В состав тома «Американская повесть» (книга первая) входят произведения, отражающие как различные направления в литературе США, так и реальную жизнь этой многообразной по социальным традициям, природным условиям и бытовому укладу страны. Это шесть произведений, представляющих развитие жанра повести в США в XIX веке. Среди писателей, входящих в сборник, — Г. Торо, Г. Мелвилл, Дж. Кейбл и др.
Многоликая Америка
В этом томе «Библиотеки литературы США» собрана американская повесть более чем за сто лет, начиная с 40-х годов прошлого века и кончая 50-ми нынешнего. Это годы достигнутой зрелости и дальнейших важных успехов американской словесности.
Широко известны американский рассказ и роман. Американский рассказ (называемый также новеллой) давно знаменит. Уже Бодлер познакомил европейских читателей с искусством Эдгара По. Но и в романе, набравшем в США силу много позднее, чем в литературах Старого Света, американцы сумели в XX веке сказать свое новое слово. Достаточно будет назвать таких американских романистов недавнего прошлого, как Фолкнер и Хемингуэй.
Американская повесть менее известна.
В отличие от рассказа или романа, которые историки литературы изучают и классифицируют с большой степенью точности, повесть в развитых литературах нового времени остается промежуточным жанром, с трудом поддающимся строгому описанию. В значительной мере из-за своего многообразия и переменчивости.
От рассказа ее отличает углубленная разработка в сфере сюжета и сфере характера. Это для повести важный жанрообразующий признак. Более сложны ее взаимосвязи с романом. Как и роману, ей не чуждо стремление быть «зеркалом общества». Но временные и пространственные характеристики повести существенно ограничены, и это определяет ее более скромное положение в иерархии жанров.
Притом в великих литературах повесть нередко занимает почетное место в ряду шедевров национального словесного творчества. Можно ли представить себе русскую классику без «Капитанской дочки», «Хаджи-Мурата», повестей Чехова?
Английские и американские литературоведы различают тяготеющую к роману крупную повесть, так и называемую ими — коротким романом (short novel), и малую повесть, именуемую длинным рассказом (long short story). Такое деление, по-видимому, может быть принято. Оно отражает действительную дифференциацию жанра.
Стремясь сделать эту однотомную антологию по возможности представительной, мы ориентировались на малую американскую повесть. Это позволило включить в книгу произведения одиннадцати авторов XIX и XX века.[1]
Хронологически расположенные, они позволяют судить не только о движении американской национальной литературы, но и об отразившихся в ней социальных процессах в жизни народа, переходе «старосветской Америки» к новейшему капиталистическому индустриальному обществу.
В совокупности они также дают панораму несхожих и по природно-географическим признакам, и по общественно-бытовому укладу коренных и периферийных регионов огромной, многоликой страны.
Рабство негров в романтическом иносказании у Мелвилла и пореформенный Юг у нашего современника Эрскина Колдуэлла, Миссисипи у Фолкнера, Новая Англия у Торо и Сары Орн Джуит, Новый Орлеан «старых креольских времен» у Кейбла, Калифорния белых у Брета Гарта и Калифорния мексиканских индейцев у Стейнбека, Нью-Йорк — средоточие США — разных лет и на разных социально-культурных уровнях у Стивена Крейна и Эдит Уортон и снова Нью-Йорк уже совсем недавнего времени в «Завтраке у Тиффани» Капоте.
«Ктаадн» Генри Дэвида Торо — очерковая проблемная повесть, в которой можно отдельно рассматривать внешний сюжет, почти дневниковый отчет о путешествии от лица самого путешественника, и, более важный, внутренний, облеченный писателем в романтическую мечту о гармоничном единении человека с природой. К американской цивилизации, как она сложилась к середине прошлого века, Торо относился со всевозрастающим скептицизмом. Он принял участие в политике лишь к концу своей непродолжительной жизни, когда отказался признать власть правительства, защищающего интересы рабовладельцев. Молодой же Торо сосредоточен на мысли, что человеку еще не закрыта возможность проявить себя достаточно плодотворно и полно в творческом единении с живой природной средой. Сейчас мы назвали бы его проблематику экологической.
В конце 40-х и в 50-х годах Торо предпринимает три путешествия из родного Конкорда в юго-восточную часть штата Мэн — подъем на гору Ктаадн был первым из них. Его привлекает еще мало затронутый промышленной деятельностью лесистый, озерный край, в прошлом один из центров индейских кочевий (отсюда обилие индейских топонимов в «Ктаадне»). Разделяя со спутниками трудности экспедиции и ведя повседневные наблюдения натуралиста, Торо неотступно решает основные вопросы, послужившие стимулом для написания повести. Неустрашимость и профессиональная хватка встреченных им на порожистых реках лодочников и сплавщиков леса вызывают у Торо восторг, сродни восхищению Уолта Уитмена в его знаменитом гимне труду «Пионеры! о пионеры!». Но бесславная гибель лесных гигантов, поверженных сосен и вязов, на деревообделочных и спичечных фабриках кажется Торо кощунством, разбоем в мире природы, разрушительной деятельностью неугомонного сонма демонов.
Торо-романтик не видит пути, как примирить эти крайности, и наиболее поэтичные, счастливые страницы «Ктаадна», без сомнения, те, где путешественник свободно общается один на один с окружающей его дикой жизнью.
Параллель этим «экологически чистым» страницам в повести Торо, отголоску уходящих в былое времен, когда освоение поселенцами материка еще не разрушало его природную сферу, можно найти разве только в единичных полотнах американских художников, современников Торо, например в тишине и гармонии «Спускающихся по Миссури скупщиков меха» Джорджа Калеба Бингема (1845).
Если в «Ктаадне» у Торо главный замысел автора прочитывается по преимуществу в интеллектуальном и моральном подтексте, то в «Бенито Серено» у Мелвилла резко построенный, почти авантюрный сюжет как бы равновелик моральному пафосу повести.
Возвращаясь с успешного промысла, капитан зверобойной шхуны американец Амаза Делано встречает у тихоокеанского побережья Южной Америки фрегат под испанским флагом — «Сан-Доминик», как видно терпящий бедствие. Переправившись на фрегат, чтобы предложить свою помощь, американец попадает в сеть зловещих тайн и загадок. Испанский корабль везет негров-невольников, но рабы ведут себя с непонятной свободой и дерзостью. Учтивый и церемонный, но снедаемый необъяснимой тревогой, капитан «Сан-Доминика» Бенито Серено объясняет американцу бедственное положение на судне потерями от бурь и цинги.
На самом же деле корабль захвачен рабами, и испанская команда частью перебита мятежниками, частью в плену. Неотлучно находящийся при капитане, словно верный слуга, негр Бабо — хитроумный и беспощадный руководитель восстания.
Тайна выходит наружу. В яростной схватке матросы с американского зверобоя берут верх над восставшими неграми. В цепях их везут в ближайший испанский порт и казнят. Но долго еще после этого, комментирует автор-рассказчик, отрубленная голова их вождя, негра Бабо, «торчала на шесте на городской площади, бесстрашно встречая взоры белых».
Действие «Бенито Серено» отнесено к концу XVIII столетия, когда молодая американская республика кичилась благополучием и силой, а испанская колониальная империя ветшала и шла к концу. Исполненный оптимизма, Амаза Делано как бы служит контрастом изнеженному испанскому аристократу, но он прямолинеен и недалек в своих наблюдениях и выводах. Хотя и обретший свободу, Бенито Серено сломлен и умирает.
«— Дон Бенито, вы спасены! — с болью и удивлением воскликнул капитан Делано. — …Откуда же падает на вас эта тень?
— От негра».
В середине 50-х годов прошлого века, когда повесть появилась в печати, США уже были на пороге войны Севера с Югом. Как в иной связи говорит в своей повести автор, «прошлое, настоящее и будущее бедственно сошлись в одной точке».
Мелвилл свободен от сентиментальных мотивов «Хижины дяди Тома» (роман Бичер-Стоу вышел четырьмя годами ранее «Бенито Серено»), но также полностью чужд каким-либо расовым предубеждениям. В мстительной и дикарской жестокости белые в «Бенито Серено» едва ли в чем отстают от бунтующих негров. Мелвилла страшит судьба его родины и грядущие последствия раскола белых и черных.
Романтики в США почувствовали и обозначили два главных противоречия в американской действительности на ее ранних этапах: конфликт человека с природой осваиваемого материка и конфликт господствующей и насильственно порабощаемой расы.
В творчестве писателей-областников второй половины столетия среди новых встающих проблем оба эти мотива занимают по-прежнему видное место.
Американские историки часто рассматривают творчество Кейбла как самое характерное выражение областничества, или регионализма, в литературе США. Отчасти это диктуется тем, что притягательность Нового Орлеана «старых креольских времен» и очевидная увлеченность писателя красочностью своего края выделяют его в общем хоре певцов местного колорита. Но это не препятствует приверженности Кейбла общенациональной тематике.
Испанская и вслед за тем французская колонизации Луизианы на протяжении всего XVIII столетия (Наполеон продал Луизиану правительству США в 1803 году) надолго оставили за собой причудливо смешанную культурно-бытовую и языковую традицию. Действие «Госпожи Дельфины» автор относит к 20-м годам прошлого века. Влияние новых владельцев земли, северных «янки», только еще пролагало себе дорогу в толще сложившейся креольской цивилизации (Кейбл называет креолами коренное белое население Луизианы, потомков испанских и французских семейств). Но и креолы, и новопришедшие северяне — полноправные граждане США. Драматический конфликт повести возникает из расового неравенства белых и черных в этом смешанном обществе. Малейший след черной крови ведет к бесправию и унижению. Квартеронки, прославленные красавицы Нового Орлеана, обречены быть наложницами белых людей. Закон воспрещает брак с ними.
В «Госпоже Дельфине» нетрудно отметить и достоинства и недостатки. К недостаткам относится очевидный мелодраматизм отдельных звеньев сюжета. Бесспорные достоинства — в грации, с которой воссоздана и эта уже отступившая в прошлое жизнь, и сама героиня повести, смиренная квартеронка, готовая «погубить свою душу» для счастья любимой дочери.
Надо сказать и о виртуозности, с которой писатель, пользуясь средствами языка, характеризует национально-расовую и кастовую чересполосицу Луизианы. Литературный английский в повествовании от автора, вкрапления французского в речь его персонажей, видоизмененные фрагменты того и другого в простонародных говорах-«патуа» в совокупности образуют живописную языковую мозаику, которую нелегко воспроизвести в переводе.
В малоизвестной повести позднего Брета Гарта, написанной в Англии в пору его изгнанничества, он выступает также отчасти как областник, хотя его творчество в целом не укладывается в эти границы. «Дедлоуское наследство» — воспоминание о Калифорнии, к тому же подернутое романтической дымкой. «Я затратил немало труда, воссоздавая пейзаж Болота… — делится Гарт с художником Бойдом, иллюстратором его произведений в английские годы, знакомя его с новой повестью. — Я жил по соседству три года, был молод и впечатлителен. Все, кто действует в повести, тоже списаны со знакомых мне лиц, какими они мне представлялись».[2]
В «Дедлоуском наследстве» присутствуют важнейшие калифорнийские мотивы писателя. Эта его зачарованность дикой природой — захватывающий воображение пейзаж Болота — во многом определяет тональность всей повести. Очевидна и привязанность Гарта к своим вольнолюбивым героям, противостоящим — как и во всем его творчестве — в силу разных причин, частью личных, иной раз общественных, фальши и пошлости обыденного буржуазного быта.
Наряду с пейзажем Болота, несомненная изобразительная удача писателя — парный портрет главных героев повести, юных «зимородков» Мэгги и Джима, столь разительно схожих между собой, что в минуты душевного единения или, напротив, противоборства они становятся почти что неразличимыми.
«Они сидели вдвоем в обычной вечерней позе, подобные профильным изображениям на ассирийском фризе, но схожие между собой еще больше, чем ассирийские лики».
И еще:
«С минуту они простояли, как бы глядясь оба в зеркало — так схоже гнев одного в каждой черточке, вспышке румянца, игре светотени отразился в лице другого».
Эти двое у Брета Гарта словно предшествуют более знаменитым Джудит и Генри, сестре и брату в романе «Авессалом, Авессалом!» Уильяма Фолкнера, тоже неразличимым в трагические мгновения:
«Они были схожи как две капли воды; то, что это мужчина и женщина, лишь подчеркивало невероятное, почти нестерпимое сходство».
Регионалистам еще оставалось сказать свое последнее слово в «Стране островерхих елей» Сары Орн Джуит, но, опережая ее, вышла книга, призывавшая американское общество стать лицом к лицу с новой реальностью. Индустриальная и урбанистическая цивилизация, утвердившаяся в США в десятилетия после Гражданской войны, столь явно обозначила к концу века полюсы нищеты и богатства, что молчать далее об этом было уже невозможно. Группа художников, названная впоследствии «нью-йоркскими реалистами» (а до того получившая от противников кличку «помойная школа»), — Джон Слоун, Юджин Хиггинс, другие, смело оспорив господствовавшие в американской живописи академические традиции, в резкой, иной раз сенсационной манере стала изображать новейший гигантский город в его ранящих душу противоречиях. Повесть Стивена Крейна «Мэгги, уличная девчонка» была попыткой заставить читателя отвести взгляд от блеска особняков и витрин в центре Манхэттена и увидеть нескончаемое убожество жизни и страдания людей в обширных нью-йоркских трущобах.
Крейн строит повесть как серию отдельных картин или кадров, предвосхищая позднейший язык кинематографа. Монтируя их, он как бы дает читателю семейную хронику рядовой рабочей семьи на протяжении десятка мучительных лет. И дети и взрослые равно обречены на полуживотное существование. А того, кто рванется за призраком счастья, ждет быстрая гибель. Такова история Мэгги.
Мэгги — «цветок, распустившийся в грязной луже». Красотка, по меркам Бауэри-стрит, она растет с детских лет в мире отупляющего труда, непробудного пьянства, побоев, полуграмотного жаргона рабочих предместий. Обманутая любовником, отвергнутая семьей, обесчещенная, теряя последние силы, перед тем как оборвать свою жизнь, она взывает к милосердию служителя церкви, встреченного в потоке прохожих.
«Девушке довелось как-то слышать, что Господь милосерден, и она решила подойти к этому человеку… Но, как только она обратилась к нему, того словно схватила судорога, и он спас свою респектабельность, отпрянув назад. Стоило ли рисковать репутацией, чтобы спасти чью-то душу?»
Резкая манера письма у Крейна, парадоксальные метафоры и сравнения, броский мазок служат единой цели — вселить беспокойство, тревогу, чувство протеста. «Мэгги» — незабываемая страница в истории американской литературы.
Если после «Ктаадна» Торо обратиться к «Стране островерхих елей» Сары Орн Джуит, можно подумать, что автор изображает другую страну или, во всяком случае, совершенно иную часть своей родины. Между тем это тот же штат Мэн, что у Торо, но описанный полвека спустя и увиденный иными глазами и с иной точки зрения.
Рассказчик — писательница, живущая в городе, — проводит летние месяцы в приморском поселке, названном здесь Деннет-Лендинг. В прошлом это один из процветающих портов на атлантическом побережье США, откуда предприимчивые американские мореходы бороздили весь свет, доходя до «китайских морей». Сейчас все подвиги в прошлом. Согбенные старики-капитаны доживают свой век, кормясь ближним ловом трески и макрели. Есть дома совсем заколоченные. В соседних — вдовы и сестры других мореходов, пропавших в пучине, ведут немудрящую деревенскую жизнь, кормясь домашним хозяйством. Молодежи почти не видно. Она, надо думать, ушла в быстрорастущие промышленные центры страны.
Повесть строится как цепочка полуновелл — полу-очерков, связанных единым рассказчиком и узким кругом выводимых на авансцену обитателей Деннет-Лендинга. Одного за другим автор рисует этих живущих «по старинке» людей, здравомыслящих, дружественных, готовых помочь незадачливому соседу. Но не только практичных людей здравого смысла встречаем мы в Деннет-Лендинге. Местный чудак капитан Литлпейдж потчует автора морскими легендами, заставляющими вспомнить о фантасмагориях По и Германа Мелвилла.
Конкретность изображения, скрупулезная точность в деталях совмещаются в повести с нескрываемой идилличностью. Надо думать, что автор «Ктаадна» с досадой отверг бы этот ограниченный деревенский мирок с уютными палисадниками. То, что было для Торо естественной «средой обитания», для Сары Орн Джуит всего лишь пейзаж, ласкающий взгляд наблюдателя. Но время круто переменилось, а с ним и достижимые идеалы и требования. И писательница с очевидным сочувствием рисует милые ее сердцу черты безвозвратно уходящего в былое порядка. С ним она связывает чистоту в людских отношениях и достоинство личности, столь мало ценимые в новых условиях победившего буржуазно-индустриального строя.
Полушутливо, но с непритворным почтением к их скромному житейскому подвигу она уподобляет своих персонажей героям античных сказаний — Антигоне, Медее, Ясону.
«Страна островерхих елей» — эпитафия старосветской Америке.
Новейшая американская литература XX века как бы запаздывает, не совпадая с хронологическим рубежом. Несмотря на усилия Гарленда, Норриса, Стивена Крейна, осознанно критический взгляд на развитую капиталистическую цивилизацию в США побеждает лишь позже — в творчестве Драйзера, Синклера Льюиса, Шервуда Андерсона, объединяемых в истории американской литературы общим именем «людей 20-х годов».
Под эгидой этого мощного литературного направления развивается и новейшая американская повесть.
Резонно начать с ней знакомство с повести Эдит Уортон «Слишком ранний рассвет». Непростительно долго в общественном мнении США царило молчание о несомненном ущербе, причиненном американской духовной культуре господствующим буржуазно-собственническим взглядом на жизнь. Писательница как бы ставит вопрос: от какого наследства в морально-эстетической сфере американскому искусству надлежит раз и навсегда отказаться.
В «Слишком раннем рассвете» нью-йоркский капиталист — действие повести начинается в 40-х годах прошлого века — посылает сына в образовательное европейское путешествие, увенчанием которого должна быть покупка в Италии картин для фамильного собрания живописи. Это начало известного американского собирательства, массового вывоза за океан произведений искусства Старого Света.
Завязка в повести Уортон определяется тем, что юный посланник отцовского бизнеса чуток, нравственно чист и неподдельно влечется к искусству.
По воле автора повести, путешествующий американец близко сходится с Рескином — английским писателем по вопросам искусства и реформатором художественных вкусов своего времени. Захваченный идеалами старшего друга, он пренебрегает отцовскими указаниями и привозит домой еще мало кому в эту пору известные и мало кем признанные творения итальянских художников Треченто и Кватроченто.
Возникают коллизии, написанные Эдит Уортон в характерной для нее холодновато-ироничной манере и не лишенные некоторого сумрачного комизма. Старый Рейси бракует привезенные сыном картины как хлам, не имеющий ни престижной, ни рыночной стоимости, лишает сына наследства и в качестве злой насмешки завещает ему привезенную из Европы коллекцию.
Последующие страницы делают честь Эдит Уортон как сатирику и летописцу американского социального быта. Сначала она рассказывает о самоотверженной борьбе Льюиса Рейси за признание своих картин в провинциально отсталом Нью-Йорке 50–60-х годов. Завершающий эпизод повести разыгрывается в новейшее время, когда слава итальянской дорафаэлевской живописи достигает зенита и чета молодых прожигателей жизни — наследники жестоко осмеянного ценителя великих шедевров — обращает картины в наличные доллары и строит на Пятой авеню дорогой особняк.
Если собрать произведения писателей США, направленные против вековой беззаконной расправы над американскими неграми, это будет многотомная антология. Но и на таком обширном и насыщенном фоне повесть Колдуэлла «Случай в июле» выделяется своей внушительной внутренней силой.
Где-то в глуши, в одном из бывших рабовладельческих штатов, пущен слух, что молодой негр изнасиловал белую девушку, и этого слуха достаточно, чтобы белые пошли громить негров. Шериф Маккертен не линчеватель. К тому же по должности он должен препятствовать самосуду. Но приближаются выборы, и местные фермеры не будут голосовать за него, если он станет у них на пути и помешает повесить негра.
Крупнопоместный плантатор Уотсон тоже против расправы. У него деловые мотивы. Если дать линчевателям волю, окрестные негры разбегутся от страха. Кто же будет собирать его хлопок? Фермер Харви не верит в виновность мальчика-негра, который молит спасти его от линчевателей. Больше того, Харви чувствует, что, выдав убийцам мальчика, он «до самой смерти не простит себе этого». Но действует вопреки своим чувствам, утешаясь расхожими рассуждениями: «Но ведь Америка — страна белых» — и еще: «Так уж повелось, ничего не поделаешь».
Ну, а кто линчеватели? Голытьба южных штатов, издольщики, арендаторы, погрязшие в нищете и убожестве своей беспросветной жизни. Зато они твердо знают, что рядом живут темнокожие люди, еще бедней и несчастней их, и дорожат своей привилегией чинить над ними расправу. «Почаще вешать ихнего брата, тогда будут знать свое место!»
А ведь речь идет о судьбе гражданина США с темной кожей, чьи права охраняются Конституцией.
Колдуэлл — признанный мастер сатирического гротеска, но здесь он чуждается каких-либо преувеличений или заострения сюжета. Об этом говорит и заглавие повести: «Случай в июле». Случай, не более того.
В центре повести Фолкнера судьба гражданина США с белой кожей, тоже достаточно горестная. Время действия — месяц, быть может, немного более. В мае 1927 года небывалое половодье на реке Миссисипи принесло стране крупные бедствия. Высокий каторжник (в этой повести Фолкнера никто не назван по имени) отбывает пятнадцатилетнее заключение за мальчишескую безумную выходку. Начитавшись детективных романов, он избрал для себя «романтическую» карьеру поездного налетчика и при первой же неуклюжей попытке попал за решетку.
Местные власти, договорившись с тюремным начальством, используют заключенных для спасательных действий на затопленной территории. Высокого каторжника уносит бурным течением реки, и тюрьма списывает его как погибшего. Это — завязка повести.
Далее следует вынужденное многодневное путешествие чудом уцелевшего человека со спасенной им беременной женщиной на утлой лодчонке по бушующей Миссисипи. Женщина рожает ребенка. Избегая бесчисленных бед и опасностей, каторжанин проявляет незаурядную волю и мужество. Малькольм Каули, известный историк американской культуры, сравнивает его путешествие по великой реке со странствием твеновских Гека Финна и негра Джима.
Номинально обширный рассказ о драматическом странствии как бы исходит от высокого каторжника. Это следует из того, что рассказ прерывается репликами и вопросами его однокашника-заключенного уже по возвращении назад в тюремную камеру. Но читатель со слов автора знает, что герой его замкнут и неразговорчив. Как Фолкнер не раз поступает в своих романах, он легко нарушает границу между авторской речью и речью своих персонажей, и повествование в той части, где рассказано о бедственном путешествии, развертывается в лихорадочном темпе с характерным для Фолкнера неудержимым словесным напором.
Контрастно, с подчеркнутой сухостью написан финал.
Когда каторжник возвращается к месту своего заключения и сдает по начальству, как должно, казенную лодку и спасенную женщину, возникает юридический казус, ибо по книгам он числится утонувшим. По предложению прибывшего из центра чиновника власти решают затруднительный случай простейшим для себя образом. Длительное отсутствие высокого каторжника рассматривается как попытка побега, и к пятнадцатилетнему прежнему сроку он получает добавочно еще десять лет. Так кончается странствие по Миссисипи «новейшего Гека Финна».
В повести Джона Стейнбека снова главенствует тема жестокого неравенства рас. Жертва бесправия и нищеты здесь — индейцы. Если «Случай в июле» Эрскина Колдуэлла почти репортерский отчет, то Стейнбек в своей «Жемчужине» склоняется к притче. Он подчеркнуто обобщает и действие и персонажей. Проза повести граничит со сказом.
Драгоценность, счастливо доставшаяся индейцу по имени Кино, ныряльщику, профессиональному искателю жемчуга, — чудо природы, как бы воплощение ее щедрости и красоты. «Это была огромная жемчужина, не уступающая в совершенстве даже луне. Она вбирала в себя свет и словно очищала его и отдавала обратно. Она была очень большая, с яйцо морской чайки. Она была самая большая на свете». Владея таким богатством, Кино обретает надежду на будущее. На те деньги, которые он выручит за жемчужину, его сыч Койотито обучится «грамоте белых людей» и расскажет отцу, отчего их народ так непоправимо несчастен.
Но мир белых людей, возвышающийся над Кино, — мир стяжательства и обмана. И дарованная ему морем жемчужина словно приводит в действие все скрытые в нем силы зла. Кино пробует бороться, но тщетно. В ходе отчаянной схватки он спасается от наемных убийц, становится сам убийцей, теряет малютку сына. С бездыханным телом младенца он приходит с женой на берег и бросает жемчужину в море. Автор «Жемчужины» говорит, что почерпнул свой сюжет из индейских преданий, что соплеменники Кино «были великими слагателями песен» и что их песни живут и поныне. Он пытается воссоздать внутренний мир героя как переплетение душевных мелодий: неотрывной «Песни семьи», «Песни зла», предвещающей гибель, и «Песни жемчужины», приносящей сначала надежду, потом ее крах. Повесть кончается на ноте отчаяния.
Хотя со времени выхода «Завтрака у Тиффани» прошло тридцать лет, повесть сохраняет все признаки живой современности. Холли Голайтли, с которой знакомит нас Трумен Капоте, в чем-то сродни героиням рассказов О'Генри, попавшим из захолустной американской «глубинки» к ярким огням и соблазнам большого города. Но автор рисует ее без малейшей слащавости. Холли — «вся тут», в сомнительном ореоле своей сумасбродной, беспорядочной жизни. Ее приключения мало чем привлекательны. Под конец она даже запутана в афере торговцев наркотиками. Легче легкого осудить ее и махнуть на нее рукой. Но этого Трумен Капоте как раз и не делает.
«Голайтли» в переводе на русский язык означает «идти легко». Быть может, имя выбрано не случайно. Своей легкой походкой Холли ступает по грязи, но грязь к ней не пристает. «Не по уголовному кодексу, а перед собой надо быть честным, — объясняет она свою жизненную позицию. — Можно быть кем угодно, только не трусом, не притворщиком, не лицемером, не шлюхой, — лучше рак, чем нечестное сердце».
Рассказчик в «Завтраке у Тиффани» — совсем молодой, делающий первые шаги в литературе писатель. Он случайно встречается с Холли и не знает сперва, как ему к ней отнестись. Но доброта, непосредственность, прямодушие девушки завоевывают его. Ход его мыслей и чувств схож с ходом мыслей и чувств Ника Каррауэя в «Великом Гэтсби» Фицджеральда. Уже зная о Гэтсби все самое худшее, он приходит к поражающему его самого заключению, что тот много чище и благороднее противостоящих ему господ и распорядителей жизни, формально безгрешных, богатых и пошлых людей.
В «Завтраке у Тиффани» — новейший Нью-Йорк, пульсирующее в стремительном темпе сердце современной Америки. Взаимопересекающиеся стриты и авеню, Сентрал-Парк, небоскребы, мосты. Рассказчик и девушка забредают на Бруклинский мост, откуда открывается великолепная панорама Нью-Йорка (этот мост знаменит и рекордным числом отчаявшихся обитателей города, бросающихся в темные воды Ист-Ривер). «Я люблю Нью-Йорк, хотя он и не мой, как хоть что-нибудь должно быть твоим, — делится с собеседником заветными мыслями Холли, — дерево, улица, город — в общем, то, что стало твоим, потому что здесь твой дом, твое место».
В заглавии повести — горечь под маской усмешки. Такого ресторана — Тиффани — в Нью-Йорке не существует. Тиффани — старейшая американская художественно-ювелирная фирма, клиенты которой принадлежат большей частью к верхушке имущего класса, и этот мифический ресторан должен быть как бы раем богатых людей. Холли наивно признается рассказчику, что уютнее всего себя чувствует именно там, сидя за столиком, «где так мило попахивает серебром и бумажниками из крокодиловой кожи». Завтрак у Тиффани — очередной призрак «американской мечты», идя за которым, легко сбиться с пути и по-пустому погибнуть. В устах девушки это грустно-смешная утопия.
Холли Голайтли исчезает из жизни рассказчика, который успел нежно ее полюбить. Но он тешит себя надеждой, что наступит тот день, когда Холли обретет наконец «свое место», «свой дом».
В характере героини, в совокупности пестрых деталей сюжета, в ритме действия, в проникнутом невеселой иронией лиризме автору удается создать у читателя повести достоверное ощущение беспокойной, стремительной, исполненной труднодостижимых возможностей и опасных соблазнов американской жизни самого новейшего времени.
Все одиннадцать собранных здесь повестей — в полной мере американские как в достоинствах своих, так и в своих недостатках — могли быть написаны только американским пером.
В центре внимания писателей судьба человека в меняющемся мире Америки. Более двух с половиной столетий назад щедро наделенный природой девственный материк дал беглецам из феодальной Европы кров и приют. Свободный труд поселенца на свободной земле был вскоре отягощен социальными и расовыми проблемами. Далее развитая буржуазная цивилизация жестко продиктовала рядовому обитателю Нового Света свои условия, требуя мужества, жертв, подчас непосильной борьбы за материальную обеспеченность и человеческое достоинство.
Каковы были в этих условиях возможности и задачи американской литературы?
В первые десятилетия нашего века передовая критика в США предъявила беспощадный по требовательности счет своим литературным предшественникам, более ранним американским писателям, укоряя их в идеализирующем подходе к американской действительности и приводя им в пример суровый реализм европейцев.
«Американской литературе все время чего-то недоставало. Я уверен, это чувствует каждый», — писал в своей знаменитой в анналах американской словесности книге «Америка становится взрослой» (1915) молодой Ван Вик Брукс, выступивший как один из основных идеологов критико-реалистического литературного направления в США. «Почти все из крупнейших американских писателей, если поставить их рядом с их английскими современниками, выглядят как бы не от мира сего… С их страниц встает бесспорно американец, но до чего же этот американец возвышен, утончен, усердно отмыт! Нежелание этих писателей погрузиться целиком, без оглядки в грубую непривлекательную действительность, как это делали Карлейль или Диккенс, более чем очевидно».
Главный удар Ван Вик Брукса и тех, кто его поддержал, был направлен на господствовавшую во влиятельных американских литературных кругах истекшего века традицию буржуазно-мещанской «благопристойности» (genteel tradition), выдаваемую за обязательную моральную и эстетическую норму в искусстве.
Ван Вик Брукс завершает свои обвинения красноречивой легендой о поэте португальского Возрождения Луисе Камоэнсе:
«Говорят, что на смертном одре Камоэнс сказал, что всю жизнь был пловцом во взбаламученном море, но ему приходилось с удвоенной силой выгребать левой рукой, а в поднятой правой держать „Лузиады“ на такой высоте, где бы их не достигли всплески грязной волны».
«Вот перед вами вся история американской литературы, — комментирует Ван Вик Брукс. — В более чем где-либо тяжком и гнусном мире она тратила главные силы, чтобы не запятнать себя брызгами».[3]
То, что в американской литературе XIX столетия не нашли адекватного выражения многие важные и драматичные страницы в жизни страны, остается бесспорным. Не раз отмечалось отсутствие социального романа в США в эпоху Бальзака и Диккенса, Толстого и Достоевского. Господствовавшие в общественной жизни критерии ощутимо препятствовали художнику сосредоточить внимание на теневых сторонах повседневной жизни народа. Это нетрудно продемонстрировать, даже не выходя из круга писателей, представленных в этой книге.
Брет Гарт вспоминает, что когда в Калифорнии в конце 60-х годов он в «Счастье Ревущего стана» осмелился вывести проститутку в золотоискательском лагере, не лишая ее нормальных человеческих черт, то вызвал всеобщее недовольство как дерзкий нарушитель «табу».
Стивен Крейн, поднося свою «Мэгги» писателю Хэмлину Гарленду, во многом предшественнику, на поддержку которого, казалось, мог бы рассчитывать, написал тем не менее следующее: «Книга вселит в вас ужас, тут ничего не поделаешь, но я очень прошу, наберитесь отваги и дочитайте ее до конца».[4]
Идиллический облик «Страны островерхих елей» Сары Орн Джуит достигнут ценой умолчания об иных сторонах этой жизни, что писательница сама признает, хоть и в косвенной форме. Так, в «Безземельном фермере», более раннем рассказе, она говорит: «Только Господу Богу известна вся история жизни, столь тщательно скрытая за серым фасадом новоанглийских сельских домов… На исхоженных подмостках этих провинциальных театров были разыграны трагедии и комедии с любовниками, злодеями и шутами. Вновь и вновь проходили здесь Джульетты, Офелии, Лиры и Шейлоки».
И наконец, на границе столетия Теодор Драйзер по выходе «Сестры Керри» (1900) был встречен таким недоброжелательством литературной общественности, что замолчал на добрый десяток лет.
Так что приведенные резкости Ван Вик Брукса в адрес американских писателей прошлого не были лишь проявлением максимализма и нетерпимости критика. И цитированная нами работа, и другие его выступления 20-х годов справедливо рассматриваются как мощный идейный толчок, много способствовавший реалистическому и гуманному направлению в новейшей американской словесности.
При всем том в наши дни, когда литература Соединенных Штатов Америки неотъемлемо и на равных правах участвует в общемировом литературном процессе, ее место в нем глубже осмысливается как самими американцами, так и европейскими критиками. Стал возможен более историчный, широкий взгляд и на ее исходные ценности, и на пройденный путь.
Представляется очевидным, что критический реализм в американской литературе XX века не мог бы одержать столь решительную победу, не имея достаточно глубоких корней в национальном сознании.
Борьба за свободного человека на свободной земле, протест против социального и расового неравенства были живы, не затухали и в, казалось бы, «тощие» годы развития американской духовной культуры и литературного творчества.
Уже в XVIII веке глава и символ «американизма» для всей просвещенной Европы — Франклин, односторонне представленный в жесткой концепции Ван Вик Брукса лишь как апологет буржуазного практицизма, до конца оставался верным своим просветительским взглядам, был стойким противником рабовладения и защитником гонимых индейцев.
Не оценены были по достоинству долгое время и заслуги американских романтиков. Отдавая должное Уолту Уинтмену, тот же автор «Америки, становящейся взрослой» даже не называет имени Германа Мелвилла («открытого» на собственной родине лишь позднее, в конце 20-х годов). Между тем сейчас общепризнано, что символика Мелвилла, как и культ природы у Торо, были выражением глубокой неудовлетворенности этих писателей буржуазно-утилитаристской цивилизацией в США, и в дальнейшем во многом питали американскую литературу XX века.
Бесспорную роль в развитии новейшего американского реализма сыграло воздействие европейских писателей, в частности русской литературы, сперва Тургенева и позже Толстого.
Вместе с тем эволюция Марка Твена, писателя, мало подверженного внешним влияниям, показывает, что гуманно-критический взгляд на американскую жизнь пробивает себе дорогу и в силу глубинных процессов в самой американской действительности, подъема передовой идейно-общественной и эстетической мысли.
В таком более сложном и противоречивом — но и более плодотворном — литературном и социально-культурном контексте следует знакомиться с американской повестью XIX и XX веков.
Генри Торо
КТААДН
Генри Дэвид Торо (1817–1862) родился в семье ремесленника в Конкорде (штат Массачусетс), где и провел всю дальнейшую жизнь. Как литератор, он примыкал к писателям-«трансценденталистам», группировавшимся вокруг философа и публициста Р.-У. Эмерсона. Непримиримый враг рабства, он активно участвовал в помощи беглым неграм-невольникам. В своей главной книге «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) Торо повествует об экспериментально осуществленном им опыте «ухода из общества», чтобы жить в ненарушаемом единении с природой.
Повесть «Ктаадн» («Ktaadn») впервые опубликована в 1848 г. в нью-йоркском журнале «Юнион Мэгезин». Посмертно, в 1864 г. включена в книгу «Мэнские леса», составленную сестрой Торо Софьей и его другом Уильямом Эллери Чаннингом. На русском языке публикуется впервые.
31 августа 1846 года я уехал поездом, а затем пароходом из Конкорда в штате Массачусетс в Бангор[5] и в леса штата Мэн; часть пути я предполагал проехать в обществе моего родственника, который занимался торговлей лесом в Бангоре и ехал по своим делам до Плотины на Западном Рукаве реки Пенобскот. Плотина находится примерно в ста милях от Бангора, в тридцати — от хоултонской дороги и в пяти — от последней жилой бревенчатой хижины. Оттуда я намеревался, одолев тридцать миль, подняться на Ктаадн, вторую по высоте вершину Новой Англии, а также посетить некоторые озера вдоль реки Пенобскот — один или с теми спутниками, какие могут там встретиться. В это время года лагеря лесорубов в такой глуши редки, ибо заготовка бревен уже окончена, и я был рад встретить рабочую артель, которая чинила все, что было разрушено большим весенним паводком. До горы легче и быстрее добраться — верхом или пешком — с северо-востока, по арустукской дороге и вдоль реки Уассатакуойк; но тогда вы гораздо меньше увидите лесов и вовсе не увидите великолепной реки и озер, не испытаете жизнь речника на его плоскодонном bateau.[6] Время года было удачное, ибо летом целые тучи черных мух, москитов и мошкары, которую индейцы называют «невидатьихи», делают путешествие по лесу почти невозможным; но теперь их царствование, можно сказать, окончилось.
Гора Ктаадн, что на языке индейцев означает «самое высокое место», была покорена белыми людьми в 1804 году. В 1836-м ее посетил профессор Дж.-У. Бейли[7] из Вест-Пойнта; в 1837-м — д-р Чарлз Т. Джексон,[8] Главный Геолог штата; а в 1845-м — два молодых бостонца. Все они оставили описания своего восхождения. После меня там побывало несколько человек и рассказало об этом. Кроме перечисленных, почти никто, даже из числа лесных жителей и охотников, не подымался туда, и мода на эти восхождения придет не скоро. Гористая часть штата Мэн тянется от Белых Гор на сто шестьдесят миль к северо-востоку, до верховьев реки Арустук, а в ширину имеет около шестидесяти миль. Гораздо обширнее ее дикая, незаселенная часть. Всего лишь несколько часов пути в этом направлении приведут любознательного человека к первозданному лесу, и это будет, пожалуй, более интересно во всех отношениях, чем если бы он проделал тысячу миль на запад.
На следующий день, во вторник 1 сентября, мы с моим спутником отправились в двухместной повозке из Бангора вверх по реке; на следующий день к вечеру нас должны были догнать, миль через шестьдесят, у Мыса Маттаванкеаг, еще два жителя Бангора, которые тоже решили подняться на гору. У каждого из нас был рюкзак, то есть мешок, с необходимой одеждой и другими предметами; у моего спутника было ружье.
В первые двенадцать миль от Бангора мы проехали деревни Стилуотер и Олдтаун, выстроенные у Пенобскотского Водопада — главного источника энергии, превращающей леса Мэна в древесину. Лесопилки стоят прямо над рекой. Здесь круглый год тесно и шумно; здесь дерево, некогда зеленое, потом белое, становится всего лишь древесиной. Здесь рождаются дюймовые, двухдюймовые и трехдюймовые доски; здесь м-р Лесопильщик размещает участки, которые решают судьбу поверженных лесов. Через это стальное сито, более или менее крупное, беспощадно пропускают стройные деревья из мэнского леса, с горы Ктаадн, Чесункука и верховьев реки Сент-Джон, пока они не выйдут оттуда в виде досок, дранки, планок и легкой, уносимой ветром стружки; но и их человек еще будет строгать и строгать до нужных ему размеров. Подумать: вот стояла на берегу Чесункука белая сосна, шелестя ветвями на всех ветрах, дрожа каждой иглой в лучах солнца; и вот ее, быть может, продают спичечной фабрике в Новой Англии! Я читал, что в 1837 году на Пенобскоте и его притоках выше Бангора было двести пятьдесят лесопилок, большей частью именно здесь; за год они производили двести миллионов футов досок. Прибавьте к этому древесину с Кеннебека, Андроскоггина, Сако, Пассамокуоди и других рек. Неудивительно, что мы так часто слышим о судах, задержанных у нашего побережья на целую неделю сплавной древесиной из лесов Мэна. По-видимому, тамошние люди, точно неутомимые демоны, поставили своей целью как можно скорее вывезти лес из всего края, из каждого бобрового болота и горного склона.
В Олдтауне мы посетили верфь, где делают плоскодонки-bateaux. Ими снабжают реку Пенобскот. Мы осмотрели их несколько на стапелях. Это легкие, изящные лодки, рассчитанные на быстрые и порожистые реки; через волоки их переносят на плечах; в длину они имеют от двадцати до тридцати футов, в ширину — всего четыре или четыре с половиной; оба конца заострены, как у каноэ; в передней части их дно несколько шире, и над водой они подымаются на семь-восемь футов, чтобы легче скользить через камни. Их делают очень тонкими, всего в две доски, обычно скрепленные несколькими легкими угольниками из клена или другого твердого дерева, зато изнутри они отделаны лучшим сортом планок из белой сосны. Этого уходит на них очень много из-за их формы, ибо дно делается совершенно плоским не только в ширину, но и из конца в конец. От долгого употребления они иногда прогибаются, и тогда речники переворачивают их и выпрямляют с помощью тяжестей на обоих концах. Нам сказали, что такая лодка изнашивается за два года, а нередко даже за одно плавание, из-за камней; тогда ее продают за четырнадцать — шестнадцать долларов. Само название этого каноэ для белых людей прозвучало для меня чем-то освежающим и музыкальным, напомнив о Шарлеруа[9] и о канадских voyageurs.[10] Bateau — это некая помесь каноэ и лодки; это — лодка торговца мехами.
На перевозе мы прошли мимо Индейского острова. Уходя с берега, я заметил малорослого оборванного индейца, похожего на прачку; у тех тоже бывает обычно удрученный вид девочки, плачущей над пролитым молоком; индейцы приплывают «сверху», высаживаются в Олдтауне поближе к бакалейной лавке, вытаскивают свое каноэ на берег и подымаются в гору, держа в одной руке связку шкур, а в другой — пустой бочонок. Эту картинку следовало бы поместить на первой странице Истории индейца, вернее, истории его истребления. В 1837 году от этого племени оставались триста шестьдесят две души. Сейчас остров кажется безлюдным. Правда, среди потрепанных непогодой домов я заметил несколько новых, словно племя еще намерено жить на свете; но обычный вид этих домов очень убог и безрадостен; все какие-то задворки и дровяные сараи; не жилища, даже для индейцев, а замены жилищ, ибо жизнь их проходит domi aut militiae, то есть дома или на войне; теперь, впрочем, скорее venatus, то есть главным образом на охоте. Единственное нарядное здание — церковь, но Абенаки[11] тут ни при чем, это дело рук Рима.[12] Для канадцев это, быть может, хорошо, но для индейцев плохо. А ведь когда-то они были могучим племенем. Сейчас они увлечены политикой, я даже подумал, что вигвамы, пляска с заклинаниями и пленник, привязанный к столбу в ожидании пыток, и то выглядели бы приличнее.
Мы высадились в Милфорде и поехали восточным берегом Пенобскота, все время видя перед собой реку и Индейские острова, ибо им остались все острова до самого Никатоу, в устье Восточного Рукава. Острова большей частью лесисты, и говорят, что почва там плодороднее, чем по берегам реки. Река казалась мелкой, изобиловала камнями и прерывалась порогами, журчавшими и сверкавшими на солнце. Мы на миг остановились посмотреть на ястреба, который кинулся на рыбу с большой высоты и летел точно стрела, но на этот раз упустил добычу. Мы ехали по хоултонской дороге, по которой некогда вели войска к Холму Марса,[13] но, как оказалось, не к Полю Марса. Здесь это главная и почти единственная дорога, отличная, прямая дорога, которую содержат не хуже, чем в прочих местностях. Всюду мы видели следы Большого Паводка: то покосившийся дом, оказавшийся не там, где он был построен, а там, где его нашли на следующий день после паводка; то другой дом, словно пропитанный водою, который все еще проветривают и сушат; то раскиданные бревна, помеченные многими владельцами, а некоторые — послужившие мостками. Мы переехали Сункхейз — общее индейское название Олеммон, — Пассадумкеаг и другие речушки, которые на карте выглядят более внушительно. В Пассадумкеаге мы нашли все, кроме того, что обещает его индейское название: белых людей, всерьез озабоченных политикой и желающих знать, как пройдут выборы; они говорили быстро, приглушенно, с какой-то заговорщической серьезностью, которой невольно заражаешься; не дожидаясь знакомства, они становились у нашей повозки и старались сказать многое в немногих словах, ибо видели, что мы нетерпеливо вертим в руках кнут; но всегда во многих словах ухитрялись мало что сказать. Как видно, у них уже были предвыборные митинги и будут еще победы и поражения. Кто-то будет избран, кто-то нет. Один из них, совершенно незнакомый, появившийся возле нашей повозки в сумерках, испугал лошадь своими речами, которые становились тем торжественней и уверенней, чем меньше виделось в нем чего-либо внушавшего уверенность. На карте Пассадумкеаг выглядел скромнее. На закате, чтобы сократить путь, мы свернули с берега реки к Энфилду и там заночевали. Присвоив ему и некоторым другим поселкам по этой дороге названия, их выделили среди массы безымянных, в сущности, неизвестно почему. Впрочем, здесь я увидел у старейшего из поселенцев целый яблоневый сад; деревья были крупные, здоровые и плодоносили; но все это были дички, малоценные из-за невозможности прививок. Дальше вниз по реке дело так обстоит всюду. Если бы какой-нибудь массачусетский парень прибыл сюда с отборными черенками и всем, что нужно для прививки, это было бы не только выгодным, но и благим делом.
На следующее утро мы проехали по холмистой местности, мимо озера Колдстрим, красивейшего водоема длиной в четыре-пять миль; в сорока пяти милях от Бангора, у Линкольна — большого, по здешним местам, селения, главного после Олдтауна, — мы снова выехали на хоултонскую дорогу, которую здесь называют военной дорогой. Узнав, что на одном из индейских островов есть еще несколько вигвамов, мы оставили лошадь и повозку и пошли полмили лесом к реке, чтобы нанять проводника для восхождения на гору. Найти индейские жилища нам удалось лишь после долгих поисков; это маленькие хижины в уединенных местах, где пейзаж отличается особой мягкой красотой; вдоль реки тянутся привольные луга и растут стройные вязы. К острову мы переправились в каноэ, которое нашли на берегу. Там, где мы причалили, сидела на камне индейская девочка лет десяти — двенадцати; она стирала и пела песню, похожую на стон. Таковы туземные напевы. На берегу лежала деревянная острога, чтобы бить лосося; такой они, вероятно, пользовались и до прихода белых. С боку ее острия был прикреплен эластичный кусок дерева, которым защемлялась рыба, — нечто похожее на приспособление, удерживающее ведро на конце колодезного журавля. По дороге к ближайшему дому нас встретила дюжина собак свирепого вида, возможно — прямых потомков тех древних индейских псов, которых первые путешественники называли «их волки». Скоро появился хозяин дома с длинной палкой, которою он, пока вел с нами переговоры, отгонял своих собак. Это был крепко сложенный, но вялый и неряшливый малый, который в ответ на наши вопросы медлительно, точно делал первое за этот день серьезное дело, сообщил, что сегодня, еще до полудня, индейцы собираются идти «вверх по реке» — он и еще один. Кто же второй? Луи Нептюн, из соседнего дома. Так пойдем вместе к Луи. Новая встреча с собаками — и появляется Луи Нептюн, низенький, жилистый, морщинистый человечек, но из них двоих, видимо, главный; помнится, тот самый, кто в 37-м водил на гору Джексона. Мы задаем Луи те же вопросы и получаем те же ответы, а первый индеец стоит тут же. Оказывается, сегодня в полдень, в двух каноэ, они отправятся на месяц в Чесункук охотиться на лося. «Так вот, Луи, вы остановитесь у Мыса (у Пяти Островов, чуть ниже Маттаванкеага) и заночуете; а мы — нас будет четверо — завтра пойдем вверх по Западному Рукаву и подождем вас у Плотины или на этой стороне. А вы нагоните нас завтра или послезавтра и возьмете в свои каноэ. Мы подождем вас, а вы — нас. И мы вам заплатим за труды». — «Да, — ответил Луи, — а может, возьмете провизии на всех — свинины, хлеба, — вот и плата». Еще он сказал: «Я наверняка добуду лося». А когда я спросил, позволит ли нам Помола взойти на вершину, он сказал, что надо поставить там бутылку рома; он их ставил немало, а когда оглядывался, рома уже не было. Он подымался туда два или три раза и оставлял записки — на английском, немецком, французском и др. Индейцы были одеты очень легко, в рубахах и штанах, как одеваются у нас рабочие в летнее время. В дом они нас не приглашали и разговаривали с нами на улице. И мы ушли, считая, что нам повезло — нашли таких проводников и спутников.
Домов вдоль дороги было очень мало, но все же они попадались, — видно, закон, рассеявший людей по планете, весьма строг и не может нарушаться безнаказанно или слишком часто.
Раз или два встретились даже зародыши будущих селений. Сама же дорога была удивительно красива. Различные вечнозеленые деревья — у нас почти все редкие, — прекрасные экземпляры лиственницы, туи, ели и пихты высотой от нескольких дюймов до многих футов росли по обе ее стороны, напоминая местами длинный сад; под деревьями без перерывов тянется плотный газон, удобряемый речными наносами; чуть отступя, по обе стороны начиналась мрачная лесная глушь, лабиринт живых, упавших и гниющих деревьев, сквозь который могут пробраться только олень и лось, медведь и волк. Вдоль дороги, скрашивая путь хоултонским упряжкам, росли деревья, какими не может похвастать ни один сад.
Около полудня мы добрались до Маттаванкеага, в пятидесяти шести милях от Бангора, и остановились на заезжем дворе, все на той же хоултонской дороге, там, где останавливается хоултонский дилижанс. Здесь через Маттаванкеаг перекинут прочный крытый мост, построенный, как нам сказали, лет семнадцать назад. Мы пообедали. Как во всех заезжих дворах по этой дороге, к обеду и даже к завтраку и ужину ставится вдоль стола, впереди всего прочего, различная «сладкая сдоба». Могу с уверенностью сказать, что перед нами двумя стояла дюжина блюд со сладостями. Нам объяснили это тем, что лесорубам, приходящим из лесов, более всего хочется сладкого, кексов и пирогов, которые там почти неизвестны; в ответ на этот спрос и возникает предложение. Оно всегда равно спросу, а эти изголодавшиеся люди хотят за свои деньги что-то действительно получить. Когда они добираются до Бангора, равновесие в их питании наверняка восстанавливается — Маттаванкеаг удовлетворяет их первое острое желание. А мы, отнесясь к «сладкой сдобе» с философским безразличием, принялись за то, что стояло позади; и я отнюдь не хочу сказать, что по количеству или качеству оно не может удовлетворить другой спрос — не лесных, а городских жителей — на оленину и сытные деревенские кушанья. После обеда мы прошлись к Стрелке, образованной слиянием обеих рек; говорят, что здесь в давние времена произошло сражение между восточными индейцами и могавками;[14] мы старались найти какие-нибудь реликвии, хотя посетители бара ни о чем таком не слыхали; нашлось только несколько осколков камня, из которого делались наконечники стрел, несколько таких наконечников, маленькая свинцовая пуля и немного цветных бусин, которые, вероятно, восходят к временам первых скупщиков меха. Маттаванкеаг хотя и широка, но является всего лишь ложем реки, полным камней, а в это время года так мелеет, что ее можно перейти, почти не замочив сапог; и я едва поверил своему спутнику, когда он сказал, что однажды проплыл вверх по ней миль шестьдесят в bateau мимо дальних, еще нетронутых лесов. Сейчас bateau вряд ли мог бы найти себе гавань даже в ее устье. Зимой здесь, почти перед самым домом, можно добыть оленя, карибу и северного оленя.
Пока не прибыли наши спутники, мы проехали по хоултонской дороге еще семь миль, до Молункуса, где на нее выходит арустукская дорога и стоит в лесу просторный заезжий двор, называемый «Молункус», который содержится неким Либби; он словно выстроен для танцев или военных учений. Других следов пребывания человека, кроме этого огромного дворца, крытого дранкой, не видно во всей здешней стороне; однако и он бывает порою полон путников. С площадки возле него я смотрел на арустукскую дорогу и не видел вдоль нее ни одной просеки. На дорогу как раз собирался выехать человек в оригинальной, грубо сколоченной, прямо-таки арустукской повозке — просто сиденье, под ним ящик, где лежит несколько мешков и спит собака, которая их сторожит. Человек бодро вызвался отвезти письмо кому угодно в здешнем краю. Мне кажется, что если заехать на край света, и там окажется кто-нибудь отправляющийся еще дальше, причем так, словно он просто собрался под вечер домой и остановился на минутку, докончить разговор. Были здесь и мелкий торговец, сперва мною незамеченный, и его лавка — разумеется, небольшая — в маленькой будке позади вывески: «Молункус». Лавка напоминала весы, на каких взвешивают сено. Что касается его жилища, то мы могли только гадать, где оно и не проживает ли он в «Молункусе». Я видел его в дверях лавки — она была так мала, что, если бы проезжий человек задумал войти, лавочнику пришлось бы выйти задним ходом и через окошко переговариваться с покупателем о товарах, а те, вероятно, помещаются в подвале, а еще вероятнее, только еще заказаны и находятся в пути. Я бы к нему зашел, ибо почувствовал желание что-то купить, если бы не задумался над тем, что с ним при этом станется. Накануне мы заходили в одну лавку, тоже по соседству с заезжим двором, где мы остановились, — этакий хилый зачаток торговли, которому суждено в будущем городе вырасти в торговую фирму, да она уже и называлась «Некто и К°». Фамилию я забыл. Из недр пристроенного к лавке жилища вышла женщина; она продала нам пистонов и других охотничьих товаров, знала их цены и качества и что именно предпочитают охотники. Тут, в этом маленьком помещении, было всего понемногу для нужд лесных обитателей; все было тщательно отобрано и доставлено в кузове повозки или хоултонским дилижансом. Правда, мне показалось, что больше всего, как обычно, было детских игрушек — лающих собачек, мяукающих кошек и труб, в которые можно дудеть, каких в этом краю еще не делают. Точно ребенок, рожденный в лесах Мэна среди сосновых шишек и кедровых орешков, не может обойтись без сахарных человечков и попрыгунчиков, какими играет маленький Ротшильд![15]
За все семь миль до Молункуса нам, кажется, встретился всего один дом. Там мы перелезли через забор на только что засаженное картофельное поле, вокруг которого еще горел поваленный лес; выдернув ботву, мы обнаружили почти зрелые и довольно крупные картофелины, а росли они как сорняки, вперемежку с репой. Для расчистки участков сперва срубают деревья и жгут все, способное гореть; затем распиливают стволы на удобной длины куски, сваливают их в кучи и снова поджигают; потом, работая мотыгой, сажают картофель в промежутки между пнями и обугленными стволами; зола дает достаточно удобрения для первого урожая; в первый год не требуется и рыхление. Осенью снова идет рубка, снова валят стволы в кучи и жгут, и так до тех пор, пока участок не расчищен; скоро он будет готов под посев зерна. Пусть кто хочет говорит в городах о нужде и тяжелых временах; неужели иммигрант, имевший деньги на проезд до Нью-Йорка или Бостона, не может заплатить еще пять долларов, чтобы доехать сюда — я, например, заплатил три за двести пятьдесят миль от Бостона до Бангора — и стать богатым там, где земля не стоит ничего, а дома — только труда на постройку, и начать жизнь, как начинал ее Адам? Если он все еще будет помнить разницу между бедностью и богатством, пусть заказывает себе дом потеснее.
Когда мы вернулись в Маттаванкеаг, там уже стоял хоултонский дилижанс и некий человек из Канады своими вопросами выказывал перед янки полную неопытность. Почему канадские деньги здесь не принимают по номиналу, когда деньги Штатов во Фредериктоне принимают — но это был как раз резонный вопрос. Из того, что я тогда увидел, можно заключить, что человек из Канады является ныне единственным истинным янки, то есть братцем Джонатаном,[16] который настолько отстал от предприимчивых соседей, что не умеет даже задать этот простой вопрос. Ни один народ не может долго оставаться провинциальным, если имеет, подобно янки, склонность к политике и к бережливости, легок на подъем и обгоняет старую родину разнообразием своих изобретений. Одно лишь обладание практической сметкой и применение ее — вот надежный и быстрый способ приобрести и культуру, и независимость.
На стене висела последняя, изданная Гринлифом карта штата Мэн; так как у нас не было карманной карты, мы решили переснять карту здешнего озерного края. Окунув в лампу пучок пакли, мы промаслили на столовой клеенке лист бумаги и, старательно следуя очертаниям воображаемых озер, добросовестно вычертили нечто, оказавшееся впоследствии клубком ошибок.
Карта Общественных Земель штатов Мэн и Массачусетс — вот единственная из виденных мною, заслуживающая этого названия. Пока мы этим занимались, прибыли наши спутники. Они видели огни индейских костров на Пяти Островах, и мы заключили, что все в порядке.
На другой день мы с раннего утра взвалили на спину котомки и пошли пешком вдоль Западного Рукава; ибо мой спутник пустил свою лошадь попастись неделю или дней десять, полагая, что свежая трава и проточная вода так же пойдут ей на пользу, как пища лесорубов и новые впечатления — ее хозяину. Мы перелезли через какую-то изгородь и пошли едва приметной тропой вдоль северного берега Пенобскота. Дальше дороги не было, единственным путем была река; и на тринадцать миль мы насчитали всего полдюжины бревенчатых хижин, жавшихся к ее берегам. По обе стороны и впереди простиралась до самой Канады необитаемая глушь. Ни лошадь, ни корова, ни повозка ни разу не прошли по этой земле; скот и те немногие крупные предметы, какими пользуются лесорубы, доставляются зимой по льду реки и обратно, и так до весеннего ледохода. Вечнозеленый лес источал бодрящий аромат; воздух был точно живительный напиток, и мы бодро шли гуськом, с удовольствием разминая ноги. Иногда в чаще открывался небольшой просвет; это протоптали путь, чтобы скатывать бревна; и тогда нам являлась река — неизменно быстрая и порожистая. Шум порогов, крик древесной утки на реке, звуки, издаваемые сойками и синицами над нашими головами и золотистым дятлом — там, где в чаще встречались просветы, — вот все, что мы слышали. Это был, можно сказать, с иголочки новый край; дороги здесь — только те, что проделала Природа, а немногие постройки — всего лишь бараки лесорубов. Здесь уж нельзя ни в чем винить общество и его установления; здесь надо самим искать истинный источник зла.
Три категории людей посещают край, куда мы вступили, или проживают там. Первые — это лесорубы, которые зимой и весной встречаются гораздо чаще прочих, но летом исчезают почти полностью, если не считать двух-трех разведчиков леса. Вторые — это немногочисленные, названные мною поселенцы, единственные постоянные жители, обитающие на опушке леса и помогающие выращивать пищу для первых. Третьи — это охотники, большей частью индейцы, которые скитаются здесь в охотничий сезон.
Пройдя три мили, мы дошли до речки Маттасеунк и мельницы; был здесь даже грубо сколоченный деревянный рельсовый путь, спускавшийся к Пенобскоту, — последний рельсовый путь, какой нам предстояло встретить. На берегу реки мы перешли через завал, протянувшийся более чем на сто акров; деревья были только что срублены и подожжены и еще дымились. Наша тропа проходила посреди них и была почти незаметна. Деревья лежали слоем в четыре-пять футов, перекрещиваясь во всех направлениях, совершенно обугленные, но внутри еще крепкие, пригодные на топливо или на стройку; скоро их перепилят и снова станут жечь. Тут были тысячи вязанок, которыми можно было бы целую зиму обогревать бедняков Бостона и Нью-Йорка; сейчас они лишь загромождали путь и мешали поселенцам. И весь этот мощный, бесконечно большой лес обречен, точно стружки, на постепенное истребление огнем и не обогреет ни одного человека. В семи милях от Мыса, в устье Лососевой Реки, возле хижины Крокера один из нас стал раздавать детям маленькие книжки с картинками, ценою в цент, а родителям — более или менее свежие газеты; это для жителей леса самый желанный подарок. Так что газеты были важной частью нашего багажа, а иногда — единственной монетой, имевшей хождение. Лососевую Реку я перешел не разуваясь, так низко стояла вода, хотя ноги все же промочил. Пройдя еще несколько миль и большую вырубку, мы пришли к «Madame Хоуард»; здесь были уже две-три хижины в поле зрения, одна на противоположном берегу реки, а также несколько могил, и даже за деревянной оградой, где покоились смиренные предки будущего селения; и быть может, лет через тысячу поэт напишет здесь свою «Элегию на сельском кладбище». А здешние сельские «незнаемые Хэмпдены[17]», Мильтоны, «немые, и неславные», и Кромвели, «неповинные в крови сограждан», еще не родились.
Следующим домом, в десяти милях от Стрелки, в устье Восточного Рукава, был дом Фиска; он стоит в устье Восточного Рукава, напротив острова Никатау, или Вилки, — последнего из Индейских островов. Я намеренно привожу фамилии поселенцев и расстояния, поскольку в этих лесах каждая бревенчатая хижина дает приют путнику, и такая информация очень пригодится тем, кому случится здесь путешествовать. Мы в этом месте переправились через Пенобскот и пошли его южным берегом. Один из нас, войдя в хижину в поисках кого-нибудь, кто бы нас переправил, сообщил, что внутри было очень опрятно, много книг и молодая жена, только что доставленная из Бостона и совершенно непривычная к лесам. Восточный Рукав оказался у своего устья широким и быстрым, и гораздо глубже, чем был на вид. Отыскав с некоторым трудом продолжение нашей тропы, мы пошли по южному берегу Западного Рукава, то есть главного русла, прошли мимо порогов, называемых Рок-Эбим, чей рев мы слышали в лесу, и скоро в самой густой чаще обнаружили несколько пустых бараков лесорубов, недавно построенных и прошлой зимою обитаемых. Хотя позже нам встретились и другие, я опишу один, чтобы он представлял их все. В таких жилищах проводят зиму в лесу лесорубы Мэна. Жилой барак и сараи для скота едва ли чем-то различаются, разве что у последнего нет печной трубы. Барак имеет двадцать футов в длину и пятнадцать в ширину; он строится из бревен — тут и канадская тсуга, и кедр, и ель, и желтая береза; бревна — одного сорта дерева или разных; кора с них не сдирается; сперва на высоту трех-четырех футов укладывают самые большие, одно над другим, и соединяют, вырубая на концах пазы; потом кладут бревна меньшего размера, опирающиеся концами на поперечные; каждое несколько короче предыдущего; так образуется крыша. Печная труба представляет собой прямоугольное отверстие в середине крыши диаметром в три-четыре фута, огражденное бревнами на высоту конька. Щели конопатят мхом, а крыша кроется красивыми длинными планками из кедра, ели или сосны, которые расщепляют с помощью всего лишь кувалды и колуна. Самая важная деталь — очаг — повторяет форму и размер дымохода и помещается прямо под ним; снаружи его границы обозначены деревянным ограждением, а внутри — слоем золы в один-два фута толщиною; вокруг него стоят прочные скамьи из расщепленных бревен. Огонь очага растапливает снег и высушивает сырость, прежде чем дождь успевает его затушить. Под застрехами по обе стороны лежит слой увядших веток туи. Есть и места для ведра с водой, для бочки со свининой и лохани для стирки; обычно где-нибудь на бревне лежит засаленная колода карт. Терпеливо выстроган деревянный дверной засов, подражающий железному. Уют такого дома создается жарким огнем, который здесь можно себе позволить и днем и ночью. Окружающая природа сумрачна и дика; лагерь лесоруба так же составляет часть леса, как гриб, выросший у ствола сосны; из него некуда смотреть, кроме как вверх, на небо; вокруг него не больше простора, чем от деревьев, которые вырубили на его постройку и отопление. Если дом прочен, удобен и стоит вблизи источника, обитателя не заботит, какой из него открывается вид. Это именно лесной дом; древесные стволы сложены вокруг человека и укрывают его от ветра и дождя — это еще живые, зеленые стволы, поросшие мхом и лишайником; у желтой березы кора завивается кудрями; всюду выступает свежая смола, всюду лесные запахи, в которых нечто мощное и долговечное, напоминающее о грибах.[19] Пища лесорубов состоит из чая, черной патоки, муки, свинины (иногда говядины) и бобов. Им сбывают большую часть бобов, выращиваемых в Массачусетсе. В экспедициях питаются только сухарями и неизменной свининой, часто сырой, запивая чаем или водой, как случится.
Девственный лес всегда и всюду бывает сырой и мшистый, и у меня возникло ощущение, будто я нахожусь в болоте; но, слыша, что в том или ином месте, судя по качеству леса, есть расчет делать вырубку, я вспомнил, что стоит впустить туда солнце, и тотчас образуется сухая поляна не хуже любой, какие я видел. А сейчас, даже если вы хорошо обуты, ноги у вас будут мокрые. Если почва так сыра и болотиста в самое сухое время года, какова же она весной? Леса изобилуют здесь буком и желтой березой; последняя бывает очень крупной; есть ель, кедр, пихта и тсуга канадская; но от белой сосны нам попадались только пни, иногда очень толстые; сосну уже выбрали как единственное дерево, на которое здесь большой спрос. Кроме того, вырубили немного ели и тсуги. Лес восточных штатов, который в Массачусетсе продается на топливо, весь поступает из местностей ниже Бангора. Только сосна, и то больше белая, соблазнила кого-то кроме охотников побывать здесь раньше нас.
Ферма Уэйта, в тридцати милях от Бангора, стоит на возвышенном месте, посреди обширной вырубки; оттуда открылся нам чудесный вид на реку, которая сверкала и переливалась далеко внизу. Моим спутникам случалось видеть отсюда Ктаадн и другие здешние горы; но в тот день стоял такой туман, что их не было видно. Виднелся только бесконечный лес, тянувшийся к северу и северо-западу вдоль Восточного Рукава к Канаде, а на северо-восток — к долине Арустука. Можно представить себе, сколько в нем всякой дикой живности. Вблизи же — засеянное поле, для этих мест большое; его особый сухой запах мы почуяли чуть ли не за милю.
В восемнадцати милях от Стрелки показалась ферма Мак-Кослина, или «дяди Джорджа», как запросто зовут его мои спутники, хорошо его знающие; здесь мы намеревались разрешиться от долгого поста. Дом его стоит в плодородной низине, в устье реки Литл Скудик, на противоположном, то есть северном, берегу Пенобскота. Мы собрались на берегу, там, где нас могли увидеть, и подали сигнал выстрелом из ружья, привлекшим сперва собак, а потом их хозяина, который перевез нас на свой берег в bateau. Вырубка со всех сторон, кроме берега реки, окаймлена оголенными стволами деревьев; было так, словно выкосили несколько квадратных футов среди тысячи акров и водрузили там наперсток. Здешнему хозяину принадлежит целое небо и весь горизонт; солнце словно весь день не заходит над его вырубкой. Здесь мы решили переночевать и ждать индейцев, ибо выше не было столь удобного причала. Хозяин не видел, чтобы проходили какие-нибудь индейцы; без его ведома это редко случается. Он сказал, что его собаки дают иногда знать о приближении индейцев за полчаса до их появления.
Этот Мак-Кослин был из Кеннебека, по происхождению шотландец; он двадцать два года проработал лодочником, а пять-шесть весен подряд сплавлял лес на озерах вдоль Пенобскота. Теперь он осел здесь и выращивает провизию для лесорубов и для себя. День или два он принимал нас с истинно шотландским гостеприимством и ничего не захотел с нас взять. Человек он острый и смышленый, каких я не ожидал встретить в лесной глуши. И действительно, чем дальше вы углубляетесь в леса, тем обитатели их оказываются более развитыми и, в известном смысле, менее деревенскими; ибо пионер — это всегда человек бывалый, много повидавший; измерив больше пространства, он и познания имеет более общие и широкие, чем сельский житель. Если где найдешь узость, невежество и деревенскую ограниченность, то есть все противоположное интеллекту и утонченности, которые, как принято считать, излучаются большими городами, так это среди косных жителей давно заселенных мест, на фермах, где благочестие пошло в семена, в малых городках вокруг Бостона и даже на главной дороге в Конкорд, но никак не в лесах Мэна.
Ужин приготовили при нас в просторной кухне, на очаге, где можно было бы зажарить быка; чтобы вскипятить нам чай, сожгли немало четырехфутовых бревен — зимой и летом здесь жгут березу, бук или клен; дымящиеся кушанья поставили на стол, который только что перед тем был креслом, стоявшим у стены; с него даже пришлось согнать одного из нас. Подлокотники кресла служили опорой для столешницы; верхнюю круглую часть кресла откинули к стене; она стала спинкой и мешала не более, чем сама стена. Мы заметили, что так часто делают в этих бревенчатых домах ради экономии места. И подали нам не индейский хлеб, а горячие пшеничные лепешки из муки, доставленной вверх по реке в bateaux — напомним, что в верхней части Мэна выращивают пшеницу, — затем ветчину, яйца, картофель, молоко и сыр со своей фермы; а также рыбу — сельдь и лосося. К чаю была патока; и завершилось все сладкими лепешками, белой и желтой — не путать с горячими лепешками, те были не сладкие. Такова оказалась пища, преобладающая на этой реке в будни и в праздники. Обычным десертом является горная клюква (Vaccinium Vitis Idoea), вареная и подслащенная. Все было здесь в изобилии, и все — самого лучшего качества. Сливочного масла столько, что, прежде чем его засолить, излишками смазывают обувь.
Ночью мы слышали дождь, барабанивший по кедровым планкам крыши, а утром были разбужены несколькими каплями его, попавшими в глаза. Собиралась гроза, и мы решили не покидать столь удобное убежище и именно здесь дожидаться наших индейцев и хорошей погоды. Весь день то лило, то моросило, то сверкало. Что мы делали и как убивали время — рассказывать не стоит: сколько раз смазывали маслом сапоги и как часто пробирался в спальню тот из нас, кто больше любил поспать. Я шагал взад и вперед по берегу и собирал колокольчики и кедровые орешки. Или мы по очереди пробовали топор с длинным топорищем на бревнах, сваленных у дверей. Здешние топорища делаются так, чтобы можно было рубить, стоя на бревне — разумеется, нетесаном, — и поэтому они почти на фут длиннее наших. Потом мы обошли ферму и вместе с Мак-Кослином посетили его полные амбары. Кроме него на ферме был еще один мужчина и две женщины. Он держит лошадей, коров, волов и овец. Кажется, он сказал, что первым доставил так далеко плуг и корову; он мог бы добавить «и последним», ибо исключений было всего два. Год назад его картофель настигла сухая гниль и отняла половину или даже две трети урожая, хотя семена были его собственные. Больше всего он выращивал овса, травы и картофеля; но также немного моркови, репы и «немножко кукурузы для кур». Это все, на что он решался, опасаясь, что не созреет. Дыни, тыквы, сахарная кукуруза, бобы, помидоры и многие другие овощи здесь не вызревают.
Весьма немногочисленные здешние поселенцы явно соблазнились более всего дешевизной земли. Когда я спросил Мак-Кослина, отчего здесь мало селятся, он сказал, что одна из причин — невозможность купить землю; она принадлежит частным лицам или компаниям, которые боятся, что их владения освоят и дадут им статут городов, а тогда их обложат налогом; чтобы поселиться на земле штата, таких препятствий нет. Что до него самого, то он в соседях не нуждается — не хочет, чтобы мимо его дома шла дорога. Соседи, даже самые лучшие, — это всегда хлопоты и расходы, особенно когда дело коснется скота и изгородей. Пожалуй, пусть живут на той стороне реки, но не на этой.
Кур охраняют здесь собаки. Как сказал Мак-Кослин, «сперва за это взялась старая и научила щенка, и теперь они твердо знают, что к ним нельзя подпускать ничего, что летает». Когда в небе показался ястреб, собаки бегали и лаяли, не давая ему спуститься; немедленно изгонялся и голубь, и «желтоклюв», как здесь называют золотистого дятла, стоило им сесть на ветку или пень. Это было главным делом собак, и они занимались им неустанно. Стоило одной подать сигнал тревоги, как из дома выбегала вторая.
Когда дождь лил сильнее, мы возвращались в дом и брали с полки книгу. Там был «Агасфер»[20] — дешевое издание и мелкая печать, — Криминальный календарь, «География» Париша и два-три дешевых романа. Под давлением обстоятельств мы читали всего этого понемногу. И тогда оказывалось, что печать — не столь уж слабое орудие.
Здешний дом, типичный для прочих домов на этой реке, выстроен из толстых бревен, которые торчали отовсюду, а проконопачен был глиной и мхом. Дом состоял из четырех или пяти комнат. Тут не было пиленых досок или дранки; едва ли при постройке пользовались чем-либо, кроме топора. Перегородки были из длинных полос елового или кедрового лубка, который от дыма приобрел нежный розовый оттенок. Тем же вместо дранки была крыта крыша; что было потолще и побольше — пошло на полы. А полы были такие гладкие, что лучше и не надо; при беглом взгляде никто не заподозрил бы, что их не пилили и не строгали. Внушительных размеров камин и очаг были каменные. Метла состояла из нескольких веток туи, привязанных к палке; над очагом, поближе к потолку, был укреплен шест для просушки чулок и одежды. В полу я заметил множество мелких, темных, точно пробуравленных, дырок; но оказалось, что их проделали шипы, длиною почти в дюйм, которыми сплавщики подбивают свои сапоги, чтобы не скользить на мокрых бревнах. Чуть выше дома Мак-Кослина есть каменистый порог, где весною образуются заторы бревен; и тут собирается много сплавщиков, которые заходят в дом запастись провизией; их следы я и увидел.
К концу дня Мак-Кослин указал на той стороне реки, над лесом предвестия хорошей погоды: среди туч алели краски заката. Ибо страны света и здесь те же самые; и часть неба отведена восходу, а другая — закату.
Наутро погода оказалась достаточно ясной для нашей цели, и мы собрались в путь; а так как индейцы в условленное место не явились, мы уговорили Мак-Кослина, который не прочь был повидать места, где прежде работал, сопровождать нас, а по дороге взять еще одного гребца. Холстина для палатки, пара одеял, которых должно было хватить на всех, пятнадцать фунтов сухарей, десять фунтов свинины без костей и немного чая — вот что уместилось в мешке дяди Джорджа. Провизии должно было хватить нам шестерым на неделю, если мы к тому же что-нибудь добудем в пути. Наше снаряжение дополнялось чайником и кастрюлей, а топор мы надеялись взять в последнем доме, какой встретится.
Пройдя вырубку Мак-Кослина, мы снова очутились в вечнозеленой чаще. Едва заметная тропа, проделанная двумя поселенцами, жившими еще выше по течению, и порой с трудом различаемая даже жителями лесов, скоро пересекла открытое место — узкую полосу, заросшую сорняком, когда-то выгоревшую и так и называемую — Горелой Землей; она тянется на девять-десять миль к северу, до озера Миллинокет. Пройдя три мили, мы достигли озера Алоза — оно же Нолисимак, — являющегося всего лишь расширением реки. Ходж, помощник Главного Геолога штата, побывавший тут 25 июня 1837 года, пишет: «Мы толкали нашу лодку через целый акр трифоли, которая укоренилась на дне, а на поверхности воды обильно и очень красиво цвела». Дом Томаса Фаулера находится в четырех милях от Мак-Кослина, на берегу озера, в устье реки Миллинокет, в восьми милях от одноименного озера. По этому озеру пролегает более короткий путь к Ктаадну, но мы предпочли озера Пенобскот и Памадумкук. Когда мы появились, Фаулер как раз достраивал новый бревенчатый дом и выпиливал окошко в бревнах почти двухфутовой толщины. Он начал оклеивать дом еловой корой, вывернутой наизнанку; это хорошо выглядело и подходило к остальному. Здесь вместо воды нам дали пива, и надо признаться, что это было лучше; пиво было светлое и жидкое, а вместе с тем крепкое и терпкое, как кедровый сок. Мы словно прильнули к сосцам Природы, к ее груди, поросшей сосною, и пили смесь соков всей флоры Миллинокета — сказочный, пряный напиток первозданного леса и терпкую, укрепляющую смолу или экстракт, в нем растворенные, — истый напиток лесоруба, от которого человек сразу здесь осваивается; он все видит в зеленом свете, а когда спит, слышит шелест ветра в соснах. Была здесь и дудка, так и просившая поиграть на ней, и мы вдохнули в нее несколько мелодичных напевов, взятых сюда для укрощения диких зверей. Стоя у двери на куче щепок, мы видели у себя над головой скопу; здесь, над Алозовым Водоемом, можно ежедневно наблюдать, как над этой птицей властвует орел. Том указал на ту сторону озера, где высоко над лесом на сосне ясно виделось, за целую милю, орлиное гнездо; там из года в год поселяется одна и та же пара, и гнездо для Тома священно. Всего два жилища тут и были: его низенькая хижина и высоко в воздухе — орлиная, из охапок хвороста. Мы уговорили и Томаса Фаулера присоединиться к нам, ибо для управления bateau, в котором нам скоро предстояло плыть, нужны были два человека, притом смелых и искусных, иначе не пройдешь по Пенобскоту. Том быстро собрал свою котомку; у него уже были под рукой сапоги и красная фланелевая рубашка. Это — любимый цвет лесорубов; красной фланели приписываются таинственные свойства; когда потеешь, она всего полезнее для здоровья. В каждой артели встречается множество таких красногрудых птиц. Здесь мы взяли плохонький bateau, пропускавший воду, и прошли на шестах две мили вверх по Миллинокету, к Фаулеру-старшему, чтобы обойти Большой Водопад на Пенобскоте и обменять наш bateau на лучший. Миллинокет — небольшая и мелкая река с песчаным дном, полная чего-то, что показалось мне гнездами миног или прилипал, и окаймленная домиками ондатр; зато, по словам Фаулера, на ней нет порогов, кроме как на выходе из озера. Фаулер косил там на прибрежных лугах и на маленьких низких островках камыш и луговой клевер. В траве на обоих берегах мы заметили вмятины; здесь ночью, сказал он, лежали лоси; и добавил, что на этих лугах их тысячи.
Дом старого Фаулера на Миллинокете, в шести милях от жилища Мак-Кослина и в двадцати четырех от Стрелки, — последний дом на нашем пути. Выше находится только вырубка Гибсона, но его постигла неудача, и участок давно заброшен. Фаулер — старейший житель здешних лесов. Сперва он жил в нескольких милях отсюда, на южном берегу Западного Рукава; шестнадцать лет назад он построил там дом, первый дом, стоявший выше Пяти Островов. Здесь нашему новому bateau предстоял первый волок длиною в две мили, в обход Пенобскотского Большого Водопада; для этого у нас будет конная упряжка, ибо на пути множество камней; но пришлось часа два подождать, пока ловили лошадей, которые паслись на вырубке и забрели далеко. Последний в этом сезоне лосось был только что пойман и замаринован; перепало от него и в наш пустой котелок, чтобы переход к простой лесной пище был постепенным. Неделю назад волки задрали здесь девять овец. Уцелевшие прибежали к дому явно напуганные; это и побудило хозяев выйти на поиски остальных; нашли семь растерзанных и мертвых, а двух овец — еще живых. Их отнесли в дом; по словам миссис Фаулер, у них оказались всего лишь царапины на шее и не было видно никаких ран больше булавочных уколов. Она сбрила шерсть на шеях, промыла царапины, смазала их лечебной мазью и выпустила овец пастись. Но они тут же исчезли и так и не были найдены. Все они были порчены; те, которых нашли мертвыми, сразу раздулись, так что не удалось использовать ни кожу, ни шерсть. Так ожили старые басни про волков и овец, убедив меня, что старинная вражда еще существует. Поистине, овечий пастушонок на этот раз недаром поднял бы тревогу. У дверей дома стояли разных размеров капканы на волков, выдр и медведей, с большими когтями вместо зубьев. Волков часто истребляют также отравленной приманкой.
Наконец, когда мы пообедали обычной пищей лесных жителей, лошади были приведены; мы вытащили наш bateau из воды, увязали его на плетеной повозке, кинули туда же котомки и пошли вперед, предоставив управляться с повозкой нашим гребцам и погонщику — брату Тома. Путь наш проходил через пастбище, где погибли овцы; местами это был самый трудный путь, какой когда-либо доставался лошадям, — по каменистым холмам, где повозка прыгала точно корабль в бурю; чтобы она не опрокинулась, на корме лодки был так же нужен человек, как нужен кормчий в бурном море. Вот, примерно, как мы продвигались: когда ободья колес ударялись о камень высотой в три-четыре фута, повозка подпрыгивала вверх и назад; но, так как лошади все время ее тянули, повозка все же одолевала камень, и так удавалось через скалу перевалить. Вероятно, этот волок в обход порогов проходил по следу древнего пути индейцев. К двум часам дня мы, шедшие впереди, вышли к реке выше порогов, недалеко от выхода из озера Куейкиш и стали ждать наш bateau. Мы пробыли там очень недолго, когда с запада надвинулась гроза, шедшая с еще невидимых нам озер и из первозданного леса, куда мы стремились; скоро по листьям над нашими головами застучали тяжелые капли. Я выбрал поверженный ствол огромной сосны, футов пяти-шести в диаметре, и уже заползал под него, когда, к счастью, прибыла наша лодка. Каждый человек, надежно укрытый от ливня, немало позабавился бы, глядя, как мы отвязывали ее, как перевернули и как застиг нас в этот миг хлынувший ливень. Едва взявшись за лодку, наша компания тут же выпустила ее и предоставила силе тяжести; едва она оказалась на земле, как все заползли под нее, извиваясь, точно угри. А когда все там укрылись, мы приподняли и подперли чем-то подветренную сторону и принялись строгать уключины для весел, готовясь грести на озерах; а в перерывах между раскатами грома оглашали лес всеми песнями гребцов, какие помнили. Лошади стояли под дождем, мокрые и унылые; дождь все лил, но днище лодки — весьма надежная крыша. Мы задержались тут на два часа; наконец на северо-западе появилась полоска ясного неба, сулившая нам на вечер ясную погоду; погонщик вернулся с лошадьми, а мы поспешили спустить нашу лодку на воду и всерьез начать наше путешествие.
Нас было шестеро, включая двух гребцов. Котомки мы поместили поближе к носу, а сами расселись так, чтобы лучше уравновешивать лодку, и получили приказ в случае столкновения со скалой двигаться не больше, чем бочонки со свининой; так мы подошли к первому порогу, небольшому образчику того, что нас ожидало. Дядя Джордж стоял на корме, Том — на носу; каждый орудовал еловым шестом длиною футов в двенадцать;[21] и так мы перепрыгивали пороги наподобие лососей; вода неслась и шумела вокруг, и только опытный глаз мог различить, где удастся пройти, где глубоко, а где камни, которые мы то и дело задевали то одним бортом, то двумя, столько же раз оказываясь в опасности, сколько корабль «Арго», когда проходил мимо Симплегад.[22] У меня имелся некоторый лодочный опыт, но никогда не было и вполовину столь захватывающего, как этот. Нам повезло, когда вместо неизвестных индейцев с нами оказались эти люди; как и брат Тома, они слыли по всей реке лучшими лодочниками и были не только необходимыми кормчими, но и приятными спутниками. Каноэ меньше размерами, легче опрокидывается и быстрее ветшает, а индеец, как говорят, менее искусен в управлении bateau. Обычно на него меньше можно положиться, он больше подвержен капризам и дурному настроению. Даже самое близкое знакомство с тихими водами или с океаном не подготавливает человека к подобному плаванию; где самый искусный, но привычный к иным местам гребец был бы сто раз вынужден вытащить лодку и нести ее на себе, что тоже опасно и ведет к большим задержкам, там опытный пловец на bateau работает шестом сравнительно легко и удачно. Этот отважный voyageur с удивительным упорством подводит лодку чуть ли не к самому водопаду и лишь тогда переносит ее, обходя совсем уж отвесный край, а потом опять спускает ее,
и опять борется с кипящими вокруг порогов волнами. Индейцы утверждают, будто река некогда текла в обе стороны, половина туда, а другая — обратно, но, с тех пор как пришел белый человек, она вся течет в одну сторону, и им теперь приходится с трудом вести свои каноэ против течения и перетаскивать по многочисленным волокам. Летом все товары — точильный камень и плуг для поселенца, муку, свинину и инструменты для разведчика леса — приходится доставлять вверх по реке на bateaux; и нередко при этом гибнет и груз и лодочники. Зато зимой, которая здесь бывает долгой и морозной, главной дорогой служит лед; и артели лесорубов добираются до озера Чесункук и даже дальше, на двести миль выше Бангора. Вообразите одинокий след саней на снегу, то между стенами вечнозеленого леса, то на широком просторе замерзших озер.
Вскоре мы вошли в тихие воды озера Куейкиш и пересекли его, по очереди работая веслами или шестом. Озеро это невелико, имеет неправильную форму, но красиво, со всех сторон окружено лесом, и единственный след человека — это низенький бон, оставленный где-нибудь в затоне до следующей весны. Кедры и ели, растущие по берегам, оплетены серым лишайником и издали кажутся призраками деревьев. Кое-где плавали дикие утки; одинокая гагара, точно ожившая волна, — кусочек жизни на поверхности озера — хохотала и резвилась, показывая, нам на забаву, свою стройную ногу. На северо-западе показалась гора Джо Мерри, которая словно загляделась в озеро; и тут же мы впервые, хоть не целиком, увидели и Ктаадн; его вершина была окутана облаками — темный перешеек, соединявший землю с небесами. Проделав две мили по гладкой воде озера, мы снова вошли в реку; тут на целую милю, до самой плотины, были сплошные пороги, и чтобы идти на шестах вверх по ним, требовалась вся сила и все умение наших лодочников.
Для этой местности, в летнее время недоступной ни скоту, ни лошадям, плотина является очень важным и дорогостоящим сооружением; уровень воды в реке она поднимает на десять футов и заливает, как говорят, около шестидесяти квадратных миль, благодаря многочисленным озерам, соединенным с рекой. Это — прочное и внушительное строение; немного выше помещены наклонные устои из бревенчатых рам, наполненных камнями, чтобы разбивать лед.[23] Здесь каждое бревно платит пошлину, проходя через шлюзы.
Мы без церемоний явились в лагерь лесорубов, подобный уже описанному; повар, в тот момент единственный его хозяин, тотчас принялся готовить для гостей чай. Его очаг, который под дождем превратился в лужу, вскоре вновь запылал, и мы сели обсушиться на окружавшие его бревенчатые скамьи. Позади нас, на застрехах, устланных увядшими листьями туи, лежал листок из Библии — чья-то ветхозаветная генеалогия; наполовину погребенное под ветками, лежало Обращение Эмерсона по поводу освобождения рабов в Вест-Индии, которое было оставлено здесь кем-то из нас и, как мне сказали,
Было полнолуние, вечер был теплый и приятный, и мы решили грести при луне все пять миль до входа в озеро Северный Близнец, так как утром мог подняться ветер. Пройдя затем милю по реке, или, как говорят лодочники, по «проезжей дороге» — ибо река становится в конце концов только коридором от озера к озеру, — и небольшой порог, почти незаметный благодаря Плотине, мы на закате вошли в озеро Северный Близнец и пересекли его, направляясь к следующей «проезжей дороге». Это величавое озеро именно таково, каким должно быть «озеро в лесах», в девственном краю. Мы не увидели ни одного дымка из хижины или лагеря; ни один любитель природы или задумавшийся путник не смотрел на нас с отдаленных холмов; не было даже охотника-индейца, ибо он редко туда взбирается и подобно нам держится у реки. Никто не приветствовал нас, кроме причудливых ветвей свободных и счастливых вечнозеленых деревьев, качавшихся одно над другим в древнем своем дому. Правда, в первый миг показалось, что пышные алые облака висят над западным берегом словно над городом, отчего озеро приняло даже какой-то цивилизованный вид, как бы ожидая на свои берега ремесла и торговлю, города и загородные виллы. Мы различали протоку, ведущую в озеро Южный Близнец, которое, говорят, еще больше; берег был голубым и туманным; через этот узкий коридор удивительный открывался вид на противоположный берег невидимого озера, еще более туманный и дальний. Берега плавно переходили в низкие холмы, поросшие лесом; хотя белая сосна, как наиболее ценное дерево, уже вырублена даже здесь, путешественник об этом не догадается. Создается впечатление — да так оно и есть, — что находишься на высоком плоскогорье между Штатами и Канадой, где с северного края стекают реки Сент-Джон и Шодьер, а с южного — Пенобскот и Кеннебек. Здесь нет, как можно было бы ожидать, крутого, гористого берега; лишь отдельные холмы и горы подымались тут и там над плато. Озер здесь целый архипелаг — это Озерный край Новой Англии. Их уровни различаются всего на несколько футов, и лодочники через короткие волоки, а то и прямо переходят из озера в озеро. Говорят, что при высокой воде реки Пенобскот и Кеннебек сливаются; во всяком случае, можно лечь лицом в одну из них, а пальцами ног в другую. Даже Пенобскот и Сент-Джон соединены каналом, так что лес с Аллегаша сплавляется не по реке Сент-Джон, а по Пенобскоту; и индейское предание, утверждающее, будто Пенобскот ради удобства людей некогда тек в обе стороны, в наши дни отчасти подтверждается.
Никто из нас, кроме Мак-Кослина, прежде не бывал выше этого озера, ему мы и поручили вести нас; и пришлось признать всю важность роли лоцмана в этих водах. Когда плывешь по реке, трудно забыть, в какую сторону она течет; но когда входишь в озеро, река полностью в нем теряется, и напрасно вглядываешься в отдаленные берега, чтобы определить, где ее устье. Новичок здесь растеряется, во всяком случае вначале; он должен будет прежде всего пуститься на поиски реки. А следовать всем изгибам берега, когда озеро имеет более десяти миль в длину и столь неправильную форму, что его еще долго не нанесут на карту, — дело утомительное; на него уйдет много времени и большая часть запаса провизии. Рассказывают, что артель опытных лесорубов, которую послали здесь обосноваться, заблудилась на озерах. Они продирались сквозь чащи, неся на руках поклажу и лодки от озера к озеру, иногда по нескольку миль. Потом они попали в озеро Миллинокет, которое лежит на другой реке, имеет размер в десять квадратных миль и сотню островов. Они обследовали его берега, перешли в другое озеро, в третье и только через неделю, полную трудов и тревог, снова вышли на Пенобскот; но провизия у них кончилась, и им пришлось вернуться.
Дядя Джордж правил к островку у входа в озеро, казавшемуся пока лишь пятнышком на поверхности воды, а мы по очереди гребли, распевая все песни гребцов, какие помнили. В лунном свете расстояние до берега было неразличимо. Иногда мы переставали петь и грести, прислушиваясь, не воют ли волки, ибо здесь их песня слышится часто и, по словам моих спутников, звучит необычайно жутко; но на этот раз мы ничего не услышали. Не
Это весьма точно описывало наше собственное предприятие и наш образ жизни, ибо пороги постоянно были близко, а небо давно потемнело; лес на берегу виднелся смутно, и немало вод Утавы вливалось в озеро.
Наконец мы проплыли мимо «зеленого острова», который был нашей вехой; и все подхватили припев; казалось, будто вереница рек и озер ведет нас на бескрайние просторы земли, навстречу приключениям, какие невозможно и вообразить.
Часов в девять мы достигли реки, ввели лодку в естественную гавань между двух утесов и вытащили ее на песок. Это место для стоянки было известно Мак-Кослину, когда он работал лесорубом, и он безошибочно нашел его при луне; мы услышали журчание ручья, впадавшего в озеро и сулившего нам свежую воду. Первой нашей заботой было развести огонь, с чем мы задержались, ибо сильный дождь, прошедший днем, вымочил и землю и хворост. Зимой и летом в лагере всего нужнее костер; вот он и горит там в любое время. Он не только обогревает и сушит, но и веселит. Это лучшая сторона лагерной жизни. Мы разбрелись в поисках хвороста и сучьев, а дядя Джордж срубил ближайшие буки и березы; скоро у нас был костер в десять футов длиною, в три-четыре фута высотою, который быстро высушил песок. Гореть ему надлежало всю ночь. Затем мы поставили нашу палатку; для этого наклонно воткнули в землю два шеста, в десяти футах один от другого, натянули на них холст и привязали его; спереди все оставалось открытым, так что это был скорее навес, чем палатка. Но в тот вечер искры от костра прожгли его. Пришлось спешно подтащить лодку поближе к костру, подперев один ее борт, поднять ее на высоту в три-четыре фута, а холст расстелить на земле; натянув на себя какую-то часть одеяла, сколько хватало, каждый улегся, спрятав голову и тело под лодку, а ноги вытянув к огню. Мы долго не спали, беседуя о нашем походе; так как в наших позах очень удобно было смотреть в небо и луна и звезды сияли прямо нам в глаза, разговор сам собою перешел на астрономию, и мы перебрали самые интересные открытия, какие сделала эта наука. Наконец мы все же решили спать. Когда в полночь я проснулся, было забавно наблюдать причудливые и воинственные позы и движения одного из нас, который не мог заснуть и тихонько встал, чтобы подбросить топлива в огонь; он то тащил из темноты сухое дерево и водружал его на костер, то ворошил головешки, то отходил поглядеть на звезды; лежавшие наблюдали за ним, затаив дыхание, ибо каждый думал, что сосед крепко спит. Я тоже поднялся и подбросил хвороста в костер, а потом прошелся по песчаному берегу, освещенному луной, надеясь встретить лося, вышедшего к воде, или, может быть, волка. Журчанье ручья слышалось громче, чем днем, и было для меня словно чьим-то живым присутствием; стеклянная гладь спящего озера, омывающего берега первозданного мира, и фантастические очертания темных скал, подымавшихся тут и там над поверхностью воды, — все это трудно описать. И я не скоро забуду впечатление от этой суровой и вместе с тем благостной природы. Около полуночи нас разбудил дождь, поливавший наши нижние конечности; каждый, ощутив холод и сырость, испускал глубокий вздох и поджимал ноги, пока все мы, вначале лежавшие под прямым углом к лодке, не оказались под острым углом к ней и были целиком укрыты. В следующий раз мы проснулись, когда луна и звезды снова светили, а на востоке занималась заря. Все эти подробности я привожу для того, чтобы дать представление о ночи в лесу.
Мы быстро спустили и нагрузили лодку, оставили горящий костер и снова отправились в путь, даже не позавтракав. Лесорубы редко дают себе труд погасить свой костер, ибо в девственном лесу очень сыро; вот одна из причин частых пожаров в штате Мэн, о которых мы много слышим, когда в Массачусетсе виден дым. После того как вырубили белую сосну, лесом не дорожат; разведчики леса и охотники молятся о дожде только для того, чтобы он очистил воздух от дыма. Но в тот день было так сыро, что от нашего костра можно было не опасаться пожара. Мы прошли на шестах полмили по реке и еще милю на веслах, пересекая озеро Памадумкук; на карте такое название носит целая вереница озер; их считают за одно, хотя каждое отделено от следующего отрезком узкой порожистой реки. Первое озеро, одно из самых больших, тянется на десяток миль к северо-западу, к дальним холмам и горам. Мак-Кослин указал в том направлении на еще недоступный нам горный склон, поросший белой сосной. Озера Джо Мерри, лежавшие к западу, между нами и Лосиной Головой, были еще недавно, но едва ли до сих пор, «окружены лучшими во всем штате лесами». Следующий отрезок реки привел нас в бухту Глубокая на том же озере; это составило две мили к северо-востоку, а пройдя на веслах еще две поперек озера, мы по другому короткому отрезку реки вошли в озеро Амбеджиджис.
Входя в какое-либо из озер, мы иногда видели нетесаные бревна, из которых составляют плавучие боны, — либо в воде, связанными по нескольку штук, либо на берегу, привязанными к деревьям в ожидании весеннего сплава. Эти явные следы цивилизации всякий раз поражали. Помню, с каким странным волнением я увидел на обратном пути на безлюдном озере Амбеджиджис крепко ввинченное в скалу железное кольцо, укрепленное свинцом.
Было видно, что лесосплав — работа живая, но трудная и опасная. Всю зиму лесоруб громоздит обрубленные им стволы где-нибудь в сухой лощине, в верховье потока, а весной стоит на берегу, поджидая Дождь и Оттепель, и готов ради того, чтобы добавить воды, выжимать пот из собственной рубашки; вот он гикнул, зажмурился, словно прощаясь с существующим порядком вещей, и главная доля его зимних трудов понеслась вниз по реке, а за нею его верные псы, вся свора — Оттепель и Дождь, Паводок и Ветер, — мчатся к лесопилкам Ороно. Каждое бревно помечено знаком его владельца, вырубленным топором или высверленным с помощью сверла достаточно глубоко, чтобы не стерся в пути, но так, чтобы не повредить древесину; когда владельцев так много, нужна немалая изобретательность, чтобы придумывать все новые и притом простые метки. Изобретен особый алфавит, понятный только опытным людям. Один из моих спутников показал в своей записной книжке метки, какие ставят на его бревна; среди них были кресты, полоски, птичьи лапы, кружки и др. Например: «Y — полоска — птичья лапа» и разные другие знаки. После того как бревна, каждое само по себе, пройдут испытание бесчисленными порогами и водопадами, получат больше или меньше повреждений в заторах, причем бревна с различными метками будут смешаны — ибо отправлены с одним и тем же паводком, — их собирают у входа в озера и окружают плавучим боном, также из бревен, чтобы их не раскидало ветром, а потом гонят, точно стадо овец, через озеро, где уже нет течения; это делается с помощью лебедок, какие мы иногда видим на острове или на мысу; а когда возможно, то с помощью паруса и весел. И все же ветер или паводок может иногда разметать бревна на много миль по озеру или выбросить их на отдаленный берег; сплавщик собирает их и водворяет на место по одному или по два; пока он сумеет провести свое стадо по озерам Амбеджиджис или Памадумкук, ему достанется немало неудобных ночевок на сыром берегу. Он должен уметь править бревном, точно это каноэ; к холоду и дождю он так же привычен, как мускусная крыса. Он пользуется несколькими удобными орудиями — вагой в шесть-семь футов длиною, сделанной обычно из горного клена, с прочным шипом, и длинным шестом, также с шипом на конце, для прочности привинченным. Мальчишки, живущие на здешних берегах, умеют ходить по плывущим бревнам, как городские — по тротуару. Иной раз бревна оказываются на камнях в таком положении, что снять их оттуда может только следующий, столь же сильный, паводок; или они образуют у порогов и водопадов громадные завалы, которые сплавщик должен раскидать с риском для жизни. Такова работа на сплаве, зависящая от многих случайностей; осенью нужен достаточно ранний ледостав на реках, чтобы лесорубы вовремя по ним поднялись; весной — достаточно сильный паводок, чтобы сплавить бревна вниз по течению, и тому подобное.[25] Приведу слова Мишо,[26] который писал о сплаве на Кеннебеке, откуда шла в то время в Англию лучшая белая сосна: «На этом промысле обычно работают эмигранты из Нью-Хэмпшира… Летом они объединяются в небольшие артели и обследуют обширные лесные массивы в поисках мест, где сосны растут в изобилии. Накосив травы и заготовив сена для животных, которым предстоит помогать им в труде, они возвращаются домой. В начале зимы они вновь отправляются в лес и селятся в хижинах, крытых корой березы или туи, и хотя ртуть термометров целыми неделями стоит на 40°–50° ниже нуля (по Фаренгейту), они мужественно и упорно занимаются своим трудом». Как пишет Спрингер, такая артель состоит из рубщиков, дорожных рабочих, окорщиков, грузчиков, возчика и повара. «Повалив деревья, они распиливают их на бревна длиной от четырнадцати до восемнадцати футов и с помощью тягловых животных, которыми управляют с большим умением, доставляют к реке, ставят на них метки их владельцев и скатывают на замерзшую поверхность реки. Когда весной лед взламывается, бревна уплывают по течению…». «Если бревна не сплавили в первый год, — добавляет Мишо, — их поражает крупный червяк, который всюду проедает в них отверстия около полудюйма в диаметре; но если их ошкурить, они сохранятся нетронутыми хоть тридцать лет».
В то тихое воскресное утро Амбеджиджис показалось мне красивейшим из всех виденных нами озер. Говорят, что это одно из самых глубоких. С него нам открылся великолепный вид на Джо Мерри, на Двуверхую и на Ктаадн. У последнего удивительно плоская вершина, целое плоскогорье, куда можно высадить с небес небожителя, чтобы прогулялся и переварил свой обед. Мы прошли на веслах полторы мили ко входу в озеро, пробились через заросли водяных лилий и причалили к некой скале, знакомой Мак-Кослину, чтобы приготовить завтрак. Он состоял из чая, сухарей, свинины, а также жареной лососины, которую мы ели вилками, аккуратно выстроганными из сучьев росшей там ольхи; тарелками служила березовая кора. Чай был черный, не забеленный молоком и не подслащенный сахаром; пили его из оловянных черпаков. Этот напиток так же необходим лесорубу, как и каждой старой кумушке, и несомненно служит им большим утешением. Мак-Кослин помнил, что тут был лагерь лесорубов, заросший теперь сорняками и кустарником. В этих густых зарослях мы заметили на большом камне посреди ручейка кирпич — чистый, красный, квадратный, словно только что сделанный; его несли в такую даль, чтобы что-то им забивать. После мы пожалели, зачем не взяли его на вершину, чтобы оставить в качестве нашей метки. Он был бы явным свидетельством присутствия цивилизованного человека. Мак-Кослин сказал, что в этой глуши кое-где уцелели большие дубовые кресты; их ставили первые католические миссионеры, шедшие к Кеннебеку.
На последние девять миль нашего пути ушла остальная часть дня; мы прошли на веслах несколько малых озер, на шестах — немало порогов и отрезков реки и одолели четыре волока. Для будущих туристов я приведу названия и расстояния. Сперва, выйдя из озера Амбеджиджис, мы прошли четверть мили порогов и волок в тысячу четыреста с лишним футов, в обход водопада Амбеджиджис; затем — полторы мили по озеру Пассамагамет, узкому, точно речка, к одноименному водопаду, оставив справа реку Амбеджиджис; потом две мили по озеру Катепсконеган до волока в тысячу четыреста с лишние футов в обход водопада Катепсконеган, что означает «место, где несут». Река Пассамагамет осталась у нас слева. Далее — три мили по озеру Поквокомус, которое является лишь небольшим расширением реки, до волока в шестьсот сорок футов в обход одноименного водопада. При этом река Катепсконеган осталась у нас слева. Далее — три четверти мили по озеру Аболджкармегус, похожему на предыдущее, до волока в шестьсот сорок футов в обход одноименного водопада; и наконец — полмили быстрого течения до стоячих вод Соваднехунк и реки Аболджекнагезик.
Вот какова последовательность названий, когда вы плывете вверх по реке: сперва озеро, а если не озеро, то заводь; затем водопад; дальше река, впадающая в упомянутое озеро или заводь, и все они носят одно и то же название. Мы попали сперва в озеро Пассамагамет, затем к водопаду Пассамагамет, а далее к реке Пассамагамет, которая туда втекает. Такой порядок в названиях, как увидим, вполне обоснован, ибо заводь или озеро всегда, хотя бы частично, образованы втекающей туда рекой, а водопад, вытекающий из этого озера, то есть место, где река-приток совершает свой первый прыжок вниз, естественно носит то же название.
На волоке вокруг водопада Амбеджиджис я заметил на берегу бочку из-под свинины, укрепленную на скале; в ней было вырезано отверстие в восемь-девять квадратных дюймов; а медведи, не повернув и не опрокинув бочки, прогрызли в другом ее боку дыру, достаточную, чтобы просунуть туда голову. На дне бочки оставалось несколько неаппетитных ошметков свинины. Лесорубы обычно оставляют припасы, которые им неудобно нести с собой, на волоках или в лагерях; идущие вслед за ними, не церемонясь, этим пользуются, ибо припасы считаются общей собственностью артели, которая может позволить себе такую щедрость.
Я подробно опишу, как мы преодолели некоторые из волоков и порогов, чтобы читатель мог представить себе жизнь речника. Так, например, у водопада Амбеджиджис в лесу проложена тропа, неудобнее которой трудно вообразить: в гору, под углом почти в сорок пять градусов, по бесчисленным камням и бревнам. Вот как мы шли этим волоком. Сперва перенесли вещи и оставили их на берегу в конце волока; потом вернулись к bateau и тащили его в гору, ухватив за бакштов, половину пути. Но это неудачный способ, при котором недолго и загубить лодку. Обычно bateau весом в пять-шесть сотен фунтов переносится тремя людьми на голове и плечах; самый рослый становится под средней частью опрокинутой лодки, а двое других несут ее концы; или же эти двое несут носовую часть лодки. Более чем троим за нее неудобно взяться. Это требует навыка, а также силы, очень утомляет и изнуряет человека. Мы были в общем маломощной командой и не много могли помочь нашим двум лодочникам. Наконец они взвалили лодку на плечи; двое из нас поддерживали ее, чтобы не качалась и не натирала им плечи; для этого подложили также сложенные шляпы. С двумя-тремя остановками они мужественно прошли вторую половину пути. Так они делали и на других волоках. Под огромной тяжестью им приходилось перелезать через упавшие стволы деревьев и скользкие камни всех размеров, и они то и дело сталкивали нас, шагавших сбоку, — так узка была тропа. Хорошо еще, что мы не должны были первыми прорубать путь. Прежде чем снова спустить нашу лодку на воду, мы гладко отскоблили ножами ее днище там, где оно терлось о камни, чтобы уменьшить трение.
Чтобы избежать трудных волоков, наши лодочники решили «верповаться» через водопад Пассамагамет. Пока остальные, шли с вещами через волок, я остался в лодке, чтобы помогать. Скоро мы оказались среди порогов более быстрых и бурных, чем все, какие мы прошли на шестах. Для «верпования» мы свернули с быстрины. Но тут лодочники, гордившиеся своей искусностью, захотели совершить нечто необычайное, как видно специально для меня; один из них еще раз окинул взглядом пороги, более похожие на водопад, и на наш вопрос, пройдем ли мы тут, второй ответил, что, пожалуй, попробует. Мы снова вышли на середину реки и стали бороться с течением. Я для равновесия сидел в средней части лодки и слегка наклонялся вправо или влево, когда ей грозило задеть за скалу. Неуверенным и виляющим движением лодка шла вверх по реке, пока ее нос не задрался на два фута выше кормы; и тут, когда все зависело от усилий носового гребца, шест у него сломался пополам; однако, прежде чем я успел передать ему запасной, он оттолкнулся от скалы обломком шеста, и мы чудом проскочили. Дядя Джордж воскликнул, что подобное никогда прежде не удавалось и что он даже не рискнул бы, если бы не знал, кто у него на носу лодки, а тот — если бы не знал, кто на корме. В этом месте был расчищен в лесу постоянный волок, и наши лодочники не слыхали, чтобы здесь проходили на лодке. Насколько я помню, в этом самом скверном месте на всей реке Пенобскот вода падает отвесно не меньше чем на два-три фута. Я не мог надивиться ловкости и хладнокровию, с какими они все это проделали, не обменявшись ни словом. Носовой гребец, не оглядываясь назад, но в точности зная, что делает другой, действует так, словно он один. То он на глубине в пятнадцать футов не достает шестом дна и лишь благодаря величайшему напряжению и искусству удерживает лодку в равновесии; то, пока кормовой гребец с упрямством черепахи держится на своем посту, прыгает с борта на борт, проявляя чудеса ловкости, во все глаза следя за порогами и камнями; то, обретя наконец точку опоры, мощным толчком, от которого дрожит и сгибается шест и сотрясается лодка, он захватывает у реки несколько футов. Еще одна опасность подстерегает лодочников — шест может в любой момент застрять в камнях и будет с силой выдернут из их рук, отдавая их во власть порогов. А камни, словно аллигаторы, подстерегают вас, чтобы поймать зубами шест и вырвать его из ваших рук, прежде чем вы увернетесь от их пасти. Шест должен упираться в дно как можно ближе к лодке, а нос лодки — устремляться вперед, обходя скалы перед самым порогом. Только длина, легкость и малая осадка bateau позволяют ему продвигаться. Носовому гребцу надо быстро делать свой выбор; раздумывать некогда. Нередко лодка протискивается между скалами, касаясь их обоими бортами, а вода вокруг нее кипит, как в котле.
Немного выше двое из нас попробовали поработать шестами на совсем малом пороге; и уже почти справились с задачей, когда какой-то злосчастный камень, преградив путь, спутал наши расчеты; лодка беспомощно завертелась в водовороте, и пришлось отдать шесты в более умелые руки.
Катепсконеган является одним из самых мелководных озер; оно заросло водорослями и, по-видимому, изобилует щуками. Водопад того же названия, у которого мы остановились пообедать, довольно велик и очень живописен. Здесь дядя Джордж когда-то видел, как форель вылавливают целыми бочонками; но наша наживка ее не соблазнила. На полпути по здешнему волоку, здесь, среди лесов Мэна, переходящих в леса Канады, мы увидели яркий и большой, фута в два длиной, рекламный щит фирмы Оук-Холл; он был наклеен смолой на ствол сосны, с которой содрали кору. Таковы преимущества подобной рекламы, что даже медведи и волки, лоси и олени, выдры и бобры, не говоря об индейцах, могут узнать, где одеться по последней моде или хотя бы вернуть себе часть содранных с них шкур. И мы окрестили волок Оук-Холлом.
Утро на этой дикой лесной реке было таким же ясным и безмятежным, как обычно бывает воскресное летнее утро в Массачусетсе. Иногда тишину нарушал клекот орла, перелетавшего реку перед нашей лодкой; или голоса ястребов, с которых он сбирает дань. По берегам встречались небольшие луга, где колыхалась некошеная трава, привлекавшая внимание наших лодочников, которые жалели, зачем они не ближе к дому, и считали, сколько стогов можно тут накосить. Бывает, что два-три человека отправляются летом на эти луга косить траву, чтобы зимой продать ее лесосплавщикам, ибо на месте она стоит дороже, чем на любом рынке штата. На островке, поросшем такой травой, куда мы причалили посовещаться насчет дальнейшего пути, мы заметили свежий след лося. Это было большое, почти круглое углубление в мягкой и сырой почве, указывающее на большие размеры и вес животного. Эти животные любят воду и посещают такие островные луга, переплывая с одного на другой столь же легко, как пробираются сквозь чащу. Время от времени нам встречался «покелоган» — так индейцы называют узкие протоки, которые никуда не ведут. Если вы туда вошли, все, что вам остается, — это вернуться обратно. Такие тупики, а также многочисленные «петли», выводящие снова в то же русло реки, могут совершенно запутать неопытного путешественника.
Волок, по которому обходят водопад Поквокомус, оказался на редкость неудобным и каменистым; лодку пришлось поднимать из воды на четыре-пять футов, потом спускать с такой же крутизны. Скалы здесь испещрены углублениями от подкованных шипами сапогов лесорубов, сгибавшихся под тяжестью своих bateaux; а камни, куда они ставили лодки, когда отдыхали, отполированы трением. Мы прошли только половину этого волока, спустили лодку на спокойную воду на повороте к водопаду и приготовились к борьбе с самым трудным порогом, какой нам до тех пор встречался. Остальные наши спутники пошли дальше по волоку, а я остался помогать лодочникам в «верповании». Один из нас должен был держать лодку, пока другие в нее садились, чтобы ее не понесло к водопаду. Когда мы, держась у самого берега, прошли вверх сколько было возможно, Том схватил конец бакштова и выпрыгнул на камень, едва видневшийся над водой; несмотря на подкованные шипами сапоги, он поскользнулся и упал в воду, на редкость удачно выбрался на другой камень, передал бакштов мне и вернулся на свое место на носу лодки. Прыгая с камня на камень в мелкой воде вблизи берега и иногда зацепляя канат за какой-нибудь из них, стоявший вертикально, я удерживал лодку, пока один из нас поправлял свой шест. Потом все трое заставили лодку подыматься по порогам. Это и есть «верпование». Когда в таких местах часть путников шла пешком, мы поручали им наиболее ценную часть багажа, ибо лодку могло и залить.
Когда мы шли на шестах вверх по порогам, намного выше водопада Аболджакармегус, один из путников увидел свои метки на больших бревнах, лежавших высоко на берегу, вероятно, после завала, образовавшегося тут весной, во время Большого Паводка. Многим из этих бревен предстояло, если до того не сгниют, дожидаться следующего Большого Паводка; иначе их оттуда не снять. Странно было человеку встретить свою собственность, никогда им не виденную и там, где он никогда не бывал, задержанную на пути к нему скалами и паводком. Думается, что и моя собственность вся выброшена на камни где-то на дальнем, неведомом берегу в ожидании некоего неслыханного паводка, который ее оттуда снимет. Спешите же, о боги, ниспослать ветры и дожди, чтобы они раскидали этот завал, прежде чем он сгниет!
Еще полмили, — и мы достигли стоячих вод Соваднехунк на одноименной реке. Слово это означает «текущий между гор», а река — немаловажный приток нашей — впадает туда примерно на милю выше. Здесь, милях в двадцати от Плотины, в устье горных потоков Мэрч-Брук и Аболджекнагезик, текущих с Ктаадна, милях в двенадцати от его вершины, мы и решили остановиться, пройдя в тот день пятнадцать миль.
Мак-Кослин сказал нам, что здесь много форели; и пока одни готовили стоянку, остальные пошли рыбачить. Взяв березовые шесты, оставленные индейцами или белыми охотниками, и наживив крючки свининой и первой пойманной форелью, мы закинули наши удочки в Аболджекнагезик — чистый и быстрый, хотя и неглубокий ручей, стекающий с Ктаадна. На нашу наживку тотчас кинулась стайка карпов (Leueisci pulchelli), серебристой плотвы — больших и малых родичей форели; одна за другой рыбы оказывались на берегу. Скоро появилась и их родственница — настоящая форель; эти пестрые рыбы, как и серебристые плотвички, наперебой глотали нашу наживку, едва мы успевали закидывать удочки; лучшие экземпляры тех и других, когда-либо виденные мной, весом до трех фунтов, оказались на берегу, но мы стояли в лодке, а рыбы, извиваясь, снова соскальзывали в воду; однако скоро мы сообразили, как поправить дело; один из рыболовов, потерявший свой крючок, вышел на берег и стал, расставив руки, собирать сыпавшуюся вокруг него рыбу; иногда мокрые и скользкие рыбы шлепались ему прямо на лицо и на грудь. Пока они были живые и краски их не поблекли, они казались прекрасными цветами, расцветшими в первозданных реках; стоя над ними, он едва мог верить, что подобные драгоценности столько долгих темных столетий плавали в водах Аболджекнагезик — речные цветы, видимые одним лишь индейцам и ради того, чтобы там плавать, созданные, бог весть зачем, столь прекрасными! Это помогло мне лучше понять истинность мифологии, мифы о Протее[27] и о всех прекрасных морских чудищах, понять, что вся история в применении к делам земным — это всего лишь история; но в применении к делам небесным это всегда мифология.
Но вот слышится грубоватый голос дяди Джорджа, который распоряжается сковородой и требует подать ему все, что уже наловлено, а там ловите хоть до утра. Свинина шкварчит и требует, чтобы жарилась рыба. К счастью для глупого форельего рода, особенно для его нынешнего поколения, спускается ночь, еще более темная от нависшей над нами вечной тени Ктаадна. В 1609 году Лескарбо писал, что «Sieur Шандоре с одним из людей Sieur де Мона, поднявшись в 1608 году на пятьдесят лье по горе Сент-Джон, обнаружил такое обилие рыбы, „qu'en mettant la chaudière sur le feu ils en avoient pris suffisamment pour eux disner, avant que l'eau fust chaude“.»[28] Потомки той рыбы столь же многочисленны. Затем мы с Томом пошли в лес нарубить кедровых веток для постели. Он шел впереди с топором и срубал мелкие ветки плосколистого кедра или садовой туи, а мы подбирали их и носили к лодке, пока не нагрузили ее. Свою постель мы стлали так же тщательно, как кроют дранкой крышу; начинали с изножья, клали ветки толстым концом кверху, продвигались к изголовью и постепенно закрывали эти толстые концы, так что постель получалась мягкой и ровной. Постель на шестерых имела девять футов в длину и шесть в ширину. На этот раз над нами был навес, который мы тянули более осмотрительно, памятуя о ветре и костре; как обычно, мы развели большой огонь. Ужин мы ели на большом бревне, когда-то принесенном паводком. На этот раз мы пили чай, настоенный на хвое кедра или туи, который лесорубы иногда пьют за неимением другого:
Однако повторить этот опыт я бы не хотел. Вкус у этого чая, по-моему, слишком уж лекарственный. Еще был там скелет лося, обглоданный индейскими охотниками.
Ночью мне приснилось, будто я ловлю форель, а когда я проснулся, мне не верилось, что эта пестрая рыба плавает так близко от моей постели и в тот вечер шла к нам на крючки; я подумал, уж не приснилась ли мне вечерняя ловля. Чтобы проверить это, я поднялся затемно, пока мои спутники еще спали. Ктаадн, не скрытый облаками, ясно виднелся в лунном свете; тишину нарушало только журчанье воды вокруг порогов. Стоя на берегу ручья, я еще раз закинул удочку и убедился, что сон был явью, а миф — истинной правдой. Пестрая форель и серебристая плотва мелькали в лунных лучах точно летающие рыбы, описывая блестящие дуги на темном фоне Ктаадна; когда лунный свет перешел в утренний, я досыта насладился ловлей, как и мои спутники, которые вскоре ко мне присоединились.
К шести часам мы уложили котомки; увязали очищенную форель в одеяло; вещи и провизию, которую не хотели брать с собой, подвесили на молодые деревья, чтобы они не достались медведям, и направились к вершине горы, до которой, по словам дяди Джорджа, оставалось около четырех миль, а по-моему — и так оно оказалось на деле, — все четырнадцать. Дяде Джорджу не приходилось подыматься ближе к вершине, и теперь ни один человеческий след не указывал нам путь. Пройдя несколько десятков шагов вверх по течению Аболджекнагезик, то есть «реке, текущей по открытому месту», мы привязали лодку к дереву и пошли северной стороной, по горелым участкам, частью уже заросшим молодым осинником и кустами; но скоро, снова перейдя поток там, где он не шире пятидесяти — шестидесяти футов, по нагромождению бревен и камней — это можно сделать почти всюду, — мы направились к самой высокой из вершин Ктаадна и более мили шли очень пологим подъемом по сравнительно открытой местности. Здесь возглавить шествие пришлось мне, как самому опытному горовосходителю. Оглядев лесистый склон горы длиной в семь-восемь миль, который все еще казался очень далеким, мы решили идти прямо к подножию самой высокой вершины; слева от нас оставался оползень, по которому, как я узнал позже, поднимались наши предшественники. Мы пошли параллельно прорезавшему лес темному следу, который был руслом потока, потом через небольшой каменистый отрог, тянувшийся к югу от основной горы; с его вершины мы могли обозреть окрестность и взобраться на вершину, оттуда совсем близкую. С этой точки, с голого гребня на краю открытой местности, Ктаадн выглядел иначе, чем все виденные мною горы; никогда ранее не приходилось мне видеть столько обнаженного камня, круто подымавшегося над лесом; эта синеватая скала показалась нам обломком стены, некогда обозначавшей здесь край земли. Готовясь идти на северо-восток, мы наставили компас, указавший при этом на южное подножие самой высокой из вершин, и скоро углубились в лес.
Нам тут же стали встречаться следы медведей и лосей и многочисленные следы кроликов. Более или менее свежие лосиные следы покрывали каждый квадратный фут горного склона; вероятно, теперь этих животных стало там больше, чем когда-либо, ибо поселения вытесняют их все дальше в глушь. След взрослого лося похож на коровий, или даже крупнее, а след лосенка — на телячий. Иногда мы оказывались на едва заметных тропинках, проложенных ими и тоже похожих на коровьи тропы в лесу, но еще менее заметных — не столько даже тропах, сколько просветах в плотном подлеске. И всюду виднелись обглоданные ими, точно скобленные ножом, ветки. Кору они сдирают на высоту восьми-девяти футов, длинными полосами шириною в дюйм, и оставляют ясные следы зубов. Мы всякую минуту ждали встречи с целым их стадом, и наш Нимрод[29] держал свое оружие наготове; но искать их мы не старались, а они, хоть и многочисленны, так осторожны, что неопытный охотник долго может рыскать по лесу, прежде чем увидит хотя бы одного. Встреча с ними бывает опасной; они не отступают, а яростно кидаются на охотника и убивают его копытами, если ему не удается уворачиваться, прячась за деревья. Самые крупные бывают почти с лошадь и весят иногда до тысячи фунтов; и говорят, что они могут перешагнуть через пятифутовую ограду. С их длинными ногами и коротким туловищем, они считаются крайне неуклюжими, на бегу выглядят нелепо, однако развивают большую скорость. Мы не могли объяснить себе, как они пробираются в этих лесах, где требовалась вся наша ловкость и гибкость, чтобы поочередно лазить, ползать и извиваться. Говорят, что свои огромные ветвистые рога длиною обычно в пять-шесть футов они закидывают на спину, а дорогу пробивают себе благодаря своему весу. Наши лодочники сказали, хоть я и не ручаюсь за достоверность этого, что, когда лоси спят, насекомые объедают у них рога. Мясо лося, напоминающее скорее говядину, чем оленину, часто продается на бангорском рынке.
До полудня мы прошли миль семь-восемь, с частыми остановками, чтобы дать отдохнуть уставшим; перешли широкий горный поток, видимо тот самый Мэрч-Брук, в устье которого мы устраивали стоянку, и все время шли лесом, не видя вершину горы и подымаясь лишь весьма незначительно; лодочники приуныли, опасаясь, что мы оставляем гору в стороне, — ибо не вполне доверяли компасу. Тогда Мак-Кослин взобрался на верхушку дерева, откуда увидел вершину горы; оказалось, что мы ничуть не отклонились от прямой линии — компас под деревом указывал туда же, куда его рука, а он указывал на вершину. На берегу прохладного горного ручья, где вода так же чиста и прозрачна, как воздух, мы остановились, чтобы зажарить часть рыбы, которую взяли с собой; сухари и свинину нам уже приходилось экономить. Скоро под сырым и темным навесом из елей и берез запылал костер; мы стали вкруг него, каждый с длинной, заостренной палкой, на которую нанизал форель или плотвичек, заранее выпотрошенных и посоленных; палки длиной в три-четыре фута расходились от костра, точно спицы колеса, и каждый старался уместить свою рыбу получше, не всегда считаясь с правами соседа. Так мы угостились, запивая еду водой из ручья, и когда снова двинулись в путь, по крайней мере один из рюкзаков весил значительно меньше.
Наконец мы вышли на место, достаточно открытое для того, чтобы увидеть вершину, которая все еще синела в отдалении, словно уходя от нас. Перед нами струился, изливаясь как бы прямо из облаков, поток, оказавшийся тем самым, который мы уже переходили. Но скоро мы потеряли этот ориентир из виду и снова очутились в лесной чаще. Больше всего тут росло желтой березы, ели, пихты, рябины, или «круглого дерева», как его называют в штате Мэн, и дирки болотной. Идти было очень трудно, иногда так же трудно, как у нас в самых густых зарослях карликового дуба. Во множестве росли кизил и купена. Черника изобиловала на всем нашем пути; в одном, месте кустики гнулись под тяжестью ягод, все еще свежих. А было это 7 сентября. Здесь есть чем угоститься и чем подбадривать уставших. Когда кто-нибудь отставал, стоило только крикнуть «Черника!», и он нас нагонял. Даже на такой высоте нам встретился, на большой плоской скале, пятачок примерно в шестьдесят квадратных футов, где лоси утаптывают зимою снег. Опасаясь, что, держа путь прямо на вершину, мы не найдем на наших стоянках воды, мы стали постепенно сворачивать к западу; в четыре часа мы снова вышли к потоку, о котором я уже говорил, и здесь, в виду вершины, решили заночевать.
Пока мои спутники выбирали подходящее место, я воспользовался остатками дневного света, чтобы одному подняться на вершину. Мы находились в глубокой и узкой лощине, подымавшейся к облакам под углом почти в сорок пять градусов и, точно стенами, огороженной скалами; у. основания они поросли небольшими деревьями; выше — непролазной чащей из тощих берез и елей и мхом; еще выше — одними лишайниками. И почти всегда они окутаны облаками. Я пробирался вверх — и хочу подчеркнуть, что
Однако ветки были необычайной прочности — ни одна не сломалась под моей тяжестью, и это потому, что росли они медленно. По очереди проваливаясь, выкарабкиваясь, перекатываясь, прыгая и шагая по этой каменистой дороге, я вышел на боковой склон горы, где вместо стад паслись серые, безмолвные камни, жевавшие в тот закатный час свою каменную жвачку. Они смотрели на меня жесткими серыми глазами, не издавая ни блеяния, ни мычания. Тут я подошел прямо к облаку; на том и кончилась моя вечерняя прогулка. Но я успел увидеть, как далеко внизу качает ветвями, плывет и зыбится штат Мэн.
Когда я вернулся к своим спутникам, они уже выбрали возле потока место для ночлега и отдыхали, сидя на земле; один числился больным и лежал, завернувшись в одеяло, на плоском сыром выступе скалы. Местность была угрюмая и дикая, и такая неровная, что они долго искали ровное и открытое место для палатки. Остановиться выше мы не могли, ибо там не нашлось бы сушняка для костра; впрочем, и здесь деревья казались до того сырыми и вечнозелеными, что мы готовы были усомниться, признают ли они власть огня; однако огонь победил их; он разгорелся и здесь, как подобает истинному гражданину мира. Даже на такой высоте нам часто попадались следы лосей и медведей. Кедра тут не было, и постель мы постлали из более жестких веток ели; но по крайней мере ветки были с живого дерева. Здесь было, пожалуй, даже более величавое и мрачное место для ночлега, чем было бы на вершине — под дикими деревьями, на краю потока. Всю ночь вдоль лощины неслись и шумели ветры некой особой, высшей породы, по временам раздувая наш костер и разбрасывая горячую золу. Мы лежали словно в колыбели новорожденного урагана. В полночь один из нас, разбуженный внезапной вспышкой пламени, охватившего одну из елей, когда ее зеленые ветви подсохли от жара костра, вскочил с криком, решив, что загорелся весь мир, и разбудил остальных.
Утром, раздразнив аппетит ломтиком сырой свинины, сухарем и глотком сжиженного облака, мы все вместе стали подыматься по ложу описанного мной потока, на этот раз выбрав своей целью правую, самую высокую вершину, а не ту, куда подымался я. Но скоро я оставил своих спутников позади, потерял их из виду за выступом горы, которая все еще словно убегала от меня, и один целую милю взбирался к облакам по большим и шатким камням; погода стояла ясная, однако вершина скрывалась в тумане. Гора казалась огромной россыпью камней, словно когда-то здесь выпал каменный дождь, камни остались на склонах и, еще не улежавшись, опирались друг о друга и качались, а между ними были пустоты, но почти не было почвы и мягких пород. Это был сырой материал планеты, выпавший из невидимой каменоломни; материал, который в огромной лаборатории природы превратился в приветливые зеленые долины. Это был еще неустроенный край земли, подобный лигниту, в котором мы видим каменный уголь в процессе формирования.
Наконец я вплотную подошел к облаку, которое, как видно, плывет над вершиной постоянно и не уходит, а рождается из здешнего чистого воздуха с той же скоростью, с какой уплывает. Пройдя еще четверть мили, я достиг вершины; по словам тех, кто видел ее при ясной погоде, она тянется на пять миль и представляет собой 1000 акров плоскогорья; но меня встретил враждебный строй облаков, который застилал все вокруг. Иногда ветер открывал передо мной полоску неба и солнца; иногда у него получался только серый предутренний полусвет; смотря по силе ветра, облачная гряда то подымалась, то опадала. Порой казалось, что вершина вот-вот освободится от облаков и улыбнется солнцу; но если она открывалась с одной стороны, то заволакивалась с другой. Это было все равно что сидеть в печной трубе и ждать, пока рассеется дым. Тут была, в сущности, фабрика облаков, и ветер выносил их готовыми на холодные голые скалы. Когда облачный столб разрывался, я видел то справа, то слева темный и сырой утес; но между ним и мною непрерывно полз туман. Это напомнило мне сотворение мира, описанное древними эпосами и драмой: Атласа, Вулкана, Циклопов и Прометея. Таков был Кавказ и скала, где приковали Прометея.[31] Эсхил, несомненно, посетил подобные места. Они величавы, титаничны и для человека навсегда необитаемы. Какая-то часть человека, и даже важная, видимо, уходит сквозь неплотную решетку его ребер, когда он сюда подымается. Тут он более одинок, чем можно вообразить. Тут у него меньше здравых мыслей и понятий, чем в долинах. Мысли его рассеянны и туманны, разреженны, как здешний воздух. Исполинская, бесчеловечная Природа ставит его здесь в невыгодное положение, настигает каждого поодиночке и лишает части его божественной сущности. Здесь она не улыбается ему, как в долинах. Она словно вопрошает сурово: зачем ты пришел сюда прежде времени? Не для тебя приготовлены эти места. Не довольно ли, что я улыбаюсь тебе в долинах? Не для твоих ног создала я эту почву, не для твоего дыхания — этот воздух, не в соседи тебе — эти утесы. Здесь я не могу жалеть и лелеять тебя и беспощадно буду гнать туда, где я добра. Зачем искать меня там, куда я тебя не звала, а потом жаловаться, что я оказалась мачехой? Если ты станешь замерзать, умирать от голода или от ужаса, ты не найдешь здесь алтаря и я не услышу твоей молитвы.
Вершины гор — это недостроенные участки планеты, и мы оскорбляем богов, когда карабкаемся туда, чтобы подглядывать их тайны и испытывать их воздействие на смертных. Простые люди и дикари не подымаются на горы, для них вершины священны и таинственны. Помола всегда гневается на тех, кто подымается на вершину Ктаадна.
По сведениям Джексона, который в качестве Главного Геолога штата точно ее измерил, высота горы Ктаадн равна 5300 футов,[33] то есть немногим больше мили, над уровнем моря. Он добавляет: «Это — высшая точка штата Мэн и наиболее крутая гранитная гора Новой Англии». Все особенности обширного плато, на котором я стоял, как и полукруглой пропасти, с его восточной стороны были скрыты туманом. Я принес на вершину свою котомку, спуститься к реке и в заселенные части штата мне, быть может, предстояло одному и другой дорогой; и я хотел иметь при себе все необходимое. Однако я опасался, что мои спутники поспешат выйти к реке засветло, а облака могут лежать на вершине целыми днями; пришлось спускаться. Во время спуска ветер порой открывал мне окно в облаках, и я мог видеть на востоке бесконечные леса, озера и сверкавшие на солнце реки; некоторые из них впадали в Восточный Рукав. Там же виднелись какие-то новые горы. Иногда какая-нибудь серая птичка из семейства воробьиных пролетала передо мной, не управляя своим полетом, точно кусочек серой скалы, уносимой ветром.
Спутники мои были там, где я их оставил, на склоне; они собирали горную клюкву, заполнявшую каждую расщелину между камнями, и чернику, которая на этой высоте становится кислее, но все равно нравится нам. Когда местность будет заселена и появятся дороги, клюква, возможно, станет товаром. С этой высоты, под самыми облаками, нам на целую сотню миль была видна местность — к западу и к югу. Перед нами лежал штат Мэн, который мы видели на карте, но непохожий на нее; необозримые леса, над которыми сияет солнце, — вот каковы эти восточные «пустоши», как называют их в Массачусетсе. Ни вырубок, ни домов. Не верилось, что одинокий путник срезал здесь хотя бы палку. Бесчисленные озера, на юго-западе — Лосиная Голова, сорок миль на десять, похожее на блестящий серебряный поднос; Чесункук, восемнадцать миль на три, без единого островка; а к югу — Миллинокет с целой сотней островов; и еще горы, чьи названия большей частью известны только индейцам. Лес казался отсюда плотным зеленым дерном, а разбросанные по нему озера некто побывавший здесь после нас удачно сравнил с «зеркалом, разбитым на тысячу осколков, которые рассыпались по траве и ослепительно сверкают на солнце». Большая у кого-то будет ферма, когда тут расчистят почву. Как сообщает Географический Справочник, изданный до того, как был решен вопрос о границах, округ Пенобскот, где мы находились, больше всего штата Вермонт с его четырнадцатью округами; а ведь он — всего лишь часть необитаемых земель Мэна. Но сейчас речь идет не о политических, а об естественных границах. От Бангора мы находились примерно в восьмидесяти милях по прямой и в ста пятнадцати, которые мы проехали, прошли и проплыли. Нам оставалось утешиться размышлением, что отсюда вид был, вероятно, не хуже, чем с вершины; да и что такое гора без свиты туч и туманов? Как и мы, Бейли и Джексон тоже не бывали на вершине при ясной погоде.
Желая вернуться на реку еще засветло, мы решили идти вдоль ручья — это был, как мы полагали, Мэрч-Брук, — пока он не уведет нас слишком далеко от нашего пути. Около четырех миль мы прошли прямо по ложу потока, то и дело переходя его, перепрыгивая с камня на камень, спрыгивая вместе с потоком футов на семь-восемь вниз, а иногда скользя на спине по мелководью. Весной по этой лощине прошел особенно сильный паводок, видимо сопровождавшийся оползнем. Здесь несся поток воды и камней по крайней мере футов на двадцать выше нынешнего уровня. По обе стороны русла с деревьев была до самых верхушек содрана кора; они были расколоты, погнуты, искривлены, а кое-где тонко расщеплены, образуя что-то вроде метлы; некоторые, не менее фута в диаметре, переломлены; и целые купы деревьев стояли придавленные тяжестью нагроможденных на них камней. В развилине одного дерева, на высоте около двадцати футов, лежал камень в два-три фута диаметром. За все четыре мили пути мы встретили лишь один ручеек, впадавший в наш; воды в нем не прибывало, видимо, от самого верховья. Вниз мы продвигались очень быстро, точно нас подгоняли, и научились весьма ловко прыгать с камня на камень, ибо прыгали поневоле, был ли камень на желаемом расстоянии или нет. Тому, кто шел впереди, представлялась, когда он оглядывался, живописная картина: по извилистой лощине, окаймленной скалами и зеленым лесом, на фоне пенистого потока альпинисты в красных рубашках или зеленых куртках, с рюкзаками за спиной, прыгают с камня на камень или останавливаются, где это возможно, посреди потока, чтобы починить прореху в одежде или отвязать от пояса ковшик и зачерпнуть воды. Однажды на маленькой песчаной отмели нас поразил свежий след человеческой ноги, и мы поняли, что почувствовал при таком же зрелище Робинзон Крузо; наконец мы вспомнили, что побывали здесь на пути вверх, переходили этот поток, и один из нас спускался к воде напиться. Прохладный воздух и постоянно принимаемые нами водные процедуры — попеременно ножные и сидячие ванны, души и погружения — необыкновенно нас освежали; впрочем, после одной-двух миль пути уже по сухому берегу наша одежда снова была совершенно сухой, что объясняется, быть может, особыми свойствами воздуха.
Когда мы отошли от потока и усомнились в правильности выбранного пути, Том сбросил свою котомку у подножья самой высокой ели, взобрался футов на двадцать по ее гладкому стволу, а затем скрылся в ветвях, пока не ухватился за самую верхнюю.[34] Мак-Кослин в молодости побывал в лесах с отрядом, под командованием некоего генерала, и вдвоем с еще одним человеком производил всю разведку. Генерал командовал: «У этого дерева срубить верхушку» — и самые высокие деревья в мэнских лесах лишались своих верхушек. Мне рассказывали, что два человека, заблудившись в этих лесах, хотя находились и ближе к населенным местам, чем даже мы, влезли на самую высокую из ближайших сосен и с ее верхушки увидели вырубку, а над ней дымок. На высоте — около двухсот футов — у одного из них закружилась голова, он потерял сознание на руках своего спутника; тому пришлось спускаться вместе с ним, а он то приходил в себя, то снова терял сознание. Мы крикнули Тому: «Куда указывает верхушка? И где горелые участки?» Последнее он мог только предположить; зато увидел лужок и озерко, вероятно лежавшие на нашем пути; к ним мы и решили держать путь. На этом лугу, на берегу озерка, мы увидели свежие лосиные следы, и вода еще колыхалась, словно лоси только что убежали от нас. Немного дальше, в густых зарослях, мы, как видно, продолжали идти по их следу. Этот луг на горном склоне, укрытый лесами, был невелик, всего в несколько акров; его, быть может, никогда еще не видел белый человек, и думалось, что здесь лоси могли спокойно пастись, купаться и отдыхать. Вскоре затем мы вышли на открытое место, полого спускавшееся к Пенобскоту.
Быть может, именно на этом спуске я понял всего яснее, что перед нами была первозданная, непокоренная и непокоряемая
Вскоре мы узнали скалы и другие приметы местности, которые старались запомнить на пути туда; мы зашагали быстрее и к двум часам добрались до bateau.[35] Здесь мы надеялись пообедать форелью; однако при ярком солнце она неохотно шла на наши наживки, и пришлось удовольствоваться кусочками сухарей и свинины, которые у нас почти кончились. Мы подумывали пройти милю вверх по реке, до вырубки Гибсона на Соваднехунке, где была покинутая хижина, чтобы раздобыть сверло в полдюйма для починки одного из наших шестов. Вокруг было достаточно молодых елей, был и запасной шип; но нечем было просверлить отверстие. Однако мы не знали, найдем ли там какой-либо инструмент, и сами кое-как починили сломанный шест, которым, впрочем, не думали много пользоваться на обратном пути. К тому же не хотелось терять на это время; ветер мог подняться прежде, чем мы доберемся до больших озер, и это нас задержало бы; ибо даже умеренный ветер поднимает в этих водах такую волну, что в bateau не продержаться и минуты. Однажды это на целую неделю задержало Мак-Кослина у входа в озеро Северный Близнец, а оно имеет всего четыре мили ширины. Припасы у нас почти кончились, так что мы не были готовы, если что-либо случится с лодкой, идти, быть может целую неделю, берегом, пробираясь без дорог по лесу и вброд через бесчисленные ручьи.
Мы с сожалением покинули Чесункук, где когда-то работал Мак-Кослин, и озера Аллегаш. Выше были еще более длинные пороги и волоки; в числе последних — волок Риппогенус, в три мили длиной и, по словам Джорджа, самый трудный на всей реке. Вся длина Пенобскота составляет двести семьдесят пять миль, а мы все еще были почти в ста милях от его истоков. Ходж, помощник Главного Геолога штата, подымался по этой реке в 1837 году; по волоку всего в милю и три четверти он перешел на Аллегаш, вниз по нему — на реку Сент-Джон, вверх по Мадаваске и по Большому Волоку на реку Св. Лаврентия. Кроме его отчета, мне не известны никакие описания такого пути в Канаду. Вот как он говорит о своей первой встрече с этой рекой: если можно сравнивать малое с великим, это было подобно первому взгляду Бальбоа[36] на Тихий океан с высот перешейка Дариен. «Когда, с высокого холма, мы впервые увидели реку Св. Лаврентия, — пишет Ходж, — зрелище было поразительное, тем более что перед этим я два месяца провел в глухом лесу. Перед нами была река шириною около десяти миль; на ее поверхности виднелось несколько островов и рифов, а близ берега стояли на якоре два корабля. За рекой тянулась холмистая невозделанная земля. Солнце в этот миг заходило за холмы и золотило все это своими прощальными лучами».
В тот же день, часа в четыре пополудни, мы пустились в обратный путь, где шестов почти уже не требовалось. Спускаясь по порогам, лодочники вместо шестов пользуются большими и широкими веслами. Хотя мы шли быстро и часто без усилий там, где путь вверх давался с таким трудом, теперешнее плавание было намного опаснее; ибо стоило натолкнуться на один из тысяч окружавших нас камней, и лодка мгновенно наполнилась бы водой. Когда это происходит, лодочникам обычно удается ненадолго удерживаться на плаву; течение несет и их и груз вниз по реке, и, если они умеют плавать, им надо только держать к берегу. Самое опасное — это попасть в водоворот за каким-нибудь крупным камнем, где вода стремится против течения быстрее, чем основная ее масса течет вниз; тогда человека вертит под водой, пока он не утонет. Мак-Кослин показал нам камни, возле которых такая беда уже случалась. Он и сам попал однажды в водоворот, и его спутникам уже были видны только его ноги; но, к счастью, его вынесло на поверхность, когда он еще дышал.[37] Вот какую задачу должен решать лодочник, спускаясь по порогам: на скорости пятнадцать миль в час выбирать безопасный путь в обход бесчисленных подводных камней, разбросанных на целую полумилю. Остановиться он не может; можно только решать, как идти. Носовой гребец выбирает путь, глядя в оба и веслом изо всех сил удерживая на этом пути лодку. Кормовой гребец верно за ним следует.
Скоро мы достигли водопадов Аболджкармегус. Чтобы не тратить лишнего времени и труда на тамошнем волоке, наши лодочники сделали сперва разведку и решили пустить лодку с водопада, а по волоку перенести только нашу поклажу. Прыгая с камня на камень почти до середины реки, мы приготовились принять лодку и спустить ее с первого водопада, отвесно падающего на шесть-семь футов. Лодочники, стоя по бокам лодки по колено в быстрой воде, на краю большого камня, там, где уступ не менее девяти футов высотой, осторожно спускают лодку, пока ее нос не выставится над уступом футов на десять — двенадцать; потом, пока один держит ее за фалинь, второй прыгает в нее, а за ним и первый; их несет по порогам до следующего водопада или выносит на спокойную воду. Так за несколько минут они совершают нечто такое, что для менее искусных было бы безумием не меньшим, чем спуск по Ниагаре. Казалось, что нужно лишь немного опыта и еще чуть больше искусности, чтобы удачно спускаться даже и по таким водопадам, как Ниагара. Я убедился, что этим людям можно доверять, во всяком случае на порогах, увидя, как хладнокровны, собранны и находчивы они были, спускаясь по водопадам. Это как-никак водопады, а водопады ведь, кажется, нельзя безнаказанно переходить вброд, точно грязную лужу. Теряя свою способность губить нас, они могут потерять и свое величие. Что ближе знаешь, то меньше ценишь. И вот лодочник останавливается где-нибудь под нависшей скалой, с которой низвергается водопад, стоит там по колено в воде, и сквозь брызги доносится его хрипловатый голос, спокойно указывающий, как на этот раз надо спускать лодку.
Обойдя по волоку водопад Поквокомус, мы пришли на веслах к волоку Катепсконеган, он же Оук-Холл, где решили заночевать, чтобы утром нести лодку на отдохнувших плечах. На плече каждого лодочника образовалась красная, величиной в ладонь, вмятина от лодки; у каждого плечо, несшее на себе всю тяжесть, за долгое время стало заметно ниже другого. Такая работа скоро изнуряет самых крепких. Сплавщики работают весной в холодной воде, и одежда на них редко бывает сухой; если случается окунуться целиком, переодеться они могут только вечером, и то редко. А тот, кто проявляет о себе подобную заботливость, получает особое прозвище или расчет. Такую жизнь могут вести только люди-амфибии. Мак-Кослин спокойно рассказал — и если это байка, то все равно хорошая, — что видел, как шесть человек стояли под водой, орудуя ганшпугами, чтобы раскидать затор. Когда бревно сдвигалось не сразу, им приходилось высунуть голову из воды и вдохнуть. Сплавщик работает, пока хоть что-то видно, от темна до темна, а вечером, не успев съесть ужин и обсушиться, засыпает мертвым сном на своей хвойной подстилке. В ту ночь мы легли на постель, оставшуюся после сплавщиков; натянули палатку на еще стоявшие колья и только застлали сырую постель свежими листьями.
Утром мы понесли лодку дальше и поспешили спустить ее на воду, пока не поднялся ветер. Наши лодочники спустились по водопадам Пассамагамет и Амбеджиджис, а мы несли по берегу вещи. У входа в озеро Амбеджиджис мы наскоро позавтракали остатками свинины и скоро снова шли на веслах по его гладкой поверхности, под ясным небом; на северо-востоке виднелась гора, теперь уже очистившаяся от облаков. Сменяясь на веслах, при слабом ветре, который нам не мешал, мы быстро, со скоростью шесть миль в час, прошли бухту Глубокую, подножье Памадумкука, озеро Северный Близнец и к полудню достигли Плотины. Лодочники провели лодку через один из бревенчатых шлюзов, где перепад уровней был десять футов, и внизу взяли нас на борт. Здесь начиналась самая длинная полоса порогов на нашем пути. И задача была, пожалуй, самая опасная и трудная. Скорость достигала порой пятнадцати миль в час, и при ударе о скалу лодка мгновенно раскололась бы от носа до кормы. Мы то крутились в водовороте, точно поплавок при ловле какого-то морского чудища, то стремительно кидались к одному или другому берегу, ускользая от гибели, то изо всех сил работали веслами, отталкиваясь от камней. Думаю, что это было похоже на спуск по порогам Saute de St. Marie[38] на выходе из озера Верхнего и что наши лодочники показали, пожалуй, не меньшее искусство, чем показывают там индейцы. Эту милю мы прошли быстро и оказались в озере Куейкиш.
После такого плавания бурные и грозные воды, с которыми, как казалось нам прежде, шутить нельзя, предстали покоренными и прирученными; их дразнили и бросали им вызов; усмиряли их веслами и шестом с острым шипом; безнаказанно через них прорывались; лишенные своего грозного ореола, самые вздутые и бурные реки отныне казались игрушками. Мне стало понятно панибратское и пренебрежительное отношение лодочников к порогам. «Братья Фаулеры, — сказала миссис Мак-Кослин, — в воде все равно что утки». Она рассказала, как они ночью ездили на лодке за сорок миль в Линкольн за доктором; было так темно, что они не видели и на пятнадцать футов перед собой, а река так вздулась, что стала почти сплошным порогом; доктор, когда они везли его уже при дневном свете, воскликнул: «Том, да как же ты правил в темноте?» — «А мы почти и не правили, только, глядели, не опрокинуться бы». И все сошло гладко. Правда, самые трудные пороги находятся выше.
Добравшись до Миллинокета, как раз напротив жилища Тома, мы стали ждать, чтобы его родные переправили нас к себе, ибо лодку мы оставили выше Больших Водопадов. Тут мы увидели два каноэ, и в каждом — по два человека; они выехали из озера Алоза; одно каноэ держалось дальней стороны островка, который был перед нами, другое приближалось к нам по нашей стороне; люди в нем внимательно оглядывали берег в поисках мускусных крыс. Это оказались Луи Нептюн и его спутник, которые наконец-то выбрались в Чесункук охотиться на лосей; но они были так одеты, что мы едва их узнали. В широкополых шляпах и плащах с большими пелеринами, добытыми в Бангоре, их даже на небольшом расстоянии можно было принять за квакеров, которые решили обосноваться в этом Лесном Царстве, а поближе — за светских джентльменов наутро после кутежа. Встреченные в их родных лесах индейцы походили на те мрачные и жалкие существа, которые подбирают хлам и бумагу на городских улицах. Есть неожиданное и поразительное сходство между выродившимся дикарем и человеком из низших слоев большого города. Первые являются детьми природы не больше, чем вторые. Процесс вырождения стирает и различия между расами. Нептюн, увидя в руках одного из нас несколько перепелов, прежде всего захотел узнать, что еще мы «убивали», но мы слишком были сердиты, чтобы отвечать. До этого мы считали, что у индейцев есть какая-то порядочность. Но он сказал: «Моя болеет. Сейчас тоже болеет. Делай со мной расчет, и я уйти». А дело было в том, что их задержала попойка на Пяти Островах, от которой они еще не оправились. В каноэ у них было несколько молодых мускусных крыс; они их выкапывают из береговых нор не ради шкурок, а на еду; это их обычная дорожная пища. И они поплыли по Миллинокету, а мы пошли берегом Пенобскота, простясь с Томом у него в доме и освежившись его пивом.
Итак, человек может прожить свою жизнь здесь, в лесах, на индейской реке Миллинокет, в глубине неосвоенного материка; по вечерам, глядя на звезды, играть на флейте под завывание волков; жить как первобытный человек и как бы в первобытном мире. Но будут у него и солнечные дни; он мой современник, он прочтет иной раз какие-нибудь разрозненные страницы и побеседует со мной. К чему читать исторические труды, если века и поколения существуют сейчас? Он живет в глубине времен, три тысячи лет назад, в пору, еще не описанную поэтами. Можно ли дальше этого углубиться в прошлое? Да, да! Можно. Ибо в устье реки Миллинокет только что вошел человек, еще более древний и первобытный, чья история не доведена даже и до того, первого. Он плавает в ладье из коры, сшитой корнями ели, и гребет веслами из граба. Он для меня смутен и неясен, заслонен эпохами, которые пролегли между каноэ из коры и bateau. Он строит не дом из бревен, а вигвам из шкур. Он ест не горячие лепешки и сладкие пироги, а мускусных крыс, мясо лося и медвежий жир. Он плывет вверх по реке Миллинокет, и я теряю его из виду, как теряется в пространстве дальнее облако, заслоненное ближним. Так плывет к своей судьбе этот краснокожий человек.
Переночевав и в последний раз смазав сапоги сливочным маслом в доме дяди Джорджа, чьи собаки на радостях едва не проглотили его, когда он вернулся, мы прошли вниз по реке около восьми миль пешком, затем наняли bateau и при нем человека с шестом, чтобы довез нас до Маттаванкеага, а это еще десять миль. Чтобы быстро закончить длинный рассказ, мы в ту же ночь подошли к недостроенному мосту в Олдтауне, под неумолчный свист и звон сотни пил, а в шесть часов следующего утра один из нашей компании плыл на пароходе в Массачусетс.
Что особенно поражает в мэнской глуши — это огромность лесных массивов, где прогалин и открытых мест меньше, чем ожидаешь. Не считая немногих горелых участков, узеньких полос вдоль рек, голых вершин больших гор и, конечно, озер и потоков, все там — сплошной лес. Он даже более угрюм и дик, чем вы думаете. Это сырая, непролазная чаща, особенно сырая весной. Весь этот край суров и дик; и только виды с холмов на дальние леса и озера имеют в себе нечто более кроткое и как бы цивилизованное. Озера поражают вас неожиданностью; так высоко они лежат, так полны света, а лес по их берегам переходит в узкую кайму, кое-где прерываемую голубоватыми вершинами гор, точно аметистами, обрамляющими чистейшей воды бриллиант. Насколько же они старше, насколько выше всех перемен, каким суждено свершиться на их берегах, да и сейчас они изысканно прекрасны, и прекраснее им не стать. Здесь не искусственные леса какого-нибудь английского короля, не королевские охотничьи угодья. Из всех лесных законов здесь царят лишь законы Природы. Здешних жителей никогда не сгоняли с земель, Природу не лишали ее лесов.
Это край вечнозеленых деревьев, обомшелых серебристых берез и пропитанных сыростью кленов; где почва усеяна мелкими и безвкусными красными ягодами и сырыми мшистыми камнями; украшают его бесчисленные озера и быстрые потоки, населенные форелью и многими видами leucisci, лососем, щукой и другой рыбой; в лесу иногда слышны голоса гаички, голубой сойки и дятла, крик скопы и орла, хохот чомги и свист уток над уединенными речками; а по ночам ухает сова и завывают волки; летом здесь кишат мириады черных мух и москитов, для белого человека более страшных, чем волки. Таково жилище лося, медведя, канадского оленя, волка, бобра и индейца. Как описать невыразимую прелесть и бессмертную жизнь сурового леса, где у Природы, даже зимою, царит вечная весна, где поросшие мхом гниющие деревья вовсе не стары, а словно вечно молоды, и блаженная, невинная Природа, как беззаботный ребенок, слишком счастлива, чтобы издавать иные звуки, кроме звонкого лепета птиц и журчанья ручьев.
Какое место для жизни, для смерти и погребения! Здесь люди наверняка должны бы жить вечно и смеяться над смертью и могилой. Здесь невозможны мысли, какие являются на сельском кладбище, — и эти влажные вечнозеленые гамаки не могут казаться могилами!
Мое путешествие напоминает мне, до чего еще молода наша страна. Достаточно нескольких дней пути в глубь многих штатов, даже из числа старых, чтобы очутиться в той самой Америке, какую посетили викинги, Кабот, Госнолд, Смит и Рэли. Если Колумб первый открыл острова, то Америго Веспуччи, Кабот, пуритане[39] и мы — их потомки — открыли всего лишь побережье Америки. Хотя республика уже имеет историю, ставшую частью истории мировой, Америка все еще не заселена и не исследована. Подобно англичанам в Новой Голландии, мы и сейчас живем лишь по берегам континента и едва ли знаем, откуда текут реки, по которым плавает наш военный флот. Само дерево, доски и дранка, из которых построены наши дома, еще вчера росли в лесной глуши, где охотится индеец и бродят дикие лоси. Глушь есть и внутри самого штата Нью-Йорк; и хотя европейские моряки измерили лотом его Гудзон, а Фултон[40] давно изобрел на его водах свой пароход, ученым Нью-Йорка, чтобы добраться до истоков Гудзона в Адирондакс, все еще не обойтись без проводника-индейца.
Да и берега, разве они исследованы и заселены? Пусть кто-нибудь пройдет пешком по побережью, от Пассамакуодди до Сабины,[41] или до Рио-Браво, или еще дальше, туда, где сейчас кончается этот путь, — если достаточно быстроног, он пройдет и дальше; пусть под шум прибоя обойдет каждую бухту и каждый мыс; раз в неделю он набредет на унылый рыбачий поселок и раз в месяц — на портовый город; будет ночевать на маяках, если такие попадутся, и пусть тогда скажет мне, похоже ли это на исследованную и заселенную страну или же на безлюдный остров и Ничью Землю.
Мы прорвались до Тихого океана, но оставили позади себя неисследованными немало Орегонов и Калифорний меньшего размера. Пусть на берегах мэнских есть и железная дорога, и телеграф — с гор внутри штата на них все еще глядит индеец. Город Бангор, стоящий на реке Пенобскот, в пятидесяти милях от ее устья, где сосредоточены наиболее крупные суда, Бангор — самый большой дровяной склад на всем континенте, с населением в двенадцать тысяч человек, сияет как звезда на краю ночи и продолжает вырубать лес, из которого выстроен; он уже изобилует европейскими предметами роскоши и комфорта, он шлет свои суда в Испанию, Англию и Вест-Индию за пряностями; но лишь горстка лесорубов ходит вверх по реке, в «пустыню, печальную и дикую»,[42] которая питает все это. А в ней еще встречаются медведи и олени; и лось, переплывая Пенобскот и запутавшись среди судов, становится добычей иностранных матросов. Двенадцать миль вглубь, двенадцать миль железнодорожной линии — и вот уже Ороно и Индейский остров, родина племени пенобскотов, а там начинаются bateaux и каноэ и военная тропа; а еще на шестьдесят миль дальше местность совершенно не исследована и не нанесена на карты, и там поныне качают своими ветвями девственные леса Нового Света.
Герман Мелвилл
БЕНИТО СЕРЕНО
Герман Мелвилл (1819–1891) родился и вырос в Нью-Йорке. Потеряв рано отца, юный Мелвилл должен был бросить школу и начать работать по найму. Дальние плавания на торговых, китобойных и военных судах дали ему материал для начала писательской деятельности и определили «маринизм» его творчества в целом. В главном произведении Мелвилла «Моби Дик, или Белый Кит» (1850) морская авантюрная тема разрабатывается одновременно в романтико-описательном и трагедийно-символическом плане. Мелвилл не добился литературного признания у современников и умер в безвестности мелким служащим нью-йоркской таможни. Ныне он признан крупнейшим писателем американского романтизма. По-русски: Мелвилл Г. Собр. соч. в 3-х томах. Л., Художественная литература, 1987.
Повесть «Бенито Серено» («Benito Сегепо») после журнальной публикации (1855) вошла в сборник «Рассказы на веранде» (1856). Некоторые сюжетные линии повести взяты писателем из мемуаров бостонского капитана Амазы Делано «Рассказ о странствиях по Северному и Южному полушарию, включая три путешествия кругом света» (1817), Оттуда же Мелвилл заимствует материалы судебного следствия, видоизменяя их в соответствии с фабулой «Бенито Серено».
В исходе зимы 1799 года капитан Амаза Делано из Даксбери, штат Массачусетс, командующий большой зверобойной и торговой шхуной с ценным грузом на борту, бросил якорь в бухте Святой Марии, пустынного необитаемого островка у южной оконечности протяженного чилийского побережья, имея целью пополнить свои запасы пресной воды.
На рассвете следующего дня, когда он еще лежал у себя на койке, в каюту спустился вахтенный помощник с известием о том, что у входа в бухту показался парус. Суда в тех водах были тогда редкостью. Капитан встал, оделся и вышел на палубу.
Утро было такое, какие можно наблюдать только у южных берегов Чили. Все вокруг было недвижно и немо, все залито слабым серым светом. По глади моря шли длинные валы, но все равно она казалась застывшей и тускло блестела, словно свинец, затвердевший в отливке. Небо нависало над самой водой, точно серый занавес. То тут то там серые стаи потревоженных морских птиц низко взлетали над волнами, во всем подобные серым клочьям утреннего тумана, среди которых они проносились, как ласточки над лугом перед непогодой. Летучие тени, предвестия других сгущающихся теней.
К удивлению капитана Делано, никакого флага на незнакомце в подзорную трубу обнаружить не удалось, а ведь показывать свой флаг при входе в бухту, где стоит еще хотя бы один корабль, пусть даже берега ее совсем пустынны, было в обычае у мирных мореходов всех наций. О тех безлюдных и безвластных водах ходили самые зловещие рассказы, и удивление капитана Делано легко могло бы перейти в беспокойство, когда бы не его на редкость добрый характер, чуждый всякой недоверчивости, так что без самых исключительных, настоятельных причин он не способен был питать подозрения, предполагающие коварство в натуре человека. В свете всего, на что способен род человеческий, можно ли считать такое свойство свидетельством не только чистого сердца, но также и проницательного ума, об этом мы предоставляем судить умудренному читателю.
Но если бы даже у него и возникли опасения, он, как всякий моряк, все равно забыл бы о них, видя, что неизвестное судно проделывает опасный маневр, взяв слишком круто к берегу, прямо туда, где тянулся скрытый подводный риф. Видно, со здешними местами оно было знакомо столь же мало, как и со шхуной капитана Делано, и, следовательно, не могло принадлежать местным пиратам. Капитан Делано продолжал разглядывать незнакомца, хотя бегущие клочья тумана то и дело затягивали его корпус, и сквозь серую пелену двусмысленно поблескивал огонь в верхнем иллюминаторе, подобный солнцу, которое, как раз в это время показавшись из-за горизонта, вместе с кораблем входило в бухту и выглядывало сквозь ту же кисею низких облаков, как коварная красавица на широкой площади Лимы, сверкающая одним глазом сквозь узкую амбразуру в своей темной мантилье.
И то ли от игры тающего тумана, трудно сказать, но чем дольше они наблюдали за незнакомцем, тем загадочнее представлялись им его маневры. Скоро уже совсем невозможно стало определить, хочет ли он войти в бухту или нет и каковы вообще его намерения. Поднявшийся было к рассвету береговой ветер почти совсем сник, и судно словно топталось на месте в полнейшей нерешительности.
В конце концов капитан Делано заключил, что незнакомец терпит бедствие, приказал спустить шлюпку и, не слушая возражений своего помощника, решился лично отправиться на чужое судно, чтобы, по крайней мере, ввести его в бухту. Накануне ночью партия матросов его шхуны ходила на шлюпке ловить рыбу у отдаленного рифа и вернулась за два часа до рассвета с богатым уловом. Капитан Делало погрузил в вельбот несколько корзин со свежей рыбой в подарок бедствующему незнакомцу. Неизвестный корабль все еще держал курс на опасный подводный риф, и капитан Делано, дабы отвратить опасность, приказал своим матросам грести что есть силы, желая вовремя предостеречь его экипаж. Но не успели еще они подойти на достаточное расстояние, как ветер, хотя по-прежнему очень слабый, начал заходить и слегка отклонил судно с гибельного курса, одновременно развеяв немного окутывавший его туман.
Теперь, вблизи, вдруг открывшийся взгляду корпус корабля, вздымаемый свинцовыми валами и опоясанный последними клочьями тумана, еще струящегося по его бокам, казался похож на белостенный монастырь среди серых пиренейских круч, после того как над ними пронеслась грозовая буря. Сходство это не было мнимым, и не досужая игра ума заставила капитана Делано вообразить, будто перед ним транспорт, доверху груженный святыми монахами. Из-за борта на него действительно глядели какие-то люди, словно бы в черных капюшонах, и в иллюминаторах мелькали смутные темные фигуры, наподобие черных монахов, прогуливающихся по монастырским галереям.
Еще несколько футов — и все встало на свои места, это был не плавучий монастырь, а испанское купеческое судно первого класса, везшее из одного колониального порта в другой, помимо прочего ценного груза, партию чернокожих рабов. Большой и в свое время роскошный фрегат, какие тогда еще попадались у берегов южноамериканского континента, — в прежние времена они служили для вывоза сокровищ Акапулько или входили в состав военного флота испанского короля и, подобно устаревшим итальянским палаццо, хотя владельцы их и впали в ничтожество, долго еще сохраняли черты былого величия.
Чем ближе подходил вельбот к испанцу, тем понятнее становилось, почему он представлялся взгляду таким дряхлым. Причиной этому было царившее на судне полнейшее запустение. Реи, снасти и борта казались лохматыми, так как давно не знались со скребком, дегтем и шваброй. Можно было подумать, что этот фрегат был заложен, выстроен и спущен со стапелей еще в ветхозаветной Долине Сухих Костей[43] пророка Иезекииля.
Приспосабливая для теперешнего занятия, его почти не переоснастили, и корпус его и такелаж сохранили изначальный воинственный средневековый облик. Пушек, впрочем, видно не было.
На его мачтах были большие марсовые площадки, обнесенные фигурной сеткой, ныне изодранной и разлезшейся клочьями. Они нависали над палубой, точно растрепанные птичьи гнезда, и на одном марсе действительно сидела, клюя носом, понурая белая птица, какие называются «глупышами» за сонный, вялый нрав — их нередко ловят в море прямо руками. Возвышенный нос фрегата, проломанный и разбитый, напоминал старинную башню, взятую некогда вражеским штурмом и с тех пор обращенную в руины. На высокой корме виднелись как бы балконы, перила которых кое-где зеленели сухими мшистыми наростами; на них выходили иллюминаторы заброшенного пассажирского салона, наглухо задраенные и законопаченные, несмотря на тихую погоду, — эти необитаемые галереи высились над волнами, точно балюстрады венецианских дворцов над водами Большого канала. Но главным знаком прежнего великолепия был большой овальный щит на борту у кормы, украшенный замысловатым резным гербом Кастилии и Леона[44] и окруженный медальонами со сказочными и символическими фигурами — наверху в центре был изображен сатир в маске, попирающий копытом простертого врага, чье лицо было также скрыто маской.
Имелась ли у испанца носовая фигура или же простой голый форштевень, определить было невозможно, так как эту часть корпуса окутывал кусок брезента — то ли для того, чтобы защитить от непогоды во время ремонтных работ, то ли затем, чтобы не оскорблять взоров видом плачевного разрушения. Снизу из-под брезента вдоль своего рода дощатого постамента шла грубо, словно на потеху, намалеванная белилами или начертанная мелом надпись: «Следуй за мной»; а рядом на почерневшей обшивке борта крупными буквами значилось: «Сан-Доминик» — название корабля; буквы, его составляющие, были некогда золотыми, а ныне растекались медной ржавчиной, и слизистые гирлянды водорослей скрывали их, траурно покачиваясь с каждым наклоном корпуса.
Но вот наконец шлюпку крючьями провели с носа к трапу, спущенному со шкафута, и хотя между нею и бортом корабля еще оставался некоторый зазор, киль ее заскрежетал, словно по коралловому рифу: ниже ватерлинии на корпусе испанца огромным торчащим наростом налипли полипы и моллюски — свидетельство тому, что судно долго штилевало и штормовало в открытом море.
На палубе американского капитана сразу же обступила шумная толпа белых и негров, и черные превосходили числом белых более значительно, чем это можно было ожидать даже на работорговом судне. Но все они в один голос, одними словами принялись излагать ему печальную повесть их общих страданий, и с особой страстью звучали жалобы женщин, которых там было немало. Цинга и лихорадка унесли многих из их числа, главным образом испанцев. У мыса Горн они едва не потерпели кораблекрушение, потом много дней дрейфовали среди полнейшего безветрия. Запасы провизии у них на исходе; вода почти кончилась; губы у всех рассказчиков запеклись и потрескались.
Все эти взволнованные речи обрушились на капитана Делано, а он между тем одним взволнованным взором обвел окружавшие его лица и палубу испанского фрегата.
Когда в море всходишь на борт чужого корабля, в особенности иностранного, со смешанной командой полинезийцев или азиатов, впечатление бывает такое же, как при посещении незнакомого дома в чужом краю: и дом, и корабль, один за высокими стенами и ставнями, другой — за крепостными валами бортов, до последней минуты скрывают от взгляда то, что находится внутри; только среди пустынного океана, когда внезапно и полно разворачивается живая картина его внутренней жизни, в ней оказывается что-то колдовское. Весь корабль представляется как бы нереальным, люди, в странных одеяниях, в странных позах, со странным выражением лиц, кажутся лишь тенями, сейчас только вышедшими со дна морского, куда им через мгновенье предстоит снова кануть.
Быть может, нечто в подобном роде испытал и капитан Делано, и тем страннее показалось ему здесь все то, что и совершенно равнодушному взгляду не могло бы не представиться заслуживающим удивления. Прежде всего ему бросились в глаза четыре престарелых негра с убеленными сединой, курчавыми, точно верхушки берез, головами. Величаво возвышаясь над шумом и суетой, царившими на палубе, они, точно сфинксы, недвижно возлежали друг против друга на крамболах и на противоположных планширах над грота-русленями, и каждый держал в руке старый канат и со стоическим спокойствием щипал паклю, складывая ее кучкой у себя под боком. Свою работу они сопровождали нескончаемым, тихим монотонным гудением, точно четыре седовласых волынщика, играющие похоронный марш.
На краю юта, обращенные к шканцам, но вознесенные, как и щипальщики пакли, футов на восемь над сутолокой палубы, на равных расстояниях один от другого сидели, скрестив ноги, еще шестеро чернокожих, и каждый держал по заржавленному топору, начищая его, точно кухонный мужик, с помощью кирпича и тряпки; в промежутках между ними лежали, дожидаясь своей очереди, целые стопки ржавых топоров. Четверо щипальщиков пакли время от времени еще обращались с короткими репликами к кому-нибудь из находящихся внизу, но шесть точильщиков сидели совершенно безмолвно, не переговариваясь ни с другими, ни даже между собой, и прилежно делали свое дело, лишь по временам, со свойственной неграм склонностью сочетать работу и игру, оборачивались попарно друг к другу и сталкивали в воздухе ржавые лезвия, точно ударяя цимбалами, подымая при этом варварский звон. Эти шестеро, в отличие от остальных, имели дикарский африканский облик.
Но первый взгляд, которым капитан обвел палубу, задержался на этих десяти фигурах не долее одного мгновения, нетерпеливо разыскивая в разноголосой сумятице того, кто бы командовал кораблем.
Словно решившись предоставить природе самой говорить за себя картиной страданий его подопечных или же просто пав духом от собственного бессилия, испанский капитан, с виду довольно молодой человек благородного облика, в богатом и пышном наряде, но с очевидными следами недавних бессонных забот и треволнений на лице, недвижно стоял в отдалении, прислонившись спиной к грот-мачте, то хмуро и отрешенно взглядывая на своих взбудораженных людей, то бросая тоскливый взор на гостя. Подле него стоял низкорослый негр и то и дело, точно верный пес, заглядывал в глаза хозяину со смешанным выражением преданности и печали на грубом черном лице.
Растолкав толпу, американец приблизился к испанцу, чтобы выказать ему сочувствие и предложить посильную помощь. В ответ тот ограничился лишь церемонным и сумрачным выражением признательности, и даже традиционная испанская учтивость приобрела у него болезненный хмурый оттенок.
Не растрачивая более времени на любезности, капитан Делано возвратился к трапу и велел поднять на палубу привезенные им корзины с рыбой, а затем, так как ветер был по-прежнему слаб и немало времени должно было еще пройти, прежде чем испанец сможет стать на якорь, он приказал своим матросам возвратиться на шхуну и привезти пресной воды, сколько возьмет шлюпка, свежего хлеба, какой найдется у стюарда, весь оставшийся на борту запас тыкв, ящик сахару, а заодно и дюжину бутылок сидра из личных капитанских запасов.
Шлюпка отвалила, а еще через несколько минут, ко всеобщей досаде, ветер и вовсе стих, и начавшийся отлив повлек беспомощное судно обратно в открытое море. Зная, что это беда временная, капитан Делано попытался ободрить испанцев; он не раз плавал в испанских колониальных водах и теперь радовался, что может вполне сносно беседовать с этими несчастными на их родном языке.
Оставшись один среди них, он вскоре опять стал замечать вокруг какие-то странности, но недоумение его отступило перед жалостью, равно и к испанцам и к неграм, одинаково настрадавшимся от нехватки воды и пищи; правда, долгие тяготы, как видно, выявили в неграх свойственные им дурные наклонности, одновременно лишив белых силы осуществлять над черными власть. И неудивительно. В армиях, флотах, городах и семьях — да и в самой природе — ничто так не подрывает порядок, как бедствие. Впрочем, капитан Делано допускал, что, будь Бенито Серено человеком более энергичным, всеобщий развал на его судне не достиг бы таких пределов. Но телесная и духовная немощь испанского капитана, то ли присущая ему от природы, то ли вызванная тяжкими лишениями, не могла не броситься в глаза. Как видно, обманчивые надежды слишком долго дразнили его, и теперь, жертва беспросветного отчаяния, он отвергал их, хотя они и перестали быть обманчивыми, и нисколько не воспрянул духом, несмотря на то что мог твердо рассчитывать еще к исходу дня, самое позднее к ночи, поставить судно на якорь и напоить своих людей, а рядом с ним был теперь другой капитан, протянувший ему руку помощи и сочувствия. Казалось, рассудок его расшатан, если не вконец расстроен. Запертый в этих дубовых стенах, двигаясь все время по одному унылому кругу власти и давно пресыщенный ее неограниченностью, он медленно расхаживал по шканцам, точно мизантроп-настоятель под сводами своего монастыря, то вдруг останавливаясь, вздрагивая или замирая с застывшим взглядом, кусая губы, кусая ногти, краснея, бледнея, теребя бороду, и видно было, что мысли его мрачны и чем-то неотступно заняты. Этот нездоровый дух обитал, как было сказано выше, в столь же нездоровом теле. Ростом довольно высокий, испанский капитан, вероятно, никогда не был особенно крепким, теперь же физические и нервные страдания превратили его в настоящий скелет. В последнее время у него, должно быть, проявилась прежде скрытая предрасположенность к легочным заболеваниям. У него был голос человека, наполовину лишившегося легких, сдавленный, сиплый полушепот. Неудивительно поэтому, что, куда бы он ни направлял неверный шаг, за ним по пятам повсюду заботливо следовал негр-слуга, то протягивая ему для поддержки черную руку, то доставая из кармана изящный носовой платок. Все это — и многое другое — проделывалось с тем рвением и теплом, благодаря которым деятельность самая обыденная, служебная, приобретает характер поистине родственный и которые повсеместно заслужили неграм славу лучших в мире слуг — слуг, которых хозяину нет нужды держать в строгости и на отдалении; а можно с ними быть запросто и накоротке; не столько слуг, сколько преданных товарищей.
Неприятно пораженный шумным беспорядком, царившим на палубе среди чернокожих, и явным неумением белых обуздать их, капитан Делано с человеколюбивым удовлетворением наблюдал безупречное поведение малорослого Бабо.
Но безупречность Бабо не более, чем распущенность всех остальных, казалась способной вывести полубезумного дона Бенито из его сумрачного оцепенения. Впрочем, испанский капитан тогда еще не представлялся американцу полубезумным, его странное состояние воспринималось до поры до времени лишь как бросающаяся в глаза деталь общей картины беды и беспорядка на судне. И все-таки капитан Делано был неприятно задет, как ему тогда показалось, недружелюбным безразличием испанца к себе. К тому же дон Бенито держался с нескрываемым хмурым высокомерием, которое американский капитан, однако, великодушно приписал все тому же разрушительному воздействию болезни, так как по опыту прежних лет знал, что существуют своеобразные натуры, которых продолжительные физические страдания лишают всяких признаков интереса и доброты к ближним, словно, посаженные судьбой на черный хлеб несчастья, они считают только справедливым подвергать обидам и унижениям всякого, кто к ним приблизится, давая и ему вкусить от этой горечи.
Однако вскоре капитан Делано уже думал, что, как ни снисходителен был в своем отношении к дону Бенито, все же судил его слишком строго. Его обижала холодность испанца; но ведь столь же холоден он был со всеми, кроме разве своего слуги. Даже обычные судовые рапорты, с которыми к нему, по заведенному морскому порядку, через положенные промежутки времени являлся кто-нибудь из подчиненных (белый, негр или мулат), Бенито Серено выслушивал нехотя, с презрительным нетерпением. Так, наверное, вел себя его монарший соотечественник Карл V,[45] перед тем как покинуть трон для отшельнической жизни.
Что пост капитана ему в тягость, заметно было по всему. Надменный и хмурый, он даже не снисходил до того, чтобы лично отдавать приказы, действуя во всем через своего черного телохранителя, который, в свою очередь, пересылал их по назначению через посыльных — испанцев или рабов, всегда наготове вившихся поблизости от дона Бенито, подобно пажам или рыбам-лоцманам. И человеку сухопутному никогда бы не пришло в голову, что этот болезненный и вялый аристократ, безмолвно скользящий по палубе в стороне от всего, облачен единоличной властью, выше которой во время плавания нет инстанции на этом свете.
Итак, испанец был, по-видимому, всего лишь жертвой собственной душевной болезни. Но, с другой стороны, могло статься, что он прибегает к такой манере сознательно. И в этом случае дон Бенито являл собой доведенное до предела воплощение скверного, но существующего у капитанов крупных судов обычая всегда держаться холодно и недоступно, не выказывая иначе, как в минуту крайней опасности, своей правящей воли, а заодно и вообще ни малейших признаков человечности, так что сам капитан уже становится как бы не живым существом, а скалой или, вернее, заряженной пушкой, которой, пока не придет пора метать громы, просто нечего сказать.
Если так, то вполне понятно, что, повинуясь долгой привычке к такому нечеловеческому поведению, испанский капитан и теперь, при настоящем состоянии судна, сохраняет все ту же надменную позу, быть может, безвредную или даже подходящую на хорошо оснащенном судне, каким «Сан-Доминик», вероятно, был при выходе в плаванье, но теперь по меньшей мере неуместную. Возможно, испанец считал, что капитаны, как боги, во всех случаях жизни должны оставаться недоступны для смертных. А всего вернее, его сонное высокомерие — это не более как попытка скрыть собственное бессилие, не жизненное правило, а простая уловка. Как бы то ни было, но чем больше капитан Делано наблюдал нарочитую или невольную холодность дона Бенито ко всем и вся, тем меньше он чувствовал себя лично ею задетым.
Да и не один только капитан занимал его внимание. Шумная беспорядочная сутолока на палубе многострадального «Сан-Доминика» не могла не оскорблять взор американца, привыкшего к спокойной семейственной упорядоченности на своем зверобое. Здесь нарушалась не только матросская дисциплина, но подчас обыкновенная пристойность. Причиной этого, по мнению капитана Делано, было главным образом отсутствие вахтенных офицеров, которым на многолюдном корабле поручаются, наряду с более высокими обязанностями, и, так сказать, полицейские функции. Правда, седовласые щипальщики пакли с высоты по временам увещевали своих чернокожих соплеменников; но, укрощая одного или другого, пресекая отдельные стычки, они были бессильны установить на палубе в целом хоть какой-то порядок. «Сан-Доминик» был в положении большого трансатлантического эмигрантского судна, на борту которого среди его живого груза есть, без сомнения, немало людей тихих и безобидных, как тюки или ящики, однако такие мягкие люди ничего не могут сделать против своих буйных соседей, и тут нужна твердая рука помощника капитана. «Сан-Доминику», как и эмигрантским кораблям, нужны были строгие вахтенные офицеры. Но на его палубах не видно было даже и четвертого помощника капитана.
Гостю весьма любопытно было поподробнее узнать обстоятельства, приведшие к такому опустошению в командном составе и его последствиям; ибо хотя кое-какое общее представление о бедственном плавании «Сан-Доминика» у него и сложилось по жалобам и стенаниям обступивших его в первые минуты людей, однако подробности до сих пор оставались ему неизвестны. Об этом, без сомнения, лучше всех мог рассказать сам капитан. Правда, обращаться опять к неприветливому, надменному испанцу было неприятно. Однако капитан Делано все-таки собрался с духом и, подойдя к дону Бенито, еще раз выразил ему доброжелательное сочувствие, прибавив, что, если бы он (капитан Делано) лучше знал все несчастия «Сан-Доминика», его помощь, наверно, была бы действеннее. Быть может, дон Бенито любезно расскажет ему, что и как с ними произошло?
Дон Бенито вздрогнул; потом, словно разбуженный лунатик, посмотрел на своего гостя бессмысленным пустым взглядом; и наконец, потупился. В этой позе он и остался стоять, не поднимая головы, так что в конце концов капитан Делано, в свою очередь, сильно смутившись, вынужден был поступить столь же невежливо: повернуться к испанцу спиной и уйти, в надежде, что удастся расспросить кого-нибудь из белых матросов. Но он не сделал и пяти шагов, как дон Бенито взволнованным голосом окликнул его, извинился за свою минутную рассеянность и сказал, что готов удовлетворить его интерес.
Почти во все время последовавшего рассказа капитаны стояли на шканцах вдвоем, не считая слуги, и никто не мешал их разговору.
— Вот уже сто девяносто дней, — начал испанец своим сиплым шепотом, — как этот корабль с полным составом команды и судовых офицеров и с несколькими каютными пассажирами, всего числом около пятидесяти человек, отплыл из Буэнос-Айреса в Лиму, имея на борту разнообразный груз: парагвайский чай[46] и прочее, а также, — он сделал жест в направлении полубака, — вот этих негров, из которых теперь осталось, как вы можете видеть, едва ли сто пятьдесят, а в то время было более трехсот душ. У мыса Горн нас настиг шторм. Во время этого шторма я за одно мгновение лишился сразу трех своих лучших помощников и пятнадцати матросов, их всех снесло за борт вместе с грота-реем, который вдруг обломился под ними, когда они пытались обить шестами обледенелый парус. Чтобы облегчить корпус, за борт были выкинуты наиболее тяжелые тюки с матой, а также почти все бочонки с пресной водой, которые были принайтовлены к палубе. И это последнее вынужденное действие послужило причиной наших бедствий, когда на смену штормам пришел затяжной штиль. Когда…
Но здесь его прервал припадок мучительного кашля, вызванный, несомненно, душевными страданиями. Черный слуга обхватил дона Бенито, не давая ему упасть, и, вытащив из кармана флакон с лекарством, прижал к губам хозяина. Тот немного пришел в себя. Но черный слуга, боясь, как бы капитан не упал, по-прежнему обнимал его одной рукой и не отводил от его лица встревоженного взгляда, ища на нем знаков улучшения или ухудшения.
Испанец же продолжал свой рассказ, но теперь отрывисто и невнятно, точно во сне:
— О боже мой! Чем пережить то, что я пережил, с радостью приветствовал бы я жесточайший шторм! Но…
Тут его снова прервал припадок удушающего кашля, и он, обессиленный, с окрасившимися кровью губами и закрытыми глазами, упал на руки своего телохранителя.
— Хозяин заговаривается. Он думал о чуме, которая разразилась у нас после шторма, — с жалобным вздохом пояснил слуга. — Бедный, бедный хозяин! — Одну руку он прижал к сердцу, а другой отер больному губы. — Но будьте терпеливы, капитан, — вновь обратился он к капитану Делано. — Эти припадки длятся недолго; хозяин скоро придет в себя.
Дон Бенито действительно оправился и продолжал свое повествование; но, так как вел он его урывками, по частям, здесь будет передана лишь суть этого рассказа.
Итак, «Сан-Донник» сначала много дней носило штормом за мысом Горн, а после этого на борту началась цинга, от которой умерло много белых и негров. К тому времени, когда они наконец обогнули мыс Горн и вышли в Тихий океан, их паруса и рангоут были в самом жалком состоянии и оставшиеся в живых члены команды, из которых многие были измождены болезнью, оказались не в силах вести судно на север курсом бейдевинд при сильном юго-восточном ветре, так что, почти не управляемое, его несколько дней и ночей сносило к северо-западу, пока наконец ветер вдруг не стих, оставив «Сан-Доминик» штилевать в неведомых тропических водах. И тут-то отсутствие на палубе бочек с пресной водой оказалось столь же гибельным, как прежде их наличие. Вслед за цингой пришла злокачественная лихорадка, вызванная или, во всяком случае, отягощенная недостатком воды, а страшный зной быстро довершил ее дело, унеся за борт, подобно штормовой волне, целые семьи африканцев и пропорционально еще гораздо больше испанцев, в том числе, по несчастной игре случайностей, всех судовых офицеров. Вот почему, когда подул наконец свежий западный ветер, паруса пришлось просто-напросто отвязывать, а не крепить к реям, отчего они быстро пришли в полную ветхость и висели теперь, как нищенское отрепье. Чтобы возместить потери в экипаже и пополнить запасы воды и парусины, капитан при первой же возможности взял курс на Вальдивию, самый южный цивилизованный порт Чили и всей Южной Америки; но при их подходе к берегу снова разыгралась непогода, и они не смогли даже издали увидеть желанную гавань. С тех пор, почти без команды, почти без парусов и воды, по-прежнему то и дело отдавая морю своих мертвецов, «Сан-Доминик» носился, подобно волану, туда и обратно по воле ветра, то попадая во власть морских течений, то без движения зарастая водорослями во время штилей. Как заблудившийся в лесу человек, он все кружил и кружил по собственному следу.
— Но, как ни велики бедствия, — глухо продолжал дон Бенито, с трудом оборачиваясь в объятиях своего слуги, — я должен быть благодарен этим неграм, которых вы здесь видите. Они, хотя, на ваш взгляд, и кажутся необузданными, в действительности вели себя гораздо разумнее, чем даже их хозяин мог бы от них ожидать.
Здесь ему снова сделалось дурно, он начал заговариваться, но потом взял себя в руки и продолжал рассказ уже не так путано.
— Да, да, их хозяин не ошибся, когда уверял меня, что его неграм не понадобятся оковы. Они в продолжение всего плавания оставались на палубе, а не сидели в трюме, как принято на невольничьих судах, и с самого начала пользовались свободой передвижения.
Новый приступ дурноты, сопровождающийся бредом, и снова, придя в себя, он продолжал:
— Но в первую очередь, клянусь небом, я должен быть благодарен вот ему, Бабо, и не только за спасение моей собственной жизни, но и за умиротворение тех его неразумных братьев, которые в трудную минуту готовы были возроптать.
— Ах, хозяин, — вздохнул черный слуга, понурившись, — не говорите обо мне. О Бабо нечего говорить, он только выполняет свой долг.
— Верная душа! — воскликнул капитан Делано. — Дон Бенито, такому другу можно позавидовать — такому рабу, я должен бы сказать, но мой язык отказывается назвать его рабом.
И действительно, хозяин и слуга стояли перед ним в обнимку, черный поддерживал белого, и капитан Делано не мог не восхититься этой картиной воплощенной преданности с одной стороны и полного доверия с другой. Впечатление еще усиливала разница в одежде, подчеркивающая положение того и другого. На испанце был просторный чилийский кафтан черного бархата, белые короткие панталоны и чулки, серебряные пряжки под коленом на башмаке; на голове — высокое сомбреро из тонкой соломки; у пояса на перевязи — узкая шпага с серебряной рукоятью, и по сей день неизменная деталь костюма южноамериканских джентльменов, предназначенная более для пользы, чем для украшения. Во всем его облике сохранялась, за исключением тех минут, когда его схватывали нервные судороги, определенная строгая торжественность, никак не вязавшаяся с беспорядком, царившим вокруг, и прежде всего на баке, в этом грязном, захламленном гетто, населенном чернокожими.
Слуга же был одет в одни только широкие штаны, скроенные, как можно было догадаться по заплатам и грубым швам, из обрывков старого топселя; они были чистые и подхвачены у пояса куском крученого троса, что вместе с кротким, молящим выражением лица придавало ему сходство с нищенствующим монахом-францисканцем.
Быть может, и неуместный в глазах простодушного американца, и странно противоречащий бедственному положению судна, наряд дона Бенито отвечал тем не менее моде, распространенной в то время среди южноамериканцев его класса. Хотя в это плавание он и вышел из Буэнос-Айреса, однако был, по его словам, уроженцем и жителем Чили, где мужчины в то время еще не перешли на прозаический сюртук и некогда плебейские брюки, но сохранили, с неизбежными изменениями, свой живописный национальный костюм. И все же, будучи сопоставлено с мрачной историей корабля и с сумрачным лицом самого капитана, пышное его одеяние выглядело довольно дико, приводя на ум разодетого английского вельможу, ковыляющего по Лондону во время чумы.
Самым интересным и даже удивительным в рассказе испанца был столь необыкновенно долгий по тем широтам, о которых шла речь, штиль и соответственно затянувшийся дрейф «Сан-Доминика». Ничего не говоря вслух, американец про себя подумал, что, наверно, в затянувшемся дрейфе повинно все же отчасти и неумелое управление судном, и невысокое искусство навигации. Глядя на маленькие, желтые руки дона Бенито, капитан легко мог заключить, что тот попал в капитаны не от матросской помпы, а из пассажирского салона, — приходилось ли удивляться неумелости там, где отсутствие опыта сочеталось с болезнью, молодостью и аристократизмом? Так по-демократически судил капитан Делано.
Однако сочувствие заглушило в нем неодобрительные мысли, и он, по окончании рассказа, еще раз выразив соболезнование, уведомил капитана, что готов не только, как говорил раньше, напоить и накормить его команду, но с удовольствием поможет ему также завезти на борт запас питьевой воды и даже даст парусины и канатов; более того, он согласен сам пойти на жертву и отдать дону Бенито трех своих лучших помощников для временного исполнения обязанностей палубных офицеров на «Сан-Доминике», с тем чтобы испанец мог, не откладывая, отправиться в Консепсьон и там полностью оснастить свой корабль для плаванья в порт назначения — Лиму.
Такая щедрость не оставила равнодушным даже больного дона Бенито. Лицо его вдруг просветлело и залилось лихорадочным румянцем, взволнованный взгляд открыто устремился навстречу дружескому взгляду гостя. Казалось, благодарность переполняла его.
— Хозяину вредно волноваться, — прошептал черный слуга, взяв дона Бенито за руку, и, тихо бормоча слова успокоения, отвел его в сторону.
Когда же дон Бенито снова приблизился, капитан Делано с горечью убедился, что вспыхнувшие было в нем надежды опять угасли, как угас и болезненный румянец, на мгновенье осветивший его лицо. С неприветливой, хмурой миной испанец пригласил гости подняться на высокий ют «Сан-Доминика» и освежиться, если возможно, еле ощутимым дыханием ветра.
За время его рассказа капитан Делано не раз вздрагивал, вдруг услышав цимбальный перезвон топоров в руках точильщиков-негров прямо у себя над головой; его удивляло, почему им позволяется производить такой шум, да еще над самыми шканцами, не щадя слуха больного капитана; а так как топоры эти имели вид достаточно зловещий, а их усердные точильщики — тем более, капитан Делано, сказать по правде, не без тайной неохоты и даже, может быть, содрогания, но с притворной готовностью принял это приглашение. А тут еще, послушный капризам этикета, дон Бенито, сам страшный как смерть, с пышным кастильским поклоном предложил ему первым подняться по лестнице туда, где по правую и по левую руку на высоте последней ступеньки восседали над грозными грудами ржавых лезвий двое чернокожих оружейников и стражей. Внутренне поеживаясь, ступил меж ними добрый капитан Делано, и от сознания, что они оказались у него за спиной, у него, как у дуэлянта на поединке, напряглись икры ног.
Но стоило ему обернуться и увидеть, как они все шестеро, точно шесть бессмысленных шарманщиков, продолжают свою работу, ничего не видя и не слыша вокруг, и он поневоле улыбнулся собственным навязчивым опасениям.
Потом, когда они стояли с доном Бенито на высоком юте и глядели вниз на палубу, на глазах у капитана Делано снова произошел странный случай, о каких велась речь выше. Трое чернокожих и двое испанцев сидели вместе на люке и выскребали большую деревянную тарелку, на которой еще сохранились остатки их недавней скудной трапезы. Внезапно один из негров, разозленный какими-то словами белого, схватился за нож и, хотя кто-то из щипальщиков пакли громким голосом пытался его образумить, не обратил на этот окрик никакого внимания и нанес белому матросу удар по голове, так что хлынула кровь.
Пораженный капитан Делано спросил, что это значит. Дон Бенито, по-прежнему без кровинки в лице, пробормотал в ответ, что «молодежь просто резвится»!
— Довольно опасная резвость, — заметил капитан Делано. — Случись такое на борту «Холостяцкой услады», наказание не заставило бы себя ждать.
При этих словах испанец вздрогнул и устремил на американца полубезумный взгляд; потом, словно очнувшись, с прежней вялостью отозвался:
— О, несомненно, несомненно, сеньор.
«Может быть, — подумал капитан Делано, — этот немощный человек — не более как „бумажный капитан“ из тех, что смотрят сквозь пальцы на зло, с которым им не под силу справиться? Я не знаю зрелища плачевнее, чем командир, когда он командир только по названию».
— Мне кажется, дон Бенито, — вслух сказал он, глядя на щипальщика пакли, который пытался остановить ссору, — что самое разумное было бы занять работой всех ваших негров, в особенности кто помоложе, как бы бесполезна эта работа ни была и как бы бедственно ни было положение судна. Да что там! Даже я с моей горсткой людей вынужден к этому прибегать. Однажды у меня вся команда, кроме вахтенных, трое суток плела на шканцах маты для капитанской каюты, когда сам я уже считал корабль мой, со всеми матами и матросами, погибшим и целиком отдался на волю свирепствовавшему шторму, перед которым был бессилен.
— Несомненно, несомненно, — пробормотал в ответ дон Бенито.
— Впрочем, — продолжал капитан Делано, переводя взгляд с щипальщиков пакли на сидящих поблизости точильщиков, — я вижу, что некоторые у вас и без того при деле.
— Да, — последовал рассеянный ответ.
— Вон те старики, потрясающие кулаками со своих кафедр, — продолжал капитан Делано, указывая на щипальщиков пакли, — они, по-моему, своего рода старосты у остальных, хотя их, как видно, не всегда слушают. Добровольно ли они взяли на себя эту роль, дон Бенито, или же это вы приставили их пастырями к вашему черному стаду?
— Во всем, что они делают, они следуют моим распоряжениям, — раздраженно отвечал испанец, словно расслышал в тоне гостя издевку.
— А вот эти дикари, эти шаманы, — продолжал капитан Делано, все еще с неприятным чувством поглядывая туда, где нет-нет да посверкивала сталь в руках усердных точильщиков. — Очень уж странное у них занятие, вам не кажется, дон Бенито?
— Во время шторма, — объяснил испанец, — те из наших грузов, что не были вышвырнуты за борт для спасения судна, сильно пострадали от соленой влаги. Поэтому, когда мы вышли в спокойные воды, я распорядился каждый день вытаскивать из трюма на палубу по нескольку ящиков ножей и топоров для осмотра и очистки.
— Разумная вещь, дон Бенито. Вы ведь один из владельцев корабля и груза, не так ли? Но рабы, верно, не ваши?
— Я владею всем, что вы здесь видите, — нетерпеливо отозвался дон Бенито. — Кроме чернокожих. Они почти все принадлежали моему покойному другу Алехандро Аранде.
Произнеся это имя, дон Бенито вдруг изменился в лице, колени его подогнулись, и черный слуга опять должен был поддержать хозяина.
Капитану Делано легко било понять, что так мучило оставшегося в живых друга. Он переждал немного и, чтобы подтвердить свою догадку, спросил:
— Позвольте узнать у вас, дон Бенито, поскольку вы недавно говорили мне о пассажирах «Сан-Доминика», не сопровождал ли ваш друг, смерть которого вы так оплакиваете, не сопровождал ли он своих негров в этом плаванье?
— Да.
— И умер от лихорадки?
— Умер от лихорадки. О, если бы я мог…
Испанец затрепетал и снова смолк.
— Простите меня, — медленно проговорил капитан Делано, — но я по своему печальному опыту могу судить о том, что для вас особенно непереносимо в вашем горе. Мне тоже когда-то выпало на долю потерять во время плаванья близкого человека, родного брата, он был у меня суперкарго.[47] Уверенный в вечном спасении его души, я бы стерпел утрату, как должно мужчине. Но его честные глаза и честная рука… я так хорошо знал его взгляд и рукопожатие… и это горячее сердце, — все, все брошено акулам, точно объедки псам! Тогда-то я и поклялся, что не возьму больше с собой в плаванье того, кто мне дорог, иначе как подготовив втайне на случай беды все для бальзамирования его бренного тела и последующего предания земле. Будь останки вашего друга, дон Бенито, на борту этого судна, вас не приводило бы в такое необыкновенное отчаяние одно упоминание его имени.
— На борту этого судна! — как эхо повторил испанец и, в ужасе простерев перед собой руку, словно отстраняя невидимый призрак, упал без чувств в объятия верного телохранителя, а тот умоляюще посмотрел на капитана Делано, словно без слов просил не возвращаться более к этой теме, причиняющей такие страдания его господину.
«Бедняга, — огорченно подумал американец, — как видно, он жертва предрассудка, и мертвое тело пугает его чертями, как мертвый дом — привидениями. До чего же по-разному устроены люди! От того, в чем я черпал бы суровое утешение, он цепенеет в ужасе. Бедный Алехандро Аранда! Что сказал бы ты, увидев, как твой друг, который в прежние годы, уходя в плаванье, а тебя оставляя на берегу, наверно, не раз тосковал по тебе и рад был бы взглянуть на тебя хоть мельком, — этот друг твой теперь весь дрожит, охваченный страхом, при мысли, что ты можешь быть рядом с ним».
В этот миг удар судового колокола на баке, приведенного в действие одним из седовласых щипальщиков пакли, провозгласил десять часов, и сиплый погребальный звон, выдававший трещину в металле, далеко разнесся по свинцовой глади вод. И сразу же внимание капитана Делано привлек огромный негр, отделившийся от толпы на палубе и медленно ступивший на лестницу, ведущую на ют. На негре был железный ошейник, от ошейника отходила толстая цепь и трижды обвивалась вокруг туловища, а звенья ее нижнего конца были прикреплены к широкой железной полосе у пояса.
— Атуфал шагает, как в похоронной процессии, — негромко заметил черный слуга.
Негр взошел по лестнице и, точно узник, готовый, не дрогнув, услышать приговор, встал перед доном Бенито, немой и неколебимый.
Завидев приближающегося негра, дон Бенито, только успевший прийти в себя, вздрогнул, лицо его вновь омрачилось, и бескровные губы сжались в тонкую линию. Он словно вдруг вспомнил о чем-то, вызывавшем у него бессильную ярость.
«Вот упорствующий бунтовщик», — подумал капитан Делано, не без восхищения разглядывая фигуру черного колосса.
— Взгляните, хозяин, он ждет вашего вопроса, — сказал маленький слуга.
При этом напоминании дон Бенито, глядя в сторону и как бы заранее готовый к мятежному ответу, слабым голосом проговорил:
— Атуфал, будешь ты просить у меня прощения?
Негр безмолвствовал.
— Еще раз, хозяин, — посоветовал Бабо, с горьким укором глядя на своего соплеменника. — Спросите опять. Он еще склонится перед хозяином!
— Отвечай, — сказал дон Бенито, по-прежнему глядя в сторону. — Произнеси одно только слово: «Прощения!» — и твои цепи падут.
В ответ негр лишь воздел кверху обе руки и под звон цепей безжизненно уронил их, одновременно потупя голову и всем своим видом как бы говоря: «Да нет, мне и так хорошо».
— Ступай, — сказал дон Бенито со сдержанной горячностью.
Огромный негр повиновался и так же медленно, размеренно ступая, пошел прочь.
— Прошу извинения, дон Бенито, — сказал капитан Делано, — но эта сцена меня удивила. Что она означает?
— Она означает, что этот негр один изо всех оказал мне дерзкое неповиновение. И я заковал его в цепи, я…
Здесь он вдруг прервал свою речь и потер лоб ладонью, словно у него закружилась голова или замутилась память; но, встретив добрый, заботливый взгляд черного слуги, опомнился и продолжал:
— Я не мог обречь бичу этот великолепный торс. Но я велел ему просить у меня прощения. До сих пор он этого не сделал. По моему приказанию он является ко мне каждые два часа.
— И давно ли это продолжается?
— Дней шестьдесят.
— А во всем прочем он послушен? И почтителен?
— Да.
— Тогда, клянусь душой, — горячо воскликнул капитан Делано, — у него королевское сердце, у этого чернокожего!
— Очень может статься, — с горечью отвечал дон Бенито. — Он утверждает, что был королем у себя на родине.
— Да, — вмешался при этих словах слуга. — У него в ушах разрезы, в них он носил золотые пластины. А вот бедный Бабо был у себя на родине ничтожным рабом; был рабом чернокожего, а стал рабом белого человека.
Слегка раздосадованный таким бесцеремонным вмешательством, капитан Делано с удивлением посмотрел на слугу, потом перевел вопросительный взгляд на хозяина; но, словно привыкнув к подобной фамильярности, ни тот, ни другой не поняли его недоумения.
— А в чем, позвольте спросить, дон Бенито, состоял проступок Атуфала? — спросил он тогда. — Если он был не очень серьезен, послушайте совета и в награду за смиренное поведение, а также из уважения к силе его духа отмените наказание.
— Нет, нет, никогда хозяин его не помилует, — пробормотал себе под нос слуга. — Гордый Атуфал должен сначала попросить прощения. Раб носит на себе замок, а ключ от него — у хозяина.
Слова эти привлекли внимание капитана Делано к тому, чего до сих пор он не заметил: вокруг шеи дона Бенито, на тонком шелковом шнуре, действительно висел ключ. Догадавшись из слов слуги, каково назначение ключа, капитан улыбнулся и сказал:
— Ах, вот как, дон Бенито; замок и ключ, а? Красноречивые символы, право.
Дон Бенито молчал, кусая губы.
Капитан Делано, человек простодушный и неспособный к иронии и насмешке, сделал это замечание, имея в виду столь необычный знак власти испанца над рабом. Но тот, как видно, усмотрел в нем намек на бесплодность всех его попыток сломить хотя бы на словах закованную волю чернокожего. Чувствуя себя не в силах развеять это плачевное недоразумение, капитан Делано попробовал было переменить тему разговора, но его собеседник оставался холоден, как видно, все еще переживая в душе якобы нанесенное ему оскорбление, и постепенно капитан Делано тоже смолк, поневоле поддавшись сумрачному настроению болезненно обидчивого и, как видно, мстительного испанца. Но сам он, будучи склада скорее противоположного, не выказывал дурных чувств да и не питал их, и если и хранил молчание, то лишь потому, что молчание заразительно.
Так они стояли некоторое время, как вдруг дон Бенито бесцеремонно повернулся к гостю спиной и, поддерживаемый телохранителем, отошел в сторону — поступок, который можно было бы счесть пустым капризом больного, если бы, остановившись за крышкой светового люка, он не затеял со слугой какого-то тихого разговора. Это уже было неприятно. Мало того, если раньше в сумрачном облике недужного испанца еще было некое гордое достоинство, теперь от него не осталось и следа, а лакейская фамильярность его слуги совершенно утратила прежнюю прелесть искренней теплоты.
Смущенный гость отвернулся и стал смотреть в другую сторону. При этом взгляд его случайно упал на молодого матроса-испанца, который в это время начал с канатом в руке подниматься по бизань-вантам. Ничего примечательного в молодом испанце не было, если не считать того, что, вскарабкавшись на бегин-рей, он украдкой посмотрел оттуда прямо в глаза капитану Делано, а затем, словно в какой-то скрытой связи, указал ему глазами на шепчущихся за выступом люка дона Бенито и его слугу.
Капитан Делано оглянулся — и вздрогнул: было очевидно, что тайный разговор, который в эту минуту дон Бенито вел со своим слугой, каким-то образом касался его, капитана Делано, — обстоятельство столь же неприятное для гостя, как и неприличное для хозяина.
Подобная грубость наряду, с церемонной учтивостью казалась необъяснимой. Оставалось предположить одно из двух: либо перед ним безобидный безумец, либо злостный самозванец.
Первое предположение, казалось бы, напрашивалось само собой, оно уже мелькало раньше у капитана Делано; но теперь, подозревая в действиях испанца оскорбительные для себя намерения, он, разумеется, от него отказался. Но если не сумасшедший, то кто же? Какой дворянин и даже честный простолюдин стал бы на его месте так себя вести? Значит, самозванец. Низкий авантюрист, переодетый океанским грандом; и при этом столь не сведущий в правилах благородного обхождения, что с первого же шага разоблачил себя вопиющим нарушением этикета. Да и эта его церемонность — разве не похоже, что он просто переигрывает? Бенито Серено — дон Бенито Серено — звучит превосходно. В те времена эта фамилия была хорошо известна во всем торговом флоте Тихоокеанского побережья, она принадлежала одному из самых многочисленных предприимчивых купеческих семейств в испано-американских провинциях; многие его члены носили высокие титулы — своего рода кастильские Ротшильды, имеющие именитых братьев или кузенов в каждом крупном порту Южной Америки. Этот человек, называвший себя именем Бенито Серено, был еще сравнительно молод, лет двадцати девяти или тридцати. Блудный сын, младший отпрыск славного мореходного дома — самая подходящая роль для дерзкого и талантливого негодяя. Но этот испанец болен и слаб. Все равно. Известно, что искусство ловких лицедеев подчас способно подражать даже смертельному недугу. Подумать только, под этим младенчески беспомощным видом прячутся могучие злодейские силы и бархатная его одежда — как бархатная лапа хищника, в которой скрываются когти.
Эти сравнения пришли на ум капитану Делано не в ходе размышлений, не изнутри, а снаружи — вдруг упали на него, точно иней, и так же вдруг растаяли под воссиявшим солнцем его доброты.
Еще раз взглянув на дона Бенито, который в эту минуту стоял за люком и видна была только его голова, обращенная к нему в профиль, капитан Делано был поражен чистотой его черт, истонченных нездоровьем и обрамленных благородной узкой бородкой. Прочь подозрения! Перед ним истинный отпрыск истинного идальго Серено.
В великом облегчении от этой и других еще более прекрасных мыслей, гость с равнодушным видом стал прохаживаться по высокому юту, напевая что-то себе под нос и изо всех сил стараясь не показать, что счел было поведение дона Бенито невежливым и даже подозрительным. Ибо подозрения эти были выдуманы и действительность пусть не сразу, но непременно их рассеет; небольшое, но загадочное недоразумение вскоре разъяснится, и тогда ему, конечно, придется пожалеть, если он сейчас позволит дону Бенито догадаться о своих недостойных вымыслах. Словом, не следовало заранее отказываться от благоприятного решения этой испанской головоломки.
А вскоре испанец, по-прежнему поддерживаемый слугой, вернулся к своему гостю и, отворачивая бледное, сумрачное лицо, словно смущенное более обычного, своим странным сиплым шепотом повел с ним следующий странный разговор:
— Могу ли я узнать, сеньор, как давно вы стоите в этой бухте?
— Всего лишь дня два, дон Бенито.
— А из какого порта вы теперь идете?
— Из Кантона.
— И там, сеньор, вы обменяли тюленьи шкуры на чай и шелка, так вы, кажется, сказали?
— Да. На шелка главным образом.
— И в придачу взяли пряности, я полагаю?
Капитан Делано замялся, но ответил:
— Да. И немного серебра. Но так, самую малость.
— Гм. Да. А могу ли я узнать, сеньор, сколько людей у вас в команде?
— Общим счетом двадцать пять человек, — ответил капитан Делано, удивленно подняв брови.
— И в настоящее время, сеньор, все на борту, я полагаю?
— Все на борту, дон Бенито, — подтвердил капитан, на этот раз не колеблясь.
— И сегодня ночью тоже?
При этом последнем вопросе, которому предшествовали и другие, столь же странные и настойчивые, капитан Делано не смог удержаться и удивленно посмотрел прямо в глаза собеседнику, но тот, вместо того, чтобы открыто встретить его взгляд, понурился, выказывая все признаки малодушного смущения, и уставил глаза в палубу — в противоположность своему честному слуге, который в эту минуту, коленопреклоненный, затягивал ему пряжку на башмаке и, не тая простодушного интереса, поднял кверху черное лицо.
— Сегодня ночью… тоже? — все так же неуверенно и виновато повторил испанец свой вопрос.
— Наверно, — пожал плечами капитан Делано. — Ах нет, — тут же бесстрашно поправился он, — кое-кто собирался сегодня в ночь опять на рыбалку.
— А ваши суда… обычно хорошо вооружены, сеньор?
— Так только, одна-две пушки, на самый уж крайний случай, — последовал равнодушный бестрепетный ответ, — небольшой запас мушкетов, тюленьи остроги, ну и топоры, известное дело.
С этими словами капитан Делано снова попытался заглянуть в лицо дону Бенито, который по-прежнему смотрел вбок, а еще через минуту, вдруг переменив тему, надменно заметил что-то о затянувшемся штиле и, не извинившись, опять отошел со своим телохранителем к противоположному борту, где перешептывание их возобновилось.
В это время на глаза озадаченному капитану вновь попался молодой испанец-матрос, теперь спускавшийся по бизань-вантам. Он пригнулся, готовясь спрыгнуть на палубу, и широкая, грубошерстная матросская роба, или рубаха, здесь и там запятнанная дегтем, распахнулась на груди, открыв засаленную нижнюю сорочку из тончайшего полотна, отороченную у горла узкой голубой шелковой лентой, правда, вытертой и полинялой. В это же время взгляд молодого матроса опять устремился на шепчущихся, и капитану Делано почудилась в нем скрытая многозначительность, словно то был тайный масонский знак.
Это снова побудило американца посмотреть в сторону дона Бенито, и опять ему стало очевидно, что темой происходящего там разговора служил он сам. Непонятно. Между тем до ушей его доносился громкий скрежет точимых топоров. Испанский капитан и его слуга продолжали шептаться с заговорщицким видом. Все это вместе — да еще странный допрос и загадочный молодой испанец в матросской робе — было уже слишком для такого бесхитростного человека, как капитан Делано. Приняв самый веселый и непринужденный вид, он, не колеблясь, прошел туда, где стояли шепчущиеся, и проговорил:
— Дон Бенито, я вижу, этот чернокожий у вас доверенное лицо. Тайный советник, так сказать.
Слуга оглянулся на него с довольной ухмылкой, хозяин же при этих его словах вздрогнул, словно ужаленный. Видно, он не сразу нашелся, что сказать. Когда же наконец ответил, слова его прозвучали еще холоднее и враждебнее, чем прежде.
— Да, сеньор, — процедил он сквозь зубы. — Я доверяю Бабо.
Ухмылка Бабо сменилась понятливой, довольной улыбкой, и глаза с благодарностью обратились на хозяина.
Испанец молчал, всем своим видом вольно или невольно показывая, что присутствие гостя ему в данную минуту нежелательно, и капитан Делано, дабы не показаться неучтивым даже перед лицом такой неучтивости, отпустив ничего не значащее замечание, отошел. Мысли его были заняты загадкой странного поведения дона Бенито Серено.
Он спустился с юта и в задумчивости проходил мимо темного трапа, ведущего на нижнюю палубу, как вдруг ему показалось, что там в глубине кто-то есть. Капитан Делано заглянул вниз, в то же мгновение что-то ярко сверкнуло, и он успел заметить матроса, на ходу торопливо прятавшего руку за пазуху. Матрос тут же скрылся из виду, но капитан Делано его узнал: это был тот самый молодой испанец, которого он видел на вантах.
«Но что могло у него так сверкать? — недоумевал капитан Делано. — Фонарь? Нет. И не спичка, и не тлеющий уголь. Неужели драгоценный камень? Но откуда у матроса быть драгоценному камню? А также и тонкой сорочке, отороченной шелком, если уж на то пошло? Не из разграбленного ли сундука кого-нибудь из умерших пассажиров? Но если так, стал бы разве он носить награбленное прямо тут же, на корабле? Н-да. Хотелось бы знать наверняка, действительно ли этот малый делал тайные знаки своему капитану? Только бы быть уверенным, что здесь нет никакого недоразумения, тогда уж…»
Здесь его мысли от одного подозрительного наблюдения перешли к другому, и он опять задумался о том, что могли означать удивительные вопросы, которые задавал ему дон Бенито.
Он перебирал в памяти замеченные странности, а наверху черные африканские колдуны со звоном ударяли топор о топор, словно нарочно сопровождая мысли белого пришельца зловещим аккомпанементом. И было бы поистине противоестественно, если бы под влиянием таких зловещих, загадочных знаков даже в самое доверчивое сердце не закрались ядовитые опасения.
Видя, что испанский фрегат с обвисшими, точно заколдованными парусами все быстрее относит отливом в открытое море, а его собственную шхуну скрыл из глаз выступающий мыс, мужественный мореход дрогнул от мысли, в которой даже сам себе не осмеливался до конца признаться. И прежде всего от невыразимого ужаса перед доном Бенито — чувства, с которым он был не в силах больше бороться. И все-таки, встряхнувшись, расправив плечи и расставив ноги, капитан Делано попытался хладнокровно исследовать, к чему, собственно, сводились все его страхи.
Если у испанца и есть злодейские намерения, они относятся не к нему, капитану Делано, а к его шхуне «Холостяцкая услада». Поэтому отлив, разлучивший оба судна, не только не способствует осуществлению этих намерений, но, наоборот, служит ему хотя бы временным препятствием. И стало быть, его опасения, вероятнее всего, обманчивы.
Да и не абсурдно ли думать, что это бедствующее судно, на котором болезни унесли почти всю команду, на котором люди измучены жаждой, не величайший ли в мире абсурд думать, что это пиратский корабль, что его капитан занят сейчас какими-то посторонними заботами, а не тем только, как бы поскорее накормить и напоить своих подопечных. А может быть, страдания эти, и в особенности жажда, — притворны? Может быть, матросы-испанцы, якобы погибшие чуть не до последнего, на самом деле в полном составе сидят сейчас в трюме? Бывало же, что дьяволы в образе человека стучались в одинокие жилища, жалобно прося утолить жажду, и покидали их, лишь исполнив свое черное дело. И малайские пираты, как известно, заманивали противника в ловушку у берега или же побуждали к неравному абордажному бою в море тем, что являли взгляду якобы пустые палубы, под которыми таилась добрая сотня копий, зажатых в желтых руках и готовых к бою. Конечно, капитан Делано не очень-то во все это верил. Но рассказы такие слышал, случалось. И теперь они ему поневоле припомнились. Сейчас цель «Сан-Доминика» — стать на якорь. На якорной стоянке он окажется вблизи американской шхуны. Не может ли случиться, что, достигнув такой близости, он, подобно спящему вулкану, вдруг взорвется со всей хвоей затаившейся силой?
Он вспомнил, как рассказывал ему испанский капитан историю своих бедствий. В его хмуром тоне была нерешительность и недоговоренность. Так мог изъясняться человек, с недобрыми целями на ходу сочиняющий свой рассказ. Но если этот рассказ придуман, что же тогда — правда? Что корабль незаконно им захвачен? Но многое в этом рассказе — и в особенности та его часть, где говорилось о гибели команды, о последовавшем долгом блуждании в океане, о затяжном штиле и о горьких муках жажды, — многое находило подтверждение, и не только в жалобных возгласах толпившихся на палубе людей, как белых, так и черных, но также и в выражении самых их лиц, которое капитан Делано наблюдал и которое подделать представлялось, на его взгляд, невозможным. Если считать, что рассказ дона Бенито весь с начала и до конца вымышлен, тогда, значит, все, кто находится на борту «Сан-Доминика», вплоть до самой молодой негритянки, посвящены в заговор и научены играть роли, что просто немыслимо. Но, подвергая сомнению правдивость испанского капитана, именно это как раз и пришлось бы допустить.
Словом, едва только в душе честного морехода созревало подозрение, как он тут же, призвав на помощь здравый смысл, его отвергал. И кончалось дело тем, что он стал смеяться над собственными страхами — и над этим дурацким кораблем, который своим загадочным видом их порождал, и над всеми этими нелепыми неграми, в особенности над головорезами-точильщиками и дряхлыми бабушками-рукодельницами, полулежа щиплющими паклю, и даже над самим таинственным капитаном, главным пугалом в этом ведьмовском хороводе.
А говоря всерьез, если что-то на корабле казалось непонятным, добрый капитан Делано склонен был отнести это за счет болезни его командира: бедняга почти не сознавал, что происходит вокруг, то погружаясь в черную меланхолию, то вдруг начиная задавать бессмысленные неуместные вопросы. Как видно, он сейчас в таком состоянии, что ему нельзя доверять судно. Придется капитану Делано под каким-нибудь подходящим предлогом отнять у него командование и поручить доставку «Сан-Доминика» в Консепсьон своему первому помощнику, достойному человеку и бывалому моряку, — план, спасительный не только для судна, но и для его капитана, ибо, избавленный от обязанностей и забот, больной на руках у верного телохранителя сможет к концу рейса оправиться и снова встать у кормила своего корабля.
Таковы были мысли честного американца. Это были успокоительные мысли. Одно дело, если дон Бенито втайне решает судьбу капитана Делано, и совсем другое — если капитан Делано открыто заботится о судьбе дона Бенито. И, однако, добрый моряк вздохнул с облегчением, когда разглядел наконец вдали шлюпку со своей шхуны. Что-то, должно быть, задержало ее при отплытии, да и расстояние, которое ей надо было покрыть, все время увеличивалось, так как из-за продолжавшегося отлива цель отступала все дальше и дальше.
Темное пятнышко на воде заметили и негры. Их крики привлекли внимание дона Бенито, и он, подойдя к капитану Делано, в своей прежней учтивой манере выразил удовлетворение по поводу прибытия продовольствия и питья, пусть пока и в небольших количествах.
Капитан Делано в ответ поклонился, при этом он уронил взгляд на нижнюю палубу — среди людей, толпившихся у борта, на глазах у него произошел необъяснимый случай: один белый матрос, насколько можно судить, ненамеренно чем-то помешал двум неграм, и они набросились на него с грубыми ругательствами, а когда он выказал неудовольствие, швырнули его на палубу и стали избивать ногами, не слушая увещеваний щипальщиков пакли.
— Дон Бенито! — воскликнул капитан Делано. — Взгляните, что там происходит. Вы видите?
Но тот во внезапном приступе кашля закрыл лицо ладонями, покачнулся и чуть не упал. Капитан Делано хотел было поддержать его, но верный слуга его опередил, одной рукой он обхватил испанца, а другой приложил к его губам флакон с лекарством. Лишь только дон Бенито чуть отдышался, негр его отпустил и отошел в сторону, но не далее, чем на один шаг, чтобы услышать, если понадобится, и шепотом произнесенный зов хозяина. Такая трогательная заботливость совершенно перечеркнула в глазах гостя те пороки, которые он приписал негру во время неприличных его перешептываний с хозяином, — да и то сказать, вина тут была скорее дона Бенито, ведь вот сам по себе он ведет же себя безупречно.
И, окончательно отвлекшись от бурной сцены внизу ради этого куда более приятного зрелища, капитан Делано еще раз похвалил дону Бенито его слугу, заметив, что он, быть может, и несколько развязный малый, но, когда надо ходить за больным, должно быть, настоящее сокровище.
— Скажите, дон Бенито, — шутливо заключил американец, — я, знаете ли, не прочь купить его у вас. Сколько вы за него возьмете? Пятьдесят дублонов не мало?
— Хозяин не расстанется с Бабо и за тысячу дублонов, — вполголоса проворчал негр, который слышал эти слова и, приняв их всерьез, обиделся, что его, любимого хозяином и преданного слугу, так недооценил кто-то посторонний. Дон же Бенито, все еще не вполне оправившийся от приступа кашля, с трудом пробормотал в ответ что-то неопределенное.
А вскоре болезненное состояние его, как физическое, так и душевное, настолько ухудшилось, что верный слуга, словно для того, чтобы скрыть от взоров это плачевное зрелище, увел своего хозяина вниз.
Предоставленный самому себе, американец хотел было, в ожидании шлюпки, потолковать с кем-нибудь из немногих имевшихся на судне матросов-испанцев, но вспомнил, как дурно отозвался об их поведении дон Бенито, и усомнился, стоит ли поощрять своим вниманием трусов и предателей.
Об этом он как раз и думал, рассматривая горстку белых моряков, как вдруг заметил, что кое-кто из них поглядывает в его сторону с каким-то тайным значением. Он провел ладонью по лицу — на него смотрели все так же многозначительно. И сразу же его вновь посетили прежние туманные подозрения, правда, теперь, в отсутствие дона Бенито, не порождая у него в душе прежних страхов. Капитан Делано решил, невзирая на дурной отзыв испанского капитана о своих матросах, незамедлительно к одному из них обратиться. Он спустился с юта и пошел сквозь толпу чернокожих, которые, повинуясь непонятному возгласу седоголовых щипальщиков пакли, толкая друг друга, расступались перед ним, однако, желая, быть может, узнать, что могло привести белого пришельца в их гетто, у него за спиной сразу же смыкались снова и, храня порядок, теснились за ним вослед. Так, предшествуемый выкриками высоко сидящих герольдов и сопровождаемый африканским почетным караулом, шел по кораблю капитан Делано, стараясь сохранять беспечный, непринужденный вид, бросая на ходу словечко-другое неграм и недоуменно поглядывая на редкие белые лица, рассеянные в черной толпе, подобно последним белым пешкам, затесавшимся среди побеждающих черных фигур противника.
Еще не решив, кого из них избрать в собеседники, он вдруг заметил одного матроса, который сидел на палубе и смолил шкив большого блока, а вокруг кольцом расположились на корточках негры, наблюдающие за его действием.
В облике этого матроса было что-то, не вязавшееся с грязной работой, которую он делал. Его черная от дегтя рука, то и дело погружавшаяся в смоляное ведро, которое держал перед ним один из негров, не соответствовала лицу, — лицу, несмотря на крайнее измождение, тонкому и благородному. Свидетельствовало ли измождение о пороке, нельзя было сказать; ибо подобно тому, как жар и холод, столь различные между собой, могут оказывать одинаковое действие, невинность и преступление, вызывая душевную боль, также накладывают одну и ту же видимую печать.
Но даже такому доброму человеку, как капитан Делано, не пришло тогда в голову это соображение. Скорее наоборот. Видя изможденное лицо и темный уклончивый взгляд матроса, словно бы подавленного стыдом или беспокойством, и, вопреки логике, присоединяя к собственным наблюдениям нелестные слова испанского капитана, он незаметно для самого себя поддался распространенному заблуждению, что страдания и замешательство якобы всегда служат признаками нечистой совести.
«Если правда, что на борту этого судна гнездится злодейство, — думал капитан Делано, — этот вот человек, уж конечно, замарал в нем руки, подобно тому как сейчас он марает их в дегте. Не буду обращаться к нему. Лучше поговорю вон с тем старым матросом, что сидит на шпиле».
И он подошел к старому барселонцу в изодранных красных штанах и грязном колпаке, чьи глубоко изборожденные, обожженные солнцем щеки заросли щетиной, густой, как колючая изгородь. Сидя между двумя сонными африканцами, он, как и тот, первый, был поглощен работой — сплеснивал два каната, а медлительные негры держали свободные концы.
При виде капитана Делано старый матрос поспешил еще ниже, чем было необходимо, опустить свою лохматую голову. Он словно хотел показать, что трудится с полным самозабвением. И когда американец к нему обратился, поднял на него торопливый опасливый взгляд, странно не вязавшийся со всем его обликом бывалого, закаленного морского волка — этот волк вместо того, чтобы рявкнуть и огрызнуться, почему-то заскулил и поджал хвост. Капитан Делано задал ему несколько вопросов об их недавнем плаванье, специально рассчитанных на то, чтобы проверить отдельные подробности в рассказе дона Бенито, не нашедшие подкрепления в сбивчивых жалобах, с которыми его здесь встретили в первую минуту. И на каждый вопрос был получен краткий ответ, и все, что нуждалось в подтверждении, было подтверждено. Негры, топтавшиеся у шпиля, тоже присоединили голоса к ответам старого матроса, но чем разговорчивее становились они, тем молчаливее он и наконец, погрузившись в угрюмое безмолвие, совсем перестал отвечать — странная помесь морского волка с трусливой овцой.
Отчаявшись завязать непринужденную беседу с подобным кентавром, капитан Делано осмотрелся вокруг, ища другие, более располагающие лица, но так ни на ком и не остановившись, дружелюбно попросил негров расступиться и дать ему пройти. Сопровождаемый улыбками и гримасами на черных лицах, он вернулся на ют с каким-то странным, непонятным ему самому ощущением, но в целом с возросшим доверием к дону Бенито.
«Как ясно на физиономии того старого бородача написана его вина, — думал капитан Делано. — Он, конечно, решил при моем приближении, что я, уведомленный их капитаном о дурном поведении команды, иду, чтобы отчитать его, вот и повесил голову ниже плеч. И однако — право же, если я только не ошибаюсь, именно этот старый матрос недавно смотрел на меня снизу так многозначительно. М-да, здешние подводные течения совсем закружили мне голову, как закружили они и самое судно. Но вон я вижу зрелище иного рода, куда более приятное и располагающее».
На палубе, в тени фальшборта, полускрытая от его глаз кружевной сетью снастей, безмятежно спала, раскинув обнаженные руки, молодая негритянка, словно буйволица под лесистым утесом. Сверху на ее обернутой полотнищем груди копошился голенький черный детеныш, шаря лапками по телу матери, черной мордочкой напрасно тыкаясь туда и сюда в поисках того, что ему было нужно, и при этом раздраженно покряхтывая в унисон с мерным храпом спящей родительницы. Наконец беспримерная энергия младенца разбудила мать. Она села и оказалась лицом к лицу с капитаном Делано. Но, очевидно, нисколько этим не смутившись, она восторженно подхватила на руки своего детеныша и стала покрывать его страстными материнскими поцелуями.
«Вот она, нагая природа, чистая любовь и нежность», — с удовольствием подумал капитан Делано.
Это наблюдение побудило его обратить внимание и на других негритянок на борту «Сан-Доминика». Вид их ему понравился. Как обычно среди дикарей, их женщины отличались добротой сердца и выносливостью тела и казались равно готовы и умереть и сражаться за своих детей. Безрассудные, как львицы, нежные, как горлицы. «Ах, — подумал капитан Делано, — быть может, как раз таких женщин видел в Африке и так восторженно описал Мунго Парк[48]».
Эти природные картины исподволь воздействовали на капитана Делано успокоительно и благотворно. Он посмотрел в море — шлюпка была еще далеко. Потом оглянулся на корму — не возвратился ли дон Бенито; но дона Бенито не было.
Чтобы немного встряхнуться, а также чтобы получше видеть приближение шлюпки, капитан Делано вышел на бизань-руслень и оттуда взобрался на кормовую галерею правого борта — один из тех заброшенных венецианских балконов, о которых упоминалось вначале, не имеющих прямого сообщения с палубой. Лишь только нога его ступила на ковер из морских лишайников, местами размокший, а местами высохший, как трут, и одновременно случайный вздох бриза — маленький изолированный островок ветра — пронесся у его щеки; лишь только взгляд его скользнул по слепым иллюминаторам, похожим на прижатые монетами смеженные веки покойника, и упал на дверь пассажирского салона, некогда выходившую, как и ослепленные иллюминаторы, прямо на галерею, а теперь тоже замазанную, точно крышка саркофага, и наглухо прицементированную к осмоленной исчерна-меловой притолоке, косяку и порогу; и на ум ему пришли те времена, когда в салоне и на галерее раздавались голоса блестящих офицеров испанского короля и стройные дочери вице-короля Перу облокачивались, быть может, на эти перила; когда все эти и им подобные мысли промелькнули у него в голове, подобные легким порывам бриза среди полного штиля, в душе у него проснулось неопределенное, смутное чувство беспокойства, — так человек, оказавшийся один в бескрайней прерии, ощущает вдруг угрозу в полуденной тиши.
Облокотясь на резные перила, он посмотрел в море на свою шлюпку; но взгляду его открылись ленты водорослей, плотно опоясывающие по ватерлинии судно, подобно живой буксовой изгороди; и другие водоросли, пятнами плавающие здесь и там на воде, точно овальные и выгнутые полумесяцем газоны, разделенные длинными строгими аллеями, которые тянутся по нисходящим террасам волн и уводят куда-то вниз, за поворот, к тенистым гротам. И над всей этой растительностью нависал кормовой балкон «Сан-Доминика», весь в черных пятнах дегтя и зеленых наростах лишайника, он казался старой беседкой, разрушенной временем и пожаром, посреди большого запущенного парка.
Так, пытаясь развеять собственные вымыслы, капитан Делано лишь оказался во власти других, столь же обманчивых впечатлений — ему представилось, будто он не в открытом море, а где-то в глуби лесов и полей, одиноким узником томится в заброшенном доме и выглядывает с тоской на одичавшие земли и замуравевшие неторные дороги.
Но потом поэтические картины отступили перед грубой реальностью — капитан Делано перевел взгляд вбок и увидел, в каком жалком состоянии находится ветхий грота-руслень «Сан-Доминика». Старинной конструкции, весь проржавевший, до последнего болта, рыма и блока, он был скорее под стать нынешнему занятию, но никак не первоначальному назначению гордого испанского фрегата.
Вдруг ему почудилось, что на грота-руслене что-то мелькнуло. Он протер глаза, всмотрелся. От грота-русленя подымалась целая роща вант; и там, прячась за штагом, точно индеец в зарослях болиголова, белый матрос со свайкой в руке словно бы сделал ему какой-то знак — и сразу же, быть может, спугнутый шагами внизу на палубе, скрылся в пеньковой чаще, как браконьер в лесу.
Что бы это значило? Очевидно, матрос скрытно от всех, даже от капитана, хотел ему что-то сообщить. Какую-то тайну, порочащую его капитана? Стало быть, прежние подозрения должны сейчас подтвердиться? Или же, объятый сумрачной грезой, он просто случайное движение человека, занятого починкой снасти, принял за призывный знак?
Слегка обескураженный, капитан Делано снова поискал глазами в море свою шлюпку. Но в это время она скрылась за выступающим скалистым мысом. С нетерпением выжидая, когда ее нос покажется из-за камней, капитан Делано перегнулся через перила, надавил — и прогнившее дерево проломилось под его тяжестью. Не ухватись капитан Делано за висевшую здесь снасть, он неминуемо свалился бы прямо в море. Треск, хотя и негромкий, и всплеск, хотя и слабый, на судне, наверно, услышали. Капитан Делано посмотрел вверх и встретил спокойный заинтересованный взгляд одного из престарелых щипальщиков пакли, который оставил свой постамент и перебрался на бизань-гик; а снизу, невидимый для негра, из иллюминатора, словно лис из норы, снова украдкой выглядывал матрос-испанец. И опять что-то в его облике подсказало капитану Делано безумную мысль: а что, если все-таки болезнь дона Бенито, его внезапный уход вниз — не более как притворство, и в действительности он сейчас занят составлением заговора, а матрос каким-то образом об этом узнал и хочет предостеречь гостя, быть может, в благодарность за теплое слово участия, услышанное от него в первую минуту. Наверное, в предвидении вот такого вмешательства дон Бенито и постарался очернить в глазах американца своих матросов, расхвалив, в противоположность им, негров; хотя видно, что белые как раз ведут себя хорошо, а негры — плохо. И потом, белые от природы догадливее. Разве не естественно, что человек, питающий дурные намерения, будет превозносить тупость, не способную их разгадать, и порочить проницательность, от которой он бессилен их скрыть? Кажется, что так. Но если белые могут разоблачить дона Бенито, что же тогда, неужто он действует заодно с черными? Разве они годятся в сообщники? И потом, слыхано ли такое: белый человек, и дошел до того, чтобы предать чуть ли не самый род свой, объединясь против него с неграми? Одни сомнения потянули за собой другие. Погруженный в них, капитан Делано спустился на палубу и брел вдоль борта, как вдруг внимание его оказалось привлечено новым лицом. У люка, скрестив по-турецки ноги, сидел пожилой матрос. Кожа у него на лице висела сухими складками, точно пустой подклювный мешок пеликана; волосы щедро убелила седина; выражение черт было сосредоточенное и серьезное. Руки его были заняты обрезками каната, которые он связывал в один огромный узел. Вокруг услужливо толпились негры, по ходу его работы подавая и затягивая пряди.
Капитан Делано подошел и молча остановился над матросом, рассматривая узел. Путаные извивы пеньки были как раз под стать его собственным запутанным мыслям. Узла такой сложности ему не приходилось видеть на американских судах, да и вообще никогда в жизни. Старик матрос был точно египетский жрец, поставляющий гордиевы узлы в храм Аммона.[49] То, что у него получалось, было каким-то сочетанием двойного беседочного узла с тройным брам-шкотовым и простым рифовым, да еще с плоской восьмеркой и задвижным штыком.
Наконец, теряясь в догадках о возможном назначении подобного переплетения концов, капитан Делано обратился к старику с вопросом:
— Что это ты вяжешь, добрый человек?
— Узел, — отвечал тот кратко, даже не подняв головы.
— Вижу, но для чего такой узел?
— Чтобы другие развязали, — буркнул в ответ матрос, потуже затягивая почти готовый узел.
Капитан Делано стоял и смотрел за его работой, как вдруг старик выпрямил спину и кинул узел прямо ему в руки, промолвив скороговоркой, на ломаном английском языке (впервые прозвучавшем на борту «Сан-Доминика»): «Развяжи, разруби, скорей!» Произнесено это было чуть слышно и в таком быстром темпе, что длинные громоздкие испанские слова, предшествовавшие краткой английской фразе и последовавшие за ней, почти скрыли ее от слуха.
Минуту капитан Делано стоял, будто онемев, со спутанным канатом в руке и спутанными мыслями в голове, а старик, не обращая на него больше ни малейшего внимания, склонился над новым узлом. Потом американец почувствовал у себя за спиной чье-то присутствие. Он обернулся — рядом стоял закованный негр Атуфал. В то же мгновение старый матрос, что-то ворча, поднялся на ноги и в окружении своих черных подчиненных пошел на бак, где и скрылся в толпе.
А к капитану Делано приблизился старый, убеленный сединой величавый негр, обвитый какой-то тряпкой, как младенец пеленкой. На вполне сносном испанском языке он, добродушно усмехнувшись и подмигнув, объяснил, что вязальщик узлов немного не в себе, однако безвреден, — просто шутит, чего с него взять? Негр заключил свою речь просьбой отдать ему узел, ведь он, конечно, только мешает американскому капитану. Капитан Делано, не задумываясь, протянул узел негру, тот отвесил ему в ответ церемонный поклон и, тут же отвернувшись, стал лихорадочно рыться в его запутанном нутре, точно таможенный инспектор в поисках контрабандных кружев. Наконец, произнеся какое-то пренебрежительное африканское междометие, он отшвырнул растрепанный узел за борт.
Однако же это все очень странно, подумал капитан Делано, охваченный новым приступом тревоги; но как человек, ощутивший приближение морской болезни, старается не замечать ее симптомов и взять себя в руки, так и он попытался преодолеть дурное чувство. Он снова поискал глазами в море свою шлюпку. К величайшему его облегчению, она уже показалась из-за скалистого мыса и снова была на виду.
Привычный вид собственной шлюпки — не в дымке отдаления, а вблизи, так что черты ее четко выступали, неповторимые, как облик человека; вид этого суденышка под названием «Скиталец», чей киль хоть и бороздил сейчас чужие воды, но прежде не раз чертил прибрежный песок у него дома, и, вытащенное из воды, оно лежало у его порога, точно верный пес-ньюфаундленд; вид этого домашнего суденышка породил в душе капитана Делано тысячу успокоительных образов, и к нему вернулась спокойная уверенность, а с нею пришли и полуиронические упреки самому себе за то, что он чуть было ее не утратил.
«Как? Я, Амаза Делано, — Приморский Джек, как называли меня мальчишкой, — я, Амаза, который с кожаной сумкой в руке шлепал босиком по воде, направляясь вдоль берега в школу, разместившуюся в старом корабельном корпусе, — я, маленький Джек, ходивший по ягоды с братом Нэтом и остальными, — здесь, на краю света, один на борту призрачного пиратского фрегата, буду убит ужасным испанцем? Невозможная, нелепая мысль! Кто захочет убить Амазу Делано? Его совесть чиста. Есть некто над нами. Стыдно, стыдно, Приморский Джек! Да ты, право, ребенок; впал, как видно, приятель, снова в детство; стал слабоумным и пускаешь слюни».
И капитан Делано с легкой душой легкими шагами взошел на ют. Здесь его встретил слуга дона Бенито и с приветливым взглядом, вполне отвечающим настроению американца, доложил, что его хозяин шлет ему поклон, он уже оправился от приступа кашля и велит передать любезному гостю дону Амазе, что он (дон Бенито) вскоре будет иметь счастье к нему присоединиться.
«Ну вот, понятно? — сказал себе опять капитан Делано, прохаживаясь по юту. — Какой же я был осел! Этот добрый джентльмен шлет мне любезный поклон, а еще десять минут назад он с потайным фонарем в руке прятался в трюме и точил на меня топор, так я думал. Ну-ну. Видно, мертвый штиль и впрямь оказывает на наш ум гнетущее влияние, мне не раз случалось об этом слышать, да только я раньше не верил. Ну-ка, посмотрим, как там наш „Скиталец“; вон он, верный пес, и белая кость в зубах. Что-то уж очень большая кость… а-а, он попал прямо против отливного течения, пенного и бурлящего. И оно его тянет назад. Ну что же. Терпение».
Наступил полдень, хотя серый туман вокруг напоминал вечерние сумерки.
Над гладью вод царил мертвый штиль. На горизонте, куда не достигали береговые течения, лежал свинцовый океан, разлитый и застывший, и, казалось, земная жизнь его подошла к концу, душа отлетела и наступила смерть. А здесь, где находился «Сан-Доминик», отлив только набирал силу и, безмолвный, гнал судно прочь, в сонную океанскую ширь.
Но капитан Делано, хорошо знакомый со здешними широтами, знал, что есть все основания надеяться к вечеру на свежий попутный ветер, и, несмотря на обморочную тишь, смело рассчитывал еще до наступления ночи привести испанский корабль на якорную стоянку. Расстояние, на которое их отнесло, ничего не значило, при хорошем ветре под парусами можно будет за десять минут покрыть путь, проделанный за час дрейфа. А пока, то поглядывая за борт, где единоборствовал с течением утлый «Скиталец», то озираясь через плечо, не идет ли дон Бенито, он продолжал расхаживать по юту.
Но шлюпка приближалась очень уж медленно, и капитан Делано поневоле начал испытывать досаду; еще немного — и досада сменилась беспокойством; когда же, уронив взгляд вниз, точно из театральной ложи, на палубу, он различил в толпе теперь замкнутое и безразличное лицо того испанца-матроса, который, как ему казалось, делал ему знаки с русленя, к нему опять возвратились прежние страхи.
Совсем как лихорадка, не шутя думал капитан Делано, не успеет пройти, как начинается снова.
Сам устыдясь этого нового приступа, он, однако, был не в силах полностью ему противостоять и, призвав на помощь все свое добродушие, поневоле был вынужден прийти к компромиссу.
Да, это странный корабль; и странная у него история; странные люди собрались здесь на борту. Но и только.
Чтобы не давать воли праздным страхам, он в ожидании шлюпки попробовал скоротать время, перебирая в мыслях замеченные прежде странности в поведении капитана и команды. И прежде всего выделились четыре непонятных обстоятельства.
Во-первых, случай, когда раб набросился с ножом на молодого испанца, а дон Бенито посмотрел на это сквозь пальцы. Во-вторых, тираническое обращение дона Бенито с чернокожим великаном Атуфалом — будто малый ребенок водит за носовое кольцо африканского буйвола. Потом избиение двумя неграми одного матроса — проступок, за который никто не получил даже выговора! И наконец, раболепная покорность, выказываемая всеми на судне, и прежде всего неграми, капитану, — словно здесь опасаются малейшим непослушанием вызвать его деспотический гнев.
Сопоставленные все вместе, эти факты как-то не вязались между собой. «Ну, так что из того? — думал капитан Делано, посматривая на приближающуюся шлюпку. — Что из того? Да, верно, этот дон Бенито — самодур. Но мне и раньше случалось встречать ему подобных; хотя, конечно, он в своем роде превосходит любого. Ну, да ведь испанцы, — продолжал он мысленно, — вообще странный народ, самое это слово „испанец“ содержит в себе какой-то таинственный, интриганский, заговорщицкий призвук. И, однако ж, я уверен, что все они по большей части славные ребята, не хуже любого жителя Даксбери, что в штате Массачусетс. Ну, слава богу! Наконец-то подошел мой „Скиталец“».
Едва шлюпка с тремя смолеными бочонками пресной воды на сланях и грудой сморщенных тыкв на носу ударилась о борт фрегата, как негры шумной толпой ринулись на шкафут, теснясь и свешиваясь над водой и восторженно приветствуя прибытие долгожданного груза. Напрасно четверо щипальщиков пакли начальственными окриками пытались их отогнать.
И тут на юте снова появился дон Бенито со своим телохранителем, быть может, раньше времени привлеченный поднятым шумом. Капитан Делано попросил у него позволения самому раздать воду, чтобы всяк получил равную меру и ни один не причинил себе вреда неумеренностью. Но как ни разумно и, по словам самого же дона Бенито, ни любезно было это предложение, испанский капитан отверг его не без резкости — словно, сознавая свою непригодность как командира, он с ревностью бессилия всякое вмешательство воспринимал как личное оскорбление. Так, во всяком случае, понял это капитан Делано.
Бочонки с водой стали вытягивать на палубу, и в это время в суматохе у трапа один из негров случайно толкнул капитана Делано; тот, уступив порыву и даже не подумав о доне Бенито, властно и беззлобно прикрикнул на негров и наполовину в шутку, наполовину всерьез замахнулся на провинившегося рукой. Все негры и негритянки замерли на месте, кто как стоял, и несколько мгновений все оставались недвижны, а от одного щипальщика пакли к другому, точно меж чуткими телеграфными столбами, пробежало за эти мгновения какое-то тайное слово. Капитан Делано в недоумении наблюдал столь странную сцену. Вдруг дикари-точильщики привстали вверху на своих местах, и раздался короткий возглас дона Бенито.
Решив, что по знаку испанца его собираются схватить и зарезать, капитан Делано хотел уже было прыгнуть с борта в свою шлюпку, но увидел, что почтенные щипальщики пакли, покинув свои возвышения и спустившись на палубу, сердечными голосами побуждают всех негров и белых осадить назад, а его в то же время дружески и даже шутливо знаками призывают не обращать внимания на эдакие глупости. Дикари-точильщики сразу же вновь спокойно уселись на свои места, скрестив ноги, точно мирные портняги, и вот уже чернокожие и белые снова дружно тянули канаты, с песней подымая бочки.
Капитан Делано оглянулся на дона Бенито. Слабосильный испанец в эту минуту становился на ноги после очередного припадка, который опять свалил его в объятия черного слуги, и при виде его тщедушной фигуры капитан Делано сам подивился, как мог он поддаться панике и допустить, что такой человек, при первой же пустячной, как теперь видно, заминке теряющий власть над собой и своим судном, коварно и планомерно замышляет злодейское убийство.
Бочки были подняты на палубу, подручный стюарда принес груду кружек и плошек и передал просьбу дона Бенито: пусть капитан Делано сделает то, что предлагал раньше, — разделит воду между всеми, кто находится на борту. И капитан Делано с республиканским беспристрастием принялся разливать эту республиканскую влагу, которая всегда стремится к равенству, сохраняя повсюду один уровень; он оделял одинаково и белого старца, и черного юнца, сделав лишь одно исключение — для больного дона Бенито, чья немощь, если не ранг, требовала добавочной порции. Ему первому капитан Делано поднес большой кубок воды, но тот, как ни мучила его жажда, отпил из него не прежде, чем отвесил американцу несколько церемонных благодарственных поклонов, а довольные африканцы любовались этим обменом любезностями и одобрительно хлопали в ладоши.
Две наименее сморщенные тыквы были отложены для капитанского стола, а остальные прямо на палубе разделены на куски и розданы для всеобщего угощения. Но хлеб, сахар и сидр капитан Делано собирался отдать одним испанцам, и главным образом самому дону Бенито. Однако тот не согласился, восхитив своим справедливым отношением честного американца, и все, что было привезено, разделили по глотку между всеми, как белыми, так и черными, — не считая одной бутылки сидра, которую верный Бабо унес и спрятал для своего хозяина.
Здесь следует заметить, что капитан Делано так же, как и в первый приход шлюпки, и на этот раз тоже не позволил своим людям подняться на «Сан-Доминик», дабы не увеличивать царящую на палубе сутолоку.
В благоразумном порыве капитан Делано, забыв и думать про недавние опасения и по одному ему заметным признакам ожидая бриза самое позднее через час или два, отослал свою шлюпку обратно с распоряжением, чтобы все свободные от вахты члены команды на шхуне занялись завозом на борт бочек с питьевой водой. При этом он велел передать своему первому помощнику, что если, вопреки ожиданиям, испанский фрегат не удастся привести на якорную стоянку к закату, пусть первый помощник ни о чем не тревожится, потому что ночь обещает быть лунной и он (капитан Делано) будет ждать вечера на «Сан-Доминике», чтобы послужить им лоцманом, когда у судна появится ход.
И вот два капитана уже стояли бок о бок на юте, наблюдая за отвалившей шлюпкой; черный слуга безмолвно счищал у хозяина с бархатного рукава только что замеченное пятнышко, а тем временем американец выразил сожаление, что на «Сан-Доминике» нет шлюпок, — ни единой, если не считать старого и совершенно не пригодного к плаванью баркаса, остов которого, точно искореженный верблюжий скелет в пустыне, лежал опрокинутый кверху килем на шкафуте, служа укрытием для нескольких негритянских семейств, главным образом для женщин с малыми детьми; сквозь прорехи в обшивке видно было, как они сидят на корточках внизу, подстелив старые циновки, или жмутся друг к другу, точно на насесте, на перевернутых банках в вышине под темным куполом днища — ни дать ни взять летучие мыши, набившиеся в уютное дупло; и только у чуть приподнятого края то и дело мелькали, ныряя во тьму или выпархивая на свет божий, голые, лоснящиеся негритята.
— Будь у вас сейчас три или четыре шлюпки, дон Бенито, — продолжал капитан Делано, — думается мне, посадив на весла ваших негров, можно было бы отбуксировать фрегат куда надо. Вы без шлюпок, дон Бенито, вышли в плаванье?
— Нет, их разбило штормами, сеньор.
— Скверное дело. И людей вы тогда тоже потеряли немало. Остались без матросов и без лодок. Видно, сильные были шторма, дон Бенито.
— Не выразить словами! — весь задрожав, ответил испанец.
— Скажите мне, дон Бенито, — с возросшим интересом продолжал расспрашивал его собеседник, — скажите мне, когда вас настигли эти шторма, — когда вы уже обогнули мыс Горн?
— Мыс Горн? Кто говорил о мысе Горн?
— Вы сами, излагая мне историю вашего плаванья, — ответил капитан Делано, удивленный такой непоследовательностью в речах испанца не менее, чем был до этого удивлен непоследовательностью в его поведении. — Вы сами называли мне мыс Горн, дон Бенито, — настойчиво повторил капитан Делано.
Испанец отвернулся и замер, чуть пригнувшись, как ныряльщик, приготовившийся ринуться вниз, из одной стихии в другую.
В это мгновение мимо пробежал белый юнга, спеша исполнить свою обязанность: доставить из капитанской каюты на бак весть об очередном истекшем получасе, которую должен был тотчас возгласить большой судовой колокол.
— Хозяин, — сразу оставив бархатный рукав капитанского кафтана, обратился к замершему испанцу слуга с тем сокрушенным, робким выражением, с каким человек, подчиняясь долгу, выполняет приказ, неприятный для того, от кого он исходит и кому на благо предназначен, — хозяин велел мне всегда, где бы он ни находился и чем бы ни был занят, оповещать его минута в минуту, когда наступит время для бритья. Полчаса до полудня, хозяин. Мануэль пробежал на бак. Время наступило. Не спустится ли хозяин в кабинет?
— А? Да, да, — вздрогнув и точно возвращаясь к действительности из мира грез, отвечал испанец. И, обращаясь к капитану Делано, вежливо сказал, что надеется вскоре возобновить с ним беседу.
— Но если хозяин хочет еще побеседовать с доном Амазой, — вмешался слуга, — почему бы не пригласить и дона Амазу с собой? Хозяин сможет говорить, а дон Амаза слушать, а верный Бабо взбивать пену и править бритву.
— Да, правда, — сказал капитан Делано, живо отозвавшись на это дружеское предложение, — если только вы, дон Бенито, не против, я готов последовать за вами.
— Пусть будет так, сеньор.
И американец в сопровождении хозяина и слуги стал спускаться по трапу, дивясь еще одной прихоти испанского капитана: непременно бриться ровно в полдень, не раньше и не позже. Впрочем, думал он, вернее всего, что это не каприз капитана, а выдумка заботливого слуги, ведь, своевременно вмешавшись в разговор, он сумел отвлечь хозяина от мучительных мыслей и предотвратить новый припадок.
Помещение, именуемое «кабинетом», представляло собой палубную каюту в самой корме, своего рода мансарду при главной капитанской каюте внизу. Один ее угол занимали раньше помощники капитана, но с их смертью перегородки сняли и все помещение превратили в широкий судовой салон; отсутствием обычной мебели и живописным беспорядком он напоминал просторный холл в доме какого-то чудаковатого холостяка-помещика, который вешает свою охотничью куртку и кисет на оленьи рога на стене и ставит в один угол удилище, каминные щипцы и трость.
Сходство это еще увеличивалось благодаря открывавшемуся из окон виду, ибо пустынные дикие леса сродни пустынному бескрайнему морю.
Пол «кабинета» был устлан ковром. Над головой, в просверленных бимсах торчало пять или шесть мушкетов. У переборки, накрепко принайтовленный к палубе, стоял старинный стол на грифоньих лапах, на нем растрепанный требник, а вверху на книце висело небольшое скромное распятие. Под столом валялось несколько ржавых топориков, сломанный гарпун и обрывки старых снастей, подобные вервию, каким подпоясываются нищенствующие монахи. Еще здесь стояло два плетеных дивана с острыми, почерневшими от времени краями, с виду неудобные, как дыба инквизитора, и большое бесформенное кресло с грубым подголовником на спинке, опускающимся с помощью винта, которое тоже напоминало средневековое орудие пытки. В углу был раскрытый сундук, и в нем пестрядь вымпелов и флажков, скатанных, полураскатанных, скомканных. А напротив сундука — громоздкий умывальник из цельного куска черного дерева на подставке, похожий на купель, и сверху зарешеченная полочка, на которой лежали гребни и прочие предметы туалета. По соседству от умывальника висела койка из цветной соломы, а в ней скомканная постель и наморщенная, точно человеческий лоб, подушка — как видно, сон того, кто на ней спал, был некрепок, нарушаемый то тяжкими думами, то мучительными видениями.
В дальнем конце «кабинета», нависающем над кормой корабля, имелось три отверстия — иллюминаторы или пушечные порты, в зависимости от того, люди или пушки в них смотрели и с какой целью, мирной или воинственной. Ни людей, ни пушек возле них в настоящее время не было, но массивные рамы и проржавевшие железные скобы в деревянной обшивке наводили на мысль о двадцатичетырехфунтовых орудиях.
Взглянув на койку, капитан Делано осведомился:
— Вы здесь и спите, дон Бенито?
— Да, сеньор, с тех пор, как установилась такая погода.
— Стало быть, это у вас одновременно и спальня, и гостиная, и парусная кладовая? Да еще часовня, арсенал и ваш личный кабинет в придачу? — заметил капитан Делано, озираясь.
— Да, сеньор. Обстоятельства не благоприятствовали наведению здесь порядка.
К этому времени слуга с салфеткой через руку принял позу почтительного ожидания. Дон Бенито жестом выразил свою готовность, и слуга, усадив его в цирюльное кресло, а для гостя придвинув один из плетеных диванов, приступил к процедуре бритья, для начала распустив хозяину галстук и распахнув ворот его рубахи.
У негров есть особый талант к уходу и заботам о телесных нуждах других людей. Прирожденным камердинерам и брадобреям, щетка и гребень пристали им не меньше, чем кастаньеты, и они орудуют ими почти с таким же самозабвенным удовольствием. При этом они выказывают такую неназойливую ловкость в обращении, работают так споро, так непринужденно и легко, даже по-своему грациозно, что одно удовольствие смотреть, тем более самому побывать у них в руках. А тут еще замечательный дар хорошего настроения. Речь идет не о каких-то там смешках или ухмылках, они были бы неуместны, но о некоей общей жизнерадостности, гармонично проявляющейся в каждом жесте, каждом взгляде. Словно Господь Бог взял и настроил все существо негра на приятный, веселый мотив.
Если же к этому еще прибавить безотказное послушание всем довольного ограниченного ума и слепую чуткую преданность заведомо низшего высшему, то можно понять, почему такие ипохондрики, как Байрон и Джонсон, — и дон Бенито Серено, по-видимому, из их числа, — были так привязаны к своим слугам, перед всеми представителями белой расы отдавая предпочтение неграм Барберу и Флетчеру. Но если на негров благодаря этим свойствам не распространяется неприязнь циников и мизантропов, как же они должны располагать к себе человека благосклонного? Капитан Делано, когда тому не препятствовали внешние обстоятельства, был не просто добр, он был еще дружелюбен и приветлив. У себя на родине он любил в досужую минуту, сидя на пороге, смотреть, как работают или веселятся по соседству свободные негры. Если же у него в команде оказывался черный матрос, он обязательно устанавливал с ним во время плавания шутейные, приятельские отношения. Вообще, как свойственно людям истинно добродушном, капитан Делано любил негров, и не из филантропических соображений, а от души, как любят иные больших и добрых собак.
До сих пор обстоятельства мешали проявлению этой его черты. Но теперь, когда недавние страхи его по разным причинам развеялись и он снова стал самим собой, здесь, в капитанском «кабинете», при виде чернокожего слуги с салфеткой на локте, обходительно склонившегося к хозяину в таком простом, интимном деле, как бритье, прежняя слабость к неграм полностью к нему возвратилась.
Его особенно позабавило, что Бабо, проявив чисто африканское пристрастие к ярким зрелищам и пестрым краскам, бесцеремонно вытащил из сундука какое-то цветное полотнище и набросил на плечи хозяину, заправив сверху за воротник, вместо простыни.
Испанцы бреются не совсем так, как все прочие народы. У них есть специальный таз, который так и называется — бритвенным тазом, с одного края он особым образом вырезан и при намыливании подставляется к горлу, туда плотно входит подбородок, намыливают же лицо не помазком, а прямо куском мыла, которым трут кожу, предварительно обмакнув в таз.
Теперь в тазу, за неимением пресной, вода была соленая, а мыльной пеной покрывалась только верхняя губа и шея под подбородком, в прочих же местах росла отпущенная и ухоженная борода.
Все это было внове для капитана Делано, и он сидел, с любопытством следя за приготовлениями и не возобновляя беседы, тем более что и дон Бенито, по-видимому, не склонен был сейчас разговаривать.
Поставив таз, негр выискал среди бритв самую острую, ловко направил ее о свою твердую лоснящуюся ладонь и замахнулся, собираясь приступить к делу, но на полдороге его рука с бритвой задержалась в воздухе, пока второй рукой он умело нащупывал под пышным слоем мыла тощую шею хозяина. При виде сверкнувшей так близко острой стали дон Бенито нервно вздрогнул, и обычная его бледность стала еще заметнее среди белой пены, а пена казалась еще белоснежнее рядом с угольной чернотой руки негра. Что-то в этой картине задержало взгляд капитана Делано, и на минуту ему представилось, будто черный перед ним — это палач, а белый — его жертва у плахи. То была одна из тех случайных диких мыслей, какие неизвестно почему приходят на ум даже самым уравновешенным людям и, мелькнув, исчезают.
Между тем от тревожного движения дона Бенито распахнулось полотенце, стягивавшее ему плечи, и одним краем свободно легло поверх подлокотника. Глазам капитана Делано представились черно-сине-желтые поперечные полосы, а посередине герб в виде расчлененного щита, на нем в верхнем углу на кроваво-красном поле — замок, а наискось в нижнем — на белом фоне — стоящий на задних лапах лев.
— Ба! Кастилия и Леон! — воскликнул американец. — Вот какое употребление нашли вы, дон Бенито, испанскому флагу. Хорошо, что это вижу я, а не король Испании, — с улыбкой добавил он. — Но все неважно, было бы пестро, а? — обратился он к слуге, и его шутливые слова явно пришлись по вкусу чернокожему.
— Вот так, хозяин, — проговорил слуга, заправляя тому за ворот флаг и с мягкой настойчивостью запрокидывая ему голову. — Начнем, хозяин. — И сталь блеснула у самого его горла.
Дон Бенито опять чуть заметно вздрогнул.
— Не надо так дрожать, хозяин. Видите ли, дон Амаза, хозяин всегда дрожит, когда я его брею. А ведь хозяин знает, я еще ни разу не обрезал его до крови, хотя, ей-ей, кончится когда-нибудь и кровью, если хозяин будет так дрожать. Ну вот, хозяин. А вы, дон Амаза, сделайте любезность, продолжайте ваш рассказ о штормах и прочем, хозяин будет вас слушать, а время от времени сможет и отвечать.
— Ах да, о штормах, — сказал капитан Делано. — Знаете ли, чем больше я думаю о вашем плавании, дон Бенито, тем больше дивлюсь, и не штормам, как они ни ужасны, а тому бедственному штилю, который за ними последовал. Ведь у вас, как вы рассказываете, два месяца, да еще и с лишком, ушло на то, чтобы от мыса Горн добраться сюда, на Святую Марию, — расстояние, которое я покрыл с попутным ветром всего за несколько дней. Я понимаю, бывают штили и затяжные, но штилевать два месяца кряду — это по меньшей мере необычно. Право, дон Бенито, расскажи мне подобную историю кто другой, я бы не мог не почувствовать некоторого недоверия.
Здесь на лице испанца снова появилось какое-то странное выражение, и то ли оттого, что он опять вздрогнул, то ли оттого, что корабль вдруг качнуло на случайной волне, или же виной тому была минутная нетвердость черной руки, но только в эту минуту бритва порезала ему кожу, и красные капли окрасили белую пену у него на горле; чернокожий брадобрей поспешил отдернуть лезвие и, озабоченно склонив лицо к хозяину, а спину обратив к гостю, поднял кверху свое окровавленное орудие.
— Вот видите, хозяин, — проговорил он полушутливо, полусокрушенно. — Вы вздрогнули, и Бабо впервые пролил кровь.
Даже меч, сверкнувший перед Яковом Первым, королем английским, и совершивший убийство на глазах робкого монарха, не произвел на того столь устрашающего действия, как эта бритва на дона Бенито.
«Бедняга, — подумал капитан Делано, — он чуть не лишился чувств от простого пореза; и я мог вообразить, будто этот человек с такими расстроенными нервами и таким слабым здоровьем замышляет пролить мою кровь, когда он не выносит вида даже капли своей собственной крови. Право, Амаза Делано, ты сегодня что-то не в себе. Никому об этом не рассказывай, когда вернешься домой, глупый Амаза. Да, он куда как похож на убийцу, верно? Скорее на человека, которого самого сейчас убьют. Ну-ну. Сегодняшний день пусть послужит тебе, Амаза, уроком».
Такие мысли проносились в голове честного моряка, а чернокожий Бабо сдернул у себя с локтя салфетку и сказал, обращаясь к дону Бенито:
— Но ответьте же дону Амазе, хозяин, покуда я буду обтирать злосчастную бритву, а потом ее править, прошу вас.
При этих словах он повернулся так, что лицо его стало теперь видно не только испанцу, но и американцу, и можно было понять, что он хотел бы снова втянуть хозяина в разговор и тем отвлечь его внимание от недавнего досадного происшествия. Дон Бенито, словно обрадовавшись передышке, принялся в который раз пересказывать капитану Делано свои невзгоды, прибавив, что «Сан-Доминик» не только попал в необыкновенно затяжной мертвый штиль, но потом еще оказался во власти противных течений, и еще много повторяя и прибавляя в объяснение тому, почему они так необычайно долго плыли от мыса Горн до Святой Марии, и по ходу своего рассказа еще щедрее прежнего расточая между делом похвалы поведению своих негров.
И самый его рассказ, и попутный панегирик носили характер несколько сбивчивый, так как его слуга время от времени пускал в ход бритву, и при этом голос рассказчика начинал звучать еще глуше обычного.
И растревоженному воображению капитана Делано на минуту представилось, что рассказ испанца чем-то фальшив, как фальшиво и сопровождающее его темное молчание негра, — словно хозяин со слугой, сговорившись, словом и делом, вплоть до притворной дрожи дона Бенито, зачем-то разыгрывают перед гостем некий хитрый спектакль. И действительно, они так по-заговорщицки шептались тогда на палубе. Но, с другой стороны, для чего им могло понадобиться такое цирюльное представление? Наконец, придя к выводу, что все это одни фантазии, подсказанные, быть может, живописным арлекинским облачением дона Бенито, капитан Делано сумел отогнать их прочь.
Между тем, покончив с бритьем, черный слуга взял пузырек кельнской воды, вылил несколько капель хозяину на голову и стал с такой силой и старательностью втирать, что лицо дона Бенито странным образом исказилось.
Затем наступила очередь гребня, ножниц и щетки; чернокожий парикмахер кругами ходил возле своего господина, здесь приглаживая локон, там подстригая край бороды или изящно зачесывая наперед прядь волос у виска, спеша нанести последние вдохновенные штрихи и во всем выказывая неподдельное мастерство, а дон Бенито, как любой другой человек во власти цирюльника, отрешенно сидел и терпел все эти манипуляции гораздо спокойнее, чем раньше, когда его брили; бледный и неподвижный, он, застыв в своем кресле, сидел, точно мраморная статуя под резцом ваятеля-нубийца.
Но вот наконец все было кончено; испанский штандарт, сдернутый с плеч испанского капитана, скомканный, полетел обратно в сундук; горячее дыхание негра сдуло с его щек последние случайные волоски; ворот и галстук приведены в надлежащий порядок; с бархатного лацкана снята белая ниточка; и по завершении всего этого, отступив на полшага и замерев в гордой и смиренной позе, слуга обвел хозяина последним взглядом, как бы любуясь творением рук своих.
Капитан Делано шутливо похвалил его работу, одновременно выразив восхищение дону Бенито.
Но ни душистая вода, ни очищающее мыло, ни преданность слуги, ни любезность гостя не развеселили испанца. Он снова погрузился в прежнюю угрюмость и даже не встал с кресла, когда капитан Делано, сочтя свое дальнейшее присутствие в «кабинете» нежелательным, простился, сославшись на необходимость проверить, не обнаружились ли уже признаки предсказанного им бриза.
Выйдя на палубу, капитан Делано остановился у грот-мачты, не без душевного смущения припоминая только что виденную сцену, как вдруг у трапа, ведущего из «кабинета», послышался шум, и на палубу выскочил негр Бабо; он прижимал ладонь к щеке. Капитан Делано подошел к нему и увидел, что прикрытая щека негра в крови. Он хотел было справиться о причине этого, когда его перебил жалобный монолог, сразу все объяснивший:
— Ай-яй-яй, ну когда же мой хозяин хоть немного оправится от своей болезни? Ведь это болезнь так отравила ему душу, что он стал немилостив к бедному Бабо; порезал Бабо бритвой лишь за то, что Бабо случайно чуть-чуть его поцарапал, и это в первый раз за столько дней. Ай-яй-яй! — причитал негр, держась за щеку.
«Возможно ли? — недоумевал капитан Делано. — Неужели лишь для того, чтобы сорвать на бедняге слуге свою испанскую злость, этот надменный дон Бенито принял неприветливый вид и побудил меня уйти? Какие низменные страсти возбуждает в человеке рабство! Бедный, бедный человек!»
Он хотел было выразить негру сочувствие, но тот, поборов робость, снова скрылся в «кабинете». А немного погодя хозяин и слуга появились на палубе, и дон Бенито опять опирался на Бабо как ни в чем не бывало.
Стало быть, просто милые бранятся, с облегчением подумал капитан Делано. Он приблизился к дону Бенито, и они вдвоем начали прохаживаться по палубе. Так они сделали лишь несколько шагов, когда к ним подошел стюард — высокий, величавый мулат, в каком-то тюрбане в виде пагоды из трех или четырех мадрасских платков, ряд за рядом обвитых вокруг головы, — и с восточным поклоном объявил, что в капитанской каюте подано обедать.
Два капитана направились в каюту, предшествуемые мулатом-стюардом, который на ходу то и дело озирался, улыбками и поклонами приглашая их за собой и являя при этом столько щедрого, живописного изящества, что совершенно затмил незначительного, низкорослого Бабо, а тот, видно, сам чувствуя, как ему далеко до этого роскошного кравчего, искоса, подозрительно на него посматривал. Впрочем, капитан Делано отчасти приписал его взгляды тому особому враждебному чувству, какое всегда питают чистопородные африканцы к своим полукровным соплеменникам. Что же до стюарда, то его поведение, быть может и не свидетельствовавшее об избытке чувства собственного достоинства, говорило об искреннем желании быть приятным — стремление похвальное вдвойне: как с христианской, так и с честерфилдианской точки зрения.[50]
Капитан Делано обратил внимание на то, что хотя цвет лица у мулата и гибридный, черты его полностью европейские, даже классические.
— Дон Бенито, — шепотом обратился он к испанцу. — Я рад, что вижу вашего носителя золотого жезла, его облик служит опровержением неприятного замечания, которое я когда-то слышал от барбадосского плантатора, что будто бы мулата с правильными европейскими чертами лица надо особенно остерегаться; он из злодеев злодей. Я вижу, что у вашего стюарда черты правильнее, чем у короля Георга Английского, и, однако же, вот он кланяется, кивает, улыбается, — настоящий король, право, король доброго сердца и вежливых манер. И голос у него тоже весьма приятный.
— Да, сеньор.
— Но скажите мне, дон Бенито, сколько вы его знаете, действительно ли он всегда и во всем был вот такой славный малый? — продолжал капитан Делано, когда стюард, в последний раз приветственно преклонив колена, скрылся за перегородкой. — По причине, сейчас только упомянутой, мне желательно узнать правду.
— Франческо — неплохой человек, — медлительно отозвался дон Бенито, как истинный ценитель, равно остерегающийся незаслуженной хулы и лишних похвал.
— Ну вот, так я и думал. Ведь странно же было бы, право, и не слишком лестно для нас, белокожих, если бы небольшая примесь нашей крови к африканской не только не оказывала облагораживающего действия, но, наоборот, действовала бы как купорос на темный бульон — улучшала цвет, но отнюдь не внутренние качества.
— Несомненно, несомненно, сеньор. Не знаю, как насчет негров, — бросив взгляд на Бабо, сказал дон Бенито, — но мнение, подобное высказанному вашим знакомым плантатором, я слышал в применении к индейско-испанским помесям в наших колониях. Однако сам я ничего об этом не знаю, — вяло заключил он.
И они вошли в капитанскую каюту.
Трапеза была скудной — рыба и кусок свежей тыквы, дар капитана Делано, сухари с солониной, припасенная слугой бутылка сидра и последняя на «Сан-Доминике» бутылка старой мадеры.
Стюард Франческо с двумя или тремя чернокожими помощниками еще хлопотали над столом, завершая последние приготовления. При виде своего господина они поспешили вон, хотя Франческо успел с улыбкой отвесить еще один церемонный поклон; но мрачный испанец, словно не видя его, лишь брезгливо заметил, обращаясь к гостю, что терпеть не может, когда прислуга лезет на глаза.
Оставшись без посторонних, хозяин и гость одиноко расположились друг против друга за столом, точно бездетная супружеская чета, и при этом больной дон Бенито все же настоял на том, чтобы капитан Делано уселся прежде него.
Негр-слуга подложил хозяину под ноги коврик, засунул ему за спину подушку и встал за стулом, но не у дона Бенито, а у его гостя. Это сначала удивило последнего. Но вскоре он понял, что, заняв такую позицию, слуга остался верен хозяину, так как, наблюдая его лицо, он мог быстрее выполнять его любое желание.
— На редкость сообразительный парень этот ваш слуга, — шепотом заметил он дону Бенито.
— Совершенно справедливо, сеньор.
В ходе застольной беседы капитан Делано возвратился к рассказу дона Бенито, выспрашивая у него время от времени кое-какие дополнительные подробности. Так, он поинтересовался, почему цинга и лихорадка произвели столь полное опустошение среди белого экипажа, оставив в живых более половины негров. Должно быть, вопрос этот вызвал в памяти испанского капитана всю картину пережитого мора, безжалостно напомнив ему, одиноко сидящему в капитанской каюте, что было время, когда его окружали здесь друзья и помощники; рука его задрожала, лицо стало землистым и серым, речь прервалась; а еще через мгновенье здравая память минувшего уступила место болезненным страхам настоящего. Широко раскрытыми глазами дон Бенито смотрел перед собой — в пустоту, ибо там ничего не было, только черная рука его слуги подвинула к нему стакан с мадерой. Несколько глотков вина частично привели его в чувство, и он несвязанно пробормотал что-то насчет разницы в конституции, благодаря которой одна раса оказывается устойчивее к болезням, чем другая. Мысль эта была его гостю внове.
Потом разговор перешел на денежные темы, в частности, в связи с новыми парусами и прочими предметами оснастки, которые капитан Делано обещал испанцу, но, будучи строго подотчетен судовладельцам, должен был точно оговорить все условия и, естественно, хотел вести эти переговоры с глазу на глаз, полагая, что недужный испанец хоть некоторое время мог бы обойтись и без попечения своего слуги. Сначала, ничего об этом не говоря, он ждал, что дон Бенито сам догадается его отослать, как это принято обычно.
Однако ожидания его не оправдались. Наконец, перехватив взгляд дона Бенито, капитан Делано показал большим пальцем себе за плечо и шепнул: «Прошу простить меня, дон Бенито, но есть одно препятствие, которое мешает мне высказаться полностью».
Испанец изменился в лице — очевидно, ему был неприятен этот намек, касающийся его любимого слуги. Минуту помолчав, он дрожащим голосом ответил, что присутствие негра не может служить помехой в любом разговоре, ибо со времени гибели своих офицеров он во всем полагается на Бабо, никогда с ним не расстается и не имеет от него тайн, хотя он был сначала только старшиной среди рабов.
На это американцу нечего было возразить, но в глубине души он почувствовал легкую обиду за то, что дон Бенито отказался исполнить такое пустяковое желание гостя, который к тому же собирается оказать ему немаловажные услуги. Это все его дурной нрав, решил капитан Делано и, наполнив стакан, приступил к деловым переговорам.
Они условились о цене парусины и всего прочего, но при этом капитан Делано заметил, что если раньше его предложение помощи было встречено с каким-то лихорадочным восторгом, то теперь, когда перешли к обсуждению практической стороны дела, его собеседник не выказывает ничего, кроме безразличия и апатии. Казалось, дон Бенито слушает его скорее из покорной учтивости, чем из интереса к той пользе, которую все эти подробности сулили ему самому и кораблю.
Дальше — больше. Испанец окончательно замкнулся, и все попытки вовлечь его в застольный разговор оказывались тщетны. Погруженный в свою ипохондрию, он сидел, уставясь перед собой, и лишь теребил бороду, напрасно рука его безмолвного слуги подвигала к нему сидр и мадеру.
По окончании обеда оба капитана уселись на транец в каюте, и слуга, несмотря на мягкую обивку, подложил хозяину под спину подушку. В каюте стояла духота — затянувшееся безветрие делало свое дело. Дон Бенито тяжело дышал, словно ему не хватало воздуха.
— Почему бы не перейти в «кабинет»? — предложил капитан Делано. — Там и воздух посвежее.
Но испанец сидел все так же безмолвно и неподвижно.
Слуга между тем опустился перед ним на колени и обмахивал его большим веером из перьев. Потом на цыпочках вошел Франческо и принес чашку с ароматической водой, и негр стал растирать хозяину виски, смачивать лоб, приглаживать волосы, точно нянька малому ребенку. При этом он не произносил ни слова. Только смотрел и смотрел в глаза хозяину, как бы желая немного утешить его в его страданиях зрелищем беззаветной преданности.
Но вот судовой колокол пробил два часа, и в иллюминатор было видно, как по морю потянулась легкая рябь как раз в том направлении, откуда ждали ветра.
— Ага! — воскликнул, вскакивая, капитан Делано. — Что я говорил вам, дон Бенито? Взгляните-ка!
Он изъяснялся нарочито оживленным голосом, чтобы хоть немного приободрить своего собеседника. Но хотя алые занавески на кормовом иллюминаторе в эту минуту откинулись и затрепетали прямо у его бескровного лица, дон Бенито обрадовался ветру не более, чем раньше радовался безветрию.
«Бедный человек, — подумал капитан Делано, — горький опыт научил его, что одно дуновение не делает ветра, как одна ласточка не делает весны. Но сейчас он ошибается. Я ему это докажу и приведу в гавань его корабль».
И капитан Делано, тактично сославшись на нездоровье дона Бенито, предложил ему оставаться внизу, тогда как сам он с удовольствием возьмет управление судном на себя и позаботится о том, чтобы наилучшим образом использовать появившийся ветер.
Капитан Делано вышел на палубу и вздрогнул: у порога величественно и недвижно, точно кариатида из черного мрамора у входа в египетскую гробницу, возвышался исполин Атуфал.
Впрочем, вздрогнул он просто от неожиданности. Присутствие Атуфала знаменовало покорность даже под личиной упорства, как терпеливое усердие точильщиков свидетельствовало о безропотном послушании; и то и другое доказывало, что как ни распустил больной дон Бенито команду, однако если уж он в чем-то проявлял свою волю, ни дикарь, ни титан не в силах были ей противостоять.
Схватив висевший на борту рупор, капитан Делано весело подошел к краю юта и стал подавать команды, употребляя все свое знание испанского языка, и немногочисленные матросы, а также толпа негров бросились их исполнять, одинаково радуясь возможности привести наконец судно в бухту.
Отдавая команду поднять ундер-лисель, капитан Делано вдруг с удивлением услышал, что кто-то повторяет все его слова. Он обернулся и увидел Бабо, как видно, приступившего к исполнению при лоцмане своих первоначальных обязанностей старшины над рабами. Помощь его оказалась весьма полезной. Изодранные паруса и покореженные реи скоро были приведены в нужное положение. И все брасы и фалы тянулись под ликующее пение негров.
«Хорошие ребята, — думал о них капитан Делано, — погонять их немного, и будут отличными матросами. Ба, смотрите-ка, с ними и женщины тянут и поют во всю глотку. Видно, это дикарки из племени ашанти,[51] они, как я слышал, бравые воины. Однако кто стоит на руле? Там надо поставить умелого моряка».
И он пошел посмотреть.
«Сан-Доминик» управлялся посредством тяжелого румпеля с большими поперечными румпель-талями, у которых находились два негра, а в середине на ответственном посту стоял матрос-испанец, и лицо его, как и у всех на корабле, было освещено радостью и надеждой на поднимающийся ветер.
Это оказался тот самый матрос, который недавно сидел на шпиле и выказал тогда такую робость.
— А, это ты, приятель, — обратился к нему капитан Делано. — Ну что, больше не будешь робеть? Смелей. И так держать. Ты, надеюсь, дело знаешь? И в гавань попасть тоже не прочь, а?
— Si, Señor,[52] — отозвался матрос и чуть заметно ухмыльнулся, крепко держа штурвал. При этом оба негра за спиной у американца искоса взглянули на своего рулевого.
Убедившись, что руль в надежных руках, новоявленный лоцман отправился на бак, чтобы узнать, как обстоят дела там.
К этому времени судно уже имело достаточный ход, чтобы преодолеть отливное течение. А с наступлением вечера бриз еще должен был усилиться.
Позаботившись обо всем, что пока было нужно, капитан Делано дал матросам последние распоряжения и пошел назад, чтобы доложить обо всем дону Бенито в капитанской каюте, отчасти побуждаемый надеждой застать его одного и переговорить с ним с глазу на глаз, пока его телохранитель занят на палубе.
В капитанскую каюту вело под кормовой надстройкой два входа, один с правого, другой с левого борта, притом один ближе к корме, а другой на некотором удалении, так что от него к порогу самой каюты вел еще внутренний коридор. Удостоверившись, что слуга все еще на палубе, капитан Делано воспользовался этим более длинным проходом, у начала которого по-прежнему высился неподвижный Атуфал, и поспешил в каюту, лишь на мгновение задержавшись у самого порога, чтобы перевести дух. И вот, со словами о деле на устах, он вошел в капитанскую каюту. Но каково же было его удивление, когда, сделав несколько шагов к сидящему на диване испанцу, он услышал в ритм со своими и другие шаги, и из противоположной двери вышел с подносом в руке чернокожий слуга.
«Черт бы драл этого преданного малого, — подумал капитан Делано. — Какое досадное совпадение!»
Он бы, вероятно, подосадовал еще сильнее, если бы не хорошее настроение, вызванное начавшимся ветром. Но все-таки ему было неприятно при мысли, что между Бабо и Атуфалом, быть может, существует какая-то связь.
— Дон Бенито, я принес вам радостное известие, — громко произнес американец. — Ветер установился и крепчает. Между прочим, ваш великан Атуфал точен, как часы: он опять у порога. По вашему распоряжению, я полагаю?
Дон Бенито только вздрогнул и еще больше понурился, словно ему сказали колкость, но в такой умело вежливой форме, когда ее невозможно парировать.
«Право, с него точно содрали кожу, — подумал капитан Делано, — где ни тронь, всюду болит».
Верный слуга склонился над хозяином, поправляя у него за спиной подушку; испанец, как бы опомнившись, с принужденной вежливостью ответил:
— Вы не ошиблись. Строптивый раб появляется здесь по моему распоряжению: если в назначенный ему час я нахожусь внизу, он должен подойти и ждать меня у порога.
— Вот с ним вы, прошу прощения, и в самом деле обращаетесь, как с королем в изгнании. Право, дон Бенито, — улыбаясь, заметил американец, — хоть вы кое в чем и чересчур много воли даете своим подчиненным, боюсь, что при этом вы все-таки слишком уж с ними суровы.
И снова дон Бенито вздрогнул и поник, на сей раз, как догадался честный моряк, от укола совести.
Беседа их сделалась затрудненной. Капитан Делано напрасно старался привлечь внимание испанца к тому, как все заметнее оживал корпус его судна, легко взрезая проснувшееся лоно вод, — дон Бенито смотрел перед собой потухшим взглядом и отвечал ему вяло и скупо.
А ветер все крепчал и, дуя в желаемом направлении, ходко гнал «Сан-Доминик» в гавань. Вот обогнули мыс, и вдалеке снова показалась американская шхуна.
Капитан Делано в это время уже опять был на палубе. Но потом, изменив галс так, чтобы подальше обогнуть подводный риф, он решил на несколько минут спуститься в каюту.
«На этот раз я сумею приободрить беднягу», — думал он.
— Дела идут все лучше, дон Бенито, — воскликнул он весело, входя. — Скоро настанет конец вашим горестям и заботам, хотя бы на время. Ведь когда после долгого мучительного плавания падает на дно якорь, вместе с ним с плеч капитана падает тяжелое бремя. Мы идем превосходно, дон Бенито. Уже видна моя шхуна. Вон, взгляните сквозь бортовой иллюминатор. Видите? Высокая, стройная, моя красавица «Холостяцкая услада». Ах, как бодрит свежий ветер, дон Бенито! Сегодня вечером вы должны испить у меня чашку кофе. Мой старый стюард сварит вам такого кофе, что вкуснее ни один султан не отведывал. Ну, так как же, дон Бенито, вы согласны?
Дон Бенито сначала встрепенулся и устремил в иллюминатор на американскую шхуну тоскующий мечтательный взгляд. Верный слуга замер в немом ожидании, заглядывая в лицо хозяину. Но потом гримаса равнодушия снова исказила черты больного, он откинулся на подушки и не сказал ни слова.
— Вы не отвечаете? Право, я целый день сегодня был вашим гостем; позвольте же и мне ответить вам гостеприимством на гостеприимство.
— Я не смогу, — последовал ответ.
— Отчего же? Поездка не утомит вас. Мы поставим суда только что не вплотную, лишь бы не столкнулись. Вам всего-то почти и придется ступить с палубы на палубу, как перейти из комнаты в комнату. Ну же, соглашайтесь, дон Бенито.
— Я не смогу, — решительно и неприязненно повторил испанец.
И, совершенно позабыв о требованиях учтивости, нетерпеливо кусая ногти, чуть не с ненавистью посмотрел на гостя, как бы желая поскорее избавиться от его назойливого присутствия и вновь предаться на свободе своей могильной мрачности. А в иллюминаторы меж тем все громче и радостнее лилось журчание рассекаемых вод, как бы укоряя его за угрюмость, как бы твердя, что, сколько он ни хмурься, сколько ни выходи из себя, природе до этого дела нет, ибо где тут сыскать виноватого?
Но чем веселее бежал по волнам его корабль, тем мрачнее становился испанский капитан.
Тут уж было нечто большее, чем просто нелюдимость больного человека, даже капитан Делано, при всем своем врожденном добродушии, не мог больше закрывать на это глаза.
Чем объяснялось подобное обхождение, было непонятно; никакие болезни и странности характера не служили здесь извинением; сам он тоже наверняка ничем не мог его вызвать; и тогда в капитане Делано наконец заговорила оскорбленная гордость. Он замолчал, принял холодный вид. Однако испанец ничего не заметил. И капитан Делано, оставив его, снова вышел на палубу.
Шхуна его была теперь не далее как в двух милях. И спущенная с нее шлюпка уже ныряла в волнах, направляясь к «Сан-Доминику».
Вскоре благодаря лоцманскому искусству капитана Делано оба корабля уже дружески покачивались на якорях на небольшом расстоянии друг от друга.
Перед тем как возвратиться к себе на шхуну, капитан Делано собирался обсудить с доном Бенито некоторые практические частности своего предложения о помощи. Но теперь, не желая лишний раз подвергаться оскорбительному обращению, он решил немедленно покинуть испанский корабль, благополучно приведенный им в укрытие, не заводя более разговоров ни о гостеприимстве, ни о деле. Там будет видно — как сложатся обстоятельства, так он и поступит. Его шлюпка была уже готова принять своего капитана, но испанский капитан все еще медлил внизу. «Ну что же, — подумал американец, — если у него не хватает учтивости, тем более, покажем ему свою». И он стал спускаться в капитанскую каюту, чтобы любезно и укоризненно отвесить хозяину прощальный поклон.
Но, как видно, вежливая холодность оскорбленного гостя уже возымела свое действие на дона Бенито: поддерживаемый слугой, он поднялся теперь навстречу капитану Делано и с большим чувством молча пожал ему руку, словно не в силах от волнения произнести ни слова. Впрочем, в следующее мгновение этот проблеск сердечности угас — так же внезапно испанец с прежней и даже еще более отталкивающей холодностью отвел взгляд от лица гостя и в молчании уселся обратно на свои подушки. Капитан Делано, тоже сразу помрачнев, коротко поклонился и вышел.
Едва дойдя до середины узкого коридора, ведущего из каюты к трапу, он вдруг услышал какой-то лязг, подобный бою тюремного гонга, возглашающего о новой казни. Это отбивал наверху время надтреснутый судовой колокол, и его зловещий голос глухим эхом отозвался в мрачном корабельном подземелье. В тот же миг, словно по данному знаку, на капитана Делано внезапно нахлынули суеверные страхи. Он остановился. В голове у него куда быстрее, чем эти слова, пронеслись образы всех его прежних подозрений.
До сих пор, доверчивый и доброжелательный по натуре, он находил успокоительные объяснения самым настораживающим обстоятельствам. Почему, например, этот испанец, временами учтивый до церемонности, теперь вдруг пренебрег требованиями простого приличия и не пошел провожать отъезжающего гостя? Неужели только из-за нездоровья? Но нездоровье не мешало ему выполнять в течение дня и более трудные обязанности. И как двусмысленно он сейчас держался! Вскочил на ноги, тепло пожал гостю руку, даже потянулся было за шляпой — и тут же снова погрузился в зловещую холодную немоту. Не означало ли это минутного раскаяния в каком-то злодейском замысле и окончательного, бесповоротного возврата к нему? Его прощальный взгляд выражал безнадежную покорность перед вечной разлукой. Он отклонил приглашение посетить американскую шхуну. Почему? Не потому ли, что совесть испанца оказалась чувствительнее совести иудея, который вечером ужинал за столом того, кого в ту же ночь предал на смерть?[53] Для чего все эти загадки и противоречия, если не затем, чтобы сбить с толку, а потом уже нанести неожиданный удар? Атуфал, притворный бунтарь и неотступная тень, он и сейчас, наверное, стоит у трапа. Уж не сторож ли он, и даже более того? А кто, по собственному признанию, поставил его там? Кого же он подкарауливает?
Сзади — испанец, впереди — его ставленник; вперед, к свету — другого выбора у капитана Делано не было.
И вот, сжав зубы и кулаки, невооруженный американец обошел Атуфала и ступил на палубу, залитую светом. Но когда он увидел свою аккуратную шхуну, мирно стоящую на якоре так близко, что крикни — услышат; когда он увидел свою до мелочей знакомую шлюпку, терпеливо покачивающуюся на коротких волнах под бортом «Сан-Доминика», и в ней — знакомые, родные лица; а затем, обведя взглядом палубу, увидел, как пальцы щипальщиков пакли с прежним прилежанием делают свое дело, и услышал тихий звон и усердный скрежет, издаваемый точильщиками, с головой ушедшими в свое бесконечное занятие; особенно же когда он увидел кроткий лик Природы, мирно вкушающей вечерний покой; и затуманившийся диск солнца на западном биваке, источающий неяркий свет, подобный тусклому светильнику в шатре Авраамовом;[54] когда его зачарованному взгляду и слуху представилась вся эта картина, с закованным негром на переднем плане, кулаки его и зубы сами собой разжались. И он опять улыбнулся своим недавним призрачным страхам и даже устыдился, что, поддавшись им хотя бы на минуту, тем самым допустил почти атеистическое сомнение в неусыпности Провидения.
Последовала небольшая заминка, пока шлюпку, по команде капитана Делано, крючьями подводили вдоль борта к шкафуту. И в то же время, как он стоял и ждал, его посетило приятное и несколько грустное чувство удовлетворения своими добрыми делами. «Да, — подумал он, — наша совесть всегда награждает нас за хорошие поступки, даже если те, кого мы облагодетельствовали, остаются неблагодарны».
Но вот, обратившись лицом к палубе, он поставил ногу на первую перекладину веревочного трапа. В то же мгновение он услышал, как его учтиво окликают по имени, и с приятным удивлением увидел, что к нему приближается дон Бенито. Облик испанца дышал необычной энергией, казалось, в последнюю минуту он принял решение искупить сердечностью всю свою прежнюю нелюбезность. Теплые чувства нахлынули на капитана Делано, он снял ногу с трапа и приветливо шагнул ему навстречу. При этом нервное возбуждение испанца еще возросло, но жизненные силы почти покинули его, и верный слуга, чтобы не дать ему упасть, вынужден был положить ладонь хозяина себе на голое плечо и прижать ее там, служа ему своего рода живым костылем.
Капитаны сошлись, и испанец опять взял руку американца, взволнованно заглянув ему в лицо, но, как и раньше, от волнения не произнося ни слова.
«Я был к нему несправедлив, — укорил себя капитан Делано, — меня обманула его холодность; у него и в мыслях не было ничего дурного».
Было заметно, что слуга, опасаясь, как бы этот разговор не расстроил излишне господина, с нетерпением ждет его конца. Все так же служа хозяину костылем, он продвигался к трапу между двумя капитанами, а дон Бенито, словно обуреваемый добрым раскаянием, протянув свободную руку перед черной грудью негра, не выпускал руки гостя.
Так они подошли к самому борту и остановились, глядя сверху в шлюпку, а те, кто сидел в ней, задрав головы, с любопытством разглядывали их. Растроганный и смущенный капитан Делано ждал, пока дон Бенито отпустит его руку. Он уже сделал шаг, чтобы ступить за борт на трал, но испанец по-прежнему не ослаблял рукопожатия.
— Дальше мне хода нет, — только и произнес он сдавленным от волнения голосом. — Здесь я должен с вами проститься. Прощайте же, прощайте, мой дорогой дон Амаза. Уходите — уходите! — закончил он, вдруг вырывая руку. — Ступайте, и да хранит вас Бог, не так, как меня, о, мой лучший друг!
Капитан Делано, расчувствовавшись, хотел было еще задержаться, но слуга посмотрел на него с короткой укоризной, и тогда, торопливо простившись, он спустился в шлюпку, а вслед ему неслись прощальные возгласы дона Бенито, стоявшего наверху у трапа.
Капитан Делано уселся на корме, последний раз взмахнул на прощанье рукой и приказал шлюпке отваливать. Гребцы сидели, держа весла на валек. Теперь загребной оттолкнул шлюпку от борта, чтобы можно было опустить весла на воду. И в то же мгновенье, перескочив через борт, дон Бенито спрыгнул в шлюпку к ногам капитана Делано, крикнув при этом что-то, чего никто в шлюпке понять не мог. Но, очевидно, на корабле его слова разобрали, потому что в море из разных мест сразу же спрыгнули три матроса-испанца и поплыли вслед, словно на выручку.
Растерявшийся командир шлюпки тревожно спросил, что это значит. В ответ ему капитан Делано, с презрительной усмешкой посмотрев на Бенито Серено, проговорил, что этого он не знает да и не интересуется; видимо, испанец решил представить своим людям дело так, будто его хотят похитить.
— Или же… навались что есть мочи, ребята! — крикнул он возбужденно, услышав на палубе страшный шум и выделявшийся в нем набатный звон топоров в руках чернокожих точильщиков, и, схватив за горло дона Бенито, докончил: — Или же этот подлый пират замыслил убийство!
В то же мгновенье, как бы подтверждая слова капитана, вверху на фальшборте показался слуга дона Бенито с кинжалом в руке, замер на мгновенье и ринулся с высоты вниз — черный телохранитель, до последнего не расстающийся со своим господином; трое испанцев, спеша ему на подмогу, уже лезли с носа в шлюпку, а негры «Сан-Доминика», вопя и жестикулируя, черной лавиной повисли на борту, вне себя от опасности, грозящей их капитану. И все это: и то, что было раньше, и что последовало затем, — произошло с такой головокружительной быстротой, что, казалось, прошлое, настоящее и будущее бедственно сошлись в одной точке.
Капитан Делано успел отшвырнуть к борту испанца, а негра с ножом принял прямо в объятия и прижал к груди — к той самой груди, которую он искал пронзить своим клинком. Только клинок у него из руки был выбит и сам он оказался повержен на дно шлюпки, быстро уходившей прочь от фрегата.
Матросы лихорадочно работали веслами. Капитан Делано сидел на корме, освободившейся левой рукой держа за грудь опрокинутого на борт полуобморочного испанца, а правой ногой попирая повергнутого на дно негра; правая же его рука налегала на кормовое весло, добавляя шлюпке хода, глаза смотрели вперед, и голос побуждал матросов грести, не жалея сил.
Но тут командир шлюпки, которому удалось отбиться от трех испанцев, обернулся и крикнул: «Капитан! Посмотрите, что делает негр!» Одновременно состоявший у них в команде матрос-португалец крикнул: «Капитан! Послушайте, что говорит испанец!»
Капитан Делано поглядел себе под ноги: слуга, сжимая в руке еще один кинжал, — по-видимому, он прятал его в своей густой шевелюре, — извивался на дне лодки и тянулся острием к сердцу своего господина, и гримаса ненависти на его черном лице ясно выражала стремление всей его души; а полузадушенный испанец беспомощно корчился у борта и глухо бормотал какие-то слова, не понятные ни для кого, кроме матроса из Португалии.
И в это мгновение пелена спала с глаз капитана Делано, с неожиданной ясностью он вдруг понял все: и загадочное поведение Бенито Серено, и странные события минувшего дня, как и всего плаванья «Сан-Доминика». Он ударил Бабо по руке, но и сам был потрясен будто ударом — он понял, что не его, а многострадального дона Бенито хотел зарезать негр, когда прыгнул в лодку. И он сокрушенно разжал руку, которой держал за грудь несчастного испанца.
Негру заломили руки, и капитан Делано, оглянувшись на «Сан-Доминик», увидел теперь фрегат совсем в другом свете — по палубам его метались не крикливые, разболтанные без хозяйского надзора рабы, переполошившиеся исчезновением дона Бенито, нет, теперь, без масок, это были свирепые бунтари и пираты с кинжалами и топорами в руках. Словно бесноватые черные дервиши, на юте плясали шесть дикарей. Матросы-испанцы, которым не дали прыгнуть в море, торопливо карабкались прочь от своих врагов на топы мачт, а те из них, кто оказался менее проворен, уже были схвачены на палубе черной толпой.
Капитан Делано окликнул свою шхуну и распорядился открыть порты и выдвинуть пушки. К этому времени на «Сан-Доминике» уже обрубили якорную цепь, свободный конец ее подлетел в воздух и в полете сорвал с форштевня накинутый брезент, и когда дряхлый корпус фрегата развернулся носом в открытый океан, все, содрогнувшись, увидели на нем человеческий скелет в виде носовой фигуры — своего рода иллюстрацию к начертанному у его подножия призыву: «Следуй за мной».
При виде скелета несчастный дон Бенито закрыл ладонями лицо и простонал:
— Это он, Аранда, мой убитый, непогребенный друг!
Когда шлюпка подошла к шхуне, капитан Делано крикнул, чтобы ему бросили веревку; негра, не оказывавшего никакого сопротивления, связали и подняли на борт. После этого капитан хотел было помочь подняться по трапу вконец обессилевшему дону Бенито, но тот, как ни был слаб, не захотел сделать ни шагу, пока негра не уберут с его глаз в трюм. И лишь когда его желание было исполнено, согласился подняться на палубу.
Шлюпку отправили назад — подобрать оставшихся в воде матросов. Тем временем были приготовлены к бою пушки, но «Сан-Доминик» быстро относило назад в море, и на него успели направить лишь одно кормовое орудие. Оно произвело шесть выстрелов. На шхуне надеялись перебить у беглеца реи и тем лишить его хода, но были сбиты лишь кое-какие второстепенные снасти. Вскоре фрегат стал уже недоступен для пушечных выстрелов. Он держал курс к выходу из бухты; на носу у него тесно толпились негры, то обращая издевательские возгласы своим белым противникам, то с воздетыми руками приветствуя разворачивающуюся перед ними сумеречную ширь океана, — каркающие вороны, вспугнутые выстрелом птицелова. Первой мыслью было поднять якорь и пуститься в погоню. Однако по трезвом размышлении решено было вести преследование на ялике и вельботе.
У дона Бенито спросили, какое огнестрельное оружие имеется на «Сан-Доминике», и он ответил, что пригодного к употреблению у них нет совсем, так как еще в первые дни бунта один пассажир, впоследствии погибший, пробрался в крюйт-камеру и разбил затворы всех наличных мушкетов. Однако дон Бенито из последних сил умолял американца отказаться от погони и на корабле и на шлюпках, потому что эти негры такие отчаянные головорезы, что нападение на них ни к чему не приведет, кроме гибели всех белых. Но капитан Делано счел это малодушием сломленного страданиями человека и не оставил своего намерения.
Лодки приготовили и оснастили. Капитан Делано усадил в них двадцать пять человек. И уже собрался сам занять место в одной из них, когда дон Бенито ухватил его за рукав и страдальчески произнес:
— Как? Вы спасли жизнь мне, сеньор, а теперь хотите погубить свою?
Помощники капитана тоже решительно воспротивились тому, чтобы их командир покидал корабль, — это противоречило бы их интересам, и нуждам плавания, и долгу перед судовладельцами. Капитан Делано взвесил их доводы и принужден был согласиться, командиром же нападающего отряда он вместо себя назначил своего первого помощника — очень решительного и крепкого человека, который в молодости служил на капере, а злые языки утверждали, что и пиратствовал. Для большего воодушевления матросам было объявлено, что испанский капитан считает судно для себя погибшим; что вместе с грузом — а в его трюмах есть и золото и серебро — оно стоит около десяти тысяч дублонов; пусть они только отобьют его, и немалая часть этой суммы достанется им. Матросы ответили дружным «ура».
Беглецы между тем уже отошли далеко от берега. Ночь почти наступила, но над горизонтом всходила луна. После долгой, отчаянной гребли лодки поравнялись с кормой фрегата, весла отложили и выстрелили по палубе из мушкетов. Негры за неимением пуль ответили градом проклятий. Но когда грянул второй залп, в матросов, точно томагавки, полетели топоры. Один топор отсек пальцы загребному. Второй угодил в нос вельбота, перерубив лежавший там канат, и впился в доску, точно топор лесоруба в пень. Первый помощник вырвал его и швырнул обратно. Возвращенная противнику перчатка, пролетев над водой, попала в полусгнившую кормовую галерею и там осталась.
Слишком горячо встреченные неграми, белые держались на почтительном расстоянии, где их не могли достать летящие с палубы топоры. Перед тем как сойтись вплотную, они хотели, чтобы раззадоренные их видом враги пошвыряли свои топоры в море и сами лишили себя своего наиболее смертоносного для рукопашной схватки оружия. Но негры разгадали их хитрость, и вскоре стальной град прекратился, однако многие на палубе «Сан-Доминика» вынуждены были вооружиться, взамен утраченных топоров, матросскими свайками, что, как и предполагалось, пришлось на руку нападающим.
Меж тем, со свежим ветром, фрегат продолжал резать носом волну; шлюпки то отставали, то подгребали ближе и давали по нему новые залпы.
Огонь был нацелен главным образом на корму, так как именно там столпились теперь все негры. Однако цель нападающих была не в том, чтобы перебить или искалечить негров, их следовало захватить вместе с судном. Для этого надо было взять судно на абордаж, но при таком быстром ходе шлюпки не могли пристать к борту.
И тут первому помощнику пришла в голову одна мысль. На верхушках мачт находилось несколько матросов-испанцев, и он крикнул им, чтобы они спустились на реи и обрезали паруса. Так и было сделано. К этому времени, по причинам, которые стали ясны потом, на палубе были убиты два испанца, сраженные не шальной пулей, а прицельными выстрелами, кроме того, как обнаружилось потом, залповым огнем был уже убит черный исполин Атуфал и испанец-рулевой. Теперь, без парусов и руля, фрегат сделался неуправляем.
Скрипя мачтами, он развернулся к ветру, медленно обратив к шлюпкам свой страшный нос со скелетом, который бледно мерцал в отлогих лучах встававшей луны, отбрасывая на посеребренные волны огромную ребристую тень. Одна рука мертвеца была простерта вперед, будто призывая белых к отмщению.
— «Следуй за мной!» — выкрикнул первый помощник начертанные под носовой фигурой слова, и лодки одновременно пристали к фрегату с правого и левого борта. Абордажные крючья и пики скрестились с топорами и свайками. А на шкафуте, сбившись в кучу на днище перевернутого баркаса, черные женщины затянули заунывную песню, и звон клинков служил ей зловещим припевом.
Поначалу атака белых почти захлебнулась; негры теснили их, матросы капитана Делано бились, точно всадники, одну ногу перекинув через борт и орудуя абордажными пиками, как хлыстами. Все было напрасно. Их одолевали. Тогда сплотившись потеснее, они вместе, все вдруг, с громким криком «ура» спрыгнули на палубу. Толпа чернокожих хлынула на них и сомкнулась над их головами. Несколько мгновений слышен был только глухой, подспудный гул — точно рыба-меч в морской глубине расправлялась со стаей черных рыбешек. Но скоро, снова сплотив строй и приняв в свое число находившихся на палубе испанцев, белые одержали верх и стали шаг за шагом теснить негров к корме. У грот-мачты их остановила баррикада из бочек и мешков, наваленных поперек палубы от борта до борта. Укрывшись за ней, черные искали передышки. Но матросы, не задерживаясь, перескочили через преграду и продолжали неотвратимо теснить врага. Негры отбивались уже из последних сил. Белолицые бились, сжав зубы и не произнося ни слова; еще несколько минут — и корабль был завоеван.
Не менее двух десятков негров было убито. Кое-кто пал от пуль, остальные же были посечены длинными клинками абордажных сабель, — такие же увечья, наверно, наносили англичанам привязанные к палкам серпы шотландских горцев у Престонпенса.[55] С противоположной стороны убитых не было, но имелись раненые, некоторые — тяжело, как, например, первый помощник капитана. Оставшихся в живых негров посадили под замок, и фрегат, отбуксированный шлюпками обратно в бухту, в полночь снова бросил якорь.
Не будем распространяться о последовавших событиях и приготовлениях, достаточно сказать, что, потратив два дня на починку «Сан-Доминика», оба судна вместе отплыли в чилийский порт Консепсьон, а оттуда в столицу Перу Лиму, где вице-королевский суд подверг все происшествие, с начала и до конца, самому тщательному расследованию.
Примерно на полпути в состоянии многострадального испанца, освободившегося от страшного бремени, наметились было некоторые изменения к лучшему; но дурные предчувствия не оставляли его, и действительно, незадолго до прибытия в Лиму ему опять стало хуже, настолько, что на берег его пришлось вынести на руках. Услышав его горестную историю, одно из многочисленных религиозных учреждений Королевского города предложило ему пристанище, и там его окружили заботы врача телесного и врача духовного, а один из членов братии вызвался смотреть и ходить за ним днем и ночью.
Ниже предлагаются в переводе выдержки из официальных испанских документов, которые, как можно надеяться, прольют свет на предыдущее повествование и в первую очередь откроют истинный порт отплытия и правдивую историю плаванья «Сан-Доминика» вплоть до того момента, когда он подошел к берегам острова Святой Марии.
Но выдержкам этим здесь следует предпослать одно предварительное замечание.
Цитируемый документ, отобранный нами среди многих других, содержит письменные показания Бенито Серено, первого свидетеля по названному делу. В них имеются подробности, вызвавшие поначалу у достопочтенных судей некоторое недоверие как по соображениям здравого смысла, так и по понятиям сугубо научным. Трибунал склонялся к мнению, что свидетелю, чей рассудок не мог не пострадать от пережитого, примерещилось кое-что, не имевшее в действительности места. Однако впоследствии показания оставшихся в живых матросов в отдельных, весьма странных частностях совпали с рассказом капитана и послужили ему убедительным подтверждением. Так что трибунал, вынося смертные приговоры, основывался на данных, которые без неопровержимого подтверждения должен был бы отвергнуть как ложные.
Я, дон Хосе де Абос-и-Падилья, его королевского величества нотариус и протоколист этой Провинции, а также нотариус этой Крестоносной Епархии и т. д.
сим свидетельствую в соответствии с требованиями закона, что в уголовном деле, начатом двадцать четвертого числа сентября месяца в год одна тысяча семьсот девяносто девятый против сенегальских негров с транспорта «Сан-Доминик», в моем присутствии были даны следующие показания.
Показания первого свидетеля дона Бенито Серено. В названный день названного месяца и года его честь доктор Хуан Мартинес де Досас, канцлер Верховного суда этого королевства, хорошо осведомленный о законах этой колонии, вызвал к себе капитана фрегата «Сан-Доминик» дона Бенито Серено, каковой и прибыл на носилках в сопровождении монаха Инфеликса; в присутствии дона Хосе де Абос-и-Падилья, нотариуса Крестоносной Епархии, с него была взята присяга именем Господа Бога и крестного знамения в том, что он будет говорить правду обо всем, что ему известно и что у него будут спрашивать; и, будучи спрошен, в соответствии с действующими правилами судопроизводства, о том, как было дело, показал, что
двадцатого мая минувшего года он вышел на своем судне из Вальпараисо и взял курс на Кальяо, имея на борту местные товары и сто шестьдесят негров обоего пола, принадлежавших главным образом дону Алехандро Аранде, дворянину из Мендосы; команда судна состояла из тридцати шести человек, и, сверх того, имелись еще пассажиры; негры были следующие:
(Далее в оригинале следует список, содержащий около пятидесяти имен и характеристик, почерпнутый из обнаруженных бумаг Аранды, равно как и из показаний свидетеля, из каковых отрывки здесь и приводятся.)
— Один негр восемнадцати — девятнадцати лет по имени Хосе был личным слугой хозяина и после четырех-пяти лет службы свободно владел испанским языком;…мулат по имени Франческо, стюард в капитанской каюте, имевший приятный вид и голос, раньше пел в церковном хоре Вальпараисо, сам родом из провинции Буэнос-Айрес, возраст — около тридцати пяти лет; смышленый негр Даго, долго работавший среди испанцев могильщиком, сорока шести лет; четверо стариков из Африки, лет шестидесяти — семидесяти, но крепкие, владеющие ремеслом конопачения, их имена: первый — Мури, он был убит (как и его сын Диамело), второй Накта, третий Иола, также убит, четвертый Гофан; шесть взрослых негров в возрасте между тридцатью и сорока, совершенно дикие, из племени ашанти: Мартинки, Ян, Лекбе, Мапенда, Ямбайо, Аким, из них четверо были убиты; …исполинский негр по имени Атуфал, который, как считалось, был у себя в Африке царем, и потому владельцы его высоко ценили; …и малорослый негр, родом из Сенегала, но уже давно живший среди испанцев, возраст — лет тридцати, имя — Бабо… имена остальных негров свидетель не помнит, но полагает, что среди сохранившихся бумаг дона Алехандро их можно будет найти; в этом случае они немедленно будут переданы суду; и, сверх того, еще тридцать девять женщин и детей всех возрастов.
(Здесь прилагается полный список негров, а далее идут снова показания свидетеля.)
…Все негры спали, как это принято у нас, прямо на палубе, и ни на ком не было оков, так как их владелец и друг свидетеля Аранда заверил его, что они все смирные. Но на седьмой после отплытия день в три часа утра, когда все испанцы, кроме двух вахтенных офицеров, а именно: боцмана Хуана Роблеса и плотника Хуана Батисты Гайете, а также рулевого с помощником, спали, негры вдруг взбунтовались, опасно ранили боцмана и плотника и убили восемнадцать человек из команды, спавших на палубе, одних зарубили топорами или закололи свайками, других, связав, побросали в море; из всей команды оставлены были связанными в живых человек семь для управления судном, и еще трое или четверо сумели спрятаться и также избегли смерти. Хотя мятежники завладели палубой и трапами, шестерых или семерых раненых они беспрекословно пропустили в кубрик; однако когда первый помощник вместе с еще одним человеком, чьего имени свидетель не припомнит, попытались подняться на палубу, на них сразу же напали, ранили и принудили возвратиться в кают-компанию; когда рассвело, свидетель решился подняться по капитанскому трапу и обратиться к негру Бабо, их главарю, и к его помощнику Атуфалу; он призвал их прекратить зверства, спросил, чего они хотят и что намерены сделать, и сам выразил готовность подчиниться их распоряжениям; и тем не менее, прямо у него на глазах, они бросили за борт живьем трех связанных матросов и только потом сказали свидетелю, что он может подняться на палубу, они его не тронут; когда же он к ним вышел, негр Бабо осведомился у него, нет ли где-нибудь в тех морях негритянских стран, где они могли бы пристать к берегу; на что он ответил им отрицательно; тогда негр Бабо приказал ему доставить их в Сенегал или на близлежащие острова Святого Николая; свидетель возразил, что это невозможно, так как плыть туда очень далеко, надо обогнуть мыс Горн и пересечь Атлантический океан, а его судно плохо оснащено, на нем нет ни провизии, ни воды, ни парусины; но негр Бабо сказал, что так или иначе, но ему все равно придется их туда доставить и что они готовы подчиниться любым ограничениям в еде или питье; после длительных переговоров свидетель вынужден был и в этом им покориться, так как они угрожали в противном случае перебить всех оставшихся белых на борту, он только сказал им, что на такое дальнее плавание им никак не хватит воды, необходимо подойти к берегу и пополнить свои запасы и лишь потом взять курс на Сенегал; негр Бабо на это согласился; свидетель направил судно в сторону берега, рассчитывая встретить какой-нибудь испанский или иностранный корабль, который их спасет; на десятый или одиннадцатый день показалась земля, и они некоторое время продолжали идти в виду побережья провинции Наска, однако негры начали беспокоиться и роптать на то, что он медлит, и негр Бабо потребовал от свидетеля, сопровождая свои слова угрозами, чтобы вода была принята на борт завтра же; свидетель же ему возразил, что берега здесь, как можно отчетливо видеть, обрывисты и круты, что рек, устья которых обозначены на его картах, обнаружить не удается, и так далее, и что поэтому правильнее всего будет дойти до острова Святой Марии, где можно, как делают иностранцы, беспрепятственно пополнить запасы воды и провизии, поскольку это остров необитаемый; свидетель сообщает, что не зашел в Писко, вблизи которого они проплывали, и ни в какой другой порт на побережье, так как негр Бабо неоднократно угрожал ему перебить всех белых на борту, лишь только на берегу, к которому будет направлено судно, покажется город или селение; решившись же идти на остров Святой Марии, свидетель надеялся встретить по пути какой-нибудь спасительный корабль, а если нет, то убежать там и на шлюпке добраться до близлежащего побережья Арруко; в этих целях он изменил курс и направил судно к острову Святой Марии; между тем негры Бабо и Атуфал продолжали каждый день обсуждать между собой, какие меры им надо еще принять, чтобы осуществить свой план возвращения в Сенегал, следует ли им убить испанцев и, в частности, свидетеля; на восьмой день после того, как исчезло из виду побережье Наски, рано на рассвете, после очередного такого совещания негр Бабо поднялся к свидетелю на капитанский мостик и объявил ему, что они решили убить своего владельца дона Алехандро Аранду, во-первых, для того, чтобы обеспечить себе и своим товарищам свободу, но также и затем, чтобы держать в повиновении матросов, чтобы у них перед глазами было постоянное напоминание о том, какая судьба их ждет, если хоть кто-нибудь из них вздумает сопротивляться его воле; смерть дона Алехандро необходима для такого наглядного урока; что именно он имел в виду при этом, свидетель тогда не понял, да и не мог бы понять; единственное, что ему было ясно, это что дону Алехандро угрожает смерть; более того, негр Бабо предложил свидетелю вызвать из каюты спавшего там штурмана Ранедса, с тем чтобы, как понял свидетель, во время акции опытный мореход не был убит вместе с доном Алехандро и остальными; свидетель, которому дон Алехандро был другом детства, напрасно умолял и уговаривал негра Бабо, тот ответил, что дело это решенное и будет выполнено и всякому испанцу, кто вздумает препятствовать его воле в этом или вообще в чем бы то ни было, грозит смерть; тогда свидетель вызвал своего штурмана Ранедса, того заставили стоять в стороне, а негр Бабо немедленно распорядился, чтобы Мартинки и Лекбе, чернокожие дикари из племени ашанти, спустились вниз и совершили убийство; дикари с топорами в руках убежали туда, где спал дон Алехандро; однако, изрубленного и полумертвого, выволокли его на палубу и собирались в таком виде выбросить за борт, но негр Бабо запретил это и велел умертвить их жертву на глазах у свидетелей, после чего по его приказу тело унесли куда-то в носовой отсек трюма, и больше в течение последовавших трех дней его никто не видел… Свидетель рассказывает, что престарелый дон Алонсо Сидония, много лет проживавший в Вальпараисо, но недавно получивший государственную должность в Перу, куда и направлялся, спал напротив дона Алехандро; разбуженный криками последнего, он, увидев негров с окровавленными топорами в руках, выбросился через иллюминатор в море и утонул, при этом свидетель не имел возможности ничем ему помочь… Негры же, убив Аранду, выволокли на палубу его кузена, пожилого дона Франсиско Масу из Мендосы, и юного Хоакина, маркиза де Арамбоаласа из Испании, с его испанским слугой Понсе, и трех молодых приказчиков Аранды: Хосе Масаири, Лоренсо Баргаса и Эрменигильдо Гандиса, уроженцев Кадиса; из них дона Хоакина и Эрменегильдо Гандиса негр Бабо, в целях, которые обнаружились впоследствии, оставил в живых; дона же Франсиско Масу, Хосе Масаири и Лоренсо Баргаса и с ними слугу Понсе, а также боцмана Хуана Роблеса с помощниками Мануэлем Вискайя и Родериго Урта и еще четырёх матросов негр Бабо распорядился живьем бросить в море, хотя они даже не сопротивлялись и просили только о том, чтобы им пощадили жизнь; боцман Хуан Роблес, единственный среди них, кто умел плавать, продержался на воде дольше остальных, творя покаянную молитву и в последних словах заклиная свидетеля отслужить мессу Богоматери-Заступнице за упокой его души… В последовавшие три дня свидетель, лично не зная о том, какая судьба постигла останки дона Алехандро, много раз обращался к негру Бабо с вопросами о том, находятся ли они на борту и будут ли сохранены для предания земле, и заклинал его сделать соответствующие распоряжения, но негр Бабо ему не отвечал; на четвертый день на рассвете, когда свидетель вышел на палубу, негр Бабо указал ему на нос корабля, — там вместо старой носовой фигуры открывателя Нового Света Кристобаля Колона[56] стоял человеческий скелет; негр Бабо спросил свидетеля, чьи, по его мнению, это кости и не думает ли он, судя по их белизне, что это кости белого человека; свидетель закрыл руками лицо, а негр Бабо, подойдя к нему вплотную, сказал ему, что отныне он должен верно служить неграм и доставить их в Сенегал, иначе душа его последует за тем, кто сейчас показывает путь его телу… В то утро негр Бабо отвел на нос всех по очереди оставшихся в живых испанцев и каждого спрашивал, чей, по его мнению, там стоит скелет и не кажется ли ему по белизне костей, что это скелет белого; и каждый закрывал ладонями лицо, и тогда негр Бабо повторял каждому те слова, которые сказал свидетелю; …потом он собрал всех испанцев на корме и произнес перед ними речь о том, что теперь дело полностью сделано, капитан теперь служит неграм, он может спокойно вести корабль, куда нужно, но если он или кто-либо другой из испанцев скажет или замыслит худое против негров, преступники и душой и телом последуют по пути скорби за доном Алехандро; угрозу эту им повторяли потом каждый день; кроме того, незадолго перед описанным событием негры связали и хотели бросить в море корабельного кока за какие-то слова, которые он кому-то сказал, но потом негр Бабо, по ходатайству свидетеля, его помиловал; несколько дней спустя свидетель, не упуская ни одного способа спасти жизнь оставшимся на судне испанцам, обратился к неграм, призывая их к порядку и спокойствию и предлагая составить документы, под которыми подпишется он сам, все грамотные члены команды, а также негр Бабо — за себя и за всех негров, о том, что он, капитан, обязуется привести их корабль в Сенегал, а они — никого больше не убивать, при этом он формально передавал корабль со всем грузом в их собственность; все это на какое-то время их удовлетворило и успокоило… Однако на следующий день по распоряжению негра Бабо, дабы окончательно отрезать матросам путь к спасению, были уничтожены все шлюпки, за исключением баркаса, который был непригоден к плаванью, и еще одного катера в хорошем состоянии, который должен был вскоре понадобиться для перевозки с берега бочек с пресной водой, и потому негр Бабо сохранил его и только спустил в трюм.
(Далее следует подробное описание трудного и долгого плаванья, происходившего при бедственном безветрии, из этого описания здесь приводится один отрывок.)
…На пятый день штиля, когда все на судне страдали от жары и жажды и пятеро уже умерло в припадках буйного помешательства, негры сделались раздражительными и за какой-то ничего не значащий жест, который они сочли подозрительным, хотя в действительности совершенно безобидный, схватили и убили старшего штурмана Ранедса, когда он передавал свидетелю секстан; однако об этом они вскоре пожалели, так как то был, не считая свидетеля, последний человек на судне, владевший искусством кораблевождения.
Опуская далее многие другие ежедневно происходившие события, рассказ о которых лишь попусту напомнил бы о минувших мучениях и бедах, свидетель сообщает, что на семьдесят четвертый день плаванья, считая от того времени, как они потеряли из виду побережье Наски, терпя постоянный недостаток пресной воды и затяжной штиль, они наконец прибыли к острову Святой Марии, что произошло семнадцатого августа месяца около шести часов пополудни, и бросили якорь в непосредственной близости от американской шхуны «Холостяцкая услада» под командой великодушного капитана Амазы Делано, которая стояла в этой же бухте; однако бухту они впервые увидели еще в шесть часов утра того же дня, и когда в ней против ожидания замечено было судно, негры сильно забеспокоились, но негр Бабо утихомирил их и убедил, что они могут ничего не бояться; он сразу же распорядился, чтобы нос фрегата закрыли бетоном, как будто там ведутся ремонтные работы, и навел кое-какой порядок на палубах; потом негр Бабо и негр Атуфал некоторое время совещались — негр Атуфал был за то, чтобы немедленно уйти из этой бухты, но негр Бабо с ним не согласился и один измыслил весь план дальнейших действий; он явился к свидетелю и приказал ему говорить и делать все то, что он затем говорил и делал на глазах у американского капитана… ибо негр Бабо угрожал ему, если он хоть в чем-то отклонится от его предписаний, скажет хоть одно слово, бросит хоть один взгляд, дающий понять об истинном положении вещей в настоящем и в прошлом, он, негр Бабо, его немедленно убьет, а с ним и всех его товарищей; он показал при этом кинжал, который носил при себе спрятанным, сказав что-то в том смысле, что нож будет так же проворен, как и глаз; после этого негр Бабо объяснил свой замысел сообщникам, и все остались довольны; дабы лучше скрыть правду, он придумал много мелких штрихов, порою сочетая в них обман с обороной; так, он посадил шестерых дикарей из племени ашанти, о которых говорилось выше и которые были у него главными головорезами, на краю юта как бы для того, чтобы начищать и точить топоры (ящики с которыми были среди корабельных грузов), в действительности же затем, чтобы самим пустить их в дело и раздать остальным по его условному знаку; он же придумал представить Атуфала, своего ближайшего помощника, закованным в цепи, которые на самом деле он мог сбросить одним движением; при этом свидетель получил самые подробные указания, когда и при каких обстоятельствах что он должен говорить и как держаться, и в случае малейших отклонений ему угрожали немедленной смертью; одновременно, предвидя, что среди негров может начаться беспокойство, негр Бабо выбрал четырех престарелых негров, конопатчиков по ремеслу, и поручил им блюсти своей властью на палубах возможный порядок; он подробно наставлял как своих сообщников, так и испанцев, объясняя им свой замысел и все хитрости и знакомя их с той вымышленной историей, которую должен был излагать свидетель, чтобы никто не вступил с нею в противоречие; и все эти приготовления были задуманы и осуществлены за два или три часа — с того момента, как была замечена шхуна, и до появления на борту капитана Амазы Делано, что произошло около половины восьмого утра; капитан Амаза Делано прибыл в шлюпке и взошел на палубу, встреченный всеобщей радостью; свидетель, изображавший, насколько это было в его силах, основного владельца и свободного капитана всего судна, на вопросы Амазы Делано ответил, что вышел из Буэнос-Айреса в Лиму, имея на борту три сотни негров, что в штормах у мыса Горн и потом от лихорадки многие из них умерли и те же бедствия унесли у него всех его помощников и большую часть матросов.
(Далее в показаниях свидетеля подробно описывается, как он, по требованию Бабо, обманывал капитана Делано, а также приводятся все дружественные предложения помощи, сделанные американским капитаном, и многое другое, но мы это опускаем. После описания обмана свидетель продолжает.)
Великодушный капитан Амаза Делано пробыл у них на судне целый день и оставил его лишь после того, как привел на якорную стоянку около шести часов вечера, и все это время свидетель поддерживал его в заблуждении, говоря о своих вымышленных бедах и не имея возможности ни единым словом, ни намеком открыть ему истинное положение вещей, ибо негр Бабо, исполнявший при нем роль заботливого слуги и якобы смиренного, покорного раба, ни на минуту не отходил от свидетеля и следил за каждым его жестом и словом, так как он хорошо понимает по-испански; а кроме того, поблизости постоянно находились на страже и другие, столь же свободно владеющие испанским языком… Один раз, когда свидетель стоял на палубе и беседовал с Амазой Делано, негр Бабо тайным знаком отозвал его в сторону, придав этому действию такой вид, будто распоряжение исходило от свидетеля, после чего потребовал, чтобы тот добыл у Амазы Делано подробные сведения о его шхуне, экипаже и вооружении; свидетель спросил: «Для чего?» — и негр Бабо ответил, что он сам может догадаться; услышав о том, какая беда угрожает великодушному Амазе Делано, свидетель сначала отказался задавать ему требуемые вопросы и пытался, как мог, отговорить негра Бабо от его нового намерения; но негр Бабо показал ему кончик своего ножа; когда же сведения были получены, негр Бабо опять отозвал его и сообщил, что той же ночью он (свидетель) станет капитаном не одного, а двух кораблей, так как большая часть американской команды ушла на рыбную ловлю и его шестеро дикарей легко завладеют шхуной без чьей-либо помощи; свидетель опять пытался возражать, но все его доводы и просьбы остались безуспешны; хотя до появления Амазы Делано у них на борту никаких разговоров о том, чтобы захватить американский корабль, не было, теперь свидетель был бессилен помешать их намерению… Здесь память его несколько слабеет и путается, кое-что он не может вспомнить с достаточной отчетливостью… Но как только в шесть часов вечера они бросили якорь, о чем уже упоминалось выше, американский капитан с ним простился и собрался возвратиться на свой корабль; и тогда, повинуясь внезапному побуждению, которое, по мнению свидетеля, было внушено ему Богом и его ангелами, он, уже обменявшись с великодушным капитаном Делано словами прощания, вышел вслед за ним и довел его до самого борта, где и оставался, якобы провожая гостя, до тех пор, пока Амаза Делано не уселся на кормовую банку своей шлюпки, и в последнее мгновенье, когда гребцы уже отпихнулись веслами от борта, свидетель спрыгнул сверху и, сам не зная как, упал в шлюпку, хранимый Господом…
(Здесь в оригинале следует подробный рассказ о том, при каких обстоятельствах был осуществлен побег и как был потом отбит у негров «Сан-Доминик» и как протекало дальнейшее плаванье, попутно приводятся многократные выражения «вечной благодарности» «великодушному капитану Амазе Делано», после чего в заключение свидетель, в соответствии с требованием суда, перечисляет поименно кое-кого из негров, дабы определить степень личного участия каждого из них в описанных событиях и дать суду основание для вынесения приговоров. Из этого раздела приводится нижеследующий отрывок.)
Свидетель полагает, что все негры, не будучи вначале посвящены в заговор, когда бунт произошел, отнеслись к нему одобрительно… Негр Хосе, восемнадцати лет, бывший в личном услужении у дона Алехандро, еще до бунта передавал негру Бабо сведения обо всем, что происходило внизу, он по нескольку раз в ночь покидал свою койку, находившуюся в каюте непосредственно под койкой его хозяина, и выходил на палубу к главарю негров и его сподвижникам и вел с ними тайные переговоры, и были случаи, когда он попадался на глаза вахтенному помощнику капитана; так, в одну ночь помощник капитана дважды прогонял его с палубы; …этот же самый негр Хосе, не получив на то специального распоряжения от негра Бабо, как Лекбе и Мартинки, тем не менее лично дорезал своего господина дона Алехандро, когда того полумертвым выволокли на палубу… Стюард-мулат Франческо был у бунтовщиков из главарей, он душой и телом был предан негру Бабо, выполняя все его замыслы; и даже, ища его благосклонности, предложил во время обеда в капитанской каюте отравить пищу великодушного капитана Амазы Делано, об этом известно по рассказам самих негров; однако Бабо, имея другие намерения, запретил Франческо это делать… Дикарь Лекбе был из самых злостных, в тот день, когда отбили «Сан-Доминик», он принимал участие в обороне, держа по топору в обеих руках, и одним топором ранил в грудь помощника американского капитана, лишь только тот ступил на палубу, об этом знают все; кроме того, на глазах у свидетеля негр Лекбе ударил топором дона Франсиско Масу, когда по приказу негра Бабо тащил его, чтобы выбросить живьем за борт; не говоря о его участии в убийстве дона Алехандро Аранды и остальных каютных пассажиров; все шестеро дикарей в абордажном бою дрались с особой яростью, в результате чего в живых остались только Лекбе и Ян; этот Ян был ничуть не лучше Лекбе; это он вызвался по приказу Бабо приготовить скелет дона Алехандро, что и исполнил способом, который негры потом описали свидетелю, но о котором он, пока остается в здравом уме, говорить не может; это он вдвоем с Лекбе темной безветренной ночью установил скелет на носу фрегата, так говорили свидетелю негры; надпись же у подножия скелета сделал негр Бабо; негр Бабо с самого начала возглавил заговор, был его душой и руководящей волей, убийства совершались только по его приказанию, и весь бунт держался на нем; Атуфал во всем был его верным помощником, но своей рукой убийств не совершал, и негр Бабо тоже… Атуфал был убит мушкетной пулей из американской шлюпки… Известно также, что все взрослые негритянки были посвящены в заговор и выражали удовлетворение в связи со смертью хозяина дона Алехандро; более того, будь на то их воля, они бы каждого обреченного приказами Бабо испанца не просто убивали, а готовы были своими руками истязать до смерти; они же всячески добивались и смерти свидетеля; и каждый раз при совершении убийства они пели и плясали — не весело, а торжественно; так, перед началом абордажного боя и в течение его они пели неграм заунывные песни, и это заунывное пение распаляло негров больше, чем какое-либо другое, именно для этого оно и предназначалось; все вышесказанное известно со слов самих негров.
Всего же из тридцати шести человек экипажа — не считая пассажиров, которые, насколько свидетелю известно, все убиты, — в живых осталось только шесть, в том числе четверо юнг… одному юнге негры сломали руку и нанесли удары топорами.
(Далее следуют отдельные разъяснения, относящиеся к разным моментам происходившего. Некоторые из них здесь приводятся.)
Во время пребывания капитана Амазы Делано на судне было сделано несколько попыток открыть ему глаза на истинное положение вещей; однако попытки эти остались безуспешными из-за страха немедленной смерти, за них угрожавшей, и из-за многих хитростей, рассчитанных на то, чтобы производить обратное впечатление, но также и из-за великодушия и благочестия достойного Амазы Делано, который был не способен представить себе столь низкого злодейства. Так, среди тех, кто пытался привлечь внимание капитана Делано, был Луис Гальего, матрос лет шестидесяти, прежде служивший в королевском военном флоте; действия его, хотя и не разоблаченные, вызвали у негров подозрение, и они, под каким-то предлогом уведя его с палубы, затащили его в трюм и там убили; это стало потом известно от самих же негров… Один юнга не сумел или не догадался скрыть надежд на избавление, которые у него возродились с появлением на судне капитана Амазы Делано, и даже позволил себе об этом какое-то замечание, которое было услышано и понято молодым рабом, сидевшим с ним вместе за едой, тот в ярости ударил юнгу ножом по голове и нанес ему серьезную рану, но теперь юнга уже почти оправился; подобным же образом другой моряк подверг себя опасности, позволив неграм заметить проблеск надежды в выражении его лица, этому человеку благодаря проявленной им крайней осмотрительности удалось, однако, спастись… Перечисленные случаи приводятся здесь для того, чтобы суд мог видеть, что с самого начала бунта у свидетеля и всех остальных не было ни малейшей возможности вести себя иначе, чем они себя вели; …третьего помощника Эрменегильдо Гандиса поселили в кубрике с матросами и заставили носить матросскую одежду, так что и с виду его ничем нельзя было от них отличить; его убили по недоразумению двумя выстрелами из мушкета, когда американские шлюпки подходили к фрегату, так как в страхе он вскарабкался высоко по бизань-вантам и кричал оттуда американцам: «Не причаливайте!» — опасаясь, что, если они пойдут на абордаж, негры его убьют; американцы же подумали, что он на стороне негров, и подстрелили его, и он, упав в море, утонул… Юный дон Хоакин, маркиз де Арамбаоласа, так же как и третий помощник Эрменегильдо Гандис, был низведен в положение простого матроса, один раз, когда он побрезговал какой-то работой, негр Бабо приказал дикарю Лекбе разогреть деготь и вылить дону Хоакину на руки; …дон Хоакин тоже был убит американцами по ошибке, избежать которую, однако, не было возможности: когда шлюпки подошли к фрегату, негры вывели дона Хоакина и поставили у борта; к обеим его рукам были привязаны острые топоры, так что, видя его в такой позиции, американцы, естественно, приняли его за переметнувшегося матроса и застрелили… На теле убитого дона Хоакина был обнаружен потом спрятанный бриллиант, предназначавшийся, как явствовало из найденных бумаг, для алтаря Богоматери-Заступницы в Лиме, — заранее приготовленный и тщательно оберегаемый дар, который он, согласно обету, должен был принести в благодарность за счастливое завершение плаванья из Испании в Перу… Бриллиант этот вместе с остальным имуществом покойного дона Хоакина находится в настоящее время на хранении у святых братьев и ждет решения высокого суда… Из-за болезненного состояния, в котором находился свидетель, а также по причине спешки, с какой уходили на «Сан-Доминик» шлюпки, американцы остались не предупреждены о том, что среди команды фрегата есть переодетые негром Бабо пассажир и один из помощников… Помимо тех негров, которые погибли в схватке, еще несколько было убито ночью уже после того, как отбитый фрегат был поставлен на якорь, когда их стали выводить и по одному приковывать к палубным рымам; сделали это матросы, прежде чем их удалось остановить. Но как только капитан Делано услышал об этом, он употребил для пресечения всю свою власть и даже лично ударил и сбил с ног матроса Мартинеса Голу, который в кармане бывшей своей куртки, надетой на одного негра, нашел бритву и пытался этой бритвой перерезать негру горло; точно так же великодушный капитан Амаза Делано отнял нож у Бартоломео Барло, этот нож был у него спрятан со дня резни белых, и он пытался зарезать им закованного в цепи негра, который утром того самого дня вдвоем с еще одним чернокожим швырнул его на палубу и топтал ногами…
Всего, что происходило на судне за долгое время владычества негров, свидетель пересказать здесь не в силах; однако показания его касаются самого основного из того, что он может сейчас припомнить, и являются истинной правдой в соответствии с данной им присягой. Настоящую запись, зачитанную ему, свидетель выслушал и подтверждает.
О себе он сообщил: что имеет от роду двадцать девять лет и ослаб душой и телом; что, освободившись от этого судебного процесса, он не вернется домой в Чили, а поселится в монастыре, что на горе Агонии за чертой города; и, поклявшись честью в том, что все это правда, и осенив себя крестом, отбыл, как и прибыл, на носилках вместе с монахом Инфеликсом в свое временное прибежище — лазарет Святых Церковников.
Если считать, что показания Бенито Серено послужили ключом к замку загадок, ему предшествовавших, в таком случае «Сан-Доминик» можно уподобить теперь тайному склепу, двери которого наконец оказались распахнутыми.
До сих пор природа нашего повествования требовала, помимо неизбежного запутанного начала, еще и нарушения последовательности в изложении событий; они излагались здесь в обратном порядке, а иногда и вовсе просто без всякого порядка; последнее справедливо и в отношении тех оставшихся абзацев, которые заключают весь рассказ.
Во время долгого благополучного плавания, до Лимы были, как уже говорилось, несколько дней, когда к дону Бенито начало было понемногу возвращаться здоровье или, по крайней мере, душевное спокойствие. И пока вновь не наступило ухудшение, между двумя капитанами много раз происходили самые задушевные беседы, которые братской непринужденностью так разительно отличались от прежней искусственной замкнутости.
В этих беседах не единожды было повторено, как трудна была для испанца роль, которую навязал ему Бабо.
— Ах, дорогой мой дон Амаза, — сказал как-то дон Бенито, — в то самое время, когда вы находили меня угрюмым и неблагодарным, когда, более того, вы по собственному признанию вашему, готовы были заподозрить во мне вашего будущего убийцу, — в то время сердце мое сжималось и холодело, я не мог глядеть вам в лицо, терзаемый мыслью о том, какая страшная угроза нависла над моим благодетелем. И, клянусь Богом, дон Амаза, едва ли один страх за собственную жизнь заставил бы меня совершить тот прыжок в вашу шлюпку, меня подвигло сознание, что, если вы, мой лучший друг, ничего не ведая, вернетесь к себе на корабль, в ту же ночь на вас и на всех, кто с вами, нападут, когда вы будете спать на своих койках, и вы никогда уже больше не проснетесь на этом свете. Вообразите себе на мгновенье, ведь вы ходили по палубе, сидели в каюте, а под вами был настоящий пороховой погреб. Один мой намек, одна отдаленнейшая попытка к взаимопониманию между нами, и смерть, мгновенная смерть — и моя и ваша, — была бы завершением этой сцены.
— Правда, это правда! — воскликнул, вздрогнув, капитан Делано. — Вы спасли мне жизнь, дон Бенито, а не я вам. Спасли при полном моем неведении и даже противодействии.
— Нет, друг мой, — возразил испанец с почти религиозной учтивостью. — Вас хранил Господь, а меня спасли вы. Когда только подумаю, как вы себя вели, — о ваших улыбках и насмешках, о неосторожных словах и жестах! — за меньшее они убили моего штурмана Ранедса. Но у вас была охранная грамота Царя Небес, и с нею вы счастливо прошли через все опасности.
— Да, я знаю, во всем воля Провидения, но в то утро у меня было особенно хорошее расположение духа, а зрелище чужих бедствий — хоть и притворных, — по счастью, добавило к моему природному добродушию еще толику сострадания и милосердия. Иначе, несомненно, какое-нибудь неудачное слово, обращенное мною к неграм, привело бы, как вы говорите, к плачевной развязке. Притом же эти три чувства глушили всякое возникавшее у меня подозрение — когда за понимание правды я мог бы поплатиться жизнью, даже не спасши взамен жизни чужой. Лишь под самый конец подозрения мои возобладали, но вы знаете, как далеки от истины они оказались.
— Действительно, далеки, — грустно ответил дон Бенито. — Подумать только, вы провели со мною вместе целый день, стояли и сидели рядом, разговаривали, смотрели на меня, пили и ели со мной за одним столом, и, однако же, после всего этого вы схватили меня за горло, почтя негодяем человека не только невиновного, но и самого жалкого из смертных. Вот каково могущество злого обмана. Вот как могут заблуждаться даже лучшие из людей, судя о поступках другого, чье положение им известно не до самых последних глубин. Но ваше заблуждение было вынужденным, и вы своевременно прозрели правду; жаль, что так бывает не всегда и не со всеми.
— Мне кажется, я вас понимаю, дон Бенито, вы делаете обобщения, и довольно печальные. Но ведь прошлое прошло — к чему выводить из него мораль? Забудем о нем. Взгляните, это яркое солнце ничего не помнит, и синее небо, и синее море тоже; они начинают жизнь наново.
— Потому что у них нет памяти, — грустно прозвучало в ответ. — Потому что у них нет души.
— Но разве не задушевны эти теплые пассаты, дон Бенито, разве своим ласковым прикосновением не приносят они исцеления и вашей душе? Верные друзья пассаты, они отличаются постоянством и теплотой.
— Их постоянство лишь стремит меня к моей могиле, сеньор, — последовал вещий ответ.
— Дон Бенито, вы спасены! — с болью и удивлением воскликнул капитан Делано. — Вы спасены, дон Бенито. Откуда же падает на вас эта тень?
— От негра.
И мрачный человек умолк, задумчиво кутаясь в плащ, точно в гробовые пелены.
В тот день их разговор больше не возобновлялся.
Но если печальный испанец иной раз умолкал, когда речь заходила о предметах, подобных вышеупомянутому, были и другие предметы, о которых он не говорил никогда, при упоминании о которых к нему возвращалась вся его прежняя замкнутость. Об этом да умолчим, лишь один или два примера попроще послужат необходимым разъяснением. Богатое, пышное платье, бывшее на нем в тот день, когда происходили описанные события, надел он не по своей доброй воле. И шпага с серебряной рукоятью, этот символ деспотической власти, в действительности даже не была шпагой, но лишь ее оболочкой — твердые ножны были пусты.
Что же до негра, чей мозг — но только мозг, а не тело — был центром всего заговора и мятежа, то, схваченный в лодке, он сразу же подчинился превосходящей мускульной силе. Убедившись, что все кончено, он не произнес больше ни слова, и заставить его нарушить молчание было невозможно. Он словно говорил своим видом: раз мне недоступно действие, к чему слова? В трюме, закованный в цепи, он вместе с остальными был доставлен в Лиму. Дон Бенито во время плаванья ни разу не спустился к нему. Ни тогда, ни потом он не хотел его видеть. Когда его попросили об этом в суде — отказался. Когда судьи настояли — упал в обморок. Так что законное опознание личности Бабо было произведено лишь по свидетельству матросов. При этом в разговоре испанец иногда упоминал негра, как было показано выше. Но смотреть на него он не хотел — или не мог.
Через несколько месяцев, привязанный к хвосту мула, негр был доставлен прямо под виселицу и так принял безгласную смерть. Тело его испепелили в огне, но долго еще его голова торчала на шесте над городской площадью, дерзко встречая взоры белых; и мертвыми глазами глядя через площадь, туда, где в склепе под церковью Святого Варфоломея покоились, как покоятся и ныне, спасенные кости Аранды; и еще дальше, через реку Римак, где на горе Агонии за городской чертой стоит монастырь, откуда через три месяца после окончания суда Бенито Серено на катафалке и впрямь последовал за тем, кто вел его путем скорби.
Джордж Кейбл
ГОСПОЖА ДЕЛЬФИНА
Джордж Вашингтон Кейбл (1844–1925) родился в Новом Орлеане в семье пришельцев с Севера, «янки», что не помешало ему отразить в своем творчестве наиболее характерные черты социального быта и нравов франко-испанской Луизианы. После участия в Гражданской войне на стороне Южной Конфедерации, Кейбл посвятил себя журналистике. В конце 1870-х годов, с выходом сборника «Старые креольские времена» (1879), он достиг литературной известности. Выступления против расовой дискриминации привели Кейбла к конфликту с консервативными кругами Луизианы, и большую часть своих поздних лет он провел в северных штатах.
После публикации в нью-йоркском журнале «Скрибнерс Мансли» «Госпожа Дельфина» («Madame Delphine») вышла отдельным изданием в 1884 г.
На русском языке публикуется впервые.
ГЛАВА I
Старый дом
Сделав всего несколько шагов от отеля «Сен-Чарлз» в Новом Орлеане, вы переходите Кэнел-стрит, главную улицу города, как раз у того угла, где под аркадами по обе стороны тротуара сидят цветочницы, наполняя воздух ароматами своего товара. Прохожие — а если время близится к карнавалу, то это целая толпа — идут вдоль Кэнел-стрит.
Но вы, наоборот, сворачиваете в тихую узкую улочку, которую любитель креольской старины все еще называет Королевской. Вы минуете несколько ресторанчиков, аукционных залов и мебельных складов; едва почувствовав, что оставили позади себя шумную сутолоку торгового города, вы оказываетесь среди ветшающих зданий, где некая, как бы чужеземная старина нависает с верхних жилых этажей над обломками прежнего коммерческого процветания и на всем лежит печать упадка и долгой праздности. Экипажей на этой улице мало; и все они лишь проезжают мимо; пакгаузы ссохлись до размеров лавочек; кое-где, словно пятна яркой плесени, видны ларьки вездесущего китайца. Множество парадных входов заперто, заколочено и посерело от плесени; множество выходящих на улицу окон забрано досками; половина балконов запылилась и заржавела; многие темные сводчатые проходы, типичные для старых франко-испанских домов из оштукатуренного кирпича, запущены, почти как в странах Востока.
И все же красота еще не ушла отсюда. Не говоря уж о живописности, из приотворенной калитки каких-нибудь porte-cochère[57] мелькает порой достаток, а то и богатство — двор, мощенный красным кирпичом, темная зелень пальм и бледная зелень бананов, стена из мрамора или гранита и яркий цветник; а в щель между тяжелыми дощатыми ставнями, которые кто-то приоткрыл с осторожностью ящерицы, вы на миг видите кружевные и парчовые драпировки, серебро и бронзу и много подобной старинной роскоши.
Под стать этому и лица обитателей квартала; у большинства прохожих вид — увы! — жалкий и убогий; но когда вы уже не ждете увидеть ничего другого, мимо вас проходит женщина — а чаще две-три, — поражающая своей аристократической красотой.
А если долго идти по этой старой улице, то на пересечении ее с… — здешние названия ускользают словно призраки.
Все же там, где улица расширяется, вы наверняка заметите с правой стороны, примерно на середине образовавшейся здесь маленькой площади, выходящий прямо на тротуар небольшой и низкий кирпичный дом в полтора этажа, ветхий и молчаливый, точно задремавший нищий. Его рифленая крыша из тускло-красной черепицы, выгнутая в сторону улицы, поросла травой, а осенью расцвечена желтыми султанами золотого дрока. Вы можете почти дотронуться тростью до нижнего края широких, нависающих карнизов. Дощатые ставни на дверях и окнах снабжены петлями, огромными, точно на воротах, и заперты так крепко, что пальцам больно. Нигде ни единой щели, кроме как в самих треснувших кирпичах. Дом словно стиснул челюсти. К обеим дверям ведет истертая и выщербленная мраморная ступенька. Дальше вдоль тротуара, вровень с домом, тянется сад, плотно огороженный высоким дощатым забором. Видны лишь верхушки деревьев — гранатовых, персиковых, банановых, грушевых, а у самого забора — большое апельсиновое дерево, видимо, очень старое.
Обитатели дома напротив, трехэтажного и некогда весьма претенциозного, но утратившего в тяжелые времена почти все следы краски на входной двери, скажут вам:
— Да, там живут.
Вот и все сведения, какие вы, вероятно, получите — и не потому, что их не хотят дать, а просто никому не приходит в голову, что это вам интересно — пока, уже вслед вам, кто-нибудь не обронит с явным пренебрежением единственные, всеобъясняющие слова:
— Так — квартероны!
После, разговорившись, вам могут рассказать, как хорошо здесь было в прежние времена, когда дома обычно отстояли дальше друг от друга, а сад занимал всю площадь.
Шестьдесят и более лет назад здесь жила некая Дельфина. Карраз, или, как называли ее немногие знакомые, мадам Дельфина. Что дом принадлежал ей и был ей подарен покойным спутником ее лучших дней, было уже шестьдесят лет назад настолько признанным фактом, что не давало повода для сплетен. Жители квартала не указывали в числе местных достопримечательностей ни ее, ни ее дом. Ни один креол ни за что не догадается, что вам может быть интересно расспрашивать об удалившейся на покой креолке; и более всех удивилась бы этому сама робкая и пугливая мадам Дельфина.
ГЛАВА II
Мадам Дельфина
Первая четверть нашего столетия была золотым веком касты свободных квартеронов Нового Орлеана. Квартероны предыдущих поколений, рожденные от веселых щеголей из французских колониальных войск, грубевших от соприкосновения с жизнью испано-американской границы, и наиболее пригожих, наименее негроидных девушек, отобранных из африканского живого товара и купленных прямо с корабля, с остатками перьев, раковин и медной проволоки в волосах, — эти поколения, где отцы еще носили боевые и дуэльные шрамы, а едва отпущенные на свободу матери — следы рабства, лишь отдаленно походили на великолепные экземпляры — результат выживания красивейших. Семьдесят пять лет шло очищение их от черного пигмента и создание совершенства, воплощенной красоты и грации. Не более походят на них в наше время и те gens de couleur,[58] каких можно видеть в квартале квартеронов; у этих сквозь пудру проступает на темных лбах клеймо Ихавода;[59] подтащив стулья к узким калиткам своих огорожденных садов, они пугливо глядят оттуда на вас, точно выводок желтых котят.
Но во второе и в третье десятилетия нашего века quadroones[60] (мы вынуждены приводить это слово в женском роде, потому что тогда это была каста женщин) блистали во всей своей красоте. Путешественники того времени не скупятся на похвалы их безупречным чертам лица и формам тела, разнообразию их типов — ибо среди них встречались даже блондинки арийского типа, — их обаятельным манерам, прелестной живости, тонкому остроумию, грациозности в танце, их скромности, а также вкусу и элегантности их нарядов. В лучшем, наиболее поэтическом смысле они были сиренами этого края, где словно «вечно сияло послеполуденное солнце», — кратким торжеством аркадской цивилизации[61] над христианской — столь прекрасными и соблазнительными, что им посвящали особые главы тогдашние писатели, в своей социальной философии более оригинальные, нежели точные.
Балы, которые давали для них мужчины sang — pur,[62] были тем, чем нынче является карнавал. Светские балы, даваемые в те же вечера, не выдерживали с ними соперничества. Высокие представители власти — власти города, штата и федерации, — армии, ученых профессий и клубов — словом, вся мужская часть белой аристократии, исключая духовных особ, — все были там. Билеты стоили дорого, чтобы не допускать низших слоев. Ни одному знатному путешественнику не давали пропустить такой бал. Королевы бала были прекрасны! С головы до ног окутанные в шелка, они к тому же были как-то трогательны, и в их очаровании было нечто родственное невинности.
Не будь вы чужестранцем, мадам Дельфина могла бы вам все об этом поведать; но едва ли обошлось бы без слез.
Впрочем, годы, о которых мы хотим рассказать (1821–1822), для нее были уже закатом, и ее мужа — назовем его так из уважения к ней — давно не было в живых. Он был американец, и если верить ей, благородной души и на редкость красивый; без этих сведений мы, конечно, можем и обойтись.
Дом ее уже тогда был постоянно заперт, и главным занятием и жизненной целью мадам Дельфины было, по-видимому, сидение взаперти. По словам соседей, это была прекрасная женщина, весьма достойная; и они были, кажется, ближе к истине, чем думали. Ее редко видели, разве что по дороге в церковь и из церкви; это была миниатюрная смуглая квартеронка с точеными чертами и усталым, кротким и задумчивым выражением лица, которое трудно описать; назовем его вдовьим.
Говоря о доме мадам Дельфины, следовало упомянуть о калитке, выходившей на Королевскую улицу. Сейчас ее нет, и уже тогда ею не пользовались; она была наглухо заперта на железный крюк, вбитый в столбик.
А это подводит наш рассказ к еще одному персонажу.
ГЛАВА III
Капитан Леметр
Это был человек, которому могло быть и тридцать, и сорок, и сорок пять; по лицу его нельзя было определить, где следы времени, а где — непогоды. Выражение этого лица было серьезным и спокойным, а вместе с тем — светлым; оно нравилось сразу и запоминалось навсегда, так же как его мягкие волосы и голубые глаза. Всего моложе он казался тем, кто пристальнее вглядывался в его лицо. Но, если и оставить в стороне вопрос о возрасте, это был человек странный, однако не той странностью, какую силился привить ему тот, кто его воспитал.
Воспитали его не родители. Он лишился обоих в раннем детстве и достался деду — жесткому старому вояке колониальной выучки, неустанной заботой которого было сделать «своего мальчика» самым свирепым из всех, кому надлежало занять в обществе высокое место, подобающее чистокровному французскому креолу, ведущему свой род от бога Марса.
— Запомни, мальчик, — это наставление он получал столь же регулярно, как утреннюю чашку черного кофе, — запомни, что никто в твоем роду не признавал никакого правительства и никакой веры.
Запомнить это ему следовало твердо, повторять приходилось неустанно, ибо еще на руках у няньки ребенок отличался выражением не столько даже кротости, сколько равной ко всем доброжелательности. Слуги в доме старика смеялись до слез, видя такой взгляд на младенческом лице. Суровый опекун взялся изменить это выражение; ему недоставало надменности; не было и бесшабашной удали; но, приложив старания, этого можно было добиться.
И действительно, когда Юрсен Леметр достиг двадцати одного года, старания деда, по-видимому, увенчались успехом. Он не стал груб и громогласен, каким почтенный воспитатель желал бы представить его обществу; но он был так же невозмутимо грозен, как хорошо нацеленное ружье, и старик с гордостью созерцал плоды своих трудов. Он воспитал в юноше презрение к любому пороку и любой добродетели, которые не содержали в себе самоутверждения. Для совершенства не хватало всего нескольких штрихов, но тут старик внезапно умер. Зато перед смертью он с гордостью убедился, что Юрсен стал любимым товарищем — и вполне им равным как надменностью, так и учтивостью, — двум изысканным джентльменам, известным в истории, — братьям Лафитт.[63]
Когда молодой Леметр достиг совершеннолетия (примерно в 1808–1812 годах), братья Лафитт имели всего лишь кузнечное дело, то есть были кузнецами, никогда не пачкавшими рук, состоятельными людьми, которые по своему положению стояли несколько выше духовенства и вращались в свете среди его автократов. Но это были люди больших возможностей, люди действия и больших замыслов, уже тогда совершенно не признававшие таможню. В те годы пышных карнавалов им давали бы титулы герцогов Малого Манчака и острова Баратария.
Молодой Юрсен Леметр (его полная фамилия была Леметр-Виньвьель) не только завоевал искреннюю дружбу этих славных людей; он к тому же имел природные способности к бухгалтерии, а так как оба его друга как раз подумывали о расширении своего дела, он и связал себя с ним. Однако работал он не в знаменитой кузнице Лафиттов, среди лоснящихся черных торсов африканских самсонов, которые оглашали рю Сен-Пьер грохотом своих молотов, а в качестве — в те времена это слово произносилось без стеснения — контрабандиста.
Контрабандист или патриот, в чем была разница? Эта разница не признавалась обществом, где соблюдение таможенных законов означало для каждого деньги из кармана или кусок из тарелки, выхваченные ненасытной испанской казной. В те годы ярмо сменилось другим, более легким, и казной, из которой все же слышался отзвук, когда туда попадала таможенная пошлина. Но смена произошла еще слишком недавно. Был ли кто лучше капитана Леметра? Воплощенная честь и галантность, отвага льва и великодушие слона — доверять ему можно больше, чем казначейству. Более того, его векселя признавались на рю Тулуз. Для посетителей игорных домов он был высшим доказательством того, что контрабанда является одной из высших доблестей.
Шли годы. Происходили события, ставшие историческими. При правительстве, которое, как все постепенно убедились, действовало в интересах населения, контрабанда стала терять респектабельность и сделалась чем-то опасным, низким и постыдным. В стычках со стражами порядка некоторые контрабандисты стали убийцами. Одно время их дело было к тому же и невыгодным, пока предприимчивые и мудрые Лафитты не придумали им более приличное название — «каперы».[64]
Правительство Соединенных Штатов назначило награды за их головы. Позже стало известно, что этим пиратам, объявленным вне закона, Великобритания предложила чины и деньги, если они поступят служить под британским флагом, который реял тогда у морских ворот их родного города, и что они оказались неподкупными, вследствие чего награда за их головы была отменена; вступив в переговоры с Эндрю Джексоном,[65] они были признаны патриотами, вместе с соотечественниками участвовали в Новоорлеанском сражении во главе этих бесстрашных молодцов, после чего — так гласит предание — пропали без вести.
Капитан Леметр не оказался среди убитых или раненых; он был среди пропавших без вести.
ГЛАВА IV
Три друга
Самым упитанным и жизнерадостным из священников города Новый Орлеан был небольшого роста человек, известный под именем отца Жерома. Он был креолом и принадлежал к одному из лучших семейств города. К его каркасному домику, стоявшему на высоких столбах и обнесенному высоким, плотным забором, вела от зеленой деревянной калитки узкая наружная лестница. Дом был весь окружен миртовыми деревьями и сообщался, посредством ведущей вниз лестницы и дощатого перехода, с задней дверью часовни, где отец Жером ежедневно простирал над прихожанами благословляющие руки. Улица называлась… — но тут нам, увы, недостает сведений. Исключая собор и монастырь урсулинок, мы очень мало знаем о церквах того времени, хотя они, конечно, появлялись то здесь, то там. Известно только, что каркасная часовня отца Жерома была тогда новой и находилась в деловом квартале. Она могла сохраниться на долгие года, но могла и не попасть в «Каталог Пакстона» и быть уничтожена пожаром. В более чем скромной гостиной отца Жерома не было даже ковра: здесь явно пахло обетом бедности. В его спальне было чисто и пусто; кровать была узкой и жесткой; но между двумя этими помещениями находилась столовая, вызывавшая улыбку у каждого входящего. Стол был невелик, но прочен, как и остальная обстановка; она была из дорогого дерева и украшена резьбой, создававшей впечатление веселой шутки. Это уж было делом матери и сестры, объяснял отец Жером; эту комнату они не позволяли оголить. В отличие от гостиной запах здесь был более эпикурейский, что и объясняло округлый живот и блаженную улыбку отца Жерома.
В этой комнате, за этим небольшим круглым столом с отцом Жеромом сиживали иногда два его друга, к которым он был сильно привязан, — Эварист Варийа, товарищ детских игр, ставший затем его зятем, и Жан Томпсон, друг юности; и оба они вместе с маленьким священником с сожалением вспоминали четвертого бывшего товарища. Как и отец Жером, оба были зрелыми участниками жизненных битв — зять священника был врачом, второй был адвокатом и приходился зятем отсутствовавшему, однако, собравшись за этим столом, они любили снова быть мальчишками в душе, хотя и мужчинами по разуму. Ни один из них не верховодил над остальными. В прежние годы они признавали вожаком того, кого теперь не было с ними; и они все еще думали и говорили о нем; строя разные предположения, они тянулись к нему, по-прежнему ожидая от него больших свершений, чем от себя.
Так сидели они однажды, попивая и рассуждая о природе вещей смело и легко, по-студенчески; разговор шел большей частью на французском, родном языке врача и священника, хорошо знакомом и адвокату Жану Томпсону, наполовину американцу; но иногда они переходили на английский, а иногда разражались смехом. Упомянули и об отсутствующем.
Отец Жером высказывался примерно так:
— Конечный разум не может определить степень преступности какого-либо деяния или чьей-либо жизни. Одному лишь Бесконечному ведомо, насколько в нашем грехе виновны мы сами, а насколько наши братья или отцы. Все мы сопричастны грехам каждого из нас. За всякое злое дело существует общая ответственность. Никто со времен Адама — да и сам Адам — не грешил единолично. И всякий раз при виде преступления или преступника я чувствую, что моя совесть указывает на меня как на соучастника.
— Словом, — сказал врач Эварист Варийа, — ты считаешь нас отчасти виновными, когда тебе случается не прочесть всех положенных «Отче наш».
Отец Жером улыбнулся.
— Нет, так человек не может оправдываться. Это попытался сделать наш праотец, но оправдание принято не было. А вот наш отсутствующий друг… Скажу прямо: все здешнее общество должно бы считаться соучастником его нравственных заблуждений. Насколько иным он мог бы стать среди иных людей, при более разумном воспитании и с более достойными товарищами! Нам ли называть его нарушителем законов, когда мы могли спасти его от этого? — Тут говорящий обратился к Жану Томпсону и перешел на английский язык: — Говориль мне нынче одна дама: «Ах, отец Жером, какой узас, он усел до берега Кубы и стал один корсар!» А я сказаль: «Да, мадам, это узас! Надеюсь, милосегдный Господь пгостит. Один узас! Надеюсь, милосегдный Господь пгостиль это мне и вам».
Жан Томпсон быстро ответил:
— Не следовало давать ей так говорить.
— Mais[66] почему?
— Да потому, что, если тут и твоя вина, тем более надо заботиться о его репутации. Надо было сказать, — тут адвокат перешел на французский, — что он не пират, он просто получил от Картахенской республики лицензию на захват торговых судов противника.
— Вот так так! — воскликнул доктор Варийа, и оба засмеялись — и он, и его зять-священник.
— А почему нет? — спросил Томпсон.
— Ну пусть так, — сказал врач, пожав плечами, — если тебе хочется.
Внезапно став серьезным, он хотел еще что-то добавить, но тут снова заговорил отец Жером.
— Я скажу вам, что я мог ей сказать. А вот что: «Да, мадам, это для него один узас. Он заблудиль во тьме, но Господь даст еще больсе узас тому — все равно кому, — кто ему погасиль свет».
— А откуда ты знаешь, что он пират? — спросил с раздражением Томпсон.
— Откуда? — сказал священник, снова переходя на французский. — А как иначе толковать постоянные слухи, которые доходят к нам из каждого порта, когда идут суда с северного побережья Кубы. Есть, мол, там у пиратов капитан, на диво учтивый и благородный.
— По фамилии Лафитт, — сказал упрямый адвокат.
— И все-таки не Лафитт, — настаивал отец Жером.
— Верно, Жан, — сказал доктор Варийа. — Все мы это знаем.
Отец Жером перегнулся через стол и с таинственным видом сказал по-французски:
— Вы ведь слышали о корабле, что пришел сюда в прошлый понедельник. На него напали пираты, но их капитан сам увел их обратно.
— История невероятная, — сказал Томпсон.
— Истина бывает еще невероятнее. Я все это слышал от одного пассажира. Там была девушка, редкая красавица. Она вышла на палубу, где корсар уже готовился отдавать приказания. Еще более прекрасная в эту страшную минуту, она смело подошла к нему, держа открытым маленький молитвенник, и велела ему прочесть «Верую». Он прочел, обнажив при этом голову, потом взглянул на нее — а она стояла не дрогнув, — низко поклонился и сказал: «Дайте мне эту книгу, и я поступлю, как вы велите». Она дала ему книгу и велела покинуть корабль, и он ушел, ничего не тронув.
Отец Жером переводил взгляд с врача на адвоката, улыбаясь всеми ямочками своих щек.
— Но говорят, что он знает английский, — сказал Жан Томпсон.
— Значит, выучил его, с тех пор как ушел от нас, — сказал священник.
— А ведь и шкипер говорил, что команда называла его Лафитт.
— Лафитт? Нет. Неужели не ясно? Это твой шурин, Жан Томпсон! Брат твоей жены! Не Лафитт вовсе, (тихо) Леметр! Капитан Юрсен Леметр!
Оба гостя священника посмотрели друг на друга, все шире улыбаясь, и наконец расхохотались.
— А ты, — сказал врач, и все трое встали из-за стола, — ты береги эту небылицу для своей проповеди.
Глаза отца Жерома засияли.
— Так я и сделаю!
— А я скажу, — произнес Эварист с неожиданной серьезностью, — если это правда, то чистая правда: Юрсену Леметру не молитвенник надо. Он
Потом он повернулся, улыбаясь, к Жану Томпсону и снова к отцу Жерому:
— А в проповеди ты, конечно, скажешь про молитвенник.
В тот вечер отец Жером засиделся допоздна. Он писал письмо. Удивительное воздействие на некую душу, воздействие, которое, как мы увидим далее, он приписывал исключительно влиянию окружающей природы, можно, пожалуй, более убедительно объяснить тем, что письмо это было одним из многих и что пират с неустановленной личностью и неправдоподобными поступками был постоянным корреспондентом отца Жерома.
ГЛАВА V
Не в бровь, а в глаз
Месяца через два после приведенного разговора, и значит, перед рождественскими праздниками 1821 года, отец Жером обрадовал молившихся в его маленькой церкви, объявив, что в следующее воскресенье скажет проповедь по-французски, и не тут, а в соборе.
Его очень любили. Однако два-три духовных лица качали головами, подымали брови и говорили, что истинно католическому священнику следовало бы меньше держаться Евангелия, а больше — догматов церкви; «но, конечно, простолюдины слушают его охотно».
Узнав однажды об этом недружелюбном перешептывании, он слегка улыбнулся и ответил сообщившему — которого знал за одного из шептунов, — положив ласково руку ему на плечо:
— Отец Мэрфи (или как там его звали), мне приятно это слышать.
— То есть как?
— Потому что vae quum benedixerint mihi homines![67]
Настал назначенный день, и это был один из тех благостных дней всеобщей гармонии, когда молитва сама льется из сердца, словно родник.
— Поистине, — сказал отец Жером священнику, которому надлежало помогать ему служить мессу, — вот воскресенье, которое не надо и освящать, нам бы только
Отец Жером больше думал о том, чт
В те годы собор представлял собой весьма непритязательное, старое здание, не блиставшее ни красотой, ни пышностью; но отцу Жерому он виделся прекрасным; отправляя перед неказистым алтарем, который ему таким не казался, торжественную службу, символ высочайших небесных истин, слыша гармонические звуки органа и еще более гармоническое слияние голосов в хоре, глядя на молящихся, преклонивших колена в мягком многоцветном свете, вдыхая жертвенные ароматы алтаря, он испытывал глубокую и торжественную радость; и все же я думаю, что самой праведной, не покидавшей его мыслью было:
«Не обольщайся, отец Жером, тем, что здесь легко чувствовать себя праведником; ведь ты — тот самый, кто сегодня едва не проспал, вчера слишком много ел, а завтра, и в дальнейшем тоже, того и гляди, впадешь в грех».
С этой мыслью — когда пропели «Veni Creator»[68] — он взошел на кафедру. Из его проповеди до нас дошло лишь несколько отрывков, но это слова сильные и благозвучные.
— Друзья мои, — сказал он вначале, — гневные слова Господней книги очень милосердны; их цель — вернуть нас домой; но благие слова, друзья мои, бывают порой ужасны. Вот милосерднейшие слова самой милосердной молитвы, когда-либо исходившей из уст святого мученика, — предсмертные слова святого Стефана: «Господи, не вмени им греха сего». Разве они не ужасны? Ибо вот как надо их толковать. «Господи, не вмени им греха сего». Кому? Не тем, кто побил его каменьями. Так кому же? О том спросите апостола Павла. Три года спустя, молясь в Иерусалиме во храме, он ответил на этот вопрос: «Я там стоял и одобрял». Он говорил лишь о себе; но придет день, когда весь совет нечестивых, допустивший, чтобы святой Стефан[69] был побит каменьями, и весь город Иерусалим должны сказать: «И мы, Господи, мы тоже стояли и одобряли». О друзья мои, в простых словах умирающего святого, молившегося о прощении убийцам его, сокрыта страшная истина — все мы причастны грехам каждого из нас.
Такова была главная мысль отца Жерома. Что еще сохранилось от его проповеди — может быть передано в немногих словах.
— Если бы, — воскликнул он, — я должен был отвечать лишь за свои грехи, я еще мог бы высоко держать голову; но нет, друзья мои, не можем мы глядеть в глаза друг другу, ибо каждый участвует в грехе каждого. Где же среди общего позора, где место для гордыни? Не будь у нас общей надежды, общее отчаяние должно бы связать нас воедино и заставить умолкнуть всякое осуждение.
И еще он говорил:
— Даже в обещании, данном Ною,[70] не губить человеческий род вторым потопом слышится торжественное предостережение. Счет грехам тогдашних людей был подведен в год потопа; но грехи все накапливаются на счету тех, кто родился после; и само знамение завета указывает, что Господь не закроет счет вплоть до Судного дня! Благодарю тебя, Господи, за то, что придет наконец день, когда ты уничтожишь мир и не будешь уже начислять проценты на моем счету!
Именно тогда отец Жером обратил большее внимание, чем ранее, на сидевшую среди молящихся печальную маленькую женщину с красивым, но поблекшим лицом, слушавшую его очень внимательно. С ней была другая, одетая более нарядно и, видимо, совсем юная, хотя ее лицо и шея тщательно скрыты густой вуалью, а маленькие руки — перчатками.
«Квартеронки», — подумал он с глубокой жалостью.
Раз, при особо проникновенных словах проповеди, мать и дочь (если они были таковыми), не отрывая от него глаз, крепко сжали друг другу руки. Слова же были следующие:
— Друзья мои! В нашем Орлеане есть тысячи людей, для которых общество стерло слово «не» во всех десяти заповедях. Да, джентльмены! Если Господь ввергает в чистилище бедняка, однажды сошедшего с пути истинного, куда же следует отправиться кое-кому из вас, из тех, кто усеял ему этот путь терниями?
Движение обеих женщин он заметил лишь потому, что наблюдал за ними. Снова взглянув на них, он сказал:
— Будь милостив, Господи, к тем своим чадам, которые были бы ближе к небу, если бы не имели ни отца, ни матери и все религиозные наставления получили от такого неба и такой земли, какие сияют нам здесь, в Луизиане, в сегодняшний святой день. Да, друзья мои, природа — это катехизис, напечатанный крупным шрифтом!
Мать и дочь еще больше наклонились вперед и снова обменялись судорожным рукопожатием. Глаза матери были полны слез.
— Знавал я когда-то человека, — продолжал маленький священник, взглянув в боковой притвор, где заметил сидевших рядом Эвариста и Жана, — которому с младенчества до возмужалости тщательно внушался лишь один принцип: вызов. Не справедливость, не праведность, даже не выгода, но вызов. Вызов Богу, вызов человеку, вызов природе и разуму. Вызов, вызов всему на свете.
— Сейчас он все скажет, — шепнул Эварист Жану.
— Человек этот, — продолжал отец Жером, — сделался контрабандистом, а потом пиратом в Мексиканском заливе. Господи, не возлагай грех этот на него одного! Но однажды случилось нечто странное. Командуя людьми, которых можно было держать в повиновении, только удерживая их на расстоянии, он оказался отрезанным от человеческого общества и общался лишь с морем и воздухом, бурей и тишью, дневным и ночным небом. Друзья мои, впервые в своей жизни он оказался в подлинно хорошем обществе.
Человек этот обладал большими способностями к бухгалтерии. Он вел счета и составлял отчеты. В правильно сведенном балансе для него была красота. Неправильный казался ему уродством. И нам ясно, что произошло. Созерцая еженощно великое, священное зрелище звездной бездны над ним и водной бездны внизу, он неизбежно должен был заключить, что Создатель этого величественного творения всему ведет счет; и однажды, словно дух, шествующий по водам, предстал перед ним безмолвный и страшный вопрос: «А что же на моем счету у Господа?» Ах, друзья, на этот вопрос в книге природы нет ответа.
Я сказал, что книга природы — тоже катехизис? Да. Но, ответив на первый вопрос словом «Бог», она дальше только задает их; и вот однажды человек этот отдал целый корабль, полный товара, за маленькую книжку, где на вопросы были и ответы. Да поможет ему Бог понять ее! И да поможет Бог вам, monsieur, и вам, madame, которые носите наряды,
Отец Жером не собирался на этом кончать свою проповедь; но тут прямо напротив него и почти у дальней двери встал со своего места и пристально взглянул на него человек с добрым и серьезным выражением загорелого лица; и проповедь закончилась точно по приказу. Человек еще был в церкви, когда пели «Credo»;[71] но сразу после этого, когда отец Жером снова взглянул туда, место его было пусто.
Когда маленький священник, окончив свои труды и переодевшись, оставил собор позади и сворачивал на Королевскую улицу, две женщины замедлили шаг, чтобы он поравнялся с ними; и та, что была ближе, заговорила на креольском patois,[72] робко и торопливо:
— Доброго вам утра, отец Жером. Мы благодарим милостивого Господа за эту проповедь.
— Тогда и я тоже, — сказал маленький человек.
Женщины были те самые, кого он заметил во время проповеди. Младшая молча ему поклонилась; фигура ее была прелестна, но старания доброго отца Жерома что-то увидеть сквозь вуаль были тщетны. Он готовился пройти мимо, но та, что с ним заговорила, сказала:
— Я думала, вы живете на улице Урсулинок.
— Да, но сейчас я иду посетить больного.
Женщина смотрела на него и доверчиво и робко.
— Как хорошо быть настолько полезным, чтобы требоваться самому Господу Богу.
— Я не требуюсь Господу, чтобы ходить за его больными; но он дозволяет мне делать это, как вы позволяете маленькому сынишке приносить щепки на растопку. — Он мог бы добавить, что ему нравится это делать не меньше, чем ребенку.
Было ясно, что женщине надо что-то спросить, и она собирается с духом.
— У вас есть сынишка? — спросил священник.
— Нет, только дочь. — Она указала на стоявшую рядом девушку. Потом хотела еще что-то сказать и спросила, робея и волнуясь:
— Отец Жером, а как имя этого человека?
— Имя? — спросил священник. — Вы хотите знать его имя?
— Да, monsieur (она произносила
— Его называют, — сказал отец Жером, — то так, то этак. Некоторые считают, что это знаменитый Жан Лафитт. Слыхали о нем? А вы, значит, посещаете мою Церковь?
— Нет, miché, раньше нет, но теперь буду. А мое имя, — она немного запнулась, но ей явно было приятно выразить этим свое доверие, — …мое имя — мадам Дельфина, Дельфина Карраз.
ГЛАВА VI
Вопль горя
Когда несколько дней спустя отец Жером вошел в свою гостиную, где, как ему сказали, ожидала посетительница, его улыбка и возглас выразили более приветливости, чем удивления.
— Мадам Дельфина!
Но удивлен он все же был, ибо не наступило еще следующее воскресенье, а худенькая фигурка, одиноко сидевшая в углу в своей черной, много раз стиранной одежде, была Дельфина Карраз; и она пришла к нему уже вторично. И это, как он ясно помнил, не считая ее появления на исповеди, где он сразу узнал ее по голосу.
Она встала, застенчиво протянула руку, не подымая глаз и запинаясь, начала говорить; судорожно сглотнула и снова начала, кротко и тихо, по временам подымая глаза; по лицу ее пробегали то тревога, то извиняющаяся улыбка. Она пыталась просить у него совета.
— Сядьте, — сказал он, и когда оба они уселись, она сказала, опустив глаза:
— Мне, верно, надо было сказать про это на исповеди, но…
— Ничего, мадам Дельфина. Вам, может быть, нужен не исповедник, а друг.
Она подняла глаза, блестящие от слез, и снова их опустила.
— Я… — она остановилась, — я поступала… — она опустила голову и уныло покачала ею, — очень дурно. — Слезы полились у нее из глаз, и она отвернулась.
Отец Жером молчал, и она снова к нему обернулась, явно желая продолжать.
— Это началось девятнадцать лет назад. — Глаза ее, снова поднявшись, опустились, лицо и шея залились румянцем, и она прошептала: — Я полюбила.
Больше она ничего не сказала, и отец Жером, помолчав, ответил:
— Так что же, мадам Дельфина, любить — это ведь право каждого. Я верю в любовь. Если ваша была чиста и законна, ваш ангел-хранитель, наверное, улыбался вам; а если нет, я не скажу, что вам совсем уж не за что отвечать; но думаю, что Господь сказал: «Она квартеронка; все ее женские права втоптаны в грязь, и все способствует ее греху — почти что понуждает к нему, — пусть же ляжет он на тех, кто этому причинен».
— Нет, нет! — поспешно сказала мадам Дельфина. — А то он ляжет на… — Она опустила глаза, закусила губы и стала нервно собирать на юбке мелкие складочки. — Он был добр ко мне, насколько позволял закон, нет, добрее, ведь он оставил мне имущество, а это законом недозволено. Он очень любил нашу маленькую дочь. Он написал своей матери и сестрам, во всем покаялся и просил взять ребенка и воспитать его. Я ее отослала к ним, когда он умер, а это случилось скоро, и шестнадцать лет не видела свое дитя. Но мы все время писали друг другу, и она меня любила. А потом… — Мадам Дельфина умолкла и только продолжала дрожащими пальцами собирать на юбке ненужные складочки.
— А потом ваше материнское сердце не выдержало, — сказал отец Жером.
Она кивнула.
— Его сестры вышли замуж, мать умерла; я увидела, что даже там ей ставят в укор ее рождение, а когда она попросила взять ее… — Она опять подняла полные слез глаза. — Знаю, это было дурно, но я сказала: приезжай.
Слезы капали сквозь ее пальцы на платье.
— Это она была с вами в прошлое воскресенье?
— Да.
— И вы теперь не знаете, что с нею делать?
— Ah! C'est ça oui! Да, да.
— Она похожа на вас, мадам Дельфина?
— Слава Богу, нет! Вы бы не поверили, что она моя дочь. Она белая, она красавица!
— Вы говорите: слава Богу, а ведь в этом главная ваша трудность, мадам Дельфина.
— Увы, да!
Отец Жером крепко оперся ладонями о колени, расставив локти, устремив взгляд в пол, и задумался.
— Она, наверное, хорошая, ласковая дочь? — сказал он, взглянув на мадам Дельфину и не меняя позы.
В ответ она восторженно возвела глаза вверх.
— А это еще больше затрудняет нам дело, — сказал священник, словно обращаясь к полу. — Ей здесь так же нет места, как если бы она упала с другой планеты. — Тут он поднял взгляд, в котором что-то блеснуло, но тотчас погасло, и он снова опустил глаза. Блеснувшая мысль была о монастыре, но он тут же сказал себе: «Им эта мысль наверняка приходила, значит, ее отбросили, а это их право». И он мог только покачать головой.
— А что, если вы внезапно умрете? — сказал отец Жером, желая сразу обсудить самое худшее.
Женщина сделала быстрое движение и спрятала лицо в платок, глухо простонав:
— Оливия, деточка моя!
— И все же, мадам Дельфина, — сказал отец Жером более бодрым тоном, — одно ясно, нам надо найти выход!
— О! — воскликнула она, подняв глаза к небу. — Если бы он был!
— Должен быть! — сказал священник.
— Но какой? — спросила она печально.
— Ах! — сказал отец Жером, пожимая плечами. — Господь знает!
— Да, — сказала квартеронка, и ее кроткие глаза засияли, — и уж если Господь кому скажет, так это вам!
Священник улыбнулся и встал.
— Вы так думаете? Что ж, дайте мне время. Я у Него спрошу.
— Да, вам Он скажет! — ответила она. — И благословит вас! — Она встала и протянула руку. Потом улыбнулась. — Странный мне привиделся сон, — сказала она, уже идя к двери.
— Да?
— Да. Мои заботы перемешались у меня с вашей проповедью. Вот мне и приснилось, будто я сделала того пирата опекуном моей дочери.
Отец Жером тоже улыбнулся и пожал плечами.
— Для вас в вашем положении, мадам Дельфина, всякий белый мужчина в здешнем крае, на суше или на море, будет пиратом, а тот, пожалуй, еще самый из них лучший.
— Пожалуй, — устало повторила за ним мадам Дельфина, уходя.
Отец Жером открыл перед нею дверь.
В этот момент чья-то тень упала снаружи на порог, и вошел человек в одежде из синей бумажной материи; снимая шляпу из тонкой панамской соломки, он откинул со лба мягкие каштановые волосы; лоб у него был белый там, где его скрывала шляпа, но лицо загорелое. Мадам Дельфина отступила, а отец Жером молча и радостно двинулся к нему, пожал маленькой рукой его большую руку и указал на стул. Мадам Дельфина, не смевшая поднять глаз, заметила только, что башмаки пришедшего были из белой парусины.
— Отец Жером, — сказала она торопливо и тихо, — буду молиться Пресвятой Деве, пока вы не узнаете, что мне делать.
— Надеюсь, это будет скоро, мадам Карраз. До свидания, мадам Карраз.
Когда она ушла, священник обернулся к пришедшему и протянул ему обе руки, сказав на том же диалекте, на каком говорил с квартеронкой:
— Здор
Они уселись рядом, точно любящие супруги; священник держал своего друга за руку и говорил о былых днях, часто упоминая Эвариста и Жана.
Мадам Дельфина с полдороги вернулась к отцу Жерому. Его входная дверь была раскрыта настежь, а дверь в гостиную приоткрыта. Она прошла в первую и, потупив глаза, остановилась перед второй; она готовилась постучать, когда дверь открылась, и мимо нее прошли башмаки из белой парусины. Теперь она заметила и костюм из синей бумажной материи.
— Да? — послышался голос отца Жерома, и лицо его показалось в дверях. — Это вы, мадам?
— Я забыла зонтик, — сказала по-английски мадам Дельфина.
Где-то под ее робостью явно таился дух неповиновения, ибо наперекор суровому обычаю вместо тюрбана, который предписывался ее касте, она носила шляпку и к тому же зонтик.
Отец Жером принес его.
Он кивнул по направлению, в котором удалился посетитель:
— Мадам Дельфина, вы видели этого человека?
— Лица не видела.
— Вы не поверите, если я скажу, что он задумал!
— Неужели, отец Жером?
— Он собирается открыть банк!
— О! — сказала мадам Дельфина, видя, что от нее ожидают удивления.
Отцу Жерому явно не терпелось рассказать нечто такое, что лучше было бы не разглашать. Он удержался, но что-то все же вырвалось из его души. Дружелюбно глядя на мадам Дельфину, он простер руку, сжал кулак и сказал тихо и торжественно:
— Это банкир Господа Бога, мадам Дельфина.
ГЛАВА VII
Miché Виньвьель
Мадам Дельфина продала один из угловых участков своего владения. У нее почти не было доходов, и это иногда приходилось делать. Продажа принесла ей несколько крупных банкнотов, которые она хранила зашитыми в подоле нижней юбки; однажды — недели через две после того, как она плакала перед отцом Жеромом, — ей понадобилось разменять один из них. Идя по рю Тулуз в поисках банка, который был совсем не там, она заметила над дверью маленькую вывеску с фамилией «Виньвьель». Она заглянула туда. Отец Жером сказал ей (когда она советовалась с ним, где разменять деньги), что если подождать несколько дней, то откроется новый банк на рю Тулуз, и, кажется, назвал именно фамилию Виньвьель; было похоже, что банк этот частный. «У.-Л. Виньвьель» — гласила более крупная вывеска, которую она увидела внутри, когда решилась войти. За конторкой, завершая разговор с каким-то озабоченным человеком, который, уходя, едва не сбил мадам Дельфину с ног, стоял тот самый человек в синем костюме, которого она встретила в дверях отца Жерома. Сейчас она впервые увидела его лицо, серьезность и доброту, тихо светившиеся в каждой черте этого загорелого лица. Они узнали друг друга. Чтобы ободрить ее, он поспешил заговорить первым, и на языке, который в прошлый раз от нее слышал:
— Чем могу служить, мадам?
— Пожалста, мне менять эти деньги, miché.
Она вынула из кармана темный хлопчатобумажный платок, в который был завернут банкнот. У мадам Дельфины был удивительно красивый голос; так, видимо, показалось мсье Виньвьелю. Обслуживая ее, он еще раз или два заговорил с нею по-английски, словно ему нравилось слушать тихую мелодию этого голоса; а когда она собралась уходить, сказал:
— Мадам Карраз!
Она удивилась, но тут же вспомнила, что он мог услышать ее фамилию у отца Жерома. Быть может, добрый священник сказал о ней несколько слов после ее ухода; ведь сердце его было преисполнено доброты.
— Мадам Карраз, — сказал мсье Виньвьель, — такие банкноты, как ваш, часто подделывают. Надо остерегаться. Вот, смотрите. — Он вынул из ящика банкнот, похожий на тот, который он ей разменял, и указал, как отличить подлинный. А у поддельного, сказал он, здесь так и так.
— Но ведь мой, — воскликнула она в смятении, — был как раз такой! Значит… Дайте его, пожалста, miché.
Мсье Виньвьель заговорил с клерком и с новым посетителем, словно и не слышал мадам Дельфину. Она попросила его еще раз, с тем же результатом, робко подождала и, когда он повернулся к третьему посетителю, повторила:
— Miché Виньвьель, я очень прошу…
— Мадам Карраз, — сказал он, обернувшись так внезапно, что маленькая женщина вздрогнула; разводя руками, он терпеливо объяснил: — Ну как искать его среди других? Не доставляйте мне таких хлопот, пожалуйста.
Чуть заметная тень улыбки несколько смягчала повелительность тона; и когда он отвернулся, всем своим видом показывая, что разговор окончен, мадам Дельфине оставалось только удалиться. Но ушла она, обожая самую землю под ногами мсье У.-Л. Виньвьеля.
— Ах, отец Жером! — воскликнула она на искаженном французском языке своей касты, когда несколько дней спустя встретила маленького священника на улице — верно вы мне тогда сказали, у себя. Mo conné li à c't heure. Теперь я его знаю; он такой и есть, как вы говорили.
— Почему бы ему не стать и
— А я нынче так и сделала, — ответила она, и глаза ее заблестели радостней, чем когда-либо видел отец Жером.
— Мадам Дельфина, — сказал он, тоже сияя глазами, — пусть
Лицо мадам Дельфины просветлело еще больше, и она сказала:
— Я тоже об этом думала.
Однако для робкой мадам Дельфины всякий пустяк являл собою препятствие, мешавшее ей сделать это предложение; прошло немало недель, прежде чем дальнейшая оттяжка стала казаться уже непростительной. И наконец в мае 1822 года, в маленьком кабинете позади конторы мсье Виньвьеля — когда он сидел за столом, а она, робея еще больше обычного, присела на стул у двери, — она сказала с застенчивым смешком, словно речь шла о пустяке, но дрожащим голосом:
— Miché Виньвьель, я составляйт завещание. (Начав свое знакомство на английском, они так и продолжали.)
— Это хорошо, — ответил банкир.
— Можна просийт сохраняйт этот завещание у вас, Miché Виньвьель?
— Можно.
Она благодарно взглянула на него; но снова потупилась и заговорила:
— Miché Виньвьель! — Она запнулась и по своей привычке стала дрожащими пальцами собирать складочки на подоле платья. Подняв на него глаза и встретив полный доброты взгляд, она несколько ободрилась и повторила:
— Miché…
— Что вы хотите? — спросил он ласково.
— Если случится мне умереть…
— Да. И что?
Она сказала едва слышно:
— Я бы поручать вам свой девочка.
— У вас маленькая дочь, мадам Карраз?
Она кивнула и опустила голову.
— Других детей нет?
— Нет.
— Я это не знал, мадам Карраз. Она еще маленькая?
Матерям свойственно забывать, как выросли дочери. Мадам Дельфина сказала:
— Да.
Оба помолчали, потом мсье Виньвьель сказал:
— Хорошо, я о ней позабочусь.
— Как о свой? — спросила мать, ужасаясь собственной дерзости.
— А она хорошая девочка?
— Miché, она ангелочек! — воскликнула взволнованно мадам Дельфина.
— Да, как о своей. Это я вам обещаю.
— Вот только… — Было, как видно, еще что-то, и мадам Дельфина раздумывала.
Банкир молча ждал.
— Вы, верно, хотийт видеть мой девочка?
Он улыбнулся, ибо она смотрела на него так, словно умоляла отказаться.
— О, я полагаюсь на ваши слова, мадам Карраз. Не все ли равно, как она выглядит. Незачем мне ее видеть.
Прощальная улыбка мадам Дельфины — она тут же ушла — выражала благодарность красноречивее всяких слов.
Мсье Виньвьель сел на прежнее место и снова взялся за газету — это была, скорее всего, «Луизианская газета», — которую отложил, когда пришла мадам Дельфина. На глаза ему попалась заметка, не увиденная им раньше. На ней взгляд его остановился надолго. То ли он много раз перечитывал ее, то ли задумался. Вошел Жан Томпсон.
— Теперь, — сказал негромко м-р Томпсон, наклонясь над столом и похлопывая по стопке бумаг, которую держал в другой руке, — все в полном порядке. Твое дело можно свернуть в любой день за несколько часов, и никто не понесет убытка. (Поясним, что здесь, как и везде, где говорят на правильном английском языке, это значит, что говорят на правильном французском.)
Мсье Виньвьель поднял глаза; он протянул адвокату свою газету, и тот тоже прочел заметку. Суть ее состояла в том, что некий военный корабль возвратился из круиза по Мексиканскому заливу и проливу Флориды, где успешно сражался с пиратами, а именно: за две недели уничтожил двенадцать пиратских судов на воде, два — на стапелях, а также три их убежища на берегу.
— Бриг Соединенных Штатов «Дельфин», — повторил Жан Томпсон. — Он тебе известен?
— Знаком, — сказал мсье Виньвьель.
ГЛАВА VIII
Она
Новая степенная фигура, появившаяся в финансовых кругах, тихие шаги, опрятная, чуть старомодная одежда, задумчивое лицо, молчаливый поклон, новая вывеска на рю Тулуз, одинокий человек с тростью, медленно шагающий по вечерам под ивами канала Мариньи, окно на рю Конти, где после долгих лет снова зажегся свет, — вот и все; возвращение Юрсена Леметра-Виньвьеля в город его рождения и детства наделало едва ли больше шума, чем выпавшая роса.
Впрочем, мы неправильно назвали это событие. Капитан Леметр исчез; а вернулся мсье Виньвьель. Те удовольствия, те места и то общество, которые когда-то манили к себе пылкого юношу, не прельщали банкира мадам Дельфины. Гордость, какую привил ему дед, имела то хорошее, что всегда удерживала его от низости даже в наслаждениях; и хотя он убил немало времени с королями, дамами и валетами в лабиринтах Фаро, Рондо и Крэпса,[73] он и там держался гордо; но теперь он отстранился от всего. Даже Эваристу и Жану приходилось, когда они хотели с ним увидеться, самим идти к нему.
— Так и следует, — сказал он отцу Жерому в тот день, когда мы его там видели. — Юрсена Леметра нет в живых. Я его похоронил. Он оставил завещание. Я его душеприказчик.
— Он сошел с ума, — нетерпеливо сказал его зять-адвокат.
— Напротив, — ответил маленький священник. — Он взялся за ум.
Эварист сказал:
— Взгляни ему в лицо, Жан. Люди с такими лицами сходят с ума последними.
— Это не доказательство, — ответил Жан с истинно адвокатским упрямством. — Слышал бы ты, что он на днях сказал насчет той газетной заметки: «Я добыл голову Юрсена Леметра. Мне причитается за нее награда, но я хочу обменять ее на здешнее гражданство». Нет, право, он сумасшедший.
Разумеется, Жан Томпсон не верил тому, что говорил; но так он говорил, и с досады повторял это на banquettes[74] и в клубах; и скоро прошел слух, будто у вернувшегося корсара верхняя оснастка несколько повреждена.
Распространению слуха способствовали известные причуды в его поведении и некоторые странности в банковских операциях.
— Дорогой сэр! — удивленно воскликнул однажды его адвокат. — У вас ведь не благотворительное заведение!
— Почем знать? — сказал мсье Виньвьель. На том разговор и окончился.
— Отчего бы вам просто не открыть больницы и приюты? — насмешливо спросил адвокат в другой раз. — По крайней мере создадите себе славу.
— И тем сделаю конец хуже начала, — сказал банкир, кротко улыбаясь и повернувшись к полке с книгами.
— Ну уж! — пробормотал Жан Томпсон.
В поведении мсье Виньвьеля был действительно один весьма плохой симптом. Куда бы он ни шел, казалось, что он кого-то ищет. Быть может, это было заметно лишь тем, кто достаточно им интересовался; зато те наблюдали это постоянно. Он никогда не проходил мимо открытой двери или калитки, чтобы не заглянуть туда; часто, когда дверь бывала лишь чуть приоткрыта, он слегка раздвигал ее рукой или тростью. Это было очень странно.
Он много гулял один по вечерам. Guichinangoes (то есть душители), наводившие в те времена ужас на горожан, никогда ему не попадались. Он был одним из тех, перед кем отступает опасность.
Однажды прекрасным летним вечером, когда природа, казалось, замерла в экстазе и погасли последние краски заката, мсье Виньвьель, совершая одну из своих одиноких прогулок, медленно шел вдоль широкой части Королевской улицы; шел своим неслышным шагом, по временам слегка касаясь земли концом толстой трости и взглядывая вверх, на старых своих знакомцев — звезды.
Был один из тех волшебных южных вечеров, когда суровый разум, завернувшись в плащ, засыпает подобно воину на бивуаке, а воображение, которому не до сна, сбрасывает оковы и летит на зов духа поэзии, который звучит ему из каждого цветущего куста, с каждого благоухающего дерева и уединенной, едва освещенной тропинки. В воздухе проносилось порой слабое дуновение, и снова все стихало, как будто ветры замирали со сложенными крылами, ожидая восхода луны в тишине, которая опустилась на поля и дороги, на сады и ограды, на окраинные улицы, словно благословение. И вот луна взошла.
Мсье Виньвьель, направляясь к центру города, шел правой стороной улицы, мимо высокого и плотного дощатого забора, как вдруг за забором, прямо над его головой, в темных ветвях большого апельсинового дерева раздались первые нежные звуки, какими начинает свою долгую ночную песнь пересмешник. Должно быть, именно близость певуна привлекла внимание прохожего; он остановился и взглянул вверх.
И тогда он заметил еще кое-что — там, где он остановился, воздух был напоен сладким ароматом ночного жасмина. Он огляделся; аромат мог доноситься только из-за ограды. Тут же была и калитка. Откроет ли он ее, по своему обыкновению? У калитки густо росла трава, точно этим входом не пользовались много лет. Она была заперта на железный крюк, вбитый в столбик. Но сейчас на этот крюк смотрел некто, знакомый с кузнечным делом, а позднее отлично научившийся всему, что касалось запоров; он тотчас увидел, что деревянный столбик рассохся и крюк держится в нем слабо, хотя и не выпал. Странная привычка взяла верх; сильной рукой он оперся о перекладину; дерн поддался, и высокая калитка приоткрылась.
В этот миг, как всегда, когда он отворял дверь или калитку или заглядывал в окно, он думал о той, чей облик постоянно был перед его внутренним взором с того дня, когда встретился ему и отвратил от гибельного пути.
Птица умолкла. Тот, кто спугнул ее, стоя в калитке, увидел полный тени запущенный сад, где вокруг неподрезанных розовых кустов, спутанных виноградных лоз и даже на дорожках, усыпанных толчеными ракушками, буйно разрослись разные травы и цвели мощные сорняки. Он вошел и притворил за собой калитку. Тут же был и куст жасмина, соблазнивший его своим дивным ароматом. Куст стоял у освещенной луною дорожки, которая, изгибаясь, вела направо, к дому, и исчезала, очевидно, у двери этого дома. Он еще смотрел туда, когда за поворотом дорожки послышался шорох ракушек под легкими шагами и тут же все снова стихло. Уж не ослышался ли он? Нет. Шаги раздались ближе, сквозь заросли смутно забелело платье, а потом уже ясно выступил силуэт — видение — девушка!
С головы до ног она была белой, как Цинтия,[75] несколько выше среднего роста, тонкая и гибкая; густые волосы темными волнами подымаются надо лбом и спадают двумя тяжелыми косами ниже округлой талии, опоясанной широким поясом; несколько локонов легко колышатся на грациозной шее и на висках; руки, полускрытые белоснежной дымкой рукавов, приподымают белое платье над росистой травой. Она идет по дорожке!
Остановится ли? Свернет ли в сторону? Заметит ли темный силуэт под апельсиновым деревом, не убежит ли с пронзительным криком? Она приближается. Подходит к жасминовому кусту; подымает руки, и легкие рукава скользят к плечам; становится на цыпочки и срывает ветку. О Память, скажи, возможно ли это?
ГЛАВА IX
Оливия
Ей только что исполнилось семнадцать — волшебный возраст, когда сердце девушки еще полно удивления перед своей новой властью, но она уже готова кротко и с достоинством принять корону женской судьбы. Лоб и виски под свободно заплетенными волосами были у нее белыми, но не бледными, нежными, но не томными. Это была мягкая, матовая красота юга; ни коралловых губ, ни восковой белизны, ни розовых тонов раковины, ни небесной сини во взоре; это было лицо, которое при всей своей красоте казалось лишь нежным обрамлением больших, мягко светившихся карих глаз, где детская ясность задумчиво сливалась с таинственными девичьими грезами. Мы сказали, что лицо ее и шея не розовели тонами раковины; но это не было недостатком; их место занимали теплые прозрачные тона слоновой кости.
Выход из дома в сад был огражден старой деревянной решеткой, увитой виноградом, и осенен миртовым деревом; к его гладкому стволу прислонена была простая деревянная скамья. Здесь мадам Дельфина и Оливия любили сидеть в благоуханный час сумерек и в лунные ночи.
— Chérie,[76] — спросила мадам Дельфина в один из таких вечеров, — о чем ты все задумываешься?
Она говорила на своем родном диалекте, который легко усвоила и дочь.
Девушка обернулась к матери и улыбнулась, потом опустила глаза; руки ее рассеянно играли концами ленты. Мать смотрела на нее с нежной заботливостью. Она снова была в белом; это было на следующий вечер после того, как мсье Виньвьель увидел ее у жасминового куста. Она его не заметила, и он ушел, заперев за собой калитку так, как было прежде.
Она сидела с непокрытой головой. Косы, в лунном свете казавшиеся совсем черными, свисали на скамью. Простой покрой ее платья следовал тем античным линиям, которые мода уже вновь оставляла ради тесного корсета, идущего от средних веков; но Новый Орлеан отставал от мировой моды, а мадам Дельфина и ее дочь отставали от Нового Орлеана. Легкий вязаный шарф из бледно-голубой шерсти спускался с ее плеч. В материнском взгляде невольно выразилось восхищение. Девушка казалась богиней этого сада.
Оливия подняла глаза. Мадам Дельфина не ждала этого и повторила свой вопрос:
— О чем ты думаешь?
Мечтательница взяла руку матери двумя своими руками и, наклонившись, поцеловала эту руку.
Мать не стала настаивать. В наступившем молчании дочь ощутила укор совести за то, что не ответила; глядя вместе с матерью в ночное небо, она сказала!
— Я думала о проповеди отца Жерома.
Этого и боялась мадам Дельфина. С самого дня проповеди Оливия жила только ею. Бедная мать готова была раскаиваться, зачем дала ей возможность ее слышать. Дочь готова была не есть и не пить; она питалась воспоминанием о проповеди.
Оливия угадывала мысль матери и знала, что и та догадывается о ее мыслях; теперь, когда она призналась в них прямо, она спросила:
— Как ты думаешь, maman, знает ли отец Жером, что это я дала тот молитвенник?
— Нет, — сказала мадам Дельфина, — я уверена, что не знает.
Следующий вопрос прозвучал более робко:
— А как ты думаешь
— Да. Он ведь и в проповеди сказал, что знает.
Обе долгое время сидели не двигаясь, глядя, как луна то выглядывает, то прячется среди темных и белых облачков. Наконец дочь заговорила снова:
— Как бы я хотела быть такой, как отец Жером — такой же доброй.
— Дитя мое, — сказала мадам Дельфина, и было видно, что ей стоит мучительного усилия сказать то, о чем она не решалась говорить, — дитя мое, я молю Господа, чтобы ты не стремилась сердцем к тому, кого ты, быть может, никогда не увидишь на этом свете!
Девушка повернулась, и глаза их встретились. Она обняла мать, на миг прижалась к ней щекой и, почувствовав материнские слезы, поцеловала ее и сказала:
— Не буду! Не буду!
Но в голосе ее звучала не спокойная решимость, а отчаяние.
— Ведь это все равно было бы ни к чему, — сказала мать, обняв дочь за талию.
Оливия снова горячо ее поцеловала.
— У меня нет никого, кроме тебя, — прошептала девушка. — Я бедная квартеронка!
Она откинула косы, чтобы снова обнять мать, но тут в кустах послышался шорох, и они вздрогнули.
— Qui ci çа?[77] — испуганно крикнула мадам Дельфина, и обе вскочили, ухватясь друг за друга.
Ответа не было.
— Это просто упала ветка, — шепнула она, когда они перевели дыхание. Но они тут же вернулись в дом и тщательно заперлись со всех сторон.
Вечер был испорчен. Они легли и заснули, хотя и нескоро, крепко обнявшись и боясь, даже во сне, чтобы не упала еще одна ветка.
ГЛАВА X
Дичь
Мсье Виньвьель больше не заглядывал в двери и окна; но если исчезновение этого симптома было добрым знаком, то появились другие, худшие, например бессонница. В любую пору ночи сторож, который и сам не решался на свой обход в одиночку, встречал его на этой медленной, мечтательной прогулке.
— Ему это, как видно, нравится — говорил Жан Томпсон. — А это всего хуже. Пусть бы уж был беспокоен. А такое спокойствие — не к добру.
Адвокат так долго упорствовал в своей гипотезе, что уверовал в нее.
Правда, днем мсье Виньвьель был на посту в своем тихом банке. Но и здесь он ежедневно все более удивлял тех, кто имел твердые мнения о профессии банкира. Как банкир он, уж во всяком случае, вел себя ненормально; а как любитель прогулок он, как заметили наблюдавшие за ним, придал своей мании иное направление и в последнее время стремился не искать, а, напротив, избегать кого-то.
— Оливия, дитя мое, — шепнула мадам Дельфина, когда обе они преклонили колени на церковных плитах, — вон мсье Виньвьель! Оглянись, вон он проходит. Опоздала, он вышел в боковую дверь.
Матери казалось странным, что мсье Виньвьель тут же исчезает, едва увидев ее вместе с Оливией.
Однажды ранним утром мадам Дельфина, перекинув на руку пустую корзинку, вышла из своих дверей, тихо их закрыла и заперла и направилась туда, где в утренней тишине слышались песни мясников-гасконцев и стук их топоров о прилавки рынка. Она хотела поискать для Оливии какой-нибудь дичи — девочка так плохо ест; а заодно зайти помолиться в собор. Тут были и
«Для веры надо и потрудиться», — думала она, опасливо пускаясь в путь. Не пройдя и десяти шагов, она раскаялась в своей смелости. За нею кто-то шел.
Разве в шагах непременно должно быть что-то страшное потому только, что они мужские? Но мадам Дельфина не была готова так рассуждать. Она была полна ужасных подозрений. Накануне утром она увидела в саду след мужского башмака. Она не сказала об этом Оливии, но ночью почти не сомкнула глаз.
Быть может, эти самые башмаки шли за нею сейчас. Она ускорила шаг, но и те шаги не отставали. Она почти побежала, а они все шли за нею — ни дальше, ни ближе. Сейчас она боялась вдвойне — за себя и за Оливию, которая оставалась дома одна; но молилась она только за нее: «Господи, защити мое дитя!» Наконец она достигла безопасного места — собора. Там она, задыхаясь, простояла на коленях, пока не убедилась, что преследователь отстал; и поднялась, моля всех святых, чтобы путь домой, к Оливии, был свободен.
Она пошла к другим дверям, не к тем, через которые вошла, озираясь во все стороны и замирая от страха.
— Мадам Карраз!
Она вздрогнула и едва не вскрикнула, хотя голос звучал дружелюбно. Из тени свода выступил мсье Виньвьель. Они встретились у скамьи, куда она поставила свою корзину.
— Ах, miché Виньвьель, слава Богу, это вы!
— А что такое, мадам Карраз? Почему так?
— Один кто-то гнал меня с сами мой дом.
— Да, мадам, я его видел.
— Вы видель? Кто то был?
— Так, один глупец. Говорят, помешанный. Mais, вам он ничего плохо не сделает.
— Я бояться за мой девочка.
— Никто не будет обижать вашу девочку, мадам Карраз.
Мадам Дельфина взглянула в удивительно добрые, терпеливые глаза говорящего и почерпнула в них успокоение.
— Мадам, — спросил мсье Виньвьель, — а куда вы так рано вышли?
Она сказала, за чем шла. И спросила, удастся ли ей что-нибудь найти.
— Да, — сказал он, — найти можно — вот хоть маленьких bécassines-de-mer.[78] Но отчего ваша девочка потеряла аппетит?
— Ах, miché! — Если бы мадам Дельфина нарочно старалась, она и вполовину так удачно не приподняла бы завесу над всей нежной и сладостной, старой как мир тайной. — Ах! Она не хотит сказайт.
— Но вы сами как думаете?
— Miché, — ответила она, подняв полные слез глаза и снова опустив их, прежде чем заговорить.
— Думаю, что ей одиноко.
— Вы так думаете?
Она кивнула.
— Видите ли, мадам Карраз, — сказал он. — Если так, то нельзя держать ваш дом запертым. А я, мадам, сделал одну ошибку.
— Oh non, miché!
— Сделал. Не могу я быть опекуном вашей дочери.
Мадам Дельфина смотрела на него с удивлением и испугом.
— И никто не может, кроме одного.
— Кого, miché?
— Бога.
— Ах, miché Виньвьель! — Она взглянула на него с мольбой.
— Но я вас не оставлю, мадам Карраз, — сказал он.
Глаза ее снова наполнились слезами. Она качнула головой, слеза скатилась, она закусила губы, улыбнулась, но вдруг закрыла лицо руками, села на скамью и затряслась от рыданий.
— Вы понимаете, о чем я, мадам Карраз?
Нет, она не поняла.
— Я о том, что опекун вашей дочери должен найти ей мужа, и это никто не может, только Господь. Но, мадам, скажу, что буду делать я.
Она встала. Он продолжал:
— Идите и откройте ваш дом. Я найду мужа для вашей дочери.
Мадам Дельфина была существом беспомощным и робким. Но тут глаза ее выразили негодование. Мсье Виньвьель протянул руку, дотронулся до ее плеча и сказал все так же ласково и отнюдь не настойчиво:
— Белого человека, мадам. Да, это можно, я знаю. Белого джентльмена, мадам. Доверьтесь мне. Я его приведу. Только отворите ваш дом.
Мадам Дельфина, опустив глаза, мяла в руках платок.
Он повторил свое предложение.
— Но сначала ви прийдет один? — спросила она.
— Если вы так хотите.
Она снова доверчиво на него взглянула. Это и был ее ответ.
— Пойдемте, — сказал он ласково. — Я хотел послать немножко дичи для вашей девочки.
Они пошли. Мадам Дельфина так ободрилась, что решилась сказать, хотя и краснея:
— Miché Виньвьель, отец Жером может вам кого-нибудь указайт.
ГЛАВА XI
Лицом к лицу
Оказалось, что дом мадам Дельфины не сожжен и не разграблен.
— Ах, ma piti sans papa! Бедная ты моя сиротка без отца! — Старая шляпка повисла у нее за плечами, держась на лентах; из корзинки, которую она принесла, выпали «немножко bécassines-de-mer», зелень и суповая кость. — Ma piti! Поцелуй меня, поцелуй!
— Ну какие же новости? Хорошие или плохие? — в который уж раз спрашивала девушка.
— Dieu sait, ma chére, ma pas conné. Один Бог знает, милая, а я не знаю.
Мать опустилась на стул, спрятала лицо в передник и заплакала. Потом попыталась улыбнуться и заплакала снова.
— Где ты была? — спросила ласково дочь. Она развязала у матери ленты шляпки. — И о чем плачешь?
— Ни о чем, голубка, ни о чем. Просто я дура.
Глаза дочери наполнились слезами. Мать сказала, глядя ей в лицо:
— Нет, право, ни о чем.
Качая головой, она сказала медленно и с глубоким чувством:
— Miché Виньвьель лучший, самый лучший человек на всем Божьем свете!
Оливия придвинула стул, села рядом с матерью, взяла маленькие желтые ручки в свои, белые, и нежно заглянула ей в глаза. Мадам Дельфина не могла устоять; надо было сказать хоть что-то:
— Это он прислал тебе дичи.
Девушка немного отстранилась. А маленькая женщина отвернула лицо, на котором мешались улыбка и слезы; и обе засмеялись, а Оливия тут же нежно ее поцеловала.
— Это еще не все, — сказала она. — И ты мне скажешь.
— Да, — ответила мадам Дельфина. — Дай только успокоюсь.
Но она не успокоилась. Позже она робко предложила Оливии нечто необычное: убрать покрасивее их давно не убранную гостиную. Оливия удивилась и встревожилась, но согласилась, а мать повеселела.
Работа закипела; началось то выколачивание, то перетаскивание, то перемещение вверх и вниз, те облака пыли, те запахи скипидара, пемзы, начищенной меди и шерстяных тряпок, которые сопровождают émeute[79] хозяйки дома; но за этой работой на сердце мадам Дельфины становилось легче, и ее черные глазки сияли.
— Хорошо, когда наведешь чистоту, правда ведь, хоть к нам никто и не ходит, — сказала она к концу дня, входя в гостиную и наконец присаживаясь. Сама она надела свое лучшее платье.
Но Оливии в комнате не было. Мать окликнула ее и не получила ответа. Встревожась, она вышла в сад и увидела дочь на дорожке, которая вела к старой резной беседке. Оливия медленно приближалась; лицо ее было бледно и настороженно. Было что-то враждебное в ее взгляде и в дрожащем голосе, каким она спросила мать, взяв ее голову в обе свои руки:
— Ah, ma mère, qui vini ci ce soir? Кто должен сегодня прийти?
— Доченька, я только сказала, как хорошо навести…
Но дочь настаивала с каким-то отчаянием:
— Нет, ты скажи,
— Голубка моя, придет наш друг miché Виньвьель, благослови его Бог.
— Чтобы увидеть меня? — воскликнула девушка.
— Да.
— О мама, что ты наделала!
— Оливия, дитя мое! — воскликнула несчастная мать и заплакала, — ты ведь помнишь, miché Виньвьель обещал о тебе заботиться, когда я умру.
Дочь вошла в дом; но в дверях обернулась и, протягивая к матери руки, крикнула:
— Как можно, ведь он белый, а я только бедная…
— Ax, chérie, — ответила мадам Дельфина, схватив ее руки в свои. — Вот тут и видно, что он лучший человек на свете! Он хочет помочь нашей беде. Жениха тебе найти.
Оливия резко высвободила руки, отстранила мать жестом и гордо выпрямилась, вся пылая негодованием, не находившим слов; но тут же горестно вскрикнула и, рыдая, опустилась на пол.
Мать встала около нее на колени и обняла за плечи.
— Доченька, не плачь! Я не хотела тебе ничего говорить. Не хотела! Зачем плакать так горько? Miché Виньвьель говорит, что возьмешь того, кто тебе полюбится, или никого, слышишь, Оливия, или никого.
— Да, никого. Никого! Никого!
— Так, так, Оливия, — повторяла мать, — никого. Он нынче никого и не приведет, и потом тоже.
Оливия встала, отклонив помощь матери, и одна ушла в их спальню в мезонине.
Мадам Дельфина в тоске ходила от двери к окну и от окна к двери, потом вошла в только что прибранную комнату, теперь казавшуюся ей необычайно мрачной. В углу стояла большая керосиновая лампа.
Как она трудилась над ней в тот день, готовясь вечером зажечь! Рядом на стене висело распятие. Она преклонила перед ним колена, устремила на него взгляд и так стояла, пока ее силуэт не слился с наступившими сумерками.
Наконец она встала. И тут, когда она принялась зажигать лампу, на тротуаре перед домом послышались шаги. Сердце ее замерло. Она тихо положила коробку фосфорных спичек. Шаги раздались на ступеньке, и мадам Дельфина с сильно бьющимся сердцем открыла дверь прежде, чем постучали.
— Miché Виньвьель!
Он вошел, держа шляпу в руке, тем почти неслышным шагом, о котором мы уже говорили. Она подала ему стул и закрыла дверь; потом, извинившись, вернулась к лампе, но опять не успела ее зажечь. На лестнице, а потом в соседней комнате послышались шаги Оливии, тихий шелест ее платья, повеяло нежными духами, и в дверях показалась белоснежная фигура. Оливия была одета для предстоящего вечера.
— Maman!
Мадам Дельфина все еще сражалась с лампой, и та наконец отозвалась язычком пламени.
— Я здесь, дитя мое.
Она поспешила к двери, и Оливия, еще не видя, что в комнате кто-то есть, обхватила шею матери своими белыми руками и горячо поцеловала ее в губы, не давая заговорить. Лампа медленно разгоралась; она осветила все вокруг; потолок, стены, распятие и мебель выступили из темноты.
— Maman! — тревожно вскрикнула Оливия.
— Доченька, вот miché Виньвьель.
Мрак быстро рассеялся перед глазами ошеломленной девушки; у дальней стены она увидела темный силуэт, и свет лампы, разгоравшийся все ярче, озарил неподвижную фигуру и спокойное лицо капитана Леметра.
ГЛАВА XII
Птица-мать
Недели через три после того, как капитан Леметр посетил мадам Дельфину, священник готовился идти по своим пастырским делам, но едва вышел за свою калитку, как кто-то догнал его и потянул за одежду.
— Отец Жером!
Он обернулся.
Он увидел лицо, до того измененное волнением и горем, что в первый миг не узнал его.
— Вы, мадам Дельфина!
— О, отец Жером! До чего мне нужно вас видеть! Mo oulé dit qui ç' ose. Мне надо что-то сказать.
Как видно, она думала, что на двух языках будет понятнее, чем на одном.
— Нам лучше пройти ко мне, — сказал священник на их родном языке.
Они вернулись в дом.
У мадам Дельфины изменилась даже походка: она стала неровной и тяжелой. В руке у нее был веер из индюшачьих перьев.
— Хорошо, что я вас застала, — сказала она, поднимаясь по наружной лестнице; свои слова она сопровождала каким-то резким смешком и судорожными движениями веера.
— Fé chaud,[80] — заметила она, садясь на предложенный стул и продолжая обмахиваться веером.
Отец Жером положил шляпу на комод, сел напротив и спросил, утирая пот с добродушного лица:
— Что же случилось, мадам Карраз?
Хотя тон его был мягок, она задрожала, опустила веер на колени и стала разглаживать его перья.
— Отец Жером… — Она кусала губы и качала головой.
— Так что же?
Она заплакала.
Священник встал и опустил занавеску на одном из окон. Он делал это медленно — очень медленно, и когда подошел к ней, она подняла лицо и заговорила быстро и решительно:
— О, отец Жером! Закон! Закон! Я нарушила закон! Я!
Слезы опять лились, но она сжала губы и отвернулась. Отец Жером немного подождал, потом сказал очень мягко:
— Это, конечно, вышло случайно, мадам Дельфина?
Маленькому священнику захотелось — как ему часто хотелось, когда при нем плакали женщины, — быть не человеком, а ангелом, чтобы прижать к груди заплаканное лицо и заверить плачущую, что Господь не даст ее в обиду законникам и судьям. Он немного помолчал, а потом спросил:
— N'est-ce-pas,[81] мадам Дельфина? Случайно?
— Нет, отец Жером, нет. Я обручила свою дочь, свою девочку с белым! — И мадам Дельфина принялась ожесточенно выдергивать дрожащей рукой нитки из ткани своей юбки; другой рукой она обмахивалась. — Они поженятся.
На лице священника выразилось удивление и огорчение. Он медленно произнес:
— Возможно ли, мадам Дельфина?
— Да, — ответила она, сперва не подымая глаз. — Да, — повторила она, сквозь слезы глядя прямо ему в лицо. — Да, это правда.
Он встал, прошелся по комнате, вернулся и спросил на креольском диалекте:
— Это, конечно, хороший человек?
— Лучший во всем Божьем мире! — ответила мадам Дельфина, блаженно улыбаясь.
— Бедный мой друг! — сказал священник. — Боюсь, что вы попались на чей-то обман.
Гордость и неколебимую веру выразила торжествующая улыбка, с какой она ответила, медленно качая головой:
— Вот уж нет, miché, вот уж нет! Разве может кого обмануть Юрсен Леметр-Виньвьель!
Отец Жером был ошеломлен. Он снова медленно зашагал по комнате, потупясь и заложив руки за спину.
— Человек он и в самом деле хороший, — сказал он, как бы думая вслух. Наконец он остановился перед женщиной.
— Мадам Дельфина…
Страдальческий взгляд, каким она следила за его шагами, остановился на его лице.
— Пусть так, но знаете, что говорят об Юрсене?
— Qui ci çа? Что? — спросила квартеронка, и веер замер в ее руке.
— Кое-кто говорит, будто Юрсен помешан.
— О, отец Жером! — Она вскочила, точно он ее ударил, отмахиваясь от его слов протянутыми руками, потом воздела их к небу и воскликнула: — Дай-то Бог, дай-то Бог, чтобы все, весь свет был таким помешанным! — И она, дрожа, опустилась на стул. — Нет, нет, — повторяла она, качая головой, — не он помешан. Это закон помешан! — крикнула она, свирепо сверкнув глазами. — Дурацкий этот закон!
Священник, наделенный меньшей мудростью сердца, мог бы возразить: закон есть закон; но отец Жером видел, что мадам Дельфина ждет именно такого ответа. Поэтому он мягко сказал:
— Мадам Дельфина, священник не судебный пристав, а врач. Чем я могу помочь вам?
Глаза ее засветились благодарностью, но в тоне, каким она спросила его, оставалась жалкая озлобленность:
— Mais pou' quoi уé fe celle mécanique — la? Зачем было такое придумывать?
В ответ он пожал плечами и развел руками, воскликнув: «А!» Он снова стал было расхаживать по комнате, но, обернувшись к ней, сказал:
— Зачем ввели этот закон? А затем, чтобы отделить две расы друг от друга.
Мадам Дельфина удивила его громким, резким и злым смехом. Глаза ее сверкали, а губы презрительно кривились.
— Солгали они, отец Жером! Отделить! Нет! Не затем, чтобы отделить, нет! А затем, чтобы
— Нет, — заговорила она снова и перешла на английский. — Со мной пусть, все равно, но дочь, это я пришла вам говорить, отец Жером, они
Отец Жером выслушал ее, не прерывая даже жестом. Он принял решение. Ласково дотронувшись до нее, он сказал:
— Домой, мадам Дельфина. Я хочу, чтоб вы шли домой.
— Что вы думаете делать? — спросила она.
— Ничего. А вы идите сейчас домой. И успокойтесь. А не то заболеете. Я повидаю Юрсена. Мы как-то уладим вам этот закон.
— А можно? — воскликнула она, и в ее глазах блеснула радость.
— Можно попробовать, мадам Дельфина. Adieu.[82]
Он протянул ей руку. Она схватила ее и трижды поцеловала, обливая слезами, глядя ему в глаза и бормоча:
— Самый лютчи человек, что создал Бог!
В дверях она обернулась, чтобы попрощаться более обычным способом; но он с непокрытой головой проводил ее до калитки. Там они остановились и коротко попрощались; она пошла домой, а он вернулся за шляпой и отправился туда, куда перед тем собирался.
На обратном пути он зашел к мсье Виньвьелю, но того не было дома.
— И даже, — сказал ему в дверях слуга, — не будет дома несколько дней, а может, и недель.
Отец Жером, весьма удивленный, опять не пошел к себе, а зашел к одному из клерков мсье Виньвьеля.
— Да, — сказал тот, — нам даны указания по возможности откладывать дела до его возвращения. И все переведено на другое имя. — Шепотом он добавил: — Его разыскивают чиновники правительства. Что-то о нем узнали от тех, кто был захвачен в плен бригом Соединенных Штатов «Дельфин». Но, — добавил он еще тише, — не бойтесь, его не найдут. Жан Томпсон и Эварист Варийа очень надежно его спрятали.
ГЛАВА XIII
Беда
В следующую субботу день выдался отличный. Утром над городом прошел небольшой дождь, и весь день можно было видеть то тут, то там на горизонте, что где-то тоже выпадали дожди. Почва быстро просохла, веял приятный прохладный ветерок, пахнувший мокрой листвой, в которой красиво перемежались свет и тени.
В небольшом саду отца Жерома была дорожка, о которой мы еще не упоминали; она шла от правой стороны дома — там, куда выходило окно его спальни; по сторонам ее росло несколько старых, искривленных, но осыпанных цветами миртовых деревьев; кое-где — несколько роз непритязательных сортов, пучки душистой руты; в конце дорожки в голубой нише стояла маленькая статуя Девы Марии со сложенными руками и глазами, воздетыми к небу. На дорожку не выходило никакое другое окно, и это уединение бывало приятно отцу Жерому.
Вдоль этой дорожки и прохаживался священник, улучив немного времени после долгих часов в исповедальне. В тот день исповедующихся было много. А он думал о Юрсене. Чиновники правительства не нашли его; не видел его и отец Жером; однако он считал, что неким косвенным образом
Те, кто искал мсье Виньвьеля, почти не сомневались (и то была правда), что укрывают его Жан и Эварист; тем не менее поиски оказались безуспешными и даже не навели на след. Маленького банка все это не коснулось. Жан Томпсон кое-что сообщил искавшим о банке и его кротком владельце, и это убедило их не предпринимать ничего против банка, хотя они не прекратили поисков его владельца.
Над этим и раздумывал отец Жером, прохаживаясь по дорожке и заложив руки за спину. На мгновение он остановился в ее дальнем конце и взглянул на небо, а повернувшись, увидел в другом ее конце женскую фигуру под густой вуалью и сразу узнал Оливию.
Она торопливо приблизилась.
— Я пришла исповедаться, — сказала она, переводя дыхание и блестя глазами сквозь вуаль, — но, оказывается, опоздала.
— На это нельзя ни опоздать, ни прийти слишком рано; я всегда готов, — сказал священник. — Как поживает твоя мать?
— Ах! — Голос ее прервался.
— Какая-нибудь новая беда?
— О сэр, все из-за
Отец Жером медленно шел к дому, опустив глаза. Девушка под вуалью шла рядом.
— Не твоя это вина, — сказал он. И, помолчав, добавил: — Я думал, что все устроилось.
Даже сквозь вуаль он увидел, как она покраснела.
— О нет, — ответила она тихо и горестно, опуская голову.
— В чем же трудность? — спросил священник, остановись там, где дорожка поворачивала к фасаду дома.
Она отвернула лицо и стала отрывать от ствола миртового дерева тонкие чешуйки коры.
— Сегодня утром к нам пришла мадам Томпсон с мужем.
— Чего они хотели? — спросил священник.
— Убедить меня, будто он помешан.
Она вытерла глаза под вуалью.
— Твою бедную мать это, конечно, рассердило?
— Да, а они рассердились еще больше и сказали, чтобы я в тот же день написала ему и разорвала…
— Помолвку, — сказал отец Жером.
— Иначе они выдадут его правительству. О, отец Жером, что же мне делать? Мою мать это убивает!
Она рыдала, опустив голову.
— Где сейчас твоя мать?
— Пошла к мсье Жану Томпсону. Говорит, что придумала, как с ними всеми сладить. Не знаю, что это. Я умоляла ее не ходить, но вот
— Бедное дитя, — сказал отец Жером, — тебе, как видно, нужно не отпущение грехов, а облегчение мук.
— Отец мой, я совершила смертный грех — я согрешила гордостью и гневом.
— Тем не менее, — сказал священник, направляясь к калитке, — твоя исповедь подождет. До завтрашнего утра; я буду в исповедальне перед мессой и тогда выслушаю тебя. Дитя мое, я знаю, что в сердце своем ты сейчас жалеешь на это времени, так оно и должно быть. Бывают в жизни минуты, когда наше место не в исповедальне. Так обстоит теперь с тобой. Надо найти твою мать. Ступай скорее домой; если она там, утешай ее и
Спустя несколько минут он и сам вышел из дому.
ГЛАВА XIV
Под присягой
Остановившись на углу в лучах догоравшего заката, отец Жером отер лоб и снова взял в руки трость, которую держал под мышкой, чтобы идти дальше, как вдруг кто-то, бесшумно появившийся неведомо откуда, заговорил с ним так внезапно, что он вздрогнул:
— Miché, commin уé pellé la rie ici? Как называется эта улица?
Скорее по шляпке и платью, хотя они были в беспорядке, чем по измученному, осунувшемуся лицу он узнал женщину и ответил ей на ее собственном patois:
— Это рю Бургунди. А куда вы идете, мадам Дельфина?
Она подскочила от неожиданности.
— Ах, это вы, отец Жером! Mo pas conné. Не знаю. Где тут дом miché Жана Томпсона? Mo courri'ci, mo, courri, là — mo pas capabe li trouvé. Бегаю туда-сюда и не могу найти.
— Я сам туда иду, — сказал он, — а зачем вам к Жану Томпсону, мадам Дельфина?
—
— Мадам Дельфина…
— Ах, отец Жером, ради Бога укажите, где дом Жана Томкина!
Жалкой улыбкой она извинялась за свои дерзкие речи.
— Что же вы ему скажете? — спросил священник.
— Ах, отец Жером… (Опять на креольском patois.) Я покончу со всей этой бедой, только сейчас не спрашивайте ни о чем, умоляю; дорога каждая минута.
Он не мог устоять перед ее молящим взором.
— Пойдемте, — сказал он, и они пошли.
Жан Томпсон и доктор Варийа жили напротив друг друга на Байу-роуд, сразу за тогдашней городской чертой. У каждого из них был большой квадратный бело-колонный дом, окруженный магнолиями; у каждого — большие падубы, затенявшие с обеих сторон и без того тенистый сад; широкая, вымощенная кирпичом дорожка к высоким воротам с кирпичными столбами; мощеная площадка посреди дерновой лужайки и огороженная дренажная канава с двумя зелеными скамьями по обе ее стороны. Каждый день в час заката вы непременно увидели бы там хозяина дома, его супругу в прохладных одеждах, стоящих поблизости двух-трех нянек-рабынь в белых тюрбанах и шумную стайку белых детей, почти одинакового роста.
Иногда, если их окликали или звали жестами, родители присоединялись к своим соседям на другой стороне улицы, а детям и нянькам обоих семейств предоставлялся покинутый сад и деньги на мороженое. Обычно родители выбирали сад Томпсонов, выходивший на запад.
Так было и в тот вечер. Мужья сидели на одной скамье, жены — на другой, чинно провожая уходящий день и лишь изредка обмениваясь малозначащими замечаниями обо всем, что приходило в голову. В одну из молчаливых минут мадам Варийа, бледная и худая, но жизнерадостная дама, дотронулась до обнаженного белого локтя мадам Томпсон, превосходившей ее дородностью раза в два с половиной, и указала на улицу.
Примерно в ста ярдах от них тянулась, уходя к реке, длинная тенистая дерновая дорожка, которой в будущем предстояло стать тротуаром. По одну ее сторону — канава, по другую, дальнюю, — сколоченная из кипарисовых досок ограда; за оградой шел ряд апельсиновых деревьев, а вдоль канавы — кусты персидской сирени. По этой тенистой аллее приближались две фигуры, шедшие рядом. Мадам Варийа заметила их сперва по игре золотых солнечных пятен, которые скользили по ним сквозь щели в ограде.
Мадам Томпсон взглянула через очки, ничуть не портившие ее миловидного лица, и произнесла со спокойствием генерала, обозревающего местность в бинокль:
— Père Jerôme et cette milatraise.[84]
Все глаза устремились туда.
— Она шагает как мужчина, — сказала мадам Варийа на том же языке, на каком разговор был начат.
— Нет, — сказал врач, — как женщина в состоянии крайнего нервного возбуждения.
Жан Томпсон, глядя на женщину, сказал:
— Нет, просто как женщина из штата Луизиана.
Все засмеялись. Жан Томпсон посмотрел на жену, ибо ценил ее похвалу, а она ответила одобрительным кивком, откинувшись назад и не без труда складывая руки на животе. Ее смех был музыкален и негромок, но и при этом живот ее колыхался под сложенными руками.
— Отец Жером с ней разговаривает, — заметил кто-то.
Священник в этот момент пытался ради сохранения мира замолвить доброе слово за четырех особ, следивших за его приближением. Это снова была его любимая мысль:
— Осуждайте их лишь на сотую долю, мадам Дельфина, а на девяносто девять — их отцов, матерей, братьев и сограждан.
На все это у нее был один кроткий ответ, который отец Жером игнорировал:
— Я все улажу, и все будут довольны. Tout à fait.[85]
— Они идут сюда, — пробормотала мадам Варийа.
— Ну конечно, — тихо сказал кто-то; и все четверо встали, вежливо улыбаясь; врач и адвокат пожали священнику руку.
— Нет, нет, — отец Жером поблагодарил их, но не пожелал садиться — он всего лишь на минуту.
— А это — вы, кажется, ее знаете, Жан, — это мадам Дельфина.
Квартеронка сделала реверанс.
— Это мой друг, — добавил священник, ласково улыбаясь ей и повелительно глядя на остальных. — Она говорит, что должна сообщить нечто важное.
— Мне? — спросил Жан Томпсон.
— Всем вам; а я откланяюсь. До свиданья. — Он не ответил на высказанные сожаления и снова повернулся к мадам Дельфине. Она что-то прошептала.
— Ах да, разумеется. — Он обратился к собравшимся: — Она хочет, чтобы я поручился за ее правдивость; это не подлежит сомнению. Ну, до свиданья. — Он пожал всем руки и удалился.
Все четверо сели и устремили глаза на стоявшую перед ними женщину.
— Вы хотите что-то нам сказать? — спросил Жан Томпсон, хмурясь при виде ее шляпки, которая бросала вызов закону.
— Oui, — ответила женщина, как-то сжавшись и ухватясь за одну из скамеек. — Me oulé di'tou' c'ose. Я хочу всем сказать. Miché Vignevielle la plis bon homme de moune — самый лучший человек на свете; mo pas capabe li fe tracas — я не могу причинять ему огорчений.
Она пыталась обмахиваться веером, отвернувшись от адвоката и потупившись.
— Сядьте, — неожиданно сказал доктор Варийа, вставая и ласково подводя ослабевшую женщину к скамье. Дамы встали; кому-то надо было стоять; белые и цветные не могли сидеть вместе — во всяком случае, публично.
— Дай свои соли, — сказал врач жене. Она протянула ему флакон. Но мадам Дельфина уже снова стояла.
— Мы все пойдем в дом, — сказала мадам Томпсон, и они прошли в ворота, затем по дорожке и по ступенькам и вошли в просторную, прохладную гостиную.
Здесь мадам Томпсон сама предложила квартеронке сесть.
— Итак, — сказал Жан Томпсон, когда сели и остальные.
— C'est drôle — смешно, — сказала мадам Дельфина, делая жалкую попытку улыбнуться, — что никто об этом не догадался. А ведь все ясно. Стоит только взглянуть на Оливию. — Она расстегнула одну из пуговиц корсажа и засунула туда руку. — Хотя сама Оливия об этом не подумала. И ничего не знает.
В руке у нее оказалась миниатюра. Мадам Варийа передала ее Жану Томпсону.
— Ouala so рора, — сказала мадам Дельфина. — Вот ее отец.
Портрет передавали друг другу, негромко выражая восхищение.
— Она — вылитый отец, — тихо и торжественно сказала мадам Томпсон, возвращая портрет мужу.
Доктор Варийа смотрел на мадам Дельфину. Она была очень бледна. Дрожащей рукой она достала из кармана юбки еще один портрет, в такой же рамке, как первый. Он протянул за ним руку, взглянул и с просиявшими глазами передал его адвокату.
— Et là, — с трудом выговорила мадам Дельфина, — et là ouala sa moman. А вот ее мать.
Трое остальных собрались вокруг Жана Томпсона. Впечатление было сильное.
— Несомненно! — сказала мадам Томпсон.
Мадам Варийа посмотрела на нее удивленно.
— Достаточно взглянуть на эти лица, — сказала мадам Томпсон.
— Да, да! — возбужденно заговорила мадам Дельфина. — Стоит только взглянуть! Какое еще нужно доказательство? Я готова присягнуть! Но и так лучшего доказательства не нужно. Господи! И так все видно!
Она твердила это как безумная.
Жан Томпсон строго взглянул на нее.
— Но вы готовы показать это под присягой?
— Конечно.
— Вам придется это сделать.
— Конечно, miché Томпсон,
Вошел слуга и что-то сказал мадам Томпсон, которая встала и поспешила в прихожую.
— Она ведь на моих руках с младенчества. И ничего не знает. Отец принес мне ее двухмесячную. А мать умерла на корабле, по пути сюда. И ехали они не из дому. Его родня и не знала, что он женился.
Вдруг она испуганно оглянулась. Из прихожей доносился взволнованный голос.
— Это неправда, мадам Томпсон! — кричал девичий голос. Взгляд мадам Дельфины выразил смятение и отчаяние. Губы ее раскрывались в тщетной попытке что-то сказать; тут в дверях показалась Оливия и кинулась в ее объятия.
— Мама! Мама!
Мадам Томпсон со слезами на глазах нежно разняла их и усадила мадам Дельфину на стул. Оливия бросилась перед ней на колени, повторяя:
— Мама! Скажи, что ты моя мама!
Мадам Дельфина взглянула в ее запрокинутое лицо, со стоном отвернулась, снова взглянула и, положив ей обе руки на голову, сказала:
— Oh, chère piti á moin, to ma fie! Дорогая моя крошка, ты не моя дочь! — Глаза ее закрылись, голова откинулась назад; оба джентльмена бросились на помощь и уложили ее на софу в глубоком обмороке.
Когда ее привели в чувство, Оливия стояла подле нее на коленях и молча плакала.
— Maman, chère maman! — говорила девушка, целуя ее.
— Mo courri c'ez moin — пойду к себе, — сказала мать с тоской.
— Вы пойдете ко мне, — возразила ласково мадам Варийа. — Сюда, через улицу. Я не отпущу вас, пока вам не станет лучше. А Оливия останется у мадам Томпсон. Вот вы и будете всего через улицу друг от друга.
Но мадам Дельфина хотела идти непременно к себе. А Оливии не позволила идти с ней. Ей предложили кого-нибудь из служанок, чтобы ночевала у нее ради помощи и безопасности; но она согласилась только, чтобы послали за ее соплеменниками, супружеской парой, и предложили им поселиться у нее.
Пришло время, когда эти двое — люди бедные, робкие и беспомощные — унаследовали дом. Потом там жили их дети, но, в чьих бы руках он ни был, дом имел свои привычки и сохранял их; доныне, как уже говорилось, соседи объясняют его нежилой, отовсюду запертый вид всеобъясняющими словами: «Да так — квартероны».
ГЛАВА XV
Kyrie eleison[86]
Следующий, субботний день был тихим и жарким. Язычок пламени в лампадке, горевшей у алтаря маленькой церкви отца Жерома, был бы столь же недвижен и на открытом окне. Лилии на жезле св. Иосифа, видневшиеся через полуоткрытые ставни, были так же неподвижны, под галереей для органа, в полосе света, падавшего из приоткрытой дверцы, сидел за решетчатым окошком исповедальни маленький священник, вытирая пот, который выступал у него на лбу и струился по лицу. По временам полосу света заслоняла чья-нибудь тень — старушка, мальчик или кто-то тихий, кого священник долгие годы узнавал лишь по голосу, преклонял на минуту колени возле уха, готового слушать, чтобы испросить благословения и перебрать грехи, всем нам присущие.
День выдался долгий и утомительный. Ранняя месса; поспешный завтрак; прием у архиепископа по поводу некоего благотворительного замысла; возвращение домой; а затем — банкирская контора «Виньвьель» на рю Тулуз. Там все было ясно и спокойно; владелец был снова на месте, хотя и не в данный момент. Розыски были прекращены; те, кто их вел, удалились, угадав больше, чем собирались доложить, и доложив официально, что (по их сведениям и убеждению, особенно же по неподлежащим сомнению показаниям очевидца, а именно мсье Виньвьеля, банкира) капитан Леметр умер и похоронен. В полдень в маленькой церкви состоялось венчание. Сейчас отец Жером вспоминал его: венчающиеся на коленях; жених, украшенный всеми достоинствами мужчины, сочетающий силу и доброту в каждой черте своего лица; бледная невеста, благоговейно устремившая невинный взор на образ Спасителя; за ними — небольшая группа друзей: мадам Томпсон, пышная, белая и горделивая; Жан Томпсон, у которого в кармане плотно застегнутого сюртука виднелись письменные показания мадам Дельфины; врач и его супруга с общим выражением полного одобрения; и наконец, — но самая главная — маленькая, съежившаяся в уголке женская фигурка в выцветшем платье и старой шляпке. Она сидела неподвижно, точно каменная, и все же выглядела испуганной; ее беспокойные черные глазки на осунувшемся лице выдавали тяжкую душевную муку; ни образы невесты, жениха и их будущих друзей, ни заботы, ни даже то, что он был занят сейчас, не могли вытеснить из памяти усталого священника образ этой женщины и его собственные слова, тихо сказанные ей у выхода из церкви: «Приходите завтра к исповеди».
Долгое время не слышалось приближающихся шагов, не видно было теней в полосе света, и лишь иногда, справа от него, кто-нибудь шел по церкви, вдоль изображений крестного пути. Но отец Жером не уходил.
— Она, конечно, придет, — сказал он себе. — Ведь она обещала.
Мгновение спустя его слух, обострившийся в долгой тишине, уловил чье-то приближение; кто-то бесшумно преклонил колени у окошка исповедальни, и дрожащий голос той, кого он ждал, произнес:
— Bénissez — moin, mo'Père, pa'ce que mo péche. Благословите меня, отец мой, ибо я согрешила.
Он благословил ее.
— Ainsi soit-il. Amen,[87] — прошептала она и продолжала на своем мягком креольском patois:
— Каюсь всемогущему Господу, Деве Марии, архангелу Михаилу, благословенному Иоанну Крестителю, святым апостолам Петру и Павлу и всем святым, что согрешила словом, делом и помышлением.
Она умолкла и затихла. Отец Жером подождал, но она не издавала больше ни звука. Он выглянул из окошка. Она стояла на коленях, опустив голову на руки, и не двигалась.
Он произнес слова отпущения. Она все еще не двигалась.
— Дочь моя, — сказал он, — ступайте с миром. — Она не шевельнулась.
Он поспешно встал, вышел из исповедальни, поднял ее и позвал по имени:
— Мадам Дельфина! — Голова ее завалилась на его согнутую руку; в глазах на мгновение блеснул свет, но тут же погас; а из его глаз полились слезы, орошая кроткое лицо умершей; возведя взгляд к небу, он воскликнул!
— Господи, не вмени ей греха сего!
Брет Гарт
ДЕДЛОУСКОЕ НАСЛЕДСТВО
Фрэнсис Брет Гарт (1836–1902) родился в семье учителя в г. Олбени, вблизи Нью-Йорка. В 1854 году молодой Гарт, следуя общему движению американского населения «на Запад», переселяется в Калифорнию, где, перепробовав много различных профессий, стал журналистом. Он получил широкую писательскую известность, опубликовав в конце 60-х годов цикл рассказов из жизни калифорнийских золотоискателей. В конце 70-х гг., вступив в конфликт с американским общественным мнением и утратив славу и заработок, Брет Гарт переселился в Европу и умер в Англии добровольным изгнанником. Многие произведения Гарта хорошо известны в России с 70-х гг. прошлого века.
По-русски: Гарт Б. Собр. соч. в 6-ти томах. М., Правда, 1966.
«Дедлоуское наследство» («The Heritage of Dedlow Marsh») напечатано в одноименном сборнике в 1890 г.
I
Простившись с Дедлоуским болотом, солнце уходило за горизонт. Волны отлива устремились вслед, словно силясь догнать багряную полосу на западе, а на оставленной ими, все гуще черневшей авансцене блеснули вдруг два-три озерца, полуозаренные, полузаполненные водой, брошенные, позабытые. Резкое дыхание Тихого океана колебало их гладь и порою раздувало в ней тусклый пламень, как в гаснущих угольях. Кулики поднялись белой стаей с одной из ближних лагун, вытянутым, завихренным овалом пронеслись на фоне заката и пролились в море черным дождем. Долгая извилистая полоса протоки — угасающая вместе со светом и убывающая с отливом — стала вдруг испускать серокрылых птиц, словно дымки или внезапные испарения. Высоко в темнеющем небе пролетели к нагорью выстроенные клином гуси и черные казарки. Сгущающиеся сумерки были заполнены трепетом невидимых унылых крыл, отдаленными воплями и жалобами. А когда Болото совсем почернело, редкие султаны болотных трав и кочки на ровной низине приняли фантастические, преувеличенные размеры и две человеческие фигуры, вдруг поднявшиеся в рост над краем невидимой протоки, показались сущими исполинами.
Уже после того, как они пришвартовали свое невидимое суденышко, некоторое время казалось, что они нерешительно и бесцельно бродят возле того места, где причалили. Потом стало видно, что они продвигаются в глубь берега, но медленно и странным зигзагом, которого отдаленному зрителю было никак не понять. Впрочем, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что казавшееся ровным огромное темное пространство было иссечено во всех направлениях крохотными протоками и чернильно-черными заводями, которые делали путь трудным и опасным. Когда двое подошли поближе и фигуры их приобрели более реальные очертания, обнаружилось, что у обоих ружья и что впереди идет юная девушка, хоть и одетая почти по-мужски, так что ее нелегко было по виду отличить от ее спутника; на ней был матросский бушлат и зюйдвестка, короткая юбка лишь до половины закрывала высокие резиновые рыбацкие сапоги. Когда, выбравшись на более твердую почву, юноша и девушка обернулись, чтобы поглядеть на закат, стало видно и то, что они необыкновенно схожи. Волосы у обоих были черные, жесткие, в крутых завитках. У обоих были темные глаза и густые брови. У обоих ярко-румяные щеки, сейчас разгоревшиеся от ветра и морской прогулки. Но еще более, чем эта схожесть в цвете щек, волос, глаз, поражало одинаковое выражение лиц и одинаковая осанка. В обоих была живописно выраженная сила, оба держались с непринужденной дерзостью, независимо.
Юноша двинулся дальше. Девушка задержалась на миг, глядя в море и прикрыв от света глаза загорелой рукой — предосторожность излишняя: у нее были густые брови и длинные ресницы.
— Пошли, Мэг. Чего ты там ждешь? — нетерпеливо сказал ее спутник.
— Ничего не жду. Гляжу на лодку из Форта. — Она смотрела на шлюпку в самом устье протоки, которой никогда не приметил бы менее зоркий глаз. — Славная у них будет охота; лодка застряла в песке, а вода утекла с отливом.
— Не жалей солдат, — зло отозвался юноша, — Они сами о себе позаботятся. А случится беда — дядя Сэм[88] прибежит на выручку. Будь спокойна, Мэг, так уж оно положено, что народ — ты да я — должен платить за их дурость. Для того их сюда и прислали. Так что радуйся, — добавил он с горечью и насмешкой.
— Их готовят для суши, а к воде они не приучены, — ответила юная девушка, словно желая соблюсти справедливость.
— Тогда пусть не охотятся, пусть берегут казенный порох для индейцев, а про уток забудут.
— Верно, — задумчиво сказала девушка. — Хотела бы я знать, полковничьи дочки тоже покупают свои платья на казенный счет, когда щеголяют в Логпорте? В воскресенье они вырядились, словно циркачки.
— Уж будь спокойна, старый полковник наживается на контрактах. Мы оплачиваем все их расходы, — добавил он сумрачно.
— Значит, выходит, что их платья — мои, — сказала девушка с коротким гневным смешком. — Так или нет? А если я напрямик скажу им про это, когда они снова выйдут франтить? Что они ответят мне, а, Джим?
Как видно, ее спутник был не подготовлен к подобным, по-женски стремительным вопросам и пресек их решительно, на мужской манер:
— Поменьше думай о том, во что наряжаются девушки из Форта, и быстрее шагай. Уже поздно.
— Проклятые сапоги натерли мне ноги, — сказала девушка, ковыляя за ним. — Пока я шла вброд, вода набралась за голенища и теперь плещется, как в маслобойке.
— Держись за меня, крошка, — сказал он, обнимая ее за талию и склоняя ее головку к своему плечу. — Вот так!
Помощь была предложена чуть небрежно, по-братски, но тотчас восстановила их родственное согласие.
Так они брели некоторое время в молчании; девушка, по всегдашнему обычаю слабого пола, охотно принимала сентиментальную и ласковую помощь брата. Они огибали сейчас Болото, идя параллельно быстро гаснущей линии горизонта, по тропе, приметной лишь их острому юному взору. Тьма сгущалась, не стало более слышно морских птиц, плач запоздалого зуйка замер где-то вдали; молчание смерти воцарилось над черным саваном Болота. Отлив окончился вместе со светом дня. В этот недвижный час между отливом и приливом даже неугомонный морской ветер стихал вместе со всей природой и ждал, наверно, теперь за отмелью позволения явиться заново — со звездами сумрака и водами океана.
Вдруг девушка остановилась и придержала своего спутника. Дальний негромкий зов трубы нарушил молчание; если только можно назвать это зовом — два-три трепетных звука, рожденные, казалось, самой тишиной и поглощенные ею вновь. То была вечерняя зоря «тушить огни», долетевшая из скрытого сейчас во тьме Форта, в двух милях отсюда.
Лицо молодой девушки просияло; она внимала игре рожка, чуть приоткрыв свой маленький ротик.
— Знаешь, Джим, — сказала она доверительно, — я положила на слова этот сигнал. Он мне так нравится! Слушай, как я пою: «Ночь и тень — Гонят день — Он уйдет — Пропадет — Вдаль уйдет — Вдаль уйдет — Вдаль уйдет — Словно пе-е-есня!»
Она пела громко, таким чарующим сильным мальчишеским контральто и так точно вторя напеву трубы, что ее брат, как это случается и с более искушенными меломанами, на миг поддался иллюзии, что ее слова имеют какой-то смысл. Тем не менее, по долгу старшего, он подавил эту непростительную слабость.
— А я так пою: «Полно врать — Время спать!» — сказал он сурово. — Если ты будешь стоять на месте, мы останемся вовсе без ужина. Желтый Боб давно ушел с дичью вперед.
Девушка взглянула на маячившую впереди, сгорбленную под тяжестью ноши фигуру, потом вдруг выпрямилась и обратила внимательный взор в сторону Болота.
— Что, опять солдаты? — нетерпеливо спросил ее брат.
— Нет, — быстро возразила она. — Но я ничего не понимаю. Бьюсь об заклад, что Желтый Боб шел позади. Когда играли «тушить огни», я его видела вон там.
С недоумением она указала пальцем через плечо.
— Когда ты поешь свои песни, Мэг, в голове у тебя немножко путается. Желтый Боб идет впереди; и пора бы тебе уже знать, что индеец всегда окажется там, где ты меньше всего его ждешь. А вот и «кусты». Пошли!
«Кусты» на самом деле были чахлым ивняком и ольшаником, который здесь словно ушел в землю; но чем далее от берега, тем деревья становились все выше, образуя под конец настоящую чащу. С главной протоки «кусты» могли показаться зеленым выступом или мысом, обращенным своим острием к Болоту. Безошибочно находя верный путь сквозь переплетение кустарника, брат и сестра выбрались снова к равнине, казавшейся бескрайней, как сам залив. Могучее дыхание океана, который лежал за отмелью и устьем реки, было; соленым и влажным, словно брызги прилива. Видимая часть водного пространства отражала последний отблеск вечерней зари и освещала открывшийся вдруг пейзаж. А навстречу путникам, закрывая от них горизонт, сумрачно и пугающе вставали причудливые очертания их дома.
На первый взгляд могло показаться, что перед вами огромная полуразрушенная колоннада, ушедшая основанием в землю и несущая один лишь антаблемент и карнизы в виде вытянутого параллелограмма. Но, приглядевшись, вы различали одноэтажное здание, вознесенное над Дедлоуским болотом на множестве врытых через правильные промежутки свай; некоторые из них перекосились или совсем потонули, что и служило поводом для первого обманчивого впечатления. В просветы между свай, где свободно гулял ветер, а в особенно сильный прилив — и морская волна, можно было разглядеть пустынную болотную гладь, бухту, прибой за отмелью и далее — красную полосу на горизонте. Прямо с Болота, по лестнице, вы взбирались на огражденную перилами платформу, или галерею, тоже на сваях, шедшую вокруг всего дома; с галереи открывался вход в комнаты и другие внутренние помещения.
Но если внешность этого земноводного, свайного обиталища не была лишена некоторого грубого, тяжеловесного величия, то окрестность его, через которую брат и сестра сейчас пролагали свой путь, должна была показаться каждому еще более фантастической и небывалой. На пространстве шести или более акров были собраны и даже сложены в определенном порядке обломки морских крушений и иной плавучий мусор, вынесенный волнами прилива за годы и годы. Почернелые стволы вырванных с корнем деревьев, трудно отличимые от доподлинных корабельных обломков, были надежно прикованы к врытым в болотную землю столбам и кольям, а закрепленные пеньковыми канатами горы поломанных и разлезающихся бамбуковых корзин, в каких возят апельсины, блестели, словно груды выбеленных костей в долине смерти. Мачты, реи, инкрустированные раковинами днища шлюпок, нактоузы и даже цельная кормовая палуба какой-то невезучей каботажной шхуны закончили свои странствия и нашли последний покой на этом гигантском морском кладбище. Надпись на рулевой рубке, доска корабельной обшивки с именем судна служили здесь эпитафией погибшим. Их оплакивали пассатные ветры, над ними стенали морские птицы, и раз в году море посещало своих мертвецов и орошало их соленой слезой.
И дом и окрестность были овеяны преданием и тайной. Шесть лет назад Бун Кульпеппер построил этот дом и привез сюда жену и детей; о ней болтали, что она цыганка, или мексиканка, или светлая мулатка, или индианка из племени диггеров, или таитянская принцесса из Южных морей, или просто чья-то выкраденная чужая жена; на самом деле то была миниатюрная креолка из Нового Орлеана, брак с которой вместе с другими неосмотрительными поступками и карточными долгами был печальным итогом той самой зимы, что Кульпеппер прогулял, бежавши из родительского дома в Виргинии. Через два года после приезда она умерла — от вечной сырости, как полагали одни, или же из-за мизантропических чудачеств супруга, как считали другие, и оставила шестнадцатилетнего сына и двенадцатилетнюю дочь ему в утешение. Однако даже из самого краткого перечня странностей Буна Кульпеппера будет видно, что его нелегко было утешить. Странности эти проистекали из его чрезвычайной мизантропии, сопряженной с манией величия. Приехавши в Логпорт, он откупил у правительства часть никудышного Дедлоуского болота, уплатив менее доллара за акр, и потом год за годом расширял это странное имение, пока не стал наконец суверенным владельцем трех лиг земноводного царства. К тому времени выяснилось, что он прихватил и все побережье, изобилующее удобнейшими местами для лесопилок, для коммерческих гаваней в бухте и естественными пристанями для окрестных поселков, промышлявших заготовками леса.
Бун Кульпеппер отказался продать свою землю. Бун Кульпеппер не сдавал ее ни внаем, ни в аренду. Бун Кульпеппер преградил все пути для соседей, а заодно для прогресса и усовершенствований, которые он глубоко презирал; лишь изредка, на королевский манер, он разрешал временное пользование своей собственностью, с правом прогнать пришельца, когда ему заблагорассудится, и взимал за то денежные поборы, которые совокупно с дичью, настрелянной им в Болоте, полностью обеспечивали его домашние нужды. Под конец правительство, которое само допустило его всевластие, нашло необходимым изъять за справедливую цену часть его собственности для постройки форта Редвуд и прилегающего к форту городка Логпорта. Бун Кульпеппер не препятствовал действиям правительства, но он не взял предложенных ему денег и не отступился от своих прав на землю. В нечастых разговорах с соседями он называл городок своим и показывал его детям как часть их будущего наследства; поднятый над Фортом звездный флаг с детских лет был в их юных глазах оскорбительным вызовом их семейству. Ненавидимый всеми, колдун для одних, безумец, по мнению других, широко известный в округе под именем Дедлоуского Зимородка, Бун Кульпеппер был найден раз поутру мертвым в своем челноке с полным зарядом дроби в пробитом черепе. Дробовик, лежавший у его ног на дне челнока, как будто свидетельствовал о несчастном случае; так и признал следственный суд, но так не признал народ. Иные считали, что он убит, другие — что он покончил с собой, но все сошлись на одном: «Туда ему и дорога!» Столь непреоборимым было это общее чувство, что мало кто прибыл на погребальную церемонию, которая состоялась во время прилива. Из-за опоздания священника отлив был упущен, скромный катафалк — собственный ялик покойного — застрял в Болоте; достоверно одно, что все, кто ждал перемен в управлении Дедлоуским болотом, жестоко в том просчитались. Старый Зимородок был мертв, но он оставил в гнезде двух юных птенцов, красивых и грациозных, однако не уступавших ему ни в силе клюва, ни в ярости крыл.
II
Подойдя к дому, молодые люди поднялись по деревянной лестнице, до странности походившей на корабельный трап, и попали на галерею — или «палубу», как она у них называлась, — где на перилах были развешаны буйки, поплавки и сети, усугублявшие сходство их обиталища с кораблем. Эта сторона дома была, как видно, отведена под кухню, столовую и другие хозяйственные помещения; в глубине же была главная комната, гостиная или холл, к которой примыкали две спальни, выходившие на противоположную сторону дома. Эта гостиная с пересекающимися тяжелыми бимсами на потолке была очень вместительна, отстроена, как и весь дом, с корабельной добротностью и могла бы легко сойти за кают-компанию. Огромная, размерами с добрый камин, железная печь без дверцы, установленная меж окон, пылала вовсю, освещая и согревая комнату и бросая трепещущий отблеск на обшитые досками стены, увешанные трофеями лесной и морской охоты и сверкавшим оружием. Охотничьи ружья всех возможных систем, от долгоствольного дробовика на вертлюге, который берут, когда охотятся с лодки, до легкой одностволки, называемой также и карабином, стояли в козлах у самой стены; над ними висели на крюках ягдташи, револьверы в кобуре, большие ножи на зверя и на рыбу, каждый в особых ножнах. В одном углу стоял гарпун, в другом две или три остроги для охоты на семгу. Деревянный пол, грубо сбитые стулья и лари были устланы мехом бобра, норки, выдры и ценного котика; лосиные и медвежьи шкуры поражали своими размерами. Украшением в комнате служили распластанные и прибитые гвоздями по стенам крылья и грудки шилохвостки и кряквы, бекаса, большого баклана, чайки, глупыша и женственно-нежное полутраурное одеяние буревестника и зуйка. Море, впрочем, главенствовало над всем; даже сквозь заволокший сейчас потолок пряно пахучий дым от горевшего плавника прорывалось его крепко просоленное дыхание.
Индианка цвета вяленой семги, с глазами, как бусины; ее дочь с такими же бусинами-глазами и с лицом, точно вылепленным из одной широкой улыбки; Желтый Боб, индеец-диггер, получивший свое прозвище из-за охряной татуировки на скулах; и Уошо, бывший вождь индейского племени, — укутанная в одеяло неописуемая фигура, больше всего походившая на дешевую грязную куклу с худо прилаженными к деревянной голове вычерненными волосами, — таков был домашний штат. Пока индианки собирали ужин в столовой, Желтый Боб, разгруженный от своей ноши, вдруг появился на галерее и подал через окно хозяину какой-то таинственный знак. Джеймс Кульпеппер вышел, тотчас вернулся, помедлил с минуту, поглядывая на сестру, которая, как была в куртке и лишь сдвинув на затылок зюйдвестку, сидела перед огнем на стуле спиной к нему; потом потихоньку вынул ружье из козел и, кивнув небрежно, что скоро вернется, исчез.
Оставшись одна, Мэгги сняла сапоги, стянула чулки и с наслаждением вытянула к огню прехорошенькие ножки, нежно-белые, но сейчас, после длительного купания в морской воде, как бы слегка подсиненные. Белизна ее ног забавно контрастировала с синей шерстяной юбкой и с загорелыми ручками, и девушка, заглядевшись, просидела несколько минут, подобрав юбку, упершись локтями в колени и с видимым удовольствием шевеля пальцами ног. Огонь освещал ее румяные щеки; черные как смоль локоны почти соприкасались с густыми бровями, оставляя открытой лишь узкую белую полоску на лбу; чуть приподнятая верхняя губка и маленький подбородок, округлый, но волевой, завершали пикантный и удивительный облик девушки. Густые коричневые тени на потолке и закопченных стенах, внезапно выхватываемые пламенем из тьмы птичьи перья, подобные неким геральдическим изображениям, и переблеск ружейных стволов — таков был фантастический фон этого чарующего портрета. Сидя сейчас перед огнем и раздумывая о чем-то, запомнившемся ей из путешествия по Болоту, она запела полюбившуюся ей мелодию трубы, сперва потихоньку, а потом полным голосом.
Вдруг она смолкла.
Сомнения не было: кто-то тихо стучался в заднюю дверь. Стук был отчетливым, но осторожным, словно предназначался для нее одной. С минуту она помешкала, стоя босыми, сияющими белизной ногами на выдровой шкуре, заменявшей ковер. В комнате были две двери: одна, через которую ушел ее брат, выходила на лестницу, другая, глядевшая в сторону нагорья, вела на заднюю галерею. Не колеблясь, она схватила ружье и бросилась к задней двери; но раньше, чем она добежала, послышался скрип перил на галерее, дверь слегка приоткрылась, и показалась рука в голубом рукаве форменной армейской шинели. Девушка навалилась на дверь всем телом, не впуская незваного гостя.
— Каплю виски, мисс, ради Господа Бога!
Она отпустила дверь, взвела курок и сделала шаг назад. За синим рукавом последовала вся шинель, а за ней и синее кепи с пехотной кокардой и с буквой «Г» на козырьке. Шинель и кепи сильнее бросались в глаза, чем сам солдат, перемазанный, почти черный от болотного ила. Но заляпанная физиономия, сколько можно было ее разобрать сквозь плотную маску грязи, скорее могла рассмешить, чем пугала. В ней соседствовали слабость и дерзость, робость и наглость. Маленькие голубые глаза не были злыми, и даже вторгшаяся рука дрожала скорей от бессилия, чем от угрозы.
— Одну только капельку, мисс, — жалобно повторил он, — и если уж будет на то ваша милость, то поскорее, не то я подохну от холода.
Она всматривалась в него, не опуская ружья.
— Откуда ты взялся?
— Если уж говорить всю правду, мисс, — сказал он громким шепотом, — я дезертир.
— Так это ты шел по Болоту?
— Я спасался, мисс, от сержанта.
Взгляд ее чуть смягчился.
— Выйди вон! Один шаг вперед — и я пристрелю тебя!
Он отступил на галерею. Захлопнув дверь, она заперла ее на засов, потом, не выпуская ружья, подошла к буфету, налила стакан виски, вернулась, отперла дверь и протянула ему стакан.
Она глядела, как он с жадностью пил; увидела, как алкоголь вселил силу в его иззябшее тело и дрожащие руки, зажег огонь в потускневшем взоре; и не спеша она взяла его снова на мушку.
— Да опустите вы ваше ружье, мисс, опустите его! Что толку в ружье? Клянусь, ваши глазки стреляют сильнее! Если вы не опустите глаз, Бог свидетель, я простою здесь всю ночь напролет, пока не придет сержант и не арестует меня. Да поглядите вы на нее, люди добрые! Чистый Янус,[89] богиня войны! И стоит, словно статуя, ишь, как выставила мраморную ножку.
Уверенная в себе, скромная, гордая, она не испытывала и тени смущения от того, что стояла с голыми ногами перед этим мужланом и попрошайкой; стояла спокойно, словно королева или богиня войны, с которой он ее сравнивал. Но и взгляд его, и комплименты были впустую. И злосчастный бродяга вынужден был признать себя побежденным; природная дерзость его отступила перед благоговением; он поднес перемазанную руку к виску, отдал девушке честь и остался стоять навытяжку.
— Так вот, значит, за кем охотились на Болоте солдаты? — задумчиво спросила она, опуская ружье.
— Так точно, мисс, искали меня, а я лежал в канаве ничком, отпечатывал в грязи свою личность — это вам и сейчас, я думаю, видно, — а сержант с патрулем так и рыщут вокруг. Вот тогда и пробрал меня смертельный холод, и я понял, что без виски совсем пропаду.
— А почему ты решил дезертировать?
— Послушайте ее, добрые люди! Почему я решил дезертировать?! Да если бы пришлось воевать с врагом, я дрался бы в первых рядах! Но эти письма от моей старой матушки, мисс!.. Старушка смертельно больна, она в графстве Клер, в Ирландии, пошли ей Господь долгую жизнь! А уж сестры мои на Девятой авеню, что в Нью-Йорке, они выплакали себе глаза, раздумывая, каково мне здесь, в Четвертом пехотном… В пустыне, среди диких язычников. Если бы я был в кавалерийском полку — мой отец был драгуном, мисс! — я бы и горюшка не видал. Ноги в стремена — и скакал бы сейчас на параде, мисс, а не скитался бы по Болоту, изнывая от холода, голода и от жажды, весь в иле, в грязи, не стоял бы таким перед юной леди, которой нужно бы родиться дочкой фельдмаршала, — помолчу лучше о дочерях полковника Престона, которые не годятся ей и в служанки.
Выросшая на границе испанских поселений, Мэгги Кульпеппер, наверно, была одной из немногих американок, не встречавшихся никогда в своей жизни с ирландцем. Вспыхнувшая на мгновение улыбка — редкая гостья на капризных губах, — казалось, подтверждала хвалы незнакомца. Но улыбка так же быстро ушла, и девушка сухо сказала:
— Значит, ты хочешь выпить, поесть и сменить одежду. А что, если вернется мой брат и захватит тебя здесь?
— Верное слово, мисс, он ищет меня сейчас у лагуны с двумя язычниками-индейцами. Тот желтый индеец и почуял меня, когда я валялся в канаве. Но только ваши светлые глазки, мисс, — пусть сияют они тысячу лет! — усмотрели, как я прокрался за ним и сбил его с толку.
С минуту девушка, раздумывая, молчала.
— Мы с Фортом не дружим, — сказала она наконец, — но это не повод, чтобы мой брат стал с тобой нянчиться. Обожди меня здесь. Если я запою, значит, он возвратился; тогда беги с тем, что получил, и будь рад, что остался цел.
Она захлопнула дверь, заперла ее, пошла в столовую, вернулась с завернутой в бумагу едой, сняла со стены оплетенную флягу, потом пошла в спальню брата, взяла там фланелевую рубашку, рабочий комбинезон и грубошерстное индейское одеяло и, открыв снова дверь, положила все это перед изумленным и восхищенным бродягой. Глаза у него заблестели, и он уже было завел: «Слава Господу Богу!» — но на сей раз дар шутовства изменил ему. Искреннее чувство выразилось в молчании, более красноречивом, чем какие-либо слова. Торопливо вытер он рубахой перемазанное лицо и глаза и, ухватив грязными пальцами рукав ее куртки, поднес его близко к губам.
— Иди! — властно сказала она. — Уходи, или будет поздно.
— Хоть режьте меня!.. Языка лишился! — пробормотал он, исчезая за перилами галереи.
Она постояла еще немного, держа дверь полуотворенной и глядя во тьму, казалось лившуюся в комнату, как волны прилива. Потом, закрыв дверь, направилась к себе в спальню, чтобы заняться собственным туалетом. Когда она появилась вновь, то была в чулочках и туфельках; вместо саржевой юбки она надела яркое ситцевое платье, а на шею повязала кружевную косынку. Она расправилась со своими непокорными локонами, соорудив надо лбом подобие норманнской арки, в которой отдельные завитки выполняли роль контрфорсов. Когда, немного погодя, вошел ее брат, она не подняла взора и продолжала глядеть в огонь, хоть это и было чуточку странно.
— Боб решил, что солдаты в лодке охотятся на дезертиров, — сказал Джим с досадой. — Хотел уверить меня, что один из них прячется в нашем Болоте. Обычные индейские выдумки. Решил, наверное, что заработает лишний стакан огненной воды, если погоняет меня, дурака, по зарослям.
— Ах вот где ты был! — ответила Мэгги, не отрывая глаз от огня. — С каких это пор ты стал дружить с правительством и с полковником Престоном, охотиться и заодно и спасать их имущество?
— Я не хочу, чтобы эти бродяги скитались по нашему Болоту, Мэг, — решительно возразил Джим.
— А что бы ты сделал, если бы отыскал дезертира? — спросила Мэг, устремив взгляд на брата.
— Угостил бы его бекасинником, чтобы долго помнил меня и благодарил Бога, что я не стреляю картечью. — Заметив, что сестра отнеслась к его словам с чрезмерной серьезностью, Джим добавил: — А что ты думаешь? В военное время солдаты его пристрелили бы.
— Пусть так, но тебе незачем в этом участвовать.
— Почему? Он все равно что беглый преступник. Кто поручится, что он не промышляет убийством и грабежом?
— На него не похоже, — сказала Мэг, не подумавши.
— На кого не похоже?! — быстро переспросил брат, взглянув на нее в упор.
— Не похоже на человека, — сказала Мэгги, с женским проворством заглаживая свою опрометчивость, — который мог преспокойно столкнуть нас обоих в воду и отобрать у нас ружья и все же не сделал этого.
— Пусть попробовал бы! — заявил ее брат, усмехнувшись высокомерно и заливаясь гневным румянцем. — За кого ты меня принимаешь?!
Мэгги увидела, что взяла ошибочный тон, и впервые в жизни решила скрыть свою тайну от брата — пока до утра.
— Как бы не остыл ужин, — сказала она, поднимаясь.
Они перешли в столовую, скудно обставленную, как и гостиная, но хранившую в ловко пригнанной деревянной обшивке, в настенных шкафах и полках все то же родство с кораблем, и уселись за небольшой стол, где их ждал скромный ужин. Джим сел напротив сестры, но вдруг положил нож и вилку и уставился на нее.
— Послушай!..
— Что такое? — спросила Мэгги, слегка вздрагивая. — Ты всегда меня так пугаешь…
— Почему ты так вырядилась?
— Просто волосы растрепались под зюйдвесткой, — сказала Мэгги, краснея, — и мне пришлось причесаться. Зюйдвестка не женский убор.
— А косынка, а платье? А все эти штучки-оборочки? — продолжал Джим, быстрым движением указательных пальцев суммируя свои наблюдения. — Уж не ждешь ли ты в гости судью Мартина или к нам приедет почтовый курьер?
Судья Мартин, юрист из Логпорта, который ввел их в право наследства, до сих пор не пришел в себя от восторга после первого и единственного свидания с прекрасной дочерью Зимородка. А юный курьер привез однажды адресованную Мэгги посылку, но оставил взамен свое сердце и с тех пор, как считалось в округе, не ведал ни сна, ни покоя.
Это была уже поднадоевшая шутка Джима, которая не раз помогала им коротать длинные зимние вечера и счастливо сочетала в себе веселость с элементами критики. Мэгги обычно откликалась смешком и старалась в ответ побольней ущипнуть брата, но сегодня была холодна.
— Джим, милый, — сказала она, когда, завершив свою спартанскую трапезу, они снова уселись в гостиной перед огнем. — Сколько давали тебе лесопильщики за тот участок возле Трясины Мертвеца?
Вынув трубку изо рта, Джим сказал:
— Десять тысяч долларов, — и вновь затянулся.
— А сколько стоит вся наша земля, не считая дома и береговых топей?
— Вместе с тем, что должно нам правительство? Ты ведь знаешь, что все это наше? — быстро спросил Джим.
— Я о том, что у нас теперь, — сказала Мэгги.
— Примерно сто семьдесят пять тысяч долларов, так я считаю.
— Экая куча денег! Старый полковник Престон не накопит столько и за сто лет, — сказала Мэгги, грея коленки.
— И за миллион лет, — безапелляционно подтвердил Джим. Помолчав, он добавил: — Кто бы ни хвалился богатством, Мэг, мы всегда им ответим, что у нас на пятьдесят тысяч больше.
Несколько минут они оба молчали: Мэгги поглаживала себе коленки, а трубка Джима, словно разжиревшая на богатстве владельца, похрапывала апоплексически.
— Милый Джим, а что, если бы мы — это просто фантазия, ты понимаешь, — если бы мы предложили Компании один участок, а на эти деньги удивили бы весь Логпорт! Подразнили бы их, взяли бы лучшие номера в новой гостинице, купили кабриолет, разоделись бы в пух и прах и заставили этих людишек из Форта раз навсегда понять, кто они и кто мы. Ты понимаешь, конечно, Джим, чего я хочу! — торопливо продолжала она, в то время как брат ее, заразившийся, как видно, апоплексией от собственной трубки, глядел на нее, словно сраженный параличом. — Господи! Да когда мы пофорсим до отвала, поистратим все денежки, мы просто щелкнем пальцами под самым их носом и укатим назад, словно нас там и не было. Ты ведь не думаешь, Джим, — обернулась она к нему почти яростно, — что я предлагаю остаться жить с ними — хоть на минуту!
Джим отложил трубку и воззрился на сестру холодным, испытующим взглядом.
— И чего же ты думаешь этим достичь? — спросил он, презрительно отчеканивая слова.
— Да просто им показать, что у нас хватит денег, чтобы купить их с потрохами, — ответила Мэгги, не сдавая своих позиций, но чувствуя, что противник обходит ее с флангов и уже нацелил ответный удар.
— Ты думаешь, они не знают этого без тебя? — спросил он все с той же насмешкой.
— Не знают! — сказала Мэгги. — Или ты позабыл новую учительницу из Логпорта, которая хотела рисовать тебя в лодке, Джим, чтобы ты изображал контрабандиста, или пирата, или итальянского рыбака, говорила, что ты так хорош собой, и обещала платить за каждый сеанс? Уж наверное она-то не знает, что ее школа стоит на твоей земле. Нет! Многие об этом не знают. Одни считают, что мы бедняки, а другие…
— Что же считают другие? — грозно спросил ее Джим.
— Что мы с тобой скряги.
Джим залился злым румянцем.
— Так, значит, — сказал он, метнув на сестру быстрый взгляд, — ради какого-то сброда, чтобы покрасоваться перед эдакой дрянью, ты будешь якшаться со всеми, кто звал твою мать испанской негритянкой и канакой, а твоего отца — захватчиком чужой земли и пиратом, кто болтал, будто он был убит или покончил с собой, кто называл тебя язычницей и дикаркой потому, что ты не ходишь в церковь и не пошла с их ублюдками в школу, кто отказался помочь больной маме, словно у нее была оспа, и не пришел хоронить отца, словно он был конокрадом, кто покинул нас ночью в Болоте сторожить отцовский гроб до прилива. А ты! Разве в лодке в ту ночь мы не соединили с тобой руки над телом отца, когда он лежал там, хладный, отверженный, словно подохший пес, вынесенный волнами прилива, и не поклялись, что, сколько ни пробегут волны туда и назад, никогда они не сблизят нас с теми людьми? И что же я слышу? Ты хочешь пойти к ним сама, связать с ними нашу судьбу, жить их идиотской жизнью… ты хочешь…
— Замолчи! Это ложь! Я и не думала! Как ты смеешь! — вскричала девушка, вскакивая и, в свою очередь, устремляя на брата горящий взор.
С минуту они простояли, как бы глядясь оба в зеркало — так схоже гнев одного в каждой черточке, вспышке румянца, игре светотени отразился на лице другого. Каждый увидел в другом свою собственную пылкую и своевольную душу, и оба были напуганы. Это случалось уже не раз и кончалось всегда одинаково. Юноша первым опустил грозный взгляд. Глаза девушки наполнились слезами.
— Хорошо, ты не думала этого. Тогда что же ты хотела сказать? — спросил Джим, откидываясь на спинку стула со слегка виноватым видом.
— Я… хотела… им отомстить! — всхлипнув, сказала Мэгги.
— Ах, вот что?! — смягчился Джим, как бы тронутый благородным порывом сестры. — Но я не вижу, в чем будет месть.
— Не видишь? И что же? — сказала Мэгги, по обыкновению всех женщин на свете делая вид, что не она была виной произошедшей размолвки. — Но как ты мог только подумать… (Речь заглушается рыданиями.)
— Я и не думал, Мэг… (В голосе нежные нотки.)
Завершив ссору этим спорным путем, Мэгги позволила Джиму обнять себя, и некоторое время оба чистили друг другу клювиками взъерошенные перышки и приглаживали вздыбленные хохолки, словно и впрямь были не людьми, а — как то гласила молва — двумя великолепными пернатыми существами из породы зимородков. По прошествии получаса Джим поднялся и сказал, небрежно позевывая:
— А где же книга?
Речь шла о Библии. Молодые люди взяли себе за правило ежевечерне читать вслух главу из Библии; то была смутно осознанная ими дань религии и изящной словесности. Когда книга нашлась, Мэгги, играя на ласковом и покаянном настроении брата, предложила выбрать для чтения сегодня «что-нибудь поинтереснее». Но Джим отверг ее нечестивую вольность. В виде уступки он решил «кинуть жребий», иными словами, раскрыть Библию наугад.
Так он и сделал. Приступая к чтению, Джим обычно проглядывал текст, чтобы решить, годится ли он для сестры. Сегодня он пренебрег этой разумной предосторожностью и стал читать своим звучным голосом:
— «Прокляните Мероз, говорит ангел Господень, прокляните жителей его за то, что не пришли на помощь Господу, на помощь Господу с храбрыми».
— Ты нарочно такое выбрал, — сказала Мэгги.
— Само вышло. Провалиться мне на этом месте!
— Хорошо. Читай дальше, — сказала Мэгги, подтолкнув брата в бок и заглядывая ему через плечо.
И Джим прочитал вдохновенную песнь Деворы об Иаили и Сисаре[90] вплоть до горького конца ее, выраженного с библейской силой и краткостью.
— Вот, — сказал он, закрывая книгу, — какова настоящая месть. Это — Святое писание, а не какие-нибудь финтифлюшки.
— Все так, милый Джим, но разве ты не заметил, что она сперва угостила его и обласкала? — возразила Мэгги самым серьезным тоном.
Но Джим не принял эту женскую точку зрения и вообще не захотел пускаться в дальнейшие споры; а потому, поцеловав друг друга на ночь, они отправились спать. Джим чуть помешкал, проверяя засовы на дверях и на окнах, а Мэгги постояла у окна, глядя на галерею и далее на Болото.
В небе светила луна, начинался новый прилив. Если и сохранились где следы чужака, вода их начисто смыла. Переменился и облик Болота. Черного мыса как не бывало. Ровная береговая линия была вся изгрызена зубами из серебра. Огромное темное тело Болота светилось тонкими жилками, по которым в него, должно быть, вливалась новая жизнь. А воды залива, отделявшие их от Форта, словно вторглись на сушу и сейчас в лунном свете казались белой рукой, дерзко протянутой к самому гнезду Зимородков.
III
Труба в Редвудском форте сыграла подъем, но денщику потребовались еще пятиминутные уговоры, чтобы поднять с койки лейтенанта Джорджа Кальверта. Голова у лейтенанта раскалывалась, язык не ворочался, губы пересохли, глаза не глядели на белый свет; прошла ночь, и уже наступило утро; карты и бутылки наползали на безупречную фигуру ординарца, стоявшего в дверях с бумагами и приказами в руке.
Лейтенант Кальверт участвовал этой ночью в очередной дружеской попойке с собратьями-офицерами, известной у них под названием «бурной переправы» или «холостяцкой закуски»; от одной лишь мысли, что это не первая такая пирушка и, конечно, не последняя, его сейчас сильно мутило. Он преисполнился было презрения к себе, но тут же, по обычаю всех гуляк, стал клясть судьбу, забросившую его после выпуска в этот захолустный Форт на границе, где нет другого спасения от скуки, как виски и пьяный разгул. Он уже так низко пал, что завидовал тем из сверстников и старших по чину, которые могли выпить больше него. «Если бы я мог пить, как Кэрби или Крауниншилд! Если бы в этой дыре было хоть что-нибудь, чем заняться!» — раздумывал он в отчаянии после каждой попойки и с нетерпением ждал новой, чтобы снова явиться по долгу младшего офицера и вновь испытать свои силы в дружеском соревновании. Юнкером в годы Вест-Пойнта[91] он мечтал отличиться в обществе на какой-то иной манер, но мечты его пошли прахом. Да и где это общество, если не считать семейства полковника Престона и еще двух офицерских жен! Всегдашнее недоброжелательство и недоверие к военным, с которыми федеральным властям приходилось считаться в городках на границе, здесь еще усугублялись твердостью, с которой командование пресекало зверское обращение местного населения с индейцами. Жители Логпорта не водились с гарнизоном. Напрасно полковой оркестр наигрывал им по субботам, они не желали плясать под военную музыку.
Как бы там ни было, лейтенант Кальверт свершал свой утренний туалет хотя и не твердыми руками, но с вошедшей в привычку педантичностью и аккуратностью. Повинуясь автоматически действующему духу воинской дисциплины, он подавил свои чувства, как только застегнул на мундире последнюю пуговицу, взял себя в руки, когда затянул ремень на еще тонкой по-юнкерски талии, и в конце концов добился того трудно определимого сочетания подтянутости и лихости, которое у иных из его сослуживцев, увы, столь легко переходило в развязность. Окунув голову в холодную воду, он пригладил свои светлые волосы щеткой, с воинским тщанием наметил пробор, а после того он надел кепи и с продуманным щегольством слегка надвинул козырек на глаза; одна только бледность лица, при которой его маленькие белокурые усики казались темнее щек, выдавала его ночное времяпрепровождение. Недоуменно взглянув на бумаги, лежавшие на столе, он уже рассеянно потянулся было за саблей, когда денщик прервал его мысли.
— По приказанию майора Бромли, поскольку вы нездоровы, сэр, дежурить будет сегодня лейтенант Кэрби. А вам, — добавил денщик, почтительно указывая на лежавший конверт, — приказано явиться к полковнику для особого поручения.
Тронутый заботливостью своего начальника майора Бромли, непременного участника всех ночных бдений, Кальверт открыл конверт и, воздержавшись на этот раз от проклятий, которыми полагалось встречать каждое особое поручение, сказал: «Спасибо, Парке!» — и вышел из дома.
Учебный плац, залитый солнцем, пустынный, чистый, как подметенный, свежевыбеленные стены и галереи стоящих за плацем казарм, белые и зеленые офицерские коттеджи по сторонам, сверкающий штык часового — все это в первую минуту резало глаз. И, однако же, по некоей странной игре судьбы никогда еще дух и суть избранной им профессии не представали перед лейтенантом столь красноречиво, как в этой утренней сцене. Уединенность и дисциплина, чистота и порядок, уравновешенность, атмосфера здоровья, строгая воздержанность почти монастырской жизни, но без ее мистики — не об этом ли всем он мечтал? И вот, словно себе назло, он ищет дурацких попоек, после которых встает с издерганными нервами и с ноющей болью в глазах.
Через час лейтенант Кальверт дослушивал последние инструкции полковника Престона. Согласно полученному приказу, ему надлежало выступить с небольшим отрядом, разыскать и доставить в Форт нескольких дезертиров, и в первую очередь Денниса Мак-Кафри, рядового из роты «Г», повинного, помимо побега, еще и в подстрекательстве к мятежу. Кальверт стоял перед своим начальником, и этот заслуженный офицер, природный ораторский талант которого значительно окреп и усовершенствовался за долгие годы заздравных тостов, слегка выпятив грудь, внушал ему отеческим тоном:
— Отлично знаю, мистер Кальверт, что молодые офицеры не жалуют поручений такого рода, считают их чем-то вроде полицейской нагрузки, но я хочу вам напомнить, что в армии все важно и все почетно и любое, даже малейшее, поручение начальника требует от каждого уважающего себя офицера напряжения всех сил и неусыпной заботы о подчиненных. Чтобы справиться с этим делом, хватило бы сержанта со взводом солдат, но мне нужен человек, хорошо воспитанный, осторожный, с чувством такта, короче говоря, джентльмен, способный пробудить почтение у всякого, с кем столкнет его долг службы. Достойные сожаления предрассудки, препятствующие местному населению разумно относиться к мероприятиям военных властей, как вы сами понимаете, могут осложнить вашу задачу, но я надеюсь, что вам удастся, не роняя достоинства офицера и представленной в вашем лице государственной власти, избежать в то же время излишне суровых мер, которые могли бы лишь разжечь имеющееся чувство недоброжелательства и вовлечь нас в конфликт с гражданскими лицами. Во врученном вам письменном приказе точно обозначено, где кончаются их права и начинаются наши, но вы скорее заслужите их доверие, если скажете, что единственное наше желание — содействовать им в интересах общего блага; вы, конечно, понимаете, что я хочу этим сказать. В случае если вам не удастся изловить дезертиров, ваш долг выяснить, установить, не был ли их побег следствием подстрекательства и молчаливого потворства со стороны местных жителей. Быть может, они не знают, что подстрекательство военнослужащего к побегу есть уголовно наказуемое деяние; если обстоятельства потребуют, вы можете предупредить их об этом. В заключение хочу вам напомнить, что воды залива и низменный берег в тот час, когда он залит водой, целиком и полностью наши, так что, действуя в этих границах, вы ответственны только лишь перед старшим по службе. До свидания, мистер Кальверт. Желаю успеха!
Растроганный наставлениями полковника Престона, которые, несмотря на цветистость речи, действительно шли от души, Кальверт почти что позабыл о своих огорчениях. Но, спустившись с крыльца начальника, он тотчас столкнулся с несколькими офицерами, уже его поджидавшими.
— Счастливо, Кальверт, — сказал майор Бромли, — денек-другой на травке тебе будут полезны; интендантское виски надо пить осторожно. Кстати, если разыщешь в Вестпорте что-нибудь сортом повыше, отведай и дай нам знать. Следи за здоровьем, Кальверт. Потолкуй со своими людьми, они тебя кое-чему научат, в особенности Донаван. С Рамона не спускай глаз. Капрал — верный парень, можешь на него положиться.
— Счастливо, Джордж, — сказал Кэрби, — надеюсь, старик не забыл сказать, что на военной службе все важно и все почетно и что такое ответственное, щекотливое поручение он в жизни не решился бы доверить никому, кроме тебя. Он всегда говорит так, когда навалит на человека какую-нибудь чертовщину. А не забыл он напомнить тебе, что, пока ты сидишь в шлюпке или в восьмивесельной гичке и не можешь построить людей в боевой порядок, до тех пор ты непобедим для противника?
— Что-то подобное он говорил, — улыбнулся смущенно Кальверт, припоминая, что как раз эти рассуждения полковника произвели на него особенно сильное впечатление.
— И не вздумай, старина, сомневаться, — добавил с важностью Кэрби, — что ты выполняешь прямой долг пехотного офицера.
— И еще помни, Джордж, — добавил Роллинс еще более торжественным тоном, — что бы ни приключилось с тобой, ты офицер хоть и не очень многочисленной, зато весьма пестрой Американской армии. Помни, что в грозный час ты можешь обратиться к солдатам на любом языке, на каком тебе вздумается, и они поймут твою боевую команду. И помни, что, когда ты ведешь их в бой, не только твоя родина, но, за малым вычетом, и весь прочий мир не сводят с вас глаз. Прощай, Джордж! Прощай! Майор упомянул тут насчет напитков. Говорят, что Зимородок Кульпеппер, этот пират, завез перед смертью в свою нору на Болоте целую партию отличнейшего старого виски. Жаль, мы не ладим с птенчиками; они не пьют и могут распродать его в любую минуту. Нисколько не удивлюсь, если твой приятель Мак-Кафри торчит где-нибудь в тех местах; он чует виски за милю. Послушай меня, конфискуй весь склад; скажешь: за укрывательство дезертиров. Девчонка всегда была недурна собой, а сейчас, наверное, совсем взрослая.
Сержант, подошедший доложить, что люди готовы, спас своего начальника от дальнейших веселых насмешек. Кальверт обнажил саблю и с непрояснившейся еще головой и покаянной душой, но твердо печатая шаг, повел своих солдат выполнять вверенное ему щекотливое поручение.
К четырем часам дня они были в Джонсвилле. Руководясь здравым смыслом, лейтенант не захотел переправляться морем (это значило бы известить о предпринятой экспедиции всех заинтересованных лиц на взморье и на Болоте), а повел людей кружным путем — лесом. Переправившись на общественном пароме через отделявшую его от Дедлоуского болота реку, они подошли к поселку незамеченными и тотчас заняли обе дороги, ведшие из Джонсвилла к нагорью. После недавнего визита сержанта — так рассуждал Кальверт — спрятавшиеся дезертиры могли вернуться в поселок, рассчитывая, что второй раз он так скоро сюда не придет. Оставив часть своей крохотной армии патрулировать обе дороги, а другую рассыпав цепью в долине, он отправился сам в поселок. С помощью незатейливой дипломатии, а также и личных чар, которыми он не гнушался пользоваться, лейтенант выяснил, что, если даже жители и знают о дезертирах, в поселке их сейчас нет. Заново поделив свой отряд и забрав с собой капрала и трех солдат, он решил лично обследовать нижнюю часть Болота.
Занятость порученным делом, прогулка в лесу, а вернее всего, живительное действие насыщенного солью и йодистыми испарениями морского воздуха прояснили голову лейтенанта и словно укрепили его физически. Он впервые был в Дедлоуском болоте и сейчас от души наслаждался невиданной красотой береговых топей. Наступал тот час дня, когда птицы ведут себя шумнее всего; утки и чирки тучами летели от пресной речной воды к соленым озерцам на Болоте, и трепещущие тени их безостановочно пересекали тропу, по которой шагал лейтенант. Порою казалось: то зыбкая почва Болота сама поднялась к небу и поспешает прочь на темных крылах. Внезапные всплески сообщали о скрытых вблизи бочагах и топях; вот из-под самых ног лейтенанта взметнулся вдруг вверх сверкнувший на солнце лебедь. Неумолчный крик и щебет царили вокруг. В этом птичьем гомоне он не сразу расслышал окликавшего его правофлангового.
Находка была немаловажной. В кустарнике, спускавшемся узкой грядою до самой трясины, солдаты нашли заляпанную грязью форменную одежду, вплоть до кепи с литерой роты на козырьке.
— Скажи, Шмидт, есть здесь поблизости дом или еще какое жилище? — спросил Кальверт капрала.
— Фот именно так, лейтенант, — отвечал капрал. — Том старого Кульпеппера, симородка. Пьюсь оп саклад на толлар, что парень наш где-то стесь.
Сквозь переплетение кустарника он указал на белое в лучах солнца, низкое строение, стоявшее на черных сваях. Наметанным глазом разведчика Кальверт увидел, что единственный вход в дом — по лестнице, ведущей с Болота. Приказав солдатам укрыться в кустах, он быстро пересек открытое пространство и поднялся по ступеням. Пройдя по галерее, он постучался в дверь. Никакого ответа. Он постучал еще раз. Ближнее окно с маху растворилось, и навстречу ему высунулось двуствольное дробовое ружье. Машинально пробежав по стволу взглядом, он увидел в окне на редкость красивую девушку: глаза ее сверкали, щеки горели, маленький ротик был крепко сжат. Отдавая дань воинской выдержке лейтенанта, упомянем, что глаза девушки произвели на него большее впечатление, чем направленные ему в грудь два сверкающих ствола.
— Ни с места! Понятно? — грозно сказала девушка.
На лице Кальверта не выразилось ни страха, ни удивления. Вытянувшись, как на параде, он поднес к козырьку руку в белой перчатке и негромко сказал:
— Рад служить!
— Ах вот оно как! — живо откликнулась девушка. — Пошевельнетесь, и я отправлю вас вместе с перчатками вниз, в Болото.
— Надеюсь, вы этого не сделаете, — улыбаясь, сказал лейтенант.
— А почему?
— Потому что это лишит меня удовольствия побеседовать с вами. Кроме того, я не захватил второй пары перчаток.
Не сводя взгляда с очаровательных глаз, он глядел восхищенно, почтительно, но в то же время не без воинского расчета; он понимал, что действительно, стоит ему сейчас шевельнуться, и она всадит в него разом оба заряда.
— Где остальные? — так же резко спросила она.
— В трехстах ярдах отсюда, в укрытии. Вам не будет от них беспокойства.
— Они придут сюда тоже?
— Полагаю, что нет.
— Полагаете? — повторила она презрительно. — Почему же вы полагаете?
— Потому что им приказано оставаться на месте.
Она чуть опустила свой дробовик, но ее черные брови целили ему в лоб.
— Думаю, вы не сильнее меня, — сказала она, оглядев не без некоторого пренебрежения хрупкую фигуру противника, и отперла дверь.
С минуту они стояли, озирая друг друга. Он увидел близко очаровавшее его красивое личико; девушка была высока, тонка в талии; распахнутая матросская куртка делала ее широкой в плечах; под курткой на ней была перетянутая поясом красная фланелевая рубаха навыпуск и синяя юбка; воротник, стянутый черным матросским платком, полузакрывал тронутую загаром прелестную шею. Она увидела невысокого молодого человека в скромной походной форме без галунов (если не считать золотой наплечной тесемки, указывающей его звание), но необычайно опрятного, даже щеголеватого. Коротко подстриженные светлые волосы, крохотные светлые усики, ясные синие внимательные глаза и веснушки вдобавок довершали его портрет, произведший на нее в целом неважное впечатление. Тем более ее раздражала уверенность и непринужденность, с которой незнакомец демонстрировал свои очевидные недостатки. Отставив ружье, глубоко засунув руки в карманы куртки и слегка расправляя плечи, она спросила отрывисто:
— Зачем вы пришли?
— За пустячными сведениями, которые, я думаю, вас не затруднят. Мои люди нашли в кустах мундир и кепи бежавшего дезертира. Не знаете ли вы, как они туда угодили?
— А кто вам дал право рыскать по нашей земле? — спросила она, резко поворачиваясь к нему и сразу бледнея.
— Никто.
— Так зачем вы пришли?
— Чтобы просить у вас права на это, если вы нам ничего не сообщите.
— Почему вы пришли ко мне, а не к брату? Боитесь его?
— Едва ли он смог бы встретить меня более воинственно, — возразил, улыбаясь, Кальверт. — Имею я честь беседовать с мисс Кульпеппер?
— Я сестра Джима Кульпеппера.
— Значит, вы тоже имеете право пойти мне навстречу или ответить отказом?
— А что, если я отвечу отказом?
— Что ж, я попрошу прощения за беспокойство и позже вернусь с приливом. Тогда, надеюсь, вы уже не будете целиться в меня из окна, — добавил он весело.
Мэгги Кульпеппер слышала об этой теории, по которой воды принадлежали правительству. Она отвернулась от собеседника, отчасти чтобы выразить тем пренебрежение к нему, отчасти чтобы избежать настойчивого взгляда маленьких доброжелательных, уверенных в себе ясных глаз.
— Ничего не знаю ни о ваших беглецах, ни об их приплывших невесть откуда лохмотьях, — сказала она в сердцах. — И знать не желаю. Делайте что хотите.
— Будь моя воля, я побыл бы еще в вашем обществе, мисс Кульпеппер, но, увы, мой служебный долг…
— Что такое? — надменно прервала она.
— Я действительно вам надоел, — сказал он, усмехаясь, — но порученное мне дело…
— Какое еще там дело? Искать подыхающих с голоду беглых бродяг?
— И находить милых друзей, так я полагаю, — возразил он со степенным поклоном.
— Вы полагаете? Послушайте, молодой человек, — сказала она со своим яростным быстрым смешком. — Не слишком ли много вы полагаете?
«Вы, с вашими веснушками, маленькими глазками и рыжими волосами», — хотела она добавить, но промолчала, потому что ей пришлось бы встретиться с ним снова взглядом, а ей не хотелось этого.
Кальверт отступил, все еще улыбаясь, поднес руку к козырьку и зашагал прочь, сперва по галерее, потом вниз по лестнице и дальше по направлению к кустарнику. Став у окна так, чтобы ее не было видно, она смотрела, как он, невысокий и складный, пошел самым прямым путем, не глядя ни вправо, ни влево и даже не подумав хоть разок обернуться, чтобы поглядеть на дом, который покинул. Потом она увидела, как солнце заиграло на поясных бляхах и ружейных стволах, как светло-голубая полоса выползла из темно-зеленых зарослей, обогнула их и пропала. И вдруг она ужаснулась тому, что наделала. Собственными руками она загубила свой славный план, из-за которого вчера поссорилась с братом, а сегодня ночью, лежа без сна, все же решила осуществить, несмотря ни на что. Значит, так она намерена покорить, взять в полон Логпорт и Форт?! Что с ней стряслось такое? Что же она, дурочка, что ли? Но кто мог подумать, что за бродягой дезертиром сюда заявится этот нахальный франтик? На минуту оба они, несчастный беглец и воинственный франт, показались девушке одинаково мерзкими. Итак, с ее великой мечтой, с завоеванием, с победой все кончено! Он, разумеется, счел ее дурочкой! Вместо того чтобы позвать его в дом, превзойти его в светскости, наговорить невесть чего, сбить с толку, запутать, а потом в Логпорте сразить наповал блеском, богатством и роскошью туалетов, она прогнала его прочь!
И теперь он расскажет дамам из Форта, что чуть живой вырвался из хищных когтей дочки Зимородка!
От этой мысли горькие слезы набежали ей на глаза, но она их отерла. Со слезами явилась пугающая мысль, что Джим, может быть, прав, когда говорит, что между ними и теми, кто предал их мать и отца, не будет ничего, кроме открытой вражды, и ее нынешний безотчетный поступок лишь подтвердил его правоту. Но она отвергла эту мысль, как и слезы.
Прошло полчаса, и Мэг увидела из окна разбросанные синие точки, которые, как ей казалось, двигались по диагонали, направляясь с нагорья к Болоту. Она не знала тогда, что это был шедший на соединение второй патруль Кальверта, но поняла, что лейтенант еще здесь, и эта мысль странным образом доставила ей облегчение. Немного погодя ее взволновали тревожные крики лысухи, цапли и болотных курочек, жаловавшихся на вторжение чужаков в их укрытие, и она, покраснев и чувствуя непривычную робость, прокралась на галерею и, стараясь остаться незамеченной, оглядела Болото. От того, что ей открылось, она застыла на месте.
Справа и слева вспархивали птицы и летели прочь в смятении и гневе, а за ними не спеша шествовал небольшой отряд в синих мундирах, направляясь к заросли, где недавно исчез молодой офицер. В центре отряда, под охраной двух солдат с примкнутыми штыками, шел человек, которого она легко признала даже на расстоянии: то был вчерашний дезертир, одетый в куртку и брюки Джима. Что смутило ее еще больше — справа от солдат шагал тот самый молодой офицер, а рядом, дружески с ним болтая, шел не кто иной, как ее собственный брат Джим!
В мгновение ока, не помня себя и не сознавая, что делает, она сбежала с лестницы и вихрем помчалась к кустам. Она достигла заросли, когда отряд был еще в двадцати шагах. Но тут ее снова охватили сомнение и робость, она отступила в кустарник, и невольный призыв, обращенный к брату, застыл у нее на губах. Вот они приближаются, вот прошли мимо; ее брат плечом к плечу с непрошеным гостем; они заняты разговором; она давно уже не видела Джима таким оживленным; вот их уже нет. Ее заметил лишь один человек! Блуждающий взгляд дезертира разыскал в листве ее личико; оборотившись, он чуть подмигнул ей и в этом исполненном признательности, еле заметном движении излил свою душу.
Когда они удалились, Мэг прокралась назад, чуть успокоившись, но все еще охваченная внутренней дрожью. Когда с наступлением темноты брат вернулся, он застал ее, как и прошлым вечером, задумчиво сидящей возле огня.
— Ты видела, наверное, меня, когда я проходил вместе с солдатами? — сказал он, усаживаясь рядом и глядя на нее не без смущения.
Не подымая глаз, она выразила легкое удивление:
— Проходил вместе с солдатами? Куда же они шли?
— Часа два тому назад я встретил лейтенанта Кальверта, — сказал он все так же смущенно, — и… знаешь, Мэг, он уверял, что видел тебя, сказал, что ему было жаль тебя снова тревожить… Ты с ним говорила, не так ли?
Не отводя глаз от огня и словно вобрав в свой румянец весь его жар, Мэгги сказала совсем равнодушно, что действительно к ней заходил какой-то слизняк в мундире и о чем-то ее спрашивал.
— Ты знаешь, он ничуть не задается, — сказал Джим. — И мне это понравилось. Держится просто, взял меня под руку, так и шли вместе, посмеивается, словно приехал уток стрелять, а не с отрядом в сорок солдат. Он мне ровесник, Мэг, на год-два, может быть, старше.
Тут он смешался и с опаской поглядел на сестру.
— Значит, ты решил на попятную? — вдруг молвила Мэгги на самых презрительных и низких тонах своего контральто.
— Как так на попятную? — вспыхивая, возразил он.
— А разве ты не отступаешь от того, что только вчера говорил? Хочешь теперь подольститься к Форту?
— Ах вот как! Тогда слушай! — вскипел Джим, вскакивая в праведном гневе. — Будь я проклят, если не выложу все напрямик, хоть и обещал промолчать. Он сказал, что ты испугаешься.
— Испугаюсь? — вскричала Мэгги презрительно, но при этом бледнея. — Чего же я испугаюсь?
— Так слушай, раз уж пристала ко мне. Мы обворованы!
— Мы обворованы? — повторила Мэгги, глядя брату прямо в лицо.
— Да, нас обворовал дезертир! Стащил мою одежду и флягу с виски. Его во всем моем и поймали, мерзавца. Если бы не Кальверт, если б я не попался ему на пути и не дал позволения обшарить Болото, тот так и ушел бы.
— Мы обворованы? — еще раз спросила Мэгги, словно задумавшись.
— Ну да, обворованы. Вчера вечером, когда нас не было дома. Он залез, пока мы шли по Болоту.
— Это что же… тебе сказал лейтенант? — запинаясь, спросила Мэгги.
— Ну да, он так считает, и я с ним согласен, — нетерпеливо подтвердил Джим. — Я же сказал, что он был во всем моем и не стал отпираться. И если бы ты слушала меня повнимательнее, то поняла бы, что мы на этом и сошлись с лейтенантом. Ведь я не дезертиров позволил ему искать, а воров. И не бежавшего солдата помог ему изловить, а обокравшего меня негодяя. Как только лейтенант нашел в кустах его солдатский мундир, то сразу понял, что тот в гражданской одежде. Теперь тебе ясно, Мэг? Да что с тобой? Ты все-таки испугалась? Ну кто бы подумал! Успокойся, присядь! Да ты бела, словно чайка!
Он обнял ее, и она, силясь улыбнуться, опустилась на стул.
— Ну, успокойся, — сказал он покровительственным тоном старшего брата. — Забудь, Мэг, об этом. Все позади. Ручаюсь, он к нам не придет. Лейтенант сказал, что, раз он ворюга, его передадут полицейским властям и он непременно получит шесть месяцев за кражу со взломом. Постой, — сказал он вдруг, вглядываясь в переменившееся лицо сестры, — да ты, я вижу, больна. Нужно принять лекарство.
— Мне уже лучше, — сказала она, делая над собой героическое усилие, — должно быть, опять лихорадка. Вчера меня на Болоте продуло. А что это?
Ставня загремела. Вскочив, она схватила брата за руку и обернулась к окну.
— Крепчает ветер. Когда я возвращался, вроде задул зюйд-вест. Гнал облака по небу. Прими, Мэг, хинину. Только не запускай лихорадку, не то сляжешь, как мама.
Наверное, от этого вполне естественного в его устах, но грустного воспоминания ее темные глаза заволоклись слезой и губы на мгновение дрогнули. Но тут же в ее лице снова возобладала решимость, и, глядя, как и прежде, в огонь, она сказала, медленно роняя слова:
— Если я лягу сейчас в постель, к утру все пройдет. Когда начнется отлив?
— Часам к трем, если только зюйд-вест не нагонит воды в Болото. Зачем тебе это?
— Да так, подумала просто, чтобы не угнало наш ялик с причала, — сказала Мэгги, поднявшись.
— Чем думать о ялике, прими-ка лучше хинину, — сказал Джим, который на правах старшего брата любил разыгрывать доктора. — Раз ты больна, читать сегодня не будем.
— Спокойной ночи, Джим, — сказала она, вдруг обернувшись к нему.
— Спокойной ночи, Мэг.
Он поцеловал ее со снисходительным видом: пылающие губы и жар в руках отнес за счет необъяснимых странностей женской натуры, с которыми хочешь не хочешь, а надо мириться.
Они расстались. Памятуя о грабеже, Джим усердно проверял задвижки в дверях и на окнах, громко приговаривая при том, чтобы вселить спокойствие в потревоженное сердце сестры. Он не сразу уснул и слышал, как свежий ветер, крепчая, перешел в штормовой; потом, убаюканный сладкой уверенностью, что ладно построенный, крепко сколоченный дом не более страшится яростной бури, чем корабль, на который он так походил своим видом, Джим забылся, уснул. Буря ревела в сваях под ним и на галерее вкруг дома, словно в корабельных снастях и на омываемых волной палубах. Временами чудилось, будто весь дом, атакуемый разом с боков, снизу и сверху, взмывает, взлетает в пространство. Раз или два треск стропил был совсем словно скрип отворяемой двери, как стук шагов; потом стало тише; видно, рвавшийся ветер сумел все же забраться в дом. А Джим почивал мирным сном, и его разбудило лишь солнце, вновь ярко сиявшее на ясном, без единого облачка, синем небесном своде.
Лениво одевшись, он вышел в гостиную и собрался уже, как у них было принято, постучаться к сестре, когда с изумлением увидел, что двери распахнуты и спальня ее пуста. Он подошел к постели, вовсе нетронутой, словно ее не стелили, и совсем растерялся, увидав на подушке пришпиленную записку, на которой было крупно написано: «ДЖИМУ».
Торопливо ее развернув, он прочитал с изумлением:
«Не сердись на меня, милый Джим. Я не сказала тебе, что я одна во всем виновата. Я все знала про дезертира, ведь это я отдала ему твои вещи; он их не крал. Это случилось, когда тебя вечером не было дома; он постучался, просил помощи, он был жалок, на него было страшно глядеть. Я решила, что помогу ему и тем отомщу Форту. Не злись на меня, милый Джим, и не тревожься. Я еду туда, чтобы исправить свою ошибку. Чтобы сказать им, что он не вор, чтобы сказать, что ты ничего не знал, чтобы принять всю вину на себя. Не беспокойся. Я не боюсь ни моря, ни бури. Я проскочу дельту, поверну к Индейскому острову, потом прижмусь к берегу у Мыса и — прямо к Логпорту. Милый Джим! Только не злись! Мне невтерпеж, что я так подвела и тебя и его: ведь его будут судить. Любящая тебя сестра Мэгги».
Со смешанным чувством досады, стыда и вдруг охватившего его сильного страха он выбежал на галерею. Шел прилив, половина Болота была под водой, и бухточка, где он держал свой ялик, уже превратилась в сверкающую водную гладь. Повсюду царила вода прилива: она обвела торчащие метелки солончаковых трав концентрическими кругами пены и сора; она же буйно гнала увенчанные белыми гребнями волны по громадному простору залива. Ровный шум бурунов в дальнем устье отдавался в ушах. Но взгляд Джима был крепко прикован к туманной переменчивой полоске на горизонте, которая вдруг у него на глазах дрогнула, побелела от края до края и вновь сделалась призрачно-серой. Там лежал океан.
IV
— Не вижу в том никакого геройства, — безапелляционно заявила Сесили Престон, дочь начальника гарнизона, отодвигаясь от стола, за которым она только что завтракала вместе с отцом, — сперва натворила глупостей, всех переполошила, а потом, изволите видеть, во искупление грехов поплыла невесть куда в бурю, в утлой лодчонке. Разумеется, она хороша собой, на ней мужская рубашка и куртка, и вы все без ума от нее. Но зачем на ней тогда серьги и почему она в белых чулочках и в промокших насквозь туфельках? И высокая прическа… Мужская шляпа… Вот что я хотела бы знать.
С этими словами младшая дочь полковника Престона поднялась из-за стола, слегка отряхнула подол своего изящного утреннего платьица и, засунув миниатюрные пальчики за пояс на тонкой талии, стала презрительно ждать ответа.
— Ты несправедлива к ней, дитя мое, — веско отозвался полковник. — Она действительно накормила нашего дезертира и одела его, но сделала это, конечно, из жалости к изголодавшемуся и иззябшему человеку; не забудем также, что этот Мак-Кафри хоть кого проведет. А ее решимость рискнуть жизнью, чтобы спасти его от несправедливого приговора и оберечь своего брата от насмешек и сплетен, заслуживает похвалы. Заметь, что моральное влияние ее таково, что даже этот бездельник решил промолчать и пойти в тюрьму, чтобы не выдать ее и не доставить ей неприятности.
— Он просто знал, что, если он скажет, что ему подарили одежду, никто все равно не поверит, — возразила мисс Сесили, — и моральное влияние тут совсем ни при чем. Ты говоришь, она рисковала жизнью, но ведь эти болотные жители, как мы знаем, относятся к земноводным, что, кстати, видно и по тому, как они одеваются. Что касается ее доброты, папа, то я хотела бы напомнить тебе, как однажды в этой же комнате и еще раз потом, давая инструкции мистеру Кальверту, ты сам говорил, что Кульпепперы таковы, что могут сманить к дезертирству. А сколько хлопот доставил тебе юрист ее необузданного брата, когда вы вели переговоры насчет береговой полосы? Ты сам говорил тогда, папа, что из-за таких-то людей и происходят конфликты между местным населением и федеральным правительством.
Полковник счел нужным откашляться. Даже величайшие деятели, как военные, так и гражданские, терпят порой поражения в домашнем кругу.
— Тем более наш долг, — сказал он примирительным тоном, — отнестись критически к слишком резким и неосновательным выводам. Берегись предрассудков, дитя мое. И не забывай, что она наша гостья.
— Но предпочитает общество миссис Бромли! Я думаю, если вы все втроем — ты, мама и еще Эмили, которой, кстати, пора бы узнать, чем, собственно, так пленился в ней мистер Кальверт, — выполните свой долг хозяев, я могу побыть в стороне.
Полковник Престон укоризненно покачал головой, но вынужден был отступить и оставить поле боя противнику. Чуть раскрасневшаяся победительница слегка тряхнула белокурыми локонами и, расправив платье, присела к пианино. Капризно полистав ноты, мисс Престон поднялась и выглянула в окно.
То, что она увидела, заставило ее позабыть обо всем на свете.
Не далее как в десяти шагах от нее, на чисто выметенном ветром плацу часовой преградил путь прекрасному юноше, и тот стоял сейчас в позе, исполненной досады и высокомерного удивления. Фантазерке представилось, что некий лесной бог в облике смертного пожаловал к ним в Форт. Из-под откинутой со лба клеенчатой шляпы вились черные кудри, безбородое лицо было выточенным, как на камее. Синяя вязаная фуфайка под распахнутой курткой обрисовывала идеальную, скульптурно четкую фигуру юноши. Ноги его были упрятаны в высокие, до бедер, рыбацкие сапоги, но поскольку в описываемое время дамы еще не были приучены к мужским фигурам в штанах до колен на крикетном поле и в теннисных брюках на корте, то Сесили Престон, знавшая лишь строгую элегантность военных мундиров, была восхищена непринужденной грацией незнакомца.
Часовой повторил свой оклик; незнакомец залился злым румянцем. В этот критический момент Сесили распахнула дверь на веранду.
Заметив хорошо знакомую миниатюрную фигурку дочери полковника, часовой отдал ей честь, указывая ей в то же время взглядом на незнакомца. Лесной бог тоже оглянулся и разом стал простым смертным.
— Я пришел за сестрой, — пояснил он смущенно, однако с ноткой вызова в голосе, — она где-то здесь.
— Она здесь, и в полной безопасности, мистер Кульпеппер, — заявила, ослепительно улыбаясь, эта великая лицемерка, — и мы счастливы ее видеть. Мы в восторге от ее мореходного искусства и мужества; какой надо быть смелой, чтобы приплыть к нам, рискуя жизнью ради другого!
— Значит… Значит, вы обо всем знаете… — запинаясь, сказал Джим, испытывая огромное облегчение. — И про то, что она…
— …не сказала вам ничего о своей помощи дезертиру, — мгновенно продолжила Сесили его фразу. — Конечно, мы знаем. Ведь девушки легкомысленны, мистер Кульпеппер. Поверьте, и я на ее месте поступила бы точно так же; только потом мне, увы, не хватило бы храбрости так искупить вину, как искупила она. Вы должны простить ее, мистер Кульпеппер. Но почему же вы там стоите? Прошу вас, — она отступила на шаг, держа дверь открытой и глядя на него с требовательностью избалованного дитяти, — прямо сюда. Это самый короткий путь. Я прошу вас! — Видя, что он колеблется, оглядывая дом и ее самое, она добавила с притворно застенчивым взглядом: — Совсем забыла представиться вам — вы в доме полковника Престона, а я его дочь.
Так, значит, эта прелестная юная фея, такая любезная в обращении, так изящно одетая, из тех самых офицерских дочурок, которых Мэгги критиковала за важничанье и безвкусные наряды. Можно ли вообще верить суждениям Мэгги? В особенности после этой истории! Джим усомнился в сестре. Все еще борясь со смущением, он застенчиво, по-мальчишески встретил опасный взгляд Сесили.
— Значит… Мэгги… у вас?
— Вы их всех тотчас увидите, — улыбнулась эта юная, но изобретательная особа, — им пора уже быть.
Впрочем, — сказала она, обнаруживая вдруг глубокую душевную проницательность, — вам надо увидеться с нею немедленно. Я отведу вас сама. Только минутку. — Она, конечно, не упустит такого случая провести этого великолепного варвара в цепях за своей колесницей. Пусть все видят ее триумф: ее родители, ее сестра и его сестра. Она побежала к себе, вернулась в очаровательнейшей, чуть сдвинутой набок соломенной шляпке и смиренно приблизилась. — Они совсем рядом, в доме майора Бромли, — сказала она, указывая на увитый виноградом коттедж по соседству, — но вы здесь лишь гость, и я боюсь, что вы заблудитесь и пропадете.
Увы, он уже пропал. Стараясь сейчас ступать в ногу с этими волшебными туфельками, невзначай задевая рукою волан на пышных, ласково шуршащих свежеотглаженных юбках, поглядывая сверху на поля обвитой лентами шляпки, а в особенности встречаясь со взглядом синих глаз, затененных шляпкой, Джим с ужасом чувствовал, сколь безнадежно он неловок и груб. Как он страшен в своих холщовых, промасленных рыбацких штанах и в синей суконной куртке рядом с этой девушкой, так изящно, со вкусом одетой. Он презирал себя за свой шейный платок, за фуфайку, за сдвинутую на затылок зюйдвестку, за непомерно высокий рост — словом, за все, что приводило в восторг эту девушку. Когда они подошли к коттеджу Бромли, Джим был уже настолько пленен своей чаровницей и так подчинен ее власти, что, когда мисс Сесили подвела его к группе джентльменов и дам, он едва признал среди них собственную сестру, не понял, что она здесь центр всеобщего восхищения, как не понял он и того, что столь любезная Сесили, собственно говоря, незнакома с его сестрой.
— После всего, что вы испытали, он умирает от желания немедленно видеть вас; и я сразу его привела, — заявила эта маленькая последовательница Макиавелли,[92] встречая с совершенным спокойствием удивленную мину отца и испытующий взгляд сестры; а Мэгги, полная благодарности и гордая за своего брата, сердечно ответила ей на приветствие и не придала значения смущенности Джима. Мужчины замялись было, когда появился этот загорелый Адонис,[93] но тут выступил Кальверт, ни на шаг не отходивший от Мэгги, и преспокойно поздоровался с Джимом, как со старым другом и гостем. С той подкупающей прямотой, которая была свойственна и ему и сестре и обеспечила бы им почет в любом обществе, Джим рассказал, как, прочитав письмо Мэгги и опасаясь, что течение унесет ее в океан, он форсировал дельту вплавь, добрался до острова, а оттуда в индейском каноэ проделал по бурному морю тот же путь, что и она. Сесили слушала его, затаив от восторга дыхание, и старалась показать своим видом, что иного от него и не ждала.
— Если бы она не опередила его, он приплыл бы сюда и сам, — шепнула она своей сестре Эмили.
— Он гораздо красивее, чем она, — ответствовала эта юная леди.
— Еще бы! — сказала Сесили. — И заметь, она ему во всем подражает…
Этот тайный обмен мнениями не помешал им обеим наперебой с молодыми офицерами осыпать комплиментами Мэгги и в укор тем же молодым офицерам восхвалять красоту Джима.
— Он так силен и изящен потому, что всегда в движении, всегда на лоне природы, — сказала Эмили, поглядывая насмешливо на затянутого в рюмочку Кальверта.
— К тому ж не пьет, не полуночничает, — добавила Сесили. — Его сестра мне сказала, что в десять вечера они уже спят; и хотя у них от отца запас старого виски, Джим почти не прикоснулся к нему.
— Вот в чем наше спасение! — торжественно заключил капитан Кэрби. — Если Кальверт не подружится с молодыми Кульпепперами и не выманит у них запас виски, значит, я ошибаюсь в Кальверте.
И действительно, Кальверта было совсем не узнать. Все три или четыре дня, что гости по настоянию полковника Престона провели в Форте, Кальверт не прикоснулся к спиртному; он не играл по вечерам в покер и даже отговаривал других офицеров, утверждая, что их долг — развлекать дорогих гостей. Смелый поступок Мэгги стал широко известен в округе, и полковник Престон, будучи тонким политиком, пригласил в Форт по этому случаю кое-кого из обитателей Логпорта для общей дружеской встречи. Так Мэгги положила начало мирным отношениям армии с местными жителями. Более того, прославившись как заступница за простого солдата, она способствовала поднятию воинского духа и в самой армии. Трудно сказать, какие именно небылицы плел о ней Деннис Мак-Кафри, отделавшийся, кстати сказать, легчайшим дисциплинарным взысканием, но называл он ее не иначе как «королева Дедлоуских болот». Солдаты боготворили Мэгги, и в последний вечер полковые музыканты покорнейше испросили разрешения устроить в ее честь прощальный концерт.
Наконец, провожаемые вплоть до пристани офицерами, получив тысячу приглашений, дав тысячу ответных согласий, обменявшись заверениями в вечной дружбе и бесчисленными рукопожатиями, Мэгги и Джим пустились в обратное плавание. По пути они, словно сговорившись, молчали, ни словом не касались полученных приглашений и только иногда вспоминали своих хозяев. Ко времени, когда ялик вошел в их бухту, они совсем поддались той неясной грусти, которая так часто у совсем молодых людей идет вслед за шумными радостями. И только после того, как, завершив скромный ужин, оба тихо уселись по-прежнему у огня, Джим бросил нерешительный взор на строгое, задумчивое лицо младшей сестры.
— Ты помнишь, Мэг, мы как-то с тобой говорили, что неплохо бы было продать часть земли и поселиться в Логпорте?
Мэгги подняла опущенные глаза.
— Тот разговор? — тихо спросила она.
— Да.
— К чему ты сейчас его вспомнил?
— К тому, — сказал Джим, преодолевая смущение, — что можно так поступить. Я согласен.
Поскольку сестра не возразила, он продолжал свою речь:
— Мисс Престон сказала, что возле самого Форта стоит славный домик; мы можем там жить, пока не построимся сами…
— Значит, ты говорил с ней об этом?
— Ну да… говорил… Но к чему же ты клонишь, Мэг? Ведь ты сама все придумала!
Он поднял на нее недоуменный и негодующий взгляд. Они сидели вдвоем в обычной вечерней позе, подобные профильным изображениям на ассирийском каменном фризе, но схожие между собой еще сильнее, чем ассирийские лики.
— Ты прав, милый Джим! Но уверен ли ты, что нам следует так поступить? — спросила она встревоженно и печально.
От столь разительного примера женской непоследовательности и непостоянства Джим на минуту остолбенел. Потом он вскочил, обиженный и многоречивый. Что Мэгги хочет этим сказать? Он совсем перестал понимать женщин! Уж не задалась ли она целью окончательно сбить его с толку? Значит, после всего, что она ему наговорила в тот вечер, после того, как они чуть совсем не поссорились, после того, как ему пришлось прочитать ей — впустую! — эту дурацкую историю про Иаиль и Сисару, после того, как по ее же милости он разболтал всем офицерам об их будущих планах, после того, как она сама — он это слышал — то же самое сказала и Кальверту, теперь, изволите видеть, она его спрашивает, следует ли им так поступить!
Он сперва уставился на пол, потом воззрился на потолок, словно искал поддержки и сочувствия у задымленных балок.
Между тем вызвавшая всю эту бурю девушка продолжала грустно глядеть в огонь. Потом, не повернув головы, она подняла красивую руку и, обняв брата за шею, притянула его поближе, пока они оба, прижавшись щека к щеке, не стали походить на парный портрет в медальоне. Обращаясь, как видно, к огню, пылавшему в печке, она спросила:
— Ты находишь, Джим, что она так красива?
— Кто? — спросил Джим, хотя румянец, вспыхнувший на его лице, уже служил ей ответом.
— Ты знаешь. Она тебе нравится?
Джим невнятно пробормотал, обращаясь к огню, что она «недурна собой» и «одета отлично».
— Знаешь, Мэг, — добавил он покровительственно, — и тебе бы не худо было завести такие же платья.
— Все равно я не стану такой, как она, — грустно ответила Мэгги.
— Ты так думаешь? — возразил ей ласково Джим, но с ноткой согласия в голосе. Помолчав, он добавил не без лукавства: — Если я не ошибся, еще кое-кому приглянулась там одна девушка…
Но она ничего не сообщила ему на сей счет. Разочарованный, он спросил еще более лукаво:
— А тебе он понравился, Мэг?
— Он вел себя как воспитанный джентльмен, — спокойно сказала она.
Оторвав взгляд от огня, Джим поглядел на сестру. Ее щека, прижатая крепко к его щеке, была прохладной, как тихий вечерний ветер, веявший сквозь открытую дверь, и выражение лица было мирным, как звезды в ночи.
V
Целый год каждодневно прилив и отлив сменяли друг друга на Дедлоуском болоте, но из гнезда Зимородка на них взирали лишь слепые, забитые ставнями окна. Когда молодые птицы улетели в Логпорт, то и служившие им индейцы покинули жилище на сваях и вернулись к кочевой жизни в «кустах». Весенняя большая волна прибыла с традиционным визитом на кладбище океанских обломков и, как видно на сей раз сочтя обломком крушения и старый покинутый дом, оставила несколько погребальных приношений на сваях, раскинула перед домом гирлянду из сероватого плавучего мусора и, всхлипывая, откатилась прочь, в болотные травы.
По временам к обитателям нагорья приходили вести о жизни Кульпепперов в Логпорте, и те, кто знал ранее их по рассказам, качали теперь головами, дивясь их расточительству и сумасбродству, о которых тоже шли всякие слухи. Но в серую предутреннюю пору, в час, когда волна прилива сменяет уходящую вспять волну, пернатые жильцы Дедлоуского болота зловеще пророчествовали о горькой судьбе своих прежних хозяев и предавались ужасным стенаниям и необузданным жалобам. Не знаю, то ли птичка из поговорки принесла на хвосте тайные вести своим крылатым друзьям, то ли дело тут в пессимизме всей птичьей породы, но голоса Болота в эти ранние часы были исполнены горя и муки. Обращая свой вопль к компании смешливых куликов на плавучем бревне, безутешная ржанка оплакивала богатство, потраченное Джимом на карты и пьяный разгул. Ворчливый журавль, вытянув длинную шею, решительно возражал против близкой продажи его любимых убежищ на песчаной косе; после шестимесячных кутежей Джиму иного не оставалось, как продать эти земли. А сумрачный кроншнеп, предварив свою речь уверением, что всегда того ждал, теперь повторял свой унылый рассказ, как видели Джима, когда он нетвердой походкой, с распухшим от пьянства лицом брел домой с офицерской пирушки. Эта же мрачная птица каким-то путем прознала, что Мэгги льет слезы, горюя об участи брата, что глазки ее запали от бессонных ночей, когда она ждет-поджидает его с попойки. А стайка болтливых чирков горланила вовсю, без стеснения о сплетнях, злословии, о завистливой клевете, которые шли по пятам за Мэгги с начала ее светской жизни. А черная казарка, грустно всхлипнув, твердила собратьям, что бедная девушка, быстро поняв, как мало подходит она к этой жизни — дикая, бесхитростная, необразованная, — не раз провожала тоскующим взором их стаю, когда они вечером высоко в небе летели домой. Казалось, настал тот предопределенный некогда день и час, когда привычные смутные жалобы Болота обрели наконец оправдание и смысл. И в тот час, когда гаснет день и отступает вода и тьма в который уже раз овладевает Болотом, крохотный ялик тихо скользил по извилистой черной протоке, припадая временами к берегу, словно подбитая птица. Чем глубже заплывал он в Болото, тем яснее становилось, что движется он без какой-либо цели и что человек, сидящий на веслах, не столько стремится куда-то приплыть, сколько остаться невидимым. Подгребя наконец к поросшей камышом отмели, неизвестный поднялся, сутулясь, и вытащил из-под ног лежавшее на дне лодки ружье. Свет упал ему прямо в лицо: то был Джим Кульпеппер. Джим Кульпеппер! Как признать его в этом опустившемся человеке с распухшим лицом, налитыми кровью глазами, с трясущимися руками? Джим Кульпеппер! Прежним остался лишь страстный взгляд, исполненный неколебимой решимости! Он решил покончить с собой, застрелиться, чтобы его нашли мертвым, как когда-то отца, плывущим в челноке по болотной протоке.
Это не было внезапной вспышкой фантазии. Эту мысль подсказал ему в пьяной перепалке посмеявшийся над ним собутыльник, и Джим тотчас сбил обидчика с ног. Но с того самого дня, пробуждаясь от пьяного забытья, в тоске и раскаянии, он не мог уже думать ни о чем, кроме этого. Он умрет и избавит от горя любимую сестру, искупит свою вину перед ней. И еще — так казалось злосчастному юноше — отомстит бездушной кокетке, которая год уже дразнит его и гонит искать забвения в вине и в карточной игре. Сегодня утром полковник Престон выгнал его из дома; сейчас он разом покончит со всем. Он поднял искаженное страданием лицо, чтобы полуиспуганным трепетным взглядом проститься с природой, когда последний луч закатного неба открыл ему вдруг старый дом; сам не зная того, он подплыл к нему, следуя извивам протоки. Вглядевшись, Джим вздрогнул и невольно затих, охваченный вдруг суеверным страхом. Забитые окна дома были распахнуты, на стеклах играли краски заката; на галерее, как в старое время, стояла его сестра, поджидая его домой. Он, должно быть, лишился рассудка; или, может быть, в смертный час ему даровано это прощальное видение юности?
Не прошло и минуты, как явление новой фигуры подтвердило ему, что он в здравом уме, и тотчас отвлекло его мысли от прочего. С нагорья к дому близился всадник; он узнал его издали. Кальверт! Предатель Кальверт! Джим давно уже заподозрил, что Кальверт был тайным возлюбленным Сесили Престон и готовился стать ее мужем. Невозмутимый, расчетливый Кальверт, пытавшийся скрыть тайный сговор притворным ухаживанием за Мэгги. Что ему надобно здесь? Или он замыслил двойную измену и решил обмануть ее так же, как уже обманул его? И Мэгги ждет Кальверта. Вот почему она здесь. Ждет его на свидание. Какой новый позор!
Он не сразу пришел в себя. Потом безотчетным движением опустил лицо в тихо струящуюся воду и поднялся обновленный, с прояснившейся головой. Полубезумная мысль о самоубийстве отступила, ушла; ее сменила новая отчаянная решимость. Так вот для чего он вернулся сюда, вот для чего взял ружье, вот для чего приплыл к дому!
Он лег на дно челнока и стал отрывать от зыбкого берега крупные комья земли, пока не заполнил ими суденышко и не погрузил его в воду почти по борта. Потом, загребая руками, как веслами, он бесшумно угнал его с открытого места, словно бревно на плаву, и укрыл за грядою кустарника. Оглядев быстрым взглядом низину, он схватил ружье, выбрался на оседавший под ногой берег и, пригнувшись, а кое-где и ползком, стал пробираться сквозь камыш и болотные травы вперед по направлению к «кустам». Всякий другой, незнакомый, как он, с Болотом, конечно, ушел бы по плечи в черную жижу. Справа в зарослях затрещали сухие сучья под конским копытом. Значит, Кальверт, оставив коня, привязал его к крайней ольхе.
Подойдя к дому, он не стал подниматься по скрипучим ступеням, а по сваям, поддерживавшим заднюю часть галереи, бесшумно забрался наверх. Этим самым путем год назад взбирался и тот дезертир, и, подобно ему, Джим увидел теперь и услышал все, происходившее на галерее и в комнате. Кальверт стоял у распахнутой двери, как бы прощаясь. Мэгги стояла напротив, заслоняя шедший из комнаты свет; лицо ее оставалось в тени, крепко стиснутые руки она прятала за спиной. А вокруг, во всем, в них самих, была печаль угасавшего дня и глубокая сердечная скорбь. Непонятная дрожь охватила Джима Кульпеппера, его яростная решимость пропала, и влага затмила туманом глаза.
— Если я расскажу вам, почему так уверен, что все это пройдет и ваш брат станет прежним, — сказал Кальверт грустно, но с обычным спокойствием речи, — то открою тем самым и долю того, о чем вы велите молчать. Когда я впервые увидел вас, то и сам вел беспутную жизнь, еще менее простительную для меня, ибо был уже искушен и знал цену порока. Когда я узнал вас и подпал под влияние вашего ясного, чистого взгляда на жизнь, когда я увидел, что одиночество, однообразие дней, людское неверие, даже тяжкое чувство, что ты ведь достоин иной, лучшей жизни, — все это можно сломить, побороть без жалких мечтаний, без недостойных забав, я полюбил тогда вас — умоляю, услышьте меня, мисс Кульпеппер, — и вы, вы спасли меня, человека, для вас безразличного, так же как спасете теперь — я глубоко в это верю — своего любимого брата, которому вы так преданы.
— Но ведь я погубила его, — возразила она с горечью. — Чтобы спастись от монотонности наших дней, от нашего одиночества, я побудила его искать этих недостойных забав и отдаться жалким — вы правы! — жалким мечтаниям.
— Нет, в том не ваша вина, не такова ваша природа, — молвил он тихо.
— Моя природа! — вскричала она отчаянно, почти бешено, и в том был, кажется, отклик на нежность, прозвучавшую в его последних словах. — Моя природа! Что знаете вы о ней и что знает он?! Я скажу вам сейчас, чего требовала моя природа, — страстно продолжала она. — Отомстить вам всем за жестокость, за подлость и зло, причиненное мне, моим близким тогда и теперь. Расплатиться сполна за оклеветанного отца, за ту ночь, что мы с Джимом провели на Болоте одни у его мертвого тела. Вот что гнало меня в Логпорт… желание… да… поквитаться… подразнить вас всех и… потом одурачить. Вот, вы знаете все. И что же теперь, когда Бог покарал меня, погубив моего несчастного брата, вы хотите, чтобы я… чтобы я позволила вам погубить и меня?
— Нет, — пылко сказал он, подавшись вперед, — вы жестоки ко мне… И еще более жестоки к себе.
— Ни шагу! — приказала она, отступая и по-прежнему пряча крепко стиснутые руки у себя за спиной. — Ни шагу! Вот так! — Она уронила руки и выпрямилась. — Поговорим о Джиме, — сказала она холодно.
Он глядел на нее, словно не слыша, что ему говорят, и во взгляде его была безнадежность и грусть.
— Зачем вы внушили брату, будто вы влюблены в Сесили Престон?.. — нетерпеливо спросила она.
— Иначе мне пришлось бы признаться ему в безнадежной страсти к его сестре. Вы горды, мисс Кульпеппер, — добавил он, и в его голосе впервые послышалась горечь. — Почему вы отказываете в этом чувстве другим?
— Нет, — коротко возразила она. — Это не гордость, а малодушие. Вы могли сказать ему правду. Сказать, что нет и не будет ничего общего между семейством этой девицы и такими дикарями по природе и по привычкам, как мы, что нас отделяет пропасть, такая же бескрайняя и черная, как это Болото; а если они, забавляясь, придут к нам однажды, как приходит прилив, Болото их не отпустит, поглотит их навсегда. А если бы Джим не поверил вам, вы могли бы рассказать о себе. Сказать ему все, что сказали мне. Что вы, светский человек, офицер, вообразили вдруг, что полюбили меня — необузданную и темную дикарку, и я, не столь беспощадная к вам, как вы ко мне и к нему, отвергла ваши признания, чтобы не связать вас навеки с собой и не увлечь вас в Болото.
— Вы могли не говорить всего этого, мисс Кульпеппер, — сказал Кальверт все с той же тихой улыбкой, — я знаю и так, что во всем ниже вас, кроме лишь одного…
— Кроме чего? — быстро спросила она.
— Кроме моей любви.
Сейчас его лицо напряглось и застыло, как у нее; он медленно повернулся к двери, потом снова замер.
— Вы хотите, чтобы я говорил только о Джиме. Так вот, слушайте. Я склонен думать, мисс Престон любит его в той, разумеется, мере, в какой любовь вообще доступна ее ветреной юной натуре. Так что, лишая его надежды, я обманул бы его, а обман — он жесток, толкает ли нас любовь или то, что мы называем рассудком. Если мои слова могут его спасти, молю вас, будьте милосердней к нему, чем были ко мне и — смею ли это сказать? — к себе самой тоже.
Все еще держа кепи в руке, он медленно шагнул за порог.
— Я уезжаю завтра в бессрочный отпуск и, наверное, никогда не вернусь. Потому не поймите меня превратно, если я повторю вам то, что твердят все ваши друзья в Логпорте. Они просят вас возвратиться к ним, не оставаться здесь, в этом доме. Они любят и ценят вас, невзирая на вашу гордость, или нет, вернее сказать, благодаря вашей гордости. Доброй ночи и до свидания.
Обернув застывшее лицо к окну, она сделала легкое мгновенное движение, словно хотела вернуть его, но дверь напротив скрипнула, и в комнату тихо вошел ее брат. Мелькнуло ли у нее воспоминание о дезертире, который год тому назад вошел в эту самую дверь, или что-то в тот миг странным образом поразило ее в заляпанной грязью одежде и в несмелой, молящей улыбке брата, или то был отблеск отчаянной борьбы, шедшей в ее душе, но едва он взглянул ей в глаза, как улыбка его погасла и, моля о прощении, испуганный, он рухнул к ее ногам. Суровость ее пропала, она обняла его, и их слезы смешались…
— Я все слышал, милая Мэг! До единого слова! Ты прости меня! Я был безумен… Не ведал сам, что творил… Но я исправлюсь… Я стану лучше! Ты не будешь краснеть за меня. Никогда! Я клянусь!
Склонившись, она поцеловала его. Еще минута, и несмелая мальчишеская улыбка заиграла на его лице.
— Ты слышала, что он сказал о ней, Мэг? Ты думаешь, это правда?
Улыбнувшись грустной, почти материнской улыбкой, она пригладила упавшие ему на лоб влажные кудри, но ничего не сказала.
— И еще я хотел сказать, милая Мэг, не была ли ты… самую малость… слишком суровой с ним? О нет, ради Бога, не надо глядеть так! Тебе лучше знать… Я сказал, не подумав. Подними же головку, милая Мэг. Вслушайся, Мэг! Ты ведь помнишь!
Оба подняли взор, и перед ними за распахнутой дверью открылась смутная даль. Казалось, рожденные гаснущим днем и готовые стихнуть, умереть вместе с ним, над рекой и Болотом пронеслись прощальные звуки игравшей в Форте трубы.
— А ну вспомни, как ты любила говаривать, Мэг! — Ничто в ее взгляде более не пугало его.
— Да, — улыбнулась она, нежно прижавшись к его щеке холодной щекой. — О да! Это было, и это ушло. «Словно песня»… Да… «Словно песня».
Стивен Крейн
МЭГГИ, УЛИЧНАЯ ДЕВЧОНКА
Стивен Крейн (1871–1900) — одна из самых ярких фигур в литературе США на рубеже двух столетий — родился в Ньюарке (штат Нью-Джерси), в семье методистского священника. Еще юношей, переселившись в Нью-Йорк, стал работать профессиональным газетчиком-репортером, уделяя особое внимание жизни рабочих кварталов и нью-йоркского «дна». В 1895 году добился литературной известности, выпустив «Алый знак доблести» — повесть об американской Гражданской войне. Умер, не достигнув тридцати лет, от туберкулеза легких на германском курорте Баденвейлере (четыре года спустя там же скончался А. П. Чехов). Новаторские по духу проза и стихи Крейна оказали значительное влияние на становление американской литературы 20-го века.
На русском языке публикуется впервые.
Столкнувшись с отказом нью-йоркских журналов и издательств выпустить «Мэгги, уличную девчонку» («Maggie: A Girl of the Streets»), Крейн напечатал ее в 1893 г. под псевдонимом Джонстона Смита за собственный счет (для экономии средств он участвовал сам в типографской работе над книгой). Во втором издании повести (1896) Крейну пришлось убрать по требованию издателей некоторые выражения в языке персонажей, сочтенные «непристойными».
I
На куче гравия стоял очень маленький мальчик и защищал честь Питейной аллеи. Он швырял камни в мальчишек из Чертова переулка — те с воплями носились вокруг кучи, обстреливая мальчугана. Его личико побелело от ярости, тельце содрогалось от выкрикиваемых ругательств.
— Беги, Джимми! Беги, не то они тебя поймают! — взвизгнул другой мальчуган с Питейной аллеи, успевший скрыться от опасности.
— Нет! — храбро гаркнул Джимми. — Я этих трусов не боюсь!
Разбойники из Чертова переулка снова завыли от злости. Уличные оборванцы отчаянно бросились на штурм кучи гравия с правой стороны. На их искаженных лицах появились зверские ухмылки настоящих головорезов. Во время этой атаки они швыряли камни и все разом пронзительно выкрикивали ругательства.
Маленький защитник Питейной аллеи бросился вниз по противоположному склону. В драке пальто его разорвали в клочья, шапка куда-то отлетела, все тело его уже было в синяках, голова рассечена камнем, и из раны капала кровь. Бледностью искаженных черт он походил на крошечного демона. Внизу, на земле, на него накинулись противники из Чертова переулка и окружили его. Он прикрывал голову согнутой левой рукой и отчаянно защищался. Мальчишки то налетали на него, то отскакивали, увертываясь от его ударов, швыряя в него камни, и, дико визжа, ругались.
Из окна жилого дома, торчавшего среди приземистых, заброшенных конюшен, высунулась женщина — поглазеть. На речной пристани рабочие, разгружавшие баржу приостановились, чтобы посмотреть на драку. Механик неподвижного буксирного судна, лениво навалившись на перила, наблюдал за дерущимися. Вдалеке, на острове, из тени серого мрачного здания желтым червяком поползла вдоль берега колонна заключенных.
Один из камней угодил Джимми прямо в губу. Кровь заструилась по подбородку и по изорванной рубашонке. По грязным щекам, оставляя след, побежали слезы. Его тонкие ноги затряслись, начали слабеть, и он закачался. Громкие ругательства, которые он выкрикивал со своей кучи, сменились невнятными торопливыми богохульствами. Вопли наседавших на него со всех сторон мальчишек стали превращаться в радостные возгласы, похожие на победные песни дикарей. Мальчишки злорадно поглядывали на окровавленное лицо противника.
По улице горделиво вышагивал парнишка, ему было всего шестнадцать, но губы его уже привычно кривились в ухмылке «настоящего мужчины». Шляпа дерзко надвинута на один глаз, во рту вызывающе торчит окурок сигары. При ходьбе парнишка выразительно поводил плечами, устрашая и без того робких. Он взглянул на пустырь, куда бесновавшиеся оборванцы загнали кричащего и плачущего мальчугана.
— Ух ты! Дерутся! — пробормотал парень с любопытством. — Вот здорово!
Он не спеша приблизился к клубку дерущихся, покачивая плечами так, чтоб всем стало ясно: его кулаки несут поражение любому, и очутился позади одного из особо яростно нападавших и ничего вокруг не видевших мальчишек.
— Ну! Какого черта! — сказал парень и одним ударом в затылок поразил мальчишку.
Тот упал и оглушительно взвыл. Кое-как он поднялся и, видимо оценив рост и размеры своего обидчика, с криками об опасности быстро отбежал в сторону. За ним последовала вся шайка из Чертова переулка. Они остановились неподалеку и принялись дразнить и обзывать парнишку, с ухмылкой «настоящего мужчины».
Но тот, не обращая на них внимания, спросил маленького храбреца:
— Джимми, чего подрались-то?
Джимми вытер рукавом кровь с лица.
— Вот смотри, Пит, как все было. Я хотел отлупить вон того мальчишку — его зовут Райли, а на меня набросились все сразу! Понял?
Тут подошли поближе некоторые ребята с Питейной аллеи. Их компания постояла немного, обмениваясь хвастливыми выкриками с драчунами из Чертова переулка. С обеих сторон малолетние вояки метнули издали по нескольку камней и угроз. Затем боевой отряд с Питейной аллеи побрел на свою улицу. Они наперебой обсуждали драку, привирая каждый по-своему и разбираясь, кто из противников и почему бежал с поля боя. Удары, нанесенные неприятелю, приобрели сокрушительную силу, а все камни были брошены очень метко и всегда попадали точно в цель. Вновь возобладал боевой дух, и мальчишки принялись безудержно бахвалиться.
— Да мы, ребята, вообще всех из Чертова переулка победим! — хвастливо заявил один из них.
Джимми пытался остановить кровь из рассеченной губы. Он сердито взглянул на хвастуна:
— Да?! А где ж ты был, когда я один дрался?! Трусы вы! А ну вас всех…
— А спорим, я не трус! — задиристо возразил хвастунишка.
Джимми ответил ему полным презрением:
— Да ты, Билли, и драться-то не умеешь! Я тебя, труса, одной левой могу побороть.
— А спорим — нет! — снова возразил Билли.
— Спорим! — угрожающе протянул Джимми.
— Спорим! — в тон ему ответил Билли.
Они напали друг на друга, сцепились и покатились по булыжной мостовой.
Маленькие драчуны колошматили и пинали друг друга, царапались и рвали одежду. Оба плакали, и ругательства уже мешались со всхлипываниями. Остальные мальчишки размахивали руками и пританцовывали на месте от возбуждения. Они взбудораженным кольцом окружили дерущихся.
Внезапно один из самых младших испуганно заверещал:
— Джимми, беги! Твой отец идет!
Кружок моментально распался. Зрители отбежали на безопасное расстояние и замерли, с восторгом предвкушая дальнейшее развитие событий. Однако те двое, что выясняли отношения первобытным способом, сигнала тревоги даже не услышали.
По улице медленно и тяжело брел угрюмого вида мужчина. Он нес судки и курил трубку из яблоневого дерева. Он приблизился к дерущимся и безучастно посмотрел на них, но тут же громко выругался и подошел к катающимся по земле драчунам.
— А ну вставай, Джим! Сейчас ты у меня ремня получишь! Я тебя научу слушаться, щенок ты эдакий!
Он начал пинать бесформенный клубок. Билли почувствовал, как тяжелый ботинок ударил его по голове. Билли отчаянно, изо всех сил задергался, отцепился от Джимми и заковылял прочь.
Джимми, кряхтя от боли, поднялся и двинулся на отца, осыпая его ругательствами. Родитель пнул его и крикнул:
— Пошли домой! А будешь еще вякать, я тебе голову сверну!
Они побрели домой. Мужчина шагал неторопливо, безмятежно, зажав в зубах символ спокойствия — трубку из яблоневого дерева. Джимми шел следом, шагах в десяти. Он мрачно ругался, ибо считал унизительным для решившего стать своего рода бойцом, хладнокровным и всемогущим, когда его уводит домой отец.
II
Наконец они достигли темного района, где множество безобразных подъездов кренящегося дома выталкивали на улицу и в сточные канавы оравы детей. Ветер начала осени поднимал с мостовой желтую пыль, крутил ее в водовороте и кидал в бесчисленные окна. Всюду на пожарных лестницах трепетали на ветру длинные бельевые веревки. Во всех укромных углах виднелись ведра, швабры, тряпки и бутылки. Дети на улице играли, дрались с другими детьми или же тупо сидели на проезжей части. Опершись на перила, сплетничали или визгливо, яростно бранились жуткого, вида женщины, нечесаные, в неряшливой одежде. В темных углах в странных позах, будто навек покорившись чему-то, сидели высохшие люди и курили трубки. На улицу неслись тысячи кухонных запахов. Дом скрипел и дрожал под ногами топочущих людей.
Сквозь толпу на улице оборванная, нечесаная девчонка тянула за руку красного ревущего малыша. Тот упирался в землю морщинистыми голыми ногами, приседал и капризничал.
— Ну идем же, Томми! Вон и Джимми с отцом. Хватит тянуть меня назад! — воскликнула девчонка и нетерпеливо дернула малыша за руку. Он плашмя упал наземь и заорал. Она дернула его еще раз, рывком подняла на ноги, и они пошли дальше. Малыш продолжал упорствовать, он возмущался, что его тянут в эту сторону. Он предпринимал героические усилия, чтобы удержаться на ногах, бранил сестру, а в промежутках между этим младенческим лепетом жевал апельсиновую корку.
Угрюмый мужчина и окровавленный мальчишка подошли ближе, и при виде их девчонка разразилась бранью и упреками:
— Джимми! Опять ты подрался!
Мальчишка хмуро огрызнулся:
— Не твое дело! Поняла?
— Вечно ты дерешься, Джимми! — набросилась на него девчонка. — Приходишь потом домой едва живой, мать злится и лупит нас всех — из-за тебя! — И она заплакала. Малыш запрокинул голову и тоже завыл, услышав, что ждет его дома.
— Заткнись, не то сейчас я тебя заткну! Поняла? — крикнул Джимми, но сестра продолжала причитать, и он внезапно стукнул ее. Девчонка покачнулась, а придя в себя, заплакала пуще прежнего, дрожащим голосом ругая брата. Она потихоньку отходила назад, а брат наступал, награждая ее шлепками.
Отец услышал шум и обернулся:
— Хватит, Джим! Оставь ее, пусть себе идет! Сколько мне еще в твою тупую башку ума вколачивать?
Мальчишка опять огрызнулся, продолжая колотить сестру. Малыш от возмущения отчаянно заревел изо всех сил, ибо сестра, совершая свои поспешные маневры, не отпускала его руку.
Наконец процессия скрылась в одном из мрачных подъездов. Семейство вскарабкалось по темным лестницам и прошло холодными сумрачными коридорами. Затем отец толкнул дверь, и они вошли в освещенную комнату — в ней, ощетинившись, стояла крупная женщина.
Наклонившись, она застыла вполоборота от горящей печки к заваленному сковородками столу. Отец и дети гуськом вошли в комнату, и женщина испытующе посмотрела на них.
— Опять подрался? — набросилась она на Джимми. Тот метнулся, пытаясь скрыться за остальными, и в суматохе опрокинул малыша Томми. Тот закричал, привычно, громко и возмущенно, ибо, падая, ударился своей нежной лодыжкой о ножку стола.
Массивные плечи матери колыхались от гнева. Она схватила мальчишку за шкирку и за плечо и трясла его, пока у него не застучали зубы. Она подтащила его к грязной раковине, смочила тряпку и принялась тереть его израненное лицо. Джимми визжал от боли и пытался высвободиться из огромных цепких рук.
Малыш сидел на полу и наблюдал эту сцену, лицо его судорожно кривилось, как у трагической актрисы. Отец, зажав в зубах заново набитую трубку, сел на табурет рядом с печкой. Вопли Джимми его раздражали. Повернув голову, он гаркнул на жену:
— Мэри, оставь мальчишку в покое! Слышь? Сколько можно его бить?! Ни одного вечера отдохнуть нельзя — как ни приду, ты кого-нибудь лупишь. Хватит, кому говорю-то? Сколько можно их лупить?
Но женщина, услышав эти слова, лишь еще яростней набросилась на мальчишку. Наконец она пихнула его в угол, и он мешком свалился там, плача.
Жена, взмахнув ручищами, подбоченилась и походкой атаманши двинулась к мужу.
— О-о! — выдохнула она с величайшим презрением. — А ты какого черта суешь свой нос?
Малыш заполз под стол и, развернувшись, опасливо посматривал оттуда. Оборванная девчонка скрылась, а мальчишка в углу осторожно подтянул под себя ноги.
Мужчина невозмутимо курил трубку, положив огромные грязные башмаки на печку.
— Иди ты к черту, — спокойно сказал он.
Женщина взвизгнула и потрясла кулаками перед носом у мужа. Ее желтоватое лицо и шея вдруг вспыхнули и стали пунцовыми. Она взвыла.
Мужчина все так же невозмутимо курил свою трубку; затем встал и подошел к окну взглянуть на сумеречный, захламленный двор.
— Мэри, ты опять пила, — сказал он. — Вот что — давай завязывай с этим делом, не то плохо кончишь.
— Ты все врешь! Я сегодня ни капли в рот не брала! — прогремела в ответ жена, и началась яростная перебранка.
Из-под стола на них во все глаза смотрел малыш, лицо его от возбуждения поминутно кривилось. Оборванная девчонка воровато пробралась в угол, где лежал Джимми, и робко прошептала:
— Тебе очень больно?
— И ничего мне не больно. Поняла? — проворчал мальчишка.
— Можно я тебе кровь оботру?
— Нельзя!
— А можно я…
— Я этого Райли все равно поймаю и дам ему в морду! Вот так! Поняла? — И он отвернулся к стене с мрачной решимостью, как бы вознамерившись ждать благоприятного случая.
Ссора закончилась победой жены. Муж схватил шляпу и кинулся прочь из комнаты с явным намерением напиться в отместку. Жена бросилась к двери и, пока он спускался по лестнице, сыпала ему вслед проклятия.
Она вернулась домой и так все разворошила, что дети запрыгали по комнате, как пузыри по воде. Она поминутно гоняла их с места на место, и ее стоптанные башмаки мелькали у самых детских голов. Она нависла над печкой, отдуваясь и фыркая в окутавшем ее облаке пара, и в конце концов извлекла из духовки сковородку с шипящим жареным картофелем и взмахнула ею.
— Идите ужинать! — крикнула она с внезапным раздражением. — И пошевеливайтесь, не то я вас подгоню!
Дети опрометью метнулись к столу. С невероятным грохотом расселись по местам. Малыш устроился на шатком детском стульчике, свесив ноги, и принялся поспешно набивать ротик едой. Джимми лихорадочно проталкивал меж разбитых губ покрытые жиром кусочки. Мэгги бросала косые взгляды, опасаясь, что ей помешают, и ела, словно маленькая затравленная тигрица.
Мать, моргая, смотрела на них. Она раздавала упреки, жевала картофель и пила из желто-коричневой бутылки. Затем настроение у нее изменилось, она заплакала, отнесла Томми в другую комнату и уложила его спать; он уснул, сжав кулачки, завернутый в старое, линялое, когда-то красивое, красное с зеленым одеяло. Мать вернулась к печке, села и заохала. Она раскачивалась на стуле, роняя слезы, и вполголоса, нараспев, начала жаловаться двум оставшимся в комнате детям на судьбу их «бедной мамы» и на их отца, «чтоб ему пусто было».
Девочка медленно и неуклюже прошла между столом и стулом, на котором стояла лохань. Она протопала маленькими ногами, согнувшись под тяжестью тарелок.
Джимми зализывал свои многочисленные раны, украдкой поглядывая на мать. Наметанным глазом он уловил, что туман непонятной слезливости постепенно рассеивается, сменяясь пьяным раздражением. Джимми затаил дыхание.
Мэгги разбила тарелку.
Мать, чертыхаясь, подскочила как ужаленная. Сверкая глазами, полными внезапной ненависти, она уставилась на дочь. И без того красное лицо матери от ярости побагровело. Мальчишка кинулся в коридор, вереща, точно монах в землетрясении. Он метался в темноте, пока не выскочил на лестницу. Отсюда, не помня себя от страха, спотыкаясь, он бросился на следующий этаж. Одна из дверей открылась — на пороге стояла старуха. Свет за ее спиной падал на лицо мальчика.
— Эй, малый, что там у вас нынче? Отец мать бьет или она его?
III
Джимми и старуха долго прислушивались в коридоре. Где-то приглушенно бубнили голоса, топали и шаркали ноги в невидимых коридорах и комнатах, с улицы доносились выкрики и грохот колес по булыжной мостовой — и среди всего этого шума слышно было, как вопли девочки и рявканье матери стихли и постепенно перешли в едва различимое скуление и приглушенное ворчание.
Старуха была шишковатое костлявое существо, умевшее при желании надевать на себя личину добродетели. У ней имелась маленькая музыкальная шкатулка с одной-единственной мелодией и целый набор различных по степени воодушевления — для каждого отдельного случая — вариантов фразы «Храни тебя Бог!». Изо дня в день она занимала позицию на тротуаре Пятой авеню, где, скрючившись и поджав под себя ноги, сидела языческим божком, неподвижная и отвратительная. Ежедневно она набирала мелкими монетами небольшую сумму. Подавали обычно те, кто никогда не жил поблизости. Однажды какая-то дама уронила кошелек, и шишковатая старуха в мгновение ока схватила его и проворно спрятала под полу пальто. Когда же ее арестовали, она обругала даму так, что та едва не лишилась чувств, а сама скрученными от ревматизма руками страшно отлупила огромного полицейского, причем о его действиях в той ситуации она отозвалась нелестно: «Чертова полиция!»
— Э, Джимми, плохи дела, — сказала она. — Будь молодцом, сходи купи мне пива, а ежели мать на всю ночь завелась, останешься до утра у меня.
Джимми взял протянутую ему жестяную банку и семь центов и пошел. Через боковую дверь он проник в салун и направился к стойке бара. Балансируя на цыпочках, он, насколько хватило рук, поднял жестянку и деньги. Он видел, как сверху две руки схватили и то и другое, а в следующий миг те же самые руки спустили наполненную банку, и Джимми ушел.
Перед мрачным подъездом он встретил шатающуюся фигуру. Это был отец — он качался на нетвердых ногах.
— Дай сюда банку! Понял? — сказал он.
— Отстань! — вскричал Джимми. — Это банка для старухи, а чужое брать нельзя, понял?
Отец выхватил жестянку у мальчишки и обеими руками поднес ко рту. Он приник губами к краю и запрокинул голову. Глотка его расширилась и разверзлась, доходя до самого подбородка. Один гигантский глоток — и пива как не бывало. Мужчина перевел дух и расхохотался. Он ударил сына по голове пустой банкой.
Жестянка с грохотом покатилась по улице, Джимми заверещал и принялся пинать отца.
— Что ты наделал! — визжал он. — Старуха теперь взбесится!
Джимми отбежал на середину улицы, но отец не стал его преследовать и заковылял к дверям.
— Я тебя… после поймаю и отдубасю! — крикнул он напоследок и скрылся из виду.
Весь вечер он простоял у стойки бара, пропуская стаканчик за стаканчиком и доверительно сообщая всем входящим:
— У меня дома… черт те что творится! Зачем, думаешь, я сюда пришел и пью… тут виски? Потому что дома… черт те что творится!
Джимми долго выжидал на улице, а потом прокрался наверх. С особой предосторожностью он миновал дверь шишковатой старухи, наконец остановился перед своей дверью и прислушался: по комнате среди мебели тяжело двигалась мать. Она напевала что-то тоскливое, временами бурно извергая проклятия в адрес отца, который, как понял Джимми, свалился на пол посреди комнаты или где-нибудь в углу.
— Хоть бы ты, черт тебя дери, не давал Джиму драться! У-у, башку бы тебе разбить! — внезапно взревела мать.
— А… тебе-то… что? Какая… разница? — с пьяным безразличием пробормотал отец.
— А такая, что он одежду свою рвет, дурья твоя башка! — в крайнем гневе вскричала мать.
Муж, казалось, встрепенулся и в ответ яростно прогремел:
— А иди-ка ты… протрезвись!
Что-то с грохотом разбилось о дверь и разлетелось на множество осколков. Джимми приглушенно вскрикнул и стремглав бросился вниз по лестнице. На первом этаже он остановился и прислушался. Сверху доносились вопли и ругань, рычание и крики — смешанный хор, словно в разгар битвы. И кроме того, слышен был треск ломаемой мебели. Глаза мальчишки расширились от страха — вдруг кто-нибудь из родителей обнаружит его.
Открылись двери, показались любопытствующие лица, и туда-сюда полетел шепоток:
— Опять эти Джонсоны буянят.
Джимми выждал, пока все стихло, и обитатели дома, позевав, захлопнули двери. Тогда он стал подниматься по лестнице с осторожностью входящего в клетку к пантере. Сквозь разбитые дверные косяки слышалось тяжелое сопение. Джимми распахнул дверь и вошел, дрожа от страха.
Огонь в печке отбрасывал красные блики на голый пол, на грязную растрескавшуюся штукатурку, на перевернутую и разбитую мебель. Посреди комнаты, на полу спала мать. На стуле в углу обмякло безвольное тело отца.
Мальчик начал прокрадываться вперед. Он трясся от страха, что разбудит родителей. Мощная грудь матери тяжело вздымалась. Джимми остановился и посмотрел на мать. Ее воспаленное лицо распухло от непрерывных пьянок. Белесые брови оттеняли посиневшие веки. Пряди растрепанных волос упали на лоб. Губы искривлены в мстительной ярости — наверное, как были во время драки, так и остались. Обнаженные красные руки закинуты за голову — так мог бы отдыхать донельзя уставший, но довольный разбойник.
Мальчик склонился над матерью. Он боялся, что она откроет глаза, и страх этот был столь силен, что Джимми не удержался, посмотрел на нее и, как зачарованный, застыл над грозным лицом. Внезапно глаза ее открылись с таким выражением, от которого, казалось, кровь его могла застыть в жилах. Он пронзительно взвыл и упал навзничь.
Женщина пошевелилась, помахала руками вокруг головы, словно с кем-то дралась, и вновь захрапела. Джимми отполз в темный угол и затаился. Когда он увидел, что мать проснулась, и вскрикнул, в соседней комнате послышался какой-то шум. Джимми полз в кромешной темноте, не сводя глаз с двери в ту комнату. Дверь скрипнула, и до него донесся тихий тоненький голосок:
— Джимми! Джимми! Ты здесь?
Мальчик вздрогнул. Из дверного проема на него смотрело худенькое белое лицо сестры. Она подползла к нему.
Отец не шевелился, он по-прежнему спал мертвым сном. Мать ворочалась в тяжком забытьи, в груди у нее хрипело и свистело, словно кто-то душил ее и начиналась агония. За окном над черными крышами показалась багровая луна, и где-то вдалеке тускло мерцала река.
Худенькое тельце оборванной девчонки дрожало. Лицо ее было измождено от плача, а широко раскрытые глаза светились страхом. Дрожащими пальчиками она схватила руку мальчика, и оба забились в угол. Неведомая сила приковала их глаза к лицу матери, они смотрели и боялись, что стоит ей проснуться — как в ней вновь пробудятся все злые демоны. Дети скрючившись сидели, пока за окном не появились призрачные рассветные тени — те приблизились к самому окну, заглянули внутрь и увидели распростертое на полу, тяжко вздымающееся тело матери.
IV
Малыш Томми умер. Похоронили его в дешевеньком гробу; в его восковой ручонке был зажат цветок, который Мэгги стащила у торговца-итальянца. Для нее и Джимми жизнь продолжалась. Уже в самом раннем детстве мальчик насмотрелся всякого и стал не по годам зрелым. Несколько лет Джимми не работал и ничем не занимался, за это время на лице его прочно поселилась презрительная ухмылка. Он познавал человеческую натуру в трущобах, и натура эта оказалась как раз такой, как он с полном основанием себе и представлял. Он так и не проникся почтением к окружающему миру, потому что начинал жизнь без кумиров, которых эта жизнь могла бы развенчать.
Он запрятывал свою душу в панцирь, когда в веселом настроении наведывался в миссионерскую церковь, где проповедник неизменно твердил «вы… вы… вы…». Однажды какой-то любитель пофилософствовать спросил, почему бы не сказать «мы» вместо «вы». «Что?» — не понял проповедник. Пока собравшиеся грелись у печки, проповедник сообщал им, в каких, по его мнению, отношениях они были со Всевышним. О всей глубине своего падения многие из грешников слушали нетерпеливо — они ждали благотворительной похлебки. Кому знаком язык духов, тому не трудно вообразить собеседование увещевателя с его слушателями. «Пропащие вы», — говорил проповедник. А у кого острый, чуткий слух, тому не трудно услышать, что отвечали оборванцы: «Ну скоро суп-то будет?» Джимми и его приятель сидели в задних рядах и потешались над тем, что их совершенно не занимало, с раскованностью английских туристов. Когда же они хотели промочить горло, то покидая церковь, проповедника они не отличали от Христа.
Вспоминая о райских садах, куда ему ни за что не попасть, Джимми сразу мрачнел. Приятель его говорил, что если он попадет на небо, то попросит миллион долларов и бутылку пива. Долгое время Джимми занимался тем, что околачивался на улицах и глазел на прохожих; при виде хорошенькой женщины в нем вспыхивала дикая страсть. На уличных перекрестках Джимми был грозой человечества. Здесь он входил в жизнь, а жизнь входила в него. Вообще же она шла мимо него, и на улице Джимми ощущал это как никто другой.
На хорошо одетых мужчин он смотрел с неизменной враждебностью. Дорогая одежда и наряды были для него признаком слабости, а под добротным пальто всегда скрывается трусливая душонка. Джимми и ему подобные, можно сказать, даже властвуют над чистенькими франтами, которые дрожат за свою жизнь и боятся насмешек. Но больше всего Джимми презирал образцовых христиан и ничтожеств с аристократическими хризантемами в петлицах. Джимми ставил себя выше тех и других. Он ничего не боялся.
Когда у него в кармане позвякивали монеты, его жизнерадостности не было границ; в конце концов он понял, что должен зарабатывать сам. Отец умер, мать вела счет жизни не по годам, а по месяцам.
Он нанялся кучером. Ему под начало дали пару норовистых лошадей и огромную грохочущую повозку. Он влился в суматошный, беспорядочный поток на центральных улицах и научился встречать бранью и презрением полицейских, когда те порой взбирались к нему на козлы, стаскивали его и награждали тумаком. Каждый день, проезжая по окраинным улицам, Джимми попадал в жуткие заторы. Если он со всем своим хозяйством оказывался в конце очереди, то сохранял спокойствие: сидел, скрестив ноги, и изредка разражался криками на безрассудных пешеходов, которые старались пролезть чуть ли не под грызшими удила лошадьми. Он безмятежно покуривал трубку, потому что знал — оплата все равно идет. Если же его повозка оказывалась в начале очереди, и к тому же была главной причиной затора, то Джимми сразу же ввязывался в бушевавшую то здесь, то там перепалку восседавших на высоких козлах кучеров. Иногда Джимми ругался особенно безобразно, и его со скандалом забирали в участок.
Постепенно презрительная ухмылка Джимми обратилась на всех и вся. Джимми стал закоренелым циником и уже ни во что не верил. Он считал, что полицейские всегда действуют со злым умыслом, а мир в основном состоит из презренных людишек, которые только и ищут, как бы его обмануть, и с которыми он для самозащиты вступал в стычки по любому поводу. Сам он занимал место попранного, что давало ему скрытое, но ощутимое преимущество — горделивое отчуждение.
Однако тяжелейшие формы слабоумия свирепствовали, по мнению Джимми, на передних площадках трамваев. Поначалу Джимми, не щадя языка, сражался с этими идиотами, но потом перестал, осознав свое превосходство. В нем появилось величественное высокомерие к вереницам трамваев, которые надоедливыми клопами преследовали его. У Джимми вошло в привычку иногда устремлять взгляд на какой-нибудь возвышающийся вдалеке предмет, останавливать свою повозку и впадать в оцепенение. И пусть множество кучеров сзади кричат на него, пусть обрушивают проклятия на его голову пассажиры — все бесполезно. Он приходил в себя, лишь когда полицейский в синей форме и с красным от ярости лицом в бешенстве хватал провинившихся лошадей под уздцы и бил их по мягким ноздрям.
Насмотревшись, как полиция обращается с ним и его братией, Джимми заключил, что извозчики — самые бесправные люди во всем городе. Колеся по улицам, Джимми всегда чувствовал себя на подозрении у полиции: что бы ни случилось, виноват будет он. Ему всегда казалось, что за ним охотятся все ловкие чиновники разом. В отместку Джимми твердо решил никогда никому не уступать дорогу — разве что при особых обстоятельствах или если к тому вынудит мужчина посильнее.
Пешеходы были для него безмозглыми назойливыми мухами, которые не заботились ни о собственных ногах, ни о его спокойствии. Джимми никак не мог понять, почему им так хотелось переходить улицу. Он не переставал изумляться их безумию и непрестанно обрушивался на них с высоты своего трона. Он осыпал их сверху бранью, когда те как сумасшедшие прыгали, ныряли, лезли под колеса или вовремя не сторонились. Когда они натыкались на морды грызших удила лошадей или отшатывались от них, лошади вскидывали головы и дергались, нарушая тем самым сонливое спокойствие Джимми. Тогда Джимми обзывал их дураками, ибо для него было совершенно очевидно: сама судьба позаботилась о том, чтобы он с подопечными пользовался неотъемлемым правом занимать свое место хоть на пути солнечной колесницы и либо загораживать ей дорогу, либо уступать — и никого спрашивать не станет. А пожелай тот небесный возница спуститься на землю и, взмахнув огненными кулаками, по-мужски отвоевать себе путь — к нему наверняка сразу подскочил бы наш разгневанный смертный, потрясая парой больших кулаков.
На узкой, не шире его повозки, улице этот парень, пожалуй, не преминул бы потешиться над быстроходным экипажем. Однако к пожарным бригадам он был преисполнен уважения. Когда они летели на его повозку, Джимми в страхе сворачивал с мостовой на тротуар, грозя уничтожением застигнутым врасплох прохожим. Бригада врезалась в самую гущу повозок, и затор вмиг разлетался на части, словно ледяная глыба от удара. А Джимми со своими подопечными оставался в стороне, на тротуаре, цел и невредим, как и его повозка. Налет пожарной бригады наводил такой страх и ужас, что рассыпалось даже самое невообразимое скопление тяжеленных повозок, подвод и фургонов, над которым полиция без толку билась целых полчаса. Джимми любил пожарную бригаду с собачьей преданностью, благоговел перед ней. Известен был случай, когда пожарная повозка перевернула трамвай. Мчатся, рвутся вперед могучие кони, выбивая копытами искры из булыжной мостовой, — как не восхититься таким чудом! Звон колокола пронзал его грудь, как грохот военных орудий.
Еще мальчишкой Джимми не раз попадал в полицейский участок; к юности он имел внушительный список приводов. Его безудержно тянуло соскочить с козел и ввязаться в драку с другими кучерами. Он участвовал во всевозможных бесчисленных потасовках на улицах и шумных стычках в барах, где не обходилось и без полиции.
Однажды его арестовали за нападение на китайца. Крепко досадили ему и две женщины, которые жили в разных частях города и совершенно не знали друг друга: они обе очень некстати и почти одновременно накинулись на него, крича что-то о женитьбе, алиментах и детях.
Как бы там ни было, однажды звездным вечером Джимми изумленно и с искренним восхищением промолвил:
— Ух ты черт! Луна-то какая!
V
Девочка, Мэгги, расцветала в этой грязной луже. Она выросла и стала редчайшим, прекраснейшим созданием во всем квартале — она стала красивой девушкой. Казалось, никакая грязь Питейной аллеи не пристала к ней. Местные философы — соседи сверху, снизу, по этажу — дивились такому чуду. Еще в детстве, когда она играла и возилась на улице с другими детьми, она с отвращением смотрела на грязь. Ходила она в малопривлекательных лохмотьях, и никто ее не замечал.
Однако наступило время, когда соседские парни начали поговаривать:
— А эта, Джонсонов, девчонка — очень даже ничего, симпатичная.
И приблизительно тогда же брат сказал ей:
— Слушай, Мэг! Иди ты или работать, или — это… Поняла?
И Мэгги пошла работать, питая врожденное женское отвращение ко второму варианту. Случайно ей удалось устроиться на фабрику, где изготовляли воротнички и манжеты. Ей дали швейную машинку и табурет в комнате, где сидело еще двадцать девушек с лицами всех оттенков желтого цвета и различных степеней угрюмости. Весь день Мэгги сидела на высоком стульчике и жала на педаль машинки, изготовляя воротнички, на которых ставилось клеймо с именем того, кто даже отдаленно ничего общего с воротничками не имел. А вечером Мэгги возвращалась домой, к матери.
Джимми стал уже вполне взрослым и кем-то вроде главы семьи. Занимая эту высшую ступень в семейной иерархии, он — как в свое время отец — по ночам, шатаясь, поднимался по лестнице домой, кружил по комнате, осыпал бранью домашних и валился спать прямо на пол.
Мать постепенно приобрела такую известность, что могла препираться со знакомыми полицейскими судьями. В судах с ней были на «ты» и звали просто «Мэри»; когда она там появлялась, все шло по накатанной за много месяцев колее. Ей навстречу ухмылялись, кричали: «Привет, Мэри! Ты опять к нам?» Ее седая голова примелькалась во многих судах. Мэри осаждала судей с бесконечными извинениями, объяснениями, прошениями и мольбами. Все привыкли к ее воспаленному лицу и выпученным глазам. Она жила от одной попойки до другой, ходила вся распухшая и растрепанная.
Однажды молодой мужчина по имени Пит — тот самый, что одним ударом в затылок поразил мальчишку из Чертова переулка и обратил в бегство противников своего друга Джимми — с важным видом явился к Джонсонам. Он повстречал Джимми на улице, обещал взять его с собой на соревнования по боксу в Уильямсберг и вечером зашел за ним.
Мэгги наблюдала за Питом.
Тот сидел на столе и с завидной беззаботностью болтал ногами в клетчатых брюках. Напомаженные волосы кудрявой челкой падали на лоб. Вздернутый нос словно не хотел касаться ощетинившихся, жестких, колючих усиков. Синее двубортное пальто с черной окантовкой застегнуто до пышного красного галстука, а лакированные туфли похожи на два пистолета. Держался Пит так, что было ясно: он прекрасно осознает свое превосходство. Во взгляде его сквозило мужество и презрение к обстоятельствам. Жесты его изобличали видавшего виды человека, который отвергает религию и философию и которому плевать на все. Он конечно же немало повидал и каждым изгибом кривившихся в усмешке губ давал понять: ничто на свете не заслуживает внимания. Мэгги подумала, что он, должно быть, очень «элегантный» бармен.
Пит рассказывал Джимми всякие небылицы. Мэгги украдкой наблюдала за ним, и ее полузакрытые глаза светились смутным любопытством.
— …Такие дела! Надоели мне эти посетители. Чуть не каждый день какой-нибудь фермер приходит и начинает куражиться: «кто я!» Понял? Но я таких сразу вышвыриваю — прямиком на улицу, одним коротким ударом; они толком не поймут как — а уже на улице. Понял?
— Ну! — сказал Джимми.
— А на днях зашел один олух — собрался весь бар купить с потрохами. Такие дела! Весь бар купить — с потрохами! Я его обслуживать не хотел — вижу, он и без того на винную бочку смахивает — и говорю ему: «Шел бы ты отсюда по-хорошему!» — прямо так и сказал. Понял? «Шел бы ты отсюда по-хорошему!» — так и сказал. «Шел бы ты отсюда». Понял?
Джимми понимающе кивнул. На лице его живо отражалось горячее желание поведать о собственных подвигах в похожем конфликте, но рассказчик уже продолжал:
— …А парень тот мне отвечает: «Какого черта! Я драться с тобой не собираюсь» — так и сказал, понял? «Я человек порядочный и хочу выпить, да побыстрее». Понял? А я ему говорю: «Давай, давай отсюда!» Понял? «По-хорошему», так и говорю. «По-хорошему». Понял? Тогда этот олух принял боевую стойку и сказал, что кулаки у него, когда надо, работают исправно — понял? — и что он хочет выпить, да побыстрее. Так вот и сказал. Понял?
— Ну! — повторил Джимми.
— Тогда я перепрыгнул через стойку, — продолжал Пит, — и так ему двинул — это надо было видеть! Понял? Прямо в челюсть, так и двинул. Понял? Такие дела! А он стекло разбил — плевательницей в меня кинул. Я уж думал, конец мне пришел. Но хозяин потом сказал: «Пит, ты все правильно сделал. Ты должен за порядком следить, ты правильно сделал». Понял? Правильно сделал — так вот он мне сказал.
Затем Джимми и Пит обсудили техническую сторону ведения боя.
— Тот парень был, конечно, видный малый, — заключил Пит, — но драку у нас в баре ему все равно заводить нечего было. Я так всем и говорю: «Пришел — давай по-хорошему, а не хочешь — чеши отсюда». Так и говорю: «Или по-хорошему, или чеши отсюда». Понял?
Пока Джимми и его друг поочередно хвастались своей удалью, Мэгги тихо сидела в углу. Она с любопытством и какой-то задумчивостью подолгу не сводила глаз с лица Пита. Она вдруг совсем иначе взглянула на сломанную мебель, на грязные стены, на беспорядок и замусоренность своего дома. Казалось, все это может испачкать аристократическую личность Пита. Мэгги вглядывалась в него, временами пытаясь понять, нет ли в нем презрения к ним, к их дому. Но Пит, похоже, полностью погрузился в воспоминания.
— Такие дела! — говорил он. — Мне эти олухи нипочем. Уж они-то знают, что я могу сразу троих сгрести и всю улицу ими вытереть.
Когда же он восклицал «Какого черта!», в голосе его сквозила презрительная готовность к неизбежному, ко всем трудностям, уготованным ему судьбой.
Мэгги почувствовала, что он — идеальный мужчина. В смутных мечтаниях ей часто рисовались далекие неведомые страны, где по утрам поет каждый пригорок. А под деревьями в саду ее мечты неизменно гулял любимый.
VI
Пит тоже обратил внимание на Мэгги.
— Слушай, Мэг, а ты симпатичная, и фигура у тебя ничего, есть на что посмотреть, — покровительственно заметил он, приветливо ухмыльнувшись.
Когда он понял, что и она внимательно слушает его рассказы, то стал еще красноречивее описывать всевозможные случаи из своей барменской жизни. Оказалось, что изо всех драк он выходил победителем. Вспоминая одно из недоразумений с посетителем, он сказал:
— Тот хмырь дрался, как итальяшка какой-нибудь — еле-еле. Точно говорю. Я его одной левой — понял? Тоже мне — храбрец! Ничего, теперь-то он знает, какой из него герой. Такие дела!
Пит расхаживал по комнатушке, которая будто становилась еще меньше и теснее и не могла вместить всей его доблести — непреложного качества настоящего воина. Пит еще подростком при ходьбе по-особенному поводил плечами, устрашая и без того робких, теперь же, благодаря возрасту и воспитанию, это свойство возросло в нем вдесятеро и, в сочетании с застывшей на лице ухмылкой, недвусмысленно говорило человечеству о том, что ничего на свете он не боится и никогда не будет бояться. Мэгги восхищалась им и окружала его ореолом славы. Она смутно пыталась представить себе, с какой, должно быть, высоты он взирал на нее.
— …А на днях шел я к другу в гости и столкнулся на улице с каким-то хмырем, — рассказывал Пит. — Перехожу улицу, и тут этот парень — налетает на меня на полном ходу, оборачивается и кричит мне: «Не видишь, что ли, куда идешь, нахал?» — или что-то вроде того. А я ему: «Слушай, ты! Исчезни, чтобы я тебя не видел!» — или что-то вроде того. Понял? «Исчезни!» — или что-то вроде того. Тогда парень взбеленился, начал кричать, что я хулиган и сопляк или что-то вроде того и что гореть мне в аду или что-то вроде того. А я ему: «Слушай, ты, брось шутить!» Так и сказал: «Брось шутить!» А потом и двинул ему. Понял?
В сопровождении Джимми Пит вышел из дома Джонсонов, купаясь в лучах славы. Мэгги высунулась из окна и смотрела, как Пит шел по улице. Он — удивительный мужчина, он презирает этот опасный мир со всеми его кулаками. Ему нипочем закованная в броню сила; его кулаки готовы смело встретить и пробить гранит закона. Он — настоящий рыцарь.
Но вот двое друзей миновали светлое пятно уличного фонаря и скрылись в тени. Мэгги повернулась и в раздумье взглянула на темные, покрытые пылью стены, на скудную, грубую мебель. Она с внезапным отвращением посмотрела на часы в растрескавшемся, разбитом продолговатом корпусе из лакированного дерева. Мэгги заметила, что тикают они, неприятно дребезжа. Потускневшие, еле заметные цветы в узоре ковра показались ей особенно безобразными. Она поняла, какими жалкими были ее слабые попытки обновить тусклые, грязные занавески с помощью голубой тесьмы.
Интересно, подумала Мэгги, что у Пита бывает на обед?
Ей вспомнилась фабрика по пошиву воротничков и манжет. Теперь она представлялась ей гиблым местом, которое подавляет своим однообразием. А у Пита профессия культурная, и ему конечно же приходится встречать состоятельных и воспитанных людей. Возможно, у него много знакомых хорошеньких девушек. Наверное, он очень богат и с легкостью тратит деньги.
Ее мир состоял из невзгод и унижений, и она сразу же прониклась восхищением к тому, кто смело бросал вызов судьбе. Ей подумалось, что, если бы ужасный дух смерти сковал сердце Пита, тот пожал бы плечами и сказал: «Эх, двум смертям не бывать!»
Мэгги надеялась, что скоро Пит опять придет к ним. Она потратила часть своего недельного жалованья на покупку цветастого кретона для занавески. Она сшила ее необычайно аккуратно и повесила на кухне на слегка покосившуюся полку над плитой. Затем с мучительным беспокойством принялась рассматривать ее из разных углов комнаты. Ей хотелось, чтобы воскресным вечером, когда, может быть, придет друг Джимми, все смотрелось красиво. Однако в воскресенье Пит так и не появился, отчего девушка почувствовала себя униженной. Теперь она убедилась, что Пит был выше любования занавесками.
А через несколько дней Пит явился, причем внешность его изменилась чудесным образом. Мэгги видела его дважды, и всякий раз в новом костюме, из чего она сделала смутный вывод, что его гардероб неисчерпаем.
— Слушай, Мэг, — сказал Пит, — в пятницу вечером надень что получше — я тебя возьму с собой в варьете. Поняла? — И он еще немного покрасовался, а затем исчез, даже не взглянув на занавеску.
Последующие три дня Мэгги, склонившись над бесконечными воротничками и манжетами, почти непрерывно рисовала себе картины жизни Пита и его обычного окружения. Ей представлялось, что в него влюблены сразу несколько женщин и что он, наверное, питает роковую склонность к некоей особе, которая в воображении Мэгги представала наделенной необыкновенным женским обаянием, но весьма скверным характером. Ей казалось, что жизнь Пита — сплошные удовольствия. У него есть друзья и есть враги, которые его боятся. Она уже воочию видела, как сияет золотом тот зал, куда Пит поведет ее. Там будет весело, будет буйство красок и много музыки, и Мэгги побаивалась, что там она окажется маленькой и незаметной как серенькая мышка.
В пятницу мать целое утро пила виски. Весь день она, опухшая, красная, растрепанная, ругалась и ломала мебель. В половине седьмого Мэгги пришла домой и увидела, что мать заснула среди разгромленных стульев и стола. По всей комнате были разбросаны остатки всякой домашней утвари. На одном из этапов пьяной ярости мать добралась и до занавески, которая грязной тряпкой валялась теперь в углу.
— А-а! — прохрипела мать и вдруг села. — Где ты шлялась? Почему так поздно? На улице небось околачивалась. Там таким, как ты, чертовкам самое место.
Пришел Пит; Мэгги, в поношенном черном платье, ждала его посреди комнаты, усеянной разного рода обломками. Оконная занавеска, сорванная тяжелой рукой, держалась на одном кольце и болталась на сквозняке, который дул из щелей в раме. Голубые завитки тесемки были похожи на сломанные и брошенные цветы. Огонь в печи потух. Под сдвинутыми крышками и за распахнутыми дверцами угрюмо темнели кучки пепла. В углу лежали омерзительные объедки. Распростертая на полу мать Мэгги богохульствовала и напоследок обозвала дочь нехорошим словом.
VII
На возвышении в центре большого, отделанного зеленым зала оркестр из одетых в желтый шелк женщин и лысых мужчин исполнял популярный вальс. Зал был полон, за каждым столиком сидела компания. Целая армия официантов скользила между столиков, балансировала подносами, нагруженными кружками с пивом, и отсчитывала сдачу из неистощимых запасов в карманах брюк. Маленькие мальчики в костюмах поварят вышагивали по неровным рядам и предлагали публике сладости. Слышалось глухое жужжание разговоров и негромкий звон бокалов. Над тусклым светом свечей под самым потолком клубился и плыл табачный дым.
Вид многочисленных посетителей говорил о том, что они пришли сюда сразу после работы. Мужчины с мозолистыми руками одеты так, что с одного взгляда понятно: на жизнь они зарабатывают тяжелым, нудным трудом; они с удовольствием покуривали трубки и брали на пять, десять или пятнадцать центов пива. Лишь очень немногие курили сигары, купленные в другом месте. Заполнившая зал публика состояла из тех, кто, судя по виду, каждый день работал не покладая рук. Тихие немцы, некоторые с женами и двумя-тремя детьми, слушали музыку, выражением лиц напоминая счастливых коров. Порой здесь, за круглыми столиками, проводила первую половину свободного вечера компания военных моряков, лица которых воплощали силу и здоровье. Очень редко попадались подвыпившие мужчины; их распирало от ценных мыслей, и они занимали своих приятелей серьезной и задушевной беседой. На балконе и кое-где внизу сияли непроницаемые женские лица. И отовсюду на сцену были устремлены взгляды типичных завсегдатаев дешевых баров.
Пит дерзко и решительно прошагал по боковому проходу и занял вместе с Мэгги столик под балконом.
— Эй! Два пива!
Откинувшись, он надменно взглянул на развернувшуюся перед ними сцену. Мэгги была поражена такой манерой держаться. Равнодушным к подобному зрелищу мог остаться лишь тот, кто привык к роскоши. Очевидно, Пит уже не раз бывал здесь. И от этого Мэгги почувствовала себя маленькой, и ей было неловко.
Пит был необычайно любезен и внимателен. Он изображал предупредительность воспитанного порядочного человека, хорошо знакомого с этикетом.
— Эй, официант! Ты нынче не в себе, что ли? Подай-ка даме большой бокал! А то принес карлика какого-то!
— Ладно, не умничай, — довольно дружелюбно ответил официант и пошел выполнять заказ.
— Исчезни, чтоб я тебя не видел! — бросил Пит вслед удаляющейся фигуре.
Мэгги подумала, что ради нее Пит выказывал всю свою обходительность и знание утонченных манер. Она поняла, как он снисходителен, и сердце ее залила волна благодарности.
Оркестр из одетых в желтый шелк женщин и лысых мужчин исполнил несколько начальных тактов какой-то мелодии, и на сцену галопом выскочила девушка в розовом платье с короткими юбками. Она улыбнулась публике, словно благодарила за теплый прием, и принялась расхаживать туда-сюда, энергично жестикулируя и напевая нагловатым сопрано песню, слов которой было не разобрать. Когда же она громко затараторила припев, ей начали весело подпевать не очень трезвые мужчины, сидевшие рядом со сценой, и по столам в такт пению застучали стаканы. Люди наклонялись вперед, разглядывая девушку и пытаясь уловить слова песни. Девушка скрылась со сцены, и в зале долго не смолкали аплодисменты. Зазвучали начальные такты другой мелодии; девушка, повинуясь этим звукам, вновь появилась на сцене под приглушенный одобрительный гул подвыпивших посетителей. Оркестр грянул танцевальную музыку, и в свете газовых ламп замелькали, затрепетали кружева на платье танцовщицы, которая раскрыла секрет своего наряда: на ней было надето пять или шесть юбок. Надо сказать, что любая из этих юбок вполне сгодилась бы для того, для чего они, собственно, и предназначены. Иногда кто-нибудь из зрителей тянулся вперед, разглядывая розовые чулки. Мэгги дивилась роскошному костюму и забылась, подсчитывая стоимость шелков и кружев.
Минут десять танцовщица радостно улыбалась публике, а в конце номера картинно упала, приняв одну из тех вычурных поз, которые были в то время распространены у танцовщиц из дешевых варьете, подарив тем самым своей окраинной аудитории дешевый вариант развлечения, достойного аристократов-театралов.
— Послушай, Пит, — сказала Мэгги, наклонясь к нему, — правда, здорово?
— Ну! — довольно благодушно согласился Пит.
Следом за танцовщицей выступал чревовещатель. На коленях у него сидели две удивительные куклы, и он делал так, что они пели грустные песенки и шутили о географии и Ирландии.
— Эти человечки сами говорят? — спросила Мэгги.
— Не-е, — ответил Пит. — Это фокус такой. Поняла?
Затем вышли две девушки, указанные в афише как сестры, и спели дуэт, какой порой можно услышать на благотворительных церковных концертах. Свое пение девушки сопровождали таким танцем, которого на тех концертах, конечно, не увидишь.
После сестер появилась женщина неопределенного возраста и исполнила негритянскую песню. Во время припева женщина ходила вперевалку и совершала странные движения, тем самым как бы подражая невольнику-негру с плантации, на которого, видимо, подействовала музыка и луна. Публике этот номер так понравился, что женщину вызвали еще раз, и она спела короткую печальную балладу о любящей матери и влюбленной девушке, которые ждут сына и жениха, без вести пропавшего в бурю на море. Со многих лиц сошло самодовольное выражение; многие слушатели подались вперед, задетые и взволнованные песней. Когда же отзвучали последние грустные слова, раздались аплодисменты искренней признательности.
В заключение певица прочитала стихи, в которых описывалось, как Америка уничтожает Британию, а Ирландия рвет стягивающие ее путы. Последняя строка стихотворения содержала тщательно подготовленную кульминацию: певица вскинула руки и вскрикнула: «Звездно-полосатый флаг!» И сразу же раздался ответный возглас множества собравшихся здесь людей, большинство из которых по происхождению были иностранцами. Тяжело и гулко затопали башмаки; вспыхнули огнем глаза, взметнулись в едином порыве мозолистые руки.
Отдохнув несколько минут, оркестр шумно заиграл что-то, и на сцену выскочил маленький толстячок. Он зарычал какую-то песню, запрыгал, приплясывая, перед огнями рампы, неистово размахивая цилиндром и бросая во все стороны хитрые взгляды. Он строил невообразимые гримасы и в конце концов стал похож на дракона с японского воздушного змея. Публика весело смеялась. Его короткие толстые ножки не останавливались ни на минуту. Он вопил, рычал и тряс рыжим лохматым париком, и публика наконец разразилась восторженными рукоплесканиями.
Пит не слишком внимательно следил за происходящим на сцене. Он пил пиво и смотрел на Мэгги. От возбуждения щеки ее зарделись, глаза заблестели. Она глубоко дышала от удовольствия. И ей уже не вспоминалась унылая фабрика по пошиву воротничков и манжет.
Оркестр отгремел последнюю песню, и Пит с Мэгги начали проталкиваться в толпе, направляясь к выходу. Он взял ее за руку и прокладывал ей путь, при этом чуть не подравшись с кем-то. К дому Мэгги они подошли поздно и остановились перед мрачным подъездом.
— Слушай, Мэг, — сказал Пит, — может, ты меня поцелуешь? Все-таки я тебя в варьете сводил…
От неожиданности Мэгги испуганно засмеялась и отодвинулась от него:
— Нет, Пит, так не годится!
— Ну почему не годится-то? — настаивал он.
Девушка встревоженно попятилась.
— Ну давай, чего ты? — не унимался Пит.
Мэгги метнулась в подъезд и — вверх по ступеням. Затем обернулась, улыбнулась ему и исчезла.
Пит побрел прочь. На лице его застыло нечто вроде изумления. Под уличным фонарем он остановился, тихо, удивленно вздохнул и промолвил:
— Эх, по-моему, нынче меня всухую прокатили…
VIII
Когда Мэгги стала подумывать о Пите, то возненавидела все свои платья. «И что тебе неймется? Что ты все тряпки свои перебираешь?» — частенько набрасывалась на нее мать. На улицах Мэгги стала с особым интересом приглядываться к красиво одетым женщинам. Она завидовала их изяществу и белизне кожи. Она бредила всевозможными украшениями, которые каждый день видела на других и которые считала первейшими союзниками для женщины. Она пристально всматривалась в лица встречных девушек и женщин, и ей казалось, что многие из них улыбались спокойно и безмятежно — так улыбаются те, кого лелеют и оберегают любимые.
В стенах пошивочной Мэгги задыхалась. Она чувствовала, что здесь, в душной, тесной комнате, она медленно, но верно увядает. Грязные окна беспрестанно дрожали от грохотавших рядом поездов. Помещение наполняла смесь запахов и невообразимый шум. Мэгги задумывалась о своем, окидывая взглядом поседевших работниц — простые механические приспособления, чтобы прострочить шов или подрубить край; склонены над шитьем головы; слышны рассказы о девическом счастье — то ли настоящем, то ли выдуманном; о попойках, об оставшемся дома ребенке или о невыплаченном жалованье. А ведь скоро и моя молодость кончится, подумала Мэгги. Теперь она поняла, что ее румянец — пусть не большая, но ценность. Она воображала себя в безрадостном будущем: вечно всем недовольная костлявая старуха. Пит, как она считала, очень щепетилен в том, что касается внешности женщин.
А хорошо бы, думала она, чтобы кто-нибудь вцепился в лоснящуюся бороду хозяина фабрики, этого толстого иностранца. Мерзкий тип. Ходит в модных туфлях и белых носках. Целый день вещает из глубины своего мягкого кресла. И никто не смеет возразить — все боятся его специальной записной книжки. «Фы что тумать, я фам пять толлар нетеля так платить? Фы кулять сюта пришел? Не кулять, черт попери!»
Мэгги мучительно не хватало человека, с которым можно было бы поговорить о Пите: какой он обходительный, как умеет себя вести в обществе. Ей хотелось бы обсудить все с верной подругой. Дома была только мать — редко трезвая и вечно буйная. Казалось, эта женщина сильно обделена судьбой, и теперь она яростно мстит, всем и вся, что попадется под руку. Она ломала столы и стулья, словно тем самым восстанавливала наконец справедливость. Она кипела благородным гневом, когда один за другим отдавала мелкие пожитки евреям-ростовщикам в заведение под сенью трех позолоченных шаров.
Джимми появлялся дома, лишь когда вынуждали обстоятельства, над которыми он был не властен. Ко всему привычные ноги сами несли его домой, прямо в постель, хотя сам он предпочел бы провести эту ночь где-нибудь еще.
Самоуверенный и щеголеватый Пит представлялся Мэгги золотым солнцем. Однажды он повел ее на выставку уродцев. Мэгги шла вдоль рядов этих жалких существ и с благоговейным ужасом смотрела на их безобразные тела. Она была потрясена и решила, что это — особая порода людей. Ломая голову над поисками новых развлечений, Пит набрел на зверинец в Центральном парке и Музей искусств, где и провел с Мэгги несколько воскресений. Увиденное мало интересовало Пита. Мэгги весело хихикала, а он, насупившись, терпеливо стоял рядом.
Однажды в зверинце Пит обомлел от восторга: маленький бабуин чуть не убил всех своих сородичей только оттого, что кто-то из них дернул его за хвост, а он, хотя и мигом обернулся, все же не заметил обидчика. С того случая Пит стал узнавать этого бабуина и подмигивал ему, науськивая подраться с обезьянами посильнее.
Когда они были в музее, Мэгги восхитилась:
— Как тут все здорово!
— Ерунда! Вот подожди — летом на пикник поедем, вот это здорово!
Пока Мэгги бродила по сводчатым залам, Пит разглядывал служащих музея, которые охраняли ценные экспонаты: он окидывал их ответным пугающе пристальным, холодным, немигающим взглядом. Время от времени он громко восклицал: «А у этого болвана глаза-то стеклянные!» — или что-нибудь в том же духе. Когда же Питу надоела эта потеха, он шел к витрине с мумиями и принимался резонерствовать на их счет.
Пит с гордым молчанием терпел все, что приходится терпеть в таких походах, но несколько раз не мог удержаться от замечания. «Ух ты! — удивился он, например. — Горшков-то сколько понаставлено! Штук сто в одном ряду. В ящике — десять рядов, а ящиков — целая тысяча! И на кой черт они нужны!»
В будни, по вечерам, он часто брал Мэгги на спектакли, в которых исполненный благородных чувств герой спасал очаровательную героиню от коварного стража, увозя ее подальше из роскошного особняка. Большую часть времени этот герой мок в промозглой бледно-зеленой снежной мгле, где, вооружившись никелированным револьвером, спасал престарелых путников от злодеев. Мэгги всей душой жалела странников, которые, обессилев, падали среди разыгравшегося бурана прямо под окнами церкви, от которой исходили тепло и уют и где хор пел «Радость миру». Для Мэгги и остальных зрителей это был идеальный реализм. Радость всегда оказывалась там, за окнами, а они — зрители, — как и актер, неизбежно оставались без нее. Они смотрели на сцену и исступленно жалели свою мнимо или действительно несчастную жизнь. Мэгги подумала: как точно изображен в пьесе надменный и жестокосердный богатый вельможа. Она вторила проклятьям, которые слала ему галерка, когда его реплики раскрывали его крайний эгоизм.
Темные личности из числа зрителей негодовали, видя представленные на сцене злодейства. Они с завидным усердием шумно осуждали порок и приветствовали добродетель. Люди, безусловно дурные, открыто и вполне искренне восхищались добродетелью. Галерка была всецело на стороне несчастных и угнетаемых, громко подбадривала сражающегося героя, презрительно смеялась над злодеем, улюлюкала и потешалась над его усами. Когда в бледно-зеленой снежной мгле кто-нибудь умирал, галерка погружалась в скорбь. Галерка выделяла в пьесе разыгранные несчастья и принимала их как свои кровные.
На трудном пути героя из нищеты в первом акте к богатству и победе в последнем, где он прощает всех своих врагов, которых оставил в живых, его неизменно поддерживала галерка: зрители хлопали, одобряя его благородные и великодушные поступки, и мешали говорить его противникам, выкрикивая хлесткие, но совсем неуместные замечания. Галерка воинственно встречала все выходы актеров, которым, на их беду, достались роли злодеев. Если актер произносил монолог, из которого трудно было понять, где праведные слова, а где неправедные, то галерка тут же решала, что он клонит не к добру и соответственно осуждала его. В последнем акте благородный герой — бедняк из народа, собрат сидящих в зале — праздновал победу над богатым злодеем и тираном, который равнодушно взирал на страдания вокруг, туго набив мошну и наполнив сердце худыми помыслами.
После этих мелодрам Мэгги всегда уходила в приподнятом настроении. Она радовалась тому, как бедные и добродетельные в конечном итоге одерживали верх над богатыми и порочными. Спектакли заставляли ее задумываться. Героиня на сцене демонстрировала, пусть слишком наигранно, светскость и утонченность, и Мэгги все думала: может ли научиться таким же изысканным манерам девушка, которая живет в убогом доме в бедняцком квартале и работает на швейной фабрике.
IX
Стайка мальчишек внимательно следила за боковым входом в салун. Глазенки их сверкали ожиданием. Они возбужденно сжимали пальцы.
— Вот она идет! — крикнул вдруг один из них.
Мальчишки тут же бросились врассыпную и застыли широким полукругом на почтительном расстоянии, продолжая наблюдение. Дверь салуна с треском распахнулась, и на пороге возникла фигура женщины. Ее седые волосы спутанными прядями падали на плечи. Красное лицо блестело от пота, белки глаз сверкали.
— …Да ты от меня ни цента больше не получишь! Ни медного гроша! Я три года за все платила, а теперь, видите ли, мне здесь ничего не продадут! Да пропади ты пропадом! Слышь, Джонни Меркри? От меня ему, видите ли, «беспокойство»! Да черта ли мне в твоем беспокойстве! Пропади ты пропадом, Джонни!
Изнутри дверь раздраженно пнули, и женщина пулей вылетела на улицу. Мальчишки пришли в страшное возбуждение: они принялись плясать, улюлюкать, гикать и дразнить женщину. На лице у каждого появилась злорадная ухмылка.
Женщина яростно метнулась к бесновавшейся кучке мальчишек. Те радостно рассмеялись и стремглав отбежали в сторону, продолжая выкрикивать ругательства. Она, шатаясь, остановилась на мостовой и загремела им вслед:
— Ах вы, чертово отродье!
Она вопила и потрясала кулаками, а мальчишки отвечали ей взрывами смеха. Когда она пошла по улице, они пристроились сзади и маршировали следом, неистово кривляясь. Время от времени она оборачивалась и пыталась напасть на них, но они проворно отбегали на безопасное расстояние и издали дразнили ее.
У мрачного подъезда своего дома она остановилась, осыпая мальчишек бранью. Волосы ее были сильно растрепаны, отчего красное лицо казалось по-настоящему безумным. Она потрясала огромными, дрожащими от ярости кулаками. Мальчишки бесились и шумели до тех пор, пока она не скрылась в подъезде. Тогда они притихли и по одному отправились в обратный путь.
Пошатавшись по подъезду, женщина наконец начала карабкаться вверх по лестнице. На площадке повыше открылась дверь, и в проеме показался целый ряд голов — за женщиной с любопытством наблюдали. Злобно ворча, она кинулась к двери, но дверь поспешно захлопнули перед самым ее носом, и в замке щелкнул ключ.
Женщина немного постояла у закрытой двери, обращая к ней свои дикие вопли:
— Эй, Мэри Мерфи! Выйди сюда, за дверь, коли хочешь подраться! Ну, давай, выходи! Выходи, ты, разожравшаяся собака! — И она забарабанила по двери ногой. Она визжала и была готова сразиться хоть с целым светом. На ее пронзительные ругательства изо всех дверей, кроме нужной ей, появились головы. Женщина на всех сверкала глазами и беспрестанно молотила кулаками воздух перед собой.
— Ну, выходите сюда все! Ну, давайте! — рычала она на зрителей. В ответ раздались два-три ругательства, мяуканье, насмешливые возгласы и шутливые советы. Все выпущенные по женщине снаряды с грохотом падали к ее ногам.
— Ты чего это? — спросил из густого мрака чей-то голос, и появился Джимми. В руках он нес оловянные судки, а под мышкой — скатанный коричневый извозчичий фартук.
— Что случилось? — спросил он.
— Выходите! Все выходите! — вопила его мать. — Ну, давайте! Я вам всем морды к полу припечатаю!
— Заткнись, дура старая, и пошли домой! — рявкнул на нее Джимми. Она приблизилась к нему, размахивая руками у самого его лица. Глаза ее горели огнем безудержной ярости, и вся она тряслась — до того ей хотелось с кем-нибудь сцепиться.
— А ты еще кто такой?! С тобой, что ли, мне драться? Да я тебя одной левой… — прорычала она в ответ и, полная неизъяснимого презрения, повернулась к Джимми мощной спиной и полезла по лестнице на следующий этаж.
Джимми пошел следом и на площадке схватил мать за руку и потянул ее к двери их квартиры.
— Пошли домой! — процедил он сквозь зубы.
— Убери руки! Кому говорю — убери руки! — взвизгнула мать. Она размахнулась, целясь огромным кулаком сыну в лицо, но тот увернулся, и удар пришелся ему в затылок.
— Пошли домой! — снова проскрежетал он. Резким движением левой руки он ухватил мать за плечо, и они начали раскачиваться и бороться, подобно гладиаторам.
Дом на Питейной аллее загудел и заухал. Лестничные клетки заполнились любопытными зрителями:
— Молодец, тетка! Вот это удар!
— Ставлю три против одного на мамашу!
— Эй, кончайте там драться!
Открылась дверь квартиры Джонсонов, и выглянула Мэгги. Джимми, ругаясь что было сил, втолкнул мать в комнату, быстро проскочил следом и захлопнул дверь. Обитатели дома разочарованно поворчали и разошлись.
Мать медленно поднялась с пола. Она угрожающе взглянула на своих детей, сверкая глазами.
— Пошумела — и хватит! — сказал Джимми. — Сядь по-хорошему, и сиди спокойно.
Он цепко схватил ее за руку и силой усадил в скрипучее кресло.
— Убери руки! — снова зарычала на него мать.
— Сказано тебе, дубина старая, — успокойся! — крикнул взбешенный Джимми. Мэгги с визгом кинулась в другую комнату. До нее донесся грохот и громкая брань. Наконец послышался глухой удар, и голос Джимми крикнул:
— Вот так! И лежи теперь спокойно!
Мэгги открыла дверь и нехотя вышла.
— Ой, Джимми!
Тот стоял, опершись на стену, и ругался. Его узловатые руки, там, где он во время драки поцарапался и ударился об пол или стены, были покрыты кровоподтеками. Мать лежала на полу и хрипло выла, а по ее морщинистому лицу текли слезы.
Мэгги стояла посреди комнаты и озиралась. Столы и стулья оказались, как обычно, сдвинуты и перевернуты. Всюду валялись осколки посуды. Потревоженная печка на ножках покачнулась и теперь дурацки заваливалась на один бок. Из опрокинутого ведра во все стороны расплескалась вода.
Дверь распахнулась, и на пороге возник Пит. Он пожал плечами и присвистнул:
— Вот это да!
Затем подошел к Мэгги и зашептал ей на ухо:
— Да наплюй ты, Мэг! Пойдем лучше со мной, знаешь, как повеселимся…
Мать в углу подняла голову и затрясла слипшимися кудрями.
— А, пропащие вы оба, что один, что другой, — сказала она, сверкая на дочь глазами из полумрака. Она бросала на нее горящие злобные взгляды. — По кривой дорожке ты пошла, Мэг Джонсон, и ты это хорошо знаешь! Ты всю семью позоришь! А теперь — иди отсюда, куда хочешь, со своим смазливым хлыщом. Иди с ним с глаз моих долой, куда хочешь, черт бы тебя побрал. Иди-иди, посмотрим, как тебе такая жизнь понравится.
Мэгги устремила на мать долгий взгляд.
— Иди, посмотрим, как тебе понравится. Уходи! Мне таких, как ты, здесь не надо! Уходи отсюда! Уходи, черт бы тебя побрал!
Девушка задрожала.
Тут вмешался Пит и тихо зашептал ей на ухо:
— Да наплюй ты, Мэг! Поняла? Все обойдется. Поняла? К утру старуха образумится. Пойдем со мной! Пойдем — повеселимся…
Женщина на полу продолжала ругаться. Джимми сосредоточенно рассматривал кровоподтеки. Девушка окинула взглядом развороченную, разгромленную комнату и корчащееся тело матери.
— Пошла отсюда к черту.
И Мэгги ушла.
X
Джимми считал, что не пристало человеку, вхожему в их дом, сбивать с пути сестру своего друга. Но он сомневался, насколько велики познания Пита о правилах приличий.
На следующий вечер Джимми возвращался с работы довольно поздно. Когда он поднимался к себе, натолкнулся на шишковатую высохшую старуху, владелицу музыкальной шкатулки. Старуха ухмылялась в тусклом свете, который пробивался сквозь запыленные дверные стекла. Она поманила Джимми грязным пальцем.
— Джимми! Ты только послушай, что я вчера видела-то! В жизни такой комедии не встречала, — заверещала старуха, приближаясь к Джимми и бросая на него злобные, хитрые взгляды. Она дрожала от нетерпения рассказать свою историю. — Стою я вчера вечером у себя за дверью и слышу: идет домой сестрица твоя и с ней этот ее хлыщ. А поздно уже было, ой как поздно! Она, лапочка, так плачет, будто сердце у ней вот-вот разорвется. В жизни такой комедии не встречала. И вот тут, прямехонько у моей двери, она его и спрашивает, любит ли он ее, любит ли? А сама, бедняжка, плачет, будто сердце у ней разрывается. Он ей отвечает: «Ну, конечно! Чего ты?» Так вот и отвечает: «Ну, конечно! Чего ты?» И так отвечает, что, видать, не в первый раз…
Словно грозовая туча нашла на лицо Джимми, но он отвернулся от высохшей старухи и побрел вверх по ступеням.
— Ну, конечно! Чего ты? — крикнула она ему вслед и засмеялась так, как будто пророчила беду.
Дома никого не было. В квартире, похоже, кто-то пытался навести порядок. Кое-что из сломанного накануне было починено неумелой рукой. Два-три стула и стол стояли на кое-как приткнутых ножках. Пол был подметен. На оконных занавесках вновь появилась голубая тесьма, а на прежнем месте над печкой вновь висела, в потрепанном и плачевном виде, занавеска с огромными снопами желтой пшеницы и одинаковыми розами. Гвоздь за дверью, на котором обычно висели жакет и шляпка Мэгги, был пуст.
Джимми подошел к окну и стал смотреть через мутное стекло. Ему вдруг подумалось, нет ли у какой-нибудь из его приятельниц брата.
Внезапно он разразился бранью:
— Он же был мне другом! И я сам его сюда привел! Черт бы все побрал! — Кипя от злости, он закружил по комнате и мало-помалу разъярился не на шутку. — Я этого дружка убью! Точно! Сказал — убью, и убью!
Джимми схватил шляпу и кинулся к двери, которая неожиданно распахнулась, и весь проем заполнила огромная фигура матери.
— Ты чего? — крикнула она, входя в комнату.
Джимми отвел душу в злобных ругательствах и недобро засмеялся:
— Мэгги по кривой дорожке пошла! Так-то! Поняла?
— Чего?
— Мэгги по кривой дорожке пошла — понятно? Или ты оглохла? — теряя терпение, рявкнул Джимми.
— Да ну… — пробормотала в изумлении мать.
Джимми хмыкнул и начал смотреть в окно. Мать села на стул, но тут же в бешенстве вскочила, выплеснув целое море ругательств. Сын повернулся и посмотрел на нее: она кружила и раскачивалась в центре комнаты, лицо искажено от ярости, грязные руки высоко воздеты в проклятии.
— Будь она навеки проклята! — вопила мать. — Чтоб ей всю жизнь есть камни да грязь с улицы! Чтоб ей всю жизнь спать в канаве и солнца не видать! Чтобы свет белый…
— Ладно, хватит, — оборвал ее сын. — Заткнись, надоело уже!
Мать подняла к потолку страдальческий взгляд и зашептала:
— Вот чертовка, а, Джимми? И кто бы мог подумать, Джимми, что в нашей семье, у нас, вырастет такая мерзавка. Сколько раз я ей говорила, что прокляну, если она по кривой дорожке пойдет. Воспитывала я ее воспитывала, говорила с ней говорила — и вот на тебе: она не постеснялась стать гулящей…
Слезы катились по ее морщинистым щекам, руки дрожали.
— …Вот ведь когда соседка наша, Сэди Макмалистер, на улицу пошла по милости того парня, который на мыловаренной фабрике работал, я нашей Мэг говорила, что если…
— Ну, это другое дело, — снова прервал ее Джимми. — Сэди, конечно, была симпатичная и вообще… Но это не то же самое, поняла? Не то же самое, что Мэгги, поняла? У Мэгги все по-другому. — Он попытался словами выразить то, в чем всегда был подсознательно убежден: намеренно совратить с правильного пути можно любую сестру на свете, кроме его собственной.
Внезапно он вновь разразился бранью:
— Я с этим скотом, который ее загубил, разберусь! Я его убью! Он думает, что умеет драться, а посмотрим, как он, голубчик, запоет, когда моих кулаков попробует! Да я им всю улицу вытру! — И он в бешенстве выскочил за дверь.
Оставшись одна, мать подняла голову, в мольбе воздела руки и вскричала:
— Будь она навеки проклята!
В полутьме подъезда Джимми различил группку женщин, наперебой о чем-то судачивших. Джимми прошел мимо, и они не обратили на него никакого внимания. Он услышал, как одна из них, захлебываясь от возбуждения, рассказывала:
— …Да она всегда была нахалкой! Стоит какому-нибудь парню в дом войти — она уж тут как тут. Моя Анни говорит, что эта бесстыдница даже у нее пыталась парня отбить! Ее парня — мы все еще отца его знавали.
— А я давно уже все знала, года два, — торжествующе возвестила другая. — Да-да, года два назад, а то и больше, я муженьку своему сказала: «Девчонка эта, Джонсонов, ох и дурная». А он мне: «Ерунда!» А я ему: «Ерунда так ерунда. Да только я кое-что знаю! Ну, ничего, когда-нибудь все узнают. Дай только срок!» Так и сказала: «Дай только срок!»
— Да любой, у кого глаза на месте, видел, что нехорошая она девчонка. Я всегда говорила, что добром она не кончит.
На улице Джимми повстречал друга.
— Чего случилось? — спросил тот.
Джимми все объяснил и добавил:
— Я ему так накостыляю, что он стоять после не сможет!
— Да будет тебе! — увещевал друг. — Что толку-то? Ну заберут тебя, начнут допытываться: что да как. Да еще оштрафуют долларов на десять! И все дела!
Но Джимми был непреклонен:
— Он все кулаками своими хвалится, ничего, у меня он по-другому запоет.
— Да ну, — возражал друг, — что толку-то?
XI
На углу здание со стеклянным фасадом бросало желтые отблески на мостовую. Распахнутые двери салуна зазывно манили прохожих развеять тоску или же всласть покуражиться.
Внутри салун был обклеен обоями оливковых и бронзовых тонов, под кожу. Вдоль одной из стен тянулась сверкающая псевдомассивная стойка бара. За ней до самого потолка высился огромный буфет под красное дерево. На его полках поблескивали пирамиды бокалов, которыми никто никогда не пользовался. Зеркала буфета множили их число. Среди бокалов с математической точностью были расположены лимоны, апельсины и бумажные салфетки. На нижних полках через равные промежутки стояли разноцветные графины с напитками. В самом центре этой выставки помещался никелированный кассовый аппарат. Во всем ощущалось изобилие и геометрическая правильность расположения.
Напротив бара, на стойке поменьше, красовался целый набор тарелок, полный обломков сухого печенья, кусочков ветчины, остатков сыра и плавающих в уксусе корнишонов. Все это напоминало о хватающих грязных руках и жующих ртах.
Пит, в белом пиджаке, выжидательно склонился за стойкой бара к тихому незнакомцу.
— Пива! — сказал тот.
Пит принес полную, с пеной через край кружку и поставил на стойку бара.
В этот момент резко откинулась, стукнув о стену, легкая бамбуковая занавеска: вошел Джимми со своим спутником. Они нетвердо, но воинственно направились к бару и мутными глазами, моргая, уставились на Пита.
— Джина! — сказал Джимми.
— Джина! — повторил его спутник.
Пит пустил им по стойке бутылку и два стакана, а сам, наклонив голову, принялся усердно тереть салфеткой блестящее дерево. Вид у Пита был настороженный.
Джимми и его спутник не сводили глаз с бармена и громко, презрительно обсуждали его.
— Хорош красавчик, правда? — посмеивался Джимми.
— Ну еще бы! — ухмылялся его спутник. — Первый сорт! А на рожу посмотреть — так потом всю ночь во сне кувыркаться будешь!
Тихий незнакомец отодвинулся вместе с кружкой подальше, приняв рассеянный вид.
— Нет, ты только посмотри, какой парень — закачаешься!
— Да и фигура — хоть куда!
— Эй, ты! — властно крикнул Джимми. Пит медленно подошел с мрачным, вытянутым лицом и проворчал:
— Чего беситесь? Не в себе, что ли?
— Джина! — сказал Джимми.
— Джина! — повторил его спутник.
Пит с бутылкой опять возник перед ними, и они рассмеялись ему в лицо. Спутник Джимми, видимо вовсю развеселившись, указал на Пита грязным пальцем и обратился к Джимми:
— Слушай, а что там такое за стойкой?
— Вроде как чурбан, — ответил Джимми, и друзья громко захохотали.
Пит шмякнул бутылку на стойку и обратил к ним страшное лицо. Он оскалился и беспокойно передернул плечами.
— Вот что, вы ко мне лучше не лезьте, — сказал он. — Пейте свой джин и выметайтесь отсюда по-хорошему.
В тот же миг улыбки на лицах двух друзей сменились выражением оскорбленного достоинства, и оба разом воскликнули:
— А кто к тебе лезет-то?
Тихий незнакомец взглядом прикинул расстояние до двери.
— Хватит куражиться! — сказал им Пит. — Не на того напали. Пейте и выметайтесь отсюда по-хорошему.
— Ой, напугал! — беззаботно воскликнул Джимми.
— Ой, напугал! — беззаботно повторил его спутник.
— Когда нам нужно, тогда и уйдем. Понял? — продолжал Джимми.
— Ладно! — угрожающим тоном произнес Пит. — Но уйдете по-хорошему.
Джимми внезапно подался вперед, склонив голову набок, и, как дикий зверь, прорычал:
— А может, и по-плохому! Понял?
Кровь бросилась Питу в лицо, и он метнул на Джимми злобный взгляд:
— Ну, тогда посмотрим, кто — кого!
Тихий незнакомец скромно двинулся к выходу. Джимми прямо-таки распирало от храбрости:
— Ты что думаешь, я трус? Да я так дерусь, что мне во всем городе равного не сыщется. Понял? Кто со мной свяжется — пусть знает: вот я какой! Верно, Билли?
— Верно! — с полной уверенностью подтвердил его спутник.
— Да пропади ты пропадом, — небрежно сказал Пит.
Двое друзей опять захохотали.
— Чего этот чурбан проквакал? — спросил спутник у Джимми.
— А черт его знает! — ответил тот с преувеличенным презрением.
Пит яростно взмахнул рукой:
— Выметайтесь отсюда сейчас же, и по-хорошему! Понятно? Если на драку нарываетесь, то получите, коли не заткнетесь. Куда вам до меня! Понятно? Да я с такими дрался, каких вы и не видали. Так-то! Понятно? Не на того напали, ребята, смотрите, а то не успеете оглянуться, как я вас отсюда вышвырну. Мне стоит только из-за бара выйти — и я вас обоих на улицу вышвырну. Понятно?
— Ой, напугал! — воскликнули парни в унисон.
Глаза Пита сверкнули, как у разъяренной пантеры:
— Я вас предупредил! Смотрите!
Он вышел в зал через проход в конце стойки и двинулся на парней. Те мгновенно выступили ему навстречу, окружая с обеих сторон. Все трое ощетинились, как бойцовые петухи, и, готовясь к схватке, поводили головой и плечами. Губы напряженно кривились в презрительных ухмылках.
— Ну и что ты собираешься делать? — проскрежетал Джимми.
Пит устало отступил, размахивая руками, стараясь не подпустить парней слишком близко.
— Ну и что ты собираешься делать? — повторил дружок Джимми. Они наступали на Пита, подзуживая его и насмехаясь над ним. Они очень хотели, чтобы он не выдержал и напал первым.
— А ну, отойдите! Нечего на меня наседать! — грозно крикнул Пит.
— Ой, напугал! — вновь презрительно воскликнул дуэт.
Трое мужчин маленькой, взбудораженной группкой кружили, словно фрегаты перед сражением.
— Ну что ж ты не вышвыриваешь нас? — вскричали Джимми и его спутник, нагло ухмыляясь.
На лицах мужчин отражалась бульдожья отвага. Оружие — кулаки — было готово к бою. Двое союзников подталкивали бармена под локти, лихорадочно блестя глазами и оттесняя его к стене.
Пит вдруг злобно выругался. Взгляд его сверкнул решимостью. Он размахнулся и нацелил страшный, сокрушительный удар в лицо Джимми. При этом он шагнул вперед и вложил в удар вес своего тела. Однако Джимми увернулся с проворством кошки, наученный уличным опытом. На пригнутую голову Пита обрушился град ответных ударов Джимми и его дружка.
Тихий незнакомец исчез.
Руки безостановочно молотили воздух и противника. Поначалу драчуны пылали от гнева, а затем побледнели, как воины в разгар жаркой схватки. На лицах были жуткие, как у вурдалаков, оскалы, а через сжатые белые зубы прорывались шипящие, хрипящие ругательства. Глаза озверело сверкали.
Головы были втянуты в плечи, кулаки мелькали в воздухе с поразительной быстротой. Под ногами громко скрипел невыметенный песок. На бледной коже заалели отметины от ударов. Ругательства слышались лишь вначале. Теперь же дерущиеся только хрипели и натужно дышали; напряженно, тяжело вздымались груди. У Пита иногда вырывалось тихое, ожесточенное шипение, словно он собирался убить противников. Союзник Джимми временами верещал, как сумасшедший, которого ударили. Джимми дрался молча, с лицом приносящего жертву священника. У всех троих глаза сверкали яростью и страхом, а в воздухе продолжали мелькать окровавленные кулаки.
В один из решающих моментов Пит нанес дружку Джимми удар такой силы, что тот грохнулся на пол. Однако он тут же вскочил, схватил со стойки кружку тихого незнакомца и запустил Питу в голову.
Кружка бомбой взорвалась, ударившись о стенку, и во все стороны полетели осколки. Затем в руках появились метательные снаряды. До того казалось, что кидаться в баре вроде как и нечем, но теперь в воздухе засвистели стаканы и бутылки. Их швырнули наугад, в неуязвимые головы противников. Блестящие нетронутые пирамиды бокалов превращались в каскады, когда в них попадали тяжелые бутылки. Зеркала разбивались вдребезги.
А троих беснующихся захлестнула жажда крови. Вслед метательным снарядам и граду ударов летели странные мольбы, возможно о смерти.
Тихий незнакомец необычайно живописно выполз на улицу, в обе стороны которой на несколько домов разлетелся смех:
— Глядите-ка, из бара клиента вышвырнули!
Люди услышали, как в салуне бьется стекло и кто-то топочет, и поспешили поглазеть. Прибежавшие первыми заглянули под бамбуковую занавеску: внутри разлеталось битое стекло, исступленно топтались три пары ног. В мгновение ока собралась толпа. Решительным шагом подошел полицейский и одним прыжком проник в бар. Толпа напряглась в ожидании зрелища.
Джимми сразу заметил приближающуюся помеху. Стоя на земле, полицейского он замечал с той же быстротой, с какой, сидя на козлах своей повозки, пожарную бригаду. Он завопил и бросился к боковому выходу.
Полицейский, сжимая в руке дубинку, решительно кинулся к дерущимся. Одного хорошего взмаха его длинного орудия хватило, чтобы повергнуть на пол дружка Джимми и загнать Пита в угол. Полицейский сделал отчаянную попытку свободной рукой схватить Джимми за полу пальто. Затем он выпрямился и перевел дух:
— Хороши, нечего сказать! Картинки, да и только! Что тут произошло?
Джимми с окровавленным лицом бежал по переулку. Поначалу его преследовали наименее законопослушные или же просто возбужденные представители толпы.
Немного погодя из безопасного темного угла Джимми наблюдал, как из салуна вышли полицейский, его союзник и бармен. Пит запер дверь и пристроился в хвосте толпы, окружившей полицейского со своим подопечным.
Поначалу Джимми, чье сердце еще колотилось от жаркой схватки, пошел было выручать своего друга из беды, но затем остановился и спросил себя:
— Да ну, что толку-то?
XII
В зале неправильной формы сидели и пили пиво Пит и Мэгги. Негромко играл оркестр, которым дирижировал взлохмаченный человек в очках и грязном фраке: он покачивал растрепанной шевелюрой, взмахивал палочкой, а музыканты прилежно выполняли его команды. Певица в огненно-красном платье, как положено, трубила народные песни. Когда она удалилась, мужчины, что были поближе к сцене, громко захлопали и застучали стаканами по полированным деревянным столикам. Певица вернулась в новом, более открытом наряде и спела еще. Ее опять вызвали на бис, и она вышла еще раз в еще более открытом наряде, станцевала и удалилась. Судя по оглушительному грохоту стаканов и рукоплесканиям, какими зал наградил ее за танец, публика жаждала увидеть ее четвертый выход, но это желание исполнено не было.
Румянец сошел с лица Мэгги, и из взгляда исчезла всякая уверенность в себе. Теперь она полностью зависела от своего спутника. Она робела перед ним, словно боялась досадить или не угодить ему. Она, казалось, терпеливо ожидала от него нежности.
Доблестный дух Пита принял угрожающие размеры. Пит был безмерно любезен с девушкой. Она же нисколько не сомневалась, что его снисходительность — это чудо. Даже сидя он сохранял горделивую осанку. Даже сплевывал Пит по-особому, стараясь показать, что он — светский лев с аристократическими манерами.
Мэгги не сводила с него восхищенных глаз, а он развлекался тем, что покрикивал и погонял официантов, которые, впрочем, то ли не хотели его замечать, то ли вовсе не слышали.
— Эй, ты, пошевеливайся! Чего ты там увидел? Еще два пива! Оглох, что ли? — Пит откинулся на спинку стула и придирчиво осматривал на сцене певицу в парике соломенного цвета: та вскидывала каблуки, довольно неумело подражая известной парижской танцовщице.
Несколько раз Мэгги принималась откровенно и обстоятельно рассказывать Питу о своей жизни, описывая во всех подробностях выходки домашних. Она вспоминала о том, что ей пришлось испытать и каких усилий стоило добиться для себя хоть немного покоя. Пит отвечал ей тоном филантропа. Он ободряюще, как заботливый покровитель, брал ее за руку.
— Черт бы побрал этих болванов! — осудил Пит ее мать и брата.
Сквозь клубы дыма до слуха девушки донеслись звуки музыки, рожденной стараниями всклокоченного дирижера, и она погрузилась в мечты. Она вспомнила свою жизнь на Питейной аллее и обратила взгляд на сильные, надежные кулаки Пита. Она вспомнила пошивочную мастерскую и вечно недовольного хозяина с его «Фы что тумать, я фам пять толлар нетеля так платить?! Фы кулять сюта пришел? Не кулять, черт попери!». Она задумчиво смотрела на Пита и решила, что взгляд у него властный и одет он как богатый и удачливый человек. Будущее представилось ей в розовом свете оттого, что было оно так не похоже на все пережитое ею.
Несчастной она себя теперь почти не чувствовала. Ее жизнь принадлежала Питу, и она считала его достойным хранителем своей жизни. Ей нечего особо опасаться, пока Пит страстно ее любит, как сейчас, если верить его словам. Она не считала себя порочной женщиной. Лучшей доли она и вообразить не могла.
Мужчины за соседними столиками украдкой поглядывали на девушку. Пит, который все замечал, кивнул ей и ухмыльнулся. Он был польщен.
— Мэг, а ты красивая. Прямо цветок! — промолвил он, разглядывая ее сквозь табачный дым. Мужчины смущали ее, но от слов Пита она радостно зарделась, ибо убедилась: для него она — зеница ока.
Седые старики, удивительно жалкие в своем распутстве, неотрывно наблюдали за ней сквозь дым. Безусые юнцы — некоторые уже с остекленевшим взглядом и порочным ртом, — не столь жалкие, как старики, пытались поймать взгляд девушки сквозь кольца дыма. Мэгги решила, что она не та, за кого ее принимают, и смотрела только на Пита или на сцену.
Оркестр исполнял негритянские мелодии; виртуоз-барабанщик бил, колотил, стучал, щелкал по целой дюжине инструментов — шум стоял невообразимый.
От взглядов, которые мужчины бросали на Мэгги из-под полуопущенных век, ей стало не по себе. Все эти мужчины казались ей хуже Пита, и она попросила:
— Пит, давай уйдем!
Когда они выходили из зала, Мэгги обратила внимание на сидевших в компании мужчин двух женщин: сильно накрашены, щеки дряблые, впалые. Минуя их столик, девушка отшатнулась и подобрала подол длинного платья.
XIII
После драки с Питом в салуне Джимми несколько дней не появлялся дома. А когда все-таки решился, то сделал это с большой опаской.
Дома бушевала мать. Мэгги с тех пор не вернулась, и родительница беспрестанно вопрошала: как могла ее дочь дойти до жизни такой? Мать вовсе не считала Мэгги чистой жемчужиной, посланной на Питейную аллею небесами, но для нее было непостижимо, как могла ее дочь так низко пасть и навлечь позор на всю семью. Мать неистово осуждала порочную девушку.
Особенно ее изводили своими пересудами соседи. Если заходила какая-нибудь соседка, то обязательно в разговоре ненароком интересовалась: что это Мэгги давно не видать?.. В ответ мать, мотнув растрепанной головой, выкрикивала угрозы и ругательства. Она грубо пресекала любые коварные попытки вызвать ее на откровенность.
— Как же она могла, я ли ее не воспитывала! — причитала мать, обращаясь к сыну. — Я ли с ней не говорила, я ли ее не учила! Как же она могла пойти по кривой дорожке при моем-то воспитании?!
Джимми все эти вопросы ставили в тупик. У него в голове не укладывалось, как их Мэгги, его сестра, могла оказаться столь порочной.
Мать брала со стола бутылку, отпивала глоток и продолжала свои жалобы:
— Недоброе было сердце у этой девчонки. Мы с тобой, Джимми, просто не знали, какое у нее недоброе сердце.
Джимми согласно кивал.
— Мы жили с ней под одной крышей, я ее воспитывала, но мы не знали, какая она плохая девчонка.
Джимми опять кивал.
— Жила в такой хорошей семье, с такой хорошей матерью и пошла по дурному пути! — восклицала мать, подняв глаза к небу.
Однажды Джимми пришел домой, сел на стул и как-то странно, смущенно заерзал. Наконец, запинаясь и робея, заговорил:
— Слушай, это дело нас позорит! Поняла? Мы опозорены! Может, лучше нам… мне пойти поискать ее, может, лучше привести ее домой и…
Мать так и подскочила, разразившись злобными выкриками:
— Что?! Чтобы она вернулась и опять спала под одной крышей со мной?! Сейчас! Как же! Больше ты ничего не придумал? Стыдись, Джимми Джонсон, — собственной матери такое сказать! Вот уж не думала я, когда ты ребенком играл у меня под ногами, что когда вырастешь, то такое скажешь матери — собственной матери! Вот уж не думала…
Рыдания душили ее, и она прервала свои упреки.
— Нечего шум поднимать, — заметил Джимми. — Чего я сказал-то? Просто, может, лучше все это дело замять. Оно ведь позорит нас! Поняла?
Мать рассмеялась таким смехом, который, казалось, звучал по всему городу; и этому смеху вновь и вновь откуда-то вторил другой смех:
— Сейчас! Как же! Больше ты ничего не придумал?
— Ты что — за дурака меня считаешь?! — воскликнул Джимми, возмущенный насмешками матери. — Я же не говорю, что надо из нее ангелочка делать, правда? Но если так и дальше будет, то она нас совсем опозорит! Поняла?
— Ничего, ей все равно такая жизнь надоест, и эта тварь захочет вернуться домой, так ведь? Может, тогда мне ее пустить?
— Да я не о том говорю-то! — объяснял Джимми. — Что мы тут будем устраивать возвращение блудной дочери, что ли?
— Дурак ты, не было там вообще никакой дочери! Там сын был блудный.
— Без тебя знаю.
Посидели молча. Мысленным взором мать злорадно наблюдала сцену, родившуюся в ее воображении. Губы ее сложились в мстительной улыбке.
— …Ничего, пусть поплачет, пусть хлебнет лиха. Расскажет нам потом, как Пит или какой другой парень бьет ее, и как она жалеет теперь, и как ей плохо живется, и как ей хочется вернуться домой — все расскажет… — С мрачным юмором мать изобразила, добавив плаксивости в голос, как, возможно, будет жаловаться ее дочь. — Может, тогда мне ее пустить? Пусть хоть все глаза выплачет вон там — на тротуарах, но чтобы я у себя такую дрянь приютила! Она, неблагодарная, наплевала на мать — на собственную мать, которая ее любила. Нет и не будет ей моего прощения!
Джимми считал себя знатоком женского вероломства, однако не мог понять, почему жертвой должен стать кто-то из его близких. «Черт бы ее побрал!» — в сердцах выругался Джимми. И опять ему смутно подумалось, нет ли брата у какой-нибудь из его женщин. Но ему и в голову не приходило поставить себя в один ряд с этими братьями или свою сестру — с теми женщинами.
Матери с большим трудом удавалось скрывать правду от соседей, теперь же она сама жаловалась им на судьбу. «Да простит ее Господь!» — беспрестанно повторяла она и поверяла внимательным слушателям свои беды:
— Уж я ли ее не воспитывала! И вот как родная дочь отплатила мне за добро! Только ее поманили — и по кривой дорожке пошла! Да простит ее Господь!
Когда мать забирали в участок за пьянство, она поражала полицейских судей душераздирающими рассказами о падении своей дочери. В конце концов один из судей, глядя на нее поверх очков, сказал:
— Мэри, согласно документам нашего, и не только нашего, суда, ты являешься матерью сорока двух совращенных дочерей. В практике нашего суда подобного прецедента еще не было, и члены суда считают, что…
И мать пошла восвояси, проливая крупные горькие слезы. Ее красное лицо являло собой воплощенное мучение.
На людях Джимми конечно же проклинал сестру, дабы не уронить себя с высокой общественной ступени. Но в спорах с самим собой, в которых Джимми был не очень-то силен, он однажды даже пришел к выводу, что сестра его могла бы быть намного добродетельнее, если бы в жизни своей видела больше добра. Но он почувствовал, что ему нельзя держаться такой точки зрения, и поспешно отбросил ее.
XIV
В шумном зале находилось двадцать восемь столов, двадцать восемь дам и множество курящих мужчин. На сцене, в конце зала, бравурно гремел оркестр — глядя на музыкантов, можно было подумать, что они зашли сюда случайно. Неряшливые официанты сновали в проходах, коршунами налетали на зазевавшихся посетителей, позвякивали бокалами на подносах, наступали на подолы платьев и брали двойную плату за все, кроме пива, причем действовали до того проворно, что из-за них почти не было видно кокосовых пальм и запыленных чудовищных росписей на стенах. «Распорядитель», на плечи которого легла непомерная ноша ответственности, работал, не зная отдыха: нырял среди посетителей, вытаскивал робких из числа новичков и усаживал их на хорошие места, раздавал направо и налево команды официантам и сердито переругивался с желающими подпевать оркестру.
В зале, как обычно, было накурено, но дым стоял столь густой, что плотно окутывал головы и руки. Шум голосов сменился криками и ревом. Обильная брань сотрясала воздух. Зал звенел от визгливого хохота и резких возгласов подвыпивших женщин. Главным достоинством исполняемых оркестром номеров был темп: музыканты играли неистово, страстно. На сцене пела, улыбаясь, солистка, но на нее никто не обращал внимания. Пианист, корнетист и скрипачи играли в бешеном темпе, заражая им полупьяную публику: посетители залпом осушали кружки с пивом и начинали стрекотать как сороки. Дым клубился и петлял, словно призрачный поток, устремленный к невидимому водопаду. Пит с Мэгги вошли в зал и заняли столик возле дверей. Сидевшая рядом дама попыталась было привлечь внимание Пита, но не сумела и удалилась.
Минуло три недели с тех пор, как Мэгги ушла из дома. Она еще сильнее, как собачонка, привязалась к своему хозяину — Питу, что немедленно сказалось на его отношении к девушке: он вел себя подчеркнуто бесцеремонно и небрежно. Мэгги смотрела на него неотрывно, улыбками стараясь вызвать милостивый взгляд.
В дверях показалась независимая особа пышной наружности в сопровождении какого-то неказистого юнца. Пара села неподалеку от Пита с Мэгги. Пит тут же вскочил, лицо его засияло от приятного удивления.
— Вот это да! Нелли! Здорово! — воскликнул он, подойдя к ее столику и поспешно протягивая руку.
— Привет, Пит! Как поживаешь, голубок? — И она подала ему сложенные перевернутой лодочкой пальцы.
Мэгги мгновенно оглядела женщину: черное платье сидит как влитое, льняной воротничок и манжеты — без единого пятнышка, бежевые перчатки плотно облегают красивые руки, шляпка самого модного фасона небрежно покоится на темных прядях. Украшений нет никаких, косметика аккуратная и почти не заметна. Дама ничуть не смущалась под пристальными взглядами мужчин.
— Присаживайся и подругу сюда зови, — сказала она Питу. Он кивком подозвал Мэгги, та подошла и расположилась между Питом и неказистым юнцом.
— А я-то думал, ты насовсем в Буффало уехала, — сразу же начал Пит. — Ты когда вернулась? С дружком этим чем у вас кончилось?
Дама пожала плечами:
— Да изображал из себя важную персону, а в кармане, считай, ничего и нет. Ну я и помахала ему ручкой.
— Рад снова видеть тебя в наших местах, — галантно произнес Пит.
Они оба пустились в воспоминания о проведенных вместе днях. Говорили долго, а Мэгги молча страдала: она так и не сумела придумать ничего вразумительного, чтобы присоединиться к беседе.
Она наблюдала за Питом. Тот не сводил сияющих глаз с хорошенькой незнакомки. Он слушал ее и все время улыбался. Дама была осведомлена обо всех его делах, справлялась об общих знакомых; знала она и размер его жалованья. Мэгги она попросту не замечала — взглянула в ее сторону раз-другой, да и то поверх головы.
Неказистый юнец насупился. Поначалу он приветствовал пополнение шумными возгласами:
— Давайте выпьем! Нелли, ты чего будешь пить? А вы, мисс… как вас там? Выпьемте, мистер… э-э-э… Ну, в общем, вы!
Ему явно хотелось верховодить, и он начал было подробно рассказывать о своем семействе и громко разглагольствовать на разные темы. С Питом юнец обращался покровительственно. К Мэгги он вовсе не обращался, поскольку та молчала. Независимую особу пышной наружности он старался поразить своей безграничной щедростью.
— Фредди! Уймись! Болтаешь как заведенный, — сказала дама и отвернулась, обратив все внимание к Питу:
— Ну что? Повеселимся, как прежде?
— Ага! — охотно согласился Пит. — Еще как!
— Слушай, — прошептала она, подавшись вперед, — пойдем прямо сейчас к Билли — там и повеселимся…
— Да тут такое дело… Я же не один. Поняла?
— Ну и веселись тогда с ней, — заключила дама.
Пит всполошился, а дама промолвила, вскинув голову:
— Ладно же, дружок! Попробуй теперь попроси меня о чем-нибудь — посмотришь, как я тебе отвечу!
Питу стало не по себе.
— Послушай, — взмолился он, — выйдем на минуту, я тебе все объясню!
Дама махнула рукой:
— Да ладно, чего объяснять — и так все ясно: не хочешь — не надо.
И она, к явному огорчению Пита, повернулась к неказистому юнцу, чем моментально погасила бушевавшую в нем ярость, ибо он не знал, на что решиться: то ли затеять ссору с Питом, как подобает джентльмену, то ли грубо, по-простому и без предупреждения двинуть Пита кружкой. Но когда дама повернулась к нему и возобновила свои улыбки, он успокоился. Он просиял, и лицо его приняло невыразимо блаженное и какое-то хмельное выражение.
— Слушай, помаши ручкой этому болвану, — громким шепотом попросил он.
— Фредди, не смеши меня, — ответила она.
Пит подался вперед и тронул даму за руку:
— Выйдем на минутку, Нелли, я тебе объясню, почему не могу сейчас с тобой пойти. За что ж такая немилость? Вот уж не ожидал от тебя! Давай выйдем — что тебе стоит? — В голосе его звучала сильная обида.
— А с какой стати я должна слушать твои объяснения? — промолвила дама холодно, отчего Пит совершенно обмяк.
— Ну давай выйдем — я все объясню! Честное слово! — просил Пит, умоляюще глядя на нее.
Дама едва заметно кивнула Мэгги и неказистому юнцу:
— Извините…
Неказистый юнец перестал мило улыбаться, метнул на Пита потухший взгляд, и его мальчишечье лицо покраснело.
— Нелли! Нелли! — заскулил он. — Мы так не договаривались! Ты что же, уйдешь с этим пройдохой, а меня здесь бросишь? Ты же говорила, что…
— Ну что ты, дружок! Разве я тебя брошу! — ласково возразила дама. Она наклонилась к нему и что-то прошептала на ухо. Неказистый юнец снова заулыбался и уселся поудобнее, словно приготовился терпеливо ждать.
Дама заскользила между столиками, Пит шел рядом и что-то с жаром говорил — очевидно, оправдывался. Дама отмахивалась с нарочитым безразличием. Они вышли, двери за ними закрылись, и Мэгги с неказистым юнцом остались одни.
Мэгги была ошеломлена. Она смутно почувствовала: произошло нечто страшное. Ее удивило, что Пит стал заискивать перед этой особой, что в глазах его появилась мольба о прощении. Она глазам своим не верила — ее Пит, этот светский лев, раболепствовал. Мэгги была потрясена.
Неказистый юнец принялся за коктейли и сигары. Полчаса он провел в безмятежном молчании, затем встрепенулся и заговорил.
— Да, — вздохнул он, — я так и знал — этим все кончится. Смылись они.
Он снова умолк — видимо, размышлял.
— Одурачила она меня, и больше ничего, — вдруг произнес он. — И до чего по-наглому! Я сегодня только на выпивку больше двух долларов потратил, а она взяла и сбежала с этим проходимцем. Да на него и посмотреть-то страшно: рожа — как болванкой припечатана. Эй, официант! Еще один коктейль, да покрепче!
Мэгги не проронила ни слова. Она следила за входом.
— …Вот ведь паскудство какое! — пожаловался неказистый юнец и принялся рассказывать Мэгги, как он поражен, что с ним вообще могли так поступить.
— Ну ничего, я с ней расквитаюсь! Не удастся ей скрыться от вашего покорного слуги, — добавил он, подмигнув. — Я ей прямо скажу, что это самое настоящее паскудство. И уж ей не удастся умаслить меня всякими штучками вроде «ну что ты, Фредди, дружок!». Она ведь думает, что меня зовут Фредди. Ха! И никакой я не Фредди. Таким, как она, я всегда называюсь чужим именем, потому что скажи им настоящее, так ведь и воспользоваться этим потом могут. Понятно? Меня не так уж просто одурачить!
Но Мэгги его не слушала — она неотрывно следила за входом. Неказистый юнец, погрузившись в мрачные раздумья, решительно расправлялся с вереницей коктейлей, словно дерзко отвечая на удар судьбы. Иногда он разражался бранью, которая лилась нескончаемым потоком.
Девушка по-прежнему не отрывала взгляда от входа. Мало-помалу у неказистого юнца в глазах начало двоиться, Он взнуздал себя, стараясь сохранить галантность, и стал усиленно предлагать Мэгги выпить «Шарлотт Рюс» и пива.
— Смылись, — бросил он. — Смылись.
Он поглядел на нее сквозь кольца дыма:
— Слышь, крошка, а нам… и без них… хорошо, ну! Ты, это, в общем… девица ничего — подходящая, ну! Но до Нелли тебе… далеко. Да! Далеко! Что? А я говорю — да-ле-ко! Нелли у нас кто? Красавица! Кра-са-ви-ца! Ты… рядом с ней — тьфу! Но без… без нее — ничего! А что ж мне… еще остается? А? Нелли-то сбежала! А ты… вот осталась. А ты, в общем… девица… девица ничего, да!
Мэгги встала:
— Я пойду домой.
Неказистый юнец вздрогнул.
— А? Чего? Домой?! — воскликнул он, совершенно обескураженный. — Пардон, не понял: ты что — «домой», что ли, сказала?
— Я пойду домой, — повторила девушка.
— Вот те и на! Что же это делается?! — воскликнул донельзя изумленный юнец. Как в тяжком бреду, он проводил Мэгги до шедшего на окраину трамвая, демонстративно купил ей билет, бросил на нее через заднее окно полный добродушного сладострастия взгляд и свалился с подножки.
XV
По освещенной улице брела одинокая несчастная женщина. Улица была заполнена людьми, спешащими по своим неотложным делам. У ступеней железнодорожных станций безостановочно бурлила толпа, на повозках громоздились пассажиры со свертками.
Несчастная женщина шла медленно. Она, видимо, кого-то искала: останавливалась у дверей салунов и смотрела на выходящих из них мужчин. Она украдкой заглядывала в лица бегущим мимо прохожим. Мужчины торопились, чтобы успеть на поезд или паром, задевали ее локтями, но не замечали ее — они думали только об ужине где-то далеко у себя дома.
У несчастной женщины было странное лицо. Ее улыбка вовсе не напоминала улыбку. Когда же ее лицо было спокойно, на нем обозначались тени, будто она язвительно усмехалась, будто кто-то грубо провел неизгладимые линии вокруг рта.
По улице неторопливо шел Джимми. Женщина встретила его с обиженным видом.
— Джимми! Наконец-то! Я тебя всюду искала, — начала женщина.
Джимми нетерпеливо дернулся и ускорил шаг.
— Отстань! — сказал он грубо, как человек, которому страшно надоедают.
Женщина докучливым просителем шла за ним:
— Как же так, Джимми? Ты же мне обещал, что…
Джимми резко повернулся к ней, словно решившись на последний бой ради спокойствия мира:
— Слушай, Хетти, ты кончай ходить за мной по всему городу, поняла? Кончай — и все! Оставь меня в покое! Ты мне надоела, поняла? Что ты всюду таскаешься за мной? Что ты, сдурела, что ли, совсем? Ты что, хочешь, чтобы на меня пальцем показывали? Пошла вон!
Женщина подошла ближе и взяла его за руку:
— Но послушай, ты же…
— Да иди ты к черту! — огрызнулся Джимми и стремглав метнулся в главный вход первого попавшегося знакомого салуна, а в следующее мгновение выскользнул через боковую дверь и скрылся в тени. На ярко освещенной улице он опять заметил несчастную женщину — та рыскала, как настоящий разведчик. Джимми с легким сердцем рассмеялся и ушел.
Он пришел домой и увидел, что мать шумно возмущается: вернулась Мэгги. Она вздрагивала от потока гневных ругательств, который обрушила на нее мать.
— Черт возьми! — сказал Джимми вместо приветствия.
Мать кружила по комнате, указывая трясущимся пальцем на Мэгги:
— Глянь на нее, Джимми, глянь! Полюбуйся на свою сестру! Вот она — явилась! Глянь, глянь на нее! — И она глумливо хохотала, не спуская глаз с Мэгги.
Девушка стояла посреди комнаты, переминаясь с ноги на ногу, словно никак не могла найти себе места.
— Ха-ха-ха! — загремела мать. — Явилась — полюбуйтесь! Хороша, нечего сказать! Полюбуйтесь — хороша тварь, ничего не скажешь! Ха-ха! Нет, вы только полюбуйтесь на нее!
Мать наклонилась, взяла дочь за голову красными морщинистыми руками и пристально посмотрела ей прямо в глаза:
— Ба! Да она нисколько не изменилась! Все такая же хорошая мамина дочка! Полюбуйся на нее, Джимми! Подойди сюда и полюбуйся!
Громогласная брань матери привлекла обитателей дома к дверям: в коридорах появились женщины, начали шнырять дети.
— Чего случилось-то? Опять, что ли, у Джонсонов драка?
— Не-ет! Мэгги их вернулась.
— Вернулась? Ну да?!
Через открытую дверь на Мэгги уставилось множество любопытных глаз. Дети пробрались в комнату и робко поглядывали на Мэгги, образуя нечто вроде первых рядов партера. Женщины остались в коридоре и, склонившись друг к другу, шептались и качали головами с глубокомысленным видом.
Один малыш, которому до невозможности был любопытен этот объект всеобщего внимания, тихо приблизился и осторожно, словно раскаленной плиты, коснулся ее платья. И тут же трубным сигналом прозвучал резкий окрик его матери. Она подскочила и схватила ребенка, бросив на девушку полный негодования взгляд.
Мать Мэгги шагала из угла в угол, обращаясь к заполнившим дверной проем зрителям, точно речистый конферансье. Голос ее гремел на весь дом.
— Вот, явилась! — восклицала мать, резко поворачиваясь и театрально указывая пальцем на Мэгги. — Явилась! Полюбуйтесь на нее! Красавица, да и только! И дочь хорошая — домой пришла, к матери. Вот какая молодец! Вот какая красавица!
Эти издевательские выкрики завершились еще одним взрывом визгливого хохота.
Девушка словно очнулась:
— Джимми! Я…
Но брат поспешно отступил от нее.
— Ты теперь, поди, уличная? — сказал он, презрительно скривив губы. Лицо его прямо-таки излучало оскорбленную добродетель, и он с отвращением убрал руки, словно опасаясь испачкаться.
Мэгги повернулась и пошла прочь.
Толпа у дверей стремительно расступилась. Лишь тот самый малыш упал на пороге, отчего у его матери вырвался дикий крик. Другая женщина подскочила и схватила малыша с таким геройским видом, будто спасла человека из-под колес скорого поезда.
Девушка шла по коридору, минуя одну распахнутую дверь за другой — из этих дверей выглядывали еще чьи-то крошечные, с булавочную головку глаза, лились широкие лучи света, с любопытством освещая ее темный путь.
На втором этаже ей повстречалась шишковатая старуха, обладательница музыкальной шкатулки.
— Ну что, вернулась? — вскричала старуха. — Явилась, а тебя выгнали! Ладно, заходи, можешь сегодня у меня переночевать. У меня-то порядочности никакой не осталось.
А сверху слышалась беспрестанная болтовня и пересуды, и над всем гремел презрительный хохот матери.
XVI
Пит вовсе не считал, что погубил Мэгги. И даже если бы он понял, что ее душа уже никогда не засветится улыбкой, то обвинил бы во всем ее мать и брата — больших мастеров на всякие пакостные дела. Кроме того, в окружающей его жизни души не особенно стремились улыбаться. «А на кой черт?»
Но он был слегка озадачен, и это его удручало. Худая молва, скандалы, пожалуй, навлекут на него гнев хозяина, который требовал поддерживать репутацию первоклассного салуна. «И чего они такой шум поднимают?» — недоумевал Пит, с отвращением размышляя о притязаниях семейства. Ну неужели только из-за того, что дочь или сестра ушла из дома, нужно терять самообладание? Ломая голову над их странным поведением, Пит решил, что Мэгги не совершила ничего предосудительного, а эти двое просто хотят поймать его в западню. Он понял, что за ним охотятся.
Особа, которую Пит повстречал в шумном зале, была не прочь над ним посмеяться:
— Подружка-то у тебя бледненькая, тощенькая, квелая. Ты хоть заметил, какое у нее выражение лица? Благовоспитанной прикидывается — тоже мне добродетель! А как у нее левая щека дергается, видел? Ах, Пит, бедняга! До чего же ты докатился…
Пит сразу же принялся уверять, что девчонка ему, в общем-то, безразлична. Но независимая особа прервала его смехом:
— Да меня это, дружок, совершенно не касается! И не стоит так изощряться в объяснениях. При чем тут я?
Однако Пит не унимался. Раз смеются над его выбором, он считал себя обязанным уточнить, что таких подружек он долго не держит и никаких особых чувств к ним не питает.
На следующее утро после того, как Мэгги ушла из дома, Пит, как обычно, стоял за стойкой. Выглядел он безупречно: белая куртка, белый передник, кудрявая челка с идеально выверенной точностью закрывает лоб. Посетителей еще не было. Пит протирал стакан, медленно проворачивая в нем обернутый салфеткой кулак, и тихонько насвистывал себе под нос. Время от времени он подносил к лицу предмет своей заботы и рассматривал его на свет — слабые солнечные лучи, пробившиеся над шторами в затененный зал.
Поминутно вспоминая независимую особу пышной наружности, Пит вскидывал голову и устремлял взгляд куда-то вдаль, сквозь щели в подвижной бамбуковой занавеске у входа. Внезапно свист застыл у него на губах: мимо бара брела Мэгги. Пит вздрогнул всем телом, опасаясь за ранее упомянутую репутацию первоклассного салуна.
Он быстро испуганно огляделся, сразу почувствовав за собой вину. Зал был пуст. Он поспешил к боковому выходу, открыл дверь и выглянул: Мэгги стояла на углу улицы и, словно не зная дороги, озиралась по сторонам. Когда она увидела Пита, он торопливо подал ей знак подойти, ибо спешил вернуться на свое место за стойкой, в атмосферу первоклассного салуна с хорошей репутацией, о которой так пекся хозяин.
Мэгги подошла к Питу. Тревога исчезла с ее лица, на губах заиграла жалкая улыбка.
— Пит! Наконец-то! — с живостью начала Мэгги…
Бармен резко, нетерпеливо взмахнул рукой.
— Знаешь что! — накинулся он. — Хватит тут околачиваться! Или ты хочешь неприятностей мне добавить? — возмущался Пит тоном оскорбленного человека.
Лицо Мэгги исказилось от изумления:
— Да что ты, Пит! Ты же говорил…
Глубочайшее недовольство отразилось во взгляде Пита. Он покраснел от гнева, как человек, чья репутация оказалась под угрозой.
— Слушай, ты мне надоела! Поняла? Ну чего ты пристала? Мне же из-за тебя старик конец маршрута устроит. Да если он тебя здесь увидит, так взбесится — враз меня с работы выгонит! Поняла? Да ты хоть что-нибудь соображаешь? Отстань от меня, поняла? Братец твой уже приходил сюда скандалить, и старику пришлось весь салун заново обставлять! Я теперь на волоске! Поняла? На волоске!
Девушка пристально смотрела ему в глаза:
— Пит, разве ты не помнишь…
— Ну хватит! — оборвал ее Пит.
Девушка, по всей видимости, боролась с собой. Она была явно ошеломлена и не находила слов. Наконец она тихо спросила:
— Куда же мне теперь деваться?
От такого вопроса чаша терпения Пита переполнилась: на него пытались взвалить часть ответственности за то, что его совсем не касалось. Пит, будучи вне себя от негодования, предложил-таки подходящий вариант.
— А хоть к черту! — заорал он, яростно хлопнул дверью и, испытывая облегчение, вернулся туда, где его репутация была в безопасности.
Мэгги пошла прочь. Она бесцельно брела по улице, миновала несколько кварталов. Однажды она остановилась и вслух спросила:
— Кто?
Поравнявшись с ней прохожий услышал и пошутил, словно обратились к нему:
— А? Что? Кто? Да никто! Я вроде ничего не говорил, — рассмеялся он и пошел дальше.
Вскоре девушка поняла, что когда она идет вот так, явно без всякой цели, мужчины оценивающе поглядывают на нее. Испугавшись, она зашагала быстрее и, чтобы хоть как-то защититься, приняла сосредоточенный вид, словно спешила куда-то.
Шумные авеню постепенно кончились, и теперь по обе стороны от Мэгги тянулись особняки. Их непроницаемый, бесстрастный вид подавлял; девушка опустила голову, ощутив на себе их мрачные взгляды.
Внезапно она увидела прямо перед собой дородного господина: на нем был шелковый цилиндр и строгий черный сюртук, пуговицы на котором тянулись красивым ровным рядом от воротничка до самых колен. Девушка слышала о милосердии Бога и решила обратиться к этому господину. Его доброе круглое лицо воплощало великодушие и отзывчивость, глаза светились участием.
Но как только она с ним заговорила, господин судорожно дернулся и резво засеменил в сторону, спасая репутацию порядочного человека. Он не отважился спасти живую душу. Да и откуда было ему знать, что перед ним — душа, которая нуждается в спасении?
Несколько месяцев спустя, сырым вечером по широкому переулку двумя бесконечными потоками громыхали повозки, которые тянули скользящие лошади. Прогрохотало несколько кэбов с закутавшимися в пальто возницами. Монотонно жужжали электрические фонари, излучая матовый свет. Среди пышных букетов роз и хризантем нетерпеливо пританцовывал на месте цветочник; у него на носу и на его товаре поблескивали дождевые капли. На обмытые ливнем тротуары извергли из своих недр толпу два-три театра. Мужчины нахлобучивали шляпы до самых бровей и поднимали воротники. Женщины в теплых накидках нетерпеливо подергивали плечиками и останавливались подобрать юбки, чтобы пройти под ливнем. Два часа зрители были вынуждены соблюдать относительное молчание, и теперь все громко и разом заговорили, поскольку сердца их еще горели страстями сцены.
Тротуары превратились в волнующееся море зонтиков. Мужчины выходили на мостовую, чтобы остановить кэб или повозку, и поднимали руку каждый по-своему: кто-то вежливо просил, а кто-то настойчиво требовал. Нескончаемая процессия направилась к железнодорожным станциям. И вся эта толпа как бы несла с собой атмосферу довольства и процветания, порожденную, может быть, добротной одеждой и двумя часами приятного забвения.
В полумраке ближайшего парка, приняв привычные для отверженных позы, расселась по скамейкам кучка промокших бродяг.
По улице шла девушка из числа размалеванной городской когорты. На проходящих мимо мужчин она бросала переменчивые взгляды: зазывно улыбалась тем, у кого был сельский или неискушенный вид, и спокойно не замечала тех, чей вид говорил о жизни в большом городе. Она прошла сверкающие авеню и влилась в толпу, появившуюся из мест приятного забвения. Она спешно пробиралась в толчее, словно стремилась скорее попасть в свой далекий дом; на ней был красивый плащ и хорошие туфли, она изящно подбирала подол платья и на грязном тротуаре старалась ступать где посуше.
Двери салунов постоянно хлопали, открывая взору оживленные ряды посетителей у стоек и хлопочущих барменов. Из концертного зала на улицу доносились звуки быстрой, похожей на механическую, музыки, будто спешил сыграть свое призрачный оркестр.
Мимо девушки, с гордым видом покуривая папиросу, прошел высокий молодой человек. Все при нем — фрак, усы, хризантема в петлице и скучающее выражение лица, и он тщательно следил, чтобы все это производило должное впечатление. Но девушка прошла мимо такого мужчины, словно его вовсе не было, и он пораженно и заинтригованно обернулся, оглядел ее стеклянными глазами, но тут же резко дернулся, ибо понял — в ней нет ничего пикантного, по парижской моде, и ничего артистического. Он поспешил своей дорогой, уставившись прямо перед собой, как моряк на вахте.
Мимо прошествовал грузный господин с пышными, филантропского вида усами, его широкая спина будто насмехалась над девушкой. Задержавшийся где-то мужчина в деловом костюме так спешил остановить извозчика, что столкнулся с девушкой:
— Ох, прости, не заметил! Ничего, цела, старушка? Ну и хорошо! — Он поддержал ее, схватив за руку, и тут же исчез, убежал по мостовой.
Девушка все шла; она миновала царство ресторанов и салунов, сверкающие авеню с толпами гуляющих и оказалась в кварталах потемнее.
Молодой мужчина в легком пальто и котелке поймал на себе пристальный взгляд девушки. Он остановился, посмотрел на нее, сунул руки в карманы и скривил губы в ухмылке:
— Ну-ну, милая! Ты что же, за фермера меня приняла, что ли?
Прошагал мимо рабочий со свертками под мышкой. На ее приветствие он ответил:
— Да, вечер нынче и вправду отличный!
Девушка широко улыбнулась спешащему куда-то юноше: руки спрятаны глубоко в карманах пальто, на молодом лбу подпрыгивают льняные кудри, на губах играет веселая, беззаботная улыбка. Он обернулся и улыбнулся ей в ответ, помахав руками:
— Как-нибудь в другой раз!
На пути ее возник, шатаясь, пьяный и угрюмо рявкнул на нее:
— Нету у меня денег!
Он, качаясь, побрел дальше, жалуясь самому себе:
— Нету у меня денег! Эх, вот невезуха! Нету больше денег…
Девушка вошла в мрачные кварталы возле реки: улицу теснили высокие черные фабрики, и лишь изредка на тротуар падал широкий луч света из салуна. Там вовсю пиликала скрипка, звенел громкий смех, слышался топот танцующих ног; у дверей одного из таких заведений стоял мужчина с прыщавым лицом.
Еще дальше в темноте она повстречала оборванное существо с бегающими, налитыми кровью глазами и грязными руками.
Она дошла до самого темного, последнего квартала. Ставни в высоких домах были плотно закрыты, как неумолимо сжатые губы.
Казалось, эти строения имели глаза, которые наблюдали поверх ставен за всем вокруг. Где-то далеко, невероятно далеко, сверкали огнями авеню, весело звенели трамваи.
У подножья высоких домов раскрытой могилой зачернела река. Желтый отсвет фонарей какой-то невидимой фабрики на миг выхватывал из темноты волны, масляно бившиеся о лодки. Где-то шла своим чередом шумная жизнь, и звуки эти были далеки, недосягаемы, и оттого казались радостными; они доносились слабо, а затем все исчезло, и наступила тишина.
XVIII
В салуне, за перегородкой, в отдельном кабинете сидел мужчина в обществе нескольких женщин, которые весело смеялись, сгрудившись вокруг него. Мужчина находился в той степени опьянения, когда все вокруг становятся хорошими друзьями.
— Девочки, я же… отличный парень, ну! — убежденно проговорил он. — Я же… отличный парень! Если со мной… по-хорошему, так и я… всей душой! Поняли?
Женщины одобрительно кивнули и хором закричали:
— Правильно, Пит! Нам такие, как ты, нравятся. Да таких еще поискать надо! А что ты нам на этот раз купишь, дружок?
— А все, что хотите! — заявил мужчина в приступе великодушия. Он весь так и светился неподдельной щедростью. Он был настроен вершить добрые дела и, пожалуй, готов был брататься с кем угодно — хоть с мрачными и непонятными готтентотами. И самое главное — его переполняла нежность к подругам, любая из которых — хоть куда!
— Все, что хотите! — повторял он, размахивая руками от нетерпения проявить щедрость. — Я же… отличный парень, девочки, и если со мной… по-хорошему, так и я… Эй, официант! — крикнул он в открытую дверцу. — Принеси девочкам выпить. Девочки, что будете пить? Все, что хотите…
Официант заглянул в кабинет с брезгливым видом того, кому приходится обслуживать пьяниц за счет слишком много о них возомнившего. Все сделали заказы, официант в ответ каждой коротко кивнул и ушел.
— А что, мы отлично веселимся, ну! — сказал мужчина. — И вы отличные девочки — что надо! Поняли?
Он пустился в долгие, обстоятельные рассуждения о достоинствах составивших ему компанию подруг:
— Мужчину… обманывать нечего, лучше веселиться, ну! Вот как надо! Если б вы… со мной… только ради выпивки, я б вам… ничего не купил! Но вы — что надо! Вы парня умеете… обласкать, и я с вами буду… пока… пока… последний цент не истрачу! Вот так! Я же… отличный парень, и уж я-то знаю, когда со мной… по-хорошему!
В промежутках между появлением официанта мужчина объяснял своим дамам, какую нежность он испытывает ко всем. Особенно он упирал на чистоту своих помыслов во всех делах и разглагольствовал о том, как горяча его дружба со всеми милыми и добрыми людьми. Из глаз его лились слезы, голос дрожал.
Когда официант собрался уходить с пустым подносом, мужчина вынул из кармана монету и протянул ему.
— Вот… двадцать пять центов — тебе! — произнес он величественно.
Официант по-прежнему держал поднос и руки не протянул.
— Не нужны мне твои деньги, — сказал он.
Но мужчина с плаксивой настойчивостью протягивал монету.
— Вот… двадцать пять! — кричал он. — Бери! Ты… отличный парень, и я хочу… для тебя…
— Ладно шуметь-то, — сказал официант с мрачным видом человека, который вынужден давать совет. — И деньги убери в карман. Нагрузился — вот и выставляешь теперь себя дураком.
Официант вышел, и мужчина со страдальческим видом обратился к женщинам и проскулил:
— Он… не знает, что я отличный парень.
— Пит, милый, не обращай внимания, — сказала независимая особа пышной наружности, положив ему руку на плечо в знак необычайной приязни. — Не обращай внимания, дружок! Мы останемся с тобой, милый!
— Вот как надо! — вскричал мужчина, весь просияв от утешительных слов подружки. — Вот как надо, ну! Я отличный парень, и кто… кто ко мне по-хорошему, с тем и я по-хорошему! Поняли?
— Ну конечно! — вскричали женщины. — Уж мы-то тебя не оставим, дружок!
Мужчина обратил на пышную особу просящий взгляд. Он понял, что просто умрет, если его заподозрят в недостойном мужчины поведении:
— Слушай, Нелли, я же всегда с тобой по-честному, так? Я всегда, как положено хорошему парню, так, Нелли?
— Ну, конечно, Пит, конечно, — подтвердила особа и обратилась ко всей компании с такой речью:
— Слушайте все! Пит — настоящий парень! Честный парень! Он никогда не бросит друга. Он такой, как надо, и мы останемся с ним, верно, девочки?
— Верно! — воскликнули те и, любовно глядя на него, провозгласили тост за его здоровье.
— Девочки! — заискивающе сказал мужчина. — Я же к вам всегда по-хорошему, так? Я же отличный парень, верно?
— Верно! — снова хором воскликнули те.
— Ну, тогда… давайте еще выпьем!
— Вот! Правильно! — вскричала одна из женщин. — Правильно! Ты не какой-нибудь пустомеля! Как настоящий мужчина, деньги тратишь. Правильно!
Мужчина стукнул нетвердыми кулаками по столу в сердцах, словно с ним спорили.
— Слушайте все! Я отличный парень, и кто ко мне по-хорошему, с тем и я… давайте еще выпьем! — И он принялся стучать бокалом. — Эй, официант! — заорал он, потеряв вдруг терпение. Однако официант не появлялся, и мужчина весь надулся от злости. — Эй! — снова заорал он. На пороге возник официант. — Принеси еще выпить! — велел мужчина:
Официант ушел выполнять заказ.
— Этот парень — дурак! — кричал мужчина. — Он меня… оскорбил! А я — джентльмен! Он не имеет права меня… Пусть только придет — я ему врежу!
— Нет! Не надо! — всполошились женщины; они вскочили и пытались утихомирить его. — Он просто так сказал! Он не хотел тебя обидеть! Оставь его — он хороший парень!
— Разве он не оскорбил меня? — озабоченно спросил мужчина.
— Да что ты! Он же просто так сказал! Он не хотел обидеть!
— А точно он не оскорбил меня? — спросил мужчина необычайно взволнованно.
— Да точно, точно! Мы его знаем! Он хороший парень. Он просто так сказал.
— Ладно! — решительно произнес мужчина. — Тогда… я… извинюсь перед ним, ну!
Когда пришел официант, мужчина кое-как встал и, качаясь, выступил на середину кабинета.
— Девочки сказали, что ты… меня оскорбил! А я сказал — ложь! Я извиняюсь, ну!
— Ладно, — ответил официант.
Мужчина сел. Ему хотелось спать, но еще больше — все со всеми окончательно выяснить и уладить.
— Нелли, я же с тобой всегда по-честному, так, Нелли? Я тебе нравлюсь? Хороший я парень, а?
— Конечно! — ответила особа.
— Нелли, я же тебя люблю, ты же знаешь, а?
— Конечно! — небрежно ответила та.
В приступе пьяного обожания мужчина вынул из кармана два или три чека и положил их на стол перед пышной особой. При этом руки его дрожали, как у благоговейно вносящего дары священника.
— Нелли, ты же знаешь, я тебе все отдам, потому что… люблю, ну, люблю, Нелли… выпьем еще… хорошо веселимся… когда ко мне по-хорошему, я… Нелли, отлично… веселимся…
Вскоре он уснул, уронив опухшее лицо на грудь.
Женщины пили и смеялись, не обращая внимания на спящего в углу мужчину. В конце концов он накренился вперед и, мыча, повалился на пол.
Женщины взвизгнули от отвращения и подобрали юбки.
— Фу! — сердито вскричала одна и вскочила. — Пойдемте отсюда.
Независимая особа пышной наружности ушла последней, забрав чеки и затолкав их в глубокий косой карман. Мужчина громко захрапел — она обернулась, взглянула на него и засмеялась.
— Вот дурак-то! — сказала она и ушла.
Лампы коптили, и в кабинете зависло плотное облако, скрывая выход. Воздух был густо напитан до удушливости сильным запахом масла. Из опрокинутого стакана на прыщавую шею мужчины потихоньку капало вино.
XIX
В комнате за столом сидела женщина и ела, точно толстый монах на гравюре. Дверь распахнулась, и вошел грязный, небритый мужчина.
— Слушай, — сказал он, — Мэгги умерла.
— Чего? — с набитым ртом спросила женщина, жуя хлеб.
— Мэгги умерла, — повторил мужчина.
— Черта с два! — отозвалась женщина и продолжила трапезу.
Плакать она начала, допив кофе.
— Я ее помню вот такусенькой, когда ножки у ней были с твой большой палец, и она ходила в пинетках… — причитала женщина.
— Ну и что с того? — спросил мужчина.
— Я ее помню еще в пинетках… — плакала женщина.
В коридоре начали собираться соседи; они заглядывали в комнату и смотрели на женщину так, как смотрят на бьющуюся в агонии собаку. Вошло несколько женщин, и все запричитали вместе. Под их заботливыми руками комната приобрела тот пугающий чистотой и порядком вид, с которым обычно встречают смерть.
Внезапно дверь распахнулась, и в комнату, протягивая руки, вбежала женщина в черном платье.
— Бедная, бедная Мэри! — вскричала она и бережно обняла рыдающую мать. — О, какое ужасное несчастье! — продолжала она. Лексикон ее был заимствован из миссионерских проповедей. — Бедная моя Мэри! Всем сердцем я тебе сочувствую! О, какое ужасное несчастье — иметь непослушное дитя. — Ее по-матерински доброе лицо было мокро от слез. Она вся дрожала от нетерпения выразить сочувствие.
Плакальщица сидела, опустив голову и тяжело раскачиваясь из стороны в сторону. Она причитала высоким, надтреснутым голосом, точно кто-то играл погребальную песнь на одинокой свирели.
— Мисс Смит, я ее помню вот такой, когда она ходила в пинетках, и ножки у ней были с ваш большой палец, и она еще ходила в пинетках… — голосила женщина, закатив глаза, из которых так и лились слезы.
— О, бедная моя Мэри! — всхлипывала женщина в траурном платье. Сочувственно рыдая басом, она опустилась на колени возле стула плакальщицы и обняла ее. Остальные принялись причитать — каждая на свой лад.
— Мэри, нет больше твоего несчастного, сбившегося с пути дитяти, и может, так оно и лучше… Ведь теперь ты простишь ее, Мэри, дорогая? Ведь теперь ты простишь свое непокорное дитя? Простишь свою неблагодарную, дурную дочь? Ибо теперь она там, где все ее ужасные грехи предстанут перед судом…
Женщина в черном подняла голову и сделала паузу. В окно неумолимо проникал солнечный свет, сообщая убогим краскам комнаты безобразную веселость. Кое-кто из зрительниц всхлипывал, а одна плакала в голос.
Плакальщица встала и ушла в другую комнату. Через минуту она вернулась, держа на ладони крошечные выцветшие пинетки.
— Я ее помню вот такой, когда она в них ходила! — заплакала она, и женщины зарыдали пуще прежнего, точно их всех вдруг пронзила острая боль. Плакальщица повернулась к грязному, небритому мужчине:
— Джимми, мальчик мой, привези сестру, и мы обуем ее в эти пинетки!
— Они же ей теперь не налезут, дура, — ответил мужчина.
— Кому сказано — привези! — взвизгнула женщина, яростно наступая на Джимми.
Мужчина хмуро выругался, отошел в угол и начал медленно надевать пальто. Затем взял шляпу и нехотя вышел.
Женщина в трауре выступила вперед и вновь начала умолять:
— Ты простишь ее, Мэри? Ты простишь свое бедное, грешное дитя? Ее жизнь была проклятием, и ее дни были черны. Ведь ты простишь свою грешную дочь? Теперь она там, где все ее грехи предстанут перед судом…
— Она там, где ее грехи предстанут перед судом! — вскричали остальные женщины, точно хор на похоронах.
— Господь дал, Господь и взял, — сказала женщина в черном, подняв глаза к солнечным лучам.
— Господь дал, Господь и взял, — эхом откликнулись остальные.
— Ты простишь ее, Мэри? — молила женщина в черном.
Плакальщица попыталась что-то сказать, но голос изменил ей. Ее огромные плечи ходили ходуном, она была вне себя от горя. По щекам катились жгучие слезы. Наконец она обрела голос и закричала, как от боли:
— Да! Я прощаю ее! Прощаю!
Сара Орн Джуит
СТРАНА ОСТРОВЕРХИХ ЕЛЕЙ
Сара Орн Джуит (1849–1909) родилась и провела почти всю жизнь в приморском городке Саут Бервик (штат Мэн). Еще не достигнув двадцати лет, начала литературную деятельность, печатая очерки и рассказы, посвященные местной природе и местному быту. В последующих произведениях она также редко выходит за пределы родного края. Узость тематики и налет идилличности ограничивают значение творчества Джуит, однако как вдумчивый бытописатель-психолог и мастер описательной прозы она занимает прочное место в числе «малых классиков» американской литературы.
«Страна островерхих елей» («The Country of Pointed Firs»), считающаяся вершиной творчества Джуит, вышла в 1896 г. Полностью повесть на русском языке публикуется впервые.
ГЛАВА 1
Возвращение
Было что-то необыкновенно привлекательное в этом маленьком приморском поселке, что выделяло его среди других таких же на атлантическом побережье штата Мэн. Быть может, весь секрет его обаяния заключался в том, что это были уже знакомые места; быть может, именно поэтому взгляд мой с таким интересом обращался к прибрежным скалам, и темным лесам, и десятку домиков, прилепившихся на уступах берега вокруг пристани и словно накрепко пригвожденных к месту деревьями. Все эти домики были обращены фасадом к морю; все они как будто красовались и охорашивались посреди своих крохотных, нарочито веселых и цветущих садиков; у каждого в высокой крыше имелось слуховое оконце с мелким переплетом, которое, словно лукавый глазок, поглядывало либо на гавань и далекий горизонт, либо, если оно было обращено к северу, на уходящую вдаль линию берега и встающие за нею темные массивы пихт и елей. Хорошо узнать такой поселок и его окрестности, это почти то же, что подружиться с человеком. Влюбиться в него можно с первого взгляда и навсегда, но для того, чтобы завязалась настоящая дружба, нужно время — иногда целая жизнь.
Я полюбила Деннет-Лендинг еще во время первого кратковременного посещения — мы совершали тогда прогулку на яхте. Теперь, спустя два или три года, я вернулась сюда и нашла все точь-в-точь таким, каким оно грезилось мне в мечтах: те же берега с зубцами островерхих елей, тот же забавный поселок с тщательно разработанными традициями; то же сочетание глубокой уединенности с ребяческой уверенностью, в том, что этот маленький мирок и есть центр цивилизации. Итак, однажды вечером, в июне, с прибывшего парохода сошла на пристань одна-единственная пассажирка. Прилив стоял высоко; на пристани собралась целая толпа зевак, и более юная часть населения с восторженным любопытством провожала путешественницу, пока та взбиралась по узкой, овеянной соленым дыханием моря улочке вдоль маленьких домов, обшитых белым тесом.
ГЛАВА 2
Миссис Тодд
Как выяснилось впоследствии, жилище, избранное мною для летнего отдыха, имело только один недостаток: полное отсутствие уединения. Поначалу казалось, что крохотный домик миссис Олмайры Тодд достаточно удален и укрыт от всякой житейской суеты; повернутый спиной к улице, он прятался среди зелени густо разросшегося маленького сада, в котором все цветы, сколько их было, — две-три ярких мальвы и коврики каменоломки, — ютились возле самых стен крытого серой дранкой дома. Странный это был сад, и кто видел его в первый раз, невольно удивлялся, почему в нем так мало цветов и так много травы. Но эта странность скоро разъяснилась: миссис Тодд была страстной любительницей целебных растений, диких и садовых; поэтому морской бриз, влетая в заднее окно ее дома, приносил с собой аромат не только шиповника и майорана, но и шалфея, змееголовника, медуницы и мяты, полыни и божьего дерева. Если миссис Тодд случалось зайти в дальний угол своего сада, к этому букету присоединялся запах тимьяна, примятого ее тяжелой стопой. Миссис Тодд была весьма крупная особа, и ее пышные юбки попутно задевали и пригибали к земле даже и те былинки, которые не попадали ей прямо под ноги, так что, когда она расхаживала по своим владениям, мне это тотчас становилось известно; я чувствовала это даже в утреннем полусне, а через неделю-другую научилась точно определять, в какой части сада находится сейчас его хозяйка.
По одну сторону от этого травяного заповедника воспитывались на грядках другие растения, употребительные в сельской фармакопее, — великие драгоценности и редкости среди простецкой толпы обыкновенных трав. Некоторые имели странный, острый запах, пробуждавший какие-то смутные воспоминания о далеком и позабытом прошлом. Возможно, когда-то они применялись при совершении тайных мистических обрядов, с ними было связано сокровенное знание, передававшееся из столетия в столетие. Но теперь они входили в состав незамысловатых снадобий, которые время от времени варились с патокой, уксусом или спиртом в маленьком котелке на очаге у миссис Тодд. Потом их раздавали страждущим разными недугами соседям, которые приходили обычно под вечер, как бы тайком, принося с собой собственные, древнего вида, флаконы. Одна из этих панацей называлась индейским средством и стоила всего пятнадцать центов; когда пациенты на обратном пути проходили мимо окон, до моего слуха долетали преподаваемые им шепотом наставления. Были лекарства попроще, получив которые покупатель удалялся без особых напутствий, и миссис Тодд при этом не переступала порога кухни, ибо мудро избегала лишних усилий; относительно других она давала краткие указания, стоя в дверях, но некоторые она считала своим долгом сопроводить до самой калитки, сохраняя до конца таинственный и важный вид. Я подозреваю, что миссис Тодд врачевала не одни только телесные болезни; возможно, она верила, что любовь, ненависть, ревность и противный ветер также могут быть укрощены с помощью какой-нибудь редкостной травки из ее сада.
Местный доктор и эта искушенная в науке о травах лекарка были в наилучших отношениях. Деревенский эскулап, кажется, питал надежду, что вредное действие ее снадобий поможет ему расширить свою собственную врачебную практику; так или иначе, а он иногда останавливался у сада миссис Тодд и обменивался с ней приветствиями через изгородь. После самого краткого вступления их разговор принимал профессиональный характер; доктор стоял, вертя в руках какой-нибудь пахучий стебелек, и пошучивал на медицинские темы — например, по поводу пристрастия миссис Тодд к потогонному эликсиру, в целебность которого при длительном употреблении она верила так твердо, что не раз подвергала серьезному риску жизнь и здоровье своих почтенных соседей.
В этот тишайший приморский поселок я прибыла в середине июня, то есть когда только начиналась пора собирания трав; кроме того, уже была в разгаре деятельность миссис Тодд по части изготовления старинного елового пива. Этот прохладительный и освежающий напиток был путем долгих экспериментов доведен ею до необыкновенного совершенства; пиво миссис Тодд славилось во всей округе; запасы материалов, из которых оно изготовлялось, то и дело иссякали, и требовалось их пополнять. По этим и другим причинам уединение и ненарушимый покой, которые я рассчитывала вкусить в этом во всех прочих отношениях очаровательном местечке, редко выпадали на мою долю. В самом начале между хозяйкой и ее квартиранткой было заключено условие, по которому квартирантка соглашалась довольствоваться в полдень самым простым холодным завтраком, за что получала щедрую компенсацию в виде горячих ужинов; и частенько можно было видеть, как она в конце дня спешит по дороге к морю, держа в руках леску и крючки для ловли губанов. Вскоре выяснилось, что при таком устройстве у миссис Тодд остается много времени для неторопливых блужданий по лесам и лугам в поисках целебных трав, чем она и не преминула воспользоваться. Но стояла жаркая погода, и на пиво был большой спрос; то и дело приходили покупатели, а многим нужны были также разные смягчающие сиропы и эликсиры, с которыми я, по неразумному любопытству, недурно ознакомилась в первый раз, что погостила в доме миссис Тодд. Зная, что миссис Тодд — вдова, не имеющая иных средств существования, кроме этого скромного промысла да голодной квартирантки, я принимала ее интересы близко к сердцу, и для моей энергии открылось широкое поле деятельности, так что скоро в нашей жизни установился твердый порядок: в ясные дни миссис Тодд неукоснительно отправлялась на охоту за травами, а ее квартирантка откликалась вместо нее на требовательный стук посетителей в боковую дверь.
Предпринимая время от времени поучительные прогулки по лесам в обществе миссис Тодд и выполняя в ее отсутствие обязанности ее делового компаньона, я и не заметила, как пробежал июнь, пока наконец однажды вечером, с гордостью положив перед нею два доллара и двадцать семь центов, вырученных за день, я не вспомнила, что, собственно говоря, должна была за это время закончить некий литературный труд, срок которому теперь уже давно истек. Но разом нарушить столь приятный образ жизни, когда тебя вечером ласково похлопывали по плечу и называли «милочкой», и спешили порадовать каким-нибудь маленьким сюрпризом, вроде ранних грибов на ужин, и справедливо восхищались твоими коммерческими успехами — два доллара и двадцать семь центов за один день! — для того, повторяю, чтобы отвергнуть все это ради такого ненадежного дела, как литературные занятия, требовалась немалая решимость. Только когда голос совести зазвучал в моих ушах громче, чем шум прибоя на камнях ближнего пляжа, решилась я уведомить миссис Тодд о том, что вынуждена буду отказаться от удовольствия «встречать людей», как мы с ней это называли. При этом известии ее лицо выразило еще большую ласковость и, как я и ожидала, глубокое разочарование. Я даже почувствовала себя преступницей перед окрестными жителями за то, что ограничиваю свободу миссис Тодд в такую важную пору и мешаю ей запастись травами, на которые они рассчитывали для излечения зимних хворей.
— Ну что же, милочка, — огорченно сказала миссис Тодд, — вы и то уж очень мне помогли. Никогда я столько не выручала, как в нынешнее лето, никогда ведь не было у меня помощника, на кого можно было так положиться. Вам, правда, опыта немножко не хватает, но со временем попривыкли бы, не хуже меня научились бы разбираться. Вы очень способная, это я кому хочешь скажу.
Перемена в наших деловых отношениях не вызвала у нас с миссис Тодд ни разлада, ни охлаждения; наоборот, между нами как будто установилась еще большая близость. Поздно вечером, когда на землю ложилась роса и луна уже стояла высоко в небе, какая-то травка — я до сих пор не знаю ее названия — начинала источать пронзительный аромат. В эту пору миссис Тодд обычно чувствовала потребность поговорить, а я всегда была готова слушать. Мы обе подпадали под обаяние этого часа, и миссис Тодд, либо стоя в саду у моего раскрытого окна, либо зайдя под каким-нибудь предлогом ко мне в гостиную, принималась подробно рассказывать все нехитрые местные новости; а однажды, туманным летним вечером, она раскрыла передо мною тайны своего сердца. Таким образом я узнала, что некогда она любила человека, который был гораздо выше ее по положению.
— Да, милочка, — сказала миссис Тодд, — тот, про кого я говорю, обо мне и думать забыл. Когда мы оба были молоды, его мать не хотела этого брака и все сделала, чтобы нас разлучить. Ну, я вышла за другого, он на другой женился, и все считали, что мы нашли свое счастье, а все-таки это было не то, чего нам по-настоящему хотелось. Потом мы оба овдовели, оба теперь бобыли, а могли бы все эти годы жить вместе. Он ведь не простой моряк, да и побогаче многих, он из хорошей был семьи, а мне, видно, на роду написано жить в бедности и трудиться не покладая рук. Я его уже много лет не видела, он теперь, я думаю, и не помнит про свою первую любовь. Но сердце женщины устроено иначе: думаешь, что похоронил прежнее чувство, а оно нет-нет да и вернется, вроде как весна с каждым оборотом года. И я всегда находила способ что-нибудь узнать о нем.
Она стояла на самой середине круглого плетеного коврика, и мне чудилось в тусклом свете, что черные и серые спирали завиваются вокруг ее ног. Рослая и массивная, она казалась под низким потолком нашей комнатки еще больше и величественнее, словно могучая сивилла; а из сада долетал к нам странный аромат таинственной травки.
ГЛАВА 3
Школьный дом
В ближайшие дни после этого разговора я не раз видела из своих окон, как приходят к миссис Тодд ее клиентки, а так как сенокос уже кончался, то кроме соседок стали появляться еще и гости с дальних ферм — такой широкой известностью пользовалась миссис Тодд. Иногда это была нежная девушка, похожая на случайно уцелевшую среди лета белую анемону, — юное создание, на чьих щеках чахотка уже поставила свой печальный и яркий знак; но чаще моему взгляду представали дородные и закаленные в трудах сельские матроны, которые приходили обычно вдвоем и громкими, веселыми голосами подробно излагали миссис Тодд симптомы своих болезней, сочетая возможность получить полезный совет с удовольствием приятельской беседы. Из их замечаний можно было заключить, что они и сами имеют немалый врачебный опыт, и я начала понимать, в какой школе миссис Тодд усовершенствовала свое прирожденное дарование. Однако последнее слово в этих дискуссиях всегда оставалось за ней, и когда она под конец постановляла: «Возьмите горсть иссопа» — или какой-нибудь другой травки, смотря по обстоятельствам, — ее выслушивали в почтительном молчании. Однажды под вечер я долго прислушивалась к особенно оживленной и интимной беседе — не слышать было нельзя, разве что заткнуть ватой уши, — и я волей-неволей слушала, и смеялась, и снова слушала, а перо оставалось праздным у меня в руке; под конец, схватив шляпу и зажав под мышкой блокнот, я решительно бежала от искушения. Пройдя через наш душистый садик, я ступила на пыльную дорогу. Дорога круто поднималась в гору; я прошла немного, потом остановилась и оглянулась назад.
Был час прилива. Далеко внизу я видела широкий залив, кайму темных лесов и кучку белых деревянных домиков, жавшихся к пристани. Дом миссис Тодд стоял дальше всех от моря. Серые скалистые уступы берега во многих местах были покрыты дерном, и меж камней густо росла черемуха и шиповник. Отсюда мне видны были также уходящие в глубь суши более высокие склоны и разбросанные по ним фермы. На самом гребне холма, на который я поднималась, стояло маленькое белое здание школы, очень пострадавшее от дождя и ветра. Для моряков оно служило своего рода ориентиром, а с его порога открывался великолепный вид на море и побережье. Сейчас, во время летних каникул, школа была пуста; дверь оказалась незапертой, я вошла и долго глядела в одно из окон, выходивших на море. Потом, посидев немного в раздумье в тенистом уголке среди кустов черемухи, я спустилась обратно в деревню и, к великому веселью двух членов местного управления, родных братьев и неограниченных властителей надо всем Деннет-Лендингом, сняла у них школьный дом на все остальное время каникул с обязательством платить за это пятьдесят центов в неделю.
Такое желание уйти от людей может показаться эгоизмом с моей стороны, но уединенное положение этого дома представляло большие преимущества, и я с наслаждением проводила там день за днем; ничто мне не мешало; морской бриз влетал в узкие высокие окна и раскачивал взад и вперед наружные ставни. Я вешала шляпу и корзинку с завтраком на гвоздь у входа, словно школьница, но садилась за учительский стол, как будто в самом деле была облечена столь высокой властью и могла повелевать робкими рядами пустых парт. Иногда на пороге ни с того ни с сего появлялась овца и долго стояла, с праздным любопытством заглядывая в дверь. На закате солнца, чувствуя, что поработала на славу, я спускалась обратно в поселок, и на полугоре меня обычно встречал аромат — не трав из сада миссис Тодд, но ужина из ее кухни. В те вечера, когда в деревне затевалось какое-нибудь собрание или другое общественное дело, требующее участия миссис Тодд, мы с ней пили чай пораньше, — и она приветствовала мое появление с такой радостью, словно я вернулась после долгого отсутствия.
Раза два я под каким-то вымышленным предлогом оставалась дома, а миссис Тодд отправлялась в далекую экскурсию и возвращалась под вечер с полными руками и полным передником. Один раз это было в ту пору, когда поспевает для сбора мята, другой — когда зацвела дикая лобелия и стал распускаться девясил. А однажды миссис Тодд нанесла мне визит в школьном доме, побуждаемая, вернее всего, любопытством посмотреть, как я там тружусь; впрочем, сама она объясняла свое посещение тем, что нигде нет такой пышной дикой рябинки, как на школьном участке; оттого, что ее вытаптывают весной, она после растет особенно буйно, как бывает с людьми, у которых была трудная юность, — в зрелые годы они стараются наверстать упущенное.
ГЛАВА 4
У окна в школьном доме
В этот день я поздно пришла в школу, задержавшись на отпевании умершей соседки, о чьей роковой болезни я много слышала и чьи последние дни миссис Тодд и доктор тщетно пытались облегчить. Отпевание происходило в час дня, и теперь, в четверть третьего, я стояла у окна в школьном доме и смотрела, как по нижней дороге у самого моря движется похоронная процессия. Провожающие шли пешком, медленно и торжественно, и даже на этом расстоянии можно было почти всех узнать в лицо. Покойная миссис Бегг пользовалась большим уважением, и множество друзей пришли проводить ее в последний путь. Она выросла на одной из ближних ферм и в наши редкие с ней встречи всякий раз жаловалась мне на неудобства городской жизни — в Деннет-Лендинге люди, по ее мнению, жили чересчур скученно, да и к шуму моря она за все годы так и не смогла привыкнуть. Миссис Бегг трижды выходила замуж, и все трое ее мужей погибли в море; в доме у нее было полным-полно всяких вест-индских диковинок — раковин и кораллов, привезенных ее мужьями из дальних рейсов, которые они совершали на груженных лесом судах. Миссис Тодд рассказала мне всю историю покойной. Они были подругами еще с девичьих лет и, по собственному выражению миссис Тодд, «столько навидались горя, что уж все его наизусть выучили». Сейчас, стоя у окна, я без труда различила среди провожающих ее крупную, печально поникшую фигуру. Она шла в самом конце процессии, немного отстав от других, прижимая платок к глазам, и сердце мое преисполнилось сочувствия к ней, так как я знала, что скорбь ее непритворна.
Рядом с ней шел еще кто-то, единственный посторонний в этой тесной кучке родных и близких, и, присмотревшись, я узнала в нем старика, который давно уже составлял для меня загадку. Худой, с согбенными плечами, в длиннополом сюртуке, он шел, опираясь на трость, и его тонкая длинная фигура имела тот же «крен в подветренную сторону», что и согнутые ветром деревья на вершине холма.
Это был капитан Литлпейдж. Мне и раньше случалось его видеть — в запертых окнах его дома маячило порой за стеклом бледное старческое лицо, но ни разу я не видела его на улице, как сейчас. Когда же я принималась расспрашивать о нем миссис Тодд, та только с грустью покачивала головой, отвечала коротко, что теперь он уже не тот, что раньше, и таинственно умолкала, как будто и капитан принадлежал к числу столь ревниво оберегаемых ею профессиональных секретов, — вроде той травки, что росла в излюбленном улитками уголке сада и назначенье которой мне так и не удалось у нее выпытать, хоть и я подглядела однажды, как миссис Тодд собирала ее ночью при луне, словно то было некое волшебное зелье, а не просто лекарство, как, скажем, широкие блеклые листья бедренца.
Сейчас я видела, что она старается не отставать от более легкого на ногу капитана. Тот больше всего походил на какую-то странную человеческую разновидность кузнечика. Сзади за этой парой поспешала маленькая, плотная, нетерпеливая особа, которая состояла у капитана домоправительницей и, по мнению миссис Тодд и других соседок, не слишком усердно исполняла свои обязанности. За глаза, во время доверительных своих бесед вполголоса, они называли ее не иначе как «уж эта, прости Господи, Мэри Гаррис», но в лицо всегда обращались к ней с нарочитой почтительностью.
Дальше виднелись укрывшиеся в заливе островки, а затем к югу и к востоку до самого горизонта — безбрежный океан; и перед лицом таких просторов жалкой и беспомощной казалась крохотная процессия, ползущая по краю скалистого берега. Было начало июля, день стоял солнечный и яркий, ни единого облачка в чистом высоком небе, ни единой морщинки на морской глади. Певчие воробьи заливались такой ликующей песнью, словно были уверены в своем бессмертии и презирали тех, кто способен столько забот уделять такой мелочи, как конец земного существования. Я все стояла у окна и смотрела, пока похоронная процессия не завернула за выступ берега и не исчезла из величавого пейзажа так бесследно, словно нырнула в пещеру.
Часом позже я сидела, склонившись над своей рукописью. В комнату время от времени залетали пчелы и, принимая меня за врага, начинали сердито кружить над моей головой; но я брала со стола указку и строгим постукиванием призывала их к порядку, как расшалившихся школьников, а иногда с помощью той же указки отгоняла их от чернильницы, к которой они неудержимо стремились; я купила чернила в местной лавочке и слишком поздно заметила, что они надушены бергамотом, как бы для того, чтобы этим благоуханьем освежать многотрудные головы усердных писцов. Одна такая многотрудная голова очень плохо работала сегодня. Где-то поблизости то и дело позвякивал овечий колокольчик, и этот звон уводил за собой мои блуждающие мысли. Писанье мое не подвигалось; фразы не хотели укладываться в эти ласковые летние ритмы. Впервые за все пребывание здесь я затосковала по собеседнику, по весточке из далекого мира, мною, казалось, почти позабытого. Недавние похороны оставили какую-то ранку в моей душе. Меня осаждали сомнения: не следовало ли мне пробыть там до конца, вместо того чтобы убежать тотчас после отпевания? Быть может, парадное платье, надетое мною для этого случая, было причиной столь странного перелома чувств. Так или иначе, но в этот день я ощутила сама и напомнила своим друзьям, что в Деннет-Лендинге я чужая.
Я вздохнула и снова обратилась к недописанной странице.
ГЛАВА 5
Капитан Литлпейдж
После этого прошло много времени; час — это долгий срок в таком тихом приморском городке, где ничто не стремится похитить у тебя даже самое краткое мгновение. Я наконец с головой ушла в работу, как вдруг за окном послышались шаги. Нижнюю дорогу с верхней соединяла крутая тропинка; мне ее показали дети, и я часто взбиралась по ней, чтобы сократить путь. Но мне казалось, что для миссис Тодд она чересчур трудна, и если моя хозяйка избрала теперь этот способ сообщения, значит, я очень уж спешно ей понадобилась. Я продолжала торопливо писать, чувствуя, что на мою сокровищницу времени готовится нападение, а шаги слышались все ближе, потом панически забренчал колокольчик, словно кто-то взмахом палки обратил в бегство его носителя. Тут я подняла голову и увидела, что мимо ближнего окна прошел капитан Литлпейдж; а через секунду раздался осторожный стук в дверь.
— Войдите, сэр, — сказала я, вставая ему навстречу, и он вошел с учтивым поклоном. Я спустилась со своего возвышения и предложила ему стул у окна, на который он немедленно и уселся, так как, видимо, совсем обессилел после крутого подъема. Затем я вернулась за учительский стол, а капитан, таким образом, оказался в более скромной позиции школьника.
— Вам бы следовало занять почетное место, капитан Литлпейдж, — сказала я.
продекламировал он, глядя в окно на залитые солнцем лесистые склоны вдоль берега. Потом обратил взгляд ко мне и стал осматривать комнату, улыбаясь от удовольствия, как ребенок.
— Это из «Потерянного рая», величайшей поэмы в мире, — продолжал он. — Вам, вероятно, знакомы эти слова? — Я кивнула. — По-моему, ничто не может сравниться с «Потерянным раем» — там все так возвышенно, так величаво! Шекспир, конечно, великий поэт; он верно изображал жизнь, но он часто бывает груб и несдержан.
Мне вспомнилось теперь, что миссис Тодд однажды отозвалась о капитане как о человеке, перегрузившем свой мозг неумеренным чтением, и даже намекнула, что на него иногда «находит», подразумевая под этим какие-то припадки загадочного характера. Я с любопытством посмотрела на капитана. Что, собственно, привело его ко мне? Внешность у него была приятная, даже обаятельная: худое лицо с тонкими, благородными чертами, но изможденное и грустное, так что вы сразу догадывались при взгляде на него, что это очень одинокий человек, которому много пришлось страдать от непонимания окружающих. Одет он был с такой изысканной тщательностью, словно являлся предметом забот со стороны пожилых незамужних сестер; но я знала, что Мэри Гаррис — женщина совсем простая и такое изящество в одежде не могло быть плодом ее стараний; очевидно, капитан сам следил за своим туалетом. Сейчас он сидел молча, выжидательно поглядывая на меня. Длинная его голова и тощее, сухое тело опять навели меня на сравнение с кузнечиком, и я подумала, что такой человек вряд ли способен размеренным шагом пройти свой жизненный путь; скорее всего, он будет двигаться причудливыми скачками. Но в настоящую минуту у него был такой серьезный вид, что я постаралась сдержать полет своей фантазии.
— Умерла наша бедная миссис Бегг, — проговорила я наконец подобающе печальным тоном. Кстати же на мне было и парадное платье, что еще способствовало торжественному настроению.
— Да, — ответил капитан. — И говорят, она умерла легко, без мучений, по крайней мере в последние минуты. Ускользнула тишком из жизни, словно рада была воспользоваться случаем.
Я вспомнила рассказы о смерти графини Карберри и подумала, что история повторяется.
— Она была из здешних старожилов, — продолжал капитан Литлпейдж. — Очень ее уважали у нас в городе. Это для нас большая потеря.
А я тем временем все разглядывала его и строила на его счет разные предположения. Не из пасторской ли он семьи? В нем есть тот аристократизм черт и та повелительность манер, которые составляют достояние старых священнических родов Новой Англии. Но, как говорит Дарвин в своей автобиографии,[95] «где еще искать прирожденных повелителей, если не среди морских капитанов? Капитан дальнего плавания облечен большей властью, чем даже король или учитель».
Капитан Литлпейдж отодвинул свой стул подальше от полосы солнечного света и опять молча уставился на меня. Я положительно сгорала от любопытства: зачем я ему понадобилась?
— Когда-нибудь все станет известно, — с важностью проговорил он. — Все узнаем: и где сейчас миссис Бегг, и что ждет каждого из нас. И это уже будут не догадки, а точное знание.
— Когда-нибудь всякий это узнает, — ответила я.
— Я не про то, — нетерпеливо возразил капитан, и легкий румянец окрасил его худые щеки. — Не в смертный час откроется это нам, а еще здесь, на земле. До сих пор мы искали ответа не там, где надо. Поверьте, я знаю, о чем говорю. И те, кто смеется надо мной, даже не представляют себе, какие разумные основания есть у меня для таких взглядов. — Он махнул рукой в сторону приютившегося на берегу поселка. — Живут весь век вон в этих домишках и думают, что постигли вселенную.
Я усмехнулась и молча ждала, что он скажет дальше.
— Вы видите, я старик, — продолжал он, — и большую часть жизни я проплавал шкипером. Сорок три года, чтобы быть точным. Вы, может, не поверите, а мне ведь уже девятый десяток идет.
Я поспешила сказать, что на вид ему нельзя дать столько.
— Но вы, значит, уже давно расстались с морем, капитан Литлпейдж? — добавила я.
— Да, уж порядочно, — сказал он. — Хотя лет пять или шесть вполне еще мог поработать. Но случилась история… Мое знакомство с одним человеком… Вернее, приключение, которое я пережил… В общем, ко мне стали относиться с недоверием. Но вам я не боюсь признаться, что я тогда совершенно случайно узнал об одном очень важном открытии — может быть, самом важном из всех, сделанных человечеством.
«Вот оно, — подумала я, — мы вступаем на опасную почву». Но тут же меня охватила глубокая жалость к нему за все насмешки, какие ему, наверно, пришлось вытерпеть от невежественных слушателей, и когда я попросила его продолжать, голос мой звучал серьезно и почтительно, в полном соответствии с моими истинными чувствами. В это мгновение в комнату влетела ласточка — она неслась с такой быстротой, словно ее преследовал ястреб, — и стала биться о стены; потом вылетела обратно. Но капитан, казалось, вовсе не заметил всей этой суматохи.
— Я тогда шел с ценным грузом разных товаров из лондонских доков в форт Черчил на берегу Гудзонова залива, — начал он ровным голосом. — Там была торговая фактория нашей компании. Мы задержались с погрузкой; потом на пути к северу и через Атлантику был противный ветер и сильное волнение; потом долго нельзя было подойти к берегу из-за тумана. Одним словом, когда мы наконец вошли в гавань, я понял, что дольше медлить в этих северных водах нам никак нельзя — в особенности с таким кораблем и с такой командой. Народец, я вам скажу, подобрался; им на все было наплевать, лишь бы работать поменьше, из-за них я и захворал. Но первый помощник у меня был молодец, отличный моряк, и ему тоже не хотелось застрять во льдах до весны, так что мы сделали все возможное, чтобы поскорей выбраться из Гудзонова залива и уйти в открытое море. Мы с ним оба были совладельцами этого корабля — я в восьмой доле, он в шестнадцатой. Бриг этот был с полной оснасткой, «Минервой» звали, но уже приходил в ветхость и протекал порядком. Я считал, что это его последний рейс; так оно и вышло. А в свое время отличное было суденышко и поработало на славу, чего нельзя было сказать про тех бездельников на борту.
Капитан надолго умолк, и, подождав, я спросила;
— Вы, значит, потерпели крушение?
— Не моя вина, что ее разбило в щепы, — мрачно ответил капитан. — Мы вышли из порта и хорошим ходом побежали по заливу, но, пока шла разгрузка, я столько попортил себе крови с этими канительщиками в конторе компании, а потом еще промерз на палубе, подгоняя наших лодырей, так что, когда берег наконец ушел из виду и мы взяли курс на Гудзонов пролив, начала меня трепать какая-то злая лихорадка, и мне пришлось отлеживаться в каюте. Дни уже становились короче, но мы шли недурно, и, кроме меня самого, все на корабле было в порядке, и команду мы хоть силком, а все-таки заставили работать.
Я начинала находить это повествование несколько скучным. Капитан Литлпейдж вел свой рассказ обстоятельно и неторопливо, без тех сочных словечек, к которым я привыкла, живя среди прибрежных рыбаков. Но я все же покорно слушала, пока он ровным голосом с утомительными подробностями продолжал перечень всех трудностей этого путешествия: противных ветров, штормовой погоды, чрезмерной легкости незагруженного корабля, который плясал по волнам, как стружка в ведре с водой, и не слушался толком ни руля, ни парусов.
— Плелись, одним словом, кое-как, — пожаловался он, но, взглянув на меня и заметив, что мои мысли далеко, он умолк.
— Трудная в те дни была жизнь у моряков, — поспешила я сказать, стараясь выразить в своем тоне усиленное внимание.
— Прямо собачья, — подхватил бедный старик, подбодренный таким проявлением интереса с моей стороны. — Но так выковывались настоящие люди. А теперь я всюду вижу перемену к худшему, даже вот в нашем городке — теперь тут полно бездельников, сидят сложа руки и без гроша в кармане. А раньше все бы ушли в море. Для таких людей, хоть им выше простого матроса и не подняться, это все-таки самое лучшее занятие. Кроме того, и для общества плохо, если люди весь век варятся в собственном соку, и о том, что делается в мире, узнают только из какой-нибудь дешевой, бессовестной газетки. Невежество, ограниченность — вот к чему это приводит. А в прежнее время у нас тут нашлось бы немало таких, что сами побывали в доброй сотне портов и видали, как там люди живут. Своими глазами видели, а через них и жены их узнавали, и дети. Образования у них, может, никакого и не было, но они знали, например, какие есть на земле другие страны и какие где законы, так что выборы городского клерка здесь, в Деннете, не казались уже им самым важным событием на свете; у них было чувство меры. Да, они вели более достойную жизнь, и дом свой умели убрать понарядней, что внутри, что снаружи. Это очень большая потеря для Новой Англии, что здесь перестали заниматься морским фрахтом.
— Я сама об этом думала, — откликнулась я теперь уже с непритворным интересом. — Ведь правда, многое изменилось с тех пор, как перевелись в здешних местах старые шкиперы?
— Ну а как же! — воскликнул капитан, еще более оживляясь; его прежняя сдержанность исчезла, он обращался ко мне с трогательным доверием. — Возьмите хотя бы то, что шкипер обыкновенно много читал. Капитану не полагается фамильярничать с командой, поговорить, значит, не с кем, ну он от скуки и брался за книгу. Среди нас, старых шкиперов, были такие, что прямо доками стали по какой-нибудь части. Один изучал сельское хозяйство, другие медицину — у этих, правда, матросам тяжеленько приходилось; кто увлекался историей, а кто, как я, все время отдавал поэзии. А у одного был свой конек — пчелы и пчеловодство, и ежели встретится он с тобой в порту да затащит к себе на корабль, так уж тут только сиди да слушай, как он про пчел расписывает — какие они умные и как выгодно их разводить. Часами мог говорить. Первоклассный был моряк и корабль водил уже много лет — огромный барк, «Ньюкасл» по имени, так матросы этот «Ньюкасл» прозвали «Теттлов улей». А то был еще старый капитан Джеймсон, тот все соображал насчет Соломонова храма — каков, мол, он был с виду; даже сделал маленькую модель по тем размерам, что указаны в Священном писании, — ну вот как другие моряки делают маленькие кораблики и придумывают разные штуки с оснасткой и все такое. Нет, для наших мест мореходство — это очень важное дело. Теперь вот велосипеды завели, да ведь это так, баловство, меня даже досада берет: разве с велосипедом столько увидишь, как во время дальнего рейса? Нет, в прежние годы, если человек покидал дом, так для какой-нибудь цели, а когда возвращался, так уж и сидел дома и гордился тем, что у него есть родной угол. Не стало теперь людей с широким кругозором; всякая мелкота лезет вперед и норовит командовать; перевернули нас всех вверх ногами, и с каждым годом мы только назад откатываемся.
— Ну что вы, капитан Литлпейдж, — сказала я, стараясь его успокоить. — Авось не так уж плохо!
В школьном доме царила тишина, но снизу, от берега, доносился шум моря. В нем ясно был слышен тот странный говор набегающих волн, который возвещает о начале прилива. А под самым окном в зарослях шиповника пела-разливалась запоздалая малиновка, и сколько же радости, сколько неуемной страсти звенело в ее голоске!
ГЛАВА 6
Место ожидания
— А как дальше проходило это трудное плаванье на «Минерве»? — спросила я.
— С удовольствием вам расскажу, — ответил капитан Литлпейдж, забывая на миг свои огорчения. — Жаль, нету карты, а то я мог бы лучше объяснить. Нас мотало по морю то туда, то сюда, и все дальше относило на север по направлению к тем местам, которые мы, моряки, обычно называли Открытия Парри.[96] Под конец мы совсем сбились с пути и уже не могли сказать, где находимся. Вдобавок был густой туман. Тут-то и погибла моя «Минерва». Она наскочила на камни, а нам удалось добраться до берега, то есть тем из нас, кто еще оставался в живых. Когда она ударилась в первый раз, волненье было не очень сильное, поменьше, чем до тех пор, и матросы, вопреки моему приказанию, поспешили спустить баркас; набились в него чуть не все, и больше мы их не видели. Нашу шлюпку тоже перевернуло, но судовой плотник сумел удержаться на воде и мне помог, и под конец нас всех выбросило на необитаемый остров, то есть это я тогда думал, что он необитаем. Я совсем обессилел — слаб был после болезни, — лег и приготовился умирать. Но тот же плотник на другой день приметил в песке следы человека и собаки, пошел по следу вдоль берега и набрел на жилье. Это оказалась миссионерская станция — одна из тех, что содержат Моравские братья.[97] Они на станции сами очень бедствовали, да и делать миссионерам в этих местах, по правде сказать, было нечего — всего-то населения на острове было какая-нибудь горсточка эскимосов. Там мы и остались на время, и там я узнал о некоторых удивительных событиях.
Капитан поднял голову и испытующе посмотрел на меня. Я отметила невольно, что глаза у него уже не такие тусклые, как раньше, а темные и блестящие; в них светилось живое внимание, взгляд стал пронзительным и острым.
— В миссии нам сказали, что скоро должен прибыть пароход, который завозил им провизию, и пастор — добрейший человек, истинный христианин — не сомневался, что нам помогут вернуться на родину. Сам он ждал с этим пароходом приказа о закрытии миссии. Но все это было еще очень неопределенно, а пока что надо было как-то устраиваться. Мы с плотником рыбачили и вообще старались им помогать; у нас ведь не было других способов отблагодарить их за то, что они нас приютили. Сначала я жил у пастора, пока не поправился; но в доме было тесно, я чувствовал, что всем мешаю, и под первым благовидным предлогом перебрался к другому тамошнему обитателю, у которого была теплая хижина и достаточно места для двоих. Это был шотландец, старый моряк. Его очень уважали на станции; он в свое время оказал большую поддержку пастору, когда вышли какие-то неприятности с местным населением. Он попал сюда с одной из тех английских экспедиций, что пытались открыть Северный полюс, но и полюса не открыли, и назад не вернулись. Хижина, которую он себе построил, с виду была вроде собачьей конуры, но в ней было тепло, а это ведь главное; он натаскал туда кучу птичьих перьев и сделал себе мягкое ложе, а другое для меня. Так вот мы и жили на этом острове и дожидались парохода. Тоска была смертная; пароход все не шел, мы уж стали думать, что он потонул, и мою бедную «Минерву» совсем разбило о камни и раскидало обломки по всему берегу. Каждый день мы выходили на мыс и все смотрели, не покажется ли в море дымок; мы очень хорошо понимали — и я, и моя команда, — что людям на станции самим приходится туго и они делятся с нами последним. В Священном писании сказано: «Не единым хлебом жив будет человек», — ну и напрасно; надо бы написать «не единой рыбой»: посидели б на одной рыбке, как мы, так поняли бы, что хлеб — это царская пища. Старый Гаффет — это у которого я жил — первое время все молчал, как немой; мне даже чудно было, что это за человек, да и он, наверно, на меня дивился; потом, когда мы ближе познакомились, я узнал, что он еще больше перенес всяких бедствий, чем я, и так подорвал свое здоровье, что уже не надеялся долго прожить. Он находил некоторое облегчение в беседах с понимающим человеком; поэтому, когда шел дождь или дул такой ветер, что нельзя было высунуть нос наружу, мы с ним по целым дням сидели и разговаривали. Я тоже чувствовал себя неважно; когда нас выбросило на берег после крушения, я обо что-то ударился головой, и с тех пор меня временами мучили боли в затылке, да и вообще сила уж была не та; она и после ко мне не совсем вернулась.
Капитан Литлпейдж умолк и погрузился в раздумье.
— Вот когда пригодилась моя начитанность, — снова заговорил он через минуту. — Там-то читать было нечего; пастор с трудом объяснялся по-английски, и книги у него все были иностранные; ну, так я читал наизусть все, что мог припомнить. Старинные наши поэты, наверно, и не догадывались, сколько утешения они могут принести человеку. Я хорошо знал Мильтона, но там, на острове, мне стало казаться, что король поэзии — это Шекспир; где он морского дела касается, там у него всегда очень точно сказано, а некоторые его стихи удивительно как успокаивают душу. Я их читал, и перечитывал, и повторял без конца, пока слезы не начинали литься из глаз; ведь на этом острове ничего не было красивого, только звезды на небе да вот эти стихи.
Гаффет все о чем-то думал и разговаривал сам с собой; он боялся, что так никогда и не выберется оттуда, и это его угнетало. Все-таки, он надеялся, что, когда я вернусь домой, мне удастся заинтересовать ученых в его открытии, но, видно, все они очень уж заняты собственными открытиями — я им писал кое-кому, но ни один даже не потрудился ответить. Кажется, я вам уже говорил, что этот бедняга Гаффет участвовал в полярной экспедиции. Теперь добавлю, что они потерпели крушение на обратном пути у берегов Гренландии, спаслись только Гаффет и еще два офицера, но те двое тоже не вернулись домой. Гаффет слыхал, что бриг, на котором они отплыли в Англию, столкнулся ночью с пароходом и затонул со всеми людьми. Стало быть, о том, что они видали во время своего путешествия, теперь, кроме Гаффета, не знала ни одна живая душа, и Гаффет все это рассказал мне. А видели они вот что: там, на севере, за полярными льдами, есть неведомая страна, и в ней живут необыкновенные люди. Гаффет считал, что это промежуточное звено между тем светом и этим.
— Что вы говорите, капитан Литлпейдж! — воскликнула я, глядя на него с изумлением: заканчивая свою речь, он словно преобразился — нагнулся вперед, понизил голос до шепота, а перед тем как произнести последние слова, боязливо оглянулся через плечо. Но спустя минуту он как бы опомнился.
— Когда Гаффет рассказывал про все их приключения, так, бывало, слушаешь и даже жуть берет, — продолжал капитан с прежней неторопливостью. — Сперва они все кружили по льдам на санях и собаках; представляете себе — мороз, снег, ветер! Потом стали замечать, что лед подтаивает. Дело в том, что их корабль застрял во льдах и дрейфовал вместе со льдиной к северу — далеко их загнало, за Лисий пролив, и еще дальше. Тут лед двинулся, и корабль раздавило. Ну, они все тогда сошли в шлюпки, и тем же теплым течением их вынесло за кромку льда в открытое море; короче говоря, они все время шли на север, примерно так, как и было намечено. А затем вдруг открылась земля, совсем неизвестная, не обозначенная ни на одной карте. Подойдя ближе, они увидели, что это сплошная скала; и долго не могли пристать даже в шлюпке, пока не набрели на широкий залив и не прошли под парусами на другую его сторону, где берег был более отлогий. Запасы у них почти кончились, пресная вода тоже, но в отдалении на берегу ясно был виден большой город. «Помилуйте, Гаффет! — сказал я, когда в первый раз услышал от него эту историю. — Какой там может быть город — на два градуса севернее, чем когда-либо заходили суда?» Он, видите ли, нашел на корабле какую-то старую карту, подшил вверху к ней кусок и все время отмечал курс. В ответ на мои сомнения он клялся, что все именно так и было, и после еще много раз повторял, вдалбливал мне в голову, чтобы я хорошенько запомнил и мог передать тем, кого это заинтересует. По его словам, в тех дальних широтах нет уже ни льда, ни снега; они, во всяком случае, не видели ни разу, пока их лодку двое или трое суток гнало теплым течением; а вот откуда оно взялось, это течение, он не мог сказать; как будто прямо из-под той льдины, в которую вмерз их корабль и которую они всю исходили вдоль и поперек за предыдущие недели дрейфа.
— Ну а город-то? — спросила я. — Добрались они до города?
— Добрались, — ответил капитан, — и видели жителей. Вот тут-то и начинается самое странное. Это, по-видимому, такое место, где люди и не живые, и не мертвые, — так по крайней мере я понял из объяснений Гаффета. Если смотреть с моря, то видно — город как город, дома и все прочее, а потом вдруг исчезнет из глаз, и нет ничего. Когда Гаффет с командой подошли к самому берегу, то увидели и людей, но приблизиться к ним никак не удавалось: видятся, понимаете ли, какие-то серые фигуры, проплывают вдали поодиночке, а то стоят толпой и как будто наблюдают. Матросы сперва напугались, но потом видят, что эти фигуры близко не подходят, их словно ветром отдувает, тогда осмелели и высадились на берег. Нашли много птичьих яиц, а птицы там были непуганые, как обычно в диких северных уголках, куда нога человеческая не ступала. Нашлась и пресная вода. Гаффет рассказывал, что он и один матрос заметили среди скал, совсем близко, такого туманного человека — он скользил себе потихоньку, и за спиной у него было что-то вроде котомки — и погнались за ним, но куда там! — он унесся прочь, как лист по ветру или как паутина. Иногда эти туманные люди как будто разговаривали между собой, но голосов не было слышно, а раз Гаффет сказал мне, стараясь поточнее объяснить: «Они вели себя так, как будто не видели нас, но чувствовали наше приближение». Город виден был только с моря, а если сойти на берег, он исчезал. Однажды капитан и доктор решили пробраться на ту возвышенность, где, по их расчетам, был расположен город; они пропадали там до ночи, вернулись измученные, бледные, как полотно, и весь следующий день что-то писали в своих записных книжках и взволнованно перешептывались, а если кто-нибудь пытался их расспрашивать, они сердито его обрывали.
А потом они уехали. Ну, это была история! — Капитан Литлпейдж снова нагнулся вперед и заговорил шепотом, со странным блеском в глазах. — Матросы заявили, что больше ни одного дня здесь не останутся, и утром чуть свет вахтенный дал команду грузиться; все сели в шлюпки и отошли от берега, но сперва недалеко. Так эти люди, или как их там назвать, налетели со всех сторон, как летучие мыши, и все прибывали, все прибывали, целую армию выслали, чтобы их прогнать. По всему берегу вдоль воды стояли стеной, словно войско перед боем; вот уж подлинно — «несметный легионов строй!». Помните: «Назад ни шагу; грозные ряды то недвижимы, то, как черный вихрь, взмывают в небо, трепеща крылами…» Ну, матросы давай скорей грести, а как отошли подальше, где уже было безопасно, оглянулись назад — стоит опять город на берегу, точь-в-точь такой, как был, когда они в первый раз подходили с моря. Гаффет сам видел. И вот думайте что хотите, а они считали, что этот город — это какое-то такое место ожидания между нашим миром и загробным.
Капитан от волнения даже вскочил на ноги и говорил с нервными жестами, но по-прежнему хриплым шепотом.
— Сядьте, сэр, — сказала я как могла спокойнее, и капитан в изнеможении опустился на стул. Через минуту он снова заговорил уже обычным своим голосом.
— Гаффет не сомневался, что капитан и доктор поспешат в Англию — сделать сообщение и снарядить новую экспедицию. Матросам пока что приказано было молчать о том, что они видели. Но тут как раз и разбилась ихняя лодка.
— А это не мог быть мираж или что-нибудь в этом роде? — рискнула я спросить. — Они ведь все были истощены от голода.
Но капитан только посмотрел на меня невидящим взглядом.
— Гаффет до того дошел, что уже ни о чем другом не мог думать, — продолжал он. — Как-то раз доктор в разговоре с капитаном высказал предположение, что все эти образы происходят от особых условий освещения и от магнитных токов. В этой части света, правда, все было какое-то ненормальное. Компас иногда врал так, что им нельзя было пользоваться; и вообще все приборы словно с ума сошли. Но Гаффет был твердо убежден, что эти туманные люди — это духи умерших, ну, то, что называется призраки, только условия здесь особенно благоприятны для того, чтобы их видеть. Он все говорил, что надо снестись с Географическим обществом, но, по-моему, ничего для этого не делал и сидел на острове, как сурок в норе. Он был больной человек, покалеченный, и боялся, что, если вернется домой, его там упрячут в какую-нибудь больницу. Считал, что лучше подождать здесь — авось набредет подходящий человек, из тех, что направлялись на север с полярными экспедициями, — ему бы он все рассказал и поручил дальнейшее расследование. Это верно, такие суда, случалось, заходили на остров — почту оставить или еще за чем-нибудь, и при Гаффете это было два или три раза, но они ему не понравились, — он ведь упрямый был, и что ему в голову втемяшится, того уж не выбьешь. А мне рассказал просто потому, что, когда я попал на остров, он уже начинал беспокоиться, что того и гляди умрет и ничего не успеет. У него была написана подробная инструкция, как идти, и все объяснения — он заготовил их для этого самого человека, которого сочтет достойным. Я просил его отдать рукопись мне, чтобы у меня было что показать, когда я вернусь на родину, но он не захотел. Теперь он, наверно, уже умер. Я ему писал и сделал все, что мог. Когда-нибудь этим еще займутся, и кто это сделает, тот совершит великий подвиг.
Я рассеянно кивнула. Меня сейчас гораздо больше интересовал сам капитан — его властная, решительная осанка и светлый, зоркий взгляд; таким он, наверно, бывал на капитанском мостике. Но в тот же миг все это странно изменилось: передо мною опять был дряхлый старик с обличьем скорее ученого, чем моряка, кроткий и немного жалкий. На стене за моей спиной висела карта Северной Америки, и, слегка повернув голову, я увидела, что глаза капитана недоуменно приковались к самой северной ее части — к четким контурам, тщательно выписанным на основе последних научных данных.
ГЛАВА 7
Дальний остров
Гаффет и его мягкое ложе из птичьих перьев, история гибели «Минервы», загадочные человекоподобные существа, сотканные из тумана и паутины, величавые строки Мильтона, которыми капитан описал их нападение на шлюпку, — вся эта волнующая повесть звучала так правдиво, что мне не захотелось спорить с рассказчиком. Капитан Литлпейдж отвел взгляд от карты, все еще с каким-то растерянным выражением в глазах, и вопросительно поднял ко мне лицо.
— Так о чем это мы с вами говорили? — начал он и умолк.
Я поняла, что вся наша предшествующая беседа внезапно испарилась у него из памяти.
— О том, что на похоронах было много народу, — поспешила я ответить.
— Ах да, — с удовлетворением сказал капитан. — Вот я и говорю — все пришли, кто мог. Отдали, так сказать, дань… У меня это как-то вдруг из головы вылетело… Да, миссис Бегг пользовалась всеобщим уважением. Большого ума была женщина, всеми делами сама заправляла, когда муж уходил в море. Да, жаль, очень жаль, что у нас перестали заниматься мореходством… — И он тяжело вздохнул. — Раньше у нас всякий человек с положением в обществе был так или иначе причастен к морскому делу. Это и городу шло на пользу. А теперь, гляжу я, совсем захирел наш Деннет…
Он с достоинством встал и выразил надежду, что я не откажусь как-нибудь посетить его дом, где он рад будет показать мне заморские редкости, которые привез из своих путешествий. Тема о прискорбном упадке мореходства была уже мне хорошо знакома во всех ее разветвлениях — недаром же я столько времени прожила в Деннет-Лендинге, — и я успокоилась за капитана: мысли его, очевидно, вошли в привычное русло.
Мы вместе спустились до половины склона. Здесь наши дороги расходились. Я подождала, пока капитан не вступил на пологую тропинку, ведущую прямо к его дому, и мы с ним расстались в наилучших отношениях.
— Заходите как-нибудь вечерком, — сказал он так дружески, словно обращался к такому же, как сам, старому шкиперу, выброшенному волнами на отмель. Я направилась домой и через минуту столкнулась с миссис Тодд, спешившей мне навстречу с встревоженным лицом.
— Я видела, как вы вели нашего старика по склону, — выжидательно сказала она.
— Да, мы с ним очень приятно побеседовали, — ответила я, и лицо ее просветлело.
— А, значит, он в порядке. Я боялась, что на него опять нашло, а эта, прости Господи, Мэри Гаррис…
— Да, — перебила я с улыбкой, — он поделился со мной кое-какими воспоминаниями, но больше всего мы говорили о миссис Бегг и ее похоронах и о «Потерянном рае».
— Насказал небось всяких чудес, — заметила миссис Тодд, бросив на меня проницательный взгляд. — Когда в городе похороны, у него после всегда язык развязывается. Этих старых историй у него ведь целый короб. И есть довольно-таки складные, — добавила она и еще пронзительнее посмотрела на меня. — А до книг он всегда был большой охотник; еще когда шкипером плавал, так уйму перечитал; иные даже говорят, что чересчур много, и от этого у него в голове помутилось. Но для своих лет он еще ничего, молодцом держится. А знали бы вы, каков он был прежде! Красавец мужчина!
С того места, где мы находились, открывался широкий вид на залив и на полчища островерхих елей по его берегам; они стояли на склонах, завернувшись в свои темные мантии, словно дожидаясь сигнала к отплытию. А если посмотреть в ту сторону, где у выхода из бухты приютились дальние острова, то и там повсюду лес продолжал свое неторопливое шествие к морю, переваливая через гребни холмов, спускаясь к самой воде.
Небо тем временем затянулось тучами, оно было теперь серое, тусклое, как вечером ранней осенью; меркнущий берег заволокла угрюмая тень. Как вдруг золотой луч солнца упал на дальние острова, и один из них так весь и засиял, пленяя глаз невиданной своей прелестью. Миссис Тодд, не отрываясь, смотрела на него поверх залива; лицо ее исполнилось нежности и радостного внимания. Эта вспышка света была как внезапное откровение, и самый дальний из островов показался нам в эту минуту уголком потустороннего мира, который, как думают многие, находится где-то рядом, совсем близко от нас…
— А теперь я спущусь в погреб, и мы с вами выпьем по кружечке моего пива, — сказала она, когда мы входили в калитку. — И пожалуй, подбавлю-ка я в него чуточку ромашки. Похороны эти, да то, да се, — день сегодня выдался тяжелый.
Она исчезла в недрах маленького прохладного погреба и долго не возвращалась; когда же наконец появилась с двумя кружками в руках, я ощутила явственный запах ромашки: очевидно, вопреки моим протестам, она подсыпала-таки ее в пиво. Но этот запах, к счастью, перебивался ароматом какой-то другой неизвестной мне травки; и миссис Тодд стояла надо мной, пока я не выпила все до дна и не сказала, что очень вкусно.
— Я не всякого этим угощаю, — с важностью проговорила она, и на миг мне померещилось, что эти слова составляют часть заговора или заклинанья и что сама чародейка вот-вот поплывет по воздуху, как те паутинные тени в городе за полярным кругом. Но ничего не произошло; мы мирно провели вечер, строя увлекательные планы поездки на дальний остров, а назавтра опять было жаркое солнце и ясное небо — еще один, простой и счастливый, летний день.
ГЛАВА 8
Зеленый остров
Однажды утром, очень рано, я услышала миссис Тодд в саду, у себя под окном. По необычной громкости замечания, с которым она обратилась к какому-то прохожему, и по мелодии знакомого гимна, который она пела, пока занималась своими травами, и который был, конечно, адресован моему сладко дремлющему сознанию, я поняла, чего ей хочется: чтобы я проснулась и вышла в сад поговорить с ней.
Через несколько минут она откликнулась на мой сонный голос из-за занавесок.
— Небось собираетесь на целый день в свой школьный дом, — сказала она тоном, близким к отчаянию. — Да, небось заняты будете ужасно.
— А может быть, и нет, — сказала я. — И что это с вами, миссис Тодд? — Я-то подумала, что жаркая погода соблазнила ее предпринять одну из любимых ее прогулок по прибрежным пастбищам, пособирать трав и прочих прелестей и она была бы не прочь оставить дом на меня.
— Нет, — ответила она весело, — пешком я никуда не собираюсь, но вот не знаю, найдется ли до конца лета еще один такой хороший денек, чтобы побывать на Зеленом острове и навестить мать. Я нынче проснулась очень рано и все думаю о ней. Ветер слабый, северо-восточный, понесет нас сразу куда нужно, а в это время года он легко может к вечеру перемениться на юго-западный. Да, день будет хороший.
— Вы поговорите с капитаном и о мальчиком Бауденом, если кого из них встретите по дороге к пристани, — сказала я. — Возьмем большую лодку.
— Ох ты горе мое, — проговорила миссис Тодд сердито, — дайте уж мне поступить по-своему. Нет, милочка, большую лодку мы не возьмем. Я добуду плоскодонку, и мы с Джонни Бауденом сами и будем экипажем. Хорошая плоскодонка — что может быть лучше? Бриз легкий, зыби не будет, а Джонни — сын моего двоюродного брата; мать ему обрадуется, а все время, что мы там пробудем, он все равно проторчит в селедочной запруде. Ни к чему нам мужчины, чтобы о них еще и заботиться, ни минуты спокойной для себя не останется. Нет, уж вы давайте по-моему, ускользнем одни и мать повидаем. Завтрак, какой ни на есть, наверно, уже готов.
Я к тому времени неплохо узнала миссис Тодд как квартирную хозяйку, собирательницу целебных трав и местного философа. Раз или два мы вместе плавали вдоль берега в лавки в какой-нибудь городок, покрупнее Деннет-Лендинга; но как с мореходом мне еще только предстояло с ней познакомиться. Час спустя мы оттолкнулись от причала в желанной плоскодонке. Прилив, можно сказать, кончился, начинался отлив, и кое-кто из друзей и знакомых стоял возле плохонькой пристани и подбадривал нас словом и несомненным интересом. Джонни Бауден и я гребли изо всех сил, спеша туда, где можно было поймать бриз и поставить малый парус, который лежал кое-как свернутый вдоль планшира. Миссис Тодд, суровый и неумолимый законодатель, сидела на корме.
— Вы лучше пустите ее плыть как хочет, дойдем туда так же быстро, отлив вынесет ее отсюда, а дальше ветра хоть отбавляй.
— Плохо ваша лодка уравновешена, миссис Тодд, — раздался голос с берега. — Нагрузились так, что лодка будет скрести по дну. Вы не сможете пойти по ветру. Лучше садитесь на середину, миссис Тодд, а мальчик пусть держит шкот и после того, как поставит парус. Иначе вы никогда не попадете на Зеленый остров. Говорю вам, лодка плохо уравновешена — перегружена на корме!
Миссис Тодд не без труда обернулась и посмотрела на беспокойного советчика, мое правое весло выскочило из воды, и мы, казалось, вот-вот опрокинемся.
— Это вы, Аса? Доброе утро, — сказала она вежливо. — Я всегда больше любила сидеть на корме. Вы когда же спустились с гор?
Этот намек на нерыбацкое происхождение Асы оценила и остальная публика. Мы были уже довольно далеко от берега, но все слышали удаляющийся смех, а Аса, всегда готовый критиковать и советовать, отвернулся и, возмущенный, ретировался.
Поймав ветер, мы быстро двинулись к морю и остановились только затем, чтобы пропустить перемет, при виде которого миссис Тодд нахмурилась и объяснила, что ее мать, возможно, и не готова накормить трех лишних едоков. Это был перемет ее брата, и она как раз решила присмотреть пикшу покрупнее. Я перевесилась через борт лодки с большим интересом, а миссис Тодд в это время ловко перебирала руками длинную нить крючков и, отпуская сердитые замечания по адресу никчемных морских созданий, что питаются наживкой, осматривала добычу, и либо оставляла ее на перемете, либо стряхивала обратно в волны. Наконец она нашла то, что назвала приличной пикшей, забрала ее на борт, решительно лишила ее жизни, и мы поплыли дальше.
Пока мы так плыли, я выслушала увлекательный рассказ о природе этих островов, представляющих собой по большей части голые скалы со скупыми полосками овечьих пастбищ в начале лета. На одном из таких пастбищ нетерпеливая стайка овец сбежала к самому краю воды и заблеяла при виде нас так жалобно, что я была готова остановиться, но миссис Тодд повернула лодку прочь от скал и разругала владельцев этих овец, с которыми была знакома, за то, что те пожалели животным соли, а главное — заботы, нужной этим несчастным. Жаркое солнце превращает в тюрьмы эти маленькие острова, которые в начале июля со своими прохладными родниками и короткой густою травой могли бы быть настоящим раем. Указав вдалеке большой остров, моя спутница весело поведала мне, что землю на нем когда-то поделили два фермера, и с тех пор вот уже три поколения жителей одной половины острова не общаются с жителями другой его половины, не общаются даже в дни болезни, или смерти, или родов. Когда один из них, например, узнал, что война окончена, он выжидал целую неделю, прежде чем, подойдя к стене, сообщить это известие соседям. Понимаете, уж такие они люди. В глуши надо же чем-то развлекаться. А быть связанным с людьми, которые вам не по душе, куда хуже, чем жить одному. Вообще-то, каждый жалуется на свои невзгоды соседям, многие любят порассказать о себе, посплетничать. Но вот она, например, ценит разнообразие, а некоторые люди круглый год в понедельник стирают, а во вторник гладят, даже если в этот день приезжает бродячий цирк!
Задолго до того, как пристать на Зеленом острове, мы увидели белый домик, стоящий высоко, как маяк, — домик, в котором родилась миссис Тодд и где на зеленом склоне над водой жила ее мать; еще выше темнел хвойный лес. Многие поля были засеяны, что скоро стало отчетливо видно. Миссис Тодд, правда, разглядела это еще издали.
— Поздняя картошка у мамы что-то запаздывает, ей пока не хватало дождя, — такой она вынесла приговор. — И сорняков в ней, как говорится, больше, чем на Главной улице в Каупер-Центре. Братец Уильям, надо полагать, занят — тут и селедочная запруда, и рыбацкие шхуны наживкой снабжай, — о земле ему и подумать некогда.
— А зачем флаг вон там, среди пихт, за домом? — спросила я с интересом.
— А-а, это знак селедок, — отвечала она милостиво, а Джонни Бауден посмотрел на меня с презрительным удивлением. — Когда селедки много и для шхун хватает, они поднимают этот флаг; а когда клев плохой, дают об этом знать на берег, тогда приходят маленькие лодки и набирают сколько требуется из переметов. Вот она, глядите! Вон она, мать, машет чем-то от парадной двери. Она до пристани доберется одновременно с нами.
Я увидела, как в дверях дома что-то затрепыхалось, но еще быстрее нашел дорогу сигнал от сердца на берегу к сердцу в море.
— Как вы думаете, откуда она узнала, что это я? — сказала миссис Тодд, и на ее широком лице появилась нежная улыбка. — Все остаешься ребенком, пока есть мать, к которой можно прибежать и нажаловаться. А теперь смотрите на трубу. Это она пошла разжечь пожарче огонь. Ну вот, я очень рада, что мама здорова, вам будет очень приятно с ней познакомиться.
Миссис Тодд откинулась назад в своей любимой позе, и лодка опять закачалась. Она покрепче ухватила гафель и боковую шкаторину малого паруса и перебрала шкот в руках, как подгоняют лошадь вожжами. Сразу же налетел новый шквал, и мы как будто пошли вдвое быстрее. И скоро настолько приблизились к берегу, что увидели, как крошечная фигурка с косынкой на голове спустилась по полю и остановилась ждать нас у мыса на отмели.
Скоро плоскодонка проскребла по гальке, и Джонни Бауден, который всю дорогу оставался без дела, выскочил из лодки и, как настоящий мужчина, попытался поднять нас на следующей волне так, чтобы миссис Тодд могла причалить посуху.
— Это ты очень хорошо сделал, — сказала она, вставая и поднимаясь на берег на немного онемевших ногах, но с большим достоинством отказавшись от нашей помощи и еще вернувшись за мешком, который до тех пор лежал у нее в ногах.
— Ну, мама, вот и я! — объявила она равнодушным тоном, хотя лица обеих, обращенные друг на друга, сияли.
— Для старой дамы я выгляжу вполне прилично, разве не так? — спросила меня матушка миссис Тодд, наконец оторвавшись от дочери. Это была прелестная маленькая старушка с ясными глазами и с выражением кроткого ожидания, как у ребенка на празднике. Еще не выпустив ее сердечно протянутой руки, всякий почувствовал бы, что перед ним старый и близкий друг. Все вместе мы стали подниматься в гору.
— Не надо так спешить, мама, — предостерегла ее миссис Тодд, — тут нешуточный подъем, да вы, и когда одолеете его, не сядете отдышаться, а начнете хлопотать, бегать туда-сюда. Не идите быстрее, чем мы идем, с этим мешком и корзиной. А пикшу нам понесет Джонни. Я остановилась только раз проверить Уильямов перемет и найти такую рыбину, из которой вам, наверно, захочется сготовить уху. И луковицу с собой захватила, она у меня дома на подоконнике валялась.
— Вот этого мне как раз и не хватало, — сказала хозяйка дома. — Я только вздохнула, когда ты заговорила про уху, знала, что у меня репчатый лук кончился. Уильям забыл подкупить, когда прошлый раз был в Лендинге. Ты, Олмайра, и сама не торопись на подъеме. Я слышу, у тебя уже одышка.
Этот беззлобный реванш доставил, казалось, огромное удовольствие и говорившей и мишени. Обе рассмеялись, потом ласково поглядели друг на друга и на меня. Миссис Тодд тактично остановилась, любуясь широким видом на море. Я рада была постоять, так как запыхалась сильнее, чем и первая и вторая мои спутницы, и, чтобы протянуть время, стала спрашивать названия всех окружающих островов. А ветер здесь дул и чувствовался даже больше, чем в плоскодонке.
— А не эту ли кошку я видела, когда приезжала сюда в прошлый раз? — на ходу бросила миссис Тодд.
— Эту самую, Олмайра, — ответила ее мать. — Она мне нравится, и дело свое знает. Такого мышелова среди молодых кошечек я не видывала. Если бы не Уильям, я бы ни за что не стала держать до сих пор старую бездельницу, но он ею дорожил, за то, говорит, что у нее хвост короткий. Я-то не считаю, что кошку надо держать только потому, что у нее короткий хвост. Эта кошка ловит мышей за двоих, и ко мне относится с уважением. Настоящая помощница, умница, вот она кто, эта кошка. Я ее выбрала из пяти, которые у мисс Августы Пеннел народились; на Горелом острове, — сказала старая женщина, шагая впереди, а кошка так и путалась в ее юбках. — Августа мне и то говорит: «Вы, миссис Блекетт, взяли самую некрасивую», а я ей: «И самую шуструю». Я довольна.
— Я бы никому, кроме вас, мама, не доверила выбрать кошку, — щедро заверила ее дочь, и мы пошли дальше в мире и согласии.
Дом возник прямо перед нами на лужайке, словно большущая рука фокусника выхватила его вдруг откуда-то из-за зеленого склона. Чуть повыше его темный пихтовый лес взбирался на гребень холма и покрывал склоны острова, обращенные к морю. Маленькая ферма насилу отвоевала себе место среди леса. Сверху был виден рыбный садок и грубые навесы и запруды, протянувшиеся далеко в воду. А над ними четко выделялись на синем небе вершины пихт. На востоке шла полоса пастбищной земли, здесь же виднелась россыпь серых камней, бесчисленных овец, что испокон веку бродили и кормились на сладкой траве, которая бахромой окаймляла хребты и превращала мягкие впадины и полоски зимнего дерна в живой, растущий бархат. Кое-где между камнями сочно зеленели кусты лавра. Воздух был очень душистый, так и тянуло и самой стать гражданкой этого совершенного мирка — обиталища рыбаков.
Дом был просторный и чистый, с крышей, тяжело придавившей низкие стены. Это был один из тех домов, что как будто вцепились фундаментом в землю, ушли в нее на две трети, как айсберги. Парадная дверь была радушно отворена в ожидании гостей, а справа и слева от нее росло по высокой виноградной лозе. Наш путь лежал мимо кухонной двери, а там все весело цвело и зеленело, словно чья-то прилежная метла смела все в одну беспорядочную кучу: у крыльца был посажен портулак и лохматые мальвы подобрались так близко к двери, точно сползшиеся отовсюду назойливые бедные родственники. Я разглядела блестящие глазки двух рослых глупеньких цыплят, которые съежились среди мальв, словно их уже не раз отгоняли от двери и они опасались, что это повторится.
— Входить отсюда как-то очень уж церемонно, — сказала миссис Тодд, когда, миновав цветы, мы подошли к парадному крыльцу, но она помнила о приличиях и первой вошла в располагавшуюся по левую руку лучшую комнату.
— Что это, мама, вы ковер перевернули? — спросила она, и в голосе ее прозвучали ужас и восхищение. — Когда это вы успели? Наверно, мисс Аддикс с Белого острова побывала здесь и помогла вам?
— Нет, ее здесь не было, — отвечала старуха, гордо выпрямившись и еще больше подчеркивая важность этой минуты. — Я все сделала сама, с помощью Уильяма. У него был свободный день, и он себя не пожалел: выбил ковер на траве и перевернул, и опять постелил, а потом, уже перед самым сном, я отрезала от него и сшила в длину две полоски. Уже два года так не высыпалась, как после этого.
— Вот, что вы скажете об этой женщине, которой всего-то восемьдесят шесть? — вопросила миссис Тодд, стоя перед нами, как большая гордая статуя Победы.
А что до ее матери, она вдруг показалась мне совсем молодой: словно впереди у нее еще долгие годы и не кончается, а начинается ее осень, полная счастливого труда.
— Ну, ну, — воскликнула миссис Тодд, — я бы и сама одна с этим не справилась, честное слово.
— И уж как довольна я была, что от одной заботы избавилась, — скромно сказала миссис Блекетт, — тем более что на следующей неделе я чувствовала себя неважно. Наверное, дело в погоде.
Миссис Тодд не удержалась и обратила на меня выразительный взгляд, но с похвальным состраданием не стала выводить мораль и не связала это нездоровье с его явной причиной. В этой маленькой старомодной комнате, среди немногочисленной хорошей мебели и картин, изображающих исторические события, она выглядела еще массивнее, чем всегда. Зеленые бумажные обои в комнате были увешаны традиционными иностранными пейзажами — замки на недосягаемых вершинах, прелестные озера с крутыми лесистыми берегами. Бесценный ковер на полу покрыт ковриками домашнего плетения. На узкой каминной полке разместились пустые стеклянные лампы, пучки травы и несколько прекрасных раковин.
— В этой комнате меня венчали, — неожиданно сказала миссис Тодд, и я услышала вздох, словно она не могла сдержать сожалений, вызываемых этими воспоминаниями о счастье. — Мы стояли вон там, между окнами, — добавила она, — а священник вот здесь. Уильям не пришел. Он всегда чудил с незнакомыми людьми, как и до сих пор чудит. Я еще вот такой крошкой бегала встречать гостей, а Уильям — наоборот, убегал куда подальше.
— А в выигрыше я, — сказала миссис Блекетт бодро. — После того как ты вышла замуж и уехала с острова, Уильям был мне и за сына и за дочь. Не очень-то ему весело сидеть дома со старухой матерью, но я всегда говорю, что в выигрыше я.
Мы дружно двинулись на кухню. Лучшая комната была слишком тесно связана со всякими серьезными событиями, а кроме того, занавески были опущены, и в комнату не проникал летний свет и воздух. В прежние дни это было данью светским прихотям — обставить комнату как положено, хотя и на далеком острове и даже без близких соседей. В некоторые месяцы дневные визиты и вечерние сборища были наперечет, но миссис Блекетт была не из тех, кто живет только для себя, и давно перешагнула черту, отделяющую просто заботу о себе от благородной толики заботы об общественных приличиях. Среди ее соседей были такие, что не потрудились обставить лучшую в доме комнату, но она-то знала, что такое гостиная.
— Да проходите сюда, в старую кухню, для меня вы не чужие, — любезно пригласила она нас после того, как был окончен официальный прием в комнате, выделенной для церемоний. — Олмайра, скорей всего, отправится к своим травам, как только придумает хороший предлог. Сейчас жарко, вы посидите немного, пока не отдохнете, а после обеда начнется морской бриз, тогда можете отправляться гулять и любоваться видом с большого хребта. Олмайра захочет вам все-все показать. А потом напою вас чаем, без этого домой не отпущу. Дни сейчас долгие.
Пока мы беседовали в лучшей комнате, отборная рыба таинственным образом прибыла с берега и лежала теперь, вычищенная, готовая, в глиняной миске на столе.
— Мог бы Уильям заглянуть сюда на пару слов, — заметила миссис Тодд, оскорбленная при виде этого в лучших своих чувствах. — Когда приезжает на берег — человек человеком, а в прошлый раз был для себя даже особенно разговорчив.
— С дамами он не бывает особенно разговорчив, — объяснила мать Уильяма и бросила мне чудесный взгляд, словно рассчитывала на мою дружбу и терпимость. — Он очень щепетилен, а сегодня он в своей старой рыбацкой одежде. После вашего отъезда он захочет, чтобы я ему передала все, что вы рассказывали и сделали. Уильям очень чувствителен. Но он захочет тебя повидать, Олмайра. Да, думаю, что скоро он появится.
— Я пойду его поискать, если он не появится, — заявила миссис Тодд с видом неколебимой решимости. — Я знаю все его тайные уголки на побережье. За руку его поймаю, он и опомниться не успеет. У меня вообще к нему дело. Я захватила те сорок два цента, что задолжала в тот раз, когда он привез омаров.
— Долг можешь оставить мне, — предложила старушка, уже хлопотавшая в кладовой среди своих кастрюль и сковородок, готовясь взяться за уху.
Мною вдруг завладело вообще не свойственное мне любопытство, и я почувствовала, что половина удовольствия от моего визита пропадет, если я откажусь от такого интересного знакомства.
ГЛАВА 9
Уильям
Миссис Тодд вытащила луковицу из своей корзинки и положила на стол.
— С нами Джонни Бауден приехал, — напомнила она матери. — Этот небось двух таких, как он сам, может съесть.
— У меня есть свежие пышки, дорогая, — сказала старушка. — Не часто бывает, чтобы мы с Уильямом остались без припасов. Рыбину-то, конечно, можно выбрать побольше, но я постараюсь обойтись этой. Придется несколько картофелин добавить, но там их целое поле, мотыга прислонена к колодезному срубу, среди грядок с фасолью. — Она улыбнулась и кивком позвала дочь за дверь.
— Что за важность! Протрубим в трубу, чтобы Уильям услышал, — весело возразила дочь. — В дом может не заходить, не смущаться, и без того будет знать, что вам он по какому-то важному делу понадобился, а как начнет подниматься по тропинке, можно ему крикнуть. Я его затруднять не собираюсь.
На морщинистом лице миссис Блекетт в первый раз появилась тревога, и я сочла нужным утихомирить шутливое настроение Олмайры; попутно я могла встретить Уильяма, и, отправясь на поиски, я вскоре нашла мотыгу возле колодца, корзину для щепок возле двери в дровяной сарайчик, да к тому же тропинку, где среди высокого ковыля лежала большая квадратная кипа картофельной ботвы. С одного угла поля картофель уже выкопали, и я выбрала место подальше, где ботва на кустах успела подсохнуть. Обнаружить, что твои надежды сбылись в виде отличных клубней картофеля, так же приятно, как старателю — найти золото. Мне не хотелось бросать это место, но копать дальше, когда корзина моя была уже полна, показалось мне расточительством, и я, вскинув мотыгу на плечо, повернула к дому. Я была уверена, что миссис Блекетт не дождется, чтобы нарезать картошку тонкими ломтиками и слой за слоем добавить к рыбе.
— А корзинку, сударыня, давайте мне, — раздался у меня за спиной приятный участливый голос. Я оглянулась, смущенная тишиной широкого поля, и увидела пожилого мужчину, робкого вида, сутулого, как бывает с рыбаками, с седой головой, но без бороды и усов. Это был Уильям. Он был как две капли воды похож на свою мать, а я-то думала, что он большой и грузный, как его сестра Олмайра Тодд, и почему-то успела вообразить, что ему лет тридцать и он порядком неотесанный. Вместо этого оказалось нужным почтительно приветствовать его как старшего.
Я тут же приспособилась к фактам, и мы поздоровались как старые друзья. Корзина была и впрямь тяжелая, и я, продев рукоятку мотыги под ручку корзины, попросила его мне помочь. Потом мы направились вместе к дому, рассуждая о хорошей погоде и о форели, которая, как говорили, хорошо клюет в бухте. Уильям встал в три часа утра и приволок побольше рыбы. Подходя к дому, я чувствовала, что миссис Тодд смотрит на нас; хотя я отстала на узкой тропинке и нести корзину Уильяму пришлось одному, я отлично слышала, какими словами она его приветствовала.
— Зашел-таки? — справилась она весело. — Ну и молодец, а я уж не чаяла тебя сегодня увидеть, хотя очень хотела расплатиться.
Я была немного смущена тем, что из-за меня он должен зайти в дом, но затем поняла, что все преотлично, так как с Уильямом важен первый шаг, и что, дав втянуть себя в общий разговор, он способен поддержать его не без удовольствия. Лет ему было около шестидесяти, и выглядел он на свои годы, но до того неистребим дух молодости и так живуча застенчивость, что мне все время казалось, будто я должна ободрить молодого и неопытного в светских делах человека. Он вежливо осведомился, не хочу ли я, пока готовится обед, подняться на верхний камень, и с огромной радостью и при взорах довольного удивления двух наших хозяек мы отправились, Уильям и я, точно оба были куда моложе, чем на самом деле. Такова была невинность и простота этой минуты, что, когда я услышала, как у нас за спиной в кухне смеется миссис Тодд, я тоже рассмеялась, а Уильям даже не покраснел. Возможно, он был глуховат, и шагал он впереди меня очень деловито и помня о нашей цели.
С верхнего края поля мы перешли на ровную бурую дорогу между темных пихт. Жаркое солнце вызвало к жизни аромат смолистой коры, и тень была нам приятна. Уильям останавливался раза два, чтобы показать мне то большущее осиное гнездо у самой дороги, то гнездо сокола в болотце. Когда мы вышли на открытое место, он сорвал несколько веток поздней линнеи и подарил их мне, не говоря ни слова, но он знал не хуже меня, что о цветущей линнее не скажешь и половины того, что хочешь. Пастбище перегораживал громадный камень, похожий на костяк какого-то гигантского существа. Мы сумели взобраться на самую верхушку его и оттуда, стоя над кругом островерхих елей, наблюдали весь остров, и океан, окружающий его, и сотню других островков, и берег материка, и все горизонты. Это вливало в душу какую-то торжественность, ибо ничто не стесняло взгляда и рождало ощущение свободы, которое дает нам столь безоглядная ширь.
— Такого вида на всем свете, наверное, больше нет, — сказал Уильям — гордо, и я поспешила от всей души присоединиться к его похвале; нельзя было не восхититься тем, как любит этот человек, никуда отсюда не выезжавший, свою родную вересковую пустошь.
ГЛАВА 10
Там, где росла болотная мята
Мы немного опоздали к обеду, но миссис Блекетт и миссис Тодд были снисходительны, и, после того как Уильям вымыл руки, подобно благочестивому брахману, и надел аккуратную синюю куртку, которую снял с крючка за кухонной дверью, мы уселись за стол. Потом он решительно попросил о благословении словами, которых я не разобрала, и мы съели уху и вознесли благодарственную молитву. Кошка ходила вокруг стола, круг за кругом, и, цепляясь своими острыми, молодыми коготками, останавливалась время от времени, требовательно мяукая, или бросалась к открытой двери, когда чирикающий воробей, забывшись, слишком близко опускался на траву. Уильям говорил мало, зато его сестрица, миссис Тодд, не теряла времени и рассказывала все новости, какие можно было рассказать о Деннет-Лендинге и его окрестностях, а старушка мать слушала с восторгом. Ее радушие не знало границ; у нее был дар, которого не хватает стольким женщинам: она могла посвятить себя и свой дом всецело удовольствию гостя, так что каждый приход в этот дом становился незабываемой частью вашей жизни. Такт, в конечном счете, это умение читать в мыслях, и моя хозяйка этим золотым умением владела. Сочувствие идет не только от сердца, но и от разума, и мир миссис Блекетт и мой слились воедино с той минуты, как мы с ней познакомились. Кроме того, у нее было дарованное ей свыше умение забывать о себе. Временами, глядя на ее оживленное прелестное морщинистое лицо, я спрашивала себя, зачем ей назначено сиять на этом одиноком острове у наших северных берегов. Вероятно, решила я, для того, чтобы не нарушать равновесия и возместить всем ее далеким соседям отсутствие тех свойств, которых у них могло не оказаться.
Когда мы убрали старые синие тарелки и кошка справилась со своей порцией пикши и как раз когда мы расставляли по местам кухонные стулья, миссис Тодд объявила, что ей пора идти на пастбище за целебными травами.
— Вы можете побыть здесь и отдохнуть, а то пойдемте со мной, — предложила она. — Маме сейчас не мешает вздремнуть, а когда мы вернемся, они с Уильямом вам споют. Она очень любит музыку, — сказала миссис Тодд и повернулась к матери.
Но миссис Блекетт попробовала объяснить, что петь так, как она раньше певала, она уже не может, и кто знает, захочется ли Уильяму. Видно было, что она, добрая душа, очень устала, не то я с удовольствием посидела бы в тихом домике, пока она спит: но я уже не раз приятно проводила время в обществе ее дочери, и лучше было, как видно, пойти с миссис Тодд. И мы пошли.
Миссис Тодд взяла с собой прочную сумку, которую захватила из дому, и от маленького тяжелого предмета, опущенного на дно, сумка висела у нее на руке прямо и изящно. Она скоро запыхалась, и мы присели отдохнуть на удобном большом камне среди кустов лавра.
— Вот, хотела вам показать, это снимок матери, — сказала миссис Тодд. — Она снималась, когда ездила в Портленд вскоре после того, как вышла замуж. А вот это я, — добавила она, раскрыв другой, тоже сильно поношенный, футляр, где оказался портрет веселой девочки, на который она до сих пор была похожа, несмотря на свои шестьдесят с лишком лет. — А вот Уильям с отцом. Я пошла в отца, большая и грузная, а Уильям в родню матери, маленький и худой. Ему бы надо было кем-то стать, все-таки мужчина, и так похож на маму; но, хотя он работал очень упорно и содержал ферму, и к тому же еще рыбу добывал, ему далеко до мамы, не умел видеть то, что есть и как оно есть. Он и судит обо всем здраво, — размышляла вслух сестра Уильяма, никак не решаясь прийти к удовлетворительному заключению о причинах того, что она, видно, считала его неудачей в жизни. — Я думаю, это хорошо, когда рядом с тобой человек так счастлив и принимает жизнь такой, какая выпала ему на долю, — наконец сказала она и стала убирать в сумку дагерротипы; но я остановила ее, мне хотелось еще раз увидеть лицо ее матери — лицо-цветок, прелестная молодая женщина в старомодном платье. Глаза глядели с предвкушением и радостью, далекий взгляд обнимал горизонт; такой взгляд часто видишь в моряцких семьях, он по наследству передается мальчикам и девочкам от мужчин, что проводят жизнь в море и вечно высматривают далекий парус и первый признак земли. В море близко ничего не увидишь, и это отразилось в характере моряка, наделило его мужеством, терпением и той всепокоряющей приветливостью, которая так пленяет в мореходах.
Когда семейные портреты были снова завернуты в большой носовой платок, мы пошли по узкой тропинке и добрались до уединенного места, обращенного к северу, где было больше лугов и меньше кустарника, и достигли кромки невысокой травы над скалистыми утесами, где глубокое море с шумом билось о берег, хотя ветер стих и чуть отступил от берега, а вода казалась совсем спокойной. В траве росла мята, какой не найти было больше нигде в мире. В воздухе был разлит тонкий аромат, и мы собирали ее, ветку за веткой, осторожно переступая, а миссис Тодд сжимала в руках благоухающий букет и предлагала мне понюхать.
— У нас ничего похожего на это нет, — сказала она, — право же, такой мяты нет во всем штате Мэн. Здесь и форма у веток правильная, а все остальное, что я видела, — это просто подделка. Верно ведь, прелесть? — И я отвечала ей вполне искренне.
— Вот, милочка моя, кроме мамы, я никому не показывала, как найти это место, оно для меня вроде как святое. Натан (мой муж) и я, мы очень любили сюда приходить, когда женихались и… — Она запыхалась и заговорила совсем тихо: — Когда он погиб, это случилось совсем близко от берега, он хотел пройти самым коротким проливом, вон там, между островами Скво, оттуда виден мыс, где мы все лето тогда мечтали.
Ни разу до того она не говорила со мной о своем муже, но теперь, когда она привела меня в это место, я почувствовала, что мы с ней близкие друзья.
— У нас это была только мечта, — сказала миссис Тодд, — я это поняла, когда он погиб. Я это знала, — и она зашептала, как на исповеди, — знала еще до того, как он стал ходить в море. Сердце свое я отдала еще до того, как увидела Натана, но он любил меня и сделал счастливой, и умер, так и не узнав того, что ему пришлось бы узнать, если б мы долго прожили вместе. С любовью получается очень странно. Нет, Натан так и не узнал, но мое-то сердце заныло, как только я с ним познакомилась. На свете больше таких женщин, которые хотят, чтобы их любили, чем таких, которые сами любят. Я провела здесь много счастливых часов. Натан мне всегда нравился, а он так и не узнал ничего. Но эта болотная мята всегда напоминает, как я сидела и слушала, а он говорил… и всегда напоминает мне о том, другом человеке.
Она отвернулась от меня и пошла дальше одна. В ее крупной, решительной фигуре было что-то одинокое, покинутое. Очень просто она могла бы быть Антигоной на Фиванской равнине.[98] Не часто доводится в шумном мире набрести на место, где случилось большое горе в большой тишине. Этой деревенской жительницей владело абсолютное, древнее горе. В ней как будто воскресла жившая некогда душа, с ее бедами и отрешенностью от повседневной жизни, с ее деревенской простотой, полной ароматов первозданных трав.
Я была не совсем новичком в собирании трав и спустя время, посидев, сколько было надо, чтобы додумать кое-какие новые мысли и перечитать с новым удовольствием кое-какие странички воспоминаний, собрала несколько букетиков, что и было моей целью, и наконец мы снова встретились выше по берегу в простом, повседневном мире, оставленном позади, когда мы спустились во владения болотной мяты. Вместе мы прошли по высокому краю поля и видели сотню парусов в бухте и дальше в море. Полдень давно миновал, и день кончался.
— Да, всех теперь тянет к берегу — мелкие суденышки и омаровые смаки, — сказала моя спутница. — Теперь надо побыть с мамой, попить чаю и собираться в обратный путь.
— Если на закате ветер уляжется, я могу и на веслах пристать вдвоем с Джонни, — сказала я успокоительно, она кивнула и пошла дальше, не спеша и не ускоряя шага, даже когда мы увидели Уильяма: он выглянул из-за угла дома, словно ища нас, махнул нам рукой и исчез.
— Смотрите-ка, Уильям на палубе, я и не знала, что мы еще сегодня увидимся! — воскликнула миссис Тодд. — Сейчас мама поставит чайник, у нее огонь уже разгорелся.
Я тоже заметила, что синий дым загустел, и тут мы обе ускорили шаг, а миссис Тодд стала рыться в сумке, чтобы найти дагерротипы и без задержки убрать их по местам.
ГЛАВА 11
Старые певцы
Уильям сидел на ступеньке, а его старушка мать готовила чай. Она дала мне в руку старинную стеклянную чайницу.
— Уильям, когда накрывал на стол, подумал, что вам будет интересно посмотреть. Это мой отец привез моей матери с острова Тобаго, а вот и пара прекрасных кружек, которые попали к нам вместе с нею. — Она открыла стеклянную дверцу шкафчика возле камина. — Это я называю моей лучшей посудой, — сказала она. — Вы бы рассмеялись, если б увидали, как мы наслаждаемся ею зимой, в воскресные вечера. Живем не как всегда, а устраиваем настоящий чай с гостями, и я всегда стряпаю сюрпризом что-нибудь вкусное и достаю какие-нибудь свои консервы, и мы говорим о том о сем и время проводим замечательно.
Миссис Тодд снисходительно улыбнулась и взглядом спросила меня, что я думаю о таком ребячестве.
— Хотела бы я побывать здесь как-нибудь в воскресенье вечером, — сказала я.
— Мы тут с Уильямом говорили о вас и думали, какой хороший нынче получился день, — сказала миссис Блекетт ласково и посмотрела на Уильяма, а он храбро поднял голову и кивнул. Я начала понимать, что друг перед другом он и его сестра не в силах лучше выразить свои чувства.
— А теперь вы с мамой спойте, — сказала миссис Тодд резко, прямо-таки скомандовала, и я посочувствовала Уильяму в его горестной растерянности.
— Сперва выпью чашечку чая, милая, — бодро отвечала миссис Блекетт, и мы принялись за чай и веселились, пока не выпили все до дна. Невозможно было не пожелать остаться на Зеленом острове навсегда, и я так и сказала.
— Я здесь очень счастлива и зимою и летом, — сказала старая миссис Блекетт. — Ни Уильям, ни я никогда не мечтаем о другом доме, правда, Уильям? Я рада, что вам здесь нравится, приезжайте еще, когда только вздумается. И прихватите Олмайру, хотя я всегда думаю, что Провидение правильно распорядилось, когда оставило ей через мужа хороший дом, самый для нее подходящий. Если бы ей предназначено было жить здесь, на Зеленом острове, она была бы очень беспокойной. Тебе хотелось побольше простора, верно, Олмайра? И жить в городке покрупнее, в местах, где много всего растет? Люди иногда дивятся, почему мы не живем вместе, может быть, мы когда и съедемся. — И по лицу ее пробежала тень печали и дурного предчувствия. — Время болезней и неудач никого не минует, но у Олмайры есть такая травка, которая всем помогает. — Она улыбнулась, и лицо ее опять просветлело.
— А есть и такая травка, что помогает всем, кроме тех, кто воображает себя больным, когда никакой болезни у них нет, — заявила миссис Тодд самым решительным образом. — Давай, Уильям, спой «Родина, милая Родина», а потом мама пусть споет нам «Купидона и пчелу».
И последовал прелестный сюрприз. Уильям переборол свою застенчивость и запел. Голос его был немного слабый и надтреснутый, как семейные дагерротипы, но пел он тенором, безупречно правильно и красиво. Никогда я не слышала, чтобы «Родину, милую Родину» пели так трогательно и серьезно. Это звучало как-то по-новому, и когда он замолк на минуту в конце одной строки и начал следующую, вступила старушка мать, и дальше они пели вместе, а она пропускала только самые высокие ноты, и тогда он делился с ней своим голосом и пел за нее, как будто она и не смолкала. То был единственный способ выразить себя для этого молчаливого мужчины, и слушать можно было без конца и просить еще и еще из старого шотландского наследства и лучшего, что уцелело от балладной музыки времен войны. Миссис Тодд зримо, а иногда и слышимо отбивала такт своей крупной ногой. Порой, когда слезы в моих глазах не застилали мне зрение, я видела и в ее глазах слезы. Но наконец песни кончились, и пришло время прощаться. Огромное удовольствие подошло к концу.
В то время как миссис Тодд увязывала сумку с травами, а Уильям пошел вниз готовить лодку и протрубить в рожок Джонни Баудену, который успел уже присоединиться к ловцам омаров с лодок, стоявших неподалеку от берега, миссис Блекетт приветливо распахнула дверь своей комнаты.
Я подошла к этой двери и подумала, как уютно выглядит ее комната с бело-розовым лоскутным одеялом на кровати и коричневыми некрашеными панелями стен.
— Заходите, милочка, — сказала она, — я хочу, чтобы вы посидели в моей старой качалке у окна. Отсюда самый лучший вид во всем доме, я часто здесь сижу — отдыхаю или когда захочется почитать.
На столике с лампой лежала много читанная красная Библия и очки миссис Блекетт в тяжелой серебряной оправе; на узком подоконнике — ее наперсток, а на столе аккуратно сложенная толстая полосатая рубашка, которую она шила сыну. Милые старые пальцы, прилежные стежки, сердце, породившее все, что нуждалось в любви, — вот где был домашний очаг, средоточие всего самого дорогого на Зеленом острове! Я сидела в качалке и чувствовала, что это — прибежище покоя, маленькая коричневая спаленка и мирный вид на поля, на море и небо.
Я подняла голову, и мы поглядели друг на друга без слов.
— С радостью буду вспоминать, как вы сегодня здесь сидели. Непременно приезжайте еще. И Уильяму было так приятно.
Ветер подгонял нас всю дорогу домой и не дал парусу обвиснуть, пока мы не подошли к самому берегу. В лодке у нас лежал щедрый улов омаров, и молодая картошка, которую погрузил Уильям, и то, что миссис Тодд гордо назвала полным бочонком соленой макрели, и когда мы пристали, пришлось договориться, чтобы все эти припасы доставили к ее дому на тачке.
Я никогда не забуду этот день на Зеленом острове. Когда мы ступили на сушу, Деннет-Лендинг показался мне большим и шумным, и попросту душным. Такова сила контрастов: ибо там было так тихо, что я, лежа в своей комнатке на первом этаже, слышала, как покрикивает козодой, а из садика миссис Тодд каждое дуновение морского бриза приносило чудесное благоухание.
ГЛАВА 12
Чужой парус
Если не считать нечастых гостей-островитян или живших подальше от берега, которых миссис Тодд кормила разок завтраком или обедом, мы все лето проводили с ней одни, а когда в конце июля наметились признаки вторжения и далеко на горизонте, как чужой парус, появилась некая миссис Фосдик, меня одолели неприятные предчувствия. Я жила в домике миссис Тодд так уютно и бездумно, как если бы этот дом был гораздо больше или представлял собой двойную раковину, в чьи несложные извилины мы с миссис Тодд могли бы прятаться на то время, пока какой-нибудь бродячий краб-отшельник в образе гостьи не находил маленькую «лишнюю» комнатку подходящей для себя. Наверное, изредка и какой-нибудь мореплаватель, выброшенный на необитаемый остров, с ужасом думает, что его могут спасти. Первое, что я испытала, узнав о миссис Фосдик, было эгоистичное чувство протеста; но я, как-никак, оставалась частичной хозяйкой школьного дома, где я всегда могла остаться одна, и я все же сочувствовала миссис Тодд, которая, предварительно поворчав для порядка, на самом деле радовалась перспективе принять у себя старого друга.
Около месяца мы узнавали всякие новости о миссис Фосдик — та, видимо, совершала нечто подобное поездке по округе королевы Елизаветы, торжественно объезжая дома своих знакомых. Приходило и уходило одно воскресенье за другим, и опять миссис Тодд бывала разочарована: она так надеялась встретить свою гостью в церкви и назначить день, когда начнется ее долгий визит. Но миссис Фосдик не была готова связать себя точной датой. Формула «как-нибудь на этой неделе», с точки зрения рачительной хозяйки дома, была слишком неопределенной, и миссис Тодд откладывала свои планы по сбору трав и проходила стадии ожидания, ложных надежд и отчаяния. Наконец она уверила себя, что миссис Фосдик, очевидно, забыла о своем обещании и воротилась домой, а дом ее, как туманно намекали, был где-то в Томастоне. Но однажды вечером, когда со стола было уже убрано после ужина и миссис Тодд сняла через голову свой объемистый передник и вышла прогуляться в сад, случилось неожиданное.
Она услышала стук колес и взволнованно крикнула мне, что по нашей улице едет миссис Фосдик.
— Может, она не ах как щепетильна, но с ней не соскучишься, — произнесла миссис Тодд торопливо и повернула прочь от калитки, до которой успела добежать. — Нет, щепетильности от нее не жди, но, по счастью, от вашего ужина остался маленький омар. Этот омар — прямо находка, миссис Фосдик могла бы из любезности появиться и час назад.
— Может, она уже поужинала, — рискнула я предположить, разделяя ее тревогу и сознавая, как у меня самой разыгрался аппетит после долгой прогулки. В Деннет-Лендинге происходило так мало неожиданного, что я была в волнении.
— Нет, они едут от Наума Брейтона. Наверно, хозяева были заняты на ферме и не смогли вовремя дать ей лошадь. Пойдемте тихонько, дорогая, и поставьте снова чайник, да подкиньте щепок, они мигом разгорятся. Я проведу ее прямо наверх, пусть разденется, а пока она будет рассказывать и снимать капор, вот вы все и успеете. Не хватало мне еще, чтобы она меня застала врасплох.
Миссис Фосдик была уже у калитки, и миссис Тодд повернулась, чтобы приветствовать ее с выражением крайнего удивления и радости.
— Батюшки мои, Сьюзен Фосдик! — услышала я ее возглас, громкий, свободный, словно она кричала через поле. — А я-то на тебя уже рукой махнула. Я уж боялась, что ты вместо меня к кому другому поехала. Ужинать-то ты ужинала?
— А вот и нет, Олмайра Тодд, — бодро отвечала нагруженная корзинками и узлами миссис Фосдик, распростившись с мальчиком, который ее привез. — Ужин я только понюхала. Всю дорогу мечтала, как выпью чашку твоего лучшего чая — этого «улонга»,[99] что ты держишь в комодике. А твоих располезных трав я не жалую.
— Этот чай я держу для священников, — весело откликнулась миссис Тодд. — Входи же, Сьюзен Фосдик, входи. Ты не изменилась ни вот на столько.
Они шли по дорожке рядом, смеясь, как девчонки, а я побежала на кухню раздуть огонь и проверить, хорошо ли убран от кошки омар, единственное, что осталось от позднего ужина. Однако в кухне нашлась и лесная малина, и хлеб, и масло, так что я успокоилась и стала с нетерпением ждать, когда и для меня начнется празднование этого визита. Ведь, как только наша гостья так честно попросила чаю «улонг», в воздухе сразу разлилось ощущение праздника.
И вот настала великая минута. Я была официально представлена у подножия лестницы, и обе подруги прошли в кухню, откуда послышался радушный звон посуды и помешивание ложечками в чайных чашках. Я сидела у окна в моей качалке с высокой спинкой с неразумным ощущением, будто меня забыли, как было у мальчика, что стоял у калитки в сказке Ханса Андерсена. По первому впечатлению миссис Фосдик не казалась наделенной большой светскостью. Это была маленькая старушка серьезного вида, все кивавшая головой, как птица. Меня нередко уверяли, что никто, как она, не умеет наносить визиты, словно это было высочайшим призванием, и все хотели ее видеть, но удавалось это немногим. И я заметила, что моей миссис Тодд льстит сознание, что ее общество выбрала эта выдающаяся женщина, которая «все это умеет». Что верно, так это то, что миссис Фосдик порождала у моей хозяйки и у меня теплое ощущение уюта и предвкушение чего-то приятного, словно имела гипнотическое влияние на всех окружающих.
Подруги не появлялись по крайней мере час. Я слышала их голоса, то громкие, то тихие, когда они переходили с общих тем на конфиденциальные. Наконец миссис Тодд соблаговолила вспомнить обо мне и вернулась, церемонно постучав в мою дверь, прежде чем войти в сопровождении миниатюрной гостьи. Она вела миссис Фосдик за руку, словно та была молода и стеснительна, и тихонько подталкивала ее вперед.
— Вот, не знаю, придетесь ли вы друг другу по душе или нет, этого никто не может сказать, подойдете ли вы друг другу; но надеюсь, что как-то вы договоритесь, раз обе знаете жизнь. Вы можете рассказать миссис Фосдик, как мы на днях навестили их там, на Зеленом острове. Она с мамой была хорошо знакома. А я пока приберу в кухне после ужина и замешу тесто, если вы обе меня извините. Вы, когда наговоритесь, приходите и составьте мне компанию, либо одна из вас, либо обе. — И миссис Тодд, крупная и приветливая, исчезла и оставила нас одних.
Будучи снабжены не только темой для разговора, но и убежищем на кухне в случае несовместимости, мы с миссис Фосдик уселись и приготовились узнать друг о друге возможно больше. Я скоро узнала, что она, подобно многим другим старым женщинам на побережье, часть жизни провела в море и полна здорового любопытства путешественницы и всевозможных сведений. К тому времени, когда мы решили, что не будет нескромным присоединиться к нашей хозяйке, мы уже были закадычными друзьями.
Начало визита было подобно приливу, и невозможно было, как шепнула мне миссис Тодд, не порадоваться тому, что этот визит начался, — словно все мы ощутили вдруг биение возродившего бурный ток жизни родника. Миссис Фосдик была матерью многих сыновей и дочерей — моряков и моряцких жен, и почти все они умерли раньше нее. Я скоро узнала, более или менее подробно, историю всех их приключений и злоключений, и темы интимного характера замалчивались не больше, чем если бы я была раковиной на каминной полке. Миссис Фосдик была не лишена чувства собственного достоинства и изящества. Одета она была модно, но то была тщательно сбереженная провинциальная мода возрастом в несколько лет. Неожиданные примеры другой, более современной осведомленности говорили о том, что ее можно назвать женщиной светской.
А вот миссис Тодд в мудрости своей была сама искренность. Она могла принадлежать любой эпохе, как идиллии Феокрита.[100] Но если она всегда понимала миссис Фосдик, то много повидавшая паломница не всегда понимала нашу миссис Тодд.
В тот первый вечер мои приятельницы погрузились в бескрайнее море воспоминаний и новостей из личной жизни. Миссис Фосдик до нас гостила в семье, владевшей той фермой, где она родилась, и повидала там все, в тени и на солнце, до малейшего уголка; но когда она сказала, что это, может быть, было в последний раз, я уловила по ее тону, что она ждет возражений, и миссис Тодд не замедлила их высказать.
— Олмайра, — сказала миссис Фосдик печально, — говори что хочешь, но я ведь одна из девяти сестер и братьев, которые там росли, а теперь все умерли, кроме меня.
— А твоя сестра Дейли неужели тоже скончалась? Нет, Луиза не могла умереть! — возмущенно воскликнула миссис Тодд. — Я ведь не слышала об этом!
— Да, отдала Богу душу в октябре прошлого года в Линне. Она ведь жила в штате Вермонт, но тут как раз гостила у своей младшей дочери. Луиза — единственная из моей семьи, на чьих похоронах я не могла быть, но это чистая случайность. Все остальные покоятся возле старого дома. Я тогда подумала, как дурно было не привезти ее туда же, но потом я узнала, что там воздвигли роскошный памятник, а ведь моя сестра Дейли особенно ценила красоту. Она только за неделю до смерти побывала там и так восхищалась памятником, что никто не сомневался в ее желаниях.
— Значит, она правда умерла и похоронена в Линне, — повторила миссис Тодд как бы для того, чтобы запечатлеть этот печальный факт в своей памяти. — Она была на несколько лет моложе, чем мы с тобой. Помню, как она первый раз пошла в школу. Это был первый год, что мама отдала меня жить к тете Тофем, а как-то в понедельник утром ты привела маленькую Луизу в школу, в розовом платье с длинными локонами, и она сидела между нами и вдруг заплакала, и после этого в переменку учительница отправила нас домой.
— Она испугалась, что в школе было столько ребят. Дома в то время были мы с ней да братец Джон. Старшие мальчики ушли в море с отцом, а остальные еще не родились, — объяснила миссис Фосдик. — А в следующую осень мы все вместе отправились в путешествие. Мать, как говорится, до последней минуты не знала, отправляться ли, но очередной младенец родился как раз вовремя, а потом надолго наступило ненастье, так что мать совсем оправилась до того, как пора было отправляться, и мы все тронулись с места. Помню, моя одежда вся осталась в корзине, куда мать переложила ее из моего комода и забыла на берегу. Своих вещей, таких, что она захотела бы перешить для меня, у нее не нашлось. Так что когда мое платье сносилось, она обрядила меня в запасной костюм Джона, куртку и штаны. Мне было всего восемь лет, а Джону около семи, и он был крупный не по годам. Как только мы зашли в порт, она спустилась на берег и приодела меня, но потом направились мы в сторону Ост-Индии и очень долго находились в море, так что я могла не обращать внимания на одежду навырост, и я грустно ковыляла в ней по палубе, каждую минуту наступая себе на подол, словно молодость прошла и сгинула. Больше всего мне нравились штаны: я в них влезала на мачты и пугала мать до того, что она поклялась, что больше никогда не возьмет меня в море.
По вежливой рассеянной улыбке миссис Тодд я поняла, что этот рассказ она уже слышала.
— Маленькая Луиза была красивая девочка, да, я всегда находила ее очень хорошенькой, — сказала миссис Тодд. — В те дни она была прелесть. Она пошла в твою мать, а остальные у вас были похожи на отцову родню.
— Правильно, — согласилась миссис Фосдик, упорно раскачиваясь в качалке. — До чего же приятно поговорить со старой знакомой, которая знает то же, что и ты знаешь. Сейчас встречаешь столько этих новых людей, у которых как будто нет ни прошлого, ни будущего. У разговора корни должны быть в прошлом, не то приходится объяснять каждое свое слово, а это так утомительно.
У миссис Тодд вырвался легкий смешок.
— Да, старые друзья самое лучшее, разве что найдешь кого нового, кто годится на место старого, — сказала она, и мы с нею ласково переглянулись, но миссис Фосдик этого не могла понять, она ведь вошла в этот дом последней.
ГЛАВА 13
Бедная Джоанна
Однажды вечером слух мой уловил загадочное упоминание миссис Тодд об острове Мусорная Куча. Вечер был холодный, с северо-восточным дождем, и я в первый раз затопила у себя в комнате франклинову печку[101] и пригласила двух моих приятельниц зайти и составить мне компанию. Погода подсказала миссис Тодд, что пора запастись каплями от кашля, и она натаскала множество темных и сухих трав из темных и сухих углов, так что теперь их едкая пыль и запахи сливались в мощный аромат колосистой мяты, который шел из кухни, из булькающего котла с отваром. Она сказала, что отвар готов, совсем готов, она нарочно оставила его постудить, и взяла свое вязание, потому что миссис Фосдик тоже вязала. Они сидели в двух качалках, маленькая женщина и большая, но время от времени я замечала, что мысли миссис Тодд возвращаются к каплям от кашля. Время собирать травы было на исходе, наступало время варить сиропы и прочие сладости.
От жары у открытого огня меня клонило в сон, но что-то сказанное миссис Тодд про остров Мусорная Куча пробудило мой интерес. Я ждала, не скажет ли она что-нибудь еще, а потом выбрала кружной путь — сказала то, что давно вертелось на языке: как мне жаль, что семейство с Зеленого острова, мать миссис Тодд и ее брат Уильям, не проводят вечер с нами.
Миссис Тодд улыбнулась и постучала по подлокотнику качалки.
— Уильям мог бы испугаться до смерти, — предостерегла она меня, и миссис Фосдик упомянула о своем намерении съездить на Зеленый остров дня на два, на три, если при таком ветре зыбь не будет слишком сильной.
— А где остров Мусорная Куча? — рискнула я спросить, улучив минутку.
— Где-то на северо-восток, милях в трех от Зеленого острова, совсем близко от берега, примерно милях в восьми отсюда. Вы там не бывали, милочка. Это место в стороне от проезжих путей, а уж высаживаться там — хуже не придумаешь.
— Ну еще бы, — согласилась миссис Фосдик, разглаживая свой черный шелковый передник, — а место очень интересное; когда там побываешь, так и тянет туда снова. У индейцев оно считалось священным. Там и теперь, если поискать, можно найти их каменные орудия. И есть прекрасный родник. Из стариков кое-кто побаивается этого острова. Да, я помню время, когда про него рассказывали всякие диковинные истории. Кто говорил, что у индейцев остров этот считался волшебным и жил там один старый вождь, который повелевал ветрами. А кто вспоминал старинное поверье, будто индейцы спустились там некогда с гор и оставили пленника. Без лодки, а плыть оттуда на Черный остров слишком далеко. Вот он там и жил, пока не умер.
— Я слышала, что он и после смерти бродил по острову, — мрачно вставила миссис Тодд, — и кто поглазастее, встречал его там иногда, по виду сущий призрак, похожий на тех, около Северного полюса, о которых капитан Литлпейдж рассказывает. Так или иначе, индейцы на острове были, и сейчас еще там можно увидеть кучи мусора, по которым остров назвали, к тому же я слыхала, что тамошние индейцы были людоедами, но в это я никогда не верила. На побережье Мэна никогда не было людоедов. Здесь люди мирные.
— Да, это верно! — воскликнула миссис Фосдик. — Вы бы посмотрели, каких я в молодости накрашенных дикарей видела на островах Семи морей! Вот когда интересно было путешествовать — в прежние китобойные времена!
— Китобойный рейс, вероятно, был скучен для леди, — возразила миссис Тодд. — В многолюдные порты не заглядывали, смешанных грузов не перевозили. Для себя я никогда не мечтала о китобойном рейсе.
— Я, когда возвращалась, чувствовала себя, как будто отстала от века. Но интересно было очень, и мы всегда хорошо наживались за время рейса, и когда попадали на берег, становились богачами. Я любила разнообразие. Подумать только, как времена изменились, как мало осталось моряцких семей! Сколько диковинных людей тут жило, Олмайра, когда мы были молодые. А теперь все стали, как все, не над кем посмеяться, не о ком поплакать!
Мне казалось, что в районе Деннет-Лендинга еще остались самобытные характеры, но перебивать не хотелось.
— Да, — продолжала миссис Тодд, немного поразмыслив, — в прежнее время на побережье Деннет-Лендинга жило много любопытных образчиков человеческой природы. Тогда у людей было больше энергии, и у многих энергия принимала странные формы. Нынче молодые все подражают другим, обезьянничают, до смерти боятся, как бы чем не выделиться, старики — те молятся о возможности как-то отличиться.
— Сколько лет я не слышала этого словечка «обезьянничать», — засмеялась миссис Фосдик. — Так моя бабушка любила говорить. Нет, я не о таких думаю, а о тех странных созданиях, которые бродили по округе. Теперь их не видно, как и тех, что сидели взаперти с какой-нибудь странной фантазией.
Я опять подумала про капитана Литлпейджа, но мои собеседницы больше не вспомнили о нем, а на Зеленом острове жил братец Уильям, которого мы все три знали.
— Я недавно вспомнила про бедную Джоанну, — неожиданно сказала миссис Фосдик, — до этого я очень давно о ней не думала. Мы с миссис Брейтон сидели как-то вместе и шили, и вдруг она мне на ум пришла. Вот была необычная женщина, правда? Раз уж о ней заговорили, — и она повернулась ко мне, чтобы разъяснить, о чем речь, — была такая не то монахиня, не то отшельница, которая годами жила одна на острове Мусорная Куча. Мисс Джоанна Тодд ее звали, родственница покойного мужа миссис Тодд.
Я выказала интерес и увидала, что на нее внезапно нахлынули теплые чувства и несомненное желание скрыть их.
— И думать не хочу, что над Джоанной станут смеяться, — сказала она тревожно.
— Я и не собираюсь, — успокоила ее миссис Фосдик. — Неудача в любви — вот с чего все началось, но когда вспоминаешь, сразу ясно становится, что она с самого начала была обречена впасть в меланхолию. Она ушла от мира раз и навсегда, хотя женщина была состоятельная, а хотелось ей просто уйти от людей. Она решила, что ни с кем вместе жить не может и хочет быть свободной. Остров Мусорная Куча достался ей от отца, и сначала люди узнали, что она уехала туда жить и велела передать, что никто ей не нужен. Если только ветер и прилив бушевали, высадиться там было почти невозможно.
— А в какое время года это случилось? — спросила я.
— В самом конце лета, — ответила миссис Фосдик. — Нет, я никогда не смеялась над Джоанной, как некоторые. Она день и ночь только и думала, что об этом молодом человеке, и они должны были через месяц пожениться, а тут его околдовала одна девица, что жила у дальнего края бухты, и он женился на ней и уехал в Массачусетс. Говорили о нем плохо, некоторые считали, что он поначалу просто польстился на деньги Джоанны; но она-то отдала ему сердце, да и не так уж была молода. Вся ее надежда была на замужество, и чтобы был свой дом и было о ком заботиться. Она повела себя как птица, у которой гнездо разорили. В тот день, когда она узнала страшную новость, она была в неистовом горе, но на следующий день успокоилась, затихла, и взяла лошадь с фургоном, и уехала за четырнадцать миль к юристу, и подписала бумагу, передающую половину фермы ее брату. Она так сама себя наказала, потому что больше всего ей тогда хотелось повидать Эдварда.
Миссис Фосдик ерзала на месте, так ей не терпелось заговорить.
— Некоторые считали, что она с первыми холодами воротится, а она так и не воротилась, — сухо закончила миссис Тодд.
— А говорят, мужчины нелюбопытны, — презрительно фыркнула миссис Фосдик. — Да в ту осень вода возле Мусорной Кучи так и кипела от парусников! Раньше никогда не считалось, что это рыбное место. Многие выдумывали предлоги, чтобы пристать к берегу воды напиться, пока не подошла туда лодка, полная людей, а она вышла к ней навстречу и очень достойно и спокойно сказала, что ей было бы приятнее, если бы воду они стали брать на Черном острове или где-нибудь еще, а ее оставили бы в покое, разве что случится что-нибудь совсем уже непредвиденное.
Но был там один человек, который любил ее сызмальства. Он бы на ней женился, если б тот, другой, не стал ему поперек дороги, не заговорил с ней первым, а теперь он подходил к ее острову до рассвета, делал по пути крюк перед тем, как начать рыбачить, и бросал узелок на зеленый склон перед домом. Его сестра мне рассказывала, что удивлялась, как заботливо он отобрал разные нужные вещи, без каких женщина чувствовала бы себя обездоленной. Он вставал в лодке и смотрел, и видел, что весь день узелок лежал в траве нетронутым. Там были и другие лодки, ловили макрель. Но на следующий день с раннего утра его подарок исчезал. А он не загордился и однажды привез ей целый тюк всяких вещей, которые накупил в Портбенде; а когда наступила весна, доставил ей курочку с цыплятами в хорошенькой клетке. Много старых друзей помнили тогда про Джоанну. Но после первого года или двух все стали мало-помалу забывать о ней. Люди, вы знаете, жили тогда очень просто, — продолжала она, помолчав, потому что вязание ее в этот момент потребовало большой сосредоточенности.
— А остров большой? — спросила я. — Как она там зимой управляется?
— Акров тридцать, наверно, вместе со скалами, — отвечала миссис Тодд, очень серьезно вступая в этот разговор. — В бурю там нигде не укрыться от соленых брызг. Да, безвылазно жить там — радости мало. Но каждый остров чем-нибудь да приметен, у этого на южной стороне есть укромный заливчик, где водятся отменные устрицы, и большие кучи мусора защищают от ветра маленький домик, который построил ее отец, когда еще был совсем молодым. Говорят, что раньше там стоял другой дом, бревенчатый, и под ним был естественный погреб в скалах. Отец ее жил там по нескольку дней, и держал на якоре маленькую шлюпку и складывал в нее устриц, а когда она наполнялась — отвозил устриц в Портленд. Говорят, торговцы всегда хорошо платили ему, до того отменны были устрицы. Джоанна приезжала и подолгу гостила у него. Они всегда были друзьями, и она хорошо знала, какая там жизнь. Плавника там, надо думать, прибивало достаточно, а вся северная часть острова заросла хилым ельником, так что топлива у нее всегда хватало. Она очень любила работать в огороде, и в то первое лето взрыхлила там маленькое поле и сняла неплохой урожай картошки. Рыбу ловить она, конечно, умела, ну и моллюски всякие, и омары. В безлюдном месте у моря всегда можно хорошо прожить, а подальше от берега с голоду умрешь, если, конечно, ягоды не поспели. Ягод у Джоанны там было много, во всяком случае ежевика была, и росли кое-какие полезные травы. Раз я как-то побывала там, еще до того, как она туда сбежала, и помню отлично, что полыни там видимо-невидимо, а это неспроста: видно, какие-то люди еще до Тоддов там селились. Ведь полынь хорошо на обжитых местах растет, и думаю, что и там кусты полыни были вроде как надгробия. И котовник тоже любит обжитые места.
— Но мне что интересно узнать, — перебила ее миссис Фосдик. — Скажи-ка, Олмайра, где добывала она дрожжи — тесто ставить, из чего мастерила одежду, когда старая сносится, или там сумки разные, какие всякой женщине нужны?
— А как же без гостей? — подхватила миссис Тодд. — Джоанна была из тех, кто любит друзей. Долгие зимние вечера там, наверное, были так тоскливы!
— У нее были куры, — напомнила миссис Фосдик, мысленно обозрев эту печальную ситуацию. — Овец она не захотела держать после того первого сезона. Когда июньская трава сходила, пасти их было негде, и когда она в этом убедилась, то просто видеть не могла, как они страдают. А куры там прижились хорошо. Я помню, как-то весной проплывала на лодке, и там перед домом у нее стояли клетки на солнышке.
— Сколько времени прошло до того, как вы поехали туда со священником? Вы ведь были первые, кто ступил на тот берег повидать Джоанну.
Я в это время размышляла о прежних временах, когда допускалась такая степень личной свободы и такое добровольное отшельничество. Сердечное разочарование заставило бедную Джоанну Тодд поступить совершенно в духе средневековья. Женщины сдвинули свои стулья и говорили без умолку, словно забыв, что их слушают.
— Бедная Джоанна! — повторила миссис Тодд и печально покачала головой — есть, мол, такие вещи, о которых и говорить невозможно.
— Я назвала ее дурой, — объявила миссис Фосдик решительно, — но я жалела ее тогда, а теперь жалею еще больше. Другой священник, из тех, что проповедовал бы забвение себя и как идти к людям, чтобы излечиться от собственных бед, мог бы ей очень помочь, но пастор Диммик был не таков; человек доброжелательный, но не красноречивый. В то горькое время Джоанна, вероятно, не знала, чем себе помочь, и все, что она надумала, — это сбежать и спрятаться.
— Мама говорила, что не понимает, как Джоанна могла жить, когда не о ком заботиться, и надо самой себе готовить, и себя, беднягу, ублажать изо дня в день, — сказала миссис Тодд удрученно.
— У нее были куры, — мягко повторила миссис Фосдик. — Не иначе как вскоре они заменили ей людей. Нет, я никогда не осуждала Джоанну, как некоторые. Она очень глубоко чувствовала и просто не могла вынести такое горе. Теперь-то я это все понимаю, не то что в молодости.
— В прошлом для таких людей были уединенные монастыри, — сказала миссис Тодд, как будто, повздорив из-за Джоанны, они достигли теперь счастливой гармонии. Говорила она с какой-то новой открытостью и свободой. — О да, я была только рада, когда его преподобие Диммик предложил мне сопровождать его. Он пробыл у нас еще не очень долго, когда Джоанна покинула дом и друзей. Это было как-то летом, после ее отъезда, а я только той весной вышла замуж. Пастор решил, что следует навестить ее. Она была его прихожанкой и могла пожелать, чтобы он поговорил с ней о ее душе. Я была отнюдь в этом не уверена, но Джоанна всегда мне нравилась; а когда я вышла замуж, мы породнились. Мы с Натаном сговаривались поехать к ней в гости, но ему случай выйти в море представился раньше, чем он ожидал. Он всегда очень хорошо о ней отзывался и, когда в последний раз приезжал домой, ничего не зная о ее переменах, привез ей прекрасную коралловую булавку из какого-то порта на Средиземном море, куда они заходили. И я тогда завернула коробочку в красивую бумагу и положила в карман, и нарвала ей букет мелиссы. И мы отправились.
Миссис Фосдик рассмеялась.
— Помню я, — сказала она, — как вы измучились за эту поездку.
— Ну да, — продолжала миссис Тодд самым светским тоном. — Я нарвала ей мелиссы, и мы отправились. Да, Сьюзен, я за этого священника чуть жизнью не поплатилась. Он пожелал закрепить шкот, хотя я его отговаривала. Он сказал, что веревка жесткая и режет ему руку. Ветер был свежий, а он все говорил так высокопарно, и мне было интересно. И вдруг налетел шквал, и тут он встал во весь рост и стал кричать «Спасите!», прямо там, в открытом море. Я его быстренько пихнула на дно лодки, а сама схватила шкот и отвязала. Человечек он был тщедушный, и как только шквал утих, я помогла ему подняться и очень вежливо попросила прощения, но он держался словно его обидели.
— Право же, нельзя посылать таких сухопутных людей на работу в приходы, где они рискуют оказаться на воде, — гнула свое миссис Фосдик. — Подумайте, сколько семей было в нашем приходе и сколько у них было парусников во времена мистера Диммика. В погожее воскресное утро весь залив ими пестрел. А в лодках его прихожане, которым он непременно должен был понадобиться рано или поздно. Вот доктор бы ни за что не встал в лодке и не заорал, если бы его качнуло.
— У старого доктора Беннета был прекрасный парусник, правда? — подхватила миссис Тодд. — А как смело он с ним управлялся в любую погоду! Мать всегда говорила, что в беспокойные времена этот высокий белый парус казался крылом ангела, который появлялся над морем, чтобы утешить тех, кто страждет. Да, разные бывают дарования. У мистера Диммика был свой талант.
— Это он просто пыль в глаза пускал, — фыркнула миссис Фосдик. — Важничал он очень, но я не могла запомнить ни слова из того, что он говорил. Да продолжайте, пожалуйста, миссис Тодд, я много чего позабыла из той истории, как вы поехали навестить бедную Джоанну.
— Я почувствовала, что она нас видит и узнала еще издали, да, я как будто внутри себя это почувствовала, — сказала наша приятельница, откладывая в сторону вязание. — Я не встала и, ни слова не говоря, ввела лодку в пролив, там был такой коротенький пролив, которого мистер Диммик не знал, в этом я была уверена, и было время отлива. Она не вышла нас встретить, и я подумала, когда подгребала к берегу и предложила мистеру Диммику выйти, что хорошо у нас получилось — благополучно высадились. Из трубы в доме Джоанны шел дымок, и очень это выглядело уютно и мило; лозы дикого винограда подвязаны, и перед окном клумба, портулак и прочее. Помнится, она как-то разбила там садик, когда еще у отца гостила, и кое-что, наверно, тогда посеялось. Я подумала, что она ушла на другой конец острова. Возле дома все было аккуратно прибрано, и погода чудесная, июль месяц. Мы вместе шли от моря, очень степенно, и я нащупывала в кармане булавку бедного Натана — не потерялась ли. И вдруг в двери появилась Джоанна и стала там, не говоря ни слова.
ГЛАВА 14
Скит
Мы с моими приятельницами, сидя у огня, так увлеклись предметом разговора, что не услышали, как в эту минуту, покрывая шум дождя, раздался громкий стук. Мы вздрогнули, и миссис Тодд поспешно встала и пошла отворять дверь, а качалка от ее движения еще долго раскачивалась. Миссис Фосдик и я услышали в дверях встревоженный голос, что-то говоривший о больном ребенке, и голос миссис Тодд, добрый, материнский, приглашающий пришельца войти. Потом стали ждать в молчании, слушая, как дождь тяжелыми струями стекает с крыши, а вдали ревет и бормочет море. Мысли мои полетели назад к одинокой женщине на острове, какой удаленной от людей она должна была себя чувствовать, какой страх и какую тоску должна была испытывать в такую бурю!
— Если через полчаса ей не станет лучше, пошлите за доктором, — сказала миссис Тодд, прощаясь со своим перепуганным клиентом, и мне стало тепло от мысли, что даже здесь, где так мало соседей, есть столько возможностей проявить доброту, но у бедной скиталицы Джоанны в зимние ночи не было соседа.
— И как она выглядела? — сразу же спросила миссис Фосдик, как только наша крупная хозяйка возвратилась в маленькую комнату, вся в облаке тумана, потому что долго простояла на мокром пороге, а резкий сквозняк взметнул дым и пламя от франклиновой печки. — Как выглядела бедная Джоанна?
— Такой же, как всегда, только мне показалось, что стала пониже ростом, — отвечала миссис Тодд, подумав чуть-чуть, а может быть вспомнив еще раз свою пациентку. — Да, такой же, как всегда, и даже хорошо выглядела. Я-то вышла замуж после того, как она ушла из дому, но она со мной, как с родней, обращалась. Улыбка у нее, правда, была невеселая, волосы поседели, но на ней было хорошенькое ситцевое платьице, которое я часто на ней видела раньше, она, наверно, берегла его, надевала только к обеду. Манеры у нее всегда были прекрасные, и сейчас держалась она очень спокойно. Я помню, она дождалась, пока мы не подошли к ней совсем близко, а тогда поцеловала меня и справилась о Натане, прежде чем пожать руку священнику, а потом пригласила нас обоих войти. Это был тот самый домик, который построил себе ее отец, когда еще был холост, гостиная, а из нее дверь в крошечную спальню, где убрано было как в каюте на корабле. Были там старые стулья, сделанные из длинного ящика, в котором он мог когда-то хранить свои рыболовные снасти и всякую утварь, из той, что лучше припрятать, и очень хорошая печка, с ней легко было и готовить, и погреться в холодную погоду. Я один раз побывала там и прогостила у Джоанны почти неделю, когда мы были еще девочками, и тут мне вспомнились эти юные счастливые дни. Отец ее с утра до вечера возился то с рыбой, то с устрицами, он был приятнейший на свете человек, а вот мать Джоанны была угрюмая, даже не знала, что значит веселье. В тот день не успела я увидеть лица Джоанны, как подумала, что она стала очень похожа на миссис Тодд. Будто мать ее опять народилась.
— Ой-ой-ой! — сказала миссис Фосдик.
— Одну вещь Джоанна сделала очень красиво: на острове было небольшое болотце, где росли камыши, и она набрала их и сплела прекрасные коврики на пол и толстый тюфяк на длинный ящик. Понимаете, там можно было найти куски дерева и доски, которые выбрасывало море, и все, что она находила, она использовала очень хорошо. Часов у нее не было, но на полке стояло несколько тарелок, и цветы были в раковинах, прикрепленных к стенам, так что получилось что-то домашнее, хоть и бедное и одинокое. Мне стало так тоскливо, что я не могла удержаться от слез. Я твердила себе: надо уговорить маму приехать сюда и повидать Джоанну; у мамы в сердце столько любви, она бы ее обогрела, и она могла бы что-нибудь присоветовать.
— Ой, нет, — сказала миссис Фосдик. — Джоанна была строга до ужаса.
— Все мы сидели очень чинно, но Джоанна поглядывала на меня, словно была рада, что я приехала. Сказать ей было почти нечего, она держалась вежливо и кротко, но при этом как-то отчужденно. Священник не знал, что делать, — призналась миссис Тодд. — Он смешался, и когда вспомнил про свой авторитет и спросил ее, находит ли она в своем теперешнем состоянии утешение в религии, а она ответила, что об этом просит ее не спрашивать, я подумала, что надо мне бежать. Она могла бы облегчить ему задачу, ведь он как-никак был священник и взял на себя хлопотное дело, хотя вопросы его были холодные и бесчувственные. Я подумала, что он мог бы заметить маленькую старую Библию, что лежала на полке рядом с ним, и пожалела, что он не положил на нее руку и не прочел что-нибудь доброе, отеческое, вместо того чтобы обвинять ее, а потом благословил бы бедную Джоанну и выразил надежду, что она утешится. Помолиться он предложил, но там все было про трубный глас Господень, и я слушала его и думала, что всякий, кто провел длинную холодную зиму совсем один, на этом острове, знает об этих вещах много больше, чем он. Я так рассердилась, что без зазрения совести разглядывала его.
Она и внимания не обратила на мой гнев, держалась с ним очень почтительно, а потом воспользовалась паузой и спросила, не интересуют ли его старинные индейские предметы, сняла с одной из полок какие-то каменные долота и молотки и показала ему, как маленькому мальчику. Он заметил, что с удовольствием прошелся бы к такой куче и посмотрел бы на подобные предметы, и тогда она подошла к двери и указала, как туда пройти. И тут я заметила, что она сплела себе нечто вроде сандалий из тонкого камыша и шагает в них легко и красиво, как в туфлях.
Миссис Фосдик откинулась в своей качалке и испустила тяжелый вздох.
— Я сперва не двинулась с места, — сказала миссис Тодд, чей голос слегка задрожал, — но больше терпеть не могла. Когда Джоанна вернулась, а я увидела спину этого человека уже среди кустов шиповника, я побежала к ней и обняла ее. Я была тогда не такая крупная, как сейчас, а она была старше меня, но я обняла ее крепко, как ребенка. «Джоанна, милая, — говорю, — поедем с нами, будешь жить со мной в Лендинге или поедешь к маме на Зеленый остров, когда придет зима. Никто тебе не будет мешать, и маме одной не легко. Не могу я оставить тебя здесь». И я расплакалась. Я была молодая, но и у меня были свои невзгоды, и она это знала. Ох, как я ее умоляла, да, я умоляла Джоанну.
— И что же она тогда сказала? — спросила миссис Фосдик, очень взволнованная.
— Вид у нее был все такой же до самого конца, печальный и далекий, — скорбно сказала миссис Тодд. — Она взяла меня за руку, и мы сели с нею рядом, теперь уже она говорила со мною, как с ребенком. «Не имею я больше права жить с людьми, и никогда больше не проси меня, Олмайра. Я поступила, как только и могла поступить, я сделала выбор. Твоя доброта очень меня утешает, но я ее не заслужила. Я совершила непростительный грех, тебе этого не понять, — сказала она смиренно. — Я была в великом гневе и смятении, и мысли мои о Боге были такие грешные, что я не могу и надеяться на прощение. Что такое терпение, я теперь знаю, но надежду потеряла. Кто будет спрашивать, как я живу, ты им говори, что я хочу жить одна». Я ничего не могла сказать, настолько благородным мне это показалось.
Я ведь тогда была много моложе, чем сейчас, и я достала из кармана Натанову красивую булавку и вложила ей в руку. И когда она ее увидела и я сказала, откуда она у меня взялась, лицо ее, право же, на минуту просветлело, стало таким ясным, приятным. «Мы с Натаном, — говорит, — всегда были друзьями. Я рада, что он обо мне плохо не думает. Я хочу, чтобы она осталась у тебя, Олмайра, и носи ее на память о нас обоих». И вернула булавку мне. «Передай Натану поклон, — говорит, — он хороший, добрый человек. А матери скажи, если я заболею, пусть не желает мне поправиться, но уж если я захочу кого повидать, так ее». Тут она будто сказала все, что хотела сказать, как будто распростилась с жизнью, и мы еще посидели несколько минут с нею рядом. Очень было хорошо и тихо, только птицы пели да волны набегали на берег. Но потом она встала, и я тоже, и она поцеловала меня и подержала за руку, как будто на прощание, а потом повернулась, и вышла за дверь, и исчезла.
Священник скоро вернулся, и я сказала ему, что готова идти, и мы стали спускаться к лодке. Он набрал всяких круглых камешков и нес их, завернув в носовой платок, и, ничего не спросив, сел на среднюю банку, а мне дал держать руль и вести лодку, и сперва ничего не говорил, а потом, когда мы обходили Черный остров, где жили две или три семьи из нашего прихода, стало полегче — и мы поговорили о погоде и о всяких пустяках. В следующее воскресенье он, как всегда, произнес проповедь, что-то очень высокопарное о сотворении мира, и я невольно подумала, что он вот-вот поперхнется, ведь помочь он никому не мог, но слов знал много.
Миссис Фосдик опять вздохнула.
— Когда ты рассказывала про Джоанну, — сказала она, — мне вспомнилось то время, как будто это было вчера. Да, она была из тех несчастных, что вечно думают о нашем великом и непростительном грехе, сегодня мы что-то ничего не слышим о нем, но в прежние времена о нем много думали.
— Наверное, будь это в наши дни, такого человека до смерти умучили бы всякие бездельники, — продолжала миссис Тодд после долгой паузы. — А тогда никто ей не мешал; все, кто в нашей бухте жил, уважали ее и ее чувства. Но время шло, и после того, как ты отсюда уехала, разные люди, если бывали в той стороне, решались оставить ей подарочек. Мама иногда навещала ее, это я знаю, и время от времени посылала Уильяма с каким-нибудь гостинцем с фермы. Там на подветренной стороне есть одно место, где можно подвести лодку к берегу и спокойно выгрузить что угодно, так, чтобы вода не замочила. Бывали у нее на острове и еще кое-кто, старики, которых она соглашалась повидать, а изредка она подзывала проходящую мимо лодку и просила что-нибудь ей доставить. Мама заставила ее пообещать, что она даст как-нибудь знать, если ей понадобится помощь. Сама я после того дня ни разу с ней не разговаривала.
— Теперь мир стал и шире и свободнее, — горячо воскликнула миссис Фосдик. — Я думаю, что, случись с ней такое сейчас, она уехала бы на Запад к родственникам своего дяди либо в Массачусетс, проветрилась бы и вернулась домой как ни в чем не бывало.
— Нет, — возразила ее подруга. — Сознание у такого человека все равно что слепое. Если глаза видят неправильно, от этого, может, и есть лекарство, но чтобы вылечить сознание, никаких очков еще не придумали. Нет, Джоанна была Джоанна, и там она и лежит на своем острове, где жила и замаливала свои грехи. В день своей смерти она сказала маме, что всегда хотела, чтобы, когда придет конец, ее забрали на материк, но потом все обдумала и завещала, чтобы ее похоронили на острове, если это можно. Так и сделали — похоронили ее на острове в одну сентябрьскую субботу. День был ясный, и за двадцать миль в округе не осталось, кажется, ни единой лодки, которая не двигалась бы к Мусорной Куче — и каждая битком набита людьми. Все были полны почтения, как будто она всю жизнь прожила на материке и имела там друзей. Кое-кто, не сомневаюсь, поехал просто из любопытства, такое бывает на любых похоронах, но большинство горевали всерьез и поехали, чтобы показать это. На острове она чуть ли не всех воробьев приручила, пока так долго жила среди них, и один влетел прямо в комнату, опустился на гроб и зачирикал, пока мистер Диммик еще говорил. Мистер Диммик очень расстроился, он словно не знал, замолчать ему или говорить дальше. Я, может быть, несправедлива к нему, но не я одна, наверное, подумала, что бедная птаха и то лучше понимает, что к чему.
— А что сталось с тем человеком, который так с ней обошелся, ты не слышала? — спросила миссис Фосдик. — Я знаю, что какое-то время он жил в Массачусетсе. Кто-то из тех мест говорил мне, что он там занимался торговлей, и очень успешно, но это было ох как давно.
— Я тоже только это и слышала. На войну он пошел с первым полком.[102] Нет, больше ничего я о нем не слыхала, — ответила миссис Тодд. — Джоанна была человеком совсем иного склада, и он, возможно, проявил здравый смысл, когда женился на другой, но лучше бы он проделал это честно и мужественно. Он был мужчина с бегающими глазами и вкрадчивой речью, который получал от людей, что хотел, а давал, только когда хотел купить, приобретал друзей легко и терял, не замечая. Она потрудилась немало, пока старалась заставить его следовать ее стезей, но впасть в меланхолию — это было бы для него чересчур. Немногим суждено быть в этой жизни Джоаннами, вот ей и не с кем было разделить столь горькую участь.
ГЛАВА 15
Мусорная куча
Через некоторое время после того, как визит миссис Фосдик закончился и мы вернулись к прежней своей тишине, я плыла с капитаном Бауденом в его большой лодке. Вскоре после полудня мы свернули в кривой северо-восточный пролив и отошли от берега. Теперь мы оказались среди какого-то незнакомого мне архипелага, и вдруг мне вспомнилась история бедной Джоанны. В самом факте затворничества есть что-то такое, что не может не поразить воображение. Отшельники — это печальное братство, но пошлости в них нет. Миссис Тодд правильно сказала, что Джоанна была как бы святой в пустыне: печальное одиночество ее будет вечной опорой для тех, кто пойдет ее невеселым путем.
— Где остров Мусорная Куча? — спросила я жадно.
— Его отсюда видно, вон там, позади Черного острова, — отвечал капитан, вытянув вперед руку и придерживая руль коленом.
— Мне очень хочется там побывать, — сказала я, и капитан без дальних слов чуть переменил курс восточнее и сказал: «Вот не знаю, сумеем ли мы пристать так, чтобы вам не промочить ноги, здесь мокро для высадки. Знал бы, так привел бы с собой легкую плоскодонку, большие лодки очень уж неповоротливы. Эта вот большая лодка сразу чувствует груз. Но думаю, что к Мусорной Куче я пристану».
— Сколько прошло времени, как умерла Джоанна Тодд? — спросила я только для того, чтобы объяснить свой вопрос.
— В сентябре двадцать два года исполнится, — ответил капитан, подумав. — Она в том же году умерла, когда мой старший мальчик родился, а в Портленде тюрьма сгорела. Я-то не знал, думал, вы только хотите поискать каких-нибудь индейских редкостей. Раз вам интересно посмотреть, где жила Джоанна… Нет, кругом не пойдем, авось как-нибудь переберемся через отмель, вот еще и прилив поможет, — заключил он бодро, и мы упрямо двинулись дальше, и капитан умолк, так внимательно он высматривал путь по трудному курсу, пока маленький остров со своим белесым в ярких лучах дневного солнца мысом не оказался прямо перед нами.
Дело было в августе, и на моих глазах цвет островов уже переменился из свежего, по-июньски зеленого в выгоревший коричневый, отчего они стали похожи на камень, кроме тех мест, где темная зелень пихт и бальзамической ели сохранили оттенок, который даже от зимних бурь мог углубиться, но не побледнеть. Редкие, погнутые ветром лиственные деревья на Мусорной Куче по большей части высохли и поседели, но были там низкорослые кусты, и полоска бледной зелени бежала над самым берегом — я знала, что это заросли дикой ипомеи. Мы подошли ближе, и я разглядела высокие каменные изгороди, оберегающие небольшое, квадратной формы поле, но разорять поле было некому, ни одной овцы не осталось, и чуть ниже — тот заливчик, к которому капитан Бауден смело вел свою большую лодку в поисках причала. Кривой, очень глубокий проток глубоко вдавался в берег.
— Держитесь крепче. Как на волне поднимет — так прыгайте на правую сторону! — возбужденно выкрикнул капитан, и я, изготовившись, уловила момент и прыгнула на травянистый берег.
— Вот я и сел на мель, — заметил капитан удрученно.
Но я уперлась в бушприт, он оттолкнулся багром, а ветер, как по заказу, чуть переменился и помог парусам, так что скоро лодка выровнялась, и ее стало относить от берега.
— Раньше этот причал называли Джоаннин, но с тех пор погода его подпортила. Я знал, что один-два удара топором ему не повредят, краску все равно надо обновить, но что лодка застрянет, этого не думал. С такой большой лодкой подходить к берегу, конечно, трудно, — оправдывался капитан, — но при Джоанне я всякий раз что-нибудь выбрасывал на берег — несколько яблок или пару груш, если у меня они были под рукой, кидал их на траву, где она не могла не увидеть.
Я стояла и смотрела, как ловко он выводит лодку обратно, в более глубокую воду.
— Вы не торопитесь, — крикнул он мне. — Я буду близко. Джоанна лежит вон там, на дальнем конце поля. Раньше туда вела тропинка. Я ее хорошо знал. Я и на похоронах был.
Я нашла эту тропинку. Умилило меня открытие, что у этого одинокого места есть свои паломники. Следующие поколения будут знать все меньше и меньше о самой Джоанне, но к алтарям одиночества во всем мире проложены тропинки, их-то мир не может забыть, как бы ни старался; ноги молодых находят их из любопытства и туманных предчувствий, а старики несут сюда сердца, полные воспоминаний. Эта анахоретка была из тех, кто от горя не в силах выносить присутствие людей, слишком робкой, чтобы не пасть духом перед миром, который знала, но достаточно мужественной, чтобы жить в одиночестве, со своей грустной, неотвязной человеческой ношей, с затишьями и страстями моря и неба.
Птицы во множестве летали над могилой, они вспархивали из травы прямо у меня из-под ног, такие ручные, что мне нравилось представлять себе, как они от лета до лета поддерживают какую-то благодетельную традицию доверия и доброты между людьми. Дом бедной Джоанны сровнялся с землей, остались только камни фундамента, а о садике напоминал только один увядший куст долготерпеливой японской гвоздики, на который опустились большая пчела и желтая бабочка. Я напилась из родника и подумала, что время от времени другие последуют за мной сюда от суетливой и легкомысленной жизни на материке, что смутно, как во сне, виднелся в августовской дымке, на которую Джоанна в свое время, вероятно, глядела здесь изо дня в день. Там был наш мир, а здесь — гостеприимные ворота вечности. У всех нас в жизни, сказала я себе, есть место, удаленное, как остров, и посвященное несчетным сожалениям или тайному счастью; каждый из нас — одинокий отшельник или затворник на час или на день. Мы понимаем себе подобных, к какой бы исторической эпохе они ни принадлежали.
Но пока я стояла на острове одна, овеваемая морским ветром, до меня долетел звук далеких и полных веселья голосов и раскаты смеха с прогулочной лодки, увозившей в море юношей и девушек. Я поняла ясно, словно она мне сама это поведала, что и бедная Джоанна нередко слышит это в могиле, в летние дни, и наверняка радуется, несмотря на безнадежность зим, и все в мире печали и разочарования.
ГЛАВА 16
Великая экспедиция
Миссис Тодд никогда не предупреждала о своих планах и задуманных авантюрах на суше и на море. Она сперва договаривалась с первозданными силами природы и никогда не доверяла обещанной хорошей погоде, но изучала день в его младенчестве. И тогда, если звезды сулили хорошее и если ветер дул с хорошей стороны, откуда можно было не бояться ни туманной дымки, ни юго-западной духоты, тогда я, еще далеко не проснувшись, слышала шорох и стуки, как будто большая мышь возилась за обшивкой стены, и нетерпеливые шаги на крутой лестнице, что вела вниз, на ее главный продовольственный склад. Она бегала вверх и вниз, туда и сюда, словно уже пустилась в свою авантюру, и в великой спешке возвращалась за чем-то забытым. Когда я появлялась и начинала высматривать завтрак, она бывала рассеянна и скованна на язык, словно я чем-то ей не угодила и словно она из принципа с трудом удерживается от перебранки и словесных объяснений.
К таким переменам настроений я успела со временем привыкнуть и однажды утром в августе почти не удивилась ясному доказательству ворожбы, когда увидела, как мимо проехала лучшая линейка Беггсов, и узнала, что нам предстоит захватить припасы. Миссис Тодд мигом встрепенулась.
— Вот, надо бы мне знать! — воскликнула она. — Сегодня пятнадцатое августа, когда он ездит и забирает деньги. Он унаследовал от какого-то дядюшки с материнской стороны пожизненную ренту, и никто из родни жены Сэма Беггса не может ею распоряжаться, так что после смерти Сэма все пропадет. Но сейчас Сэм процветает, если можно говорить о процветании. Надо бы мне было помнить. Пятнадцатое августа — это его день, и обычно на обратном пути он заезжает пообедать к вдове своего двоюродного брата. Февраль и август — это его сроки. Пока съездит да вернется — вот целый день и пройдет.
Это сообщение показалось мне интересным. К концу голос миссис Тодд звучал недовольно.
— Мне припасы нравятся так же, как и повозка, — поспешила я сказать, имея в виду длинный высокий фургон, похожий на обрезанную кровать о четырех столбиках на колесах, в котором мы иногда передвигались. — В задок можно уложить все, что требуется, — корни, цветы, малину, за чем бы вы ни ехали. Гораздо удобнее, чем было бы с линейкой.
Вид у миссис Тодд был каменно-несогласный.
— Я рассчитывала на линейку, — сказала она, решительно сдвигая с полки буфета все безропотные стаканы, словно они позволили себе дерзость. — Да, сегодня мне нужна была линейка, я не по ягоды еду, и сушеной зелени на этот год мне тоже хватит. Сезон уже прошел, только осталось кое-что из позднего, — добавила она уже мягче. — Я еду в горы. Нет, не по ягоды. Я целых две недели это обдумывала и надеялась, что день будет хороший.
— Хотите, я с вами поеду? — спросила я честно, не без робкой опаски, что неправильно истолковала цель этого последнего плана.
— О-о, конечно, голубушка, — отвечала она приветливо, — ни о какой другой компании я и не думала, если вам удобно, раз бедная мама не смогла приехать. Я-то справляюсь с повозкой так же, как с хорошей лодкой. Так с раннего детства воспитана. Придется укротить и этот рыдван. Колеса на нем нужно укрепить, он так разболтался, что и издали слышно, как дребезжит. Корзину мы поставим впереди. Не хочу, чтобы она всю дорогу подскакивала и крутилась. Я еще напекла нам с собой печенья «Звездочка».
Это уже говорило о праздничном размахе, и любопытство мое возрастало.
— Вот только позавтракаем, — сказала я, — схожу к Беггсам за лошадью. И сможем тогда тронуться, как только вы будете готовы.
Миссис Тодд опять нахмурилась.
— Не знаю, — сказала она с сомнением, — хорошо ли нам ехать прямо так, как есть. Было у вас такое красивое синее платье… Хотя нет, в горы его надевать не стоит. Сейчас-то не пыльно, а для обратного пути, кто его знает. Нет, вам, наверно, не хочется надеть то платье и другую шляпу.
— Да, да, мне бы и в голову не пришло все это надеть, — сказала я, потому что меня вдруг осенило. — Если вы вздумаете ехать в большой шляпе, я вообще с вами не поеду.
— Вот это я называю хорошим поведением, — откликнулась миссис Тодд; весело тряхнув головой и широко улыбаясь, она направилась ко мне с блюдцем малины, уцелевшей от ужина. — Я и не думала, что вы все это наденете в место, где встретите решительно всех.
— О каком это месте вы говорите? — спросила я в крайнем изумлении. — Не о Бауденах? Я думала, они встречаются в сентябре.
— Не в сентябре, а сегодня, они дали знать среди недели, я думала, вы уже слышали об этом. Да, они изменили день. Я думала, мы все это обговорили, но вперед никогда не знаешь, как оно обернется, а тратить на разговоры целый день раньше времени как-то негоже. — Мисс Тодд не умела радоваться предвкушениям, но говорила как оракул, каковым и являлась. — Была бы с нами мать, поехали бы вместе, — продолжала она удрученно. — Я ее и вчера с вечера все высматривала и даже всплакнула немножко, но ее все не было, а она так любит ездить в гости. Будь у Уильяма хоть капля честолюбия, он бы уж привез ее. Мама любит разнообразие, и в нашей-то жизни разнообразия мало, а ей и в том приходится себе отказывать, если не явится на берег ко мне. Ехать на это сборище без мамы мне прямо как нож острый, и погода такая замечательная. Все будут спрашивать, где она. Раньше она хотя бы сюда являлась. Бедная мама, начала чувствовать свой возраст.
— Да вот она, ваша мама! — воскликнула я громко, так я обрадовалась, что скоро увижу милую старушку. — Я слышу ее голос у калитки. — Но миссис Тодд уже опередила меня.
И там, будьте уверены, стояла миссис Блекетт, она наверняка выехала с Зеленого острова еще до рассвета. По крутой дороге она взобралась так резво, что даже запыхалась, и теперь стояла у калитки и отдыхала. В руке она держала старинный коричневый плетеный ридикюль, словно ходила по гостям каждый день, и смотрела на нас как ребенок — с видом довольным и торжествующим!
— Ох, какой бедный, простенький садик! Ни одного-то в нем цветочка, кроме твоей любимой мелиссы. Но порядок в нем большой, Олмайра. Ну, как вы обе, готовы? — Она подошла к нам поближе на два шага со старинной и столь же прелестной, как и у себя дома, учтивостью. А перед миссис Тодд она сделала быстрый книксен.
— Ох, мама, какой же вы еще ребенок! Я так рада! А я тут как раз оплакивала вас! — сказала дочь с непривычной пылкостью. — Я так была огорчена, я добрых полночи не спала, все ругала бедного Уильяма, пока сама не расплакалась, а когда стало темнеть, только и делала, что бегала к калитке взглянуть, не попали ли вы в экваториальный штиль где-нибудь в бухте.
— Как тебе известно, — сказала миссис Блекетт, отдавая мне ридикюль и ласково взяв меня за руку, когда мы пошли с нею к двери по чисто подметенной дорожке, — ветер был противный. Я-то была готова пуститься в путь, но милый Уильям сказал, что я только устану, а может, и озябну, если придется всю дорогу идти против ветра. И мы отложили отъезд, сели и провели вечер вдвоем. На дворе было сурово и ветрено, так что мы, кажется, рассудили правильно. Спать мы легли очень рано, а нынче вышли, едва стало светать. Утро на воде было чудесное, и Уильям решил, что нам лучше будет пройти Птичьи Скалы все время на веслах, а оттуда опять под парусом в Лендинг, и галс переменить только раз. Уильям заедет за мною завтра, так что я вернусь сюда и ночь отдохну, и завтра побываю в гостях, и получится у меня приятный, хороший день.
— Она как раз завтракала, — сказала миссис Тодд, выслушав это длинное объяснение без малейших признаков нетерпения, при этом лицо ее как бы просветлело. — Теперь садитесь, выпейте чашку чая и отдохните, пока мы соберемся. Ох, я так благодарна, как подумаю, что вы приехали! Да, она как раз завтракала, и мы говорили о вас. А где Уильям?
— Он сразу дал обратный ход. Сказал, что около полудня какие-то шхуны придут за наживкой, но завтра он будет обедать с нами, если только не будет дождя, а если будет, тогда послезавтра. Я приготовила его лучшую одежду, — объяснила миссис Блекетт чуть тревожно. — Ветер поможет ему всю дорогу домой. Да, голубка, чашечку чая я выпью, чашечка чая — это всегда хорошо, а потом минутку отдохну и буду готова.
— Будь я проклята за такие недобрые мысли об Уильяме! — честно покаялась миссис Тодд. Она стояла перед нами, такая большая и серьезная, что мы обе рассмеялись и не могли найти в себе сил, чтобы осудить такого покаянного преступника. — Завтра он получит отличный обед, если я смогу его сделать, и я буду, право же, очень рада повидать Уильяма, — щедро закончила она свое признание, а миссис Блекетт на это улыбнулась одобрительно и поспешила расхвалить чай. Потом я заторопилась проверить, собраны ли припасы. Каков бы ни был толк от сборища, я предвкушала удовольствие от целого дня, проведенного с миссис Блекетт, не говоря уже о миссис Тодд.
Ранний утренний ветер еще не улегся, и теплый ясный воздух был эфирно-чистым, с прохладной свежестью, словно падал на только что выпавший снег. Мир был полон благоухания, елового бальзама и тончайшего привкуса водорослей с уступов, голых и коричневых теперь, во время отлива в маленькой гавани. Было так тихо и так рано, что поселок еще не пробудился. Единственные звуки, которые я слышала, были голоса птиц, больших и малых, — стройное хоровое щебетание воробьев, постукивание дятла в лесу и долгие беседы рассудительных галок. Я увидела исчезающий парус Уильяма Блекетта уже далеко от земли, а капитан Литлпейдж сидел за своим закрытым окном, когда я проходила мимо, высматривая кого-то, кто все не шел. Я пыталась с ним заговорить, но он меня не увидел. На лице старика застыло терпеливое выражение, словно весь мир был огромной ошибкой и никого-то не было, с кем поговорить на родном языке, с кем пообщаться.
ГЛАВА 17
Деревенская дорога
Какие бы беспокойства и сомнения я ни испытывала оттого, что миссис Блекетт в ее возрасте и с ее малым ростом будет ехать в высоком фургоне Беггсов, их отлично преодолели с помощью стула и ее собственного воинственного духа. Миссис Тодд рассадила нас очень заботливо, словно устраивала в лодке, и наконец заявила, что поклажа размещена как надо. Едва мы чуть-чуть поднялись по дороге, как она вспомнила, что оставила дверь дома открытой, хотя большой ключ был у нее в кармане. Я предложила сбегать обратно, но предложение мое было отвергнуто с надменным презрением, и мы просто перестали об этом думать, пока мили через две или три не встретили доктора, и миссис Тодд не попросила его остановиться и передать ее ближайшей соседке, если после обеда поднимется пыль, чтобы перешла через улицу и закрыла дверь.
— Она будет у себя на кухне, услышит вас, как только вы ее окликнете, не задержит ни на минуту, — сказала миссис Тодд доктору. — Да, миссис Денет там, и все окна у нее открыты. И вообще моя парадная дверь не смотрит прямо на дорогу. — И миссис Блекетт улыбнулась мне мудрой улыбкой на это доказательство душевного равновесия ее дочери.
Доктор при виде нашей гостьи пришел в полный восторг: они, видимо, были наилучшими друзьями; у обоих в глазах читалось дружеское доверие. Чтобы поговорить с нами, этот добрый человек вылез из собственной коляски, но, взяв руку миссис Блекетт, подержал ее, словно по привычке щупая пульс, а после этого, к великой моей радости, с одобрением похлопал твердое сухонькое запястье.
— Если так пойдет дальше, вас хватит еще на десять лет, — бодро заверил он ее, и она улыбнулась в ответ. — Я люблю проверять всех моих старых союзников. — И он повернулся ко мне. — Не давайте миссис Тодд сегодня перетрудиться, такие старички, как она, склонны к легкомыслию. — И тут мы все рассмеялись и распростились очень весело.
— Он, верно, и сейчас не прочь посоревноваться с тобой, — сказала миссис Блекетт. — Вы и сейчас с ним друзья, правда? — И Олмайра благоразумно кивнула.
— У него теперь слишком много дальних пациентов, и он не может всех их сам навещать, особенно таких, что любят выговориться. Мы с доктором стали вроде компаньонами, ведь он вечно в разъездах. И вид у него усталый, правда? Надо будет ему посоветовать отправиться куда-нибудь, чтобы как следует отдохнул! Пусть сядет на большой пароход с Рокленде и едет в Бостон и там повидается с другими докторами, хоть раз за два-три года, а потом возвращается свеженький как огурчик. Они там, видно, очень его уважают. — Миссис Тодд тронула вожжи и решительно потянулась к кнуту, словно испрашивая этим согласия.
Сколько бы у белой лошади ни было энергии и боевого духа, все это быстро выветрилось на крутых холмах и от ее предчувствия, что впереди долгая дорога. Мы с миссис Блекетт сидели рядом позади миссис Тодд, очень величественной и с большой корзиной припасов. Временами дорогу затеняли густые леса, но проехали мы и несколько ферм, которые мы все трое разглядывали с большим интересом: и самый дом, и сараи, и цветники, и домашнюю птицу. Этот кусок дороги был мне совсем незнаком: почти все наши странствия с миссис Тодд мы проделывали пешком, и не по дорогам, а прямиком по лугам. Сейчас мои друзья несколько раз останавливались и заходили в дома поболтать, давая обещания зайти снова на обратном пути, так что я уже стала подумывать, сколько же времени продлится вся поездка. Я замечала, как сердечно встречают миссис Тодд ее друзья, но с чувствами, какие вызывала миссис Блекетт, это не шло ни в какое сравнение. Радость всех, кто различал ее милое, сморщенное лицо рядом с моим, служила доказательством постоянного интереса к далекому острову и непрерывности общения, которое связывало эти далекие, разбросанные фермы в единую золотую цепь любви и доверия.
— Теперь хватит останавливаться, если только это удастся, — взмолилась наконец миссис Тодд. — Вы устанете, мама, и ни на какие сборища вас больше не потянет. Сюда мы можем приехать в любой день. Вот! И в следующем доме тоже пончики жарят. Тут, понимаете, живут новоселы. Они в прошлом году купили ферму Толкота. Тут лучшая вода во всей округе, да кстати и уздечка ослабла, так что лучше задержимся немножко и напоим лошадь.
Мы остановились, и худенькая нервная хозяйка фермы, увидев группу по-праздничному разодетых людей, вышла на улицу разузнать, какие мы везем новости. Миссис Блекетт первая увидела ее в приотворенной двери и так бодро и прямо спросила, не забрались ли мы в чужие владения, что, обменявшись с нами несколькими словами, та снова исчезла в кухне и снова появилась уже с целой тарелкой пончиков.
— Угощение для людей и животных, — объявила миссис Тодд удовлетворенно. — Да, мы убедились, что здесь по всему пути жарят пончики; но угостили нас вы первая.
Наша новая знакомая зарделась от удовольствия, но ничего не ответила.
— Очень вкусные пончики, очень удачные, — повторила миссис Тодд удовлетворенно. — Да, мы заметили, что по всей этой дороге жарят пончики. Если жарят в одном доме, значит, и в остальных. Это вообще принято.
— Вы уж не к Бауденам ли? — спросила хозяйка, когда белая лошадь подняла голову и мы стали прощаться.
— Ну да, — хором произнесли миссис Блекетт, миссис Тодд и я.
— Я с этой семьей немного связана. Да, к вечеру и я там буду, — сообщила она с готовностью. — Жду не дождусь.
— Значит, увидимся. Подсаживайтесь тогда к нам, если будет удобно, — сказала милейшая миссис Блекетт, и мы поехали дальше.
— Интересно, кто же она родом? — сказала миссис Тодд, обычно разбиравшаяся в генеалогии безошибочно. — Наверное, из той отдаленной ветви, что жили за Томастоном. Это мы сегодня же выясним. Я думаю, семьи будут держаться вместе либо еще как-нибудь объединятся. Я не прочь признать родней человека, который так знает толк в пончиках.
— Что-то знакомое есть в лице, — сказала миссис Блекетт. — Жаль, не спросили ее фамилию. Она здесь чужая, а я хочу, чтобы все чувствовали себя как дома.
— Лбом она напоминает Полину Бауден, — решительно заявила миссис Тодд.
Мы только что проехали кусок лесом, затенявшим дорогу, и снова выехали на открытое место, когда миссис Тодд вдруг натянула вожжи, словно кто-то стоял у обочины и сделал ей знак. Она даже кивнула, быстро и успокоительно, что обычно делала в ответ на поклон, но я поняла, что смотрит она на высокий ясень, растущий внутри изгороди.
— Так я и думала, что он поправится, — сказала она, когда мы снова пустились в путь. — В последний раз, что я здесь была, вид у этого дерева был какой-то поникший и обескураженный. Взрослые деревья иногда такими представляются, как и люди, а потом одумаются и лезут корнями в новую землю и начинают все сызнова с новым мужеством. У ясеня такие периоды обычны, очень обычны, нет у него решительности, как у других деревьев.
Я ждала продолжения: эта-то своеобразная мудрость миссис Тодд и заставляла ценить ее по заслугам.
— Бывает, что хорошее, крепкое дерево растет прямо из голой скалы, — из какой-нибудь трещины, где корни едва помещаются, — продолжала она, поднявшись на вершину какого-то голого каменистого холма, где и тачки хорошей земли не наберется, — но это дерево и в самое сухое лето сохраняет зеленую макушку. Прижмитесь ухом к земле, и вы услышите — бежит ручеек. У каждого такого дерева есть свой живой родник; и люди такие бывают. — Я невольно оглянулась на миссис Блекетт, сидевшую рядом со мной. Руки ее в тонких черных шерстяных перчатках были мирно сложены, и она смотрела на цветущую обочину, вдоль которой мы медленно проезжали, с довольной, ожидающей улыбкой. Думаю, что про деревья она не расслышала ни слова.
— Только что я видела очень красивый куст девясила — вон там растет, — сказала она дочери.
— Мне сегодня не до целебных трав, — отвечала миссис Тодд самым деловым тоном. — Я хочу повидать людей. — И опять тронула вожжи.
Я со своей стороны не хотела спешить, так приятно было на тенистых дорогах. Справа леса подходили к самой дороге, слева шли узкие поля и пастбища, и там — столько же акров сосен и пихт, сколько лавра, можжевельника и черники, разделенных полосками травы. Когда я решила, что мы уже в самом сердце гор, мы поднялись на вершину холма и вдруг перед нами открылась удивительная панорама расчищенных полей, что катились вниз, к широким водам морской бухты. За нею виднелись далекие берега, подобные другой стране, утонувшей в полуденной дымке, что скрывала самые дальние холмы и бледные далекие голубые горы на северном горизонте. Шхуна на всех парусах шла по бухте из какой-то деревни с белыми домиками, рассыпанными по берегу, и вокруг нее порхали мелкие парусники. Картина была величественная, и мои глаза, привыкшие к видам лесной дороги, едва могли ее охватить.
— Да, — сказала миссис Тодд, — это верхняя бухта. Отсюда виден городок Фессенден. Все вон те фермы — это уже Фессенден. У мамы была сестра, которая там жила. Если в летнее утро пускаться в путь как можно раньше, и то с Зеленого острова мы могли попасть туда только к вечеру, даже при свежем попутном ветре, и нужно было так выбрать время, чтобы поймать прилив и успеть высадиться. Дело было рискованное, и мы не так часто ездили по гостям, как хотелось маме. Сначала надо по берегу добраться до мыса Холодный Родник, потом обогнуть этот длинный мыс — здесь место это называют Задний Берег.
— Да, мы почти всю жизнь жили врозь, моя милая сестра и я, начиная с года, после того как она вышла замуж. У каждой была своя семья, сестра приезжала к нам на остров на несколько дней, это когда ее муж уходил в море за рыбой, а один раз он приехал с ней и с двумя детьми, и устроил сушилку для рыбы, и закоптил всю рыбу, какая нужна была на зиму.
— Люблю я смотреть на эти места, где она жила, — продолжала миссис Блекетт, когда дорога пошла под гору. — Мне все кажется, что она и сейчас еще там, хотя ее уже сколько лет нет в живых. Она любила их ферму, не понимала, как я могла так привязаться к нашему острову, но я-то всегда была там счастлива.
— Да, мне кажется, что здесь, среди этих сонных ферм, очень скучно, — заявила миссис Тодд. — Зимой им мешает снег. Зимой они все, можно сказать, в осаде. На берегу куда лучше, чем здесь. Я никогда не хотела жить в горах.
— Э-э, поглядите, сколько повозок на следующем подъеме! — воскликнула миссис Блекетт. — Сборище будет нешуточное, верно, Олмайра? До сих пор мне казалось, что, кроме нас, никто не приедет. И день-то такой прекрасный, а вчера было так прохладно, можно было и поработать и подготовиться. Я не удивлюсь, если всех там увижу, даже эту лентяйку Фебу Энн Брок.
Глаза у миссис Блекетт горели от волнения, и даже миссис Тодд выказала небывалый энтузиазм. Она подогнала лошадь и поравнялась с теми, кто ехал впереди.
— Вон и все Дептфорды едут, — сообщила она нам радостно, — вшестером в одном фургоне, а вон и родня мистера Альвы Тилли в их новом шарабане.
Миссис Блекетт поправила аккуратный бант из черных лент у себя на шляпе и перевязала их заново. — Мне кажется, что твоя шляпа немножко съехала набок, дорогая, — сказала она дочери, как будто та была ребенком; но миссис Тодд была слишком занята, чтобы обратить внимание на ее слова. Теперь, когда мы примкнули к маленькой процессии, нас охватило новое чувство веселья и участия в «торжестве».
ГЛАВА 18
Семейное торжество Бауденов
В деревенской жизни, где выходных дней и праздников мало, лишь очень редко оказывается, что какое-нибудь событие, интересующее многих, не подходит под название торжественного. Таков подспудный огонь — огонь в природе Новой Англии, что только дай ему выход, и он вспыхивает с почти вулканическим светом и жаром. В тихих местностях эта вулканическая сила не растрачивается на повседневные мелочи, как в больших городах, но когда изредка на знакомых нам просторах воздвигаются алтари патриотизму, дружбе, родственным узам, тогда огни горят, пламя как бы вырывается из неисчерпаемо горящего сердца земли, и языки его как бы пробиваются сквозь гранитную пыль, облепившую наши души. Каждое сердце согрето, и каждое лицо озарено древним сиянием. Такой день наделен преобразующей силой и с легкостью превращает в друзей тех, кто вчера еще были врагами, дает немым случай выговориться и в самом заурядном лице открывает красоту.
— О, сегодня я увижу друзей, которых не видела очень давно, — произнесла миссис Блекетт с глубоким удовлетворением. — Съедется множество стариков, и погода такая прекрасная. Я всегда бываю рада, когда праздник удается.
— Надо полагать, что соберутся самые сливки, — сказала миссис Тодд с мягким юмором и украдкой переглянулась со мной. — Одно могу сказать наверняка: во всей округе ничто так не объединяет людей, как приглашение к Бауденам. Да, я просто уверена. Да, когда едешь к Бауденам, можно рассчитывать, что увидишь все семьи, что живут между Лендингом и дальним концом Заднего Берега. Те, кто не связан кровью, связаны браками.
— Когда я была девочкой, — оживленно начала миссис Блекетт, — рассказывали одну очень старую историю. В то время Бауденов было гораздо больше, чем сейчас. И однажды, в знойное воскресенье, одна девочка-служанка прибежала в церковь, не знаю откуда, совсем запыхавшись, и кричит: «Миссис Бауден, миссис Бауден, у вашего ребенка родимчик». Все молящиеся в ту же секунду вскочили на ноги и бросились к дверям. Все миссис Бауден мчались домой, а священник стоял на кафедре и пытался сохранить спокойствие, но потом не выдержал и рассмеялся. Говорят, очень хороший был человек, и он сказал, что лучше ему дать благословение, а проповедь пусть подождет до следующего воскресенья — и отложил ее. Моя мать там была, и она была уверена, что речь идет обо мне.
— В нашей семье никто не был подвержен родимчикам, — строго перебила миссис Тодд. — Нет, ни у кого из нас родимчиков не бывало, в этом нам повезло — на Зеленом-то острове. А теперь поглядите вон на тех впереди, одному Богу ведомо, сколько коровяка и тысячелистника мне пришлось насушить для старой миссис Эвинс! То-то Эвинсы эти мне так рады! Ах, мама, — воскликнула она вдруг, — посмотрите, сколько едет народу впереди нас, а теперь гляньте вниз, на бухту, да, гляньте-ка на бухту! Сколько там лодок, и все к причалу Бауденов!
— Какая красота! — произнесла миссис Блекетт, загоревшись, как девочка. Она встала во весь рост в высоком фургоне, чтобы все обозреть, а потом снова села и крепко вцепилась в мою руку.
— Может, тебе немножко поторопить лошадь, Олмайра? До сих пор мы ее не очень утруждали, а когда доедем, там отдохнет. Другие нас немножко опередили, а я не хочу терять ни минуты.
С высокого места, где мы ехали, нам было видно, как лодки в заливчике одна за другой спускают паруса. Старый приземистый дом Бауденов под нависшей крышей стоял среди зеленых полей, как коричневая мать-наседка, поджидающая стайку цыплят, что сбегались к ней со всех сторон. Первый в этих краях Бауден построил этот дом здесь, и до сих пор он зовется фермой Баудена. Пять поколений моряков, фермеров и солдат — вот, кем были его дети; скоро миссис Блекетт показала мне погост за каменной стеной, стоявший как маленький форт над бухтой, но, добавила она, хватает и тех Бауденов, которые не тут успокоились — кто погиб в море, кто далеко на Западе, а кто убит на войне; среди Бауденов, похороненных в родных местах, большинство были женщины.
Теперь нам были хорошо видны многочисленные тропинки, проторенные и вдоль берега, и прямо по полям. По каждой из тропинок гуськом тянулись маленькие процессии, по одному, как на старинных иллюстрациях к «Пути паломника».[103] Возле дома уже собралась толпа — словно огромные пчелы роились в кустах сирени. Позади полей в бухту выдавался крутой мыс повыше, заросший лесом, который, должно быть, зимой неплохо защищал ферму от северо-западного ветра. А сейчас дом выглядел как убежище для великого семейного праздника. Мы торопились вперед, начиная подозревать, что опаздываем, и с большим облегчением свернули наконец с каменистой дороги на ровную просеку, обсаженную яблонями. Миссис Тодд тронула вожжи, и лошадь чуть не запрыгала от радости, по мягкой земле подвозя нас к дому. Раздался дружный приветственный крик, и два или три человека из группы, толпившейся возле дома, бросились к нам.
— О, дорогая миссис Блекетт! Миссис Блекетт приехала! — раздался радостный возглас, как будто вид старушки доставил им счастья на целый день. Миссис Тодд повернулась ко мне с прелестным выражением торжества и самозабвенного удовольствия. Какой-то пожилой мужчина, по виду процветающий морской капитан, поднял миссис Блекетт из высокого фургона, как малого ребенка, и расцеловал.
— А я-то боялся, что она не приедет, — сказал он, глядя на миссис Тодд с видом счастливого мальчишки, под веселый гомон всех собравшихся.
— Мама — всегда королева праздника, — сказала миссис Тодд. — Да, для нее они на все готовы, и нынче она не нарадуется. Я бы себе не простила, если б не привезла ее сюда, а так она ни о чем не пожалеет, разве о том, что Уильяма здесь не было.
Когда миссис Блекетт торжественно проводили в дом, миссис Тодд тоже получила свою долю почестей, мужчины просто и по-доброму, что было верхом рыцарства, занялись нами и нашими корзинами и увели нашу лошадь. Я уже знала кое-кого из друзей и родных миссис Тодд и в эту счастливую минуту чувствовала себя удочеренной Бауден. Казалось, что приехать в одном экипаже с миссис Блекетт было достаточно, чтобы тут же возглавить маленькое общество в самом доме, в то время как миссис Тодд, большая, видная, радушная, стала центром быстро растущей толпы у кустов сирени. По длинному зеленому склону от края воды поднимались все новые группки, а суденышки почти все уже причалили к берегу. Я насчитала лишь три или четыре, которых как будто смутил легкий ветер, но скоро все Баудены, большие и малые, оказались в сборе, и мы стали подниматься через поле в рощу.
В толпе шумливых ребят и солидных женщин, чьи праздничные черные платья падали щедрыми складками до самой земли, а также загорелых мужчин, серьезных, как на церковном собрании, внезапно воцарилась тишина и порядок. Я увидела прямую, военного вида фигурку человека, немного похожего на миссис Блекетт, распоряжавшегося всеми как будто без малейшего труда. Он держался достаточно властно, однако не без какой-то военной галантности. Нас расставили явно по какому-то его плану, и мы в ожидании его приказа стояли бессловесные, как взвод солдат. Даже дети, прелестная стайка, были готовы маршировать, а в последнюю минуту миссис Блекетт, несколько ее приятелей-священников и самые старые старики вышли все вместе из дома и заняли свои места. Стояли мы шеренгами по четыре, но и то процессия получилась длинная.
Для нас выкосили широкую дорогу через поле, и когда мы шли, птицы взлетали из густой отавы клевера и пчелы гудели, как в июне. Белые чайки вспыхивали над водою там, где флотилия лодок покачивалась на низких волнах, кивая невысокими мачтами точно в такт нашим шагам. Всплески воды были слышны едва-едва, но все же слышны. Мы могли бы быть когортой древних греков, отправляющихся в рощу, чтобы отметить победу или преклониться перед богом урожаев в святилище. Видеть это и участвовать в церемонии — событие волнующее. Море и небо не раз наблюдали, как бедное человечество свершает свои обряды; но в нашем случае это был не просто семейный праздник, мы несли в себе признаки и наследие всех семей, от которых произошли, будучи последними в своем роду. В нас жили инстинкты далекого, забытого детства: я поймала себя на желании махать зелеными ветками и петь. Так мы добрались до густой тенистой рощи, все еще молча, и путь указывали нам стройные деревья, что раскачивали верхушками в унисон и там и тут пропускали солнечный свет, как зеленый листок, что слетает вниз, пропадая в прохладной тени.
Роща была такая большая, что обширное семейство Бауденов казалось в ней гораздо меньше, чем пока мы шли открытым полем: в лесу густо росли темные сосны и пихты, и кое-где клен или дуб ярко светился, как освещенное окно на чердаке. С трех сторон за деревьями сверкала вода, и мы почувствовали пряный соленый ветер, который, когда жара достигла своей высшей точки, стал крепчать, и крепчал тем больше, чем выше подымался прилив. Мы видели зеленое, залитое солнцем поле, которое только что пересекли, как будто смотрели на него из темной комнаты, и старый дом среди кустов сирени, мирно дремлющий на солнце, и большущий сарай за частоколом из повозок, откуда шли теперь полем двое или трое мужчин, ранее замешкавшихся. Миссис Тодд сняла свои теплые рукавицы и казалась воплощенным довольством.
— Вот! — воскликнула она. — Я всегда хотела показать вам это место, хоть и не ожидала такого замечательного случая — и погода как на заказ. Да, лучше не придумаешь! Я хочу знать, видели ли вы, как мама шла в первых рядах? У меня даже дыхание сперло, когда я увидела, как бодро она идет вместе со священниками! — И миссис Тодд отвернулась, чтобы скрыть чувства, с которыми не могла справиться.
— А кто там командовал? — поспешила я спросить. — Он что, старый солдат?
— А правда, хорош? — ответила миссис Тодд вопросом.
— Не часто ему выпадает счастье показать свои способности, — сказала миссис Каплин, знакомая по Лендингу, которая тем временем подошла к нам. — Это Сант Бауден. Он в такие дни всегда командует. А в остальное время мало на что годится. Горе в том, что он… — Я повернулась к ней, готовая услышать самое худшее. Говорила миссис Каплин весьма серьезно.
— Симулирует, — объяснила она презрительно.
— Да, Сантин никогда не был на войне, — произнесла миссис Тодд с притворным безразличием. — Для него это было настоящее горе. Он все хотел записаться в армию, куда только не ездил, даже пароходом съездил в Бостон, чтобы взяли добровольцем. Но он помешанный, и его не взяли. Говорят, он знает военное дело и про сражение у Ватерлоо может рассказать так же подробно, как про Банкер-Хилл.[104] Я ему однажды сказала, что в его лице наша страна потеряла большого полководца, и я правда так считаю.
— Наверно, вы правы, — сказала миссис Каплин, немного упав духом и как бы извиняясь.
— Конечно, — подтвердила миссис Тодд вполне любезно. — Стыд и позор было связать его с таким мирным ремеслом, но он, между прочим, превосходный сапожник и всегда говорит, что это ремесло оставляет ему время, чтобы обдумать и спланировать свои маневры. В Портленде его всегда приглашают маршировать в День поминовения, и вид у него бывает бравый, как-никак — военная косточка.
Я с большим интересом отметила до странности французский тип лица, преобладающий в этом сельском обществе. Я уже раньше подозревала, что миссис Блекетт — безусловно французского происхождения, это сказалось и на внешности ее, и на характере; это неудивительно, если вспомнить, какая большая часть ранних поселенцев на северном побережье Новой Англии — потомки гугенотов[105] и что искать приключений в Новом Свете чаще уезжали норманны, а не саксы.
— В прежнее время говорили, — сказала миссис Тодд скромно, — что наша семья пошла от очень важных людей во Франции и будто один из них был крупным генералом и участвовал в какой-то из старых войн. Иногда я думаю, что способности свои Сантин унаследовал от него: ведь их он не приобрел, они в нем так и родились. Не знаю, видел ли он когда-нибудь настоящий парад или был ли знаком с кем-нибудь, кто занимался такими вещами. Но он все это вызубрил и записал, так что теперь знает, как надо нацелить пушку в сарай Уильяма, в пяти милях от дома на Зеленом острове, или на верхушку Горелого острова, там, где стоит мачта. Один раз он все это мне объяснил, и я притворилась, что мне интересно. У него в этом вся жизнь, но время от времени находят на него эти злосчастные мрачные мысли, и тогда ему приходится пить.
Миссис Каплин тяжко вздохнула.
— Таких одиноких людей немало, как и растений, — продолжала миссис Тодд, которая если в чем и была сильна, так это в ботанике. — Знаю я один лавровый куст, растет он только здесь, и больше нигде на нашем побережье я таких не видела. А этот растет на открытом месте, ему там раздолье, а вид у него какой-то несчастный. Мне уже раз привозили большой пучок его листьев из Массачусетса. Я его навещаю иногда, чтобы посмотреть, как он там. Настоящий Сант Бауден — не на своем месте вырос.
У миссис Каплин вид был озадаченный, растерянный.
— Ну, я знаю одно, — взорвалась она, — он разработал какой-то план, чтобы провести сбор повзводно, и все там просто с ума посходили, так он старался вбить им в головы свое понимание того, как он представляет себе каре. Что такое каре, они и без того понимали, а после того как спустились с гор к морю, выслушали еще проповедь о вере и промысле божием от старого отца Харлоу, который никогда не может замолчать вовремя. Время для военных маневров неподходящее, они и думать забыли о воинствующей церкви — Сант ничего не мог с ними поделать. Он, как увидит толпу, только и думает, как заставить всех маршировать. Они готовы его слушаться, только всему должна быть мера. Нет, второго такого чудака во всем свете не найдешь!
— Вот и я говорю, он не такой, как другие, — повторила миссис Тодд решительно. — У странных людей, как посмотришь, — и повадка странная.
— Кто-то раз заметил, что в нашем приходе, как оглядишься, — можно встретить людей, похожих на кого угодно, на любых иностранцев, — сказала сестра Каплин, и лицо ее вдруг озарилось воодушевлением. — Раньше мне это не было так ясно. Мне всегда казалось, что Мария Гаррис похожа на китаянку.
— Мария Гаррис ребенком была очень хорошенькая, — прозвучал приятный голос миссис Блекетт; она выслушала сердечные приветы чуть ли не всех собравшихся и присоединилась к нам, — помню, как она решила проверить, правду ли говорят, что мы не шалим.
— Да, Мария была очень хорошенькая овечка, из тех хорошеньких овечек, что потом вырастают в жутко некрасивых старых овец, — решительно подхватила миссис Тодд. — Капитан Литлпейдж выглядел таким несчастным, когда думал, что он уже ни на что не годен, а она умела развлечь старика и не перечила ему. Ей было приятно время от времени послушать его знаменитые истории.
— А истории очень интересные, — рискнула я перебить.
— Да, но всегда ловишь себя на мысли, что цены бы им не было, будь они хоть наполовину правдой, — сказала миссис Тодд. — С ним, хоть он и заговаривался, было куда интереснее, чем с такими особами, как эта противная Мария Гаррис?
— Живи и давай жить другим, — мягко напомнила милая старая миссис Блекетт. — Я не видела капитана очень давно, — добавила она, — теперь-то мы почти не встречаемся. А раньше всегда были добрыми знакомыми.
— Ладно, если завтра будет хорошая погода, велю Уильяму зайти к нему и пригласить его к нам пообедать. Уильям вернется рано, чтобы никого не встретить по дороге.
— Зовут накрывать столы, — вмешалась миссис Каплин в большом волнении.
— А вот и кузина Сара Джейн Блекетт! Вот кого я рада повидать! — воскликнула миссис Тодд с искренним удовольствием. После чего две родственные души, встретившись, расстались, с обещанием как следует побеседовать попозже. Для разговоров больше не было времени, пока мы все не расселись по порядку за длинными столами.
— В такие дни я ужас как боюсь столкнуться с неприятными людьми, — вполголоса сообщила мне миссис Тодд после долгой паузы, пока мы ждали, когда начнется пир. — Вы бы не поверили, что такая дылда, как я, может быть такой боязливой. В тот день, когда я дала слово Натану, так мне стало страшно, что теперь всю мою жизнь одна его родственница будет и моей близкой родней, и я подумала: «Лучше смерть!» Бедный Натан спросил, что со мной, я ему и сказала. «Мне она тоже никогда не нравилась, — сказал он, — но тебя она не будет касаться, дорогая». Так он сказал, и за что я особенно ценила Натана, было то, что он не умел, как некоторые мужчины, всегда и на все возражать. Я ответила: «Да, но подумай о благодарственных молебнах и о похоронах, она же наша родственница, мы не можем не признать ее». Молодежь о таких вещах не заботится. Вон она идет, делайте что хотите, — сказала миссис Тодд, от общих рассуждений переходя к конкретным действиям. — Я ее ненавижу, как всегда ненавидела, но платье на ней очень красивое. Я стараюсь помнить, что она — Натанова кузина. Ох, какое счастье, она прошла, а меня не заметила. А я боялась, что она явится и станет крутить хвостом, чтобы потом сказать, что мы знакомы.
Это было так непохоже на обычное великодушие миссис Тодд, что мне стало не по себе. Но мрак быстро рассеялся, туча пропала вместе с неугодной ей особой.
Никогда не было более радушного угощения на свежем воздухе, чем то, которое семейство Бауденов предложило нам в этот день. Назвать его пикником было бы чересчур банально. Длинные столы были украшены красивыми гирляндами из дубовых листьев, изготовленными мальчиками и девочками. Мы натаскали цветов, из тех, что в изобилии росли на поле, и из хаоса цветов и всякой снеди вдруг возникла картина пира, столь же стройная, как и план шествия, предложенный ранее нашим церемониймейстером. Я зауважала Бауденов за их врожденный вкус, энергию, учтивость и за то, что проделано все было с отменным изяществом. Обведя взглядом столы, я отметила важную трезвость и смиренное достоинство присутствующих. Кое-кому унизительного положения помогло избежать лишь хорошее воспитание, но таких было немного. Вот так же их предки, подумала и я, могли бы сидеть в обеденной зале в каком-нибудь старом французском замке в средние века, когда чуть ли не каждый день происходили сражения и осады, пиры и шествия. Священники и миссис Блекетт, а также кое-кто, равный им по заслугам и возрасту, сидели на почетных местах, и если я куда и смотрела особенно часто, так это на лицо миссис Блекетт, безмятежной, но помнящей о привилегиях хозяйки этого большого празднества — звание, которого она удостоилась просто потому, что лучше всех для него подходила.
Миссис Тодд поглядела на крышу из зеленых ветвей, потом внимательно осмотрела всех собравшихся.
— Теперь они уселись, и я вижу их лучше, — сказала она удовлетворенно. — Вон старый мистер Гелбрайт с сестрой. Жаль, они не сидят рядом с нами. Им там не с кем словом перекинуться, и вид у них разочарованный.
Пир продолжался, и настроение моей собеседницы повышалось. Оживление этого нежданного торжества весьма этому способствовало, и я подумала, что иногда, когда миссис Тодд казалась мне ограниченной и погруженной в домашние заботы, это бывало лишь из-за недостатка подходящего случая проявить себя. Теперь она уже не казалась погруженной в прошлое, она как будто ждала чего-то, живая и веселая, как девчонка. Мы, ее ближайшие соседи, были полны веселья, которое являлось лишь отсветом ее веселья. Не впервые я дивилась чуду — как расточителен в этом мире человек; так ботаник дивится расточительности природы, тысячам семян, что умирают, не дав всходов. И все более поразительным представляется мне запас общественной энергии, резервная сила общества. Среди Бауденов же не на одном лице было написано, что человеку просто не хватило повода или стимула проявиться — стечение обстоятельств заперло в клетку благородный, талантливый характер, и так и держит в плену. Точно те же типы видишь на деревенском празднестве, что и на блестящем столичном рауте, и будьте спокойны — вас здесь поймут, если дух ваших речей будет одинаков с тем, что выражает ваш сосед справа и слева.
ГЛАВА 19
Конец праздника
Праздник, как уже было сказано, удался на славу. Изящная изобретательность проявилась в форме пирогов, которая привела меня в восторг. Американский пирог превосходит своего английского предка — и на празднике у Бауденов можно было убедиться, что изобретательность еще не иссякла. Не говоря уже о прелестном разнообразии материала, украшения были такие, каких я раньше в жизни не видывала. Поверх шли даты и имена, изготовленные из теста или из глазури. На одном отличном пироге с начинкой из ранних яблок был и более сложный материал для чтения, который мы с миссис Тодд поделили между собой и съели по всем правилам. Миссис Тодд великодушно помогла мне справиться с целым словом «Бауден», а второе слово «Празднуют» уничтожила сама, оставив краешек, надпись на котором прочесть не удалось, но из всего, что стояло на столе, всех сразила модель старого дома Бауденов, сделанная из пряника, — все окна и двери как в натуре, а сверху — веточки живой сирени. Его, должно быть, пекли по кускам в одной из последних кирпичных печей и куски соединили между собой только в то утро. Когда праздник кончился и дом, рассыпавшись, развалился, у всех вырвался вздох — у многих даже грустный, как будто то был обет или залог верности. Я познакомилась с автором пряничного дома, которая живо напомнила мне персонаж одной детской сказки. У нее были глаза фанатика, горящие преданностью идее. «Я бы могла целиком сделать его из глазури, но оттенок получился бы неправильный. Дом, как вы могли заметить, никогда не красили, и я решила, что лучше сделать его из пряничного теста. Я ожидала, что получится лучше», — сказала она грустно, как и множество художников до нее, говоривших о своей работе.
Священники произносили речи, а среди Бауденов нашелся и историк, что рассказал несколько отличных анекдотов из семейной хроники. Потом возникла поэтесса, которую все та же миссис Тодд встретила с грустным сочувствием и снисхождением, и когда давно увядшая гирлянда стихов пришла к трогательному концу, она, повернувшись ко мне, расхвалила ее в таких словах:
— Звучит красиво, — признала она великодушно. — Да, по-моему, она молодец. Мы с ней вместе в школе учились, и Мэри-Энн было очень трудно: горе в том, что ее мать решила, что произвела на свет гения, и сама Мэри-Энн в это поверила. Хотя что бы мы без нее делали — не знаю, у нас отсюда до самого Рокленда больше никто стихи писать не умеет, а в таких случаях без них не обойтись. Когда она говорит о тех, кого уж нет, она это чувствует и все другие тоже, но слишком она повторяется. Я бы на ее месте половину отложила до следующего раза. Вон мама идет к ней поговорить, и сестра старого мистера Гелбрайта. Это ее сразу приободрит. Мама скажет все, что нужно.
Расставания старых друзей были так же трогательны, как до этого их встречи. На празднике было много и молодых людей, но кто по-настоящему ценит возможность встречи — это старики; что касается молодых, так они чуть не каждый день встречаются со своими ровесниками, время расставаний для них еще не настало. Увидеть, с какой радостью старшие родственники и знакомые смотрят друг на друга и как пожимают друг другу руки, а потом как неохотно расстаются, — значит по-новому понять, в каком одиночестве живут обитатели этого, в общем-то малонаселенного, края. Скоро увидеться вновь они не ожидали. Упорная, тяжелая работа на фермах, трудность переездов с места на место, особенно зимой, когда лодки убраны в сарай, — все это заставляет особенно ценить всякий случай, когда семьи могут очутиться вместе. Я слышала, как часто повторялись слова «будущим летом», хотя лето еще нас не покинуло и все листья были зеленые.
Лодки стали отходить от берега, повозки — разъезжаться. Когда мы все вернулись из рощи, миссис Блекетт привела меня в старый дом; в нем родился и начал свою жизнь ее отец, и сама она в детстве подолгу живала там с бабкой. Об этих днях она говорила так, как если б они пронеслись совсем недавно, я с легкостью могла себе представить, что для нее дом почти не изменился. В глаза бросались коричневые балки недостроенной крыши (стоило взглянуть вверх по крутой лестнице), хотя парадная гостиная со стенами, красиво обшитыми деревом, и строгой резьбой карниза была не хуже любой гостиной того времени, будь то даже и в городе.
Некоторые из гостей, приехавшие издалека, еще сидели в гостиной, когда мы зашли туда проститься с хозяином и хозяйкой. Мы сразу заговорили о том, какой прекрасный выдался день и как быстро пролетело время. Возможно, что всяческие праздники теперь и не новы — ведь за последние годы мы отпраздновали немало национальных юбилеев и встреч товарищей по оружию, но наш праздник был, во всяком случае, интересен. У меня сложилось впечатление, что старые распри в тот день оказались забыты, а старая поговорка, что кровь не вода, снова подтвердилась, хотя по разнообразию лиц и имен присутствовавших можно было судить о неполноте представленных там Бауденовских черт и родственных связей. Принадлежность к клану — вот что роднит сердца, она значит больше, чем право первородства или обычай, и право общего наследования заставляет забыть о более мелких правах.
Мы возвращались к нашей обычной жизни и жилью одними из последних. Я уже чувствовала себя настоящей Бауден и с новыми друзьями прощалась в точности, как со старыми. Все мы обогатились таким сокровищем, как новое воспоминание.
Но вот наконец мы снова сидим в высоком фургоне, белая лошадь досыта накормлена в бауденском сарае, а мы уехали и скоро стали брать длинный подъем на лесистый хребет. Дорога была для меня новая, какими всегда кажутся дороги на обратном пути. Наших новых знакомых тревожили мысли о доме, о коровах, о маленьких детях, с которыми мало ли что могло приключиться. У нас же не было основания спешить, и мы ехали потихоньку, беседуя и отдыхая. Миссис Тодд один раз выразила надежду, что ее парадная дверь закрыта — ветер и много пыли! — но добавила, что единственная настоящая ее забота — не забыть бы перевернуть листочки коровяка, оставленные сохнуть на газете в тесной каморке на чердаке. Миссис Блекетт и я дали честное слово, что напомним ей об этой важной обязанности. Дорога показалась недолгой — столько всего следовало обговорить. Мы поднимались на холмы, откуда открывался вид на большой залив и острова, потом опять спускались в тенистые долины, где воздух, как и вечер, казался прохладным и сырым и пахло мокрым папоротником. Миссис Тодд, отказавшись от всякой помощи, раза два сходила на землю, чтобы сломать ветку-другую с одного редкого куста, который она ценила за его кору, хотя от подробностей предпочла воздержаться. Дом, где нас так гостеприимно угощали пончиками, мы проехали еще раньше, он стоял запертый и пустой, и это нас разочаровало.
— Наверно, зашли куда-нибудь попить чаю, — сказала миссис Тодд, — и загостились. Но от ярких впечатлений хочется домой, чтобы там все обдумать и вспомнить.
— Я ту женщину так и не видела, а ты? — спросила миссис Блекетт, когда лошадь остановилась напиться у колоды.
— Нет, я с ней говорила, — отвечала миссис Тодд, но почти без интереса. — Она не из нашей семьи.
— А разве не ты нашла, что лбом она похожа на Полину Бауден? — напомнила миссис Блекетт.
— Оказывается, никакая она не Бауден, — ответила миссис Тодд раздраженно. — Я не часто ошибаюсь по поводу семейного сходства, но у нее там как будто не было знакомых, тогда я подошла прямо к ней и сказала: «Вы, говорю, судя по внешности, Бауден?» Тогда она говорит: «Ой нет, моя девичья фамилия — Деннет, но первым браком я была за Бауденом. Мне просто захотелось посмотреть, как это будет происходить».
Миссис Блекетт весело рассмеялась.
— Не забыть рассказать это Уильяму, — сказала она. — Да, Олмайра, единственное, что мне нынче немного мешало, это мысль о том, как наслаждался бы Уильям. Мне очень, очень жаль, что Уильяма там не было.
— И мне жаль, — честно призналась миссис Тодд.
— Стариков-то было не так много, — сказала миссис Блекетт, и в голосе ее была грусть. — Я понимаю, их вообще осталось не так много, как было, но я думала, что увижу их больше.
— Я считаю, что, в сущности, они не ударили в грязь лицом, и все так говорили и были так довольны, — поспешила откликнуться миссис Тодд с подкупающей непоследовательностью, и я увидела, как щеки ее вспыхнули румянцем, а затем она зачем-то повернулась и украдкой бросила тревожный взгляд на мать. Миссис Блекетт улыбалась и думала о своем триумфе, но вид у нее уже был немного усталый. Ведь никто из окружавших ее не нес такого тяжкого груза лет. Я понадеялась, что буду подобна моим друзьям, когда доживу до их возраста, потом улыбнулась, сообразив, что и сама уже не слишком молода: так мы сохраняем наши сердца, когда внешний наш вид подводит и выдает прикосновение времени.
— Очень было красиво, когда они пели гимны, правда? — сказала миссис Блекетт за ужином с искренним восхищением. — Очень много было мужских голосов. Там, где я сидела, звучание было прекрасное. Когда допели до последнего куплета, мне даже пришлось замолчать и слушать.
Я заметила, что тут широкие плечи миссис Тодд затряслись.
— Были там хорошие певцы, да, прекрасные голоса, — согласилась она, отставляя в сторону чайную чашку. — Но я случайно оказалась рядом с миссис Питер Бауден, с Большого залива, и невольно подумала, что если она удалилась от дома настолько же, как и от верной мелодии, так вернуться домой сегодня же у нее нет никакой надежды.
ГЛАВА 20
По-над берегом
Однажды, когда я шла по-над берегом и миновала старые верфи и более новую, с высокими ступенями пароходную пристань, я заметила, что все лодки вытащены на берег и настал обычный бездельный час. Ничего не происходило, даже самые легкие из работ были прерваны: никто не наживлял переметов и не чинил сетей, не ремонтировал плетушек для омаров; словно лодки и те решили вздремнуть на солнце; и я еле-еле разглядела вдали парус, потрепанный непогодой: омаровый смак, которым, как игрушкой, занялись легкие зефиры, гулявшие в бухте. Эта лодка так бесцельно скользила и поворачивала на широком рейде Горелого острова, что я заподозрила: может быть, за рулем никого нет или кто-то разорвал ее ржавую якорную цепь, пока весь экипаж предавался сну.
Минуты две я глядела на нее: это была старая «Миранда», собственность одного из Каплинов, а узнала я ее по странной форме заплаты из сравнительно новой холстины, посаженной в верхнем углу ее грязного грота. Ее причудливый ход являл собой такой интересный предмет для разговора, что у меня сердце возрадовалось, когда я услышала за спиной хриплый голос. И в эту минуту, не успела я еще ответить, как с палубы «Миранды» швырнули какой-то большой бесформенный тюк, отчего вода всплеснула высоко — прямо в ее черный борт, и мой сосед довольно усмехнулся. Парус омарового смака тут снова поймал ветер, и смак двинулся в глубь бухты. Тут я наконец оглянулась и увидела, что у меня за спиной — старый Илия Тилли, который бесшумно вышел из своего темного сарая, как из глубокой норы.
— Мальчик вздремнул, пока вел лодку. Монро кинул его за борт, теперь-то живо проснется, — объяснил мистер Тилли, и мы дружно рассмеялись.
Я была очень рада, что опасности, подстерегавшие «Миранду» в скалистом проливе, дали мне такую возможность — познакомиться со старым рыбаком, с которым я еще ни разу не разговаривала. Поначалу он казался мне угрюмым и неприветливым, одним из тех подозрительных людей, глядя на которых и сам готов заподозрить себя во всех смертных грехах. Мистер Илия Тилли на все смотрел как бы с презрительным безразличием. Вы могли увидеть его на пляже или в дверях его сарая, но стоило сделать к нему несколько шагов — и он исчезал. Он был членом маленького кружка пожилых и мрачноватых великих рыбаков, на которых я любила смотреть, когда они вели доверху нагруженную лодку за нос, как лошадь за уздечку, выволакивая ее из воды на крутой берег. В Лендинге таких крепких стариков, уцелевших от прежнего, более энергичного поколения, было четверо, их связывала дружба и понимание такое тесное, что слов им как будто и не требовалось. Они проводили много часов, наблюдая, как отчаливают или пристают их лодки, помогая друг другу управляться с омаровыми плетушками в бурную погоду, чистя рыбу либо чиня переметы. А когда возвращалась лодка, всегда оказывались тут как тут и спешили вывести ее на берег, разделившись на пары либо ведя ее за нос, этакого норовистого мифического морского конька. Что и говорить, при их слаженности любая ведомая ими лодка становилась послушной и понятливой. Лодка Абеля и лодка Джонатана Баудена были столь же неповторимы, как и сами эти люди, и так же облезлы. Споры и пререкания не были характерны для этих старинных друзей; так же маловероятно услышать светскую болтовню в компании слонов, как то, что мистер Бауден либо Илия Тилли зря тратят время на досужие сплетни. Время от времени они что-нибудь коротко сообщали друг другу. Узнавая их все лучше, приходилось дивиться, что они вообще разговаривают. Но на самом деле речь давалась им вполне легко, и, неожиданно убедившись в этом, слушатель начинал ценить их еще больше. Казалось, будто сосна вдруг обратилась к вам с комментарием о погоде или что старый, возвышенно мыслящий верблюд отпустил какое-то замечание, пока вы почтительно стояли рядом с ним под шатром цирка.
Я не раз гадала тогда, что должны думать и чувствовать эти немногословные старики, и решила, что мысли их обращены к природе и стихиям, а не к человеческим выдумкам вроде политики или богословия. Мой друг капитан Бауден, приходящийся племянником старейшему из этой группы, относился к ним с уважением, хотя и сам не был ни молод, ни болтлив.
— Они сызмальства дружили, — сказал он мне однажды. — Нет того о море, чего бы они не знали. Такими, как сейчас, они были с незапамятных времен.
У этих древних мореходов были дома и усадьбы, с виду весьма похожие на другие жилища в Деннет-Лендинге, у двоих из них водились жены и дети, но настоящим их местожительством было море и каменистый пляж, окаймлявший знакомый берег, и сараи с рыбой, где обилие соли с макрельных кадушек уже пропитало и самые бревна, превратив дерево в подобие коричневого окаменелого сплава; отразилось оно и на цвете лица этих старых рыбаков, так что легко было вообразить, что, когда Смерть явится за ними, помогать ей будет не изящная игла, а добрый надежный гарпун с гравюры семнадцатого века.
Илия Тилли был такой уклончивый и угрюмый и такой согбенный, что заглянуть ему в лицо было невозможно; и даже после его вполне дружелюбных слов о шкипере «Миранды» Монро Пеннело и сонливом мальчике я не сразу решилась заговорить с ним снова. Держа в одной руке небольшую пикшу, он вскоре перехватил ее в другую руку, чтобы пикша не касалась моей юбки. Тогда я поняла, что мое общество принято, и мы пошли дальше рядом.
— Хороший ужин вы себе придумали, — рискнула я сказать.
— Не поешь, так сдохнешь, вот съем пикшу, а к ней печеной картошки, — ответил он, не скрывая радостного предвкушения. И я почувствовала, что от неприветливого берега сразу свернула в маленькую тихую гавань дружбы.
— Вы у меня наверху никогда не были, — начал старик. — Ко мне теперь никто не ходит, не то что раньше. Моя бедняжка, вот кто умел собрать молодежь.
Я вспомнила, что миссис Тодд мне однажды рассказала, что старик очень болезненно пережил смерть жены и до сих пор не утешился.
— Мне бы очень хотелось прийти, — сказала я. — Может быть, сегодня попозже я застану вас дома?
Мистер Тилли ответил коротким кивком и враскачку направился к дому. На плече его старой жилетки красовалась новая заплата, похожая на ту, что обновила грот «Миранды», и я подивилась, неужели ее посадили его собственные пальцы, задубевшие от ловли рыбы в холодной воде.
— Как улов, неплох? — спросила я. — Сегодня, когда лодки вернулись, меня на берегу не было.
— Нет, все вернулись налегке. Аддик и Бауден хоть что-то поймали, а нам с Абелем не повезло. Вышли-то мы рано, хоть иногда выходили и раньше, но погода хорошего не сулила. У меня девять пикш, все мелочь, и семь штук другой рыбы. Что ж, каждый день клевать им, наверно, не хочется, а мы привыкли немножко их ублажить, а потом и хватит. Чертовы акулы, вот кто их донимает. — Последнюю фразу мистер Тилли произнес с глубоким сочувствием, словно ощущая себя преданным другом всей пикши и трески, что водилась в этих местах. И на том мы расстались.
В тот же день, ближе к вечеру, я опять прошлась по берегу до усадьбы мистера Тилли и нашла его тропку. Она вела через булыжник и скалы к краю участка, где лежал тяжелый обломок крушения, похожий на рыбью кость и сплошь утыканный деревянными пробками. Оттуда узкая, протоптанная каким-то одиночкой тропка вела вверх через небольшое зеленое поле, составлявшее все владение мистера Тилли, если не считать клочков пастбища, на крутом обрыве, нависшем над дорогой и домом. Я слышала треньканье коровьего колокольчика где-то среди пихт, мимо которых вела тропинка, со всех сторон осаждаемая лесом; скоро и это место должно было зарасти лесом, но пока поле оставалось нетронутым, вдали я не увидела ни кустика, там только и торчал что одинокий камень. Что было удивительно здесь, в краю разбросанных камней, которые одни только человеческие труды могли убрать с пахотных мест. На узком поле, в траве и среди картофельных борозд, я приметила несколько крепких кольев, как будто без разбора загнанных, но аккуратно выкрашенных в желтое и белое, под стать домику — несуразно современному по сравнению с его владельцем. Я охотнее поверила бы, что им владеет не мистер Тилли, а молодцеватый оптовый торговец яйцами из Лендинга. Ведь дом человека — всего лишь более просторное его тело, и выражает его природу и характер.
По ровной тропиночке я поднялась к боковой двери. Что до парадной двери, то подниматься туда было бы слишком торжественной и трудной процедурой: низкое каменное крыльцо поросло травой, а над входом склонился куст симфориокорпуса, склонившийся под грузом вьющейся ипомеи, умудрившейся два раза обернуться морским узлом вокруг дверной ручки.
Илия Тилли вышел встречать меня к боковой двери. Он вязал синий носок, не глядя на него, и был тепло одет — толстая синяя фланелевая рубашка с белыми фаянсовыми пуговицами, выцветшая жилетка и брюки с заплатами на коленях. На рыбную ловлю он так не одевался. Было что-то удивительно приятное в пожатии его руки, теплой и чистой, словно она никогда не касалась ничего, кроме уютной шерстяной пряжи, — ни холодной морской воды, ни скользкой рыбы.
— А для чего эти раскрашенные палки вон там, в поле? — поспешила я спросить, и он сделал два шага по тропинке и поглядел на колья, будто видел их первый раз в жизни.
— Люди надо мною смеялись, когда я купил это место и перебрался сюда на житье, — объяснил он. — Говорили: ничего тут не вырастет и камней полно. Но я-то знал, что почва здесь хорошая, и поработал на ней — урывками, когда никакой другой работы не было, — и выкорчевал-таки эти злосчастные камни. Сейчас там так красиво, как еще поискать, верно? Ну, а эти раскрашенные палки — это мои буйки. Я раз наткнулся на большущие камни, их совсем не было видно из-под земли, но я решил, что могу опять на них налететь, поэтому отметил их все буями, видите? Мне они не мешают, все равно как если бы их там и не было.
— Не зря вы ходили в море, — засмеялась я.
— Одно дело помогает другому, — сказал Илия с приятной улыбкой. — Входите, садитесь, вам надо отдохнуть! — И повел меня в свою удобнейшую кухню.
В два дальних окна глядело солнце, а между окнами стоял стол, и на нем, свернувшись, сладко спала кошка. Пол был покрыт чистым, новым половиком, а на отдраенной плите стоял фаянсовый чайник, слишком большой для семьи из одного человека. Я рискнула заметить, что кто-то здесь, видимо, умело хозяйничает.
— Это я, — честно признался старый рыбак. — Я здесь живу один. Стараюсь все держать в порядке, как было при моей бедняжке. Вы садитесь сюда, на этот стул, тогда вам в окно будет видно воду. Никто не думал, что я смогу жить один, но я не желал, чтобы мне весь дом перевернули. Я один только знал, как нужно сделать, чтобы ей было по нраву, и сказал, что управлюсь, и управился. Решил, что одному лучше. — И он снова вздохнул, словно вздохи были его привычным утешением.
Мы оба помолчали. Старик смотрел в окно, как будто забыл о моем присутствии.
— Вы, наверно, очень о ней скучаете, — сказала я наконец.
— Скучаю, — отозвался он, снова вздохнув. — Люди все твердили, что со временем мне станет легче, но я этого не замечаю. Нет, все равно скучаю, каждый день.
— Сколько лет прошло с ее смерти? — спросила я.
— Восемь лет прошло, первого октября исполнится. Даже не верится, что так давно это случилось. Есть у меня сестра, та приезжает погостить ненадолго весной и осенью, а иногда и чаще, если пошлешь за ней. Я с иголкой не в ладах, это дело другое, чем вязать, а она очень быстро все приводит в порядок. Но она замужняя женщина, у нее семья, и негоже отнимать у нее много времени. И сын со своей семьей живет там же. Но я, когда за ней посылаю, пользуюсь случаем, чтоб и ей добро сделать: у нее с деньгами туго. Бедняжка моя ее любила, вот мы и выкручиваемся вместе. Одному жить не трудно. Я вот здесь сижу и думаю про все это, особенно когда погода плохая и выходить нельзя. Бывают такие дни, когда кажется — вот сейчас моя бедняжка вернется сюда в кухню. За всеми дверями слежу — не войдет ли в какую. Да, мэм, смотрю, смотрю, а петли пропускаю, вот так и идет. Да, мэм, вот так и получается.
Я молчала, и он все не поднимал головы.
— Иногда находит такое, что хоть брось все и из дому беги. Она ведь красотка была, — добавил он угрюмо. — Вот там ее маленькая качалка стоит, я гляжу на нее и думаю, как это странно, что человека больше нет, а качалка все на прежнем месте.
— Мне жаль, что я ее не знала, — миссис Тодд как-то рассказывала мне о вашей жене.
— Вам бы понравилось у нее в гостях, это всем нравилось, — сказал бедный Илия. — И она была бы так рада про все услышать и увидеть нового человека, что всем интересуется. Умела она делать людям приятное. Небось и Олмайра Тодд вам рассказала, какая она была красавица, особенно в молодости, да и последние годы не подурнела, на нее смотреть было одно удовольствие. Да, теперь уж это не так важно, мне жить не так много осталось. Нет, не долго мне осталось распугивать рыбу.
Старый вдовец сидел, склонившись над своим вязанием, словно торопился сократить нить времени. Минуты тянулись, потом он прекратил работу и крепко стиснул себе руки. Я видела, что он забыл про свою гостью, которая сидела с ним уже не один час. Наконец он поднял голову с таким видом, будто его привычное одиночество сократилось лишь на миг.
— Да, да, мэм, — сказал он, — я из тех, кто насмотрелся страху. — И опять взялся за вязание.
Зримые плоды его умелого хозяйствования и чистая как стеклышко комната, ранее хранившая, как святыню, его жену, а теперь — память о ней, очень меня взволновали. Все его мысли были о ней и об их доме. Я и сама увидела ее в этом доме — болезненного вида увядшую маленькую женщину, черпавшую мужество в грубоватой силе и любящем сердце мужа, всегда высматривавшую его лодку из этого самого окна и всегда спешившую отворить дверь и радостно встретить его, когда он возвращался домой.
— Я над ней, бедняжкой, смеялся, — сказал Илия, словно читая у меня в мыслях. — Не придавал значения ее страхам. Она боялась, когда я выходил в плохую погоду или когда особенно трудно было пристать к берегу. Она всегда говорила, что время для нее тянется долго, но теперь я ее хорошо понимаю. В молодости я бывал бесшабашным, когда рыба хорошо клевала — задерживался, а она, наверно, ждала и ждала и в конце концов теряла надежду. Боже ты мой, какой ужин она готовила и как дежурила в дверях, накинув что-нибудь на голову, если холодно, ждала, чтобы все поскорее узнать, пока я поднимался полем. О Господи, как вспомнишь это все!
Вот это она называла парадной гостиной. Сюда, пожалуйста, — добавил он, положив вязание на стол, и с нескрываемой гордостью отпер дверь.
Парадная гостиная показалась мне куда более печальной и пустой, чем кухня. Ее холодности не хватало ни строгой простоты, ни благородства первой, более скромной комнаты. Но стоило вспомнить, сколько терпеливой бережливости и какое уважение к общественным условностям требуется для создания подобной обстановки, и гостиная приобретала для вас совсем иной вид. Я так и видела день покупок, ошеломляющие своим изобилием лавки ближайшего городка, взволнованную женщину и нескладного мужчину в праздничном платье, — ему хотелось выглядеть спокойным и уверенным, но успокаивался он, лишь когда они снова усаживались в свою лодку под парусом и увозили свой драгоценный груз, когда накопленные деньги были истрачены и ни о чем не надо было думать, кроме руля и паруса. Я смотрела на невытертый ковер, на стеклянные вазы на каминной доске с их чопорными пучками побелевшей от времени осоки и пыльного розмарина и читала историю парадной гостиной миссис Тилли с самого ее начала.
— Какие прекрасные половики она делала, вы сами видели, а теперь я покажу вам ее лучшую посуду, она ее очень ценила, — сказал хозяин дома, отпирая неглубокий буфет. — Это настоящий фарфор, — сообщил он мне гордо, — вон на тех двух полках. Я сам все купил, когда мы только поженились, в порту Бордо. Ни одна штучка из него не разбилась, до тех пор пока… так я всегда говорил еще при ее жизни, что ничего не разбилось, но потом я заметил, что, когда я говорю об этом, вид у нее какой-то странный, и подумал: может, это потому, что я этим словно бы хвастаюсь. А когда были ее похороны и надо было на стол накрывать, меня спросили, надо ли эту посуду ставить к ужину, и я сказал: «Конечно», потому что знал, что она захотела бы, чтобы все было как можно лучше. Пока шел разговор про этот фарфор, женщины ко мне прибежали, позвали меня и показали, что одна из чашек разбита, а осколки завернуты в бумагу и засунуты вот сюда, в самый угол. Они не хотели, чтобы на них подумали, будто это они разбили. Бедняжка! Я, как увидел это, расстроился так, что даже из дома выбежал. Я сразу понял, как это случилось. Мы с ней так привыкли говорить, что с тех пор, как я привез это домой, все цело, а она эту чашку разбила и побоялась мне сказать. Она не меня боялась рассердить, а сделала это из самолюбия. Другого секрета между нами, кажется, никогда и не было.
Французские чашки с их веселыми розово-голубыми веточками, красивые фужеры для вина, старинная сахарница, вся в цветах, и чайница, а также лакированный поднос или два — вот что украшало полки. Это да еще кучка дагерротипов занимало весь буфет, и вид его доставил мне большое удовольствие. Мне приходилось бывать в домах, где убранство было много лучше, но ни в одном так ясно не запечатлелась личность хозяйки.
— Это были ее любимые вещи, — сказал Илия и запер буфет. — Тем летом, когда ей умереть, она сказала, что не может и придумать, чего ей еще не хватает, — в доме все есть, все ее комнаты красиво обставлены. Я как-то собрался в Портленд и спросил, какие будут поручения. Я всегда ее спрашивал, что ей нужно и за какую цену, она была очень разумная женщина и сама так все покупала, кроме совсем уж исключительных случаев. Меня даже оторопь взяла, когда она сказала, что совершенно всем довольна.
— Вы после Рождества в море не выходите? — спросила я, когда мы вернулись в уютную кухню.
— Да, с января начиная я берусь за вязание, — сказал старый мореход. — А выходить сейчас — дело нестоящее; рыба вся уже залегла на дно, а ради той мелочи, что поймаешь, такую холодину терпеть не стоит. В закрытых заливчиках я ставлю ловушку-другую, и если день хороший — собираю немножко омаров. Кто помоложе, те на это идут, а я запасаюсь пряжей, и сижу здесь в тепле, и вяжу, и отдыхаю. Это меня мать научила, когда я был мальчишкой; она-то была вязальщица хоть куда. А меня раз уложила, потому что у меня коленка болела, дала вязание и говорит: так быстрее время пройдет, и ей помощь будет. Семья у нас была большая. Все, что люди делали, продавали здесь, в лавке Аддика. Говорят, наши деннетские чулки славились аж до самого Бостона: и качество шерсти, и вязка ровная, и не знаю что. Меня всегда хвалили, что я вяжу хорошо, но очень уж дешево неводы идут по сравнению с тем, когда все вязали их вручную. Я перехожу на вязание задолго до весны, и чиню мои переметы и лески, и всю рыболовную снасть привожу в порядок. Омаровые плетушки тоже требуют внимания, но ими занимаюсь весной, вон там, в амбарчике, когда уже тепло. Нет, я не из тех, кто любит сидеть сложа руки.
Вы видели ковры, их бедняжка моя делала, она вязанье не очень уважала, — продолжал Илия, пересчитав петли. — Наши половики уже начали пронашиваться, но мне эта женская премудрость никак не дается. Моя сестра их здорово чинит. Когда была здесь в прошлый раз, сказала, что теперь их на мой век хватит.
— Старые вещи самые красивые, — сказала я.
— Вы это про плетеные? — спросил мистер Тилли. — Вы видите, наши в большинстве плетеные, а их красота, пока они новые. Бедняжка говорила, что по ним тогда ходить легче. Я хожу по дому и шлепаю, как в лодке, а когда все они были связаны крючком, вечно спотыкался. Мы с ней всегда смеялись над этим промеж себя, как дети малые. Посторонние этого не понимали. Она и с другими любила пошутить, а для меня так ничего не было лучше, чем пошутить с нею. А зимними вечерами она изображала, как кто говорит, ну прямо точь-в-точь, словно это они разговаривают. Ну вот!
Я увидела, что он опять пропустил петлю, и синяя пряжа обвилась вокруг его неловких пальцев. Он крутил ее и распутывал, как удилище, и недовольно хмурился, а на щеке у него я заметила слезу.
Я сказала, что мне пора идти, время позднее, и спросила, можно ли мне прийти еще раз и свезет ли он меня как-нибудь на рыбную ловлю.
— Да, приходите, когда захочется, — ответил мой хозяин, — хотя лучше было, когда моя бедняжка была здесь. Да, не хотел я ее терять, и она не хотела уходить, но это было суждено. Такие вещи не нам решать, не нам говорить «да» или «нет».
— Вы говорите, что Олмайра Тодд одна из достойнейших женщин, — сказал мистер Тилли, когда мы прощались. Он стоял в дверях, а я уже спускалась вниз по узкой зеленой лужайке. — Да, во всем штате Мэн нет женщины добрее! Я знал ее еще девочкой. И мать у нее чудесная. Вы ей, Олмайре, скажите, что завтра спозаранку я непременно привезу ей две или три хороших макрели. Не забудьте ей это сказать. Я вижу, вы тоже иногда кое-что забываете.
Мы вместе посмеялись как старые друзья, и я опять заговорила о ловле и призналась, что не терплю ни южного ветра, ни донной волны.
— Вот и я так же, — сказал старый рыбак, — их никто не любит, что бы ни говорили. Мою бедняжку от одного вида лодки мутило. У Олмайры замечательная мать, вы ее, верно, знаете, это миссис Блекетт с Зеленого острова, и мы все мечтали, когда лето настанет, съездить навестить ее, но я никак не мог выбрать погоду, чтобы угодить ей, а тревожить ее не хотел, это было бы ни к чему, она была такая прелесть, никогда не бывало, чтобы в глаза говорить «ты хороший, ты милый», а только дверь закроется: «дьявол ты этакий».
Пройдя поле, я оглянулась и увидела в дверях его одинокую фигуру. «Бедняжка! — повторила я про себя. — Где-то она теперь, и много ли знает про тот маленький мир, который покинула, и как провела она эти восемь лет?»
Передать миссис Тодд поручение насчет макрели я не забыла.
— В гостях были у Илии? — спросила она с интересом. — Скучно там, наверное, было. Он не из разговорчивых. Постоянно среди рыб, наверно, дар речи потерял совсем.
Но когда я сказала, что в этот день мистер Тилли со мной разговаривал, она живо перебила меня:
— Тогда, значит, говорил о жене, и, конечно, не мог нахвалиться ею. С посторонними она зналась мало, но никто из старых приятельниц теперь мне ее не заменит. И я совсем не хочу больше там бывать. О некоторых людях после их смерти совсем не думаешь, а о других — не так, вот у меня дня не проходит, чтобы я не вспоминала милую Сару Тилли. Она всегда была там, я знала, где ее найти, как полевой цветок. Илия-то честный человек, я его уважаю, но какой-то он нудный.
ГЛАВА 21
Взгляд в прошлое
И вот наконец наступила пора, когда в доме по утрам стало прохладно и сыро, свет словно сочился сквозь зеленые листья, но стоило мне сделать шаг за дверь, и свет опускал мне на плечо теплую руку, и высокое ясное небо словно приподнималось у меня на глазах еще выше. Дымки на берегу теперь не бывало, и не заменяли ее августовские туманы: море, небо, видимая линия берега и голые горы, а на них каждый куст лавра и верх каждой ели приобретали более глубокий цвет и более резкую ясность. В воздухе, на воде и на траве разливался холодный северный блеск, которого не увидишь кроме как в это время года. Солнечный свет северного лета подходил к своему нежно-прекрасному концу.
Дни в Деннет-Лендинге становились короткими, и я неохотно пропускала их сквозь пальцы, как скупой — свои монеты. Мне так хотелось вернуть каждую из прожитых там недель, с долгими часами, когда ничего не случалось, только травы росли да двигалось солнце. Когда-то я даже терялась, в какую сторону пойти погулять; теперь мне не хватало времени для множества интересных дел дома, словно я перенеслась в Лондон. Что-то меня подгоняло и сулило всякие прелести, и дни летели, как охапка цветов, подхваченная морским ветром.
И наконец пришла пора проститься со всеми здешними друзьями и с уютным уголком в маленьком домике и возвратиться в мир, где я боялась оказаться чужой. Такое счастливое лето не обязательно будет безоблачным, но свобода, которую дает простая жизнь, так очаровательна, что этим искупается все, чего в другой жизни может не хватать. А дары мирного покоя не для тех, кто живет в военных схватках.
Я уезжала маленьким неряшливым пароходиком, который уходил от нас в бухту во второй половине дня, и еще посидела у своего окна, глядя на садик с целебными травами и жалея, что я одна. Миссис Тодд почти не говорила со мной в этот день, кроме как самыми короткими и неодобрительными фразами, — так, будто мы вот-вот поссоримся. Проститься спокойно казалось просто невозможно. Наконец я услышала шаги, подняла голову и увидела миссис Тодд. Она стояла в дверях.
— Теперь так, я все устроила, — сообщила она мне необычно громким и деловитым голосом. — Чемоданы ваши уже на пристани. Капитан Бауден приходил и сам их все забрал, и проследит, чтобы их погрузили. Да, я проверила, чтобы ничего не забыли, — повторила она более мягким голосом. — Вот те мелочи, которые я оставила на столе в кухне, их вы захотите нести в руках, корзинку возвращать не нужно. А теперь пройду в Портленд, узнаю, как там старая миссис Эдвард Каплин.
Я глянула на свою приятельницу и увидела выражение, которое пронзило меня до глубины сердца. Мне и без этого ох как не хотелось уезжать.
— Вы, надеюсь, меня извините, если я не приду проводить вас на пристань, — сказала она, все еще стараясь говорить грубовато. — Да, надо мне узнать, как там старая миссис Эдвард Каплин. С ней случился третий удар, и если мать в воскресенье приедет, она все-все про нее выспросит. — И с этими словами миссис Тодд повернулась и вышла, словно вдруг что-то вспомнила, так что я была уверена, что она вот-вот вернется; но вскоре я услышала, что она вышла через кухню и идет по дорожке к калитке. Нет, так я не могла расстаться. Я побежала за нею, чтобы проститься как следует, но она, услышав мои торопливые шаги, не оглядываясь, только помотала головой и махнула рукой, заспешив по улице.
Когда я снова вошла в дом, он имел покинутый вид, как в тот день, когда я только приехала. И я, и все мое добро словно умерли, и я знала, как это все будет выглядеть, когда миссис Тодд вернется и убедится, что жиличка ее уехала. Так мы умираем у себя на глазах, так некоторые главы нашей жизни приходят к естественному концу.
На кухонном столе я нашла все пакетики. Была там и замысловатая вест-индская корзинка, которую, как я знала, ее владелица очень ценила, а я однажды расхвалила; был трогательный сверток с моим ужином в море, и тут же аккуратно завязанный букетик полыни, и веточка лавра, и еще старинная кожаная коробочка, где хранилась коралловая булавка, которую Натан Тодд привез когда-то домой, чтобы подарить бедной Джоанне.
Ждать оставалось еще час, и я поднялась на гору над школьным домом, села там и стала думать о всяких вещах, и глядела в море, не покажется ли пароход. Вдали был виден Зеленый остров, он отсюда казался маленьким и темным; подо мною стояли домики нашей деревни, каждый со своими яблонями и палисадником. И тут, глядя на дальние пастбища, я в последний раз увидела миссис Тодд, собственной персоной она медленно шла в Портленд по тропинке вдоль моря. На таком расстоянии хорошо чувствуются главные качества, что управляют характером. Совсем близко миссис Тодд казалась ловкой, энергичной и целиком поглощенной своими хлопотами; но далекая ее фигура выглядела одинокой и трогательно жалкой, и было б ней что-то до странности отрешенное и таинственное. Время от времени она наклонялась и что-то рвала или подбирала с земли — может быть, свою любимую болотную мяту, — и наконец я совсем потеряла ее из виду за купой можжевельника и островерхих елей.
Когда я отплывала на маленьком каботажном суденышке, разыгрался ветер, от которого по всему каменистому берегу скакали волны прибоя. Я стояла на палубе, глядя назад, смотрела, как чайки сговариваются, поворачивают обратно и скользят по длинным воздушным склонам, потом торопливо расстаются и окунаются в волны. Шел прилив и нес с собой множество мелкой рыбы, не замечающей ни серебряных вспышек огромных птичьих крыльев над головой, ни быстроты свирепых клювов. Море полно было жизни и движения; гребни волн летели, как чайки, и, как чайки, уносились в пространство. Еще у берега мы миновали лодчонку со скрюченным старым рыбаком, вышедшим на вечерний осмотр плетушек для омаров. Он шел короткими гребками, и лодка его подскакивала, проваливалась и снова подскакивала на волнах пароходика. Я узнала старого Илию Тилли, с которым мы стали добрыми друзьями после того, как столько времени были чужими, и я пожалела, что он не дождался никого из своих приятелей, очень уж трудно было одному грести вдоль берега и осматривать плетушки. Проезжая, я помахала ему рукой и пыталась окликнуть, а он поднял голову и ответил мне важным кивком. Маленький городок с высокими мачтами своих отдыхающих на ремонте шхун во внутренней бухте на несколько минут вознесся высоко над плоским морем, потом погрузился обратно в единообразие берега и стал неотделим от других городков, которые выглядели так, словно ими насорили на зеленые прибрежные камни.
Мелкие наружные острова бухты как будто заросли дерном, свежим, как весенняя трава: перед тем несколько дней шел дождь, и зелень на лугах потемнела. Глянуть на берег — там словно начиналось лето, хотя вид овец, пасшихся на склонах под низким предвечерним солнцем, круглых, тепло укутанных в свои зимние наряды, выдавал время года. Скоро поднялся ветер, и мы двинулись в открытое море, в обход длинного мыса; и когда я еще раз оглянулась, острова и мыс слились воедино, а Деннет-Лендинг и все его окрестности скрылись из глаз.