В книгу французского писателя, поэта, критика и переводчика Рене Домаля (1908–1944) включены абсурдистский роман «Великий запой», а также эссе и заметки из сборников «Абсурдная очевидность» и «Сила слова». От сюрреалистических деклараций до эзотерических рассуждений творчество Домаля развивается в духе ироничного переосмысления современности и пытливого постижения традиции. Поиск пути духовного освобождения пронизывает весь литературно-метафизический опыт одного из самых одержимых и отрешенных авторов XX века.
Переводчик благодарит Поля Лёкена, Виктора Лапицкого и Григория Дашевского за неоценимую помощь
ВЕЛИКИЙ ЗАПОЙ
Предисловие, которое может служить инструкцией
Я категорически не согласен с тем, что ясную мысль невозможно выразить. Однако видимое свидетельствует об обратном: раз есть боль такой силы, что тело уже не реагирует, — ведь причастность к ней, пусть даже одним всхлипом, кажется, стерла бы его в порошок, — раз есть высота, на которую окрыленная боль способна воспарить, то, значит, существует и мысль такой силы, что слова оказываются ни при чем. Слова соответствуют определенной точности мысли, совсем как слезы — определенной степени боли. Самое расплывчатое никак не назвать, а самое точное никак не сформулировать. Но все это, честно говоря, видимость. Если речь точно выражает лишь среднюю силу мысли, то только потому, что именно с такой степенью силы мыслит усредненное человечество; на эту степень оно соглашается, эта степень точности ему подходит. Если нам не удается ясно понимать друг друга, то винить в этом следует вовсе не имеющееся у нас средство общения.
Ясность речи предполагает три условия: знание говорящего о том, что именно он хочет сказать, внимание слушающего и общий для них язык. Но ясной, как алгебраическое условие, речи еще недостаточно. Требуется не только предположительное, но и реальное содержание. Для этого нужна четвертая составляющая: оба собеседника должны понимать то, о чем говорится. Этот общий понятийный опыт — золотой запас, придающий разменной монете, каковой являются слова, меновую стоимость. Без запаса общего опыта все наши слова — чеки без покрытия, а алгебра — не более чем крупная операция интеллектуального кредитования, узаконенное, ибо признанное, фальшивомонетничество: каждый знает, что намерение и смысл алгебры отнюдь не в ней самой, а в арифметике. Но ясной и содержательной речи тоже еще недостаточно: это совсем как сказать «в тот день шел дождь» или «три плюс два будет пять»; нужны еще цель и необходимость.
Иначе из речи мы впадаем в речистость, из речистости в болтовню, а из болтовни в мешанину. В смешении наречий люди, даже имея общий опыт и желая поделиться его результатами, не находят общего языка. Затем, когда мешанина становится невыносимой, они придумывают универсальные языки, ясные и пустые, в которых слова всего лишь фальшивая монета, уже не подкрепленная золотом реального опыта; языки, при помощи которых мы с детства надуваемся фальшивыми знаниями. Между вавилонским смешением и выхолощенным эсперанто не стоит даже выбирать. Эти две формы непонимания, в особенности вторую, я и попытаюсь описать.
Первая часть
Тягостный диалог о силе слова и слабости мысли
Мы начали пить поздно. И всем нам было невтерпеж. Мы не помнили, что происходило до этого. Понимали только, что поздно. Откуда кто взялся, в какой точке земного шара мы оказались, действительно ли шара (но уж никак не в точке), в какой день недели, какого месяца и какого года — все это было выше нашего разумения. Когда хочется выпить, подобные вопросы не задают.
Когда хочется выпить, то выискивают удобный повод и лишь делают вид, что обращают внимание на все остальное. Вот почему так трудно
Нас обволакивал густой дым. Камин тянул слабо, из-за сырых дров огонь затухал, свечи чадили, табачные облака стелились синеватыми слоями на уровне наших лиц. Было непонятно, сколько нас — дюжина или тысяча. Одно не вызывало сомнений: мы были одиноки. И тут, весьма кстати, раздался громкий и, как мы окрестили его на своем пропойном языке, «заветный» голос. Он и в самом деле доносился из-за веток, а может, дров или ящиков: в дыму и от усталости разобрать было трудно. Голос произнес:
— Оказавшись в одиночестве, микроб (я чуть не сказал «человек») взывает, насколько можно понять его нытье, к родственной душе, которая составила бы ему компанию. Если родственная душа находится, то бытие вдвоем быстро становится невыносимым и каждый лезет из кожи вон, чтобы уединиться с предметом своих утробных терзаний. Ни капли здравого смысла: один хочет быть двумя, двое хотят быть одним. Если родственная душа не находится, то он расщепляется надвое, разговаривает сам с собой («привет, старина»), душит себя в объятиях, склеивает себя вкривь и вкось и начинает строить из себя что-то, а иногда и кого-то. Однако все, что вас объединяет, — это одиночество, то есть все или ничто; а вот что именно — уже зависит от вас.
Речь показалась нам удачной, но никто даже не потрудился рассмотреть говорившего. Главное было пить. А выпили мы всего лишь по несколько кружек мерзкого кишкодера, который вызвал у нас еще большую жажду.
В какой-то момент настроение совсем испортилось, и, как мне помнится, мы вроде бы с кем-то объединились и отправились чем-то колотить каких-то крепышей, храпевших по углам. Через некоторое время крепыши откуда-то вернулись, неся на отмеченных синяками плечах полные бочонки. Когда бочонки опустели, мы наконец-то смогли сесть на них или рядом, ну, в общем, кое-как устроиться, чтобы пить и слушать, поскольку намечались ораторские состязания и прочие развлечения подобного рода. В моей памяти все это остается довольно туманным.
В отсутствие ориентиров нас несло по воле слов, воспоминаний, навязчивых идей, обид и симпатий. В отсутствие целей мы понемногу теряли силу мысли, способность отвечать каламбурами, судачить об общих друзьях, избегать неприятных заявлений, оседлывать любимых коньков, ломиться в открытые двери, строить политесы и гримасы.
Духота и активное табакокурение вызывали у нас неутолимую жажду. Приходилось по очереди поколачивать крепышей, чтобы те приносили бутыли, бочонки, кувшины, ведра с пойлом, понятно какого сорта.
В углу один знакомый художник растолковывал приятелю-фотографу свой проект: писать красивые яблоки, перемалывать их, дистиллировать сидр и, выражаясь его словами, «творить изумительный кальвадос». Фотограф ворчал, что «от этого несет идеализмом», но чокался часто и пил до дна. Юный Амедей Гокур сетовал на нехватку выпивки — от шоколадных пирожных, которыми он объелся, ему «заложило сливную трубу и заболотило желудок». Анархист Марселен скулил, что «если нас так возмутительно изводят жаждой, то это самое настоящее папство», но никто не понимал смысл его речей.
Мне очень неудобно сиделось на ящике из-под бутылок, и со стороны могло показаться, что я глубоко задумался, хотя на самом деле я просто отупел: низкий, очень низкий потолок — козырек, опускающий интеллект до отстойного уровня прихоти.
Не буду представлять вам присутствовавших там персонажей. Мне хочется рассказать не о них, не об их характерах и поступках. Они были как статисты сна, которые пытались, иногда честно, проснуться; все славные приятели, никто во сне не терял из виду ближнего. Сейчас мне хочется сказать лишь то, что мы были пьяны и нам все время хотелось выпить. И таких одиноких нас было много.
Неудачная мысль поговорить о музыке пришла в голову арауканцу Гонзагу. Впрочем, номер был подстроен заранее, ведь, как все заметили, он пришел с новой гитарой. И теперь не заставил себя долго упрашивать. Это было ужасно. Звуки, которые он извлекал из инструмента, оказались столь яростно фальшивыми, столь настырно дребезжащими, что котлы заплясали на цементном полу, медные канделябры, гадко хихикая, заскользили по каминным полкам, кастрюли начали биться боками об обшарпанные стены; штукатурка сыпалась в глаза, пауки с криком падали с потолка прямо в суп; все это вызывало у нас жажду и приводило в ярость…
Тогда персонаж «из-за веток» показал кончик одного уха, затем кончик другого, потом нос, гладкий подбородок сменился бородой, а лысина — пышной шевелюрой; он все время менялся — обычные фокусы и моментальный грим. Говорили, что без этого маскарада его бы даже не заметили, так как считалось, что «он выглядит как все». Возможно, в тот момент он казался дровосеком или деревом, у него были слоновьи глаза и козлиная бородка, но клясться в этом я бы не стал. Он невозмутимо проговорил что-то вроде:
— Гранит, гравий. Гравий, гранит. Грифель, гранат. Грамм —
С последним слогом (я уже достаточно выпил, чтобы находить это совершенно естественным) гитара в руках Гонзага разлетелась на куски. Оборванной струной ему порвало верхнюю губу. Несколько капель крови попали на тыльную сторону его ладони. Он осушил стакан. После чего набросал в записной книжке необычное стихотворение, которое уже на следующий день позаимствовали и переврали на всех языках двести двенадцать поэтов, что повлекло за собой уйму авангардистских движений, двадцать семь исторических столкновений, три политические революции на одной и той же мексиканской ферме, семь кровавых войн на Паропамизе, голод на Гибралтаре, вулканическое извержение в Габоне (такого еще никогда не было), диктатуру в Монако и принесло ему почти немеркнущую славу в глазах
После того как арауканец выпил, воцарилась тишина. Затем одна пожилая дама злобно выкрикнула:
— Только без всяких там магических штучек! Мы требуем объяснений. Кто сломал гитару? Как? И зачем?
— Только без всяких там научных штучек! — металлическим голосом отчеканил Отелло с пеной на губах. — Никаких научных штучек! Одни лишь волшебные объяснения!
— Сначала выпьем, — медленно произнес «заветный» человек. — А уже потом я усыплю вас более или менее содержательной речью о режущих, колющих, бьющих, давящих, разлагающих и прочих способностях человеческого, а возможно, и птичьего языка — но сначала выпьем.
Тут появились какие-то горячие колбаски, приправленные специями вырвиглаз, что стало еще одним — помимо боязни думать — поводом выпить; конспиратор Дюдюль, видевший, как это происходит в кино, вынул из заднего кармана штанов фляжку и принялся обходить присутствующих, предлагая глоточек какой-то ужасной стоеросовки с лимонным привкусом, которую американцы во времена сухого закона называли водкой, коньяком, джином или просто
На свою беду я подпустил к себе одного поэта (его звали Старьевщик Соло), и тот завел длинную речь, в которой тщетно пытался объяснить, что Земля круглая, а «антиподы — это люди, которые ходят головой вниз с помощью специального деревянного винта, называемого по-голландски
Тоточабо говорил:
— … Наиглупейший виртуоз после нескольких лет занятий способен на расстоянии расколоть хрустальную вазу, сыграв всего одну ноту, точно соответствующую хрупкому равновесию стеклянной материи. В пример приводят не самых тупых скрипачей, которые проделывают это, почти не задумываясь. Хозяйка дома кичится тем, что принесла в жертву Искусству или Науке (как получится) лучшую стекляшку своей коллекции, какую-нибудь семейную реликвию, и так радуется, что забывает отругать сына, который возвращается из школы совершенно пьяный: сын погрязнет в пороке, провалится на экзаменах, дойдет до того, что займется коммерцией, станет богатым и уважаемым, и вся цепь последствий зависит от одного определенного музыкального звука, выраженного числом. Я забыл сказать, что единственное слово, которое рыбы способны произнести, это слово «искусство». Продолжим.
Физики Хладни и Савар, воздействуя вибрацией на металлические пластины, покрытые тонким слоем песка, получали геометрические фигуры из узловых линий, разделявших зоны колебания. Используя вместо песка размолотые в порошок семечки подсолнечника, смешанные с камедью, эти ученые или, как их небезосновательно величают…
— Наелишь мы твоими ишториями, — прошамкал гасконский эрудит Иоганн Какур, выкатывая налитые красным вином глаза. Подойдя к Тоточабо, он раздраженно сунул ему под нос несколько книжонок с картонными закладками и разноцветными карандашными пометками на полях.
— Ну уж нет, мой маленький, — елейно протянул старик.
Ошарашенный эрудит выронил книги. Я подошел и незаметно их подобрал. Имена авторов мне ни о чем не говорили: Хиггинс, Де ля Рив, Фарадей, Уитстон, Рийке, Зондгаус, Кундт, Шаффготш. Был еще отдельный том из собрания сочинений Гельмгольца, который я отложил в сторону. Под конец я обнаружил «Словарь рифм» и «Энциклопедию оккультных наук» и погрузился в чтение последней, не забывая выпивать после каждой статьи, с тем блаженством, которое испытываешь всякий раз, когда находишь кого-то глупее себя.
— Звук оказывает сильное воздействие на огонь, — продолжал старик, когда я вновь прислушался. — На воздух, как вы можете слышать в данный момент — посредством голоса или прочих средств. На воду, как вы знаете из исследований физиков Плато, Савара и Мора, а также из работы доктора Фаустролля, патафизика, о жидких венах, особенно когда они текут вертикально из отверстия в тонкой стенке. И на землю. Я имею в виду твердое вещество, состоящее — по мнению Тимея Локрийского — из кубов, как, например, те вибрирующие пластины, о которых я вам уже рассказывал. В качестве примера я бы добавил стены Иерихона, если бы обращение к подобному авторитетному факту не было сегодня, в наш век просвещенцев, несколько дискредитировано.
— Довольно, — сказал я и хотел было добавить «мы здесь не для того, чтобы слушать лекции и упиваться риторикой…», но он меня оборвал.
— А кто требовал объяснений?
— Не я.
— Какая разница?
Тут вмешался Отелло:
— Вот я вас и подловил. Вы говорили: воздействие на огонь, воздух, воду, землю. А что вы скажете по поводу пятого элемента?
— Вот видите, — обратился ко мне Тоточабо. — Мне это надоело так же, как и вам. Сейчас мы сымпровизируем ему небольшое затыкание мнимой эрудицией.
И заговорил чуть громче:
— Идите-ка вешать лапшу на уши другим. Ведь мы-то прекрасно знаем, что под аспектом звука, воспринимаемым на слух, скрывается молчаливая суть. Именно из этой критической точки, где зачаток чувственности еще не выбрал, стать ему звуком, светом или чем-то иным, из этой природной глубины, где видящий видит звуки, а слышащий слышит звезды, именно из этой сути звук черпает свою силу и способность управлять.
После чего, подмигнув мне, шепнул:
— Ну, как я их заткнул?
— Плотно, — ответил я. — Но когда вы говорите «мнимая эрудиция», вы имеете в виду «истинное знание»?
— Мой бедный друг, у вас приступ жажды!
Так оно и было, и я пошел за лекарством.
Мы пили как лошади. В какой-то момент вдруг выступила одна толстая и очень образованная вегетарианка.
— Все это очень мило, — сказала девица, опрокидывая локтем свой перно (безалкогольный, зато с фурфуролом и высшими эфирами). — Все это очень мило. Я нисколько не сомневаюсь в результативности ваших опытов, и имена упоминаемых вами заслуженных физиков внушают мне доверие. Но если все это ради какой-то разбитой мандолины, то это слишком. Впрочем, вы делали вид, что разрушаете не музыкальными звуками, а словами. Звуки человеческого голоса не имеют математической точности звуков, которые можно выжать из монохорда…
— Пф… — присвистнул Тоточабо. От его свиста у меня как от пуха защекотало в ноздре. Я чихнул.
Пятнадцать пар глаз посмотрели на меня с укоризной. Пока я думал: «Вот что значит „не глаза, а лотерейные шары“, хотя в наши дни лото — такая же устаревшая игра, как „безиг“, „гусь“, „мигрень“, „юноша-за-мной“ или „нос Клеопатры“…», пока я перебирал гирлянды знакомых мне слов, все уже успели — дабы избавиться от ощущения неловкости — выпить раза по три. Мне же пришлось сидеть с пересохшим горлом и терпеть следующие пояснения.
Они оказались изнурительными, и я, озабоченный лишь тем, как бы выпить, запомнил всего несколько положений. Сначала речь шла о гамме гласных, которую Тоточабо как-то странно объяснял при помощи слов
Я уже собирался высказаться, но очень образованная толстая девица меня опередила:
— Все это чушь! — рявкнула она. — Мы здесь не для того, чтобы говорить о литературе, акустике и колдовстве. Мы здесь сами знаете для чего. Я требую сменить тему.
— А кто эту тему выбрал? — возразил старик. — Только что вы обвинили меня в том, что я сломал мандолину. Вот я и оправдываюсь. И прежде всего хочу вам напомнить, что это была не мандолина, а гитара.
— Не пытайтесь увиливать, мсье. Не выйдет.
— Я не увиливаю, мадмуазель. Я отвечаю на ваши вопросы. Я мог бы с таким же успехом рассказывать о садоводстве, геральдике или Карле Пятом, но, уверяю вас, получилось бы так же сумбурно. Здесь даже на две секунды никто не способен сосредоточиться. А когда клюют носом, то пьется плохо.
Это было сказано категорично.
— Кстати, — встрял Марселен, который так ничего и не понял, — вы даже не упомянули о согласных, о ритме слогов, об образах, не говоря уже о подсознательном.
— Ну, вот видите, — вздохнув, произнес Тоточабо. — Что касается подсознательного, то, возможно, я действительно не говорю о нем, зато я говорю с ним. И пусть оно попробует мне ответить, если сумеет при этом остаться целым и невредимым.
Не получив ответа, он продолжил:
— Итак, доведу свои объяснения до конца. Впрочем, все пути ведут к человеку. Будете вы слушать или нет, в любом случае не забывайте пить.
Тут как раз откупорили большую бочку. Я предусмотрительно задержался возле краника. Меня одолевали мрачные, можно сказать, черные мысли. Я говорил себе:
«Даже не напиться никак! Почему алкоголь вызывает такую жажду? Как вырваться из этого порочного круга? Что случилось бы, если бы я проснулся? Как это? Ведь мои глаза открыты: я вижу грязь, табачный дым и отупевшие рожи собутыльников, которые похожи на меня как братья. Что мне снится? Какое-то воспоминание? Надежда на что? Этот свет, эта очевидность… Что-то из прошлого? Из будущего? Я только что это держал, но упустил. О чем я? От чего я умираю…» и тому подобное, вроде того, что обычно говорят, когда прилично напиваются.
Я снова попытался прислушаться. Это было нелегко. У меня внутри почему-то все кипело. Я чувствовал, что «вопрос не в этом», что «важнее другое», что «старик нам пудрит мозги», но все это было как во сне, когда вдруг думаешь, что «это происходит не наяву», и сразу не понимаешь, как поступить, а нужно всего лишь открыть глаза. Потом все становится ясным и простым. А тогда, там, было непонятно, что делать. В ожидании следовало терпеть и по-прежнему слушать старика, раздражавшего своей манией искажать слова.
Он вещал:
— Но риторические, технические, философические, алгебраические, логистические, журналические, романические, артистические и эстетчхические применения речи заставили человечество забыть об истинном назначении языка.
Это становилось интересным. К сожалению, толстая эрудированная девица увела разговор в сторону, бросив совсем некстати:
— Вы говорили лишь о неодушевленных телах. А одушевленные?
— Ах, эти… Вы не хуже меня знаете, что и они восприимчивы к членораздельной речи. Например, по улице идет какой-нибудь господин, занятый своим внутренним зудом (или — как он выражается — углубленный в свои мысли). Вы кричите: «Эй!» И вмиг вся эта сложная конструкция со своей мышечной и костяной механикой, кровоснабжением, терморегуляцией, гироскопическими…
— А это фто ефе такое? — прошепелявил пунцовый от негодования Иоганн Какур.
— Такие штуки за ушами, болван. (Чтобы не прерывать докладчика, все сделали вид, что поняли.) Итак, вся эта механика наполовину выкручивается, ноги дрожат, челюсть отваливается, глаза выкатываются, и все это пялится на вас как баран, как варан, как чурбан, как ведро или крыса, это уж как придется. А внутренний зуд (кстати, как это называете вы?) на какой-то момент прерывается, и, возможно, от этого траектория почесываний изменится навсегда. Вы также знаете, что для достижения подобного эффекта слово «эй» нужно выкрикивать с определенной интонацией. Обычно говорят — как из ружья стреляют наугад: кого зацепит, тот поймет. Есть другая манера говорить. Сначала правильно выбрать цель. Затем тщательно прицелиться. И уже потом — пли! В кого попадет, тот и поймет. Но пулю получит тот, кого намечу я, если, конечно, не промахнусь. А еще лучше, когда слова начинают вызывать образы, то есть из психофизической жижи двуногого бурдюка лепятся различные движения животных духов, но я не буду объяснять вам все сразу. Не мешало б озадачиться самим и чуть-чуть подумать. Например, о том, что в предыдущей фразе частица «бы» утратила гласную.
Я подумал: «Ай-ай-ай! У меня сейчас голова треснет! Хватит!» — и вернулся к бочке.
У бочки, там, где я их оставил, меня поджидала ватага моих черных мыслей. Они вздумали прыгать мне на шею с радостными воплями, называть «дяденька», выкрикивать всякие нежности, например, «наконец-то, неужели вернулся, ах! как мы рады тебя видеть!». Мысли цеплялись за мои волосы, уши, пальцы, срывали с меня очки, опрокидывали стакан, пачкали штаны, сыпали в носки хлебные крошки. Они меня совсем затормошили. Чтобы их унять, я запел песенку, которую когда-то сочинил при схожих обстоятельствах:
Мысли потихоньку засыпали, а когда они уснули все, я по очереди брал их, привязывал им на шею камень и, держа за задние лапки, опускал в большую бочку. От тихих печальных «буль-буль» при их погружении я расплакался. Зато на какое-то время почувствовал облегчение.
Вскоре я навострил уши, поскольку голос Тоточабо зазвучал трагически:
— А сейчас, — заявил он, — должен вам кое в чем признаться. Я ссылался на имена заслуженных ученых. И делал это лишь для того, чтобы внушить вам доверие. Ведь вопросами, отвергнутыми ученым сообществом, вы бы даже не осмелились озадачиться. Теперь, когда вы попались на крючок, я оставляю этих господ с их теориями.
Поделюсь другими соображениями. Например, о вязкости звука. Звуки стелются по поверхностям, скользят по паркету, текут по трубам, забиваются в углы, ломаются на ребрах, капают на слизистые оболочки, кишат в нервных сплетениях, вспыхивают на волосках и веют, едва касаясь кожи, как теплый воздух над летним лугом. В воздушных баталиях звуковые волны откатываются, вращаются, закручиваются в вихрь между небом и землей, подобно неодолимому сожалению самоубийцы, который выбросился с седьмого этажа и на полпути вдруг раздумал умирать. Некоторые слова не доходят до пункта назначения и образуют грозно надутые шары, которые мечутся подобно молнии, не находящей цели. Некоторые слова замерзают…
Иоганн Какур взорвался еще раз:
— Да жнаем мы эту ишторию! Мы тоже хитали Пантагрюэля! Штарый ты пьянитфа!
На что Тоточабо ответил:
— Если бы вы знали, как мне хочется замолчать, вам бы сразу расхотелось выпить.
Эта фраза озадачила нас не на шутку, и нам пришлось целый час осиливать греческие и прочие вина, чтобы ее позабыть.
После этого в каком-то полусне, сквозь кошмарную красную паутину я увидел залитую ослепительным светом пустую и чистую комнату, которая находилась рядом с нашей, но которую я раньше не замечал. За настежь открытой дверью появился Тоточабо, замаскированный под страуса как охотник-бушмен; он, должно быть, приберег это помещение — что-то вроде фехтовального зала в феодальном замке, но без фехтовального оружия — для приема почетных гостей.
Тоточабо расхаживал по залу, беседуя с тремя мужчинами. Франсуа Рабле я узнал с первого взгляда, хотя тот был наряжен монахиней, в головном уборе с широкой накидкой, которая развевалась, как зловещий скат по прозвищу Морской Дьявол, с единственной разницей, что накрахмаленная ткань лишь казалась темной из-за густой россыпи покрывающих ее древнееврейских надписей. Вместо связки ключей и четок между синими складками рясы висел самый обычный тесак. Второй персонаж, облаченный в белый костюм фехтовальщика при рапире без предохранительного наконечника, имел худое, вытянутое, как у длинной рыбины, туловище, плутоватые глазки, медового цвета залихватские усики с кончиками, выкрашенными в зеленый цвет. Это был Альфред Жарри. Он пояснял, что «внизу его панталоны не прихвачены клешнями лангуста потому, что он носит кюлоты и белые чулки», — кроме этого я больше ничего не смог уловить из беседы четырех мужчин. Третьим был Леон-Поль Фарг в адмиральском костюме, украшенном множеством дополнительных нашивок, и в треуголке набекрень, с абордажным палашом вместо шпаги. На его лице то появлялась, то пропадала густая накладная борода; по мере растеканий и сгустков разговора подбородок видоизменялся от гладкого до волосатого, от заросшего до бритого, подобно тому, как причудливо меняется блуждающая человеческая звезда.
Жаль, что из их разговора я услышал так мало. Кроме меня, никто не заметил ни трех посетителей, ни даже залу, в которой они беседовали. Когда я рассказал об этом остальным, они рассмеялись мне в лицо.
Вскоре я потерял из виду это зрелище, поскольку малыш Сидоний вот уже несколько минут дергал меня за уши, чтобы заставить выслушать весьма странную историю.
— Я разводил одного кафра, в Кракове, в голубятне. Однажды…
Я перебил его и предложил сначала выпить во избежание двойной опасности: очень не хотелось, чтобы у него заплетался язык, а мне барабанили по перепонкам без ощутимого интеллектуального результата. Он молча согласился: в знак согласия поднял бочонок токайского и подержал его по очереди над каждым из нас, пока прямая струя орошала наши желудки так называемым залповым методом. После чего возобновил свой рассказ, но уже более внятно:
— В Кракове за нашим садом и птичьим двором ухаживал один кафр. Он ночевал в мансарде и говорил, что это «очень полезно для вдохов». Как-то ночью мне приснился страшный сон. Огромный штопор — это был мир — проворачивался на одном месте, уходя в свою собственную спираль, как на рекламе американских парикмахерских, и мне привиделось, что я сам — не более вши, но не так крепко присосавшейся, — скольжу и кувыркаюсь вдоль винта, а моя мысль мечется на подвижных лестницах априорных форм. И вдруг — это было неизбежно — громкий треск, мой затылок раскололся, я упал лицом вниз и очнулся в брызгах искр перед кафром, который пришел меня будить. Он спросил: «С тобой случился большой каташлеп, да? Пойдем, кое-что покажу!» Он повел меня в мансарду, подвел к стенке и предложил посмотреть в дырку. Я прильнул к отверстию. И увидел ужасное зрелище: огромный штопор — это был мир — проворачивался на одном месте, уходя в свою собственную спираль, как на рекламе американских парикмахерских, и мне привиделось, что я сам — не более вши, но не так крепко присосавшейся…
Выпучив глаза, ощетинив усы и сияя шишками на лбу, малыш Сидоний повторял тот же самый рассказ, бесконечно воспроизводившийся подобно всем известным припевам. Он говорил возбужденно, глотал слова. Я, замерев от ужаса, прослушал как минимум раз десять этот нескончаемый кошмар. Затем пошел и выпил.
Составлять воедино ночные воспоминания трудно. Путаешь внешние события с внутренними перетолками. Изо всех сил я гнал от себя образы залитых солнцем полей, мысли о лесных прогулках и птичьих трелях, я посылал все это куда подальше, к ангелам. А почему, спросите вы, я посылал все это к ангелам? Почему? Да потому, мсье, что вблизи хотел видеть чертей, ответил я и добавил этому немощному мсье следующее:
— Утопить черные мысли — это еще не все. Есть еще мысли голубые, мысли красные, мысли желтые…
— Это не мысли, — елейно протянул мсье. — Это не мысли, это тараканы.
Я смешался. Тогда меня водрузили на бочку и заставили сымпровизировать вакхическую молитву. Огромный хор бледных персонажей изготовился подпевать. Я затянул:
Видите? Ничего сложного. Затем следовала «жажда во рту», затем «в носу» и «в глазу», все по тому же принципу, все быстрее и быстрее, и некоторые пустились в бешеный пляс, который по силам лишь взбунтовавшимся посреди болота головастикам, вдруг решившим не становиться лягушками.
(Им хотелось бы стать жабами; так, дескать, поэтичнее. Но они не станут ни лягушками, ни жабами; они станут вонью, что свербит что свербит что снедает, а для кого-то и пищей, что смердит что смердит что сгнивает.)
Я дирижировал этой сарабандой и уже начинал ощущать себя чуть ли не Папой, но вдруг испугался: а если я схожу с ума? Чтобы проверить это, я в уме изложил теорию паровых машин. Вот до чего докатился! И я крикнул себе, на этот раз уже вслух: «Идиот!» Все. Можно было протянуть еще какое-то время, но великий запой уже нес в себе зачатки смертельной болезни.
Не один я чувствовал, что дело плохо. Пока неиссякаемый на темы и готовый к любым вопросам Тоточабо продолжал вещать перед не уменьшающейся аудиторией, в темных углах отдельные слушатели собирались в группы и устраивали заговоры. Самая возбужденная группа сначала теснилась вокруг Отца Пиктория, считавшегося — по крайней мере, судя по рясе — монахом, который тихим голосом пророчествовал грядущие напасти. Свой скарб он уже собрал. Все было готово, пакеты перевязаны, этикетки наклеены. Он брал с собой лишь самое необходимое: печатную машинку, бочку чернил, десять сундуков с настольными книгами (остальные он знал наизусть), клетки с курами, переносной крольчатник, лучшее кресло, пианино, не говоря уже о продуктах и, разумеется, алкогольных напитках.
Он вещал:
— Братья, вы кишите кишмя, вы сбиваетесь в стадо, вы коснеете под коростой. Вскоре погреба опустеют: что с вами будет? Одни подохнут, как жалкие твари, другие начнут лакать мерзкие химические суррогаты. Мужчины будут убивать друг друга из-за капли йодной настойки. Женщины — продаваться за бутыль жавелевой воды. Матери — делать из детей брагу, дабы гнать ужасное пойло. И так — семь лет. Семь следующих лет будут пить кровь: один год — кровь трупов, два года — кровь больных. Потом четыре года каждый будет пить свою собственную кровь. Семь следующих лет будут пить одни слезы, и дети изобретут механизмы, заставляющие родителей плакать и утоляющие жажду. А когда пить станет нечего, каждый прокричит своему богу: «Верни мне мой виноградник!» — и каждый бог ответит: «Верни мне мое солнце!» — но не будет ни солнц, ни виноградников и никакой возможности договориться.
Пока еще есть солнца и виноградники. Но если пропадет жажда, не будут делать вино. Если не будут делать вино, не будут выращивать виноградники. Без виноградников солнца уйдут: делать им больше нечего, как согревать землю без пьяниц! Они подумают: теперь будем жить для себя. Вам это нравится?
— Нет! — загудела аудитория.
— Вам хочется выпить?
— Да! — воскликнула аудитория.
— Так уйдем же в виноградники! Но уходить нужно, как ухожу я, оставляя все блага этого мира и унося с собой лишь самое необходимое. Кто жаждет пойти за мной?
Поднялся страшный гвалт, каждый бросился упаковывать самое необходимое.
Первыми ушли — куда именно, я понял позднее, — те, кто взял с собой одну лишь зубную щетку За ними те, кто прихватил еще и наручные часы. За ними те, кто собрал маленький чемоданчик. Относительно остальных, их исчезновение я отметил гораздо позднее из-за событий, о которых сейчас и расскажу.
А Отец Пикторий остался с нами, дабы завершить свою пророческую миссию.
Подстрекательством занимался не только он. В другом углу Амедей Гокур забрался на козлы и разглагольствовал в своей обычной манере:
— Граждане! Прошу прощения. Но час драматичен, как человеческая масса. Час, когда взор поэта, обостренный последними открытиями психоанализа, проникает в глубокие бездны несчастья. Что же ловит он в мутной душе среди кровавой жижи толпы, сплоченной головокружительными поворотами истории и еще не исторгнутой городом? Его улов — ночная рыбина бедствия, символ особого плена в современном стечении наших случайностей, стечении, опаляющем как огонь, где ковались цепи, которые вскоре разорвет катаклизмический взрыв Великой Онирической Революции. Мне жаль, товарищи! Вы уж простите, но неужели вам не кажется это невыносимым?!
На этой реплике группа зашушукалась, образовались расколы, одни продолжали гудеть на месте, другие переместились роиться вокруг иных пророков. Некоторые заперлись в шкафу с закуренными сигарками, банками пива и большим запасом бумаги и принялись составлять десятитомный трактат под названием «Ошибки, которые еще предстоит сделать в интерпретации того, что не является диалектическим материализмом». Время от времени один из них вылезал и язвительно зачитывал очередную главу. Затем опять забирался в шкаф, и все вновь принимались сочинять, иногда ожесточенно споря, как можно было разглядеть в замочную скважину. Прильнув к ней в пятый или шестой раз, что же я увидел? Ничего. Никого. Шкаф был пуст.
С того момента количество таинственных исчезновений начало вызывать тревогу.
Поскольку я направился туда, где было больше всего выпивки, то по пути меня то и дело толкали не довольные, которые еще не нашли себе казарму, церковь, пещеру, шкаф или залитый солнцем виноградник. На какое-то время я смешался с ними. От одного к другому переходил Жорж Арашман, ошалелый, с лукавой улыбкой и блеском в глазах. Он отрывисто изрекал: «Всё всегда одно и то же, здесь или где еще, мы всегда будем жертвами коллектива, Бог человечеству должен поставить большую свечку».
Чуть дальше ко мне подошел старьевщик Соло, взял меня за руку и сказал:
— Ты правильно сделал, что ушел от этих болтунов. Кое-чего они не знают. Даже если найдется нужная дверь, то открыть ее без подходящего ключа не удастся. А если найдется ключ, то он подойдет только к одной замочной скважине, а у следующей ты остаешься с носом. Они забыли о «руке славы», магическом ключе, который отпирает все двери. А вот мы знаем, чего стоит, например, раздобыть руку повешенного. Ведь так?
— Да, мы знаем, чего это стоит, и пока еще не заплатили, — машинально ответил я и подумал: «Он прав и вместе с тем не прав. Как такое возможно?» Затем, уже второй раз, я сказал себе: «Идиот!» И прокомментировал: «Надо думать о том, что происходит сейчас».
— Да помолчи ты! — крикнул мне Тоточабо, на которого я, задумавшись, наткнулся.
А мне казалось, что я ничего не говорил. Но окрик все равно пришелся как нельзя более кстати, поскольку я уже не мог себя выносить. Мои ладони не знали, куда им деваться, они тянули за собой руки, которые тянули за собой плечи, которые тянули за собой мышцы шеи, которые тянули за собой нижнюю челюсть, которая отпадала, придавая лицу совершенно обреченное выражение. Я вдруг почувствовал, что мои ступни ежатся на каком-то ребристом краю, пальцы загибаются внутрь, как у гиббонов. Словно выбитый из своего тела и распластанный в пыли, я смотрел снизу на свою бедную верховую тварь, а та не знала, как устоять. Старик смеялся. Отвесить бы ему пару затрещин! Но ведь все затрещины достались бы мне самому…
В этом состоянии он оставил меня на минутку, отошел куда-то в угол, принес одеяло и расстелил его:
— Ты перепил, — сказал он. — Полежи, дай костяку отдохнуть, а сам подумай.
Я почувствовал себя умиротворенным. Наконец-то можно подумать свободно. И тут же заснул.
Проснулся я с чувством глубокого огорчения: Марселен говорил, что своим храпом я всем мешал грезить, а еще мне смутно припоминалось, что я опять упустил возможность поразмышлять. Насчет размышлений я быстро утешился, решив в следующий раз уколоть себя булавкой в ногу или сделать еще что-нибудь, чтобы не забыться. Но особенно обидно было потому, что я никогда не храплю, разве что от сильной усталости, и вот в кои-то веки (на этот раз, возможно, от алкоголя) захрапел, и Марселен тут же об этом всех оповестил. Причем сказал, что я мешал остальным грезить. Он сказал не «спать», а именно «грезить». Вечно он со своей чертовой дремотной поэзией!
— Если бы это было правдой! — сказал Тоточабо.
Мы с Марселеном на него посмотрели. Он продолжил:
— Да. Если бы вы хоть на миг удержались от грез, тогда, возможно, удалось бы поговорить. Хотя… о чем?
Он пожал плечами и повернулся, чтобы уйти. Марселен удержал его за полу пиджака:
— Послушайте, я ведь знаю, что не умею думать. Я поэт. Но думать не умею. Меня этому никогда не учили. И теперь из-за этого все меня подначивают. Когда при мне друзья пускаются в философские дискуссии, мне тоже хочется поучаствовать, но я не успеваю. Они советуют мне прочесть Платона, «Упанишады», Кьеркегора, Спинозу, Гегеля, Бенжамена Фондана, Дао Дэ Цзин, Карла Маркса и даже Библию. Все это — кроме Библии, потому что тут они надо мной явно подшутили, — я честно пытался читать. Так вот, пока я читаю, то все понимаю, но потом все забываю, или не знаю, как пересказать, или какую из двух противоречивых мыслей выбрать: в общем, ничего не получается.
— Мой дорогой Марселен, — произнес я, — сперва надо…
— Да помолчи ты, я сказал! — крикнул старик еще раз, и улыбка превосходства, распустившаяся было на моих губах, сникла и провалилась куда-то в желудок. — Продолжай! — сказал он Марселену.
— Так вот, — заключил тот. — Я хочу, чтобы вы сказали мне прямо, дурак я или нет, и если нет, то как научиться думать.
— Думать о чем? — устало переспросил Тоточабо и удалился.
На этот раз мы были так ошарашены, что не стали его удерживать. Но самое главное — хотелось выпить, и нам не пришлось долго шарить, чтобы обнаружить маленькую канистру, которая пришлась в самый раз. Развалившись подобно римским патрициям и прихлебывая, мы декламировали друг другу бессвязные стихи. Перед тем как закрыть глаза, я ощутил легкий всплеск сознания — так бывает, когда отходишь чуть назад и поднимаешься, словно на цыпочках, над своими переживаниями, чтобы ловчее запрыгнуть в сон, — и сказал Марселену, что я еще больший идиот, чем ему кажется, но явно меньший, чем мне хотелось бы показаться. Это было более или менее правдой.
Вторая часть
Искусственный рай
После этого приговора, который я вынес самому себе уже в третий раз, меня действительно унесло. Спал я недолго, а затем очутился совсем один в гуще возбужденной толпы. Я уже не мог быть причастным ни к чему, кроме утоления жажды. Глотая скверный ром и не подозревая о путешествии, которое мне предстоит совершить через минуту, я пытался вспомнить, что пришел послушать речь, но о чем, о чем же, о власти этих… как он там говорил… слово вертелось на языке, я на всякий случай отверз уши, но забыл про очи… И, как назло, не успел я ухватить нить, как что-то девяностокилограммовое толкнуло меня в грудь и опрокинуло, затем попросило прощения у меня, заодно у пола и у бутылки, извинилось перед табуреткой и ловко поднялось, как неваляшка со свинцовым задом: это был Амедей Гокур.
— Прости, старик, — сказал он мне, — я ищу выход.
Вот это как раз и не стоило говорить. Три крепыша вынырнули из тени и схватили Гокура за шиворот.
— Что? Что ты ищешь?
— Я же сказал: выход.
— Здесь, мсье, есть только три выхода, — сказал один из крепышей. — Безумие и смерть.
Я посчитал на пальцах, порадовался своей сообразительности и спросил:
— А третий?
Тогда они кинулись ко мне, своими толстыми лапами заткнули мне рот, схватили меня и, как проминающиеся носилки, потащили вверх по грязной узкой и крутой лестнице, — в этом положении то голова, то зад бились о ступени, и наверх мое тело прибыло в неуравновешенном состоянии. Мы очутились на чердаке перед низенькой дверью с табличкой:
МЕДСАНЧАСТЬ
— Загляните туда, — предложил самый толстый из крепышей.
Я вошел. Крепыши подсматривали за мной в замочную скважину и в дыры, специально просверленные в двери, — ибо к этому сводилось одно из редких дозволенных им развлечений, — стена тряслась от их неудержимого смеха, а я шел между двумя рядами железных коек, на которых лежали больные, раненые, помешанные, протрезвевшие — в общем, все, кто решился найти выход.
Появился высокий неопрятный санитар. Он беззубо мне улыбнулся и пояснил:
— Здесь отделение несчастных случаев. Как явствует из названия, сюда по непредвиденным причинам попадает тот, кто хотел уйти или думал, что можно уйти. Полюбуйтесь на результат.
И действительно: этот с перевязанной головой, тот — с забинтованной рукой, кто — с ногой в гипсе, кто — с черной повязкой на глазу или льдом на животе; одни спали, другие метались в кошмарной горячке, бредили, стонали или хранили угрюмое молчание.
— И что с ними делают? — спросил я.
— Мы их лечим, как можем, а когда они приходят в норму, отправляем обратно вниз.
— А они пьют? — не унимался я.
— К этому мы, разумеется, прилагаем все усилия, и именно в этом состоит лечение. Начинаем с десяти капель сидра на завтрак и постепенно увеличиваем дозу. Когда они способны выпивать по шесть аперитивов в день, их отправляют вниз, и они могут вернуться к нормальной жизни. Но за ними продолжают наблюдать, опасаясь рецидива. Кстати (он подозрительно посмотрел на меня), выпить не желаете?
— Умираю от жажды, — сказал я.
Рассеяв свои сомнения, он протянул мне склянку с аркебузой, которую я тут же осушил.
— А вы, как я погляжу, молодец, — сказал он. — За это я вам предоставлю редкую возможность посетить другое отделение медсанчасти. Для сбежавших. Там неизлечимые. Они верят, что сумели уйти. Все, что мы можем сделать, так это максимально изолировать их от остальных пациентов, так как их недуг подчас оказывается чрезвычайно заразным. Один из них — все еще замечательный бактериолог, поскольку недуг не всегда поражает умственные способности, — втемяшил себе в голову, что это микробное заболевание, и, возможно, он прав. Он все ищет сыворотку, а поскольку уколы, вакцинации и инокуляции, на которые он обрекает пациентов, в общем-то, безвредны и даже предотвращают неврастению, мы не препятствуем. К несчастью, сам он верит, что здоров и нормален. Если бы не это, профессор Мюмю — так его величают — был бы великим гением медицинской науки. Впрочем, вы увидите его в деле.
— А что же пьют эти несчастные? — спросил я.
— Увы, липовый отвар и незабродивший виноградный сок. Они упрямо отказываются даже от капли алкоголя. От вида пивной кружки их выворачивает наизнанку. Я ведь сказал вам, что они неизлечимы. Пойдемте, и вы сами все увидите.
Он приподнял полог, за которым обнаружилась дверца с затейливыми замочными скважинами, затем достал из кармана связку ключей и фляжку.
— Подзаправьтесь, пока я буду открывать: нам придется не пить час или два, — сказал он и заскрежетал железом.
Дверь бесшумно отворилась, и мы оказались в раю. Свет! Люстры! Позолоченная лепнина! Обои, совсем как настоящие шпалеры. Глубокие, как могилы, диваны, покрытые искусственным шелком. Фонтаны с подсветкой, откуда струились напитки из вербены, ромашки, мяты, оранжад, лимонад, а рядом чарки из посеребренного металла, более легкого и удобного, чем чистое серебро. И все это даром, стоит только протянуть руку и вытянуть губы. Библиотеки с электрическими каталогами и автоматической доставкой. Столы с фонографом, радиоприемником и индивидуальным проектором звукового кино. Аромат пачулей. Неиспаряющаяся глицериновая роса на газонах из неувядающей парафинированной бумаги.
Надутые водородом ангелы из бодрюша парили в ярком свете рамп, касаясь нежными руками эоловых арф, откуда снежились звуки венских вальсов и задорных военных песен.
В общем, всё и на любой вкус.
Мой проводник несколько секунд упивался моим изумлением, затем, тронув меня за плечо, сказал:
— Надо заметить, что все это устроили они сами. Они очень изобретательны и предприимчивы, а администрация старается предоставлять в их распоряжение все необходимое оборудование. Я проведу вас через разные службы, и вы, если захотите, сможете побеседовать с больными. Но не говорите с ними ни о выпивке, ни о низших мирах, откуда мы поднялись, ни об их болезни, иначе вам достанется. Пройдемте сначала на стадион.
Так называлась засыпанная песком большая прямоугольная площадка, над которой возвышалась монументальная металлическая статуя на шарнирах, Человеческая Машина, чье подножие украшали букеты бумажных и целлофановых цветов, возложенные благоговейными руками. В настоящий момент на этих благоговейных руках, которые отталкивались от земли и выполняли функцию ног, перевернутые вниз головой человеческие тела быстро передвигались по беговой дорожке на виду у многочисленных зрителей, сидевших на трибунах. Тот, кто приходил на финиш первым, получал свежевыжатый лимонный сок с салатом, блаженствовал и верил, что представляет собой нечто. Другие соревнующиеся падали головой вниз с лестницы, и тот, кто падал с самой верхней точки и умудрялся подняться на ноги в первые десять секунд после падения, зарабатывал чемпионский титул и продолжительные аплодисменты. Остальные предавались иным играм, где тоже следовало тянуть, толкать, бежать, прыгать, бить или разбиваться лучше всех. Кто-то привлекал себе в помощь разные пыточные инструменты или моторные механизмы, которые время от времени взрывались. Из мертвых делали чучела и пополняли ими коллекции музеев, которые санитар мне посоветовал не посещать.
— Это только усугубит вашу жажду, — сказал он. — А вообще-то, давайте не будем здесь задерживаться. Недалеко отсюда находится поселение земледельцев, которые выращивают картофель для того, чтобы им питаться, а питаются они для того, чтобы иметь достаточно сил для того, чтобы выращивать картофель. Другим поселенцам вздумалось строить дома, а затем, чтобы их заселить, им пришлось изобрести механических людей, а затем, чтобы одеть этих роботов, — наладить прядильни, а затем, чтобы кто-то работал на прядильнях, — изобрести других роботов, а затем, чтобы поселить этих роботов, — строить дома. В результате все это население пребывает в такой лихорадочной деятельности и таком трудовом энтузиазме, что вам едва ли удастся обменяться парой слов с самым незанятым из них.
— И при всем этом они не пьют?
— Только кислые фруктовые соки и особенно пот лица своего, который течет в три ручья, отчего все, сами того не подозревая, оказываются пьяными в стельку. Но поспешим, иначе усохнем вконец.
Поднимаясь по какому-то цветущему целлулоидному холму, я удивлялся, как на каком-то чердаке может уместиться целый мир. Санитар принялся разъяснять:
— Здесь, как и повсюду, — но здесь это заметно в особенности, — пространство создается исходя из потребностей. Хотите прогуляться? Проецируете перед собой необходимое пространство и проходите его по мере того, как идете. То же самое и со временем. Подобно пауку, плетущему нить и подбирающемуся к ее концу, вы секретируете время, требующееся для свершения того, что вы наметили; и вы идете вдоль этой нити, которая видна лишь позади вас, но которой можно пользоваться лишь перед вами. Главное — все правильно рассчитать. Если нить слишком длинная, она провисает, а если слишком короткая, то рвется. Если бы я не боялся усугубить жажду лишними разговорами, я бы вам рассказал, почему для паука так опасна провисающая позади него нить.
— Возможно, когда настанет время возвращаться, пожирая по ходу свою нить, ее узлы застрянут в глотке…
— И не будет ни капли, чтобы горло промочить. Вы это верно заметили.
Мы молча взобрались на вершину холма, и перед нашими глазами открылось беспорядочное скопление разностильных дворцов, вокзалов, маяков, храмов, заводов и памятников.
— Здесь, — сказал мне мой неутомимый проводник, — вы видите противонебесный Иерусалим, столицу верхних Беглецов. Теперь, когда ваш взгляд уже привык к хаотическому нагромождению зданий, вы можете заметить, что город разделен на три концентрические зоны. Вокруг нас располагается зона с аэродромами, портами (там, где качаются мачты), железнодорожными вокзалами, гостиницами и чистильщиками обуви; здесь живут верхние Беглецы первой категории, Неуемники. Дальше, в средней области, где высятся церкви, небоскребы, статуи и обелиски, живут Производители бесполезных предметов. Центральные кварталы, где видны красивые стеклянные постройки и безобидные пушки телескопов, а еще там, слева, — большой флюгер, это район Объяснителей. В самом центре видите собор?
— Да. А кто живет там?
— Это, так сказать, боги, сливки общества верхних Беглецов. Мы остановимся у них, и, уверяю вас, скучать нам не придется.
— А мы найдем там что-нибудь…
Он пронзил меня устрашающим взглядом.
— Думать об этом — всегда! — сказал он. — Говорить — никогда. Пойдемте заглянем к Неуемникам.
(Позднее вы поймете, что с богами он меня ловко разыграл.)
За несколько минут мы дошли до самого большого аэропорта города. В Гранд-отеле «Улёт» только что выстрелили из пушки в честь посетившего их в тот день Принца Неуемности. Он намеревался пробыть у них пять минут, если верить конфиденциальным сведениям одного охотника. Это неимоверная удача, сказал санитар, вталкивая меня в лифт, но так и не успел объяснить почему; уже через несколько секунд он взорвал динамитом дверной замок, и мы очутились в номере Принца. Тот лежал в сундуке-ванне (собственного изобретения) — по телефонной трубке у каждого уха и четырьмя диктофонами под носом; его охраняли трое громил с револьверами наготове.
— Позвольте, я сам его проинтервьюирую, — сказал мой попутчик. — У вас не получится.
Он подошел к Принцу, и начался следующий диалог:
— Откуда? — Кап. — Куда? — Чако. — Через? — Клондайк. Быстро. — Что? — Автоматы, опиум, порнографические и благочестивые издания. — Сколько? — Миллионы пиастров. Сто тысяч жертв. Отставка министров. Пять разводов. — Вы счастливы? — Нет времени.
Громкоговоритель прокричал: «Аэробус Его Высочества подан!» Сбиры трижды выстрелили в воздух, а от четвертого залпа мы едва успели увернуться, выбегая из номера.
— Его Высочество какое-то не очень интересное, — произнес я.
— Это потому, что вы не умеете смотреть. Пойдемте, я покажу вам Неуемников. Более простых для наблюдения. Но и более опасных.
— Мы минуем промежуточный вид, — продолжил он, вводя меня в большой дом в стиле рококо, — и переходим сразу к другой крайности. Заходите в этот игровой зал и смотрите. Мы ничем не рискуем, нас даже не заметят или примут за каких-нибудь клерков.
За столом с рулеткой сотня мужчин всех рас — каждый с флажком своего государства, воткнутым в череп, — играли по-крупному Крупье был эдаким богом Янусом с головой-глобусом; вместо двух ликов красовались два полушария, представленные несколько иначе, чем на наших школьных картах. На одном из них были собраны все метрополии, а на другом — все колонии.
Игра велась на проигрыш. Рулетка, как мне показалось, была подстроена, но позднее один специалист объяснил мне, что это не так; «верхние пределы ставок вообще не устанавливаются и капиталы, будучи отрицательными, безграничны, в результате чего допустимы самые дикие комбинации». Я передаю вам объяснение в том виде, в каком его получил. Как бы там ни было, игроки выкладывали на стол пригоршни оловянных солдатиков, миниатюрные танки, ювелирные пушечки, очищенные от непристойностей Библии, линотипы, макеты современных школ, фонографы, культуральный бульон всех инфицированных бацилл, миссионеров из папье-маше, пакеты кокаина и даже образцы поддельного алкоголя, причем такого паленого, что даже мы с проводником не решились бы его попробовать. Впрочем, когда я говорю «алкоголь», «танки» или «миссионеры», то это не более чем фигуры речи. Подобно тому, как употребляемые нами разговорные парижские слова грош, кругляк, пятак, золотой, купюра, кусок, блок определяют разные количества денежной массы, алкоголь, танки, миссионеры и все прочее обозначали всего лишь определенные объемы платежных средств, которые использовали эти игроки. Как мы называем наши денежные знаки серебром, даже если они сделаны из бумаги, так и они давали своим деньгам типовые социально-культурные наименования.
Всякий раз, когда какой-нибудь понтер проигрывал ставку, двуликий крупье загребал блага цивилизации: лик метрополий рассекала гадкая улыбка, от которой страдали все клетки эпидермы, а на багровевшем от стыда лике колоний выступала кровавая роса и пробивались языки пламени.
Когда какой-нибудь игрок много проигрывал, то есть выигрывал, крупье награждал его блестящей медалью. Некоторых участников уже не было видно за завесами этих сверкающих плевков.
Я не мог выносить это омерзительное зрелище и отказался посещать другие игорные залы. Санитар со мной согласился:
— Везде одно и то же, — сказал он. — Одни играют в шахматы, другие в шары, третьи в покер или в бильбоке, но ими движет все та же неуемность. Они верят, что сумели вырваться из нашего заведения. Они в это верят так сильно, что умудряются быть повсюду, но только не в своей собственной шкуре. Иногда кое-кто оказывается в своей шкуре совершенно случайно, поскольку она попадается ему на пути: он в ней застревает и признает ее. Чаще всего это заканчивается тем, что он пускает себе пулю в лоб. Их неуемность незаметна. Пока их остовы пребывают за столом, над зеленым ковром, они путешествуют, в зависимости от статуса, по всему миру, по всей стране, по всему заводу или по всему дому, но где бы они себя ни растрачивали, там всегда множатся бедствия. Они называют это «управлять». Все они — великие организаторы. У них есть богатство и слава. Они неизлечимы. А вот и наш автобус, залезайте.
Это был обычный автобус, и за неимением ярких внешних впечатлений я вновь начал ощущать болезненную сухость в горле и во рту. Мой проводник понял это по моему взгляду и сказал:
— Лучше об этом не говорить. А если говорить, то пропускать скабрезные слова. И так все будет понятно.
— Это уж точно, — ответил я. — Я страдаю от неутолимой… Я бы дорого дал за… крепкой… или… прохладного… Неужели нельзя… хотя бы один…?
— Мы должны еще заглянуть к Производителям и Объяснителям, перед тем как заедем к богам. Там, если будете вести себя хорошо, сможете получить разрешение подышать у люка испарениями из нижнего мира. Это все, что я могу вам обещать. Зато могу вас заверить, что обратный путь окажется очень коротким: стоит только подумать. А, вот мы и приехали.
Производители бесполезных предметов, которых для краткости и из опасения задеть их болезненную чувствительность мы наречем просто Производителями, никогда не называют вещи их собственными именами. Одни живут в стеклянных строениях и величают их башнями из слоновой кости, другие — в бетонных коробках и именуют их стеклянными высотками; многие обитают в фотографических проявочных, именуемых «природа», а также в клетках для псоглавцев, вампирских пещерах, птичьих заповедниках, блошиных театрах, марионеточных балаганах под названием «свет» или «общество». И все они обожают и лелеют какой-нибудь внутренний орган своего тела, обычно самый нездоровый — кишку, печень, легкое, щитовидную железу или мозг; они его ласкают, осыпают цветами и ювелирными украшениями, пичкают лакомствами, величают «душа моя», «жизнь моя», «истина моя» и готовы смыть кровью любое оскорбление, нанесенное этому предмету сокровенного обожания. Они называют это «жить в мире идей». К счастью, с помощью карманного словарика, который мой проводник захватил с собой, я очень быстро научился понимать их диалекты.
Эти Производители невероятно изобретательны. У них все служит для производства. Я даже видел таких, которые умудрялись делать бесполезными самые полезные вещи; на их языке это называлось торжеством искусства. Один из их мэтров как раз завершил строительство совершенно непригодного для жилья дома и, видя мое изумление, снизошел до объяснений:
— Дерево растет не для того, чтобы предоставлять птицам жилье. Птица — паразит дерева, так же как человек — паразит дома. Смысл сотворенного мной здания — в нем самом. Посмотрите на простоту и смелость линий: шестидесятиметровая цементная мачта, увенчанная резиновыми сферами с двойными перегородками. (Строение походило на гигантскую гроздь разноцветной смородины.) Ни стен, ни крыши, ни окон; мы уже давно отмели эти предрассудки. Каждая сфера внутри декорирована по моим планам, и каждую можно легко осмотреть благодаря центральному лифту. Там поддерживается температура, в точности соответствующая идеальной температурной норме для идеального человеческого организма, которую определили наши ученые. Это единственная температура, при которой никто не чувствует себя комфортно: одни мерзнут, другие потеют. Так в наши дни наука служит искусству, дабы делать дома, непригодные для проживания. Этот простоит как минимум месяцев шесть.
Мы вежливо распрощались с великим архитектором (по крайней мере, таким титулом он себя величал) и продолжили свой путь. Вокруг нас работали всевозможные Производители: одни под открытым небом, другие за стеклянными витринами и, вне всякого сомнения, незримое множество тех, что трудились на верхних этажах зданий. Сильнейшие высекали из камня мужчин, женщин, зверей, чудовищ и фигуры, не изображавшие ничего; слабейшие ваяли из гипса и лепили из глины. Вся эта продукция отправлялась в заброшенные старые дворцы, а по четвергам и воскресеньям огромная толпа, не понимая зачем, приходила им поклоняться. Я поделился этим соображением с санитаром, который зашептал мне на ухо:
— Замолчите, несчастный! Если вы хоть раз произнесете вслух слово «зачем», живым вы отсюда не уйдете! Ведь я вам сколько раз уже повторял, что Производители неизлечимы. Сейчас расскажу, в чем их секрет. Как вы помните, у каждого из них есть больной внутренний орган, главный предмет их заботы. Производитель знает, что если он доверится природе, вместе с ним умрет и этот орган. Если бы он остался вместе с нами там, внизу, все так бы и произошло. Но здесь он нашел великолепное средство: он производит бесполезные предметы; а поскольку они бесполезны, ими не пользуются, а поскольку ими не пользуются, они не стареют и, следовательно, просуществуют довольно долго. В этом есть своя логика. В каждое из этих изделий — втайне от публики — Производитель помещает маленький кусочек своего внутреннего органа. Когда органы заканчиваются, человек умирает. Но его взлелеянные больные внутренности, законсервированные внутри многочисленных и самых разных изображений, продолжают существовать чуть ли не веками. Это посильнее Алексиса Карреля с его бессмертным лягушечьим сердцем. А насчет красочности — гораздо убедительнее, чем метафора с пеликаном; это достойно древнеримской истории. К сожалению, даже если кто-то клянется отдать всю свою жизнь какому-нибудь маленькому дефектному панкреасу и называет его какими угодно птичьими именами, Администрация все равно не сможет его излечить, ни его самого, ни его поджелудочную железу.
Проходя через квартал, где жили Производители, специализирующиеся на раскраске прямоугольных холстов, я попробовал перевести внимание своего проводника на другую тему: ведь если останавливаться на каждом шагу, подумал я, то мы обрекаем себя на многочасовое страдание от ужасной сухости в горле, а ничего нового все равно не увидим.
— Вы рассказывали о посетителях, — спросил я. — Кто они такие? Откуда они? Это тоже больные?
— Посетители поступают, как и мы, из нижних миров, то есть из зала на первом этаже, куда мы вскоре — уверяю вас — вернемся. Лишь малая часть из них заражена неизлечимо и остается здесь навсегда. Остальные приходят в свободное время осмотреть музеи, послушать лекции и концерты, почитать в библиотеках. Сразу скажу вам, что эта публика никогда не умела производить ничего другого, кроме полезных предметов. К тому же она никогда не чувствовала в себе достаточно героизма, чтобы подвергнуть себя самосожжению исключительно ради той или иной внутренности. И наконец, она ничего не понимает, поскольку не знает тайны, которую я вам открыл. Поэтому она и преисполнена восхищения перед Производителями бесполезных предметов.
Всякий раз, когда предоставляется возможность, публика приходит восторгаться их произведениями, читать историю их жизни, делать им подношения. Она дарует им жалкие полезные вещицы, которые умеет изготавливать сама: дома для проживания, одежду для облачения, продукты для питания. Затем возвращается вниз к своему ежедневному труду. Производители бесполезных предметов принимают публику благосклонно. Исповедуя великое презрение ко всему плотскому, они считают безопасными тех, кто производит предметы, служащие исключительно для телесной жизни. Есть лишь одна категория людей, которых они не могут выносить и готовы разорвать на части, уморить голодом, раздавить или съесть живьем: речь идет об изготовителях полезных предметов, но полезных совсем в другом смысле, о редких последователях тех, кого в прошлые века называли художниками. Но такие осмеливаются сюда заезжать лишь в бронированных автомобилях.
— Хорошо, — сказал я. — Но какие доводы приводят Производители? Как они объясняют публике свое назначение?
— Если я вам отвечу, вы не поверите. Раз уж мы рядом с красильщиками холстов, а они весьма словоохотливы, то лучше спросить у них самих.
Санитар окликнул одного толстого мужчину, ряженного под испанца, и спросил у него, зачем он рисует.
— Я, — ответил тот, — изображаю, к примеру, грушу. Если вам захочется ее съесть, я буду доволен.
Санитар прокомментировал: «Вызвать у своего ближнего желание, но не дать возможности это желание удовлетворить». Затем обратился к другому красильщику, красномордому белобородому толстяку, который заявил:
— У меня все просто. Я стою перед холстом (так оно и было), смотрю на какое-нибудь яблоко или облако, беру кисть, беру киноварь (что он и сделал), ляпаю
— Ладно, толстяк, забавляйся, мы не будем тебе мешать, — сказал мой проводник и перешел к третьему, маленькому рыжему крепышу, который ответил на вопрос следующим образом:
— Претендовать на подражание природе — прежде всего вульгарно, да еще и кощунственно; ведь это значит желать невозможного. Живопись ради удовольствия от растекания по холсту разноцветной чувственности — это отвратительно. Для меня смысл живописи — в том, чтобы отдавать форму и цвет прямому служению свободной конструктивной мысли, воспевать геометрию, абстрагировать абстрактное от его собственной абстракции, живопись это — синтетическая декалькомания динамизма объема в его релятивистской резорбции, это…
— Вот что это такое, — вмешался санитар и, пока производитель продолжал вещать, показал мне фигуры, вычерченные по линейке, сверенные с компасом и раскрашенные в пастельные цвета.
— Какая тоска, — продолжил санитар. — Кое-кто из этих так называемых живописцев придумал выстраивать свои картины по законам золотого сечения и хроматического круга. Стоит ли добавлять, что это неправильное золотое сечение и неправильный хроматический круг? Вот вам доказательство: например, в случае с золотой пропорцией они выстраивают на холсте геометрическую конструкцию, а затем пытаются эту схему наращивать — это по силам первому встречному; сразу видно, что они скверные живописцы и скверные геометры. А истинный художник, как вы знаете, несет в себе и пропорции, и золотое сечение, и цветовые законы; он несет их в своих мышцах, чувствах и даже в мыслях; он ими овладевает, он за них платит, он оживляет их во всем, что увидел и видит, и не только на холсте: так его произведение оказывается полезным и универсальным. К тому же настоящий художник, как любой творец, сначала думает и потом делает, а эти — как вы увидите на примере всех наших Производителей — начинают с того, что рисуют в надежде позднее, не думая, обнаружить то, что они могли бы обдумать еще до того, как начали рисовать, если бы вообще захотели подумать. Но я вас явно утомил.
Я шел и размышлял: «Подумать только, мы на чердаке под крышей какого-то дома, затерянного непонятно в какой точке земного шара (а может, и не шара, но уж никак не в точке); и в этом чердачном закутке живет или верит, что живет, или я верю, что вижу, как живет, все это население. Подумать только, обычная крутая лестница отделяет их от задымленного зала внизу, где старик рассуждает о силе слова, где сурово пьют и куда мне так не терпится вернуться.
Внизу — жажда, всякий раз новая жажда, готовые погаснуть свечи, но пока они горят, пусть даже так недолго, они обжигают и вызывают жажду.
Здесь — жажда, утоляемая иллюзорными напитками, и яркий свет холодных электрических солнц. Здесь — холодно; там, внизу, — темно. И самые пьяные не те, кто пьет».
— Потерпите немного, — прервал мои размышления санитар. — Вскоре мы закончим обход. По пути взгляните на женщину, которая считается мастером в искусстве бесполезных жестов.
Указанная женщина в накидке, напоминающей тунику, ходила по сцене и жестикулировала перед несколькими сотнями восторженных зрителей. Благодаря карманному словарю, который разъяснял и язык жестов, иногда используемый Производителями, я могу дать вам достаточно верный перевод ее пантомимы. Но, вне всякого сомнения, и она, и публика воспринимали ее иначе.
— Сначала заметьте, — говорило ее подвижное тело, — я очень красива. К тому же гибка, ловка, умна, трогательна и загадочна. Я способна неподвижно стоять на кончиках пальцев и опускать руки, как увядающие цветы, причем совершенно бесцельно. Ничто не заставляет меня делать пять торопливых па вперед, и совершенно свободно, безо всякой надобности мои великолепные волосы внезапно ниспадают на мое напряженное лицо; мне потребовалось три года для того, чтобы всему этому научиться. Я свожу пальцы эдаким заковыристым образом, поскольку видела такой жест у одного бородатого суеверного нищего, который находил его осмысленным; я же нахожу это красивым и прекрасно обхожусь без всяких смыслов. А растягиваться на подмостках и, закатив глаза, преклонять колено, разве это не грандиозно? Я и сама испытываю ужасное волнение, то совершенно бесцельное волнение, с которым справляюсь, чтобы внезапно воздеть руки к несуществующему небу, ну а что теперь? что? воображение иссякло? тогда я повторю ту же серию движений, но на этот раз вы увидите меня со спины. И теперь я начну с конца. Тряхну шевелюрой — это всегда производит нужный эффект, к чему искать что-то еще? Я заканчиваю пируэтом и падаю.
Зрители бешено захлопали в ладоши, что здесь, наверху, считается знаком удовольствия и одобрения. Санитар прошептал мне на ухо, что своим медицинским взглядом он высмотрел, как внутри этой дамы ее любимый маленький орган плакал от счастья.
— Она заслуживает уважения, — сказал ему я, — хотя бы за свою откровенность.
— Невелика заслуга. Все они такие. Бесстыдно выставляются на всеобщее обозрение, исключая свое собственное, разумеется. Как на нашем профессиональном жаргоне мы говорим «красивый абсцесс» или «добротная экзема», так и они призывают любоваться своим больным органом со всех сторон. От человека, изготавливающего тарелку, рубашку, хлеб или то, что наши прапрадеды называли произведением искусства, не требуется откровений; ему надо всего лишь делать свое дело как можно лучше. Но если он берется производить бесполезные вещи, как же ему не быть откровенным? (Я употребляю это слово в несколько странном смысле, который, кажется, ему придаете и вы.)
Посмотрите, — продолжил он, пробираясь среди скопления народа, — посмотрите на людей, которые неистовствуют и распинаются на этих подмостках. Здесь они верны себе как нигде, но сами этого не осознают. Их удовольствие заключается в том, чтобы представлять надуманные и непродуктивные человеческие жизни. Лишь в таких условиях они могут демонстрировать всем свои больные органы и прославлять их благодаря волшебной силе совершенно бесцельных слов и жестов.
Другие довольствуются тем, что дают петь своему внутреннему божеству. Они обзавелись звуковоспроизводящими инструментами, которые некогда были орудиями первой необходимости, и умудрились превратить их в предметы роскоши. Они заставляют вибрировать струны, трубки, мембраны и непонятно отчего испытывают радость, которую называют свободой. Удивительно, что еще так мало несчастных случаев.
А под конец я приберег вам совершенно особый вид Производителей. Эти вызовут у вас наибольший интерес. Если не ошибаюсь, там, внизу, вы принимали участие в серьезной дискуссии о силе слова. Так вот, сейчас вы увидите тех, кто считает, что нашел искомый вами секрет, или полагает, что никакого секрета нет: это Производители бесполезных речей.
Производители бесполезных речей делятся на три основных клана: Поэхты, Хироманисты и Крытики. В переводе на французский эти названия означают соответственно: «лгущие ритмично», «торгующие химерами» и «подбирающие крохи».
Поэхты выводят свое происхождение от былых бардов, аэдов и труверов. Вот что лихорадочно рассказал мне один из них, растрепанный толстый лунатик, сидевший за столиком кафе:
— Невзирая на все уважение, испытываемое к патриархам нашего цеха, мы все же порвали с вульгарным утилитаризмом их ремесла. Они подавали поэзию, как подают блюда, приправляя еду по вкусу каждого. Они хотели наставлять, просвещать или нравиться и делали это неплохо. Мы же метим выше. Наша задача — превратить неотесанные заурядные слова в язык, который был бы не от мира сего, который не служил бы ни полезному, ни приятному. Наши предки говорили и пели, но многие гнушались писать. Они считали, что письменность служит лишь для записывания уже сочиненных стихов либо для сохранения основных тем и аргументов для последующей импровизации. Таким образом, от их эфемерного творчества оставался один лишь костяк. А мы не говорим, мы пишем. И наши произведения, заключенные в солидные библиотеки, бросают вызов последующим векам. Какую свободу мы обрели! Больше никаких назойливых слушателей, чей каприз или глупость вынуждали бы нас говорить по-другому или яснее, чем нам хочется. Больше никакой ответственности, которая подрезала бы крылья нашему вдохновению. Больше нет и временных рамок: на производство одного стихотворения у нас уходит десять минут или шесть месяцев, как будет угодно нашему лиризму.
(«Лиризм»? Это слово было мне незнакомо. Я открыл карманный словарик и прочитал следующее:
ЛИРИЗМ,
Поэхт продолжал:
— Мы, Поэхты, делимся на два клана: Поэхты пассивные и Поэхты активные. Первые несомненно лучше, и я имею все основания так говорить, ибо единодушно признан их самым блестящим представителем. Нас разделяют вопросы методики, и мы совершенно не общаемся. Мы, пассивные Поэхты, действуем следующим образом.
Сначала ждем, когда наступит особое состояние тягостной тревожности, это первая фаза вдохновения, которую называют еще «беспричинной грустью». Иногда эту тревожность можно спровоцировать: мы переедаем или недоедаем: просим какого-нибудь товарища грубо оскорбить нас прилюдно и сбегаем, представляя, что бы мы сделали, если бы были мужественнее; позволяем жене нам изменять; теряем бумажник, но в любом случае удерживаем себя от обычных и действенных реакций. Приемы варьируются до бесконечности.
После этого мы запираемся в комнате, хватаемся за голову и начинаем мычать до тех пор, пока в результате мычания в глотке не образуется какое-нибудь слово. Мы его исторгаем и фиксируем письменно. Если это существительное, мы вновь мычим до тех пор, пока не появятся прилагательное или глагол, затем именная часть сказуемого или дополнение, и так далее, но, впрочем, все это происходит инстинктивно. Главное — не думать о том, что хочется сказать, или — еще лучше — вообще не хотеть ни о чем говорить: надо сделать так, чтобы через нас проговаривалось то, что хочет высказаться. Мы называем это поэтическим бредом, и это является второй фазой вдохновения, которая имеет разную длительность.
Третья фаза самая сложная, но она вовсе не обязательна. На этой стадии мы вновь обращаемся к написанному, чтобы убрать или изменить все, что может обладать слишком ясным смыслом и более или менее похоже на уже опубликованное другими. От дыхательных движений, которым мы подчиняемся в момент поэтического бреда, выписываемые слова получают естественную ритмичность, что и дает им право называться поэзией. Хотите пример?
— Нет, спасибо, — ответил санитар и увлек меня прочь, в то время как толстяк, вытащив из кармана объемную рукопись, принялся благоговейно ее читать.
Мы поднялись в кабинет другого знатного Поэхта, из той категории, которая непонятно почему называется активной. Высокий сухопарый брюнет отличался изысканностью и, похоже, тщательно следил за своей внешностью, а также за упорядоченностью пишущих принадлежностей на эбеновом столе. Он отпил холодной воды из хрустального кубка и произнес:
— Вдохновение, господа, не более чем кратковременное помешательство. У нас же, активных Поэхтов, самым известным представителем которых являюсь я, есть только один путеводитель, это разум.
(Разум? Я бегло пролистал словарик и нашел:
РАЗУМ,
Поэхт продолжил:
— Как и наши якобы коллеги, вдохновленные Поэхты, мы работаем со словом или группой начальных слов. Но к этому нас подводит разум, ибо наш материал — это слова, и именно слова мы должны брать за точку отсчета. Я значительно усовершенствовал искусство поэтического творчества, придумав маленький аппарат, который вы сейчас увидите.
Он взялся за голову и с удивительной непосредственностью приподнял крышку: внутри, у мозговой желёзки, я увидел привинченную поэтическую машинку. Полую металлическую сферу, подвешенную к диску, заполняли, насколько я понял, тысячи крохотных алюминиевых полосок, на каждой из которых было выгравировано какое-то слово. Сфера вращалась на двух осях, затем останавливалась и выталкивала слово через внешнее отверстие. Так ее и вращали — силой того, что здесь называлось мыслью, — до тех пор, пока не набирались все элементы, необходимые для выстраивания какой-нибудь фразы. Поэхт, не закрывая черепа, продолжил:
— Согласно теории вероятностей, этому высшему проявлению современного рационализма, не подлежит сомнению, причем в космическом масштабе, то, что составленная таким образом фраза — беспрецедентный феномен и не имеет никакого практического значения. Это чистейшая
Так же научно я определяю и метр, который собираюсь использовать. Поскольку стихотворение — это взаимная реакция микрокосма и макрокосма в определенный момент, я разместил по всему своему телу различные приборы, которые фиксируют мой пульс, дыхательный ритм и прочие органические движения. В то же время у меня на балконе находятся записывающие барометры, термометры, гигрометры, анемометры, гелиометры, а в подвале — сейсмограф, орограф и хазмограф; об остальных умолчу. Когда все графики собраны, я ввожу их в этот аппарат.
(Чуть выше мозжечка он указал мне нечто, похожее на игровой автомат, из тех, которые можно было увидеть в бистро до 1937 года.)
— Этот аппарат выводит из всех кривых одну сводную линию. Я перевожу ее извилины, наклоны, максиминимальные изгибы, повороты и развороты в молоссы, трибрахии, амфимакры, пэоны, прокелевзматики, в паузы, цезуры, арсисы, тезисы, тональные ударения, после чего мне остается лишь склеить эту схему с изначальной фразой, которую я подвергаю всевозможным метрическим трансформациям и последовательной замене омонимов и синонимов, каконимов и калинимов; шлифую, чищу раз по сто, пока произведение не станет для людей прекраснее золотого велосипеда.
Я больше не желал это слушать, так как у меня разболелась голова. Я не видел большой разницы между двумя категориями Поэхтов. И те и другие отказывались думать, перепоручая себя каким-то чуждым механизмам: первые помещали механику во чрево, вторые — в череп, вот и вся разница. И все это — теперь-то я уже могу сказать — вызывало у меня жажду, сильную жажду. Мне хотелось выпить, у меня была страшная поэтическая жажда.
Я не захотел смотреть на Хироманистов вблизи и поверил на слово своему проводнику, который ограничился краткими пояснениями:
— Все свое время они тратят на изложение воображаемых жизней. Одни рассказывают то, что пережили сами, но приписывают это выдуманным персонажам, дабы снять с себя ответственность и дозволить себе разные бесстыдства. Другие заставляют свои креатуры переживать то, что хотели бы пережить сами, дабы тешить себя иллюзиями, что они это действительно когда-то пережили.
Правда, среди них есть две еретические секты: Мнемографы и Биографы. Первые с удовольствием излагают на бумаге самые лестные или самые постыдные (дабы прославиться откровенностью) события своей жизни; вторые делают то же самое с жизнями других.
Посещать их всех слишком утомительно. Я бы представил вас лишь одному из них: это нетипичный больной, поскольку его можно отнести и к Поэхтизму и к Мнемографизму. Он вас наверняка заинтересует.
Он ввел меня в какой-то весьма невзрачный дом. Мы поднялись по лестнице на третий или четвертый этаж, он позвонил в дверь, представил меня некоему «господину Ахаму Эгомету» и, лукаво подмигнув мне, сказал:
— Я оставлю вас на несколько минут. Пойду проверю, достаточно ли у Крытиков литературы, поскольку они только ею и питаются. До скорой встречи.
Впервые за всю экскурсию по городу Беглецов я оказался как будто в обычном для себя мире. Комната, в которой я находился, была мне так привычна, что я даже не сумел бы ее описать. Я не смог бы передать и внешность Ахама Эгомета, поскольку персонаж, как мне показалось, был похож на кого угодно. К нему подошла бы классическая характеристика «без особых примет» в протоколе комиссариата полиции. С первой же секунды в его присутствии я мог бы расслабиться и почувствовать себя уютно, если бы не навязчивое ощущение того, что за мной, ставшим совершенно прозрачным, следят тысячи невидимых глаз и ушей. Эгомет одарил меня гаденькой заговорщицкой улыбкой и рассказал, чем он занимается.
— Дорогой мой, я — это совсем другое дело. Я здесь для репортажа. Я лишь делаю вид, что болен, как и они, чтобы лучше изучить их. Потом спущусь и опубликую рассказ о своем путешествии, и он станет сенсационным. Книга будет называться (он склонился к моему уху) «Великий запой». В первой части расскажу о кошмаре растерянных людей, которые пытаются придать себе больше живучести, но за неимением правильного направления тонут в пьянстве и тупеют от алкоголя, который не утоляет их жажду. Во второй части опишу все, что здесь происходит, а также призрачность существования Беглецов; как легко ничего не пить, как иллюзорный алкоголь искусственного рая заставляет забыть даже само слово «жажда». В третьей и последней части подготовлю читателя к напиткам более утонченным и реальным, чем те, что распиваются внизу, и которые надо зарабатывать мозговым свечением, сердечной болью и телесным потом. Короче, как говорил мудрец Энофилий,
Его прервал вернувшийся санитар, который начал торопить меня с продолжением нашего путешествия. Выходя из дома, я сказал ему:
— Но ведь этот совсем не болен!
— Все они так говорят, — ответил он, после чего на секунду задумался и добавил: — Впрочем, понять, болен он или нет, можете только вы. И если он все же болен, то и излечить его сможете только вы.
Это оказалось тяжелой задачей. Однако я за нее взялся. С тех пор мы с Ахамом Эгометом регулярно, насколько позволяет почтовая связь, переписываемся. Иногда даже видимся. Он информирует меня о том, что происходит там, а я, со своей стороны, стараюсь своими советами уберечь его от заразы.
— Крытики обеспечены вдоволь? — спросил я у санитара после того, как избавился от разных мрачных мыслей.
— Да. Каждому предстоит до конца недели поглотить как минимум пять романов, три эссе, два философских трактата, семьдесят два поэтических сборника, пятнадцать «Жизней замечательных людей», двадцать «Воспоминаний», тридцать памфлетов и целую кипу газет и журналов. И так — постоянно. Они неутомимы и ненасытны. Мы только потеряем время, если вздумаем с ними беседовать.
— А что они делают после того, как все прочтут?
— Начитавшись, они пишут. Их задача — выискивать среди написанных и опубликованных здесь текстов все, что может в той или иной степени представлять пользу для чего бы то ни было; изобличать любые проявления того, что мы называем здоровьем, и возвращать к болезни тех, кто кажется выздоравливающим.
— Как они этого добиваются? Какими принудительными средствами пользуются?
— Все очень просто. Вы же знаете, что если у Производителя бесполезных речей не находится слушателей, то он давится застрявшими в горле словами и его больной внутренний орган разрывается. Крытик выступает посредником между Производителем и публикой, почтенной публикой нижних миров, о которой я вам уже рассказывал, и говорит ей: читайте это, не читайте то. В первом случае автор может облегчиться, то есть выдать свою продукцию и возобновить производство; во втором случае он умирает от удушья. Это обезьянье передразнивание того, что в мире здоровых людей делается с противоположной целью: там деятели, которых мы называем критиками, неустанно следят за нуждами потребителей, сразу же замечают, по чему те изголодались и чего жаждут, и ищут производителей, способных их удовлетворить. Так они помогают одним насыщаться, другим — сбывать свой товар. Но в этом мире, как вы уже заметили, все наоборот.
Мы оставили в стороне толпу Производителей второго разряда. Мой проводник собирался завести меня на завод, где производили кинематографические фильмы, но зрелище, которое я увидел, едва он отворил ворота, показалось мне настолько отвратительным, что я ничего больше не захотел осматривать. Под слепящим светом, между бумажным девственным лесом, уголком картонной морской гавани и половиной спальни нувориша, под болтавшимися в воздухе тросами и досками, среди подпорок и электрических кабелей стояли мужчина и женщина в вечерних нарядах: по их жирно напомаженным, словно пестро заплатанным, лицам текли ручьи пота; они без конца повторяли одни и те же движения, которые должны были восприниматься как случайная встреча и рукопожатие. Всякий раз мужчина говорил: «Добрый день, мадмуазель», а женщина неловко улыбалась. Тем временем присутствующие при этой сцене два десятка человек, затаив дыхание, пытались добиться того, что они называют «тишиной». Всякий раз, когда сцена заканчивалась, кто-то раздраженно говорил: «Не годится! Пересъемка!» Тогда все принимали очень важный вид: один убегал в обитую войлоком кабинку, другой карабкался по лестнице и наводил прожектор, третий глотал лимонад, еще трое льнули к отверстиям коренастого металлического циклопа — кто в спецовке, кто в шелковой рубашке или свитере, но все озабоченные и суетливые, как при пожаре. Начальник кричал: «Тишина!» — и все начиналось снова.
— Это тянется уже целую неделю, — сказал мне санитар. — Тот господин никак не может сказать «добрый день, мадмуазель» с нужной интонацией. В итоге обойдутся тем, что есть, и перейдут к следующей сцене. Все эти кусочки фотографируют и фонографируют, затем склеивают вместе, а потом в темном зале показывают беспомощной, но завидущей публике.
Те двое, которых вы видели, — продолжил он, отводя меня в сторону, — а также их несметные коллеги величают себя актерами. На правильном медицинском языке мы называем их суетёрами.
— Как это? А кого же вы называете актерами?
— И вправду, я совсем забыл. Вы слишком молоды, чтобы это знать. Некогда актером называли такого человека, который предоставлял свое тело какой-то силе, какому-то желанию или какой-то идее, то есть, как говорилось для краткости, божеству, которое через него жило. Он умел призывать богов, привечать их в своем теле. Его устами боги говорили с людьми. Они вместе танцевали, пели, боролись, иногда пожирали друг друга, иногда пировали, в общем, люди и боги жили вместе. Ремесло актера было чистым и нужным. «Исключительно утилитарным», как переводят на свой лад наши сегодняшние суетёры. Они же, наоборот, бескорыстны. Они служат Искусству; вы же понимаете, что это значит. Если когда-то актеры подлаживали свои тела под богов, то сегодня божков фабрикуют по мерке суетёров. Допустим, суетёр сердцем кривой, умом косой, рассудком горбатый, совестью хромой и иронией плешивый: Производителя бесполезных речей просят придумать для него божество, обладающее теми же свойствами. Итак, этого жалкого иллюзорного божка, который зачастую все равно оказывается сильнее, дарят суетёру. Суетёр дергается как ученый уж на сковородке и кое-как вселяет в свое подобие тела это подобие существа. Публика почитает это прозябание неким чудом, восторгается и платит.
— Но почему публика желает смотреть на омертвелые образы вымирающих проявлений этих мертворожденных богов?
— Во-первых, потому, что в сумраке зрительных залов она может видеть, оставаясь невидимой, слышать, не отвечая, и воспринимать (ничем не рискуя, как ей кажется) фантастических существ (которые в итоге ею все же овладевают). Во-вторых, глядя на них, она тешит себя иллюзией, что задешево проживает всевозможные радости, преступления, глупости, пороки, добродетели, добрые дела, героические поступки, благородные чувства и мелкие гадости, на которые никогда не смогла бы отважиться в действительности.
— Странное удовольствие. Теребить воображение в каком-то темном зале с помощью каких-то подражателей призракам…
— Ну же, не прикидывайтесь таким наивным! Это нравится всем. Даже спрут любит, когда его щекочут.
Беседуя, мы подошли к центру города и оказались в квартале, где жили Объяснители.
Вскоре перед нами открылась круглая, мощенная мозаикой площадь, которую освещали дуговые лампы, установленные на высоких застекленных домах. Посреди, раскинув вокруг свои кабели, стоял электрический трансформатор десятиметровой высоты. Едва мы начали переходить площадь, как на другой улице, слева, появился гордый старик в рединготе и цилиндре, за которым следовала дюжина людей в белых халатах с маленькими чемоданчиками.
— Ах какая удача! — воскликнул мой попутчик. — Вот как раз Профессор Мюмю. Тот самый, что втемяшил себе в голову, что может вылечить всех остальных. Я поручу вас ему, поскольку лучшего гида в этих местах вы не найдете. Слушайте его почтительно, но не забывайте, что и он серьезно заражен одной из самых коварных форм этой болезни. А я проверю пока, все ли гигиенические предписания соблюдены в церквях. Встретимся на Олимпе.
С этими загадочными словами он подвел меня к профессору, представил и быстро удалился.
— Молодой человек, — с любезной снисходительностью заявила белая борода Профессора Мюмю, — молодой человек, вы пришли очень удачно. Кажется, вы хотели навестить Объяснителей?
— Да, — солгал я, подумав, что предпочел бы скорее литр-другой красного.
— Так вот, я как раз делаю обход. Следуйте за мной, для вас это будет весьма поучительно. Но прежде должен дать вам несколько пояснений.
(«Началось! И этот туда же!» — подумал я, но сделал вид, что внимательно слушаю.)
— Все Объяснители распределяются между двумя крайними позициями, Сциентами и Софами. Первые пытаются объяснить явления; вторые объясняют все, что первые объяснить не могут.
Сциенты утверждают, что их название, образованное от французского слова
— Кролика и красных чернил! — вдруг закричал Профессор, повернувшись к своим ассистентам. Один из них открыл чемоданчик и вытащил за уши великолепного русского кролика, который дергался и клацал зубами. Другой ассистент принес железный тазик и развел в воде красный порошок. Кролика погрузили в жидкость и вытащили совершенно красным. Затем встряхнули, и Профессор поднял его за уши.
— Что у меня в руке? — обратившись ко мне, спросил он.
— Красный кролик.
— Нет, молодой человек. Нет. Это по меньшей мере двести красных кроликов, как вы сейчас убедитесь, если проследите за всеми приключениями, уготованными этому зверьку. Мы пройдем в заведение, которое под предлогом филантропии я обустроил для своей работы. Там, как у конвейера, работают Сциенты всех видов. Мы дадим им этого красного кролика. Вы увидите, что каждый получит свое, и нам, возможно, даже останется на рагу.
Я последовал за ним. Мы вошли в галерею, которая растянулась перед нами в бесконечную анфиладу комнат с лабораторными столами. Через каждые десять-двенадцать шагов стояли нетерпеливые Сциенты в белых халатах, вооруженные скальпелями, весами, горелками, калориметрами или микроскопами, в общем, каждый держал наготове свой инструмент, название которого мне было не всегда известно.
— Оголодали, — сказал мне ученый старик. — За весь день у них для изучения не было и маковой росинки. Сейчас увидите, какой начнется праздник.
Он поднялся на небольшую мраморную кафедру около входа и звучно объявил:
— Господа, охота Пана открыта!
В бесконечную даль мягко отхлынул, откатился, разлился, растекся, успокоился и затих довольный шепот.
В благоговейной тишине Профессор Мюмю бросил красного кролика на первый стол.
Первый Сциент кинулся на жертву и восхищенно присвистнул. Поместил животное в центр маленького лабиринта, устроенного на полу из досок, расположил на пути травинку, электрический шнур, плошку с молоком, зеркальце и другие предметы и принялся хронометрировать действия и движения красного кролика. Затем передал его своему соседу и погрузился в изучение полученных хронометрических данных.
Второй Сциент сфотографировал кролика во всех возможных ракурсах.
Третий его зарезал и записал крики на фонограф.
Четвертый его оживил и измерил артериальное давление.
Пятый опять зарезал и набрал в мензурку кровь.
Шестой просветил рентгеновскими лучами.
Седьмой отрезал кусочек шкурки и положил под микроскоп.
Восьмой взвесил и вырезал часть мозга.
Девятый измерил все параметры.
……………………………………………………
Сорок шестой вырезал сердце и заставил его биться на блюдечке.
Сорок седьмой принялся выведывать историю его жизни и его родословную, но, не получив ответа, сымпровизировал сам.
……………………………………………………
Сто первый выдрал зубы.
Сто второй дал ему какое-то тарабарское имя.
Сто третий принялся изучать этимологию и семантику этого имени.
Сто четвертый взялся пересчитывать волоски.
Сто пятый, не дождавшись, придумал машинку для подсчитывания волосков и передал ее сто шестому.
Сто шестой разобрал машинку и передал детали следующему.
Следующий собрал детали в другом порядке и попытался определить, как можно использовать новую машинку.
У меня уже не было сил смотреть дальше. Да и на Профессора Мюмю я был, честно говоря, обижен.
— Как он меня разыграл! Пообещал рагу. Ищи теперь этого кролика!
Но доводы рассудка быстро взяли свое: ведь я не очень люблю крольчатину, да еще без вина.
Профессор Мюмю подошел ко мне.
— Ну вот, они и получили своего красного кролика! — сказал он. — Но интереснее смотреть на этих неудачных каннибалов, когда им дают человека. Из одного они способны сделать тысячу:
С этими словами он подал знак одному из ассистентов, и тот принес мне бинокль.
Взглянув в окуляр, я действительно в самом конце галереи увидел Суперсциента. Это была огромная черепная коробка с маленьким аморфным и мятым лицом, которая, как мне показалось, была прикреплена за уши к двум эбеновым шарам, возвышавшимся над спинкой массивного трона. Под головой свисало тряпичное тельце куклы с пустыми штанами, расправленными на малиновом бархате сиденья. С помощью проволоки маленькая правая рука удерживалась на весу, а указательный палец приставлялся к виску, что символизировало Знание. Над троном был развернут транспарант с надписью:
Я ЗНАЮ ВСЕ, НО НЕ ПОНИМАЮ НИЧЕГО
Охваченный благоговейным страхом, я тут же отложил бинокль и спросил у Профессора:
— А как же человек? Что с ним происходит в результате такого исследования?
— Человек, как и этот красный кролик, по ходу дела забывается и выбрасывается в мусорный бак.
— Вообще-то, — сказал я Профессору Мюмю, — Сциенты, которых вы мне показали, не очень отличаются от тех, кого на нашем языке мы называем учеными.
Он снисходительно посмотрел на меня и веско ответил:
— Молодой человек, ваши ученые — полная противоположность. Вы слишком доверяете внешним эффектам. Ученый делает полезное дело. Из всех гипотез, проверенных опытным путем, он оставляет лишь те, которые могут служить на пользу ему или другим. А Сциент, напротив, ищет, по его словам, чистую истину, то есть истину, которая не нуждается в подтверждении жизнью. Ему не важно, как будет применяться сделанное им открытие: для изготовления удушающего газа или излечения болезни, для распространения интеллектуальной отравы или воспитания детей. Это первое отличие. А вот и второе. Ученый верит лишь в то, над чем он экспериментировал сам, и утверждает лишь то, что может предложить для экспериментов другим. А Сциент применяет экспериментальную методику исключительно к материальным объектам. Некоторые Сциенты заявляют, что экспериментально изучают мысль; но поскольку они способны экспериментировать лишь с линейкой и весами, то их инструменты фиксируют не более чем материальные следы мысли: слова, жесты, сфабрикованные вещи, шевеление внутренностей. То, что они называют мыслью, это вид сморщенного лба и сведенных бровей; воля — это выступающая челюсть и удар кулаком по столу; эмоция — беспорядочный ритм сердца и легких. В-третьих, настоящий ученый всегда ставит знания в зависимость от познания и утверждает, что сначала надлежит познать со всех сторон предмет самый близкий, самый доступный и присутствующий неизменно. А Сциент, напротив, тянется к предмету наиболее отдаленному, атому или звезде, числу или абстрактной фигуре, и никогда не переходит границу, отделяющую его самого от других. Более того, Сциент изо всех сил старается стушеваться ради чего-то заоблачного и этим гордится. Он обвиняет в гордыне ученого, пеняя ему на то, что тот помещает себя в центр всего. Сциент слепо верит сам и призывает втолковывать даже младшим школьникам, что любой человек — это кучка коллоидов, увлекаемая тестообразным шаром в завихрение, центр которого кружится вокруг вымышленной подвижной точки по безмерным кривым просторам относительного пространства. Чем больше Сциент рассредоточивает себя и других, тем больше от этого радуется.
Иначе говоря, ученый меряет все объекты неизменным эталоном, который носит в себе, а Сциент меряет одни объекты другими; впрочем, именно потому, что предметы невозможно измерить предметами, ему приходится, дабы найти общую мерку, их разрезать, распиливать (
Видите, как вы просчитались.
Разумеется, он был прав, и я уже начал подумывать, что санитар ошибается и Профессор Мюмю совершенно здоров. Чтобы удостовериться в этом, я спросил:
— Господин Профессор, вы меня достаточно просветили. Но я был бы счастлив, если бы вы привели мне пример ученого, в том смысле, который вы придаете этому слову.
— В современной науке мне известен лишь один пример, — сказал он. — Это я. И именно я открыл сыворотку, которая излечит всех Сциентов. Не скажу, что все они станут учеными, но я не прекращу своей работы, пока не изведу последний микроб сциентизма.
Никаких сомнений у меня не оставалось. Санитар не лгал. Но я был заинтригован и потому спросил:
— Значит, это все-таки микробное заболевание?
— Да. Но микроб возник не вчера. Этот простейший микроорганизм издавна размножался на древе познания. Он проник в кровь первых людей с первородным грехом. Против микроба есть только одно радикальное средство: сок древа жизни. Но Адам даже не пожелал к нему прикоснуться. «Второй раз меня не проведут», — сказал он. Как же добыть этот сок? После десяти лет исследований меня озарило. Ведь сыворотка, которую я искал, существовала с незапамятных времен; специалисты изготавливали ее каждый день, и при желании можно было ее производить почти даром и в промышленных объемах. Думаю, вы угадали, что я намекаю на самую заурядную жидкость.
Я подумал: «Неужели он имеет в виду вино? Но тогда он не болен! Однако я не видел, чтобы он выпивал. Итак, надо действовать осторожно; чтобы не выглядеть идиотом, лучше вообще не произносить опасное слово». Я состроил недоумевающую мину, и Профессор с торжествующей снисходительностью объявил:
— Святая вода, молодой человек! Святая вода! Сегодня ее производят бочками в лабораториях, которые, если желаете, я вам сейчас покажу. За несколько недель внутривенные инъекции освященной воды излечивают самого тяжело больного Сциента. Она примиряет науку и веру. Вот как происходит лечение в благоприятных случаях: после первой инокуляции Сциент допускает реальность лурдских чудес. После второй ему является Пресвятая Дева. После третьей он признает непогрешимость понтифика. После четвертой исповедуется и причащается. После пятой в нем говорит надежда: «Ты попадешь в рай». После шестой в нем говорит милосердие: «И отсыворотишь ближнего своего, как отсыворотили тебя самого». После седьмой в нем говорит вера: «Не пытайся понять». Я утверждаю, что в этот момент он уже здоров. К сожалению, закоснелая в грубых материалистских суевериях Администрация отказывается признавать эффективность моего лечения и держит моих излеченных взаперти, пусть даже окружая их заботой и осыпая почестями. Правда, они и сами не думают выходить. Они предпочитают оставаться здесь, чтобы помогать излечению своих братьев и сестер, а некоторые стали производителями святой воды: излеченные лечат, очистившиеся очищают.
Я излечивал и другого рода больных. Так, многие сочинители бесполезных речей оставили свои выхолощенные упражнения и отдали свой талант на службу подобным себе и начальствующим. Одни воздают хвалу святой воде, другие прославляют свою расу или нацию, превозносят доблесть воина, скромный героизм полицейского, самопожертвование миссионера, предпринимательский дух бизнесмена, силу смирения и счастье ничем не владеть.
Но прежде всего следует ознакомиться с тем, что под моим руководством они сделали для воспитания детей.
— Значит, у вас здесь есть школы? — спросил я.
— Конечно. Здесь есть мужчины и женщины. Они образуют пары. Рождаются дети. Из-за своей наследственности они очень часто предрасположены к опасной заразе, от которой их надо защищать. Сегодня большинство детей с первых же дней жизни окропляют святой водой, и этой простой предосторожности иногда достаточно, чтобы их иммунизировать. Но этим мы не ограничиваемся. Мы полностью переработали старые педагогические системы. Четыре группы инструкторов занимаются соответственно физическим, художественным, научным и религиозным воспитанием. Первые вернули телу его место и его права. И действительно, четверть дня ребенка посвящена изучению трактатов по гимнастике, учебников по всем видам спорта и воспоминаний великих чемпионов, изложенных в мнемонических стихах и роскошно иллюстрированных. Так, даже самый хилый ребенок через два года, не утомляясь и не теряя времени, знает все, что нужно знать о физической культуре.
На такие же реформы мы пошли и в других дисциплинах. Благодаря кино, фонографу, музеям и особенно иллюстрированной книге наши школьники быстро узнали все об искусстве, не заставляя себя творить, все о науке, не утруждая себя думать, все о религии, не испытывая потребности переживать. Но даже если бы у нас не было изобретений современной науки, уже одна книга смогла бы совершить это чудо.
— Да, — прервал его я (отчаявшись дождаться, когда он замолкнет). — Как вчера говорил мне Филипп Л.: «Что мы ищем в книге? Карманный самоучитель: польза как от учителя и никаких неудобств».
— Вы ухватили самую суть, — сказал старый зануда.
После чего принялся с гордой обстоятельностью рассказывать о написанном им большом трактате «Вред пситтацизма», который всем школьникам вменялось учить наизусть.
Мне удалось ускользнуть под каким-то тривиальным предлогом. С постоянно говорившим и пояснявшим гидом я ничего не увидел бы своими глазами. А мне хотелось понаблюдать за Софами в спокойной обстановке: так я провел с ними довольно долгое время, выучил их язык и побеседовал с лучшими представителями.
Вы скажете, что все эти пояснения, миры и приключения, да еще в четырех стенах узкого чердака и всего за несколько часов, все это не очень правдоподобно. Согласен. Но после затянувшейся вечерней пьянки и неутоленной жажды возможно все. А что?! Я говорю с вами не более двух часов. Десятилетняя история может уместиться в десятиминутный рассказ. Десятиминутный рассказ может уместиться в мгновенную мысль. Трагедия Расина укладывается в сутки, которые ужимаются в час чтения, который иногда уминается в один всхлип.
Я был бы и рад изложить все в двух словах, но сил на это у меня нет, однако из чувства признательности за ваше терпение постараюсь все же сокращать.
Мой санитар советовал мне не покидать квартала Сциентов, не посетив Очистителей Счета. «Вы с ними поосторожнее! Сущие интеллектуальные сирены!» — сказал он мне, и предостережение оказалось нелишним. Функция этих почти сверхчеловеческих существ — собирать результаты исследований всех Сциентов и очищать их от любого ощутимого содержания, дабы низводить до чисел, фигур и сугубо абстрактных операций; затем, упрощая, удаляя, реконструируя, транспонируя, умозаключая, Очистители вырабатывают железные правила, которым Сциенты будут подчиняться с покорностью и признательностью. Они изъясняются на чудесном языке, выстроенном таким образом, что для ложного и неясного в нем не находится выражения; это позволяет им обретать истину, высказывать ее и делать из нее выводы, почти не раздумывая.
До сих пор ничто не отличало их от тех существ с человеческих телом и, так сказать, божественным интеллектом, которых мы почтительно величаем математиками. Но Очистители Счета так же далеки от истинных математиков, как Сциенты — от истинных ученых. Прежде всего они поражают своей необыкновенной способностью говорить часами, с явным удовольствием и без малейшего признака утомления, при этом ничего не сказав и ни о чем не рассказав, но говорить с такой логической точностью и легкостью, что даже самому вялому слушателю трудно не поддаться очарованию их кристального языка.
Но особенно они отличаются от математиков тем, что воспринимают свою функцию Очистителей Счета и законодателей выражений как навязанную им плебейскую и сервильную должность, которую хотелось бы скорее справить, дабы заняться куда более благородным и бескорыстным делом. Переиначив высказывание одного из наших современников, они выбрали себе девиз «Мы ни о чем не хотим говорить». Их философский камень, их Великое Деяние, по определению невыполнимая и венчающая все их исследования, — это совершенная Система, которая не прилагалась бы ни к какому человеческому опыту и оставалась бы абсолютно непригодной для применения. Но эта цель, подобно всякой бесполезной цели, удаляется от них с каждым шагом, который они делают, чтобы к ней приблизиться. Они могут придумывать несчетные числа, пространства в форме шпалеры или штопора, геометрии с переменным числом измерений, протяженности с дырами и наростами или разрывные сущности, но рано или поздно найдется Сциент, который обнаружит, что эти произвольные абстрактные конструкции в точности соответствуют пока еще не объясненным явлениям физического мира. Ибо общим для Математики и Поэзии является то, что они не извращаются, даже когда глаголют устами неразумного; в этом случае они думают через него, а он всего лишь одержимый, исступленный, вдохновенный, как поэт, о котором говорит в «Ионе» Сократ.
Я чуть не попал под обольстительные чары этих интеллектуальных сирен, в частности одного молодого человека с весьма проворным умом и почти прозрачным — столь глубокому забвению предал его жилец — телом. Вот в общих чертах придуманная им теория:
«Математической науке не удается окончательно вырваться из чувственного мира, потому что она забывает довести до логического завершения великое замечание Эйнштейна (а может, Гегеля), согласно которому знакомый предмет модифицируется актом познания. Так, любая математическая система должна включать в себя не только пространство с его тремя неориентированными измерениями и время с его единственной направленностью, но еще и сознание с его двумя противоположными направленностями: бытие и не-бытие, или осознанность и неосознанность, или творчество и механизм; следовательно, чувственный мир следует вписывать в
На первом этапе работы следовало дать численное выражение двум направлениям сознания. Однако — и как только до этого не додумались раньше? — существует два ряда целых чисел: ряд механический, репетитивный, или аддитивный, полученный последовательным прибавлением единицы: 1, 2, 3, 4, 5… — который может производиться совершенно бездумно, например, с помощью любой вычислительной машины; и конструктивный ряд чисел, которые, перемножаясь, производят все остальные, но сами не могут производиться умножением; каждое из этих чисел есть абсолютно новое непредсказуемое явление, и их весьма обоснованно называют простыми; этот ряд 1, 2, 3, 5, 7, 11, 13… может производиться лишь действием мысли; никакая машина никогда не сможет выдать бесконечный ряд простых чисел.
Итак, сознательной деятельности предстоит вносить свои переменные кривые в Декартову систему координат, где по оси абсцисс располагается ряд целых чисел 1, 2, 3, 4, 5…, или ряд механический, а по оси ординат — ряд простых чисел 1, 2, 3, 5, 7, 11…, или ряд порождающий. Эти кривые, в свою очередь, будут сополагаться с другими координатами нашего
Логика была безупречной, и если бы я внимал ушами разума, меня бы навечно заворожили речи сирены. Но, вспомнив о спутниках Улисса, я заткнул эти самые уши плотными затычками здравого смысла и, напрягши другой слух — слух верный и надежный, — услышал лишь гул тишины. Мой мнимый математик не думал. Даже когда декламировал ряд простых чисел до 101-го, который знал наизусть. («Наизусть»? Но уместно ли здесь, при этом бездушном отчеканивании, говорить об устах? Ладно, пусть выражение остается, раз уж укоренилось.)
Между лабораториями Сциентов и обителями Софов, поочередно отгоняемые и теми и другими, бродят двусмысленные Объяснители. Они льстят как Сциентам, превознося линейку и весы, так и Софам, афишируя презрение к сиюминутному и недалекому. Некоторые, по рассказам Профессора Мюмю, присваивают себе титул Психографов; слово происходит от «псише», большого вертящегося зеркала, с помощью которого они могут наблюдать, оставаясь невидимыми. Карманный словарик, оставленный мне санитаром, определял «психографию» как «науку об остатках мысли другого», а «мысль» как «все то, что в человеке еще не взвешено, не высчитано и не вымерено». Так, желая снискать благосклонность Сциентов, Психографы выискивают следы «мысли» повсюду, где осмысленности больше всего не хватает, или, по крайней мере, повсюду, где они полагают, что ее больше всего не хватает: у детей, сумасшедших и даже у животных. Нормальный взрослый человек их не интересует вовсе. Для познания требуется сопричастность, а они желают оставаться «чисто спекулятивными» наблюдателями.
Их можно сравнить с пребывающими в тиши своих кабинетов Политологами и Антропографами, которые по рассказам исследователей, миссионеров и историков изучают далекие и исчезнувшие народности: папуасов, ирокезов, аранда, хеттов, аккадцев, археошвейцарцев, шумеров, готтентотов, протобельгийцев и прочих. Они совсем не говорят об обществе, в котором живут, пусть даже страдая от него или используя его, поскольку «иначе, по их словам, станут политиками». Их не заботит взрослое и нормальное человеческое общество, ибо для познания требуется сопричастность, а их интересует одна лишь «чистая правда».
Есть еще Филофазисты, которые изучают языки чужих стран и минувших эпох, но даже не способны прилично говорить и писать на своем собственном языке. Ибо для языка также требуется сопричастность; они же претендуют на то, чтобы быть «чистыми учеными», а не ремесленниками.
Есть еще Объяснители, которые рассуждают о бесполезных предметах, и их имя напоминает тиканье. Они, Экстетики, с трудом высказываются о том, что производят другие; сами же они ничего не творят, ибо живут в области «чистого знания».
Среди всех этих людей я скучал. Самыми забавными показались мне Логологи, то есть Объяснители объяснений, которые ухитряются разбирать речи других, чтобы выжать из них какую-нибудь бесполезную и бессодержательную истину. Первый разговор, состоявшийся с одним из них, заслуживает того, чтобы привести его здесь. Этого Логолога я заметил через приоткрытое окно: он сидел за письменным столом перед очень сложными вычислительными машинками, погрузив ноги в таз с горячей водой; к его макушке был прибинтован кусок льда. На перекрестке только что зажегся новый фонарь и включился мощный вентилятор. Момент показался мне удобным, и я крикнул в его сторону:
— Хорошая погода, да?
— Минутку, — сказал он, поднимая голову.
Затем, после минутного размышления, ответил:
— Вот как следует говорить: любая хорошая погода приятна. Сейчас погода хорошая. Значит, погода сейчас приятна. Силлогизм первой фигуры модуса Barbara: убедительно. И действительно, мсье, вы правы. Хорошая погода!
Отныне мы были друзьями. Он продолжил:
— Но чтобы возвести вашу посылку в ранг универсальных, мне понадобится сделать несколько расчетов. Возвращайтесь через четверть часа.
Он сел к одной из своих машинок; я пошел отдохнуть в одну из музыкальных беседок, а потом вернулся. Он протянул мне тетрадь с машинописным текстом, первую страницу которой я прилагаю.
И так — пять страниц. Я сделал вид, что прочел их, и Логолог произнес:
— Кто угодно был бы прав, если бы сказал то, что сказали вы, и я испытываю вместе с вами радость, радость логическую и доказанную, от того, что сейчас хорошая погода.
За это время из-за перегоревших пробок фонарь успел погаснуть, вентилятор — выключиться, к тому же погода с самого начала была вовсе не хорошая; я сказал это, лишь чтобы что-то сказать, но возражать не хотелось. Меня слегка покоробило, когда он приравнял меня к «кому угодно»: не люблю хвастаться, даже напротив, но я не «кто угодно». Хотя, в некотором смысле, истина Логологов действительно подходит кому ни попадя.
По сути Софы — мнимые путешественники, ищущие богиню Софию. Приросшие к креслам, они проводят то, что называют жизнью, за картографическими трудами и утехами. Один из них поведал мне о своей карьере, которую я изложу вам вкратце.
Выбираясь из отрочества, когда так страшно оплошать, он оробел и спрятался обратно в свою раковину. Внутри завяз в детских воспоминаниях, среди которых поблескивал расплывчатый трогательный образ несчастной Софии. Чувствуя себя безнадзорным, без всякого стыда поклялся, что «обретет Софию». Но сначала следовало составить о ней более четкое представление. Он придал ее образу все те черты, которых недоставало ему самому Он был худосочным и трусливым, она оказалась сильной и невозмутимой. Он был ограниченным и неловким, она оказалась беспредельной и грациозной. Итак, он устроился за письменным столом и принялся изучать все те свидетельства, которые за несколько веков оставили искатели Софии. Долгие годы путешествовал, не сходя с места, следовал маршрутами своих предшественников, водя карандашом по картам. В итоге, добравшись до Неизвестных Земель и Сумрачных Морей, подумал: «Теперь пора взяться за компас и секстант». И начал сам придумывать страны, для которых составлял карты, которые сам же с огромным удовольствием исследовал в лупу. Я передаю вам эту историю по-своему. Он же был убежден в том, что на самом деле совершил все эти путешествия и теперь подбирается к цели.
Некоторые искатели, также не выходя из кабинета, полагали, что уже достигли цели, и обучали адептов искусству странствовать. Незрячий рассказывал о ярких красках Софии. Заткнувший ватой уши говорил, будто слышал ее мелодичный голос. Не умевший даже лгать, вещал об Истине. Все, невольно каламбуря, назывались философами; многие почитали себя мудрецами, а некоторые ими и впрямь казались, но их головы мудрых старцев были кое-как прикручены к плечам младенцев.
Невдалеке от хмуро косящихся Софов небольшая группа пациентов толпилась вокруг одного молодого человека из Тибета, на которого все взирали как на учителя. Этот азиат был известен под именем Накимчана Мурти, что на санскрите означает «Воплощение-полного-ничего». Мне удалось его рассмотреть, и показалось, что он совсем не болен, может быть, лишь чересчур мягок характером, и находится здесь против своей воли в результате козней своих так называемых учеников. Те взирали на него как на кладезь мудрости, а он им отвечал:
— Оставьте меня в покое. Мне нечему вас научить. Ступайте. Пусть каждый ищет сам.
И добавлял другие, не менее осмысленные слова.
Но адепты, и особенно женщины, таращили на него глаза, принимали вдохновенный вид и интерпретировали слова мэтра в так называемом эзотерическом смысле. Карманный словарик пояснял, что под этим подразумевается «скрытый льстивый смысл, который приписывается неприятным словам для того, чтобы их выносить».
— Рассмотрим, — говорила одна старуха, — первую фразу, произнесенную Учителем: «Оставьте меня в покое». Четыре слова — это каббалистический тетраграмматон, сакральный квадриум Будды-гуру, которого греки переиначили в Пуфагора. Согласно грамматике (которая некогда была сакральной наукой), «оставьте» — форма второго лица, «меня» — форма первого лица, а «покой» относится к третьему лицу: это образ тройственности, которая подкрепляется и тем фактом, что глагол «оставьте» — трехсложный. Учитель начинает с формы не первого, а второго лица, дабы указать, что наш человеческий путь начинается в дуализме и борьбе. Затем следует форма первого лица, то есть мы возвышаемся до понятия «я», преодолевающего дуализм. И наконец, с предлогом «в», состоящим из одной буквы, но не образующим слога, мы преодолеваем иллюзию «меня», дабы определить себя по отношению к безличной реальности. Четвертое слово «покой», не вступающее в тройственную связь, указывает на состояние, которое достигается после преодоления трех предыдущих стадий. В этих четырех словах сокрыто еще много других таинственных смыслов, но они доступны лишь посвященным. В этой простой фразе сказано все. Так может говорить только божество.
Затем она перешла к следующей фразе и принялась перебирать каждое невольно произнесенное учителем слово к всеобщему восхищению учеников, от которых несчастный тибетец никак не мог отвязаться.
Для меня не составило большого труда сориентироваться. Достаточно было идти по направлению к собору, чья стрела из папье-маше возносилась над крышами на шестисотметровую высоту. Но идти прямо не получилось. Мне приходилось пересекать кварталы, загроможденные часовнями, распятиями, церквями, мавзолеями, базиликами, пагодами, дагопами, ступами, мечетями, синагогами, тотемными столбами и мастабами — разумеется, бутафорскими, — между которыми перемещались целые толпы людей, ряженных в священнослужителей всевозможных культов. Одни совершали религиозные обряды, не понимая их; другие, не принимая участия в обрядах, их объясняли. Одни изрекали мудрости на непонятных языках; другие говорили глупости на доступном просторечии.
В этом районе возвышались фабрики по производству святой воды, о которых мне рассказывал Профессор Мюмю. Жидкость производилась очень просто. Несколько магических слов и жестов перед произвольным количеством обычной воды, и вот она уже превращена. Правда, для этого надо носить специальное платье и сбривать по кругу часть волосяного покрова на голове. Затем воду переливают в маленькие корытца, вмурованные у входа некоторых зданий, и больные могут обмакивать в них пальцы и увлажнять некоторые части тела. Считается, что жидкость действует даже через одежду.
В этих же зданиях периодически собираются толпы для того, чтобы воспевать и прославлять имя Господа. Прославляют они именно
Время от времени молодые люди пытаются ароматическими воскурениями рассеивать зловонный запах, который источает толпа. Но у них ничего не получается, и в итоге распорядитель церемонии распускает всех, произнося три латинских слова, которые буквально означают «Идите, отправлено». Я попросил двух производителей святой воды объяснить мне,
— Как это что?! Благая весть, разумеется!
— Что?! — живо отреагировал второй. — Дорогой мой, это попахивает ересью. Наша латынь — это не латынь Цицерона, и уже при Святых Отцах слово «missa» считалось существительным.
Первый парировал цитатой из Тертуллиана, и, забыв о моем присутствии, они ввязались в ожесточенное сражение за папскую буллу; это волшебное оружие, один удар которого, если правильно нанести, может на долгие годы лишить производителя святой воды его черного платья и хлеба насущного.
Окрестности кишели Софами всех видов. Среди них особой популярностью пользовались Астроманты, Идилломанты, Хирологи, Иридоманты, Бурчаломанты, Астрагаломанты, Молибдоманты, Вертихвосты, Рабдологи, все они были способны ловко угадывать прошлое и будущее, но еще заминать настоящее. Я уже собирался ради любопытства дать одному из этих прорицателей дату своего рождения, как меня окликнул Профессор Мюмю. Я обернулся.
— Зря теряете время, — сказал он. — Их слишком много. Но, как и в случае с Сциентами, я собрал лучших Мантов нашего времени в Институте, где они работают конвейерным методом. Клиента по очереди рассматривают специалисты по звездам, картам таро, линиям руки, пятнышкам на зрачке, утробным шумам, костям, каплям расплавленного свинца, игральным костям, лозе — в общем, по всему тому, что человек использует, дабы ведать, не видя и не будучи видимым, понимать, не принимая и не отдавая, познавать, не рождаясь и не умирая. И все эти люди живут одинаковыми мыслями: «
— Спасибо, — испугался я. — Меня больше не интересуют знания, которые ничего не стоят. Я уверен, что здесь, как и у Сциентов, меня по ходу дела выкинули бы в мусорный бак.
— Вы слишком проницательны, чтобы быть честным. Но вы не знаете, что я устроил здесь одного Абиссолога; так мы называем официальных инспекторов по мусору. Посмотрите хотя бы, как работает он.
Я проследовал за ним. Мусорный смотритель находился в отдаленном, едва освещенном кабинете, окрашенном в темные гнетущие тона. Стоя у изголовья пациента, он говорил:
— Устройтесь удобнее на диване. Закройте глаза. Расслабьтесь. Не думайте ни о чем. Отдайтесь полудреме. И говорите все, что вам придет в голову, не сдерживаясь, не выбирая, не оценивая. И не торопитесь.
Пять минут прошло в тишине, и лежащий человек произнес:
— Как здесь жарко.
И провел рукой по лбу. Смотритель сделал несколько записей в дневнике и спросил:
— В детстве вам иногда бывало слишком жарко?
— Случалось. Например, когда я болел корью. У меня была перина, а мать еще подкладывала мне в постель грелку.
— Это было неприятно?
— Сначала ногам было горячо. А потом приятно.
— А грелку приносила всегда мать?
— Да. Хотя один раз принесла сестра. Но она плохо ее закупорила, и вода вытекла.
— О! О! — торжествующе прошептал смотритель.
Он что-то быстро записал и спросил:
— Вам иногда случается где-нибудь забывать свой зонтик?
— Нет, этим громоздким и бесполезным приспособлением я не пользуюсь.
— Однако. Однако. А ваш отец пользовался зонтиком?
— Да. Он, кстати, всегда держался приличий.
Абиссолог что-то еще отметил и продолжил опрос. Я не понимал, куда он клонит. И даже находил возмутительным, что один человек так унижается и добровольно пресмыкается перед другим человеком, который отмечен лишь титулом и престижем. Профессор Мюмю пожурил меня за наивность и объяснил, что опрашиваемый больной — по крайней мере, в своих помыслах — опасный преступник, который, будь он смелее в юности, наверняка бы изувечил отца, надругался над матерью, ужаснул сестру и самым безобразным образом возмутил дядю, но эти завуалированные признания должны излечить его от извращенных поползновений, и те вскоре превратятся в искусные и чарующие предметы, мимо которых нам вскоре предстоит пройти, ибо — как справедливо отмечает перевернутая пословица — дурными намерениями выложена дорога в рай.
Мне в голову пришел один старый как мир вопрос, и я захотел его разрешить перед посещением обители богов. Этот вопрос я задал Профессору:
— А как этот мир не переполняется? Как устраняется избыток? Ведь поскольку они на самом деле не живут, то не могут и умереть.
— Мы подумали и об этом. Раз уж вы спросили, я отвечу. Но пусть это останется между нами.
Он усадил меня под латунное дерево и приступил:
— Разумеется, смерть следует как-то организовывать, иначе жизнь превратится в вечно порочный круг. Некоторые больные, особенно те, которых перевели сюда уже взрослыми, действительно умирают от своей болезни; время от времени на наших глазах какой-нибудь Неуемник взрывается, какой-нибудь Производитель превращается в статую, рояль или перьевую ручку, а какой-нибудь Объяснитель оказывается термометром или библиотечной крысой. Но молодежь, месье, бессмертная молодежь, которая родилась здесь, которая выросла здесь, как умерщвлять ее? До сих пор для молодежи ничего не делалось. Поэтому, прибыв сюда, я очутился среди орд подростков, чье постоянно растущее количество уже не вмещалось в наши больницы. Они могли все смести, они так топали, что могли проломить пол, пробить потолок и провалиться на первый этаж, где заразили бы всех.
Мне пришлось принять срочные меры. Я созвал комитет Сочинителей Бесполезных Речей и сумел убедить их написать некое количество пропагандистских произведений, дабы указать молодежи самые быстрые пути к саморазрушению.
Одни рекомендовали петлю, револьвер, утопление и прочие методы брутального самоубийства, которые имели некий успех среди молодых предрасположенных интеллектуалов, но этого было явно недостаточно.
Другие ратовали за медленное самоубийство ядами; то в стихах, то в прозе, зачастую весьма талантливо, они воспевали блаженное окаменение от опиума, театрализованное завихрение от гашиша, задыхание и помутнение от кокаина, метафизическую оторопь от эфира и разрушительное действие прочих субстанций. Это сработало и продолжает работать. Производство и торговля наркотиками по-прежнему процветают, а воспевающие их поэтические произведения распродаются на ура.
Некоторые литераторы сочиняли якобы переведенные с восточных языков трактаты, в которых объясняли, как можно, практикуя соответствующие диеты и дыхательные упражнения, быстро заработать неврастению, невропатию, кахексию, деминерализацию, чахотку и наконец превратиться в труп.
Но все это действовало лишь на так называемую интеллектуальную и творческую молодежь, а остальные по-прежнему кишели кишмя.
Тогда я призвал на помощь нескольких главных Неуемников, и те, руководствуясь моими указаниями, приступили к организованному уничтожению молодежи. Методика очень проста: берем детей в том возрасте, когда ум еще не очень развит, а страсти подчиняются любой стимуляции; держим их всех вместе, одинаково одеваем и вооружаем, а потом благодаря магическим речам и коллективным физическим упражнениям, которые должны остаться в секрете, воспитываем у них так называемый «культ общего идеала»: слепое почитание и абсолютную преданность властному крикливому персонажу, униформе, лозунгу или некоей комбинации цветов, неважно чему. После нам достаточно иметь две противостоящие группы (или больше двух, но желательно четное количество), в которых молодые люди удерживаются в эмоциональном напряжении; единственная мера предосторожности — не давать мозгу времени на работу, но это не сложно. И когда они доходят до нужной кондиции (догадались?), мы спускаем их друг на друга… После этого можно на какое-то время расслабиться. К тому же это занимает и обогащает производителей и торговцев униформой и оружием, а также призывающих к бойне авторов, один из которых недавно написал; «Молодой человек, не убитый в расцвете сил, это уже не молодой человек, а будущий старик».
Меня очень удивляло, что я продержался все это время, ни разу не выпив. Но так продолжаться не могло, и я даже подумал: «На этих богов, или как он их там называл, я смотреть не пойду. Наверняка того же пошиба. Уж лучше вернусь обратно прямо сейчас».
И уже начал спускаться по ступенькам собора, по которым до этого поднимался, как вдруг столкнулся лицом к лицу со своим приятелем санитаром, вовремя прибывшим на место нашей встречи.
— Вы не сможете вернуться тем путем, каким пришли. Это займет слишком много времени. Вот туда будет быстрее. И не забывайте о своих будущих читателях: постарайтесь их не разочаровать.
Он говорил о вас, и второй аргумент показался мне таким же веским, как и первый. Но я все равно боюсь вас разочаровать. Меня, по крайней мере, то, что я увидел, разочаровало.
Снаружи собор был украшен статуями из папье-маше, воздвигнутыми, кажется, в честь прежних богов. Ибо боги из плоти оказываются здесь уже на закате своих дней; когда их тела перестают функционировать (и получают странное название «посмертные останки»), от них избавляются, вылепив их изображения, которые я рассматривал. Но они все равно продолжают оказывать воздействие через богов из плоти, которые слывут за интерпретаторов богов из папье-маше. Вся эта система довольно сложна. Каждая категория Беглецов делегирует представителя, который заседает среди богов или, как они говорят, среди Архов. Итак, есть один Архинеуемник, один Архиигрок, один Архихудожник, один Архипоэхт, один Архисциент, один Архисоф и так далее. Каждый законодательствует в своей сфере.
Какой-то швейцарообразный привратник открыл нам дверь, мы прошли через обитый дерматином тамбур и оказались в нефе. Множество верующих и слуг суетились вокруг богов; их было двенадцать, они сидели в креслах посреди хоров, вокруг открытого люка, из которого, как в описаниях Лукиана, поднимался пар. Двое были в мундирах с нашивками и при шпагах, один, как мне объяснили, систематизировал коллективные бойни, другой — грамматику. Остальные — в простых визитках, кроме Архипапы, облаченного в красную тогу ламы с вышитой на спине печатью Сулеймана, в украшенной полумесяцем митре, на «двухэтажных» японских сандалиях, с ножом гаруспика и распятием на поясе, а также прочими разномастными аксессуарами. Все Архи были стары, по крайней мере, на вид. «Но, — сказал мне санитар, — мы определяем органический возраст человеческого существа научно, исходя из соотношения между тем, что он дает, и тем, что получает. Исходя из этого, эти старики, как сами видите, — сущие дети».
Архи, склонившись к лесенке, жадно вдыхали возносящиеся дым и хвалу и упивались жестами поклонения, которые в их честь совершали люди. Казалось, они ничем другим не питаются и жирнеют от оглашения своих имен.
Когда я приблизился к люку и услышал, как очень далеко внизу Тоточабо продолжал вещать, меня охватило глубокое волнение. Возможно, это было еще и из-за доходящих оттуда винных запахов и алкогольных паров, которые — должен к своему ужасу признаться — были мне отвратительны. Итак, несмотря на гул в ушах, я слышал слегка гнусавый голос (не всегда распознавая) Тоточабо:
— Термин «таглюфон», который я только что изобрел для обозначения произвольно придуманного слова, или эпитет «неквалифицируемый», или предложение «я лгу», или даже слово «слово» — все это, как их называет наш великий Архилингвист, элементы ороборские, то есть те, что, подобно знаменитому змею, кусают себя за хвост.
Услышав свое имя, Архилингвист весь задрожал, расцвел и значительно раздулся. В таких случаях обычай, не обязывая категорически, все же предписывал, чтобы он что-то дал в знак благодарности за это пиршество славы. Он написал записочку и придвинулся к люку, чтобы бросить ее туда — в этот момент, выглянув из-под его кресла, я сумел прочитать:
«С сегодняшнего дня в обязательном порядке во всех школах предписывается интенсивное употребление ороборских выражений.
Бог языка вдохнул еще два-три раза пар от пунша, который готовился внизу в его честь, и дружески похлопал по плечу Архисциента.
— Ну, уважаемый коллега, — сказал он, — вот оробороизм и в моде. А что с ним делаете вы в своей области?
— Мы его уже практикуем, — ответил коллега. — Вот что мы объясняем: если корова не плотоядна, то потому, что иначе она бы коровой уже не была; Земля вращается вокруг Солнца потому, что оно находится в центре окружности, которую описывает земной шар; человек ищет счастья потому, что наделен позитивным эвдемонотропизмом; лед удерживается на воде в результате меньшей плотности, а два плюс два будет всегда четыре потому, что иначе это какой-то абсурд. Совсем недавно один из наших Сциентов выдвинул «операционный концепт», по его утверждению, идентичный операции, которую следует произвести для его оформления: так же как концепт меры идентичен операции измерения. Видите, таких оробористов, как мы, стоит еще поискать.
— Не отстаем и мы, — подхватил Архипоэхт, — Несколько лет назад один из моих протеже задал своим собратьям вопрос: «Зачем вы пишете?» Почти все ответили по существу: «Чтобы выразить себя» или: «Потому что не можем иначе», кроме типа, ляпнувшего: «Из слабости» и, кстати, великолепно слагающего — цитирую неточно: слова, «блестящий хвост, которых кусала та змея, которую он сам недавно укусил». Лишь один осмелился цинично заявить, что пишет «ради встречи»: на встречу с ним все равно никто не ходил, да и вообще мы его отлучили.
Среди богов распространилось удовлетворение. Каждый пытался выказать себя большим оробористом, чем прочие.
Архикрат, которому предложили продемонстрировать свой ороборизм, сложил ладони рупором и крикнул в люк верующим:
— Занимайтесь военными видами спорта! Ведь сегодняшний спортсмен — это завтрашний солдат. Завтрашний солдат отбросит завоевателя и заодно откроет новые рынки для промышленности своей страны. Промышленность будет процветать, страна станет богатой и сможет поддерживать организации военной подготовки, откуда выйдут послезавтрашние солдаты, которые отбросят завоевателя и заодно откроют новые рынки…
Распорядились принести машину для повторения.
Я смутно вспоминал всю свою жизнь до сегодняшнего дня, и в памяти прокрутились сотни воспоминаний об ороборских змеях. Я вспоминал о попойках, усиливавших нашу жажду, и о жажде, заставлявшей нас пить, о Сидонии, рассказывающем свой бесконечный сон, о людях, работавших, чтобы есть, и евших, чтобы иметь силы работать; о черных мыслях, которые я с такой грустью топил в вине и которые возрождались, но окрашенные уже в другие цвета. Выбирать между запоем и искусственным раем я уже не смогу — эти замкнутые круги мне навсегда заказаны. Мне не осталось ничего, кроме скорбной тоски.
— По мне, так мой закон прост, — произнес Архипапа. — Вы его знаете, и я от него не отрекаюсь: делать, не умея, и уметь, не делая. Если бы те, внизу, понимали, что делают, и делали то, что понимают, они были бы как женщина с факелом и ведром воды, которую как-то встретил один святой. Она ему объяснила, что огнем хочет поджечь Рай, а водой — потушить Ад, дабы люди делали то, что им предстоит делать не в радости или в страхе за свою судьбу, а ради любви к Богу. Так мы бы все сгорели… или утонули, я уж не знаю, — добавил он лукаво.
Боги засмеялись, встали и затанцевали вокруг люка. В этой фарандоле меня затолкали, сбили с ног, куда-то тащили, пинали. Все это было так скучно, так бессодержательно, а я был настолько отрешен от всего, что даже не пытался ни встать, ни уцепиться, и оказался на краю люка в шатком равновесии, подобно сухому листу, который ждет следующего порыва ветра и не думает, откуда тот налетит. Тут меня в очередной раз пнули, и я свалился в люк.
Падая, я слышал последние слова, которые прокричал мне санитар:
— Не успеете и задуматься, я же вам говорил!
Третья часть
Обычный дневной свет
Приземлившись на половичок, я ничего себе не сломал. Но был поражен тем, что упал с высоты человеческого роста, не более того; люк располагался метрах в двух от пола. Я смутно ожидал чего-то вроде падения ангела сквозь четырнадцать бездн, чего-то героического и катастрофического, а это оказалось всего лишь легкое сотрясение, подобное толчку в резко затормозившем автобусе. Затем, я предполагал, меня встретят раскатистым смехом. А меня встретили тишиной. Помещение было безлюдным и, как я понял только сейчас, не больше зала в сельском трактире. Догорало несколько свечей в застывших восковых слезах. На полу — битые бутылки, жбаны, кувшины, два-три пустых бочонка, окурки, консервные банки, стаканы и чашки, и это подтверждало то, что попойка происходила не во сне.
Но куда подевались пьяницы? Многие наверняка попытались убежать и сейчас находились там, откуда я только что вернулся, и уже вовсю неуемничали, производили и объясняли. Возможно, некоторые были всего лишь плодами моего воображения, особенно два-три товарища, о которых я вспоминал с грустью; вне всякого сомнения, я придумал их, чтобы скрасить одиночество, хотя каждый из них, как и я, сидел в четырех стенах своего дома, затерянного в какой-то точке земного шара (в какой точке? какого шара?). А старик, говоривший о силе слова? Этот, наверное, был привидением, которое было порождено моим разумом вместе со всеми интеллектуальным заскоками, и в итоге, возвращая мне мои собственные софизмы, заставляло меня какое-то время молчать. «Замолчи, я тебе сказал!» — кричал он, и эти слова все еще звучали в моей голове и звучат снова и снова всякий раз, когда я увлекаюсь приятными разглагольствованиями.
Итак, я встал и пошел искать выпивку. Сливая остатки со дна бутылок, я нацедил стакан мерзкого пойла, которое все же немного меня освежило.
Я обошел комнату. Дверей в ней не оказалось. Я был заперт, как пчела в сейфе. В оконном проеме виднелись толстые прутья железной решетки, а на стекле было мое отражение. Крутая лесенка вела на антресоли, где я обнаружил только старую железную кровать и несколько сундуков с книгами; вот и все, что осталось от искусственного рая, вот к чему свелась вся материальная реальность этой фантасмагории. И здесь маленькое окошко перекрывала решетка. За окошком была кромешная тьма.
Я спустился и сразу же занялся огнем, угасавшим в камине. Дровяные ящики были пусты. Я с трудом разломал самый ветхий стул. Попав на головешки, солома сиденья мгновенно вспыхнула. Чтобы загорелась спинка, мне пришлось дуть так, что я чуть не выдул себе мозг. Бедный огонь горел слабо: хотел умереть от истощения, а может, просто капризничал. Наконец принялся облизывать дубовую щепку, пучить бурые кратеры на лакированной поверхности, коптить древесину, постепенно осыпая ее раскаленными крупинками, и вдруг зашипел, выплюнул красный язык пламени и жадно вцепился в планки зубами. Потом он стал сильным и ненасытным. Мне пришлось умерять его аппетит, так как топлива было мало и я непонятно почему был убежден в том, что огонь нужно поддерживать до восхода солнца.
Три стула поочередно отправились в топку. За ними — кресло, пустые бочки, циновка.
После каждого жертвоприношения я прижимался лицом к оконному стеклу. За ним по-прежнему царил неописуемый мрак. А я, считавший себя поэтом, не мог найти слов, чтобы призвать солнце. Я говорил ему:
— Солнце! Выходи из норы, пробей свод, развей туман, съешь ночь, раствори мрак, покажись, покажи нам мир, покажи нас миру, скажи что-нибудь, Солнце, выходи из норы, скажи что-нибудь, покажи, что ты есть, покажи себя в деле!
Получилось неуклюже. Я подкинул деревяшку в огонь и попробовал сменить тон:
— Вылезай, если сможешь! Покажись, если осмелишься! Но ты слишком боишься тени, ты умираешь от страха в своей норе, ты и само, как норка в черном небе, бедное старенькое солнышко, маленькая круглая дырочка!
Получилось опять неудачно. Я подкинул в огонь еще несколько досок от старого шкафа и вновь призвал:
— Приди, Солнце, стол накрыт для тебя. Все деревья, травы, звери и люди, все моря и реки ждут, когда ты схватишь их жаркими дланями, поднимешь до жадной пасти, к небесным устам; приходи есть и пить, стол накрыт от Востока до Запада.
Опять не подействовало. Еще немного — и в комнате не осталось бы ничего, что можно было бы спалить. Я принес с антресолей постель и принялся понемногу скармливать ее огню.
— Солнце, ты самое старое, самое юное, ты сама мудрость, само безумие, не умаляешься и не делишься никогда, всегда одиноко и все-таки целиком умещаешься в каждом живом глазу, ты, великое, заполняешь космос, ты, малое, проходишь в игольное ушко, ты свободнее всех, тебя ничто не возьмет, но ты покорнее всех в оковах закона, тебе нельзя не взойти!
На этот раз, как мне кажется, получилось изящнее, но все равно безрезультатно. Еще немного — и мне пришлось бы жечь книги. Вы даже не представляете, как это трудно. Книги горят очень плохо, очень медленно и дают больше пепла, чем огня. Их надо — в последний раз — перелистывать, концом головешки ворошить в пекле страницу за страницей; иначе они обгорают лишь по краям, гаснут и душат пламя. А потом превращаются в массу слоистого пепла, и его приходится развеивать без сожалений к некогда любимым строчкам, когда те мелькают белым шрифтом на черных хрупких листах, которые, вспорхнув, рассыпаются с сухим треском.
Когда сжигаешь книги, то не до разговоров. А после книг надо было топить чем-то еще. Я полез на антресоли и обыскал все углы: жечь нечего. Я спустился, поискал, но ничего не нашел. Уже не надеясь, осмотрелся вокруг, но увидел лишь камень и железо; не поджигать же теперь дом! Мой обреченный взор опустился и встретил вблизи то, что искал вдали: ведь могла гореть моя одежда.
С бельем все было очень просто. А вот сжечь пиджак оказалось так же трудно, как и словарь. Ради одной крохотной искорки приходилось ждать, пока ткань покроется шлаковыми проплешинами, похожими на высовывающиеся головы прокаженных негров, и вдыхать густой и едкий дым, в котором парили маленькие аэростаты сажи. К счастью, одежда была не из чистой шерсти, а камин теперь тянул хорошо.
Пока горели брюки, нить за нитью, я орудовал кочергой, придвигая к капризному пламени пока еще нетронутые участки ткани, и вдруг заметил, что огонь как-то странно побледнел. Мои обнаженные плечи обдувал свежий ветерок. Тени вокруг меня начали растворяться в молочном рассвете. Я собрал тлеющие угли и покрыл их пеплом, чтобы удержать жар. Подошел к окну: в воздушной голубоватой дали увидел набухающие розовые облака и внезапно появившуюся на горизонте золотую точку, растущий огненный куполок, который возносился громким слепящим криком.
Поскольку я уже давно вышел за пределы правдоподобия и теперь должен как-то выпутываться, может, стоит разбудить моего героя и услышать от него: «Это был всего лишь сон»? Это старая уловка, которой я еще не премину воспользоваться. Но рассказчик, использующий подобные средства, обычно не ставит под сомнение условность, согласно которой сон — ложь, а явь — правда. Даже допуская, что такое предположение приемлемо в обычной жизни, если, конечно, между сном и явью существует связь, в мире рассказа оно становится подозрительным, поскольку там вышеназванные состояния суть повествовательные приемы, а значит, искусственны и ложны. Возможно, следует поменять местами термины. В таком случае, вы, слушающие меня, и я, повествующий вам, мы вместе разыгрываем комедию-сон в полудреме, в которую нас погрузил мой рассказ. А если бы мы вдруг проснулись? Не знаю, где и в каком виде очнулись бы вы. Для меня же вся эта история с великим запоем и искусственным раем развеялась бы в недрах сна, и я проснулся бы голым пленником в доме без дверей, который в тот самый миг, когда всходило солнце, задрожал как отходящий пароход, дернулся, закачался, да так, что меня стало кидать из угла в угол, на этот раз уже проснувшегося в действительности, в самой настоящей ужасной действительности.
При дневном свете и от сильных толчков, сотрясавших здание, все изменилось. Стены и пол размякали, как воск в печи, покрывались морщинами, испещрялись канавками, сходившимися в мягкие каналы, откуда сочилась густая теплая жижа. Я скользил и падал на этом влажном месиве, а оно при каждом прикосновении дергалось, словно от боли; я задыхался от усиливающейся жары, проваливался в ямы с горькой водой, цеплялся за какие-то гибкие стебли и под пальцами, в странно узнаваемой пульсации, ощущал их жизнь.
Бывает так, что в момент смертельной опасности эмоции притупляются и речевой аппарат парализуется. Тогда мысль, свободная от слов и страха, оперирует своим собственным знанием, по-своему ясно, хладнокровно, логично. Именно это со мной и произошло. Я быстро понял, что скатился до нижних помещений дома. Там находились большие котлы под давлением, моторы, сложные системы сцеплений и рычагов, всё из гибких материалов и в теплой смазке. Горючее поступало через трубу с верхнего этажа, а до этого измельчалось и месилось в дробилке. Здесь, внизу, это месиво проходило через дистилляторы, которые его очищали и превращали в красную жидкость. Насос с промежуточного этажа качал эту жидкость и перегонял ее в котлы, где она сгорала. По обе стороны от насоса располагались большие кузнечные меха, раздувавшие огонь. Воздух поступал в меха через отдушины, устроенные под потолком, прямо над отверстием для горючего.
Я с трудом добрался до верхней комнаты, которая оказалась самой настоящей кабиной управления и наблюдения. Наружу можно было смотреть только через две встроенные в стену линзы, из которых получался своеобразный бинокль. Кабина была загромождена рычагами, маховиками, индикаторными и записывающими приборами, при помощи которых, вероятно, и регулировались все движения мобильного дома.
Сначала я попробовал повернуть какую-то ручку, и жилище беспорядочно затряслось. Предметы сталкивались и сшибались. Я дернул за какой-то шнур, последовал сильнейший толчок, затем резкое падение, удар, и все накренилось. Я терпеливо продолжал свои опыты, совершенно не обращая внимания на то, что делаю. Постепенно определил, какие механизмы были опасны, а какие следовало постоянно приводить в действие, чтобы дом не рухнул. И вскоре понял, что вряд ли смогу справиться со всей этой работой, но, к счастью, в этот момент появились слуги.
Это были большие человекообразные обезьяны, которые до сих пор тихо и незаметно скрывались по углам. Они наблюдали за мной, и одна из них, увидев, как я три-четыре раза произвел одну и ту же операцию, показала мне знаками, что отныне заниматься этим будет она. Другие, в свою очередь, вышли из тени и, повторяя мои движения с невиданной точностью, взяли на себя все функции по содержанию и управлению зданием. Освободившись от этих обязанностей, я устроился за командным пунктом, перед биноклем среди наблюдательных приборов, а распоряжения отдавал по телефонной связи. Я научился кое-как командовать своими обезьянами, но времени на отдых у меня не оставалось вовсе, поскольку одна то и дело засыпала, другая своевольничала и приходилось призывать их к порядку.
К тому же иногда неожиданный толчок скидывал меня с кресла и отбрасывал на нижний уровень, где мое падение вызывало беспорядок; насос и меха начинали работать слишком быстро, — ведь когда опасность минует, ранее притупленные эмоции отыгрываются, — и мне стоило неимоверного труда подниматься обратно.
Научить обезьян обслуживать и приводить в движение механизмы сложно. Научить обезьян уравновешивать импульсы и реакции машины еще сложнее. Научить обезьян управлять движущимся средством — не знаю, осмелюсь ли я когда-нибудь даже мечтать об этом. Однако, только став полновластным хозяином, я смогу отправиться куда хочу, не скованный узами, без страха и без иллюзий…
Ну вот, я опять размечтался!
Наконец мой дом медленно поднялся на двух коленчатых опорах. Два больших балансира, прикрепленных к промежуточному этажу, удерживали дом в равновесии. К оконечностям балансиров были приделаны клешни для совершения самых различных действий.
Я попытался осторожно направить дом вперед. Раз уж я не мог из него выйти, что ж — попробуем перемещаться не только вместе с ним, как улитка, но и с его помощью, как автомобилист. Один автомобилист, кстати, мне рассказывал, что в результате долгого вождения он чувствовал свою машину как собственное тело; чувствовал перегрузку, если к нему садился какой-нибудь пассажир, и ощущал твердость гравия, отбрасываемого колесами. То же самое вскоре случилось и с моим передвижным жилищем. Отныне, когда я говорю «я», очень часто речь идет вовсе не обо мне, а о доме. Возможно, сейчас сам я ничего не говорю, а мой дом говорит с вашими домами; в таком случае используем еще раз литературный прием пробуждения и вернемся к ненадежному языку, который нам столь удобен.
Итак, я наконец встал на ноги, потянулся, нерешительно подошел к шкафу с зеркалом и через глазные отверстия посмотрел на отражение своего транспортного средства. Если сделать скидку на масштаб, то это был достаточно точный образ меня самого.
Я оделся и вышел на улицу. Долго шел куда глаза глядят. Как был красив мир — человечество не в счет! Ежесекундно и не рассуждая все совершало необходимое действие. Уникальная уникальность, себя не меняя, себя отрицала бесконечно ради бесконечности единств, которые перетекали в нее: река стремилась умереть в море, море — в облаке, облако — в дожде, дождь — в жизненных соках, соки — в пшенице, пшеница — в хлебе, хлеб — в человеке, но здесь само собой уже не получалось, и человек взирал на все это с удрученно-недовольным видом, который и отличает его от остальных животных планеты. Сверху вниз и снизу вверх все — человечество не в счет — вписывалось в круги превращения. Уплотняясь по мере завихрения, круговорот доходил до Земли, где тяжелая протоплазма, уже неспособная опуститься из-за ожиревших молекул, разворачивалась и медленно поднималась против движения, от бациллы к кедру, от инфузории к слону. И это круговое движение было бы вечным и совершенным, если бы не человечество, противящееся превращению и мучительно пытающееся жить ради себя в своей маленькой раковой опухоли на теле вселенной.
Пока все эти мысли крутились у меня в голове, дабы сбивать с толку и убеждать одновременно, я успел столкнуться лицом к лицу с пресловутым стариком. На самом деле он был не таким уж и старым, и его настоящее имя было вовсе не Тоточабо (шипайское прозвище): обыкновенный человек, только знающий чуть больше нас. Тут я понял, что по старой привычке ноги сами привели меня к кафе, в которое он захаживал и где мы потеряли так много времени на философствование.
Он предложил присесть на террасе, заказал два бокала белого вина с сельтерской водой и сказал:
— Вы, похоже, еще не отошли от запоя?
— От какого запоя? — встрепенулся я.
Видя мое искреннее удивление, он рассказал, как накануне в загородном ресторанчике мы с товарищами устроили банкет с большим количеством алкогольных напитков; под конец я был настолько пьян, что меня уложили в мансарде на циновку и оставили в надежде, что, протрезвев, я сумею найти дорогу домой. Этот рассказ находил кое-какие отклики в моей памяти, и я был готов ему поверить.
Затем, методично задавая вопросы, собеседник помог мне сформулировать и упорядочить мои собственные воспоминания о той ночи; те самые, которые я письменно изложил выше и попробовал заключить следующим образом:
— Вот как я понял, что мы — еще меньше, чем ничто, и нет никакой надежды. После этого остается лишь повеситься, не так ли?
Он рассмеялся и сказал:
— Что может обнадежить больше, чем понимание того, что мы — меньше, чем ничто? Ведь стать чем-то мы сможем после того, как вывернемся. Разве гусеницу не обнадеживает то, что она всего лишь личинка, что ее почти пресмыкающаяся пищеварительная трубка — временное состояние и что после могильного заточения в куколке она родится бабочкой — причем не в воображаемом раю, вымышленном утешительной и гусеничной философией, а прямо здесь, в этом саду, где она старательно пожирает капустный лист? Мы — гусеницы, но наше несчастье в том, что вопреки природе мы изо всех сил цепляемся за свое состояние, за свои гусеничные аппетиты, гусеничные страсти, гусеничную метафизику, гусеничное общество. На взрослых особей мы похожи только внешне, физически, да и то лишь для наблюдателя, пораженного психической миопией: все остальное в нас упрямо личиночное. Так вот, у меня есть веские причины верить (а без этого и в самом деле остается только повеситься), что человек способен дойти до зрелости, некоторые в этом преуспели и секрет своего успеха от других не скрывают. Что может обнадежить нас больше?
— Подождите, — сказал я. — Ваша теория человека-гусеницы весьма изобретательна, но позволю себе заметить, что с научной точки зрения она несостоятельна. Взрослость характеризуется способностью к воспроизведению. А человек воспроизводит себе подобных не только физически, но и умственно; это мы называем обучением. Значит, любой взрослый человек действительно зрелый.
Я поздравил себя с тем, что воспользовался изъянами его защиты и, выдав с лета научный аргумент, форменный силлогизм, да еще и цитату из Платона, уже полагал, что загнал собеседника в тупик. Но я всего лишь облегчил ему победу.
— Следует ли из этого, что какой-нибудь школьный учитель и отец семейства — взрослый человек? — произнес он. — Ну-ну. Вы ошибаетесь как с научной, так и с иной точки зрения. Встречаются личинки насекомых, способные даже без оплодотворения вынашивать жизнеспособные яйца. Но не буду останавливаться на этих случайных фактах. Кроме человека существует другое животное, которое регулярно воспроизводится, однако в естественных условиях никогда не достигает взрослой формы. Оно адаптировалось к своему зародышевому состоянию и, так же как человек, не желает из него выходить. Это личинка одного из видов саламандры, обитающая в болотах и прудах Мексики, которую мы называем местным словом «аксолотль». Было не очень понятно, какое место следует отводить аксолотлям в зоологических классификациях, пока им не ввели экстракт щитовидной железы и они не превратились в новое животное, которое без вмешательства человека с его бесцеремонным любопытством, именуемым «естественной наукой», возможно, не могло бы в наш четвертичный период существовать во взрослом состоянии.
Разница между аксолотлем и человеком в том, что последнему для метаморфозы недостаточно внешнего вмешательства, при всей его необходимости. Помимо этого и даже прежде всего ему следовало бы отринуть свою гусеничность и самому пожелать себе зрелости. Тогда мы прошли бы через более глубокую трансформацию, чем трансформация аксолотля; и менее заметным — по крайней мере, в глазах нашего наблюдателя, пораженного психической миопией, — стало бы только изменение телесного облика, а формы нашего общества были бы отлиты совершенно иначе.
Что касается обучения, если оно не способно вызывать или направлять эту трансформацию, то остается инструкцией, которую одна личинка дает другой. Вполне возможно, что старые личинки аксолотли учат новорожденных личинок плавать и искать пищу.
Другое замечание: если, как вы справедливо отметили, мы видим или, точнее, воображаем все наоборот, то, возможно, правильнее было бы пойти и повеситься, но только за ноги?
При его последних словах в кафе зашли другие завсегдатаи, каждый нес свое лицо как рекламный щит, и Иоганн Какур, не утратив агрессивности, наскочил на Тоточабо:
— Вы жаявляете, что мы ходим на голове и видим вщо наоборот? По какому праву? По каким критериям вы определяете, фто так, а фто наоборот? Объяшните нам, но на шей раж — на конкретном примере, а не туманными шравнениями и аналогиями!
Старик (сохраним его статус) позвал официанта и попросил принести утреннюю газету. Затем вслух прочел один заголовок:
ТРАГЕДИЯ РЕВНОСТИ: «Я СЛИШКОМ ЛЮБИЛ ЕЕ, — ОБЪЯВИЛ УБИЙЦА, — И ПОТОМУ УБИЛ»
а затем другой:
УБИВ ЛЮБОВНИКА МОЛОТКОМ, ОНА УТОПИЛАСЬ В КОЛОДЦЕ С ДВУМЯ СВОИМИ ДЕТЬМИ
— Этого достаточно, — сказал он, — для выбранного мной примера. Причину взаимных глупых и ненужных разрушений мы называем любовью. Наоборот, желая выразить нечто обратное любви, мы называем это ненавистью. Мы не находим более сильного и умного символа, чем «вода и огонь»: для нас это образ двух непримиримых врагов. Однако они не могут существовать друг без друга. Без огня вся вода мира была бы всего лишь инертной льдиной, скалой среди скал; лишенная всех качеств жидкости, она никогда бы не стала ни морем, ни дождем, ни росой, ни кровью. Без воды огонь был бы вечно мертвым, навечно все спалив и обуглив; он не смог бы стать ни пламенем, ни звездой, ни молнией, ни зрением. Но, как мы видим, то вода гасит огонь, то огонь испаряет воду; и никогда мы не способны на единое восприятие совершенного равновесия, которое заставляет их существовать друг через друга. Когда мы видим, как растет растение или над горой поднимается облако, когда мы варим пищу или едем на паровом транспорте, мы не знаем, что созерцаем и используем плоды их безграничной и плодотворной любви. Мы продолжаем говорить о враждующих между собой огне и воде и называть любовью двойное самоубийство или убийство в состоянии аффекта.
Вот почему — можно привести еще сотню примеров подобного рода — я продолжаю утверждать, что мы видим все извращенно. Но уже сама возможность этого утверждения позволяет мне надеяться. Хотя моя надежда покажется вам безнадежностью, а моя вера в силу человека — мизантропией и пессимизмом. Вот они, ваши слова! Я слышу, как они брякают в моей голове подобно пустым ракушкам. Но знаете, я не из тех, кто ракушки улиток нашпиговывает обрезками телячьей печенки. На этом я завершаю обещанную вам долгую речь о силе слова, так как у меня еще много срочных дел.
Мы поднялись, так как у всех было еще много срочных дел. Достаточно, для того чтобы жить.
ЭССЕ И ЗАМЕТКИ ИЗ КНИГИ «АБСУРДНАЯ ОЧЕВИДНОСТЬ»
1926–1934
Патафизика и явление смеха
Патафизика есть наука…
Ибо знаю и подтверждаю, что патафизика не просто шутка. И хохот, часто сотрясающий наши патафизические тела, — это жуткий смех перед очевидностью: всякий предмет точно (а кто измерит?!) такой, какой есть, а не иной; я пребываю, не будучи всем; все слишком гротескно, и любое определенное существование возмутительно.
Сотрясание от такого смеха — это, внутри тела, толчея костей и мышц, разрушенных сильной волной тревоги и панической любви, пронзающей сокровенное лоно последнего атома, и вот! от пощечины абсолюта куски патафизика подпрыгивают внутри человечка, отчаянно устремляясь по обманчивому и беспутному пространству туда, наконец-то к хаосу. Индивиду, осознавшему себя в самом малом, на какой-то миг кажется, что сейчас он рассеется совершенно однородной пылью и, пуще того, будет отныне всего лишь пыльцой, восполняя отсутствие пыли, вне места, вне времени. И вот он, подлунный счастливец, взрывается, но кожа слишком прочна; эластичный мешок сдерживает, собирается в складки только на самых гибких участках лица, топорщится в уголках рта, морщится на веках и, растянутый до предела, внезапно сжимается, словно собираясь подпрыгнуть, а тем временем легкие то наполняются воздухом, то сдуваются. Так рождается ритм смеха, который осмысливается и чувствуется в себе самом, а также хорошо наблюдается при виде смеющегося другого. Всякий раз, когда человек готов действительно лопнуть от смеха, его сдерживает собственная
Патафизический смех — это глубокое осознание абсурдной двойственности, которая не может не бросаться в глаза; в этом смысле он является единственным человеческим выражением единства противоположностей (и, что примечательно, выражением на универсальном языке). Точнее, это рывок субъекта, несущегося, опустив голову, на противостоящий объект, и в то же время подчинение этого акта любви немыслимому и трудно воспринимаемому закону, который мешает реализовать себя полностью и мгновенно; тому самому закону становления, согласно которому смех как раз и рождается в своем диалектическом движении:
я — Универсальный, я разрываюсь;
я — Частный, я сжимаюсь;
я
А становление, в свою очередь, проявляется как самая осязаемая форма абсурда, и вновь я обрушиваю на нее свой раскатистый хохот; и безостановочно в диалектическом ритме — такой же ритм у смеха, задыхающегося в грудной клетке, — смеюсь навеки, и нет конца этому скатыванию по лестницам, ибо моя икота, неотвратимая из-за ее же собственных толчков, — это еще и накаты рыдания: смех патафизика — глубокий и глухонемой или поверхностный и оглушительный — единственное выражение человеческого отчаяния.
При виде моих других, наиболее похожих на меня личин — человеческих — мое отчаяние скручивается в последнем спазме, ногти вонзаются в ладонь, кулак сжимается, чтобы раздавить призрак яйца, в котором, возможно, — если бы я сумел в это поверить, — зреет надежда научить. Нет, я лишь хотел рассказать,
Освоившись в безумной солнечности, в невероятно реальном сиянии предельной ясности, вы можете слышать громкий патафизический голос Фаустролля и уже не вправе считать, что Жарри — всего лишь забавный шутник, что его раблезианское остроумие и галльская фривольность…
«Хо-ху, хо-ху», — отвечает далекое эхо восклицаниям Лживого морского епископа, и это единственный сокрушительный ответ, которого заслуживают подобные инсинуации.
Метафизик проник в поры мира и вник в эволюцию явлений под прикрытием плотоядной диалектики, которая выступает движущей силой любых революций. Однако патафизика есть «наука о том, что дополняет метафизику, как в рамках оной, так и за ее пределами, причем за эти самые пределы патафизика простирается столь же далеко, сколь метафизика — за границы физики» (Жарри). Диалектика гальванизировала материю. Теперь черед патафизики ринуться на живую плоть и спалить ее своим огнем. Нас ждет новая эра: из недр разрастающейся бескрайней материи вырвется новая сила, прожорливая и все пожирающая мысль, не чтящая ничего, не требующая ничьей веры и ничьей покорности, но с брутальной очевидностью презирающая всякую логику: в каждом человеке вдруг пробудится мысль универсального патафизика, она расколет чихом и смехом его чресла, потешаясь, распотрошит хохотом его чересчур покойное мозгохранилище. Какой чертовский бедлам грядет в заплесневелых саркофагах, внутри которых мы завершаем свое приобщение к цивилизации!
Я могу лишь в общих чертах указать, как патафизика расстроит механизмы чувств, мыслей и действий, присущие овощам (чуть не сказал «людям»); в ближайшее время надеюсь рассказать и о таких открытиях, как патафизика любви и графический метод, с помощью которого мне удалось вычертить кривую «нормального человека», а это дело нешуточное. Пока же приоткрою лишь несколько завес, скрывающих сии уморительные страсти:
«Определение. —
Патафизика оперирует
Математические доказательства, использующие эту логику, будут представлять невероятную ценность. В подтверждение — другие примеры излишни — великолепный расчет «поверхности Бога» в конце «Фаустролля».
Патафизика будет высмеиванием науки, причем еще более научным, чем сама наука. По-моему, патафизическим духом пронизаны:
Не говоря уже о бесчисленных изобретениях вроде
Вообще — ибо я могу предложить лишь ограниченное видение полей, открытых для этого громкого опустошающего смеха, — содержание патафизики — это «несократимое»; однако несократимое является таковым лишь потому, что предполагается некое усилие сокращения, то есть актуального синтеза. Единственное усилие актуального синтеза, которое я могу воспринимать мгновенно, — это мое сознание. Итак, от абстрактного и универсального понимания патафизика переносит знание до актуального сознания, то есть до определенной силы синтеза или до некоей стадии переваривания мира сознанием. В итоге несократимое проявляется как отпечаток моей актуальной формы, воспринятый миром. Таким образом, в различных областях знаний, деятельности, искусств, человеческого общения патафизика сумеет определить меру погружения каждого в болото индивидуального существования. И произойдет это не только ради удовольствия измерения! Ибо в свете вышеизложенного позвоночники содрогнутся; умы, ведомые от смеха к рыданию между параллельными гранями софизмов, отразятся бесконечно, и внезапно на них обрушится отчаяние. И тогда придется найти выход.
Каждому человеку будет дано явление смеха, но ждать от него радости не следует. На той стадии, до которой добрался я, покровы мира выворачиваются как перчатки: очевидное становится абсурдным, свет — черная пелена, а ослепительное солнце спит по ту сторону моих глаз.
Каждому будет явлено, что любая форма абсурдна, едва она воспринимается всерьез. Я слышу, как во всех человеческих гортанях работает заведенная с отрочества голосовая механика, слышу, как за любой громкой или тихой речью звучит глуховатое хамоватое: «Я — человек! Я — человек!» Только подумать, какие гигантские усилия ежесекундно тратятся на то, чтобы убедить себя в правильности необоснованного утверждения; мое дыхание прерывается, меня трясет с головы до ног. «Я — человек»? Почему не сказать: «я — Альфонс», «я — негоциант», «жулик», «млекопитающее», «философ» или «гордый зверь»? И вновь при виде красочных зрелищ, которые представляют собой человеческие действия, меня изводит смех. Фаустролль ухмыляется.
Думаю, воспринимаемое всерьез может принимать имя бога. А всерьез может восприниматься все. Если я буду вести себя как господин, который не смеется, и его взором обведу бесконечную раздробленность форм, окажется, что все — бог, каждая точка пространства, каждый миг длительности, каждый момент сознания — бог. Вот абсурдная и абсолютная множественность.
Теперь я знаю, что изначально Хаос был озарен громким раскатистым смехом. Вначале Фаустролль смеялся над миром.
Частное — абсурдно. Я
видел это с абсолютной очевидностью. Теперь же таким образом я могу видеть все. В тот миг, когда я понимаю математическое высказывание, оно, освещенное, является мне божественно произвольным. Я уже говорил, мир переворачивается на моих глазах, мои глаза обращаются к ночному мраку черепа, абсурдность очевидна. Я — Фаустролль.
Мой взгляд переворачивает во мне век
Однако на каком-то повороте пути смеяться уже недостаточно. Вид произвола вызывает у человека ярость, и его возмущение неминуемо. Этот грозный наследственный техницизм хочет уверить меня, что мир существует вот так, ясно, серьезно. Но, говоря откровенно, я в нем не вижу ничего ясного. Цветок? Почему он существует? Что это значит? Почему что-то существует? Нет, время «почему» не прошло! Меня хотели убедить еще и в том, что существует не одно сознание, а множество осознаний; что у меня есть осознание меня, у вас — осознание вас. Нет. Пока это верование не покажется вам самой чудовищной абсурдностью, вы не сможете сделать и шага на пути к себе самим; вы будете тенями.
Частное — возмутительно. Но, глядя на то, как вы принимаете свое возмущение всерьез, я укрываюсь вместе с доктором Фаустроллем на его корабле «Туз», сиречь пружинной кровати, и могу опять смеяться. Что же, нельзя ничего поделать? Можно, ибо патафизика — все, что угодно, но только не уловка: оставить даже эту случайную, но неминуемую ярость, чтобы затем взять ее снова как силу, низвергающую кумиров; она окажется еще одним видом смеха, то есть средством отрицать и отбрасывать себя (как Смех первый отринул от себя часть, ставшую Миром). И в отрицании всего, если вы разрушаете что-то — сердца, надежды, мозги, дворцы, статуи, церкви, умы, правительства, — помните, о патафизики, под страхом обращения в тупое быдло, что вам нужно вовсе не это (а было бы забавно!). Слезы, крики и кровь — неминуемые последствия безнадежного бега по бесконечной дорожке, рывка, отметающего всякую цель.
Клавикулы большой поэтической игры
Если в этих «Клавикулах» есть что-то истинное, то я не осмелюсь подписать их своим именем, равно как и выражение:
315.789.601 + 2.210.333 = 317.999.934,
хотя именно я, вероятно, первым так ясно его и сформулировал.
Слово «я» вводится в вышеприведенное стихотворение для того, чтобы явить некое метафизическое существо или, точнее, диалектический момент, но никак не мою личность.
Индивидуальный разум достигает абсолюта в себе самом путем последовательных отрицаний; я — то, что думает, а не то, что думается; чистый субъект осознает себя лишь как предел вечного отрицания.
Сама идея отрицания — мысль; она не «я».
Отрицание, которое себя отрицает, тем самым себя утверждает; отрицание — не простое лишение, а позитивный АКТ.
Такое отрицание — это «негативная теология» в практическом приложении к индивидуальной аскезе.
Я мог бы твердить тебе это сутками и годами, но, возможно, сказав мне, что понимаешь, ты все равно не будешь пытаться. Так воспользуйся возможностью немедленно, прямо сейчас, когда ты меня читаешь — ну да, именно к тебе, к тому, кто меня читает сейчас, я обращаюсь, — к тебе особенно. Спроси у себя всерьез: «Кто я?»
И ты научишься осмеивать и оплакивать все, что, как ты полагал, составляло тебя самого (внешний вид, общее ощущение, настроение, характер, профессия, социальное положение, склонности, привязанности, мнения, добродетели, талант, гениальность…). Ирония, я хочу сказать — отрицание как раз и есть то орудие, что раскалывает все эти скорлупки. Чередуй методичное сомнение и методичный сарказм: так ты, возможно, избежишь интеллектуальной мумификации.
Если мое отчаяние могло бы тебя затронуть, я продолжил бы, играя на чувствах, но без иллюзий, прилагать все усилия, дабы подвигнуть тебя, хоть на миг, к истинному мышлению.
Один и тот же отрицающий акт делает субъект осознающим, а объект воспринимаемым. Пробудиться — значит начать думать что-то внешнее себе самому; тот, кто идентифицирует себя со своим телом или с чем бы то ни было, проваливается в сон.
Отрицание — акт простой, мгновенный, акт-прародитель, так сказать, самец. Отрицаемое, взятое собирательно и
Акт отрицания, по определению лишенный любой позитивной детерминированности, идентичен самому себе в своем вечном движении; отрицаемый объект бесконечно появляется, множественный и различный, как то, что не есть я, что не сделано из моей субстанциальной реальности, как, согласно каббале, пустота, пузырек в субстанции абсолюта.
Это подводит нас к древним легендам о творении или, точнее, об эманации Мира. Общий фон античных космогоний, перенесенный с уровня макрокосма на уровень микрокосма, становится схемой индивидуальной аскезы, которая может применяться практически в любой момент.
Однако именно в этом мгновенном практическом применении и заключен знак, различающий истину и метафизическое заблуждение.
Метафизика смогла бы возродиться как Наука аскетических пределов.
Истинная причинность — это полное сознательное сотворение следствия причиной. Отрицающий акт, через который постигается субъект и проецируется объект, является одновременно сознанием и причиной.
Причинная связь между субъектом и объектом основывается на
В-третьих, между субъектом и объектом существует любовная связь, которая основывается на утверждении их
Если ты соизволишь об этом поразмышлять, прислушайся к моему совету: будь осторожен, переходя с микрокосмического уровня на макрокосмический и наоборот; другими словами, от аскетического порядка к порядку метафизическому и наоборот. Одно будет часто казаться тебе перевернутым отражением другого, ибо по отношению к макрокосму микрокосм — это субъект. Повторяю, это опасный момент; но вообще-то никто не заставляет тебя думать об этом.
Я воспринимаю акт осознания как отрицание, но это отрицание должно быть своевременно и мгновенно абсолютным.
Это противоречие между моим понятием абсолютного существа и моим условием ограниченного индивида разрешается согласно первой подвижной триаде Диалектики: «Бытие, Не-бытие, Становление», в необходимости продвижения моей ограниченной природы к абсолютному бытию.
Акт сознания, через его обновление, превращается в
В области форм противоречию совершенного, но не реализованного сознания соответствует производство из отрицаемой
Так организуется и сохраняется индивидуальное, которое пристает к сознанию столь крепко, что второе привыкает осмыслять первое как
И ты освободишься от своих пределов, когда обдумаешь и сделаешь: эта индивидуальность — моя одежда, но это не я. Вместе с тем ты будешь воспринимать как объект и собственную индивидуальность, и окружающих тебя несметных индивидов, чья суть в том, чтобы быть множеством, быть толпой.
Индивид — это беспредельное, которое мыслит себя предельным, а значит, оно лишено себя самого и мучается в какой-то одной частной форме. Если ты это поймешь, то будешь отныне все время видеть жестокое зрелище: уйму зримых страданий в формах различных тел.
Основное противоречие индивидуального сознания требует преодоления. Оно преодолевается самоотречением, которое в области действия имеет следствием бескорыстный акт: таким образом, я прекращаю принимать себя за одежду, имеющую самоцель. Другой Морали нет.
Ту же мгновенную аскетическую необходимость мы возьмем за основу истинной Науки, которая должна быть мгновенным познанием, то есть интуицией: интуиция обычного человека ограничена действием разных чувств, несовершенства которых, к счастью, хорошо известны.
Начиная с того же аскетического момента выстраивается диалектика любви. Присущее индивидуальному сознанию противоречие воспринимается здесь как чувство. Противоречие между индивидуальным и универсальным в действительности — то же самое, что и противоречие между удовлетворением собой и желанием себя преодолеть. Любящий субъект стремится идентифицировать себя с возлюбленным объектом; и, следовательно, сумеет познать его через интуицию, как сумел познать себя через восприятие.
Значит, любовь предполагает разделение между субъектом и объектом, а также стремление субъекта преодолеть это разделение. Таким образом, она одновременно боль и радость. И она разрушает себя в своем собственном свершении, поскольку конец любви есть Единение. В каждом виде существования акт Любви проявляется в отдельных действиях; как в физическом явлении[1]
Истинная любовь, — а не простая систематизация индивидуальных желаний вокруг физически, психологически и социально удобного объекта — не ослепляет, но озаряет.
Свобода в приказе действовать — это отказ от всякого действия в духе консервативного эгоизма. Кратко, этот отказ от любого действия, сообразного с индивидуальным
Как
Наука должна основываться на такой же аскетической необходимости. Прогресс истинной науки — это поступательное распространение на объекты познания такого восприятия, которое субъект пропускал бы через себя.
Современная западная наука большей частью всего лишь обожествление техники; она была бы восхитительна как техника, если бы не претендовала на звание знания. Но быть знанием она не может, поскольку исходит из человеческого
Отсюда невероятные затруднения, которые испытывают наши философии наук; все или почти все стремятся критически оценить способы познания, но при этом забывают рассмотреть сам объект познания в его непосредственной данности. Либо делают это поверхностно, ибо не обладают необходимым принципом: чтобы понять объект, нужно быть способным его создать или, по крайней мере, мысленно воссоздать
Под вечно ярким и неподвижным светом органические функции, способствующие поддержанию телесной формы, и иные, тоньше организованные, внутри тела образующие тельца многочисленных частных желаний, нарушаются; поскольку я прекращаю осмысливать их как свою суть и свою собственность, они тут же стремятся соединиться с природой, уже не мыслимой как нечто внешнее. Они словно животные, которые издавна удерживались под человеческой шкурой, и теперь, освободившись, спешат примкнуть к ордам себе подобных.
Если наивысший акт сознания стремится себя выразить, то полное выражение свершится только при сведении трех его аспектов: творения или, точнее, призвания отвергнутых форм; познания незамечаемых сохраненных форм; приобщения форм к сознанию посредством любви.
Вот почему чем глубже субъект продвинется в осуществлении этой задачи, тем правдивее и ближе к совершенству окажется выражение.
Следует сразу понять, что в немедленном акте отрицания коренится любая поэзия. Поэт осознает себя самого, выявляя формы, которые сам же отвергает и тем самым превращает в символы, в проявления своего отказа, воспринимаемые чувствами. Он выражает себя через то, что отбрасывает и проецирует, и если предлагаемые им образы мы называем восхитительными, то наше восхищение будет всегда вызвано скрытым за ними «НЕТ». А еще выворачивание наизнанку этого таинственного проявления происходит, когда его стихотворение прочитывается другим человеком; переполняя себя эмоциями, чувствами, убеждениями, которые сам вызывает, сознательно принимая в себя эти стихии, он должен уничтожать их одну за другой путем настойчивого отрицания; так ему удается взойти к поэтической очевидности, которая была зачатком и пребывает сутью стихотворения.
(Подобное обратное движение, обычно предоставляемое читательской инициативе, Стефан Малларме вводит в само тело стихотворения, осуществляя для предварительно воссозданного образа отрицающий отказ, который чудесным образом делает зримым сущностное небытие какой-либо вещи[3]. В выражении «упразднена безделица» термин «безделица» навязывает конкретный образ, который заранее уже отвергнут термином «упразднена»; так что навеянное представление есть представление не какого-то небытия, а небытия какой-то безделицы. Вся поэзия Малларме отражает поиск диалектической аскезы созданного, отвергнутого и сохраненного образа, что свидетельствует о невероятно ясном видении высшей поэтической тайны.)
Бесконечно преодолевая себя самого, бесконечно поднимаясь над самим собой, человек достигает абсолютной ясности. Поскольку восхождение на эту точку зрения есть обобщение и поглощение форм, то поэт оказывается — не обязательно зримо — одновременно творящим, познающим и любящим. Познание интуитивно открывает ему законы гармонии, вокальные созвучия, дыхательные ритмы, реакции внутренних органов, вызванные звуками и движениями вдохновения. Творение и, отраженно, декламация или чтение стихотворения влекут за собой органические реакции. Так, для поддержания и направления медитации вполне оправданно употребление некоторых стихотворных форм (в Индии, например, это веды, называемые «мантрами» или «мыслеречьем»).
Первичная материя поэтической эмоции — это кинестетический хаос. Мешанина различных эмоций сначала болезненно ощущается в теле как копошение многих жизней, пытающихся вырваться. Обычно это мучительное чувство, заставляющее взяться за перо, поэт воспринимает как неотчетливую, но настоятельную, грубо выражаясь, потребность вынести себя наружу.
Дыхательные действия отличаются причудливым свойством модифицироваться, модулироваться в соответствии с теми страстными движениями, которые будоражат тело, и тем самым быть их грубым выражением и упрощенным изложением, однако подчиняясь тому, что мы называем контролем воли. Поэтому мы рассмотрим первичную материю поэтической эмоции в ее дыхательном проявлении. Все аффективное содержание стихотворения присутствует в дыхании — более или менее долгом либо коротком, ровном либо неровном, непрерывном либо прерывистом, коротким на вдохе и длинном на выдохе или в задержке после вдоха или выдоха, и т. д. Все оно целиком — в изменении дыхания поэта, но в хаотичном состоянии, когда эмоции друг другу мешают. Отсюда — ощущение сдавленности, зажатости или, напротив, опьянения и восторга, который обычно предшествует поэтическому творению; яростные порывы животных жизней, пробужденных простейшим размышлением, препятствуют друг другу до такой степени, что дыхательный пыл не может свестись даже к крику.
Он еще менее способен выразиться в словах. Заранее готовых отношений между утробным гвалтом и языковыми автоматизмами нет; слова навязываются пневматическому приливу страстей лишь посредством
Это трансцендентное «да будет так» поэтического творения, противостоящее, как один полюс другому, смутному брожению животных духов, есть чистый субъект, болезненно сознающий противоречие между своей реальностью, которая мыслится абсолютной путем отрицания всех атрибутов, и животным бурлением, вызванным этим же отрицанием в человеческом теле. Чистый субъект созерцает призванные им живые формы: но почему эти формы такие, а не иные? Мое продвижение к Не-множественности, к He-частности открывает мне множественное и частное существование, которое я рассматриваю как строгую необходимость и как абсурдность, возрастающую по мере ее очевидности.
(Ты не все понимаешь? Но как же ты можешь понять? Ты хоть раз пробовал? Пока еще нет. Все откладывал: времени хватит; и потом, ведь и так заранее ясно, о чем идет речь… Но нет, вовсе нет. Как ты часто сам говорил, слепому от рождения не объяснить, что такое синий свет…)
Тот, кто
Всегда готовая произнестись, эта Очевидность есть единственная и наивысшая Речь, которая никогда не изрекается, но скрывается за словами поэтов и их подкрепляет. Если бы это слово произнес Поэт, весь мир стал бы его Поэмой; он уничтожил бы мир, воссоздав его внутри себя. Запрет произносить великие сакральные слова означает страшную силу Глагола и человеческую беспомощность нашей речи.
—
Мы дошли до критической точки поэтического проявления. С одной стороны — немой абсолют, неспособный проявиться, поскольку по определению может определить себя, лишь отвергая любое определение. Напротив — подвижная и бессвязная масса форм, которые, существуя лишь
Поле этой битвы — человеческое существо, поэт. Его индивидуум — узел творческой тайны, где встречаются ужасная мука противоречия и радость, соответствующая разрешению. Мгновение, поэт вкушает этот торжественный момент противоречия, доведенного до пароксизма, момент, чье содержание — высшее страдание, которое сосуществует с полной Радостью, возможной в расцвете жизни. Если бы я был поэтом, я бы тебе сказал:
«Как мне найти слова, способные повести тебя к этому опыту? Достаточно пустяка, чтобы я удрученно замолк: или ты слепой, и тщетны любые усилия поведать тебе о синеве; или ты зрячий, и незачем для тебя описывать синеву.
Но если ты слеп, есть крохотный шанс, что ты сможешь почувствовать свет, и тогда мне стоит продолжить.
Позволь мне, в тени, рассказать тебе о грядущем свете. Как функция порождает орган, так и ты, долго тянувшись вперед и отчаянно подражая тому, кто видит, обретешь глаза.
Позволь мне рассказать о том драматичном моменте, где Речь — еще только мучительная схема немого хрипа. У тебя есть предчувствие тишины, набухающей громом?»
Вот что этот поэт мог бы сказать, если бы существовал.
Ощутимая речь располагается в голосовом аппарате. Каждый звук, каждое слово, когда я его себе представляю, пользуется этим аппаратом особым образом; мне достаточно через гортань и рот пропустить накопленный в легких воздух, чтобы издать этот звук, произнести это слово. Субстанция речи — дыхательная энергия, смысл речи навязан придуманным словом и даже прежде слова — благодаря ему ухваченной идеей.
Так эта речь, постоянно стремясь к абсолютной Речи, готовит поэту органы артикуляции. Это абсолютная не-изрекаемая-Речь и есть подлинный смысл стихотворения. Под давлением нетерпеливого дыхания непроизносимое Слово искажается до тех пор, пока не впечатает в голосовой аппарат диспозицию, позволяющую дыханию вырваться. Другими словами, дабы освободиться, дыхание требует, чтобы непроизносимая Речь деградировала понемногу до состояния произнесения, играя роль клапана, который страховал бы от переизбытка Очевидности, смертельно опасной для поэта. С другой стороны, поскольку Слово произносится
Речь-самец и дыхание-самка совокупляются в человеческой оболочке поэта. Я специально сохраняю антиномию между грамматическими родами слов «речь» и «дыхание» и их диалектическую сексуальность: это следует понимать как обратимость и колебание, где самец иногда себя мыслит самкой, а самка — самцом.
После этого уточнения я могу говорить, повторяю, без риторических фигур, о действительном единении Речи и Дыхания в горле поэта. В этот момент все беспорядочное содержание дыхания, эта атомная туманность разрозненных разнонаправленных образов, принимает удар Речи, которая ему навязывает форму и смысл и высвобождает образ-молнию.
И
Образ — первое проявление, как первая ипостась, поэтического акта, он — Материя-Дыхание, уловленное Формой-Речью. Мгновенный образ — длительность молнии, единственное проявление мира для поэта; он — его монада, спроецированная уже
Посредством образа и благодаря его расположенности уже вовне устанавливаются отношения между освобожденными жизненными движениями и речевыми механизмами. Но сущностная Речь не затронута вербальными формами, которые стремятся ее выразить. Ибо она не выражает себя напрямую; она — открывающее дверь Слово-Пароль, которое позволяет порывам лирического хаоса найти, через образ, подходящие им слова. Речь отпирает уста поэта; и вместо него говорит дыхание — так приблизительно, как позволяет человеческий инструмент.
Идея — первое универсальное и априорное определение неопределенного; Речь — первый акт Идеи в поэтическом творении. Преследуя эту Идею, выплескиваются поэтические формы, в которых живут целиком все эмоции, которые беспорядочно будоражат поэта. Два полюса поэтического проявления, самец и самка, — Идея без атрибута и первичная материя, содержащая все возможные атрибуты. Поэт — без возможных страстей — стерилен; поэт, не имеющий ничего, кроме страстей, лишен смысла и способен, самое большее, исторгать несуразные вопли.
Образ, реализуясь в словах, оставляет вместо себя пустоту, подчиненную той же форме, Речи; в эту пустоту проецируется в виде образа очередная порция дыхания. Эта настойчивость Речи под потоками слов по сути и есть поэтический ритм. Именно это и образует сам ритм; его внешние характеристики объясняются более или менее значительной силой страстей, долготой или краткостью дыхания и т. д. В итоге ритм — это дисциплина, благодаря которой «человеческие животные» находят свое единственное освобождение.
Впрочем, вербальное творчество — частный случай поэтического акта, при котором выражение использует язык. Изначально бурный напор тварей-страстей ищет выход сразу во всех частях тела; Речь не готовила специального пути для голоса; ради абсолютного смысла предоставлялось все тело. В тот миг, когда в теле готовы соединиться Речь и Дыхание,
Поэты! У вас, у нас вызывают стыд — или чрезмерную гордость — наши отмытые добела, цивилизованные, слишком ухоженного тела. Иначе вы бы прыгнули, мы бы прыгнули в круг, чтобы выразить воплем наше ошеломление от жизни; здесь, на этом бульваре, мы бы вновь подали знак, призывая к безумной круговерти, к древнему Танцу, самому первому, самому чистому стихотворению.
В памяти наших голов все вертится дикое рондо; все кружится самое жуткое воспоминание о незапамятном детстве, у нас в голове крутится песнь, и наше топтание на тропе предков, песнь нашего возвращения в единственный неподвижный центр круга, песнь абсурдного знания, которым мы обладаем, песнь нашей любви, пение, танец нашей смерти — в памяти наших голов.
…пока люди, которых мы воодушевляем, отдаются сумрачному труду. Мы посеяли зерна древнего Танца на языковом поле. Танец всего тела сосредоточен у нас во рту и шевелит одни лишь слова; когда-нибудь этот танец вырвется под наши вопли для жестокого очищения нашей речи (он вырвется и на холст перед тобой, если ты сосредоточил танец в вибрации пальцев, в малый припляс карандаша или кисти), пусть он взорвется повсюду, где мы сеяли бесценные зерна, пусть взорвется античная исступленность означать. (А пока, старина…)
Поэт вызывает образ как символ, длящийся вечность, и закон этого символизма — природный закон любого живого духа. И действительно, символ абстрактной вечности — постоянство, подобное постоянству бессмертной души в народных поверьях; и знание
I. Символ,
Человек, побуждаемый физиологическим детерминизмом, может случайно повести себя так же, как и поэт; не стремясь к этому осознанно, он совершит жест, который на время освободит его; и это действие будет для него тем более ценно, чем крепче он был связан: так в свои комплексы закованы невротики. Освобождающий жест, выражение необходимого отношения между его природой и природой физических, биологических и социальных явлений, будет, повторяясь, символизировать эту необходимость и станет
И сами поэтические произведения всегда сохраняют великое множество навязчивых повторений, несущих функцию магических приемов, сильнодействующих формул освобождения и единения; ритмические обращения чисел, рифм, ассонансов, образов, которые поэт придумал, осознавая их необходимость, изначально — маниакальные выражения, выдвинутые сознанием на роль
II. Символ вечного,
Согласие между индивидуумом и представлением может совершаться случайно; это обстоятельство, порождающее манию в связи с действием, в связи с аффектом, является также чувством присвоенности. Но здесь сознание не возвысилось до познания этой присвоенности. Оно испытывает чувство фатальной неизбежности, но еще и произвольности, ибо не чувствует необходимости, вызвавшей именно это, а не какое-то иное представление. Это чувство вечной фатальности образа, воспринимаемое, впрочем, как нечто нормативное и частное из-за скрываемого в нем тревожного противоречия, составляет аффективный фон явления под названием
Нельзя сказать, что тревожность парамнезии просто и начисто стирается в поэтическом чувстве;
она преодолевается через контакт сознания с универсальным, она становится реминисценцией чего-то существовавшего вечно, того, что поэт не творил, но раскрыл, а мы мгновенно узнали. Иногда это узнавание столь поразительно, что поэт с трудом верит, что неосознанно не воспроизвел некогда прочитанное произведение другого поэта. Несомненно, платоновский миф о реминисценции частично коренится в преодолении ужаса парамнезии, поскольку у Платона стихотворение — чувственный универсум, чьи объекты являются для нас поводом вспомнить о вечных Идеях. А без этого чувства «уже виденного», трансформированного сознанием поэта в «вечно виденное», так называемое эстетическое чувство — всего лишь вульгарное и лицемерное удовлетворение либидозных стремлений.
III. Символ вечности,
Логическое противоречие может разрешиться по принципу тождества неразличимых; два идентичных образа или некое количество идентичных образов — это один и тот же образ. Итак,
—
Я помню об изначальном Круге: это не только самое глубокое, самое волнующее воспоминание о туманно далеком детстве, но еще и память о древнейшем космическом ритуале. Этот круговой Танец — пляска миров, та же музыка верховодит двумя кругами. Я говорил о рождении стихотворения, говорил и о рождении вселенной. Я? Какой еще «я»? Если «я» есть творение, часть этого универсума, то такой «я» не может обрисовать поэтическое сотворение мира. Всеобъемлющий Поэт не может сказать «Я». Он — «все и вся».
И все же послушай. Нет, не мои слова, а звуки, которые раздаются внутри, когда ты слушаешь. Это шум битвы, храп спящего, крики зверей, гул всей вселенной.
А теперь попробуй заговорить. Скажи что-нибудь важное. Говори; вещь или факт, который ты назовешь, станут мгновенно реальностью, если говорить о них будешь действительно
И наконец, послушай: ты когда-нибудь мечтал о том, чтобы быть свободным? Здесь я оставляю тебя. Постарайся из всего этого сделать нужные выводы для своего конкретного случая, и ты сделаешь, что захочешь, если, конечно, ты это ты.
Трактат патаграмм
1.
Всякая световая вибрация есть поиск равновесия между двумя полюсами. Появление третьего полюса, например, в результате добавления небольшого количества мелиссовой настойки или чтения псалмов, обычно вызывает вибрационную эмиссию согласно закону триполярности. За этим следует ощутимый рост покупательской способности французской монеты из алюминиевой бронзы достоинством в пятьдесят сантимов.
2.
Проекция психической деятельности на горизонтальную плоскость, например ФОТОГРАФИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ЛИЦА В МОМЕНТ ПАРАМНЕЗИИ, оставляет на протоплазматической массе, чувствительной благодаря слою бихромата калия, — после растворения и усвоения водной средой растворимых солей — достаточно приблизительный образ статичного интеллекта с максимальным разрешением. Запах — сообразно Божественному замыслу — тлетворный.
3.
4.
В то же утро вид протоплазматического моря, навечно зафиксированного в нашем скромном внутреннем мире патафизического ученого, оказался впервые благоприятным и располагающим, и мы, спалив несколько хромосом, тотчас отчалили. Десять систол и столько же диастол, долгих, как дни без часов, истекло, прежде чем мы оказались перед Газовым Берегом. Над нашей бесценной головой промелькнула Шишковидная Башня со своим негасимым огнем и мигающими ночными прожекторами; с тех пор она испещрена неразборчивыми надписями на языке, который у нас есть веские основания полагать бельгийским.
5.
Аспирин[5]………………0,25
Мелинит…………………6,89
Пилокарпин……………78,00
Папский порошок…0,01
Капустный суп………0,003
Спиртовой раствор
честного судьи Q.S. на……100 килограбов
6.
Рабби Шимон бен Йохай рассказывает, что «когда Моисей вступил в средину сияющего облака, то оказался в окружении святых ангелов. У одного из них глаза и крылья испускали языки пламени. Этот ангел по имени Габриель хотел спалить его своим жарким дыханием. Моисей произнес святое имя из двенадцати букв: ангел был устрашен и сражен» (Зогар III, 78 а, 78 b).
Еще Рабби Шимон сказал: «…Трижды за день они [буквы алфавита] летают по воздуху, после чего Тетраграмматон виден в течение полутора часов. Затем появляется имя из двенадцати букв и остается зримым в течение одного часа, не больше…» (Зогар III, 172 b).
Именно этим моментом патаграф должен воспользоваться, чтобы зафиксировать на своей патаплазме живой образ заклятия, которое впредь будет защищать его от небесных каннибалов. Эта необходимая предосторожность позволит ему приблизиться к зоообразным светилам.
7.
Зооургисту, желающему использовать патаграфические ресурсы, придется сначала подыскать то, что может служить посредником. Человеческое легкое как раз и есть такой медиатор между физиологической необходимостью и добровольным действием, поскольку, с одной стороны, дыхательные движения подчиняются чисто физиологической и бессознательной регуляции, а с другой — контролируются силой ноли (мы специально написали «ноли», а не «воли», чтобы напомнить, что речь идет преимущественно об ингибирующих действиях).
Всякий живой организм, включая солнечные системы, сардины, монеры, геммы и коллоиды, обычно имеет свое посредническое легкое. Катаплазмическая инверсия позволит патаграфу получить их весьма удовлетворительные изображения, которые окажутся ценнейшим подспорьем в его дальнейших зооургических поисках.
8.
Возьмем зеркала из горного хрусталя, дабы избежать поглощения ультрафиолетовых лучей; хотя при очень низкой температуре, поддерживаемой благодаря нашему криостату, поверхности из замороженной ртути были бы намного предпочтительнее. Зеркала — бесконечно разнообразны. Из асимметричного хаоса предродовой материи я по своему желанию могу получить симметрию лучистую (астерия, морской еж и т. д.) или билатеральную (лангуст, человек и т. д.). Образ отпечатается в массе бихроматической протоплазмы по технологии, описанной выше в главе о фонооптических анаглифах; отсюда и сотворение бесконечно разнообразных живых форм.
Инверсия аппарата даст нам разделительный калейдограф, который, начиная с живого организма, обладающего симметрией, позволит получить совершенно асимметричный простейший первичный элемент. Эти существа будут противоположны богам; к тому же, в силу малого размера, назвать их Титанами мы сможем лишь в насмешку; вообще-то, после фиксации в патаплазме, это — семя, из которого вырастают приручаемые титаны.
9.
Наука, до нас сугубо негативная и субъективная, рассматривала страбизм лишь в его исключительных и индивидуальных проявлениях (страбизмы конвергентные, дивергентные и т. д.) и пока описывала лишь его субъективные последствия, и в частности наиважнейшее — диплопию во всех ее вариантах. Позиционируя себя в строго объективной и универсальной сфере патафизики, мы отмечаем, что страбизм существует как периодический космический феномен; он являет те же виды, что и индивидуальный страбизм, но здесь периодически косоглазит уже сам мир. Существует даже постоянный страбизм космоса, проявляющийся биологически; на субъективном уровне человека он также выражается в виде постоянной диплопии: именно в силу этой диплопии всякий человек видит себя и себе подобных билатерально симметрично. Объективный человек страдает косоглазием хотя бы уже потому, что у него два глаза. Без редукции постоянного космического страбизма не может обойтись ни один патаграф, серьезно относящийся к своей работе. Более скрытые периодические страбизмы космоса мы рассмотрим отдельно.
10.
Возьмем зеркало телескопа из замороженной ртути. Разжижение чувствительной протоплазмы будет в точности соразмерно разжижению звездной материи (каждый атом которой есть солнечная система) в астрономической среде, которую мы, патафизики, называем более точным термином
11.
Типичная форма, к которой тяготеет животное, — это полая сфера, испещренная внутри бесконечными складками. Изначальное углубление морулы (полость дробления) и провал, называемый бластопором, который характеризует гаструлу, разветвляются в результате внутреннего выворачивания: так рождаются кишки, разветвления бронхов, мозговые извилины и т. д.
Вывернем животное наизнанку: бронхи превратятся в густую листву, сохраняя свою дыхательную функцию, которая будет естественно осуществляться наоборот (поглощение С02), а также изменяя окраску с телячьего розового на противоположный ему капустный зеленый. Пищеварительная система станет корнями, продолжая отвечать за получение питания из внешней среды.
В онтологическом смысле, если животное мыслит себя как изолированное тело, то растение, то есть вывернутое животное, мыслит себя как весь мир,
Таким образом, каждой животной форме соответствует растительная форма. Человек, который нашел бы свой растительный негатив и соединился бы с ним, восстановил бы целостность космоса (образ: космос есть сфера; животное есть отдельная порция этой сферы; полость, оставшаяся в сфере в результате отделения, есть соответствующее растение; если вновь поместить часть сферы в его альвеолу, как в точную форму, сфера полностью восстановится).
Если в сферическом калейдоскопе богов заменить центральную патаплазмическую массу на полную сферу из замороженной ртути с внешней отражающей поверхностью, а металлическую вогнутость на полую патаплазмическую поверхность, то у нас получится точный негатив типичного животного — звезды, или укрощенного бога. Это и будет типичное растение, которое мы назовем
В подтверждение верности нашего рассуждения мы считаем своим долгом напомнить следующий отрывок из Рабле:
«Нагрузив как должно желудки, мы подняли бизань-мачту и отплыли с попутным ветром, в силу чего менее чем через два дня причалили к Острову железных изделий, который нашли пустынным; обитали там одни лишь
Кто хотел обзавестись чем-нибудь подобным, тому довольно было только тряхнуть дерево, и тут же предметы падали, как сливы; более того: под деревьями росла трава, которая именовалась
К тому же (дабы отныне вы не оспаривали мнение Платона, Анаксагора и Демокрита, философов далеко не последних) добавлю, что деревья эти похожи на земных животных <…>: голова — это ствол, волосы — корни, а ноги — ветви; как если бы человек вздумал изобразить раскидистый дуб».
Наш путешественник, разумеется, не заметил самого главного, а именно выворачивания наизнанку и распускания внутрь. Но уже сравнение деревьев с людьми, стоящими на голове, было, похоже, сделано в свете грядущей патафизики.
12
Мы рассмотрели, как производятся укрощенные боги. Повторим тот же опыт, используя, как и раньше, зеркало из замороженной ртути, но теперь в мощном телескопе, направленном на какую-нибудь планету. Так мы без труда получим зоограмму этой планеты. Да еще и патаплазматическую сферу, разделенную на двенадцать сферических двуугольников, каждый из которых, обращенный к какому-либо знаку зодиака, представит нам живой образ одного из двенадцати домов гороскопа. Взглянув на «Эфемериды Рафаэля» или другие эфемериды, мы сможем для отдельно взятой личности расположить планеты в зависимости от их точных аспектов в соответствующих домах. Теперь сократим этот патаграфический гороскоп до микробных размеров и оставим размножаться в культурном бульоне следующего состава:
масло scron………………………………7,050
сидр…………………………………………0,001
голубая кровь…………………………6,000
ректифицированный соболь…1,800
гуталин Q.S. на…………………100 миллиграбов
Эволюция maxima астральной бациллы завершится, когда бульон будет напоминать литовскую армию, побитую градом. Тогда мы легко получим сыворотку.
Если эту сыворотку ввести, например, крысе — дабы не ущемлять права эстетики, желательно выбрать особь из вида пасюков, причем украшенную фекальной мантией, — то крыса станет точным контрольным образцом астрального детерминизма, тяготеющего над вышеуказанной личностью. Но поскольку крысиная жизнь значительно короче человеческой и длительность всех ее жизненных проявлений соответственно уменьшена в такой же пропорции, то поведение крысы покажет человеку, каким будет его собственное поведение. Разумеется, мы будем использовать трансформационную шкалу, которая укажет, с каким человеческим поведением соотносится то или иное поведение крысы.
13.
Наше патафизическое воображение не могло пропустить идею инъекции астрологической сыворотки человеку. Предвидя приблизительный результат подобного опыта, мы все же вызвали слугу и сказали ему: «Аристотель, разденьтесь». И тут же ввели в спинномозговой канал домашнего работника три литра сыворотки. Как только она дошла до эпифиза, в теле Аристотеля ожила моя зоограмма. Но в силу совершенной идентичности и точного, до малейшей доли секунды, соответствия линии моей судьбы она не могла ничем от нее отличаться. Так, благодаря свойству астрологической сыворотки, нашему лакею, дремучему Аристотелю, было суждено инкорпорировать нашу патафизическую суть.
Правда, наша более благородная субстанция так и не смогла вытеснить врожденные и приобретенные до эксперимента адаптационные константы, присущие тусклой лакейской личности: эти неустранимые факторы по-прежнему сохраняли отныне бесполезную внешнюю форму Аристотеля. Труп рухнул на наш ковер, был собран буквально по костям и возвращен семье: к четверохолмию, отверстому ловким ударом трескальпеля, была приколота этикетка: «ПРОИЗВОДСТВЕННАЯ ТРАВМА».
14.
В наши дни техника разведки и эксплуатации кладезей науки прозябает на отсталой стадии эмпиризма, и наш патафизический век просто обязан озарить эту область ярким светом сверхлогичной и строгой научности.
1.
За скромную сумму в пять фомаквинов мы заранее подкупим одного сельского священника, чтобы он освятил исток речки Дюи, которая снабжает водой город Париж. Уже через несколько дней мы сможем убедиться, что вода, круглосуточно журчащая по плиткам Веспасиановых заведений, стала святой. Облатка в человеческий рост, искусно свернутая в форме желоба, будет принимать большую часть этого святого журчания и направлять стекающую по каплям жидкость на неопалимую купину у входа в нужник с одной лишь целью — умерить ее пыл. Вокруг в молчаливом карауле выстроятся одиннадцать тщательно отобранных соучастников-иудеев, которым надлежит изображать апостолов и подчеркивать вопиющее отсутствие Иуды.
Жертва не замедлит появиться. Неистовое полыхание купины привлечет внимание кладезя: он сразу же падет ниц и поползет к заведению, подставляя обнаженную тонзуру под благословенную прохладу гигиенической завесы. Тогда можно уже не опасаться, что он ускользнет. Именно этого момента соучастники и дожидаются, чтобы незаметно приблизиться и приступить к следующему этапу под названием:
2.
Воспринятая таким образом наука (фонтанировать может до следующего воскресения) займет подобающее ей место на полках живой плоти нашей патаплостеки.
15.
Кстати, у древних знаменитый феникс считался творением как раз такого рода, если верить, например, Геродоту («Евтерпа», LXIII):
«Есть еще одна священная птица под названием феникс. Я феникса не видел живым, а только — изображения, так как он редко прилетает в Египет: в Гелиополе говорят, что только раз в 500 лет. Прилетает же феникс, только когда умирает его отец. Если его изображение верно, то внешний вид этой птицы и величина вот какие. Его оперение частично золотистое, а отчасти красное. Видом и величиной он более всего похож на орла. О нем рассказывают вот что (мне-то этот рассказ кажется неправдоподобным). Феникс прилетает будто бы из Аравии и несет с собой умащенное смирной тело отца в храм Гелиоса, где его и погребает. Несет же его вот как. Сначала приготовляет из смирны большое яйцо, какое только может унести, а потом пробует его поднять. После такой пробы феникс пробивает яйцо и кладет туда тело отца. Затем опять заклеивает смирной пробитое место в яйце, куда положил тело отца. Яйцо с телом отца становится теперь таким же тяжелым, как и прежде. Тогда феникс несет яйцо [с собой] в Египет в храм Гелиоса».
Этот несколько путаный рассказ Геродота, схожий с хорошо известной легендой о фениксе, возрождающемся из пепла, позволяет нам думать, что речь идет о некоем анти-зоо. Мы сейчас как раз занимаемся созданием экспериментального феникса, чей остов из красной меди, по словам древнего историка, смотрелся довольно представительно.
В качестве решающего эксперимента нам бы хотелось выяснить, способен ли феникс, согласно нашей гипопатезе,
1.
Вот первое воспоминание о моей земной жизни: запеленутый во что-то белое, я лежал на каком-то африканском побережье, окаймленном вдали темно-зеленой грядой тропического леса. Вдоль песчаного берега, также в белых пеленках, лежали другие дети. На горизонте, посреди сине-красной зеркальной глади, плыла, сверкая пурпурной и золотой лепниной на носу, каравелла; она должна была забрать меня и перевезти в северную страну моего второго рождения.
На берегу, где я спал, за мной ухаживало какое-то существо, но я не видел его. Позднее, благодаря странным рассказам, внезапным озарениям и неистовым порывам сердца, мне постепенно открылось, кто был моим первым Отцом.
Древние вавилонские мифы повествуют о некоем Оаннесе, или Эа, человеке-рыбе, который в незапамятные времена вышел из моря, чтобы наставлять людей. Эта легенда встречается у всех народов Древнего мира. Многие уточняют, что Отец океанов вышел из таинственного Красного моря. О нем немало узнал Нерваль (не одной ли мы крови, он и я?). Возможно, это же существо древние называли Протеем.
Но особенно меня поразил весьма обстоятельный рассказ Клеомброта. Он утверждает, что нанес визит Старику Красного моря, который, по его словам, является людям лишь один раз в году, а остальное время живет с кочевыми нимфами и духами. «Когда я наконец нашел его, — рассказывает Клеомброт, — он принял меня вежливо и согласился побеседовать. Он изъясняется по-дорийски[6], и речь его похожа на поэзию и пение; аромат, который источают его уста, овевает все вокруг. Ему неведомы болезни. Он проводит свою жизнь в изучении наук. Лишь раз в году на него нисходит пророческий дар, и тогда он выходит на морской берег и предсказывает будущее…»
Морской Старик, похоже, имел привычку отвечать more
2.
О совпадениях, связанных с моим рождением, пока скажу лишь, что Солнце находилось в знаке Рыб. Поведаю только о социальной точке восхода, которой, на звуковом уровне, было отмечено мое первое ощущение внешнего человечества: было шесть часов пополудни, группы рабочих соседнего завода, что-то громко обсуждая и споря, проходили под окнами моей родной спальни. В то время страна переживала довольно сильные социалистические волнения. Итак, я родился под социальным и звуковым знаком красного кольца, словно в ореоле разгневанной пролетарской звезды.
3.
Место моего рождения расположено приблизительно в 49°37’ северной широты и 2°22’ восточной долготы парижского меридиана. В геологическом отношении здесь наблюдаются выходы юрских отложений; но невдалеке, по направлению к юго-западу, начинается участок мелового периода, а к северо-востоку — зона девонских и докембрийских слоев с несколькими выходами палеозойских пород.
Изотермы января: | 1,4 |
Изотермы июля: | 18,3 |
Количество осадков: | от 800 до 1000 мм |
Заморозки за год: | в среднем 100 дней |
Плотность населения: | от 75 до 100 человек на 1 км2 |
Но местность, которая больше всего повлияла на меня своей тотемизацией (определение этого слова я приведу позднее), расположена в двадцати пяти — сорока километрах к северо-востоку, в районе палеозойских пород, богатом сланцем, углем и железной рудой, с более суровым климатом и более изрезанным ландшафтом. Ту страну населяют люди германской расы и фламандцы; долгое время она находилась под испанским владычеством; так, среди жителей можно и сейчас встретить немало представителей испанского и даже мавританского типа. Их язык —
От трех до шести лет я жил на середине длинного естественного коридора, прорезанного рекой в угрюмом плато, между скал, которые некогда были рыцарями, героями и благородными дамами. Это ущелье ныне превращено людским промыслом в огромную кузницу.
Там не бывает ночи. Как только красное солнце падает за влажные темно-зеленые леса, небо озаряется со всех сторон не менее ярким багрянцем от непрерывных огненных выплесков из вагранок. Ледяной ветер с долины развеивает стойкий запах тремолита. В горах всю ночь то глухо долбят, то вдребезги корежат толчейные песты, как будто топают и ревут древние динотерии, чьи почтенные останки все еще можно найти в местных карьерах. Безостановочно и истошно гудят поезда, груженные тоннами минетты, кокса и сланца.
В той стране, сидя на ветвях сливового дерева, я научился с помощью портняжного метра читать последовательность чисел до ста пятидесяти.
4.
Большую часть третьего года жизни я посвятил поклонению маленькой скамеечке; в результате поломки она переместилась в таинственный шкаф, куда я время от времени заглядывал, дабы полюбоваться ее одиноким свечением.
Там же, в районе выхода на поверхность лейаса, другим предметом моего культа был «гребешок», прыгая с которого я выполнял первые летные упражнения. Лишь пообещав, что у меня будет точно такая же стенка в другом месте, меня смогли уговорить эмигрировать в сланцево-металлургический регион.
К вечеру мои размышления на сливовом дереве прерывались отцовским обещанием спилить ствол большой пилой, еще более серьезными, раскаленными докрасна угрозами бельгийских кочегаров бросить меня в топку паровоза, маневрирующего за садом, и, наконец, католическими колкостями жившего по соседству аббата Глода по поводу непристойной дырки на моих коротких штанишках и торчащей на виду у всех полы рубашки, которую он по-валлонски называл «полеёй».
Семейный антиклерикализм находил повод для гордости в уважении аббата, который в своих проповедях и молитвах имел привычку сетовать на то, что его прихожане аморальны, а единственный, по его словам, честный человек в округе, то есть мой отец, — атеист и социалист. Аббат, чья мрачная сутана повергала меня в ужас и топорщила мой юный волос, однажды задобрил меня смородиной особого сорта под названием «макрелевая» и местной сливой, называемой словечком «балос». Аббат умер через несколько лет после войны, позволю себе предположить, от угрызений совести за свои приятельские намерения в мой адрес.
Благодаря летающим аппаратам, которые я прятал на чердаке домика с открывающейся крышей, в ту эпоху мне довелось совершить не одно путешествие в родную Африку.
В десять лет я открыл искривление пространства и астрономические законы Эйнштейна, а также преодолел страх смерти, который долгие годы каждый вечер терзал мой эпигастрий. В Оверни я познакомился с колдуньями, ночными свиньями, окаменелыми рыбами, скрытыми в гальке, и «cension» (женщинами в монашеском одеянии, на лицах которых, как на кожаных плитах, были выгравированы две скрещенные борозды); а еще каждый день я читал на железной, соседней с нашей, двери пророческую надпись: ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ.
5.
Париж. 1915 год. Бомбежка. Подвалы. Бум-бум, как в цирке Медрано, где я пробую свои юные таланты. Доблестные немецкие авиаторы! Легенда о царе Мидасе с ослиными ушами, который хотел скрыть свою тайну, но тростник ее постоянно разглашал, наводит меня на курьезные исследования в области сохранения звука. Как обидно, что фонограф уже изобрели! Опыты по мгновенному порождению; вся квартира провоняла моими реактивами. Мне удалось приручить бургундскую улитку до такой степени, что у меня в заточении она начала откладывать яйца; но ей все же не хватило гермафродитизма на то, чтобы эти яйца высидеть. Я придумываю яйцевидное пространство. У меня галлюцинации. С большим караваном я еду на два месяца в Анжу и там вплотную изучаю турник.
1.
Патаграфия, разбирая по частям всю совокупность человека, выявляет синтезированных в нем животных. Схемой анализируемого таким образом человека можно считать Сфинкса, что сообразно представлению Сократа, который в человеческой душе усматривал гармоничное сочетание мудреца, льва и змеи, заключенных в один кожаный мешок. В зависимости от субъекта и даже времени обследования, мы увидим, как преобладает то одно животное, то другое.
2.
И тогда нам придется констатировать, что среди существ, которых мы из милосердия называем себе подобными, лишь немногие заслуживают звания человека, которое мы им присуждаем. Почти все оказываются замаскированными животными. По правде говоря, каждый человек есть синтез множества животных, но часто одна из таких тварей развивается за счет других, и вот, беседуя, как нам кажется, с человеком, мы на самом деле задаем языковой корм накапливающим жир червяку, щуке, барану или волку. Благодаря разумному применению патаграфического искусства отныне мы будем знать, с кем имеем дело.
3.
Когда мы оказываемся в поездке, на прогулке, в кафе, на публичном собрании и т. п., под рукой не всегда находится необходимое оборудование для патаграфического обследования собеседников. Тем не менее весьма часто и достаточно точно нам удается определять, какого рода животное скрыто за обращенной к нам человеческой внешностью. Сейчас мы опишем некоторые из таких методов.
1.
Невзначай, но с удовольствием поговорим о теплом хлеве, о дойных коровах, о парном молоке в ведрах; лицо собеседника оживляется, словно окрашивается; он с трудом сдерживает легкий свист, который готов сорваться с его губ. Этот человек — уж!
Заводим разговор о баранах, бедных барашках, нежных овечках, восхитительных ягнятках; наш сосед багровеет и обнажает клыки: это волк!
Примеры можно перечислять бесконечно.
2.
(NB: Здесь допустимо использовать психоаналитические методы, но не следует забывать, что до сих пор их применение ограничивалось изучением фауны с половым размножением: змеи, ящерицы и т. д.)
5.
Подготовим растворы с субстанциями, точно высчитанными в гомеопатических дозах и способными вызвать аппетит у животных, которых мы собираемся выявить. Подмешаем жидкость в вина или крепкие алкогольные напитки и — якобы запросто и по-дружески — предложим их выпить обследуемым. Очень быстро они проявят свою истинную природу.
6.
Предположим, нам нужен раствор для выявления козла. Поместим тщательно выбранный экземпляр в зону действия нашего аппарата, желательно с зеркалом из твердого водорода, чья фокальная сфера заполнена девственной патаплазмой. Так мы получим патаграмму козла.
Следует заранее позаботиться о том, чтобы до эксперимента животное не ело неделю, не имело половых контактов три месяца, не двигалось пять дней, не спало три дня и не пило два дня; две последние недели следует держать его в кромешной тьме. Полученная таким образом патаграммма отразит все козлиные желания в их самой чистой форме.
Итак, у нас есть патаплазма, заряженная нужной пищей, но в негативном изображении; дабы изменить минус на плюс, первую патаплазму следует спатаграфировать; в итоге у нас выделится чистейшая козлиная нутриплазма, из которой мы получим сыворотку, являющуюся основным компонентом раствора со следующим содержанием:
Нутриплазмическая сыворотка……0,0000000075
Гуано……………………………………………1,85
Желудочный сок…………………………9,165
Цереброспинальный раствор
обычного человека Q.S. на………1000 сантикремов
Одной капли на три литра арамона или на литр старого мара, выпитого залпом, обычно достаточно для получения искомого результата.
7.
Принцип приготовления тот же, но теперь перед аппаратом мы проводим уже не одно животное, а всех возможных животных. В результате многовековой работы в наших подвалах накапливается запас из шести бочек этой комплексной сыворотки. Несколько капель
Этот раствор может применяться во всех случаях, для воздействия на любые виды, за одним исключением.
8.
Бывает, что после приема раствора у субъекта не отмечается никакой реакции, кроме глубокого сна. Здесь мы сталкиваемся с крайним случаем энтомологической эволюции, и человек оказывается даже не насекомым, а простой машиной; обычно машиной для выполнения той или иной социальной функции, иногда машиной вычислительной. В первом случае он никогда не отвечает на ваши слова так, чтобы можно было заподозрить малейший интерес с его стороны. Во втором случае он хватается за вашу речь с такой жадностью, что вы задумываетесь: «Какая невиданная, чудовищная тварь скрывается за этой формой
9.
Коренным народностям всего мира известны практики ликантропии — мы даем этому термину очень широкий смысл, — которые позволяют им превращаться в то или иное животное. После всего сказанного о человеческой фауне совсем нетрудно понять, как человек, будучи гармоничным сочетанием самых различных животных, может в самом себе развивать на какое-то время ту или иную животную форму. Но это всего лишь
Объединив патафизические размышления и эксперименты с данными зоологической психологии, мы сумели выработать объективную технику ликантропии, благодаря которой каждый может изменяться как внутренне, так и внешне в угодное ему животное. Позднее мы рассмотрим, идет ли на самом деле речь лишь о том, чтобы осознанно представлять и преждевременно реализовывать процесс метемпсихоза. Но не будем забегать вперед. Я продолжаю.
Физиологическую основу экспериментальной ликантропии следует искать преимущественно в
Оставим в стороне аутотомию, свойственную одноклеточным (инфузориям, бациллам и проч.), которая, выполняя исключительно воспроизводительную функцию, приводит лишь к размножению и образованию себе подобных.
Обратимся сразу к дифференцированным животным, проявляющим аутотомические свойства. По тем же причинам, что и ранее, мы не станем рассматривать аутотомию аннелид и прочих существ, способных делиться на сегменты: фрагментация и количественное увеличение нас не интересуют: если земляного червяка разрезать пополам, что это даст нам с патафизической точки зрения? Разумеется, ничего! Так зачем он нам нужен? Отметим лишь то, что некоторые аннелиды способны сами делиться на фрагменты: к этому сводится вся их аутотомия.
Единственный вид аутотомии, заслуживающий нашего патафизического внимания, присущ животным, которые делятся на части, исторгая свои собственные внутренние органы. Почетное место в этом ряду по праву займет
У
Таким же образом, когда артроподы
Напротив, желудок сам по себе своеобразная живность; если управляющие им сплетения останутся целыми и ему будет поставляться его кровяной рацион, он сможет по-прежнему переваривать в одиночку, даже отдельно от тела. Когда голотурия выталкивает свою пищеварительную трубку, этой трубке недостает какой-то малости, чтобы зажить как новая особь. Итак, мы будем считать голотурию типичным случаем аутотомической сегментации.
Предоставим каждому право выработать, сообразно предшествующим указаниям, свою собственную ликантропическую технику.
Мы же, завершая тему, ограничимся несколькими личными воспоминаниями. В один из периодов нашей жизни нам выпала честь поддерживать товарищеские отношения с одним настоящим волком-оборотнем. Это был еврейский волк-оборотень, который жил в шкуре почти приличного коммерсанта.
Больше всего он был озабочен тем, чтобы доказать свою суть волка-оборотня родным и близким; разумеется, остальным он являл лишь волокнисто-притворную личину чуть глуповатого дельца. Он цитировал мне древних авторов, подтверждавших существование волков-оборотней: Геродота, Вергилия, Страбона, Дионисия Периегета, Помпония Мелы и пр. «Впрочем, все эти люди имели веские причины не сомневаться в существовании волков-оборотней; я знал их всех лично, и видите ли, — как-то сказал он, скаля зубы и косясь на мою сонную артерию, — если мне захочется склонить кого-нибудь к разговору обо мне, то для этого у меня всегда найдутся серьезные средства устрашения, хе-хе!» «Sic, sic, sic, ita bene, non modo sed etiam», — тут же ответил я, ибо он благоволил языку Апулея. Он продолжил: «Это я предложил императору Сигизмунду собрать совет теологов, дабы они раз и навсегда определили, что следует думать о существовании волков-оборотней. В облачении одного из кардиналов я присутствовал на их обсуждении и, как вы догадываетесь, себя не подвел, предоставив им надлежащие аргументы. И представляете, теологи не только наказали верить в существование волков-оборотней, но еще и объявили, что не верить в это будет считаться ересью. Правда, позднее они решили отыграться и дискредитировать меня, распространив ныне расхожее среди демонографов мнение, согласно которому превращение человека в волка-оборотня не может происходить без личного вмешательства дьявола. Но вопреки их ожиданиям я весьма удачно нажился на этой вере; если вы не очень хорошо поняли, я могу вам доказать…». Его голос смягчился, а глаза заблестели. «Paulisper igitur tantummodo numquid et tuequidem», — поспешно ответил я.
Быть может, впоследствии нам еще представится случай углубиться в воспоминания о волке-оборотне.
1.
Представьте, как длинностебельчатая цветная капуста принимает в свое лоно потертый гранитный тетраэдр, за многие века сглаженный восторженными лобзаниями слизняков. Таким оказался Булыжник, плюхнувшийся в наше лягушачье болото. Некоторые унтер-офицеры небесного войска прыснули со смеху Их послали куда подальше. Вызвали стражника. Тот явился со своей саблей делать капусте капут.
2
Его сабля была выкована из чистейшего звездного материала, правда, с узорчатым налетом плесени разных туманностей. К острому кончику рукояти, вырезанной из рога бизани-гафеля, крепился шнур с самшитовым шаром для, если понадобится, игры в бильбоке. От одного лишь взгляда на клинок мороз драл по коже. А шнур из кетгута был весь в канифоли, ибо звездным музыкантам нравилось елозить им по струнам своих виолончелей. Острие, весьма удобное для обезмозживания разных шутников, получило от Великого Экуменического Консилиума Трусожуев прозвище Пуэнт-а-Питр! Этим и объясняется страшный гнев планеты, обрушившийся на острова Сен-Пьер и Микелон (нужно было найти
3.
Итак, сбир явился со своей саблей. И обезглавил длинный стебель. Спасая уязвленное достоинство, корни капусты пустились наутек, как пауки из старого носка, когда начинаешь натягивать его на ногу Обрезанный хвост ощетинился айсбергами. Гранитный тетраэдр впервые за всю жизнь перевернулся острием вниз и посетовал, что соседи мешают ему спать. Но слушать было некому, разве что сбиру, который все равно не мог ответить, поскольку был занят игрой в бильбоке и благодаря канифоли извлекал столь восхитительные звуки, что привлек в округу целую роту веселых артиллеристов.
4.
5.
Ознакомившись с этим непристойным припевом, ВЭКТ посовещался и принял надлежащие меры. Было решено посредством больших труб из кампешевого дерева донести до всех верующих следующее:
«Невзирая на их глубокое упадничество, а также на коварное предательство червяков-оппортунистов, обычно гостивших у них в ноздрях и вероломно улизнувших во время последних трагических событий, всем, кроме свиноморд, клюворыл, селедочных филеев и им подобных, следует прикрывать себе лица любой непрозрачной тканью, предпочтительнее стослойным батистом из распущенных пачек, которые покаявшиеся балерины принесли в жертву Святой-Такой-Растакой, ибо Стопочка, как и Баптист, одинаково приятны Господу».
Заявление было распространено эшевенами с шевелюрами на все четыре стороны света, и даже сами Трусожуи подумали о том, чтобы прикрыть себе лики. Отрядили сбира за корнями капусты, которые, возмутившись, смотались и скрылись в Носовой Базилике. Сбир привел корни на мельхиоровой проволоке, пропущенной сквозь паренхиму. ВЭКТ, посовещавшись, дал знать корням, что им полагается:
«В наикратчайший срок использовать свой паучий дар не для того, чтобы постыдно сбегать, а по примеру малагасийских собратьев прясть шелк, ничем не уступающий серебристой мягкости бороды Элохима; более того, использовать проворство своих корешков, дабы, как уже говорилось, не постыдно сбегать, а плести из того шелка покровы, которыми ВК мог бы прикрыть себе лик».
Что корни тотчас и сделали, а затем поднялись на корешки и с презрительной медлительностью уязвленного достоинства вернулись в базилику.
Перед тем как прикрыть себе лики, Трусожуи переглянулись и задумались: чтобы отгородиться от скабрезных куплетов, проще заткнуть уши. Они с серьезным видом покачали головами, покивали колпаками, свернули ткань и стали подыскивать ей применение: возникло предложение выстроить корабль, а из паучьего шелка изготовить парус под названием «вшивый грот». После долгих размышлений на том и порешили.
Что до артиллерийского люда, то он уже был далеко, и его вакхические крики давно развеялись в дымке за горизонтом багряным, мертвецки пьяным.
6.
Трусожуи зажгли огромную петарду. Фитиль горел три дня, а взрыв получился не громче звука отдираемой афиши. Но призыв был услышан. Мазурики начали прибывать.
Когда они все собрались, то посредством больших труб услышали, что им предлагается:
«Не отлынивая, выстроить из древесины жожоба с броней из сервелата прочный Ковчег, способный плавать в самые страшные бури и обеспечить удобное проживание для ВЭКТ».
Гаврики принялись за работу За три дня упорного труда завершили строительство, конопачение и оснастку трехмачтовой шхуны размером с бычка, но плавней смычка.
Впрочем, как в результате долгих прений заключили Т., поскольку поблизости не имелось никакого океана, судно могло быть лишь почетным кораблем.
Ограничились тем, что тщательно завернули его во «вшивый» грот и запустили в рожу гаврикам, которые вежливо поблагодарили и удалились в свои жилища.
7.
А Булыжнику на его блуждающем пути встречались гидранты, бордели, тачки, моллюски, диктаторы, пеналы, и перед каждым он держал долгую речь, которая — если абстрагироваться от вариаций, подобающих особенностям каждого слушателя, — по сути, сводилась к следующему:
«Всякая существующая форма, друзья мои, заключена между тетраэдром и сферой. Между моими капустными листьями и гранитными гранями заключены все формы.
Все заключено как существующая форма, друзья мои, между минеральным кристаллом и живой паренхимой. На моей внутренней скале хлорофилл рисует все живые формы.
Все — живое, друзья мои. Между корой и древесиной всегда вкладывайте ваши нежные души. Между корой и древесиной проходит труба боли.
Боль — это труба, друзья мои. Это колодец, в который можно упасть, но откуда может выйти истина. Истина, нагая как древесина, блестит от древесного сока.
Истина — это труба боли, друзья мои. Боль подзорная, но остерегайтесь смотреть не с того конца.
Боль от истины, друзья мои, — в любой существующей форме».
8.
Булыжник, на время завязший в застойном море из зародышевой плазмы, постоянно думал о хроматизмах. Вокруг его размышлений накрутилось какое-то существо в виде скальпа. И спросило:
— О Булыжник, что значит спрашивать?
— Это значит делать, — изрек Булыжник, добавив: — За сей ошеломляющий ответ назначаю тебя Фактотумом Отличий.
Хор митохондрий: «Как же так? Ведь спрашивал скальп, а отвечал Булыжник, и вот теперь Булыжник заявляет, что отвечал скальп! Что же это такое?»
— Вот именно, — изрек Булыжник. И рассмеялся…
9.
Булыжник мыслил себя сверху вниз. И чтобы проникнуть в его полную апперцепцию, сначала нам следует переосмыслить наше эмпирическое понимание верха и низа.
Для каждого человека, субъективно, низ — это направление силы тяжести, то есть к центру земли, а верх — противоположное направление. Откажемся от этой индивидуальной субъективной установки. «Низ» оказывается центром земли, а «верх» — бесконечно удаленной поверхностью бесконечной сферы, центром которой является центр земли. Такое понятие верха и низа — уже чуть более объективно. И если бы Булыжник статически посчитал себя существом конечным и вечным, другого все равно бы не нашлось: и действительно, в каждый миг низ Булыжника пребывал гравитационным центром гранитного тетраэдра, а верх Булыжника — всей поверхностью капусты, обволакивающей своей округлостью сухую жесткость камня.
Но Булыжник, как боги древних, Звезды, испытывал силу притяжения от вращательного спирального движения. Статические Время и Пространство нашего абстрагирования под воздействием Моментов сознания совокуплялись по законам трех и еще одного измерения, дабы породить Момент Живой Материи, как предсказывалось в работах Эйнштейна. Каждая Точка-Мгновение Пространства-Времени оказывалась возможностью для какого-нибудь центра реальности. И что же в этом вечном прелюбодействе происходило со старыми призрачными «верхом» и «низом»? Из милосердия к человеческому разуму, над которым он витал, Булыжник принялся об этом вещать
10.
Грубый ум судит о верхе и низе внутри черепной коробки, Ньютонов ум — на планете, что его носит, а патафизический ум — в каждый миг реальности.
Сфера, — о которой говорит Ксенофан Элейский и повторяет Паскаль, — чей центр повсюду, а окружность нигде, если только, добавлю я, все как раз не наоборот, подумайте о ней вновь, но не под влиянием неподвижной элейской иллюзии, нет, подумайте о ней в ее вечном движении и, особенно, через противоречивое дополнение окружности, которая повсюду, и центра, который нигде.
Сфера-монада материи-мысли, о Безоконный! Низ — это то, что ты есть, о Одинокий, а верх — то, чем ты хочешь быть. Но, Всеобщий, ты — то, чем ты хочешь быть, а то, что ты есть, — на самом деле — это не ты. Верх, о Одинокий Всеобщий, — то, что ты есть, а низ — то, чем ты себя полагаешь. Сверху вниз бесконечный пробег на месте и все в один миг!
11.
От голоса Булыжника по предельной равнине шла морщинистая рябь, а в сумрачной ложбине, в крипте своей базилики с византийскими маковками, завитыми штопором от дуновения Духа, дрожал Великий Экуменический Консилиум Трусожуев. Когда громовой циклон Булыжника заглох в складках формулы Лоренца, умиротворенные Трусожуи принялись утирать лбы бесстыдно приподнятыми сутанами, ибо кисловатая роса пота попеременно выделялась из пор кожи и всасывалась обратно по правилам игры обратимой реакции энергетических зерен в замкнутой системе нулевой энтропии.
Большой колокол Святой Дудулии спустили вниз, и на его медных стенках спешно вызванному сбиру поручили выгравировать слова Булыжника, предварительно переведенные на теологическую галиматью для дальнейшего отупения народа на тысячу поколений вперед.
12.
Теология претендует вечно ходить по верхним булыжникам мостовой, то есть сохранять свой высокий статус, фальсифицируя слово. Так пусть сегодня бежит в кусты, когда патаграф поймает живое слово!
В тех редких случаях, когда Булыжник высказывается, мы будем отслеживать его перевороты. И наводить все самые точные патаграфические приборы — преимущественно те, которые создадутся из нашей собственной живой материи, — на Высшую Мостовую, то есть в нулевом направлении немедленной тотальной точки.
Вполне возможно, что на вышеозначенном апофеозе «Т<рактат> П<атаграмм>» заканчивается. Это посмертное трагикомическое по смыслу произведение, ерничающее надо всем, от нечистот до чистот, будет опубликовано в Прелиминарном Издательстве; книга будет издана тиражом в — 3π R3 экземпляров (R означает чисто интенсивную и вариативную величину луча кривизны человеческой мысли). Кроме того, симпатическими чернилами на катаплазме будет изготовлен один оригинальный экземпляр для общества «Друзей маленькой библиотечной гнили». Остальное, к радости всяких проглотов и нас самих, будет по буквам вырезаться из вермишели кусачками для ногтей и подаваться в супе детям наших внуков, чтобы это все-таки чему-то послужило.
ЭССЕ И ЗАМЕТКИ ИЗ КНИГИ «СИЛА СЛОВА»
1935–1943
Жизнь Базилей
В тибетских легендах встречается одно особенно ужасное чудовище. Когда о нем читаешь, то такое ощущение, что тебе в рот забивают глыбу соли. Внешне это существо — злой дух или демон — в общих чертах похоже на человека. Издали можно принять его за заплутавшего путника или лунатика. Но вот оно приближается, и вы видите, что его голова и конечности отсечены, а туловище разрублено. И кое-как связанные слабыми волоконцами и по-прежнему занимающие свое место куски болтаются в воздухе. Самое противное, невыносимое — то, что эта тварь хочет жить и страдает; масса человеческих обрубков надвигается, просит у вас пить, есть. А вы не испытываете ничего, кроме страха и беспредельного отвращения. И ощущаете что-то вроде боязни заразиться. И в глубине души чувствуете, что можете и сами превратиться в такого монстра. И в страхе ненавидите его.
Бабьи враки! Ведь мы, разумные образованные люди, свободные от мрачных суеверий, прекрасно знаем: человек — чудо природы, единое гармоничное целое; каждый из нас — прекрасно организованная и движущаяся маленькая страна, по-своему уникальная личность; все мы можем спать спокойно и отбросить подальше болезненные фантазии невежественных народностей.
Так вот, нет! Взгляните: на улице полно таких рубленных на куски чудовищ. Посмотрите на них, и главное — на себя. Все мы более или менее похожи на эти обрубки. У одного, например, сердце судит, а рассудок не постигает, у другого брюхо набито, а мозг голодает, у третьего ум истощается в бесплодных размышлениях, пока безголовое тело занято повседневными заботами. И каждый по-своему — с отличительной особенностью, которая часто служит поводом для гордости, — разъят на куски, едва скрепленные ниточками: социальными обязанностями и смутным животным желанием жить.
Какими счастливыми должны быть тибетцы, если эти чудовища кажутся им баснословными и уникальными! У нас же, наоборот, любой связный, цельный как скала человек будет диссонировать, дисгармонировать и детонировать. Всмотритесь как следует, и вы увидите лишь толпы расчлененных призраков, причем все они страждут, и все они наши братья.
Однако подобный калека не всегда расщепляется без остатка. В течение нескольких лет он может сохранять что-то вроде индивидуальности. Что связывает разрозненные куски? Отчего, вспоминая, как плавал или пил студеную воду, чувствовал страх или гнев, читал книгу или считал обойные гвозди на двери, я утверждаю, что именно я выполнял все эти действия, испытывал все эти ощущения, абсолютно не связанные друг с другом? Что за шутник с бесстрастным лицом внутри меня постоянно каламбурит, сравнивая «отвратительное стихотворение» с «отвратительной телятиной»? Кто тут связной?
Это некто по имени Базиль. Человек создал его по своему подобию, если, конечно, не наоборот. Он не больше какой-нибудь вши или хрестоматийного клеща, а значит, не может занимать одновременно несколько участков человеческого тела.
До сих пор Базиль избегал целевого научного исследования. И вот почему. Совершенно невероятно, чтобы на живом субъекте — даже если, отказывая ему в любой инициативе, мы обяжем его подчиняться лишь законам ныне модной статистики, — итак, почти невозможно, чтобы в нужный момент Базиль оказался в том самом месте, которое ученый возьмется рассматривать. Впрочем, при радиографическом обследовании, даже с помощью самых современных средств изучения снимков, он с трудом отличается от маленького кровяного сгустка или мелкого конкремента, вряд ли пропускает рентгеновские лучи и, наконец, демонстрирует чрезмерную подвижность, что мешает любой фотосъемке. На трупах Базиль не обнаруживается. Абсорбируется ли он в момент смерти субъекта? Или же переселяется, но в какое убежище? Этого не знает никто и, по-видимому, даже он сам.
Но мы, практикующие патафизический метод, так называемый опыт через абсурд, заявляем: если вы отрицаете Базиля, то Базиль от вас отречется. И вы всерьез рискуете окончательно распасться.
Сохраняя человеческую форму, Базиль обладает способностью принимать очертания той конкретной части тела, в которой находится в данный момент. В черепе он становится макроцефалом, в животе — толстяком, в руках обзаводится когтями или даже щупальцами, и так далее. Но, как правило, у него есть свое любимое место, которое его постепенно и неукоснительно деформирует. Из-за этой деформации другие места становятся для него неудобными, и часто Базилю неимоверно трудно покинуть обитель, в которой он обосновался и оформился, и если иногда он совершает робкие вылазки, то всегда возвращается в свои пенаты отдыхать и кормиться.
Так Базили — наши дорогие Базили — отличаются друг от друга. И
Первые очень похожи на папашу Убю или — в масштабе, приближенном к действительности, — на объевшегося клопа, иксодового клеща по прозвищу Древесная Вошь или тропическую песчаную блоху после нескольких недель пребывания в хорошо орошаемой эпидерме. Их крохотная головка выдает хитиновую жадность белого червя и выполняет ту же брюшную функцию, но в отличие от будущего майского жука — отнюдь не с целью (пусть даже подсознательной) грядущей метаморфозы. Другие довольно обобщенные разновидности подобны эгипанам, сатирам, фавнам и козерогам, но без рогов. Некоторые являются помесью дриады и Убю, не обладая безмятежностью египетского кинокефала. Но к чему перечислять то, что каждый видит перед собой ежедневно?
Базили Туловатые часто смахивают на голубей, павлинов, петухов, разнообразных птиц, особенно когда те раздуваются и выпячивают грудь; подобно птицам они могут жить достаточно долго и без явных расстройств даже после того, как им аккуратно удаляют оба полушария головного мозга. Другие, под львиной маской, весьма расторопны, когда нужно кусать или лизать, и уже Сократ говорил о мерах предосторожности, которые следует принимать, чтобы сделать из них «хороших сторожевых собак». Туповатых Базилей можно встретить, например, среди прирожденных военных и апостольских миссионеров, а также среди многочисленных лирических поэтов, зараженных кое-какими томными болезнями.
И наконец, Базили Головастые имеют, как это явствует из названия, лягушачьи лица. Они населяют большую часть представителей
(И все же ты должен выйти, Базиль, ты выйдешь, Базиль, выйдешь из этой дыры!)
Все эти Базили, какими бы различными они ни были и где бы они ни находились, используют один и тот же язык. Но каждый из них понимает его по-своему; отсюда — недоразумения и путаница, и эта языковая неопределенность приводит отнюдь не к Сошествию Святого Духа, а к вавилонскому смешению. Однажды в кафе я услышал трех Базилей — как раз Пузатого, Туловатого и Головастого, — которые находились внутри персонажей с человеческой внешностью. Они говорили устами трех славных приятелей и договорились до афористичного утверждения, согласно которому «поиск истины и любовь к ней должны направлять все их поступки». Вот как изъяснялись Базили. Подобно школьным перлам типа «Где хорошая Полина?», которые по-гречески понимались вовсе не так, как по-французски, слова Базилей также требовали перевода на общехристианский:
Базиля Головастого — с языка логики (модус Barbara):
Базиля Туповатого — с правильного французского: «Священная любовь к Ро-ди-не!»
Базиля Пузатого — с экспертного: «Обожаю эту колбасу!»
Поскольку настал час ужина, то самыми весомыми оказались слова последнего. И расцеловавшись (они уже успели выпить по пять бокалов перно), во имя любви к истине и Родине они отправились поедать колбасу и прочую снедь. Базили устроились в желудках. Причастие утроб свершилось, и они стали братьями. После ликеров Базиль Головастый поднялся к себе в череп. Ему хотелось спать, а хорошо спалось ему только там. Возле знаменитой второй извилины лобной доли слева он начал устраиваться в складках какого-то транспаранта и случайно прочел: «У Науки нет Родины». Потянув тряпку на себя, он, возможно сам того не желая, задействовал речевой механизм своего человека, который произнес: «У Науки нет Родины».
Базиль Туловатый, поднявшийся отдохнуть в средостение, услышал и возразил: «Дорогой мой, я, знаете ли, воевал и…» — и уже не мог остановиться и так разошелся, что весь побагровел. Базиль Пузатый, озабоченный пищеварением, дал знать через своего человека, что желает «умиротворения». Базиль Туловатый обозвал его пацифистом и пораженцем, а Головастый обвинил их обоих в том, что они «мыслят примитивно». Они (не Базили, а их человеки) уже были готовы пустить в ход кулаки, когда кто-то вдруг крикнул: «Пожар!» Три Базиля быстро спустились к чреслам, устроились у пунктов управления нижними конечностями и привели последние в действие. И вот, когда ноги понесло, а зад припекло, вернулось согласие, которое можно наблюдать у волков и оленей, вместе бегущих из горящего леса.
Это сознание беспокойное, бесцветное и блуждающее. Чуть теплящийся огонек светлячка, едва способный согреть закуток человеческого тела, в котором он притерся. Хилый язычок пламени, подвластный всем ветрам; иногда дуновение от слова, колыхание от пролетающего силуэта распаляют его, но всего лишь на миг. Не умея выискивать в себе горючий материал, когда нет никакого стороннего бриза — в меру сильного, чтобы раздуть, но не слишком резкого, чтобы задуть, — он никнет и хиреет, столь бледный и медленный, что, не будь колебания, можно было бы принять его за плесневелый гриб. И все же порой случается вот что.
Здесь нужна громкая труба Судного дня, здесь хорошо бы всколыхнуть все небеса как колокола, дабы возвестить о приближении чуда, долго трезвонить, чтобы миры изготовились видеть, потом — тишина! и посмотрите на царские врата: какой эффектный выход на сцену!
Базиль вспоминает, что его имя заимствовано из греческого и означает «царь» или, по крайней мере, «царский». И «все простится человеку, если только он не забудет, что он сын царский».
Внезапно пробудившись — его, должно быть, сильно ударили по голове, — Базиль видит себя бесформенным, большеголовым, горбатым, жирным или безногим. Бедный царь! Несчастное царство! Земли, запущенные или отданные под алчный промысел, производят слишком много здесь, безмерно мало там. Дикие звери опустошают стада, урожаи сгнивают, потому что царь от избытка честолюбия ретиво воюет на стороне либо коснеет в праздности и разврате; варвары порабощают его народы, потому что царь только и делает, что на террасе дворца мечтает о звездах. А сам дворец! Какое плачевное зрелище! Повсюду беспорядок и несправедливость. Пробудившийся Базиль заставляет себя выйти из покоев — гарем, трапезная, обсерватория, — внутри которых сам себя обрек на столь долгое заточение. Он осматривает свои владения от подвала до чердака. Обходит всю эту подвижную и работящую массу плоти, костей, кожи, крови, нервов; эти ноги, руки, рот и открытые наружу окна. Он инспектирует подданных, выслушивает пожелания изголодавшихся: чего не хватает? хлеба, образов, мыслей? Повсюду он видит залы в паутине, заваленные негодной мебелью, с неубранными мусорными баками и старыми газетами. Следовало бы разгрести и расчистить здесь, наполнить и починить там. Снести дряхлые источенные каркасы, сколоченные нерадивостью, самолюбием, пустословием и обитые крашеной фанерой. И выстроить заново. Царь Базиль! Эта живая обитель плоти — твоя Базилика. Базиль! В криптах твоей Базилики живет твой враг Базиль. Долгие годы ты из лени позволяешь ему жировать на твоей сути, и он даже украл твое имя. Это полиморфная гидра, чей взгляд обращает все в камень. Под взором Базиля аппетиты становятся маниями, желания — пороками, мысли — силлогизмами, а живой дом человека превращается в высокотвердый склеп.
Этот Базиль пышет огнем, мечет громы и молнии, повсюду изливает горючую жидкость, смертельный блеск для того Базиля, который отвечает на это потоками яда. Война будет долгой.
Базиль восстанавливает свою Базилику. Он не знает, долго ли проживет и сумеет ли завершить начатое дело. Но он уже не желает впадать в небрежение, и не такую жизнь он хочет вкушать целый век.
На антресолях Базиль обнаружил несколько пыльных книг, которые в виде исключения не были сожжены. Удивительнейшим образом слова составлялись так, что имели смысл только для него, Базиля, и пуще того — только для сердцевины пробужденного Базиля. А по отдельности для одной головы, для одной груди, для одного живота все эти слова были несуразны, они обескураживали и утомляли. В одной из книг, например, он прочел:
«В этом теле, цитадели Изрекателя, — маленький потир, хранилище. Внутри малое пространство. И то, что внутри, как раз и надо искать, да, именно то и надо познать… Это пространство внутри сердца так же обширно, как и пространство, растянутое вне нас. Там, в нем, соединены Небо и Земля, Огонь и Ветер, Солнце и Луна, Молния и Звезды, в нем умещается все, что есть, и все, чего здесь нет… Это сущее внутри моего сердца меньше зернышка риса, зернышка ячменя, горчицы, проса, даже меньше зачатка зернышка проса. Это сущее внутри моего сердца больше Огромной Земли, больше Атмосферы, больше светлого Неба, больше всех миров вместе взятых… Эта крупица — жизненная суть всего; это реальная сущность; это подлинное свое; это ты сам!»
Базиль понял, что речь идет о
Книга называлась «Учение для Певцов Ритма», и Базилю было все равно, откуда она: из Бельгии, Гвинеи или со звезды Сириус.
Я расскажу о терзаниях Базиля Головастого не потому, что терзания других заслуживают меньшего интереса. Вовсе нет. Но и Базиль-Читатель, и Базиль-Автор предположительно относятся к головастой категории, а значит, у них больше шансов договориться на общей территории, связанной с серым веществом. Однако или, точнее,
Базиль Физматический, расщепив атом и последовательно расколов электроны, ионы, нейтроны и дейтроны, барахтается в магме волнистых корпускул, энергетических зерен, неуловимых
Самые живучие из Базилей-Крупных-шишек сходятся в одном: они в замкнутом круге; у них нет четкого видения мира, с которым они могли бы сообразовывать свои поступки; нет взаимосвязи ни с другими Базилями — Базилем-Как-Все, Базилем с Улицы, Базилем от Сохи, Базилем от Станка, ни со своими собственными телами и своими собственными жизнями.
«Я сожалею, — прерывая меня, вдруг произнес Базиль Эгомет, — что вынужден говорить от первого лица. Это крайнее средство. Вот моя история. Детство без религиозной веры преждевременно открыло мне страх смерти; желудок сводило судорогами, от которых — как выяснилось позднее — можно было избавиться, просто расслабив мышцы живота. Так я освободился от утробного страха, но судороги переместились выше, в грудную клетку, и приняли форму тревожного кома; тот же вывод и те же расслабляющие меры устранили грудной страх. Но судороги переместились еще выше, в черепную коробку, и оформились в виде следующей проблемы: быть иль не быть. Вопрос, часто задаваемый, но редко обдумываемый. Итак, от этих спазмов мне постоянно сводило извилины, я не знал покоя долгие годы. Спазмы вызывали метафизические спекуляции, которые чуть не привели к моему полному обезглавливанию. У меня до сих пор весь мозг в кровоизлияниях, зато мне представился шанс извлечь из этого кое-какую пользу.
Я искал ответ на трудно формулируемый вопрос у философов, мудрецов, в великих текстах, не подписанных людскими именами, и находил лишь баснословие и обоюдоострую ученость. Благодаря всему этому можно было убаюкивать себя в сладкой дреме, полной прекрасных грез о самодовольном завтра, но еще осознать, что ничего не понимаешь
Он продолжил: «Какое-то время я верил и даже подсказывал своему человечишке, что поэтическая деятельность, мобилизуя все, что есть в индивидууме, меня вполне устраивает. Но мне пришлось убавить спеси, лучше и не скажешь. Могу компетентно заявить — пусть даже предав собратьев, — что литературные упражнения, называемые в наши дни поэзией, это на девять десятых с гаком бессовестный блеф, маскарад, невежество во всем (язык, весомость и жизненность слов, образов и мыслей, когда они есть, мастерство, средства и, особенно, цели), а также безответственность, тщеславие, в тысячи складок закутанные самолюбие и лень, то есть различные формы небытия, отсутствия и пустоты, завуалированные зыбкими миражами. Если бы не это, то тогда поэзия — возможный путь. Даже единственный путь, и она не была бы литературным упражнением».
«В общественной сфере я также не преуспел. То же расчленение, отмечаемое в индивидууме, я находил и в обществе с его излишествами и лишениями, разложением привилегированных и эксплуатирующих, унижением эксплуатируемых и голодных. Я надеялся обрести связь с человеческой массой. Сначала я верил, что отношения были извращены посредниками (все теми же головастыми тварями и творениями), которых я хотел использовать. Нет, отношения были извращены во мне, как и в каждом из нас. Когда-нибудь эта связь должна восстановиться, но
«Следовало расчистить Базилику, выбросить бесполезные книги и попытаться переустроить себя. Но как? С этими „следует“ и „надо“ я мог бы жить долгие годы, всю жизнь, жизнь тщетную, жизнь из сплошных „если бы“ и „завтра“, жизнь в будущем времени и в условном наклонении.
Но я встретил человека. Я уже не верил, что такое возможно. И мне пришлось покончить с весьма удобной безнадежностью. Ведь нести надежду всегда тяжело.
Позднее, в другой части света — путешествия дарят такие встречи, когда путешествуешь не для того, чтобы чего-то избежать, — я повстречал персонажа, который носил мое имя: в этом психическом месиве, заключенном в человеческую кожу, плавали фрагменты из самых различных материалов: некоторые из них еще годились для использования, кое-какие были даже достаточно ценными, но многие требовали полной замены.
Если бы я заявил, что позднее повстречал еще одного человека, вы бы сказали мне, что я сочиняю многосерийный роман. Поэтому я не буду об этом рассказывать. Приведу вам только один факт: в одном европейском городке кое-кто организует встречи Базилей с их человечками; не знаю, что там делают другие, это их дело. Я же, Базиль, встречаюсь там со своим человечком; и нас часто, и его и меня, ожидают курьезные сюрпризы. Как плохо мы знаем друг друга, мы, считавшие себя старыми приятелями! Мы заново знакомимся, сбрасываем маски, одну за другой, и все еще очень далеки от финала! Мы ссоримся и миримся. Вы наверняка назовете пьяными бреднями мои пространные рассуждения о том, что на самом деле так просто. Это просто, но вынести эту простоту куда труднее, чем может показаться».
Базиль вдруг замолчал, больно ударил меня по губам и сухо произнес: «Хватит, болтун!»
(Но ведь говорил-то он? А болтуном выставляет меня! Где же справедливость?!)
Изнанка головы
Попробую рассказать о голове, в которую только что забрался, описать то, что вижу. У нее есть преимущественно мягкая часть с отверстиями, через которые я могу видеть, слышать, чуять, вкушать, глотать (я называю ее лицевой, или передней), и преимущественно твердая часть без отверстий, которая не видит, не слышит, не чует, не вкушает (я называю ее затылочной, или задней). Почему такие названия? Да просто потому, что я читаю их на этикетках, ведь между лицом и затылком полным-полно этикеток, и я могу читать на них обозначения всех видимых мне предметов.
Если верить табличкам, имеющимся внутри головы, вся эта машина служит тому, чтобы думать. Думать-то она может. Но о чем? А вот это она решить не может.
Кто же тогда решает? Я? Кто это — я? Заключенный внутри, я ощущаю кожу своего лица — с моими глазами, ушами, ноздрями и ртом, — которое строит гримасу, мою гримасу. Чье-то другое лицо строит мне свою собственную гримасу, а я отвечаю новой гримасой, снова своей, к которой сводятся все мои амбиции, все мое лицемерие, весь мой конформизм. Появляется зеркало; гримаса, которая в нем отражается, вновь говорит от первого лица, и для этого у нее не больше оснований, чем у предыдущей. Перед самим собой, как и перед подобным себе, я предстаю в маске. Если снять эту маску, за ней окажется другая и даже не одна, а несколько слоев масок, грима, румян, лака, краски. Однако даже самое безобразное лицо — куда красивее самой красивой гримасы. Гротескные статуэтки силенов таили в себе вечно юного бога; но у нас фальшивое лицо скрывает другое фальшивое лицо, которое скрывает следующее, и это могло бы повергнуть нас в отчаяние, если бы мы не знали, что некоторые люди обрели свои истинные лица. Таков Сократ. Таков один мудрец школы дзэн, который сказал: «Не думай ни о добре, ни о зле, но попытайся сейчас узреть свой лик первозданный». Несчастье заключается в том, что «настоящего момента» для нас не существует. И нам вообще никогда не следует говорить «я есть»; самое большее, что мы можем сказать, это «я был». Расскажу одну историю.
Я описал отверстия лица как аппараты, воспринимающие цвета, звуки, запахи, вкусы. Но одно из этих отверстий служит для того, чтобы одновременно, как у зоофитов, поглощать и выделять; правда, речь идет о субстанциях разного порядка: рот поглощает пищу и выделяет слова. Пища — это куски и соки растений и животных, часто порченные теплом или брожением, а также некоторые минеральные субстанции, как вода или соль; они предназначены питать тело, верхней частью которого является голова. Что касается слов, изрекаемых ртом, то это шумы, крики и звуки тысячи животных, которые живут в моей уникальной шкуре, но имеют в своем распоряжении лишь один голосовой аппарат на всех: так что извне и даже изнутри можно поверить, что говорит
Подобно тому, как франком овладеваешь в тот момент, когда его тратишь, скажем, чтобы купить кусок хлеба, а куском хлеба — в тот момент, когда заканчиваешь его переваривать, так и знанием овладеваешь в тот момент, когда его даешь. Итак, самое нижнее отверстие лица служит для пассивного поглощения самой грубой пищи и активного усвоения самой утонченной пищи. На эту тему существует древний индийский миф о первобытном человеке, который пытался захватить пищу всеми остальными органами (и всякий раз улавливал лишь какое-то одно соответствующее пище свойство) и наконец сумел овладеть ею полностью путем выделения.
Когда я иду, пространство для прохождения — впереди, и оно зримо, а пройденное пространство — позади, и оно незримо. Но я передвигаюсь еще и во времени; судя по длительности, пройденный путь в прошлом — обозрим, а путь для прохождения в будущем — необозрим. Значит, мы продвигаемся во времени, пятясь. Наше лицо слепо к грядущему…
Сейчас я расскажу вам о происхождении всех этих абсурдностей.
Вот четыре предмета с большой головой.
У булавки по отношению к ее телу очень большая головка, однако, говоря о человеке, «булавочной» называют голову очень маленькую. У булавки огромная головка, поскольку человек сделал ее такой, чтобы нажимать сверху и не уколоться. Идея булавки внеположна самой булавке, и, по правде говоря, мы видим этот предмет с головкой, ибо, представляя себе любой предмет, подгоняем его под человеческую схему. Мы пытаемся в любом предмете усматривать голову, грудь и живот; часто придумываем ему конечности, иногда — гениталии. Но в действительности голова рассматриваемого объекта может находиться вне самого объекта, как столяр — вне стола, а машинист — вне локомотива.
Макроцефал кажется большеголовым, но на самом деле мозгов ему не хватает: кости, вода и плоть проросли на месте недостающего серого вещества.
У ангелочка (я говорю «ангелочек», а не «ангел», потому что настоящие ангелы, борцы-каннибалы, описанные в Ветхом Завете, на отсутствие желудка не жаловались) большая голова, потому что… Это уже сложнее. Сначала один большеголовый теолог придал идее чистого разума некую форму, круглую, парящую, асексуальную и стерильную. Затем младший большеголовый теолог, даже не вникнув в идею, придумал современного ангелочка, исходя из следующего аллегорического механизма: дух — дыхание — щеки —
И наконец, у головастика большая голова, потому что в голове — как доказали современные эмбриологи — сосредоточена организующая и направляющая сила роста.
Среди двуногих без перьев, но с головой, перевешивающей все остальное, то есть тех, кого мы обобщенно называем интеллектуалами, одни подобны булавке, другие — макроцефалу, третьи — ангелочку, четвертые — головастику. В случае с последними есть шанс, что они станут людьми.
Здесь я должен рассказать вам о происхождении нашей головы так, как колдунья из Фессалии поведала о нем мудрецу Энофилию; тот запечатал рукопись в бутылку с терпким вином, а я, прихлебывая, пытаюсь ее оттуда извлечь.
До описания в «Пире» Платона — сферические, сросшиеся живот к животу и затылок к затылку, — еще до этого первые люди были такими, какими, вволю наикавшись и громко чихнув, описал их Аристофан; правда, они были сдвоенными наоборот, лицом к лицу. Голова была сферой, закрытой со всех сторон (за исключением того, что связывалась с телом посредством шеи), глаза в глаза, рот ко рту, и все внутри.
Эта голова, видя внутри и вперед и назад, видела также прошлое и будущее. Ее мозг был вывернут наружу, а органы восприятия обращены внутрь. По сути, все вокруг, весь воспринимаемый мир был огромной массой церебральной материи, и в этом всемирном мозге каждая голова была пузырем. Все, что сегодня мы называем внешним миром, было сконцентрировано между двумя парами глаз, двумя парами ушей, двумя парами ноздрей, двумя парами губ; оно субъективно существовало для каждой из бесчисленных голов. А то, что мы называем внутренним миром, существовало как нечто единое и объективное для всех.
Головам понравилось созерцать между своими лицами отражения мира. От этого удовольствия они начали увеличиваться. В конце концов — уткнулись друг в друга. То, что произошло потом, хорошо показано на фотографиях, полученных с помощью растра: от белого поля с черными точками мы постепенно переходим к черному полю с белыми точками. Мозг оказался заключенным внутри голов, а лица развернулись вовне. Пространство словно вывернулось наизнанку как перчатка; но подобное выворачивание вокруг закрытой сферы постижимо лишь в четырехмерном пространстве, что, кстати, подтверждается и тем, что благодаря своей двуликости первоначальная голова воспринимала время как нечто гомогенное пространству. Вот почему после выворачивания лица разделились и отныне могли воспринимать только какое-то одно направленное время: время стало субъективным и гетерогенным пространству. Продолжение истории вы можете прочесть в «Пире».
Я хотел рассказать лишь о голове. Но аналогичному выворачиванию подверглись и другие части человеческого тела. Куда проще об этом повествует индийский миф: «Существо-которое-существует-само-по-себе пробило отверстия вовне; вот почему мы смотрим наружу, а не внутрь себя. Иногда сознательное существо, стремясь к тому-что-не-умирает, отводит взгляд и обращает его на себя».
Мы разделяем все на голову, грудь и живот, а ведь голова существует не сама по себе, но лишь в связи с другими частями. Лицо, как не раз замечали физиономисты, представляет собой три подвижные плоскости.
Существуют физиономии, на которых все чувствительные органы лица опущены книзу: глаз, ухо, нос — все подчинено рту, хотя сам он всего-навсего пищевое отверстие. При виде таких лиц всегда думается о пастях, мордах и рылах. Существует другой тип, когда лицо словно притянуто к верхней оконечности головы; глаз, ухо, нос и даже рот как бы подвешены к черепному своду, эдакие причиндалы мозга. Таков, например, лик Минервы. Между этими двумя крайними типами мы находим всевозможные промежуточные варианты, представляющие противоречивые черты — один чувствительный орган подтянут кверху, другой оттянут книзу, третий вытянут вперед или втянут назад, или же все сгруппированы вокруг доминирующего органа, например носа, — все виды лиц, которые вы можете увидеть вокруг. Таков реестр естественных лиц. Другой весьма редкий тип — это результат добровольного культивирования, когда все чувствительные органы служат центральному невидимому органу, внутреннему единству: таковы лики традиционных Будд.
Как только лица обратились вовне, люди оказались не способны видеть самих себя: отсюда наша великая ущербность. Не имея возможности видеть себя, мы себя представляем. И каждый, воображая себя и других, остается одиноким. Чтобы увидеть себя, сначала надо быть видимым, — видеть, что тебя видят. Ведь у человека, несомненно, есть возможность научиться видеть себя, восстановить внутренний глаз. Но самое странное и самое страшное заключается в том, что мы боимся, панически боимся, причем не столько самих себя увидеть, сколько самих себя постоянно видеть; в этом фундаментальная абсурдность нашего положения. В чем причина такого великого страха? Возможно, в воспоминании об ужасной хирургической операции, которой подвергли наших предков, когда их разрезали надвое; но тогда следует больше всего бояться того, что, продолжая отделять себя от самих себя благодаря сверкающей фантасмагории, мы будем вновь раздваиваться, — и это уже происходит. Мы боимся увидеть себя потому, что можем увидеть нечто ничтожное; наша призрачность опасается разоблачения.
И именно из боязни совершить это ужасное открытие мы гримируемся и гримасничаем. И наша голова, лепщица масок и сказительница историй, вместо того чтобы вести нас к истине, превратилась в машину для лжи. Ведь по-латыни говорилось
У сведущих в ужасе японцев среди всех придуманных ими чудовищ нет ничего страшнее — насколько я знаю — женщины, с которой вам лучше никогда не встречаться. Она сидит на обочине дороги, обхватив голову руками, а когда вы подходите, поднимает голову: и тогда вы видите, что у нее нет лица.
Предмет, который видится отчетливо, не может напугать. Пугает отсутствие или неясность. В компании мы обмениваемся улыбками, перекидываемся словами «дорогой друг», чтобы не пугать, чтобы не являть себя без лица. Мы боимся испугаться.
Кажется, в японских сказках встречаются вампиры особого вида: это грозно оскалившиеся человеческие головы, которые летают и по ночам осаждают вас как пчелы. Дабы устоять, надо смотреть им прямо в глаза не отрываясь, и так — до самой зари, когда они исчезают.
Это также связано с тем, о чем уже говорилось — мы воспринимаем, подводя все под человеческую схему: черепная коробка, грудная клетка, конечности, брюшная полость. Если одного из этих элементов недостает, значит, мы сами должны это восполнить. Например, кресло, удерживающее брюхо на четырех ножках, подставляет мне свою грудь и руки и предлагает одолжить ему недостающую голову Трубка — не более чем живот; мы предоставляем ей свою грудь, попеременные движения которой раздувают огонь, сжигающий табак, и додумываем, а иногда даже лепим ей голову — чаще всего голову зуава. Мало найдется голов, высмеиваемых так, как головки трубок, и это справедливо; но многие человеческие головы всего лишь головки трубок, головки чисто декоративные, скопированные по старым моделям и не имеющие никакой связи с туловищем и животом, которые их поддерживают — головы, которые постаралось нам вылепить современное образование[7].
На этой печальной констатации я вас оставлю. Мне предстоит подробно выяснить, как Персей похитил у Грай глаз, и попробовать решить еще несколько мифологических загадок подобного рода.
Катехизис
К пробуждению у Господина кюре всегда чуть нагнаивались глаза, но в то утро расклеить веки было особенно тяжело. Он промыл их ромашковым отваром и посмотрел на себя в зеркало. Глаза наконец-то открылись, стало свежее и легче, однако результат Господина кюре все равно не удовлетворил. Он видел свои глаза открытыми, но чувствовал их закрытыми. Словно внутри черепа имелась пара других очей со смеженными свинцовыми веками, обращенных в ночные миры. Он потряс головой, дабы отогнать мучительные мысли, но еще ощутимее почувствовал, как внутри закачались глазные яблоки. Откуда-то из памяти вознесся голос:
Он перекрестился. Стало еще хуже. Теперь он прекрасно ощущал эти веки и напряжение мышц, удерживающих их сомкнутыми, а также чувствовал, как они пытаются открыться, и ему требовалось усилие, чтобы держать невидимые глаза закрытыми. «Ах! Неужели я свихнулся? Господи, избави меня от сего искушения». Но Господь не отвечал, а ощущение стало напоминать желание чихнуть. «Открою или не открою?»
Переминаясь на месте, как школьник, которому учительница не разрешает выйти на минутку из класса, Господин кюре начал торопливо рыться в словаре «Вопросы совести» из энциклопедии Миня. «Посмотрим:
В голове раздался оглушительный треск, как если бы выдрали зуб — причем без анестезии и откуда-то изнутри, из глубокого средоточия всех костей. Затем — бесшумное скольжение, быстрое, но, кажется, нескончаемое, как подъем театрального занавеса. И все. Больше ничего. Это следовало обдумать.
Господин кюре положил в карман сутаны маленький хлебушек, чтобы съесть его после службы, и отправился в церковь. Поклон хозяину табачной лавки, поклон полицейскому, каламбур церковному сторожу, фривольное словцо прислужнице, взимающей плату за стулья, шлепок мальчишке-певчему, все как всегда, все как всегда, но впервые Господин кюре наблюдал за Господином кюре в его обычной жизни. Отслужил, как всегда, плохо, но на сей раз слушал себя.
За службой следовала катехизация. Все дети были в сборе, кроме двух, больных свинкой, итого дюжина: тупые и разбитные, чумазые и приглаженные, рахитичные и коренастые. Кюре хлопнул в ладоши, по фунту мяса в каждой, и, когда дети прекратили бузить, объявил:
— Дети мои, мы хорошо поработали в этом году и, надеюсь, все будем готовы к Святой трапезе.
А про себя прошептал: «Мы будем все готовы… А ведь и вправду, я всегда говорю им
— Сегодня, мы пройдемся по катехизису с самого начала. Но не так, как обычно. Поскольку мы хорошо выучили катехизис, то вряд ли стоит еще раз читать его наизусть. Вы будете отвечать то, что подсказывают вам сердце и совесть, словно вы никогда ничего не учили: будете отвечать только то, что диктует ваша (он чуть не добавил «невинная», но удержался) душа. Итак, Гюстав!
Гюстав, сын путевого сторожа, — не тупой и не разбитной, не чумазый и не приглаженный, не рахитичный и не коренастый, не веселый и не грустный, не красивый и не уродливый — в общем, образцовый ученик — приблизился.
— Скажи, дитя мое, что есть Бог?
Гюстав со знанием дела шмыгнул, раздулся, как волынка, и затянул:
— Бог — это чистый ду…
— Дубина! — рявкнул кюре и отвесил ему фунт мяса — это была правая длань.
Гюстав убежал в угол и расплакался. Воцарилась мертвая тишина. Такого еще не видели. Арсен, сын жандарма, описался. Муха замерла на лету.
— Ненес! — вызвал кюре.
Ненес, сын прачки, чистый и коренастый, без шеи, но с подбородком в пол-лица, подошел на цыпочках.
— Что есть Бог?
—
— Экий умник!
И бац! — по хребтине.
— Огюст!
Подошел, не вынимая пальца из носа, рыхлый толстяк в бархатных штанах, врезавшихся в ягодицы. Выслушал вопрос, промямлил: «Э-э… Ну…», получил оплеуху и отвалил уже с двумя пальцами в носу.
— Фердинан!
Девятнадцатилетний Фердинан проходил катехизацию со своим братом-близнецом Гасдрубалом. Их мама, овдовев, переживала духовный кризис и, обратившись к религии, решила дать сыновьям христианское образование, которого те были лишены из-за материалистического упрямства покойного отца, держателя похоронного бюро и закоренелого атеиста. Близнецы недавно сдали экзамены на степень бакалавра (по философии) с оценкой «хорошо». Оба были отсталыми с самых разных точек зрения.
— Фердинан, что есть Бог?
Фердинан кокетливо поправил галстук, свел большой и указательный пальцы, словно ухватывая в воздухе мысль, и заявил: «Бог есть необходимая суть, которую можно полностью отрицать». Засим получил звонкую затрещину и, насупившись, отошел.
Его сменил брат Гасдрубал, который кокетливо поправил галстук, свел большой и указательный пальцы и с чувством превосходства торжественно заявил: «Бог есть абсолютно произвольная суть, которую можно полностью признать».
Трах!
Брат, нахохлившись, отошел.
— Арсен!
Сын жандарма не вышел.
— Где Арсен?
— Сбежал, Господин кюре, — ответил Огюст.
— Вот паршивец, — заметил кюре и, подойдя к двери, запер ее на ключ. А сам подумал: «Сообразительный мальчуган».
— Хьюг!
Выдвинулся шкодник Хьюг.
— Что есть Бог?
— Это голубь…
Бух! по шкодливой физиономии.
— Бебер! Что есть Бог?
— Отец наш небес…
— Не бес…? Ну-ка повтори: не бес…?
— Небес…
Бум! по больному зубу.
— Захария! Что есть Бог?
— Младенец Иисус…
Бац!
— Октав! Что есть Бог?
— Наш Спаситель, который…
Хрясь!
Малолетняя публика уже дрожала и скорбно поскуливала.
— Мариюс! Что есть Бог?
— Это когда…
Трах!
— Шпинат!
Подошел сын ветеринара, дурачок по прозвищу Шпинат. У него были длинные соломенные ресницы, конопляные волосы и тело моллюска с кожицей, которая от страха и ступора побелела и, если бы не россыпь веснушек, стала бы совершенно прозрачной.
— Шпинат, что есть Бог? — отрешенно промолвил кюре.
Подросток сжался как губка, отчего слева и справа от переносицы выкатилось по хрустальной горошине, и, вздохнув, ответил:
— Это… плюха.
Тишина. Мертвая тишина. Кюре замер. Через минуту оживилась муха. Шпинат ждал; тем временем слезы докатились до подбородка.
— Ну что ж, дитя мое, можешь вернуться на место, — произнес кюре. — Раз катехизис мы уже знаем, то сейчас все вместе пропоем ежедневную молитву.
Он сел за фисгармонию, и началось гудение:
Вот так.
«Хоть бы, — думал, возвращаясь домой, Господин кюре, — хоть бы это не дошло до ушей Его Святейшества». Он зябко вздрогнул, медленно и грузно, как театральный занавес, смежил веки, свинцовые шторы. Затем облегченно передохнул.
Великий маг
На улице Поппер, в мансарде, жил один великий маг. Он скрывался под видом опрятного и аккуратного пожилого чиновника и работал в филиале Мистического Кредита, на авеню Обездоленных. Он мог бы по мановению волшебной зубочистки превратить все черепицы крыши в золотые слитки. Но это было бы аморально, ибо труд, полагал он, облагораживает человека. Не только мужчину, но даже, добавлял он, в некоторой степени и женщину.
Когда тетя Урсула — старая карга, недавно разорившаяся из-за обесценивания своих вирагонских акций, — переехала к нему и потребовала покровительства, он мог бы запросто превратить ее в молодую красивую принцессу или в лебедя, запряженного в волшебную карету, мог бы сделать из нее яйцо всмятку, божью коровку или автобус, но это противоречило бы святым семейным традициям, основам общества и морали. А посему он спал на подстилке у двери, вставал в шесть часов утра, чтобы сварить кофе и принести круассаны тете Урсуле, после чего терпеливо выслушивал ее ежедневную ругань: кофе пахнет мылом, в круассане запекся таракан, а сам он — недостойный племянник и, значит, будет лишен наследства (не понятно только какого). Но он не обращал внимания, прекрасно зная, что стоит ему только захотеть… Тетя Урсула не должна была заподозрить, что он великий маг. Это могло бы навести ее на мысли о наживе, которые навсегда закрыли бы для нее ворота в рай.
Затем великий маг спускался со своего седьмого этажа и иногда падал на опасной для жизни засаленной лестнице, но вставал с лукавой улыбкой, думая, что если бы захотел, то превратился бы в ласточку и вылетел бы через окошко, но его могли бы заметить соседи, и подобное чудо подорвало бы в этих простых душах основы наивной, но спасительной веры.
Выходя на улицу, отряхивал пиджачок из альпаки и следил за тем, чтобы не обронить волшебные слова, которые мгновенно превратили бы одежду в расшитую ризу, что вызвало бы пагубное сомнение в умах прохожих, простодушно и радостно убежденных в незыблемости природных законов.
Завтракал у стойки так называемого кафе куском плесневелого хлеба — ах, захоти он только! Только для того, чтобы не применять свою сверхъестественную силу, быстро опрокидывал пять рюмок коньяка: алкоголь ослаблял его волшебные способности, способствовал праведному смирению и осознанию того, что все люди, даже он, — братья. Лез с поцелуем к кассирше и получал грубый отпор якобы из-за своей грязной бороденки, а на самом деле потому, что кассирша была бессердечной и ничего не смыслила в Писании. Без четверти восемь уже сидел на работе, в нарукавниках, с пером за ухом, и читал газету. Легкого усилия было бы достаточно, чтобы вмиг познать настоящее, прошлое и будущее всего мира, но он заставлял себя скрывать свой дар. Ему приходилось читать газету, дабы не забывать разговорную речь; за аперитивом общаться с внешне подобными себе и наставлять их на путь добродетели. В восемь часов начиналось бумагомарательство, и если он иногда позволял себе халатность, то лишь для того, чтобы порицание начальника было оправдано; иначе, сделав ему незаслуженный выговор, начальник совершил бы большой грех. И весь день под видом скромного мелкого служащего великий маг продолжал трудиться, направляя человечество.
Бедная тетя Урсула! Если бы она знала, кто ее племянник на самом деле, то не била бы его тазом по голове за то, что, возвращаясь в полдень, он забывал купить петрушку Разумеется, она действовала бы иначе; но ей ни разу не довелось убедиться в том, что, как справедливо отмечают, гнев — это кратковременное безумье.
Ему же стоило только пожелать!
Он умер в больнице от неведомой болезни и не совсем по-христиански, оставив в шкафу лишь проеденную молью кофту, сточенную зубную щетку да насмешливые воспоминания неблагодарных коллег, а ведь мог бы стать пашой, алхимиком, чародеем, соловьем или кедром ливанским. Но это противоречило бы тайному замыслу Провидения. Никто не читал речей на его могиле. Никто не подозревал, кем он был. И, как знать, возможно, этого не знал даже он сам.
И все же он был великим волшебником.
Отец Слово
Ё-Ничьё породило само себя, а потом породило Всё-и-Ничто.
Всё-и-Ничто породило Всё-или-Ничто,
которое породило Всё, которое породило Невыразима,
который родил Несказа и Неизрека, двух враждующих братьев.
Несказ был Князем Мира (всего Мирского), а Неизрек Князем другого Мира (всего Мерзкого). Они взяли в жены соответственно Огромну и Громадну, двух сирот, и каждая из сирот соответственно каждому из братьев родила по сыну: Теодора Слово и Божедара Вокабулу.
Теперь Несказа и Огромну уже не называют этими подобиями имен. А настоящих имен у них вообще никогда не было. Но среди потомков установился обычай называть их Отец Слово и Мать Слово.
Это по нисходящей линии генеалогического древа. А теперь по восходящей: семья Теодора Слова включала его самого, кузена Божедара Вокабулу, Отца Слово и Мать Слово, дядю Неизрека и тетю Громадну, деда Невыразима, прадеда Всё; но два последних уже упокоились, когда Слова пришли в Мир, и говорить о самых древних в семье было запрещено, за исключением редких торжественных случаев.
Отец Слово, царь всего Мирского, жил в домике на вершине холма, посреди нескольких участков земли с горсткой окрестных деревень, из коих и состояло все царство. Домик был такой незначительный — не означал ничего, кроме себя самого, — что народ его вообще не замечал. Царя никогда не видели, о царе никогда не слышали. Правление осуществлялось советом старейшин. Когда им не удавалось прийти к согласию, незапамятный обычай предписывал подвешивать их за ноги к высокому дереву и держать в таком положении до тех пор, пока их разногласия не будут преодолены. Вокруг, до самого горизонта, расстилалось царство Мерзкого, о котором пока еще никто ничего не знал.
Мать Слово была неутомимой женщиной. Она вскапывала, унавоживала, пропалывала, сеяла; поливала, окучивала, подпирала, подвязывала, пересаживала; собирала, складывала, сохраняла; пожинала, вязала в снопы, молотила, веяла, размалывала, месила, сажала в печь; доила, снимала сливки, взбивала масло; стригла овец, вымачивала лен и коноплю, чесала шерсть, пряла, ткала, шила, вязала и штопала. Она подметала, протирала, мыла, делала уборку и следила за порядком так хорошо, что мужу достаточно было открыть глаза, чтобы увидеть все, что ему нужно.
Отец Слово отвечал в хозяйстве только за три дела. Каждое утро дул в большой рог, чтобы разбудить Мать Слово. Каждый год, на восходе солнца после самой долгой ночи, резал теленка, чтобы получить сычуг, на котором поднималось тесто для первого хлеба в году, а закваска затем давала дрожжи до следующей весны. И наконец, один раз в жизни, в день свадьбы, он ударил кремнем по кремню и высек огонь домашнего очага, который Мать Слово с тех пор хранила под пеплом ночью и разжигала утром двойными кузнечными мехами своей груди. Вот и все, что он делал по хозяйству, но эти три действия были наиважнейшими, как позднее сказал их сын, в то время изучавший философию.
Если бы Матери Слово дали слово, она про себя называла бы супруга тайными именами Папа Огонь, Папа Хлеб и Папа Рог. Но Мать Слово ничего не говорила. Едва пробудившись с восходом солнца, озвученного сильным дутьем в рог, она набиралась воздуха, света и тепла и принималась за дело. Хоть она и не говорила, но не была немой. Ибо ее дыхание то и дело проходило через два предусмотренные для этого отверстия, а также через третье, которое совмещало дыхательную функцию с поглощением еды и питья. И в зависимости от расположения отверстий и неровностей проходных путей, сокращений и артикуляций в каналах, которые обусловливались усилиями и различными препятствиями, в зависимости от того, как котельные нижнего этажа нагревали грудные насосы и насколько быстро и сильно те дышали, Мать Слово вздыхала, кряхтела, пыхтела, всхлипывала, смеялась, охала, ухала, кричала, рычала, урчала, икала, свистела, скрипела, сюсюкала, гудела, бубнила, гундосила, дудела, о чем свидетельствует неполный перечень дыхательных звуков, составленный позднее тем же сыном, в то время изучавшим фонетику.
Отец Слово оставался безмолвным. Но без его ежедневного дутья в рог Мать Слово не проснулась бы, ее легкие перестали бы подавать воздух, огонь погас бы, хлеб умер бы, и вся страна, даже не заметив, превратилась бы в горсть праха, которую с четырех сторон развеяли бы ветры всего Мерзкого.
Патафизика на месяц
— В Сен-Бриё, — ответил доктор Фаустролль на мой вопрос о топографических обстоятельствах его длительного отсутствия. — Звонил в колокола, — продолжил он, — чтобы не только помянуть пятидесятилетие кончины (25 октября 1887 года) безвестного автора самой коперниковской из всех революций нового времени в метеорологической науке, но заодно проверить одно из наблюдений, от которых отталкивался Шарль Ле May (его все же следует назвать) в своей «Доктрине конденсаций». Его наблюдение подтвердилось так хорошо, что, можно сказать, великая небесная корова поливала армориканские земли как из ведра. Вас наверняка удивит, что мне потребовалось очень мало времени — меньше срока, разделяющего два равноденствия, — чтобы перебраться из родного города автора «Влияния канонады и колокольного звона на атмосферу» в ваши пенаты; здесь, в непосредственной близости от эталона метра на термоизолированном платиново-иридиевом стержне, вы наивно полагаете, что вам не угрожает расширение или сжатие запутавшейся вселенной, и даже не ведаете, что ваша двусторонняя симметрия приводит к погрешности, которую мы, патафизики, называем «диплопической константой человеческого наблюдения».
— Наивно, — сказал я, — потому что из-за погрешности вашего грегорианского календаря (уже хотя бы из-за этого), и опять-таки без вашего ведома, но совершенно логично с точки зрения такого одностороннего интеллекта, как ваш, за один високосный год длине вашего эталонного метра приходится неизбежно уменьшаться приблизительно на одну триста шестьдесят пятую раз, и это — с нашими-то ценами за один локоть сосисок — никак нельзя игнорировать.
Итак, я добрался быстро, несмотря на длину пути. Ибо в век топологии уже невозможно перемещаться по поверхности земли, точно следуя локсодромии древних навигаторов.
— Какой еще век топологии? — спросил я.
— Эх, и вы туда же, — ответил он. — Вы, как я погляжу, все еще путаете топологию с топографией. Удручающее невежество. Вам, как маркизе, все еще приходится объяснять, что тополог — это не тот господин при двух помощниках с вехами, подзорной трубой на треноге и дециметровой триангуляцией, который стоит на тротуаре, смотрит на алидаду, где все складывается так, как если бы свет распространялся по прямой, крутит гониометры, как если бы при ротации полых латунных призм угол земной сферы соотносился с загибающимся уголком прорезиненной карты из Главного штаба, — короче, господин, который представляет себе, что выполняет научное задание, хотя на самом деле совершает чисто символическое действо. Топология, сударь, выше всех этих случайных совпадений. Это самая настоящая патагеометрия, так же как теория множеств — в которой, кстати, я считаю своим долгом ничего не смыслить, — патарифметика. По определению самих топологов, их наука изучает позиции вне зависимости от конфигураций и размеров, и это — во всех видах возможных и невозможных пространств. Для них какая-нибудь сфера величиной с Солнце и кубик размером с игральную кость — взаимозаменяемые предметы; но продырявленный грош радикально отличается от гроша недырявого. Еще они вам скажут, что топология — это изучение качественных свойств фигур, и родилась она от озадаченности великого математика, который понимал, что не может пройти по семи мостам своего города, используя каждый мост лишь один раз, но не сумел доказать эту невозможность; или она родилась из-за недоказуемости соотношения числа вершин, числа сторон и числа граней полиэдра; или из проблемы четырех красок, которых достаточно для раскраски географической карты так, чтобы с каждой стороны любой пограничной линии оказывались два различных цвета. Но, думаю, в новое время (ведь типология, существовавшая в Древнем Китае и, позднее, при Тимее Локрском, возможно, имела больше смысла и пользы) первый пример топологической трансформации — это знаменитая карикатура, на которой лицо французского короля, последовательно изменяя форму, превращается в грушу. Но вернемся к топологии.
Итак, едва отзвонив в колокола в Сен-Бриё — несмотря на поднявшуюся, согласно доктрине Шарля Ле May, бурю, — я тут же отправился к Павильону де Бретей
— О вашем отсутствии, — прервал его я, — мы особенно сожалели 25 января, когда было северное сияние. Никто не сумел его точно объяснить.
— Причиной явления был ваш покорный слуга (пояснения вы получите в другой раз). Это произошло именно тогда, когда он пытался ввести в топологию понятие цвета, имея в виду не дифференциальную окраску, как в случае с раскрашиванием карты, а абсолютизацию цвета: красный треугольник обладает иными свойствами, чем равный и одновременный ему синий треугольник (я сказал «одновременный», потому что две равные, но не одновременные фигуры обязательно обладают разными свойствами, а поскольку каждая из них воспринимает вселенную по-своему, то их взаимоотношения со вселенной, которые мы называем «их внешними свойствами», также различны). В частности, меня занимала инверсия фигур: листва дерева — топологическое выворачивание, вытягивание наружу и вверх легкого какого-нибудь животного — замечательный пример, ведь если в большинстве случаев красный доминирует в легком животного, то именно его дополнение, зеленый, доминирует в топологически противоположной ему листве растения; но особенно я искал объяснение исключительному факту окраски некоторых листьев в красный цвет, который вроде бы предполагает, что некоторые легкие должны быть зелеными… Это опять-таки связано с работами Шарля Ле May и гомеопатической теорией; на эту тему я обезмозжу вас в следующий раз, когда наши поля видимости проникнут друг в друга (о взаимопроникновении субъективных пространств говорить можно очень долго).
— О топологии см. главу, посвященную этой науке, в части III, т. I «Французской энциклопедии»;
— Произведения Шарля Ле May: «Изложение доктрины конденсаций», брошюра, 18 стр., с фотографией автора, Сен-Брие, изд. Ш. Ле May, 1856; «Влияние канонады и колокольного звона на атмосферу», 16 стр.,
Публикация в последнем номере «Н.Р.Ф.» откровений доктора Фаустролля о топологии принесла нам, ему и мне, массу неприятных писем от начальствующих топологов. Текст ученого-патафизика оценивался ими как «примитивный», «глупый» и даже «протогалльский». Нам заявили, что Homo
По этому поводу беспристрастный наблюдатель за современной наукой заметит, что последняя, невзирая на единодушную веру ее поклонников и противников, — дисциплина отнюдь не материалистическая. Впрочем, для беспристрастного наблюдателя «нематериалистическая наука» звучит не более абсурдно, чем «торговец оружием — пацифист» или «мясник-вегетарианец». Современная наука принимает на веру то, что мысль, идеи, числа — нематериальны. Так, чтобы представить явление мыслимым, познаваемым и измеримым, она считает необходимым очистить его от всякой материальности; даже не поддающийся этой редукции остаток, который мог бы восприниматься как признак существования материи, становится нередуцируемым абстрактом, математической неопределенностью. Более того, благодаря теории вероятностей, невразумительность этого недоразумения становится вразумительной. Чудеса! «Дело в том, что современная наука, — пояснил мне доктор Фаустролль, — хочет сделать действительность вразумительной, а прежняя наука хотела сделать разум действенным. Новая наука хочет сделать универсум понятным, а старая хотела сделать понимание универсальным. Новая наука хочет сделать тела мыслимыми, а старая хотела сделать мысль телесной. Отнюдь не собираясь клеймить нематериалистическую науку, мы все же обязаны определить условия ее легитимности. Подобная наука может быть действенной лишь в том случае, если она изучает нематериальные объекты. Терпеливо, методично, под шуточки логиков мы выискивали такие объекты, хотя их существование явно противоречит здравому смыслу. И, как оказалось, они действительно существуют: это — дыры. Дыра по своим дырявым качествам — это объект протяженный, отображаемый и нематериальный. Это, как объявил нам клоун из цирка Медрано в 1915 году, — „отсутствие, окруженное присутствием“».
Сравните отсутствие одного волоса на голове и отсутствие носа, и вам придется согласиться, что любое отсутствие так же специфично, как и любое присутствие. Только не говорите, что мы неправомерно смешиваем отсутствие и утрату, ибо объект нашего изучения — Всё, а любое отсутствие — утрата. В свете патафизики, изучая свойства предельно разжиженных субстанций, гомеопаты констатировали не только то, что по мере последовательных «измельчений в порошок» эти свойства периодически то ослабляются, то усиливаются, но также и то, что на последней стадии растворения, при которой в растворе не сохраняется ни одной молекулы активной субстанции, свойства этой субстанции проявляются с еще большей силой. Специфичность бесконечно малых величин может поразить биолога, но не удивляет математика. Она не удивляет и социолога, который выявляет почти каталитические воздействия некоторых специфических отсутствий на историю человечества, если, конечно, его не вводит в заблуждение язык, выражающий одним и тем же словом идею и ее отсутствие, как, например, в выражениях: «
Здесь мы видим (тут, дабы не угодить в некий порочный круг, доктор долго разводил руками), что поэзия по отношению к прозе то же самое, что патафизика по отношению к физике.
Термины «новая наука» и «старая наука» имеют скорее символический, чем исторический смысл. — По поводу «дыры»: найдите как можно больше словарей и сравните различные определения этого слова. — Исследования свойств отсутствующих субстанций проводились лет двенадцать назад; см. статьи по гомеопатии, а также дискуссию на эту тему в нескольких номерах «Ле Муа» за этот год журнала с очень хорошей научной рубрикой. — Об использовании в поэзии специфических свойств отсутствий см. «Поэтический опыт» Андре Роллана де Реневиля.
— Вы стало быть панспермист? — спросил я у доктора Фаустролля в надежде наконец-то услышать твердое мнение о недавно сделанном открытии микроорганизмов с латентной жизнедеятельностью на аэролите, упавшем в Калифорнии. Но с того момента, как ученый-патафизик взялся составлять большой трактат «De substantialitate copularum», закладывающий основы новой науки «совокуплистики», которая, по его словам, «относится к обычной логике так же, как путешествие — к карте, еда — к меню, вино — к этикетке, а я — к своему гражданскому статусу», — с того момента, как он предпринял сей труд, говорить с ним о фигуральных науках стало невозможно.
— Первые три слова, — ответил он, — делают ваш вопрос совокуплистически абсурдным. Посредством вопросительной копулы вы категорически утверждаете, что я — панспермист. Впрочем, вы ведете себя подобно всем вашим современникам, которые озабочены лишь тем, чтобы узнать, что именно Такой-то думает о том-то, что прилично или возмутительно, благонадежно или подозрительно, общепринято или оригинально думать о сем-то, как будто у вас есть выбор. На самом деле, о чем угодно вы мыслите единственной мыслимой об этом мыслью либо вообще не мыслите или, самое большее, помысливаете. А все потому — в силу уже не действующего сегодня принципа под названием
— Я понял, что вы не путаете вино с этикеткой, и, несомненно, именно этим я обязан вашим бесценным заявлениям… — проговорил я и вдруг осел на пол, поскольку он сделал мне подножку.
— Я вас поймал! — произнес он, для острастки ухватил меня за нос. Вы избегаете копулы на китайский манер, как телеграфист; и сейчас станете утверждать, что не произносили: «эти заявления,
Разумеется, там не было написано «родина
С хитростью муравьиного льва я готовил вопрос, на котором надеялся засыпать доктора, но и на этот раз он выкрутился. Для оправдания подобных мер предосторожности следует сказать, что в последнее время он был особенно раздражен. Читая газеты, он вообразил, что ушлые специалисты по кораблекрушению выкрали у него идею «предвестника поражения», маленького предмета, не больше будильника, который громко звонит, как только зонтик или драгоценное полотенце удаляется от вашего тела более чем на один метр; причем они извратили не только механизм устройства, но и его изначально пацифистский дух, дабы производить аппараты, которые из морских глубин устремляются к бортам проходящих кораблей, но не для того, чтобы использовать их как транспортное средство подобно рыбам-прилипалам, а для того, чтобы их крушить и топить. Спросив у него, «какие мысли вызывают у него события, которые разворачиваются на поверхности земного шара», я полагал, что поступаю дальновидно; здесь он уже не сможет — думалось мне — увиливать от ответа, рассказывая мне о событиях стратосферы, атмосферы, морских и земных глубин. Я думал удержать его в рамках биосферы. Но попробуйте такого удержать!
— Сударь, — сказал он мне, — чтобы говорить о событиях, которые имеют место, — вы сказали «разворачиваются», как будто в поле наших экспериментов никогда не попадали явления сворачивания, а они порой случаются, — так вот, как правило, перед тем, как что-то сказать, лучше немного помолчать. А в данном случае — задуматься, насколько верно то, что мы живем «на поверхности земного шара». Это и вправду не вызывает сомнений, если мы признаем, что
И он удалился, распевая на какой-то свой мотивчик:
Патафизика призраков
— Что такое дыра? — спросил клоун у своего компаньона на арене цирка Медрано. И, изрядно того огорошив, поспешил торжествующе заявить:
Вышеприведенное замечание поможет нам также установить единственную разумную методику для фантомологии.
Эта методика заключается в том, чтобы при изучении отсутствий применять самые объективные научные критерии, и, начиная с Альфреда ЖАРРИ, носит название патафизики. Эта наука полна ловушек, как вы скоро сами убедитесь, если, конечно, я справлюсь, поскольку не знаю, хватит ли у меня сил. Ведь, чтобы быть хорошим патафизиком, надо одновременно быть и поэтом: поэт — тот, кто творит, кто в момент речения творит то, о чем говорит. Вы скажете, что я ловко устроился: говорить об отсутствиях и творить их очень даже легко, для этого достаточно ничего не делать. Так вот, нет! Во-первых, ничего не делать вовсе не легко. Во-вторых, вы забываете о втором термине определения: «окруженные присутствиями»; разумеется, присутствиями частичными, и тем не менее, чтобы говорить об отсутствующих, надо хотя бы чуть-чуть присутствовать.
Однако попробуем. Относительно призраков сразу же бросается в глаза и в уши следующее: заявляют о том, что видят, видели или способны видеть призраков не сами призраки, а конкретные индивидуумы. Если мы рассмотрим их сущностную манеру или, как любят говорить сегодня, их поведение, то установим, что появление призраков исключает присутствие этих индивидуумов. Я хочу сказать, что призраки — фантомные дыры в их субстанции, которые появляются в виде трещин и провалов в поле их мировоззрения. Посмотрим, как эти дыры образуются. Вы весьма прилежно следили за развитием этой несколько абстрактной преамбулы. Мы, вы и я, как на праздник, расчехлили свои критичные умы. Мы держим головы прямо, наши глаза широко открыты. Если я спрошу у вас, сколько будет двадцать четыре призрака плюс тринадцать призраков, вам не составит никакого труда произвести этот расчет в уме, не так ли? Подсчитали? Хорошо. Значит, мы полностью контролируем свою интеллектуальную механику. Но с таким отношением к жизни совершенно невозможно увидеть, как появляется призрак. А теперь я попрошу вас ответить откровенно — но только откровенно — верите ли вы в призраков? Покопайтесь в воспоминаниях. И вот вам на память уже приходят достаточно смущающие истории. Если призраков не видели вы сами, то их видели ваши друзья, а не они — так их друзья. Припоминаете? Можете ли вы искренне отрицать существование призраков?
Несомненно одно: стоило нам только задать себе этот вопрос, и мы, и вы и я, слегка поддались. По мере того как наплывают воспоминания и страхи, спины сгибаются, головы опускаются, глаза закрываются — неужели нас охватывает тайное волнение? — мы тихонько зачехляем свои критичные умы, приглушаем голос своего рассудка и — еще немного — уже готовы выключить его совсем. Вот тогда и является фантомное.
Вот тогда, в более широком смысле, и рождается оккультное, таинственное. Эмоциональный элемент таинственного — страх. Интеллектуальный элемент — любопытство: желание видеть, не воспринимая, желание, чтобы нечто представлялось внутри нас, но без нашего усилия это себе представить. Эти два элемента объединяет самолюбие. Самые здравомыслящие и наиболее скептически настроенные люди, едва позволив себе заговорить о призраках, внезапно теряют рассудительность. Затем — это видно даже по их манере держаться, слышно по их голосу — спускаются в сумрачные зоны и зыбкими тропами боязни и любопытства пытаются пробраться в некий запретный мир. Подобный уход человека вниз образует наверху пустоту, отсутствие; человек покидает свой верхний пост наблюдения. Однако именно в этой верхней камере вырабатываются, проецируются и подтверждаются образы мира, через окна наших чувств. Отныне, после того как верхний отсек опустел, эта пустота будет проецироваться на мировоззрение, пробьет себе место среди остатков разумного видения; это отсутствие, окруженное присутствием, и есть привидение, собственно говоря,
Включим наш разум. Вы скажете, что я всего лишь развил банальную мысль о том, что призраки — коллективные галлюцинации. А я без ложной скромности скажу, что сделал нечто большее. Галлюцинация — это слово, которое ничего не объясняет; это слово начисто отрицает реальность призраков. Патафизический же метод позволяет различать отсутствия по количеству, качеству и степени, подобно тому, как алгебра позволяет производить операции с отрицательными, мало того — иррациональными и даже пока еще невообразимыми числами.
Здесь я хотел дать лишь общее представление о методе. Поэтому избавлю вас от технической аргументации и перейду к некоторьгм фактам из области призраков, которые патафизика смогла установить.
Сначала — как перемещаются призраки? Этот вопрос совсем недавно мне задали «диалектики». Ответ напрашивается сам собой: призраки могут появляться там, где им уготовано место, где они находят наименьшее сопротивление, наименьшее присутствие. Как вода затекает в углубления, так и привидения заполняют отсутствия, — отсутствия в том смысле, в котором говорят о ком-то, что
Далее, несмотря на невероятное многообразие видов, которые приписывают призракам, у них — по свидетельству тех, кто их видел, — есть одна общая черта: глупость. Иногда они могут даже обладать некоторыми душевными качествами. Но в умственном отношении все они страдают маразмом, манией преследования и врожденным кретинизмом. Интеллектуально ограниченные, неспособные к обобщениям, одержимые, они несут бесконечный вздор, одни — с мрачной заунывностью, другие — с неуемным балагурством. И это естественно, если учесть характерную особенность их тиражирования, а именно отказ от любой критической мысли. Когда заходит солнце, приходит ночь, — подсказывает нам здравый смысл.
Следующий вопрос касается мест, обживаемых призраками. Почему они являются преимущественно в древних феодальных замках, на кладбищах, в домах, где совершались преступления? Здесь следует рассмотреть две причины. Во-первых, всякое воспоминание о смерти, побуждая человека представить себе свое собственное отсутствие, приводит его к абсурдной бессмысленности. Если разум уступает этой абсурдности, он проваливается в животный страх и тем самым оставляет дыру, готовую форму для отливки, место для сотворения призрака. Во-вторых, привидения не привязываются к местам, где люди работают. В человеке, занятом какой-либо деятельностью — что бы он ни производил, — нет места для привидений. Напротив, в жилищах тех, кто забыл о своей изначальной функции беречь землю и коснеет в праздности, живет в отсутствии жизни, находится место для привидений. Пережиток привлекает пережиток, суеверие влечет суеверие.
Такой абсурдностью и является призрак: живой мертвец. В более широком смысле призраком мы порой именуем другую абсурдность: мертвого жильца. Но мертвых жильцов мы все же предпочитаем называть вампирами: они влачат по миру свои тела из весомой и измеримой плоти с жадной пустотой внутри, цепляют людей желчными или медовыми речами, ловят на самых низких, но не самых слабых чувствах и инстинктах, высасывают и опустошают.
Патафизика не довольствуется тем, что объясняет факты. Она одновременно позволяет воздействовать на явления. Изложенные принципы фантомической науки и приведенные примеры вы сумеете — вот увидите — эффективно использовать в борьбе с призраками и вампирами.
— В борьбе? — спросите вы. — Значит, вы их ненавидите?
— Ненавидеть то, чего нет? Да, если угодно. Если это значит «любить то, что есть». Ведь можно выразиться и так.
Слово и муха
СЛОВО И МУХА[9]
У одного чародея была привычка развлекать компанию следующим фокусом. Хорошо проветрив комнату и закрыв окна, он склонялся над большим столом из красного дерева и отчетливо произносил слово «муха». И тут же посреди стола появлялась муха, она семенила по лаковой поверхности, ощупывала ее своим мягким хоботком и потирала передние лапки, как это делает самая обычная муха. Чародей вновь склонялся над столом и произносил еще раз слово «муха». Насекомое падало на спинку, словно сраженное молнией. Рассматривая ее труп в лупу, можно было увидеть лишь пустой и сухой остов, без внутренностей, без жидкости, без света в фасеточных глазах. Тогда чародей, скромно улыбаясь, оглядывал приглашенных и принимал комплименты, которые, как и полагалось, ему всякий раз отпускали.
Мне этот фокус всегда казался жалким. К чему он приводил? Вначале не было ничего, а в конце получался труп мухи. Прекрасный результат! А еще приходилось избавляться от трупов — пусть даже старой поклоннице чародея иногда удавалось тайком подбирать их для своей коллекции. К тому же не соблюдалось правило «Бог троицу любит». Все ждали, когда слово «муха» прозвучит в третий раз и труп насекомого бесследно исчезнет; таким образом, в конце все было бы, как в начале, за исключением нашей и без того перегруженной памяти.
Я должен уточнить, что этот чародей был неудачником, который, бездарно испробовав себя в поэзии и философии, решил реализовать свои амбиции в области чародейного искусства, но и здесь ему чего-то не хватило.
Комментарии
Перевод осуществлен по изданию: René Daumal,
Первая часть
Тягостный диалог о силе слова и слабости мысли
Вторая часть
Искусственный рай
буквально: проявление) — статуя или изображение определенной формы Бога, Девы или святого в индуизме. Сцена, вероятно, навеяна личной встречей Рене Домаля с известным мыслителем и оратором Джидду Кришнамурти (1895–1986), которая произошла в 1930 г. у писателя, художника и философа Карло Суареса (1882–1976).
(йод)
(хей)
(вав)
(хей):
. Латинская транскрипция тетраграммы — IHVH (другие варианты — YHWH или JHWH). В литературе на русском языке используются два варианта — Яхве и Иегова. В растафарианстве используется вариант Джа (Jah), предположительно сокращение от Яхве (Jáhveh).
Третья часть
Обычный дневной свет
Перевод выполнен по изданию: René Daumal,
Патафизика и явление смеха
…
Сэр
Клавикулы большой поэтической игры
Трактат патаграмм
Имеется в виду
) — в Танахе (Ветхом Завете) титул Творца, одно из имен-эпитетов Бога.
Перевод выполнен по изданию: René Daumal.
Жизнь Базилей
Изнанка головы
Катехизис
Великий маг
Патафизика на месяц
— сторона, боковая часть, подстенок, опора) — приспособление для измерения углов в астрономических, геодезических и физических угломерных инструментах, таких как астролябия, секстант и теодолит.
Бернхард
«Н.Р.Ф.», или «Нувель Ревю франсэз» (NRF
Слово и муха
Послесловие
Игра начинается рано. В 1924 году шестнадцатилетний Рене Домаль, сын чиновника Министерства финансов, и три его приятеля по реймскому лицею (греко-латинский класс) — Роже Вайан, Роже Жильбер-Леконт[10] и Робер Мейра — основывают тайное общество «Простые братья»[11]. Этих юношей — «Ангелов-Братьев или, возможно, одного ангела о четырех телах»[12] — объединяет интерес к мистике и эзотерике (Домаль придумывает себе псевдоним Натаниэль[13] и охотно играет со своим именем René — Re-né, дословно «вновь-рожденный»). Все четверо много читают и пробуют — под сильным влиянием Жерара де Нерваля (в частности, романа «Аврелия», 1855), Альфреда Жарри, Артюра Рембо и сюрреалистов — сочинять. По примеру Рембо они ищут вдохновение в «расстройстве всех чувств», экспериментируют над собой, используя всевозможные средства: эфир, тетра-хлорметан, гашиш, опиум, телепатию, русскую рулетку. Опыты с аскезой и анестезией на грани сознания, подсознательного и бессознательного ставятся в надежде достичь состояния «над-сознательного». Они, «техники отчаяния» и «четыре стороны света одной души»[14], призваны открыться для Абсолюта, спустить метафизику с теоретических небес, дабы воплотить ее здесь, на земле. «Я пытаюсь себя придушить, — пишет Домаль, — чтобы познать, как теряется сознание и какой властью над ним я обладаю»[15]. На смену этому познанию, повлиявшему на все дальнейшее жизнетворчество, приходит увлечение традиционной эзотерической литературой, каббалой и, самое главное, индийской философией — «Индия, изначальная родина» (Рембо). Тогда же Домаль начинает самостоятельно изучать санскрит.
В 1925 году Домаль поступает в престижный парижский лицей «Генрих IV», где слушает лекции Алена и встречается с Симоной Вейль; он пишет прозу, которая, по-прежнему испытывая влияние сюрреалистической поэзии, все больше тяготеет к философской эссеистике. В текстах того времени уже проявляется характер последующей деятельности: пытливость исследования, эрудированность, аргументированность, парадоксальность мышления, логичность и ясность формулировок. «На каждом квадратном сантиметре моей кожи всегда найдется место для небесной градины, — заверяет он в тексте „Дом сна“. — Я не уклонюсь от ударов или, точнее, не уклонится моя кожа, или, точнее, та кожа, которую я на себе ношу, и не могу ничего с этим поделать. Так ли это важно? Это форма всей моей мысли; всей мысли вообще; еще одна форма, которую надо оставить, еще одна кожа; с моих глаз спадает пелена. Возможно, эти истины не следует оглашать для всех, ибо некоторые в них не увидят ничего, кроме истин: истина за истину, почему бы не сказать кожа за кожу?»[16]
В 1926 году Домаль не проходит по конкурсу в Эколь Нормаль и поступает в Сорбонну, где начинает изучать философию, психологию и социологию. В незавершенном эссе «Мятежность и ирония» (1925–1927), результате осмысления стоиков и Монтеня[17], гегелевская диалектика и картезианское сомнение используются как инструменты для выработки «принципа отрицания»: «Кто я? Я — не мое тело; мне можно ампутировать руку или ногу, я остаюсь по-прежнему самим собой; мое тело — делимо, тогда как я — един и являюсь частью внешнего для меня существования. Я — ни мои аппетиты, ни мои страсти, которые исходят от этого существования и питаются от моего тела. Впрочем, я — ничто из того, чем обладаю, ибо могу быть лишь обладателем, а не обладаемым предметом; я — ничто из того, что могу познать, ибо в акте познания я — лишь то, что познает. Я — ни мои речи, ни мои концепты, ни мои идеи; поскольку для меня это предметы или инструменты познания. На вопрос „кто я?“, каким бы ни был ответ, я всегда скажу: „Это еще не то“. То, что я есть, это как раз то, что отрицает; или, точнее, в акте отрицания я улавливаю себя самого»[18]. Антагонизм индивидуального и божественного в человеке перекликается с антиномией «Я» и «я», центральным принципом «Упанишад»; самоотрицание означает виртуальное утверждение трансцендентной природы человеческой сущности: «Мое сознание ищет себя вечным в каждый миг длительности, убивая свои последовательные оболочки, которые становятся материей. Я иду к несуществующему будущему, каждый миг оставляя позади себя еще один труп. Сознание — это вечное самоубийство»[19].
Постулат отрицания получает дальнейшее развитие в эссе «Свобода без надежды» (1928). «Акт отрицания, — пишет Домаль, — не свершается раз и навсегда, он есть вечное жертвование мятежностью». Человеку познающему предстоит пройти три стации: принятие всех правил и условностей, дарующих покой; мятежность во всех ее формах, будь то борьба против общества или уход в пустыню; и, наконец, смирение, подразумевающее неизбывную мятежность духа. Рациональное сомнение (картезианский анализ) и сведение (гегелевский синтез) сочетаются в скептическом и аскетическом подходе, который Домаль называет диалектикой отрицания: «Отрицание есть постоянное разрушение всех панцирей, в которые стремится облечься индивидуум; когда человек <…> засыпает в удобном умиротворении, этот панцирь утолщается, и сокрушить его можно лишь с помощью насилия. Постоянно отбрасывать любые костыли надежд, ломать прочные творения клятв, беспрерывно преодолевать каждое свое желание и никогда не быть уверенным в победе — таков трудный, но верный путь отрицания»[20].
В 1928 году с тремя реймскими «братьями-ангелами» и чешским художником Жозефом Сима (Йозефом Шима[21]) Домаль основывает группу и одноименный журнал под названием «Большая игра» («Grand jeu»). Впоследствии к ним примыкают А. Роллан де Реневиль[22], М. Анри, А. Арфо, Мони де Булли, Ж. Рибмон-Дессень[23] и еще несколько эпизодических участников. С 1928 по 1930 годы выходят три номера: № 1 — март 1928-го, № 2 — май 1929-го, № 3 — октябрь 1930 года; в 1931 году группа распадается, частично подготовленный четвертый номер журнала так и не увидел свет.
Основополагающие манифесты «Большой игры» пронизаны пафосом противостояния и борьбы, созвучным не столько с сюрреалистическим, сколько с дадаистским протестом. Вот что декларируется в статье «Фокусировка, или Ломка догм»: «Мы готовы на все, мы решились целиком посвятить себя тому, чтобы по возможности портить, рушить, ломать и взрывать любые социальные институты, разбивать любые моральные оковы, уничтожать любую самоуверенность»[24]. Авторы отметают идеологические и эстетические ограничения, нормативность, конформизм; отвергают дискурсивный разум. «Как внутри, так и снаружи человек думающий, — пишет Домаль в „Письме к себе самому в форме притчи“, — непримиримый враг любой навязанной веры, любой догмы, любой тирании. Он — Революционен по своей сути»[25]. Разрушать все, что ограничивает и порабощает, все, что останавливает и увековечивает: не указывать человеку, где правильный выход, а попытаться «закрыть как можно больше выходов; он будет биться в двери, которые ведут ко сну, к рабству, к духовной смерти»[26] и сам найдет выход. Разрушать все, но не занимать место, не заполнять, но оставлять для заполнения: предлагать не полноту, а пустоту. Разрушать все, отказываться от застывших теорий, воспевать динамику и практику, где проживаемое неразрывно связано с продумываемым, а само продумывание важнее того, что его спровоцировало: «Нас интересует не мысль автора, а то, что мы мыслим, читая его произведение»[27]. Причем нигилизм продумывается коллективно. «Большая игра» отказывается от самодостаточной индивидуальности во имя многогранной, гармоничной общности, однако объединяться с кем угодно не намерена. В «Открытом письме Андре Бретону» Домаль, поясняя свое нежелание сближаться с сюрреалистами, критикует их деятельность, которая сводится к «путанице, неуклюжести и обманкам», их «салонные игры» и «развлекательные находки типа „изысканного трупа“ или автоматического письма» и противопоставляет им задачи «Большой игры». «В ответ на вашу забавную науку, — объявляет он, — у нас — изучение всех приемов деперсонализации, переноса сознания, ясновидения, медиумических возможностей; у нас — безграничное поле (во всех возможных ментальных направлениях) индийской йоги; систематическое сведение лирического и онирического факта с учениями оккультной традиции (но к черту живописность магии!) и практиками так называемого примитивного мышления… и это еще не все»[28].
Цель этой титанической программы одна: достичь другого состояния «я», где жизнь и смерть, реальное и воображаемое соединяются, добраться до того главного, сокровенного, истинного ядра, где сокрыта человеческая суть. «…Мы верим во все чудеса, — заявляют авторы предисловия к первому номеру журнала. — Поведение: нужно привести себя в состояние полного приятия, для этого быть чистым, достичь пустоты внутри себя. Отсюда — наше стремление к идеалу, установка на то, чтобы каждый миг все ставить под сомнение… Мы не желаем писать сами, мы позволяем писать собой»[29]. В этом медиумическом творчестве языку придается особое значение. Следует найти истинное слово, которое содержит и пронизывает все слова, пароль, способный открыть все грани реальности: «Большая игра объединяет людей, которые должны сказать одно Слово, неизменное и постоянное на любом из тысячи языков: то самое, которое было изречено ведическими риши[30], раввинами-каббалистами, мистиками, великими еретиками всех времен и поэтами, истинными поэтами»[31]. Истинные поэты, о которых пишет Домаль, — Рембо, Нерваль или Лотреамон — воспринимаются сквозь призму традиционного визионерства и эзотерического опыта. Чтение «озаренных» и «одержимых» всех времен и народов сочетается с изучением работ современных антропологов и этнографов, в частности, трудов Л. Леви-Брюля о «дологическом мистическом мышлении».
Так, уже в первых воззваниях за провокационным отрицанием прочитывается потребность в утверждении, за обособлением и отстранением — готовность критически воспринимать: это «первое явление экспериментальной метафизики» — скорее поиски направления или даже направлений, мобилизация всех рациональных и иррациональных возможностей, от воображения до мистического экстаза, но еще и склонность к аналитической, логической методичности, осознающей свои пределы. Недолгая, но напряженная «Большая игра» — редкий, если не единственный коллективный «авангард» XX века, который призывал низвергать, опираясь на традицию, устремлялся в будущее, постоянно обращаясь к прошлому. Соавторам «Большой игры» — в первую очередь, Домалю — предстояло выйти за рамки «отрицания традиции», чтобы ступить на путь традиции отрицания. Ради обретения.
Внимательное чтение мистиков, преимущественно Рене Генона (знакомство с его работами можно датировать серединой 1920-х годов), все больше склоняет Домаля к традиционной метафизике. Веданта параллельно с философией Бенедикта Спинозы или Джордано Бруно ведут к поискам «анархического Абсолюта, Единого или идентичного осуществления всего возможного, того Абсолюта, который вне всех форм и всей сути является одновременно всеми формами и всей сутью»[32]. На этом пути вполне закономерным оказывается знакомство с Александром де Зальцманом, учеником и приятелем Георгия Гурджиева[33]; знаменательная встреча происходит в 1930 году и радикально изменяет самого Домаля и его творчество (к нему, по его словам, возвращается «надежда и смысл жизни»). Он входит в круг гурджиевских учеников, все больше отдаляется от французской и вообще западноевропейской культуры, чтобы приблизиться к культуре восточной, осознает невозможность любого социального прогресса без индивидуального изменения и необходимость
Важным результатом этого испытания и познания становится текст «Клавикулы большой поэтической игры» (написанный в 1930-м, частично опубликованный под названием «Аскеза как мгновенная реальность» в «Антологии современных философов» в 1931-м и полностью в 1936-м). Домаль рассматривает необходимые условия для создания подлинной поэзии, вписывая литературное творчество в общий процесс пробуждения сознания и совершенствования духа. В поэме тридцать две[35] строфы или, правильнее сказать, песни, поскольку архаизированной торжественностью и эпичностью они напоминают ведические гимны; каждая строфа сопровождается комментарием, что позволяет связать воедино акт творческий и акт когнитивный. По образцу сократовской майевтики и традиционной риторики Домаль обращается к гипотетическому идеальному читателю, который стремится к истинному творчеству, очищая его от индивидуализированной сиюминутности и развлекательности с помощью отрицания («„отрицательной теологии“ в ее практическом применении к индивидуальной аскезе»). Описание духовных, ментальных и телесных стадий поэтического созидания — от вдоха-вдохновения до выдоха-изречения — выстраивается в своеобразную космогонию. В результате творящего отрицания (утверждающего жертвоприношения) Высшее начало вызывает к жизни две сущности: активный мужской принцип, представленный субъектом познающим (любящим), и пассивный женский принцип, символизируемый объектом познаваемым (возлюбленным). Мужскому принципу соответствует Дыхание (существительное мужского рода
В 1932 году «Большая игра» окончательно распадается, и попытки Домаля возродить группу (последняя, в 1933 году, — вместе с Жильбер-Леконтом и Анри Мишо) оказываются безуспешными. Прекращение коллективной деятельности совпадает с началом индивидуальной работы над романом «Великий запой» и еще одной знаменательной встречей. Домаль присутствует на спектакле знаменитого индийского танцовщика и хореографа Удая Шанкара[36], испытывает настоящее потрясение (для Антонена Арто таким же откровением оказались танцы острова Бали) и в качестве пресс-секретаря уезжает с труппой на гастроли в США зимой 1932–1933 гг.
По возвращении в Париж Домаля призывают на военную службу, но вскоре демобилизуют по состоянию здоровья. Он находится в трудных материальных условиях, без постоянного места жительства, посещает гурджиевский круг вдовы Зальцмана[37]. Переводит с английского (Э. Хемингуэй, Д. Т. Судзуки) и санскрита (ведические гимны), пишет статьи и рецензии на современные книги и фильмы[38], преимущественно об индийской музыке, танце, поэтике, а также патафизические тексты для постоянной рубрики журнала «Н.Р.Ф.». Родившийся через четыре месяца после смерти Жарри и умерший за четыре года до создания Патафизического коллежа[39], Домаль оказывается незаменимым звеном в развитии этой «науки всех наук», чья цель — выявлять парадоксальность всего сущего. Не только высмеивать и выворачивать весь мир на абсурдную изнанку, сколько вызывать методичное сомнение и пробуждать критическую мысль. «Патафизические рассуждения не создают стройных систем с целью доказать истинность того или иного предположения, — поясняет Домаль. — Как правило, они развиваются по типу
В тексте с показательным названием «Меж двух стульев» Домаль призывает: «…не верьте литературе, не верьте философии, не верьте воображаемым путешествиям, не верьте экспериментам других, не верьте тому, что не обязывает ни к чему, ни к чему существенному! И помните, что тело приводится в движение не с помощью трактата по анатомии, а при желании идти и видении цели. И звук воспринимается не наличием другого звука, а слухом, так же как речь познается не посредством слов, а в тишине»[41]. Главный результат патафизического воздействия — не совершенная доктрина, а побуждение к свершению, не продуманная система, а пробуждение обдумывания.
«Единственная позитивная вещь, которую может передать нам книга: вопрошание»[42], — отмечается в эссе «He-дуализм Спинозы»: все последующее творчество Домаля есть не что иное, как большой развернутый вопрос, обращенный к человеку и человечеству. Эта «вопрошательная» философия раскрывается в очередном эссе «Пределы философского языка» (1935); характерная для юношеского максимализма, она выражается в жгучем недоумении, в стремлении понять: «Пламя, которое внезапно окрашивает для подростка самые сухие формы философской спекулятивности, активизирует
В 1935 году выходит поэтический сборник «Противонебо», отмеченный премией Жака Дусе: череда кошмарных видений, являющих сонмы кровожадных чудовищ и демонов, разрушение духа, разложение плоти, мрачную бездну человеческого одиночества, страдания и отчаяния, где смерть — не тема, а мотив, движущая сила, подобная пустому центру в колесе дао; поле письма — промежуточное пространство, место бесконечных метаморфоз, а само письмо — возможность отбрасывать, как старые кожи, мертвые формы эго. Некоторые из авторских комментариев звучат воистину пророчески: «Отучиться мечтать и научиться думать, отучиться философствовать и научиться высказывать за один день невозможно. А у нас остается очень мало дней».
С середины 1930-х годов Домаль все чаще отказывается от «рациональных умозрительных построений», погружается в изучение традиционных текстов, совершенствует свои познания в веданте. И переходит к тому, что можно назвать «аскетическим» творчеством:
В конце 1930-х годов здоровье Домаля ухудшается, происходит частичная потеря слуха, обнаруживается неизлечимый двухсторонний туберкулез легких. В начале Второй мировой войны он перебирается в «свободную зону», под Марсель, — там женится на еврейке Вере Милановой, с которой, встретившись еще во времена «Большой игры», прожил в гражданском браке более десяти лет, — и пишет эссе «Поэзия черная, поэзия белая» (1940) о двойственной природе поэтического творчества. Черная поэзия, питаясь призраками и миражами воображения, восхваляет индивидуальное и множественное, белая поэзия воспевает универсальное и единое; черная поэзия не ведает сути поэтического дара, белая поэзия познает природу творческой индивидуальности и подчиняется главному архетипу; черная поэзия, полагая себя владелицей, пользует якобы принадлежащий ей поэтический гений, белая поэзия, не вправе распоряжаться, перепоручает свою творческую силу для высшей пользы; черная поэзия взращивает гордыню, лживость и ментальную лень. «Я перечитываю себя, — признается Домаль. — Среди своих фраз вижу слова, выражения, паразитические обороты, которые не служат Вещи-которую-следует-изречь. Вот образ, претендовавший на странность, вот каламбур, считавший себя смешным, вот показная ученость какого-то болвана, которому следовало бы сидеть за письменным столом, а не лезть со своим флажолетом в мой струнный квартет, — и всякий раз, надо заметить, они оказываются ошибками вкуса, стиля или даже синтаксиса. Словно сам язык организуется для того, чтобы выявлять вторгшихся самозванцев. Чисто технических ошибок мало. Почти все ошибки — мои. И я вычеркиваю, исправляю с той радостью, какую испытываешь, когда вырезаешь из тела кусок, пораженный гангреной»[48].
«Святая война» (1940) становится одним из последних «писательских» произведений Домаля и может прочитываться как своеобразное завещание. В короткой заповеди-исповеди автор повествует о своей беспощадной битве с мнимыми формами себя самого: «При первой иллюзии победы я восхищаюсь своим торжеством и выказываю великодушие, я заключаю пакт с врагом. В доме предатели, но вид у них дружеский, и как неприятно их разоблачать! У них свое место у камина, свои кресла и шлепанцы, они приходят, когда я дремлю, дарят мне комплименты, волнительные истории, анекдоты, цветы и сладости, а иногда красивую шляпу с перьями. Они говорят от первого лица, и, мне кажется, я слышу свой собственный голос, мне кажется, это я изрекаю: „я есть… я знаю… я хочу…“»[49] Цель этой борьбы — сорвать с себя маски, изобличить своих сокровенных узурпаторов, внутренних «предателей», извращающих мысль: «Я едва способен выговорить несколько слов, и это скорее жалкий писк, зато они умеют даже писать. Один из них постоянно находится у меня во рту, он подстерегает мои слова, едва я начинаю говорить. Он вслушивается, забирает все себе и говорит вместо меня, теми же словами — но со своим отвратительным акцентом. И именно по нему меня оценивают и находят умным… Эти призраки воруют у меня все»[50]. Усилия «пробить корку»[51], пробиться к Самости и дойти до атмана[52] оказываются тщетными, и рассказчик с горечью признается, что эту борьбу он проиграл. Сдержанная, отстраненная фиксация сражения завершается отчаянным выкриком побежденного: «Да, мятежники, однажды я поставлю вас на место. Я склоню вас под свое иго, я буду кормить вас сеном и чистить каждое утро. Но пока вы пьете мою кровь и воруете мое слово… о! лучше вообще не писать стихи!»[53] Человек отвергает часть самого себя, литератор приносит в жертву свое творчество, поэт замолкает в зыбком пространстве между трудно локализируемыми «быть» и «казаться», словно замирая перед абсурдной очевидностью, этой «мучительной уверенностью в том, что искомое слово невозможно найти»[54].
В последние годы своей жизни Домаль комментирует переведенные им отрывки из «Упанишад», «Ригведы», «Манавы-дхармашастры» и «Панчатантры»; пишет краткие предисловия и аннотации, например для хрестоматии, составленной из его переводов «Натья-шастра» и «Сахитья-дарпана» (1942), прекращает «сочинять», отказывается от новых проектов и не завершает старые, в частности, свое самое известное произведение «Гора аналог», роман о фантастическом путешествии-инициации к месту тайного знания.
В 1944 году в возрасте тридцати шести лет Рене Домаль умирает.
Роман «Великий запой» Домаль начал писать в 1931 году (по его собственным словам, «без какого-либо плана»), продолжил в 1933-м, закончил в 1936-м и опубликовал в 1938-м. Вначале он предполагает лишь — карикатурно и патаскопически — описать собрания «Большой игры» и изобразить ее авторов; причем в окончательной версии парадоксальным образом отсутствуют самые верные соратники Роллан де Реневиль и Жильбер-Леконт. На тот момент — конфликты и противостояния внутри группы, ее распад, его, основателя и главного редактора, ответственность — сочинение подобного рода воспринималось Домалем как средство отвлечься и развлечься, но со временем текст усложнился и выстроился в три части, значительно отличающиеся по тональности и стилистике.
Первая часть — анекдотическая хроника собрания группы: описание прений и споров в пьяном угаре и табачном дыму, где алкоголизм лишь подчеркивает интеллектуальную и духовную слепоту тех, кто блуждает в поисках смысла. Рассказчик делает небольшие отступления с изложением — зачастую в патафизическом ключе — научных и псевдонаучных теорий мудреца Тоточабо, в которые он и его собутыльники тщетно пытаются вникнуть.
Вторая часть — путешествие в вымышленном мире, пародирующем мир реальный, — прекрасно вписывается в традицию философских сказок Вольтера и приключений Свифта, хотя по духу оказывается ближе к таким произведениям, как «Locus solus»
Рэймона Русселя или «Деяния и мнения доктора Фаустроля, патафизика» Альфреда Жарри, а иногда перекликается с описанием Зазеркалья Льюиса Кэрролла. Страну, в которую попадает рассказчик, населяют энергичные и активные жители, бросившие пить и переставшие думать. Установка на клиническую трезвость дает Домалю богатую пищу для самых абсурдных фантазий и комических подробностей: за сюжетной анекдотичностью сквозит безапелляционное осуждение всей западной цивилизации. Описывая общество зомбированных трезвенников, автор высмеивает красильщиков холстов, абстрагирующих «абстрактное от его собственной абстракции», производителей бесполезных предметов, изготавливающих негодные для жилья дома, суетёров, оставляющих на пленке «омертвелые образы вымирающих проявлений мертворожденных богов»… Особенно язвительно описаны производители бесполезных речей: Поэхты, Хироманисты и Крытики, то есть, соответственно, «лгущие ритмично», «торгующие химерами» и «подбирающие крохи». Далее следуют Сциенты, которые «распиливают, разрезают, распыляют и растворяют», дабы знать все, но не понимать ничего: Софы, путешественники, ищущие богиню Софию, не выходя из своих кабинетов, и обучающие адептов искусству странствовать, а также их разнообразные коллеги:
Астроманты, Идилломанты, Хирологи, Иридоманты, Бурчаломанты, Астрагаломанты, Молибдоманты, Вертихвосты, Рабдологи, способные «ловко угадывать прошлое и будущее, но еще заминать настоящее». Не менее бурлескно представлены всевозможные Объяснители: Психографы, выискивающие следы «мысли» повсюду, где «осмысленности больше всего не хватает»; Филофазисты, изучающие «языки чужих стран и минувших эпох, но даже неспособные прилично говорить и писать на своем собственном языке»; Логологи, ухитряющиеся «разбирать речи других, чтобы выжать из них какую-нибудь бесполезную и бессодержательную истину»… Саркастической пародии подвергаются все сферы деятельности в «искусственном раю», где истинные верования и знания, искусства и ремесла заменяются на их извращенные подобия. Всякий раз, выявляя подлог, Домаль придумывает для копии новое имя, чтобы читатель не путал ее с оригиналом. Сатира и ерничанье заканчиваются, когда рассказчик проваливается в люк; смех — хорошее средство для выживания в аду, но явно недостаточное для спасения.
Практическое средство выйти из ада дается в третьей части, посвященной самопознанию и обретению истинного пути. Рассказчик возвращается к реальности: он оказывается запертым в пустом доме, где накануне происходила пьянка, и вдруг понимает, что должен во что бы то ни стало поддерживать угасающий в камине огонь, пока не взойдет солнце. В этой борьбе света и тьмы очень важна тема и роль огня; в индуизме агни (,
В финале происходит очередное возвращение к реальности и очередная встреча с Тоточабо, который заявляет растерянному рассказчику, что люди — даже если «они меньше, чем ничто» — способны, подобно личинкам, «дойти до зрелости». На этой обескураживающе-обнадеживающей ноте заканчивается роман-приключение, роман-фарс и роман-отчет о попытке посвящения.
Разделение «Великого запоя» на три части происходит в разных плоскостях.
Каждая из трех частей произведения несет свою структурную функцию. Завязка — более или менее устойчивое исходное состояние с тягой к переменам — собственно, отправление; развитие сюжета — движение и описание путешествия с приключениями; заключение — якобы остановка, прибытие, но на самом деле ложный финал, так как настоящий путь продолжается. Части различаются тематически и визуально: за попойкой (тьма, муть) следуют галлюцинации (пестрота, мельтешение образов), в итоге наступает отрезвление (свет, прозрачность). С каждой частью можно соотнести и определенную позицию рассказчика: фокусировка на себе и своих чувствах; рассеивание внимания на других и их мнения; стирание других и размывание себя. Рассказчик ни в чем не уверен, к тому же во второй части у него появляется
В автобиографическом прочтении три части приблизительно соответствуют трем этапам жизненного и творческого пути Домаля с его постоянным желанием преодолеть себя: поиски «запредельного», «внереального» (расстройство сознания, воображение в духе сюрреализма и «Большой игры»); отрицание «реального» (выявление иллюзорности, развенчание призрачных мифов и кумиров, стереотипов мышления и языковых клише); аскеза (отвержение индивидуального малого «я» ради великого всеобщего «Я»).
А три этапа земного пути Домаля можно соотнести с тремя этапами духовной работы согласно веданте — познанием иллюзорности, отказом от иллюзорности благодаря «различающему знанию» и становлению Собой, — пути, «на котором человек может возвыситься до божественного, а божественное в свою очередь может открыться человеку»[55].
Возможно, так происходит движение этой книги и этой жизни: от экспериментов с далеким, часто надуманным «внешним» — через мысль, которая постоянно себя ищет, себя обдумывает и оспаривает — к опыту постижения реального «внутреннего». Так Домаль-автор пытается перейти от поэзии черной (темный хаос, иллюзорность, разрыв между существом и существованием) к поэзии белой (ясность, порядок, истинное единение). Так Домаль-человек срывает с себя покровы, вырывает из себя все, с чем себя идентифицирует; все, что, как ему кажется, его составляет; все, к чему он себя сводит, дабы оказаться перед своей пустотой. Стирается как игрок, экспериментатор, поэт, философ, дабы вычертить себя заново, обрести и освоить Себя, то реальное существо, которое