«Шедевры юмора. 100 лучших юмористических историй» — это очень веселая книга, содержащая цвет зарубежной и отечественной юмористической прозы 19–21 века.
Тут есть замечательные произведения, созданные такими «королями смеха» как Аркадий Аверченко, Саша Черный, Влас Дорошевич, Антон Чехов, Илья Ильф, Джером Клапка Джером, О. Генри и др.◦Не менее веселыми и задорными, нежели у классиков, являются включенные в книгу рассказы современных авторов — Михаила Блехмана и Семена Каминского. Также в сборник вошли смешные истории от «серьезных» писателей, к примеру Федора Достоевского и Леонида Андреева, чьи юмористические произведения остались практически неизвестны современному читателю.
Тематика книги очень разнообразна: она включает массу комических случаев, приключившихся с деятелями культуры и журналистами, детишками и барышнями, бандитами, военными и бизнесменами, а также с простыми скромными обывателями. Читатель вволю посмеется над потешными инструкциями и советами, обучающими его искусству рекламы, пения и воспитанию подрастающего поколения.
Аверченко Аркадий
Алло!
…личный разговор лицом к лицу — это письмо, которое можно растягивать на десятки страниц; а разговор по телефону — телеграмма, которую посылают в случае крайней необходимости, экономя каждое слово.
Цитата из этого рассказа
Мышьяк при некоторых болезнях очень полезное средство; но если человека заставить проглотить столовую ложку мышьяку — оба бесцельно погибнут. И человек и мышьяк.
Трость очень полезная вещь, когда на нее опираются; но в ту минуту, когда тростью начинают молотить человека по спине, трость сразу теряет свои полезные свойства.
Что может быть прекраснее и умилительнее ребенка; природа, кажется, пустила в ход все свое напряжение, чтобы создать чудесного, цветущего голубоглазого ребенка. Кто из нас не любовался ребенком, не восхищался ребенком; но если кто-нибудь начнет швыряться из окна четвертого этажа ребятами в прохожих — прохожие отнесутся к этому с чувством омерзения и гадливости.
Я не могу себе представить ничего более полезного, чем иголка. А попробуйте ее проглотить? Этим я хочу только сказать, что хотя шилом не бреются и ручкой зонтика не извлекают попавшие в глаз соринки, но разговаривать по телефону безо всякой нужды больше получаса — на это находятся охотники.
И они не видят в этом ничего дурного.
Иногда ко мне по телефону звонит барышня.
Я умышленно не называю ее имени, потому что у всякого человека есть своя барышня, которая ему звонит.
Характер такой барышни трудно описать. Она не обуреваема сильными страстями, не заражена большими пороками; она не глупа, кое-что читала. Если несколько сот таких барышень, подмешав к ним кавалеров, пустить в театр, они образуют собою довольно сносную театральную толпу.
На улице они же образуют уличную толпу; в случае какой-нибудь эпидемии участвуют в смертности законным процентом, ропща на судьбу в каждом отдельном случае, но составляя в то же время в общем итоге «общественное мнение по поводу постигшего нашу дорогую родину бедствия».
Никто из них никогда не напишет «Евгения Онегина», не построит Исаакиевского собора, но удалять их за это из жизни нельзя — жизнь тогда бы совсем оскудела. В книге истории они вместе со своими кавалерами занимают очень видное место; они — та белая бумага, на которой так хорошо выделяются черные буквы исторических строк.
Если бы не они со своими кавалерами — театры бы пустовали, издатели модных книг разорялись бы, а телефонистки на центральной станции ожирели бы от бездействия и тишины.
Барышни не дают спать телефонисткам. В количестве нескольких десятков тысяч они ежечасно настоятельно требуют соединить их с номером таким-то.
К сожалению, никто не может втолковать барышням, что личный разговор лицом к лицу — это письмо, которое можно растягивать на десятки страниц; а разговор по телефону — телеграмма, которую посылают в случае крайней необходимости, экономя каждое слово.
Пусть кто-нибудь из читателей попробует втолковать это барышне, — она в тот же день позвонит ко мне по телефону и спросит: правда ли, что я написал это? Как я, вообще, поживаю? И правда ли, что на прошлой неделе меня видели с одной блондинкой?
— Вас просят к телефону!
— Кто просит?
— Они не говорят.
— Я, кажется, тысячу раз говорил, чтобы обязательно узнавали, кто звонит?
— Я и спрашивал. Они не говорят. Смеются. Ты, говорят, ничего не понимаешь.
— Ах ты, Господи! Алло! Кто у телефона?!
Говорит барышня. Отвечает:
— О, боже, какой сердитый голос. Мы сегодня не в духе?
— Да нет, ничего. Это просто телефон хрипит, — говорю я с наружной вежливостью. — Что скажете хорошенького?
— Что? Кто хорошенькая? С каких это пор вы стали говорить комплименты?
— Это не комплимент.
— Да, да — знаем мы. Всякий мужчина, преподнося комплимент, говорит, что это не комплимент.
Чрезвычайно, чрезвычайно жаль, что она не видит моего лица.
Я молчу, а она спрашивает:
— Что вы говорите?
Что ей сказать? Бросаю единственную кость со своего скудного неприхотливого стола:
— Вы из дому говорите?
— Какой вы смешной! А то откуда же?
Что бы такое ей еще сказать?
— А я думал, от Киндякиных.
— От Киндякиных? Гм! Вы только, кажется, и думаете, что о Киндякиных. Вам, вероятно, нравится m-me Киндякина? Я что-то о вас слышала!.. Ага…
Это она называет «интриговать».
Потом будет говорить какому-нибудь из своих кавалеров:
— Я его вчера ужасно заинтриговала.
Понурившись, я стою с телефонной трубкой у уха, гляжу на ворону, примостившуюся у края водосточной трубы, и впервые жалею, оскорбляя тем память своего покойного отца: «Зачем я не создан вороной?»
Над ухом голос:
— Что вы там — заснули?
— Нет, не заснул.
Какой ужас, когда что-нибудь нужно сказать, а сказать нечего. И чем больше убеждаешься в этом, тем более тупеешь…
— Алло! Ну, что ж вы молчите? С вами ужасно трудно разговаривать по телефону. Расскажите, что вы поделываете?
Помедлив немного, я разражаюсь таким каламбуром, услышав который всякий другой человек повесил бы трубку и убежал без оглядки:
— Что я подделываю? Преимущественно кредитные бумажки.
— Алло? Я вас не слышу!
— Кредитные бумажки!!!
— Что — кредитные бумажки?
— Я. Подделываю.
— К чему вы это говорите?
— А вы спрашиваете, что я поделываю? Я не разобрал — два «д» у вас или одно. Вот и ответил.
Этот каламбур приводит ее в восхищение.
— Ах, вечно живой, вечно остроумный! И откуда у вас только это берется? Серьезно, что у вас новенького?
Зубами прикусываю нижнюю губу; лишний раз убеждаюсь, что кровь у меня солоноватая, с металлическим вкусом.
— Как вампиры могут пить такую гадость?
— Что-о?
— Я говорю, что не понимаю: какой вкус находят вампиры в человеческой крови.
Она нисколько не удивляется обороту разговора:
— А вы верите в вампиров?
Надо бы, конечно, сказать, что не верю, но так как мне все это совершенно безразлично, я вяло отвечаю:
— Верю.
— Ну как вам не стыдно! Вы культурный человек, а верите в вампиров. Ну, скажите: какие основания для этого вы имеете? Алло!
— Что?
— Я спрашиваю: какие у вас основания?
— На кого? — бессмысленно спрашиваю я, читая плакат сбоку телефона: «Сто рублей тому, кто докажет, что у Нарановича готовое платье не дешевле, чем у других».
— «На кого» не говорят. Говорят: для чего.
— Что «для чего»?
— Основания.
— Жизнь не ждет, — возражаю я, как мне кажется, довольно основательно.
— Нет, вы мне скажите, почему вы верите в вампиров? Что за косность?
— Интуиция.
Вероятно, она не знает этого слова, потому что говорит «а-а-а» и, как вспугнутая птица, перепархивает на другой сук:
— Что у вас, вообще, слышно?
— Сто рублей тому, кто докажет, что у Нарановича готовое платье не дешевле, чем у других.
— У какого Нарановича?
— Портной. Вероятно, дамский.
— Не говорите пошлостей. Вы забываете, что разговариваете с барышней. Вообще, вы за последнее время ужасно испортились.
И вот мы стоим на расстоянии двух или трех верст друг от друга, приложив к уху по куску черного, выдолбленного внутри каучука. От меня к ней тянется тонкая-претонкая проволока — единственное связующее нас звено.
Почему проволока так редко рвется? Хорошо, если бы какая-нибудь большая птица уселась на самое слабое место проволоки и… А ведь в самом деле — может же это случиться? Если положить потихоньку трубку на подоконник и уйти? А потом свалить все на «этот проклятый телефон». («Вечная история с этими проводами! Поговорить даже не дадут как следует!»)
Но нужно прервать беседу на моих словах. Пусть барышня думает, что я вне себя от досады, не успев рассказать начатое.
Я кричу:
— Алло! Вы слушаете? Я вам сейчас что-то расскажу — только между нами. Ладно? Даете слово?
— О, конечно, даю! Я умираю от любопытства!!
— Ну, смотрите. Вчера только что подхожу я к квартире Бакалеевых, вдруг выходит оттуда Шмагин — бледный, как смерть! Я…
Я кладу трубку на подоконник (если повесить ее, барышня может через минуту опять позвонит), — кладу трубку, облегченно вздыхаю и удаляюсь на цыпочках (громкие шаги слышны в трубку).
Воображаю, как она там беснуется у своего конца проволоки:
— Алло! Я вас слушаю. Почему вы молчите?! Ах ты, Господи! Барышня! Это центральная? Почему вы нас разъединили?! Дайте номер 54–27.
А телефонистка, наверное, отвечает деревянным тоном:
— Или трубка снята, или повреждение на линии.
Милая телефонистка.
Однажды барышня позвонила ко мне рано утром; было холодно, но я согрелся под одеялом и думал, что никакие силы не сбросят меня с кровати.
Однако, когда зазвенел телефонный звонок, я, пролежав минуты три под оглушительный звон, наконец, дрожа от холода, вскочил и побежал к телефону, перепрыгивая с одной ноги на другую — пол холоден, как лед.
— Алло! Кто?
— Здравствуйте. Вы уже не спите? Однако рано вы поднимаетесь; я тоже уже проснулась. Ну, что у вас слышно?
Перепрыгивая с ноги на ногу, я давал вялые реплики и после десятиминутного разговора услышал успокаивающие душу слова:
— А я очень хорошо устроилась: лежу на оттоманке, около горящего камина — тепленько-претепленько. Педикюрша делает мне педикюр, а я пью кофе, рассматриваю журналы и говорю по телефону; телефон-то у меня тут же на столе. Я кстати и позвонила вам… Алло! Почему не отвечаете? Центральная!!! Что это такое? Опять порча? Господи!
Вот я написал рассказ.
Десятки тысяч барышень, наверное, прочтут его. И если хотя бы десять барышень призадумаются над написанным и поймут, что я хотел сказать, — на свете станет жить немного легче.
Прошу другие газеты перепечатать.
Апостол
Всякий вдумчивый, наблюдательный человек уже заметил, вероятно, что богатство дядюшек прямо пропорционально расстоянию, которое отделяет их от племянников.
Всякий вдумчивый наблюдательный человек замечал, что самые богатые, набитые золотом дядюшки всегда поселяются в Америке… Человеку, желающему быть миллионером — достичь этого, со времени великого открытия Колумба, очень легко: нужно обзавестись в Европе племянниками, сесть на пароход и переехать из Европы в эту удивительную страну. Совершив это — вы совершили почти все… Остаются пустяковые детали: сделаться оптовым торговцем битой свининой, или железнодорожным королем, или главой треста нефтепромышленников.
Если дядюшка живет где либо в Англии — племяннику его уже никогда не придется увидеть миллионов…
В лучшем случае, ему попадут несколько сот тысяч.
И чем ближе к племяннику — тем дядюшка все беднеет… Сибирь приносит племяннику всего несколько десятков тысяч, какая-нибудь Самара — тощий засаленный пучок кредиток и, наконец, есть такой предел, такая граница — где дядюшка не имеет ничего. Перевалив эту границу, дядюшка начинает быть уже отрицательной величиной. Если он живет в двадцати верстах от племянника, то таскается к нему каждую неделю, поедает сразу два обеда, выпрашивает у племянника рубль на дорогу и, втайне, мечтает о гнусном, чудовищном по своей противоестественности случае: получить после смерти племянника — его наследство.
Хотя у меня и есть дядюшка, но я им, в общем, доволен: он живет в Сибири.
Однажды, когда я сидел за обедом, в передней послышался звонок, чьи-то голоса, и ко мне неожиданно ввалился дядюшка, красный от радости и задыхающийся от любви ко мне.
— А я к тебе, брат племянник. Погостить. Посмотреть, как они тут живут, эти самые наследники…
Он обнял меня, посмотрел внимательно через мое плечо на покрытый стол и — отшатнулся.
— Что вы, дядя?
Он прохрипел, нахмурив брови:
— Убийца!
— Кто убийца? — озабоченно спросил я. — Где убийца?
— Ты убийца! Что это такое? Это вот…
— Кусок ростбифа. Не желаете ли скушать?..
— Чтобы я ел тело убитого в муках животного?. Чтобы я был соучастником и покровителем убийства?! Пусть лучше меня самого съедят!
— Вы что же, дядя… вегетарианец?
Он уселся на стул, кивнул головой и внушительно добавил:
— Надеюсь, и ты им будешь… Надеюсь.
Если бы этот человек приехал из Самары или какого-нибудь Борисоглебска — я бы не церемонился с ним. Но он был из Сибири.
— Конечно, дядя… Если вы находите это для меня необходимым — я с сегодняшнего дня перестаю быть, как вы справедливо выразились, убийцей! Действительно, это, в сущности, возмутительно: питаться через насилие, через боль… Впрочем, этот ростбиф я могу доесть, а?
— Нет! — энергично вскочил дядюшка, хватаясь за ростбиф. — Ты не должен больше ни куска есть. Нужно мужественно и сразу отказаться от этого ужаса!
— Дядя! Ведь животное это все равно убито, и его уже не воскресить. Если бы оно могло зашевелиться, ожить и поползти на зеленую травку — я бы, конечно, его не тронул… Но у него даже нет ног… Не думаю, чтобы этот бедняга мог что либо чувствовать…
— Дело не в нем! Конечно, он (на глазах дяди показались две маленькие слезинки) ничего не чувствует… Его уже убили злые бессердечные люди. Но ты — ты должен спать отныне с чистой совестью, с убеждением, что ты не участвовал в уничтожении божьего творения.
До сих пор было наоборот: я обретал спокойный сон только по уничтожении одного или двух кусков божьего творения. И, наоборот, пустой желудок мстил мне жестокой длительной бессонницей.
Но, так как от Сибири до меня расстояние было довольно внушительное — я закрыл руками лицо и, с мучительной болью в голосе, прошептал:
— И подумаешь, что я до сих пор был кровожадным истребителем, пособником убийц… Нет! Нет!!. Отныне начинаю жить по новому!
Дядя нежно поцеловал меня в голову, потрепал по плечу и сказал:
— Вот ты увидишь, какой прекрасный обед я закажу сейчас твоей кухарке. Через час все будет готово: мы пообедаем очаровательно!
Ha столе стояли вареные яйца, масло, маринованные грибы и хлеб.
— Мы, брат, чудесно пообедаем, — добродушно говорил дядя. — За первый сорт. Я голоден, как волк.
Он взял яйцо и вооружился ложкой.
— Дядюшка! — изумленно вскричал я — Неужели, вы будете есть это?!
— Да, мой друг. Ведь здесь я никого не убиваю…
— Ну, нет! По моему, это такое же убийство… Из этого яйца мог бы выйти чудесный цыпленок, а вы его уничтожаете!
Его глаза увлажнились слезами. Он внимательно взглянул на меня: мои глаза тоже были мокры.
Он вскочил и бросился в мои объятия.
— Прости меня. Ты прав… Ты гораздо лучше, чем я!
Мы прижали друг друга к сердцу и, растроганные, снова сели на свои места.
Дядя повертел в руках яйцо и задумчиво произнес:
— Хотя оно уже вареное… Цыпленок из него едва ли получится.
— Дядюшка! — укоризненно отвечал я. — Дело ведь не в нем, а в вас. В вашей чистой совести!
— Ты опять прав! Тысячу раз прав. Прости меня, старика!..
Кухарка внесла суп из цветной капусты.
— Дай, я тебе налью, — любовно глядя на меня, сказал дядюшка.
Я печально покачал головой.
— Не надо мне этого супа.
— Что такое? — встревожился дядя. — Почему?
— Позвольте мне, дядя, рассказать вам маленькую историйку… На одном привольном, залитом светом горячего солнца огороде — росла цветная капуста. Радостно тянулась она к ласковым лучам своей яркой зеленью… Любо ей было купаться в летнем тепле и неге!.. И думала она, что конца не будет ее светлой и привольной жизни… Но пришли злые огородники, вырвали ее из земли, сделали ей больно и потащили в большой равнодушный город. И попала несчастная в кипяток, и только тогда, в невыносимых муках, поняла, как злы и бессердечны люди… Нет, дядя!.. Не буду я есть этой капусты.
Дядя с беспокойством взглянул на меня.
— Ты думаешь… Она что-нибудь чувствует?
— Чувствовала! — прошептал я, со слезами на глазах. — Теперь уже не чувствует… Учеными ведь доказано, что всякое растение — живое существо, и если оно не умеет говорить, то это не значит, что ему не больно!.. О, как я раньше был жесток! Сколько огурцов убил я на своем веку…
Дядя тихо положил ложку и отодвинул суповую чашку.
— Мне стыдно перед тобой… Теперь только я вижу, как я был жалок со своим вегетарианством, которое было тем же замаскированным убийством… Ты прямолинейнее и, значит, — лучше меня.
Мы сидели, молча, растроганные, опустив головы в пустые тарелки.
— Но… — прошептал, наконец, дядя, задумчиво глядя на меня. — Чем же мы должны питаться?
— Молоком, — сказал я. — Это никому не делает больно. Хлеб делается из колосьев и, поэтому, жестоко было бы уничтожать его. Вместо хлеба, можно подбирать сухие опавшие листья, молоть их и изготовлять суррогат муки…
Дядя вздохнул.
— А я заказал кухарке на второе спаржу…
— Дядюшка! Позвольте мне рассказать вам историйку: на одном огороде росла спаржа… Радостно тянулась она к яркому…
— Знаю, — кивнул головой дядя. — Потом пришли злые огородники и сделали ей больно…
Он почесал затылок и сказал:
— Ну, что ж делать… Попьем молочка! Может, до сбора сухих листьев, можно с кусочком хлеба… Он ведь мёртвенький…
— Дядя! — сурово и непреклонно сказал я. — Будьте же мужественны! Ведь дело не в мёртвеньком, как вы говорите, хлебе, а в вас! Дело в чистой совести!
Он пил маленькими глотками молоко и, пораженный, смотрел на меня. А я говорил:
— Я вам беспредельно благодарен! Вы мне открыли новый мир!.. Теперь я буду всю жизнь ходить босиком.
— Босиком? Зачем, мой друг, босиком?
— Дядя! — укоризненно сказал я. — Вы, кажется, забываете, что башмаки делаются из кожи убитых животных… Не хочу я больше быть пособником и потребителем убийства!
— Ты мог бы, — сосредоточенно раздумывая, прошептал дядя, — делать башмаки из дерева… Как французские крестьяне.
— Дядюшка… Позвольте вам рассказать одну печальную историйку. В тихом дремучем лесу росло деревцо. Оно жадно тяну…
— Да, да, — кивнул головой дядя. — Потом его срубили злые лесники. Милый мой! Но что же тогда делать?!. Вот, у тебя сейчас деревянные полы…
Я тихо, задумчиво улыбнулся.
— Да, дядюшка! В будущий ваш приезд этого не будет… Я закажу стеклянные полы…
— По…чему стеклянные?
— Стеклу не больно. Оно — не растительный предмет… Стулья у меня будут железные, а постели из мелкой металлической сетки…
— А… матрац и… подушки?.. — робко смотря на меня, спросил дядя.
— Они хлопчатобумажные! Хлопок растет. Позвольте рассказать вам одну…
— Знаю, — печально махнул рукой дядя. — Хлопок рос, а пришли злые люди…
Он встал со стула. Вид у него был расстроенный и глаза горели голодным блеском, так как он пил только молоко.
— Может быть, вы желали бы пройтись после обеда по саду? — спросил я. — Мне нужно кое-чем заняться, а вы погуляйте.
Он встал, робкий, голодный, и заторопился:
— Хорошо… не буду тебе мешать… Пойду, погуляю…
— Только, — серьезно сказал я, — одна просьба: не ходите по траве… Она вам ничего не скажет, но ей больно… Она будет умирать под вашими ногами.
Я обнял его, прижал к груди и шепнул:
— Когда будете идти по дорожке — смотрите под ноги… У меня болит сердце, когда я подумаю, что вы можете раздавить какого-нибудь несчастного кузнечика, который…
— Хорошо, мой друг. У тебя ангельское сердце…
Дядя посмотрел на меня робко и подавленно, с чувством тайного почтения и страха. Втайне, он очевидно, и сам был не рад, что разбудил во мне такую чуткую, нежную душу.
Когда он ушел, я вынул из буфета хлеб, вино, кусок ростбифа и холодные котлеты.
Потом расположился у окна и, уничтожая эти припасы, любовался на прогуливавшегося дядюшку.
Он шагал по узким дорожкам, сгорбленный от голода, нагибаясь время от времени и внимательно осматривая землю под ногами… Один раз он машинально сорвал с дерева листик и поднес его к рту, но сейчас же вздрогнул, обернулся к моему окну и бросил этот листик на землю.
Прожил он у меня две недели — до самой своей смерти.
Мы ходили босиком, пили молоко и спали на голых железных кроватях..
Смерть его не особенно меня удивила.
Удивился я только, узнав, что хотя он и жил в Сибири, но имел все свойства самарского дядюшки: после его смерти я получил тощий засаленный пучок кредиток — так, тысячи три.
Автобиография
Еще за пятнадцать минут до рождения я не знал, что появлюсь на белый свет. Это само по себе пустячное указание я делаю лишь потому, что желаю опередить на четверть часа всех других замечательных людей, жизнь которых с утомительным однообразием описывалась непременно с момента рождения. Ну, вот.
Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул:
— Держу пари на золотой, что это мальчишка!
«Старая лисица!» — подумал я, внутренне усмехнувшись, — «ты играешь наверняка».
С этого разговора и началось наше знакомство, a потом и дружба.
Из скромности я остерегусь указать на тот факт, что в день моего рождения звонили в колокола и было всеобщее народное ликование. Злые языки связывали это ликование с каким-то большим праздником, совпавшим с днем моего появления на свет, но я до сих пор не понимаю, при чем здесь еще какой-то праздник?
Приглядевшись к окружающему, я решил, что мне нужно первым долгом вырасти. Я исполнял это с таким тщанием, что к восьми годам увидел однажды отца берущим меня за руку. Конечно, и до этого отец неоднократно брал меня за указанную конечность, но предыдущие попытки являлись не более как реальными симптомами отеческой ласки. В настоящем же случае он, кроме того, нахлобучил на головы себе и мне по шляпе — и мы вышли на улицу.
— Куда это нас черти несут? — спросил я с прямизной, всегда меня отличавшей.
— Тебе надо учиться.
— Очень нужно! Не хочу учиться.
— Почему?
Чтобы отвязаться, я сказал первое, что пришло в голову:
— Я болен.
— Что у тебя болит?
Я перебрал на память все свои органы и выбрал самый нежный:
— Глаза.
— Гм… Пойдем к доктору.
Когда мы явились к доктору, я наткнулся на него, на его пациента и свалил маленький столик.
— Ты, мальчик, ничего решительно не видишь? Ничего, — ответил я, утаив хвост фразы, который докончил в уме: «…хорошего в ученьи».
Так я и не занимался науками.
Легенда о том, что я мальчик больной, хилый, который не может учиться, росла и укреплялась, и больше всего заботился об этом я сам.
Отец мой, будучи по профессии купцом, не обращал на меня никакого внимания, так как по горло был занят хлопотами и планами, каким бы образом поскорее разориться? Это было мечтой его жизни, и нужно отдать ему полную справедливость — добрый старик достиг своих стремлений самым безукоризненным образом. Он это сделал при соучастии целой плеяды воров, которые обворовывали его магазин, покупателей, которые брали исключительно и планомерно в долг, и пожаров, испепелявших те из отцовских товаров, которые не были растащены ворами и покупателями.
Воры, пожары и покупатели долгое время стояли стеной между мной и отцом, и я так и остался бы неграмотным, если бы старшим сестрам не пришла в голову забавная, сулившая им массу новых ощущений мысль заняться моим образованием. Очевидно, я представлял из себя лакомый кусочек, так как из-за весьма сомнительного удовольствия осветить мой ленивый мозг светом знания сестры не только спорили, но однажды даже вступили врукопашную, и результат схватки — вывихнутый палец — нисколько не охладил преподавательского пыла старшей сестры Любы.
Так — на фоне родственной заботливости, любви, пожаров, воров и покупателей — совершался мои рост и развивалось сознательное отношение к окружающему.
Когда мне исполнилось 15 лет, отец, с сожалением распростившийся с ворами, покупателями и пожарами, однажды сказал мне:
— Надо тебе служить.
— Да я не умею, — возразил я, по своему обыкновению выбирая такую позицию, которая могла гарантировать мне полный и безмятежный покой.
— Вздор! — возразил отец. — Сережа Зельцер не старше тебя, a он уже служит!
Этот Сережа был самым большим кошмаром моей юности. Чистенький, аккуратный немчик, наш сосед по дому, Сережа с самого раннего возраста ставился мне в пример, как образец выдержанности, трудолюбия и аккуратности.
— Посмотри на Сережу, — говорила печально мать. — Мальчик служит, заслуживает любовь начальства, умеет поговорить, в обществе держится свободно, на гитаре играет, поет. А ты?
Обескураженный этими упреками, я немедленно подходил к гитаре, висевшей на стене, дергал струну, начинал визжать пронзительным голосом какую-то неведомую песню, старался «держаться свободнее», шаркая ногами по стенам, во все это было слабо, все было второго сорта. Сережа оставался недосягаем!
— Сережа служит, a ты еще не служишь… — упрекнул меня отец.
— Сережа, может быть, дома лягушек ест, — возразил я, подумав. — Так и мне прикажете?
— Прикажу, если понадобится! — гаркнул отец, стуча кулаком по столу. Черрт возьми! Я сделаю из тебя шелкового!
Как человек со вкусом, отец из всех материй предпочитал шелк, и другой материал для меня казался ему неподходящий.
Помню первый день моей службы, которую я должен был начать в какой-то сонной транспортной конторе по перевозке кладей.
Я забрался туда чуть ли не в восемь часов утра и застал только одного человека в жилете без пиджака, очень приветливого и скромного.
«Это, наверное, и есть главный агент», — подумал я.
— Здравствуйте! — сказал я, крепко пожимая ему руку — Как делишки?
— Ничего себе. Садитесь, поболтаем!
Мы дружески закурили папиросы, и я завел дипломатичный разговор о своей будущей карьере, рассказав о себе всю подноготную.
Неожиданно сзади нас раздался резкий голос:
— Ты что же, болван, до сих пор даже пыли не стер?!
Тот, в ком я подозревал главного агента, с криком испуга вскочил и схватился за пыльную тряпку. Начальнический голос вновь пришедшего молодого человека убедил меня, что я имею дело с самим главным агентом.
— Здравствуйте, — сказал я — Как живете-можете? (Общительность и светскость по Сереже Зельцеру.)
— Ничего, — сказал молодой господин. — Вы наш новый служащий? Ого! Очень рад!
Мы дружески разговорились и даже не заметили, как в контору вошел человек средних лет, схвативший молодого господина за плечо и резко крикнувший во все горло:
— Так-то вы, дьявольский дармоед, заготовляете реестра? Выгоню я вас, если будете лодырничать!
Господин, принятый мною за главного агента, побледнел, опустил печально голову и побрел за свой стол. А главный агент опустился в кресло, откинулся на спинку и стал преважно расспрашивать меня о моих талантах и способностях.
«Дурак я, — думал я про себя — Как я мог не разобрать раньше, что за птицы мои предыдущие собеседники. Вот этот начальник — так начальник! Сразу уж видно!»
В это время в передней послышалась возня.
— Посмотрите, кто там? — попросил меня главный агент.
Я выглянул в переднюю и успокоительно сообщил:
— Какой-то плюгавый старичишка стягивает пальто.
Плюгавый старичишка вошел и закричал:
— Десятый час, a никто из вас ни черта не делает!! Будет ли когда-нибудь этому конец?!
Предыдущий важный начальник подскочил в кресле как мяч, a молодой господин, названный им до того «лодырем», предупредительно сообщил мне на ухо:
— Главный агент притащился.
Так я начал свою службу.
Прослужил я год, все время самым постыдным образом плетясь в хвосте Сережи Зельцера. Этот юноша получал 25 рублей в месяц, когда я получал 15, a когда и я дослужился до 25 рублей — ему дали 40. Ненавидел я его, как какого-то отвратительного, вымытого душистым мылом паука…
Шестнадцати лет я расстался со своей сонной транспортной конторой и уехал из Севастополя (забыл сказать — это моя родина) на какие-то каменноугольные рудники. Это место было наименее для меня подходящим, и потому, вероятно, я и очутился там по совету своего опытного в житейских передрягах отца…
Это был самый грязный и глухой рудник в свете. Между осенью и другими временами года разница заключалась лишь в том, что осенью грязь была там выше колен, a в другое время — ниже.
И все обитатели этого места пили, как сапожники, и я пил не хуже других. Население было такое небольшое, что одно лицо имело целую уйму должностей и занятий. Повар Кузьма был в то же время и подрядчиком и попечителем рудничной школы, фельдшер был акушеркой, a когда я впервые пришел к известнейшему в тех краях парикмахеру, жена его просила меня немного обождать, так как супруг ее пошел вставлять кому-то стекла, выбитые шахтерами в прошлую ночь.
Эти шахтеры (углекопы) казались мне тоже престранным народом: будучи, большей частью, беглыми с каторги, паспортов они не имели, и отсутствие этой непременной принадлежности российского гражданина заливали с горестным видом и отчаянием в душе — целым морем водки.
Вся их жизнь имела такой вид, что рождались они для водки, работали и губили свое здоровье непосильной работой — ради водки и отправлялись на тот свет при ближайшем участии и помощи той же водки.
Однажды ехал я перед Рождеством с рудника в ближайшее село и видел ряд черных тел, лежавших без движения на всем протяжении моего пути; попадались по двое, по трое через каждые 20 шагов.
— Что это такое? — изумился я…
— А шахтеры, — улыбнулся сочувственно возница. — Горилку куповалы у селе. Для Божьего праздничку.
— Ну?
— Тай не донесли. На мисти высмоктали. Ось как!
Так мы и ехали мимо целых залежей мертвецки пьяных людей, которые обладали, очевидно, настолько слабой волей, что не успевали даже добежать до дому, сдаваясь охватившей их глотки палящей жажде там, где эта жажда их застигала.
И лежали они в снегу, с черными бессмысленными лицами, и если бы я не знал дороги до села, то нашел бы ее по этим гигантским черным камням, разбросанным гигантским мальчиком-с-пальчиком на всем пути.
Народ это был, однако, по большей части крепкий, закаленный, и самые чудовищные эксперименты над своим телом обходились ему сравнительно дешево. Проламывали друг другу головы, уничтожали начисто носы и уши, a один смельчак даже взялся однажды на заманчивое пари (без сомнения — бутылка водки) съесть динамитный патрон. Проделав это, он в течение двух-трех дней, несмотря на сильную рвоту, пользовался самым бережливым и заботливым вниманием со стороны товарищей, которые все боялись, что он взорвется.
По миновании же этого странного карантина-был он жестоко избит.
Служащие конторы отличались от рабочих тем, что меньше дрались и больше пили. Все это были люди, по большей части отвергнутые всем остальным светом за бездарность и неспособность к жизни, и, таким образом, на нашем маленьком, окруженном неизмеримыми степями островке собралась самая чудовищная компания глупых, грязных и бездарных алкоголиков, отбросов и обгрызков брезгливого белого света.
Занесенные сюда гигантской метлой Божьего произволения, все они махнули рукой на внешний мир и стали жить, как Бог на душу положит. Пили, играли в карты, ругались прежестокими отчаянными словами и во хмелю пели что-то настойчивое тягучее и танцевали угрюмо-сосредоточенно, ломая каблуками полы и извергая из ослабевших уст целые потоки хулы на человечество.
В этом и состояла веселая сторона рудничной жизни. Темные ее стороны заключались в каторжной работе, шагании по глубочайшей грязи из конторы колонию и обратно, a также в отсиживании в кордегардии по целому ряду диковинных протоколов, составленных пьяным урядником.
Когда правление рудников было переведено в Харьков, туда же забрали и меня, и я ожил душой и окреп телом…
По целым дням бродил я по городу, сдвинув шляпу набекрень и независимо насвистывая самые залихватские мотивы, подслушанные мною в летних шантанах месте, которое восхищало меня сначала до глубины души. Работал я в конторе отвратительность и до сих пор недоумеваю: за что держали меня там шесть лет, ленивого, смотревшего на работу с отвращением и по каждому поводу вступавшего не только с бухгалтером, но и с директором в длинные, ожесточенные споры и полемику.
Вероятно, потому, что был я превеселым, радостно глядящим на широкий Божий мир человеком, с готовностью откладывавшим работу для смеха, шуток и ряда замысловатых анекдотов, что освежало окружающих, погрязших в работе, скучных счетах и дрязгах.
Литературная моя деятельность была начата в 1904 году и была она, как мне казалось, сплошным триумфом. Во — первых я написал рассказ… Во-вторых, я отнес его в «Южный край». И в-третьих (до сих пор я того мнения, что в рассказе это самое главное), в-третьих, он был напечатан!
Гонорар я за него почему-то не получил, и это тем более несправедливо, что едва он вышел в свет, как подписка и розница газеты сейчас же удвоилась…
Те же самые завистливые, злые языки, которые пытались связать день моего рождения с каким-то еще другим праздником, связали и факт поднятия розницы с началом русско-японской воины.
Ну, да мы-то, читатель, знаем с вами, где истина…
Написав за два года четыре рассказа, я решил, что поработал достаточно на пользу родной литературы и решил основательно отдохнуть, но подкатился 1905 год и, подхватив меня, закрутил меня, как щепку.
Я стал редактировать журнал «Штык», имевший в Харькове большой успех, и совершенно забросил службу. Лихорадочно писал я, рисовал карикатуры, редактировал и корректировал, и на девятом номере дорисовался до того, что генерал-губернатор Пешков оштрафовал меня на 500 рублей, мечтая, что немедленно заплачу их из карманных денег.
Я отказался по многим причинам, главные из которых были отсутствие денег и нежелание потворствовать капризам легкомысленного администратора.
Увидев мою непоколебимость (штраф был без замены тюремным заключением), Пешков спустил цену до 100 рублей.
Я отказался.
Мы торговались, как маклаки, и я являлся к нему чуть не десять раз Денег ему так и не удалось выжать из меня!
Тогда он, обидевшись, сказал.
— Один из нас должен уехать из Харькова!
— Ваше превосходительство! — возразил я — Давайте предложим харьковцам кого они выберут?
Так как в городе меня любили и даже до меня доходили смутные слухи о желании граждан увековечить мой образ постановкой памятника, то г. Пешков не захотел рисковать своей популярностью.
И я уехал, успев все-таки до отъезда выпустить 5 номера журнала «Меч», который был так популярен, что экземпляры его можно найти даже в Публичной библиотеке.
В Петроград я приехал как раз на Новый год.
Опять была иллюминация, улицы были украшены флагами, транспарантами и фонариками. Но я уж ничего не скажу! Помолчу.
И так меня иногда упрекают, что я думаю о своих заслугах больше, чем это требуется обычной скромностью. А я, — могу дать честное слово, — увидев всю эту иллюминацию и радость, сделал вид, что совершенно не замечаю невинной хитрости и сентиментальных, простодушных попыток муниципалитета скрасить мой первый приезд в большой незнакомый город. Скромно, инкогнито, сел на извозчика и инкогнито поехал на место своей новой жизни.
И вот — начал я ее.
Первые мои шаги были связаны с основанным нами журналом «Сатирикон», и до сих пор я люблю, как собственное дитя, этот прекрасный, веселый журнал (в год 8 руб, на полгода 4 руб).
Успех его был наполовину моим успехом, и я с гордостью могу сказать теперь, что редкий культурный человек не знает нашего «Сатирикона» (на год 8 руб, на полгода 4 руб).
В этом месте я подхожу уже к последней, ближайшей эре моей жизни, и я не скажу, но всякий поймет, почему я в этом месте умолкаю.
Из чуткой, нежной, до болезненности нежной скромности я умолкаю.
Не буду перечислять имена тех лиц, которые в последнее время мною заинтересовались и желали со мной познакомиться. Но если читатель вдумается в истинные причины приезда славянской депутации, испанского инфанта и президента Фальера, то, может быть, моя скромная личность, упорно державшаяся в тени, получит совершенно другое освещение…
Борьба с роскошью
— Имею честь рекомендоваться: действительный член новооткрытой петроградской лиги для борьбы с роскошью и мотовством.
— А! Действительный?
— Да-с.
— Это хорошо, что действительный. Прошу покорнейше садиться…
— Куда?
— А вот в это кресло.
— В это кресло? Ни за что. Оно ведь, поди, рублей пятьдесят стоить?
— 120.
— Сто двадцать?! О, Боже! Какое возмутительное мотовство! Принципиально не сяду… Я лучше, тут, на подоконничке…
— Чем могу служить?
— Я пришел вам сказать одно только слово… Кажется, господин Фурсиков?
— Фурсиков.
— Одно слово: опомнитесь, Фурсиков! Нам сообщили, что вы живете роскошно и мотаете деньги без всякого толку и смысла… На чем, например, вы сейчас стоите?
— На полу.
— Нет, на ковре! А ковер-то персидский, а цена-то ему пятьсот рублей, а на ковре-то этом еще лежит медвежья шкура, тоже, поди, в два ста ее не уберешь?
— 550.
— Я не падаю в обморок от этой цифры только потому, что у меня крепкие нервы. Эх, господин Фурсиков! Нужен вам этот ковер? Нет, не нужен. Нужен медведь? Ни для какого черта не нужен. Это у вас что за комната?
— Кабинет…
— Так-с… А та?
— Столовая.
— Ну, скажите, пожалуйста… Неужели, эти две комнаты нельзя соединить в одну? Или обедайте в кабинете или занимайтесь в столовой. Ведь два дела за раз вы не будете делать — обедать и заниматься. Значит — для чего же две комнаты?
— Но у меня тут письменный стол…
— А для чего он вам? На обеденном и занимайтесь… Если бумаги какие есть, документы— их можно в ящичек из-под макарон класть. Макароны скушать, а в пустой ящичек прятать после работы бумаги… Наконец — чернильница! Для чего вам такая огромная — с каким-то орлом, с бронзой и мрамором? Прекрасно и баночка из-под горчицы служить может. Горчицу скушали, а в баночку чернил налили… Это что за комната?
— Спальня…
— Ну, вот, ну, вот! В кабинете есть огромный широкий диван, есть оттоманка, а вы еще спальню заводите. Что за мотовство?!..
— Но… у меня ведь жена…
— Ну, что ж… Прекрасно на этой оттоманке уместились бы с женой рядом…
— На ней нельзя спать… Плюш испортится.
— А зачем плюш? Клеенкой обтянули и конец. Что за швыряние деньгами. Лучше бы эти деньги на военные нужды пожертвовали… О! Там еще комната?
— Да… Это спальня моего брата…
— Зачем? К чему? Кому это нужно? Спальня! В том же кабинете можно и устроиться. Вы с женой на оттоманке, брат на диване. Когда брат раздевается — жена ваша выходить на минуту, жена раздевается — брат выходить. Господи! Только было бы желание, а устроиться всегда можно…
— Но… у жены есть туалетный столик… его некуда тут поставить…
— Как некуда? А на ваш письменный стол. Такой огромный дурак, — неужели он не сможет сдержать этого крошки… И преудобно будет: жена ваша взбирается на письменный стол (вы ее можете и подсадить) и садится за туалетный столик, причесываться или что она там делает, вы у ее ног сидите, работаете, а на другом конце стола может сидеть ваш брат и есть в это время колбасу.
— Нет, так неудобно… Жена любит, чтобы из спальни был ход прямо в ванную…
— О, Боже милостивый! Что вы, Ротшильд, что ли? Зачем вам отдельная ванная? Ванну можно поставить на место этой этажерки с безделушками и отгородить ее ситцевой занавесочкой… Да постойте! Ведь тут, вместо этого мраморного идиота, можно поставить керосинку… Тогда вам и кухни не надо… Жена будет жарить на керосинке яичницу, брат рубит, скажем, котлеты, а вы чистите картошку! Ни кухни, ни кухарки не надо… А экономию всю на нужды войны жертвуйте… Сколько у вас теперь комнат?
— Ш… шесть…
— Ну, вот! А я вам доказываю, что одной довольно… Тесновато, вы думаете? А на кой дьявол вам два шкафа книг? Что вы их все сразу читаете, что ли? Ведь больше одной за раз не читаете? Ну, вот! Запишитесь в какую-нибудь библиотеку и берите книги, а эти продайте, а деньги на Красный Крест пожертвуйте… Ведь сердце кровью обливается, когда на вас смотришь. Это что — жакет на вас?
— Жакет…
— Рублей 60, поди, стоить.
— 140.
— Ну, вот! Кому это нужно?! Взяла бы жена и сшила сама из трико по три двадцать аршин; и прочно и хорошо. Пальто, вон, я ваше в передней видел. Почему на меху? Можно и в весеннем проходить зиму, а ежели холодно, то не ездить на извозчиках или там на трамваях, а просто бежать по улице. И экономия времени, и согреешься… А это пальто спустить надо, а денежки на шитье противогазов пожертвовать. Гм… да! Позвольте, г. Фурсиков… Почему же вы плачете?
— О, г. действительный член петроградской лиги для борьбы с роскошью и мотовством! Вы так хорошо говорили, так убедили и меня, и жену мою, и брата, что мы решили во всем и везде следовать тем принципам, с которыми сейчас познакомились…
— Гм… Ну, да… Я очень рад… гм!.. Очень. Утрите слезы. Еще не все потеряно… Прощайте, г. Фурсиков, прощайте, мадам. А где же ваш братец?
— А он тут побежал в одно место… А, вот он! Вернулся.
— Прощайте, господа… Это что у вас, передняя? Ну зачем такая большая передняя… Все верхнее платье можно вешать в кабинете, около ванны… А экономию пожертвовать на нужды… гм! Где же мое пальто?
— Вот оно.
— Это не мое. У меня было с бобровым воротником, новое…
— Нет, это ваше. Это ничего, что оно старенькое и без воротника. Если вам будет холодно — можете бежать…
— Где мое пальто?!!
— Вот такое есть. Не кричите. А то, которое было вашим, мой брать успел заложить за 300 рублей в ломбард, а деньги внес на Красный Крест… Вот и квитанция. Простите, г. член для борьбы с роскошью, но вы так хорошо говорили, что мой брать не мог сдержать порыва… Всего хорошего… Позвольте, господин!.. Квитанцию забыли захватить…
— Ушел… Обиделся, что ли, не понимаю…
И на что бы, кажется?
Булавка против носорога
Старый добрый немецкий слуга Фриц вошел в кабинет министра иностранных дел и доложил:
— Там посланники пришли: испанский, итальянский и американский.
Дремавший до того министр встрепенулся:
— Зачем?
— Протест, говорят, хотим заявить. Против наших германских зверств.
— Так. А пришли-то они зачем?
— Да протест же заявить. Против зверств.
— Ну, да, я это понимаю… Конечно — протест, конечно, — зверства… Это, как полагается. Но причина прихода их в чем заключается?
— Да зверства же!! Протест!..
— Однако, и туп же ты, братец. Ему говоришь одно, а он бубнит другое!.. Пойми ты своими куриными мозгами: протест против наших зверств это — одно, а причина прихода — другое. Ведь это— все равно, как к тебе пришел какой-нибудь человек и говорит тебе, войдя: Здравствуйте! Ну? Так ведь слово «Здравствуйте», это — не причина его прихода, не повод, по которому он к тебе явился, а так просто… обычная, общепринятая формула. Понял?
— Ну, да. Пришел он к тебе, сказал: здравствуйте! а потом уже и выясняется то дело, по которому он пришел. Возьмет ли он у тебя взаймы десять марок, сделает ли тебе предложение пойти в биргалле, даст ли тебе по морде, — это все дела, по которым он пришел… А «здравствуйте» тут не причем. Понял? Так вот, ты мне теперь и ответь: зачем пришли эти дипломаты?
Фриц стал на колени посреди кабинета и заплакал:
— Пожалейте меня старого дурака, не мучайте меня. Дипломаты пришли выразить свой протест против германских зверств, а больше я ничего не знаю…
— Пошел вон, старая рассохшаяся бочка! Тебе не в дипломатическом ведомстве служить, а воду возить. Проси их сюда!
Через минуту три дипломата — итальянский, американский и испанский — вошли в кабинет, стали в ряд и, молча, отвесили немецкому министру холодный поклон.
— Чем могу служить, господа? — приветливо спросил министр.
Американский посланник кашлянул в руку и сказал, нахмурив брови:
— От имени своего, американского, и от имени Италии и Испании, мы, представители этих нейтральных держав, горячо протестуем против тех насилий, зверств и правонарушений, не согласных с обычными способами ведения войны, — тех правонарушений, кои были допущены германцами в настоящую войну. С совершенным уважением к вам пребываем — представители Америки, Италии и Испании.
— Хорошо, хорошо, господа. Спасибо. Покорнейше, прошу сесть. Чем могу служить?
Снова поднялся уже усевшийся в кресло американский посланник и отчеканил:
— Чем вы нам можете служить? А тем, что мы просим вас принять во внимание наш протест против тех насилий над мирным населением и нарушений обычая войны, которые допускаются германской армией.
— Да, да. Вы это уже говорили, хорошо. Протест ваш принят. А по какому делу вы осчастливили меня своим визитом?
— Ах, ты. Господи! Да мы и пришли только за тем, чтобы заявить протест.
— И больше ничего?
— Ничего.
Посидели молча.
— Снег-то какой повалил, — сказал испанский посланник, поглядывая в окно.
— Да, погода нехорошая, — согласился германский министр.
— Говорят, когда зима снежная, то лето будет жаркое, — заметил итальянец.
— Да.
— Ну, — шумно вздыхая, встал с кресла американец, — посидели, пора и честь знать. Пойдемте господа, не будем мешать хозяину.
Распрощались. Ушли.
Через несколько дней, выбрав свободные полчаса, снова зашли представители нейтральных держав в германское министерство иностранных дел.
— А-а, — встретил их министр. — Вероятно с протестом.
— Вы угадали. Германские зверства, и насилия все еще продолжаются, и мы протестуем…
— На этот раз — энергично! — подсказал испанец.
— Да! — поддержал итальянец. — Мы выражаем свой энергичный протест.
— А раньше был разве простой? — спросил германский министр. — Я думал, что энергичный.
— Нет… Тот, что раньше — был простой. А вот теперь так энергичный.
— Энергичнейший! — кивнул головой итальянец.
— Самый эдакий… что называется… ну одним словом, — энергичный! — пылко вскричал испанец.
— Хорошо, господа. Не присядете-ли? Что новенького в ваших палестинах?
Соединенная комиссия из представителей нейтральных стран выезжала на театр военных действий.
Цель поездки была: зарегистрировать германские зверства и заявить против них свой протест.
Провожающие говорили:
— Господа уезжающие! На вашу долю выпала великая миссия: заявить энергичный протест против тех насилий и тевтонских зверств, которые все время допускаются по отношению мирного населения потерявшими всякую меру так называемыми «культурными» немцами. Эта культура — в кавычках!
— Браво, браво. Это очень зло сказано! «Культурные» немцы в кавычках! Метко, ядовито и бьет прямо в цель! Я думаю, ежели немецкому солдату бросить эту фразу в лицо, — ему не поздоровится!
— Итак, господа, — осветите перед лицом всего культурного мира…
— Культурного мира без кавычек!
— …Да, без кавычек. Пусть весь культурный мир, без всяких кавычек, узнает, что делают немцы в кавычках. Пусть эти кавычки, как несмываемое позорное пятно, будут гореть в немецком сердце!..
— В сердце, в кавычках!
— Верно, браво! Пусть пятно, без кавычек, горит в сердце в кавычках!! Пусть культура в кавычках содрогнется и опустит голову перед культурой без кавычек!
— Браво. А главное, господа, протестуйте всюду и везде, в кавычках и без кавычек!
Заклеймите сердобольное в кавычках отношение немцев в кавычках к раненым без кавычек и к пленным… тоже без кавычек!..
— Зло! Метко! Ядовито! Браво. Браво, без всяких кавычек, черт возьми!..
— Ну, едем, господа!
— До свиданья без кавычек!
— Берегите себя без кавычек против немцев в кавычках!
— Носильщик! Где тут, вагон номер семь без кавычек? Поехали.
Члены международной нейтральной комиссии протеста против германских зверств приблизились к маленькой бельгийской деревушке и, отыскав лейтенанта, командовавшего отрядом, спросили его:
— Если не ошибаемся, ваши солдаты поджигают сейчас крестьянские дома?
— Да… жаль только, что плохо горят. Отсырели, что-ли.
— Зачем-же вы это делаете? Ведь никто вам сопротивления не оказывал, припасы отдали все добровольно…
— А вы войдите в мое положение: из штаба получился приказ: навести ужас на население. Как ни вертись, — а наводить ужас надо. Вот я и тово… навожу. Эй, вахмистр! Вели облить керосином те два дома, что стоят у оврага. Да, чтобы соломы внутрь побольше насовали.
— Слушайте, — сказал председатель нейтральной комиссии. — Мы горячо протестуем против этих ни на чем не основанных зверств.
— Да, — подтвердил секретарь. — Выражаем свой протест.
— Что ж делать, господа — философски заметил лейтенант. — У каждого своя профессия. У меня — поджигать дома, у вас — выражать протест. Виноват, не потрудитесь ли вы выйти из этого дома на свежий воздух?
— А что?
— Мы его сейчас тоже жечь будем.
— Как? Вы хотите и этот дом сжечь? Так вот же вам: мы выражаем свой энергичный протест!..
— Хорошо, хорошо. На свежем воздухе выразите.
— Мы протестуем против такого способа ведения войны в кавычках!
— Швунке! Солому в рояль! Динамитный патрон туда! Господа! Посторонитесь…
Идя по деревенской улице, секретарь комиссии говорил председателю:
— А ловко я срезал этого немца: я, мол, называю ваш способ ведения войны способом в кавычках.
— Ну, это вы уж слишком. Конечно, он виду не показал, а втайне, наверное, обиделся. Нельзя же так резко… Что там такое? Что за группа у стены?!
— Глядите: связанные женщины и дети… Против них солдаты с ружьями… Прицеливаются. Надо бежать скорей туда, — пока не поздно.
Вся комиссия побежала.
— Эй, вы! Постойте! Обождите! Что вы такое хотите делать?
— Ослепли, что ли? Надо расстрелять эту рухлядь.
— Постойте! Одну минуту… Мы…
— Ну?..
— Мы… вы…
— Ну, что такое — мы, вы? В чем дело?
— Мы вы… выражаем свой протест против такого зверского обращения с мирным населением…
— Энергичный протест! — подхватил секретарь.
— А вы не можете выразить свой протест немного левее от этого места?
— А что?
— Да, что ж вы торчите между ружейными дулами, и этими вот… Отойдите в сторонку.
— Мы, конечно, отойдем, но тут же считаем своим долгом громко и во всеуслышание заявить свой протест…
— Энергичнейший! — крикнул секретарь…
— Пли!..
Всякое самое удивительное, самое редкое явление, если оно начинает быть частым, сейчас же переходит незаметным образом в будничный уклад человеческой жизни, становится «бытовым явлением» (в кавычках).
И без этого бытового явления, без этого штриха, вошедшего в жизненный человеческий уклад, — становится как-то пусто… Чего-то не хватает, что-то будто не сделано.
Первые выступления нейтральной международной комиссии протеста на местах против германских зверств некоторым образом удивляли, сбивали с толку.
А потом все вошло в колею.
Запыхавшийся немецкий солдатик в сдвинутой на затылок каске прибежал в местечко, где содержались пленные и, отдышавшись, спрашивал:
— Не у вас ли, которая комиссия для протеста?
— У нас. Давеча долго протестовала, что, дескать, голодом морим пленных…
— Так передайте им, чтобы они сейчас же шли протестовать в деревню Сан-Пьер. Мы ее подожжем с четырех концов, а жителей вырежем.
— Опоздал, братец! Их тут уже с полчаса дожидается ординарец: приглашают протестовать против добивания раненых на поле сражения. Только что сорок человек добили.
— Эх, незадача!
— Да нешто без них, без комиссии-то, — уж и деревни не подожжете?
— Поджечь-то конечно, можно, да все как-то не то. Без протеста нет того смаку. Опять же для порядка…
И работает доныне, работает усталая комиссия, не покладая рук и языка.
Дети
Я очень люблю детишек и без ложной скромности могу сказать, что и они любят меня.
Найти настоящий путь к детскому сердцу — очень затруднительно. Для этого нужно обладать недюжинным чутьем, тактом и многим другим, чего не понимают легионы разных бонн, гувернанток и нянек.
Однажды я нашел настоящий путь к детскому сердцу, да так основательно, что потом и сам был не рад…
Я гостил в имении своего друга, обладателя жены, свояченицы и троих детей, трех благонравных мальчиков от 8 до 11 лет.
В один превосходный летний день друг мой сказал мне за утренним чаем:
— Миленький! Сегодня я с женой и свояченицей уеду дня на три. Ничего, если мы оставим тебя одного?
Я добродушно ответил:
— Если ты опасаешься, что я в этот промежуток подожгу твою усадьбу, залью кровью окрестности и, освещаемый заревом пожаров, буду голый плясать на неприветливом пепелище, — то опасения твои преувеличены более чем на половину.
— Дело не в том… А у меня есть еще одна просьба: присмотри за детишками! Мы, видишь ли, забираем с собой и немку.
— Что ты! Да я не умею присматривать за детишками. Не имею никакого понятия: как это так за ними присматривают?
— Ну, следи, чтобы они все сделали вовремя, чтобы не очень шалили и чтобы им в то же время не было скучно… Ты такой милый!..
— Милый-то я милый… А если твои отпрыски откажутся признать меня как начальство?
— Я скажу им… О, я уверен, вы быстро сойдетесь. Ты такой общительный.
Были призваны дети. Три благонравных мальчика в матросских курточках и желтых сапожках. Выстроившись в ряд, они посмотрели на меня чрезвычайно неприветливо.
— Вот, дети, — сказал отец, — с вами остается дядя Миша! Михаил Петрович. Слушайтесь его, не шалите и делайте все, что он прикажет. Уроки не запускайте. Они, Миша, ребята хорошие, и, я уверен, вы быстро сойдетесь. Да и три дня — не год же, черт возьми!
Через час все, кроме нас, сели в экипаж и уехали.
Я, насвистывая, пошел в сад и уселся на скамейку. Мрачная, угрюмо пыхтящая троица опустила головы и покорно последовала за мной, испуганно поглядывая на самые мои невинные телодвижения.
До этого мне никогда не приходилось возиться с ребятами. Я слышал, что детская душа больше всего любит прямоту и дружескую откровенность. Поэтому я решил действовать начистоту.
— Эй, вы! Маленькие чертенята! Сейчас вы в моей власти, и я могу сделать с вами все, что мне заблагорассудится. Могу хорошенько отколотить вас, поразбивать вам носы или даже утопить в речке. Ничего мне за это не будет, потому что общество борьбы с детской смертностью далеко, и в нем происходят крупные неурядицы. Так что вы должны меня слушаться и вести себя подобно молодым благовоспитанным девочкам. Ну-ка, кто из вас умеет стоять на голове?
Несоответствие между началом и концом речи поразило ребят. Сначала мои внушительные угрозы навели на них панический ужас, но неожиданный конец перевернул, скомкал и смел с их бледных лиц определенное выражение.
— Мы… не умеем… стоять… на головах.
— Напрасно. Лица, которым приходилось стоять в таком положении, отзываются об том с похвалой. Вот так, смотрите!
Я сбросил пиджак, разбежался и стал на голову. Дети сделали движение, полное удовольствия и одобрения, но тотчас же сумрачно отодвинулись. Очевидно, первая половина моей речи стояла перед их глазами тяжелым кошмаром.
Я призадумался. Нужно было окончательно пробить лед в наших отношениях.
Дети любят все приятное. Значит, нужно сделать им что-нибудь исключительно приятное.
— Дети! — сказал я внушительно. — Я вам запрещаю — слышите ли, категорически и без отнекиваний запрещаю вам в эти три дня учить уроки!
Крик недоверия, изумления и радости вырвался из трех грудей. О! Я хорошо знал привязчивое детское сердце. В глазах этих милых мальчиков засветилось самое недвусмысленное чувство привязанности ко мне, и они придвинулись ближе.
Поразительно, как дети обнаруживают полное отсутствие любознательности по отношению к грамматике, арифметике и чистописанию. Из тысячи ребят нельзя найти и трех, которые были бы исключением…
За свою жизнь я знал только одну маленькую девочку, обнаруживавшую интерес к наукам. По крайней мере, когда бы я ни проходил мимо ее окна, я видел ее склоненной над громадной не по росту книжкой. Выражение ее розового лица было совершенно невозмутимо, а глаза от чтения или от чего другого утратили всякий смысл и выражение. Нельзя сказать, чтобы чтение прояснило ее мозг, потому что в разговоре она употребляла только два слова: «Папа, мама», и то при очень сильном нажатии груди. Это, да еще уменье в лежачем положении закрывать глаза составляло всю ее ценность, обозначенную тут же, в большом белом ярлыке, прикрепленном к груди: «7 руб. 50 коп.»
Повторяю — это была единственная встреченная мною прилежная девочка, да и то это свойство было навязано ей прихотью торговца игрушками.
Итак, всякие занятия и уроки были мной категорически воспрещены порученным мне мальчуганам. И тут же я убедился, что пословица «запрещенный плод сладок» не всегда оправдывается: ни один из моих трех питомцев за эти дни не притронулся к книжке!
— Будем жить в свое удовольствие, — предложил я детям. — Что вы любите больше всего?
— Курить! — сказал Ваня.
— Купаться вечером в речке! — сказал Гришка.
— Стрелять из ружья! — сказал Леля.
— Почему же вы, отвратительные дьяволята, — фамильярно спросил я, — любите все это?
— Потому что нам запрещают, — ответил Ваня, вынимая из кармана, папироску. — Хотите курить?
— Сколько тебе лет?
— Десять.
— А где ты взял папиросы?
— Утащил у папы.
— Таскать, имейте, братцы, в виду, стыдно и грешно, тем более такие скверные папиросы. Ваш папа курит страшную дрянь. Ну да если ты уже утащил — будем курить их. А выйдут — я угощу вас своими.
Мы развалились на траве, задымили папиросами и стали непринужденно болтать. Беседовали о ведьмах, причем я рассказал несколько не лишенных занимательности фактов из их жизни. Бонны обыкновенно рассказывают детям о том, сколько жителей в Северной Америке, что такое звук и почему черные материи поглощают свет. Я избегал таких томительных разговоров.
Поговорили о домовых, живших на конюшне.
Потом беседа прекратилась. Молчали…
— Скажи ему! — шепнул толстый, ленивый Лелька подвижному, порывистому Гришке. — Скажи ты ему!..
— Пусть лучше Ваня скажет, — шепнул так, чтобы я не слышал, Гришка. — Ванька, скажи ему.
— Стыдно, — прошептал Ваня. Речь, очевидно, шла обо мне.
— О чем вы, детки, хотите мне сказать? — осведомился я.
— Об вашей любовнице, — хриплым от папиросы голосом отвечал Гришка. — Об тете Лизе.
— Что вы врете, скверные мальчишки? — смутился я. — Какая она моя любовница?
— А вы ее вчера вечером целовали в зале, когда мама с папой гуляли в саду.
Меня разобрал смех.
— Да как же вы это видели?
— А мы с Лелькой лежали под диваном. Долго лежали, с самого чая. А Гришка на подоконнике за занавеской сидел. Вы ее взяли за руку, дернули к себе и сказали: «Милая! Ведь я не с дурными намерениями!» А тетка головой крутит, говорит: «Ах, ах!..»
— Дура! — сказал, усмехаясь, маленький Лелька. Мы помолчали.
— Что же вы хотели мне сказать о ней?
— Мы боимся, что вы с ней поженитесь. Несчастным человеком будете.
— А чем же она плохая? — спросил я, закуривая от Ванькиной папиросы.
— Как вам сказать… Слякоть она!
— Не женитесь! — предостерег Гришка.
— Почему же, молодые друзья?
— Она мышей боится.
— Только всего?
— А мало? — пожал плечами маленький Лелька. — Визжит, как шумашедшая. А я крысу за хвост могу держать!
— Вчера мы поймали двух крыс. Убили, — улыбнулся Гришка.
Я был очень рад, что мы сошли со скользкой почвы моих отношений к глупой тетке, и ловко перевел разговор на разбойников.
О разбойниках все толковали со знанием дела, большой симпатией и сочувствием к этим отверженным людям.
Удивились моему терпению и выдержке: такой я уже большой, а еще не разбойник.
— Есть хочу, — сказал неожиданно Лелька.
— Что вы, братцы, хотите: наловить сейчас рыбы и сварить на берегу реки уху с картофелем или идти в дом и есть кухаркин обед?
Милые дети отвечали согласным хором:
— Ухи.
— А картофель как достать: попросить на кухне или украсть на огороде?
— На огороде. Украсть.
— Почему же украсть лучше, чем попросить?
— Веселее, — сказал Гришка. — Мы и соль у кухарки украдем. И перец! И котелок!!
Я снарядил на скорую руку экспедицию, и мы отправились на воровство, грабеж и погром.
Был уже вечер, когда мы, разложив у реки костер, хлопотали около котелка. Ваня ощипывал стащенного им в сарае петуха, а Гришка, голый, только что искупавшийся в теплой речке, плясал перед костром.
Ко мне дети чувствовали нежность и любовь, граничащую с преклонением.
Лелька держал меня за руку и безмолвно, полным обожания взглядом глядел мне в лицо.
Неожиданно Ванька расхохотался:
— Что, если бы папа с мамой сейчас явились? Что бы они сказали?
— Хи-хи! — запищал голый Гришка. — Уроков не учили, из ружья стреляли, курили, вечером купались и лопали уху вместо обеда.
— А все Михаил Петрович, — сказал Лелька, почтительно целуя мою руку.
— Мы вас не выдадим!
— Можно называть вас Мишей? — спросил Гришка, окуная палец в котелок с ухой. — Ой, горячо!..
— Называйте. Бес с вами. Хорошо вам со мной?
— Превосхитительно!
Поужинав, закурили папиросы и разлеглись на одеялах, притащенных из дому Ванькой.
— Давайте ночевать тут, — предложил кто-то.
— Холодно, пожалуй, будет от реки. Сыро, — возразил я.
— Ни черта! Мы костер будем поддерживать. Дежурить будем.
— Не простудимся?
— Нет, — оживился Ванька. — Накажи меня Бог, не простудимся!!!
— Ванька! — предостерег Лелька. — Божишься? А что немка говорила?
— Божиться и клясться нехорошо, — сказал я. — В особенности так прямолинейно. Есть менее обязывающие и более звучные клятвы… Например: «Клянусь своей бородой!» «Тысяча громов»… «Проклятие неба!»
— Тысяча небов! — проревел Гришка. — Пойдем собирать сухие ветки для костра.
Пошли все. Даже неповоротливый Лелька, державшийся за мою ногу и громко сопевший.
Спали у костра. Хотя он к рассвету погас, но никто этого не заметил, тем более что скоро пригрело солнце, защебетали птицы, и мы проснулись для новых трудов и удовольствий.
Трое суток промелькнули, как сон. К концу третьего дня мои питомцы потеряли всякий человеческий образ и подобие…
Матросские костюмчики превратились в лохмотья, а Гришка бегал даже без штанов, потеряв их неведомым образом в реке. Я думаю, что это было сделано им нарочно — с прямой целью отвертеться от утомительного снимания и надевания штанов при купании.
Лица всех трех загорели, голоса от ночевок на открытом воздухе огрубели, тем более что все это время они упражнялись лишь в кратких, выразительных фразах:
— Проклятье неба! Какой это мошенник утащил мою папиросу?.. Что за дьявольщина! Мое ружье опять дало осечку. Дай-ка, Миша, спичечки!
К концу третьего дня мною овладело смутное беспокойство: что скажут родители по возвращении? Дети успокаивали меня, как могли:
— Ну, поколотят вас, эка важность! Ведь не убьют же!
— Тысяча громов! — хвастливо кричал Ванька. — А если они, Миша, дотронутся до тебя хоть пальцем, то пусть берегутся. Даром им это не пройдет!
— Ну, меня-то не тронут, а вот вас, голубчики, отколошматят. Покажут вам и курение, и стрельбу, и бродяжничество.
— Ничего, Миша! — успокаивал меня Лелька, хлопая по плечу. — Зато хорошо пожили!
Вечером приехали из города родители, немка и та самая «глупая тетка», на которой дети не советовали мне жениться из-за мышей.
Дети попрятались под диваны и кровати, а Ванька залез даже в погреб.
Я извлек их всех из этих мест, ввел в столовую, где сидело все общество, закусывая с дороги, и сказал:
— Милый мой! Уезжая, ты выражал надежду, что я сближусь с твоими детьми и что они оценят общительность моего нрава. Я это сделал. Я нашел путь к их сердцу… Вот, смотри! Дети! Кого вы любите больше: отца с матерью или меня?
— Тебя! — хором ответили дети, держась за меня, глядя мне в лицо благодарными глазами.
— Пошли вы бы со мной на грабеж, на кражу, на лишения, холод и голод?
— Пойдем, — сказали все трое, а Лелька даже ухватил меня за руку, будто бы мы должны были сейчас, немедленно пуститься в предложенные мной авантюры.
— Было ли вам эти три дня весело?
— Ого!!
Они стояли около меня рядом, сильные, мужественные, с черными от загара лицами, облаченные в затасканные лохмотья, которые придерживались грязными руками, закопченными порохом и дымом костра.
Отец нахмурил брови и обратился к маленькому Лельке, сонно хлопавшему глазенками:
— Так ты бы бросил меня и пошел бы за ним?
— Да! — сказал бесстрашный Лелька, вздыхая. — Клянусь своей бородой! Пошел бы.
Лелькина борода разогнала тучи. Все закатились хохотом, и громче всех истерически смеялась тетя Лиза, бросая на меня лучистые взгляды.
Когда я отводил детей спать, Гришка сказал грубым, презрительным голосом:
— Хохочет… Тоже! Будто ей под юбку мышь подбросили! Дура.
Крыса на подносе
— Хотите пойти на выставку нового искусства? — сказали мне.
— Хочу, — сказал я.
Пошли.
— Это вот и есть выставка нового искусства? — спросил я.
— Эта самая.
— Хорошая.
Услышав это слово, два молодых человека, долговязых, с прекрасной розовой сыпью на лице и изящными деревянными ложками в петлицах, подошли ко мне и жадно спросили:
— Серьезно, вам наша выставка нравится?
— Сказать вам откровенно?
— Да!
— Я в восторге.
Тут же я испытал невыразимо приятное ощущение прикосновения двух потных рук к моей руке и глубоко волнующее чувство от созерцания небольшого куска рогожи, на котором была нарисована пятиногая голубая свинья.
— Ваша свинья? — осведомился я.
— Моего товарища. Нравится?
— Чрезвычайно. В особенности эта пятая нога. Она придает животному такой мужественный вид. А где глаз?
— Глаза нет.
— И верно. На кой черт действительно свинье глаз? Пятая нога есть — и довольно. Не правда ли?
Молодые люди, с чудесного тона розовой сыпью на лбу и щеках, недоверчиво поглядели на мое простодушное лицо, сразу же успокоились, и один из них спросил:
— Может, купите?
— Свинью? С удовольствием. Сколько стоит?
— Пятьдесят…
Было видно, что дальнейшее слово поставило левого молодого человека в затруднение, ибо он сам не знал, чего пятьдесят: рублей или копеек? Однако, заглянув еще раз в мое благожелательное лицо, улыбнулся и смело сказал:
— Пятьдесят ко… рублей. Даже, вернее, шестьдесят рублей.
— Недорого. Я думаю, если повесить в гостиной, в простенке, будет очень недурно.
— Серьезно, хотите повесить в гостиной? — удивился правый молодой человек.
— Да ведь картина же. Как же ее не повесить!
— Положим, верно. Действительно картина. А хотите видеть мою картину «Сумерки насущного»?
— Хочу.
— Пожалуйте. Она вот здесь висит. Видите ли, картина моего товарища «Свинья как таковая» написана в старой манере, красками; а я, видите ли, красок не признаю; краски связывают.
— Еще как, — подхватил я. — Ничто так не связывает человека, как краски. Никакого от них толку, а связывают. Я знал одного человека, которого краски так связали, что он должен был в другой город переехать…
— То есть как?
— Да очень просто. Мильдяевым его звали. Где же ваша картина?
— А вот висит. Оригинально, не правда ли?
Нужно отдать справедливость юному маэстро с розовой сыпью — красок он избегнул самым положительным образом: на стене висел металлический черный поднос, посредине которого была прикреплена каким-то клейким веществом небольшая дохлая крыса. По бокам ее меланхолически красовались две конфетные бумажки и четыре обгорелые спички, расположенные очень приятного вида зигзагом.
— Чудесное произведение, — похвалил я, полюбовавшись в кулак. — Сколько в этом настроения!.. «Сумерки насущного»… Да-а… Не скажи вы мне, как называется ваша картина, я бы сам догадался: э, мол, знаю! Это не что иное, как «Сумерки насущного»! Крысу сами поймали?
— Сам.
— Чудесное животное. Жаль, что дохлое. Можно погладить?
— Пожалуйста.
Я со вздохом погладил мертвое животное и заметил:
— А как жаль, что подобное произведение непрочно… Какой-нибудь там Веласкес или Рембрандт живет сотни лет, а этот шедевр в два-три дня, гляди, и испортится.
— Да, — согласился художник, заботливо поглядывая на крысу. — Она уже, кажется, разлагается. А всего только два дня и провисела. Не купите ли?
— Да уж и не знаю, — нерешительно взглянул я на левого. — Куда бы ее повесить? В столовую, что ли?
— Вешайте в столовую, — согласился художник. — Вроде этакого натюрморта.
— А что, если крысу освежать каждые два-три дня? Эту выбрасывать, а новую ловить и вешать на поднос?
— Не хотелось бы, — поморщился художник. — Это нарушает самоопределение артиста. Ну, да что с вами делать! Значит, покупаете?
— Куплю. Сколько хотите?
— Да что же с вас взять? Четыреста… — Он вздрогнул, опасливо поглядел на меня и со вздохом докончил: — Четыреста… копеек.
— Возьму. А теперь мне хотелось бы приобрести что-нибудь попрочнее. Что-нибудь этакое… неорганическое.
— «Американец в Москве» — не возьмете ли? Моя работа.
Он потащил меня к какой-то доске, на которой были набиты три жестяные трубки, коробка от консервов, ножницы и осколок зеркала.
— Вот скульптурная группа: «Американец в Москве». По-моему, эта вещица мне удалась.
— А еще бы! Вещь, около которой можно за-ржать от восторга. Действительно, эти приезжающие в Москву американцы, они тово… Однако вы не без темперамента… Изобразить американца вроде трех трубочек…
— Нет, трубочки — это Москва! Американца, собственно, нет; но есть, так сказать, следы его пребывания…
— Ах, вот что. Тонкая вещь. Масса воздуха. Колоритная штукенция. Почем?
— Семьсот. Это вам для кабинета подойдет.
— Семьсот… Чего?
— Ну, этих самых, не важно. Лишь бы наличными.
Я так был тронут участием и доброжелательным ко мне отношением двух экспансивных, экзальтированных молодых людей, что мне захотелось хоть чем-нибудь отблагодарить их.
— Господа! Мне бы хотелось принять вас у себя и почествовать как представителей нового чудесного искусства, открывающего нам, опустившимся, обрюзгшим, необозримые светлые дали, которые…
— Пойдемте, — согласились оба молодых человека с ложками в петлицах и миловидной розовой сыпью на лицах. — Мы с удовольствием. Нас уже давно не чествовали.
— Что вы говорите! Ну и народ пошел. Нет, я не такой. Я обнажаю перед вами свою бедную мыслями голову, склоняю ее перед вами и звонко, прямо, открыто говорю: «Добро пожаловать!»
— Я с вами на извозчике поеду, — попросился левый. — А то, знаете, мелких что-то нет.
— Пожалуйста! Так, с ложечкой в петлице и поедете?
— Конечно. Пусть ожиревшие филистеры и гнилые ипохондрики смеются — мы выявляем себя, как находим нужным.
— Очень просто, — согласился я. — Всякий живет как хочет. Вот и я, например. У меня вам кое-что покажется немного оригинальным, да ведь вы же не из этих самых… филистеров и буржуев!
— О, нет. Оригинальностью нас не удивишь.
— То-то и оно.
Приехали ко мне. У меня уже кое-кто: человек десять — двенадцать моих друзей, приехавших познакомиться поближе с провозвестниками нового искусства.
— Знакомьтесь, господа. Это все народ старозаветный, закоренелый, вы с ними особенно не считайтесь, а что касается вас, молодых, гибких пионеров, то я попросил бы вас подчиниться моим домашним правилам и уставам. Раздевайтесь, пожалуйста.
— Да мы уж пальто сняли.
— Нет, чего там пальто. Вы совсем раздевайтесь.
Молодые люди робко переглянулись:
— А зачем же?
— Чествовать вас будем.
— Так можно ведь так… не раздеваясь.
— Вот оригиналы-то! Как же так, не раздеваясь, можно вымазать ваше тело малиновым вареньем?
— Почему же… вареньем? Зачем?
— Да уж так у меня полагается. У каждого, как говорится, свое. Вы бросите на поднос дохлую крысу, пару карамельных бумажек и говорите: это картина. Хорошо! Я согласен! Это картина. Я у вас даже купил ее. «Американца в Москве» тоже купил. Это ваш способ. А у меня свой способ чествовать молодые, многообещающие таланты: я обмазываю их малиновым вареньем, посыпаю конфетти и, наклеив на щеки два куска бумаги от мух, усаживаю чествуемых на почетное место. Есть вы будете особый салат, приготовленный из кусочков обоев, изрубленных зубных щеток и теплого вазелина. Не правда ли, оригинально? Запивать будете свинцовой примочкой. Итак, будьте добры, разденьтесь. Эй, люди! Приготовлено ли варенье и конфетти?
— Да нет! Мы не хотим… Вы не имеете права…
— Почему?!
— Да что же это за бессмыслица такая: взять живого человека, обмазать малиновым вареньем, обсыпать конфетти! Да еще накормить обоями с вазелином… Разве можно так? Мы не хотим. Мы думали, что вы нас просто кормить будете, а вы… мажете. Зубные щетки рубленые даете… Это даже похоже на издевательство!.. Так нельзя. Мы жаловаться будем.
— Как жаловаться? — яростно заревел я. — Как жаловаться? А я жаловался кому-нибудь, когда вы мне продавали пятиногих синих свиней и кусочки жести на деревянной доске? Я отказывался?! Вы говорили: мы самоопределяемся. Хорошо! Самоопределяйтесь. Вы мне говорили — я вас слушал. Теперь моя очередь… Что?! Нет уж, знаете… Я поступал по-вашему, я хотел понять вас — теперь понимайте и вы меня. Эй, люди! Разденьте их! Мажь их, у кого там варенье. Держите голову им, а я буду накладывать в рот салат… Стой, брат, не вырвешься. Я тебе покажу сумерки насущного! Вы самоопределяетесь — я тоже хочу самоопределиться…
Молодые люди стояли рядышком передо мной на коленях, усердно кланялись мне в ноги и, плача, говорили:
— Дяденька, простите нас. Ей-богу, мы больше никогда не будем.
— Чего не будете?
— Этого… делать… Таких картин делать…
— А зачем делали?
— Да мы, дяденька, просто думали: публика глупая, хотели шум сделать, разговоры вызвать.
— А зачем ты вот, тот, левый, зачем крысу на поднос повесил?
— Хотел как чуднее сделать.
— Ты так глуп, что у тебя на что-нибудь особенное, интересное даже фантазии не хватило. Ведь ты глуп, братец?
— Глуп, дяденька. Известно, откуда у нас ум?!
— Отпустите нас, дяденька. Мы к маме пойдем.
— Ну ладно. Целуйте мне руку и извиняйтесь.
— Зачем же руку целовать?
— Раздену и вареньем вымажу! Ну?!
— Вася, целуй ты первый… А потом я.
— Ну, Бог с вами… Ступайте.
Провозвестники будущего искусства встали с колен, отряхнули брюки, вынули из петлиц ложки и, сунув их в карман, робко, гуськом вышли в переднюю.
В передней, натягивая пальто, испуганно шептались:
— Влетели в историю! А я сначала думал, что он такой же дурак, как и другие.
— Нет, с мозгами парень. Я было испугался, когда он на меня надвигаться стал. Вдруг, думаю, подносом по голове хватит!
— Слава Богу, дешево отделались.
— Это его твоя крыса разозлила. Придумал ты действительно: дохлую крысу на поднос повесил!
— Ну, ничего. Уж хоть ты на меня не кричи. Я крысу выброшу, а на пустое место стеариновый огарок на носке башмака приклею. Оно и прочнее. Пойдем, Вася, пойдем, пока не догнали.
Ушли, объятые страхом…
Кто ее продал…
Не так давно «Русское Знамя» разоблачило кадетскую газету «Речь»… «Русское Знамя» доказало, что вышеозначенная беспринципная газета открыто и нагло продает Россию Финляндии, получая за это от финляндцев большие деньги.
Совсем недавно беспощадный ослепительный прожектор «Русского Знамени» перешел с газет на частных лиц, попал на меня, осветил все мои дела и поступки, обнаружив, что я, в качестве еврействующего журналиста, тоже подкуплен и — продаю свою отчизну оптом и в розницу, систематически ведя ее к распаду и гибели.
Узнав, что маска с меня сорвана, я сначала хотел увернуться, скрыть свое участие в этом деле, замаскировать как-нибудь те факты, которые вопиюще громко кричат против меня, но — ведь все равно: рано или поздно все всплывет наружу, и для меня это будет еще тяжелее, еще позорнее…
Лучше же я расскажу все сам.
Добровольное признание — это все, что может — если не спасти меня, то, хотя частью, облегчить мою вину…
Дело было так:
Однажды служанка сообщила мне, что меня хотят видеть два господина по очень важному делу.
— Кто же они такие? — полюбопытствовал я.
— Будто иностранцы. Один как будто из чухонцев, такой белясый, а другой маленький, косой, черный. Не иначе — японец.
Два господина вошли и, подозрительно оглядев комнату, поздоровались со мной.
— Чем могу служить?
— Я — прикомандированный к японскому посольству маркиз Оцупа.
— А я, — сказал блондин, небрежно играя финским ножом, — уполномоченный от финляндской революционной партии «Войма». Моя фамилия Муляйнен.
— Я вас слушаю, — кивнул я головой.
Маркиз толкнул своего соседа локтем, нагнулся ко мне и, пронзительно глядя в глаза, прошептал:
— Скажите… Вы не согласились бы продать нам Россию?
Мой отец был купцом, и у меня на всю жизнь осталась от него наследственная коммерческая жилка.
— Это смотря как… — прищурился я. — Продать можно. Отчего не продать?.. Только какая ваша цена будет?
— Цену мы дадим вам хорошую, — отвечал маркиз Оцуна. — Не обидим. Только уж и вы не запрашивайте.
— Запрашивать я не буду, — хладнокровно пожал я плечами. — Но ведь нужно же понимать и то, что я вам продаю. Согласитесь сами, что это не мешок картофеля, а целая громадная страна. И, притом, — нужно добавить, горячо мною любимая.
— Ну, уж и страна!.. — иронически усмехнулся Муляйнен.
— Да-с! Страна! — горячо вскричал я. — Побольше вашей, во всяком случае… Свыше пятидесяти губерний, две столицы, реки какие! Железные дороги! Громадное народонаселение, занимающееся хлебопашеством! Пойдите-ка, поищите в другом месте.
— Так-то так, — обменявшись взглядом с Муляйненом, возразил японец, — да ведь страна-то раззорена… сплошное нищенство…
— Как хотите, — холодно проворчал я. — Не нравится — не берите.
— Нет, мы бы взяли, все-таки… Нам она нужна. Вы назовите вашу цену.
Я взял карандаш, придвинул бумагу и стал долго и тщательно высчитывать. Потом поднял от бумаги голову и решительно сказал:
— Десять миллионов.
Оба вскочили и в один голос вскликнули:
— Десять миллионов?!
— Да. Именно, рублей. Ни пфеннигов, ни франков, а рублей.
— Это сумасшедшая цена.
— Сами вы сумасшедшие! — сердито закричал я. — Этакая страна за десяток миллионов — это почти даром. За эти деньги вы имеете чуть не десяток морей, уйму рек, пути сообщения… Не забывайте, что за эту же цену вы получаете и Сибирь — эту громадную богатейшую страну!
Маркиз Оцупа слушал меня, призадумавшись.
— Хотите пять миллионов?
— Пять миллионов? — рассмеялся я. — Вы бы еще пять рублей предложили! Впрочем, если хотите, я вам за пять рублей отдам другую Россию, только поплоше. В кавычках.
— Нет, — покачал головой Муляйнен. — Эту и за пять копеек не надо. Вот что… хотите семь миллионов — ни копейки больше.
— Очень даже странно, что вы торгуетесь, — обидчиво поежился я. — Покупают то, что самое дорогое для истинного патриота, да еще торгуются!
— Как угодно, — сказал Муляйнен, вставая. — Пойдем, Оцупа.
— Куда же вы? — закричал я. — Постойте. Я вам, так и быть, миллион сброшу. Да и то не следовало бы — уж очень страна-то хорошая. Я бы всегда на эту цену покупателя нашел… Но для первого знакомства — извольте — миллион сброшу.
— Три сбросьте!
— Держите руку, — сказал я, хлопая по протянутой руке. — Последнее слово, два сбрасываю! За восемь. Идет?
Японец придержал мою руку и сосредоточенно спросил:
— С Польшей и Кавказом?
— С Польшей и Кавказом!
— Покупаем.
Сердце мое отчего-то пребольно сжалось.
— Продано! — вскричал я, искусственным оживлением стараясь замаскировать тяжелое чувство. — Забирайте.
— Как… забирайте? — недоумевающе покосился на меня Оцупа. — Что значит забирайте? Мы платим вам деньги, главным образом, за то, чтобы вы своими фельетонами погубили Россию…
— Да для чего вам это нужно? — удивился я.
— Это уж не ваше дело. Нужно — и нужно. Так — погубите?
— Хорошо, погублю.
На другой день поздно вечером к моему дому подъехало несколько подвод, и ломовики — кряхтя, стали таскать в квартиру тяжелые, битком набитые мешки.
Служанка моя присматривала за ними, записывая количество привезенных мешков с золотом и изредка уличая ломовика в том, что он потихоньку пытался засунуть в карман сто или двести тысяч; а я сидел за письменным столом и, быстро строча фельетон, добросовестно губил проданную мною родину…
Теперь — когда я окончил свою искреннюю тяжелую исповедь — у меня легче на сердце. Пусть я бессердечный торгаш, пусть я Иуда-предатель, продавший свою родину… Но ведь — ха-ха! — восемь-то миллиончиков — ха-ха — которые у меня в кармане — не шутка.
И теперь, в ночной тиши, когда я просыпаюсь, терзаемый странными видениями, — передо мной встает и меня пугает только один страшный, кошмарный вопрос:
— Не продешевил ли я?!
Три желудя
Нет ничего бескорыстнее детской дружбы… Если проследить начало ее, ее истоки, то в большинстве случаев наткнешься на самую внешнюю, до смешного пустую причину ее возникновения: или родители ваши были «знакомы домами» и таскали вас, маленьких, друг к другу в гости, или нежная дружба между двумя крохотными человечками возникла просто потому, что жили они на одной улице или учились оба в одной школе, сидели на одной скамейке — и первый же разделенный братски пополам и съеденный кусок колбасы с хлебом посеял в юных сердцах семена самой нежнейшей дружбы.
Фундаментом нашей дружбы — Мотька, Шаша и я — послужили все три обстоятельства: мы жили на одной улице, родители наши были «знакомы домами» (или, как говорят на юге, — «знакомы домамы»); и все трое вкусили горькие корни учения в начальной школе Марьи Антоновны, сидя рядом на длинной скамейке, как желуди на одной дубовой ветке.
У философов и у детей есть одна благородная черта: они не придают значения никаким различиям между людьми — ни социальным, ни умственным, ни внешним. У моего отца была галантерейная лавка (аристократия), Шашин отец работал в порту (плебс, разночинство), а Мотькина мать просто существовала на проценты с грошового капитала (рантье, буржуазия). Умственно Шаша стоял гораздо выше нас с Мотькой, а физически Мотька почитался среди нас — веснушчатых и худосочных — красавцем. Ничему этому мы не придавали значения… Братски воровали незрелые арбузы на баштанах, братски их пожирали и братски же катались потом по земле от нестерпимой желудочной боли.
Купались втроем, избивали мальчишек с соседней улицы втроем, и нас били тоже всех трех — единосущно и нераздельно.
Если в одном из трех наших семейств пеклись пироги — ели все трое, потому что каждый из нас почитал святой обязанностью, с опасностью для собственного фасада и тыла, воровать горячие пироги для всей компании.
У Шашина отца — рыжебородого пьяницы — была прескверная манера лупить своего отпрыска, где бы он его ни настигал; так как около него всегда маячили и мы, то этот прямолинейный демократ бил и нас на совершенно равных основаниях.
Нам и в голову не приходило роптать на это, и отводили мы душу только тогда, когда Шашин отец брел обедать, проходя под железнодорожным мостом, а мы трое стояли на мосту и, свесив головы вниз, заунывно тянули:
— Сволочи! — грозил снизу кулаком Шашин отец.
— А ну иди сюда, иди, — грозно говорил Мотька. — Сколько вас нужно на одну руку?
И если рыжий гигант взбирался по левой стороне насыпи, мы, как воробьи, вспархивали и мчались на правую сторону — и наоборот. Что там говорить — дело было беспроигрышное.
Так счастливо и безмятежно жили мы, росли и развивались до шестнадцати лет.
А в шестнадцать лет, дружно взявшись за руки, подошли мы к краю воронки, называемой жизнью, опасливо заглянули туда, как щепки попали в водоворот, и водоворот закружил нас.
Шаша поступил наборщиком в типографию «Электрическое усердие», Мотю мать отправила в Харьков в какую-то хлебную контору, а я остался непристроенным, хотя отец и мечтал «определить меня на умственные занятия», — что это за штука, я и до сих пор не знаю. Признаться, от этого сильно пахло писцом в мещанской управе, но, к моему счастью, не оказывалось вакансии в означенном мрачном и скучном учреждении…
С Шашей мы встречались ежедневно, а где был Мотька и что с ним — об этом ходили только туманные слухи, сущность которых сводилась к тому, что он «удачно определился на занятия» и что сделался он таким франтом, что не подступись.
Мотька постепенно сделался объектом нашей товарищеской гордости и лишенных зависти мечтаний возвыситься со временем до него, Мотьки.
И вдруг получилось сведение, что Мотька должен прибыть в начале апреля из Харькова «в отпуск с сохранением содержания». На последнее усиленно напирала Мотькина мать, и в этом сохранении видела бедная женщина самый пышный лавр в победном венке завоевателя мира Мотьки.
В этот день не успели закрыть «Электрическое усердие», как ко мне ворвался Шаша и, сверкая глазами, светясь от восторга, как свечка, сообщил, что уже видели Мотьку едущим с вокзала и что на голове у него настоящий цилиндр!..
— Такой, говорят, франт, — горделиво закончил Шаша, — такой франт, что пусти-вырвусь.
Эта неопределенная характеристика франтовства разожгла меня так, что я бросил лавку на приказчика, схватил фуражку — и мы помчались к дому блестящего друга нашего.
Мать его встретила нас несколько важно, даже с примесью надменности, но мы впопыхах не заметили этого и, тяжело дыша, первым долгом потребовали Мотю… Ответ был самый аристократический:
— Мотя не принимает.
— Как не принимает? — удивились мы. — Чего не принимает?
— Вас принять не может. Он сейчас очень устал. Он сообщит вам, когда сможет принять.
Всякой шикарности, всякой респектабельности должны быть границы. Это уже переходило даже те широчайшие границы, которые мы себе начертили.
— Может быть, он нездоров?.. — попытался смягчить удар деликатный Шаша.
— Здоров-то он здоров… Только у него, он говорит, нервы не в порядке… У них в конторе перед праздниками было много работы… Ведь он теперь уже помощник старшего конторщика. Очень на хорошей ноге.
Нога, может быть, была и подлинно хороша, но нас она, признаться, совсем придавила: «нервы, не принимает»…
Возвращались мы, конечно, молча. О шикарном друге, впредь до выяснения, не хотелось говорить. И чувствовали мы себя такими забитыми, такими униженно-жалкими, провинциальными, что хотелось и расплакаться и умереть или, в крайнем случае, найти на улице сто тысяч, которые дали бы и нам шикарную возможность носить цилиндр и «не принимать» — совсем как в романах.
— Ты куда? — спросил Шаша.
— В лавку. Скоро запирать надо. (Боже, какая проза!)
— А ты?
— А я домой… Выпью чаю, поиграю на мандолине и завалюсь спать.
Проза не меньшая! Хе-хе.
На другое утро — было солнечное воскресенье — Мотькина мать занесла мне записку: «Будьте с Шашей в городском саду к 12 часам. Нам надо немного объясниться и пересмотреть наши отношения. Уважаемый вами Матвей Смелков».
Я надел новый пиджак, вышитую крестиками белую рубашку, зашел за Шашей — и побрели мы со стесненными сердцами на это дружеское свидание, которого мы так жаждали и которого так инстинктивно, панически боялись.
Пришли, конечно, первые. Долго сидели с опущенными головами, руки в карманах. Даже в голову не пришло обидеться, что великолепный друг наш заставляет ждать так долго.
Ах! Он был, действительно, великолепен… На нас надвигалось что-то сверкающее, бряцающее многочисленными брелоками и скрипящее лаком желтых ботинок с перламутровыми пуговицами.
Пришелец из неведомого мира графов, золотой молодежи, карет и дворцов — он был одет в коричневый жакет, белый жилет, какие-то сиреневые брючки, а голова увенчивалась сверкающим на солнце цилиндром, который если и был мал, то размеры его уравновешивались огромным галстуком с таким же огромным бриллиантом…
Палка с лошадиной головой обременяла правую аристократическую руку. Левая рука была обтянута перчаткой цвета освежеванного быка. Другая перчатка высовывалась из внешнего кармана жакета так, будто грозила нам своим вялым указательным пальцем: «Вот я вас!.. Отнеситесь только без должного уважения к моему носителю».
Когда Мотя приблизился к нам развинченной походкой пресыщенного денди, добродушный Шаша вскочил и, не могши сдержать порыва, простер руки к сиятельному другу:
— Мотька! Вот, брат, здорово!..
— Здравствуйте, здравствуйте, господа, — солидно кивнул головой Мотька и, пожав наши руки, опустился на скамейку…
Мы оба стояли.
— Очень рад видеть вас… Родители здоровы? Ну, слава Богу, приятно, я очень рад.
— Послушай, Мотька… — начал я с робким восторгом в глазах.
— Прежде всего, дорогие друзья, — внушительно и веско сказал Мотька, — мы уже взрослые, и поэтому «Мотьку» я считаю определенным «кель выражансом»… Хе-хе… Не правда ли? Я уже теперь Матвей Семеныч — так меня и на службе зовут, а сам бухгалтер за ручку здоровкается. Жизнь солидная, оборот предприятия два миллиона. Отделение есть даже в Коканде… Вообще, мне бы хотелось пересмотреть в корне наши отношения.
— Пожалуйста, пожалуйста, — пробормотал Шаша. Стоял он, согнувшись, будто свалившимся невидимым бревном ему переломило спину…
Перед тем как положить голову на плаху, я малодушно попытался отодвинуть этот момент.
— Теперь опять стали носить цилиндры? — спросил я с видом человека, которого научные занятия изредка отвлекают от капризов изменчивой моды.
— Да, носят, — снисходительно ответил Матвей Семеныч. — Двенадцать рублей.
— Славные брелочки. Подарки?
— Это еще не все. Часть дома. Все на кольце не помещаются. Часы на камнях, анкер, завод без ключа. Вообще, в большом городе жизнь — хлопотливая вещь. Воротнички «Монополь» только на три дня хватают, маникюр, пикники разные.
Я чувствовал, что Матвею Семенычу тоже не по себе…
Но наконец он решился. Тряхнул головой так, что цилиндр вспрыгнул на макушку, и начал:
— Вот что, господа… Мы с вами уже не маленькие, и вообще, детство — это одно, а когда молодые люди, так совсем другое. Другой, например, до какого-нибудь там высшего общества, до интеллигенции дошел, а другие есть из низших классов, и если бы вы, скажем, увидели в одной карете графа Кочубея рядом с нашей Миронихой, которая, помните, на углу маковники продавала, так вы бы первые смеялись до безумия. Я, конечно, не Кочубей, но у меня есть известное положение, ну, конечно, и у вас есть известное положение, но не такое, а что мы были маленькими вместе, так это мало ли что… Вы сами понимаете, что мы уже друг другу не пара… и… тут, конечно, обижаться нечего — один достиг, другой не достиг… Гм!.. Но, впрочем, если хотите, мы будем изредка встречаться около железнодорожной будки, когда я буду делать прогулку, — все равно там публики нет, и мы будем как свои. Но, конечно, без особенной фамильярности — я этого не люблю. Я, конечно, вхожу в ваше положение — вы меня любите, вам даже, может быть, обидно, и поверьте… Я со своей стороны… если могу быть чем-нибудь полезен… Гм! Душевно рад.
В этом месте Матвей Семеныч взглянул на свои часы нового золота и заторопился:
— О-ля-ля! Как я заболтался… Семья помещика Гузикова ждет меня на пикник, и если я запоздаю, это будет нонсенс. Желаю здравствовать! Желаю здравствовать! Привет родителям!..
И он ушел, сверкающий и даже немного гнущийся под бременем респектабельности, усталый от повседневного вихря светской жизни.
В этот день мы с Шашей, заброшенные, будничные, лежа на молодой травке железнодорожной насыпи, в первый раз пили водку и в последний раз плакали.
Водку мы пьем и теперь, но уже больше не плачем. Это были последние слезы детства. Теперь — засуха.
И чего мы плакали? Что хоронили? Мотька был напыщенный дурак, жалкий третьестепенный писец в конторе, одетый, как попугай, в жакет с чужого плеча; в крохотном цилиндре на макушке, в сиреневых брюках, обвешанный медными брелоками, — он теперь кажется мне смехотворным и ничтожным, как червяк без сердца и мозга, — почему же мы тогда так убивались, потеряв Мотьку?
А ведь — вспомнишь — как мы были одинаковы, — как три желудя на дубовой ветке, — когда сидели на одной скамейке у Марьи Антоновны…
Увы! Желуди-то одинаковы, но когда вырастут из них молодые дубки — из одного дубка делают кафедру для ученого, другой идет на рамку для портрета любимой девушки, а из третьего дубка смастерят такую виселицу, что любо-дорого…
Участок
Того согрей,
Тем свету дай
И всех притом
Благословляй.
Имеете вы, хоть слабое, представление о функциях расторопной русской полиции?
Попробуйте хоть полчаса посидеть в душной, пропитанной промозглым запахом канцелярии участка. Это так интересно…
…Околоточный надзиратель отрывается от полуисписанной им бумажки, поднимает голову и методически спрашивает:
— Тебе чего?
— Самовар украли, батюшка.
— И твои глаза где же были?
Околоточный прекрасно сознает, что этот вопрос — ни более, ни менее как бесплодная, ненужная попытка хоть на минуту оттянуть исполнение лежащих на нем обязанностей — опрос потерпевшей, составление протокола и розыски похитителя.
— Ты чего ж смотрела?
— То-то, что не смотрела. У лавочку побежала, а он, пес, значит, — шасть! Кипяток вылил, угли вытряс — только его и видели.
— «Он», «его»… Почем ты знаешь, что «он»? Может, и «она»!
Кухарка запахивается в платок, утирает указательным пальцем нос и, подумав, соглашается:
— А, может, и она. Аны рази разбирают.
— Подозрение на кого-нибудь имеешь?
— Имею.
— Ну?
— Не иначе, жулик какой-нибудь украл.
— Ты скажешь тоже… Посиди тут, я сейчас все устрою. Вам чего, господин?
— Сырость у меня.
— Где сырость?
— В квартире.
— Ну так что ж?
— Не могу же я, согласитесь сами, в сырой квартире жить?!
Околоточному даже не приходит в голову заявить, что это его не касается, или, в крайнем случае, удивиться, что к нему обращаются с такими пустяками.
Единственная роскошь, которую он себе позволяет, это — хоть на минутку оттянуть исполнение своих обязанностей.
— А вы зачем же сырую квартиру снимали?
— Я снимал не сырую. Я снимал сухую.
— Сухая, а сами говорите — сырая.
— Она потом оказалась сырой, когда уже переехали. Такие пятна по обоям пошли, что хуже географической карты.
Рассматривая недописанную бумажку, околоточный что-то мычит и машинально спрашивает:
— Подозрение на кого-нибудь имеете?
— То есть как это? Я вас не понимаю.
— Гм!.. Я хочу сказать, убытки заявляете?
— Да как же их заявить — если от сырости ревматизм бывает. Иной ревматизм пустяковый, может быть, десять целковых стоит, а иной, как защемит — его и в тысячу рублей не уберешь.
Тоскливое молчание.
— А вы чего ж смотрели, когда нанимали?
— Говорю ж вам — тогда сырости не было.
— Хорошо… Адрес? Зайду. Наведу справки и… Вам чего?..
— Господин околоточный! Вы не можете себе представить — я за последнее время все нервы себе истрепала. Буквально все нервы.
Вероятно, эта выше средних лет дама истрепала нервы не более, чем околоточный, потому что он хватается за недописанную бумажку, потом за голову и осведомляется:
— Подозрение на кого-нибудь имеете?
— Буквально все нервы. Как только наступает ночь — прямо хоть беги из квартиры.
— А что такое?
— Привидения. Все в один голос так говорят, что привидения. Кто-то стучит, ходит, роняет вещи, разговаривает, а ровно в полночь раздается вдруг в стене такой вой и плач, что мы все с ума сходим.
— Как же вы так допустили до этого?
— Да мы-то что же… Мы тут ни при чем.
— Подозрение на кого-нибудь имеете?
— Никакого подозрения. Я убеждена, что это что-нибудь загадочное. Ходит, роняет вещи и разговаривает.
— Сколько же их душ?
— Кого?
— Вот этих… призраков?! Приведений?
— А почем я знаю. Вероятно, одно.
— Но вы говорите — он разговаривает. Не может же он сам с собой разговаривать?
— А я не знаю. Вам лучше знать — может он или не может.
Околоточный обладает чрезвычайно скудным запасом сведений из жизни обитателей потустороннего мира; но, как представитель власти, не хочет ударить лицом в грязь и поэтому говорит чрезвычайно уверенно:
— Не может. Не иначе, как с соучастником. Ну, хорошо. Успокойтесь, сударыня. Мы разберем это дело, и виновные понесут заслуженное наказание. Ваш адрес? Имею честь кла… Ты чего тут топчешься?
— Мать старуха померла.
— Подозрение на ко… Гм! Ну, и царство ей небесное. От чего померла?
— Бог-ё знает. Ей уж годов сто будет. Три года как не ставала. Теперь померла.
— А ты чего же смотрел? — тоскливо в сотый раз мямлит околоточный. — Ну, ладно. Подожди, сейчас. Вам что угодно? Потрудитесь снять котелок. Осторожнее, вы рукой в чернильницу попали. Что вам угодно?
— Скучно мне, господин околоточный.
— А вы бы меньше пили, так и не было бы скучно.
— Чудак человек, а отчего же я пью? От скуки ж!
— Вы что ж… заявление какое пришли сделать? Прошу на меня не дышать!
— Пришел. Заявление. Заявлю вам, как представителю власти, что мне скучно! Почему нет никаких увеселений?
— Идите домой спать. Вот вам и увеселение.
— Вы думаете? Не желаю. Я хочу жить полной жизнью. Конечно, вы можете меня прогнать, но — куда же мне пойти? Если я пришел сюда, значит, больше некуда. Ах, г. околоточный! Русский человек носит в себе особую тоску.
— Будьте добры не мешать мне.
— Куда же я пойду? Чрезвычайно хочется каких-нибудь увеселений.
— Ну… пойдите в кинематограф. Часа через два откроется.
— Мерси! Вот видите — дельный совет. Я знал, куда иду! Начальство — оно распорядится! Разрешите посидеть тут на диванчике, подождать открытия.
— Сидите. Только не шумите. Вам что, господин?
— Жена от меня ушла. Нельзя ли…
— А вы чего же смотрели?
— Ах, да разве за ними усмотришь? Спрашивается, чего ей недоставало?
— Да… Женщины народ загадочный. Все ищут такого, чего и на свете нет. Престранная публика. Подозрение на кого-нибудь имеете?
— Тут даже и подозрения никакого нет; сбежала со штабс-капитаном Перцовым.
— А вы чего же смотрели?
— А вот вы спросите. Приятелем моим считался, на бильярде вместе играли и — на тебе!.. Подсидел.
— Да-а… В семейной жизни всегда нужно быть начеку, — говорит устало околоточный, закуривая папиросу. — Можно вам предложить? Семейная жизнь — это, как говорится, осаждаемая крепость. Женщины любят все романтичное, а мужья ходят по утрам простоволосые, в расхристанной рубашке и туфлях на босу ногу. А женщина лакированный ботфорт любит. Нравственная глубина не так ее интересует, как приятный блеск внеш… Тебе чего?
— Ну, вы еще заняты, так я себе немножечко, ваше благородие, подожду. Таки каждый человек должен ожидать, когда их высокоблагородие заняты. Вы уж, пожалуйста, не кричите…
— Да ты по какому делу?
— Маленькое себе дело. К моей жене заехала из Варшавы на минуточку свояченица, ну, так она имеет варшавское правожительство. Я говорю господину паспортисту…
— Хорошо. Зайдешь к трем часам, когда посвободнее будет. Вам чего, барышня? Не плачьте.
— Можно так делать? Говорил: «Люблю, люблю», а теперь вытянул все, обобрал и ушел… Оставил в чем мать родила.
— Кто такой?
— Приказчик от «Обонгу». Прямо-таки оставил в чем мать родила.
— А вы чего же смотрели?
— Так если он говорил, что любит. Божился, крестился, землю ел. А теперь что я?.. В чем мать родила!
Это не более как поэтическая метафора, потому что огромная шляпа на голове девицы никогда не позволила бы ей появиться в таком виде на этот горестный свет.
— Хорошо, — говорит околоточный. — Вы где в него влюбились? В нашем участке? Будьте покойны, — мы примем меры!
Пишущий эти строки долго сидит на потертом деревянном диванчике и любуется этим калейдоскопом кухарок, квартирантов, привидений, пьяных и обманутых мужей.
И вот, выждав свободную минуту, я встаю с диванчика и подхожу к обессиленному, отупевшему околоточному.
— Вам что угодно?
— Темы нет, г. околоточный.
— Какой темы?
— Для рассказа.
— А вы чего же смотр… Да я-то тут при чем, скажите пожалуйста?!
— Как при чем? Вы — полиция. Если привидения, пьяные и обманутые мужья вам «при чем», то и тема вам «при чем».
Околоточный трет голову.
— Вам тему?
— Тему.
— Для рассказа?
— Для рассказа.
— Гм… Подозрения ни на к… Ах ты, Господи! Ну, мало ли тем… Ну, опишите, например, участок, посетителей. Вот вам и тема.
— Ну, вот и спасибо. Опишу. Я ведь знал, что если вы обязаны смотреть за всем, то обязаны смотреть и за темами. Прощайте!
Вот — написал.
Юмор для дураков
Это был солидный господин с легкой наклонностью к полноте, с лицом, на котором отражались уверенность в себе и спокойствие, с глазами немного сонными, с манерами, полными достоинства, и с голосом, в котором изредка прорывались ласково-покровительственные нотки.
— Вот вы писатель, — сказал он мне, познакомившись. — Писатель-юморист… Так. Наверное, знаете много смешного. Да?..
— О, помилуйте… — скромно возразил я.
— Нечего там скромничать. Расскажите мне какую-нибудь смешную штуку… Я это ужасно люблю.
— Позвольте… Что вы называете «смешной штукой»?
— Ну, что-нибудь такое… юмористическое, Я думаю, вы не ударите лицом в грязь. Слава Богу — специалист, кажется! Ну, ну… не скромничайте!
— Видите ли… Я бы мог просто порекомендовать вам прочесть книгу моих рассказов. Но, конечно, не ручаюсь, что вы непременно наткнетесь в них на «смешные штуки».
— Да нет, нет! Вы мне расскажите! Мне хочется послушать, как вы рассказываете… Ну, что-нибудь коротенькое. Вот, наверное, за бока схватишься!..
Я незаметно пожал плечами и неохотно сказал:
— Ну, слушайте… Мать послала маленького сына за гулякой-отцом, который удрал в трактир. Сын вернулся один, без отца — и на вопрос матери: «Где же отец и что он там делает?» — ответил: «Я его видел в трактире… Он сидит там с пеной у рта». — «Сердится, что ли?» — «Нет, ему подали новую кружку пива».
Не скажу, чтобы эта «смешная штучка» была особенно блестящей. Но на какой-нибудь знак внимания со стороны моего нового знакомого я все-таки мог надеяться. Он мог бы засмеяться, или просто безмолвно усмехнуться, или даже, в крайнем случае, покачать одобрительно головой.
Нет. Он поднял на меня ясные, немного сонные глаза и поощрительно спросил:
— Ну?
— Что «ну»?
— Что же дальше?
— Да это все.
— Что же отец… вернулся домой?
— Да это не важно. Вернулся — не вернулся… Все дело в ответе мальчика.
— А что, вы говорите, он ответил?
— Он ответил: отец сидит там с пеной у рта.
— Ну?
— Видите ли… Соль этого анекдота, сочиненного мною, заключается в том, что мальчик ответил то, что называется, — буквально. Он видел кружку пива с пеной, кружку, которую отец держал у рта, и поэтому ответил в простоте душевной: «Отец сидит с пеной у рта». А мать думала, что это — фигуральное выражение, сказанное по поводу человека, которого что-нибудь взбесило.
— Фигуральное?
— Да.
— Взбесило?
— Да!
— Ну?
— Что еще такое — «ну»?
— Значит, мать думала, что отец за что-нибудь сердится, а он вовсе не сердится, а просто пьет себе преспокойно пиво.
— Ну да.
— Вот-то ловко! Ха-ха! Ну и здорово же: она думает, что он сердится, а он вовсе и не сердится… Хо-хо! Вообще, знаете, эти трактиры.
— Что-о?..
— Я говорю — трактиры. Еще если холостой человек ходит, так ничего, а уж женатому, да если еще нет средств, — так трудновато… Не до трактиров тут. Тут говорится: не до жиру, быть бы живу.
Я молчал, глядя на него сурово, с замкнутым видом.
Человек он был, очевидно, вежливый, понимавший, что в благодарность за рассказанное — автор имеет право на некоторое поощрение.
Поэтому он принялся смеяться:
— Ха-ха-ха! Уморил! Ей-Богу, уморил. Папа, говорит, в трактире пену пьет, сердится… А мать-то, мать-то! В каких дурах… О-ох-хо-хо! Ну, еще что-нибудь расскажите.
«Э, милый, — подумал я. — Тебя такой вещью не проберешь. Тебе нужно что-нибудь потолще».
— Ну, я вас прошу, расскажите еще что-нибудь…
— Ладно. В один ресторан пришел посетитель. Оставив в передней свой зонтик и боясь, чтобы его кто-нибудь не украл, он прикрепил к ручке зонтика такую записку: «Владелец этого зонтика поднимает одной рукой семь пудов… Попробуйте-ка украсть зонтик!» Пообедав, владелец зонтика вышел в переднюю и — что же он видит! Зонтик исчез, а на том месте, где он стоял, приколота записка: «Я пробегаю в час пятнадцать верст — попробуйте-ка догнать!»
Любитель «смешных штучек» поощрительно взглянул на меня и сказал:
— Ну и что же? Догнал он похитителя или нет?
Я вздохнул и начал терпеливо:
— Нет, он его не догнал. Да тут и не важно дальнейшее. Вся соль анекдота заключается именно в курьёзном совпадении этих двух записок. Автор первой, видите ли, думал, что он непобедим, рассчитывая на свои здоровые руки, и никак он не рассчитывал, что здоровые ноги гораздо важнее.
— Важнее?
— Да.
— Сколько он там написал, что пробежит в час?
— Пятнадцать верст.
— Это много считается?
— Порядочно.
— А ведь поймай этот первый-то владелец зонтика — похитителя в то время, как тот писал записку, он бы ему задал перцу, а? Тут и ноги не помогут, а?
— Не знаю.
— Это, наверное, было давно, я думаю? В прежнее время? Теперь-то ведь в передних ресторанов всюду швейцары, которые и отвечают за пропажу вещей.
— Да.
— Теперь все как-то сделалось культурнее. Положим, раньше-то и воровства было меньше. А?
— Да.
Мы помолчали.
— Вопрос еще, догнал ли бы он похитителя, если бы даже и умел бегать быстрее его. Потому что раньше нужно узнать, в какую сторону он побежал, да не свернул ли с дороги, а то мог просто припрятать зонтик, да и отпереться от всего: «Знать не знаю, ведать не ведаю — никакого зонтика не воровал и никакой записки не писал».
— Да.
По моим сухим, сердитым репликам любитель анекдотов почуял, что я им не совсем доволен, и, решив, по своему обыкновению, щедро вознаградить меня смехом, — неожиданно захохотал.
— Ха-ха! Ох-хо-хо! Ну и уморил. Выходит он — где зонтик? Хвать-похвать, а зонтика-то и нет. Ну и ловкие ребята бывают! Прямо-таки пальца в рот не клади. И откуда вы столько смешных штучек знаете? Ну, расскажите еще что-нибудь. Ну, пожалуйста, ну, миленький…
— Рассказать? — прищурился я. — Извольте! Один господин, явившись на обед к родителям своей невесты и страдая от тесной обуви, снял потихоньку под столом с ноги башмак, но в это время собачонка схватила башмак да бежать, а жених испугался, вскочил, опрокинул стол, причем миска с горячим супом опрокинулась на тещу, и помчался за собачонкой. По дороге он разбил дорогую вазу, а потом, желая достать для разутой ноги какой-нибудь башмак, ударил тестя ногой в живот, повалил его и стал стаскивать с ноги ботинок. Но оказалось, что у тестя одна нога была искусственная, и вдруг она отрывается вместе с ботинком, и наш жених грохается на пол, обрывая портьеру; но в это время собачонка, с башмаком во рту…
Дальше я не мог продолжать: нечеловеческий страшный хохот душил моего нового знакомого. Он буквально катался по дивану, отмахиваясь руками, ногами, задыхаясь и кашляя. Лицо побагровело, и на глазах выступили слезы.
— О-ох, — визжал он тонким голосом. — Довольно. Ради Бога, довольно! Вы меня убьете вашим рассказом!..
Раньше я не понимал: для чего и кому нужны десятки тысяч метров кинематографических лент, на которых изображены: солдат, попавший в барабан и заснувший там; рассеянный прохожий, опрокидывающий на своем пути детские колясочки, влюбленные парочки; свадебный обед, участникам которого шутник насыпает за ворот «порошок для чесания»; молодой человек, которого кусает блоха во время объяснения с невестой и который начинает бегать по комнате, ловя эту блоху; пьяный, залезший в матрац и катающийся в таком положении по людной улице — для чего и кому все это нужно? — я не понимал.
Теперь — понимаю.
Желтая пресса
Сам он розовый, пиджак на нем серый, галстук красный, а пресса, в которой он работает, желтая.
О себе он говорит всегда искренно и веско:
— Я выколачиваю денежки на бульваре, чтоб его черти побрали!
— На каком бульваре?
— Газетка наша бульварная. Не понимаю, как публика читает такую мерзость…
— А что?
— Да ведь ее, газетку эту, составляют каторжники. Вы не верите? Ей-богу! Любой сотрудник способен на шантаж, воровство, а если вы гарантируете ему безопасность, то и на убийство. Редактор мошенник.
— Ну, да!
— Без сомнения.
— Зачем же вы там работаете?
— Работа легкая. Пиши о чем хочешь, измышляй что угодно и получай денежки. Ей-богу!
Я недоверчиво спросил:
— Неужели можно измыслить что угодно?
— Уверяю вас. Ну что вы, например, хотите, чтобы было у вас завтра в газете?
Я рассмеялся.
— Напишите, что я очень люблю устриц.
— Хорошо! Устрицы— так устрицы.
На другой день я прочел, к своему удивлению, в газете, в которой работал розовый молодой человек, следующее:
«Анкета. Являются ли устрицы полезным блюдом?
Ввиду свирепствующей теперь эпидемии холеры мы занялись вопросом, не вредны ли в этом смысле устрицы. С этим вопросом мы и обратились к доктору Копытову.
— Видите ли, — сказал симпатичный медик, — в сущности, устрицы являются полезным, питательным блюдом, но, конечно, неумеренное их употребление может привести к нежелательным последствиям.
Спрошенная по этому поводу популярная певица И. О. Смяткина сказала следующее:
— Не знаю. Я не ем устриц. Несколько раз меня хотели приучить к ним, но, увы, безнадежно.
И. О. засмеялась.
После поездки в Мариенбад И. О. очень поправилась и выглядит прекрасно.
— Ну, как за границей? — спросили мы.
Она улыбнулась.
— Да ничего.
Третьим, к кому мы обратились с интересовавшим нас вопросом, был редактор сатирического журнала г. Аверченко.
— Устрицы! — воскликнул г. Аверченко. — Я очень люблю их. Едва ли они могут быть вредными. Конечно, я говорю о свежих устрицах.
— Ну, как цензура?.. Прижимает? — спросили мы редактора.
Он усмехнулся.
— Еще как!»
При встрече со мной розовый молодой человек засмеялся, пожал мне руку и спросил:
— Читали?
— Однако! Неужели вы беседовали по этому вопросу и с доктором Копытовым и с певицей Смяткиной?
— Ребенок! Доктор живет на Васильевском Острове, а дача Смяткиной в Новой Деревне. Одни извозчики стоили бы мне 2 р.
— А… как же вы?..
— Да ничего. Сам. Им же лучше. Все-таки реклама. И я свое заработал. Спасибо вам за устрицы. Хотите, еще что-нибудь сделаем?
— Нет, благодарю вас. А скажите, — спросил я, — вы с действительными происшествиями так делаете?
— Нет… Там нужно быть лично. Вы свободны сейчас?
— Да, а что?
— Тут один человечек застрелился. Я поеду взглянуть. Хотите взглянуть со мной?
Мы поехали.
Застрелившийся «человечек» лежал на столе, но я интересовался не им, а розовым молодым человеком…
К нам вышла женщина средних лет, с ввалившимися глазами и смертельно бледным лицом.
— А, здравствуйте! Позвольте представиться: сотрудник петербургских газет. А это так— мой знакомый. Очень приятно! Ну, как поживаете?
Женщина вынула платок из кармана и, отвернувшись, прошептала:
— Как видите. Единственный сын был. Вся надежда. Да не выдержало молодое сердце.
— Гм… Действительно… Бывает… Записочку оставил?
— Мне… письмо «Дорогой маме»…
— Так, так. Можно полюбопытствовать?
— На что?
— На письмецо. Я отдам потом.
— Что-о вы! Это моя самая святая теперь вещь.
— Самая святая. Ага!
Молодой человек вынул записную книжку и отметил: «Самая святая, сказала нам мать».
— Благодарю вас. Еще вопросик. Когда вы вбежали в комнату, — застали сынка в агонии или как?
Мать закрыла лицо руками.
— Мертвый уже был.
— Значит, агонии уже не застали. Экая жалость! А какая система?
— Чего?
— Револьвера.
— Не заметила я. Не до того было…
— Да, скажите, гм… вам, конечно, очень жалко покойника?
— Сына-то?
— Да, да… сына… конечно. Я это понимаю. Ну, а скажите: у вас осталось еще немного детей?
Я вскочил и схватил за руку розового молодого человека.
— Пойдем отсюда!
— Сейчас, сейчас. А позвольте полюбопытствовать, сударыня: а кухарка не видала агонии вашего сына?
— Извините… мне тяжело говорить об этом.
— А-а, спасибо. Гм… Делает вам честь.
Он положил на колено записную книжку и отметил:
«Мать убита горем. Тяжелые воспоминания. Система неизвестна».
— Еще вопросик: вы очень удивились в первый момент, когда застали его лежащим на полу вместо постели?
Я схватил его за руку и потащил.
В тот же вечер он повез меня в театр на премьеру пьесы, о которой ему предстояло дать рецензию… Когда мы приехали, только что кончился четвертый акт и оставался пятый.
— Посмотрим пятый? — спросил я.
— Не стоит. С кем это вы раскланялись?
— Знакомый. А что?
— Спросите его, как пьеса.
Я подошел к знакомому и вступил с ним в разговор.
Тут же, в фойе, в одном шаге от нас стал розовый молодой человек и с видом скучающего ротозея принялся рассматривать витрину с портретами актеров.
— Пьеса? Как вам сказать… Пьеса из тех, которые принято называть «сценичными». Фабула бессодержательная, но автор опытен, и это его спасает. И сюжет стар. Акробаты благотворительности, об этом еще Григорович писал. Декорации хорошие, а постановка неважная… Очень интересна была в роли Евгении Баранская… Остальные так себе. Положим, но первому спектаклю нельзя судить…
Со стороны фотографической витрины до меня донесся шепот.
— Спросите, вызывали ли автора.
— А автора вызывали? — спросил я.
— Он не был в театре. Нездоров, что ли. Простуда, кажется.
Розовый молодой человек неожиданно обернулся ко мне и сказал:
— Ну, я поеду. Еще в редакцию нужно успеть. Прощайте!
На другое утро в той же самой газете, где была анкета об устрицах, я прочел рецензию о новой пьесе.
«Еще популярный писатель Григорович касался наболевшего вопроса об «акробатах благотворительности», этих фальшивых, исковерканных ложью и ханжеством людях. Ту же тему положил в основание пьесы и автор «Сливок общества». Правда, сюжет не нов, но сценическая опытность и знание театральных вкусов публики спасли на этот раз произведение автора. Разыграна пьеса была, за исключением г-жи Баранской, давшей цельный искренний образ, очень, как говорится, «так себе». Хотя все старались, не исключая и суфлера. Впрочем, по первому спектаклю нельзя судить… Постановка нам не понравилась. Что это сделалось с режиссером Агеевым? Спасли положение декорации, действительно прекрасные, с большим вкусом. Публика пыталась вызвать автора, но— увы, его в театре не было. Тяжелая форма гастрита приковала талантливого автора «Сливок» к постели. Ах, уж этот петербургский климат!»
Золотой век
По приезде в Петербург я явился к старому другу, репортеру Стремглавову, и сказал ему так:
— Стремглавов! Я хочу быть знаменитым.
Стремглавов кивнул одобрительно головой, побарабанил пальцами по столу, закурил папиросу, закрутил на столе пепельницу, поболтал ногой — он всегда делал несколько дел сразу — и отвечал:
— Нынче многие хотят сделаться знаменитыми.
— Я не «многий», — скромно возразил я. — Василиев, чтоб они были Максимычами и в то же время Кандыбинами — встретишь, брат, не каждый день.
Это очень редкая комбинация!
— Ты давно пишешь? — спросил Стремглавов.
— Что… пишу?
— Ну, вообще, — сочиняешь!
— Да я ничего и не сочиняю.
— Ага! Значит — другая специальность. Рубенсом думаешь сделаться?
— У меня нет слуха, — откровенно сознался я.
— На что слуха?
— Чтобы быть этим вот… как ты его там назвал?.. Музыкантом…
— Ну, брат, это ты слишком. Рубенс не музыкант, а художник.
Так как я не интересовался живописью, то не мог упомнить всех русских художников, о чем Стремглавову и заявил, добавив:
— Я умею рисовать метки для белья.
— Не надо. На сцене играл?
— Играл. Но когда я начинал объясняться героине в любви, у меня получался такой тон, будто бы я требую за переноску рояля на водку.
Антрепренер и сказал, что лучше уж пусть я на самом деле таскаю на спине рояли. И выгнал меня.
— И ты все-таки хочешь стать знаменитостью?
— Хочу. Не забывай, что я умею рисовать метки!
Стремглавов почесал затылок и сразу же сделал несколько дел: взял спичку, откусил половину, завернул ее в бумажку, бросил в корзину, вынул часы и, засвистав, сказал:
— Хорошо. Придется сделать тебя знаменитостью. Отчасти, знаешь, даже хорошо, что ты мешаешь Рубенса с Робинзоном Крузо и таскаешь на спине рояли, — это придает тебе оттенок непосредственности.
Он дружески похлопал меня по плечу и обещал сделать все, что от него зависит.
На другой день я увидел в двух газетах в отделе «Новости» такую странную строку: «Здоровье Кандыбина поправляется».
— Послушай, Стремглавов, — спросил я, приехав к нему, — почему мое здоровье поправляется? Я и не был болен.
— Это так надо, — сказал Стремглавов. — Первое известие, которое сообщается о тебе, должно быть благоприятным… Публика любит, когда кто-нибудь поправляется.
— А она знает — кто такой Кандыбин?
— Нет. Но она теперь уже заинтересовалась твоим здоровьем, и все будут при встречах сообщать друг другу: «А здоровье Кандыбина поправляется».
— А если тот спросит: «Какого Кандыбина?»
— Не спросит. Тот скажет только: «Да? А я думал, что ему хуже».
— Стремглавов! Ведь они сейчас же и забудут обо мне!
— Забудут. А я завтра пущу еще такую заметку: «В здоровье нашего маститого…» Ты чем хочешь быть: писателем? художником?..
— Можно писателем.
— «В здоровье нашего маститого писателя Кандыбина наступило временное ухудшение. Вчера он съел только одну котлетку и два яйца всмятку.
Температура 39,7».
— А портрета еще не нужно?
— Рано. Ты меня извини, я должен сейчас ехать давать заметку о котлете.
И он, озабоченный, убежал.
Я с лихорадочным любопытством следил за своей новой жизнью.
Поправлялся я медленно, но верно. Температура падала, количество котлет, нашедших приют в моем желудке, все увеличивалось, а яйца я рисковал уже съесть не только всмятку, но и вкрутую.
Наконец, я не только выздоровел, но даже пустился в авантюры.
«Вчера, — писала одна газета, — на вокзале произошло печальное столкновение, которое может окончиться дуэлью. Известный Кандыбин, возмущенный резким отзывом капитана в отставке о русской литературе, дал последнему пощечину. Противники обменялись карточками».
Этот инцидент вызвал в газетах шум.
Некоторые писали, что я должен отказаться от всякой дуэли, так как в пощечине не было состава оскорбления, и что общество должно беречь русские таланты, находящиеся в расцвете сил.
Одна газета говорила: «Вечная история Пушкина и Дантеса повторяется в нашей полной несообразностей стране. Скоро, вероятно, Кандыбин подставит свой лоб под пулю какого-то капитана Ч*. И мы спрашиваем — справедливо ли это? С одной стороны — Кандыбин, с другой — какой-то никому не ведомый капитан Ч*».
«Мы уверены, — писала другая газета, — что друзья Кандыбина не допустят его до дуэли».
Большое впечатление произвело известие, что Стремглавов (ближайший друг писателя) дал клятву, в случае несчастного исхода дуэли, драться самому с капитаном Ч*.
Ко мне заезжали репортеры.
— Скажите, — спросили они, — что побудило вас дать капитану пощечину?
— Да ведь вы читали, — сказал я. — Он резко отзывался о русской литературе. Наглец сказал, что Айвазовский был бездарным писакой.
— Но ведь Айвазовский — художник! — изумленно воскликнул репортер.
— Все равно. Великие имена должны быть святыней, — строго отвечал я.
Сегодня я узнал, что капитан Ч* позорно отказался от дуэли, а я уезжаю в Ялту.
При встрече со Стремглавовым я спросил его:
— Что, я тебе надоел, что ты меня сплавляешь?
— Это надо. Пусть публика немного отдохнет от тебя. И потом, это шикарно: «Кандыбин едет в Ялту, надеясь окончить среди чудной природы юга большую, начатую им вещь».
— А какую вещь я начал?
— Драму «Грани смерти».
— Антрепренеры не будут просить ее для постановки?
— Конечно, будут. Ты скажешь, что, закончив, остался ею недоволен и сжег три акта. Для публики это канальски эффектно!
Через неделю я узнал, что в Ялте со мной случилось несчастье: взбираясь по горной круче, я упал в долину и вывихнул себе ногу. Опять началась длинная и утомительная история с сидением на куриных котлетках и яйцах.
Потом я выздоровел и для чего-то поехал в Рим… Дальнейшие мои поступки страдали полным отсутствием всякой последовательности и логики.
В Ницце я купил виллу, но не остался в ней жить, а отправился в Бретань кончать комедию «На заре жизни». Пожар моего дома уничтожил рукопись, и поэтому (совершенно идиотский поступок) я приобрел клочок земли под Нюрнбергом.
Мне так надоели бессмысленные мытарства по белу свету и непроизводительная трата денег, что я отправился к Стремглавову и категорически заявил:
— Надоело! Хочу, чтобы юбилей.
— Какой юбилей?
— Двадцатипятилетний.
— Много. Ты всего-то три месяца в Петербурге. Хочешь десятилетний?
— Ладно, — сказал я. — Хорошо проработанные десять лет дороже бессмысленно прожитых двадцати пяти.
— Ты рассуждаешь, как Толстой, — восхищенно вскричал Стремглавов.
— Даже лучше. Потому что я о Толстом ничего не знаю, а он обо мне узнает.
Сегодня справлял десятилетний юбилей своей литературной и научно-просветительной деятельности…
На торжественном обеде один маститый литератор (не знаю его фамилии) сказал речь:
— Вас приветствовали как носителя идеалов молодежи, как певца родной скорби и нищеты, — я же скажу только два слова, но которые рвутся из самой глубины наших душ: здравствуй, Кандыбин!!
— А, здравствуйте, — приветливо отвечал я, польщенный. — Как вы поживаете?
Все целовали меня.
Андреев Леонид
Фальшивый рубль и добрый дядя
Это был ужасно добрый дядя: видеть не мог, когда кто-нибудь плачет или огорчается, или чего-нибудь хочет: сейчас же поможет. Такой был добрый дядя, что ни одна тетя не может быть добрее. Вот раз пошел он на пароходную пристань на Неве, чтобы переехать на другую сторону, стоит себе, ждет парохода и всех ласково рассматривает. И вдруг видит маленького плачущего мальчика: стоит маленький мальчик и плачет, катятся слезы по лицу, и каждая слеза такой величины, что можно сразу наполнить ведро. Обеспокоился добрый дядя и спрашивает:
— О чем ты, мальчик, так горько плачешь?
И ответил мальчик, продолжая плакать:
— Вот о чем я плачу, добрый дядя: дал мне старший брат рубль, чтобы я на ту сторону домой поехал, а рубль-то оказался фальшивым. И никто его не берет, и должен я теперь погибнуть, если вы меня не спасете.
Подумал-подумал добрый дядя и сказал:
— Решил я тебя, мальчик, спасти, и вот тебе настоящий серебряный рубль, бери его, не бойся. Мне же отдай твой фальшивый рубль, каковой я постараюсь сбыть, если на то будет воля Провидения, видевшего мою доброту.
Так они и поменялись: мальчик взял настоящий рубль, а доброму дяде дал фальшивый. И поехал мальчик на ту сторону домой, а добрый дядя зашел в лавочку и сказал:
— Дайте мне, пожалуйста, десяток папирос в шесть копеек.
И дал ему лавочник десяток папирос, а дядя в обмен вручил фальшивый рубль, думая с некоторым опасением, что сейчас лавочник закричит «караул!» и позовет городового. Но лавочник был стар, глух и слеп и вообще совсем дурак: взял фальшивый рубль за настоящий и дал доброму дяде девяносто четыре копейки сдачи. И пошел дядя, куда ему надо было, и всю дорогу радовался своей доброте, и со слезами в душе благословлял мудрое Провидение.
Нравоучение для фальшивомонетчиков. Когда нужно сбыть фальшивый целковый, то не давайте его ребенку, а дайте доброму дяде: он сбудет.
Искренний смех
Только раз в жизни я так смеялся. Это не была та натянутая улыбка, с которой мы выслушиваем анекдоты друзей и в морщинках смеха вокруг глаз прячем не веселье, а неловкость и даже стыд; это не был даже смех сангвиника продолжительный, раскатисто-свободный грохот, которому завидуют прохожие и соседи по вагону; это был хохот, властно овладевший не только лицом, но и всем моим телом. Он полчаса душил меня и бил, как в коклюше, он выворачивал меня наизнанку, бросал на траву, на постель, выворачивал руки и ноги, сокращая мускулы в таких жестоких судорогах, что окружающие уже начали опасаться за мою жизнь. Чуждый притворства, искренний до глубины души, — это был тот редкий и счастливый смех, который оставляет светлый след на всю вашу жизнь и в самой глубокой старости, когда все уже пережито, похоронено, забыто, — вызывает отраженную улыбку.
Смешной случай, о котором я хочу рассказать, произошел очень давно. Десятки лет проползли над моей головою и стерли с нее все волосы, но уже ни разу я так не смеялся — ни разу! — хотя вовсе не принадлежу к числу людей мрачных, по самой природе своей не отзывчивых на смешное. Есть такие люди, и мне их душевно жаль. Так как искренний чистый и приятный смех, даже только веселая, но искренняя улыбка составляют одно из украшений жизни, быть может, даже наивысшую ценность ее.
Нет, я совсем другой, я веселый человек! Я люблю юмористические журналы, остроумную карикатуру и крепко просоленный, как голландская селедка, анекдот; бываю в театре легкой комедии и даже не прочь заглянуть в кинематограф: там попадаются не лишенные юмора вещицы.
Но увы! Тщетно ищу я на людях и в книге тот мой прекрасный, единственный, до глубины души искренний смех, который, как солнце за спиною, озаряет до сих пор мой нелегкий путь среди колдобин и оврагов жизни, — его нет. И так же бесплодно ищу я счастливой комбинации всех тех условий, какие в тот памятный день соединились в искусный узел комического.
Конечно, я смеюсь, было бы неправдой сказать другое, но нет уже искренности в моем смехе. А что такое смех без искренности? — это гримаса, это только маска смеха, кощунственная в своем наглом стремлении подделать жизнь и самое правду. Не знаю, как отнесетесь вы, но меня оскорбляет череп с его традиционной, костяной усмешкой — ведь это же ложь, он не смеется, ему вовсе не над чем смеяться, не таково его положение.
Даже неискренние слезы как-то допустимее, нежели неискренний смех (обращали ли вы внимание, что самая плохая актриса на сцене плачет очень недурно, а для хорошего смеха на той же сцене нужен уже исключительный талант?). А как могу я искренно смеяться, если меня заранее предупреждают: вот это анекдот — смейтесь! Вот это юмористический журнал — хохочите на весь гривенник! Я улыбаюсь, так как знаю приличия; иногда, если этого требуют настойчиво, произношу: ха-ха-ха, и даже гляжу на незнакомого соседа, как бы и его привлекая к общему веселью, но в глазах моих притворство, а в душе скорбь. О, тогда, в то утро, мне и в голову не приходило посмотреть на соседа, — я и до сих пор не знаю, смеялся ли кто-нибудь еще, кроме меня!
Если бы они, желающие насмешить, еще умели как-нибудь скрывать свои намерения. Но нет: как придворные шуты добрых старых времен, они издали предупреждают о прибытии своими погремушками, и я уже заранее улыбаюсь — а что значит заранее улыбаться? Это то же, что и заранее умереть или сойти заранее с ума — как же это возможно! Пусть бы они замаскировывали как-нибудь свои шутки: принесли, например, гробы, или что-нибудь в этом роде, и, только что я испугался, вдруг в гробу оказывается смешное, например, живой поросенок или что-нибудь другое в этом роде, — тогда я еще засмеялся бы, пожалуй!
А так, как делается — нет, не могу!
Случай, о котором я рассказываю и который сейчас, при одном только воспоминании, вызывает у меня неудержимый хохот, не представляет собою, как увидите, что-либо исключительное. Да это и не нужно. Все исключительное поражает ум, а от ума идет смех холодный и не совсем искренний, ибо ум всегда двуличен; для искреннего смеха необходимо что-нибудь совсем простое, ясное, как день, бесхитростное, как палец, но палец, поставленный в условия высшего комизма.
Ни элементов холодной сатиры, ни игры слов, претендующей на остроумие, ни морали — и это самое главное! — не найдете вы в «моем случае», и только потому, быть может, «мой случай» так невероятно смешон, так полно захватывает вас и отдает во власть искреннейшему смеху. И еще одна важная особенность моего смешного случая: рассказан он может быть в нескольких словах, но представлять его вы можете бесконечно, и с каждым разом ваше представление будет все ярче, и смех все неудержимее и полнее.
Я знаю, что некоторые, в начале даже не улыбнувшиеся при моем рассказе, под конец изнемогали от смеха и даже заболевали; и уже не рады были, что услыхали, но забыть не могли. Есть какая-то особенная назойливость в этом комическом случае, — жаловались они: он лезет в голову, садится на память, как та всемирно известная муха, которую нельзя согнать с носа, щекочет где-то под языком, вызывая даже слюнотечение; думаешь отделаться от него, рассказав знакомому, но чем больше рассказываешь, тем больше хочется — ужасно!
Но предисловие, я вижу, разрослось больше, чем следует, перехожу прямо к рассказу. В коротких словах дело в следующем…
Впрочем, еще одна оговорка: я умышленно избегаю многословия, так как в таких случаях одно лишнее, даже неудачное слово может только ослабить впечатление глубоко-комического и придать всему рассказу характер все той же неприятной нарочитости.
Нет, дело было очень просто.
Моя бабушка, идя по садовой дорожке, наткнулась на протянутую веревку и упала носом прямо в песок. И дело в том, что веревку протянул я сам!
Да. Мало смеха в жизни, и так редко встречается случай искренно посмеяться!
Негодяй
У хорошего мальчика Пети была очень хорошая мама, которая постоянно его учила и образовывала. И жили они в большом доме, а во дворе гуляли гуси и куры: куры несли им яички, а гусей они кушали. И, кроме того, жил еще во дворе маленький теленочек, которого все любили и в шутку звали Васенькой, и этот теленочек рос для того, чтобы сделать из него для хорошего мальчика Пети котлетки.
Вот раз мама и повела Петю на скотный двор и стала его учить. Говорила так:
— Видишь, Петенька, какой хороший теленочек, — погладь его.
И Петенька его погладил, а теленочек-то и рад, думает: дай, кстати, молочка себе попрошу. Что ж! и молочка ему дали.
— Вот, смотри, Петенька, — учила мама, — теперь он молочко пьет, а потом мы из него котлетки тебе сделаем, если ты будешь хороший и послушный.
Петечка же шаркнул ножкой и сказал:
— Благодарю моих наставников и родителей за их неусыпные обо мне заботы. Но я хотел бы знать, дорогая мама, из какого места в теленочке делаются котлетки?
Тогда мама очень обрадовалась, что сын у нее такой любознательный и умный, и начала ручкой на теленке показывать:
— Смотри, Петенька, и запоминай: вот из этого места, что под ребрышком, мы сделаем тебе котлетки с косточкой, — ты любишь котлетки с косточкой?
— Я люблю все то, дорогая мама, что ты даешь мне по твоей доброте, — ответил Петечка.
А глупый теленок слушал их и думал очень глупо, по-телячьи: «Боже мой, что они такое говорят, ведь мне становится прямо-таки страшно».
Поцеловала мама своего Петечку и так продолжала его учить:
— А вот из этого местечка мы сделаем тебе рубленые котлеточки. А из его язычка, — покажи нам, теленочек, твой язычок, — мы сделаем холодное с хреном; а из мозгов и ножек мы сделаем заливное, а из…
Но Петя перебил ее и сказал:
— Я знаю, дорогая мама: из хвостика мы сделаем кнутик.
Мама засмеялась и похвалила Петечку, что он так умен, и они пошли домой пить чай с коровкиным молочком. А глупый теленок Васенька так напугался от этого разговора, что весь трясется и думает глупо, по-телячьи: «Боже мой, кажется, они хотят меня съесть, и это прямо-таки ужасно! Нет, лучше убегу я в лес и там спасусь».
Но тут проснулась в нем совесть и говорит ему твердым голосом:
— Какой же ты негодяй! Из тебя должны сделать для хорошего мальчика Пети котлеточки, а ты хочешь убежать: это прямо-таки подло.
Но не послушался Васенька голоса совести своей, порвал веревку и убежал в лес: спастись, дурачок, думал. А в лесу-то, — а в лесу-то волки-то его и съели! Ага! — волки-то его и съели. Рассчитывал, негодяй, спастись, а про волков-то и забыл!
Нравоучение для телят. Негодяй! Не бегай, тебя все равно съедят волки.
Орешек
Жила-была в зеленом лесу прехорошенькая белочка, и все ее любили. И летом белочка была рыженькая, а зимою, когда вокруг все белело, и она одевалась во все белое — такая модница и раскрасавица! И зубки у белочки были беленькие, остренькие, чудесные грызуночки, коловшие орехи, как щипцами. Но, к несчастью, белочка была благоразумна, — да, да, благоразумна! — и вот что из этого вышло, какое горе, какое несчастье: в зеленом лесу до сих пор все плачут, когда вспоминают эту печальную историю.
Пролетал над лесом ангел с белыми крылами и увидел он белочку своими зоркими глазами, и так она ангелу понравилась, что решил он сделать белочке подарок: полетел в райские сады и сорвал там золотой орешек, какие бывают только на Рождество на елке, и принес его белке-беляночке.
— Вот тебе орешек, милая беляночка, — сказал ангел, — скушай его, пожалуйста, он прямо из райского сада.
— Благодарю вас, — вежливо ответила белочка, — я его потом скушаю, когда вы улетите.
Ангел доверчиво улетел, а белочка стала размышлять, и вот что она придумала: «Ну хорошо, ну съем я орешек, а дальше что? Нет, лучше спрячу-ка я этот райский орешек, а когда придет в моей жизни черный день и трудно мне станет добывать пищу, тогда я орешек и скушаю: всегда нужно быть благоразумным, нерасточительным и бережливым».
Так прошло много лет и много зим, и не раз белочка соблазнялась золотым орешком и даже плакала от аппетита, но кушать все-таки не стала — да, да, не стала! Но вот наступили в белочкиной жизни и черные дни: состарилась она, ножки скрючило от ревматизма, головка дрожит от слабости, и уж не греет беленькая шубка, потертая, облезлая, скверная-прескверная.
— Вот когда я орешек-то скушаю, — сказала старушка-белочка, томимая голодом, и достала из-под сухих листьев свое сокровище. Взяла в лапки и полюбовалась. Полюбовалась и в ротик положила, в ротик положила — а разгрызть-то и не могла: зубок-то уж не было у белочки — да, да, не было!
Пролетал над белым лесом ангел с белыми крылами и видит: лежит под деревом, лежит под большим деревом мертвая белочка-старушка в облезлой шубке, а в лапочках у нее золотой орешек, орешек из райского сада.
Нравоучение. Когда дают тебе, Коля, орешек, то тут же ты его и кушай.
Ослы
Часть 1
Знаменитый Энрико Спаргетти по справедливости считался любимцем богов и людей. Сильный и прекрасный собою, он обладал чарующим голосом, несравненным bel canto, и уже при первом выступлении своем затмил всех других известных певцов и получил прозвище Орфея; а к тридцати годам жизни его слава распространилась по всему Старому и Новому Свету, от солнцепламенного Рио-Жанейро до холодных гиперборейских стран.
Родители его были людьми простого звания и жили в бедности, но Энрико божественным даром своим приобрел неисчислимые богатства и сделался другом многих весьма высокопоставленных особ: английских пэров, немецких графов и даже тогдашнего владетельного принца Монако. И многие философы, чуждые дешевых обольщений, вступали в близость с великим певцом, стремясь разгадать тайну его необыкновенного дарования, живописцы же и скульпторы соревновались друг с другом в изображении и увековечении его прекрасной головы и лица, в чертах которого явственно виделась печать избранничества. Излишне упоминать, что и женщины всего света дарили его своей благосклонностью, порой доходившей до неистовства ничем не сдерживаемой страсти; но, будучи человеком благоразумным и больше всего любя свое искусство, Энрико часто оставлял без ответа их неосторожные домогательства и сумел, наряду с турецким многоженством, сохранить всю прелесть и удобства холостой жизни. Многочисленные дети, бывшие плодом этих случайных любовных связей, не оставлялись им, однако, без попечения и богато содержались в пансионах Парижа, Лондона, Петербурга, Нью-Йорка и других городов.
В ту пору, когда подвизался Энрико Спаргетти, еще не были изобретены граммофоны, и мы не имеем возможности хотя бы отдаленно судить о свойствах и силе его голоса, но в мемуарах современников и тогдашних журналах находим многочисленные указания на то, что голос этот обладал обольстительностью, превосходившей всякое вероятие, и казался принадлежащим всесильному чародею.
Рассказывают, что тысячи собравшихся, слушая Энрико, теряли всякую волю над собою и покорно переходили, послушные чародею, от горьких слез к неудержимому смеху, от отчаяния к ослепительному восторгу и почти безумному экстазу. Первым же звуком своего голоса, возносящимся к небу на крыльях свободного вдохновения, он подчинял себе самую непокорную душу и вел за собою человека, как поводырь слепца или магнит железные опилки; правда, многие гордецы пытались сопротивляться таинственным чарам, но еще не было случая, чтобы такое сопротивление увенчивалось успехом и несчастный не становился самым горячим поклонником Энрико Спаргетти.
Так, передают, что один государственный муж, великий в своей области, создатель царств и железных легионов, но совершенно равнодушный к музыке и красоте, долго не соглашался послушать Спаргетти, уверяя, что он немедленно при первых же звуках заснет в своем кресле, как некогда засыпал под пение няньки.
— За бочонком вина и под аккомпанемент барабана — пожалуй, я готов его послушать и даже могу и сам подтянуть, как бывало на наших студенческих пирушках; но эти трели и пиано… извините, я слишком занят! — сердито отвечал он приближенным, которые уговаривали его посетить концерт приехавшего певца.
И что же оказалось? Приглашенный в свою ложу царственной особой и не смея отказаться от приглашения, равного приказу, великий муж не только не заснул, но впал в состояние, близкое к экстазу и потере сознания. Красный от восторга, он так выразился по окончании концерта в беседе с царственной особой:
— Ваше величество! Если бы мне дать такой голос, я без единой капли крови завоевал бы и сложил к вашим стопам Францию, Австрию и Великобританию. Одним я спел бы: марш за мной! другим я спел бы: вы мною покорены! Смирно! — и дело было бы в шляпе с позволения вашего величества. Должен сознаться, что это сильнее штыка и даже — сильнее пушки!
А Энрико, награжденный высоким знаком отличия, поехал дальше, всюду сея очарование и не видя границ своей чудодейственной власти. Ибо то, о чем только грезил государственный муж, уже отчасти сбылось с великим певцом, однажды имевшим случай испытать свою власть над грубой толпою. Это было в Лондоне, в одном из его темных и опасных кварталов, куда Энрико один, без спутников, пробирался на свидание: внезапно окруженный толпою грабителей, угрожавших его жизни, он пением заставил их отказаться от своего преступного намерения и, продолжая петь, довел их, как рачительная бонна ведет послушных детей, до самых ворот полицейского участка, куда и сдал их немых от восхищения и неожиданности.
Вполне естественно, что при таких условиях Энрико Спаргетти проникся верою в свою сверхъестественную мощь и порою, глядя на себя в зеркало, не на шутку задумывался о своем божественном происхождении.
Часть 2
Как и все певцы, не имеющие времени для литературных занятий, Энрико долгое время совсем не знал, кто такой Орфей, именем которого часто называли его поклонники и журналы; и однажды он обратился с вопросом по этому поводу к своему секретарю и другу, Гонорию ди-Виетри:
— Скажи мне, кто был этот Орфей, имя которого я так часто слышу, как похвалу? Мне это надоело. Когда он жил? И неужели этот тенор был настолько лучше меня, что меня украшают его именем? Я в этом сильно сомневаюсь.
Почтенный и высокообразованный Гонорий в ответ рассказал певцу миф об Орфее, который своей песней чаровал леса, скалы и диких зверей пустыни.
— Деревья, — повествовал Гонорий, — привлекаемые силою прелестных звуков, толпились вокруг певца и давали ему тень и прохладу; очарованные скалы теснились к нему; птицы лесные оставляли свою чащу, а звери — свои трущобы и тихо и кротко внимали сладким песням Орфея…
— Так это сказка! — со вздохом облегчения сказал гордый певец. — Ну, а как же окончил Орфей свою жизнь?
— Очень дурно, Энрико, — отвечал Гонорий, — он был безучастен к женщинам, которых привлекал своими песнями, и за это был насмерть растерзан фракиянками. Берегись, Энрико!
Певец засмеялся: — Да, в этом мы похожи, и я также буду когда-нибудь растерзан. А скажи, мой друг, этот Орфей мог бы покорить того графа, который дал мне орден?
— Мог бы, я полагаю.
— А мог бы он пением привести грабителей в полицию?
— Также мог бы, я думаю. Но ведь это сказка, а ты живешь, и тебе не в чем завидовать ему, несравненный.
Энрико задумался и, помедлив, сказал:
— Да, я живу. А хочешь, я завтра утром выйду на площадь и подниму восстание в Италии?
— Не сомневаюсь, что ты можешь это сделать, — ответил осторожный и расчетливый Гонорий ди-Виетри, — но не знаю, что ты дальше будешь делать с восставшими. Чтобы ими управлять, ты должен будешь петь непрерывно, днем и ночью, а это едва ли выдержит твое здоровье!
Оба посмеялись шутке, и на том и окончился их разговор. Но самолюбивый и гордый Энрико не мог примириться с тем, что, хоть и сказочный, Орфей стоит во мнении людей выше его, и, снова слыша его имя, произносимое в похвалу, каждый раз чувствовал как бы укол в самое сердце. Если бы еще он мог хоть раз услышать пение Орфея и сравнить голоса и манеру! Очень возможно, что это сравнение указало бы преувеличенность славы Орфея и рассеяло предрассудок, от которого теперь он должен так несправедливо страдать. Но скалы, которые теснились к певцу? Конечно, скалы — это глупость, о которой не стоит говорить, но птицы и звери? Правда, теперешние птицы напуганы человеком и не так доверчивы, как были тогдашние; да и зверей теперь можно найти только в зверинцах — но все же?
Уже совсем позабыл о разговоре занятый делами Гонорий, когда певец неожиданно спросил его, по привычке руководиться его знаниями и советами:
— Послушай… а этот Орфей мог своим пением укрощать и увлекать домашних животных? Например, коров, собак и кур.
Гонорий подумал и ответил осторожно:
— Я не знаю, существовали ли тогда домашние животные, которых ты перечислил, но если существовали, то, конечно, и их Орфей очаровывал своим пением. Но ведь это сказка, Энрико, и ты напрасно так много об этом думаешь.
— Мне все равно, сказка это или нет! — сердито ответил певец. — Но мне это раз и навсегда надоело. Чтобы я никогда больше не слыхал об этом Орфее, о котором столько лгут!
Испуганный секретарь поспешно согласился, но это лишь по виду успокоило взволнованного и оскорбленного певца. И чем выше были его успехи, чем больше несла ему судьба цветов, денег, любви и поклонения, тем ненавистнее становился лживый образ непревзойденного Орфея, чаровавшего не только людей, но и животных. Здоровье знаменитого певца заметно портилось, и часто удивленные и испуганные поклонницы не знали, чему можно приписать внезапные вспышки гнева и раздражения, с каким встречал несчастный Энрико их нежные взгляды, цветы и лобзания. А он, хмурый и печальный, скупо отвечая на поцелуй горячих и душистых губ, думал в отчаянии: «Ах, если бы ты была корова, очарованная мною! А теперь чего стоит твое поклонение? Ничего».
Наконец терпение Энрико истощилось, и в один знаменательный день он сухо сказал своему секретарю Гонорию ди-Виетри:
— Слушай меня и, пожалуйста, не возражай и не спорь. Это мое решение. Я хочу доказать Орфею и его поклонникам, что я, Энрико Спаргетти, могу сделать не меньше, чем он, и что мой дар очарования не ограничивается только людьми. К следующему воскресенью собери в моем загородном саду три или четыре дюжины ослов…
— Ослов! — воскликнул изумленный и ужаснувшийся Гонорий, но певец гневно топнул ногой и закричал на высоких нотах своего прекрасного голоса:
— Ну да, ослов! Ослов, я говорю тебе! Если ты и тебе подобные понимают меня, то почему ты смеешь думать, что и ослы не поймут! Они очень музыкальны.
Гонорий почтительно склонил голову:
— Твое желание будет исполнено, несравненный. Но я первый раз слышу, чтобы ослы были музыкальны — наоборот: и пословицы, и опыт народов учит нас, что животные этой породы совершенно лишены слуха и критического чутья. Так, в басне о соловье…
— А ты сам очень любишь вульгарного соловья? — возразил певец и добавил: — Оставь, Гонорий, эту жалкую клевету на ослов, в которой, как я убежден, столько же преувеличения и неправды, как и в славе этого проклятого Орфея. Несчастье ослов не в том, что они лишены голоса, но не слуха и потребности в пении; самая их потребность кричать, которая обходится им так дорого и придает их крику сильно драматический характер, свидетельствует о их глубокой музыкальности. Кого они слышат в своей жизни? Только погонщиков, голос которых груб и отвратителен. И ты увидишь, мой друг, что будет с ними, когда их слуха коснется мой вдохновенный голос: я им спою все то, что я пел бразильскому императору, графу, грабителям и английской королеве.
Напрасны были уговоры трусливого и благоразумного Гонория: непоколебимо веря в свою чародейскую мощь и всесилие, Энрико ничего не хотел слушать и под конец даже поколебал самого секретаря: быть может, Энрико и прав, — думал последний, отправляясь нанимать ослов, — и в этих животных не все еще погасло для искусства, сила же Энрико воистину безгранична!
Уверенный в своем торжестве, Энрико пожелал придать состязанию особую пышность и велел пригласить синдика и многих других почетных лиц города, не считая обычного состава поклонниц и поклонников, которые были неизбежны и появлялись во всякий момент, как только раскрывал он рот для пения. Но первые три ряда кресел он, с надлежащим извинением перед почтенными гостями, предоставил ослам, желая иметь их непосредственно перед своими глазами, остальным же слушателям оставил боковые и задние места.
Одно только обстоятельство несколько удивило и даже огорчило славного певца: оказалось, что за каждого приглашенного осла его собственнику надо платить от трех до пяти лир. Это был первый случай из жизни Энрико, когда не публика ему платила, а он платил публике; но здесь его успокоил Гонорий, сказав, что — это недорого сравнительно с обычными ценами на первые места в его концертах; и, молитвенно вздохнув, добавил:
— А если ты победишь в состязании, в чем я теперь не сомневаюсь, я с полным правом подниму плату на следующие твои концерты, и, таким образом, ты останешься в выгоде. Главное — победить!
— А в этом уже положись на меня, — ответил Энрико, смеясь и почти любовно думая об ослах, еще не подозревающих, какое ждет их наслаждение.
Часть 3
Тем временем, пока рабочие спешно строили в саду певца эстраду для приглашенных и раковину для самого артиста и призванные декораторы украшали все это гирляндами цветов, флагами и фонариками, пока весь город взволнованно говорил о дерзкой затее гениального Спаргетти и спорил, разбившись на партии, об исходе состязания, — сам Энрико и озабоченный Гонорий каждый делали свое дело.
Поколебленный в традиционном взгляде на ослов, но все еще окончательно не уверенный, Гонорий ди-Виетри принимал все возможные меры к тому, чтобы хоть несколько приготовить этих непривычных слушателей к предстоящему удовольствию; решив затратить даже лишние деньги, он уже три дня выдерживал ослов в саду, перед раковиной, чтобы приучить их к обстановке, и старательно оберегал их от всего волнующего, печального и раздражающего, способного нарушить их столь необходимое душевное равновесие. В справедливом предположении, что, будучи сыты, ослы приобретут большую способность к сосредоточению и вниманию, он усиленно питал их и даже по совету врача тайно примешивал в их пищу значительные дозы брому и других успокоительных лекарств.
Усилия его увенчались успехом, и к воскресенью хорошенькие, тщательно вычищенные ослики с их маленькими детскими ножками и задумчивыми, даже печальными глазами, напоминали скорее группу превращенных ангелов, нежели упрямых и грубых животных; одолеваемые бромом и сытостью, они почти перестали и кричать, и лишь при восходе солнца, на рассвете воскресного дня, два или три ослика с мучительными потугами выразили громкий привет лучезарному светилу, разбудив и слегка напугав чутко дремавшего Гонория.
Со своей стороны, Энрико Спаргетти тщательно приготовил и обдумал то, что в противоположность утилитарным заботам Гонория можно было назвать «духовною пищею» для ослов. Перебрав весь свой богатый репертуар, артист остановился на таком подборе песен: для первого отделения — нечто лирическое, любовно-мечтательное и задумчивое, погружающее душу как бы в некий волшебный и нежно печальный сон.
Для второго, после краткого антракта, — каскад веселых и ликующих звуков, игривых песенок, капризных трелей, как бы знаменующих восхождение солнца после лунной ночи и щебетание птиц; и, наконец, для третьего, решительного — трагический взрыв страсти, вопли жизни, побеждаемой смертью, томление вечных разлук, любви безнадежной и горькой… нечто такое, над чем может зарыдать и камень! И если скалы, приходившие к Орфею, еще не потеряли окончательно способности к передвижению, они придут, чтобы вместе со всеми приветствовать победоносного певца!
Наступило воскресенье. Концерт был назначен днем, и весеннее солнце ослепительно сияло, когда приглашенные заняли свои места, восхищаясь сказочною красотою сада и с трепетом ожидая появления на эстраде своего кумира, Энрико Спаргетти.
Первые четыре ряда, предназначенные для ослов, были превращены в маленькие изящные стойлица, обитые красным бархатом; и когда животные, украшенные пучками лент и высокими перьями, заняли свои места, остальная публика встретила их шепотом восхищения; кроткие и задумчивые, со своей мышиной блестящей шерстью, отливавшей серебром под лучами солнца, они были прекрасны! На всякий случай, дабы кто-нибудь из ослов не выскочил раньше, они были привязаны к своим местам толстыми шелковыми шнурами.
И вот — при громе аплодисментов показался на эстраде Энрико Спаргетти, несколько бледный, несколько взволнованный, но решительный и прекрасный в своей смелости; как он рассказывал потом, даже перед императорами он не испытывал такого волнения, как в этот раз. Обычным низким поклоном ответив на приветствия, он с легкой насмешливостью, оцененной журналистами, послал несколько воздушных поцелуев ослам и, сделав бесстрастное лицо, приказал аккомпаниатору начинать.
И все смолкло.
При первых же звуках чарующего голоса, превратившего все земное в небесное, слушатели были покорены и совершенно забыли об ослах, ранее вызывавших такое тревожное любопытство; и когда кончилась первая песенка, за нею вторая и третья, никто и не заметил, с какою трогательной задумчивостью, с каким глубоким вниманием слушали певца ослы. Но Энрико и Гонорий торжествовали, переглядываясь, и Энрико даже шепнул аккомпаниатору значительно:
— Это — победа!..
— Si, signor… — ответил аккомпаниатор восторженно и покорно.
Надо думать, что молчание ослов обусловливалось скорее какими-то их собственными соображениями, нежели прелестью и очарованием звуков, ибо при четвертом, как раз наиболее трогательном романсе, два осла сразу взревели, — в начале, как всегда, беспомощно захлебываясь и стеная, в середине возвышая голос почти до раскатов пророческого крика и кончая теми же беспомощными и страдальческими выдыхами. Крик этот был настолько неожиданный, что задние ряды, забывшись, закричали: «Тише!», а Энрико, бледный, но вежливый, сделал аккомпаниатору знак переждать и дать г. г. ослам откричаться.
Но лишь только Энрико снова открыл рот, уже не два, а десять, двадцать ослов нестройно взревели, путаясь в голосах друг друга и своими громовыми раскатами покрывая не только нежнейшее пианиссимо певца, но и самые его отчаянные форте. Напрасно расстроенный Энрико повышал голос и вкладывал всю силу выразительности в свою изящную мимику — лишь моментами, в случайные порывы ослиного крика улавливало ухо его божественные трели, рыдания и слезы: уже все четыре дюжины ослов, взаимно заражаясь, мрачно ревели, как в последний день земли.
Так при гробовом молчании оскорбленных поклонников и замирающем ослином вопле закончилось первое неудачное отделение.
— Это же невозможно! — говорил в уборной Энрико, в слезах припадая на грудь также потрясенного Гонория. — У меня чуть не лопнули голосовые связки! Хоть ты-то слышал меня? Я себя не слыхал!..
— Конечно, я слышал тебя, мой бедный друг. Но я говорил же тебе, что ослы…
— Ах, оставь! — воскликнул Энрико. — Но почему они начинают выть как раз тогда, когда я открываю рот, и умолкают вместе со мною? Ты слышишь: сейчас они тихи, как ангелы. Отчего это?
Гонорий нерешительно ответил:
— Да, молчат. По-видимому, на них все-таки действует твое пение, и как только ты…
— Но ведь это же глупо! Ведь так они ничего не могут слышать! Ах, Гонорий, а ведь над этой песенкой рыдал сам император бразильский! — горестно восклицал певец, роняя крупные алмазные слезы. — А как я для них старался! Я сам — сам! — плакал для этих ослов, чего не делал даже для английской королевы… Нет, я их проберу: долой лирику — я дам им драму, и тогда мы увидим. Я их перекричу!
— Пожалей голос, Энрико, я умоляю тебя! — плакал Гонорий, поддерживаемый рыдающим аккомпаниатором:
— Пожалейте, синьор!
— А Орфей жалел? Нет, я их перекричу! Я их перереву, если с ними нельзя иначе. Звонок!
При могильном молчании людей и ослов началось второе отделение: и люди казались взволнованными и утомленными, а ослы свежими и спокойными, как будто они только что искупались. Но и в этот раз все усилия Энрико оказались бесплодными; дружно взревев при первых же нотах, ослы поднялись почти до пафоса, и трудно было понять, откуда столько дикой мощи в этих маленьких ангелоподобных животных! Они ревели, как горная лавина, и напрасно, бегая по сцене, поднимаясь на носки и краснея от натуги, старался перекричать их божественный певец — слушателям был виден только его открытый рот, безмолвный, как колодец. Пользуясь минутным затишьем, Энрико прокричал аккомпаниатору:
— Посмотри на того, с левого края: он все время молчит!
— Si, signor.
— Он будет моим первым учеником! Начинай!
— Si, signor.
И снова дружно заревели ослы и, — о ужас! — к ним присоединился и тот, кого Энрико в тщетной надежде приуготовал в свои первые ученики; более того: именно он оказался тем воистину несравненным по мощности горлодером, который сделал дальнейшее состязание невозможным без опасности для жизни и здоровья присутствующих. Полный свежих сил и бодрости, он, шутя, покрывал голос уже охрипшего Энрико в то время, как остальной хор мучительно терзался и захлебывался, а через цветы и кресла уже пробирались погонщики с палками и дубинами, ведомые что-то кричащим Гонорием.
Так печально окончилось состязание Энрико Спаргетти с Орфеем, и молчаливо разъехались приглашенные, когда Энрико сказал едва слышно ужаснувшемуся секретарю:
— Гонорий, пригласи доктора. Кажется, я сорвал голос.
Эпилог
К счастью, тревога оказалась ложною и через месяц утомленный голос знаменитого певца восстановился до прежнего блеска и силы. В то же время, благодаря стараниям Гонория, самому случаю было придано лестное для певца толкование, и журналы вполне согласно объяснили непрерывный рев ослов именно тем, что они были восхищены и покорены чарующим bel canto великого артиста. И прозвище Орфея утвердилось за ним навсегда.
Сам же Энрико говорил, улыбаясь, что ослы хороши для перевозки тяжести и других работ, но как слушатели оставляют желать многого, и безумен тот, кто захочет перекричать осла.
Так он шутил с друзьями, прекрасный и сияющий. И никто не знал, даже Гонорий, что душа его всю остальную жизнь страдала от обиды и что вид мирного ослика, трудолюбиво везущего повозку, вызывал в нем дрожь и чувство, близкое к паническому страху.
Правила добра
Кто не любит добра?
Случилось так, что некий здоровенный пожилой черт, по тамошнему прозвищу Носач, вдруг возлюбил добро. В молодости своей, как и все черти, он увлекался пакостничеством, но с годами вступил в разум и почувствовал святое недовольство. Хотя по природе он был чертом крепкого здоровья, но излишества несколько пошатнули его, и пакостничать уже больше не хотелось; склонность же к порядку — добродетель, весьма распространенная среди чертей, — твердый, положительный, хотя несколько и туповатый ум, некая беспредметная тоска, особенно овладевавшая им по праздникам, и, наконец, неимение опоры в семье и детях, так как Носач остался холостяком, — постепенно поколебали его убеждение, будто ад и адские порядки есть окончательное воплощение разума в бессмертную жизнь. Он с жадностью искал работы, чтобы отвлечься от своих тяжелых сомнений, и перепробовал ряд профессий, прежде чем надолго и окончательно не устроился при одной маленькой католической церкви во Флоренции в качестве соблазнителя. Тут он, выражаясь его словами, отдохнул душою; и тут же, по времени, было положено начало его новой подвижнической жизни.
Церковь была маленькая, и работы Носачу представлялось немного. От мелких пакостей, на которые так склонны юные черти, как-то: задувание восковых свечей, подставление ножки псаломщику и нашептывание молящимся старухам беспричинных гадостей, он уклонялся, чувствуя скуку, серьезное же дело не навертывалось. Молящиеся все были люди скромные, тихие и дьявольским наветам поддавались туго: ни золотом, которого они не видали, ни огневой любовью, которой они не знали никогда, ни гордыми мечтаниями высокого честолюбия, совершенно чуждого их непритязательной жизни, не удавалось Носачу поколебать мир и тишину их неглубоких душ. Пустяковые же грехи они охотно творили сами, и не было у черта ни надобности, ни охоты даром тратить воображение на приискивание новых, тем более что круг маленьких грехов весьма ограничен. Пытался он первоначально ввергнуть в бездну соблазна самого попа, но и тут потерпел естественную неудачу: поп был старенький, беззубый, наполовину впавший в детство — и, как дитя, невинный. Если черту и удавалось во время богослужения вышибить у попа из памяти необходимые слова и заменить их неподходящими и даже соблазнительными; если удавалось обкормить попика кашей или заставить проспать утреннюю мессу, — то и в этом был только внешний, формальный грех, а грех настоящий отсутствовал: разницу между тем и другим прекрасно чувствовал прирожденный черт. И мало-помалу в свои прямые обязанности соблазнителя он начал вносить равнодушие и холод формализма: наскоро расскажет старухе неприличный анекдот, плюнет раза два-три в угол, заставит попика каждый раз в одном и том же месте перепутать слова, и поскорее усядется на свое излюбленное место в тени колонны — по украденному молитвеннику внимательно следит за службой.
Такое времяпровождение, хотя и приятное, было, однако, враждебно деятельной натуре пожилого черта: и, незаметно для себя, он втянулся в обиход церковный, разделил интересы домоправительства, стал чем-то вроде второго сверхштатного сторожа. По утрам подметал церковь и чистил медные ручки, во время службы поправлял лампады и вместе с верующими гнусаво подтягивал клиру: «Ora pro nobis». И, входя в церковь снаружи, он уже привычным жестом окунал лапу в кропильницу со святой водой и кропил себя, а когда все шли под благословение, то шел и он, слегка толкаясь, по своей грубоватой дьявольской привычке. В редкие свои посещения ада, куда он являлся, как и все черти, с фальшивыми докладами. Носач все больше и больше преисполнялся отвращением к его шуму, гвалту, грязи и дикой неразберихе. Визгливые ведьмы, которым в свое время он отдал полную дань восторга, ныне преисполняли его чувством омерзения; и не одной из них со своею былою ловкостью он прищемил хвост в дверях, радуясь страху и мучениям несчастной.
И так как все непрерывно лгали, и каждое слово каждого было ложью, и сатана лгал впереди всех и за всех, то начинала, с непривычки, болеть голова, и скорее хотелось на воздух.
После одной из таких побывок Носач с особым удовольствием вернулся в тихую церковь и двое суток, как убитый, спал за колонной; проснувшись же, принял видимость и решительно направился к попику в исповедальню: был именно тот час, когда верующие исповедывались.
Попик очень удивился, что незнакомый пожилой господин с тщательно выбритым, сухим лицом, имевшим постное и даже мрачное выражение благодаря огромному отвислому носу и резким складкам вокруг тонких губ, есть самый настоящий черт. Но когда Носач клятвенно подтвердил свое заявление, стал с детским любопытством расспрашивать его об адских делах. Но черт только отмахивался рукой и угрюмо ворчал:
— Ах, и не говорите, святой отец, это — не жизнь, а чистый ад.
— А где же твои рога? — спрашивал поп. — И где же твои копыта? И ты зачем ко мне пришел: соблазнить меня хочешь или покаяться? Если соблазнить, то напрасно, — меня, сударь, соблазнить нельзя.
Попик засмеялся и похлопал его по плечу.
— А кашу помните? — угрюмо спросил черт.
— Какую кашу? — удивился попик.
— А на той неделе, в субботу, помните? Вы еще много съели, помните?
Попик заволновался:
— Так это ты мне? А-й-ай-ай-ай-ай! Поди прочь! Поди прочь отсюда, не хочу тебя и видеть! Надевай свои рога и уходи, а то сторожа позову.
— Я покаяться пришел, а вы меня гоните! — уныло сказал черт. — Аще, сказано, одну заблудшую овцу…
— Так ты и Евангелие знаешь! — удивился старичок.
Черт строго и гордо ответил:
— Проэкзаменуйте.
— Так, так, так! Ты, значит, серьезно, — а?
— Проэкзаменуйте.
— Ну, и удивил же ты меня… не знаю, как тебя назвать, ах, удивил. Пойдем же ко мне, я тебя поэкзаменую: тут тебе пока не место. Скажите, пожалуйста, черт, а Евангелие знает!.. Пойдем! Пойдем!
И целый вечер у себя на дому попик экзаменовал Носача и восторженно удивлялся:
— Да ты богослов! Ей-богу, богослов. Ты занимался, что ли, этими вопросами?
— Занимался-таки, — скромно подтвердил черт.
Вообще хотя он держался и скромно, но с большим достоинством, не лебезил, не забегал вперед, и сразу видно было, что это — черт строгий и положительный. Своими огромными познаниями он нисколько не кичился и все больше и больше нравился добродушному старому попику.
— Так чего же ты хочешь? — спросил поп.
Черт с размаху бухнул на колени и завопи:
— Святой отец, разрешите и научите меня творить добрые дела! Стосковался я о добре, святой отец. Жить не могу без добра, а как его творить, еще не ведаю. От сатаны же и от дел его отрекаюсь вовеки: тьфу, тьфу, тьфу!
Когда волнение поулеглось, попик благодушно похлопал черта по плечу, для чего ему пришлось приподняться на цыпочки: Носач чуть не вдвое был выше ростом. От прикосновения черт устранился, — он не любил фамильярного обращения, — и с угрюмостью, составлявшей главную черту его характера, настойчиво спросил:
— Так как же, святой отец, научите?
— Добру-то? Можно. Это можно? Но только знаешь ли ты творения святых отцов? В библии ты силен, но этого, дружок, пожалуй, маловато. Да, маловато! Иди-ка погуляй, а я тебе вечерком составлю списочек: что читать.
Черт уже выходил, когда попик, с любопытством глядевший на его широкую спину, остановил его вопросом:
— Послушай, милейший: ты всегда это носишь?..
— Одежду?
— Нет, все это, — попик неопределенно очертил рукою фигуру дьявола, — вот у тебя нос этакой грушей… у тебя всегда так? И лицо у тебя очень постное, как будто ты мало кушаешь, и одежда у тебя черная… Мне это нравится, но всегда у тебя так, или же ты имеешь и другой вид? Если имеешь, то покажи, пожалуйста: я хоть и стар, а чертей еще никогда не видал.
Дьявол мрачно солгал:
— Другого вида не имею.
— Нет? Ну, что ж поделаешь: нет, так и нет. Иди же погуляй, а я поработаю. Хоть я давеча и сказал тебе комплименты, что ты богослов, но ты еще мало… попик значительно поднял палец, — очень еще мало знаешь. Да!
— А про добро узнаю? Мне главное про добро узнать.
Попик успокоительно сказал:
— Про все узнаешь. Столько книг прочесть, да не узнать: какой ты, брат, мнительный!
Два года сидел черт над книгами и мучительно доискивался: что есть добро и как его делать так, чтобы не вышло зла. С древнееврейским языком черт и раньше был хорошо знаком, а теперь изучил еще и греческий: все читал в подлиннике, сверял, отыскивал ошибки, доселе ускользавшие от общего внимания, не без остроумия и даже убедительности создавал новые богословские схемы, впадая в несомненную ересь. Совсем измучился и даже похудел, но ответа на свой вопрос так-таки найти не мог и впал под конец в отчаяние. Два года терпел, ничего, а тут так вдруг загорелось и так страшно стало, что пошел к попу среди ночи и разбудил его: помогите!
— Ну, говори, несчастный, что такое у тебя случилось?
— Да то и случилось, что прочел я все ваши книги, а как допрежде не знал добра, так и теперь не знаю. Жить мне тошно, святой отец, и тьма ночная пугает!
— Да все ли ты прочел? Ой, не пропустил ли чего? Тороплив ты, сударь.
— Сейчас последнюю кончил. Умен я, святой отец, вот в чем мое горе: ум у меня дьявольский, тонкий, не терпящий противоречия: и раньше я других на противоречиях ловил, а теперь вот и сам попался!
Попик укоризненно покачал головою.
— Мудрствуешь?
— То-то и беда, что мудрствую. Вон у добрых людей, рассказывают, голос такой есть внутренний, указующий пути добра, а какой может быть у дьявола голос? Только от ума и действует дьявол. А как начал я с умом читать эти ваши книги, так только одни противоречия и вижу: и то можно и другое можно, и того нельзя и другого нельзя. Вот хочу я для начала земной моей жизни вступить с хорошей женщиной в брак и совместно с нею творить добро, а как начитался ваших книг, так и не знаю теперь: добро есть брак или зло.
— Могий вместити…
— Вместить-то я много могу, да не знаю, что вмещать. Вот вы, святой отец, безбрачны, и в этом даже ваша святость, а патриархи не хуже вас были, а жен имели даже по несколько. И не будь бы в браке святые отцы Иоаким и Анна, то не было бы у них дщери…
Попик даже испугался и замахал рукой отчаянно:
— Молчи, молчи, грешник! С тобой и говорить опасно, — того и гляди, сам в ересь впадешь! Уж лучше женись, если не можется.
— Да разве это ответ?
— А что же тебе надобно, горделивый?
— А мне такого ответа надо, чтобы годился он на все времени и для всяких случаев жизни, и чтобы не было никаких противоречий, и чтобы всегда я знал, как поступить, и чтобы не было никаких ошибок, — вот чего мне надо. Жениться я погожу, а вы пока подумайте. Даю вам семь дней сроку, а вы позовете меня через семь дней, вернусь я в ад, — поминай как звали!
Даже рассвирепел черт: вот до чего захотелось ему добра! Понял это добрейший попик и, не рассердившись нисколько, старательно думал шесть днем, а на седьмой позвал к себе дьявола и сказал:
— Черт ты внимательный, а главное-то в книгах и проморгал, да. Читал, что сказано: возлюби ближнего, как самого себя. Ясно ведь, а? — торжествовал попик, — возлюби — вот тебе и все.
Но измученный черт нимало не обрадовался и мрачно ответил:
— Нет, не ясно. Раз я про себя не знаю, что мне нужно, и желания мои неясны и даже противоречивы, то как же другому буду я благодеяния оказывать? Живым манером в ад его вгоню, опомниться он не успеет.
— Экий ты — не знаю, как тебя назвать, — раскоряк! Ну, не можешь ты, как самого себя, то просто возлюби. И когда возлюбишь, то все и увидишь, и все поймешь, и добро без усилий сотворишь: узенькая будет у тебя тропочка по виду, как канат натянутый, и никуда с нее не упадешь и ни в какую трясину не взвалишься.
— Возлюби! — мрачно ухмыльнулся Носач, — возлюбить-то я и не могу. Какой же был бы я черт, если бы мог возлюбить?.. Не черт бы я был, а ангел, и не я тогда у вас, а вы бы у меня учились. Поймите же меня, святой отец, потрудитесь: не могу я по природе своей любить ангельской любовью, но и зла делать не желаю, а хочу творить добро — вот вы этому самому меня и научите.
Сказал попик сокрушенно:
— Природа твоя гнусная.
— На что гнуснее! — согласился черт угрюмо: — вот потому-то и бороться с нею хочу, а не камнем ни дно идти. Не для одних же ангелов небо, имею же и я право стремиться к небесам? — вот вы мне и помогите. Даю вам еще семь дней сроку, а не поможете, — махну на все рукою и провалюсь в тартарары!
Прошло еще семь дней, и, позвав мрачного черта, сказал ему попик следующее:
— По многом размышлении нашел я для тебя, несчастный, два весьма вразумительных правила: полагаю, что не промахнешься. Сказано: если кто попросит у тебя рубашку, то ты и последнюю отдай. И спи того лучше сказано: если кто тебя по одной щеке ударит, то ты и другую подставь. Делай так, как сказано вот тебе и будет урок на первый раз, и сотворишь ты добро. Видишь, как просто!
Черт подумал и радостно осклабился:
— Это другое дело. Не знаю, как и благодарить вас, святой отец: теперь я знаю, что такое добро.
Но оказывается, что и тут не узнал он добра. Прошло две недели, и уже стал успокаиваться обрадованный попик, как снова явился к нему черт; и был он мрачнее прежнего, на лице же имел кровоподтеки и ссадины, а на плечах, поверх голого и темного тела трепалась совсем новенькая рубашка.
— Не выходит, — мрачно заявил он.
— Что не выходит? — встревожился попик. — Лицо у тебя такое неприятное, ах, боже ты мой, — и над глазом синяк… а нос-то, нос-то!.. Что же это ты, милейший, пошел добро творить, а вместо того — подрался. Или, может быть, ты с лестницы упал? — ничего я не понимаю.
— Нет, подрался.
— Да я же тебе говорил: аще кто ударит тебя по левой щеке, подставь правую. Помнишь?
— Помню. Две недели ходил я, святой отец, по городу и все искал, чтобы меня по щеке ударили, и никто меня не ударил, и не мог я, святой отец, выполнить заветы добра.
— А драка-то? А это что же такое?
— Это совсем другое дело. Заспорил я с одним гражданином, и он меня ударил тростью по голове вот по этому месту, — черт указал на темя. — Тогда я его, так мы и подрались: и скажу вам, не хвастаясь: я ему два ребра сломал.
Попик отчаянно замотал головой.
— Ах, Господи, да ведь сказано же тебе: «Аще кто ударит тебя по левой щеке…»
Но черт кричал еще громче:
— Говорю же вам: не по щеке, а вот по этому месту! Сам знаю, что когда по щеке, то нужно другую, а он по этому месту. Вот шишка, — попробуйте.
Руки опустились у несчастного попика. Отдышавшись, сколько следовало, сказал он с горечью:
— Ну, дурень же ты. Ум у тебя глубокий, человек ты, или, как бы это сказать, высокообразованный, а в отношении добра любая курица больше тебя понимает. Как же ты не понял, что святые слова сии имеют распространительное толкование. Дурень ты, дурень!
— Вы же сами говорили — толкований никаких не надо.
— Да, — горько усмехнулся попик, — толкований никаких не надо, — ты так думаешь! Ну, что я буду с тобой делать, сам ты сообрази, ведь не могу же я с тобой по городу ходить. Сидел бы ты лучше дома. А что это за рубашка у тебя подарил кто-нибудь?
— Сам я хотел ее подарить, да никто так ни разу и не попросил. Две недели ходил по городу среди самых бедных людей, и чего только у меня ни просили, а рубашки так никто и не догадался попросить, — уныло вздохнул черт. — Видно, сами они не понимают, что такое добро.
— Ах, несчастный, — снова заволновался поп, — вижу я, что наделал ты большого зла. Просили тебя, говоришь, о многом?
— Просили.
— И хлеба, например, просили?
— Просили.
— А ты ничего и не дал?
— Я все ждал, чтобы рубашку попросили. Не ругайте же меня, святой отец, и я сам вижу, что плохо мое дело. Да ведь хочу же я добра, подумайте, недаром же я от сатаны отрекся, недаром же я два года, как студент, сидел над книгами. Нет, видно, не будет мне спасения.
— Ну, ну, погоди, не отчаивайся, я тебя еще поучу. А скажи, за что тебя гражданин-то этот палкой ударил? Может быть, ты невинно пострадал, за это много прощается.
Черт развел руками.
— Уж и не знаю: тогда думал, что невинно, а теперь начинаю и в этом сомневаться. Так было дело. После долгих моих скитаний по городу, утомленный, но по-прежнему пылающий жаждою добра, присел я на берегу Арно отдохнуть, чтобы набрать сил для нового хождения. И вижу: утопает в реке неведомый человек, закружило его водоворотом, и носится он с необыкновенной быстротой. Раз он проплыл мимо меня, и другой, и третий…
— И четвертый?
— Да и четвертый. И пока я размышлял, отчего он не тонет, приписывая это чудесное явление силе невиданных подводных течений, собрался на его крик народ, и тут, — теперь мне стыдно об этом рассказывать, — произошла эта самая скверная драка. Должен вам пожаловаться, святой отец: меня не один этот гражданин, — меня и другие били.
Стоял черт, опустив длинные руки, бессильные творить добро, и отвислый нос его, пораненный ударом, выражал уныние и крайнюю тоску. Посмотрел на него попик искоса и недружелюбно, еще раз взглянул, радостно вздохнул почему-то и, подойдя близко, наклонил к себе тугую голову дьявола и поцеловал его в лоб. И тут еще заметил: на темени, у самого корня седых колос, запеклась кровь. Дьявол покорно принял поцелуй и шепотом сказал:
— Страшно мне, святой отец! Видел я в аду крайние ужасы, до последнего страха касалась моя душа, но не трепетала столь мучительно, как теперь. Есть ли что страшнее: стремиться к добру так неуклонно и жадно и не знать ни облика, ни имени его! Как же люди-то на вашей земле живут?
— Так и живут, миленький, как видишь. Одни в грешном сне почивают, а кои пробудились, те мучатся и ищут, как и ты, с природой своей борются, мудрые правила сочиняют и по правилам живут.
— И спасаются? — недоверчиво спросил черт.
— А это уж одному Богу известно, и нам с тобой в этот конец даже и заглядывать не годится. Да ты не отчаивайся, миленький, я уж тебя не оставлю, я тебя и еще поучу, у меня много времени свободного. Черт ты старательный, и все у тебя пойдет по-хорошему, только в уныние не впадай, да ранку на голове промой холодной водой, как бы не разболелась.
Так кончили они разговор; и не знали они оба, ни огорченный унылый дьявол, ни сам попик с благостной душой, когда он лобызанием любви касался противного дьявольского чела, а дьявол в свою очередь жалел жалостью любовной мечущихся людей, что как раз в эту минуту совершалось то самое добро, имени и порядка которого тщетно доискивались оба.
Так и разошлись, не зная: попик — к себе, приискивать новые правила добра для поучения, а дьявол — к себе, в темноту запыленных углов, чтобы там зализывать раны и тщетно допрашивать Бога об его грозных и непонятных велениях.
Вот и снова начал благостный поп обучать добру непокорную дьявольскую душу, — но тут-то и начались для обоих самые тяжкие мучения.
Пробовал попик давать подробные наставления на разные случаи жизни, и выходило хорошо, пока случаи совершались в том самом виде и в том порядке, в каком предначертал их его наивный ум. Не только со старательностью, а даже и со страстью, проявляя силу воли необыкновенную, черт выполнял предписанное. Но всего многообразия жизненных явлений не мог уловить в свои плохонькие сети человеческий ум, и ошибался черт ежеминутно. В одном месте сделает, а рядом пропустит, потому что вид другой и слова у просящего не те; а то бывает, что и черт не дослышит, либо не так поймет, — и опять ошибка, человеку обидно, а добру попрание. Уже и у попика начал мутиться разум: никак он до тех пор не предполагал, чтобы столько было у жизни лиц, темных загадок, вопросов неразрешенных.
«И откуда это все берется? — думал попик, пока черт в углу зализывал новую рану или тяжко вздыхал от гнетущего бессилия. — То ничего не было, а то вдруг так все и полезло, так все и полезло. Тут не только черт, а и священнослужитель не разберется. Но как же я раньше разбирался? — удивительно! Боюсь я этого, а ничего не поделаешь: надо попробовать распространительное толкование. Дам ему этакие общие законы, а он их пусть распространяет… Только бы не вышло чего, о Господи!»
И на распространительное толкование черт покорно согласился: измучился он к этому времени до последней крайности и готов был на всякие жертвы, — да не принимались его жертвы. Били его столько, что за одно это он мог бы попасть в мученики, а выходило так, что и побои не только его не украшали, а налагали ярмо все нового и нового греха. Ибо за дело его били, и не могли этого не признать ни он сам, ни его великодушный покровитель. Уже и плакать черт научился, а раньше совсем как будто и слез не имел. Плакал он столько, что, казалось бы, за одни эти одинокие слезы и неутомимую тоску о добре мог бы попасть он в угодники, а выходило так, что и слезы не помогали, ибо не было в них творческой к добру силы, а только грешное уныние. Только и надежды теперь оставалось, что на распространительное толкование.
И совсем приободрился черт и даже с некоторою гордостью сказал попу:
— Теперь вы за меня, святой отец, не бойтесь: теперь я и сам могу. Это раньше мне трудно было, а раз теперь вы допускаете толкование, я уже не собьюсь. Ум у меня положительный, твердый, пить я уж давно ничего не пью, и никаких ошибок теперь уже быть не может. Только вы не таитесь от меня, а прямо скажите самый важный и самый первый закон, по которому жить. Когда этот закон исполню, тогда вы и другие мне скажете.
Собрал всю свою науку, все свои соображения старый попик, взглянул и в душу к себе, — вздохнул радостно и не совсем решительно сказал:
— Есть один такой закон, но только боюсь я тебе его открыть: очень он, как бы это сказать, опасен. Но так как на все есть воля божия, то, так и быть, открою, ты же смотри не промахнись. Вот, смотри.
И, раскрыв книгу, трепетно указал черту на великие и таинственные слова: не противься злу.
Но тут и черта покинула его гордыня, как увидел он эти страшные слова:
— Ох, боюсь, — сказал он тихо. — Ох, промахнусь я, святой отец.
Было страшно и попу; и молча, объятые страхом, смотрели друг на друга черт и человек.
— Попробуй все-таки, — сказал наконец поп. — Тут, видишь ли, хоть то хорошо, что тебе самому ничего делать не нужно, а все с тобой будут делать. Ты же только молчи и покоряйся, говоря: прости им, Господи, не ведают, что творят. Ты эти слова не позабудь, они тоже очень важны.
Вот и ушел черт в новые поиски добра; два месяца пропадал он, и два месяца, день за днем, час за часом, в волнении чрезвычайном поджидал его возвращения старый поп. Наконец вернулся.
И увидел поп, что черт совсем исхудал, — одна широкая кость осталась, а от мяса и след пропал. И увидел поп, что черт голоден, жаждет, до голого тела обобран придорожными грабителями и много раз ими же избит. И обрадовался поп. Но увидел он и другое: из-под закосматившихся бровей угрюмо и странно смотрят старые глаза, и в них читается все тот же непроходящий испуг, все та же неутолимая тоска. Насилу отдышался черт, харкнул два раза кровью, точно по каменной мостовой бочонок из-под красного вина прокатили, посмотрел на милого попа, на тихое место, его приютившее, и горько-прегорько заплакал. Заплакал и попик, еще не ведая, в чем дело, и наконец сказал:
— Ну, уж говори, чего наделал!
— Ничего я не наделал, — печально ответил черт. — И было все так, как и надо по закону, и не противился я злому.
— Так чего же ты плачешь и меня до слез доводишь?
— От тоски я плачу, святой отец. Горько мне было, когда я уходил, а теперь еще горше, и нет мне радости в моем подвиге. Может быть, это и есть добро, но только отчего же оно так безрадостно? Не может так быть, чтоб безрадостно было добро и тяжело было бы его творящему. Ах, как тяжело мне, святой отец. Присядьте, а я вам расскажу все по порядку, вы уже сами разберете, где тут добро, — я не знаю.
И долго рассказывал черт, как его гнали и били, морили жаждою и грабили по пустынным дорогам. А в конце пути случилось с ним следующее:
— Лежу я, святой отец, отлеживаюсь на камне, что при дороге. И вижу я: идут с одной стороны два грабителя, злых человека, а с другой стороны идет женщина и несет в руках нечто, как бы драгоценное. Говорят ей грабители: отдай! — а она не отдает. И тогда поднял грабитель меч…
— Ну! — вскричал попик, прижимая руки к груди.
— И ударил ее мечом грабитель, и рассек ей голову надвое, и упало на дорогу нечто драгоценное, и когда развернули его грабители, то оказалось оно младенцем, единым и последним сокровищем убитой. Засмеялись грабители и один из них, тот, что имел меч, взял младенца за ножку, поднял его над дорогою…
— Ну! — дрожал поп.
— Бросил и разбил его о камни, святой отец!
Поп закричал:
— Так что же ты! Так как же ты! Несчастный! Ты бы его палкой, палкой!
— Палку у меня раньше отняли.
— Ах, боже мой! Ведь ты черт, ведь у тебя же есть рога! — ты его бы рогами, рогами! Ты бы его огнем серным! Ведь ты же, слава Богу, черт!
— Не противься злому, — тихо сказал черт.
Было долгое молчание.
Побледневший попик как стоял, так и пал на колени и покорно сказал:
— Моя вина. Не ты, не грабители убили женщину и ребенка, — я, старый, убил женщину и ребенка. Отойди же в сторону, мой друг, пока я помолюсь за наш великий человеческий грех.
Долго молился поп; окончивши молитву, разбудил уснувшего черта и сказал ему:
— Не для нас с тобой эти слова. И вообще не нужно ни слов, ни толкований, ни даже правил. Вижу я, что иногда хорошо любить, а иногда хорошо и ненавидеть; иногда хорошо, чтобы тебя били, и иногда хорошо, чтобы ты и сам кого-нибудь побил. Вот оно, сударь, добро-то.
— Тогда я пропал, — решительно и мрачно заявил черт. — Для себя вы как хотите, а мне дайте правила.
— А ты и опять промахнешься и меня подведешь: нет, сударь, довольно! Попик даже рассердился. — Нету правил. Нету и нету.
— А раз правил нет, так и добра никакого нет.
— Что? Добра нет? А что я с тобой, с чертом, разговариваю, что я тебя, черта, учу, это — не добро? Поди, сударь, неблагодарный ты это, как бы сказать, господин!
Но то ли озлобился черт, то ли вновь до отчаяния дошел, — уперся мрачно и ворчит:
— То-то много вы меня научили, есть чем похвалиться!
— Да разве черта научишь?
— А раз черта не научишь, так чего же ваше добро стоит? Ничего оно не стоит!
— Эй, прогоню!
— Прогоняйте, если не жалко. Я в ад пойду.
Помолчали. Черт спросил:
— Так как же, святой отец, идти мне в ад?
Даже прослезился попик: так жалобно спросил его черт, и поклонился низко, говоря:
— Прости меня, миленький, обидел я тебя. А относительно добра вот что я тебя спрошу: черт ты любознательный, и во многих ты бывал храмах и хранилищах искусств, и много ты видел творений великих мастеров, — нравятся ли они тебе за красоту?
Черт подумал и ответил:
— Какие нравятся, а какие нет.
— А слыхал ли ты, чтобы для красоты были правила?
— Какие-то, говорят, есть.
— Какие-то! А можешь ли ты, раскоряка, узнав с них какие-то правила, сотворить красоту?
— Какой у меня талант? Нет, не могу.
— А добро без таланта творить хочешь? Тут, миленький, для добра-то таланта требуется еще больше, да. Тут такой талант нужен!
Черт даже засвистал:
— Вот оно что! Нет, святой отец, это вы уж через край хватили! Если я плохую картинку напишу, меня за это в ад не пошлют, а если я ближнему голову сверну, так ведь какой содом подымется! Да картинку-то меня никто писать и не понуждает, а добро, говорят, твори. Твори, — а правил не дают; твори, — а в чем дело, не объясняют, да за каждую промашку в потылицу!
— Талант нужен, миленький!
— А если его у меня нет, так в ад мне и идти?
Поп покачал головою и руками развел:
— Уж и не знаю, голубчик, сам голову с тобою потерял.
— Знать не хочу вашего таланта! Правила мне давайте! Я не картинки писать хочу, а добро творить, — вот вы меня и учите, хоть сами выдумайте, а учите!
Совсем разбушевался несчастный дьявол, под конец пригрозил даже пойти к другому попу. Старик даже обиделся и укоризненно сказал:
— Вот уж это нехорошо, дружок! Сколько я на тебя труда положил, вот, думал, приведу к Богу новую овцу, полюбил тебя, как сына, а ты хочешь к другому. У меня тоже самолюбие есть, за что же ты меня обижаешь? Ты меня лучше не обижай. А я тебе вместо правил, с которыми и человеку-то опасно, дам урок на каждый день. Времени у меня свободного много, и сяду я за труд: с самого раннего утра очерчу тебе каждый день, сколько их есть в году, что и как делать. Но только от писаного не отступай ни на единую черточку, а то ты сейчас же промахнешься; если же будут сомнения у тебя или что позабудешь, то в этих случаях бездействуй. Как бы тебе это сказать: закрой глаза, заткни уши и стой как истукан. Нынче же сажусь за работу, а ты иди наверх, приютись где-нибудь под крышей и бездействуй, пока не скажу. Если же скучно будет, то помогай звонарю, — он совсем у меня от старости ослабел и не в те веревки дергает. Звони себе во славу Господню!
Вот и сел старый поп за свой великий труд, а черт начал бездействовать. Для этой цели разыскал он среди темных чердачных переходов, поблизости от колокольни, комнату не комнату, а так помещение: четыре стены глухие, вместо двери низкий сводчатый лаз, и только на одной стене, высоко над полом, светлело глубокое, запыленное, крытое паутиною оконце. Раз в два или в три дня приносил ему попик скудную пищу и присаживался для недолгой душевной беседы, а в остальное время, никого не видя, черт бездействовал и размышлял. Против этих размышлений напрасно предостерегал его попик, говоря, что у дьявола его размышления есть действие; и притом вредное, — черт хоть и соглашался, но ничего поделать с собою не мог. Трудно было не думать об испытанном, а как начнет думать, так и покажутся со всех сторон мутящие разум противоречия: скользит прекрасное добро, как тень от облачка над морской водою, видится, чувствуется, а в пальцы зажать нельзя. Кому же верить, как не Богу, а сам Бог нынче одно говорит, завтра другое, а то и сразу говорит и то и другое; в каждой руке у него по правде, и на каждом пальце по правде, и текут все правды, не смешиваясь, но и не соединяясь, противореча, но где-то также в своем противоречии странно примиряясь. Но где? — не может найти этого места несчастный черт. И от этого овладевает им крайний человеческий ужас, и страшно не только двинуть рукою, да и вздохнуть-то страшно.
— Ну, как, — спрашивает попик, — соскучился? Ничего не поделаешь, потерпи, миленький, скоро авось и кончу, тогда вот как заживешь. Здоровье у меня только плохое, и смерть близко, — ну, уж как-нибудь доведу, не оставлю тебя, сирого.
Черт еле слышно шепчет:
— Противоречия.
— Опять! — ужасается попик. — И где ты их только находишь? Это в разуме, брат, да в словах всякие противоречия, так на то он и разум, и не может без того, чтобы все четыре колеса не в одну сторону вертелись; а в совести, брат, все течет согласно.
Черт криво усмехнулся:
— Хорошо вы говорите, святой отец: так, значит, не бывает, что три колеса в одну сторону вертятся, а четвертое в другую?
— Ну и дурень! Конечно, не бывает.
— А вы говорите, что бывает.
— Я говорю? Да что ты на меня, миленький, валишь? Сам запутался, а на меня валишь. У меня и то после каждого разговора с тобою голова болит, а мне голова нужна, я для тебя же, дурака, работу сочиняю. Какой ты, брат, неприятный, как бы это сказать, господин. Лучше скажи-ка: строго бездействуешь или допускаешь послабления?
Черт угрюмо вздохнул.
— Строго. Вчера вот только муху убил, очень она на лицо липла, и не знаю, можно это или нельзя?
— Муху-то? — засмеялся попик. — Муху можно! Постой… Ну, вот и опять сбил ты меня, несчастный: то ли можно, то ли нет, — теперь уж и сам не знаю. Не взыщи, брат: сам меня запутал. Пока ты меня не спрашивал об мухе, — знал я хорошо, что бить их можно, и неоднократно бил, а вот теперь…
— Живая она, — мрачно сказал черт.
— Да, да, живая! — огорчился попик. — Так и я значит, живых мух бил? Вот грешник! Ай-ай-ай, вот грешник!
Но черту этого мало. Ему нужны вывод и твердое решение.
— Значит, нельзя мух бить? Вы прямо скажите.
— Мух-то? — недоумевает попик. — Ты про мух говоришь?
И до того, случалось, они договорятся, что оба впадут в полное одурение и долго, не мигая, смотрят друг на друга. Но только у черта одурение было надменное и как бы снисходительное, а у попика тихое и скоропреходящее: еще до своей келейки после разговоров не успеет дойти, как все противоречия забыл, развеселился, а потом в благостном настроении уселся за тяжелую для дьявола работу. И мух опять бьет, и даже не без злорадства.
Но что за мухи для дьявола! Стоит он со своею непомерную дьявольскою силой, готовый сокрушить горы и не знает, как поступить с ничтожной мухой, надоедливо ползающей по мрачному, изборожденному лицу, еще хранящему темный отблеск адских неугасимых огней. Что за муки для дьявола! Тонкий ум, изощренный в упражнениях, способный одним колебанием своим создать как бы новый, великий мир, в ужасном бессилии останавливается перед ничтожнейшим вопросом. А муха ползает, а муха надоедливо жужжит, забирается в волосатое ухо, глупо и нагло щекочет мрачно стиснутые губы, бесстыжая, нелепая, даже не подозревающая о тех страшных безднах, над которыми издевается бессмысленно! Многих и многого ненавидел дьявол; много и многого он, страшился, но так и не узнала его душа образа более ненавистного и страшного, нежели образ ничтожной мухи, ползающей по лицу.
Но все хуже здоровье попика, одолевает его белая старость. Попишет немного и полежит, и больше лежит, чем работает, а уже три года томится заключенный в бездействие дьявол и ждет обещанного добра. Поняв свою выгоду, уже не тревожит попика противоречиями, а только жалобно торопит:
— Ах, поскорей бы, святой отец!
— Не бойся, миленький, не умру, — успокаивает его попик. — По моему расчету мне еще с полгодика осталось. Да, брат, с полгодика! А работа уже к концу подходит. Не пугайся, не волнуй себя. А я тебя сегодня как раз порадовать пришел: нынче одного еретика жечь будут, так пойдем с тобою, посмотрим, повеселимся.
«Сказано: не убий», — мрачно подумал черт, глядя на улыбающегося попика, но вслух ничего не сказал и охотно собрался в путь, так как очень соскучился от долгого заключения.
Еретика долго жгли, и народ радовался. Приятно было и черту: немного напоминало ад; но вдруг вспомнилась муха, которой он не смел тронуть, и сразу затрещали в голове противоречия. Взглянул с тоскою на попика: тот покачивается от слабости, от волнения бледен, дрожат старческие руки, на голубеньких глазах слезы, а весь лик радостен и светится неземным светом. Жгли в аду и черти, но не было же святости в их лице! Ничего не может понять обезумевший дьявол. А попик-то радуется, даже светится весь! И от волнения, как только домой пришли, в постель слег, ослабел очень от радости. Не выдержал черт и, насупившись, вступил в диспут:
— Хотел бы я знать, чему вы радуетесь, святой отец?
— А как же? Еретичка сожгли! — ответил попик тихо и умильно.
— Так ведь сказано же: не убий! А вы человека убили и радуетесь.
— Никто его не убивал, что ты, миленький!
— Да ведь сожгли же его или нет?
— Слава Богу, сожгли, сожгли, миленький!
Даже глаза закрыл от умиления и лежит себе, такой беленький, чистенький, невинный, как младенец. «Неужто и здесь противоречие только в разуме да словах, а в совести его все течет согласно? — думал дьявол, беспомощно потирая рукой шишковатый лоб. — Ничего не понимаю! Видно, не в том добро, что делать, а в том, как делать… Нет, ничего я не понимаю, пусть он пишет свои уроки, а я уж до времени притаюсь, пальцем не шевельну!»
И с того времени в одиночество свое уже не возвращался, а остался при ослабевшем старце в качестве прислужника: подавал ему пищу, убирал келейку, и с дьявольской силой и упоением чистил старое попиково платье, будучи уверен, что уже здесь-то наверное греха нет. Когда же, превозмогая слабость садился поп за продолжение своего труда, черт вытягивал свою длинную, жилистую шею и через плечо с жадным любопытством заглядывал: ох, не промахнуться бы попу! Ох, не подвести бы ему несчастного черта: ведь последняя надежда.
Но вот и кончена рукопись, а с нею как будто кончена и жизнь старенького попа. Уже не поднимается он с постели и последние строки начертал лежа: и неразборчивы они и кривы, но тем дороги, что последние. На коленях принял черт великий дар и громко с истинным наслаждением поцеловал сухую руку.
— Что, рад небось? — спросил попик. — Ну, радуйся, радуйся, давно пора. Только смотри, опять не промахнись!
— Теперь не промахнусь, — уверенно ответил черт. — Если только вы там в чем-нибудь не промахнулись, но это уж ваше дело; а я буду исполнять точно, как сказано.
— Черт ты старательный, это верно. И рукопись смотри, не потеряй, другой не будет. Где ты думаешь подвизаться? Если поблизости, то загляни как-нибудь, навести, мне без тебя будет скучно. Привык я к тебе, дружок. Прежде я все твоему носу удивлялся, а теперь, знаешь ли, мне даже и нос твой нравится. Это ничего, что он отвислый: у многих людей бывают отвислые носы. Так где же ты думаешь подвизаться?
— Пойду по всему миру! — самонадеянно ответил черт. — Эх, пожили бы вы еще с полгодика, — много тогда хорошего рассказал бы я вам, святой отец! Вот до чего я хочу творить добро, — черт сжал огромные кулаки и яростно потряс ими, что это только видеть надо, как я начну работать!
Так и ушел черт в ликовании, но вот что дальше случилось. Вместо того, чтобы сразу начать действовать по наставлениям, что, конечно, было бы самое лучшее, он отправился в ад для проповеди. Потерял ли он соображение от радости, гордыня ли его обуяла и захотелось похвастаться перед своими, или просто потянуло его к родным местам, — но только от попика прямою дорогою, мимо не колеблясь, полетел он в ад. И что же вышло? Только начал он проповедовать, а другие черти выскакивают вперед его и тоже проповедуют и даже с еще большей силой, так как свободно лгут. И в одно мгновение вся правда превратилась в ложь, и самые святые слова, яростно выкликаемые чертовскими глотками, приняли непристойный и страшный вид. Минуты, кажется, не прошло, а уж весь ад наполнился проповедниками и святыми; и впереди всех, обрадованный новой потехой, гнусавил псалмы вдребезги пьяный сатана. Визгливые истасканные ведьмы разыгрывали целые комедии на тему о благочестии и высоких подвигах; и никогда еще ад, даже в большие свои праздники, не был таким адом, как в этот несчастный день! А потом начались откровенные непристойности и всеобщая драка, — и больше всего попало Носачу, давно не упражнявшемуся и в значительной степени потерявшему ловкость. Но что самое печальное, — в драке у него порвали рукопись, и когда, отбившись от стаи шаловливых ведьм, он взглянул на свое сокровище — горю и стенаниям его не было предела. В ярости он оскорбил самого сатану, назвал его лжецом и еле унес ноги: так разгневался пьяный оклеветанный владыка!
Со всею прытью, какая только доступна была его старым ногам, прижимая к груди истерзанную рукопись, примчался Носач к старенькому попику, но — увы! попик уже умирал.
— Да погодите же минутку — у меня рукопись порвали, — завопил черт, падая на колени.
Еще с добрый десяток минут, не сообразившись, вопил черт, и жаловался, и требовал новой рукописи, взамен попорченной, потом стих и, бережно отложив рукопись, сам опустился на пол у поповской постели. После долгого молчанья разжал попик сухие, запавшие губы, бессильно пожевал ими и с трудом вымолвил:
— Опять промахнулся?
Черт мрачно взглянул на истерзанную рукопись и великодушно солгал:
— Так, пустяки, святой отец. Мне вас жалко: вы и вправду умираете или еще с полгодика поживете?
Попик ответил:
— Ни единого даже дня, дружок. Я уже вчера собрался умереть, да думаю: дай подожду денек — авось, и ты придешь. Вот ты и пришел! Спасибо тебе дружок. Открой мне, пожалуйста, занавес на окне, хочу я последним взглядом проститься с дорогими местами.
Но в открытое окно только и видно было, что угол крыши, крытый красной черепицей, да уголок синего неба с проходящим облаком. Попик смотрит с радостью, а черт думает: «На что он смотрит?.. Тут и смотреть не на что: красная крыша да неба кусочек. Или он на облачко смотрит? Так понесу же я его на колокольню и покажу ему все облака, какие будут, и все красные крыши его возлюбленной Флоренции».
Так и сделал. Даже не спрашиваясь, подхватил он на свои жилистые руки сухонькое тельце, не оказавшее сопротивления, и с величайшею осторожностью донес до высокой площадки, где дух захватывало от высоты и сердце радовалось красоте города и божьего мира.
— Смотрите-ка, святой отец: это не то, что из окошка, — сказал он с гордостью.
И оба стали смотреть и радоваться. А уже близилось к закату солнце, и по ту сторону Арно на высоком холме чернели кипарисы, готовые своими острыми вершинами как бы пронзить падающее светило. На востоке же, откуда сегодня утром поднялось ликующее солнце, воздушной цепью залегли недалекие горы; и мнилось, будто гигантскими гирляндами благоухающих сиреневых цветов опоясан прекрасный город. Розовыми цветочками казались далекие виллы, расположенные по склонам, и в ущельях прохладно синела вечерняя тень.
Попик тихо радовался и вспоминал:
— Вот за теми горами я родился, дружок. Там и сейчас находится моя деревня; там была прекрасная девушка, которую я полюбил и оставил для Бога. И долго не было для меня иной радости, как смотреть на те далекие горы и тихо вздыхать. Давно это было, дружок, не помню когда.
Солнце заходило.
— А вот и милый город, по которому я ходил, много ходил. И нет, дружок, более приятного чувства как ощущать под ногою горячие, родные плиты, — как бы матерью становится земля, когда походишь по ней лет семьдесят, и смягчается твердость острого камня. Но там, куда я пойду сейчас, будет еще лучше, дружок.
Черт воздохнул, колебанием груди своей приподняв легонькое тело. Попик понял его тоску и сказал гаснущим голосом:
— Ты… не вздыхай. Очень возможно, дружок, что ты также пойдешь со мною в рай. Ты… черт старательный.
Красною, жаркою кровью разбрызгалось солнце за черными кипарисами и погасло. И, не отстав от него ни на единое мгновение, умер старенький попик, ушел из родного города, покинул родимую прекрасную землю. Долго и напрасно будил его встревоженный черт, взывал грубым голосом:
— А звезды-то! Вы еще звезд не посмотрели, святой отец. Вы еще на луну не взглянули, а уже идет она, святой отец, поднимается, вот-вот бледным светом ляжет на ваши родные плиты. Откройте же глаза, святой отец, и взгляните, умоляю вас!
Когда же убедился, что покровитель его и друг умер навсегда, то отнес его и положил на холодную постель. И когда нес по лестнице, то думал: «Вот вверх я нес живого, а вниз несу мертвого!». И великая скорбь овладела душой дьявола: метался он по комнате, и вопил, выл, как зверь, бился о стены, — не привык он к человеческому горю и не умел выражать его тихо. И до того дошел, что, схватив свое единственное сокровище, цель долгих поисков и страданий, изорванную рукопись, — с яростью швырнул ее в угол, как нечто негодное. Сделав же это, так и не понял, что именно в эту самую минуту им и совершалось то самое таинственное и недостижимое добро, имени которого он столь тщетно и мучительно доискивался. Так и не понял никогда!
Но какой неприятный вид имела драгоценная рукопись! Измятая, оборванная, растрепанная, испятнанная потными лапами чертей, лежала она перед угрюмыми глазами постаревшего дьявола, вновь вернувшегося к своим стремлениям и надеждам. С трепетом раскрыл он первую страницу и надолго погрузился в изучение добродушно неразборчивых, старательных строк. И по мере того, как читал, все больше таращил глаза, пугался, недоумевал, пока, наконец, с последнею страницею весь не превратился в одно сплошное недоразумение и страх. Даже в самые тяжелые минуты жизни черт не имел такого растерянного вида, как теперь.
Что это — глумление! Насмешка над добром? Издевательство над бедным чертом, стремящимся к добродетели? Или же потерял свой последний разум старенький попик и с детской серьезностью лепечет наивные пустяки, придает характер важности ничтожным мелочам, путается в них, как в длинном, не по росту, платье? Но черт обманут, — черт в неистовстве и страхе: потеряна последняя надежда.
Вся книга, с начала своего до последней оборванной страницы, состояла из коротеньких деловых рецептов, точнейшего описания тех действий, которые надо совершать по дням недели, по часам дня. И ни единого закона, ни единого правила, ни единого общего начала, — даже самое слово «добро» не упоминалось ни разу. Делай то-то (точное описание поступка), — и больше ничего, что-то вроде нынешних поваренных книг, с той только разницей, что даже и в поваренных книгах у составителей их видно иногда старание дать общее начало: ешь только овощи, а мяса ни в каком случае не ешь! А тут — ничего.
И что особенно и больно укололо черта: во всей книге не было ни одной из тех прекрасных истин, что в таком огромном количестве собраны за тысячи лет существования человеческого разума и служат к украшению и прославлению добра. Он сам знал их немало и мог, казалось бы, ожидать, что старенький поп не поскупится на этот предмет, — недаром же он столько учился и так прекрасно чувствовал добро.
Но нет ничего! Сухой перечень голых действий, иногда тщательно зализанная клякса, свидетельствующая только о трудолюбии писавшего — и все. Но вдруг появилась надежда: может быть, попик нарочно не сделал общих выводов, предоставляя это уму и трудолюбию самого черта — о, он был достаточно хитер, этот старый, невинный попик! И снова садится старый черт за работу и вглядывается в каждое слово сквозь круглые огромные очки, выписывает, сверяет, грубыми пальцами ловит тонкую нить неназванного добра. Обрывается нитка, — но что до того старательному черту, возлюбившему добро! Отыскивает концы, вяжет хитрые узелки, путает и распутывает, складывает и вычитает, — вот-вот доберется до итогов, твердо и на все времена и для всех людей, какие были, есть и будут, установит неизменные начала добра. Черт не честолюбив, сейчас ему дело только до своей шкуры, но минутами овладевает им истома гордости: не для всех лиц, ищущих добра, работает он так неутомимо, не ему ли некогда воздвигнется новый и великолепный храм?
Какими же словами можно описать отчаяние и последний ужас несчастного дьявола, когда, подведя последние итоги, не только не нашел в них ожидаемых твердых правил, а наоборот, и последние утратил в смуте жесточайших противоречий. Подумать только, какие оказались итоги:
Когда надо — не убий; а когда надо — убий.
Когда надо — скажи правду; а когда надо — солги.
Когда надо — отдай; а когда надо — сам возьми, даже отними.
Когда надо — прелюбы не сотвори; а когда надо — то и прелюбы сотвори (и это советовал старенький поп!).
Когда надо — жены ближнего не пожелай; а когда надо — то и жену ближнего пожелай, и вола его, и раба его.
И так до самого конца: когда надо… а когда надо — и наоборот, не было, кажется, ни одного действия, строго предписанного попиком, которое через несколько страниц не встречало бы действия противоположного, столь же строго предначертанного к исполнению; и пока шла речь о действиях, все как будто шло согласно, и противоречий даже не замечалось, а как начнет дьявол делать из действия правилом — сейчас же ложь, противоречия, воистину безумная смута. И самое страшное и непонятное для дьявола было то, что наряду с действиями положительными, согласными с известным уже дьяволу законом и, стало быть, добрыми, — старый попик с блаженным спокойствием предписывал убийство и ложь. Черт никак не мог допустить, что не попик его обманывал, а обманывают слова; и вот наступил для него миг совершенного безумия, — вдруг показалось, что старый попик есть не кто иной, как самый величайший грешник, быть может, сам сатана, в виде сатанинской забавы пожелавший искусить черта.
Забившись в темный угол, черт горящими глазами глядел на дверь и думал:
«Да, да, это он! Он узнал, что я хочу добра, и нарочно оделся попом и даже Богом, как я оделся человеком, — и погубил меня. Никогда не узнаю я правды и никогда не пойму, что такое добро. Быть же мне вовеки несчастным и в жажде добра вовеки неудовлетворенным. Проклят я вовеки».
И все ждал, что раскроется дверь, и покажется смеющийся сатана и, простив, позовет его в ад. Но не приходил сатана, и дверь молчала; и, подумав, так решил несчастный старый черт:
«Буду жить в отчаянии и творить предписанное, никогда не зная, что такое творю. Проклят я вовеки!»
Так и жил черт, стареясь. Когда требовалось рукописью, — спасал, а когда требовалось убивать, — убивал. И было ли противоречие только в словах, а в действиях все уживалось согласно, но постепенно наступил для черта покой, и почувствовал он даже как бы некоторое удовлетворение. И хоть и верил твердо, что проклят вовеки, но настоящего живого огорчения от этого не испытывал; и о добре перестал думать. Но были для него и черные дни, — обрывалась рукопись, и в зияющей пустоте вставал ужасный образ бездействия; и поднимали голову ядовитые сомнения и, как призрак манящий, звало в неведомую даль неведомое Добро.
Тогда удалялся черт в свой темный чердачный угол и там застывал в бездействии. Заложив уши, чтобы ничего не слышать, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, стоял он, черный, подобно истукану; и были крепко сложены на груди жилистые руки, способные сокрушить горы и обреченные на бездействие. Стар уж он был в это время: завивали голову космы седых волос, лезли из широких ноздрей, мшистым кровом крыли и лицо, и грудь, и застывшие руки; и, увидя его, не подумал бы ты, что это некто живой, обреченный на страдания, а сказал бы: вот и еще одна старая колонна в храме, которой я раньше не заметил. Ползали по лицу его мухи, серая пыль ложилась на голову, и пауки неторопливо плели на нем свои тенета, — и время стояло неподвижно, как проклятое.
…Кто не любит добра?
Блехман Михаил
Салун
Первым слово взял Сруль. С присущей ему, по мнению всех или почти всех присутствующих, наглостью, подкреплённой, в соответствии с тем же мнением, чувством высокомерного превосходства не только над поименованными присутствующими, но и над неназванными отсутствующими, нахальновато улыбаясь и неприемлемо для высокого собрания картавя, он встал из-за круглого стола и заявил во всеуслышание:
— Уважаемые соратники! По праву председателя собрания беру слово.
— А в репу? — недобро отозвался в принципе добрый Василий, опрокидывая в традиционно широко открытый рот содержимое неизменного гранёного стакана и отправляя туда же ложку ожидаемой красной икры. — Кто ты такой, чтоб слова брать? Нам паршивые председатели без надобности. Лучше пусть вон Джоник председательствует, он хоть существо и примитивное, это всем известно, и души моей, ясное дело, не понимает, да и куда ему, а всё равно, Срулька, ты ему не чета.
Джон, известный Василию своей примитивностью, примитивно и снисходительно ухмыльнулся, ожидаемо положил ноги на круглый стол, откусил и выплюнул кончик сигары и надвинул шляпу на лоб.
— При всём моём явном уважении к Джону и тайном презрении к вам, Василий, — всё так же неприятно резанул слух Василия Сруль, — председателем может быть только ваш покорный слуга. Впрочем, служить вам не намерен, увольте.
— Поясните, почему же только вы? — тонко, но зловеще, как ему и надлежит, улыбнулся дон Чарлеоне, поправляя неизменный, безукоризненно выложенный воротник белоснежной рубашки. Его до боли знакомая почти всем иссиня-чёрная, блестящая лаком безукоризненная шевелюра гармонировала со стандартными белоснежными зубами, чёрными брюками и лакированными туфлями. Сруль открыл рот, чтобы мотивировать свою точку зрения, но в это мгновение у дона Чарлеоне зазвонил мобильный телефон. Дон с непроницаемым лицом послушал и произнёс с нетерпением ожидаемую всеми фразу:
— Разумеется, в асфальт. Начинайте без меня, Виченцо, у меня важный строительный проект.
Тут же зазвонил мобильный телефон Василия. Предварительно опорожнив стакан и заев икрой, Василий профессионально распорядился:
— Ваня, покупай асфальтовый завод.
Франсуаза, в сумочке которой творился традиционный милый беспорядок, ухитрилась найти среди десятков флакончиков наимоднейший, небрежно капнула себе за ушками и обвела присутствующих наивным, почти детским взглядом, оценивая, кому бы и с кем бы изменить. Дон Чарлеоне нервно выбросил свой мобильный телефон из окна, после чего, разумеется, намотал на вилку полуметровый макарон, сдобренный помидорным соком и посыпанный сыром.
— Потому что вы же сами говорили, что я — самый хитрый из вас! — наконец-то смог ответить Сруль и поднял крючковатый палец.
— Я всё равно хитрей всех! — возразил Срулю Грыць, откусывая сала. — Васька вон знает, можете кто угодно у него спросить. А тебя, Срулька, ни в жизнь никуда не допущу.
Сруль принял услышанное сказанное за неизбежное должное, а Василий возразил:
— Не самообольщайся, Гриц. Ты так же примитивен, как Джон, только у Джона сигара большая и кольт в заднем кармане, а у тебя, кроме меня, никого нет.
Грыць невесело махнул рукой:
— Краще самому, але з салом, ніж з твоєю клятою ікрою замість сала.
— Ты, Гриц, без меня, как Франсуаза без своего Франсуа. Не советую забывать. — И довольный Василий снова обильно выпил и плотно закусил.
Франсуаза, уже решившая, с кем изменить, но ещё не выбравшая, кому, традиционно откусила от лягушачьей ножки и улыбнулась ещё тоньше, чем дон Чарлеоне:
— Измена потому и называется изменой, — соблазнительно програссировала она, — что носит непостоянный характер. А что может быть очаровательнее непостоянного характера?
Джон потянул виски, затянулся сигарой и, не целясь, от бедра выстрелил из кольта в переносицу сонной мухе, отдыхавшей на потолке.
— Терпеть не могу жуков, особенно в зале заседаний, буркнул он, явно щеголяя перед Василием своей решительной примитивностью.
— Но это же муха! — картинно всплеснула руками Франсуаза и заела неизменным сыром. — Причём сонная. — Наконец-то она поняла, кому следует изменить.
— Какая разница, как назвать раздражающий объект? — Джон равнодушно дунул в кольт и снова надвинул шляпу на глаза.
Сруль тем временем продолжил гнуть свою линию:
— Я, как самый — с чем вы не будете спорить, — жадный из вас, требую слова.
Дон Чарлеоне блеснул широкозубой улыбкой и массивным чёрным перстнем на мизинце:
— Ждём от вас разумного предложения, Сруль. Вы, разумеется, поддержите идею траттории?
И почти незаметным ловким движением снял рекордно длинную лапшу с оттопыренного уха Василия.
— А я всё равно жадней Сруля, — возразил Грыць, но никто не обратил на него внимания.
— При всём моём сдержанном уважении к дону Чарлеоне, — продолжал Сруль, — траттория не выглядит лучшим вариантом. Слишком уж это специфично. Предлагаю кошерный ресторан.
И, перекрикивая зашумевших, картаво добавил:
— Эта идея сулит нам баснословные барыши!
Василий заел из ложки, прополоскал горло из стакана и спросил саркастически:
— А кто наладит бесперебойную поставку ритуальных младенцев?
— Повякайте тут! — отозвался Джон и вытер ствол кольта рукавом Грыця. — Салун надо делать, и точка.
— Вот именно! — осклабился Грыць. — Развякался. А ну закрыл рот!
— Грыць, не переходите границу, — заметил Джон. — И вообще, ваша неконструктивность и недемократичность меня разочаровывают.
Франсуаза отпила неизменно красного вина, вздохнула и снова принялась искать, с кем бы изменить, тем временем соблазнительно улыбаясь каждому из присутствующих, кроме Сруля:
— Кафе-шантан. Более романтического заведения не сыщешь! Где ещё можно романтично отдохнуть от семейной жизни?..
Зазвонивший мобильный телефон прервал её на полуслове:
— Алло! — игриво отозвалась Франсуаза. — Это ты, Франсуа? Не беспокойся, милый, я помню: пока не изменю, домой не явлюсь, я же знаю, какой ты у меня строгий!.. А как ты? Изменяешь? Умница, при встрече обменяемся впечатлениями. Да-да, и партнёрами, разумеется, тоже.
— А я, братцы, — пустил ностальгическую слезу Василий, — предлагаю открыть гадюшник.
Партнёры насторожились и прислушались.
— Сами посудите, — ещё не полностью успокоившись от нахлынувшей ностальгии, продолжил он. — Салун — для тех, кто не при понятиях, больше любит без дела пострелять. Которые по понятиям — тем больше траттория подходит, это заведение семейное, тихое, но и навару никакого. Кафе-шантан — скорее для женатых, а таких в наше время, сами знаете, негусто. Про кошерную забегаловку я вообще молчу: разве ж ихней мацой приличного человека накормишь?.. А гадюшник, братцы, это самое то, что нам надо, самый тип-топ, уж вы мне поверьте! Там всё будет общее, все будут вместе: и женатые, и разведённые, и кто по понятиям, и кто пострелять зашёл, и кто просто культурно отдохнуть. Гадюшник, братцы, это святое. Без гадюшника жизнь не жизнь, уж я-то знаю. Которые говорят «обойдёмся без гадюшника, кому он нужен, устарел и всё такое», — не верьте, это они тоску заглушают. Им без гадюшника — как Франсуазе сами знаете без чего…
Присутствующие хотели возразить, но в этот момент у Василия зазвонил мобильный телефон.
— Привет, кореш! — широко улыбнулся Василий и кивнул напрягшемуся Джону: — Это твой дружбан звонит. Как жизнь кочевая, брательник? Борода в такую жару не мешает? Ну, извини, извини, неудачно пошутил. Знаю, для тебя борода — святое дело, как для меня сам знаешь что.
Сруль махнул рукой и вышел, не прощаясь, так и не дождавшись никем не только не данного, но даже не обещанного слова, однако убеждённый в том, что он самый хитрый и самый жадный.
Василий радостно послушал, потом дал отбой.
— Вот видите, я ж говорил, и корешок со мной согласен. Говорит, что ни стройте — хоть макаронную столовку, хоть фаршированную забегаловку, хоть гусиный буфет, — цена им одна, и суть у них одна — как есть гадюшник. Я, говорит, не угрожаю, но попомните, говорит, моё слово: всем вам, говорит, самое место в гадюшнике. Уж за мной, говорит, не заржавеет.
И Василий на радостях запил и заел, как полагается: возможно, предвкушая радость от обещающей скоро начаться стройки, возможно, тоскуя по старым, добрым временами, когда гадюшником было не удивить.
Дон Чарлеоне подошёл к окну, задумчиво откусил пиццы и, как бы мысленно рисуя очертания грядущего всеобщего гадюшника, посмотрел вниз, на усеянный лужами асфальт. Потом позвонил по запасному мобильному телефону и распорядился:
— Виченцо, продавайте асфальтовый завод за полцены. Асфальт нам скоро не понадобится.
Джон с криком «Не люблю жуков!» выстрелил в комара и снова продул кольт. Комар пискнул, но успел улететь в форточку.
Франсуаза, доев лягушку с сыром, набрала номер Франсуа и загадочно прощебетала:
— Любимый, сегодня спи без меня!
И добавила многообещающе:
— Нас с тобой ждут экзотические приключения!..
Один только Грыць ничего не слышал и ни о чём не думал — он беззаботно спал под боком у Василия. Каждый из соратников был занят своими мыслями и планами и не обращал на него ни малейшего внимания.
Воровский Вацлав
Пропавшая скрипка
Ну и скандал!
Приехал в Петербург концертировать знаменитый скрипач Исайе — нарочно выписали его из-за тридевяти земель — и вдруг — извольте радоваться — украли у него скрипку!
Да какая скрипка! Работа Страдивариуса из Кремоны — триста лет от роду! Это в десять раз старше, чем дворянство Пуришкевича!
Взволнованный таким истинно русским приемом, Исайе бросился к тому, к другому…
— Помилуйте, — говорит, — всю Европу изъездил — и ничего подобного. Мало того: в Азии был — скрипку берегли, как пупок Будды, — на белом слоне возили. В Америке был — особый вагон скрипке предоставили. В Африке был — дикари ей, как божеству, поклонялись — трех готтентотов в честь ее зарезали… А приехал в Россию, в страну образованную, конституционную, в страну Крушеванов и Пуришкевичей — вот тебе… украли. Как я теперь без нее жить буду?
— А вы обратитесь в «Союз русского народа», — посоветовал кто-то.
И пошел Исайе к Дубровину.
Встретил тот его недоверчиво, прочел визитную карточку, нахмурился, покачал головой.
— Исайе… Исайе… вы что же это, жид, что ли, будете?
Но оказалось — не жид, а бельгиец, и лицо Дубровина просияло.
— А… знаю, знаю! Как же, мне Пеликан.
И вождь «русского народа» сразу стал разговорчив, любезен, доверчив.
— Скрипка, говорите вы; эх, батенька, что там скрипка, у нас целые вагоны исчезают, целые поезда неведомо где затериваются… Тут не Запад, не Европа, не конституционный разврат. Тут Россия. Мы покончили с революциями, мы возвращаемся теперь к исконным русским началам, к русской правде.
Вам, господам европейцам, не понять русского духа. У вас там все аккуратно разложено по полочкам — то мое, то твое, — моя скрипка, твои часы. Все у вас эгоистично, узко, буржуазно — собственность да собственность. В государстве, в муниципалитетах, в обществах — везде формалистика, отчетность, контроль, не прикоснись, не позаимствуй, не распоряжайся по своему разумению. Дрожат над каждой копеечкой, над каждой вещью — мертвые, сухие люди!
Нет, Россия не то! Если нужно для блага родины, мы отбрасываем всякую формалистику: отечество выше всего. Пусть революционеры кричат о растрате, о расхищении общественных капиталов, о казноедстве… Это они все из зависти. Нет! Тысячу лет жила Россия без контроля, без отчетности, без гласности — и крепка была, вознеслась над всем миром, покорила под нози всех врагов и супостатов — и немецкого царя Наполеона, и японскую республику…
Вы вот все — скрипка, скрипка… Что такое скрипка? Пустая забава, увеселительный предмет… У меня у самого мальчонка на балалайке играет… А вы вот подумайте, такой факт: у меня из запертого сундука исчезли все документы по делу Пуришкевича. Я их опубликовать собирался, а они исчезли! Вот как! И знаю, кто их стянул… а вот ведь молчу, не жалуюсь, не бегаю по городу. А потому, что отечество мне дороже всего! А вы все — скрипка, скрипка… Оно, конечно, без инструмента какой же вы теперь работник… Ну да не горюйте, вы всегда в Одессе место на конке получите… Я вам, пожалуй, письмецо в управу дам.
И скрипач ушел от Дубровина радостный, просветленный, благословляя истинно русскую культуру и истинно русскую правду.
Гаршин Всеволод
То, чего не было
В один прекрасный июньский день, — а прекрасный он был потому, что было двадцать восемь градусов по Реомюру, — в один прекрасный июньский день было везде жарко, а на полянке в саду, где стояла копна недавно скошенного сена, было еще жарче, потому что место было закрытое от ветра густым-прегустым вишняком. Все почти спало: люди наелись и занимались послеобеденными боковыми занятиями; птицы примолкли, даже многие насекомые попрятались от жары. О домашних животных нечего и говорить: скот крупный и мелкий прятался под навес; собака, вырыв себе под амбаром яму, улеглась туда и, полузакрыв глаза, прерывисто дышала, высунув розовый язык чуть не на пол-аршина; иногда она, очевидно от тоски, происходящей от смертельной жары, так зевала, что при этом даже раздавался тоненький визг; свиньи, маменька с тринадцатью детками, отправились на берег и улеглись в черную жирную грязь, причем из грязи видны были только сопевшие и храпевшие свиные пятачки с двумя дырочками, продолговатые, облитые грязью спины да огромные повислые уши. Одни куры, не боясь жары, кое-как убивали время, разгребая лапами сухую землю против кухонного крыльца, в которой, как они отлично знали, не было уже ни одного зернышка; да и то петуху, должно быть, приходилось плохо, потому что иногда он принимал глупый вид и во все горло кричал: «какой ска-ан-да-ал!»
Вот мы и ушли с полянки, на которой жарче всего, а на этой-то полянке и сидело целое общество неспавших господ. То есть сидели-то не все; старый гнедой, например, с опасностью для своих боков от кнута кучера Антона разгребавший копну сена, будучи лошадью, вовсе и сидеть не умел; гусеница какой-то бабочки тоже не сидела, а скорее лежала на животе: но дело ведь не в слове. Под вишнею собралась маленькая, но очень серьезная компания: улитка, навозный жук, ящерица, вышеупомянутая гусеница; прискакал кузнечик. Возле стоял и старый гнедой, прислушиваясь к их речам одним, повернутым к ним, гнедым ухом с торчащими изнутри темно-серыми волосами; а на гнедом сидели две мухи.
Компания вежливо, но довольно одушевленно спорила, причем, как и следует быть, никто ни с кем не соглашался, так как каждый дорожил независимостью своего мнения и характера.
— По-моему, — говорил навозный жук, — порядочное животное прежде всего должно заботиться о своем потомстве. Жизнь есть труд для будущего поколения. Тот, кто сознательно исполняет обязанности, возложенные на него природой, тот стоит на твердой почве: он знает свое дело, и, что бы ни случилось, он не будет в ответе. Посмотрите на меня: кто трудится больше моего? Кто целые дни без отдыха катает такой тяжелый шар — шар, мною же столь искусно созданный из навоза, с великой целью дать возможность вырасти новым, подобным мне, навозным жукам? Но зато не думаю, чтобы кто-нибудь был так спокоен совестью и с чистым сердцем мог бы сказать: «да, я сделал все, что мог и должен был сделать», как скажу я, когда на свет явятся новые навозные жуки. Вот что значит труд!
— Поди ты, братец, с своим трудом! — сказал муравей, притащивший во время речи навозного жука, несмотря на жару, чудовищный кусок сухого стебелька. Он на минуту остановился, присел на четыре задние ножки, а двумя передними отер пот со своего измученного лица. — И я ведь тружусь, и побольше твоего. Но ты работаешь для себя или, все равно, для своих жученят; не все так счастливы… попробовал бы ты потаскать бревна для казны, вот как я. Я и сам не знаю, что заставляет меня работать, выбиваясь из сил, даже и в такую жару. — Никто за это и спасибо не скажет. Мы, несчастные рабочие муравьи, все трудимся, а чем красна наша жизнь? Судьба!..
— Вы, навозный жук, слишком сухо, а вы, муравей, слишком мрачно смотрите на жизнь, — возразил им кузнечик. — Нет, жук, я люблю-таки потрещать и попрыгать, и ничего! Совесть не мучит! Да притом вы нисколько не коснулись вопроса, поставленного госпожой ящерицей: она спросила, «что есть мир?», а вы говорите о своем навозном шаре; это даже невежливо. Мир — мир, по-моему, очень хорошая вещь уже потому, что в нем есть для нас молодая травка, солнце и ветерок. Да и велик же он! Вы здесь, между этими деревьями, не можете иметь никакого понятия о том, как он велик. Когда я бываю в поле, я иногда вспрыгиваю, как только могу, вверх и, уверяю вас, достигаю огромной высоты. И с нее-то вижу, что миру нет конца.
— Верно, — глубокомысленно подтвердил гнедой. — Но всем вам все-таки не увидеть и сотой части того, что видел на своем веку я. Жаль, что вы не можете понять, что такое верста… За версту отсюда есть деревня Лупаревка: туда я каждый день езжу с бочкой за водой. Но там меня никогда не кормят. А с другой стороны Ефимовка, Кисляковка; в ней церковь с колоколами. А потом Свято-Троицкое, а потом Богоявленск. В Богоявленске мне всегда дают сена, но сено там плохое. А вот в Николаеве, — это такой город, двадцать восемь верст отсюда, — так там сено лучше и овес дают, только я не люблю туда ездить: туда ездит на нас барин и велит кучеру погонять, а кучер больно стегает нас кнутом… А то есть еще Александровка, Белозерка, Херсон-город тоже… Да только куда вам понять все это!.. Вот это-то и есть мир; не весь, положим, ну да все-таки значительная часть.
И гнедой замолчал, но нижняя губа у него все еще шевелилась, точно он что-нибудь шептал. Это происходило от старости: ему был уже семнадцатый год, а для лошади это все равно, что для человека семьдесят седьмой.
— Я не понимаю ваших мудреных лошадиных слов, да, признаться, и не гонюсь за ними, — сказала улитка. — Мне был бы лопух, а его довольно: вот уже я четыре дня ползу, а он все еще не кончается. А за этим лопухом есть еще лопух, а в том лопухе, наверно, сидит еще улитка. Вот вам и все. И прыгать никуда не нужно — все это выдумки и пустяки; сиди себе да ешь лист, на котором сидишь. Если бы не лень ползти, давно бы ушла от вас с вашими разговорами; от них голова болит и больше ничего.
— Нет, позвольте, отчего же? — перебил кузнечик, — потрещать очень приятно, особенно о таких хороших предметах, как бесконечность и прочее такое. Конечно, есть практические натуры, которые только и заботятся о том, как бы набить себе живот, как вы или вот эта прелестная гусеница…
— Ах, нет, оставьте меня, прошу вас, оставьте, не троньте меня! — жалобно воскликнула гусеница: — я делаю это для будущей жизни, только для будущей жизни.
— Для какой там еще будущей жизни? — спросил гнедой.
— Разве вы не знаете, что я после смерти сделаюсь бабочкой с разноцветными крыльями?
Гнедой, ящерица и улитка этого не знали, но насекомые имели кое-какое понятие. И все немного помолчали, потому что никто не умел сказать ничего путного о будущей жизни.
— К твердым убеждениям нужно относиться с уважением, — затрещал, наконец, кузнечик. — Не желает ли кто сказать еще что-нибудь? Может быть, вы? — обратился он к мухам, и старшая из них ответила:
— Мы не можем сказать, чтобы нам было худо. Мы сейчас только из комнат; барыня расставила в мисках наваренное варенье, и мы забрались под крышку и наелись. Мы довольны. Наша маменька увязла в варенье, но что ж делать? Она уже довольно пожила на свете. А мы довольны.
— Господа, — сказала ящерица, — я думаю, что все вы совершенно правы! Но с другой стороны…
Но ящерица так и не сказала, что было с другой стороны, потому что почувствовала, как что-то крепко прижало ее хвост к земле.
Это пришел за гнедым проснувшийся кучер Антон; он нечаянно наступил своим сапожищем на компанию и раздавил ее. Одни мухи улетели обсасывать свою мертвую, обмазанную вареньем, маменьку, да ящерица убежала с оторванным хвостом. Антон взял гнедого за чуб и повел его из сада, чтобы запрячь в бочку и ехать за водой, причем приговаривал: «ну, иди ты, хвостяка!», на что гнедой ответил только шептаньем.
А ящерица осталась без хвоста. Правда, через несколько времени он вырос, но навсегда остался каким-то тупым и черноватым. И когда ящерицу спрашивали, как она повредила себе хвост, то она скромно отвечала:
— Мне оторвали его за то, что я решилась высказать свои убеждения.
И она была совершенно права.
Зозуля Ефим
Что людям не надоедает
Людям не надоедает и вряд ли когда-нибудь надоест:
Беря взаймы, искренне уверять: «Ей-богу, до среды…»
Рассказывая длинную историю, заставлять ее непременно начаться: «В один прекрасный день…»
Гуляя с хорошенькой барышней, горячо решать женский вопрос.
Будучи же хорошенькой барышней, патетически восклицать: «Никогда не выйду замуж!»
А будучи слушательницей женских курсов, раз 500 в час ронять глубокомысленно: «Ах, нет настроения…»
Имея приличную ренту, любить ближних.
Не имея башмаков, развивать теории прогресса.
А не имея ума — читать публичные лекции…
Ничего не смысля в картине, бормотать с достоинством: «М-м… да… экспрессия, воздух…»
Не давать подачки нищему и заявлять гордо: «Не даю прин-ци-пи-аль-но!»
Не иметь сердца и пламенно обличать бессердечие.
Возмущаться проституцией по Амфитеатрову, но знакомиться с ней на деле…
Начать говорить о себе в январе, а кончить как раз к концу года.
Быть молодым сатириком и честно переписывать Сашу Черного…
Писать в «Синем Журнале» и острить над Брешко-Брешковским.
Периодически или же хронически страдать идиотизмом и жаждой спасения человечества, рассказывать анекдоты и говорить пошлости; вообще говорить, писать и ухмыляться, ржать, гримасничать, потеть; любить, потреблять продукты, высказывать мнения; ходить в кинематограф, жиреть и…
Впрочем, многое еще не надоедает и вряд ли когда-нибудь надоест людям, а среди этого многого, между прочим, — рождаться на свет Божий и быть людьми…
Как люди скучают
Люди скучают так.
Заложив руки глубоко в карманы, удобно усаживаются на стуле, протягивают вперед прижатые вместе ноги и, высоко загнув носки, делают такой вид, словно видят их впервые.
Берут перо, бумагу, чернила, не спеша усаживаются за стол и пишут: «Ньюфаундленд. Ньюфаундленд. Ньюфаундленд. Маня, Фаня, Таня… Да здравствует Великобритания… Геккель… Меккель… 0000000». А под этим раз пятьдесят расписываются с необыкновенно размашистыми росчерками и замысловатейшими завитушками.
Ложатся на кровать, заложив под голову руки, долго исследуют цветочки на обоях и, догадавшись, что над цветочками этими старался, по всей вероятности, взрослый человек, искренно думают по его адресу: «Идиот».
Становятся где-нибудь на видном месте, например посреди комнаты, гордо отбрасывают назад голову, широко раскрывают объятия — точно так, как это изображено на книге Бальмонта «Будем как солнце», и, слегка выпучив живот, подогнув колени и закрыв глаза, оглушительно зевают…
Потом крестят рот, протирают пальцем глаза и, набрав в легкие много воздуха, выпускают его не сразу, а надув щеки и ударяя по ним ладонями: «Пвффу… Пвффу… Пвффу…»
А то скучают еще и так.
Одеваются с «художественным беспорядком», идут к морю и, вперив взор в какую-нибудь точку на горизонте, говорят меланхолически:
— Жизнь — глубока и таинственна, как море. Жизнь — это Сфинкс.
Встречают приятеля и говорят ему с широчайшей улыбкой:
— А! Кого я вижу! Сколько лет, сколько зим! Как делишки?
Встречают подругу, вяло обнимают ее, вяло целуют и говорят:
— Катя, я вас люблю безумно, я без вас…
А на вялую просьбу Кати оставить ее в покое отвечают тоном ниже:
— Не верите? Что ж, не надо. Доказать это нельзя.
А то еще сидят в кафе, медленно глотают мороженое и, увидев на палке польскую газету, делают удивленные глаза и уверенно говорят:
— Э! Польская литература, знаете, какая-то… такая. Без содержания.
Ходят важно по улице, ритмически постукивают палкой и на мольбы нищего о подачке отвечают резонно:
— Такой здоровый — работать надо.
Зато люди деятельные скучают иначе…
Ходят по улицам и читают вывески, плакаты, афиши, записки на воротах о том, что сдаются квартиры, и все это язвительно критикуют.
Если же не критикуют, то поют: «Тра-ля-ля… тру-ту-ту… ди-ди-ди…» Причем из языка, губ, зубов и слюны заводят во рту полный оркестр.
Кроме того, для деятельных людей существуют еще: оконные стекла, по которым можно часами барабанить пальцами, перочинные ножики, очень пригодные для вырезания или выцарапывания на подоконниках, столах, скамьях и стенах своих инициалов, а в случае надобности и полного звания с числом и годом в виде приложения; затем — брелоки, которые можно теребить сколько угодно, пуговичные петлички, в которые очень удобно протыкать поочередно пальцы обеих рук, и, наконец, телефон, в который, правда, пальцы протыкать излишне, но которым при умении тоже можно воспользоваться.
Для тех же деятельных людей существуют также и объявления, которые можно читать нараспев; есть библиотечные книги с широкими полями, на которых можно откровенно подиспутировать с автором; есть еженедельно свежие юмористические журналы, с которыми обращаться можно и совсем запросто — можно полежать с ними на кушетке, закрыв ими лицо, и подремать, или же, свернув в трубочку, потрубить марш из «Аиды», а между тем бить мух, имеющих неосторожность отдыхать поблизости на стене.
Джером Клапка Джером
Брак и его иго
«Браки заключаются на небесах». — «Да, — добавляет один писатель-циник, — для экспорта». Нет ничего замечательнее в человеческом общежитии, как наше отношение к браку.
Эти мысли пришли мне на ум, когда я, однажды вечером, сидел в плохо освещенном помещении городской школы одного провинциального городка.
Был так называемый «музыкально-вокальный вечер». Мы прослушали обычную увертюру, разыгранную женщиной-врачом и старшей дочерью местного пивовара; прослушали декламацию местного викария; прослушали соло на скрипке хорошенькой молодой вдовушки, закончившееся одобрительными аплодисментами слушателей, и ждали, что будет еще. После нескольких минут антракта на эстраду поднялся бледнолицый джентльмен, с длинными ниспадающими черными усами, оказавшийся местным тенором. Он пропел жалобную песенку о двух разбитых сердцах. Между любовниками произошли какие-то недоразумения, вызвавшие обмен горькими словами, который надорвал нежные струны чувствительных сердец. Правда, обе стороны тотчас же раскаялись в этих словах, но дело было уже сделано: надорванных струн уже нельзя было снова натянуть. Пришлось расстаться. Он умер с разбитым сердцем, уверенный, что его любовь оставалась без ответа. Но ангелы утешили его на этот счет: он узнал, что она любит его теперь; слово «теперь» подчеркивалось певцом.
Я оглянулся. Слушатели состояли отчасти из местных интеллигентов, а главное — из простых обывателей: портных, солдат, моряков, с родными и двоюродными сестрами; некоторые, впрочем, были с женами. У многих из интеллигенток увлажнились глаза. Мисс Бичер с трудом сдерживала рыдания. Молодой мистер Зинкер, спрятав лицо за программку, притворялся, что у него внезапно сделался жестокий насморк. Могучая грудь миссис аптекарши бурно вздымалась от тяжелых вздохов. Отставной полковник неистово кашлял. Души наши были охвачены печалью.
Мы скорбели, представляя себе, как счастлива была бы жизнь той злополучной пары, о которой пропел нам тенор, если бы не обмен горькими, необдуманными, слишком поспешными словами, и все обошлось бы без погребальной церемонии. Вместо нее была бы совершена брачная. Вся церковь утопала бы в белых цветах. Как обольстительно прекрасна была бы невеста в венке из померанцевых цветов! С какою горделивой радостью счастливый жених ответил бы «да» на вопрос, желает ли он иметь ее женою. Ведь он действительно так искренно желал видеть ее постоянной спутницей своей жизни, — спутницей, которая делила бы с ним горе и радость, удачу и невзгоды, любовь и страдание; которая была бы ему верною, заботливою, нежною подругою до самой его смерти и которой он сам хотел быть таким же спутником. По его мнению, их могла разлучить только смерть, да и то ненадолго: они вскоре встретились бы и там.
В торжественной тишине всем слышались слова брачных формул, вещающих о том, что муж и жена должны жить в неизменной любви и в непрекращающемся согласии. «Твоя жена да будет тебе плодоносной виноградной лозой. Твои дети да будут тебе оливковыми ветвями вокруг твоего ствола. Так да благословится муж. Он должен любить свою жену, оберегать ее и смотреть на нее, как на слабейший сосуд. А жена должна почитать своего мужа и, украшаясь смирением, кротостью и спокойствием духа, повиноваться ему, как своему защитнику и господину…»
После этой песни в моих ушах долго звучали нежные рапсодии певцов всех времен и народов о любви и верности до гроба; о безумно влюбленных, мужественно борющихся против разлучницы-судьбы и, в конце концов, побеждающих ее; о простодушных, доверчивых, крепко любящих молодых девушках, по целым годам выжидающих, когда исчезнут все препятствия и стыдливо склоненную головку увенчает золотой венец любви. И эти песни о верной неизменной любви обыкновенно кончались свадьбой и уверением, что свадьбой положено основание продолжительному счастью супружеской четы…
Но вот перед нами, на возвышении, появился высокий, плотный, лысый человек. Все наше собрание восторженно встретило его. Это был местный певец комических песенок. Пианино забренчало что-то разухабистое. Певец, державшийся в высшей степени самоуверенно, подмигнул нам левым глазом и, прищурив правый, широко разинул рот. Песня его вызвала неистовый смех. Каждый куплет песни оканчивался таким припевом:
«Вот что вас ожидает, когда вы женитесь!»
Да, милостивые государи (я цитирую это из самой песни), до свадьбы вам щебечут: «Дорогой, ненаглядный ты мой», а после свадьбы над вами раздается зычный окрик: «Ну, ты, увалень, уж захрапел на весь дом, никому спать не даешь!»
До свадьбы они ходили под ручку, нежно прижавшись друг к дружке, а после свадьбы, спустя этак недельки две-три, муж во всю прыть несется вперед и кричит не поспевающей за ним жене: «Ну, ты, колода, прибавляй шагу, чего отстаешь от меня!» Муж возвращается домой поздно по ночам, а жена встречает его с метлой в руках.
И все в таком же духе.
Но вот певец, наконец, окончил и удалился, провожаемый восторженными рукоплесканиями и криками: «бис!» Я снова оглянулся и увидел искаженные от смеха лица. Мисс Бичер была вынуждена заткнуть рот носовым платком, чтобы заглушить свой визгливый хохот; мистер Зинкер утирал катившиеся от смеха слезы; на этот раз он не стыдился своих слез, потому что они были вызваны веселостью, а не грустью. Могучая грудь миссис аптекарши ходила ходуном, и вся эта маленькая, кругленькая особа колыхалась как студень. Полковник щерился от уха до уха.
После комического певца выступила старшая учительница того училища, в стенах которого мы сидели, и пропела полукомическую песенку, тоже принятую публикою очень приветливо, хотя и не с таким увлеченьем, какого удостоилась песня комика. Из программы было видно, что этот любимец публики должен был выступить еще со сценкою под заглавием «Теща». От избытка чувств, возбужденных в моем сердце предыдущими выступлениями «артистов», я не досидел до этой сценки.
Вместо этой сценки нарисуем такую. Идет компания молодежи и встречается со старою цыганкой. Цыганка останавливает молодую девушку и говорит ей: «Дай, красавица, тебе погадает старая цыганка».
Девушка хихикает, жмется, отказывается. Спутники настаивают. Цыганка смотрит на розовую ладонь белой ручки и гадает. Красавицу любит черноволосый молодой человек. Намечается веселая свадьба. Красавица жеманно лепечет: «Что за глупости!» Один из ее спутников как раз соответствует описанию цыганки. Этот спутник вручает предсказательнице серебряную монету, пока красавица конфузливо идет вперед, потом бросается догонять свою спутницу, а довольная щедрой подачкой смотрит им вслед и щерит свой беззубый рот.
Неужели старая цыганка только это и знает о будущем молодой красавицы?
Когда-то черные и огненные, а теперь выцветшие и гноящиеся, но все еще зоркие глаза цыганки, так много всего навидавшиеся в продолжение долгой жизни их владелицы, — неужели эти глаза ничего больше не разглядели на розовой ладони красавицы?
Нет, они прочли и всю дальнейшую судьбу этой красавицы, но смолчали об этом, потому что им не выгодно было говорить. Нельзя же старой цыганке добавить: «Красавица плачет, зарывшись головою в подушки. Красавица дурнеет; горе и скорбь портят ее черты. Молодой черноволосый человек быстро ее разлюбит. Он будет говорить ей горькие слова, а, может быть, сделает и еще кое-что похуже. Жизнь красавицы будет разбита черноволосым молодым человеком».
Мой друг Уэллс написал повесть «Остров доктора Моро». Я прочел эту повесть в рукописи, зимним вечером, в уединенной усадьбе среди холмов. В темноте за стенами выл, рвал и свистел ветер. Повесть произвела на меня такое сильное впечатление, от которого я не могу отделаться и до сих пор, хотя прошло уже много времени. Доктор Моро набрал диких обитателей лесов и разных чудовищ из морской бездны, с ужасающей жестокостью придал им вид людей и дал им законы. По наружности они стали людьми, но их врожденные инстинкты остались при них и не поддавались облагораживанию. Вся их жизнь превратилась в сплошную пытку. Законы говорили им, что они, бывшие низшими, теперь высшие существа, поэтому не должны делать того, что делали раньше, но их новорожденные свойства протестовали, не подчинялись этим законам и погубили их самих.
Просвещение накладывает на нас ярмо своих законов, созданных для высших существ, какими мы, быть может, когда-нибудь и сделаемся. Но пока в нас еще сидит первобытный человек, и мы также стараемся не подчиниться этим законам, а потому и гибнем.
Принимая во внимание, что мы не боги, а люди, приходится только удивляться, как все-таки у нас еще держится брак. Мы берем двух существ с различными вкусами и инстинктами; двух существ, созданных по закону себялюбия; двух самостоятельных существ, одаренных противоположными аппетитами, противоположными желаниями и стремлениями; двух существ, еще не научившихся самообладанию и самоотречению, — и связываем их вместе так тесно, что ни одно из них не может даже пошевельнуться без того, чтобы не обеспокоить другого; ни одно без риска своим счастьем не может проявлять ни малейшего отклонения от вкуса другого; ни одно не может не иметь мнения, не разделяемого другим.
Спрашивается: могут ли в подобных условиях мирно ужиться даже два ангела? Сомневаюсь. Для того чтобы сделать брак таким идеальным, каким он рисуется нам в повестях прежних времен, необходимо возвысить человеческую натуру. Полное самоотречение, крайнее терпение, неизменная любезность в обращении — вот что нам нужно для того, чтобы осуществить мечту утопистов о счастливом браке.
Мне не верится, чтобы Дерби и Джейн были такими, какими они воспеты в известной песне. Они могут быть только плодом поэтического воображения. Для того чтобы признать их существование, они должны быть вполне реальными, а не выдуманными.
Но и среди нас есть реальные, облеченные плотью и кровью мужчины и женщины, которых Господь посылает нам в пример, — люди стойкие, мужественные, здравомыслящие. Такой Дерби и такая Джейн вступают в брачный союз и действительно остаются верными друг другу до самого гроба. Конечно, бывают и у них ссоры; бывают и у них такие темные минуты, когда Дерби готов проклинать тот день, в который в первый раз встретился с Джейн, а еще больше тот, когда сделал ей предложение. Мог ли он предвидеть, что ее свежие розовые губки когда-нибудь будут произносить такие жестокие слова, а ее ясные голубые глаза, которые он так любил целовать, разгораться гневом? А Джейн? Могла ли она предвидеть в то время, когда он стоял перед ней на коленях, целовал край ее одежды и клялся ей в вечной любви, что ее ожидает с ним?
Страсть погасла: это такой огонь, который быстро разгорается, но так же быстро и угасает. Самое красивое лицо в мире должно терять над нами свое первоначальное обаяние, когда мы года два-три видим его каждый день. Страсть, это только семя, из которого произрастает тонкий, нежный стебелек любви, такой тонкий, нежный и хрупкий, что его легко сломать, раздавить, истоптать среди будничной суеты брачной жизни. Только ценою самого заботливого ухода можно сохранить и выходить этот стебелек, чтобы он окреп и сделался тем прекрасным деревом, под сенью которого супруги лелеют свою старость.
Но у наших Дерби и Джен стойкие сердца и здравый ум. Дерби понимает, что он ожидал слишком многого от самого себя и от жены: ведь они оба — обыкновенные человеческие существа со всеми их достоинствами и недостатками, и считается с этим. Понимает это и Джейн и надеется, что муж простит ей ее минутную вспыльчивость, от которой она, Джейн, постарается отделаться. Он не станет больше обижаться, когда она в возбуждении, вызванном каким-нибудь житейским недочетом, скажет ему горькое слово; Джейн обещает сдерживаться. Супруги со слезами раскаяния горячо обнимают друг друга, и мир восстановлен. Они сознают, что жизнь — задача тяжелая, и постараются облегчить ее друг другу добрым согласием, добрым взглядом и добрым словом.
Рискуя быть названным еретиком, я не могу не высказать, что едва ли наш английский путь любви лучший из всех остальных. Я как-то раз обсуждал этот вопрос с одной умной пожилой француженкой. Англичане составляют себе понятие о французской жизни по французской литературе, но это ведет к заблуждениям. И во Франции есть немало своих Дерби и Джейн.
— Поверьте мне, — говорила моя французская приятельница, — ваш английский путь неверен. И наш не совершенен, но все же лучше вашего. Вы предоставляете все дело на личное усмотрение молодых людей. А что они понимают в жизни? Он влюбляется в хорошенькое личико. Она прельщается тем, что он такой ловкий танцор, так мил и любезен в обращении. Если бы брак заключался только на один медовый месяц или, вообще, на то время, пока пылает страсть, то, пожалуй, вы были бы и правы. Восемнадцати лет я тоже была безумно влюблена и думала — умру от «разбитого» сердца, когда оказалось, что мне нельзя сделаться женой моего избранника; а теперь, встречаясь иногда с ним, сама удивляюсь, как я могла тогда увлечься им? Ах, голубок мой (этой даме за шестьдесят лет, и она всегда называет меня «голубком», хотя мне самому уже тридцать пять лет; но в эти годы так приятно, когда вас называют как ребенка), если бы вы знали, какой это глупый и грубый человек! Он только и отличался стройною фигурой да красивым лицом самого вульгарного пошиба. Последнего я тогда, в свои восемнадцать лет, разумеется, не замечала. Теперь же, глядя на его несчастную, забитую, еле живую от страха перед ним жену, я с содроганием думаю о той участи, которой подверглась бы сама, если бы мои родители не оказались умнее меня. Но в то время я очень обижалась на них и не верила ни одному их слову, когда они обрисовывали моего избранника таким, каким он оказался в действительности. Я смотрела на его лицо и думала про себя, что человек только с таким лицом и может доставить мне истинное счастье. Потом меня чуть не насильно выдали замуж за человека, которого я видеть не могла, но который потом так крепко привязал меня к себе, что я теперь готова идти за него в огонь и в воду. Это случилось тогда, когда я, наконец, разглядела, что мой муж — один из лучших людей в мире. Я не любила его, идя с ним к алтарю, зато люблю его теперь вот уже чуть ли не полвека. Не лучше ли это, чем если бы я вышла за того негодяя и…
— Позвольте, — перебил я, — ведь его жена, наверное, вышла за него тоже по выбору своих родителей, но от этого ей не легче с ним. Между тем мало ли бывает случаев, когда брак, заключенный по обоюдному влечению молодых людей, выходит вполне удачным? Родители точно так же могут ошибаться, как ошибаются дети. По-моему, общего правила для счастливых браков нет и быть не может.
— Вы судите по дурным исключениям, — возразила моя собеседница, — а я стою за основу данной системы. Молодая девушка никогда не может быть верным судьей характера. Она обманывается, потому что не только не знает людей, но не знает и самой себя. Она воображает, что охватившее ее минутное чувство будет продолжаться до бесконечности. На то и старшие с их житейским опытом, чтобы молодые не губили себя ради мимолетной прихоти.
Они обязаны выбирать с большой тщательностью и осмотрительностью, помня, какая огромная ответственность лежит на них.
— А что, если ваши собственные дети не останутся довольны вашим выбором? — спросил я.
— А вы думаете, они были бы довольны своим собственным? — с улыбкою проговорила моя почтенная собеседница.
Потолковав еще несколько времени на эту тему, мы пришли к заключению, что брачный вопрос — один из самых сложных, запутанных и темных.
Но все-таки я думаю, что мы напрасно осмеиваем брачный институт. Брак не может быть в одно и то же время признан и «святым» и «смешным». Пора бы нам уж освоиться с этим учреждением настолько, чтобы уметь верно судить о нем, не вдаваясь в ту или другую крайность.
Дикари первобытные и дикари современные
Недостаток нашей цивилизации состоит главным образом в том, что мы часто не знаем, чем заняться. В каменном веке было, наверное, не так; смело можно предположить, что тогда люди постоянно были заняты по горло. Несмотря на все свое умственное невежество, они отличались такою кипучею деятельностью, о какой в наше культурное время мы и понятия не имеем. Не успеют они спуститься с вершины кокосового дерева, с которого собирали исполинские орехи, как, глядишь, уже швыряются камнями, поссорившись во время дележки плодов. Так как обе стороны обладали такими крепкими головами, которые не могли быть сразу проломлены, то «каменная» аргументация всегда должна была быть очень «сильною» и продолжительною.
Когда политический деятель той отдаленной эпохи хвалился тем, что «победил» своего противника, это означало, что он в прямом смысле ухитрился размозжить ему череп; а это было делом не легким. Когда говорилось, что какой-нибудь выдающийся член того первобытного общества «устранил» своего оппонента, то никто из родных и друзей последнего более уже не интересовался им, потому что все знали: он устранен реально, а не иносказательно. Когда приверженцы какого-нибудь мощного обитателя пещер замечали, что он «метет пол своим соперником», это не значило, что он победил своего соперника ораторским искусством, в присутствии двух десятков друзей и репортера, но должно было пониматься так, как оно действительно происходило, то есть что мистер такой-то схватил мистера такого-то за ноги и поволок его по камням вокруг своего обиталища, оставляя мокрые следы…
Быть может, пещерный житель находил нужным переселиться в другое место, когда находил, что количество орехов и плодов вокруг его пещеры начинает убывать. Он убеждал в необходимости переселения и своих соседей; но между ними, наверное, находились и такие, которые восставали против этого проекта, и таким образом возникал спор, возбуждались прения «за» и «против». Разгоревшиеся политические страсти успокаивались лишь тогда, когда одна из спорящих сторон в буквальном смысле «оставалась на месте». «Работы» при этом, разумеется, было немало, и время проходило незаметно.
Теперь не то. Цивилизация внесла в общество элемент, которому нечего делать, и он поневоле предается разного рода забавам и играм. Животные тоже любят забавляться и играть, пока они молоды, а человек готов заниматься этим всю жизнь; он — единственное животное, которое скачет, прыгает и вертится и по достижении своей зрелости. Если бы какой-нибудь почтенный бородатый козел начал подпрыгивать кверху и вообще вести себя так, как вел в то время, когда еще был козленком, то мы подумали бы, что он взбесился. Между тем мы сбегаемся целыми толпами, чтобы полюбоваться, как пожилые дамы и почтенные джентльмены прыгают вслед за шаром или мячиком, рвутся за ним, выпучив глаза, сшибают друг друга с ног, перескакивают друг через друга, кричат, пыхтят, визжат, — и за все эти ребяческие проделки мы вознаграждаем их аплодисментами.
Представьте себе один из отдаленных миров, рассматривающий нас в зрительную трубу с сильно увеличивающими стеклами, как мы рассматриваем муравьев. Наверное, наши способы развлечений сильно поразили бы этого наблюдателя. Наши палки и шары, наверное, вызвали бы в нем целый ряд научных умозаключений.
«Что бы такое это значило? — рассуждал бы он. — Почему все эти обитатели земли (ради краткости буду называть их людьми) так яростно колотят шары? После целого ряда тщательных наблюдений и глубокомысленных заключений наблюдатель с неподвижной звезды, в конце концов, должен был прийти к такому выводу, что шары — самые злейшие враги людей, и что, судя по тому, что творится на наших площадках для игры в крикет, лаун-теннис и гольф, часть людей взяла на себя тяжелую обязанность вести неустанную борьбу с этим врагом, чтобы избавить от него остальную часть».
«Очевидно, — написал бы он в своем научном отчете, — такая трудная обязанность могла быть возложена этими копошащимися там двуногими существами только на особо приспособленную, сильную, мощную, проворную и храбрую разновидность своей породы».
«Эту разновидность, — продолжал бы он далее, — очевидно, только для такой цели воспитывают и содержат. Насколько я мог заметить, она ничем больше не занимается. Вся ее жизненная задача состоит в том, чтобы бегать по всей планете и отыскивать врагов, то есть шары. Как только эти люди заметят где-нибудь шар, они сей же час принимаются уничтожать его. Но живучесть этих шаров прямо изумительная. Есть вид красноватого шара средней величины, на уничтожение которого приходится затрачивать не менее трех дней. Когда где-нибудь открывается экземпляр этого вида, то для уничтожения его созываются со всех сторон особо тренированные чемпионы, которые и являются, горя усердием и жаждою битвы, и эта битва происходит непременно в присутствии огромной толпы зрителей. Число этих чемпионов, по неизвестным пока мне причинам, ограничено двадцатью двумя. Каждый из них вооружается большим куском дерева, которым и старается ударить изо всех сил катящийся по земле или летящий по воздуху шар. Когда же совершенно изнеможенный борец не в состоянии больше действовать, он складывает свое оружие и удаляется в шатер, где его силы, очевидно, восстанавливаются обильным приемом какого-то специфического снадобья.
Тем временем другой чемпион подбирает оставленное первым оружие, и борьба продолжается без малейшего перерыва. Шар делает отчаянные усилия, чтобы ускользнуть от своих преследователей, но постоянно захватывается в плен и отправляется обратно. Насколько можно судить, шар не делает никаких попыток к обороне или возмездию, а хлопочет лишь о том, как бы ему удрать от своих врагов. Иногда, впрочем, случается, что он хватит кого-нибудь из врагов, а чаще всего — из зрителей, то по голове, то по руке или прямо в грудь, после чего обыкновенно следуют очень интересные, хотя и непонятные сцены.
Очевидно, этот умеренный по своему объему красноватый шар вызывается к существованию силою одного летнего солнца, потому что при наступлении холодов на земле он исчезает, уступая место шару гораздо больших размеров. Этот последний шар побивается ногами и головами чемпионов. Бывает, впрочем, и так, что они умерщвляют его путем задушения, навалившись на него всем скопом.
Другою разновидностью этих, на вид как будто бы и безобидных врагов человечества, является небольшой белый шар, обладающий, однако, огромною силою и интересными особенностями. Он с необычайною энергией преследуется существом округлых форм, с цветущим лицом и гордым видом. Это существо вооружено длинною, по-видимому, металлическою дубиною, одним могучим ударом которой оно заставляет шар подняться в воздух на высоту иногда до четверти мили; но крепость этих белых шаров такова, что они возвращаются на землю очень мало пострадавшими. Шар, после падения на землю, яростно преследуется такими же округлыми, как первое, существами, вооруженными одинаковыми дубинами. Хотя шар и отличается замечательным белым цветом, тем не менее ему иногда удается скрыться в кустах или в густых и высоких зарослях, и тогда страшно становится смотреть на его искаженных от ярости преследователей. Прыгая вокруг того места, где исчез шар, они ожесточенно колотят палками по окружающей растительности. Бывает, что нечаянно задетый при этом маленький шар промелькнет перед их носами и снова скроется. Тогда первый из преследователей шара садится на землю и, с бешенством колотя по ней своею дубиной, ломает ее.
Обыкновенно при таких случаях происходит новое странное зрелище: обступившие товарища другие, похожие на него, существа зажимают себе руками рты, отвертываются в сторону, причем тело каждого судорожно подергивается, и издают какие-то особенные, трескучие звуки, судя по колебанию ветвей кустарников. Следует ли смотреть на это как на выражение их горести по поводу неудачи их товарища, или же они таким образом совершают обряд моления своим богам о том, чтобы тот в следующий раз был счастливее, я пока еще не в состоянии решить. Сам чемпион, в конце концов, простирает обе крепко сложенные руки к небу и возносит, вероятно, тоже молитву, нарочно составленную на такие случаи».
Описав игру в крикет, небесный наблюдатель в таком же роде может описать и наши бильярдные терзания, мучения лаун-тенниса, пытки в крикет и прочие наши «благородные» забавы. Но, быть может, ему никогда не придет в голову догадка, что большая часть нашей породы, которая так гордится своей цивилизацией, оказалась настолько легкомысленной, что не нашла другого способа убивать свое праздное время кроме игр, отличающихся от игр первобытных дикарей разве только тем, что эти игры производятся в наше время, а не в давно прошедшее.
Один из моих знакомых, человек средних лет, магистр Кембриджского университета, сознался мне однажды, что он никогда не чувствовал такого полного удовольствия, как в тот день, когда ему удалось прокатиться верхом… на палке! Красноречивый комментарий к нашей современной цивилизации!
«Певцы пели; строители строили; художники создавали свои чудные грезы», — сказал один поэт, а мы от себя добавим: борцы за мысль и свободу умирали смертью мучеников; из костей невежества выросло знание; цивилизация с огромным трудом прокладывала себе путь в течение многих тысяч лет — и все это лишь для того, чтобы наша цивилизованная разновидность могла находить самое великое наслаждение в жизни в подшвыривании мячика куском дерева!
Сколько напрасно было затрачено в эти тысячи лет человеческой энергии и человеческих страданий! Такой венец счастья мог быть добыт человеком несравненно раньше и гораздо легче. То ли было назначено нам? Находимся ли мы на верном пути? Игра детей мудрее. Ободранная кукла представляется ребенку принцессой. В возведенных им песочных зданиях обитает чудовище-людоед. Ребенок создает свои игры с помощью одного воображения. Его игры имеют некоторое отношение к действительной жизни. Одни взрослые нынче удовлетворяются ударами по мячику! Большинство человечества осуждено так напряженно трудиться ради куска хлеба, что совершенно лишено времени и возможности развивать свой мозг. Цивилизация устроила так, что лишь привилегированное меньшинство имеет досуг, необходимый для развития мозга. А чем отвечает на этот дар привилегированное меньшинство?
«Мы, — говорит оно, — не хотим ничего делать для мира, который питает, одевает и окружает нас роскошью. Мы хотим посвятить свою жизнь единственно тому, чтобы сбивать шары, смотреть, как сбивают их другие, спорить друг с другом насчет того, кто может считаться самым ловким и искусным в сбивании шаров».
И что всего хуже, большая часть человечества, работающая до полного изнеможения, чтобы поддерживать этих «игроков» в полной праздности, сама же восторгается ими. «Фланелированные шуты», «запачканные олухи», как титулует их печать, являются любимцами трудящихся масс, их героями, их идеалами…»
Женская эмансипация
Один знатный восточный человек отбывал с наших берегов на родину. Прощаясь с ним на палубе парохода, молодой дипломат, приставленный к этому человеку на время его пребывания в Лондоне, спросил его:
— Как понравилась вашей светлости Англия?
— Слишком много женщин, — лаконично ответил важный уроженец Востока и спустился в свою каюту.
Молодой дипломат вернулся на берег в глубокой задумчивости. В тот же день вечером он явился в наш клуб и передал нам слова восточного гостя, и мы принялись обсуждать их.
Разве маятник качнулся слишком далеко в одну сторону? Верно ли краткое, но многозначительное замечание восточного жителя, человека, очевидно, очень наблюдательного и неглупого? Если подумать хорошенько, не окажется ли и в самом деле, что весь Запад отдан во власть «вечно женственному»? Посетитель с Марса или Юпитера, наверное, назвал бы нашу страну женским ульем, в котором скромно одетый мужчина держится при том лишь условии, чтобы он делал всю трудную работу и старался приносить как можно больше пользы. В прежние времена мужчина наряжался в дорогие цветные ткани и посещал зрелища один, без женщины; ныне же наряжается со всевозможной роскошью и красочностью женщина и посещает зрелища, которые устраиваются почти исключительно для нее. Одетый в неказистую, пожалуй, даже подавляющую своей простотою одежду, мужчина сопровождает женщину лишь для того, чтобы таскать за нею необходимые ей, по ее мнению, в театре вещи и подзывать ее экипаж. Среди трудящихся классов жизнь, по необходимости, остается примитивной; нравы жителей пещер сохранились во всей своей полноте среди обитателей фабричных кварталов. Но в высших и средних слоях общества мужчина, бесспорно, стал слугою женщины.
Помню, как-то раз в моем присутствии одна мать разъясняла своему маленькому сыну обязанности мужчины. В доме у них гостила маленькая племянница хозяйки. Дети, как водится, часто ссорились из-за игрушек и разных пустяков, и вот мать внушала мальчику, что он, как мужчина, обязан во всем беспрекословно уступать своей маленькой гостье. Если ей понравится что-нибудь из его вещей, то есть какая-нибудь игрушка или книга, то он должен сейчас же предоставить эту вещь в пользование девочки.
— Но почему же так, мама? — недоумевал мальчик.
— А потому что ты — мужчина, — отвечала мать. — На то ты и родился маленьким мужчиной, чтобы угождать маленьким девочкам; а когда сделаешься большим мужчиной, то должен будешь угождать и большим девушкам.
Долго толковала мать в таком духе, пока сынок не проникся ее идеями. И с той минуты, что бы ни делала девочка, что бы ни схватила и ни сломала из его любимых игрушек, какую бы из его лучших книг ни изорвала, — он храбро удерживался от желания отмутузить ее за это; напротив, даже всячески старался выразить, что его это нисколько не огорчает и он очень рад, что его дорогая кузиночка так славно забавляется на его счет.
Девочка всегда выхватывала у него из-под носа самые любимые его лакомства. Все ее шалости, иногда довольно серьезные, сходили ей с рук безнаказанно. Мальчика мать заставляла и учиться и кое-что делать по дому, но девочка все время только и знала объедаться фруктами и сластями, баловаться и озорничать. Наконец мальчик не выдержал и спросил у матери:
— Мама, неужели она может вести себя так дурно и никогда не делать никакого полезного дела только потому, что она девочка?
— Конечно, мой милый, — ответила мать. — Отчего же девочкам и не побаловаться? Мужчина должен работать и не смеет баловаться, а девочкам можно…
Современная женщина избегает всяких обязанностей. Хозяйством она не желает заниматься, называя это «домашним рабством» и чувствуя себя призванною к «высшей деятельности». Какую именно она подразумевает высшую деятельность — этого она не удостаивает объяснять. Несколько знакомых мне замужних женщин сумели убедить своих мужей в том, что вся суть их жизни в этой деятельности, поэтому они не могут оставаться с мужьями, а будут жить одни, самостоятельно. Покинув свои дома, они в компании с другими искательницами «высшей деятельности» основались в жалких бараках, очень мало отличающихся от меблированных домов в Блумсбери. Но искательницы высшей деятельности называют эти бараки «усадьбами» и «дворами» и очень гордятся ими. Эти искательницы не обременены ни заботами по хозяйству, ни даже слугами; они убеждены, что ничем не должны быть обременены.
Артемус Уорд повествует нам об одном человеке, который просидел в тюрьме двадцать лет. Вдруг его осенила блестящая мысль: он взломал окно и вылез из него. Так и мы, неразумные смертные, заключенные, бог знает сколько веков, в этом полном всяких неудобств и тревог мире и привыкнув к этим неудобствам и беспокойствам, думаем, что нет никакой возможности избавиться от них. Мы уверяем себя, что человек родился исключительно для тревог и что единственный способ облегчить себе наше существование в этой мировой тюрьме — это обращение к утешениям философии. И вдруг перед нами появляется современная женщина и начинает доказывать нам, что отлично можно обходиться без всяких хлопот и забот; стоит лишь забросить свои скучные дома, со всем их сложным устройством и громоздкой дедовской обстановкой, и перебраться в голые, сырые и промозглые стены «усадеб» и «дворов», — вот и вся недолга.
«Доктор не велит ее расстраивать». Она такая слабенькая и нежная; ее нужно беречь. В «усадьбах» и «дворах» она не будет расстраиваться; ну, и пусть живет в них. Быть может, и мы, глядя на ее пример, сумеем отделаться от всяких забот и треволнений домовитости?
Многим женщинам (по крайней мере, тем, которых я имею в виду) нужен «высший» образ жизни. Эти устремленные ввысь существа страшно обижаются, когда их попросят пришить хоть пуговицу. Разве для этого нет других женщин, специально назначенных и приспособленных Самим Провидением для таких низких, рабских дел? Они отделались от всяких низменных занятий, чтобы посвятить все свое время «высшим» задачам, вести «высший» образ жизни.
В чем же состоит их «высшее» существование? Одна из них пилит на скрипке, другая вяжет что-то крючком, третья изучает модные танцы. Неужели только в этом и состоят те «высшие» задачи, ради которых женщина требует освобождения от всех ее прямых обязанностей? И если так, то не угрожает ли нам эта их эмансипация от домашнего очага тем, что мы будем вынуждены бросать не только наши дома, но и все, что связано с домашним очагом?
Кроме того, когда с пути женщины будут устранены последние препятствия, то не окажется ли в мире чересчур много пилильщиц на скрипке, вязальщиц крючком и плясуний? И что станется тогда с миром? А может быть, «высшие» задачи современной женщины заключаются в чем-нибудь другом, действительно возвышенном? Почему же этого не видно?
Одна из моих знакомых дам состоит попечительницей приюта для беспризорных детей и секретарем комитета для приискания работы безработным. А у нее дома две прислуги, четверо детей и муж, и, кажется, она до такой степени привыкла к хлопотам и заботам, что не могла бы жить без них. Имея примером эту даму, могли бы и другие заниматься высшими делами, не бросая дома и семьи.
Современная женщина нашла, что дети мешают ее умственному развитию, поэтому всячески отделывается от них. Мужчина, пишущий поэмы, задумывающий и выполняющий картины, сочиняющий новые мелодии, разрабатывающий философские темы, — и все это среди житейского шума и суеты, среди тревог относительно завтрашнего дня, — с ужасом думает о том, что же это за новая женщина, слух которой так нежен, что для него нужно закрыть наглухо весь мир, чтобы этот мир своим шумом не беспокоил ее и не мешал ей в ее великих стремлениях.
Один из моих приятелей, оптимистически настроенный, уговаривает меня не ломать головы над этими вопросами, так как, по его убеждению, все распутается само собою и вернется на круги своя. В настоящее время женщина находится в периоде миросозерцания, обращенного на саму себя. Школьный период, со всеми его стеснениями, навсегда миновал для нее. Она покончила со скучными учебниками и уроками, простилась со скучными учителями и обзавелась своим собственным «ключом», — вообще, зажила свободно. Но для нее осталось еще много стеснительных условий, вроде необходимости возвращаться домой не позже полуночи, держать себя «с большим достоинством», и разных других «церемоний». Это ее раздражает, и она кипит негодованием. Это совсем не вяжется с ее убеждениями в том, что жизнь — не что иное, как длинная оргия всяких удовольствий и наслаждений, без малейших ограничений в прихотях. Но этот период скоро окончится и даже, пожалуй, уже оканчивается. Женщина сознательно выступит на арену действительной жизни, когда убедится, что и там есть серьезные правила, обязанности и ответственность, возьмет на себя посильную часть бремени мужчины и тем завершит свое предназначение.
Дай-то бог!
А пока что она живет себе припеваючи; многие находят, что даже чересчур припеваючи. Она требует себе всего лучшего. Она желает быть избавленной от всякого труда, на который смотрит, как на узы невольничества, и пользоваться одними удовольствиями жизни. Ее никто и ничто не должно беспокоить. Она должна быть безусловно свободна, чтобы следовать своим высшим призваниям.
Уважаемая леди! мы все чувствуем себя призванными к «высшей» жизни. Например, лично мне вовсе бы не хотелось писать эти глупые очерки. Я очень желал бы, чтобы кто-нибудь взял на себя все мои денежные и прочие заботы, а я сидел бы спокойно в большом мягком кресле и мечтал бы о тех чудесных вещах, которые я мог бы написать, если бы только этому не препятствовали глупые люди, то и дело пристающие ко мне с разного мелочью, недостойной моего «высшего» внимания.
Ведь и Томми Смит чувствует себя приспособленным к более высшей деятельности, чем корпеть с девяти утра до шести вечера в конторе над глупым писанием цифр и подведением итогов. Он также весь проникнут сознанием, что настоящее его призвание — портфель первого министра или жезл фельдмаршала. И так каждый из нас. А вы, уважаемая леди, воображаете, будто у нас нет влечения к высшему, будто мы любим свои конторы, канцелярии, лавки и фактории? Нет! нам всем хотелось бы писать поэмы, рисовать картины и за это быть предметом поклонения всего мира. Может быть, вы думаете, что мужчина каждое утро уходит в Сити как на пикник и, позабавившись там восемь часов подряд, возвращается домой, чтобы надоедать вам напоминаниями об обеде?
Это все та же старая сказка, только навыворот. Раньше мужчина говорил, что женщина ничего не делает дома, а только и знает, что по целым дням лодырничает. «Ну, приготовит, скажем, картофельный пудинг, — так велико ли дело? Это — игра, а не дело; самый малый ребенок, и тот сумеет состряпать такое неважное блюдо. А вот пускай-ка она попробует поработать за меня в поле»… Слыша такие слова мужа, жена говорит ему: «Попробуй сделать картофельный пудинг сам. А я пока пойду займусь твоим делом». И она уходит в поле работать за мужа, и работает успешно, а муж остается дома, чтобы заняться делом жены, и убеждается на опыте, что состряпать картофельный пудинг, который можно было бы с удовольствием есть, — вовсе не такое пустячное дело, как он думал раньше; да и остальные хлопоты по дому и присмотр за ребятишками — тоже не забава.
Нынче же стали болтать глупости сами женщины. Копать картофель — да ни за что! Конечно, высокоуважаемая леди, это дело для вас теперь очень трудное: от него и спинка может заболеть, да и слишком уж это низко.
Конечно, в сущности безразлично, мужчина или женщина выкопает картофель и сделает из него пудинг. Копанье картофеля требует большой мускульной силы, поэтому, пожалуй, скорее входит в область деятельности мужчины, изготовление же пудингов, как дело, требующее меньшего напряжения этой силы, более подходит женщине. Но, повторяю, не все ли равно, кто сделает то или другое, — лишь бы было сделано. Само собою ни картофель не выроется, ни пудинг из него не сделается, да и не совсем удобно взвалить оба эти дела на одни плечи. Поэтому мужчине и женщине нужно полюбовно решить, что должен делать каждый из них; а решив, пусть они мирно делают то, за что взялись, и не изводят друг друга упреками и насмешками: «Какое твое дело — ерунда одна! Вот я так действительно тружусь в поте лица, и не будь меня, ничего бы и не вышло!» Мужчина и женщина одинаково нужны друг другу; только их совместными усилиями и можно достичь того, что называется счастьем…
Я знаю трех интеллигентных женщин, взявшихся за мужской труд. Одна из них была брошена своим мужем и осталась с двумя малолетними детьми на руках. Она нашла надежную женщину, которой смело могла поручить присмотр за домом и детьми, а сама поступила в оркестр пианисткой и зарабатывала по два фунта в неделю. В настоящее время она получает по четыре фунта в неделю и работает по двенадцати часов в сутки. У другой тяжело заболел муж. Он остался жив, но лишился ног и не мог ходить в контору, в которой служил до своей болезни, но мог заниматься перепиской бумаг дома. А так как его заработка оказалось недостаточно, то жена открыла портновское заведение, и дело у нее пошло хорошо. Третья осталась вдовою без всяких средств. Она поместила своих троих детей в закрытый пансион и открыла для своего пропитания чайную.
Значит, при известной энергии, и женщина может делать мужское дело, но, конечно, в пределах возможного.
На континенте женщины уже ухитрились вывернуть всю жизнь наизнанку. Там на местах мужчин почти везде засели женщины, заставив мужчин занять женские места. Так, например, дамскими гардеробами там заведуют отставные артиллерийские сержанты, а бреет и стрижет мужчин молодая златокудрая дамочка, озаряющая их при этом обольстительной улыбкою. Что касается меня лично, то я предпочитаю быть выбритым и остриженным артиллерийским сержантом, а моя жена говорит, что отлично может обойтись без него в своей гардеробной. Но таков уже закон на континенте, что мужчины делают женское дело, а женщины — мужское, и нам поневоле приходится там подчиняться этому.
Помню, как я в первый раз путешествовал с дочерью по континенту. Утром, после первой ночевки в одном из городов материка, я был разбужен пронзительным криком, несшимся из комнаты моей дочери. Я поспешно накинул на себя верхнее платье и бросился туда. Ворвавшись в ее комнату, я не заметил там дочери, зато увидел здоровенного детину в синей блузе, державшего в одной руке кувшин с водой, а в другой — пару вычищенных женских ботинок. Он казался не менее моего огорошен видом пустой постели. Из-за умывальника в углу вдруг раздался отчаянный вопль дочери: «Ради бога, уберите этого человека! Зачем он пришел сюда?»
Когда все успокоилось, я объяснил дочери, что в чужих землях горничная теперь заменена мужчиною, а женщины заняты кладкою кирпича, дрессировкой лошадей и т. п. мужскими делами.
Когда вы входите в табачный магазин, то видите за прилавком обворожительную молодую дамочку, осведомляющуюся о вашем желании. Вы спрашиваете у нее такого табаку, к какому привыкли, а она предлагает вам другого, не находя разницы между различными сортами, если они сходятся в цене. Она думает, что вы просто привередничаете, не соглашаясь брать предлагаемый ею сорт.
Корсетные мастерские там обслуживаются представительными молодыми людьми с бородкою а-ля Ван Дейк, женщины бегают по клубам, мужчины стряпают, и, тем не менее, женщина все еще не считает себя достаточно свободной…
В заключение я должен сказать… Я знаю, что это заключение многим представительницам прекрасного пола может показаться… невежливым, но не могу удержаться, чтобы не высказать его, иначе это будет тяготить мою совесть. По моему крайнему разумению, женщина едва ли создана для полной свободы от всяких забот. Вернее всего, что и она, наравне с мужчиной, предназначена для того, чтобы нести часть мирового труда.
Женщина и ее предназначение
Много я написал в своих очерках — и предыдущих и настоящих — о женщине, и все-таки закончу их о ней же. Роль женщины, как сотрудницы мужчины, матери и воспитательницы детей, имеет огромное, мировое значение, и чем чаще мы будем напоминать об этом, тем будет полезнее: ведь большая часть человечества все еще никак не может понять истинного предназначения женщины.
Прежде всего вопрос: «Следует ли женщине курить?»
Этот вопрос недавно красовался огромными красными буквами на голубом фоне на стеклянной двери одной галантерейной торговли. Мы, лондонцы, привыкли к подобного рода вопросам, повсюду бросающимся в глаза.
Сам я никогда не позволю себе разрешить этого вопроса. Мне думается, что это вопрос — чисто индивидуальный, который каждая женщина может решить сама, как ей вздумается. Я даже люблю смотреть, когда курят женщины, и ничего дурного в этом не нахожу. Курение успокаивает нервы, а женские нервы по преимуществу нуждаются в средствах успокоения. Глупцы, кричащие, что курение — неженственно, с тем же правом на авторитетность могли бы объявить, что чаепитие — немужественно. Рискуя быть названным выродком и разжалованным из женских божков, я стою на том, что женщине надо предоставить жить так, как она хочет сама.
По правде сказать, я даже желал бы выйти из рядов этих божков, потому что тогда я сразу избавился бы от тяготеющей надо мной страшной ответственности за все, что делается или чего не делается женщинами. И без меня много мужчин, готовых нести это бремя. Несколько времени тому назад я серьезно указывал одной молодой особе на вред тугой шнуровки.
— О, все это я давно уж сама знаю! — ответила она мне. — Я и это хорошо понимаю, но покоряюсь неизбежному. Легче что-нибудь говорить, чем делать. Ведь очень немного таких чудаков, как вы, которые восстают против наших тонких талий; все же другие мужчины, наоборот, очень любят это, а с ними-то нам и приходится считаться. Мы желаем нравиться каждому мужчине, а не исключениям.
Бедная девушка! Она покорно жертвовала своим здоровьем и безропотно подвергалась ежедневной, пятнадцатичасовой пытке, лишь бы угодить вкусу «каждого» мужчины…
В сущности, это большой комплимент для нашего пола. Кто из нас согласится выносить такое мучение ради угождения каждой женщине? Такое желание женщины сообразоваться с нашими вкусами положительно трогательно…
За последние десятилетия появилась небольшая горсточка смелых женщин, решивших следовать собственным вкусам. Мужчины назвали их неженственными, а женщины, сохранившие свою женственность, чуть не предали их публичному проклятию.
Когда я был еще мальчиком, ни одна «женственная» женщина не позволяла себе сесть на бицикл, а пользовалась только трициклами. На трех колесах женщина не теряла своей женственности, между тем как на двух она рисковала сделаться посмешищем. Увидев особу своего пола на бицикле, «женственная» женщина с треском захлопывала окно и задергивала занавески, из опасения, как бы ее дети не увидели такого позорного зрелища и не запятнали бы этим свои чистые души.
Ни одна «женственная» женщина не сядет на империал. Помню, как моей матери в первый раз пришлось это сделать. Она была очень взволнована и горько плакала; но, слава Богу, никто из знакомых не видел ее. Впоследствии она сама созналась, что наверху гораздо лучше ездить, чем внутри: и воздух чище, и взгляд не так стеснен.
«Я не первый, пробующий что-нибудь новое, и не последний, бросающий что-нибудь устаревшее» — вот самое лучшее утешение для лиц, дерзающих порвать с ходячим мнением, создаваемым тупым, ленивым, немыслящим большинством. Пионеры должны быть во всем: иначе мир закоснеет в формах, смысл которых давно утерян.
Свободолюбивая женщина наших дней, рискующая ходить одна по улице, не опасаясь лишиться из-за этого своего доброго имени; проноситься по той же улице на бицикле, не будучи закиданной за это грязью; играть с мужчинами в лаун-теннис, не подвергая себя риску быть потом вынужденной выйти замуж за своего партнера, — только такая женщина ведет жизнь, достойную человеческого существа, а не комнатной собачки, которую водят на шнурочке…
Пусть трудящаяся женщина наших дней, получившая возможность жить самостоятельно и добывать собственными руками средства к существованию, с признательностью и уважением относится к памяти тех умных и храбрых пионерок, которые проложили ей путь. Те женщины назывались «неженственными» за то, что они не хотели обременять собою переутомленных непосильным трудом родителей, и «бесполыми» за то, что не бросались на шею первому попавшемуся мужчине, лишь бы «обеспечить себя».
Трудящаяся женщина представляет собою новую ступень на общественной лестнице. Правда, этой женщине нужно много еще учиться, но она уже подает блестящие надежды. О ней говорят, что она не способна быть женой и матерью. Да, если мужчина видит свой идеал в одушевленной фарфоровой куколке, которая может служить украшением гостиной, показываться друзьям, как предмет гордости, и бережно храниться под стеклянным колпаком, то, конечно, ему не годится такая жена, которая смотрит на мир открытыми глазами и привыкла жить собственным умом.
Но такой женщине не годится и муж из среды нашей рядовой братии.
Она ищет себе теперь не «обеспечения» в виде мужа, а подходящего ей спутника жизни. Вглядевшись в жизнь и научившись разбирать характеры, она находит, что для того, чтобы быть мужем, нужно не только уметь курить трубку, пить водку и буйствовать, а еще кое-что. Пора нам, мужчинам, с этим считаться. Та прелестная беспомощная женщина, которая узнавала жизнь только из волшебных сказок, отходит уже в область предания. На смену ей выходит другая, с ясным умом, твердым взглядом и любовью к самостоятельности.
Многие опасаются, что эмансипированная женщина, так сказать, погасит домашний очаг. Может быть, это спасение отчасти и основательно, не знаю.
С развитием прогресса цивилизации, кстати сказать, так резко расходящегося с намерениями природы, число трудящихся женщин поневоле будет увеличиваться. В этом есть и дурная и хорошая стороны, как, впрочем, и во всем остальном в нашем мире. С этим положением нужно мириться, откинув в сторону бесплодные сожаления о прошлом, тем более что и в нем были свои темные пятна.
Глядя с жениховской точки зрения, я могу только приветствовать открывающиеся перед трудящейся женщиной новые пути к самостоятельному существованию. Я не могу представить себе для женщины более унизительной и более вредной для роли жены и матери профессии, чем та, которой она до сих пор должна предаваться, то есть профессий охотницы за женихами.
Становясь же на точку зрения мужа, я вовсе не вижу необходимости обрекать трудящуюся женщину на одиночество. По-моему, женщина, уже бравшая уроки жизни и освоившаяся со всеми тягостями существования, несравненно более пригодна быть хорошей женой и матерью, чем ничего не смыслящая девушка, взятая чуть не из детской и совсем не подготовленная к тем серьезным и ответственным обязанностям, которые возлагает на нее положение жены и матери.
Кто-то сказал, что разница между мужчиной и женщиной состоит в том, что мужчина идет на рынок мирового труда, чтобы подготовить мир для своих детей, женщина же остается дома, чтобы подготовить детей для мира. Если это так, то прежде всего нужно требовать, чтобы женщина сама была знакома с миром, чтобы она могла по собственному опыту предупредить своих детей обо всех угрожающих им соблазнах, опасностях и страданиях, а не набивать их головы совершенно ложными понятиями. К тому же женщина, сама трудившаяся, лучше своей сестры — домашней куколки, может сочувствовать трудовой борьбе своего мужа, поддержать и утешить его в невзгодах, помочь ему словом и делом.
Цивилизация постоянно подвергается изменениям, а человеческая натура не изменяется. Трудящаяся девушка в конторе, больнице или в рабочем кабинете всегда будет мечтать о собственном очаге; будет слышать веселые детские голоса; будет грезить поцелуем любимого человека, способного открыть ей доступ в семейный мир. Она вовсе не такая «бесполая», как назвали ее мы, мужчины.
Один из моих приятелей описывал мне катастрофу, случившуюся на одной из станций железной дороги в Западной Индии. Ночью там возник пожар. Боялись, что огонь перекинется на имевшийся в том месте пороховой склад. Женщины с детьми в паническом ужасе бежали спасаться на корабли. Мимо моего приятеля неслись две полуодетые молодые дамы. Вдруг одна из них всплеснула руками, остановилась, точно намеревалась бежать назад, и отчаянно завопила:
— Боже мой! А где же мой муж?
— Не дури, Мэри! — сердито крикнула ей ее спутница, продолжая бежать. — Теперь нам не до мужей… Пусть они сами спасаются, как хотят… Следуй скорее за мною!
И остановившаяся было дама бросилась догонять бежавшую.
Не думаю, чтобы трудящаяся женщина в минуту общей опасности старалась забыть о своем муже. Наверное, она в такую минуту вспомнит не только о самой себе, но и о муже. Быть может, она даже откроет ему новые горизонты и укажет новые идеалы. Женщина, видящая мировую жизнь собственными глазами, а не по указанию других, скорее поймет, что семья — лишь отдельная ячейка в обширном улье, набитом человеческими существами.
Быть может, придет время, когда мы все реже и реже будем слышать о таких женщинах, про которых теперь говорят: «У нее на руках муж, дети и хозяйство; ей некогда думать о других делах», то есть о тех делах, которые касаются всего мира и которые доставляют благоденствие или гибель миллионам людей.
Быть может, тогда отойдет в область предания теперешнее унылое заявление мужчины, приглашаемого на какое-нибудь собрание, имеющее большое общественное значение: «Не могу прийти… жена не интересуется такими делами, не пускает и меня», и заменится другим, более жизнерадостным: «Хорошо, мы придем вместе с женою».
Поживем — увидим.
Родители, дети и господа гуманисты
Сердце мое вконец истерзалось… Недавно некими гуманистами сделано ошеломляющее открытие. Эти гуманисты утверждают, что детей мучит и губит особая порода дурных, невежественных и грубых людей, названных, за неимением более подходящего слова, «родителями».
Вообще, по мнению вышереченых гуманистов, родители не понимают, что такое, в сущности, ребенок и как его нужно воспитывать. Понимают это только двое: молодой джентльмен, едва успевший соскочить с университетской скамьи, да пожилая дама, которые, не имея сами детей, сообща стряпают литературу, относящуюся к детям и их воспитанию.
Родители, оказывается, не знают даже, как нужно одевать ребенка. Они настаивают на том, что до известного возраста дети должны быть одеты в длинные и просторные одежды, предохраняющие их от ушибов. В своем негодовании по этому поводу молодой жрец науки доходит даже до поэзии. Из его аргументации вытекает, что единственное условие поддержать здоровье ребенка — это дать ему возможность почаще ушибаться. Сняв с подрастающего ребенка длинные платьица, родители облекают их в короткие костюмчики, оставляя часть ноги открытой. Пожилая дама объявляет такую манеру прямо преступной. Эта гуманистка говорит, что, с медицинской точки зрения, половина преступлений совершается людьми только потому, что им в детстве оставляли ноги наполовину открытыми.
Далее оказывается, что, обувая детей в полусапожки, родители «уродуют нежные детские ножки, засовывая их в кожаные пыточные приспособления». Напуганному читателю может представиться даже и такая раздирающая душу сцена. Схватив за шиворот беззащитного ангелочка, то чудовище, которое зовется родителем, с дьявольским хохотом, заглушающим жалобные крики ребенка, втискивает его нежные ножки в «испанский сапог», с большим трудом добытый в одном из мрачных подземелий инквизиции…
А загляни господа гуманисты в душу родителей, они увидали бы, что эти «злодеи» были бы очень довольны, если бы был проведен закон, воспрещающий наряжать детей в кожаную обувь. Это сняло бы с плеч родителей огромную заботу и спасло бы порядочную часть их бюджета. Конечно, я подразумеваю родителей с ограниченными средствами.
Одно время пошли было в ход сандалии — быть может, именно под влиянием жалоб господ гуманистов и родителям стало немного полегче: сандалии дешевле полусапожек и ботинок. Но господа гуманисты тотчас же завопили, что обувать детей в плохо защищающие ноги сандалии все равно, что прямо убивать этих беззащитных существ.
Я знаю пару родителей, которые, наперекор всем обвинениям, искренне любили своего ребенка. Это был их первенец, и они желали воспитать его так, чтобы он был здоровый и довольный. Они с жадностью читали все, что написано о воспитании детей. Сперва они вычитали, что маленькие дети всегда должны спать, лежа на спине, и они сидели по целым ночам у колыбельки своего ребенка, следя за тем, чтобы он не изменял своего положения. Потом они прочитали мнение другого такого же «компетентного» лица, что те дети, которые привыкли спать лежа на спине, вырастают полными идиотами. Погоревав, что им раньше не пришлось этого узнать, родители стали класть ребенка на правый бочок и опять строго следили, чтобы он не перевертывался на левый или, упаси Бог, на спину. Но, как нарочно, ребенок именно на правом-то боку и не желал лежать, а на левом ему очень нравилось. И чуть не целый месяц бились с ним нежные родители, чтобы приучить его лежать только на правом.
По счастливой случайности они, несколько времени спустя, напали на совет, доказывающий, что лучше всего предоставлять самим детям выбирать себе положение во сне. Они последовали и этому, в самом деле, доброму совету; только вначале немного ужасались, когда оказывалось, что ребенок спит, засунув в рот кулачок или запрятав голову под подушку. Впрочем, они скоро успокоились, заметив, что при таком режиме ребенок поздоровел и повеселел.
По мнению гуманистов, родители никогда не поступают так, как нужно; разве только нечаянно сделают что-нибудь осмысленное. Например, отец приносит ребенку шерстяного кролика и каучукового слона и надеется, что этим он вполне доказывает свою заботу об удовольствии ребенка. И действительно, ребенок очень доволен такими интересными игрушками. Он терзает и рвет кролика, пока не истреплет его на мелкие кусочки, и ничего дурного ему от этого не делается; пытается съесть слона, и если это ему не удается сегодня, то он утешается мыслью, что, может быть, удастся завтра. И все идет благополучно, так что не будь господ гуманистов, ребенок играл бы себе да играл шерстяными кроликами и каучуковыми слониками, не думая ни о чем. Но господам гуманистам нужно совать свои носы во все, что с ним делается, и вот они начинают вопить, что «в интересах будущности всей нации не должно навязывать детям игрушек по своему выбору, а следует предоставить им полную свободу забавляться, чем и как они сами пожелают».
Один из моих знакомых попробовал этот опыт, пользуясь отсутствием жены, поехавшей навестить свою мать. Предоставленный самому себе, ребенок тотчас добыл грязную сковороду. Какими путями он достал эту сковороду — так и осталось покрытым мраком неизвестности. Кухарка уверяла, что сковороды, в особенности грязные, не имеют обыкновения сами разгуливать по комнатам и подниматься по лестницам в детские. Нянька заявила, что не желает никого обвинять в колдовстве и находит, что это произошло каким-нибудь естественным путем. Судомойка воспользовалась случаем выразить свое убеждение, что если бы некоторые люди делали только собственное дело, то терпение других не подвергалось бы крайним испытаниям. Экономка только вздохнула и сказала, что ей осталось недолго жить. Но как бы там ни было, а ребенок был в восторге от такой интересной игрушки и выразил явное намерение ознакомиться с ней как можно подробнее. По книге, которой руководствовался отец, не следовало отнимать у малыша выбранный им самим предмет для саморазвития. По свидетельству этой мудрой книги, сам инстинкт подсказывал ребенку, какие предметы могут способствовать его умственному развитию. «Только таким, а не иным путем началось интеллектуальное развитие человечества», — добавляла книга.
Сперва малыш воспользовался приставшей ко дну сковороды сажей, чтобы вымазать все, что попадалось ему на глаза; потом принялся дочиста вылизывать внутреннюю сторону сковороды. Нянька, женщина с обыкновенными житейскими понятиями, выражала опасение, как бы ребенку не пришлось потом поплатиться за свои опыты расстройством желудка, но хозяин успокоил ее, сказав, что ребенок, предоставленный самому себе, никогда не причинит себе вреда: от этого его спасает инстинкт. Кстати, он объяснил ей, что пора покончить со старым заблуждением, будто бы взрослые лучше детей знают, что тем полезно или вредно. В будущем дети, как только научатся ходить, сами будут воспитывать себя без всякого постороннего вмешательства. Для того чтобы родители не мешали детям, их, родителей, поместят в мезонины или антресоли, откуда им можно будет выходить только с разрешения детей. По воскресеньям родителям будет оказана честь сидеть за одним столом со своими маленькими владыками, от которых будет зависеть вся их жизнь и судьба.
Между тем малыш моего приятеля, истощив все способы применения сковороды к целям своей забавы, а вместе с тем и своего умственного развития, вздумал колотить себя этою игрушкой по голове, последствием чего явилась боль, вызвавшая оглушительный рев маленького гражданина. Со свойственным родителям себялюбием, думая лишь о своем собственном спокойствии, отец отнял у сынка неподходящую игрушку.
Родители не знают даже, как нужно разговаривать с детьми. Ребенок, как существо высшее, вправе требовать, чтобы родители в беседе с ним выражались почтительно и на самом безукоризненном языке, а не употребляли бы по отношению к нему разных уменьшительных и ласкательных слов, как это до сих пор было принято по невежеству, да чтобы не сюсюкали.
Что касается вреда сюсюканья, то и я с этим согласен. В самом деле, откуда же ребенку научиться сразу хорошо говорить, когда вокруг него все говорят не лучше его? Что бы мы сказали, если бы, придя в класс французского или иного мало еще знакомого нам языка, услышали, что учитель картавит, сюсюкает — вообще всячески искажает слова, думая этим доставить нам удовольствие и скорее научить нас своему языку?
Но, с другой стороны, как же именно должны родители разговаривать со своими детьми, чтобы не попасть под гнев господ гуманистов? Насколько я мог заметить, эти господа, обыкновенно сами бездетные, смотрящие на детей лишь со стороны, все больше ругают родителей за то, что те неверно поступают с детьми, но очень редко указывают, как именно они должны поступать. Научите меня толком, как я должен говорить со своим ребенком, и я постараюсь следовать вашему указанию. Теперь, когда я вижу, что ребенок ушибся, я говорю ему: «Бобо бедной деточке? Давай, я позаею тебя». И ребенок быстро успокаивается. Быть может, он перестает кричать только от изумления, что папа говорит не лучше его самого. Быть может, он забывает о своей боли ввиду того ужасного факта, что судьба одарила его таким отцом, который не в состоянии даже и говорить как следует? Но все это не важно, лишь бы достигалась главная потребность минуты: успокоить маленького гражданина и заставить его сменить рев на смех. А если господа гуманисты находят, что это не так, то пусть заведут себе собственных детей и воспитывают их по своим «научным» методам, и мы посмотрим, что выйдет. Думается мне, что тогда и господа гуманисты живо превратились бы в таких же невежд, какими представляются им все родители.
Я знаю, какого ребенка имеют в виду люди, плачущие над его скорбями. У этого ребенка глубокий, вопрошающий и тоскующий взгляд. Такой ребенок неслышно движется по дому, распространяя вокруг себя атмосферу кроткой покорности. Он говорит: «Да, милый папа» или «Нет, милая мама». Он воодушевлен одним лишь стремлением быть добрым и полезным. Он проникнут удивительными мыслями о звездах. Вы никогда не знаете, дома он или нет. Обеспокоенные его отсутствием, вы после долгих поисков находите его прижавшимся личиком к стеклу чердачного окна и наблюдающим заход солнца. Никто не понимает это дитя, и он умирает, благословляя всех окружающих. Такими представляют себе детей джентльмены, только что покинувшие Кембридж, а в особенности — пожилые бездетные дамы.
Эти джентльмены, как не имеющие личного опыта в деле воспитания детей, видят все в ином свете, чем люди, уже осчастливленные детьми. Кембриджские джентльмены находят, что мы, родители, совершенно не понимающие детской натуры, только мучим детей. Сердобольные дамы, занимающиеся медициной и пишущие статьи о воспитании подрастающего поколения, говорят, что мы убиваем своих детей, останавливая их, когда они чересчур расшалятся или раскричатся. «Стоит только раз сурово прикрикнуть на ребенка, как он, оскорбленный в своем достоинстве, сразу навсегда умолкает и с этой минуты начинает преждевременно угасать», — грозят они нам.
Эти добрые люди скорбят и о том, что мы слишком рано отправляем детей в школу, чем лишаем их детства, и без того очень короткого, и переутомляем преждевременными трудами. Это также неверно: ребенок в школе только подготовляется к будущим трудам.
В действительности же современные дети (конечно, более или менее состоятельных родителей) «переутомляются» разве только тем, что им слишком хорошо живется. От этого у них является и преждевременная зрелость, и всевозможные болезни, о каких не знали дети прежних поколений, и вечное недовольство, и неуместная самомнительность. Кембриджские молодые джентльмены и ученые дамы втолковывают детям, будто родители существуют исключительно для их поблажки, сами же по себе ровно ничего не значат и никакими правами не должны пользоваться. Родители должны знать только обязанности, а права предоставить детям. Это все равно, как если бы мы говорили: «Нечего обращать внимания на цветы. Они совсем не нужны. Пусть себе погибают, и чем скорее, тем лучше. Нам нужны одни семена».
Но мы забываем, что не может быть и хороших семян от цветов, если за ними нет надлежащего ухода, если они лишены солнца, воздуха, влаги и питательных соков. Опытные садовники хорошо знают это. Следовало бы знать это и тем господам гуманистам, которые берут на себя задачу реформировать человечество новыми способами воспитания.
Нет, господа мирообновители, если вы действительно желаете, чтобы человечество стало лучше, то поднимите опять на надлежащую высоту родительский авторитет и поставьте детей на их прежнее место. Вместо того чтобы совершенно неосновательно нападать на родителей, говорите правду детям. Только тогда, в силу закона строгой последовательности, из детей со временем выйдут хорошие люди и такие родители, которые не будут чувствовать потребности спрашивать у других, как нужно воспитывать детей. Такие родители, не сбитые с толку в своем детстве, сами будут знать, как следует поступать с ребенком.
Пишите дельные книги и старайтесь внушать детям, как для них важно, чтобы родители чувствовали себя хорошо среди своих детей, которым поэтому, хотя бы ради самих себя, следует уважать и беречь родителей. Нам нужны не такие книги, в которых описываются ангелочки, вгоняемые в преждевременную могилу грубыми, невежественными, жестокими родителями, не умеющими понимать и ценить детей. Нам нужна не ложь, а правда. Описывайте лучше, как дурные дети, превращаемые неверным современным воспитанием в зверей, преждевременно губят своих родителей, а вместе с тем и самих себя. Тогда и родители и дети смело могут прислушиваться к вашему голосу и следовать вашим советам.
Предлагаю такую программу возобновления человечества: во-первых, учредить особые фонды для родителей, нуждающихся в отдыхе где-нибудь на лоне природы, в глухой местности и в таких домах, где нет детей; во-вторых: устроить как можно больше обществ в защиту родителей от жестоких детей, и в-третьих, настоять на проведении такого закона, в силу которого непослушные, неаккуратные, строптивые, невежливые, капризные и требовательные дети за малейшую провинность были бы публично наказываемы розгами. Тогда и родители будут убережены от дурного обращения с ними детей, и дети будут бегать по-прежнему здоровыми, веселыми и довольными.
Часы
Есть два вида часов. Одни, которые всегда врут и знают это и кичатся этим; другие, которые всегда ходят верно, — кроме тех случаев, когда вы им доверяетесь, а тогда они подводят вас так, как даже трудно ожидать от часов в цивилизованной стране.
Помню, как одни часы этого последнего типа, висевшие у нас в столовой, когда я был ребенком, однажды зимой подняли нас всех в три часа ночи. Без десяти минут четыре мы уже кончали завтракать, а в начале шестого я пришел в школу, сидел на крыльце и горько плакал, думая, что пришел конец света: все кругом словно вымерло.
Человек, который способен жить в одном доме с такими часами, не подвергаясь риску погубить свою душу, хотя бы раз в месяц высказывая им напрямик свое мнение о них, либо может конкурировать с Иовом — старая, известная фирма, — либо не знает достаточно бранных слов, чтобы стоило начинать ругаться.
Мечта всей жизни у часов этого типа — соблазнить вас ввериться им и попробовать попасть по ним на поезд. Несколько недель подряд они будут идти безукоризненно — настолько, что, если вы заметите несоответствие между ними и солнцем, вы будете скорее склонны думать, что что-нибудь неладно с солнцем, чем что часы нужно отдать в починку. Вы убеждены, что, если б эти часы ушли вперед хотя бы на четверть секунды или отстали бы на одну восьмую мгновения, это разбило бы им сердце и они бы умерли от горя.
С этой детской верой в безупречную точность их хода вы, в одно прекрасное утро, собираете вокруг себя все свое семейство, целуете детей, обтирая после этого рот, запачканный вареньем, тычете пальцем в глаз малютки, обещаете не забыть заказать угля, машете зонтиком, посылая последний нежный привет, и отправляетесь на вокзал.
Я лично никогда не мог решить, что досаднее: мчаться две мили что есть духу и, добежав до станции, убедиться, что до отхода поезда остается еще три четверти часа, или же все время идти не торопясь, поболтаться у кассы, беседуя с каким-нибудь местным идиотом, затем, с развальцем, не спеша, выйти на платформу и — увидеть поезд, уходящий у вас из-под самого носа.
Часы второго типа, — обыкновенные, то есть часы, которые всегда идут неправильно, — сравнительно безобидны. Вы заводите их в определенное время и раза два в неделю передвигаете стрелки, чтобы «отрегулировать» ход (с таким же успехом вы могли бы попытаться «регулировать» времяпрепровождение лондонской уличной кошки). Но все это вы проделываете не из эгоистических побуждений, а, так сказать, из чувства долга по отношению к самим часам, — из потребности сознавать, что, что бы ни случилось, вы-то уж во всяком случае сделали все от вас зависящее и никто не имеет права вас винить.
Вам и в голову не приходит ждать от них благодарности, и потому вы не испытываете разочарований. Вы спрашиваете, который час. Горничная отвечает:
— Часы в столовой показывают четверть третьего.
Но вы не поддаетесь обману. Вы знаете, что на самом деле теперь десятый час вечера; и, припоминая, что четыре часа назад — курьезный факт! — эти же самые часы шли всего на сорок минут вперед, кротко дивитесь, как они с тех пор сумели зайти так далеко, и поражаетесь их энергии.
Я сам обладатель часов, которые по своей независимости, разнообразию настроений и легкомысленному нежеланию считаться с условностями могут дать несколько очков вперед любому из приборов, предназначенных для измерения времени. Просто как часы они оставляют желать многого, но как живая, самодействующая загадка — полны интереса и разнообразия.
Один мой знакомый утверждал, что его часы ни для кого не годны, кроме как для него, так как он — единственный, кто умеет понимать их указания. Он уверял, что часы эти превосходные и на них можно вполне положиться, надо только знать их, изучить систему их хода. Постороннего же человека они легко могут ввести в заблуждение.
— Так, например, — объяснял он, — когда они бьют пятнадцать раз, а стрелки показывают двадцать минут двенадцатого, я знаю, что теперь на самом деле без четверти восемь.
Да, где уж случайному наблюдателю разобраться в таких тонкостях!
Но главная прелесть моих часов — именно в неизменной неопределенности их указаний. Они идут без всякой системы и метода: это — чистейшей воды эмоционализм. В один прекрасный день на них нападает шаловливое настроение, и они, как ни в чем не бывало, за одно утро уходят вперед на три часа; на другой день они изнемогают от усталости и еле тащатся, за каждые четыре часа отстают на два и, наконец, среди дня совсем останавливаются: жизнь им до того опостылела, что они не в состоянии ничего делать; а к вечеру, глядишь, опять повеселели и без всякого завода пошли дальше.
Я не люблю распространяться об этих часах, потому что, когда я говорю о них только правду, люди уверяют, будто я преувеличиваю.
Когда вы прилагаете все усилия, чтоб говорить только правду, ужасно обидно и досадно, если вам не верят и думают, что вы преувеличиваете. У вас даже появляется желание преувеличить, чтоб дать почувствовать разницу. Меня по крайней мере часто одолевало такое искушение, и если я удерживался, то лишь благодаря воспитанию, полученному мною в детстве.
Надо очень следить за собою и никогда не позволять себе преувеличивать, иначе это входит в привычку.
И привычка-то это вульгарная. В былое время, когда преувеличивали только поэты и приказчики в мануфактурных лавках, человек, «склонный скорей переоценивать, чем недооценивать факты», слыл умным и даже оригинальным. Но теперь «переоценивают» все. Искусство преувеличивать уже не считается роскошью в современном воспитании: оно входит в число обязательных предметов, совершенно необходимых для битвы жизни.
Преувеличивают все. Преувеличивают все — от количества ежегодно продаваемых велосипедов до количества язычников, которые ежегодно обращаются в христианство, уповая на спасение души и обилие виски. На преувеличении зиждется наша торговля, наше искусство и литература, наша общественная жизнь и существование нашего государства. Школьниками мы преувеличиваем наши драки, и наши отметки, и долги наших отцов. Взрослыми людьми мы преувеличиваем ценность наших товаров, наши чувства, наши доходы — за исключением тех случаев, когда к нам является податной инспектор: тут мы преувеличиваем наши расходы, — мы преувеличиваем наши добродетели и даже наши пороки и, будучи на самом деле очень скромными и кроткими, притворяемся отчаянными смельчаками и разбойниками с большой дороги.
Мы так низко пали, что теперь уже не только преувеличиваем, но и силимся поступать соответственно, чтобы оправдать нашу ложь. Мы называем это «поддерживать видимость»; сколько горечи в этой иронии и какой это удачный термин для обозначения нашего ребяческого безрассудства!..
Если мы имеем сто фунтов годового дохода, мы говорим, что имеем двести. Кладовая наша, быть может, пуста, и плиту нечем топить, но мы счастливы, если «свет» (шестеро знакомых и любознательная соседка) верит, что мы располагаем ста пятьюдесятью фунтами в год. А когда у нас есть пятьсот фунтов, мы упоминаем о тысяче, и всемогущий и возлюбленный нами «свет» (на этот раз уже не шесть, а шестнадцать знакомых и из них двое, ездящих в собственных экипажах) готов верить, что мы тратим в год не менее семисот фунтов или хотя бы имеем долгов на эту сумму; но мясник и булочник, беседовавшие по этому поводу с нашей горничной, осведомлены куда лучше.
С течением времени, научившись этому фокусу, мы уже распускаем все паруса и сорим деньгами, как индийские раджи, или, вернее, делаем вид, что сорим, ибо теперь мы уже умеем покупать кажущееся на кажущееся и приобретать видимость богатства при помощи видимости денег. И милый старый «свет» (благослови его Сатана, как свое родное детище, — в чем я и не сомневаюсь — сходство неоспоримое, во всех деталях) свет смотрит и рукоплещет, и смеется нашей лжи, и поддерживает обман, и втайне радуется при мысли о том ударе, который рано или поздно должен нанести нам тяжкий, как у Тора, молот Истины. И все веселятся, как на празднике ведьм, пока не забрезжит серое утро.
Истина и факты устарели, друзья мои; они несовременны, ими способны жить только скучные и вульгарные люди. Мы все теперь поумнели. Что нам реальность! — подавайте нам видимость. Мы презираем серо-бурую твердую землю и строим нашу жизнь и наши воздушные замки в такой прекрасной с виду радужной стране грез и химер.
Для нас самих, засыпающих и просыпающихся по ту сторону радужного моста, в таком замке нет никакой красоты — один лишь холодный, влажный туман и вдобавок неотступный страх, что вот-вот золотое облачко растает и мы упадем на жесткую твердую землю и, без сомнения, ушибемся.
Но что такое наш страх, наше тяжелое самочувствие, когда наш призрачный замок в облаках кажется другим прекрасным и радужным! Труженики полей смотрят на нас снизу вверх и завидуют нам. Раз они убеждены, что нам стоит завидовать, как же нам не быть довольными. Ведь нас же учили жить для других, а не для себя, — и мы добросовестно поступаем так, как нас учили.
О, мы очень самоотверженны и лояльны в своей преданности этому новоиспеченному царьку, детищу Принца Обмана и Принцессы Претензии. Не было еще на свете деспота, внушавшего такую слепую преданность. Ни один земной властелин не имел такого обширного царства.
Человек, по натуре своей, должен перед чем-нибудь преклоняться. Он озирается кругом, и что, в пределах его кругозора, покажется ему самым великим и прекрасным, перед тем он и падает ниц. Для того, кто впервые увидел свет в девятнадцатом веке, может ли быть во всей вселенной образ благородней, чем фигура Лжи в краденом платье, умной, ловкой, бездушной, бесстыдной? Это ли не идеал его души? И он падает ниц, и лобызает ее костлявые ноги, и клянется ей в верности до гроба.
Да, Король Притворства — поистине могущественный самодержец. Так будем же строить храмы из черных теней, где можно поклоняться ему, надежно укрывшись от дневного света. Вознесем его высоко на бутафорском щите. Да здравствует наш трусливый, двоедушный владыка — достойный вождь для таких воинов, как мы. Да здравствует Царь Лжи, помазанник божий. Да здравствует бедный Король Видимости, перед которым весь мир преклоняет колени!
Но только эту видимость действительно надо «поддерживать». И даже очень старательно. В нашем бедном кумире нет ведь ни жил, ни костей. Если мы примем руки, он опадет, превратится в кучу старых лохмотьев, которые подхватит сердитый ветер и унесет с собою. А мы осиротеем. Будем же проводить свою жизнь в том, чтобы поддерживать его, служить ему, возвеличивать его, надувать его воздухом и ничем, пока он не лопнет — и мы с ним вместе.
Потому что всякий пузырь когда-нибудь да лопнет, особенно если он слишком уж раздулся, — на то он и пузырь. Но пока что он властвует над нами, и мир, чем дальше, тем больше становится миром преувеличения, и лжи, и притворства, и тот, кто всех искусней преувеличивает, и притворяется, и лжет, — тот и больше и сильнее всех.
В мире точно на ярмарке — каждый стоит перед своим балаганом и бьет в барабан, указывая на ярко раскрашенные картинки и зазывая публику:
— Эй, господа почтенные, к нам заходите, покупайте наше мыло, и вы никогда не будете казаться старыми, или бедными, или несчастными; и у вас вырастут волосы на лысине и даже там, где никогда не росли. Только наше мыло настоящее. Остерегайтесь подделок.
— Покупайте мою микстуру все, у кого болит голова, или живот, или ноги, у кого разбиты физиономии или сердца, или у кого сварливая теща; пейте по бутылочке в день, и все как рукой снимет.
— Заходите в мою церковь все вы, желающие попасть после смерти на небо, подписывайтесь на мою еженедельную копеечную газетку, платите за место и, умоляю, не слушайте моего заблуждающегося брата, вон там, напротив. Мой путь — единственный путь к спасению.
— О, голосуйте за меня, мои благородные, разумные избиратели! Дайте нашей партии стать у власти, и мир преобразится, и не будет в нем места ни скорби, ни греху. Для каждого свободного, независимого избирателя, специально для него, у нас изготовлена с иголочки новая Утопия, приспособленная к его идеям, и просторное, сверхнеуютное чистилище, куда он может послать всех, кто ему не угоден. Не упускайте такого случая!
— О, внемлите моей философии: она — самая лучшая, самая глубокая! О, внемлите моим песням: они — сладчайшие в мире! О, покупайте мои картины: это настоящее искусство; все остальное никуда не годится! О, читайте мои книги: они — самые умные, самые интересные!
— Я — лучший в мире сыровар. Я — величайший полководец. Я — умнейший государственный деятель. Я — величайший поэт. Я — искуснейший фокусник. Я — лучший редактор. Я — величайший патриот. Мы — первая нация в мире. Мы — единственный хороший народ. Одна наша религия истинная.
Батюшки! Как все мы кричим, бьем в барабан и выхваляем свой товар! И никто не верит ни единому нашему слову, и люди спрашивают друг друга: «Как нам узнать, который из этих хвастунов самый умный и самый великий?»
И отвечают друг другу: «Ни одного тут нет ни умного, ни великого. Умные и великие люди не здесь: им не место среди этих взбесившихся шарлатанов и крикунов. Люди, которых вы видите здесь, не более как горластые петухи. Кто из них кричит всех громче и дольше, тот, должно быть, и лучше всех: это единственное мерило их достоинств».
Что же нам остается делать, как не кричать по-петушиному? И кто из нас всех громче и дольше кричит, выхваляя себя, на этой навозной куче, которую мы называем миром, тот и выше и краше всех.
Однако я отвлекся. Я хотел рассказать вам о наших часах.
Это была фантазия моей жены — приобрести эти часы. Мы обедали у Баглсов, а Баглс только что купил часы; они ему попались в Эссексе — так он выразился. Баглсу вечно что-нибудь «попадается». Он способен стать перед старинной деревянной резной кроватью, весящей около трех тонн, и сказать: «Да, недурная вещица. Она мне попалась в Голландии». Как будто он нашел ее на дороге, незаметно поднял и сунул в зонтик, чтобы никто не видел.
Баглс все время трещал о своих часах. Это были славные старинные часы, — футов восемь в вышину, в резном дубовом футляре; звучное, басистое, торжественное тиканье их было приятным аккомпанементом к послеобеденной беседе и придавало комнате особый уют и достоинство.
Мы долго обсуждали его покупку, и Баглс рассказывал, как ему нравится это медлительное, серьезное движение маятника и как, когда он сидит наедине с этими часами в вечерней тишине, с ним словно беседует мудрый старый друг, повествуя ему о былых временах, когда и люди были другие, и думали, и жили по-другому.
Часы эти произвели большое впечатление на мою жену. На обратном пути она была задумчива и молчалива, а когда мы поднялись к себе наверх, сказала мне: «Почему бы и нам не купить такие часы?» Это было бы чем-то вроде старого друга, который заботится обо всех нас, — ей казалось бы даже, что он присматривает за малюткой.
У меня есть один человек в Норхемптоншире, у которого я иногда покупаю подержанную мебель, и я обратился к нему. Он немедля ответил, что у него есть как раз то, что мне нужно. (У него всегда все есть. Мне в этом отношении везет.) Чудеснейшие старинные часы, каких ему давно уже не встречалось; он прилагал фотографию и подробное описание и спрашивал, можно ли прислать их мне на дом.
По фотографии и подробному описанию мне показалось, что это именно то, что мне нужно, и я написал ему: «Присылайте».
Три дня спустя раздался стук в дверь. Разумеется, это бывало и раньше, но я рассказываю только о том, что имеет отношение к часам. Горничная доложила, что меня спрашивают внизу двое мужчин, и я вышел к ним.
Это были носильщики. Заглянув в накладную, я убедился, что это мне прислали часы, и небрежно бросил: «Ах да, хорошо, снесите их наверх».
Носильщики возразили, что они очень сожалеют, но в том-то и беда, что они не знают, как им снести это наверх.
Я спустился вниз и увидал втиснутый клином поперек площадки ящик, по первому впечатлению — тот самый, в котором была в свое время доставлена в Лондон Игла Клеопатры. Оказывается, это и были мои часы.
Я принес топор и лом, мы принаняли двух дюжих оборванцев и впятером работали полчаса, пока ящик, наконец, не поддался нашим усилиям, после чего движение по лестнице восстановилось, к великому удовольствию других жильцов.
После этого мы внесли часы наверх, собрали их, и я поставил их в углу столовой.
Вначале они обнаруживали сильную наклонность валиться вперед и падать на людей, но благодаря тому, что я не жалел гвоздей, винтов и дощечек, жизнь в одной комнате с ними сделалась возможной, но к этому времени я совершенно выбился из сил и, перевязав свои раны, улегся спать.
Среди ночи меня разбудила жена: она была очень встревожена тем, что часы пробили тринадцать раз, и спрашивала меня: как, по-моему, кому из наших близких это предвещает смерть?
Я ответил, что не знаю, но надеюсь, что — соседскому псу.
Жена уверяла, что у нее предчувствие — это умрет малютка. Я всячески старался утешить ее, но не мог, пока, наконец, она не наплакалась вдоволь и не уснула.
Все утро я убеждал ее, что она, вероятно, ошиблась, и она, наконец, подарила меня улыбкой. Но под вечер часы снова пробили тринадцать.
Все ее страхи возобновились. Теперь она была убеждена, что и малютка и я обречены на смерть и что ей суждено остаться бездетной вдовой. Я попытался обратить это в шутку, но она еще больше огорчилась, уверяя, что и я думаю то же самое и только притворяюсь легкомысленным, чтоб успокоить ее; но она постарается быть мужественной.
Больше всего она бранила Баглса.
Ночью часы снова повторили свое мрачное предсказание; на этот раз жена решила, что опасность грозит ее тетке Марии, и, по-видимому, примирилась с этим. Но все-таки жалела, что я купил часы, и сокрушалась о моей страсти наполнять дом всевозможным хламом.
На следующий день часы четыре раза били по тринадцати раз, и это развеселило жену, — она сказала, что если все мы умрем, то это еще не так страшно. По всей вероятности, разразится эпидемия и унесет нас всех. Она была почти довольна этим.
А часы между тем приговорили к смерти не только всех наших родственников и друзей, но и соседей.
Несколько месяцев подряд они целыми днями проделывали одно и то же, пока, наконец, нам не надоела эта бойня и в окрестностях нашего дома не осталось ни единой живой души.
Тогда они, видимо, сами решили начать новую жизнь и стали бить уже безобидно, по тридцати девяти и по сорока одному разу. Любимое число их — тридцать два, однажды они отбили целых сорок девять ударов. Больше сорока девяти они никогда не били. Не знаю почему — никогда не мог понять, — но только не били.
И бьют-то они не через правильные промежутки времени, а когда им заблагорассудится. Иной раз бьют три и четыре раза в течение одного часа, а то целых полдня не бьют совсем.
Что называется, чудаковатые часы, с придурью.
Мне не раз приходило в голову отдать их в починку и превратить в порядочные, знающие свое время часы, но я как-то привык к ним и полюбил в них это насмешливое, ироническое отношение к времени.
Почтения они к нему не питают и как будто нарочно стараются оскорбить его. Например, в половине третьего пробьют тридцать два; а через двадцать минут бьют час!
Или они действительно прониклись презрением к своему господину и хотят дать ему это почувствовать? Говорят, нет героя для его слуги. Быть может, мутному взору своего старого слуги и суровое Время с его каменным ликом кажется слабым и смертным — лишь несколько более долговечным, чем другие смертные? Быть может, эти часы, тикая и тикая столько лет подряд, убедились в ничтожности Времени, которое представляется таким великим и могущественным нашему робкому человеческому взору?
Быть может, угрюмо посмеиваясь и отбивая по тридцати пяти и по сорока ударов, они говорят ему: «Я тебя знаю, Время. Хоть ты и кажешься богоподобным и грозным, но на самом деле что ты, как не призрак — греза, — как и все мы? И даже меньше того, потому что вот ты прошло, и нет тебя. Не бойтесь же его, бессмертные люди. Время — лишь тень мира на фоне Вечности».
О модах и еще кое о чем
— Нет, это вам совсем не идет, — заметил я.
— Ах, какой вы противный! — огрызнулась модная львица. — Никогда больше не буду спрашивать ваших советов.
— Ну, виноват, — поспешил я извиниться, — не так выразился. Это не подходит, собственно говоря, к вашему стилю, хотя другие дамы выглядят еще хуже в таких сооружениях… очень неудачная мода. (Речь шла о чудовищного фасона шляпе.)
— Он, — подхватил второстепенный поэт, — хочет сказать, что этот фасон, не будучи сам по себе красивым, ни в каком случае не может согласоваться с вашей, так сказать, высокоэстетичной наружностью. Все, не вполне совершенное, может только дисгармонировать с вашей совершеннейшей красотой.
— Не слушайте вы их, милочка, — вмешалась светская дама. — Этот фасон — последнее слово парижских мастерских, поэтому не может быть несовершенным. Он прелестен и очень идет вам.
— Почему женщины так закабалили себя модой? — глубокомысленно произнес непризнанный философ. — Они говорят, читают и думают только о модах. Между тем женщины даже не понимают, что такое, в сущности, мода и какова должна быть одежда. Первая цель одежды — служить покровом от различных атмосферических влияний и вторая — достойно украшать.
Но посмотрите: едва ли одна из тысячи женщин хоть на минуту задумается о том, какое сочетание цветов идет или не идет к цвету ее лица, волос и глаз, какой покрой лучше всего способен скрыть возможные недостатки и подчеркнуть преимущество ее фигуры. Лишь бы было «модно», больше ей ничего не нужно. Таким образом, получается, что бледнолицые женщины носят цвета, подходящие только краснощеким, а малорослые путаются в костюмах, скроенных на высоких. Это все равно, как если бы ворона захотела щеголять в перьях попугая, а кролики прицепили бы себе павлиньи хвосты.
— А вы-то, мужчины, разве лучше нас? — возражает ученая женщина. — Напялили сак-пальто, да и выглядите в нем как маслобойки на ножках. В июле мучаетесь в суконных фраках и обрезках фабричных труб на голове, в лаун-теннис играете в туго накрахмаленных высоких воротничках, сжимающих вам горло, как в тисках, и тоже только потому, что этого требует мода. Если этому божку вздумается предписать вам, чтобы вы играли в крокет в сапогах по пояс и в водолазном шлеме, вы и этому безропотно покоритесь, и будете смотреть с презрением на того смельчака, который дерзнет уклониться от этого. Не вам, стало быть, осуждать нас, женщин, вам гораздо непростительнее, чем нам, раболепствовать перед причудами моды, потому что вы постоянно хвалитесь вашим сильным умом и способностью к самостоятельному мышлению, уверяя в то же время, что женщины — существа исключительно подражательные.
— Высокие, полные женщины и маленькие тщедушные мужчины во всем выглядят не авантажно, — снова подает голос светская дама. — Бедная Эмили была пяти футов десяти дюймов роста, и что бы ни надела, — все казалась фонарным столбом. Когда была мода на платья «ампир», несчастная девушка напоминала исполинского бэби. Мы думали, ей больше подойдет греческий костюм, но в нем она напоминала плохо завернутую в простыню статую из Хрустального дворца. А когда пошли рукава пуф и пелерины, и Тедди, стоя позади Эмили во время пикника, заявил: «Под широковетвистым ореховым деревом», она сочла это личным оскорблением и закатила ему пощечину. Редко кто из мужчин любил показываться рядом с нею на публике, и я уверена, что Джордж только потому и решился посвататься к ней, чтобы использовать ее вместо лестницы: она так длинна, что свободно достает ему книги с самых верхних полок, а это для него, при его маленьком росте, конечно, большое удобство.
— Я, — в свою очередь, вмешивается второстепенный поэт, — нахожу, что не стоит и головы ломать над этим вопросом. Скажите мне, что я должен носить, и я буду носить. Если общество скажет мне: «Носи белые манишки и голубые воротнички», — я напялю белую манишку с голубым воротником. Скажет оно мне: «Теперь нужно носить широкополые шляпы», — я покрою свою голову такой шляпой — не все ли равно? Отказываются следовать моде только фаты, которым желательно привлечь к себе внимание своим оригинальничаньем.
Новеллист, книги которого не идут, старается выделиться из толпы тем, что сам придумывает себе фасон галстука; некоторые артисты, следуя той же линии оригинальничанья, входят в славу, когда отрастят себе волосы по плечи.
— Нет, все дело в том, что мы — невольники обычая, — оппонировал непризнанный философ. — Обычай предписывает нам нашу религию, нашу нравственность, наши чувства и наши мысли. Один век провозглашает высшею целью человека — быть во всем подобным скоту; другой видит спасение в одних торговых компаниях, и каждый, кто смотрит иначе, предается анафеме. В Англии в обычае исповедовать христианство, а в Турции — магометанство. В Японии женщина ходит в одежде по колени, но будет осуждаться как бесстыдная, если обнажит руку. В Европе считается оскорблением женщины, если высказать предположение, что у нее могут быть бедра. В Китае мы почитаем тещу и презираем жену; в Англии же мы относимся к жене с величайшим уважением, а на тещу смотрим, как на предмет, специально назначенный для того, чтобы нам было над чем упражняться в насмешках. А что же иное, как не продукты одного обычая, так называемые века: каменный, бронзовый, железный и прочие? То же самое можно сказать и относительно сменяющих друг друга периодов веры и неверия, философии и обскурантизма: ведь и они не что иное, как мимолетные моды и обычаи.
Куда бы мы ни посмотрели, — везде только моды и обычаи. Обычай принимает нас на свет и ведет по жизненной тропинке вплоть до самой могилы. Самая литература поддается моде: то она сентиментальна, то юмористична, то ударяется в психологию, то в проповедь о нравственности. Прославлявшиеся вчера картины осмеиваются сегодня, а завтра будут осмеиваться сегодняшние. Один день мы распинаемся за демократию, на другой вопим, что спасение мира только в буржуазном строе, а на третий день будем возлагать все свои упования на милитаризм. Мы мним себя существами мыслящими, а на самом деле умеем рядиться только в слова.
— Напрасно вы ударяетесь в пессимизм, — он находится уж при последнем издыхании, — возразил второстепенный поэт. — Вы называете все происходящие в мире явления мимолетными обычаями, я же называю их этапами прогресса. Каждый новый фазис мысли представляет собою поступательный шаг вперед. Все идет от худшего к лучшему, от несовершенного к совершенному. Толпа, которая раньше вполне удовлетворялась скачками, теперь требует разъяснений психологии лошадей; публика, которая недавно увлекалась опереткою, теперь прославляет Вагнера…
— А истинные любители, по целым часам простаивавшие на ногах, чтобы послушать Шекспира, теперь наполняют собою кафешантаны, — сатирически договорил философ.
— Да, люди по временам сбиваются на ложный путь, — согласился поэт, — но всегда снова возвращаются на великий путь истины. Они могут спускаться с высот, но рано или поздно опять начинают взбираться на них. Я даже нахожу, что каждый интеллигентный человек обязан бывать и в кафешантанах, чтобы одним своим присутствием облагораживать их. Я и сам иногда бываю там, — заключил он.
Разговор зашел даже на тему тесной связи между костюмом и образом мышления. Приводились факты, доказывающие, что мужчина в бархатном кафтане и кружевном жабо никак не мог говорить нынешним рыночным языком, а дама в кринолине и чепчике и подумать не могла о том, чтобы держать папиросу в зубах и бегать на высшие курсы.
Потом заговорили о сердечной привязанности, и поэт вызвался рассказать на эту тему одну интересную историю.
— Несколько лет тому назад, — начал он, — я написал поэму об одном молодом швейцарском проводнике, который был обручен с молодой красивой француженкой-поселянкой…
— Которую звали Сюзеттой! — прервала ученая женщина. — Я познакомилась с нею, когда была в Швейцарии.
— Ошибаетесь, сударыня, — возразил поэт, — мою героиню звали Жаннетой, а вовсе не Сюзеттой, хотя это имя и ходовое у новеллистов, пишущих из жизни французских поселян.
— Простите, — сказала ученая женщина. — Продолжайте.
— За несколько дней до свадьбы, — продолжал поэт, — невеста отправилась в горы навестить свою родственницу. Путь был очень тяжелый: крутизна, трещины и обрывы, но девушка была привычна к таким переходам, и никто не ожидал беды. Жених не мог сопровождать ее, потому что был занят с туристами, но он тоже был спокоен за нее. Однако она не вернулась домой, и нигде потом не могли найти ее.
Жених всю зиму ходил взад и вперед по тому пути, по которому должна была пройти его невеста. Равнодушный к опасностям, неуязвимый для холода, усталости и голода, щадимый бурей, туманом и пропастями, — он провел там всю долгую зиму. Весной он показался в своей деревне, накупил разных плотничьих орудий и понес их в те же горы, объявив, что желает среди них построить себе жилище. Он не только не нанял плотников, но отказался и от помощи своих товарищей-проводников. Выбрав местечко на краю одного из самых недоступных ледников, он сам понемногу построил лачугу, и прожил в ней в полном одиночестве целых восемнадцать лет.
Во время горного «сезона» он своей профессией проводника много зарабатывал. Туристы знали его как самого опытного и надежного из всех остальных местных проводников, и без него не хотела идти ни одна партия посетителей глетчеров. Говорили только, что он чересчур угрюм, даже мрачен, суров и молчалив. Никто никогда не видел на его лице улыбки, не слышал ни одного лишнего слова. Осенью он, запасшись на зиму провизией и топливом, запирался в своем домишке, и ни один человеческий глаз не мог узреть его вплоть до весны.
Но однажды наступила весна, когда он не спустился в деревню, и тамошние обыватели решили, что нужно пойти узнать, не случилось ли чего с ним. Собрались смельчаки-охотники. С трудом прокладывая себе путь по льдам и снегам, то есть по таким местам, где они раньше никогда не были, и руководствуясь лишь смутными указаниями, данными как-то раз самим отшельником, они добрались до его избушки.
Вся засыпанная снегом, с закрытыми ставнями крохотными окнами и крепко запертой дверью, она казалась давно заброшенной.
Пришедшие при помощи топоров взломали дверь, а когда вошли, то нашли своего товарища застывшим в вечном сне на жестком деревянном полу. В головах ложа, с выражением материнской нежности на лице, как бы охраняя покой своего жениха, стояла Жаннета.
Она была в той самой одежде, в которой восемнадцать лет тому назад покинула родительский дом, и к ее груди был приколот пучок сорванных ею цветов. Фигура девушки распространяла странное сияние, и люди при виде ее с ужасом отступили, готовые бежать: они думали, что видят призрак. Только самый отважный протянул руку и коснулся фигуры; она оказалась покрытой льдом, как толстым слоем прозрачного стекла.
Восемнадцать лет покойный провел в обществе замороженного тела той, которую любил. Лед сохранил ее не только в полной целости, но не изменил и красивого молодого лица, живого румянца ее щек, блеска голубых глаз и пурпура мягко улыбающихся уст. Только на правом виске из-под роскошных золотистых волос виднелся комок запекшейся крови, казавшийся неуместным на этом чудном облике.
Поэт замолк и взглянул на слушателей. Все тоже молчали, находясь под впечатлением услышанного рассказа.
— Какой оригинальный способ сохранить свою любовь! — вскричала светская дама, первая прерывая молчание.
— Почему же никто не знает этой поэмы? — спросил я, до тех пор молчавший.
— Я не решился ее издать, — ответил поэт. — Только что хотел приготовить ее к печати, как двое из моих знакомых, из которых один вернулся из Швейцарии, а другой из Шотландии, пришли ко мне и сообщили, что хотят писать рассказы о людях, найденных прекрасно сохранившимися в ледниках десятки лет спустя после бесследного исчезновения. И как нарочно в то же время в газетах описывался случай о нахождении женского трупа, открывшегося при обвале снегов и совершенно неповрежденного под густым слоем облегавшего его льда. По разным данным ученые пришли к заключению, что этот труп пролежал во льдах по крайней мере триста лет. Если и без меня появилось в печати столько рассказов о «ледяных» людях, то я не решился преподнести публике еще и свой.
— Странно, — произнес задумчиво философ, — как часто совпадают мысли людей, совсем не знающих друг друга. Сам я не раз узнавал, что какая-нибудь идея, которую я считал собственной и никому еще не известной, одновременно со мной пришла в голову другому лицу, живущему в другой части света. Мы иногда употребляем выражение «это витает в воздухе», но говорим это так, ради красного словца, не подозревая, что высказываем глубокую истину. Мысль вовсе не зарождается в нас, как это принято думать; нет, она нечто совсем от нас отдельное, и мы только улавливаем ее. Все открытия, изобретения и лучи истины, которыми мы так гордимся, вырабатываются совсем не нами. Они самостоятельно носятся в воздухе, и мы только более или менее случайно овладеваем ими. Будда и Христос, один на берегах Ганга, другой на берегах Иордана, оказались только, так сказать, аккумуляторами нравственных истин, необходимых человечеству. Десятки людей, оставшихся безвестными, почуяли существование Америки еще гораздо раньше Колумба, который только случайно получил возможность проверить основательность этого чутья. Паровые, швейные и пишущие машины, телеграф, телефон и все прочие изобретения нашей культуры всегда «витали в воздухе», но раньше не находили подходящей почвы для проявления себя. Напрасно говорят о силе человеческой мысли. Это понятие неверно. Мы только подхватываем то, что уже готовым просится нам в руки, а потом кричим, что это — плод нашей мысли. Это такое же самообольщение, как и множество других, какими полон наш человеческий мир.
— Не могу согласиться с вами, — возразил поэт. — Если бы ваша аргументация была верна, то мы оказались бы лишь простыми автоматами, и тогда возникает вопрос: для чего же мы были созданы?
— Этот вопрос всегда существовал и едва ли когда будет решен, — заметил философ.
— Ах, как хорошо, когда происходят споры! — воскликнула ученая дама. — Терпеть не могу людей, которые во всем с вами соглашаются. У меня была подруга, постоянно твердившая, что думает совершенно одинаково со мной, и это меня всегда страшно раздражало.
— А я, напротив, нахожу, что очень приятно иметь человека, который единодушен и единомыслен с вами, — заявила светская дама. — Моя двоюродная сестра вечно всем противоречила. Когда я была одета в красное, она ядовито спрашивала, отчего я не в зеленом; а когда я надевала зеленое, она говорила, что я напрасно вырядилась в него, потому что оно мне совсем не к лицу, между тем как в красном я «так мила». Когда я сообщила ей о своем обручении с Томом, она сказала, что очень жалеет, зачем я не приняла предложения Джорджа, с которым, наверное, была бы счастливее, нежели с Томом. Когда же у меня с Томом дело из-за какого-то пустяка, раздутого мною под влиянием слов кузины, расстроилось и я приняла предложение Джорджа, она стала жалеть «бедного» Тома, который будто бы без меня жить не может, и порицать Джорджа, вдруг оказавшегося в ее глазах негодным шалопаем. Не вышла я и за Джорджа, быть может, по той же причине. Третье же свое обручение я сохранила втайне от кузины и счастливо вышла замуж.
— А сама-то ваша кузина вышла замуж? — полюбопытствовал я.
— Да, и, представьте, тоже очень счастливо, хотя и я, в свою очередь, не советовала ей выходить за ее избранника, — получил я в ответ.
Возвращаясь с этого вечера домой и переваривая все услышанное, я пришел опять-таки к тому же выводу: наша жизнь — не что иное, как сумма неразгаданных загадок.
Как зародился журнал Питера Хоупа
— Войдите, — сказал Питер Хоуп.
Питер Хоуп был высок, худощав и гладко выбрит, если не считать коротко подстриженных бакенбард, оканчивавшихся чуть-чуть пониже уха; волосы его были из тех, о которых цирюльники сочувственно говорят: «Немножко, знаете, редеют на макушке, сэр», но зачесаны с разумной экономией, лучшей помощницей бедности. Что касается белья мистера Хоупа, чистого, хотя и поношенного, в нем замечалась некоторая склонность к самоутверждению, неизменно останавливавшая на себе внимание даже при самом беглом взгляде. Его положительно было слишком много, и впечатление это еще усиливалось покроем визитки с расходящимися полами, которая явно стремилась убежать и спрятаться за спиной своего обладателя. Она как будто говорила: «Я уже старенькая. Во мне нет лоску — или, вернее, слишком много его, на взгляд современной моды. Я только стесняю тебя. Без меня тебе было бы гораздо удобнее». Чтобы убедить ее не расставаться с ним, хозяин визитки вынужден был прибегать к силе и нижнюю из трех пуговиц все время держать застегнутой. И то она каждую минуту рвалась на свободу.
Другой особенностью Питера, связывавшей его с прошлым, был его черный шелковый галстук, заколотый парою золотых булавок, соединенных цепочкой. Увидав его за работой, — скрещенные под столом длинные ноги в серых брюках со штрипками, свежее румяное лицо, озаренное светом лампы, и красивую руку, придерживающую полуисписанный лист, — посторонний человек, пожалуй, начал бы протирать глаза, дивясь, что это за галлюцинация: каким образом перед ним очутился этот юный щеголь начала сороковых годов. Но присмотревшись, он заметил бы на лице щеголя немало морщинок.
— Войдите! — повторил мистер Питер Хоуп, повысив голос, но не поднимая глаз.
Дверь приотворилась, и в комнату бочком просунулось маленькое белое личико, на котором светились яркие черные глаза.
— Войдите, — повторил мистер Питер Хоуп в третий раз. — Кто там?
Пониже лица появилась рука, не слишком чистая, и в ней засаленный суконный картуз.
— Еще не готово, — сказал мистер Хоуп. — Садитесь и подождите.
Дверь отворилась пошире; в нее проскользнула вся фигура и, затворив за собою дверь, присела на кончик ближайшего стула.
— Вы откуда: из «Центральных новостей» или из «Курьера»? — спросил мистер Питер Хоуп, все еще не отрываясь от работы.
Яркие черные глаза, только что приступившие к тщательному осмотру комнаты, начиная с закопченного потолка, спустились пониже и остановились на маленькой, ясно очерченной плеши на голове мистера Питера Хоупа, которая доставила бы ему много горьких минут, если бы он знал о ее существовании. Но полные алые губы под вздернутым носом не разжались.
Вопрос остался без ответа, но мистер Хоуп, по-видимому, не обратил на это внимания. Тонкая белая рука его продолжала скользить взад и вперед по бумаге. К листам, лежавшим на полу, прибавилось еще три. Тогда только мистер Питер Хоуп отодвинул свое кресло и в первый раз посмотрел на вошедшего.
Для Питера Хоупа, старого журналиста, давно знакомого с разновидностью рода человеческого, именуемой «мальчик из типографии», бледные мордашки, лохматые волосы, грязные руки и засаленные картузы были самым обыденным зрелищем в районе подземной речушки Флит. Но тут перед ним было что-то новое. Питер Хоуп не без труда разыскал под грудой газет свои очки, укрепил их на горбатом носу и, наклонившись вперед, долго с ног до головы осматривал гостя.
— Господи помилуй! Что это?!
Фигура поднялась во весь рост — пять футов с небольшим — и медленно подошла ближе.
Поверх узкой синей шелковой фуфайки с огромнейшим декольте на ней была надета совершенно истрепанная мальчишеская куртка перечного цвета. Вокруг шеи обмотано было шерстяное кашне, оставлявшее, однако, большой кусок шеи повыше фуфайки открытым. Из-под куртки падала длинная черная юбка, шлейф которой был обернут вокруг талии и подоткнут под ременный пояс.
— Кто вы? Что вам нужно? — спросил мистер Питер Хоуп.
Вместо ответа фигура, переложив засаленный картуз из правой руки в левую, нагнулась и, схватив подол своей длинной юбки, начала заворачивать его кверху.
— Что вы делаете? — воскликнул мистер Питер Хоуп. — Нет, знаете ли, вы…
Но к этому времени юбка исчезла, оставив на виду во многих местах заплатанные штаны, из правого кармана которых грязная рука извлекла сложенную бумагу, развернула ее, разгладила и положила на стол.
Мистер Питер Хоуп сдвинул очки на лоб и вслух прочел:
— «Бифштекс и пирог с почками — четыре пенса; то же (большая порция) — шесть пенсов; вареная баранина…»
— Мне там пришлось служить последние две недели — в трактире у Хэммонда, — последовало разъяснение.
По звуку этого голоса Питер Хоуп понял — так же ясно, как если бы он раздвинул красные репсовые занавески и посмотрел в окно, — что снаружи, на Гоф-сквер, призрачным морем разлился густой желтый туман. В то же время он с удивлением отметил, что у странной фигуры правильный выговор и правильные ударения.
— Спросите Эмму. Она может вам меня рекомендовать. Она сама мне сказала…
— Но милейш… — Мистер Питер Хоуп запнулся и снова прибегнул к помощи очков. Когда же и очки не помогли разрешить загадку, он поставил вопрос ребром:
— Вы мальчик или девочка?
— А я не знаю.
— Как не знаете?
— А не все равно?
Мистер Хоуп встал и, взяв странную фигуру за плечи, дважды медленно повернул ее, очевидно, предполагая, что это может дать ему ключ к загадке. Но напрасно.
— Как вас зовут?
— Томми.
— Томми… а дальше как?
— Да как хотите. Разве я знаю? Меня всякий по-своему зовет.
— Что вам нужно? Зачем вы пришли?
— Вы ведь мистер Хоуп, Гоф-сквер, дом шестнадцать, второй этаж?
— Да, это мое имя и адрес.
— Вам нужно кого-нибудь ходить за вами?
— Вы хотите сказать: экономку?
— Про экономку не было речи. Я говорю: вам нужно кого-нибудь, чтоб ходить за вами — ну, стряпать, убирать, мести? Об этом толковали давеча в лавке. Старуха в зеленой шляпке спрашивала тетушку Хэммонд, не знает ли она кого подходящего.
— Миссис Постуисл? Да, я просил ее приискать мне кого-нибудь. Вы что же, знаете кого-нибудь? Вас кто-нибудь послал ко мне?
— Вам ведь не очень мудреную нужно кухарку? Они говорили, что вы славный, простой старичок, и хлопот с вами немного.
— Нет, нет. Я не требователен — только бы была опрятная и приличная женщина. Но отчего же она сама не пришла? Кто она?
— А хоть бы и я! Чем я не гожусь?
— Извините, но…
— Чем я не гожусь? Я умею стелить постели и убирать комнаты и все такое. А что касается стряпни, то у меня к этому прирожденная склонность, — спросите Эмму, она вам скажет. Ведь вам не мудреную нужно?
— Элизабет! — позвал мистер Питер Хоуп и, перейдя на другой конец комнаты, стал мешать угли в камине. — Элизабет, как ты думаешь, это во сне или наяву?
Элизабет поднялась на задние лапы и впилась когтями в ляжку своего хозяина. А так как сукно на брюках мистера Хоупа было тонкое, то ответ вышел самый вразумительный, какой только она могла дать.
— Сколько уж мне приходилось возиться с другими людьми ради их удовольствия, — услышал он голос Томми. — Не вижу, почему бы мне не делать того же ради себя.
— Друг мой, я все-таки хотел бы знать, мальчик вы или девочка. Вы серьезно предполагаете, что я возьму вас в экономки? — спросил мистер Питер Хоуп, грея спину у камина.
— Я отлично гожусь для вас. Вы мне дадите постель и харчи и — ну, скажем, шесть пенсов в неделю. А ворчать я буду меньше их всех.
— Полноте, не смешите.
— Вы не хотите меня испытать?
— Конечно, нет! Вы с ума сошли.
— Ну что ж, — ваше дело. — Грязная рука потянулась к столу, взяла меню из трактира Хэммонда и приступила к операции, необходимой для того, чтобы снова спрятать его в надежное место.
— Вот вам шиллинг, — сказал мистер Хоуп.
— Нет уж, не надо, а все-таки спасибо.
— Вздор, берите, — сказал мистер Питер Хоуп.
— Нет, лучше не надо. В таких делах никогда не знаешь, что из этого может получиться.
— Как хотите, — сказал мистер Питер Хоуп, кладя монету обратно в карман.
Фигура двинулась к двери.
— Погодите минутку, — раздраженно сказал Питер Хоуп. Фигура остановилась, уже держась за ручку двери.
— Вы вернетесь обратно в трактир?
— Нет. Там кончено. Меня взяли только на две недели, пока одна из девушек хворала. А нынче утром она пришла.
— Кто ваши родные?
На лице Томми выразилось удивление.
— Вы это про что?
— Ну, с кем вы живете?
— Ни с кем.
— Так за вами некому смотреть? Некому заботиться о вас?
— Что я — младенец, что ли, чтобы обо мне заботиться?
— Куда же вы теперь пойдете?
— Куда пойду? На улицу.
Раздражение Питера Хоупа росло.
— Я хочу сказать: где вы будете ночевать? Есть у вас деньги на квартиру?
— Да, немножко есть. Но на квартиру мне неохота идти — не очень-то там приятная компания. Переночую на улице, только и всего. Дождя сегодня нет.
Элизабет издала пронзительный вопль.
— И поделом тебе! — свирепо крикнул на нее Питер Хоуп. — Как же на тебя не наступить, когда ты вечно суешься под ноги. Сто раз тебе говорил!..
Правду сказать, Питер злился сам на себя. Без всякой к тому причины, память упорно рисовала ему Илфордское кладбище, где в забытом уголке спала вечным сном маленькая хрупкая женщина, чьи легкие не приспособлены были вдыхать лондонские туманы, и рядом с нею — еще более хрупкий, маленький экземпляр человеческой породы, окрещенный в честь единственного сравнительно богатого родственника Томасом — имя самое заурядное, как не раз говорил себе Питер. Во имя здравого смысла, что общего мог иметь давным-давно умерший и похороненный Томми Хоуп с этой непонятной историей? Все это чистейшие сантименты, а сантименты мистер Хоуп презирал всей душой: не он ли написал бесчисленное множество статей, доказывая пагубное влияние сентиментальности на наше поколение? Не он ли всегда осуждал ее, где бы она ему ни встречалась: на сцене или в романе? И все же порой в его уме рождалось подозрение, что, несмотря ни на что, сам он в сущности порядком сентиментален. И каждый раз это приводило его в бешенство.
— Погоди, я сейчас вернусь, — проворчал он, хватая удивленного Томми за кашне и вытаскивая его на середину комнаты. — Сиди здесь и не смей трогаться с места, пока я не приду. — И Питер быстро вышел, захлопнув за собой дверь.
— Немножко тронувшись — а? — обратился Томми к Элизабет, когда звук шагов Питера Хоупа замер на лестнице. К Элизабет часто обращались с разными замечаниями. В ней было что-то располагавшее к доверию.
— Ну да ладно, чего не бывает в жизни, — бодро резюмировал Томми и уселся, как ему было велено.
Прошло пять минут, может быть, десять. Затем Питер Хоуп вернулся в сопровождении полной, солидной дамы, совершенно неспособной — это инстинктивно чувствовалось — удивиться чему бы то ни было.
Томми поднялся с места.
— Вот то, о чем я вам говорил, — объяснил Питер.
Миссис Постуисл поджала губы и слегка покачала головой. Она почти ко всем человеческим делам относилась с таким же добродушным презрением.
— Да, да, — сказала миссис Постуисл, — я помню, я ее видела там. Тогда-то она была девчонкой. Куда ты девала свое платье?
— Оно было не мое. Мне его дала миссис Хэммонд.
— А это — твое? — спросила миссис Постуисл, указывая на синюю шелковую фуфайку.
— Мое.
— С чем ты ее надевала?
— С трико. Только оно износилось.
— С чего же это ты бросила кувыркаться и пошла к миссис Хэммонд?
— Пришлось бросить. Нога подвернулась.
— Ты у кого в последнее время служила?
— В труппе Мартини.
— А раньше?
— У-у, всех не перечтешь!
— Тебе никто не говорил, мальчик ты или девочка?
— Никто из таких, кому можно верить. Одни говорили так, другие этак. Смотря по тому, что кому нужно.
— Сколько тебе лет?
— Не знаю.
Миссис Постуисл обернулась к Питеру, бренчавшему связкой ключей.
— Что же — наверху есть кровать. Ваше дело — решайте.
— Понимаете, — объяснил Питер, понижая голос до конфиденциального шепота, — я терпеть не могу валять дурака.
— Правило хорошее, — согласилась миссис Постуисл, — для тех, кто это может.
— Ну да одна ночь — не велика беда. А завтра что-нибудь придумаем.
«Завтра» всегда было любимым днем Питера Хоупа. Стоило ему назвать эту магическую дату, чтобы воспрянуть духом. Когда он посмотрел на Томми, на лице его уже не было ни малейшего колебания.
— Ну что ж, Томми, сегодня ты можешь переночевать здесь. Ступай с миссис Постуисл, она покажет тебе твою комнату.
Черные глаза просияли.
— Вы хотите испытать меня?
— Об этом мы потолкуем завтра.
Черные глаза омрачились.
— Послушайте, я вам прямо говорю, не выйдет.
— То есть как? Что не выйдет?
— Вы хотите отправить меня в тюрьму.
— В тюрьму?
— Ну да, я знаю, вы называете это школой. Пробовали уже и до вас. Но только это не пойдет. — Черные глаза сверкали гневом. — Я никому ничего худого не делаю. Я хочу работать. Я могу содержать себя. Я всегда… Какое кому до этого дело?
Если б черные глаза сохранили свое вызывающее, гневное выражение, Питер Хоуп, может быть, и не утратил бы здравого смысла. Но судьбе угодно было, чтобы они вдруг наполнились слезами. При виде их здравый смысл Питера в негодовании удалился из комнаты, и это положило начало многому.
— Не глупи, — сказал Питер, — ты не понимаешь. Конечно, я хочу испытать тебя. Я только хотел сказать, что мы обсудим подробности завтра. Ну перестань же. Экономки не плачут.
Мокрое личико просветлело.
— Вы правду говорите? Честное слово?
— Честное слово. Теперь иди умойся. А потом приготовишь мне ужин…
Странная фигурка, все еще тяжело дыша, поднялась со стула.
— Значит, вы мне даете квартиру, харчи и шесть пенсов в неделю?
— Да, да. Я полагаю, это будет недорого. Как вы находите, миссис Постуисл?
— И еще платье… или штаны с курткой, — подсказала миссис Постуисл. — Это уж как водится…
— Да, да, конечно, раз это принято… Так вот, Томми, шесть пенсов в неделю и одежда.
На этот раз Питер в обществе Элизабет дожидался возвращения Томми.
— Надеюсь! — говорил ей мистер Хоуп, — надеюсь, что это мальчик. Ты понимаешь, всему виной туманы. Если б у меня тогда были деньги, чтобы отправить его на юг…
Элизабет задумчиво молчала. Дверь отворилась.
— А, вот так лучше, гораздо лучше. Ей-богу, у тебя совсем приличный вид.
Стараниями практичной миссис Постуисл с длинной юбкой было достигнуто временное соглашение, одинаково выгодное для обеих сторон; выше талии наготу скрывал большой платок, искусно скрепленный булавками. Питер, сам до щепетильности аккуратный, с удовольствием заметил, что дочиста отмытые руки Томми совсем не запущены.
— Дай-ка мне свой картуз, — сказал Питер. Он бросил его в ярко пылавший огонь, отчего по комнате распространился странный запах.
— Там в коридоре висит мой дорожный картуз. Можешь пока носить его. Вот тебе полсоверена: купи мне холодного мяса и пива на ужин. Все, что нужно, ты найдешь вот в этом шкафу или где-нибудь на кухне. Не приставай ко мне с расспросами и не шуми. — И Питер опять углубился в свою работу.
— Прекрасная мысль эти полсоверена, — говорил себе Питер. — Теперь «мистер Томми» больше не будет тебя беспокоить. В мои годы завести у себя детскую — безумие! — Перо в его руке брызгало и царапало по бумаге. Элизабет не сводила глаз с двери.
— Четверть часа, — заметил Питер, взглянув на часы. — Я тебе говорил. — Статья, над которой трудился Питер, по-видимому, сильно раздражала его.
— Так почему же, — рассуждал он сам с собой, — почему он тогда не взял шиллинга? Притворство, — заключил он, — уловка, ничего больше. Ну, старушка, мы с тобой еще дешево отделались. Прекрасная была мысль дать ему полсоверена. — И Питер даже рассмеялся, чем сильно встревожил Элизабет.
Но в этот вечер Питеру, очевидно, не везло.
— У Пингли все распродано, — объяснил Томми, появляясь с пакетами, — пришлось идти к Бау на Фаррингдон-стрит.
— А, вот что, — сказал Питер, не поднимая головы.
Томми исчез за дверью, ведущей в кухню. Питер быстро писал, наверстывая потерянное время.
— Хорошо, — бормотал он, — это ловко сказано. Это им не понравится.
Он писал, сидя за столом, а Томми бесшумно и невидимо сновал сзади, то в кухню, то из кухни. И что-то странное происходило с мистером Питером Хоупом: он чувствовал себя так, как будто долгое время был болен — так болен, что даже сам не замечал этого, — а теперь начинает выздоравливать и узнавать знакомые предметы. Эта солидно обставленная, длинная комната, обшитая дубовыми панелями, хранившая вид старомодного достоинства, такая спокойная, приветливая, — комната, где прошло больше половины его рабочей жизни, — почему он забыл о ней? Она встречала его теперь с радостной улыбкой, как старого друга после долгой разлуки. И улыбались выцветшие фотографии в деревянных рамках на камине, и между ними портрет маленькой, хрупкой женщины, чьи легкие не могли перенести лондонского тумана.
— Господи помилуй! — сказал мистер Питер Хоуп, отодвигая свой стул. — Тридцать лет. Как, однако, время бежит. Неужели мне уже…
— Вы как пиво любите: с пеной или без пены? — послышался голос Томми.
Питер словно очнулся от сна и пошел в столовую ужинать.
Уже в постели Питера осенила блестящая мысль. «Ну конечно, — как я не подумал об этом раньше? Все сразу станет ясно». И Питер сладко заснул.
— Томми, — начал Питер, садясь за стол на следующее утро. — Кстати, что это такое? — И он в недоумении поставил чашку обратно на стол.
— Кофе. Вы ведь сказали кофе приготовить.
— Ах, кофе! Так вот что, Томми, на будущее время, если тебе все равно, я буду пить по утрам чай.
— Мне все равно, — любезно согласился Томми, — завтракать-то вам, а не мне.
— Да… что бишь я хотел сказать… у тебя, Томми, не очень здоровый вид.
— А я ничего. Я никогда не болею.
— Может быть, ты не замечаешь. Бывает так, что человек очень нездоров и не знает этого. Я не могу держать у себя человека, если не уверен, что он совершенно здоров.
— Если вы хотите сказать, что передумали и хотите избавиться от меня…
И подбородок Томми моментально задрался кверху.
— Нечего губы дуть! — прикрикнул Питер, напустив на себя ради этого случая такую строгость, что он и сам себе дивился. — Коли здоровье у тебя в порядке, как я надеюсь, я буду очень рад пользоваться твоими услугами. Но это я должен знать наверное. Так уж принято. Так всегда делают в хороших домах. Сбегай-ка вот по этому адресу и попроси доктора Смита зайти ко мне, прежде чем он начнет свой обход. Ступай сейчас же, и, пожалуйста, без разговоров.
— Очевидно, с ним так и следует говорить, — сказал себе Питер, прислушиваясь к удалявшимся шагам Томми.
Когда хлопнула наружная дверь, Питер прокрался в кухню и сварил себе чашку кофе.
«Доктора Смита», вступившего в жизнь в качестве «герр Шмидта», но, вследствие разницы во взглядах со своим правительством, превратившегося в англичанина и ярого консерватора, огорчало только одно обстоятельство — его постоянно принимали за иностранца. Он был коротенький, толстый, с густыми кустистыми бровями и такими свирепыми седыми усами, что дети начинали реветь при виде его и ревели до тех пор, пока он, погладив их по головке, не заговаривал с ними таким нежным голосом, что они умолкали от удивления — откуда взялся этот голос. Он и ярый радикал Питер с давних пор были закадычными друзьями, хотя каждый из них и питал снисходительное презрение к взглядам другого, умеряемое искреннею привязанностью, которую он едва ли сумел бы объяснить.
— Што же такое, по-фашему, с фашей маленькой тэвочкой? — спросил доктор Смит, когда Питер объяснил ему, зачем он его приглашал. Питер оглянулся. Дверь в кухню была плотно закрыта.
— Почем вы знаете, что это — девочка?
Маленькие глазки под нависшими бровями стали совсем, круглые.
— Если это не тэвочка, зашем ее так отэвать?
— Я не одевал. Я именно хочу одеть — как только узнаю…
И Питер рассказал все по порядку.
Круглые глазки доктора наполнились слезами. Эта нелепая сентиментальность его друга больше всего раздражала Питера.
— Бедняжка! — пробормотал мягкосердечный старый джентльмен. — Само профитение привело ее к вам — или его.
— Какое там провидение! — рявкнул Питер. — А обо мне провидение не позаботилось? Подсунуло мне это дитя улицы — изволь возись с ним.
— Как это похоже на фас, радикалов, — презирать ближний за то, что он не родился в пурпуре и тонком белье!
— Я послал за вами не для того, чтобы препираться о политике, — возразил Питер, усилием воли подавляя негодование. — Я послал за вами, чтоб вы определили, мальчик это или девочка, чтобы я по крайней мере знал, что мне с ним делать.
— И што же ви тогда стелаете?
— Не знаю, — признался Питер. — Если это мальчик, — а мне думается, что это так и есть, — пожалуй, можно найти ему местечко где-нибудь в редакции; конечно, придется сначала немножко пошлифовать его.
— А если тэвочка?
— Какая же это девочка, когда она ходит в штанах? К чему заранее придумывать затруднения?
Оставшись один, Питер зашагал по комнате, заложив руки за спину, прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся сверху.
— Хоть бы оказался мальчик, — бормотал он про себя.
Он остановился перед портретом хрупкой маленькой женщины, глядевшей на него с камина. Тридцать лет тому назад, в этой самой комнате, Питер так же шагал из угла в угол, заложив руки за спину, ловя каждый шорох, долетавший сверху, повторяя те же слова.
— Странно, — пробормотал Питер, — очень странно.
Дверь отворилась. Появилась сначала часовая цепочка, колыхавшаяся на круглом брюшке, а затем и сам доктор. Он вошел и затворил за собой дверь.
— Совсем здоровый ребенок, — объявил он, — лучше нефозможно шелать. Тэвочка.
Два старых джентльмена посмотрели друг на друга. Элизабет, по-видимому успокоенная, замурлыкала.
— Что же я с ней буду делать? — спросил Питер.
— Да, ошень неловкое положение, — сочувственно заметил доктор.
— То есть самое дурацкое!
— У вас некому присмотреть за тэвочкой, когда вас нет дома, — озабоченно соображал доктор.
— А насколько я успел познакомиться с этим созданием, — добавил Питер, — присмотр здесь понадобится.
— Я тумаю… я тумаю, я нашел выход.
— Какой?
Доктор наклонил к нему свое свирепое лицо и с лукавым видом постукал себя указательным пальцем правой руки по правой стороне своего толстого носа.
— Я восьму эту тэвочку на свое попечение.
— Вы?
— Мне это не так трудно. У меня есть экономка.
— Ах да, миссис Уэтли.
— Она тобрая женщина, — когда ее узнаешь ближе. Ей только нужно руковотительство.
— Чушь!
— Почему?
— Вам воспитывать такую упрямицу — что за идея!
— Я буту тобр, но тверт.
— Вы ее не знаете.
— А ви тавно ее знаете?
— Во всяком случае, я не ношусь со своими сантиментами — этим только погубишь ребенка.
— Тэвочки не то, что мальшики: с ними нужно инаше обращаться…
— Положим, и я ведь не зверь, — огрызнулся Питер. — А что, если она окажется дрянью? Ведь вы о ней ничего не знаете.
— Конешно, риск есть, — согласился великодушный доктор.
— Это было бы недобросовестно с моей стороны, — сказал честный Питер.
— Потумайте хорошенько. Где не бегают маленькие ножки, там нет настоящий home. Мы, англичане, любим иметь home. Вы не такой. Вы бесшувственный.
— Мне все же кажется, что на мне лежит какое-то обязательство, — сказал Питер. — Девочка пришла ко мне. Я в некотором роде за нее отвечаю.
— Если ви так на это смотрите, Питер… — вздохнул доктор.
— Всякие там сантименты, — продолжал Питер, — это не по моей части, но долг — долг иное дело!
И, чувствуя себя древним римлянином, Питер поблагодарил доктора и распрощался с ним. Затем он кликнул Томми.
— Ну-с, Томми, — начал Питер Хоуп, не поднимая глаз от бумаги, — отзывом доктора я вполне удовлетворен, так что ты можешь остаться.
— Было вам говорено, — возразила Томми. — Могли бы поберечь свои деньги.
— Но только нам надо придумать тебе другое имя.
— Это зачем же?
— Да ведь ты хочешь быть у меня экономкой? Для этого нужно быть женщиной.
— Не люблю бабья.
— Не скажу, чтоб и я его очень любил, Томми. Но ничего не поделаешь. Прежде всего, надо тебе одеться по-настоящему.
— Ненавижу юбки. Они мешают ходить.
— Томми, не спорь!
— Я не спорю, а говорю то, что есть. Ведь правда же, они мешают — попробуйте сами.
Тем не менее женское платье для Томми было заказано и понемногу вошло в привычку. Но привыкнуть к новому имени оказалось труднее. Миловидная, веселая молодая женщина, широки известная под вполне пристойным и добропорядочным именем и фамилией, бывает теперь желанной гостьей на многих литературных сборищах, но старые друзья и до сих пор зовут ее «Томми».
Неделя испытания подошла к концу. Питера, у которого был слабый желудок, осенила счастливая мысль.
— Знаешь что, Томми… я хочу сказать: Джейн, не худо бы нам взять женщину — только для кухни, чтоб варить обед. Тогда у тебя будет больше времени для… для другого, Томми… то есть я хочу сказать: Джейн.
— Для чего «другого»?
Подбородок поднялся кверху.
— Ну — для уборки комнат, Томми, для… для вытирания пыли.
— Мне не нужно двадцать четыре часа в сутки, чтоб убрать четыре комнаты.
— И потом — иной раз приходится послать тебя с каким-нибудь поручением, Томми. Мне было бы гораздо приятнее знать, что я могу послать тебя куда угодно, не нанося этим ущерба хозяйству.
— Да вы к чему это клоните? Ведь я и так полдня сижу без дела, я все могу успеть.
Питер решил проявить твердость.
— Если я что-нибудь сказал, значит, так и будет. И чем скорей ты это поймешь, тем лучше. Как ты смеешь мне перечить! Ах ты!.. — Питер чуть было не выругался, такую решительность он напустил на себя.
Томми, не говоря ни слова, вышла из комнаты. Питер посмотрел на Элизабет и подмигнул ей.
Бедный Питер! Недолго он торжествовал. Пять минут спустя Томми вернулась в черной юбке со шлейфом, перехваченной кожаным поясом, в синей фуфайке с огромнейшим декольте, в засаленной куртке и шерстяном кашне. Алые губы ее были крепко сжаты, опущенные длинные ресницы быстро мигали.
— Томми (строго), что это за комедия?
— Чего уж тут! Я вижу, что не гожусь. Недельку подержали и на том спасибо. Сама виновата.
— Томми (менее строго), не будь идиоткой.
— Я не идиотка. Это все Эмма. Она мне сказала, что я умею стряпать. Что у меня прирожденная способность. Она мне не хотела зла.
— Томми (без всякой строгости), сядь. Эмма была совершенно права. Ты… ты подаешь надежды. Эмма правильно говорит, что у тебя есть способности. Это доказывает твоя настойчивость, твоя вера в свои силы.
— Так зачем вы хотите взять другую кухарку?
Ах, если бы Питер мог ответить по совести! Если бы он мог сказать ей: «Дорогая моя, я старый, одинокий человек. Я этого не знал до… до очень недавнего времени. А теперь уже не могу об этом забыть. Моя жена и ребенок давным-давно умерли. Я был беден, а то, может быть, мне удалось бы спасти их. Это ожесточило мое сердце. Часы моей жизни остановились. Я сам забросил ключ. Я не хотел думать. Ты добралась до меня сквозь этот жестокий туман, разбудила старые сны. Не уходи, останься со мной», — возможно, Томми, как ни была она горда и самостоятельна, осталась бы без всяких условий, и Питер достиг бы цели без особого вреда для своего желудка. Но кара для тех, кто ненавидит сентиментальность, именно в том и состоит, что они не могут так говорить, даже наедине с собой. И Питеру пришлось изыскивать другие способы.
— Почему я не могу держать двух прислуг, если мне так хочется? — вскричал он с оскорбленным видом.
— Какой же смысл держать двух прислуг, когда дел-то всего для одной? Значит, меня вы будете держать из милости? — Черные глаза сверкнули гневом. — Я не нищенка.
— Ты вправду думаешь, Томми… я хочу сказать: Джейн, что ты одна можешь справиться с работой? Ты не будешь в претензии, если я тебя пошлю куда-нибудь как раз в то время, когда тебе нужно будет стряпать? Я ведь вот что, собственно, имел в виду. Некоторые кухарки за это сердятся.
— Ну, так и подождите, пока я начну жаловаться, что у меня слишком много работы.
Питер опять уселся за свой письменный стол. Элизабет подняла голову. И Питеру показалось, что Элизабет подмигнула ему.
Следующие две недели принесли Питеру много волнений, ибо Томми стала подозрительна и всякий раз допытывалась, что это за «дела» такие, которые непременно требуют, чтоб ее хозяин обедал с кем-то в ресторане или завтракал с кем-то в клубе. Подбородок ее моментально поднимался кверху, черные глаза становились угрожающе мрачными. И Питер, тридцать лет проживший холостяком, совершенно неопытный по этой части, смущался, путал, давал сбивчивые ответы и в конце концов провирался в самом существенном.
— Положительно, — ворчал он про себя однажды вечером, распиливая баранью котлету, — положительно, я у нее под башмаком. Этому нет другого названия.
В тот день Питер мечтал о вкусном обеде в своем любимом ресторанчике, со своим милым, старым другом Бленкинсопом. «Он, знаешь, Томми, большой гурман, это значит, что он любит, как ты выражаешься, мудреную стряпню!» Но он забыл, чти три дня тому назад он ужинал с этим самым Бленкинсопом, причем ужин был прощальный, так как на следующий день Бленкинсоп отплывал в Египет. Питер был не очень изобретателен, в особенности по части имен.
— Мне нравятся независимые характеры, — рассуждал сам с собой Питер, — но в ней этой независимости слишком уж много. И откуда она только берется?
Положение становилось весьма серьезным для Питера, хоть он и не признавался в этом. С каждым днем Томми, несмотря на свою тиранию, становилась для него все более и более необходимой. За тридцать лет это была первая слушательница, которая смеялась его шуткам, первая читательница, убежденная в том, что он самый блестящий журналист на всей Флит-стрит. За тридцать лет Томми была первым существом, за которое Питер тревожился и каждую ночь осторожно крался наверх по скрипучей лестнице, чтобы, затемнив рукою свечу, подойти к ее постели и посмотреть, спокоен ли ее сон. Если б только Томми не стремилась непременно «ходить за ним»! Если б она согласилась делать что-нибудь другое!
Питера снова осенила блестящая мысль.
— Послушай-ка, Томми… то есть Джейн, я знаю, что мне с тобой делать.
— Ну, что вы еще придумали?
— Я сделаю из тебя журналиста.
— Не говорите вздора.
— Это не вздор. И, кроме того, ты не смеешь мне так отвечать. Как мой заместитель — это значит, Томми, что невидимое существо, которое помогает журналисту работать, — ты будешь мне очень полезна. Это для меня было бы даже выгодно, Томми, очень выгодно. Я на тебе много денег наживу.
Этот довод был, видимо, понятен Томми. Питер с тайным удовольствием отметил, что подбородок остался на нормальном уровне.
— Я раз помогала одному продавать газеты, — припомнила Томми, — он говорил, что я шустрая.
— Вот видишь! — с торжеством воскликнул Питер. — Здесь только методы различны, а чутье нужно такое же. И мы возьмем женщину, чтоб избавить тебя от домашних забот.
Подбородок взлетел кверху.
— Я могу делать это в свободное время.
— Видишь ли, Томми, мне придется брать тебя повсюду с собой, — ты мне будешь постоянно нужна.
— Вы лучше испытайте меня сначала. Может, я еще и не гожусь.
Питер постепенно усваивал мудрость змия.
— Отлично, Томми. Мы сначала испробуем, годишься ли ты. Может быть, и окажется, что тебе лучше быть поварихой. — В душе он сильно в этом сомневался.
Но семя упало на добрую почву. Первый опыт в области журналистики был сделан Томми совершенно самостоятельно. В Лондон приехал некий великий человек, он остановился в апартаментах, специально для него приготовленных в Сент-Джеймском дворце. И каждый журналист в Лондоне говорил себе: «Вот бы получить у него интервью, — как это было бы для меня важно!» Питер целую неделю носил всюду в кармане лист бумаги, озаглавленный: «Интервью нашего собственного корреспондента с принцем Иксом», а дальше — узенький столбец вопросов слева и очень много места для ответов справа. Но принц был человек многоопытный.
— Удивительное дело, — говорил Питер, кладя перед собою на стол аккуратно сложенный лист, — до него положительно невозможно добраться! Чего я только не перепробовал! Кажется, все хитрости, все уловки… Нет, не берет.
— Вот и старикашка Мартин — тот, что называл себя Мартини, — такой же был, — сообщила Томми. — Как придет, бывало, время платить нам в субботу вечером, — ну, нет к нему приступа, и кончено, и никак ты его не поймаешь! А только я его раз перехитрила, — не без гордости похвасталась Томми, — и вытянула у него десять шиллингов. Он сам дивился.
— Нет, положительно, — продолжал думать вслух Питер, — по совести могу сказать, нет такого способа, дозволенного или недозволенного, которого я бы не испробовал. — Питер швырнул в корзину заготовленный лист и, сунув в карман записную книжку, отправился пить чай к романистке, которая, как было сказано в постскриптуме ее приглашения, больше всего стремилась избежать широкой известности.
Не успел Питер закрыть за собой дверь, как Томми вытащила лист из корзины.
Час спустя в тумане у Сент-Джеймского дворца стоял мальчишка в заплатанных штанах и куртке перечного цвета с поднятым воротником, восхищенными глазами разглядывая часового.
— Ну, ты, полфунта сажи, что тебе здесь нужно? — осведомился часовой.
— Я все думаю: хлопотно, должно быть, сторожить этакую важную птицу?
— Понятное дело, беспокойство, — согласился часовой.
— А как он в разговоре — ничего, обходителен?
— Да как сказать, — часовой переступил с ноги на ногу, — мне-то, собственно, пока с ним не много пришлось разговаривать. Но все-таки ничего, не сердитый. Как присмотришься к нему, ничего.
— Это ведь его окна светятся там, наверху?
— Его. Да ты, братец, уж не анархист ли? Ты лучше скажи.
— Как почувствую, что на меня накатывает, обязательно скажу, — заверил его мальчишка.
Будь часовой более сметлив и проницателен, он мог бы предложить этот вопрос не столь шутливым тоном. Ибо тогда он заметил бы, что черные глаза мальчугана любовно остановились на водосточной трубе, по которой при известной ловкости нетрудно было взобраться на террасу, приходившуюся под самыми окнами принца.
— Хотелось бы мне поглядеть на него, — продолжал мальчик.
— Он тебе что, приятель? — усмехнулся часовой.
— Не то чтобы… а так, больно уж любопытно. На нашей улице только и разговора что про него.
— Ну, брат, так ты торопись. А то он нынче вечером уезжает.
У Томми вытянулось лицо.
— Как же так? А говорили — в пятницу.
— Ага, это ты в газетах прочел? — Часовой заговорил тоном человека, которому все известно. — Я тебе скажу, что ты можешь сделать. — Наслаждаясь непривычным сознанием собственной значимости, часовой оглянулся вправо, потом влево. — Он уезжает сегодня совсем один, в Осборн, поездом в шесть часов сорок минут с вокзала Ватерлоо; никто об этом не знает, кроме, конечно, некоторых, — это уж у него такая манера. Он терпеть не может…
В коридоре раздались шаги. Часовой превратился в статую.
На вокзале Ватерлоо Томми обследовала все вагоны поезда, который должен был отойти в 6.40. Только одно купе сулило кое-какие возможности, — огромное купе в конце вагона, ближайшее к служебному. На нем была надпись «занято», а вместо обычных диванов там стоял стол и четыре мягких кресла. Заметив хорошенько, где находится это купе, Томми прошлась по платформе и растаяла в тумане.
Двадцать минут спустя принц Икс быстро прошел через платформу, никем не замеченный, кроме полудюжины услужливых чиновников, и занял оставленное для него купе. Чиновники низко кланялись. Принц Икс по-военному приложил руку к козырьку. Поезд медленно тронулся.
Принц Икс был тучен, хоть и старался скрыть это. Он редко оставался один, но когда это случалось, он обыкновенно позволял себе, в интересах здоровья, маленькое послабление. До Саутгемптона два часа езды, и, уверенный, что никто не нарушит его уединения, принц Икс расстегнул пуговицы тугого жилета из очень плотной материи, откинул лысую голову на спинку кресла, вытянул огромные ноги поперек другого кресла и закрыл сердитые маленькие глаза.
На минуту принцу Иксу показалось, что в вагоне сквозит. Но так как это ощущение тут же прошло, он не дал себе труда проснуться. Затем принцу привиделось во сне, будто он не один в салоне, будто кто-то сидит напротив него. Сон этот ему не понравился, и он открыл глаза, чтобы рассеять докучную грезу. Против него действительно кто-то сидел. Маленькое, измазанное существо, отирающее кровь с лица и рук грязным носовым платком. Если бы принц способен был удивляться, он удивился бы.
— Не беспокойтесь, — заверила его Томми, — я вам ничего худого не сделаю. Я — не анархист!
Принц усилием мышц сократился на пять-шесть дюймов и начал застегивать пуговицы жилета.
— Как ты сюда попал? — спросил он.
— Это оказалось потруднее, чем можно было рассчитывать, — сказала Томми, отыскивая сухое местечко в своем перепачканном платке и не находя его. — Но это неважно. Все-таки я здесь.
— Если ты не хочешь, чтобы я передал тебя в руки полиции в Саутгемптоне, советую отвечать на мои вопросы, — сухо заметил принц.
Томми не боялась принца, но слово «полиция» в словаре ее бурной юности всегда звучало устрашающе.
— Мне нужно было до вас добраться.
— Это я уже понял.
— Иного способа не было. Вас трудненько поймать. Вы на этот счет очень ловки.
— Расскажи, как это тебе удалось.
— За Ватерлоо есть маленький сигнальный мостик. Поезд, понятно, должен был пройти под ним. Залезть туда, дождаться поезда — и все. Ночь, как видите, туманная, никто и не заметил. Послушайте, ведь вы — принц Икс, да?
— Я принц Икс.
— С ума бы можно сойти, если бы попасть не на того человека.
— Продолжай.
— Мне было известно, который вагон ваш, по крайней мере, можно было догадаться; ну, как он подошел, я скок вниз. — В виде иллюстрации Томми вытянула вперед руки и ноги, потом опять вытерла платком лицо. — Фонари, знаете, — фонарь подвернулся.
— А с крыши?
— Ну, это уж было не трудно. Там, сзади, есть такая железная штука и ступеньки. Надо только спуститься по ним, потом за угол — и готово. По счастью, ваша дверь была не заперта. Мне это и в голову не приходило. Послушайте, у вас не найдется носового платка?
Принц вынул платок из-за обшлага и подал Томми.
— Ты хочешь сказать, мальчик…
— Я не мальчик. Я девочка.
Это было сказано грустным тоном. Считая своих новых друзей людьми, на которых можно положиться, Томми поверила им, что она девочка. Но долго еще мысль об утраченной мужской доле вносила нотку горечи в ее голос.
— Девочка!
Томми кивнула головой.
— Гм, — сказал принц, — я много слышал об английских девушках. Я уже было думал, что это преувеличено. Ну-ка, встань.
Томми повиновалась. Это не совсем соответствовало ее привычкам, но под взглядом маленьких глаз, смотревших на нее из-под густых нависших бровей, иного выхода как будто и не было.
— Так. Ну-с, а теперь, раз ты здесь, что тебе нужно?
— Поинтервьюировать вас.
Томми вытащила вопросный лист. Густые брови нахмурились.
— Кто тебя подбил на эту глупость? Назови мне его имя, сейчас же.
— Никто.
— Не лги мне. Его имя?
Маленькие сердитые глаза сверкали гневом. Но у Томми тоже были глаза. И они загорелись таким негодованием, что великий человек положительно спасовал. Это был новый для него тип противника.
— Я не лгу.
— Прошу прощенья, — сказал принц.
И так как он, будучи на самом деле большим человеком, обладал чувством юмора, то ему пришло в голову, что разговор в таком духе между государственным деятелем, заправляющим делами империи, и дерзкой девчонкой лет двенадцати на вид может в конце концов стать смешным. Поэтому принц придвинул свое кресло к креслу Томми и, пустив в ход свой несомненный дипломатический талант, мало-помалу вытянул из нее всю правду.
— Я склонен думать, мисс Джейн, — сказал великий человек, когда рассказ был окончен, — что ваш друг мистер Хоуп не ошибся. Я бы тоже сказал, что ваше призвание — журналистика.
— И вы мне позволите поинтервьюировать вас? — спросила Томми, показав ослепительно белые зубы.
Великий человек встал, опираясь своей тяжелой рукой на плечо Томми, — он и не знал, как тяжела эта рука.
— Полагаю, что вы заслужили это право.
— «Каковы ваши взгляды, — прочла Томми, — на будущие политические и социальные отношения?..»
— Может быть, — предложил великий человек, — мне проще будет написать это самому?
— Ладно, — согласилась Томми, — пишу-то я действительно неважно.
Великий человек придвинул кресло к столу.
— Вы ничего не пропустите, нет?
— Я постараюсь оправдать ваше доверие, мисс Джейн, — торжественно произнес он и взялся за перо.
Только когда поезд замедлил ход, принц кончил писать. Он промакнул написанное, сложил бумагу и поднялся с кресла.
— На обороте последней страницы я прибавил кое-какие указания, на которые я прошу вас обратить особенное внимание мистера Хоупа. А затем я бы желал, чтобы вы мне обещали, мисс Джейн, никогда больше не проделывать таких опасных акробатических трюков, даже ради столь святого дела, как журнализм.
— Понятное дело, если бы до вас не так трудно было добраться…
— Я знаю, это я виноват, — согласился принц. — Теперь у меня нет ни малейшего сомнения в том, к какому полу вы принадлежите. И все-таки я хочу, чтоб вы мне дали слово. Обещайте же, — настаивал принц. — Ведь я много сделал для вас — вы и не знаете, как много.
— Ну, ладно уж, — нехотя согласилась Томми. Она терпеть не могла давать обещания, потому что всегда исполняла их. — Ладно, обещаю.
— Вот вам ваше интервью.
Первый фонарь Саутгемптонской платформы осветил лица принца и Томми, стоявших друг против друга. Принц, пользовавшийся, и не совсем незаслуженно, репутацией человека раздражительного и вспыльчивого, сделал странную вещь: взял в свои огромные лапы измазанное кровью личико и поцеловал его. От колючих седых усов пахло дымом, и этот запах навсегда остался в памяти Томми.
— Еще одно, — строго сказал принц, — обо всем этом ни слова. Понимаете — рта не раскрывать, пока не вернетесь домой.
— Вы что же думаете — я дура? — обиделась Томми.
После того как принц исчез, все вели себя по отношению к Томми ужасно чудно. Все с ней носились, но никто как будто не знал, почему, собственно, он это делает. Люди приходили посмотреть на нее, потом уходили, потом возвращались и опять на нее смотрели. И чем дальше, тем больше росло их недоумение. Иные задавали ей вопросы, но неосведомленность Томми, да еще в сочетании с твердым намерением скрыть то немногое, что она знала, была так потрясающа, что само Любопытство вынуждено было отступить перед нею.
Ее вымыли, вычистили, накормили отличным ужином и в отдельном купе первого класса отправили обратно на вокзал Ватерлоо, а оттуда в кебе на Гоф-сквер, куда она прибыла уже около полуночи, мучимая сознанием собственной важности, — недугом, следы которого сохранились у нее и поныне.
Отсюда все и пошло. С полчаса Томми трещала без умолку со скоростью двухсот слов в минуту, потом неожиданно уронила голову на стол и заснула; ее с трудом разбудили и уговорили лечь в постель. В эту ночь Питер, удобно расположившись в кресле, долго еще сидел у огня. Элизабет, любившая покой, тихонько мурлыкала. Из темных углов к Питеру Хоупу подкрадывалась давно забытая мечта — мечта о совсем особенном новом журнале, ценою всего один пенни в неделю, издаваемом неким Томасом Хоупом, сыном Питера Хоупа, его всеми уважаемого инициатора и основателя, — замечательного журнала, который будет отвечать давно назревшей потребности развлекать и в то же время воспитывать, доставлять удовольствие публике и барыши — издателям. «Неужели ты не помнишь меня? — шептала Мечта. — А сколько мы об этом думали и говорили с тобой! Утро и полдень прошли. Вечер еще наш. И сумерки несут с собой надежду!»
Элизабет перестала мурлыкать и с удивлением подняла голову. Питер смеялся.
Чайники
Установлено наукою, что можно снять с огня чайник с бурлящим кипятком и нести куда угодно на голой ладони, не чувствуя при этом никакого неудобства, за исключением, впрочем, того случая, когда чайнику вздумается опрокинуться и облить вас своим содержимым.
При этом опыте необходимо лишь то, чтобы вода кипела вовсю и чтобы ко дну чайника не прилипла горячая зола; при соблюдении этих двух условий вы не почувствуете ни малейшего ожога.
Объясняется это непонятное, на первый взгляд, явление как нельзя проще. Весь жар от огня проходит сквозь чайник в воду. Лишь только вода нагревается до степени кипения «белым ключом», чайник (собственно говоря, котелок, в котором у нас кипятится вода для чая) остывает, и вы смело можете нести его вышеуказанным способом.
Что касается лично меня, то я всегда пользуюсь приделанными к таким котелкам ручками, обернув их салфеткой. Однажды я попытался было нести наш чайный котелок «научным» способом; но, по-видимому, мне только показалось, что вода в котелке закипела как следует: дно его оказалось настолько горячим, что я, вскрикнув от боли, уронил его с ладони на пол, причем кипяток разлился по всему ковру, к счастью, никого не задев. Обошлось так благополучно, впрочем, потому, что все присутствовавшие, собравшиеся со специальной целью посмотреть на «научное чудо», вовремя успели отбежать на безопасное расстояние.
Кстати сказать, я всегда находил большую разницу между теорией и практикой; чем это объяснить, я не знаю, поэтому и ограничиваюсь одним констатированием фактов.
Помню, когда я учился плавать, мои учителя уверяли меня, что если я лягу в воде на спину плашмя, вытяну в обе стороны руки и не буду шевелиться, то ни за что не утону, если бы даже захотел. Не знаю, с чего им пришло в голову, что у меня может явиться желание утонуть, но для меня было ясно, что они нашли возможным заподозрить меня в таком безумии, почему и предупредили, чтобы я напрасно не тратил драгоценного времени на попытку осуществить сумасбродный замысел.
Судя по их словам, я мог лежать на воде в описанном положении до тех пор, пока не умру от холода и голода или от старости. Могло случиться только одно: поднимется густой туман, на меня наткнется лодка или другое более тяжелое судно и убьет меня; погрузиться же просто-напросто в воду и утонуть я, по их уверению, не мог. Мне доказали это рисунком на аспидной доске и замысловатыми вычислениями на другой стороне этой доски. Нельзя же было не верить всем этим «научным» данным!
И я поверил. В течение целой недели я ежедневно ходил в школу плавания, ложился на воду в том положении, в каком, по убеждениям моих учителей, никак нельзя утонуть, так как это было бы противно незыблемым законам природы, но каждый раз тут же ключом шел ко дну.
Возьмем еще теорию о могуществе человеческого взгляда для усмирения домашних животных и даже диких зверей. Полную непрактичность и этой теории я могу доказать личным опытом.
В детстве я проводил лето на ферме среди полей и лугов. Как-то раз я перебегал через большой луг, стремясь к живой изгороди, за которой начиналось владение соседнего фермера, с сыном которого я подружился. На самой середине луга паслась очень почтенного вида корова с огромными рогами. Когда я проходил мимо нее, она с напряженным вниманием посмотрела на меня. Сначала я очень был польщен ее вниманием, думая, что она очарована моим видом, но когда она наметилась своим острым головным украшением прямо мне в грудь, причем ожесточенно завертела хвостом и на толстых губах у нее выступила пена, я понял, что дело совсем в другом.
Я вспомнил, что мне было запрещено ходить без взрослого провожатого по этому лугу, и в этот момент догадался, что запрещение было вполне основательно, раз на этом лугу находилось такое сердитое животное. После я узнал, что корова только что выдержала тяжелый нравственный удар: у нее отняли ее дорогого отпрыска, и она готова была дать почувствовать свои оскорбленные чувства первому попавшемуся живому существу.
Я бросился было в сторону от коровы, но она ловким маневром преградила мне путь. Я замер на месте, не зная, что предпринять. Мне в то время было лет двенадцать, и я уже кое-чего наслышался и начитался, между прочим, и насчет того, как люди в подобных случаях притворяются мертвыми, и тогда их, будто бы, ни за что не тронет даже самый свирепый зверь. Забыл, чем объяснялась эта странность со стороны зверей, но думаю, что если действительно бывали и бывают подобные случаи, то они объяснимы только досадой зверя на то, что ему не удалось самому убить намеченную им жертву. Пристыженный своей неудачей, он уходит. А может быть, при виде такой неожиданной смерти каким-нибудь образом затрагивается совесть зверя; он радуется, что избавлен от тяжести лишнего преступления, и дает себе слово навсегда подавить свою кровожадность и, вообще, нравственно переродиться к лучшему.
Все эти рассуждения мелькнули в моей голове в описываемый критический момент. И в тот самый миг, когда я уже хотел шлепнуться на землю и притвориться мертвым, у меня явилось сомнение: можно ли ожидать каких-нибудь благородных чувств со стороны коровы и не свойственны ли такие чувства лишь львам и тиграм? Я не мог припомнить ни одного случая, чтобы кто-нибудь этим способом избежал опасности быть распоротым рогами предприимчивой джерсейской коровы, и не знал наверное, что именно сделает корова, если я притворюсь мертвым: устыдится того, что я предупредил ее благое намерение прекратить мое бренное существование, или же воспользуется случаем сначала истоптать меня своими копытами, а потом уж поднять на рога.
И потом: как же я поднимусь, если даже мое притворство удастся? В африканских пустынях люди обыкновенно выжидают, когда их враг уйдет. А куда же уйдет моя корова, если она живет на этом лугу? Нельзя же мне лежать в виде мертвого тела, быть может, целую неделю, в ожидании, что кто-нибудь придет на выручку или нечаянно наткнется на меня!
И вот я решил испытать могущество человеческого взора, о чем так много наслышался и начитался. Говорилось, что ни один зверь не в состоянии выдержать пристального взгляда человека. Под влиянием его животным овладевает ужас и после тщетной борьбы с его непреодолимой силой животное в паническом страхе убегает.
Раскрыв насколько можно шире правый глаз, я впился им в своего рогатого и хвостатого врага.
— Не хочу доводить корову до панического ужаса, — говорил я себе, — а постараюсь лишь немножко попугать, чтобы она отошла от меня. Поэтому достаточно пустить в ход силу одного моего глаза. Как только она уйдет от меня, я вернусь домой и уж никогда больше не буду один беспокоить обитательницу этого луга своим видом.
Но, к моему великому удивлению, корова не выказывала ни малейших признаков тревоги, и я должен был сознаться, что скорее мне самому становилось не по себе. В самом деле, пристальный взгляд коровы больше влиял в устрашающем смысле на меня, чем мой на нее.
Находя всякую снисходительность относительно этого грубого животного излишней, я вытаращил вовсю и левый глаз и теперь действовал на нее уж двойным «магическим током». Но она стойко вынесла и это и, вместо того чтобы в страхе убежать, еще сильнее забрызгала пеною, закрутила хвостом, замотала опущенною вниз головой и ринулась на меня.
Разочаровавшись в могуществе двойного магического глазного тока, я поспешил прибегнуть к более простому средству, то есть сделал громадный прыжок в сторону и со всех ног принялся улепетывать по направлению к дому. Разъяренная корова некоторое время гналась за мной, потрясая землю своими бешеными скачками, но, к моему удовольствию, не догнала и, огласив окрестность озлобленным мычанием, повернула назад на то место, где произошла наша с ней встрча, надолго врезавшаяся в мою память.
Нет, руководствоваться теориями очень неудобно. В юности мы верим, что теории являются теми яркими светочами, которыми мудрость освещает жизненный путь, а годы научают нас понимать, что это, в большинстве случаев, не что иное, как обманчивые болотные огоньки, производимые гнилушками.
Стоя на корме нашего маленького кораблика, мы роемся в шканечных журналах великих мореплавателей, до нас ходивших по житейскому морю. Мы тщательно следим за их курсом и отмечаем в бесконечном свитке своей памяти сделанные ими измерения глубин, их мудрые советы, основанные на многолетнем личном опыте, руководствуемся их правилами и проникаемся теми острыми чувствами и глубокими мыслями, которые возникали у них во время их трудного плавания по тем самым грозным волнам, которые теперь бушуют вокруг нас.
И мы решаем, что их опытность будет нашим компасом, их тихий шепот будет нашим пилотом, и по указаниям их предостерегающих рук мы поставим свои паруса по неведомому нам ветру.
Но чем глубже мы заглядываем в предания прошлого и чем строже ими руководствуемся, тем бешенее треплется волнами наш утлый кораблик. Ветры, наполнявшие паруса прежних, бесследно исчезнувших кораблей, были совсем другие, чем те, которые гнут наши мачты, и в тех местах, где для прежних мореплавателей было свободное море, наши суда встречают подводные отмели, рифы и камни, трещат по швам и идут ко дну.
Закроем же лучше пожелтевшие страницы записей наших предшественников; по этим записям мы можем научиться разве что быть мужественными моряками, а не тому, куда и как держать путь.
На житейском море каждый должен сам быть себе кормчим, сам должен управлять своим кораблем, смотря по условиям времени. Чужими советами руководствоваться нельзя, потому что каждому предначертан особенный путь по безбрежному океану жизни. Днем над нашими головами сияет солнце, а ночью приходят ему на смену другие светила; только их указаниям мы и можем верить, ибо они — огни небесные, и их голос — голос Самого Бога.
Житейское море бездонно, и каждый находит в нем особую глубину. Всех его нижних течений, мелей, скал и рифов никто еще не мог узнать и никогда не узнает. Дно его изменчиво, изменчивы его ветры, волны и буруны, и нет его точной карты, которою все плавающие могли бы руководствоваться.
Житейское море безгранично, и никому неведомы его берега. Много тысяч лет уже совершаются на нем приливы и отливы; ежедневно на нем появляются выступающие из тумана на свет крохотные кораблики, с белеющими призрачными парусами, и к ночи снова тонут во мгле. И никто не может сказать, откуда они пришли и куда ушли; для каждого из этих корабликов море полно тайн, и они идут по ним к неведомым берегам, в неведомую страну, к неведомой цели…
Кто были те мореплаватели, за которыми мы должны следовать? Один короткий день их носило по бурливому морю; один мимолетный миг цеплялись они за борта своей утлой ладьи, называемой Временем.
Прихотливые ветры играли этой ладьей, гоняя ее через бездонные пропасти и невидимые подводные течения по гребням грозно шумящих волн; и унесло ее в непроницаемые дебри мрака безвестности, откуда она уж не возвращалась. И как ни старались проясненные горькими слезами глаза любящих существ пронизать эти дебри, они не могли увидеть скрывшейся в них ладьи. За каждою ладьею навеки смыкались волны, и следа их пути не оставалось. Кто же были те, которые пытались начертить карту безбрежного и бездонного океана жизни, и почему мы должны следовать по их хотя и добросовестным, но неточным указаниям? Что могли они узнать в этом океане, кроме кипевших вокруг их ладьи сменяющих одна другую волн? Они не знали ни направления, ни пристани, куда их влекло. Они шли из мрака, уходили во мрак и нигде не видели света.
Их записи открывают перед нами те опасности, которые их окружали, и ту борьбу, которую им пришлось выдержать за короткий миг их плавания; но какую ценность могут иметь для нас их отметки о сделанных ими измерениях глубины и чертежи вечно изменяющихся и, в сущности, только кажущихся, воображаемых берегов? Что же это, как не головоломные загадки, решения которых утеряны? Да и могут ли загадки, хотя бы и разрешимые, служить верными указаниями?
Вообще, не слишком ли много прислушиваемся мы к голосам наших предшественников, в особенности относительно тех вещей, в которых они сами не особенно сведущи? Мало ли в мире проповедуется учений, которые тут же оспариваются? Мало ли криков, с одной стороны, о том, что истина — только там-то и в том-то, а с другой, — что эти крики могут только ввести в обман? И эти утверждающие и отрицающие одно и то же крики так оглушительно громки, что среди них тонет единственно верный голос Бога, который один может указать нам путь к истине.
С тех пор как возник этот мир, начались и тянутся до наших дней всякого рода изустные и письменные поучения, наставления, увещевания, осмеивания и преследования друг друга, — и все это с целью указать нам путь на небо. Смущенные столькими противоречивыми спасателями, мы беспокойно мечемся от одного к другому и не знаем, кого и чего держаться, и в то же время инстинктивно чувствуем, что с нами делается что-то неладное.
— Идите этой дорогой, а не той! — раздается с одной стороны.
— Иди за мной! — несется с другой стороны. — Только я могу провести вас на истинный путь. За мной, иначе вы погибнете!
— Не слушайте ни того ни другого! — вопит третий. — Они ведут вас в пропасть. Один я знаю настоящий путь.
— Нет-нет, и этого не слушайте! — рокочет чей-то громоподобный голос— Путь, который вы ищете, — вот здесь, передо мной! Я только что открыл его! Все остальные пути ведут к гибели! Идите за мной, и вы достигнете неба!
В одном столетии людей гоняли, с помощью меча и огня, ко входу на небо, а в следующем их так же ожесточенно и теми же способами отгоняли от этого входа, который новым спасителям человечества стал казаться «вратами адовыми», и заставляли направляться совсем по другому пути и к другому входу.
И мы, подобно беспомощным заблудившимся цыплятам, в страхе и смятении, с громкими криками о спасении, все бегаем вокруг и около, тщетно отыскивая настоящий путь к тихой пристани.
Но будем уповать, что когда-нибудь все мы достигнем неба, где бы оно ни находилось: ведь мы так много шумим о нем и так отчаянно бьемся, чтобы попасть туда. Положим, мы не имеем даже ясного представления о том, что представляет из себя это небо. Одни думают, что это выставка золота и драгоценных камней; другие рисуют его себе в виде огромной концертной залы, где беспрерывно гремит музыка. Но все мнения сходятся на том, что небо — это такая страна, где люди будут жить без труда и забот, где все, даже самые смелые и фантастичные желания будут исполнены и будет вечное безоблачное счастье. И конечно, все те, которые нам не по нраву, туда не будут допущены.
Небо — это такое место, о котором мы начинаем мечтать, когда совершенно разочаровываемся в здешнем земном мире. И тогда мы с напряжением всех наших последних сил рвемся к нему.
По всей видимости, есть и такие люди, которые под названием «неба» подразумевают лишь более широкую сферу мысли и действия, возможность более ясного прозрения, облагороженное существование вблизи Бога. Эти чистосердечные люди ощупью бродят по окружающей их тьме, отыскивая путеводный луч; к ним со всех сторон несутся голоса, указывающие тот или иной путь, и громче других раздаются голоса тех, которые, заблуждаясь сами, меньше всего могут служить проводниками.
Многие из этих крикунов искренни; они немало размышляли о небе и уверены, что нашли и поняли его, и теперь стараются вести туда других. Но что толку в их искренности, когда они сами заблуждаются?
Мы похожи на толпу беспризорных сирот, выгнанных на улицу и предоставленных на волю злой судьбы. Самые бойкие из нас придумывают себе разные забавы и ради них дерутся между собою, а более смирные приткнутся в каком-нибудь уголке, играют там в «школу» и в восторге, когда приходят тетя Философия и дядя Добронравие и берутся быть нашими наставниками, уверяя, что им понятны все тайны неба и земли и что эти тайны откроются нам через них, если только мы будем внимательными слушателями и послушными последователями их указаний. На самом же деле мы от них можем узнать лишь то, что они сами думают об этих великих тайнах.
Уйдем скорее с грязных улиц и площадей с их оглушительным грохотом и гулом и непрерывной бешеной сутолокой и сумятицей; побежим лучше на безграничный простор зеленых полей, над которым плывут вольные облака и в котором между нами и звездами царит полная тишина, и в этой тишине будем прислушиваться к тому таинственному голосу, который лишь среди безмолвия может достичь нашего слуха.
Это голос Самого Бога, понятным для каждого из нас языком разъясняющий все наши вопросы и сомнения. Этот голос и среди житейской сутолоки, среди бурь и невзгод, шепчет каждому мудрые слова утешения, ободрения и безобманного совета, но только мы плохо слышим его. Мы устремляли все свое внимание на одни пустые разглагольствования окружающих нас самозваных учителей, которые сами толком ничего не знают.
Перестанем руководствоваться чужими указаниями и мнениями и будем слушаться лишь того голоса, который раздается в нас самих. Но то, что говорит этот голос, мы не в состоянии передать другим: они не поймут нас, и мы своими стараниями заставить их понять только увеличим общую неразбериху. Лишь голос Бога внятен и понятен каждому, желающему его слышать, потому что только один Он говорит на собственном языке каждого. Недаром сказано: «Господь находится в своем Святом Храме, пусть перед Ним умолкнет вся земля».
В нашей жизни серьезное и смешное играют друг с другом в прятки, как свет и тени в апрельский день. Но очень часто эти две противоположности ловят друг друга, обнимаются, дружно переплетаются и некоторое время остаются в тесном союзе, чтобы затем с новыми силами возобновить прежнюю игру.
Однажды я ходил по саду, думая о том, как ребячески бессмысленны наши стремления учить друг друга тому, чего мы сами не понимаем. Вдруг, проходя мимо беседки, я услышал голос моей семилетней племянницы, которая самым потешным образом иллюстрировала мою мысль, стараясь объяснить своей пятилетней сестренке, что значат дети, откуда они берутся, как их находят и на что они нужны.
— Дети — не то, что куклы, — звенел голосок маленького философа. — Дети живые, а куклы не живые. С детьми нам позволяют возиться только тогда, когда мы становимся большими. Но дети очень покойны, скучны и…
Но тут голосок оборвался, чтобы через мгновение запеть что-то в роде колыбельной песенки.
Моя племянница — очень любознательная девочка, чем и изводит всю свою семью. Недавно мы установили для нее предельное число вопросов в день. Использовав это число и получив на свои вопросы более или менее удовлетворительные ответы, она выказывает поползновение повторить все число сначала; когда же мы убеждаем ее оставить нас, наконец, в покое, она уходит очень угнетенная и в дверях негодующе кричит:
— Зачем же вы назначили так мало вопросов? Могли бы назначить и побольше!
Любознательность этой девочки не ограничивается чем-нибудь одним, но касается всего, что творится в цивилизованном мире, начиная с богословских вопросов, жизни и обычаев новорожденных котят, неудачных супружеств и кончая шоколадными конфетками; относительно последних она особенно интересуется знать, почему их нельзя вынимать обратно изо рта и подвергать подробному рассмотрению в то время, когда они наполовину сжеваны.
О многих вещах она уже составила себе собственное мнение, которое и выражает со свободой, приводящей в ужас самых «либеральных» людей. Даже меня, тоже не отличающегося особенным консерватизмом, она иногда приводит в сильное смущение. Вообще эта девочка отличается слишком передовыми взглядами, которые могут встретить сочувствие со стороны общества разве только в будущем.
До сих пор она мало интересовалась вопросом о детях, то есть собственно о самых маленьких, так называемых бэби. Только в последние дни у нее проявился интерес к тем крошечным существам, одним из которых так еще недавно она была сама.
Дело в том… Право, не знаю, могу ли я коснуться этой щекотливой темы? Впрочем, что же, в сущности, в ней неприличного? Попробую сказать… Дело в том, что в доме моего шурина случилось одно очень обыденное событие, о котором, однако, принято говорить только обиняками, в особенности в присутствии детей, подростков и девиц, хотя бы и столетних. Говоря попросту, у моего шурина родился ребенок. Мэри — так зовут мою старшую племянницу — умеет всегда появляться там, где ее совсем не ожидают, то есть среди «интересных» разговоров старших между собою, и вдобавок постоянно делает такое невинное личико, что никогда нельзя знать, слышала она что-нибудь из того, чего не должна слышать, или нет.
По всей вероятности, она одновременно с нами узнала об «интересном» событии в доме моего шурина, но в течение нескольких дней ничем этого не выказывала. Мы уж думали, что ей ничего неизвестно, однако в прошлое воскресенье… Нужно вам сказать, что в это воскресенье весь день шел дождь, почему мы все оставались дома, и у нас был только Дик Четуайн, явившийся навестить свою невесту, мою свояченицу Эмили.
Я сидел в столовой за газетой. Эмили с Диком помещались рядом на диване и рассматривали швейцарские виды.
Моя племянница Мэри, или сокращенно Мэй, — как мы ее обыкновенно звали, — сидела на полу, на низенькой скамеечке, и расставляла на другой скамеечке кубики, из которых собиралась строить какой-то особенно замысловатый дом. Минут пять девочка сидела совершенно молча, и я уже готов был спросить ее, не болит ли у нее головка или животик, как вдруг, в то время как ручонки маленькой строительницы создали фантастическую башню, ее тоненький голосок поразил наш слух вопросом, брошенным как бы мимоходом и обращенным ко мне:
— Дядя, кого это Боженька дал тете Энн — маленького бэби-мальчика или маленькую бэби-девочку?
— О каких глупостях ты спрашиваешь, Мэй! — притворно сердитым тоном проговорил я и при другой обстановке непременно расхохотался бы. — Никаких бэби у тети Энн нет.
— А я бы хотела, чтобы была бэби-девочка, — нисколько не смущаясь, продолжала хитрая малышка. — Бэби-девочки лучше бэби-мальчиков. Не правда ли, дядя?
— Может быть… не знаю… строй свой домик и не спрашивай о том, чего никто не знает, — увещевал я ее. — Нехорошо это.
— Что нехорошо, дядя? Бэби?
— Да, да, бэби… Отстань от меня! Не мешай мне читать!
— И бэби-мальчики и бэби-девочки не хороши, дядя?
— Да, все никуда не годятся.
— Никуда не годятся?! Так зачем же их держать?
— Да что же ты не слушаешься меня, Мэй! Я тебе говорю, чтобы ты перестала болтать глупости, а ты все свое!.. Держат этих гадких бэби потому, что они посылаются Богом в наказание большим, чтобы тем поскорее надоела жизнь… Поняла?.. Нет?.. Ну, значит, ты глупенькая, а потому и не можешь понять.
Настала новая пауза. Затем из тех же розовых уст послышалось:
— А дядя Генри знает?.. Он сердится на тетю?
— Что такое, Мэй?.. О чем знает дядя Генри и за что он может сердиться на тетю? — спросил я, делая вид, что не понимаю этих вопросов и пытаясь увильнуть от прямого ответа.
— Знает дядя Генри о том, что тетя Энн завела себе бэби? — уже определеннее формулировала девочка свой вопрос.
— Ну, конечно, знает, если живет в одном доме с тетей, — ответил я, совершенно забыв, что только что отрицал появление бэби у тети Энн.
— И он за это очень сердится на тетю Энн?
— За что? За то, что она захотела завести себе бэби?
— Да, именно за то. Ведь дядя Генри должен будет заплатить за бэби?
— Да, конечно, — подтвердил я почти машинально, придумывая, как бы половчее прекратить эту неудобную беседу.
— Так я и знала… Да, много нужно денег на то, чтобы покупать бэби, очень много. Все так говорят, — с самым серьезным видом продолжала рассуждать девочка, по-видимому, повторяя то, что недавно слышала среди взрослых.
— Да, немало, — снова машинально подтвердил я, занятый своей мыслью.
— А сколько? Два шиллинга?
— Нет, побольше.
— Побольше?.. Да, говорят, бэби стоят очень-очень дорого… Значит, мне нельзя завести себе бэби, дядя?
— Отчего же? Можно… хоть двух зараз! — с досадой воскликнул я, не придумав более умного ответа.
— Двух? — протянула девочка, сделав большие глаза. — Нет, в самом, деле, дядя? Когда же мне их дадут? Ко дню моего рождения? И кто мне их купит: ты или…
— Ах, будет же тебе вздор молоть, Мэй! — перебил наконец я. — Бэби не куклы; они не покупаются, а сами приходят… Когда ты будешь такая же большая, как твоя мама и как тети, то, может быть, они придут и к тебе.
— Ну, хорошо, когда я буду большой, ты велишь бэби прийти ко мне? — не унималась девочка.
— Хорошо, если ты будешь умная и выйдешь замуж.
— А что значить выйти «замуж»? Тетя Энн замужем?.. И мама тоже?
— Да…
— И тетя Эмили и дядя Дик тоже хотят выйти замуж?
— Да, да… Но вот что, Мэй, если ты сейчас же не замолчишь, то…
— А разве нельзя иметь бэби тем, которые не хотят выходить замуж?
— Нельзя! Но я тебе говорю…
— Значит, у тети Эмили тоже будет…
— Мэй, собирай свои кубики и уходи к маме! Ты надоела мне!.. Ну, живее!.. Никогда ты сразу не слушаешься, гадкая девочка!.. Иди же.
— Ну, что ж, и уйду… Расспрошу о бэби маму… Она мне все скажет, если ты не хочешь сказать. Прощай, злой дядя!
И, вся негодующая, она поспешно выбежала из комнаты.
Вот и скрывайте что-нибудь от детей.
Однако о чем я начал писать этот очерк?.. Ах да, о «чайниках»… Гм… Начал с чайников, а закончил детской болтовней на щекотливые темы.
Впрочем, не беда: в следующий раз начну с детской пытливости и закончу чайниками.
Дорошевич Влас
Чужие жены
Какая женщина откажет себе в удовольствии подвергнуть унижению счастливую соперницу? В особенности, если эта соперница ещё и приятельница! Анна Ивановна, молодая женщина, только что овдовевшая, подала связку писем совсем уничтоженной Марье Петровне.
— Вот. Я нашла их в бумагах покойника.
Марья Петровна взяла письма дрожащими руками.
— Я не знаю, что мне думать о вас… Вы или очень злы, или очень великодушны.
— Не то и не другое. Я просто удивлена.
По губам Анны Ивановны пробежала презрительная гримаска.
— Я прочла ваши страстные излияния… Вот никогда не думала, что покойный Николай Николаевич мог внушать такую пылкую страсть!
Её письма читали! Марья Петровна чувствовала себя так, как будто её публично раздели.
— Вы можете меня презирать или ненавидеть, но я любила вашего мужа. Я горячо, я безумно его любила. Да его и нельзя было не любить! Его…
— Моего Николая Николаевича? Вот не подозревала!
— Он был так мил, всегда любезен, трогательно предупредителен, весел.
— Николай?
— Так остроумен. Умел так говорить, заставлял так смеяться. Часы с ним летели так незаметно!
— Открытия, которые делаются после его смерти! Этот увалень, этот лежебока, этот бука, от которого трудно было добиться слова! Человек с тёплой водой вместо крови!
— Ах, нет! нет! Не говорите! Он так любил, он так умел любить! В нём было столько огня. Он опьянял своею страстью. И он, — он умел заставлять забывать обо всём в мире!..
— Вы… вы, кажется, говорите о Василии Степановиче?
— О моём муже?!
— Ну, да! Вы даёте характеристику вашего мужа, и характеристику превосходную… под которой я готова подписаться обеими руками.
— Вы?!
Они смотрели друг на друга теми взглядами, которыми смотрят одна на другую женщины, полные взаимной ненависти, взглядами, полными настоящих рентгеновских лучей, проникающими в самую душу и читающими там, как в открытой книге:
— Вы?! Вы?!
— Мы квиты. Есть справедливость на свете! Да, да! В то время, как вы, быть может, посмеивались надо мной с Николаем Николаевичем, я — это уж наверное! — хохотала над вами с вашим мужем.
— Вы? В это делали… с ним?
— Уж не хотите ли вы спросить: по какому праву? По тому же самому, по которому вы обменивались вот такими письмами с моим мужем. По праву приятельницы жены!
— Нет, нет… Но променять такого мужа, как покойный Коля… виновата, я хотела сказать, как покойный…
— Ничего, ничего! Продолжайте! Я не вижу причин, почему мне было не променять его на Васю.
— На этого облома, на этого мужика, на этого ненавистника женщин?
— Я этого не замечала. Я не могу пожаловаться ни на недостаток любезности ни на недостаток живости.
— На этого тюфяка?
— О, нет! Он умеет быть очень весёлым, когда хочет! Со мной он всегда этого хочет.
— На эту рыбу!!!
— О, нет, вы ошибаетесь!
— На этого отжившего человека?
— Вы ошибаетесь, повторяю вам, ma chere.
— Но я его жена!
— Позвольте и мне его немножко знать! Со мной он никогда не был таким. Всё это можно скорее сказать про моего покойного мужа!
— Не называйте его имени рядом с Василием Степановичем! Коля!.. Можно ли забыть его ласки!
— К сожалению, я не могу воскликнуть этого, — я, его жена! Как не можете того же сказать про Василия Степановича вы, его жена.
И они протянули друг другу руки, как протягивают два человека, поражённые одним и тем же несчастием.
— О, о своих мужьях приходится узнавать от других.
— Это чудовища!
— Всё несчастье состоит в том, что они женаты на своих жёнах. Тогда как им следовало бы быть женатыми на чужих!
— Да… но, может быть, и нам следовало бы выходить за чужих мужей!
И они поцеловались, эти две вдовы.
Двадцатый век
Господин с разъяренным лицом влетает в кабинет.
— Вы господин редактор?
Сидящий за столом мужчина молча наклоняет голову.
— В вашей газете напечатана про меня гадость, клевета, гнусность. Вы смеете утверждать, будто я совершил мошенничество, когда я сделал только подлог!
Сидящий за столом молча наклоняет голову.
— Ага! Вам нечего сказать! Вы молчите! Но я не позволю позорить мое доброе имя! Я никогда мошенником не был. Я честный человек: меня по суду шесть раз оправдали по обвинению в краже!
Сидящий молча наклоняет голову.
— Нечего кивать головой. Вы потрудитесь напечатать в завтрашнем номере вашей газеты извинение передо мной. Вы публично покаетесь, что смели назвать меня мошенником, когда я совершил только подлог. Иначе…
В то время, как сердитый господин так разговаривает с посаженным за столом манекеном редактора, сам господин редактор спрашивает у управляющего:
— Ну, как мой новый автомат?
— Похож изумительно. Отлично кланяется. Все принимают его за вас. Еще и сейчас с ним объясняется какой-то господин.
— Старый был великолепен. Но этот каналья Симонов влепил ему в голову шестнадцать пуль. Надеюсь, что новый манекен представителен?
— О, как нельзя более. Очень солидная фигура. Внутри часовой механизм — он чрезвычайно важно наклоняет голову каждые две минуты. В общем, возбуждает величайшее почтение в господах посетителях.
— Великолепно. Когда подумаешь, что в XIX веке редакторы объяснялись со всей этой шушерой лично! Ха-ха-ха! Попросите ко мне господина заведующего полемикой.
— Здравствуйте, господин редактор.
— Что вы сделали в смысле полемики с нашим конкурентом?
— О, великолепная штука, господин редактор. Останутся довольны. Я нашел в Крыжополе однофамильца их редактора, известного вора. Тоже Иван Иванович Иванов. Сегодня он приезжает в Одессу и завтра совершает первую кражу. Публика будет читать напечатанные крупным шрифтом заметки о кражах, которые совершает Иван Иванович Иванов, и будет думать на редактора враждебной газеты.
— Я вас понял. Это отличный полемический прием. Но зачем же откладывать первую кражу на завтра? Пусть украдет что-нибудь сегодня же. Даже в нашей редакции. Это будет эффектнее. А пока составьте хорошенькую заметку: «До чего дошел наш почтенный Иван Иванович Иванов!» Поставьте двадцать восклицательных знаков. Это пикантно. Публика любит восклицательные знаки, как спаржу… Где господин заведующий морским отделом?
— Что прикажете, господин редактор?
— Давно не было никаких катастроф, господин заведующий. Вы заставляете публику скучать.
— Я принял соответствующие меры, господин редактор. Вчера перепоил всех помощников капитана парохода, идущего в Севастополь. Мне кажется, столкновение неизбежно случится. С минуты на минуту жду сообщения из Тарханкута.
— Отлично. Публика это любит. Ну а вы, господин репортер, вы приготовили на завтра что-нибудь интересное?
— Двоих уговорил покончить жизнь самоубийством, одного убедил, что понятие собственности есть предрассудок, и он, наверное, сегодня украдет. Познакомил бухгалтера банка с шансонетной певицей. Наверное, растратит.
— Это все мелочи. Неужели вы не могли придумать что-нибудь покрупнее? Это в XIX веке репортеры сообщали о том, что уже произошло. В двадцатом — интересные происшествия надо создавать… Теперь справочный отдел.
— Я, кажется, господин редактор, всегда сообщаю самые верные сведения.
— Это-то и глупо! Верные цены коммерческий мир знает и без вас. А вы напишите завтра, что в Одессу привезено 2 миллиона пудов пшеницы, и цена упадет до 6 копеек. Это произведет сенсацию. Газету будут брать нарасхват! Все. Завтра у нас будет, кажется, интересный номер. Не надо забывать, что мы живем в двадцатом веке, черт возьми!
История одного борова
Это было в рождественский сочельник утром.
Вавочка, забравшись в кухню, играл с поросеночком.
А кухарка Акулина читала в «Листке» про буров, плакала и ругательски ругала Чемберлена:
— Совсем мой подлец! Баб колотит! А? Не варвар?
Поплакав, она впала в меланхолическое настроение.
Меланхолически и рассеянно посмотрела на часы, сказала:
— Надоть готовить!
Меланхолически и рассеянно взяла Вавочку и зарезала. Меланхолически и рассеянно его выпотрошила и положила в кастрюлю вариться.
А поросенку дала шлепка:
— Генеральское дитя, а по куфням шляешьси!
И, несмотря на отчаянный визг, отнесла к няньке:
— Возьми пащенка!
Нянька дала поросенку тоже шлепка и положила в Вавочкину постельку:
— Лежи, подлый!
Она думала в это время:
«Подарят на праздник шерстяного или подлость?»
Поросенок от визга и от побоев заснул в Вавочкиной постельке.
А Вавочка в это время уж закипал в кастрюле. Так произошла эта замена, имевшая для поросенка большие последствия.
Как никто не заметил этой замены, можно объяснить только праздничным временем, когда всем «не до того».
Когда вечером на ужин подали Вавочку под хреном и сметаной, Вавочка возбудил всеобщий восторг.
Все ели его с удовольствием.
А генерал Бетрищев, съев ребрышко, попросил еще и заднюю ножку:
— Не поросенок, а прямо младенец!
На что матушка Вавочки с гордостью ответила:
— Свой!
Это слово заставило генерала Бетрищева даже вздохнуть:
— «Свой!» Это напоминает доброе, старое помещичье время!.. Тогда хоть свиньи-то настоящие водились. А теперь что? Что за время? И свиней даже настоящих нет!
На что Вавочкин отец, большой остряк, заметил:
— Свиней нет — перед свиньями!
И взял себе «переднюю ножку».
А поросенок между тем играл с детьми.
Перед тем как съехаться детям, его разбудили, одели в чистенькое, нарядное платьице.
И одно только было странно: младенец ни за что не хотел стать на ножки, а бегал по комнате на четвереньках.
Сколько его ни уговаривали:
— Вавочка, не надо на четвереньках бегать. Бяка! Вавочка, стыдно мальчику под кровать бегать. Ляка это! Покажи, как Вавочка на ножках ходит. Сделай тпру а!
Младенец, несмотря на уговоры, бегал на четвереньках.
— Ах, какой он потешный! — радовалась мать, глядя на него.
Поймала его, осыпала поцелуями.
— Ангельчик мой! Жизнь моя! Кровь моя!
И прижала к любящему материнскому сердцу, замиравшему от нежности и счастья.
К гостям «Вавочку» вывели под ручки.
— Он у нас сегодня капризничает, ляка-бяка!
И поросенок сразу имел колоссальный успех.
— Херувимчик! — воскликнула одна дама. — Прямо херувимчик!
— Вылитый, вылитый отец! — восторгнулась другая.
А генерал Бетрищев сделал ребенку «козу» двумя пальцами и сказал:
— Молодчина бутуз! Я сам в его годы таким был! Тут поросенок завизжал, и все воскликнули:
— Будущий Мазини!
Дети, приглашенные на елку, были в восторге от представленного им поросенка.
Ведь с самого детства мы любим больше животных, чем людей.
Никогда еще у детей не было товарища более занятного и веселого.
Его сразу полюбили все.
А особенно маленький графчик Завихряйский.
Маленький графчик сразу влюбился в товарища, бегавшего на четвереньках.
— Он смесной!
И принялся даже сам бегать на четвереньках.
И это на всю жизнь! Он полюбил и привязался сильно.
А это играло огромную роль в жизненной карьере поросенка, — потому что все, кто соприкасался с семьей Завихряйских, делались от этого действительными статскими советниками.
Дети никогда, ни на одной елке, так не веселились и, когда их взяли развозить по домам, подняли страшный рев:
— Не хотим! С Вавоськой хотим иглать! Мы Вавоську любим!
— Ах, какой ваш Вавочка милый! Какой он милый! — восторгались родители.
Таким образом, при первом же появлении в «свет» поросенок имел успех решительный у старых и у малых, — у всех.
Особенное изумление он вызвал у всех, когда воскликнул вдруг:
— Хрю!
Все всплеснули руками:
— Гениальный ребенок!
— В два года. А? — обращались изумленные гости друг к другу.
И за «младенцем» с тех пор установилось прозвище: Хрю.
— Он далеко пойдет! — говорил отец.
А матери уже рисовались те успехи, которые будет иметь ее Хрю, ее кровь, у светских дам.
Не проходило дня, чтобы Хрю куда-нибудь не отпрашивали.
— Дорогая Екатерина Васильевна! Ради бога, пришлите к нам вашего милого, милого Хрю. Мой Кока прямо не может без него жить.
— Голубчик Екатерина Васильевна! Просто не знаю, что делать со своей Манечкой. Моя крошка прямо влюблена в вашего Хрю. Ради всего святого, пришлите к нам его хоть на полчасика!
Так что на Хрю пришлось установить очередь и принимать абонемент заранее.
— Милая и дорогая Анфиса Яковлевна! Мой Хрю не может быть у вас раньше следующего четверга. На все эти дни записан.
Так он сразу завязал и укрепил дружбу с многочисленным и самым лучшим обществом.
Граф Завихряйский, и тот сам приезжал за Хрю в карете:
— Мой балбес жить не может без вашего Хрю.
Взял к себе отца Хрю и тянул его изо всех сил по службе, чтоб только не расставаться.
— Что поделаешь! Когда мой балбес без его Хрю не может жить!
— В таких годах и уже родителям помогает! — со слезами говорил отец Хрю.
До четырех лет поросенок не говорил.
— Странно! — обеспокоились родители и повезли его к профессору в Берлин.
Профессор в Берлине осмотрел его, подрезал что-то под языком и послал к профессору в Вену.
Профессор в Вене посмотрел, вырезал какую-то железку и послал к профессору во Франкфурт. Профессор во Франкфурте что-то ему прижег.
И поросенок начал говорить.
С некоторым трудом. Но на трех языках.
Ходить на задних лапках Хрю выучился, конечно, раньше. Так что производил вполне впечатление мальчика из хорошей семьи.
Хрю взяли сначала двух гувернанток, потом двух гувернеров.
Всех, служивших раньше в лучших домах.
И все они были в восторге от Вавочки-Хрю.
— Редко попадается такой способный ученик!
Правда, Хрю был не особенно быстр в соображенье. Особенно если приходилось решать арифметические задачи.
Но он всегда сидел потупив голову, ходил глядя под ноги.
— Sehr, sehr, еrnsthalter Knabe![1] — говорил немец-гувернер.
— Нда-с, не верхогляд! — с хвастовством восклицал отец. — Не верхогляд-с!
К десяти годам Вавочка-Хрю был «подготовлен», и его отдали в хорошее закрытое учебное заведение.
Там он тоже сразу привлек к себе всеобщие симпатии.
Учащих — серьезностью и отсутствием верхоглядства. Учащихся — умением бегать на четвереньках и неподражаемо говорить:
— Хрю!
Заведение было такое, где главным образом обращалось внимание на «дух».
И дух Вавочки-Хрю приводил всех в восторг.
— Будет истинный хранитель наших традиций! Дух товарищества в нем развит. Посмотрите! За товарищами так и бегает. Так и бегает!
К шестнадцати годам относится очень важное событие в жизни Хрю.
Его родителей давно уже беспокоило одно загадочное обстоятельство.
У их ребенка был хвостик. Правда, небольшой, но хвостик. И притом закорючкой.
Отец смотрел на это философски:
— А черт с ним, что хвостик. Не видать! Но мать подолгу плакала, думая:
«А как же успехи у светских…»
Когда Хрю исполнилось шестнадцать лет, его повезли в Париж к знаменитому профессору хирургу.
Знаменитый профессор хирург посмотрел, сказал:.
— Пустяки! Сейчас отрежем!
И для успокоения показал в спирту шестьсот шестьдесят шесть таких же хвостиков закорючкой, которые он отрезал за последнее время.
— Это встречается теперь часто!
— Хвостик был отрезан, и всякая связь с прошлым была таким образом порвана.
Окончив заведение, Хрю вступил в жизнь не то кандидатом на что-то, не то исполняющим какие-то особые поручения.
Теперь он был Хрю только для одного графа Завихряйского, Вавочка для товарищей, Василий Петрович для остальных.
Молодой человек приятной полноты, в пенсне. Профиль — не то чтоб особенный, но дамы находили, что в нем есть что-то если не римское, то все-таки «noble»[2].
Голова всегда скромно опущена, и глаза скромно в землю.
Что очень нравилось.
— Редкий молодой человек! С правилами!
Только в одном случае эти скромно опущенные глаза подымались и сверкали даже алым огоньком.
Василий Петрович сам не понимал, почему это.
Но когда при нем произносилось слово «грязь», — ему вдруг начинало казаться, словно у него хотят отнять что-то очень дорогое.
Стоило произнести это слово, как Василий Петрович вдруг начинал беспокоиться, маленькие глазки его метали молнии.
— Грязь-с! Так что же такое-с? Своя грязь, родная-с! И в, грязи проживем-с. Свое-с! Свое!
Это производило чрезвычайно приятное впечатление.
— Конечно, молод, горячая голова, увлекается. Но в основе это имеет хорошую, хорошую подкладку! Все лучше, чем предпочтение чужого своему! На отличной дороге молодой человек! Прекрасного образа мыслей!
Другое, что смущало Василия Петровича, — это то, что время от времени он вдруг почему-то уставал ходить, стоять, сидеть. Ему вдруг неудержимо хотелось стать на четвереньки.
До того неудержимо, что раз он действительно не удержался.
Явившись с каким-то особым поручением к очень важному в утомленному делами лицу, Василий Петрович вдруг стал на четвереньки, пробежался по кабинету, взвизгнул, хрюкнул, ткнул важное лицо носом в коленку и почесал спину об угол письменного стола.
— Совсем свинья! — радостно воскликнуло важное лицо и расхохоталось, да так, как не хохотало лет двадцать.
До слез.
— Да ты, братец, забавник. А? Спасибо, спасибо тебе! Развлек старика! Давно так весело не проводил времени. Это хорошо, это хорошо между делами. Голова потом как-то свежее. Молодчинище!
И важное лицо приказало:
— Вы ко мне, пожалуйста, всегда Василия Петровича с докладами присылайте. Всегда!
И, входя в кабинет, Василий Петрович всегда давал себе волю, бегал на четвереньках, чесался об углы, хрюкал. А важное лицо хохотало и кричало:
— Будет! Будет! Умру!.. Ой, батюшки! Смеяться даже я начал! Душой молодею.
Смущали еще и странные сны Василия Петровича. Во сне никогда ничего, кроме свиней, он не видывал. Снилась ему всегда свинья, а за ней двенадцать поросят. Подходила к нему, толкала пятаком и говорила:
— Все твои!
«Жениться надо!» — решал Василий Петрович.
И однажды, когда ему приснилась свинья с четырнадцатью поросятами, поехал и сделал предложение Зизи Звездинцевой.
Зизи Звездинцева — молодая девушка с лицом английской мисс, с глазами ясными, как хрусталь, с улыбкой чистой и, как ее называли, «святой» — занималась выжиганием по дереву, помогала матери в благотворительности, читала Катюлла Мендеса и Армана Сильвестра, спрашивая объяснения наиболее «туманных мест» у гувернантки, отставной парижской кокотки, и часами рассматривала себя в трюмо «без всего», улыбаясь загадочной и многое обещающей улыбкой.
Когда подруги спрашивали ее:
— Почему ты идешь за Василия Петровича? Она отвечала:
— Il est tres, tres cochon![3]
Эта свадьба была истинным праздником для всех благомыслящих людей в свете.
— Такая пара! Молодой человек таких правил и девушка такой добродетели!
Многие даже плакали.
Василий Петрович блестяще шел по службе и блестяще в денежных делах.
Он зарабатывал огромные деньги голосом.
Конечно, это не был голос Мазини, голос Ваттистини, — это был просто обыкновенный поросячий визг, достаточно звонкий и пронзительный.
Когда «оживлялась» отечественная промышленность и возникало новое нефтяное, золотое, каменноугольное дело, Василий Петрович моментально начинал всюду и везде визжать своим поросячьим голосом:
— А? Ивановское дело! Как же, знаю я их!..
Тут помогало ему его происхождение.
У Василия Петровича была неудержимая страсть к задним дворам и мусорным ямам.
Он вечно копался в мусорных ямах задних дворов всех домов и на каждого имел по какой-нибудь мерзости из мусорной ямы.
— Такой-то. А он то-то. Он то-то.
Слыша поросячий визг, все оглядывались, невольно прислушивались.
А учредители нового общества кидались к Василию Петровичу:
— Досточтимый! Не хотите ли несколько учредительских акций?
Чтоб не дать ему навизжать всякой мерзости про новое общество.
Так Василий Петрович оказывался учредителем решительно всех обществ, какие только кто-нибудь учреждал.
В свете только удивлялись разнообразию его талантов:
— Везде он! Что за живой, что за отзывчивый человек! Что ни предприятие — без него не обходится! Кто так работает на пользу отчизны?
Он был даже и в литературе.
С деньгами и положением, он стал посвящать свои досуги писательству.
И тут ему помогло происхождение.
Любя грязь всей душой, он всюду и везде умел устроить грязную кучу.
Писал он об опереточной примадонне или о международном конгрессе, — он всюду умел приплести грязь и нагромождал ее столько, что его читатели захлебывались.
— Вольтер!
Так говорили более начитанные.
И даже легкомыслие, с которым он рылся в грязи, только украшало Василия Петровича в глазах всех.
Оно составляло приятное добавление к его деловитости и еще более оттеняло его добродетели.
И среди этих успехов и блеска лишь одно трагическое обстоятельство смутило на секунду Василия Петровича.
Это было, когда умирал его отец.
Старику оставалось жить несколько минут.
По лицу его разливалось спокойствие и мудрость смерти.
Василий Петрович сидел около.
Старик открыл глаза, с любовью посмотрел на сына и сказал:
— Вавочка! Я доставал и копил всю жизнь. Все остается тебе. Ты сам достаешь тоже много. У тебя много всего. Вавочка, одно только слово: думай немножко и о душе.
И вдруг у Василия Петровича явилось странное, непреодолимое желание хрюкнуть и ткнуть отца в лицо пятачком.
Он вскочил, ткнул отца пятачком в холодеющее, желтое, словно восковое лицо и хрюкнул так звонко, как не хрюкал еще никогда. Старик поднялся. Глаза его были широко раскрыты.
Он взглянул на Вавочку с ужасом, так, словно в первый раз видел это лицо.
Крикнул:
— Свинья!
И упал мертвый на подушки.
Где-то что-то шевельнулось у Василия Петровича. Он вскочил, от этого крика умирающего. Подбежал к зеркалу, посмотрел, повел плечами и через секунду уж спокойно сказал:
— Человек, как и другие!
И полез в письменный стол отца посмотреть, в полном ли порядке духовная.
Это была одна трагическая минута среди ряда блестящих лет.
Василий Петрович взбирался все выше, выше, взобрался очень высоко, как вдруг…
Как вдруг по Петербургу разнеслась необыкновенная весть:
— Василий Петрович, знаменитый Василий Петрович, «сам Василий Петрович» лег в грязь, лежит и ест из корыта.
Это возмутило стариков:
— Черт знает что такое! До какого свинства дошел человек!
Даже сам граф Завихряйский, и тот сказал:
— Ну, уж это Хрю слишком!
Старики были возмущены. Но молодое поколение, все эти кандидаты на должности и исполняющие поручения, на стариков даже прикрикнули:
— Это в вас все вольтерьянство говорит! И объявили:
— Какое смирение паче мудрости — а этакий человек, и в грязь лег! Какое самоуничижение: есть не хочет иначе как из корыта! Он, он, он недостойным себя почитает. Какой пример! Какая сила духа! Да, не от мира сего человек!
И если прежде просто верили Василию Петровичу, то теперь верили в Василия Петровича.
Время было такое. Воздух был такой. К Василию Петровичу стекались, Василия Петровича спрашивали о делах важных, неважных и важнейших. Были счастливы, если он издавал один раз: — Хрю!
Это принимали, как «да».
А если он издавал свое восклицание два раза: — Хрю! Хрю!
Принимали это так: Василий Петрович сего не одобряет.
А Василий Петрович лежал себе в грязи и хрюкал.
Как это случилось?
Всю жизнь Василий Петрович не мог равнодушно пройти мимо грязи. Всю жизнь у него являлось при виде нее безумное желание:
— Лечь! Лечь! Лечь!
Но в молодости Василий Петрович ценой невероятных усилий обуздывал в себе это желание.
Придя в возраст я достигнув всего, чего достигнуть мог, он вспомнил об одном, чего ему недоставало.
И тут уж не мог не доставить себе этого удовольствия:
— Лягу!
И лег. И потребовал, чтобы пищу ему давали непременно из корыта.
Так возник этот «подвиг», который окончательно и бесповоротно утвердил славу Василия Петровича.
И вот Василий Петрович умер.
Газеты писали:
«Мы потеряли идеал человека. Знаменитого деятеля, великого друга отчизны, отца многих полезных начинаний, литератора, чье истинно вольтеровское остроумие составляло такой интересный контраст с деловитостью и добродетелями покойного. Наконец, мы потеряли человека, возвысившегося до подвига, — человека, к голосу которого мы прислушивались».
А Василий Петрович лежал на столе, и его собирались вскрывать.
Тело надо было перевезти в имение, и, чтоб оно не испортилось, решено было бальзамировать. Работали два профессора. Как вдруг один из них воскликнул:
— Коллега! Да ведь это, кажется, не человек, а свинья! Ей-богу, по всему строению свинья!
Коллега посмотрел на него, вздохнул и сказал:
— Э-эх, коллега! Если всех нас вскрыть, сколько бы оказалось свиньями!
Они посмотрели друг на друга, улыбнулись и продолжали работу.
Как писать рецензии
Вчера мы, — без помощи медиума, — беседовали с автором «Преступления и наказания».
Мы говорим, разумеется, о г. Дельере.
Знаменитый писатель живет в квартире, где раньше жил Достоевский.
По стенам — портреты великих писателей. Все в гробу.
В книжных шкафах сочинения наших классиков. Некоторые тома, как мы заметили, значительно похудели.
На письменном столе, в огромной чернильнице, — гуммиарабик.
В золотой ручке, вместо пера, — кисточка.
— Во всем доме ни капли чернил! — игриво заметил его превосходительство (г. Дельер, как известно, генерал от литературы).
Над диваном сверкала арматура из ножниц. Г-н Дельер указал нам на кресло величественным жестом, — по всей вероятности, заимствованным у кого-нибудь из великих писателей.
— Чему обязан?
— Дело тонкое и деликатное. Время от времени и нам приходится писать рецензии. Раньше это было легко, теперь — трудно. Самолюбие господ драматургов уподобилось флюсу. Вздуто и болезненно. Сегодня рецензия, завтра — письмо в редакцию: «Неправда! Моя пьеса великолепна». Теперь также принято расхваливать собственные произведения, как раньше это считалось неприличным. Вот мы и позволили себе явиться к вам, как к автору «Декаданса»…
Г-н Дельер остановил нас стыдливым и милым жестом.
— Это не совсем так. «Декаданс» не совсем моя пьеса. Раньше она была написана другим автором, и по-французски. Я только перевел. Но мне нравится деликатность вашего обращения: «Автор «Декаданса». Это очень деликатно!
— Помилуйте, после процесса господина Старицкого с господином Александровским…
— Мне очень нравится приговор по этому делу. Очень! Рецензента на семь дней под арест за злословие! За то, что назвал переделывателя — переделывателем! Это окажет огромное влияние на рецензентов. Будут писать с осторожностью! Критика стала пренеприятной в наши дни. Нигде про себя ничего лестного не прочитаешь. Черт знает что! Положение переделывателя — положение прескверное. Каждому человеку прежде всего хочется денег. А затем — почета. Деньги у нас, у переделывателей, есть. Почета — никакого. Это отравляет жизнь! Критика каждый день выдумывает для вас новые клички. «Передельщик», «переперщик», «перетырщик». Наконец, «дельерщик», «дельерничать», «дельерничество». Поучительный приговор относительно господина Александровского послужит уроком!
— За плохую рецензию рецензента в тюрьму?
Г-н Дельер облизнулся.
— Обязательно!
— Вот поэтому-то мы и решились обратиться к вам. Как же теперь быть? Чтоб и рецензию написать, и свободу сохранить. Предположим невозможный случай. Предположим, что пресловутые «Петербургские трущобы» создал для сцены не г. Арбенин, а вы. Предположим. Скажите, как драматург, какую форму рецензии вы признали бы для себя необидной и не заслуживающей ареста рецензента?
— Гм… Как всякому драматургу, мне хотелось бы, чтоб в рецензии сквозили: уважение и преданность, преданность и уважение!
— Что бы вы сказали, например, о рецензии в таком роде. «Покойный Крестовский удостоился редкой почести. Грустно только, что у нас время почестей для писателей наступает после их смерти! На произведение Крестовского обратил внимание г. Дельер». Или лучше, — «сам г. Дельер»?
— Поставьте «сам».
— «Перечитав роман Крестовского, г. Дельер сказал: «Да будет пьеса!» И стала из романа пьеса! Не находим слов, чтоб поблагодарить г. Дельера от имени покойника Крестовского. Позволяем себе надеяться, что и другие почившие русские писатели обратят на себя благосклонное внимание г. Дельера. Ведь среди них есть и великие! Его ждет Гоголь! Его ждет Пушкин!» Нравится вам такой стиль?
— После приговора над непочтительным рецензентом, — это, конечно, style moderne. Но мне не нравится, — он кудреват. Пишите проще. Проще, господа! Что лучше простоты? Пишите просто: «Вчера мы получили новое доказательство талантливости г. Дельера. Мы смотрели пьесу «Петербургские трущобы» и были поражены! Как встречаются хорошие умы! Г-н Дельер написал пьесу, которая совершенно совпадает с знаменитым романом покойного Крестовского. Даже название ему пришло в голову одно и то же».
— Можно добавить: «г. Дельер со временем выдумает порох!»
— Можно. «Но нас это нисколько не удивляет в г. Дельере. Что такое Крестовский? Дельер так талантлив, так талантлив, что написал даже «Преступление и наказание» совсем как Достоевский! Что же после этого ему стоило написать «Петербургские трущобы?». Сколько писателей совмещает в себе г. Дельер!..»
— «Мы уверены, что стоит ему сесть писать исторический роман, — он напишет «Войну и мир». Слово в слово! Стоит сесть за роман в стихах, — из-под пера его выльется «Евгений Онегин». Дайте ему строить, — он выстроит Эйфелеву башню! Дайте ему Америку, — он выкопает в ней Панамский канал. Дайте ему нотной бумаги, — он напишет «Дон Жуана». Нота в ноту, — как Моцарт!»
Г-н Дельер грустно поник головой.
— Действительно! Я опоздал родиться! Все уже сделано! Напишешь «что-нибудь», — оказывается другой уж раньше написал и пользуется славой. Меня предупредили! Меня предупредили!
— Очевидно, не рассчитывали на ваше рождение!
— А все-таки… вернемся к нашему разговору. Пишите так рецензии. Пишите так. Это единственный способ не попасть теперь за рецензию под арест.
— Благодарим вас!
Со свойственной нам любезностью рекомендуем этот способ всем гг. рецензентам.
Книга
У меня есть приятель.
Человек молодой, богатый, свободный от дел.
Он стал жаловаться:
— Ещё за завтраком, за обедом, пока кругом есть народ, — туда-сюда. Но стоит остаться одному! Ужасное состояние. Не знаю, что с собой делать. Ходишь, ходишь из угла в угол. Мысли все передуманы. Не нахожу себе места.
— Скука?
— Вероятно. Что бы такое придумать?
Целый год он не пропустил ни одного первого представления, ни одного бала, ни одного вечера, ни одного концерта, собрания, ни одной скачки, ни одного бега.
Он посещал, — всё равно, — всё.
Балет, фарс, оперу, оперетку, смотрел артисток босых и в башмаках.
Он ходил веселиться в трагедию и развлекаться на политические банкеты.
Не бедняга?
Через год он зашёл ко мне мрачный:
— Нет!
— Не проходит?
— Когда кругом народ, — ничего. Но когда остаюсь один, — то же самое. Нет! Это что-то ненормальное! Надо посоветоваться с докторами.
Он пересоветовался со всеми московскими знаменитостями, ездил в Петербург, выписывал кого-то из Берлина.
Был даже у окулиста и зубного врача.
Один сказал:
— Это — от переутомления. Вы, вероятно, слишком много работали.
Другой нашёл у него подагру.
Третий долго расспрашивал:
— Сколько рюмок водки пил ваш покойный отец? Отчего умерла ваша тётка?
И определил, что это у него:
— Следы от бывшей в детстве скарлатины.
Четвёртый нашёл, что нужно сделать операцию:
— Удалить толстую кишку. Эта толстая кишка совершенно не нужна. Только отравляет организм.
Но предупредил:
— Из ста операций удаётся одна. Советую рискнуть.
Пятый, шестой, седьмой, восьмой послали его в Кисловодск, Виши, Карлсбад, Ессентуки, в Ниццу, в Каир.
Он год прожил на курортах.
Выпил несколько бочек минеральных вод.
И вернулся:
— Нет толку! Очевидно, органическое. Надо решиться на операцию.
Ему вырезали толстую кишку.
Три месяца он был между жизнью и смертью.
Но когда выздоровел, пришёл ко мне в полном отчаянии.
— Не лучше?
— Пока был болен, — ничего. Скуки не было. Но как выздоровел, — началось! Не могу же я каждый день резать себе по кишке!
И решил:
— Англичане в таких случаях путешествуют.
Он поехал в кругосветное плавание.
Умирал от жажды в Сахаре, жарился на солнце в Индии, едва не потерпел кораблекрушения в муссонах.
Я получал от него открытки из Австралии, из Мексики, с Сандвичевых островов.
Вернулся в полном отчаянии:
— Англичанам, может быть, помогает… Но мне нет! Баста! Я знаю теперь причину. Это — от одиночества.
Он женился.
Прожил с женой год.
Был несчастлив в брачной жизни.
Два раза покушался на самоубийство.
Наконец, развёлся.
— И развёлся, а скука!
Он был безутешен.
И вот на днях он влетел ко мне радостный, счастливый.
— Представьте! Нашёл!
— Что нашли?
— Средство. Радикальное. Никакой скуки.
— Что же вы сделали?
— Купил книгу.
— Книгу?
— Как скука, — беру книгу. И не заметишь, как проходит время.
Он добавил:
— Стоит, правда, рубль. Но когда впору пустить себе пулю в лоб, — и рубля не жалко.
Читатель говорит:
— «Невероятно!
Вы выдумали!
За кого вы нас принимаете?
Будто бы ваш приятель, промучившись пять лет, наконец, купил себе книгу!
Невероятно!
Он пришёл к вам и сказал:
— Послушайте! А что, если попробовать почитать? Нет ли у вас какой-нибудь ненужной книжки?»
Крючки
Нас собралась небольшая компания.
Исключительно мужчин, — и потому мы говорили исключительно о женщинах.
В них отрицалось, разумеется, всё: способность любить, ненавидеть как следует, просто чувствовать.
Даже, кажется, существование самой души.
Но ведь должно же быть хоть что-нибудь у этих существ, у которых нет ничего?!
— У них есть дурные привычки.
— И странности.
— Только!
X. рассказал о странной мании у его жены к страусовым перьям.
У неё их миллион, но она не может видеть хорошего страусового пера без того, чтобы его не купить.
— Вы не поверите, сколько их у нас! Когда я вижу эту коллекцию, я хохочу до слёз. Мне кажется что все страусы в Африке ходят кургузыми. Их всех ощипали, для моей жены.
Жена г. Y. страдает манией, менее разорительной.
У неё страсть к шпилькам.
— Не то, чтобы к «шпилькам», которыми женщины любят угощать добрых приятельниц, — это было бы понятно! А к самым обыкновенным металлическим шпилькам.
Ими завалены все столики, все этажерки, ящики комодов, даже ящики письменного стола г. Y.
— Я думаю, что какой-нибудь английский фабрикант прямо существует на наш счёт. Мы его содержим!
Г. Y., действительно, весь свой век «сидел как на шпильках».
Берёт бумаги, — из самого важного «дела» вываливается пачка шпилек.
Предлагает приятелю сигару, — тот покатывается со смеху: в ящике вперемежку с сигарами лежат пачки шпилек.
— Это прямо мания.
Г-жа Y. теряет их сотнями и покупает десятками тысяч.
— А вот у моей жены ещё более странная мания! — восклицает г. Z. — Вообразите себе, что у неё страсть… к крючкам для ботинок!
Неправда ли, странно?
У каждой женщины есть один, два, ну, самое большее три крючка для застёгивания ботинок.
Ведь у женщин в конце концов всё-таки только две ноги!
А вот у моей жены… нет, да вы не поверите, сколько у неё крючков.
Она не может выйти из дому без того, чтобы не зайти и не приобрести себе нового крючка для ботинок.
— Да, да, это настоящая мания!
Болезнь, если хотите.
Я думаю, что это последствие первого ребёнка.
Знаете, с женщинами это бывает.
У них являются психические странности.
Нет, нет! Не говорите! Тот, кто знает женщин так, как я, тот не ошибается!
Раньше я этого не замечал.
Но на второй год замужества у неё, как только она уйдёт из дома, при возвращении обязательно окажется новый крючок для ботинок.
Сначала она очень конфузилась, когда я поднимал с пола крючок, если она случайно теряла его во время переодеванья.
Я понимаю! Ей стыдно было признаться в своей смешной мании.
Но потом привыкла.
Когда она возвращается, я обыкновенно спрашиваю:
— Ну, душечка, покажи мне твой новый крючок для ботинок!
И она преспокойно достаёт из кармана новый крючок.
Если она возвращается без меня, то я — нарочно, для смеха — спрашиваю потом горничную:
— В каком платье барыня выходила сегодня из дома?
И обязательно нахожу в кармане новый крючок.
Ха-ха-ха!
Не правда ли, забавно?
А вы знаете, какой сюрприз я сделал ей в этом году в день рождения?
Я подарил ей пятьдесят крючков для ботинок.
Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
Не считая этих пятидесяти, у нас 216 крючков.
В полтора года 216 крючков. Как вам это понравится?
— Это, конечно, очень забавно! — заметил, вставая, г. M. — Но мне кажется что нам пора и расходиться!
Все нашли то же самое.
Мы вышли первыми, я и г. W.
Он, видимо, был дурно настроен после болтовни.
— Эти ослы… я говорю о мужьях… Эти ослы стоят того, чтоб их вешали на крючках для ботинок их жён.
— Почему так?
— Эта г-жа Z. — удивительно рассеянная особа, надо ей отдать полную справедливость! Для каждого свидания приходится покупать новый крючок, чтоб застёгивать ботинки. И каждый раз она по рассеянности кладёт этот крючок в карман.
Г. W. сделал жест, полный негодования.
— Я, чёрт возьми, подарил ей таким образом 112 крючков! Но хотел бы я знать, откуда взялись остальные сто четыре?
— Мой друг, вас обманывают, — чуть было не воскликнул я, — потому что и я ей «подарил» таким же образом 76 крючков.
Но в эту минуту нас догнал г. Z.
Он всё ещё был в отличном настроении.
— Нет, как вам нравится эта мания моей жены? Сегодня я ушёл сюда. Жена ушла куда-то к знакомым. Но по дороге она, наверное, зайдёт в магазин… хотите держать пари, что она принесёт с собой новый крючок? Ха-ха-ха! В конце концов, я, кажется, открою магазин крючков для ботинок.
— В конце концов, ты, кажется, откроешь магазин роговых изделий! — проворчал г. W., но так, что, кроме меня, никто этого не слыхал.
Да! У женщин бывают странности.
Лечение земляникой, клубникой, садовой красной смородиной
М. г., г. редактор!
С удовольствием прочитав в вашей уважаемой газете несколько случаев излечения земляникой, прошу принять и от меня случай, имеющий, как мне кажется, очень важное общественное значение. В прошлом году, в июне месяце, я нечаянно, в нетрезвом виде, упал и сломал себе руку. Так как время было земляничное, то я и ел всё время землянику. И что же? Благодаря землянике, сломанная рука не замедлила срастись! Свидетелями этому могут быть все мои домашние. Все они под какой угодно присягой не откажут подтвердить, что рука у меня действительно, срослась и что я ел землянику. Конечно, в это время были призываемы и доктора, которые накладывали мне гипсовые повязки, бинтовали руки в лубки и делали тому подобное. Но я приписываю исцеление, конечно, отнюдь не их искусству, а доселе мало известным и оценённым свойствам означенной земляники. С тех пор, уважаемый г. редактор, я пью не иначе, как крюшон, и кладу в него всегда землянику. И что же? Более я не падаю и рук себе не ломаю. Так что землянике следует приписать ещё и удивительное предупреждающее от заболеваний значение. Для тех, кто пожелал бы лечиться указанным мною способом, спешу сообщить, что на каждую сломанную руку следует съедать по три фунта земляники в день. В интересах ознакомления с народной медициной, было бы крайне интересно познакомиться с действием другой русской ягоды — клубники. Было бы крайне важно, чтобы кто-нибудь сломал себе ногу и попробовал есть после этого клубнику. Не отзовётся ли кто-нибудь?
Уважаемый редактор (с сожалением употребляю это немецкое слово)!
Всегда с удовольствием читаю вашу газету и от души рад, что упраздняете немецкую медицину при помощи простых, народных средств. Позвольте вам передать вкратце замечательный случай, бывший лично со мной. Как у меня от земляники выросла нога[4]. В прошлом году в это самое время был я на китайской войне и принимал деятельное участие в осаде посольств. Там я был ранен бомбою в ногу навылет, и доктора отняли мне вышеозначенную ногу начисто, так что образовалось совершенно гладкое место, как бы зеркало. Время было земляничное. Я принялся есть эти сочные ягоды, — и что же? Через три дня на вышеуказанном гладком месте у меня, к общему удивлению, вырос ноготь. Далее, более, — из ногтя образовался палец, Я всё продолжал есть землянику и смотрел, что из этого будет. Палец постепенно превратился в целую ногу, пышно расцвёл и покрылся пальцами. Нога росла не переставая, и чем больше я ел земляники, тем больше росла нога. Так что я, в конце концов, предался ужасу. Но тут подоспело малинное время. Я начал есть малину, отчего дальнейший рост ноги прекратился. А кто бы стал сомневаться во всём вышеизложенном, того я попрошу пожаловать ко мне на квартиру, где осматривать мою ногу могут все желающие. Таково изумительное действие простой, русской земляники.
Крепко жму вашу руку. Моя нога вам кланяется.
Многоуважаемый г. редактор!
Вы так много занимаетесь вопросами о средней школе и о землянике, что позвольте вам предложить проект. Почему бы не ввести в реформированной средней школе землянику? Об удивительном влиянии этой ягоды на психологический мир ребёнка позвольте мне рассказать вам следующий случай, бывший с моим собственным сыном Петром. Собственный сын мой Пётр трёх лет отроду, с шестимесячного возраста отличался удивительной наклонностью брать и есть без спроса всё съестное: баранки, сухари, приготовленное для котлет сырое мясо, конфеты и проч. Не особенно давно он даже съел (без особого вреда для здоровья) катышки, приготовленные для отравления крыс. Так что мы прозвали сына Петра «маленьким страусом». Но вот недели две тому назад — время было земляничное! — жена моя приготовила для варенья шесть фунтов спелой, необыкновенно сочной земляники, по 12 копеек за фунт. Земляника была положена в решето, и не успел никто досмотреть, как сын мой Пётр, по прозванию «маленький страус», подобрался к шести фунтам земляники и съел их все. И что же? После этого малютка заболел. Случай этот так повлиял на сына моего Петра, что он более никогда ни до чего положенного съестного без спроса не дотрагивается! О таком удивительном случае морального воздействия земляники на юношество считаю долгом до сведения вашего, а вас прошу до вести до сведения читателей вашей уважаемой газеты.
Милостивый государь и уважаемый г. редактор!
Теперь очень много пишут о целебных свойствах земляники. Позвольте же мне рассказать вам, как я, единственно благодаря землянике, был спасён от смерти. Да, истинно могу сказать, этой удивительной ягоде я обязан тем, что ныне живу, а не нахожусь в мрачных обителях Тартара, как говорили древние. Было это ровно 42 года тому назад, когда о целебных свойствах земляники ещё и в помине не было, а все смотрели на неё, как на ягоду наслаждения.
Человек я в те времена, был молодой и красивый, а потому и был в белом коломенковом костюме. Время было земляничное. Был я большой ходок по части уязвления дамских сердец, а потому и поехали мы всей компанией кататься на лодке по реке Фундуклеевке. Взяли мы, как сейчас помню, балыку, колбасы копчёной, колбасы варёной, а сардинок тогда ещё не было. Конечно, хлеба. Я же, для большего успеха в уязвлении сердец, взял столь любимой дамами земляники. Пришли мы на берег Фундуклеевки и расположились, как теперь называют, пикником. Все сели и выпили, и я, придя в радостное настроение, начал прыгать и, то садясь на землю, то с неё вскакивая, делать разные курбеты для уязвления дамских сердец. Так как человек я был весёлый и очень остроумный, то мною все были очень довольны, и никто не упускал смеяться. Долго ли так продолжалось, теперь я не припомню. Но только внезапно раздался резкий крик, и всеобщая весёлость приняла размеры, свойственные скорее богам Олимпа, чем смертным жителям земли. Оказалось, что я, садясь на землю для курбета, сел как раз на приготовленную мною для дамского пола землянику. О действии сего на мои коломенковые панталоны предоставляю вам судить, любезный читатель!
Но юность беспечна, — многие думали, что я сделал это нарочно, по свойственному мне остроумию. Но я огорчился и, не будучи в таком виде в состоянии принимать участие в утехах с приятными предметами, после такого пассажа с горестью в душе ушёл домой.
И что же? Они, то есть вся компания, поехали кататься в лодке, перевернулись и утонули. А я, как отсутствующий, не утонул. С тех пор я без слёз не могу видеть земляники. И когда подают к столу мою спасительницу, — я плачу и говорю:
— Истинно велика это ягода, если я доныне, благодаря ей, живу на свете.
Прошу огласить этот поразительный случай спасения от смерти земляникой в вашей почтенной газете…
М. г., г. редактор!
В настоящее время, когда на очереди, так сказать, земляника и ей отводится так много места в нашей уважаемой печати, позвольте мне сказать, чрез посредство вашей почтенной газеты, что не одна земляника имеет такое могущественное целебное значение. Не лишён его также и арбуз. Арбуз, при умелом его применении, может производить потрясающее действие на душу человека, к сожалению до сих пор мало известное в нашей психиатрии.
Позвольте рассказать вам то, что случилось в моей семье.
Кухарка моя, именем Василиса, при других достоинствах, имеет ужасно сварливый и неприятный характер. Что нам пришлось от неё вынести, одному только Богу известно! Однажды она разбросала по полу вареники и топтала их ногами, крича:
— Вот вам, черти окаянные! Будете знать вареники!
В другой раз при гостях плюнула в сметану. В третий — измазала моей дочери голову свежей икрой, приготовленной для блинов, так что пришлось к блинам счищать икру с моей дочери. Да всего и не перечесть!
Я пробовал прибегать к лечению её земляникой. Запустил однажды в неё целый фунт. Но эта неизлечимая баба только воскликнула:
— Самим жрать нечего, а в людей земляникой пущаете!
Я получаю в месяц 150 рублей. Ну, как же мне жрать нечего?
Так же безуспешны были и все другие способы: малиной, вишнями. Пробовал пускать в неё даже чёрной смородиной. Но ничего! Наконец, чтобы досадить подлой бабе хоть чем-нибудь, я прибег к крыжовнику. А именно: насыпал Василисе в постель мохнатого, колючего крупного крыжовника. Но скверная женщина, обозлясь после бессонной ночи, осыпала всю нашу семью ещё тягчайшими оскорблениями. И вот на днях, когда дерзости её перешли все границы, я разъярился и ударил её по голове арбузом (время было арбузное). И что же? Арбуз разлетелся на восемь частей, а женщина, на которую до сих пор ничто не действовало, заплакала слезами раскаянья. С тех пор Василиса совершенно лишилась своего характера. Больше от неё не слышно ни одной дерзости. Она тиха, послушна, и когда глядит на меня, — в глазах её отражается спасительный страх. О таком действии арбуза на русский народ считаю долгом довести, через посредство вашей уважаемой газеты, до сведения всех, кому приходится иметь дело с народом. Бейте его арбузом!
Легенда о происхождении одесситки
Когда всесильный Магадэва создал мир вместе с людьми, он дал торжественный обет не создавать больше никогда ничего и поднялся на седьмое небо, чтоб отдохнуть.
Пред его сомкнувшимися веждами уж проносились небесные грёзы, Магадэва уж видел божественные сны, когда его одежды тихо коснулся крылом великий Брама.
— Что случилось, — вскричал Магадэва, открывая вещие очи, — и что за шум доносится оттуда, с земли? Уж не вырвался ли ураган из лесов Индостана и не несётся ли по земле, разрушая всё на пути? О, как я счастлив! Не ревёт ли то океан, поднявшийся из бездны и пославший могучие отряды волн взять приступом землю. О, как я счастлив!
— Нет, повелитель неба и земли! — ответствовал Брама, — то не ураган ревёт над землёю, не океан поёт победную песнь. То… люди зевают от скуки.
— От скуки?! — насмешливо усмехнулся Магадэва. — Скука происходит от отсутствия дела. Отсутствие дела — свобода. Я слишком много дал людям свободы. Хорошо же, я превращу их в рабов! Они забудут у меня, что такое свобода. Им некогда будет зевать, потому что у них будет хлопот полон рот. Они не будут больше одиноки.
Магадэва вспомнил грёзу, которую он видел во сне, и создал женщину.
Индианку.
Прекрасную дочь его возлюбленной страны.
Она родилась в час заката, когда солнце золотит последними лучами весь мир, и оттого её смуглое тело золотистого цвета.
Стройная, как пальма, гибкая, как лиана её родины, она взглянула на расцветающие цветы лотоса, и оттого её глаза сделались прекрасными.
Знойная дочь знойного юга, она признаёт только одного бога — Страсть, и служит ей.
Извивающиеся змеи выучили её сладострастным танцам; у пёстрых птиц, порхающих в чаще лиан, она научилась песням любви.
Рождённая в таинственном сумраке священных лесов, она стыдлива, скромна, боязлива, как газель, а под тёмным бархатным пологом ночи вся отдаётся кипучей страсти, предоставляя звёздам любоваться каждым изгибом её прекрасного тела.
Звёзды глядят и горят от восторга.
— Вот вам подруга, — сказал Магадэва индусам, — из культа любви вы сделайте поклонение божеству. И пусть женщины, отдавшие всю свою жизнь на служение страсти, считаются священными, и сами брамины пусть возьмут на себя заботу об этих баядерках.
И Магадэва отлетел в другую страну, где солнце жжёт сыпучие пески.
Где от палящей жажды гибнут человек и животное.
Где одинокие пальмы не дают прохлады и тени от знойных, палящих лучей.
— Здесь моя бедная, маленькая индианка в один день потеряла бы всю свою красоту, — улыбнулся Магадэва, — она загорела бы и от жары превратилась бы в уголь. Надо дать этим беднякам женщину, которая не могла бы загореть.
И он создал негритянку.
Чёрную, как погашенный уголь, но горячую, как раскалённый.
Солнце льёт на неё свои жгучие лучи, и оттого зной живёт в её душе.
Бешеная страсть, от которой сгорает она под знойными лучами солнца, сверкает в её глазах.
Магадэва дал ей большие чувственные губы, манящие негра для поцелуя, и чтоб хоть несколько скрасить её безобразную черноту, дал ей сверкающие белые зубы.
Она не могла уж больше загореть, а чтобы оставить ей больше времени на служение сжигающей её страсти, Магадэва повелел ей ходить безо всякого платья и даже дал ей завитые от природы волосы.
Тогда Магадэва помчался на север, холодный, пасмурный и негостеприимный.
— А, англичане! — воскликнул он, увидев в тумане ненавистных ему людей с рыжими волосами. — Вы, которые поработили мою прекрасную Индию и сделали рабами моих добрых индусов! Поистине вы стоите того, чтобы я наказал вас, создав вам англичанок! Вы любите море, — так пусть же их объятия напоминают вам холодную воду!
И он создал белокурую англичанку, без страсти в сердце, без яркого румянца желаний на белых щеках.
— Вы любите лошадей, — и пусть она своими большими зубами постоянно напоминает вам о лошади!
И Магадэва улетел с туманного, неприветливого севера отдохнуть своей божественной душой на благодатный юг.
Он пронёсся над Италией, страной мраморных старых дворцов и нищих, развалин и бедности.
— У этих бедняг, — сказал Магадэва, — нечем прокормить своих жён. Им и самим нечего есть. Я должен создать им таких женщин, которые бы сами себе могли найти пропитание.
И он наградил итальянок прекрасными голосами и уменьем танцевать.
— Пусть эти люди разбредутся по свету в поисках за куском насущного хлеба, а чтобы их не томила вдали тоска по родимой земле, пусть в глазах их женщин отразится прекрасное небо Италии и всегда напоминает им о родном небе далёкой отчизны.
— Что за люди живут здесь? — спросил Магадэва, взмахнув крыльями и в один миг переносясь в дальний край.
— Этот город — Москва, — ответил Брама, — он населён купцами, которым всего кажется мало. Их отличительная черта — жадность…
— Хорошо, — засмеялся Магадэва, — они жадны, так мы пошлём им самую толстую женщину на свете!
И Магадэва создал московскую купчиху, — такую, что даже московский купец, увидев её, не пожелал ничего большего и сказал:
— Вот это в самый раз!
Магадэва взмахнул крыльями и умчался из города жадных мужей и толстых жён в далёкий, шумный край.
— Под твоими ногами великая Франция, могучий повелитель неба и земли, — сказал Брама, — шумная, вечно ничем недовольная Франция. Вечно стремящаяся куда-то вдаль, вперёд! Перед тобой её сердце — Париж!
— Хорошо, — сказал Магадэва, — решив пошутить над людьми, создав им женщину, я подшучу и над французами, создав им парижанку. Пусть она будет республикански свободна в правах, но деспот в душе. Пусть она требует себе беспрекословного повиновения, неограниченной преданности. Пусть она создаёт революцию за революцией в семейной жизни. Пусть будет прекрасной, как Франция, изменчивой, как её история, блестящей и легкомысленной, как Париж. Пусть она так же часто меняет друзей дома, как палата — министерства. И отягощает бюджет своего мужа, как военные издержки страну. А мода, которой она будет непрестанно поклоняться и служить, пусть будет изменчива также, как системы вооружений. Каждый день пусть приносит что-нибудь новое и разорительное. Но пусть, при всём этом, она наполнит весельем свой дом, как Франция наполняет весельем весь мир.
— Пусть будет по-твоему! — сказал Брама.
И среди пены кружев и шёлка появилась на свет парижанка.
— О, этой стране не нужны женщины, — сказал Магадэва, переносясь в соседнюю страну: — это земля, где люди всё своё время проводят за кружками пива в пивной. И я, право, затрудняюсь, что им лучше создать: женщину или новый сорт пива.
— Создай им женщину, великий Магадэва, — сказал Брама: — если у них не будет женщин, они пойдут их завоёвывать к соседям, внося всюду разгром и разрушение.
— Хорошо, — сказал Магадэва, — я готов подшутить и над этим философом-народом. Чтобы сидеть целые дни дома одной, мы создадим её неповоротливой и неуклюжей. Бледною, как пильзенское пиво, но с румянцем в щеках, как будто в него прибавили немножко мюнхенского. Чтобы ей не было скучно одной, дадим ей способность плакать и штопать мужу чулки. Пусть она будет только сентиментальной, потому что, возвратившись из пивной, её муж должен прямо заваливаться спать.
— Но она заплывёт жиром, могучий повелитель неба и земли! — заметил Брама.
— Для моциона создадим ей вальс, медлительный, меланхолический танец, который можно танцевать, готовясь подарить миру нового германца и думая о муже, сидящем в пивной.
— Я думаю, они останутся довольны такою женой!
— Да, но так как жёны будут оставаться постоянно одни, их нужно для безопасности одарить добродетелью.
И он с чисто божественной щедростью одарил немок добродетелью.
И усталый Магадэва спустился в Венгрию утолить жажду токайским вином.
Напитком богов.
Божественным нектаром, который сочится в подставленные чаши из переспевших гроздьев ароматных виноградных лоз.
— Напиток, достойный, чтобы его вкусил Магадэва! — воскликнул он, осушая старинную чашу. — Он родит желанья. Создадим же им женщин с пламенными глазами, горящими страстью. Пусть их смуглые лица примут золотистый отблеск этого вина, которым индийский бог утолил палящую жажду. Мы дадим им кипучую искромётную кровь, — и пусть поцелуй их опьяняет, как вино. Как лоза пусть будет гибок их стая, и как спелые гроздья пусть будут прекрасны они!
И, вдохновенный токайским вином, Магадэва создал дочерей Венгрии.
— Я помню ещё один народ, — задумавшись, сказал Магадэва, — с грустными лицами и задумчивыми глазами. Отпечаток вековой тайны лежит на бледном лице их. Где они?
— Они рассеяны по всему свету, потерявши отчизну, — ответил Брама, — оттого-то и грустны их лица и задумчиво-печальны глаза. О далёкой стране, где среди цветущих лугов струится серебристый Иордан, полны они думой. О городе, куда народы свозили мрамор, порфир, яшму и ароматы востока, вспоминают они о золотом храме. Туда, в глубь истории, когда они были царями востока, устремлены их грустные, задумчивые взоры, — и вот тайна, которая написана на их лице. О родине далёкой думают вечные странники.
— Так пусть знойная страсть их жён напоминает им о знойной родине! — воскликнул Магадэва. — Воистину, мне жаль этого народа! Пусть верность, страстная преданность жён утешит их в несчастьи, заставит позабыть изгнание. Пусть будут их женщины стройны, как кедры родимого Ливана, — и достойны быть воспеты в песне, которую все народы назовут царицей всех песен, «песнью песней». Пусть звёздами путеводными сверкают их глаза, и любовь, и ласка, и тихая грусть пусть светится в них.
И он создал израильтянок, стройных, как юный кедр Ливана, с глазами, в которых сверкают звёзды полуночного неба, знойных, как их далёкая, покинутая родина, с чёрными косами, которые тяжело падают назад, как змеи, готовые обвить любимого.
— Весёлая страна танцев и шутки! — улыбнулся Магадэва, пролетая по северу. — Здесь владеют шпагой и танцуют и весело шутят, осушая стопы дедовского, старинного мёда. Создадим им подругу! Весёлую, как они. Пусть, как мёд, она кружит им голову. С крошечной ножкой, которая не знает усталости в танцах. Пусть немного вина входит в её башмачок, из которого они будут пить её здоровье. Они и так будут достаточно опьянены её грацией, изяществом, кокетством. Крошечную ручку дадим ей, достойную того, чтоб ласково погладить эти выхоленные, красивые усы. Вечной весёлой улыбкой озарим её лицо и дадим ей зубы, как жемчуг, чтоб она могла всегда улыбаться! Смех пусть дрожит в её глазах, а гибкий стан ей дадим для того, чтоб ускользать от своего лихого кавалера в огненном танце. Пусть она любит свою родину, где её чтут как идола!
И Магадэва создал изящную, грациозную, чарующую польку.
Над могучей страной земледельцев пролетел Магадэва и сказал:
— Я дал им женщину, могучую, как они. Тихую и покорную, как они, спокойную и ласковую, чтоб давать им отдых в час утомленья. Пусть её могучий стан не боится работы, безмятежный мир сияет в глазах, поступь будет тверда и решительна, а косой пусть обовьёт она милого в час, когда обовьёт его руками и он прильнёт к ней на грудь.
И Магадэва создал русскую женщину и спустился на весёлые берега голубого Дуная.
— Здесь народ дешевизны! Они любят, чтоб за гульден всего было много. Создадим им женщину, которою они остались бы довольны. Пусть она будет весела, как берега голубого Дуная, но полна, как кружка пива.
И Магадэва создал венку, у которой всего было много, и венский стул, крепкий, из гнутого букового дерева, чтоб он мог выдержать её тяжесть.
Потом он понёсся в Испанию.
— Страна, где любят петь так же, как и драться. Мы дадим им женщину, которая своей пляской будет зажигать их кровь. Пусть в честь её звенят серенады, — и это будет для них достаточным поводом кончать друг с другом добрым ударом навахи! Кроме этого, им ничего не нужно, разве только хорошую сигару! Наградим же их женщин умением крутить сигаретки!
Магадэва промчался и над сонной Турцией.
— Дома с маленькими окнами и таинственной тишиной внутри. Пусть в дыме кальяна пред их обитателями, словно грёза после гашиша, предстанет одалиска, полуобнажённая, с дразнящим танцем, истомой и ленью в движениях. Пусть будут их женщины ленивы и страстны. Пусть они не делают шага из дома и в тиши гарема пусть разжигаются их мечты.
Все страны облетел Магадэва, везде шутя над людьми свою божественную шутку: создавая женщину.
— Всё! — сказал он, утомившись.
— Ты забыл ещё один город, — напомнил Брама, — Одесса, — она лежит на прекрасном берегу Чёрного моря.
— Кто населяет этот город?
— Люди разных племён.
— Так пусть же женщины этого города совмещают в себе качества женщин различных стран. Я устал творить. Возьмём по достоинству от каждой женщины и создадим одесситку.
И он создал её, изящную как польку, стройную как еврейка, немного полную как венка, чуть-чуть сентиментальную как немка, с глазами, много обещающими, как венгерка, легкомысленную и изменчивую как парижанка.
Так была создана женщина — эта шутка богов.
Обыватель
Сегодня утром был на вечере у Фунтиковых.
Чтобы не возбуждать подозрения у полиции, — вечера теперь устраиваются днём.
Говорили?.. О чём теперь говорят?
Об оккультизме, о магии, о переселении душ, о тайнах загробного мира.
Никогда не было такого интереса к загробному миру.
Иван Иванович Фунтиков, оказывается, теософ.
Скажите!
Всю жизнь свою был винтёром. В 1905 году в декабре был республиканцем. Теперь он теософ.
Дивны дела Твои, Господи!
Меня больше всего заинтересовало переселение душ.
Действительно, жить один раз… Обидно!
К чему же весь опыт жизни? Всё?
Живёшь, живёшь, — и вдруг умираешь.
Глупо даже!
Пусть жизнь — бессмысленная смена материи. Но смерть — это оскорбление жизни.
Как бы человек ни жил, — но пожить ещё раз всякому хочется.
Если бы человека перед смертью спрашивали:
— Хочешь ещё раз пожить?
Всякий бы говорил:
— Хочу!
И пять раз, и десять, и сто. Хоть тысячу раз! Никогда не надоест.
На утреннем вечере у Фунтиковых был один литератор, который говорил, что никак не может в Риме пройти мимо Тарпейской скалы.
Он «помнит», как его с неё сбросили.
Я тоже жил несколько раз.
Я жил и буду жить всегда. Смерти нет!
Есть только перемена формы.
Я отлично помню!
В первый раз, я помню, я жил в Риме… Оттого-то мне в гимназии и давался легко латинский язык!
Другие, бывало, бьются над исключениями. А мне ничего. Своё, родное!
Меня звали Марцеллом. Я жил, помню, около Яникульского холма. Немножко далеко от форума, но зато тихо, спокойно.
Посмотреть на триумф Цезаря я, однако, отправился.
Посмотрим, посмотрим, что такое за Цезарь?
Ничего особенного.
Маленький, головастый.
Зато торжество! Торжество!
Боги бессмертные!
Подумаешь, отечество спас!
Какая-то галльская война! Неизвестно где! Неизвестно зачем!
С какими-то варварами! Дикарями!
Имел разговор с Вителлием. Мы пошли вместе.
— Награбил, я думаю, там, в Галлии-то?!
— Да, уж не без этого!
Легионы! Значки! Золотой венок! За колесницей вели пленных в цепях, военачальников с ярмом на шее, как волов.
Военачальники! Купил, небось, где-нибудь на базаре рабов. Нарядили военачальниками и водят!
— Ну! — Вителлий говорит, — какие же рабы! Посмотри, какие взгляды исподлобья. Страдают! Гордые и полные ненависти!
Я считал Вителлия умнее.
— Да если рабу пятьсот хороших палок закатить, — будет он на тебя с ненавистью смотреть! Застрадаешь! Как бить! Можно так исполосовать, — какие угодно взгляды, такие и будет делать! Взлупил хорошенько: «Смотри гордо! А то ещё получишь!» С такой гордостью смотреть будет, — одна прелесть. Спина-то своя!
Вителлий очень прост. Но меня-то этими штуками не так скоро подденешь!
— Галлия! Далеко Галлия! Здесь-то можно рассказывать, что угодно. «Такие победы одержал, такие!» Мы в Галлии не были. Проверить не можем!
— Положим… — Вителлий говорит, — но всё-таки победы, донесения…
— Донести, что угодно можно! Своя рука пишет! Да и по донесениям видно, — хвастунишка! И больше ничего! Ну, что это за донесение? «Пришёл, увидел, победил». Разве это донесение? Ты напиши обстоятельно, — как, когда кого, каким способом. Это я понимаю! Это донесение! А этак-то «Пришёл, увидел, победил»… Это и я написать сумею. Никогда и военачальником не был, а напишу, Только верь мне… Дивлюсь я на вас, граждане! Приедет человек неведомо откуда, расскажет сам про себя неведомо что, — а вы сейчас в ноги! Эх, вы… распубликанцы!.. Удивительное дело, и как только этот Рим морочат! Всякий проходимец, — хочет и морочит! Там где-то, из-за чего-то римскую же кровь льют, награбят, наживутся, приедут сюда, наскажут, наврут, — им же триумф! Полубог!.. Не глядел бы!
Вителлий своё:
— Ну, всё-таки, знаешь… Гай Юлий… Цезарь…
— Ну, что такое Цезарь? Ну, скажи мне: что такое Цезарь?..
— Сенат постановил…
— И сенат — дурак!
Если весь народ дурак, откуда же сенату умным быть!
— Герой… Признан…
Вот дурачьё… «Признан».
Им к барану прицепи надпись:
— Тигр.
Будут смотреть на барана и говорить:
— Тигр!
И бояться!!!
Вот черни суд.
Тьфу! Даже противно!
С интересом ждал, когда за колесницей пойдут наёмные ругатели.
От этих всегда всю правду узнаешь.
Старый, хороший обычай.
А то всё «salve» да «ave», — надо же, чтоб кто-нибудь да правду сказал.
Эти всю правду выложат. За это им и деньги платят.
Ждал.
Что-то кричать будут?
Надеялся!
Я думал: «вор», «мошенник», «трус», «лгун», — а они:
— Граждане! Запирайте ваших жён! Плешивый соблазнитель въезжает в город!
Этот-то? Головастик? Гриб? Сморчок? Соблазнитель?
Воля ваша, по-моему, это, просто, реклама!
И ругателей теперь подкупать начали! Ни от кого правды не узнаешь!
После триумфа, чтоб показать Вителлию всю его глупость, — пригласил одного ругателя в винную торговлю.
Вителлий хотел непременно пригласить кого-нибудь из сотников.
— Про подвиги нам расскажет!
Вранья-то я не слыхал!
Я настоял на ругателе.
Зовут Курций.
Кипрское вино пьёт, как воду.
Думал, что хоть вино ему язык развяжет.
Что, хоть здесь-то, — между собутыльниками, — о Цезаре что-нибудь решительное скажет.
Должна же быть у человека совесть.
Подливаю, да подливаю:
— Ну, слушай! — говорю, — Юпитером заклинаю! Ну, очисти совесть! Здесь никто не слышит! Ну, скажи! Ну, что знаешь про Цезаря дурного? Мошенник Цезарь или нет?
Куда тебе!
— Зачем! — говорит, — то дело публичное! Это я всенародно, за колесницей, его ругаю. За это деньги платят! А по совести…
За голову я схватился:
— Да разве его так по совести бы ругать следовало!
— Кричу, что велят, — а по совести говоря, по убеждению… Прямо скажу… ничего дурного сказать не могу… Герой, что говорить… сын победы!
Даже глиняный кувшин со злости разбил!
Ну, разве не ясно, что подкуплен?
За угощение даже правды сказать не хочет!
Ясно, подкуплен!
Вителлий, — тоже, дурак, к вину присосался:
— Ну, что? — говорит. — Видишь? Вот! Моя правда была! Видишь?
Что я вижу?
Вижу, что ты дурак!
И что все вы дураки!
И больше ничего не вижу!
Вителлия заставил за угощение платить.
Дураки пусть и платят.
В тот день, когда убили Цезаря, — имел нравственное удовлетворение.
— Что? — говорю, — не говорил я вам, что этот человек плохо кончит?
И Вителлий, и все соседи отнеслись ко мне с глубоким уважением:
— Марцелл был прав!
Пошёл говор:
— Марцелл, когда ещё плохой конец всему этому предсказывал!
Теперь меня за провидца готовы были считать.
— То-то! А когда умный человек говорил, — не слушали.
— Цезарь… полубог…
Вот тебе и полубог!
Какие там Цезари! Никаких Цезарей!
Всё одни выдумки:
— Цезари… герои… полубоги.
Никаких ни Цезарей, ни героев, ни полубогов!
Все равны.
Я республиканец.
Во второй раз я жил вскоре.
При августе Нероне.
В этот раз меня звали Гаем.
Я жил на берегу Тибра и имел небольшой участок земли в Кампанье.
Жил, слава богам, и в эти времена недурно.
Одни были в восторге:
— Весёлые времена!
Другие говорили мрачно:
— Печальные времена!
А по моему, времена, как времена! Ничего особенного!
Точно так же пили, ели, спали, — как и всегда. Женщины родили детей, мужчины болтали вздор.
Никакой разницы!
Я ходил в цирк, когда пускали бесплатно.
Не скажу, чтобы эти игры мне доставляли удовольствие.
В душе я всегда относился к ним с порицанием.
Конечно, в душе… Зачем болтать?
На самом деле, такие ли теперь времена, чтоб людей травить дикими зверями, распинать на крестах или жечь на факелы?
К рабу на рынке приступа нет!
Я не говорю уже о греках-рабах.
Грек — это уж роскошь.
Не люблю я греков. Грек и двухсот плетей не выдержит.
Это вещь нежная. Баловство, а не раб!
Греки — это для матрон, для франтих. Статуи с них делать, спальни им купидонами расписывать, стихи в их честь сочинять.
Греки это в роде… собаки такие бывают, тонкие, голые, на длинных ногах, постоянно дрожат, в тепле их держат!
Я говорю о предметах первой необходимости. О рабочем рабе.
Что в хозяйстве нужно. Без чего не проживёшь.
Не говорю уже о рабе хорошей породы, — о каком-нибудь этаком германце здоровенном, или галле, — на мускулы посмотришь, залюбуешься: лошадь!
Куда там!
Этакую роскошь могут себе только большие хозяйства позволять!
Скиф-болван, — и к тому не приступишься! Сириец паршивенький, — и к тому приступа нет.
Приходится пробавляться бабами, рабынями. От них хоть приплод!
Всё-таки каждый год маленького продашь, что-нибудь да выручишь!
А иная, — старательная, — смотришь, и двух принесёт.
(Эти малыши идут на откармливание мурен. Недурные цены любители поесть дают!).
И так везде, во всех хозяйствах.
Смотришь, — где прежде германцами землю обрабатывали, — теперь на баб перешли.
И в этакое-то время столько добра уничтожать?!
Для чего?! Для удовольствия?!
Разве можно так к людям относиться, — когда весь Рим без рабов, как без рук?!
Здоровеннейший малый, — а его льву на съедение дают.
Смотреть жалко. Слёзы на глаза навёртываются.
Работать бы мог.
Конечно, я ходил на игры.
Все ходят. Отчего ж и не пойти, раз бесплатно.
Но возмущался.
И вот однажды, когда я смотрел и возмущался:
— Что делают! Что делают! Смотрите! Обсмолили да зажгли!
Что от него света, что ли, больше?
Что орёт он, когда горит?
Так из-за этого христианина губить?!
Когда я смотрел и возмущался, — Публий, мой сосед по дому, крепко сжал мне руку.
— Тебя это возмущает, Гай?!
— А тебя нет?!
— Я слов не нахожу, чтоб высказать своё негодование! Так поступать с христианами!
— Разумеется. И христианин может работать! Продали бы.
Публий посмотрел на меня странно.
— Я по поводу жестокости, Гай! Несчастные жертвы! Мученики!
— Ну, это положим!.. Они христиане!
— Что ж из этого, Гай? Что ж из этого? За это мучить?
— Сами виноваты! Зачем они христиане!
— Гай, да, ведь, это глупости всё, вздор, сказки, — что про них рассказывают! Ведь, это для того, чтоб возбудить чернь против них! Дикую, тёмную, невежественную чернь! Будто они предаются разврату, убивают детей, пьют кровь! Ведь, пойми ты, это религия! Новая религия, Гай! Религия, как всякая другая! Какая религия предписывает дурное?
— Тем хуже. Зачем исповедуют такую религию, за которую полагается казнь? Слава бессмертным богам! На свете много безопасных религий, за которые ничего не бывает. Выбирай любую и исповедуй. Зачем же ещё новые выдумывать?
Публий смотрел на меня, вытаращив глаза.
И взгляд у него горел, словно Публий был в лихорадке.
— Да ты знаешь ли, Гай, это новое учение? Ты говоришь так потому, что его не знаешь!
— А ты знаешь, Публий?
— Да, я знаю. Я знаю!
— Вот что, Публий! — сказал я ему холодно и сухо.
Я умею, когда нужно, как ножом отрезать.
— Ты можешь знать, что тебе угодно. Но что знаешь, — знай про себя. Я узнавать таких учений, за которые полагается казнь, не желаю. Понял? Видишь, — вон ликтор с прутьями! Понимаешь?
Приказал жене, чтоб она с Публиевой женой прекратила знакомство. И дети чтоб не играли с детьми Публия.
Кто бережёт себя, того берегут боги.
Так-то!
Пусть люди, выдумывающие новые религии, отправляются к зверям.
Я запрещённых учений не знал, не знаю и знать никогда не буду!
В третий раз я жил во времена Крестовых походов.
Трудные были времена.
Но жить можно.
Умному человеку всегда жить можно.
Бароны грабили.
Но бароны меня, я — мужика.
Так оно и шло.
На всём свете так. Рыба ест червя, человек — рыбу, а червь — человека. И все сыты!
Барон с меня, я — с мужика.
Глядишь:
— Переложил!
Полцехина ещё в мою пользу осталось.
Не без удовольствия даже время проходило.
Турниры.
Мы — бюргеры. На турниры не ходили.
Но интересоваться — интересовались.
Сегодня одному барону на турнире голову вдребезги. Завтра другого копьём насквозь. Послезавтра третьего мечом пополам.
— Бароном меньше!
За турнирами следили с интересом.
Как вдруг пошёл кругом говор.
Как море, всколыхнулось всё.
— Святая земля! Иерусалим! Сарацины!
У меня тоже в семье приняли самое горячее участие.
Жена, дочери на плащи кресты шили. Сын хлеб, которого не доест, на сухари сушил.
Разве мы не христиане!
Я речи говорил.
Каждый почти вечер на площади:
— Разве не возмутительно?! Сарацины Святой землёй владеют!!!
Епископ даже меня хвалил:
— Ревностен!
Я, как все.
И вот двинулись крестоносцы.
Пришли к нам в город. Разместились по нашим домам. Стан вокруг города разбили. Едят, пьют, оружием звенят, духовные стихи поют.
— Мы за святое дело идём!
Всё ничего.
Но когда у меня овцу зарезали:
— Для крестоносцев, что на святое дело идут.
Тут извините!
— Палестину освобождай. Но зачем мою овцу трогать?
Тут мне и пришло в голову:
— Благочестиво ли? Крестовый поход этот самый? Кто попустил сарацинов Святою землёю владеть? Господь. Всё от Него. Что ж мы, в гордыне своей, сильнее Его, что ли, хотим быть? Желаем, чтоб Святая земля была освобождена, — что мы должны делать, как добрые христиане? Господа Бога молить, молебны служить, свечи ставить. Услышит наши молитвы, — восхощет, освободит. А то: «мы сами освободим!» На свои силы полагаться да чужих овец резать! Христианское ли дело затеяли? Согласно ли со смирением?
Разумеется, я эти мысли на площади не высказывал.
На площади бывают и незнакомые люди. Кто же с незнакомыми людьми разговаривает?
А так говорил, дома с друзьями.
Никлаусу сказал, соседу.
Никлаус даже подпрыгнул:
— Верно! Удивительно благочестиво рассуждаешь!
Да и пошёл на площадь во всё горло кричать.
Никлауса растерзали.
Не кричи во всё горло!
Мысль кроту должна быть подобна. Втайне, втихомолку, незаметно работать. Тогда она и сильна. А вылез крот наружу, — тут кроту и конец.
Меня и архиепископ похвалил. При всей публике.
— Вот Фохт! Не нечестивому Никлаусу чета! У него овцу зарезали, — а и то ничего не говорит!
— Я, — говорю, — ваше преосвященство, ежели у меня мысль сомнительная и явится, — я её в тайниках моей души держу. Как в тюрьму запираю. Иногда друзьям расскажу. Ведь и узников из тюрьмы пускают погулять. Но чтобы совсем её на свободу выпустить! На площади! На улицы! Ведь это всё равно, что разбойника пустить на свободе по городу бегать.
— Так впредь всегда и поступай!
Принял благословение и похвалу со смирением.
Проповедником сделался.
К крестоносцам речи держал:
— Спешите, летите, воинство, небом благословенное! Ждёт, томится по вас Святая земля! Изнывают святыни под властью неверных! Спешите, поспешайте!
Пусть убираются.
Может, их там сарацины перережут!
И что ж бы вы думали?
И тут я оказался прав.
Не успели они до Палестины дойти, — все погибли!
Тут я, я первый, окрестил их на вечные времена:
— Сволочью Петра Амьенского!
Удивительное дело!
Какому-то Петру Амьенскому позволяют народ булгачить, войска собирать, на войну идти, города в убыток вводить, чужих овец резать.
Чего начальство смотрит?
Видел я этого Петра Амьенского.
Пустынник, как пустынник. Ничего особенного!
— Босой! Босой!
Да и я сапоги сниму, — босой буду.
Нашли чему радоваться!
Засадить бы его сразу за появление в общественном месте в неприличном виде, — никаких бы и Крестовых походов не было.
И овцы у добрых людей были бы целы.
— Крестовые походы! Крестовые походы!
Никаких и Крестовых походов не было. Просто — попущение начальства.
В предпоследний раз я жил в Париже. В конце 18-го века.
Натерпелся.
Помню один денёк:
— 10-е августа.
1792 года.
Всю ночь не спали.
В полночь набат ударил. И всю ночь над Парижем стоял. По улицам факелы, передвигаются отряды.
Национальная гвардия.
«Граждане» с пиками.
— С пиками!
Вы только подумайте!
Утром, — слышим, — пальба.
— Ну, ну! Как они там из пик в ответ стрелять будут?
А как грянула пушка, мы все за голову схватились.
— Погибло народное дело!
Ещё пушка, ещё!
Как? Так рисковать судьбой всей нации?
С голыми руками, «с пиками», — изволите ли видеть, «с пиками»! — на пушки лезть!
И кто всё поднял?
В нашем же доме жили Люсиль Демулен и madame Дантон.
— Вот чьи мужья!
Я всегда любил нацию. Для меня нация выше всего.
— Свобода, равенство, братство!
И вот теперь всё это гибнет.
Пушка!
— И из-за чего?! Из-за кого! граждане? Какой-то несчастный писака, возомнивший о себе! Заика, дрянь! Какой-то адвокатишка без практики! Им нечего терять!
Пушка!
— А?! Вы спрятались, сударыни!
Обе дамы сидели ни живы, ни мертвы.
Дантонша, та совсем в обмороке лежала. Демуленша, вся в слезах, ещё кое-как держалась.
Пушка!
— А? Вы страдаете? Ваши сердца обливаются кровью за ваших мужей? Как же мы должны страдать? Как наши сердца должны обливаться кровью за страну? За нацию? За свободу? За равенство? За братство? Всё, всё погибло!
Пушка!
Нет, вы вообразите себе наглость этих дам.
К соседям присылают:
— Нет ли чашки кофе для madame Дантон!
Тут уж меня взорвало.
Пушка!
— Гражданки! Граждане! В древнем, в доблестном Риме граждан, которые навлекли на отчизну такое бедствие, и их семьи лишили бы огня и воды! В Риме, с которого мы все должны брать пример гражданской доблести! Не давать этим дамам кофе.
Пушка!
Наши дамы было разорвать их хотели.
Я остановил:
— Гражданки, не надо! Зачем? Мы их просто свяжем и передадим королевским комиссарам, по начальству. Те уж знают, что с ними сделать!
Пушка!
И вдруг всё смолкло.
Ужасные полчаса.
И вдруг бегут люди, кричат:
— Свобода! Свобода!
Оказывается, — ошибка.
Мы думали, что это из Тюильри из пушек палят. А, оказывается, пушки-то были у наших.
Это наши стреляли. Наши!
Вот была радость!
Я плясал.
А через час вдруг подъезжает карета.
— Здесь живёт гражданка Дантон, супруга гражданина министра юстиции?
Разумеется, мы не дали гражданке Дантон идти в карету.
Разумеется, донесли её на руках.
Я имел счастье передать гражданке Дантон чашку чёрного кофе в карету.
Пусть выпьет дорогой.
Ничего, что у меня чашка пропадёт. Такое событие! Да она и не из сервиза.
А гражданке Люсиль Демулен я имел удовольствие поднести цветы.
Не знаю уж даже, откуда у меня и цветы взялись.
Словно нарочно в квартире выросли.
Гражданку Демулен я видел ещё только раз.
В трудную минуту её жизни.
Когда её провозили на казнь.
Она ехала в подвенечном платье.
— К своему Камиллу!
Мне это тогда не понравилось.
— По-моему, так ехать на казнь даже неприлично!
Это значит афишироваться.
Я тогда же сказал об этом соседям.
Я не привык скрывать своих мыслей.
Что говорю, то и думаю.
— Зачем такая реклама?
Ну, что такое был Демулен?
Журналист, как журналист. Ничего особенного.
Теперь мне жить, прямо скажу, трудно.
На две газеты должен подписываться.
На «Товарища» был подписан и на «Новое Время».
«Товарищ» — для души. «Новое Время» — для знакомых.
Я человек семейный.
Семейному человеку без «Нового Времени» нельзя.
«Новое Время» — что на дверях дощечка:
— Застрахован в обществе «Якорь».
У меня всякий народ бывает.
Пусть видят, — на столе «Новое Время».
— Что? Выкусили?
Для души выписывал «Товарища».
Хорошо писали!
Но когда «Товарища» закрыли, я, конечно, осудил:
— Порядочных органов и так мало. Какое же право они имели, с общественной точки зрения, рисковать? Рисковать газетой? С печатным словом, господа, надо обращаться бережно!
Разве я не прав?
Подписываться на газету на год, и вдруг через два месяца…
Но я, конечно, не об этом.
Не в подписных деньгах дело, а в принципе:
— Честный орган печати, — его хранить надо. Освободительное движение нуждается…
Батюшки, пока размышлениям предавался, кошелёк из кармана свистнули.
— Вот вам и ваше освободительное движение!
Опера, или Искусство сделаться в один год знаменитым тенором
Посвящается всем, у кого плохи дела
Идите в теноры.
Лучшая из профессий. Ваш капитал у вас в горле. Тенор напоминает того счастливца из сказок Шехерезады, которого добрый волшебник наградил способностью плевать золотом. Куда ни плюнет, — золотой. Тенор, это самая выгодная профессия. Если у него один крик и никакого уменья, говорят:
— Но что за богатый материал!
Если пропал голос, уверяют:
— Зато уменье!
Мы слышали г. Кардинали, довольно безобразного крикуна, и восхищались.
— Теперь он не того… Но что это будет за певец! Какие данные!
Учитывали его будущие высокие ноты и выдавали под них аплодисменты, в вид варрантной ссуды.
Я слышал старичка Нодэна. Никакого голоса, зато:
— Ах, как он пел раньше!
И его награждали аплодисментами в виде пенсии.
А он уж переводил их у антрепренера на звонкую монету по существующему курсу на теноров.
Тенор — это человек, который поет голосом, своим прошлым и своим будущим.
К тому же ему вечно будут подпевать психопатки.
Относительно этих последних он может быть спокоен.
Они будут всегда.
Точно так же, как луна может быть спокойна, что у нее будут собаки и поэты, которые станут на нее лаять.
«Оне» и «они» будут на нее выть совершенно независимо от того, будет она в фазе полнолуния, новолуния или на ущербе. Им все равно, потому что восторгаться их потребность.
То же самое и психопатки. Поклоняться — их потребность, и у вас всегда будет толпа поклонниц, удовлетворяющих этой их потребности.
Я не говорю уже об успехах.
Тенор в этом отношении вне сравнения и конкуренции.
Он имеет успех не потому, что он сам красив, мужествен, храбр, благороден.
От каждого из нас потребуют предъявления одного из этих качеств, хотя бы в небольшом размере.
— Есть ли оно у вас?
Тенор же имеет успех потому, что Манрико — благороден, Рауль — храбр, Эрнани — мужествен, а Фауст носит голубое трико.
Последнее самое главное!
Итак, теперь, когда я выяснил вам все выгоды теноровой профессии, мне остается только перейти к главному:
— Как сделаться знаменитым тенором? Очень просто.
Поступите в извозчики.
— В извоз…
Непременно! Публика ужасно любит, чтоб перед ней пели бывшие сапожники, портные, извозчики, мясники.
Она обожает «случайные открытые таланты». И это «открытие» должно произойти по возможности патетически.
Знаменитый импрессарио летел к не менее знаменитому тенору, который закапризничал и отказался петь.
— Кем я его заменю? — с ужасом думал импрессарио и нетерпеливо понукивал извозчика: — Скорее!
Да на беду попался прескверный извозчик, — импрессарио разозлился и ударил его по шее.
Извозчик пронзительно крикнул.
— Да это do-diez! — воскликнул изумленный импрессарио и заключил извозчика в объятия.
Так должен быть найден тенор.
Недурно, конечно, если вы при этом возьмете и споете, по просьбе импрессарио, тут же народную песенку, соберете толпу народа, вас отправят в участок, и околоточный (за отсутствием комиссара его может заменить простой городовой), узнав, что перед ним будущее светило, извинится перед вами.
Полиция иногда отличается предусмотрительностью!
Далее вам следует поступить к какому-нибудь знаменитому учителю пения.
Но Боже вас сохрани у него учиться.
Публика любит «самородков». Толпа не переносит превосходства и не допускает, чтоб певец понимал больше, чем она, в музыке.
Увлеките жену вашего учителя, заведите корреспонденцию с его дочерью и наговорите ему дерзостей, но только сделайте так, чтоб он вас выгнал.
Когда вас выгонят таким образом от четырех профессоров и из трех консерваторий, — ваше музыкальное образование закончено.
Подписывайтесь на все итальянские театральные газеты, уезжайте в Кишинев и посылайте телеграммы из Буэнос-Айреса:
«Тенор Пшенини имел колоссальный успех. Triomfo completto, successo piramidale. Tutti arie bissati[5]. Публика вынесла его на руках».
Какое дело редакции, что телеграмма из Кишинева, если в ней рассказывается об интересном происшествии в Буэнос-Айресе?
Затем, переехавши в Бендеры, вы можете посылать телеграммы из Рио-де-Жанейро, Вальпараисо, вообще из города, который вам больше нравится.
Это называется «путешествием по Америке». Путешествием, которое было сплошным триумфом для молодого артиста!
Так это называется на языке итальянских театральных газет и агентов.
Кто из теноров в свое время не объехал всей Южной Америки?
Когда вы тоже объедете Америку и в ней не останется ни одного города, в котором стоило бы петь, бы берете билет из Бендер в Милан и таким образом переезжаете через Атлантический океан, вовсе не подвергаясь действию морской болезни.
Теперь вам остается только ходить по галерее Виктора-Эммануила и ожидать русского импрессарио.
Когда вы попадаете в Россию, вам нечего уже думать о том свете: рай не будет для вас новостью.
Держитесь только одного правила. Берите дорого.
Публика строго судит дешевых певцов и оправдывает дорогих.
Это, впрочем, объясняется очень просто. Каждый человек старается чем-нибудь оправдать сделанную глупость.
Он заплатил бешеные деньги, чтоб услыхать безголосого певца.
Надо же найти какое-нибудь оправдание.
— Да-да… но знаете ли, школа… большой, большой артист… не жалею, что пошел, не жалею!
Надо делать хорошую мину в дурной игре.
— Нужен ли при всем этом голос?
Отчасти.
Если у вас не будет голоса, у вас найдут «школу»; если у вас не будет «школы», отыщут нечто «врожденное»; если не отыщется ничего врожденного, найдут «игру».
Да ведь отыщется же у вас хоть «замечательный драматический шепот», черт возьми!
— Ну, а для певиц нужен голос? — слышу я пискливый дамский голосок.
— Лишнее, сударыня, совершенно лишнее. Чтоб сделаться певицей, голос, пожалуй, еще нужен.
Но чтобы сделаться знаменитой певицей, — вовсе нет. Чтобы сделаться знаменитостью, есть много средств и помимо голоса. Собственно говоря, это средство одно. Но оно универсально.
Против бедных
Я сделал всё, что может сделать действительно прекрасный человек.
Я терпеливо выслушал, как барабанила на рояле какая-то девица, с очень бледным лицом, но зато красными глазами.
Девица, очевидно, училась музыке в кулинарной школе и потому играла Листа так, словно рубила котлеты.
Но я даже не крикнул в середине пьесы:
— Довольно!
Потому что девица рубила на рояле котлеты с самыми лучшими намерениями.
Напротив, её игра привела меня даже в некоторое умиление:
— Вот какая милая девица! И не умеет играть, а играет. Потому что с благотворительной целью. Дай ей Бог хорошего жениха!
Затем я так же терпеливо прослушал, как какой-то добрый молодой человек, одарённый хорошим сердцем, но, к сожалению, вовсе не одарённый голосом, тоже без всяких дурных намерений, кричал что-то на публику по-итальянски.
Далее я прослушал несколько уж настоящих итальянских певцов, но из слабосильной команды.
Заплатил за бокал тёплого Эксцельсиора столько, на сколько я мог бы выпить целую бутылку хорошего холодного шампанского.
Словом, совершил в пределах своих всё возможное и сел на диванчик смотреть, как будут танцевать с благотворительной целью.
Я очень люблю благотворительные балы, где богатые, танцуя в пользу бедных, так сказать, протягивают им ногу помощи.
Я чувствовал себя отлично, как человек, который только что совершил в пользу ближних несколько подвигов, и под звуки вальса с удовольствием думал о только что сделанном мною добре.
Я думал о том, как скверное шампанское превратится в хороший квас и утолит палящую жажду бедного и угнетённого семейства, имеющего тем не менее только что новорождённого младенца и следовательно не забывающего об удовольствиях.
Труженик-отец входит в бедную хижину, высоко держа бутылку кваса.
Он был в благотворительном обществе, и ему выдали на квас.
— Квас! Квас! — радостно восклицает изнывающее от жажды, по случаю отсутствия воды в водопроводе, семейство.
И в бедной хижине наступает маленький праздник.
Мать семейства достаёт купленный на трудовые деньги штопор и квас бережно разливают по стаканам, составляющим единственное достояние бедной семьи.
Из бутылки первым долгом появляется таракан.
Квас пьют, а таракана отдают для забавы двухлетнему малютке.
Малютка, ещё никогда в жизни не пивший кваса, с удовольствием обсасывает таракана и начинает им весело играть.
И так весело, радостно в бедной хижине….
— А скажите, милостивый государь, что вы обыкновенно принимаете после благотворительных вечеров: слабительный пряник или Гуниади-Янос?
Этот вопрос принадлежал господину средних лет и безукоризненной внешности, севшему рядом со мной на диванчик.
— То есть как: что я принимаю?
— Ну, да! Что вы принимаете? Ведь должны же вы что-нибудь принимать, если накануне выпьете благотворительного Эксцельсиора?
— Я ничего не принимаю.
— Ага, у вас значит хороший желудок. Ну, а мой желудок вовсе не склонен заниматься благотворительностью… Нужно что-нибудь принимать. И я не понимаю, почему у нас нет до сих пор благотворительных пряников.
— Благотворительных пряников?
— Ну, да, пряников, продаваемых с благотворительной целью. В пользу какого-нибудь общества. На эти деньги точно так же можно было бы выстроить приют, школу, богадельню или что-нибудь в этом роде. Ведь есть же у нас благотворительные спектакли, балы, концерты, благотворительное шампанское, цветы, благотворительный чай, сладкие пирожки, даже благотворительные конверты для визитных карточек. Почему же не быть и благотворительным пряникам? Мы танцуем, смотрим, слушаем, пьём, едим, обмениваемся знаками вежливости с благотворительной целью. Отчего бы уж нам всё, что мы ни делаем, не делать непременно иначе, как с благотворительной целью. Так чтобы была уж не жизнь, а одна сплошная благотворительность. Чем ушибся, тем и лечись. С благотворительной целью испортил себе желудок, с благотворительной его и поправил. Бедным двойная польза.
— Виноват, судя по вашему тону, вы восстаёте против…
— Благотворительности? Нет, я только против чрезмерно широкого развития благотворительности. Я нахожу, что семь благотворительных спектаклей, два благотворительных бала, штук пять вечеров да штуки три концертов в неделю — это немножко много даже и не для такого маленького города, как Одесса. Можно раз выпить тёплого шампанского и промолчать, но когда вас каждый день поят тёплым шампанским, — возопишь, от глубины желудка возопишь!
— Я удивляюсь, как этот маленький косвенный налог…
— Во-первых, милостивый государь, всякий благоразумный человек прямые налоги предпочитает косвенным. Прямой налог я так и включаю в свой бюджет. А косвенный! Шут его знает, за что и сколько с меня возьмут косвенного налога. Если я знаю, что билет за вход стоит пять рублей, бутылка шампанского — девять, человеку на чай — рубль, итого шестнадцать, то я соображаю, стоит это удовольствие 16 рублей или не стоит. Иду или остаюсь дома. А тут как вы сообразите? На прошлом вечере программ не продавали, а на этом сидит дама патронесса и программы продаёт. Сюрприз! Косвенные налоги — это всегда неожиданные расходы. А неожиданные расходы может делать только тот у кого есть и неожиданные доходы.
— Например?
— Например, хотя бы доктора. Вдруг его сюрпризом ночью к тифозному больному требуют. Ну, отчего ж и не выпить на благотворительном балу тёплого шампанского за здоровье тифозного больного. А я, милостивый государь, помещик, и у меня в имении никаких тифозных сюрпризов, к сожалению, не бывает. Ни свиньи не начнут ни с того ни с сего пороситься, ни кукуруза, где её не посеешь, среди степи вдруг не вырастет, ни яблони зимой сюрпризом не зацветут. У меня доходы определённые, такими же должны быть и расходы. Конечно, я говорю с точки зрения человека благоразумного. Если нужно деньги всевозможным благотворительным учреждениям, пусть бы и устроили эти учреждения известный прямой налог на свои надобности. Чтоб я заплатил, сколько там следует, но зато на всё остальное время от всякой благотворительности был свободен. На балы ходил бы только тогда, когда мне хочется. Спектакли посещал бы только те, которые меня интересуют, шампанское пил бы только холодное. Вообще чувствовал бы себя человеком, а не благотворителем. Жил бы, а не благотворительствовал.
— Разве вы теперь…
— Не живу, а благотворительствую. Благотворительность у нас заела всё. Погубила театр. Если я могу тратить на театр в месяц пятьдесят рублей, то, значит, больше я не в силах. А если я должен побывать на десяти благотворительных спектаклях, — и каждый раз заплатить по пяти рублей, — то, значит, я больше в театр не пойду, хоть бы там раз-Беллинчиони пели! Я хочу «Гугенотов» слушать, а меня заставляют «Аиду» смотреть. Я хочу на «Короля Лагорского» пойти, а должен идти на «Фауста».
— Почему же должны?
— Потому что дамы билеты присылают. Благотворительность погубила концерты. Приезжает действительно первоклассный артист, а я так разных благотворительных девиц, на рояле барабанящих, наслушался, что у меня гроша нет. Книги — и те с благотворительной целью издаются! Тут бы себе интересное что-нибудь купил, а перед вами сборник в пользу голодающих или холодающих! «Неужели же я таким негодяем буду, что Гаршина читать стану, а холодающих так на морозе оставлю!» Ну, и покупаешь вместо книг благотворительные сборники. Вместо «Гугенотов» «Лючию» в 20-ый раз слушаешь; вместо артистов тебе какие-то помощники присяжных поверенных поют; наконец, вместо книг уж сборники читаешь! Помилуйте, тут и отупеть можно. С благотворительной целью, но отупеть. Это не благотворительность, милостивый государь, а благотворительное помешательство. Вы читаете газеты?
— Иногда.
— Вы прочитайте любой отчёт о каком-нибудь торжественном обеде. В конце обеда непременно кто-нибудь делает какое-нибудь благотворительное предложение. Благотворительность даже на десерт! И тут же немедленно «составляется фонд».
— Что ж, это очень хорошо, что фонд составляется.
— Но, позвольте, разве я за тем обедать хожу, чтоб фонды составлялись? В конце обеда я привык к десерту, а мне вместо фруктов подписной лист подносят. Поймите, что я говорю не о денежной стороне дела. Я даже готов, чтоб специальный благотворительный налог ввели, но я не желаю, чтоб благотворительность меня подкарауливала за каждым углом. Чтоб я должен был остерегаться её каждую минуту. Чтоб она проникала всюду и везде. Помилуйте! Захотели устроить одному почтенному человеку обед. Почтенный человек по скромности от обеда отказался. И вдруг нашёлся кто-то, предлагает, чтоб деньги, назначенные на обед, пожертвовали с благотворительной целью.
— Но ведь цель такая симпатичная!
— Цель может быть и очень симпатичной, но, ради Бога, обед-то тут при чём же? «Зачем обед, — лучше с благотворительной целью». Я хочу почтить юбиляра, провести несколько часов в его обществе, увидеться с коллегами, обменяться мнениями, а мне говорят: «вместо всего этого дай пять рублей и сиди дома». Логика в этом где, — я вас спрашиваю, — логика? И знаете, сколько на этот благотворительный призыв откликнулось? Из ста пятидесяти человек девятнадцать! В остальных, я уверен, логика возмутилась против этого; Да-с, именно логика. Потому что это уж не благотворительность, а какие-то паульсоновские анекдоты в лицах. Вы помните этот назидательный анекдот из назидательной паульсоновской хрестоматии? «Один богатый и добрый человек позвал к себе гостей на форели. За завтраком подали закрытое блюдо, и добрый человек, открыв его, сказал: «Господа, здесь, вместо форелей, червонцы, — я лучше решил форелей не покупать, а те деньги, которые бы на них истратил, отдать бедным». И гости, — говорит Паульсон, — разошлись довольные». И, вероятно, голодные. Конечно, всё это очень трогательно. Но ведь таким образом и до геркулесовых столбов дойти не трудно. Пригласить гостей, накормить их щами с кашей, «а вместо индейки, господа, я пожертвовал три рубля с благотворительной целью». Зачем индейка, — лучше с благотворительной целью. Зачем фрак, — лучше пиджак с благотворительной целью. «Что это вы в нитяных перчатках танцуете?» — А я, вместо того, чтоб перчатки купить, два рубля с благотворительной целью внёс. Зачем вы едете в гости, — лучше дайте рубль с благотворительной целью и сидите дома. Я не против благотворительности, но против того, чтоб она меня преследовала по пятам, доводила до галлюцинаций!
— До галлюцинаций?
— Да-с. Вы знаете, что такое в Одессе жить совестливому человеку? Невозможно. Вы хотите посидеть вечерок дома, а тут «Кармен» с благотворительной целью дают, и внутренний голос вам шепчет: «ах ты, такой сякой! Ты вот дома сидишь, а нынче «Кармен» с благотворительной целью ставится. Да ещё в пользу акушерок. Что ж акушерки будут делать, если ты дома сидеть будешь? Акушерки — они бедные». Ну, и идёшь с акушерской целью «Кармен» смотреть. Вы оперетки терпеть не можете, а тут «Горячую кровь» в пользу недостаточных младенцев дают. Опять внутренний голос тебе твердит: «бедненькие младенчики, голенькие, босенькие, а ты, свинья, даже оперетки для них посмотреть не хочешь». Ну, и идёшь. Я удивляюсь ещё, как до сих пор дагомейки в пользу какого-нибудь «общества вспомоществования образованным женщинам» не танцевали! Это изумительно! Визиты знакомым хотите в новый год сделать, у хорошеньких женщин ручки поцеловать, — и тут тебе: «зачем ручки дамам целовать? Лучше вы пять рублей с благотворительной целью пожертвуйте!» Выходишь на подъезд, лошадей тебе подают, — а они на тебя, так и кажется, глядят: «Что ты, свинья, на нас ехать собираешься, только гонять нас хочешь, — лучше бы ты карточки в благотворительных концертах разослал». Тут же тебе и газетная статья вспоминается, что какое-то благотворительное общество на эти самые деньги каменный корпус строить собирается. Прямо едешь и жуликом каким-то себя чувствуешь. Словно ты не визиты делаешь, а из этого самого корпуса кирпичи воруешь! «Вот я без всякой благотворительной цели езжу, а там бедные, несчастные из-за моих визитов пропадают». И кажется вам, что вы перед собой это несчастное лицо видите. То есть вы-то понимаете, что это не несчастное лицо, а самый обыкновенный лошадиный круп. Но только вам так казаться начинает. Лошадь хвостом махнула, а вам кажется, что несчастный рукавом слезу смахнул: «Ну, мол, тебя, — прощаю!» Как вам всё это покажется? До галлюцинаций человека доводят! Лошадиный круп несчастным лицом начинает казаться!
Голос моего собеседника начинал дрожать.
— До галлюцинаций, до помешательства эта танцующая, поющая, анекдотическая одесская благотворительность доводит. Устройте налог, делайте, что вам угодно, но ведь нельзя же людей семь дней в неделю благотворительностью мучить! Поневоле ум за разум зайдёт.
Он вскочил с места, кивнул головой и скрылся в толпе.
А я подошёл, выпил ещё бокал тёплого Эксцельсиора и снова сел на диван мечтать о том, как Эксцельсиор превратится в квас.
И снова передо мной была бедная хижина, стаканы, наполненные квасом, таракан и малютка.
Семья пила квас, малютка съел таракана.
Эта трогательная сцена представилась мне с такой ясностью, что я вскочил и крикнул:
— Выплюнь!
Так что господин, только что перед этим начавший пить благотворительное шампанское, обернулся и посмотрел на меня с удивлением.
Смерть человека
Умер один Фармацевт.
На этом свете о таком происшествии не бывает даже объявления в газетах. А на том в смерти даже Фармацевта заинтересованы рай, ад и Сам Творец. Такова небесная конституция.
Фармацевт так долго прижимал револьвер к виску, что кончик ствола из холодного сделался тёплым.
— Что значит: жизнь, смерть? Нужно только прижать пальцем эту штучку. Никаких не нужно разрешать вопросов, — только прижать пальцем эту штучку. Только прижать пальцем эту штучку! И больше ничего!
И едва успел раздаться выстрел, как душу Фармацевта окружили бледные духи в светлых одеждах и другие, безобразные, притаившиеся, как обезьяны, которым несут корм.
— Что значит? — воскликнул Фармацевт, пробуя отступить.
Но духи окружили его плотнее.
— Мы ангелы! — сказали бледные духи в светлых одеждах.
— Мы черти! — радостно завизжали обезьяны.
— Но позвольте! Я на это совсем не рассчитывал! — взволнованно вскрикнул Фармацевт. — Я протестую! Я вам прямо говорю, что вас не существует! Я в вас не верю! Что вы ко мне пристаёте?
Бледные лица ангелов стали совсем восковые.
— Как же в нас не верить, если мы существуем? — печально спросили ангелы.
— Ты и не верь, а я тебя поджаривать буду! Я тебя буду поджаривать, а ты не верь! — сказал дьявол.
— Но это же всем известно, что вас нет! Спросите у кого угодно! Я вас уверяю, что вы ошибаетесь! Ну, какой же просвещённый человек в наше время верит в чёрта? Это даже некорректно!
— А я тебя всё-таки поджарю! — стоял на своём чёрт.
Духи окружили Фармацевта теснее.
Фармацевт тоскливо оглянулся на своё тело, лежавшее на постели.
Оно было похоже на ощипанного цыплёнка. Только на лице остались клочки пуха. Тоненькие голые жёлтые ножки. Тоненькие голые жёлтые ручки. Животик бомбочкой. В выкатившихся стеклянных глазах зрачки были широко открыты от ужаса. От тела дурно пахло.
«Какой я был красивый!» — с сожалением подумал Фармацевт.
И захотел назад.
Но его повели.
И привели на такое светлое место, что человек мог даже читать в своей душе.
Фармацевт почувствовал себя беспомощным, как маленький ребёнок, которого схватил взрослый и хочет больно наказывать. Ему хотелось кричать и плакать.
Но он, по привычке, собрал все силы, чтобы поддержать своё человеческое достоинство.
— Это несправедливо! — закричал фармацевт, как на митинге, хотя и весь дрожа. — Творец, я отрицаю за Тобой право меня судить! Это Твоя ошибка! Житель неба, Ты создал меня по образу и подобию Твоему и пустил меня… на землю. Это всё равно, что рыбу, которая создана, чтобы плавать в глубоких и прозрачных водах, бросить на песок! Это всё равно, как орла, который создан, чтобы летать в воздухе, под облаками, жить на вершинах неприступных скал, бросить в воду и сказать ему: «Плавай!» Это несправедливо! Слушайте меня, ангелы!
При этих словах у ангелов завяли крылья.
А дьяволы, радостно вскрикнув, как обезьяны, которым бросили, наконец, горсть орехов, схватили Фармацевта, подняли и потащили с собой.
— Здесь тоже не позволяют рассуждать! — кричал Фармацевт, болтая ногами и языком. — Это несправедливо! Я протестую! В этом нет логики.
Дьяволы притащили его к двери, на которой было написано:
— Здесь покидает человека всякая надежда!
И бросили его в эту дверь.
Здесь было холодно. И холодный воздух был полон доносившихся откуда-то плача и стонов. Тьма была освещена отблеском горевших вдали огромных костров.
Душа Фармацевта озябла и чувствовала, что леденеет.
К нему подошла тень.
Завёрнутая плотно, как в саван, в белую тогу с пурпурными полосами, казавшимися запёкшейся кровью.
На заострившемся бледном лице лежала скорбь, не прошедшая в течение двадцати столетий.
— Ты протестуешь, когда другие только рыдают? — сказала тень бледным голосом. — Дай мне твою руку.
— Кто вы такой, кто разговаривает со мной? — спросил Фармацевт.
И тень отвечала с тяжёлым вздохом:
— Я родился под вечер республики, и умер, когда забрезжилась заря тирании. Любовь к свободе привела меня в это место, где мучатся миллионы тиранов, как Франческу да Римини любовь привела сюда, куда людей приводит ненависть. Я жил на берегах Тибра и умер при Филиппах. После смерти меня назвали «последним из римлян», а при жизни звали Брутом. Ошибка была моим преступлением. Как одинокий человек, с мгновения на мгновение ожидающий прибытия друга, — стук собственного сердца принимает за стук копыт его коня, — так я биение своего сердца принял за биение сердца всего Рима. Как влюблённому кажется, что кто же может не любить его милой, так мне казалось, что кто же может не любить свободы и кто же не предпочтёт её даже жизни. В этом была моя ошибка. Только моё сердце, как цветок, цвело свободой, а всё кругом было готово быть скошенным на сено. Эта ошибка и заставила меня пронзить больше, чем своё сердце, сердце друга. Я Цезаря любил, но Рим любил я больше, а Рим не любил свободы, которую любил я. И свершилось напрасное злодейство. Зачем моей рукой рок совершил его? Я убил богоподобного Цезаря, величайшего из людей, которого любил, которого люблю, которому поклонялся, которому не перестану поклоняться…
— Камарилья! — воскликнул Фармацевт и отдёрнул руку.
— Ты говоришь? — спросил Брут с удивлением, услышав непонятное слово.
— Что вы мне так расписываете вашего Юлия Цезаря? Просто-напросто у вас рабская душа, и больше ничего! — надменно воскликнул Фармацевт, и пошёл дальше, даже не взглянув ещё раз на Брута.
— Рабская душа? — с удивлением повторил Брут, глядя вслед Фармацевту.
— Кто говорит здесь против тирании? — раздался голос.
И путь Фармацевту преградила огромная, широкоплечая фигура.
— Это я! — отвечал Фармацевт, смотря на великана снизу вверх. — С кем имею честь?
— Когда говорят о меткой стрельбе, — вспоминают моё имя. Моё имя вспоминают, когда говорят о свободе! — отвечал гигант. — Я родился на берегах кристальных озёр и вырос, дыша кристальным воздухом снежных вершин. Моими учителями были горные орлы. У них научился я любви к свободе. Гельвеция — имя моей прекрасной родины. Она свободна, и я чувствую себя счастливым даже здесь, куда одна и та же стрела привела и меня, и моего притеснителя Гесслера! Меня звали Вильгельмом Теллем. Моё имя значит «свобода».
— Буржуазная республика!
И Фармацевт сверху вниз посмотрел на коленку великана.
— Буржуазная республика, я вам говорю! — Буржуазное благополучьице, где люди служат в лакеях, в надежде когда-нибудь открыть собственную гостиницу. Большой отель, где хорошо приезжим, а постоянные жители состоят из швейцаров и коридорных. Свобода чистить сапоги приезжим. Внук г. Гесслера выставляет свои сапоги в коридор, а ваш внук, г. Вильгельм Телль, берёт их и ему чистит. Я попрошу вас дать мне дорогу, г. Вильгельм Телль! По моему мнению, вы только напрасно нагрубили г. Гесслеру, — и больше ничего!
И он прошёл мимо.
— Н-да! Это называется — здорово! — в раздумье сказала тень Вильгельма Телля, сняла шляпу с огромным пером и почесала у себя в затылке.
— Кто это так громко разговаривает? Давно я не слыхал, чтобы здесь громко разговаривали! — раздался громовой голос.
И из группы людей, — у всех была красная полоса на шее, — отделился великан с безобразным лицом и маленькими, но как угли, горящими глазами.
Он протянул огромную руку Фармацевту и назвал себя:
— Гражданин Дантон! Привет и братство, патриот!
— Патриот?
Фармацевт сморщил нос и процедил сквозь зубы:
— Черносотенец!
— Ах, ты! — загремел Дантон. — Да убирайся ты ко всем чертям!
И в розовом дрожащем свете от дальних костров черти увидели Фармацевта.
— Вот он! Вот он!
И потащили его к костру.
— Постойте, условимся! — в испуге закричал Фармацевт. — И вы долго меня будете жарить?
— Вечно! — радостно завизжали черти.
— Стойте, товарищи! — завопил Фармацевт, вырываясь и замахав руками. — Прошу слова!
Черти раскрыли рты от удивления.
А Фармацевт вскочил на кучу приготовленных дров и уже говорил:
— Товарищи! Заставляя вас жарить грешников с утра до ночи и с ночи до утра, целую вечность, и заниматься тяжёлым, утомительным и вредным для вашего здоровья трудом, Вельзевул вас эксплуатирует! Товарищи! Вы должны требовать восьмичасового рабочего дня и жарить грешников только восемь часов в сутки! Ни минуточки больше. До исполнения же этого законного требования мы объявляем всеобщую забастовку. Тушите огни! Грешники, выходите! Вы больше не имеете права жариться! Да здравствует всеобщая стачка!
— В аду бунт! — доложил Вельзевулу Асмодей в низком страхе.
Вельзевул только гадко улыбнулся.
— Кто?
— Новенький Фармацевт!
— Стой! Я знаю, как его припечь!
— Расплавить свинца?
— Не стоит!
— Смолы?
— И не смолы.
— Вскипятить масла?
— Расход!
И Вельзевул, нагнувшись к уху Асмодея, что-то ему шепнул.
— В мгновенье! — воскликнул Асмодей и бросился исполнять приказание.
И через мгновение к Фармацевту подошла тень.
— Я только что слышал про вас! — любезно сказала тень и, протянув руку, отрекомендовалась:
— Карл Маркс. Очень рад.
— Я сам марксист, — ответил Фармацевт, — и тоже очень рад!
И Карлу Марксу подал руку:
— А, вы меня знаете! Тем приятнее! Вы, конечно, читали мой «Капитал»?
— Простите, г. Маркс…
У Фармацевта слегка сдавило горло.
— Мне так много приходилось спорить по поводу вашего «Капитала», что я не имел времени его прочитать.
И душа Фармацевта почувствовала, что она краснеет.
Карл Маркс засмеялся. Он смеялся всё громче, громче и начал хохотать так, что Фармацевт проснулся.
Сначала он с удовольствием убедился, что, действительно, жив.
Затем с приятностью закурил папиросу.
И улыбнулся себе в зеркало.
— А всё-таки и на том свете, товарищ, вы вели себя корректно.
Знаменитость
Он как бомба влетел в редакцию, схватился обеими руками за голову и бросился в кресло.
— Ради Бога! Спасите её и меня!
— Что случилось?
— Она хочет лететь на воздушном шаре!
— Как, на воздушном шаре?!
— Держась зубами за трапецию! Будь проклят тот день и час, когда ей попалась на глаза газета с этим описанием полёта Леоны Дар! Ей, видите ли, мало славы знаменитой концертной певицы, «венского соловья», она желает ещё славы неустрашимейшей акробатки и собирается схватиться за эту славу зубами!
— Но ведь это сумасшествие!!!
— А разве Эмма Андалузи когда-нибудь была здравомыслящей! Разве вы не читали, как в Мадриде её приняли за безумную и засадили в сумасшедший дом?! Вот у меня и вырезка из местных газет! Прочитайте! Клянусь, эта женщина введёт меня в могилу! Я застрелюсь! Я брошусь с вашего ужасного моста! Я кинусь в море! Это выше моих сил! Будь проклят день и час, когда я взялся возить Андалузи концертировать по всему свету! О, ради Бога…
— Но что же может сделать редакция?
— Она вас так уважает! Так дорожит вашим мнением! Ваши отзывы, это — единственное, что она приказывает себе переводить. О, ради Бога! Отговорите её от этого ужасного намерения лететь, держась зубами за трапецию! Вы один можете это сделать!.. Ради Бога едем сейчас же, — она только что кончила дрессировать своего леопарда.
— Что-о?!
— У этой дикой женщины явилась фантазия сделаться также укротительницей зверей. Она выписала себе леопарда! Нас гонят из гостиницы! Вы понимаете, мы занимаем маленький отдельный корпус, но всё-таки рёв этого чудовища! Она по четыре раза в день забирается к нему в клетку и хлещет его хлыстом. Это ужасно! Теперь она кончила свои адские упражнения, и мы застанем её за завтраком… Конечно, если ею самою не позавтракал леопард!
Бедняга беспомощно развёл руками.
— Хорошо, я кончу работу и сейчас приеду.
— О, как мне вас благодарить! Быть может, хоть вы сумеете её уговорить! Ради всего святого!
Он встретил меня в коридоре, бледный и испуганный.
— Ради Бога, подождите одну минуту! Эта сумасшедшая выдумала новую забаву. Она нарисовала на двери круг и стреляет в цель из пистолета. Ей, видите ли, хочется стрелять, как Вильгельм Телль. А я из-за этого должен успевать войти в дверь между моментом, когда она целит, и моментом, когда она выстрелит.
— Д-да, при таких условиях довольно неудобно входить.
— Но постойте, я ей сейчас скажу, что это вы! Ради вас, быть может, она сделает исключение и прекратит на несколько минут свои дьявольские забавы!
Он подошёл к двери и постучал.
За дверью грянул выстрел.
Он отскочил.
— Чёрт знает, тут заплатишь за концерты жизнью. Синьора Андалузи, это г. X, критик, которого вы всегда читаете? Ради Бога, прекратите вашу дьявольскую баталию, хоть для того, чтобы он мог войти и засвидетельствовать вам своё почтение!
— А! это г. X! Я рада его видеть! Пусть войдёт!
Она стояла посреди комнаты, в трико телесного цвета, как гимнастка, с пистолетом в руках.
Комната была полна пороховым дымом, за перегородкой ревел леопард. С потолка спускалась трапеция.
— А, m-r X! Я рада вас видеть! А я немножко стреляла! Не правда ли, я недурно попадаю в цель?
В середине кружка застряло несколько пуль.
— Да, но ваш импресарио говорит, что вы собираетесь сделаться ещё и воздухоплавательницей!
— А, m-r Ракош уж успел пожаловаться! Да, да, я лечу.
— Держась зубами за трапецию! Великая и знаменитая концертная певица…
— Мне надоело быть знаменитой певицей, я хочу быть знаменитой гимнасткой. Знаменитых певиц много, — Леона Дар — одна! Это меня бесит! Я не хочу, чтоб она была самой мужественной из женщин. Я лечу точно так же. К тому же это вовсе не так трудно. Я уж научилась висеть по десяти минут, держась зубами за трапецию. Не всё ли равно висеть в комнате или на воздухе. Хотите, я покажу вам, как это делается. Ракош, стул!
— Ради Бога, синьорина! Я враг сильных ощущений!
— Если вы боитесь смотреть, — не нужно! А жаль! Вы убедились бы, что Эмма Андалузи такая же великолепная гимнастка, как и певица!
— Поговорим лучше о вашем концерте.
— Я не пою.
— Господи, полный сбор! — взвыл в углу m-r Ракош.
— Мне нет до этого дела. Я не пою, потому что у меня есть дела поважнее: я собираюсь лететь, наконец, мой леопард становится всё более и более свирепым. Кроме того, мне нужно стрелять.
— Синьорина! Но ради вашего несчастного импресарио, ради публики, которая так жаждет слышать знаменитую Эмму Андалузи…
Она задумалась:
— Ради импресарио ничего. Для публики всё. Я пою. Вы знаете мою слабую струнку. Это мой бог, мой повелитель, идол, которому я молюсь! Публика мне заменяет всё, — семью, любимого человека. Если б публика потребовала этого, я пожертвовала бы для неё всё, — себя, своё тело. Если б публике это доставило удовольствие, — я умерла бы на её глазах в пытках инквизиции.
Только под звуки её аплодисментов!
Публика требует, — Эмма Андалузи поёт!
На следующий день все газеты возвестили о новых причудах знаменитой Эммы Андалузи.
Абонемент на три концерта вперёд по сумасшедшим ценам был разобран.
Наступил день концерта.
8 часов. Зал благородного собрания переполнен, а Эммы Андалузи всё ещё нет.
Четверть девятого. Публика волнуется.
Двадцать минут девятого.
Наконец‑то!
Появляется её секретарь с драгоценностями и подковой. Эмма Андалузи никуда без грязной железной подковы не ездит.
Камеристка, которая несёт её Бобби, маленького мопса, в ошейнике, осыпанном крупными брильянтами, два ливрейных лакея с массой картонок и m-r Ракош с бонбоньеркой конфет для маленького Бобби.
Эмма Андалузи, вся в перьях, кружевах, брильянтах, бросается в кресло и начинает кормить Бобби конфетами.
— Синьорина! Синьорина! — умоляюще бормочет г. Ракош, кидаясь на колени. — Пора начинать!
— Ах, пойдите вы с вашим пением! Как я могу петь, когда маленький Бобби болен! Смотрите, он не ест даже шоколадных конфет!
— Синьорина!!!
M-r Ракош с умоляющим видом обращается к старшинам, стоящим в дверях:
— Уговорите хоть вы её, что пора начинать.
Из зала доносятся аплодисменты потерявшей терпение публики.
— Публика! Аплодисменты!
Эмма Андалузи кидает мопса на пол так, что тот визжит.
— Пустите меня к моей публике!
И она с горящими глазами бежит на эстраду.
Каждая ария, спетая её звучным, красивым грудным голосом, вызывают восторг.
В антрактах старшины рассказывают о сцене в уборной.
— … Но стоило ей услыхать аплодисменты.
— Вот это настоящая артистическая натура!
— Это артистка в душе, взбалмошная, сумасшедшая, но артистка.
И публика ревёт:
— Андалузи!.. Браво… Андалузи!..
Она поёт без конца.
Посылает воздушные поцелуи, смотрит своими огненными страстными глазами, словно готовая отдаться всей публике.
А когда её засыпают цветами, она хватается за сердце, дрожит, изнемогает от восторга, от счастья, как будто от страсти любви.
Публика сумасшествует.
По окончании концерта я иду в уборную и ещё издали слышу крики, вопли.
Что случилось?
По уборной летают картонки, шляпы, боа из перьев, ноты, веера, букеты.
Бедный Ракош прижался в уголке весь засыпанный цветами.
Она кидается ко мне.
— Он меня обманул! Он низко меня обманул! Он привёз меня в Россию! Вообразите, я сейчас хотела ехать охотиться на медведей, — а он говорит, что здесь нет медведей! Значит, это не Россия, если нет медведей! Скажите, где я, наконец, в какой стране?
— Синьорина, успокойтесь! Медведи водятся только на севере! На юге медведей нет!
— О, Боже, эта женщина сведёт меня в могилу! — восклицает бедняга Ракош под хохот поклонников, переполняющих коридор.
Это произошло случайно.
Я зашёл через несколько дней за карточкой и остановился у двери, раздумывая:
— Что делает теперь почтенная синьорина?
Сидит в клетке у леопарда, висит зубами на трапеции или целит из пистолета в ту дверь, в которую я должен войти.
Я хотел постучать, как вдруг остановился, словно вкопанный.
Это было совсем необычайно.
Кричал г. Ракош. Эмма Андалузи говорила жалобным голосом, дрожавшим от слёз.
— Ты должна это сделать! Понимаешь ты это! Это необходимо для следующих концертов! — ревел г. Ракош.
— Я не могу! Вы понимаете, я больше не могу! — рыдала Эмма. — Вы заставляете меня ходить в трико при посторонних, этот страшный леопард так ревёт, что я не могу по ночам сомкнуть глаз, вся дрожу! Каждый раз, как вы стукнете в дверь, я должна подойти и выстрелить в середину кружка. Я боюсь, что в эту минуту отворят дверь, и я кого-нибудь убью! У меня дрожат руки, когда я только дотронусь до этого страшного оружия, а теперь вы заставляете меня стрелять в живого человека! Я не могу убивать! Не могу!
— Какой дьявол говорит тебе об убийстве! Твой пистолет даже не будет заряжен! А я расскажу потом журналистам, что ты выстрелила в воздух из великодушия. А он, — какой же дурак станет стрелять в женщину! Вот ты должна послать вызов этому рецензенту и объявить, что убьёшь его, как собаку, если он откажется. Это очень эффектно, чёрт побери! И превосходно в смысле рекламы!
— Боже мой! Боже мой! Да когда же кончится эта мука!
— Вместе с твоим контрактом, не ранее!
— Вы ставите гроб в моей спальне и распускаете слухи, будто я сплю в гробу! Положим, я сплю на матраце на полу, но, понимаете ли, мне страшно быть в одной комнате с этим страшным гробом. Я задыхаюсь от порохового дыма, которым переполнена комната. Вы заставляете меня играть роль какой-то полоумной! Вы ославили меня такою на весь свет, на весь свет! Мне стыдно читать в газетах, что про меня пишут! В Мадриде вы, для вашей проклятой рекламы, на три дня посадили меня в больницу для душевнобольных. Господи! Господи!
— А мне, думаешь, весело выслушивать крик такой девчонки, как ты! По сорока раз в день падать перед такой дрянью на колени! Получать затрещины и картонки в голову.
— Но ведь я артистка, наконец, чёрт вас побери! Мне надоели эти комедии!
— Молчать! Здесь нет посторонних, чтоб кричать на меня! Много сделаешь с одним голосом, без рекламы, чёрт побери! Мы живём в век рекламы! Ты помнишь, как ты босой девчонкой пришла ко мне, кончив венскую консерваторию.
— Да, я пришла к знаменитому Ракошу, а не к балаганному шарлатану. Я никогда не забуду этой гнусной комедии. Вы приказали мне кинуться в Дунай и будто бы спасли.
— Да, чёрт возьми! Публика любит всё необыкновенное. На следующий же день все газеты писали о том, как знаменитый Ракош спас молодую девушку, кинувшуюся из-за несчастной любви в воду, и как у неё оказался замечательный голос. А эта поездка по Италии? По два урока у каждой знаменитости, эти телеграммы, что величайшие профессора пения разрывают тебя на части, отнимают друг у друга!
— Боже! Какая ложь! Какая гнусная ложь! И всё это за ничтожные 500 франков в месяц, из которых я 300 отсылаю моей бедной маме и сёстрам. Они там голодают! Моя бедная, моя милая мама, которую вы чуть-чуть не убили этой гнусной выдумкой про никогда не существовавшего венгерского графа.
— А что ж? Публика это любит, когда знаменитых увозят венгерские графы. Разве вам что-нибудь сделал этот несуществующий граф?
— Да, но мама, бедная мама! Она чуть не умерла от горя, стыда, позора!
— От этого не умирают!
— Такие, как вы!
— Потише!
— Вы смеете поднимать на меня руку? И всё это за 500 франков, на которых вы наживаете десятки тысяч.
— А что ж? Разве ты в чём‑нибудь нуждаешься, неблагодарная тварь! У тебя чего-нибудь нет…
— Да! Брильянты, которые по контракту принадлежат вам же. Платья, бельё, — всё это ваше. Если я завтра потеряю голос, — я нищая, без всего!
— Не беспокойся! Я возьму антрепризу другого «чуда света», а ты останешься у меня в качестве… компаньонки!.. Ты мне продолжаешь нравиться!
— О Боже! Не смейте говорить хоть об этом! Когда я подумаю, к чему вы меня принуждаете!
— Контракт!
— Негод…
— Молчать!
Раздался удар, крик, я рванул дверь, она была заперта.
Я постучал, и оттуда послышался вопль г. Ракоша:
— Синьора! Ради Бога, прекратите ваши упражнения в боксе! Вы меня убьёте на смерть.
Синьора!
Тихий, злобный шёпот:
— Кричи же: «нет, не кончу, пока не нанесу вам удара в грудь». Там кто-кто есть!
И она крикнула громким голосом, стараясь подавить рыдания:
— Нет, не кончу, пока не нанесу вам удара в грудь!
А через две недели я прочитал в парижских газетах, что у приехавшей в Париж концертировать знаменитой Эммы Андалузи явилась новая прихоть.
Она ищет славы великой наездницы и каждый день скачет верхом через высокие барьеры.
Кроме того, она завела себе большого ручного крокодила, который спит в её спальне, рядом с «её знаменитым гробом».
Бедная!
Достоевский Федор
Крокодил
Ohé Lambert! Où est Lambert? As-tu vu Lambert?[6]
Сего тринадцатого января текущего шестьдесят пятого года, в половине первого пополудни, Елена Ивановна, супруга Ивана Матвеича, образованного друга моего, сослуживца и отчасти отдаленного родственника, пожелала посмотреть крокодила, показываемого за известную плату в Пассаже. Имея уже в кармане свой билет для выезда (не столько по болезни, сколько из любознательности) за границу, — а следственно, уже считаясь по службе в отпуску и, стало быть, будучи совершенно в то утро свободен, Иван Матвеич не только не воспрепятствовал непреодолимому желанию своей супруги, но даже сам возгорелся любопытством. «Прекрасная идея, — сказал он вседовольно, — осмотрим крокодила! Собираясь в Европу, не худо познакомиться еще на месте с населяющими ее туземцами», — и с сими словами, приняв под ручку свою супругу, тотчас же отправился с нею в Пассаж. Я же, по обыкновению моему, увязался с ними рядом — в виде домашнего друга. Никогда еще я не видел Ивана Матвеича в более приятном расположении духа, как в то памятное для меня утро, — подлинно, что мы не знаем заранее судьбы своей! Войдя в Пассаж, он немедленно стал восхищаться великолепием здания, а подойдя к магазину, в котором показывалось вновь привезенное в столицу чудовище, сам пожелал заплатить за меня четвертак крокодильщику, чего прежде с ним никогда не случалось Вступив в небольшую комнату, мы заметили, что в ней кроме крокодила заключаются еще попугаи из иностранной породы какаду и, сверх того, группа обезьян в особом шкафу в углублений. У самого же входа, у левой стены стоял большой жестяной ящик в виде как бы ванны, на крытый крепкою железною сеткой, а на дне его было на вершок воды. В этой-то мелководной луже сохранялся огромнейший крокодил, лежавший, как бревно, совершенно без движения и, видимо, лишившийся всех своих способностей от нашего сырого и негостеприимного для иностранцев климата. Сие чудовище ни в ком из нас сначала не возбудило особого любопытства.
— Так это-то крокодил! — сказала Елена Ивановна голосом сожаления и нараспев, — а я думала, что он… какой-нибудь другой!
Вероятнее всего, она думала, что он бриллиантовый. Вышедший к нам немец, хозяин, собственник крокодила с чрезвычайно гордым видом смотрел на нас.
— Он прав, — шепнул мне Иван Матвеич, — ибо со знает, что он один во всей России показывает теперь крокодила.
Это совершенно вздорное замечание я тоже отношу к чрезмерно благодушному настроению, овладевшему Иваном Матвеичем, в других случаях весьма завистливым.
— Мне кажется, ваш крокодил не живой, — проговорила опять Елена Ивановна, пикированная неподатливостью хозяина, и с грациозной улыбкой обращаясь к нему, чтоб преклонить сего грубияна, — маневр, столь свойственный женщинам.
— О нет, мадам, — отвечал тот ломаным русским языком и тотчас же, приподняв до половины сетку ящика, стал палочкой тыкать крокодила в голову.
Тогда коварное чудовище, чтоб показать свои признаки жизни, слегка пошевелило лапами и хвостом, приподняло рыло и испустило нечто подобное продолжительному сопенью.
— Ну, не сердись, Карльхен! — ласкательно сказал немец, удовлетворенный в своем самолюбии.
— Какой противный этот крокодил! Я даже испугалась, еще кокетливее пролепетала Елена Ивановна, — теперь он мне будет сниться во сне.
— Но он вас не укусит во сне, мадам, — галантерейно подхватил немец и прежде всех засмеялся остроумию слов своих, но никто из нас не отвечал ему.
— Пойдемте, Семен Семеныч, — продолжала Елена Ивановна, обращаясь исключительно ко мне, — посмотримте лучше обезьян. Я ужасно люблю обезьян; из них такие душки… а крокодил ужасен.
— О, не бойся, друг мой, — прокричал нам вслед Иван Матвеич, приятно храбрясь перед своею супругою. — Этот сонливый обитатель фараонова царства ничего нам не сделает, — и остался у ящика. Мало того, взяв свою перчатку, он начал щекотать ею нос крокодила, желая, как признался он после, заставить его вновь сопеть. Хозяин же последовал за Еленой Ивановной, как за дамою, к шкафу с обезьянами.
Таким образом, всё шло прекрасно и ничего нельзя было предвидеть. Елена Ивановна даже до резвости развлеклась обезьянами и, казалось, вся отдалась им. Она вскрикивала от удовольствия, беспрерывно обращаясь ко мне, как будто не желая и внимания обращать на хозяина, и хохотала от замечаемого ею сходства сих мартышек с ее короткими знакомыми и друзьями. Развеселился и я, ибо сходство было несомненное. Немец-собственник не знал, смеяться ему или нет, и потому под конец совсем нахмурился. И вот в это-то самое мгновение вдруг страшный, могу даже сказать, неестественный крик потряс комнату. Не зная, что подумать, я сначала оледенел на месте; но, замечая, что кричит уже и Елена Ивановна, быстро оборотился и — что же увидел я! Я увидел, — о боже! — я увидел несчастного Ивана Матвеича в ужасных челюстях крокодиловых, перехваченного ими поперек туловища, уже поднятого горизонтально на воздух и отчаянно болтавшего в нем ногами. Затем миг — и его не стало. Но опишу в подробности, потому что я всё время стоял неподвижно и успел разглядеть весь происходивший передо мной процесс с таким вниманием и любопытством, какого даже и не запомню. «Ибо, — думал я в ту роковую минуту, — что, если б вместо Ивана Матвеича случилось всё это со мной, — какова была бы тогда мне неприятность!» Но к делу. Крокодил начал с того, что, повернув бедного Ивана Матвеича в своих ужасных челюстях к себе ногами, сперва проглотил самые ноги; потом, отрыгнув немного Ивана Матвеича, старавшегося выскочить и цеплявшегося руками за ящик, вновь втянул его в себя уже выше поясницы. Потом, отрыгнув еще, глотнул еще и еще раз. Таким образом Иван Матвеич видимо исчезал в глазах наших. Наконец, глотнув окончательно, крокодил вобрал в себя всего моего образованного друга и на этот раз уже без остатка. На поверхности крокодила можно было заметить, как проходил по его внутренности Иван Матвеич со всеми своими формами. Я было уже готовился закричать вновь, как вдруг судьба еще раз захотела вероломно подшутить над нами: крокодил понатужился, вероятно давясь от огромности проглоченного им предмета, снова раскрыл всю ужасную пасть свою, и из нее, в виде последней отрыжки, вдруг на одну секунду выскочила голова Ивана Матвеича, с отчаянным выражением в лице, причем очки его мгновенно свалились с его носу на дно ящика. Казалось, эта отчаянная голова для того только и выскочила, чтоб еще раз бросить последний взгляд на все предметы и мысленно проститься со всеми светскими удовольствиями. Но она не успела в своем намерении: крокодил вновь собрался с силами, глотнул — и вмиг она снова исчезла, в этот раз уже навеки. Это появление и исчезновение еще живой человеческой головы было так ужасно, но вместе с тем — от быстроты ли и неожиданности действия или вследствие падения с носу очков — заключало в себе что-то до того смешное, что я вдруг и совсем неожиданно фыркнул; но, спохватившись, что смеяться в такую минуту мне в качестве домашнего друга неприлично, обратился тотчас же к Елене Ивановне и с симпатическим видом сказал ей:
— Теперь капут нашему Ивану Матвеичу!
Не могу даже и подумать выразить, до какой степени было сильно волнение Елены Ивановны в продолжение всего процесса. Сначала, после первого крика, она как бы замерла на месте и смотрела на представлявшуюся ей кутерьму, по-видимому, равнодушно, но с чрезвычайно выкатившимися глазами; потом вдруг залилась раздирающим воплем, но я схватил ее за руки. В это мгновение и хозяин, сначала тоже отупевший от ужаса, вдруг всплеснул руками и закричал, глядя на небо:
— О мой крокодиль, о мейн аллерлибстер Карльхен! Муттер, муттер, муттер!
На этот крик отворилась задняя дверь и показалась муттер, в чепце, румяная, пожилая, но растрепанная, и с визгом бросилась к своему немцу.
Тут-то начался содом: Елена Ивановна выкрикивала, как исступленная, одно только слово: «Вспороть! вспороть!» — и бросалась к хозяину и к муттер, по-видимому, упрашивая их — вероятно, в самозабвении — кого-то и за что-то вспороть. Хозяин же и муттер ни на кого из нас не обращали внимания: они оба выли, как телята, около ящика.
— Он пропадиль, он сейчас будет лопаль, потому что он проглатиль ганц чиновник! — кричал хозяин.
— Унзер Карльхен, унзер аллерлибстер Карльхен вирд штербен! — выла хозяйка.
— Мы сиротт и без клеб! — подхватывал хозяин.
— Вспороть, вспороть, вспороть! — заливалась Елена Ивановна, вцепившись в сюртук немца.
— Он дразниль крокодиль, — зачем ваш муж дразниль крокодиль! — кричал, отбиваясь, немец, — вы заплатит, если Карльхен вирд лопаль, — дас вар мейн зон, дас вар мейн айнцигер зон!
Признаюсь, я был в страшном негодовании, видя такой эгоизм заезжего немца и сухость сердца в его растрепанной муттер; тем не менее беспрерывно повторяемые крики Елены Ивановны: «Вспороть, вспороть!» — еще более возбуждали мое беспокойство и увлекли наконец всё мое внимание, так что я даже испугался… Скажу заранее — странные сии восклицания были поняты мною совершенно превратно: мне показалось, что Елена Ивановна потеряла на мгновение рассудок, но тем не менее, желая отметить за погибель любезного ей Ивана Матвеича, предлагала, в виде следуемого ей удовлетворения, наказать крокодила розгами. А между тем она разумела совсем другое. Не без смущения озираясь на дверь, начал я упрашивать Елену Ивановну успокоиться и, главное, не употреблять щекотливого слова «вспороть». Ибо такое ретроградное желание здесь, в самом сердце Пассажа и образованного общества, в двух шагах от той самой залы, где, может быть, в эту самую минуту господин Лавров читал публичную лекцию, — не только было невозможно, но даже немыслимо и с минуты на минуту могло привлечь на нас свистки образованности и карикатуры г-на Степанова. К ужасу моему, я немедленно оказался прав в пугливых подозрениях моих: вдруг раздвинулась занавесь, отделявшая крокодильную от входной каморки, в которой собирали четвертаки, и на пороге показалась фигура с усами, с бородой и с фуражкой в руках, весьма сильно нагибавшаяся верхнею частью тела вперед и весьма предусмотрительно старавшаяся держать свои ноги за порогом крокодильной, чтоб сохранить за собой право не заплатить за вход.
— Такое ретроградное желание, сударыня, — сказал незнакомец, стараясь не перевалиться как-нибудь к нам и устоять за порогом, — не делает чести вашему развитию и обусловливается недостатком фосфору в ваших мозгах. Вы немедленно будете освистаны в хронике прогресса и в сатирических листках наших…
Но он не докончил: опомнившийся хозяин, с ужасом увидев человека, говорящего в крокодильной и ничего за это не заплатившего, с яростию бросился на прогрессивного незнакомца и обоими кулаками вытолкал его в шею. На минуту оба скрылись из глаз наших за занавесью, и тут только я наконец догадался, что вся кутерьма вышла из ничего; Елена Ивановна оказалась совершенно невинною: она отнюдь и не думала, как уже заметил я выше, подвергать крокодила ретроградному и унизительному наказанию розгами, а просто-запросто пожелала, чтоб ему только вспороли ножом брюхо и таким образом освободили из его внутренности Ивана Матвеича.
— Как! ви хатит, чтоб мой крокодиль пропадиль! — завопил вбежавший опять хозяин, — нетт, пускай ваш муж сперва пропадиль, а потом крокодиль!.. Мейн фатер показаль крокодиль, мейн гросфатер показаль крокодиль, мейн зон будет показать крокодиль, и я будет показать крокодиль! Все будут показать крокодиль! Я ганц Европа известен, а ви неизвестен ганц Европа и мне платит штраф.
— Я, я! — подхватила злобная немка, — ми вас не пускайт, штраф, когда Карльхен лопаль!
— Да и бесполезно вспарывать, — спокойно прибавил я, желая отвлечь Елену Ивановну поскорее домой, — ибо наш милый Иван Матвеич, по всей вероятности, парит, теперь где-нибудь в эмпиреях.
— Друг мой, — раздался в эту минуту совершенно, неожиданно голос Ивана Матвеича, изумивший нас до крайности, — друг мой, мое мнение — действовать прямо через контору надзирателя, ибо немец без помощи полиции не поймет истины.
Эти слова, высказанные твердо, с весом и выражавшие присутствие духа необыкновенное, сначала до того изумили нас, что мы все отказались было верить ушам нашим.
Но, разумеется, тотчас же подбежали к крокодильному ящику и столько же с благоговением, сколько и с недоверчивостью слушали несчастного узника. Голос его был заглушенный, тоненький и даже крикливый, как будто выходивший из значительного от нас отдаления. Похоже было на то, когда какой-либо шутник, уходя в другую комнату и закрыв рот обыкновенной спальной подушкой, начинает кричать, желая представить оставшейся в другой комнате публике, как перекликаются два мужика в пустыне или будучи разделены между собою глубоким оврагом, — что я имел удовольствие слышать однажды у моих знакомых на святках.
— Иван Матвеич, друг мой, итак, ты жив! — лепетала Елена Ивановна.
— Жив и здоров, — отвечал Иван Матвеич, — и благодаря всевышнего проглочен без всякого повреждения. Беспокоюсь же единственно о том, как взглянет на сей эпизод начальство; ибо, получив билет за границу, угодил в крокодила, что даже и неостроумно…
— Но, друг мой, не заботься об остроумии; прежде всего надобно тебя отсюда как-нибудь выковырять, — прервала Елена Ивановна.
— Ковыряйт! — вскричал хозяин, — я не дам ковыряйт крокодиль. Теперь публикум будет ошень больше ходиль, а я буду фуфциг копеек просиль, и Карльхен перестанет лопаль.
— Гот зей данк! — подхватила хозяйка.
— Они правы, — спокойно заметил Иван Матвеич, — экономический принцип прежде всего.
— Друг мой, — закричал я, — сейчас же лечу по начальству и буду жаловаться, ибо предчувствую, что нам одним этой каши не сварить.
— И я то же думаю, — заметил Иван Матвеич, — но без экономического вознаграждения трудно в наш век торгового кризиса даром вспороть брюхо крокодилово, а между тем представляется неизбежный вопрос: что возьмет хозяин за своего крокодила? а с ним и другой: кто заплатит? ибо ты знаешь, я средств не имею…
— Разве в счет жалованья, — робко заметил я, но хозяин тотчас же меня прервал:
— Я не продавайт крокодиль, я три тысячи продавайт крокодиль, я четыре тысячи продавайт крокодиль! Теперь публикум будет много ходиль. Я пять тысяч продавайт крокодиль!
Одним словом, он куражился нестерпимо; корыстолюбие и гнусная алчность радостно сияли в глазах его.
— Еду! — закричал я в негодовании.
— И я! и я тоже! я поеду к самому Андрею Осипычу, я смягчу его моими слезами, — заныла Елена Ивановна.
— Не делай этого, друг мой, — поспешно прервал ее Иван Матвеич, ибо давно уже ревновал свою супругу к Андрею Осипычу и знал, что она рада съездить поплакать перед образованным человеком, потому что слезы к ней очень шли. — Да и тебе, мой друг, не советую, — продолжал он, обращаясь ко мне, — нечего ехать прямо с бухты-барахты; еще что из этого выйдет. А заезжай-ка ты лучше сегодня, так, в виде частного посещения, к Тимофею Семенычу. Человек он старомодный и недалекий, но солидный и, главное, — прямой. Поклонись ему от меня и опиши обстоятельства дела. Так как я должен ему за последний ералаш семь рублей, то передай их ему при этом удобном случае: это смягчит сурового старика. Во всяком случае, его совет может послужить для нас руководством. А теперь уведи пока Елену Ивановну… Успокойся, друг мой, — продолжал он ей, — я устал от всех этих криков и бабьих дрязг и желаю немного соснуть. Здесь же тепло и мягко, хотя я и не успел еще осмотреться в этом неожиданном для меня убежище…
— Осмотреться! Разве тебе там светло? — вскрикнула обрадованная Елена Ивановна.
— Меня окружает непробудная ночь, — отвечал бедный узник, — но я могу щупать и, так сказать, осматриваться руками… Прощай же, будь спокойна и не отказывай себе в развлечениях. До завтра! Ты же, Семен Семеныч, побывай ко мне вечером, и так как ты рассеян и можешь забыть, то завяжи узелок…
Признаюсь, я и рад был уйти, потому что слишком устал, да отчасти и наскучило. Взяв поспешно под ручку унылую, но похорошевшую от волнения Елену Ивановну, я поскорее вывел ее из крокодильной.
— Вечером за вход опять четвертак! — крикнул нам вслед хозяин.
— О боже, как они жадны! — проговорила Елена Ивановна, глядясь в каждое зеркало в простенках Пассажа и, видимо, сознавая, что она похорошела.
— Экономический принцип, — отвечал я с легким волнением и гордясь моею дамою перед прохожими.
— Экономический принцип… — протянула она симпатическим голоском, — я ничего не поняла, что говорил сейчас Иван Матвеич об этом противном экономическом принципе.
— Я объясню вам, — отвечал я и немедленно начал рассказывать о благодетельных результатах привлечения иностранных капиталов в наше отечество, о чем прочел еще утром в «Петербургских известиях» и в «Волосе».
— Как это всё странно! — прервала она, прослушав некоторое время, — да перестаньте же, противный; какой вы вздор говорите… Скажите, я очень красна?
— Вы прекрасны, а не красны! — заметил я, пользуясь случаем сказать комплимент.
— Шалун! — пролепетала она самодовольно. — Бедный Иван Матвеич, — прибавила она через минуту, кокетливо склонив на плечо головку, — мне, право, его жаль, ах боже мой! — вдруг вскрикнула она, — скажите, как же он будет сегодня там кушать и… и… как же он будет… если ему чего-нибудь будет надобно?
— Вопрос непредвиденный, — отвечал я, тоже озадаченный. Мне, по правде, это не приходило и в голову, до того женщины практичнее нас, мужчин, при решении житейских задач!
— Бедняжка, как это он так втюрился… и никаких развлечений и темно… как досадно, что у меня не осталось его фотографической карточки… Итак, я теперь вроде вдовы, — прибавила она с обольстительной улыбкой, очевидно интересуясь новым своим положением, — гм… все-таки мне его жаль!..
Одним словом, выражалась весьма понятная и естественная тоска молодой и интересной жены о погибшем муже. Я привел ее наконец домой, успокоил и, пообедав вместе с нею, после чашки ароматного кофе, отправился в шесть часов к Тимофею Семенычу, рассчитывая, что в этот час все семейные люди определенных занятий сидят или лежат по домам.
Написав сию первую главу слогом, приличным рассказанному событию, я намерен далее употреблять слог хотя и не столь возвышенный, но зато более натуральный, о чем и извещаю заранее читателя.
Почтенный Тимофей Семеныч встретил меня как-то торопливо и как будто немного смешавшись. Он провел меня в свой тесный кабинет и плотно притворил дверь: «Чтобы дети не мешали», — проговорил он с видимым беспокойством. Затем посадил меня на стул у письменного стола, сам сел в кресла, запахнул полы своего старого ватного халата и принял на всякий случай какой-то официальный, даже почти строгий вид, хотя вовсе не был моим или Ивана Матвеича начальником, а считался до сих пор обыкновенным сослуживцем и даже знакомым.
— Прежде всего, — начал он, — возьмите во внимание, что я не начальство, а такой же точно подначальный человек, как и вы, как и Иван Матвеич… Я сторона-с и ввязываться ни во что не намерен.
Я удивился, что, по-видимому, он уже всё это знает. Несмотря на то, рассказал ему вновь всю историю с подробностями. Говорил я даже с волнением, ибо исполнял в эту минуту обязанность истинного друга. Он выслушал без особого удивления, но с явным признаком подозрительности.
— Представьте, — сказал он, выслушав, — я всегда полагал, что с ним непременно это случится.
— Почему же-с, Тимофей Семеныч, случай сам по себе весьма необыкновенный-с…
— Согласен. Но Иван Матвеич во всё течение службы своей именно клонил к такому результату. Прыток-с, заносчив даже. Всё «прогресс» да разные идеи-с, а вот куда прогресс-то приводит!
— Но ведь это случай самый необыкновенный, и общим правилом для всех прогрессистов его никак нельзя положить…
— Нет, уж это так-с. Это, видите ли, от излишней образованности происходит, поверьте мне-с. Ибо люди излишне образованные лезут во всякое место-с и преимущественно туда, где их вовсе не спрашивают. Впрочем, может, вы больше знаете, — прибавил он, как бы обижаясь. — Я человек не столь образованный и старый; с солдатских детей начал, и службе моей пятидесятилетний юбилей сего года пошел-с.
— О нет, Тимофей Семеныч, помилуйте. Напротив, Иван Матвеич жаждет вашего совета, руководства вашего жаждет. Даже, так сказать, со слезами-с.
— «Так сказать со слезами-с». Гм. Ну, это слезы крокодиловы, и им не совсем можно верить. Ну, зачем, скажите, потянуло его за границу? Да и на какие деньги? Ведь он и средств не имеет?
— На скопленное, Тимофей Семеныч, из последних наградных, — отвечал я жалобно. — Всего на три месяца хотел съездить, — в Швейцарию… на родину Вильгельма Телля.
— Вильгельма Телля? Гм!
— В Неаполе встретить весну хотел-с. Осмотреть музей, нравы, животных…
— Гм! животных? А по-моему, так просто из гордости. Каких животных? Животных? Разве у нас мало животных? Есть зверинцы, музеи, верблюды. Медведи под самым Петербургом живут. Да вот он и сам засел в крокодиле…
— Тимофей Семеныч, помилуйте, человек в несчастье, человек прибегает как к другу, как к старшему родственнику, совета жаждет, а вы — укоряете… Пожалейте хоть несчастную Елену Ивановну!
— Это вы про супругу-с? Интересная дамочка, — проговорил Тимофей Семеныч, видимо смягчаясь и с аппетитом нюхнув табаку. — Особа субтильная. И как полна, и головку всё так на бочок, на бочок… очень приятно-с. Андрей Осипыч еще третьего дня упоминал.
— Упоминал?
— Упоминал-с, и в выражениях весьма лестных. Бюст, говорит, взгляд, прическа… Конфетка, говорит, а не дамочка, и тут же засмеялись. Молодые они еще люди. — Тимофей Семеныч с треском высморкался. — А между тем вот и молодой человек, а какую карьеру себе составляют-с…
— Да ведь тут совсем другое, Тимофей Семеныч.
— Конечно, конечно-с.
— Так как же, Тимофей Семеныч?
— Да что же я-то могу сделать?
— Посоветуйте-с, руководите, как опытный человек, как родственник! Что предпринять? Идти ли по начальству или…
— По начальству? Отнюдь нет-с, — торопливо произнес Тимофей Семеныч. — Если хотите совета, то прежде всего надо это дело замять и действовать, так сказать, в виде частного лица. Случай подозрительный-с, да и небывалый. Главное, небывалый, примера не было-с, да и плохо рекомендующий… Поэтому осторожность прежде всего… Пусть уж там себе полежит. Надо выждать, выждать…
— Да как же выждать, Тимофей Семеныч? Ну что, если он там задохнется?
— Да почему же-с? Ведь вы, кажется, говорили, что он Даже с довольным комфортом устроился?
Я рассказал всё опять. Тимофей Семеныч задумался.
— Гм! — проговорил он, вертя табакерку в руках, — по-моему, даже и хорошо, что он там на время полежит, вместо заграницы-то-с. Пусть на досуге подумает; разумеется, задыхаться не надо, и потому надо взять надлежащие меры для сохранения здоровья: ну, там, остерегаться кашля и прочего… А что касается немца, то, по моему личному мнению, он в своем праве, и даже более другой стороны, потому что в его крокодила влезли без спросу, а не он влез без спросу в крокодила Ивана Матвеичева, у которого, впрочем, сколько я запомню, и не было своего крокодила. Ну-с, а крокодил составляет собственность, стало быть, без вознаграждения его взрезать нельзя-с.
— Для спасения человечества, Тимофей Семеныч.
— Ну уж это дело полиции-с. Туда и следует отнестись.
— Да ведь Иван Матвеич может и у нас понадобиться. Его могут потребовать-с.
— Иван-то Матвеич понадобиться? хе-хе! К тому же ведь он считается в отпуску, стало быть, мы можем и игнорировать, а он пусть осматривает там европейские земли. Другое дело, если он после сроку не явится, ну тогда и спросим, справки наведем…
— Три-то месяца! Тимофей Семеныч, помилуйте!
— Сам виноват-с. Ну, кто его туда совал? Эдак, пожалуй, придется ему казенную няньку нанять-с, а этого и по штату не полагается. А главное — крокодил есть собственность, стало быть, тут уже так называемый экономический принцип в действии. А экономический принцип прежде всего-с. Еще третьего дня у Луки Андреича на вечере Игнатий Прокофьич говорил, Игнатия Прокофьича знаете? Капиталист, при делах-с, и знаете складно так говорит: «Нам нужна, говорит, промышленность, промышленности у нас мало. Надо ее родить. Надо капиталы родить, значит, среднее сословие, так называемую буржуазию надо родить. А так как нет у нас капиталов, значит, надо их из-за границы привлечь. Надо, во-первых, дать ход иностранным компаниям для скупки по участкам наших земель, как везде утверждено теперь за границей. Общинная собственность — яд, говорит, гибель! — И, знаете, с жаром так говорит; ну, им прилично: люди капитальные… да и не служащие. — С общиной, говорит, ни промышленность, ни земледелие не возвысятся. Надо, говорит, чтоб иностранные компании скупили по возможности всю нашу землю по частям, а потом дробить, дробить, дробить как можно в мелкие участки, и знаете — решительно так произносит: дррробить, говорит, а потом и продавать в личную собственность. Да и не продавать, а просто арендовать. Когда, говорит, вся земля будет у привлеченных иностранных компаний в руках, тогда, значит, можно какую угодно цену за аренду назначить. Стало быть, мужик будет работать уже втрое, из одного насущного хлеба, и его можно когда угодно согнать. Значит, он будет чувствовать, будет покорен, прилежен и втрое за ту же цену выработает. А теперь в общине что ему! Знает, что с голоду не помрет, ну и ленится, и пьянствует. А меж тем к нам и деньги привлекутся, и капиталы заведутся, и буржуазия пойдет. Вон и английская политическая и литературная газета «Таймс», разбирая наши финансы, отзывалась намедни, что потому и не растут наши финансы, что среднего сословия нет у нас, кошелей больших нет, пролетариев услужливых нет…» Хорошо говорит Игнатий Прокофьич. Оратор-с. Сам по начальству отзыв хочет подать и потом в «Известиях» напечатать. Это уж не стишки, подобно Ивану Матвеичу…
— Так как же Иван-то Матвеич? — ввернул я, дав поболтать старику. Тимофей Семеныч любил иногда поболтать и тем показать, что и он не отстал и всё это знает.
— Иван-то Матвеич как-с? Так ведь я к тому и клоню-с. Сами же мы вот хлопочем о привлечении иностранных капиталов в отечество, а вот посудите: едва только капитал привлеченного крокодильщика удвоился через Ивана Матвеича, а мы, чем бы протежировать иностранного собственника, напротив, стараемся самому-то основному капиталу брюхо вспороть. Ну, сообразно ли это? По-моему, Иван Матвеич, как истинный сын отечества, должен еще радоваться и гордиться тем, что собою ценность иностранного крокодила удвоил, а пожалуй, еще и утроил. Это для привлечения надобно-с. Удастся одному, смотришь, и другой с крокодилом приедет, а третий уж двух и трех зараз привезет, а около них капиталы группируются. Вот и буржуазия. Надобно поощрять-с.
— Помилуйте, Тимофей Семеныч! — вскричал я, — да вы требуете почти неестественного самоотвержения от бедного Ивана Матвеича!
— Ничего я не требую-с и прежде всего прошу вас — как уже и прежде просил — сообразить, что я не начальство и, стало быть, требовать ни от кого и ничего не могу. Как сын отечества говорю, то есть говорю не как «Сын отечества», а просто как сын отечества говорю. Опять-таки кто ж велел ему влезть в крокодила? Человек солидный, человек известного чина, состоящий в законном браке, и вдруг — такой шаг! Сообразно ли это?
— Но ведь этот шаг случился нечаянно-с.
— А кто его знает? И притом из каких сумм заплатить крокодильщику, скажите-ка?
— Разве в счет жалованья, Тимофей Семеныч?
— Достанет ли-с?
— Недостанет, Тимофей Семеныч, — отвечал я с грустию. — Крокодильщик сначала испугался, что лопнет крокодил, а потом, как убедился, что всё благополучно, заважничал и обрадовался, что может цену удвоить.
— Утроить, учетверить разве! Публика теперь прихлынет, а крокодильщики ловкий народ. К тому же и мясоед, склонность к увеселениям и потому, повторяю, прежде всего пусть Иван Матвеич наблюдает инкогнито, пусть не торопится. Пусть все, пожалуй, знают, что он в крокодиле, но не знают официально. В этом отношении Иван Матвеич находится даже в особенно благоприятных обстоятельствах, потому что числится за границей. Скажут, что в крокодиле, а мы и не поверим. Это можно так подвести. Главное — пусть выжидает, да и куда ему спешить?
— Ну, а если…
— Не беспокойтесь, сложения плотного-с…
— Ну, а потом, когда выждет?
— Ну-с, не скрою от вас, что случай до крайности казусный. Сообразиться нельзя-с, и, главное, то вредит, что не было до сих пор примера подобного. Будь у нас пример, еще можно бы как-нибудь руководствоваться. А то как тут решишь? Станешь соображать, а дело затянется.
Счастливая мысль блеснула у меня в голове.
— Нельзя ли устроить так-с, — сказал я, — что уж если суждено ему оставаться в недрах чудовища и, волею провидения, сохранится его живот, нельзя ли подать ему прошение о том, чтобы числиться на службе?
— Гм… разве в виде отпуска и без жалованья…
— Нет-с, нельзя ли с жалованьем-с?
— На каком же основании? — В виде командировки…
— Какой и куда?
— Да в недра же, крокодиловы недра… Так сказать, для справок, для изучения фактов на месте. Конечно, это будет ново, но ведь это прогрессивно и в то же время покажет заботливость о просвещении-с…
Тимофей Семеныч задумался.
— Командировать особого чиновника, — сказал он наконец, — в недра крокодила для особых поручений, по моему личному мнению, — нелепо-с. По штату не полагается. Да и какие могут быть туда поручения?
— Да для естественного, так сказать, изучения природы на месте, в живье-с. Нынче всё пошли естественные науки-с, ботаника… Он бы там жил и сообщал-с… ну, там о пищеварении или просто о нравах. Для скопления фактов-с.
— То есть это по части статистики. Ну, в этом я не силен, да и не философ. Вы говорите: факты, — мы и без того завалены фактами и не знаем, что с ними делать. Притом же эта статистика опасна…
— Чем же-с?
— Опасна-с. И к тому ж, согласитесь, он будет сообщать факты, так сказать, лежа на боку. А разве можно служить, лежа на боку? Это уж опять нововведение, и притом опасное-с; и опять-таки примера такого не было. Вот если б нам хоть какой-нибудь примерчик, так, по моему мнению, пожалуй, и можно бы командировать.
— Но ведь и крокодилов живых не привозили до сих пор, Тимофей Семеныч.
— Гм, да… — он опять задумался. — Если хотите, это возражение ваше справедливо и даже могло бы служить основанием к дальнейшему производству дела. Но опять возьмите и то, что если с появлением живых крокодилов начнут исчезать служащие и потом, на основании того, что там тепло и мягко, будут требовать туда командировок, а потом лежать на боку… согласитесь сами — дурной пример-с. Ведь эдак, пожалуй, всякий туда полезет даром деньги-то брать.
— Порадейте, Тимофей Семеныч! Кстати-с: Иван Матвеич просил передать вам карточный должок, семь рублей, в ералаш-с…
— Ах, это он проиграл намедни, у Никифор Никифорыча! Помню-с. И как он тогда был весел, смешил, и вот!..
Старик был искренно тронут.
— Порадейте, Тимофей Семеныч.
— Похлопочу-с. От своего лица поговорю, частным образом, в виде справки. А впрочем, разузнайте-ка так, неофициально, со стороны, какую именно цену согласился бы взять хозяин за своего крокодила?
Тимофей Семеныч видимо подобрел.
— Непременно-с, — отвечал я, — и тотчас же явлюсь к вам с отчетом.
— Супруга-то… одна теперь? Скучает?
— Вы бы навестили, Тимофей Семеныч.
— Навещу-с, я еще давеча подумал, да и случай удобный… И зачем, зачем это его дергало смотреть крокодила! А впрочем, я бы и сам желал посмотреть.
— Навестите-ка бедного, Тимофей Семеныч.
— Навещу-с. Конечно, я этим шагом моим не хочу обнадеживать. Я прибуду как частное лицо… Ну-с, до свиданья, я ведь опять к Никифор Никифорычу; будете?
— Нет-с, я к узнику.
— Да-с, вот теперь и к узнику!.. Э-эх, легкомыслие!
Я распростился с стариком. Разнообразные мысли ходили в моей голове. Добрый и честнейший человек Тимофей Семеныч, а, выходя от него, я, однако, порадовался, что ему был уже пятидесятилетний юбилей и что Тимофеи Семенычи у нас теперь редкость. Разумеется, я тотчас полетел в Пассаж обо всем сообщить бедняжке Ивану Матвеичу. Да и любопытство разбирало меня: как он там устроился в крокодиле и как это можно жить в крокодиле? Да и можно ли действительно жить в крокодиле? Порой мне, право, казалось, что всё это какой-то чудовищный сон, тем более что и дело-то шло о чудовище…
И, однако ж, это был не сон, а настоящая, несомненная действительность. Иначе — стал ли бы я и рассказывать! Но продолжаю…
В Пассаж я попал уже поздно, около девяти часов, и в крокодильную принужден был войти с заднего хода, потому что немец запер магазин на этот раз ранее обыкновенного. Он расхаживал по-домашнему в каком-то засаленном старом сюртучишке, но сам еще втрое довольнее, чем давеча утром. Видно было, что он уже ничего не боится и что «публикум много ходиль». Муттер вышла уже потом, очевидно затем, чтобы следить за мной. Немец с муттер часто перешептывались. Несмотря на то, что магазин был уже заперт, он все-таки взял с меня четвертак. И что за ненужная аккуратность!
— Ви каждый раз будет платиль; публикум будут рубль платиль, а ви один четвертак, ибо ви добры друк вашего добры друк, а я почитаю друк…
— Жив ли, жив ли образованный друг мой! — громко вскричал я, подходя к крокодилу и надеясь, что слова мои еще издали достигнут Ивана Матвеича и польстят его самолюбию.
— Жив и здоров, — отвечал он, как будто издали или как бы из-под кровати, хотя я стоял подле него, — жив и здоров, но об этом после… Как дела?
Как бы нарочно не расслышав вопроса, я было начал с участием и поспешностию сам его расспрашивать: как он, что он и каково в крокодиле и что такое вообще внутри крокодила? Это требовалось и дружеством и обыкновенною вежливостию. Но он капризно и с досадой перебил меня.
— Как дела? — прокричал он, по обыкновению мною командуя, своим визгливым голосом, чрезвычайно на этот раз отвратительным.
Я рассказал всю мою беседу с Тимофеем Семенычем до последней подробности. Рассказывая, я старался выказать несколько обиженный тон.
— Старик прав, — решил Иван Матвеич так же резко, как и по всегдашнему обыкновению своему в разговорах со мной. — Практических людей люблю и не терплю сладких мямлей. Готов, однако, сознаться, что и твоя идея насчет командировки не совершенно нелепа. Действительно, многое могу сообщить и в научном, и в нравственном отношении. Но теперь это всё принимает новый и неожиданный вид и не стоит хлопотать из одного только жалованья. Слушай внимательно. Ты сидишь?
— Нет, стою.
— Садись на что-нибудь, ну хоть на пол, и слушай внимательно.
Со злобою взял я стул и в сердцах, устанавливая, стукнул им об пол.
— Слушай, — начал он повелительно, — публики сегодня приходило целая бездна. К вечеру не хватило места, и для порядка явилась полиция. В восемь часов, то есть ранее обыкновенного, хозяин нашел даже нужным запереть магазин и прекратить представление, чтоб сосчитать привлеченные деньги и удобнее приготовиться к завтраму. Знаю, что завтра соберется целая ярмарка. Таким образом, надо полагать, что все образованнейшие люди столицы, дамы высшего общества, иноземные посланники, юристы и прочие здесь перебывают. Мало того: станут наезжать из многосторонних провинций нашей обширной и любопытной империи. В результате — я у всех на виду, и хоть спрятанный, но первенствую. Стану поучать праздную толпу. Наученный опытом, представлю из себя пример величия и смирения перед судьбою! Буду, так сказать, кафедрой, с которой начну поучать человечество. Даже одни естественнонаучные сведения, которые могу сообщить об обитаемом мною чудовище, — драгоценны, И потому не только не ропщу на давешний случай, но твердо надеюсь на блистательнейшую из карьер.
— Не наскучило бы? — заметил я ядовито.
Всего более обозлило меня то, что он почти уже совсем перестал употреблять личные местоимения — до того заважничал. Тем не менее всё это меня сбило с толку. «С чего, с чего эта легкомысленная башка куражится! — скрежетал я шепотом про себя. — Тут надо плакать, а не куражиться».
— Нет! — отвечал он резко на мое замечание, — ибо весь проникнут великими идеями, только теперь могу на досуге мечтать об улучшении судьбы всего человечества. Из крокодила выйдет теперь правда и свет. Несомненно изобрету новую собственную теорию новых экономических отношений и буду гордиться ею — чего доселе не мог за недосугом по службе и в пошлых развлечениях света. Опровергну всё и буду новый Фурье. Кстати, отдал семь рублей Тимофею Семенычу?
— Из своих, — ответил я, стараясь выразить голосом, что заплатил из своих.
— Сочтемся, — ответил он высокомерно. — Прибавки оклада жду всенепременно, ибо кому же и прибавлять, как не мне? Польза от меня теперь бесконечная. Но к делу. Жена?
— Ты, вероятно, спрашиваешь о Елене Ивановне?
— Жена?! — закричал он даже с каким-то на этот раз визгом.
Нечего было делать! Смиренно, но опять-таки скрежеща зубами, рассказал я, как оставил Елену Ивановну. Он даже и не дослушал.
— Имею на нее особые виды, — начал он нетерпеливо. — Если буду знаменит здесь, то хочу, чтоб она была знаменита там. Ученые, поэты, философы, заезжие минералоги, государственные мужи после утренней беседы со мной будут посещать по вечерам ее салон. С будущей недели у нее должны начаться каждый вечер салоны. Удвоенный оклад будет давать средства к приему, а так как прием должен ограничиваться одним чаем и нанятыми лакеями, то и делу конец. И здесь и там будут говорить обо мне. Давно жаждал случая, чтоб все говорили обо мне, но не мог достигнуть, скованный малым значением и недостаточным чином. Теперь же всё это достигнуто каким-нибудь самым обыкновенным глотком крокодила. Каждое слово мое будет выслушиваться, каждое изречение обдумываться, передаваться, печататься. И я задам себя знать! Поймут наконец, каким способностям дали исчезнуть в недрах чудовища. «Этот человек мог быть иностранным министром и управлять королевством», — скажут одни. «И этот человек не управлял иностранным королевством», — скажут другие. Ну чем, ну чем я хуже какого-нибудь Гарнье-Пажесишки или как их там?.. Жена должна составлять мне пандан — у меня ум, у нее красота и любезность. «Она прекрасна, потому и жена его», — скажут одни. «Она прекрасна, потому что жена его», — поправят другие. На всякий случай пусть Елена Ивановна завтра же купит энциклопедический словарь, издававшийся под редакцией Андрея Краевского, чтоб уметь говорить обо всех предметах. Чаще же всего пусть читает premier-политик «С.−Петербургских известий», сверяя каждодневно с «Волосом». Полагаю, что хозяин согласится иногда приносить и меня, вместе с крокодилом, в блестящий салон жены моей. Я буду стоять в ящике среди великолепной гостиной и буду сыпать остротами, которые подберу еще с утра. Государственному мужу сообщу мои проекты; с поэтом буду говорить в рифму; с дамами буду забавен и нравственно-мил, — так как вполне безопасен для их супругов. Всем остальным буду служить примером покорности судьбе и воле провидения. Жену сделаю блестящею литературною дамою; я ее выдвину вперед и объясню ее публике; как жена моя, она должна быть полна величайших достоинств, и если справедливо называют Андрея Александровича нашим русским Альфредом де Мюссе, то еще справедливее будет, когда назовут ее нашей русской Евгенией Тур.
Признаюсь, хотя вся эта дичь и походила несколько на всегдашнего Ивана Матвеича, но мне все-таки пришло в голову, что он теперь в горячке и бредит. Это был всё тот же обыкновенный и ежедневный Иван Матвеич, но наблюдаемый в стекло, в двадцать раз увеличивающее.
— Друг мой, — спросил я его, — надеешься ли ты на долговечность? И вообще скажи: здоров ли ты? Как ты ешь, как ты спишь, как ты дышишь? Я друг тебе, и согласись, что случай слишком сверхъестественный, а следовательно, любопытство мое слишком естественно.
— Праздное любопытство и больше ничего, — отвечал он сентенциозно, — но ты будешь удовлетворен. Спрашиваешь, как устроился я в недрах чудовища? Во-первых, крокодил, к удивлению моему, оказался совершенно пустой. Внутренность его состоит как бы из огромного пустого мешка, сделанного из резинки, вроде тех резиновых изделий, которые распространены у нас в Гороховой, в Морской и, если не ошибаюсь, на Вознесенском проспекте. Иначе, сообрази, мог ли бы я в нем поместиться?
— Возможно ли? — вскричал я в понятном изумлении. — Неужели крокодил совершенно пустой?
— Совершенно, — строго и внушительно подтвердил Иван Матвеич. — И, по всей вероятности, он устроен так по законам самой природы. Крокодил обладает только пастью, снабженною острыми зубами, и вдобавок к пасти — значительно длинным хвостом — вот и всё, по-настоящему. В середине же между сими двумя его оконечностями находится пустое пространство, обнесенное чем-то вроде каучука, вероятнее же всего действительно каучуком.
— А ребра, а желудок, а кишки, а печень, а сердце? — прервал я даже со злобою.
— Н-ничего, совершенно ничего этого нет и, вероятно, никогда не бывало. Всё это — праздная фантазия легкомысленных путешественников. Подобно тому как надувают геморроидальную подушку, так и я надуваю теперь собой крокодила. Он растяжим до невероятности. Даже ты, в качестве домашнего друга, мог бы поместиться со мной рядом, если б обладал великодушием, — и даже с тобой еще достало бы места. Я даже думаю в крайнем случае выписать сюда Елену Ивановну. Впрочем, подобное пустопорожнее устройство крокодила совершенно согласно с естественными науками. Ибо, положим например, тебе дано устроить нового крокодила — тебе, естественно, представляется вопрос: какое основное свойство крокодилово? Ответ ясен: глотать людей. Как же достигнуть устройством крокодила, чтоб он глотал людей? Ответ еще яснее: устроив его пустым. Давно уже решено физикой, что природа не терпит пустоты. Подобно сему и внутренность крокодилова должна именно быть пустою, чтоб не терпеть пустоты, а, следственно, беспрерывно глотать и наполняться всем, что только есть под рукою. И вот единственная разумная причина, почему все крокодилы глотают нашего брата. Не так в устройстве человеческом: чем пустее, например, голова человеческая, тем менее она ощущает жажды наполниться, и это единственное исключение из общего правила. Всё это мне теперь ясно, как день, всё это я постиг собственным умом и опытом, находясь, так сказать, в недрах природы, в ее реторте, прислушиваясь к биению пульса ее. Даже этимология согласна со мною, ибо самое название крокодил означает прожорливость. Крокодил, Crocodillo, — есть слово, очевидно, итальянское, современное, может быть, древним фараонам египетским и, очевидно, происходящее от французского корня: croquer, что означает съесть, скушать и вообще употребить в пищу. Всё это я намерен прочесть в виде первой лекции публике, собравшейся в салоне Елены Ивановны, когда меня принесут туда в ящике.
— Друг мой, не принять ли тебе теперь хоть слабительного! — вскричал я невольно. «У него жар, жар, он в жару!» — повторял я про себя в ужасе.
— Вздор! — отвечал он презрительно, — и к тому же в теперешнем положении моем это совсем неудобно. Впрочем, я отчасти знал, что ты заговоришь о слабительном.
— Друг мой, а как… как же ты теперь употребляешь пищу? Обедал ты сегодня или нет?
— Нет, но сыт и, вероятнее всего, теперь уже никогда не буду употреблять пищи. И это тоже совершенно понятно: наполняя собою всю внутренность крокодилову, я делаю его навсегда сытым. Теперь его можно не кормить несколько лет. С другой стороны, — сытый мною, он естественно сообщит и мне все жизненные соки из своего тела; это вроде того, как некоторые утонченные кокетки обкладывают себя и все свои формы на ночь сырыми котлетами и потом, приняв утреннюю ванну, становятся свежими, упругими, сочными и обольстительными. Таким образом, питая собою крокодила, я, обратно, получаю и от него питание; следовательно — мы взаимно кормим друг друга. Но так как трудно, даже и крокодилу, переваривать такого человека, как я, то уж, разумеется, он должен при этом ощущать некоторую тяжесть в желудке, — которого, впрочем, у него нет, — и вот почему, чтоб не доставить излишней боли чудовищу, я редко ворочаюсь с боку на бок; и хотя бы и мог ворочаться, но не делаю сего из гуманности. Это единственный недостаток теперешнего моего положения, и в аллегорическом смысле Тимофей Семеныч справедлив, называя меня лежебокой. Но я докажу, что и лежа на боку, — мало того, — что только лежа на боку и можно перевернуть судьбу человечества. Все великие идеи и направления наших газет и журналов, очевидно, произведены лежебоками; вот почему и называют их идеями кабинетными, но наплевать, что так называют! Я изобрету теперь целую социальную систему, и — ты не поверишь — как это легко! Стоит только уединиться куда-нибудь подальше в угол или хоть попасть в крокодила, закрыть глаза, и тотчас же изобретешь целый рай для всего человечества. Давеча, как вы ушли, я тотчас же принялся изобретать и изобрел уже три системы, теперь изготовляю четвертую. Правда, сначала надо всё опровергнуть; но из крокодила так легко опровергать; мало того, из крокодила как будто всё это виднее становится… Впрочем, в моем положении существуют и еще недостатки, хотя и мелкие: внутри крокодила несколько сыро и как будто покрыто слизью да, сверх того, еще несколько пахнет резинкой, точь-в-точь как от моих прошлогодних калош. Вот и всё, более нет никаких недостатков.
— Иван Матвеич, — прервал я, — всё это чудеса, которым я едва могу верить. И неужели, неужели ты всю жизнь не намерен обедать?
— О каком вздоре заботишься ты, беспечная, праздная голова! Я тебе о великих идеях рассказываю, а ты… Знай же, что я сыт уже одними великими идеями, озарившими ночь, меня окружившую. Впрочем, добродушный хозяин чудовища, сговорившись с добрейшею муттер, решили давеча промеж себя, что будут каждое утро просовывать в пасть крокодила изогнутую металлическую трубочку, вроде дудочки, через которую я бы мог втягивать в себя кофе или бульон с размоченным в нем белым хлебом. Дудочка уже заказана по соседству; но полагаю, что эта излишняя роскошь. Прожить же надеюсь по крайней мере тысячу лет, если справедливо, что по стольку лет живут крокодилы, о чем, благо напомнил, справься завтра же в какой-нибудь естественной истории и сообщи мне, ибо я мог ошибиться, смешав крокодила с каким-нибудь другим ископаемым. Одно только соображение несколько смущает меня: так как я одет в сукно, а на ногах у меня сапоги, то крокодил, очевидно, меня не может переварить. Сверх того, я живой и потому сопротивляюсь переварению меня всею моею волею, ибо понятно, что не хочу обратиться в то, во что обращается всякая пища, так как это было бы слишком для меня унизительно. Но боюсь одного: в тысячелетний срок сукно сюртука моего, к несчастью русского изделия, может истлеть, и тогда я, оставшись без одежды, несмотря на всё мое негодование, начну, пожалуй, и перевариваться; и хоть днем я этого ни за что не допущу и не позволю, но по ночам, во сне, когда воля отлетает от человека, меня может постичь самая унизительная участь какого-нибудь картофеля, блинов или телятины. Такая идея приводит меня в бешенство. Уже по одной этой причине надо бы изменить тариф и поощрять привоз сукон английских, которые крепче, а следственно, и дольше будут сопротивляться природе, в случае если попадешь в крокодила. При первом случае сообщу мысль мою кому-либо из людей государственных, а вместе с тем и политическим обозревателям наших ежедневных петербургских газет. Пусть прокричат. Надеюсь, что не одно это они теперь от меня позаимствуют. Предвижу, что каждое утро целая толпа их, вооруженная редакционными четвертаками, будет тесниться кругом меня, чтоб уловить мои мысли насчет вчерашних телеграмм. Короче — будущность представляется мне в самом розовом свете.
«Горячка, горячка!» — шептал я про себя.
— Друг мой, а свобода? — проговорил я, желая вполне узнать его мнение. — Ведь ты, так сказать, в темнице, тогда как человек должен наслаждаться свободою.
— Ты глуп, — отвечал он. — Люди дикие любят независимость, люди мудрые любят порядок, а нет порядка…
— Иван Матвеич, пощади и помилуй!
— Молчи и слушай! — взвизгнул он в досаде, что я перебил его. — Никогда не воспарял я духом так, как теперь. В моем тесном убежище одного боюсь — литературной критики толстых журналов и свиста сатирических газет наших. Боюсь, чтоб легкомысленные посетители, глупцы и завистники и вообще нигилисты не подняли меня на смех. Но я приму меры. С нетерпением жду завтрашних отзывов публики, а главное — мнения газет. О газетах сообщи завтра же.
— Хорошо, завтра же принесу сюда целый ворох газет.
— Завтра еще рано ждать газетных отзывов, ибо объявления печатаются только на четвертый день. Но отныне каждый вечер приходи через внутренний ход со двора. Я намерен употреблять тебя как моего секретаря. Ты будешь мне читать газеты и журналы, а я буду диктовать тебе мои мысли и давать поручения. В особенности не забывай телеграмм. Каждый день чтоб были здесь все европейские телеграммы. Но довольно; вероятно, ты теперь хочешь спать. Ступай домой и не думай о том, что я сейчас говорил о критике: я не боюсь ее, ибо сама она находится в критическом положении. Стоит только быть мудрым и добродетельным, и непременно станешь на пьедестал. Если не Сократ, то Диоген, или то и другое вместе, и вот будущая роль моя в человечестве.
Так легкомысленно и навязчиво (правда, в горячке) торопился высказаться передо мной Иван Матвеич, подобно тем слабохарактерным бабам, про которых говорит пословица, что они не могут удержать секрета. Да и всё то, что сообщил он мне о крокодиле, показалось мне весьма подозрительным. Ну как можно, чтоб крокодил был совершенно пустой? Бьюсь об заклад, что в этом он прихвастнул из тщеславия и отчасти, чтоб меня унизить. Правда, он был больной, а больному надо уважить; но, признаюсь откровенно, я всегда терпеть не мог Ивана Матвеича. Всю жизнь, начиная с самого детства, я желал и не мог избавиться от его опеки. Тысячу раз хотел было я с с ним совсем расплеваться, и каждый раз меня опять тянуло к нему, как будто я всё еще надеялся ему что-то доказать и за что-то отметить. Странная вещь эта дружба! Положительно могу сказать, что я на девять десятых был с ним дружен из злобы. На этот раз мы простились, однако же, с чувством.
— Ваш друк ошень умна шеловек, — сказал мне вполголоса немец, собираясь меня провожать; он всё время прилежно слушал наш разговор.
— A propos[7], — сказал я, — чтоб не забыть, — сколько бы взяли вы за вашего крокодила, на случай если б вздумали у вас его покупать?
Иван Матвеич, слышавший вопрос, с любопытством выжидал ответа. Видимо было, что ему не хотелось, чтоб немец взял мало; по крайней мере он как-то особенно крякнул при моем вопросе.
Сначала немец и слушать не хотел, даже рассердился.
— Никто не смейт покупат мой собственный крокодиль! — вскричал он яростно и покраснел, как вареный рак. — Я не хатит продавайт крокодиль. Я миллион талер не стану браль за крокодиль. Я сто тридцать талер сегодня с публикум браль, а завтра десять тысяч талер собраль, а потом сто тысяч талер каждый день собираль. Не хочу продаваль!
Иван Матвеич даже захихикал от удовольствия.
Скрепя сердце, хладнокровно и рассудительно, — ибо исполнял обязанность истинного друга, — намекнул я сумасбродному немцу, что расчеты его не совсем верны, что если он каждый день будет собирать по сту тысяч, то в четыре дня у него перебывает весь Петербург и потом уже не с кого будет собирать, что в животе и смерти волен бог, что крокодил может как-нибудь лопнуть, а Иван Матвеич заболеть и помереть и проч., и проч.
Немец задумался.
— Я будет ему капли из аптеки даваль, — сказал он, надумавшись, — и ваш друк не будет умираль.
— Капли каплями, — сказал я, — но возьмите и то, что может затеяться судебный процесс. Супруга Ивана Матвеича может потребовать своего законного супруга. Вы вот намерены богатеть, а намерены ли вы назначить хоть какую-нибудь пенсию Елене Ивановне?
— Нет, не мереваль! — решительно и строго отвечал немец.
— Нетт, не мереваль! — подхватила, даже со злобою, муттер.
— Итак, не лучше ли вам взять что-нибудь теперь, разом, хоть и умеренное, но верное и солидное, чем предаваться неизвестности? Долгом считаю присовокупить, что спрашиваю вас не из одного только праздного любопытства.
Немец взял муттер и удалился с нею для совещаний в угол, где стоял шкаф с самой большой и безобразнейшей из всей коллекции обезьяной.
— Вот увидишь! — сказал мне Иван Матвеич.
Что до меня касается, я в эту минуту сгорал желанием, во-первых, — избить больно немца, во-вторых, еще более избить муттер, а в-третьих, всех больше и больнее избить Ивана Матвеича за безграничность его самолюбия. Но всё это ничего не значило в сравнении с ответом жадного немца.
Насоветовавшись с своей муттер, он потребовал за своего крокодила пятьдесят тысяч рублей билетами последнего внутреннего займа с лотереею, каменный дом в Гороховой и при нем собственную аптеку и, вдобавок, — чин русского полковника.
— Видишь! — торжествуя, прокричал Иван Матвеич, — я говорил тебе! Кроме последнего безумного желания производства в полковники, — он совершенно прав, ибо вполне понимает теперешнюю ценность показываемого им чудовища. Экономический принцип прежде всего!
— Помилуйте! — яростно закричал я немцу, — да за что же вам полковника-то? Какой вы подвиг совершили, какую службу заслужили, какой военной славы добились? Ну, не безумец ли вы после этого?
— Безумны! — вскричал немец обидевшись, — нет, я ошень умна шеловек, а ви ошень глюп! Я заслужиль польковник, потому што показаль крокодиль, а в нем живой гоф-рат сидиль, а русский не может показаль крокодиль, а в нем живой гоф-рат сидиль! Я чрезвышайно умны щеловек и ошень хочу быль польковник!
— Так прощай же, Иван Матвеич! — вскричал я, дрожа от бешенства, и почти бегом выбежал из крокодильной. Я чувствовал, что еще минута, и я уже не мог бы отвечать за себя. Неестественные надежды этих двух болванов были невыносимы. Холодный воздух, освежив меня, несколько умерил мое негодование. Наконец, энергически плюнув раз до пятнадцати в обе стороны, я взял извозчика, приехал домой, разделся и бросился в постель. Всего досаднее было то, что я попал к нему в секретари. Теперь умирай там от скуки каждый вечер, исполняя обязанность истинного друга! Я готов был прибить себя за это и действительно, уже потушив свечку и закрывшись одеялом, ударил себя несколько раз кулаком по голове и по другим частям тела. Это несколько облегчило меня, и я наконец заснул даже довольно крепко, потому что очень устал. Всю ночь снились мне только одни обезьяны, но под самое утро приснилась Елена Ивановна…
Обезьяны, как догадываюсь, приснились потому, что заключались в шкафу у крокодильщика, но Елена Ивановна составляла статью особенную.
Скажу заранее: я любил эту даму; но спешу — и спешу на курьерских — оговориться: я любил ее как отец, ни более, ни менее. Заключаю так потому, что много раз случалось со мною неудержимое желание поцеловать ее в головку или в румяненькую щечку. И хотя я никогда не приводил сего в исполнение, но каюсь — не отказался бы поцеловать ее даже и в губки. И не то что в губки, а в зубки, которые так прелестно всегда выставлялись, точно ряд хорошеньких, подобранных жемчужинок, когда она смеялась. Она же удивительно часто смеялась. Иван Матвеич называл ее, в ласкательных случаях, своей «милой нелепостью» — название в высшей степени справедливое и характеристичное. Это была дама-конфетка и более ничего. Посему совершенно не понимаю, зачем вздумалось теперь тому же самому Ивану Матвеичу воображать в своей супруге нашу русскую Евгению Тур? Во всяком случае, мой сон, если не брать в расчет обезьян, произвел на меня приятнейшее впечатление, и, перебирая в голове за утренней чашкой чаю все происшествия вчерашнего дня, я решил немедленно зайти к Елене Ивановне, по дороге на службу, что, впрочем, обязан был сделать и в качестве домашнего друга.
В крошечной комнатке, перед спальней, в так называемой у них маленькой гостиной, хотя и большая гостиная была у них тоже маленькая, на маленьком нарядном диванчике, за маленьким чайным столиком, в какой-то полувоздушной утренней распашоночке сидела Елена Ивановна и из маленькой чашечки, в которую макала крошечный сухарик, кушала кофе. Была она обольстительно хороша, но показалась мне тоже и как будто задумчивою.
— Ах, это вы, шалун! — встретила она меня с рассеянной улыбкой, — садитесь, ветреник, пейте кофе. Ну что вы вчера делали? Были в маскараде?
— А разве вы были? Я ведь не езжу… к тому же посещал вчера нашего узника…
Я вздохнул и, принимая кофе, сделал благочестивую мину.
— Кого? Какого это узника? Ах, да! Бедняжка! Ну, что он — скучает? А знаете… я хотела вас спросить… Я ведь могу теперь просить развода?
— Развода! — вскричал я в негодовании и чуть не пролил кофе. «Это черномазенький!» — подумал я про себя с яростью.
Существовал некто черномазенький, с усиками, служивший по строительной части, который слишком уж часто похаживал к ним и чрезвычайно умел смешить Елену Ивановну. Признаюсь, я его ненавидел, и сомнения не было, что он уж успел вчера видеться с Еленой Ивановной или в маскараде, или, пожалуй, и здесь, и наговорил ей всякого вздору!
— Да что ж, — заторопилась вдруг Елена Ивановна, точно подученная, — что ж он там будет сидеть в крокодиле и, пожалуй, всю жизнь не придет, а я здесь его дожидайся! Муж должен дома жить, а не в крокодиле…
— Но ведь это непредвиденный случай, — начал было я в весьма понятном волнении.
— Ах, нет, не говорите, не хочу, не хочу! — закричала она, вдруг совсем рассердившись. — Вы вечно мне напротив, такой негодный! С вами ничего не сделаешь, ничего не посоветуете! Мне уж чужие говорят, что мне развод дадут, потому что Иван Матвеич теперь уже не будет получать жалованья.
— Елена Ивановна! Вас ли я слышу? — закричал я патетически. — Какой злодей мог вам это натолковать! Да и развод по такой неосновательной причине, как жалование, совершенно невозможен. А бедный, бедный Иван Матвеич к вам, так сказать, весь пылает любовью, даже и в недрах чудовища. Мало того — тает от любви, как кусочек сахару. Еще вчера ввечеру, когда вы веселились в маскараде, он упоминал, что в крайнем случае, может быть, решится выписать вас в качестве законной супруги к себе, в недра, тем более что крокодил оказывается весьма поместительным не только для двух, но даже и для трех особ…
И тут я немедленно рассказал ей всю эту интересную часть моего вчерашнего разговора с Иваном Матвеичем.
— Как, как! — вскричала она в удивлении — Вы хотите, чтоб и я также полезла туда, к Ивану Матвеичу? Вот выдумки! Да и как я полезу, так в шляпке и в кринолине? Господи, какая глупость! Да и какую фигуру я буду делать, когда буду туда лезть, а на меня еще кто-нибудь, пожалуй, будет смотреть… Это смешно! И что я там буду кушать?.. и… и как я там буду, когда…, ах боже мой, что они выдумали!.. И какие там развлечения?.. Вы говорите, что там гуммиластиком пахнет? И как же я буду, если мы там с ним поссоримся, — все-таки рядом лежать? Фу, как это противно!
— Согласен, согласен со всеми этими доводами, милейшая Елена Ивановна, — прервал я, стремясь высказаться с тем понятным увлечением, которое всегда овладевает человеком, когда он чувствует, что правда на его стороне, — но вы не оценили одного во всем этом; вы не оценили того, что он, стало быть, без вас жить не может, коли зовет туда; значит, тут любовь, любовь страстная, верная, стремящаяся… Вы любви не оценили, милая Елена Ивановна, любви!
— Не хочу, не хочу, и слышать ничего не хочу! — отмахивалась она своей маленькой, хорошенькой ручкой, на которой блистали только что вымытые и вычищенные щеткой розовые ноготки. — Противный! Вы доведете меня до слез. Полезайте сами, если это вам приятно. Ведь вы друг, ну и ложитесь там с ним рядом из дружбы, и спорьте всю жизнь о каких-нибудь скучных науках…
— Напрасно вы так смеетесь над сим предположением, — с важностию остановил я легкомысленную женщину, — Иван Матвеич и без того меня звал туда. Конечно, вас привлекает туда долг, меня же только одно великодушие; но, рассказывая мне вчера о необыкновенной растяжимости крокодиловой, Иван Матвеич сделал весьма ясный намек, что не только вам обоим, но даже и мне в качестве домашнего друга можно бы поместиться с вами вместе, втроем, особенно если б я захотел того, а потому…
— Как так, втроем? — вскричала Елена Ивановна, с удивлением смотря на меня. — Так как же мы… так все трое и будем там вместе? Ха-ха-ха! Какие вы оба глупые! Ха-ха-ха! Я вас непременно буду там всё время щипать, негодный вы эдакой, ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
И она, откинувшись на спинку дивана, расхохоталась до слезинок. Всё это — и слезы, и смех — было до того обольстительно, что я не вытерпел и с увлечением бросился целовать у ней ручки, чему она не противилась, хотя и выдрала меня легонько, в знак примирения, за уши.
Затем мы оба развеселились, и я подробно рассказал ей все вчерашние планы Ивана Матвеича. Мысль о приемных вечерах и об открытом салоне ей очень понравилась.
— Но только надо будет очень много новых платьев, — заметила она, — и потому надо, чтоб Иван Матвеич присылал как можно скорее и как можно больше жалованья… Только… только как же это, — прибавила она в раздумье, — как же это его будут приносить ко мне в ящике? Это очень смешно. Я не хочу, чтоб моего мужа носили в ящике. Мне будет очень стыдно пред гостями… Я не хочу, нет, не хочу.
— Кстати, чтоб не забыть, был у вас вчера вечером Тимофей Семеныч?
— Ах, был; приехал утешать, и, вообразите, мы с ним всё в свои козыри играли. Он на конфеты, а коль я проиграю — он мне ручки целует. Такой негодный и, вообразите, чуть было в маскарад со мной не поехал. Право!
— Увлечение! — заметил я, — да и кто не увлечется вами, обольстительная!
— Ну уж вы, поехали с вашими комплиментами! Постойте, я вас ущипну на дорогу. Я ужасно хорошо выучилась теперь щипаться. Ну что, каково! Да, кстати, вы говорите, Иван Матвеич часто обо мне вчера говорил?
— Н-н-нет, не то чтобы очень… Признаюсь вам, он более думает теперь о судьбах всего человечества и хочет…
— Ну и пусть его! По договаривайте! Верно, скука ужасная. Я как-нибудь его навещу. Завтра непременно поеду. Только не сегодня; голова болит, а к тому же там будет так много публики… Скажут: это жена его, пристыдят… Прощайте. Вечером вы ведь… там?
— У него, у него. Велел приезжать и газет привезти. Ну вот и славно. И ступайте к нему и читайте. А ко мне сегодня не заезжайте. Я нездорова, а может, и в гости поеду. Ну прощайте, шалун.
«Это черномазенький у ней будет вечером», — подумал я про себя.
В канцелярии я, разумеется, не подал и виду, что меня пожирают такие заботы и хлопоты. Но вскоре заметил я, что некоторые из прогрессивнейших газет наших как-то особенно скоро переходили в это утро из рук в руки моих сослуживцев и прочитывались с чрезвычайно серьезными выражениями лиц. Первая попавшаяся мне была — «Листок», газетка без всякого особого направления, а так только вообще гуманная, за что ее преимущественно у нас презирали, хотя и прочитывали. Не без удивления прочел я в ней следующее:
«Вчера в нашей обширной и украшенной великолепными зданиями столице распространились чрезвычайные слухи. Некто N., известный гастроном из высшего общества, вероятно наскучив кухнею Бореля и — ского клуба, вошел в здание Пассажа, в то место, где показывается огромный, только что привезенный в столицу крокодил, и потребовал, чтоб ему изготовили его на обед. Сторговавшись с хозяином, он тут же принялся пожирать его (то есть не хозяина, весьма смирного и склонного к аккуратности немца, а его крокодила) — еще живьем, отрезая сочные куски перочинным ножичком и глотая их с чрезвычайною поспешностью. Мало-помалу весь крокодил исчез в его тучных недрах, так что он собирался даже приняться за ихневмона, постоянного спутника крокодилова, вероятно полагая, что и тот будет так же вкусен. Мы вовсе не против сего нового продукта, давно уже известного иностранным гастрономам. Мы даже предсказывали это наперед. Английские лорды и путешественники ловят в Египте крокодилов целыми партиями и употребляют хребет чудовища в виде бифштекса, с горчицей, луком и картофелем. Французы, наехавшие с Лессепсом, предпочитают лапы, испеченные в горячей золе, что делают, впрочем, в пику англичанам, которые над ними смеются. Вероятно, у нас оценят то и другое. С своей стороны, мы рады новой отрасли промышленности, которой по преимуществу недостает нашему сильному и разнообразному отечеству. Вслед за сим первым крокодилом, исчезнувшим в недрах петербургского гастронома, вероятно, не пройдет и года, как навезут их к нам сотнями. И почему бы не акклиматизировать крокодила у нас в России? Если невская вода слишком холодна для сих интересных чужестранцев, то в столице имеются пруды, а за городом речки и озера. Почему бы, например, не развести крокодилов в Парголове или в Павловске, в Москве же в Пресненских прудах и в Самотеке? Доставляя приятную и здоровую пищу нашим утонченным гастрономам, они в то же время могли бы увеселять гуляющих на сих прудах дам и поучать собою детей естественной истории. Из крокодиловой кожи можно бы было приготовлять футляры, чемоданы, папиросочницы и бумажники, и, может быть, не одна русская купеческая тысяча в засаленных кредитках, преимущественно предпочитаемых купцами, улеглась бы в крокодиловой коже. Надеемся еще не раз возвратиться к этому интересному предмету».
Я хоть и предчувствовал что-нибудь в этом роде, тем не менее опрометчивость известия смутила меня. Не находя, с кем поделиться впечатлениями, я обратился к сидевшему напротив меня Прохору Саввичу и заметил, что тот уже давно следил за мною глазами, а в руках держал «Волос», как бы готовясь мне передать его. Молча принял он от меня «Листок» и, передавая мне «Волос», крепко отчеркнул ногтем статью, на которую, вероятно, хотел обратить мое внимание. Этот Прохор Саввич был у нас престранный человек: молчаливый старый холостяк, он ни с кем из нас не вступал ни в какие сношения, почти ни с кем не говорил в канцелярии, всегда и обо всем имел свое собственное мнение, но терпеть не мог кому-нибудь сообщать его. Жил он одиноко. В квартире его почти никто из нас не был.
Вот что я прочел в показанном месте «Волоса»: «Всем известно, что мы прогрессивны и гуманны и хотим угоняться в этом за Европой. Но, несмотря на все наши старания и на усилия нашей газеты, мы еще далеко не «созрели», как о том свидетельствует возмутительный факт, случившийся вчера в Пассаже и о котором мы заранее предсказывали. Приезжает в столицу иностранец-собственник и привозит с собой крокодила, которого и начинает показывать в Пассаже публике. Мы тотчас же поспешили приветствовать новую отрасль полезной промышленности, которой вообще недостает нашему сильному и разнообразному отечеству. Как вдруг вчера, в половине пятого пополудни, в магазин иностранца-собственника является некто необычайной толщины и в нетрезвом виде, платит за вход и тотчас же, безо всякого предуведомления, лезет в пасть крокодила, который, разумеется, принужден был проглотить его, хотя бы из чувства самосохранения, чтоб не подавиться. Ввалившись во внутренность крокодила, незнакомец тотчас же засыпает. Ни крики иностранца-собственника, ни вопли его испуганного семейства, ни угрозы обратиться к полиции не оказывают никакого впечатления Из внутри крокодила слышен лишь хохот и обещание расправиться розгами (Sic!)[8], а бедное млекопитающее, принужденное проглотить такую массу, тщетно проливает слезы. Незваный гость хуже татарина, но, несмотря на пословицу, нахальный посетитель выходить не хочет. Не знаем, как и объяснить подобные варварские факты, свидетельствующие о нашей незрелости и марающие нас в глазах иностранцев. Размашистость русской натуры нашла себе достойное применение. Спрашивается, чего хотелось непрошенному посетителю? Теплого и комфортного помещения? Но в столице существует много прекрасных домов с дешевыми и весьма комфортными квартирами, с проведенной невской водой и с освещенной газом лестницей, при которой заводится нередко от хозяев швейцар. Обращаем еще внимание наших читателей и на самое варварство обращения с домашними животными: заезжему крокодилу, разумеется, трудно переварить подобную массу разом, и теперь он лежит, раздутый горой, и в нестерпимых страданиях ожидает смерти В Европе давно уже преследуют судом обращающихся негуманно с домашними животными. Но, несмотря на европейское освещение, на европейские тротуары, на европейскую постройку домов, нам еще долго не отстать от заветных наших предрассудков.
Дома новы, но предрассудки стары —
и даже и дома-то не новы, по крайней мере лестницы. Мы уже не раз упоминали в нашей газете, что на Петербургской стороне, в доме купца Лукьянова, забежные ступеньки деревянной лестницы сгнили, провалились и давно уже представляют опасность для находящейся у него в услужении солдатки Афимьи Скапидаровой, принужденной часто всходить на лестницу с водою или с охапкою дров. Наконец предсказания наши оправдались: вчера вечером в половине девятого пополудни, солдатка Афимья Скапидарова провалилась с суповой чашкой и сломала-таки себе ногу. Не знаем, починит ли теперь Лукьянов свою лестницу; русский человек задним умом крепок, но жертва русского авось уже свезена в больницу. Точно так же не устанем мы утверждать, что дворники, счищающие на Выборгской с деревянных тротуаров грязь, не должны пачкать ноги прохожих, а должны складывать грязь в кучки, подобно тому как в Европе при очищении сапогов… и т. д., и т. д.»
— Что же это, — сказал я, смотря в некотором недоумении на Прохора Саввича, — что же это такое?
— А что-с?
— Да помилуйте, чем бы об Иване Матвеиче пожалеть, жалеют о крокодиле.
— А что же-с? Зверя даже, млекопитающего, и того пожалели. Чем же не Европа-с? Там тоже крокодилов очень жалеют. Хи-хи-хи!
Сказав это, чудак Прохор Саввич уткнулся в свои бумаги и уже не промолвил более ни слова.
«Волос» и «Листок» я спрятал в карман да, кроме того, набрал для вечернего развлечения Ивану Матвеичу старых «Известий» и «Волосов» сколько мог найти, и хотя до вечера было еще далеко, но на этот раз я пораньше улизнул из канцелярии, чтоб побывать в Пассаже и хоть издали посмотреть, что там делается, подслушать разные мнения и направления. Предчувствовал я, что там целая давка, и на всякий случай поплотнее завернул лицо в воротник шинели, потому что мне было чего-то немного стыдно — до того мы не привыкли к публичности. Но чувствую, что я не вправе передавать собственные, прозаические мои ощущения ввиду такого замечательного и оригинального события.
Ильф Илья
Благообразный вор
Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, у кого ты украл эту книгу.
Старинная поговорка
Обычно кража сурово наказывается, или, как говорят, законом наказуется.
Закон энергично преследует людей, крадущих деньги, носильное платье, примусы или белье с чердаков. Таких людей закон, как говорится, наказует.
Кроме судебной кары, ворам достается и от общественности. Человеку, имеющему за собой семь приводов, надо прямо сказать, трудно вращаться в обществе. Такого человека общественность клеймит и довольно метко называет уголовным элементом.
Но есть множество людей, самых настоящих ворюг, типичных домушников, а между тем ни закон, ни общественность и не пытается обуздать их преступные порывы.
Это книжные воры. Они опаснее всех.
Настоящий вор старается пробраться в квартиру ночью, в отсутствие хозяев. Торопясь и нервничая, он хватает что попадется под руку и убегает.
Исследуя свою добычу в безопасном месте, вор падает духом. Ложечки, показавшиеся ему серебряными, оказываются алюминиевыми. Скатерть весьма рваная и рыночной стоимости не имеет. Захваченное впопыхах пальто почти полностью амортизировалось, воротник осыпался, а суконце поиздержалось. От продажи оказавшегося в кармане пальто фотографического портрета какой-то девушки тоже особенных доходов не предвидится.
Кроме того, предстоят преследования по закону, возможно, заключение месяца на три в исправительное заведение.
Таков тяжелый труд профессионального вора.
Книжный вор держится иначе. Он приходит только в тот час, когда уверен, что застанет хозяина дома. Пробирается он в квартиру не ночью, а вечером.
Внешний вид книжного вора весьма благообразен. Он одет с приличествующей своему служебному положению роскошью. На нем шестидесятирублевый костюм и зеленоватые суконные гетры. Он хорошо знаком с хозяином квартиры и крадет не сразу.
Сначала он заводит культурный разговор. Он чувствует себя гостем. Его надо поить чаем. Он не прочь полакомиться дальневосточными сардинками, которые хозяин приберегал себе на завтрак.
В конце концов гость съедает эти сардинки и приступает к тому, за чем пришел.
Не обращая внимания на тревожный блеск в глазах хозяина, он подходит к книжным полкам и развязно говорит:
— Да у вас чудная библиотека.
— Да, — говорит хозяин беспокойным голосом.
— Прекрасные книги, — продолжает вор, — обязательно нужно взять у вас чего-нибудь почитать.
— Да, — говорит хозяин, хотя ему очень хочется сказать «нет».
— Давно мне хочется прочесть что-нибудь интересное.
С этими словами гость снимает с полки три лучших на его взгляд книги и бормочет:
— Почитаем, почитаем!
На взгляд хозяина эти три книги тоже лучшие. Поэтому он испуганно лепечет:
— Видите ли…
Но вор неумолим.
— Через неделю вы их получите назад. Вот я даже в книжечку запишу. Взял у Мирона Нероновича «Записки Пиквикского клуба», потом…
И он действительно заносит в книжечку какие-то каракули. Потом прощается с Мироном Нероновичем и уходит. Книг он, конечно, не отдаст никогда.
Настоящий вор покидает ограбленную квартиру поспешно. На улице за ним иногда гонятся милиционеры, и вор, задыхаясь, дает стрекача.
Книжный вор движется медленно и уверенно. За ним никто не погонится. Его никто не остановит на улице, никто не спросит сурово:
— Ты где взял эти книги? Немедленно неси назад, не то убью.
И это величайшая несправедливость. Людей, выпивающих наш чай, людей, похищающих наши сардинки и уносящих наши книги, надо наказывать. Нужен закон против книжных воров, закон, как говорится, сурово наказующий.
Диспуты украшают жизнь
Непреодолимую склонность к диспутам люди начинают проявлять еще с детства.
Уже в десятилетнем возрасте будущие диспутанты заводят яростные споры по поводам, которые даже при благожелательном рассмотрении могут показаться незначительными.
— Кто плюнет на наибольшее расстояние?
Или:
— Кто раньше прибежит от Никитских ворот к памятнику Пушкина: Боба или Сережа Вакс?
Словопрению здесь уделяется самое малое время. Противники быстро приступают к практическим испытаниям, — либо мечут дальнобойные плевки, либо наперегонки мчатся по скрипучим от гравия аллеям Тверского бульвара в благородном стремлении первым финишировать у монумента великого поэта.
Диспут кончается тем, что Боба верхом на Сереже Вакс возвращается к исходному месту. Дикая радость сияет на лице Бобы. О том, что победил именно Боба, свидетельствует также его выгодная позиция на плечах маленького Вакса.
Здесь все ясно.
Совсем не то бывает на диспутах взрослых людей. Там все туманно, и различить победителя в толпе диспутантов абсолютно невозможно.
В интересах публики, всегда желающей знать, чья же точка зрения восторжествовала, удобно было бы, конечно, чтобы победитель на диспуте уезжал домой на плечах побежденного. Тогда мы стали бы свидетелями необыкновенных и вместе с тем поучительных картин.
Зимняя ночь. Кристаллический снег разнообразно сверкает на электрифицированных улицах. Ветер извлекает из телеграфных проволок заунывные, морозные симфонии. А по Лубянскому проезду верхом на критике Федоре Жице проезжает поэт Владимир Маяковский. Картина величественная, и волнующая душу.
Теперь все запоздалые путники, повстречавшиеся с этой кавалькадой, будут точно знать:
— Сегодня был литературный диспут. На нем взял верх Маяковский. Что же касается Жица и Левидова, то их взгляды оказались несозвучными эпохе, за что они, Левидов и Жиц, и понесли вполне заслуженное наказание.
Но такие концовки диспутов, как видно, могут быть осуществлены только в будущем.
Прежде чем приступить к подробному описанию московских диспутов и проанализировать, как любят говорить шахматисты-любители, необходимо предпослать несколько слов о лекциях.
Всякая лекция является зародышем диспута, и есть даже такие лекции, отличить которые от диспутов почти невозможно.
Как правило, лекции могут быть разбиты на два ранга, а именно: клубные и общегражданские.
Клубный лектор по большей части человек седой и представительный. Он называет себя профессором, но не любит указывать университета, к которому прикреплен. У профессора белые усы и розовеющие щеки. Летом он иногда облачен в крылатку с круглой бронзовой застежкой у горла. Портфель его набит удостоверениями от заведующих клубами. Эти бумаги, скрепленные печатями, гласят об успехе, который выпал на долю лекции профессора в различных городах.
В общем, профессор — фигура весьма сомнительная и всюду читает одну и ту же лекцию под названием: «Человечество — рабочая семья».
Клубные посетители слушают профессора с мрачной терпеливостью, покуда с задней скамьи не раздается тревожный возглас:
— Кина не будет!
Этот печальный крик наполняет сердца такой тоской, что все разом поднимаются и с шумом спугнутой воробьиной стаи покидают зал. Взору лектора представляются пустые скамьи. Тогда он застегивает крылатку своей бронзовой пуговицей и идет к завклубу за гонораром и удостоверением о том, что лекция прошла с громадным успехом.
Получив все это, профессор перекочевывает в Рязань, читает там лекцию, получает удостоверение и уезжает в Пензу. Городов и дураков на его жизнь хватает.
Лекции общегражданские блещут разнообразием и нуждаются в подразделениях:
а) Лекция обыкновенная, честная.
Честность ее характеризуется прежде всего названием и ценой билета (не дороже 25 коп.): «Строение земной коры» или «Новгородский быт XIV века».
Гражданин, попавший сюда, остается доволен. Он действительно узнает кое-что о строении земной коры или о быте Великого Новгорода.
б) Лекция мирская.
Название ее значительно ароматней, чем название предыдущего вида лекции, и звучит так:
«Безволие и его причины».
Тут уже пахнет тем, что лектор будет говорить о половых болезнях, а потому билеты котируются от 75 коп. до полутора рублей.
в) Лекция техническая или географическая с уклоном в лирический туризм.
Названия:
«Чудеса техники» и «Форд, король индустрии» или «Красоты Занзибара» и «Париж в дыму фокстротов».
Билеты от рубля. Некая дама в платье, расшитом черным стеклярусом, рассказывает о Занзибаре или Париже по сохранившимся у нее воспоминаниям о своей свадебной поездке, состоявшейся в 1897 году. Вместо обещанного нового кинофильма показывают волшебным фонарем картинки из журнала «Природа и люди». На негодующие записки не отвечают.
г) Лекция хлебная.
Хлебная лекция читается сметливым гражданином из бывших адвокатов и называется так, чтобы все сразу поняли, в чем дело:
«Парный брак, или Тайна женщины».
Аудитория слушает, затаив дыхание. Из-под прокуренных усов лектора часто срываются слова: «Как известно, женский организм…» Внимание аудитории, большей частью мужской, достигает предела. Венеролога-гинеколога забрасывают записками. Сбор обильный и даже прекрасный. Лекции последнего рода почти приближаются к диспутам, история которых будет здесь изложена с возможной полнотой.
Славится Москва не словопрениями о том, жил ли Христос, и если бы жил, то к какой социальной группировке примыкал бы сейчас, и не вечерами, на которых вернувшиеся из заграничной поездки граждане рассказывают о своих впечатлениях.
Нет, рассказчики о загранице приелись. Все они докладывают так:
— Рабочих окраин Берлина мне посетить не удалось, — начинает обычно гражданин, приехавший из Берлина.
Гражданин же, приехавший из Парижа, предваряет слушателей, что рабочих окраин Парижа ему не удалось посетить.
Когда докладчики доходят до фразы: «Потоки такси и автобусов заливают улицы Берлина (или Парижа)», слушатель, надрывно зевая, уходит. Он знает, что сейчас будет рассказано о дансингах, — где «под звуки пошлых чарльстонов буржуазия топит мрачное предчу… револю… в шампа…»
Не этими лекциями славится столичный город: славится он диспутами пылкими, диспутами литературными.
Утром прохожие ошеломленно останавливаются перед большой афишей, на которой черными и красными литерами выведено:
Политехнический музей
ДИСПУТ
на тему:
На кой черт нам беллетристика
Тезисы: В первую голову надо вычистить Всеволода Иванова. — Гони Эфроса в дверь, он войдет в окно. — Последний зубр — Алексей Толстой. — О брусках, тихих Донах и драматурге Безыменском. — «Кузница и усадьба». — Искусство для Главискусства. — Нам нужны пожарные хроникеры!
Кроме всего этого, афиша обещает прения, ответы на записки, выступление Всеволода Иванова в последний раз перед отъездом, а также чтение стихов, романов и повестей слушателями Цандеровского института физических методов лечения, обучившихся стихосложению по руководству Георгия Шенгели «Как писать стихи, рассказы, повести, романы, фельетоны, очерки, поэмы и триптихи».
Афиша извещает также, что к участию в прениях приглашены все писатели, все поэты, три наркома и рабочие завода «Нептун», оставшиеся в живых современники Пушкина и писатель Катаев, автор книги «Растратчики», переведенной на шесть языков, включая сюда и сербский.
Путник ошалело покидает афишу, но долго еще в его голове прыгают черные и красные литеры. Прыгают они до тех пор, покуда путник не купит билета на диспут, имеющий прямой своей целью растереть в порошок изящную литературу в пределах кипучего Союза Республик.
В вечер диспута у дубового портала Политехнического музея разъезжают верховые милиционеры. Они водворяют порядок среди толп, устремившихся послушать прения о последнем зубре и пожарных.
В толпе кружатся участники диспута, которых озверевший контролер не впускает. Прибывшие спешным порядком с Цветного бульвара жулики тащат кошельки у зевак.
Утопающие контрамарочники хватаются за соломинку — поэта Кирсанова. Поэт обещает всех сейчас же провести в зал, но сам падает под ударом одичавшего контролера. Из среды поклонников изящной литературы несутся самые неизящные выражения.
Наконец, контролера, засевшего как некий Леонид в Фермопильском ущелье Политехнического музея, опрокидывают, и безбилетные с гиканьем врываются в зал.
Начинается дележка мест, грабеж зрительного зала, безбилетные с презрением оглядывают полтинничные места и рассаживаются на двухрублевых. Вскоре прибывают законные владельцы мест, завязывается перебранка, но безбилетные побеждают, и застенчивые обладатели билетов с бараньей покорностью удаляются в проходы, где и переминаются с ноги на ногу до окончания вечера.
Куранты давно прозвонили час начала диспута, а на эстраде только стол, покрытый экзаменационным красным сукном, никелированный колокольчик и тыквообразный графин с водой.
Безбилетные громко ропщут.
Через час на эстраде показывается миниатюрная фигура беллетриссы Веры Инбер. Но это — мимолетное виденье. Испуганная ревом зрителей, беллетрисса убегает. Еще через полчаса на эстраду выходит критик проф. Гроссман-Рощин, подходит к столу, наливает воду в стакан, под рукоплескания выпивает ее и тоже уходит.
К десяти часам шесть неизвестных дам рассаживаются по стульям у стены. Это слушательницы Цандеровского института, пишущие стихи и романы по системе Шенгели. Публика громовыми голосами обсуждает их туалеты и успокаивается только тогда, когда с топотом высыпавший президиум занимает свои места.
Диспут начинается обещанным докладом «На кой черт нам беллетристика».
Читает его самый тихий по характеру поэт из лефов. У него серые глаза, костюм цвета полированного железа и пепельные волосы. Он похож на стального соловья и никак не может скрыть своих лирических наклонностей.
Мягким девичьим голосом он требует гильотинирования Джека Алтаузена и Феоктиста Березовского. Он также сообщает публике, что четвертование Олеши и Наседкина явится лишь справедливым возмездием за их литературные грехи.
На этом месте его прерывает теоретик бывшего лефа Осип Брик. Теоретик предлагает разрубить Пильняка на сто кусков по китайскому способу, но под гул публики умолкает.
Остальных писателей докладчик полагает возможным утопить с полным собранием сочинений каждого на шее. Не имеющих же еще полного собрания — передать на службу в акционерное общество «Утильсырье», дабы они с пользой служили стране, собирая тряпки и кости.
Сообщив все это в высшей степени задушевным голосом, докладчик садится при жидких аплодисментах Осипа Брика и читает поданные ему записки.
Заинтересованная публика с дрожью ждет дальнейшего развертывания событий. Развертываются они следующим образом.
Председатель встает и нудным голосом объявляет:
— Выступление Всеволода Иванова не может состояться по болезни такового.
Из последующих слов председателя явствует, что заболели также все три наркома, все рабочие завода «Нептун» и автор, переведенный на шесть языков.
Что же касается современников Пушкина, то таковых в живых не оказалось и вследствие этого прибыть на диспут они не смогли.
Безбилетные зрители визжат от негодования, зрители платные помалкивают.
Слушательницы Цандеровского института физических методов лечения читают сочиненные ими триптихи и романы. Тут даже платные зрители начинают недоверчиво квакать.
Чей-то робкий голос требует деньги обратно, но в это время докладчик подымается с целью дать ответы на записки.
Диспут быстро потухает, потому что вопросы, заданные автору доклада «На кой черт нам беллетристика», довольно однотонны:
— Вам легко говорить, вы получили высшее образование.
— Вы бы лучше объяснили, почему нет в продаже животного масла?
— Сообщите, как писать стихи?
Получив разъяснения на все эти животрепещущие вопросы и так и не установив, нужно ли действительно снести с лица земли беллетристику, толпы покидают аудиторию и, ругая диспутантов, расходятся.
Многие клянутся никогда больше не ходить на диспуты. Но никто им не верит и сами они себе не верят.
Диспуты — украшение столицы, и через неделю новые афиши возвестят городу о диспуте под комбинированным названием:
ПИСАТЕЛИ — ПОПУТЧИКИ
И
ЖЕНЩИНА КАК ТАКОВАЯ
Как же тут не пойти, если диспуты… украшают жизнь?!
Дружба с автомобилем
Что значит это наводящее ужас движение?
Гоголь
Наводящее ужас движение особенно усиливается на московских улицах осенью.
Автомобили самого огнедышащего свойства сигают по мостовым. Свист, писк и железное мяуканье сирен ломится в уши.
Самый беспокойный сорт механического транспорта образуют мотоциклы с привязными колясками. Эти автогадины еще совершенно не укрощены человеком и носятся по Москве, пытаясь, как видно, вырваться на свободу.
Заурядный прохожий совсем не разбирается в наводящем ужас движении.
Для него полутонный фордовский фургончик и шестиколесный «бюссинг», бодро несущий на своих пневматиках целых пять тонн, все едино — «грузовики».
Зауряд-прохожий не видит разницы между жидкокостным пассажирским «штейером» и серо-оливковым восьмицилиндровым «паккардом», который с могучим шорохом молниеносно переносит своих седоков через весь город.
Прохожему, кажется, даже все равно, что его раздавит — дряхлый, разболтанный «опель» или сводящий шоферов с ума «кадильяк».
Невежество прохожего прискорбно.
Так как он ничего не понимает, то, глядя на долговечные, неприхотливые, прекраснейшие машины, он и не восхищается.
Он не понимает, что «человек уже научился строить автомобили».
Кроме того, он не знает самого главного сейчас — того, что советский человек еще не научился покупать автомобили.
Удивительным образом обойдя режим экономии, в Москву каждый месяц проникают новые, крытые цветными лаками гиганты: «ройсы», «линкольны», «бьюики», «доджи» и прочие «кадильяки».
Это машины для богачей, туринг-машины, построенные для туризма, для любителей необыкновенно быстрой езды и идеальных прогулок целыми семействами.
Это машины не по карману и просто не по нужде. Перетаскивать работников из треста в трест чудесно могут и автоизвозчики — бодрые, дешевые «форды», «ситроены» и другая, вполне добротная мелюзга.
Зауряд-прохожий в удивленьи отшатывается, когда со страшным напором проскакивает мимо него темно-синяя тяжелая машина.
Долго прохожий смотрит вослед уходящей темно-синей буре, полной сверканья латуни, хрусталя и алюминия. Тогда, кажется, и он начинает понимать силу соблазна, окружающего иного трестовика.
Жару надбавляют заграничные проспекты на толстой лаковой бумаге, с безупречными фотографиями, предупредительно отпечатанные на русском языке.
Проспекты эти воют ангельскими голосищами:
«Несомненным преимуществом владельца «кадильяка» является его сознание, что он имеет действительно хороший автомобиль. Это чувство постоянно обновляется и усиливается».
«Кадильяк» обращается к разуму покупателя. Компания «Бьюик» подбирается прямо к сердцу:
«Искреннее расположение к нашему автомобилю выявляется медленно. Точно так же, как верная дружба, оно создается через испытания, устойчивость в больших опасностях, через никогда не покидаемую веселость во всех тяжелых обстоятельствах».
Можно напороться на покупателя-эстета. У фирмы «Братья Додж» есть и для этого строчка:
«Кузова этих привлекательных специальных типов низко подвешены, что придает им необыкновенное изящество линии».
Иногда даже и девичий какой-то восторг проскакивает в описании:
«Это просто удовольствие на нем ездить».
Мыслимо ли удержаться от покупки очень, правда, дорогой, но зато вызывающей восторг машины!
Особенно если вдобавок она награждает вас «веселостью во всех тяжелых обстоятельствах», тем более что «это чувство постоянно обновляется и усиливается».
Ведь это вечно обновляющаяся веселость очень понадобится покупателю, когда явится к нему контрольный орган с резонным вопросом.
— Вы на службу иначе как на 15-тысячной машине ездить не можете?
Тогда и сам неразумный владелец машины поймет, что есть движение, наводящее ужас на государство, которому оно обходится дороже, чем следует.
Как делается весна
Весна в Москве делается так.
Сначала в магазинной витрине фирмы «Октябрьская одежда», принадлежащей частному торговцу И. А. Лапидусу, появляется лирический плакат:
Встречайте весну в брюках И. А. Лапидуса
Цены умеренные
Прочитав этот плакат, прохожие взволнованно начинают нюхать воздух. Но фиалками еще не пахнет. Пахнет только травочкой-зубровочкой, настоечкой для водочки, которой торгуют в Охотном ряду очень взрослые граждане в оранжевых тулупах. Падает колючий, легкий, как алюминий, мартовский снег. И как бы ни горячился И. А. Лапидус, до весны еще далеко.
Потом на борьбу с климатом выходят гастрономические магазины. В день, ознаменованный снежной бурей, в окне роскошнейшего из кооперативов появляется парниковым огурец.
Нежно-зеленый и прыщеватый, он косо лежит среди холодных консервных банок и манит к себе широкого потребителя.
Долго стоит широкий потребитель у кооперативного окна и пускает слюни. Тогда приходит узкий потребитель в пальто с воротничком из польского бобра и, уплатив за огурец полтора рубля, съедает его. И долго еще узкий потребитель душисто и нежно отрыгивается весной и фиалками.
Через неделю в универмагах поступают в продажу маркизет, вольта и батист всех оттенков черного и булыжного цветов. Отныне не приходится больше сомневаться в приближении весны. Горячие головы начинают даже толковать о летних путешествиях.
И хотя снежные вихри становятся сильнее и снег трещит под ногами, как гравий, — весенняя тревога наполняет город.
Три писателя из литературного объединения «Кузница и усадьба» также путем печати оповещают всех, что пройдут пешком по всей стране, бесплатно починяя по дороге кастрюли и сапоги беднейших колхозников. Цель — ознакомление с бытом трудящихся и собирание материалов для грядущих романов.
Универмаги делают еще одну отчаянную попытку. Они устраивают большие весенние базары.
Зима отвечает на это ледяным ураганом, большим апрельским антициклоном. Снег смерзается и звенит, как железо. Морозные трубы вылетают из ноздрей и ртов граждан. Извозчики плачут, тряся синими юбками.
В это время в универмагах продают минеральные стельки «Арфа», радикально предохраняющие от пота ног.
Горячие головы и энтузиасты покупают минеральные стельки и радостно убеждаются в том, что соединенными усилиями мороза и кооперации качество стелек поставлено на должную высоту — ноги действительно не потеют.
А снег все падает.
Не обращая на это внимания, вечерняя газета объявляет, что прилетели из Египта первые весенние птички — колотушка, бибрик и синайка.
Читатель теряется. Он только что запасся саженью дров сверх плана, а тут на тебе — прилетели колотушка, бибрик и синайка, птицы весенние, птицы, которые в своих клювах привозят голубое небо и жаркие дни. Но, поразмыслив и припомнив кое-что, читатель успокаивается и закладывает в печь несколько лишних поленьев.
Он вспомнил, что каждый год читает об этих загадочных птичках, что никогда они еще не делали весны и что самое существование их лежит на совести вечерней газеты.
Тогда «вечорка» в отчаянии объявляет, что на Большой Ордынке, в доме № 93, запел жук-самец и что более явственного признака прихода весны и требовать нельзя.
В этот же день разражается певучая снежная метель, и в диких ее звуках тонут выкрики газетчиков о не вовремя запевшем самце с Большой Ордынки.
Наконец галки начинают тяжело реять над городом и по оттаявшим железным водосточным трубам с грохотом катятся куски льда. Наконец граждане получают реванш за свою долготерпеливость. С удовольствием и сладострастием они читают в отделе происшествий за 22 апреля:
Несчастный случай. Упавшей с дома № 18, по Кузнецкому мосту, громадной сосулькой тяжело изувечен гражд. М. Б. Шпора-Кнутовищев, ведший в вечерней газете отдел «Какая завтра будет погода». Несчастный отправлен в больницу.
Повеселевшие граждане с нежностью озирают ручейки, которые, вихляясь, бегут вдоль тротуарных бордюров, и даже начинают с симпатией думать о Шпоре-Кнутовищеве, хотя этот порочный человек с февраля месяца не переставал долбить о том, что весна будет ранняя и дружная.
Тут, кстати, появляется в печати очерк о Кисловодске, принадлежащий перу трех писателей из группы «Кузница и усадьба». И граждане, удивляясь тому, как быстро теперь ходят писатели пешком, убеждаются в том, что весна действительно не только наступила, но уже и прошла.
Ромео-Иваны
Дорогой друг, в Англии, нашем отечестве, совсем не представляют себе, как необыкновенна Москва и до чего здесь любят Шекспира.
Недавно в Малом театре я смотрел одну из лучших его трагедий — «Иван Козырь и Татьяна Русских».
У нас она идет под старым названием «Ромео и Джульетта». И здесь Шекспир вообще потерпел значительные изменения. Он переменил фамилию и называется г. Смолин.
Кроме того, московиты уже не называют его сочинение трагедией. По крайней мере, выходя из театра, я слышал восхищенные, как видно, возгласы:
— Какая халтура! Удивительная халтура!
Конечно, изменилось и содержание трагедии.
Монтекки и Капулетти, как следовало ждать от столь буржуазных семейств, больше не враждуют. Обе фамилии, нацепив на себя визитки и штучные брюки, совершают прогулку на океанском пароходе.
Борьбу они ведут с низшим сословием парохода — кочегарами и командой. Эти люди вполне уместно введены г. Смолиным, так как Шекспир этого сделать не мог из-за отсутствия в его время пароходов, а равным образом и лиц, их обслуживающих.
Красный Ромео-Иван с самого начала ведет себя вполне сознательно и гораздо лучше, чем во времена Ренессанса.
Он получил от г. Смолина поллитровку. Не хочет защищать капитана пароходчиков под фирмою «Монтекки и К°» и тайным образом, тем же пароходом, возвращается на марксистскую родину.
Попутно он освобождает от капиталистического общества Красную Джульетту, Татьяну Русских. Девица, избавленная от весьма позорных перспектив, очень обрадована. Оба решают спастись.
Однако здесь г. Смолин получает сильный отпор. Как ни старался он уйти от влияния нашего великого Шекспира, ему это не удалось.
Шекспир побеждает. Иван-Ромео и Красная Джульетта спастись не могут, и целый акт идет без участия г. Смолина, силами одного Шекспира.
Красная Джульетта принимает порошок, делающий ее на некоторое время покойницей. Ее кладут в морг. Ромео-Иван в ужасе бежит туда, желая застрелиться.
Тут г. Смолин делает адское усилие, и Красная Джульетта просыпается прежде, чем несчастный Ромео-Иван успевает лишить себя жизни.
Шекспир злобно кряхтит, а необыкновенные любовники образца 24-го года спасаются через люк.
Тут же выползают не предусмотренные Шекспиром кочегары и при свете красных огней подвергают фамилии Монтекки и Капулетти полному раскассированию.
Все же, дорогой друг, я очень благодарен г. Смолину и терпеливо ожидаю при его помощи увидеть также «Отелло» и «Венецианского купца» и все прочее, сочиненное нашим великим драматургом.
Ваш…
Случай в конторе
В конторе по заготовке рогов и копыт высшим лицом был Николай Константинович Иванов. Я особенно прошу заметить себе его имя и отчество — Николай Константинович. Также необходимо договориться о том, на каком слоге его фамилия несла ударение. Ударение у Николая Константиновича падало на последний слог. Фамилия его читалась — Иван'oв.
Дело в том, что Иван'овых, то есть людей, несущих ударение на последнем слоге своей фамилии, необходимо отличать от их однофамильцев, у которых ударение падает на второй слог. Иван'oв и Ив'анов ничуть не схожи. Говоря короче, все Иван'овы люди серенькие, а все Ив'ановы чем-нибудь да замечательны.
Ивановых великое множество. Ив'ановых можно перечесть по пальцам.
Иван'овы занимают маленькие должности. Это счетоводы, пастухи, помощники начальников станций, дворники или статистики.
Ив'ановы люди совсем другого жанра. Это известные писатели, композиторы, генералы или государственные деятели. Например, писатель Всеволод Ив'анов, поэт Вячеслав Ив'анов, композитор Ипполитов-Ив'анов или Николай Иудович Ив'анов, генерал, командовавший Юго-Западным фронтом во время немецкой войны. У них у всех ударение падает на второй слог.
Известность, как видно, и служит причиною того, что ударение перемещается.
Писатель Всеволод Ив'анов, до того как написал свою повесть «Бронепоезд», безусловно, назывался Всеволод Иван'oв.
Если помощнику начальника станции Иван'ову удастся прославиться, скажем, перелетом через океан, то ударение немедленно перекочует с третьего на второй слог.
Так свидетельствуют факты, история, жизнь.
Возвращаясь, однако, к конторе по заготовке рогов и копыт для нужд гребеночной и пуговичной промышленности, я должен заметить, что заведующий конторой был человек ничем особенно не замечательный. Николай Константинович был, если можно так сказать, человек пустяковый, с ударением на последнем слоге. Служащий — и ничего больше.
Николай Константинович находился в состоянии глубочайшего раздумья.
Дело в том, что все служащие по заготовке роговых материалов были однофамильцами Николая Константиновича. Все они были Иван'овы.
Приемщиком материалов был Петр Павлович Иван'oв.
Артельщиком в конторе служил Константин Петрович Иван'oв.
Первым счетоводом был Николай Александрович Иван'oв.
Второго счетовода звали Сергеем Антоновичем Иван'овым.
И даже машинистка была Иван'ова Марья Павловна.
Как все это так подобралось, Николай Константинович сообразить не мог, но ясно понимал, что дальше это терпимо быть не может, потому что грозит катастрофической опасностью. Он отворил дверь кабинета и слабым голосом созвал сотрудников.
Когда все собрались и расселись на принесенных с собою темно-малиновых венских стульях, Николай Константинович испуганно посмотрел на своих подчиненных. Снова с необыкновенной остротой он вспомнил, что все они Иван'овы и что сам он тоже Иван'oв. И, не в силах больше сдерживаться, он закричал что есть силы:
— Это свинство, свинство и свинство! И я довожу до вашего сведения, что так дальше терпимо быть не может!
— Что не может? — с крайним удивлением спросил приемщик Петр Павлович.
— Не может быть больше терпимо, чтоб ваша фамилия была Иван'oв! — твердо ответил Николай Константинович.
— Почему же моя фамилия не может быть Иван'oв? — сказал приемщик.
— Это вы поймете, когда вас выгонят со службы. Всех нас выгонят, потому что мы Иван'овы, а следовательно, родственники. Тесно сплоченная шайка родственников. Как я этого до сих пор не замечал?
— Но ведь вы знаете, что мы не родственники! — возопила Мария Павловна.
— Я и не говорю. Другие скажут. Обследование. Мало ли что? Вы меня подводите. Особенно вы, Мария Павловна, у которой даже отчество общее с Петром Павловичем.
Приемщик вздрогнул и тяжко задумался.
— Действительно, — пробормотал он, — совпадение удивительное.
— Надо менять фамилии, — закончил Николай Константинович. — Ничего другого не придумаешь. И чем скорее, тем лучше. Лучше для вас же.
— Пожалуй, я обменяю, раз надо! — вздохнул артельщик. — Нравится мне тут одна фамилия — Леонардов. У меня такой старик был здесь знакомый. У него даже один директор хотел купить фамилию. Очень ему нравилась. Десять рублей давал, но старик не согласился.
— Леонардов — чудная фамилия, — заметила машинистка, — но как вы ее примете?
— Теперь можно. Старик уехал во Владивосток крабов ловить.
Мария Павловна с минуту помолчала, рассматривая свои белые чулки, от стирки получившие цвет рассыпанной соли. Наконец она решилась и бодро сказала:
— Какую же взять фамилию мне? Мне бы хотелось, чтобы фамилия была, как цветок.
И Мария Павловна принялась перекраивать названия цветов в фамилии.
Душистый горошек, анютины глазки и иван-да-марья были сразу отброшены. Мария Душистова, Мария Горошкова и Мария Душистогорошкова были забракованы, осмеяны и преданы забвению. Из иван-да-марьи выходила та же Иванова. Хороши были цветы фуксии, но фамилия из фуксии выходила какая-то пошлая: Фукс. Мадемуазель Фукс увяла прежде, чем успела расцвесть.
Тогда Мария Павловна с помощью обоих счетоводов отважно врезалась в самую глубь цветочных плантаций. Царство флоры было обследовано с мудрой тщательностью. Гармонические имена цветов произносились нараспев и скороговоркой: Левкоева, Ландышева, Фиалкина, Тюльпанова.
Счетоводы выбились из сил.
— Хризантема, орхидея, астры, резеда! Честное слово, резеда чудный цветок.
— Так мне ж не нюхать, поймите вы!
— Георгин, барвинок, гелиотроп.
— Или атропин, например! — сказал вдруг молчавший все время артельщик.
Покуда счетоводы измывались над артельщиком, объясняя ему, что атропин не цветок, а медикамент, Мария Павловна приняла решение называться Ананасовой.
Это было нелогично, но красиво.
У Сергея Антоновича все обстояло благополучно, хотя воображения у него не хватило. Свою фамилию Иванов он обменял на Петрова. Все снисходительно улыбнулись.
— У меня лучше! — похвастался первый счетовод. — Меня теперь зовут Николай Александрович Варенников.
Приемщику понравилась фамилия Справченко. Это была фамилия хорошая, спокойная, а главное — созвучная эпохе.
Довольнее всех оказался Николай Константинович Иван'oв, заведующий конторой по заготовке рогов и копыт для нужд пуговичных фабрик.
— Я очень рад, — сказал он приветливо, — что все устроилось так хорошо. Теперь никакие толки среди населения невозможны. В самом деле, что общего между Справченко и Варенниковым, между Ананасовой и Леонардовым или Петровым? А то, знаете, Иван'ова, да Иван'oв, да снова Иван'oв и опять Иван'oв. Это каждого может навести на мысли.
— А вы какую фамилию взяли себе? — спросила Мария Павловна Ананасова.
— Я? А зачем мне новая фамилия? Ведь теперь Иван'овых в конторе больше нет. Я один, зачем же мне менять? К тому же мне неудобно. Я ответственный работник, я возглавляю контору. Даже по техническим соображениям это трудно. Как я буду подписывать денежные чеки? Нет, мне это невозможно, никак невозможно сделать.
…Все пошло своим чередом, и через установленный законом срок отдел записи актов гражданского состояния утвердил за пятью Иван'овыми их новые фамилии.
А спустя неделю после этого погасла заря новой жизни, пылавшая над конторой по заготовке рогов и копыт. Николая Константиновича уволили за насильственное понуждение сотрудников к перемене фамилии.
Получив это печальное известие, Николай Константинович тихо вышел из своей комнаты. В тоске он посмотрел на Константина Петровича Леонардова, на Петра Павловича Справченко, на Николая Александровича Варенникова и на Марию Павловну Ананасову.
Не в силах вынести тяжелого молчания, артельщик сказал:
— Может быть, вас уволили за то, что вы не переменили фамилии? Ведь вы же сами говорили…
Николай Константинович ничего не ответил. Шатаясь, он побрел в кабинет, — как видно, сдавать дела и полномочия. От горя у него сразу скосились набок высокие скороходовские каблучки.
Каминский Семен
Саша энд Паша
Паровозом у них была Саша: грин-карту выиграла — она, хлопотала и за документами выбегала бесчисленные инстанции — тоже она. Даже таможенники в аэропорту их родного города, когда вылетали в одну из европейских столиц, чтобы там пересесть на рейс в чикагский аэропорт О’Хара, сразу же определили, кто в семье главный, и за взяткой обратились именно к ней, а не к Паше. Так ей и сказал один из них — разбитной мужичок средних лет, с прозрачными глазами и намерениями: «Вы — главная в семье? Пройдите, пожалуйста, сюда…» — и завёл в комнату с какими-то металлическими стеллажами по стенам. Так эти серые стеллажи и остались у неё в памяти, как последняя картина родины. И мужичок — тоже, конечно.
— Понимаете, — говорит он, так вразумительно, — согласно американским требованиям, мы должны сейчас вскрыть все ваши чемоданы и баулы и тщательно всё проверить. Это займёт очень, ну, очень много времени, и упаковочку вашу всю нарушит, и на посадку, не дай бог, можете опоздать… А если вы пожертвуете двадцать долляров (так и сказал, «долляров») на пользу таможни, мы сейчас весь ваш багаж опечатаем нашими самыми серьёзными печатями — и никто его больше досматривать не будет ни на пересадке, ни в Америке…
Саша так и сделала — дала ему эти двадцать баксов. Он их рассмотрел, вежливо поблагодарил, спрятал. Вернулись они в общий зал, где возле многочисленной поклажи околачивались Паша с Ксюшей, а дальше — как по маслу. Таможенный мужичок не обманул: баулы запечатали и действительно больше нигде по дороге не открывали. И к «пограничнице» их подвёл, громко так, ответственно ей сказал: «Это — хорошие люди, всё у них в порядке». Та, видимо, поняла: понаставила печатей, почти без вопросов, быстро и учтиво. Саше так приятно стало, что всего-то за двадцатку у них «всё» стало в порядке! Если б на самом деле — всё…
Короче, проехали. И дальше их семейный паровоз продолжал тащить свои два вагона по путям новой родины. Первую квартиру в ортодоксальном еврейском квартале, где по традиции купно селились наши соотечественники независимо от их национальности, нашла и сняла Саша — через свою школьную подругу Маринку, прожившую в Штатах пять лет. И новые нужные американские бумажки снова оформляла Саша: Павел по-английски знал пока только «thank you very much» и «what time is it?», потому как в школе изучал немецкий и «тысячи» в институте сдавал также на нём. Да и что Паша? Он и дома был всего-навсего товарным вагоном — ведомый и хорошо управляемый.
Саша познакомилась с ним в секции бодибилдинга. Сама она большой крепостью организма не обладала, скорее, совсем наоборот: миниатюрная, личико — узенькое, лисье, правда, вовсе недурное, волосы — неопределённо русоватого оттенка, лёгкие и ломкие. Но сила её была в тяге, в устремлениях. И когда она, к двадцати пяти годам, поставила себе задачу — найти жизненную опору, то по библиотекам, конечно, расхаживать не стала: муж должен был быть, по определению, крепким и выносливым. Очень интересно выглядела хрупкая девушка среди «качков»: Паша нашёлся — вместе со своим накачанным торсом — и подошёл знакомиться уже на первой неделе её занятий в секции. После чего эти занятия вскоре можно было и прекратить… Проехали!
Из занюханного заводского КБ она быстро заставила его уйти, ему было определено другое поприще — фотографа. Зимой — ёлочного, дедоморозного, летом — курортного и круглогодично — свадебного. Заработки пошли просто замечательные, можно было и ей перестать юбку на работе просиживать, и квартиру купить (ну, в микрорайоне, не в центре, но тоже неплохо), и Ксюшку завести. А через четыре года новая идея — Америка! И очень зря все знакомые и свекровь зудели, мол, «будешь ты в Америке — на зелёном венике»! Вот они — Саша, Паша и Ксюша — сейчас гуляют по Мичиган Авеню и американские пончики-«донатсы» жуют… Пончики — это, впрочем, чепуха (проехали!), надо дальше двигаться, к другой остановке… Тут Ксюша прилипла к уличной витрине туристического агентства «Эпл вакэйшн»: томная дама в тёмных очках и бикини лежит на надувном матрасе в перламутрово-бирюзовом бассейне и потягивает коктейль из бокала с маленьким радужным зонтичком, а на заднике — сказочные пальмы и море… Агитка, конечно, но красиво. Вот и она — Сашина следующая остановка.
Но до этой остановки опять были полустанки: поскучнее и пострашнее. Сначала — маленькая двухдверная «Хонда Сивик» (очень старенькая, но без машины здесь никак). Потом — бесплатная школа английского для неимущих, а параллельно — Пашу на работу пристроить, потому что привезённые с собой десять тысяч уже на исходе. Фотографы тут никакие, конечно, не нужны. Пошёл в небольшой цех к русскому хозяину: нажимать ногой (по двенадцать часов) на педаль пресса — штамповать платы для мобильников. Работа тупейшая, за целый день — десять слов с соседями по конвейеру, и заработок не велик, но на еду и квартиру хватало. A Саша, после полутора лет школы, — на курсы по программированию. Подходил двухтысячный год со своими тремя ноликами, и в Америке началась компьютерная истерия: на работу требовалось всё больше и больше специалистов, чтобы срочно переделывать и проверять коды на наличие в них правильных дат. (А то вдруг 1-го января 2000 года от этих ноликов компьютеры с ума сойдут — и Мистер Американский Бизнес сдохнет!) Поэтому устроиться на работу программистом с высокой стартовой зарплатой можно было и без хорошего английского, и без большого опыта, а липовые рекомендации давали сами программистские школы. Как говорили Сашины учителя: нужно придумать себе рабочую историю, резюме — и, главное, во всё это самому поверить.
— Я по трупам пойду, — патетично провозглашала уже хорошо расслабившаяся Саша, когда они, наедине с Маринкой, обсуждали свои женские американские жизни, при участии двух больших бутылок «сухаря». Обычно они расслаблялись в отсутствие Паши, сидя на матрасе, постеленном прямо на полу в съёмной квартире, где, кроме двух матрасов (одного двуспального и другого — поменьше, для Ксюшки), пожилой тумбочки с телевизором, трёх уродливых стульев, выброшенных соседями, и кухонного стола, половину которого занимал компьютер, ничего не было.
— Вот ты, Маринка, уже столько лет здесь маешься, всё учишься в своём «калледже» — что толку? Где «бойфренд»-американец? Где хорошая работа? Вкалываешь в этом сраном магазине за шесть пятьдесят в час? Нет, я по трупам пойду… — повторяла Саша, выливая остатки вина в чашку.
Работу она искала — как ходила на работу. Ксюшку — к соседям, то к одним, то к другим, благо, много русских вокруг. На личико — чуток краски; на тело — строгий, простенький, единственный, но очень аккуратный чёрный костюмчик; в ручки — пластиковую папочку с резюме, которое сочинили специалисты (отнюдь не бесплатно); в зубы — заученный десяток английских выражений; в «хонду» или на «сабвэй» — и на интервью, иногда по два раза в день.
Она научилась производить впечатление в своей монолитной уверенности и знании предмета. Если её спрашивали о чём-то и Саша не имела представления, как ответить, — а случалось это частенько, — она, выразительно глядя собеседнику прямо в глаза, размеренно тянула что-то ничего не значащее, типа: «Actually…»[9], «I think…»[10] или совсем пробивное: «What do you mean by that?»[11]. Далее следовала, естественно, пауза, но собеседник сам почему-то начинал заполнять возникшую после этого тишину, ощущая неловкость оттого, что, видимо, задал какой-то бестолковый вопрос и именно поэтому она затрудняется с ответом.
В общем, первое предложение подвернулось достаточно быстро — всего два месяца массированного поиска. В соответствии с нарисованными в резюме опытом и знаниями, ей предложили сделать новый проект для консалтинговой компании. Срок — шестнадцать недель, и работать можно было дома! Скажете, везение? Может быть. Только как этот проект сделать — она и понятия не имела, когда сказала им «yes»…
Начался новый, сверхскоростной поиск того, кто знает, как это сделать. Порекомендовали дорогого, но знающего Михаила. Саша приехала к нему вечером, и скромный таунхаус в пригороде показался ей дворцом, а Михаил — лысоватый и значимо медлительный — крутым специалистом. Старательно поддерживая это впечатление, он не спеша провёл её в небольшой кабинет с компьютером и выслушал долгие, детальные объяснения.
— Всё это сделать можно, — так же неторопливо, как бы нехотя, произнёс он, — но это будет дорого стоить…
— А денег у меня пока нет, — попробовала игриво улыбнуться Саша.
— Ну, деньги они вам по контракту заплатят, и вы тогда заплатите мне… половину того, что получите, — Михаил пристально смотрел Саше в глаза. — А в качестве аванса…
Не отводя от неё взгляда, он протянул руку к красивой бутылке коньяка, стоящей, как оказалось, на соседнем столике:
— Я думаю, мы договорились?
— Договорились, — Саша внутренне крепко зажмурилась, но внешне чуток покраснела…
Контракт был сдан вовремя, и денег заплатили много. Даже половина — это было очень хорошо. Потом срослось ещё несколько контрактов: и работа, и Михаил — продолжались. Саша решила, что и Паше надо учиться, и теперь он мог покинуть свой ножной пресс. Выучился на техника по обслуживанию кондиционеров — здесь это тоже верный заработок.
Денег становилось всё больше, купили новые машины и новый дом — тоже очень большой. Уже был и бассейн в Мексике, и море на Карибах, и коктейли в круизах.
Маринка теперь появлялась у них редко. «Завидует», — усмехалась Саша.
Через год, с опытом нескольких проектов, Саша перешла в другую компанию, потом — в следующую… Оказалось, что Михаил не так уж много знает, да и делает всё, как известно, чересчур медленно, и теперь она может обходиться совсем без него… Проехали!
Подбор новых партнёров для новой жизни у Саши продолжался ещё пару лет, но однажды, очень жарким и влажным летним вечером, когда ничего не ведающий Паша вернулся домой после рабочего дня из определённого ему зимнего мира компрессоров и фреона, вдруг прозвучало — без интонаций, как закадровый голос в дублированном на русский язык зарубежном кино:
— Знаешь, у меня есть другой человек… Я не буду возражать, если ты снимешь квартиру и переедешь от нас жить. Ксюшу будешь видеть сколько захочешь… — Кто этот другой — Саша и объяснять не стала.
Потерянный Паша пробовал что-то мычать, помыкался по знакомым, рассказывая подробности, но все и так знали, что к чему: вот и его проехали…
— Ну, и зачем было рассказывать эту банальную историю? — скажете вы. — Что в ней такого интересного? И конец был заранее известен…
Согласен, скажу я, много нас — проживающих свои собственные банальные истории с заранее известным концом. Так что даже не знаю, зачем я всё это тут нагородил. Может, потому, что в прошлый выходной я случайно встретил Пашу в торговом центре? Он говорит, что всё у него «о’кей», он работает, в свободное время самозабвенно поёт в русском народном хоре при православной церкви. И Ксюша, вместе с двумя подружками-американками, была с ним — такая взрослая… Только уже не очень хорошо говорит по-русски… впрочем, зачем ей здесь русский? Про Сашу он ничего не сказал, а я и не спрашивал.
Вокруг нас шуршали, лопотали голосами и мобилками, мелькали всевозможными оттенками джинсовой ткани, формой и цветом воскресных лиц жители благополучного чикагского пригорода, и в этом шумовом потоке, под высоким, прозрачно-невесомым потолком, среди десятков модных мелодий из дверей зовущих магазинов и магазинчиков мне всё слышалось бравурно-воинственное… нет-нет, смешно, уж это никак не могло прозвучать здесь:
Куприн Александр
О том, как профессор Леопарди ставил мне голос
Да-с, господа, поставить правильно голос — это не фунт изюму, и не баран начихал, и не кот наплакал, и не таракан… я уж не помню, что такое там наделал таракан. А я испытал, знаете, это удовольствие собственным животом, спиной и горлом.
Меня в это пагубное дело втравили, понимаете, мои знакомые, у которых я на маленьких семейных вечерах, так себе, кое-что пел: «Проведемте, друзья», «Нелюдимо», «Не искушай» — и другие домашние штуки. Вот они мне и стали твердить в одну дудку: «У тебя голос, голос, голос. Смотри, теперь повсюду открываются голоса. Был себе обыкновенный адвокат, или письмоводитель, или булочник, или портной, или учитель чистописания, а глядь— открылся голос, — и он теперь тысячи загребает, и всемирная слава. Главное — надо вовремя голос поставить. Иди к профессору Леопарди. Он чудесно ставит голос. Первый мастер». И вот я, знаете, пошел. Явился. Встречает меня сам профессор. Этакий, знаете, понимаете, мужественный итальянский старик, вершков девяти ростом, на голове грива, золотые очки, эспаньолка. Поговорили с ним о том, что искусство петь — великое искусство, что поставить голос — это не таракан и так далее и что в этом деле самое главное — терпение и прилежание. Затем маэстро спрашивает меня:
— Итак, начнем?
— Начнем, профессор.
— Ви котов?
— Д-д-да!.. — отвечаю этак неуверенно.
— Завсем котов?
— Н-н-д-да…
— Испытаем сначала диафрагма. Держись! Понимаете: не успел я моргнуть глазом, как он наносит мне зверский удар кулаком под ложечку. Что-то в животе у меня делает-уп!.. Разеваю рот-не могу вздохнуть. Сгибаюсь, знаете, пополам, сажусь на корточки. Вся комната плывет мимо меня в какой-то зеленой мути, а по ней вертятся огненные колеса.
Профессор приподымает меня, ласково треплет по плечу, дает стакан воды.
— Нишшево, mon ami[12], нишшево, нишшево. О, совсем здоровый диафрагм. Другой ученик лежит на пол, как один кадавр[13]. Теперь открой немножко рот. Так. Еще немножко. О-о! Этих четыре зуб долой, прочь, совсем прочь. Гланды вырезать. Язык подрезать. Маленький язык немножко — чик.
Потом он, знаете, потащил меня к пианино.
— Теперь попробуем голос. Пой вот это: а-а-а-а, а-а-а-а. Ну, я, конечно: а-а-а-а, а-а-а-а.
— Не так, не так. Твой поет, как коров. Пой еще один раз.
Я, понимаете, на него вовсе не обижался, что он мне тыкал. Я, знаете, заранее слыхал, что он всем любимым ученикам говорит на «ты». А если на «вы», то, значит, никакой нет надежды.
— Пой еще один раз. Пою.
— О, черт побери, у тебя ни кож, ни рож, ни voix[14]. Упирай звук на диафрагм. Пой так, как будто у тебя живот болит.
Пою.
— Не так, не так! Служитель, принесите один полотенц.
Приходит служитель. Понимаете, этакая суровая, небритая фигура, вроде сторожа из анатомического театра, на лице мрак и отчаянная решимость. Меня обвивают вокруг талии полотенцем, профессор берется за один конец, служитель за другой, оба упираются ногами мне в бедра и тянут каждый в свою сторону.
— Пой, — кричит профессор. — Глубже звук, ниже, ниже. На диафрагм.
Кровь бросается мне в голову. Я чувствую, как краснею, потом синею, глаза у меня выкатываются наружу, и наконец я хриплю, как удавленник.
— О-о! Я так и знал. Тенор ди-грациа. Теперь попробуем свободный звук. Высунь ваш язык.
Я, знаете, повинуюсь. Профессор тем же самым полотенцем обвертывает крепко мой язык и вытягивает его наружу, до соприкосновения с верхней пуговицей жилета.
— Пой! Э-э-э-э, э-э-э-э…
Пою. Понимаете, кашляю, давлюсь, но пою, пою.
— Теперь развяжем немножко челюсти. Открой рот. Открываю. Он захватывает рукой, как тисками, мою нижнюю челюсть и начинает махать ею вверх и вниз, точно действуя насосом.
— Пой! Бэ-бэ-бэ-бэ, бэ-бэ-бэ-бэ.
Потом он велит мне лечь на пол и говорит:
— Испытаем дыхание. Держи одну ноту… Вот эту — фа! Держи прямо, как один паровоз: уууу.
— уууу.
Тогда, знаете, он кладет мне на грудь огромную книжищу, на нее другую, третью, четвертую, пятую, шестую.
— Тяни: уууу.
— Уууу.
Тогда он, понимаете, поверх книг заваливает меня чемоданами, ящиками, подушками с дивана и, сверх всего этого, садится сам, своею персоною.
Я не выдерживаю и прошу пощады.
Профессор, по-видимому, доволен мною, потому что, знаете, этак потирает руки.
— Теперь последний экзамен. Вот венский стул. Полезай под стул и садись там.
— Но, профессор, это невозможно…
— Мольшать! Если ты сумеешь петь, сидя под стулом, ты сумеешь петь во всякой другой position[15].
Понимаете, никто не верит этому, когда я рассказываю, но, ей-богу, я умудрился залезть под обыкновенный венский стул и сесть там, скорчившись в три погибели, а профессор сел сверху, на сиденье, и крикнул мне:
— Пой!
— Что именно петь, маэстро?
— Что хочешь… Все, что хочешь: арию, дуэт, квартет… Пой до тех пор, пока я не окончу курить мой сигар.
И вот он, знаете, закуривает огромную австрийскую сигару, а я начинаю петь, сидя в таком же положении, как сидит музейный недоношенный младенец в банке со спиртом. Я пою весь первый акт из «Фауста», эпиталаму из «Нерона», пролог из «Паяцев», куплеты Тореадора, «Вечернюю звезду» из «Тангейзера»… Он все курит… Тогда я, знаете, говорю этак робко:
— Не могу больше, маэстро.
Тогда он встает, приподнимает стул и дает мне такой пинок ниже спины, что я, понимаете, чрезвычайно долго скольжу в сидячем положении по паркету, пока не упираюсь головой в трюмо. Наконец в недоумении становлюсь на ноги и лепечу:
— Профессор…
— Да, профессор, черт вас побери, профессор! — кричит он, и на этот раз кричит чисто по-русски, без малейшего акцента. — Но только профессор вовсе не вашего дурацкого пения, а профессор атлетики, бокса, плавания и фехтования, имеющий глубокое несчастье быть однофамильцем вашего итальянского шарлатана. И так как ко мне ежедневно, благодаря этому несчастью, с утра до вечера, ломятся вот такие козлетоны, как вы, то я твердо решился проучить хотя одного из этих идиотов. Вы можете, милостивый государь, жаловаться на меня куда угодно или можете вызвать меня драться на любом оружии, начиная от пулемета и кончая французским боксом, включая сюда палки, рапиры и джиу-джитсу. Но теперь — вон отсюда!
Понимаете, что мне оставалось делать? И я, знаете, пожал презрительно плечами и ушел.
О. Генри
Гордость городов
Киплинг сказал: «Города преисполнены гордости и соперничают друг с другом».
Так оно и есть.
Нью-Йорк опустел. Двести тысяч человек из его населения уехали на лето. Три миллиона восемьсот тысяч остались, чтоб охранять квартиры и платить по счетам отсутствующих.
Нью-йоркский гражданин сидел за столиком в саду на крыше и впитывал в себя утешение через соломинку. Его панама лежала на стуле. Июльская публика разбрелась по залу так же широко, как разбегаются аутфильдеры, когда на поле выступает чемпион. На эстраде время от времени пели или танцевали.
С залива дул прохладный ветерок; вокруг и наверху (только не на сцене) сияли звезды. Иногда мелькал лакей, но быстро исчезал, как испуганная серна. Предусмотрительные посетители, заказавшие себе ужин с утра по телефону, теперь вкушали заказанное. Нью-йоркский гражданин сознавал, что в окружающем его комфорте есть недочеты, но сквозь его очки все же светилось удовольствие. Его семья уехала из города. Напитки были теплые, но его семья не вернется раньше сентября.
Вдруг в сад ввалился человек из Топаз-Сити, Невада.
Мрачное настроение одинокого зрителя охватило его. Лишенный радости по причине своего одиночества, он бродил по увеселительным заведениям с лицом вдовца. Когда он стал задыхаться от сквозняка метрополитена, им овладела жажда человеческого общества.
Он отправился прямо к столику ньюйоркца.
Ньюйоркец, обескураженный и развращенный беспорядочной атмосферой сада на крыше, решился на полное отречение от своих жизненных традиций. Он решил пошатнуть одним быстрым, дьявольски-смелым, порывистым, сногсшибательным поступком все условности, которые были до тех пор вплетены в его существование. Выполняя этот крайний и поспешный замысел, он слегка кивнул головой незнакомцу, когда тот приблизился к столу.
Через минуту человек из Топаз-Сити оказался в списке ближайших друзей ньюйоркца. Он занял один стул за столиком, придвинул еще два для своих ног, швырнул свою широкополую шляпу на четвертый и поведал своему новообретенному товарищу историю своей жизни.
Ньюйоркец слегка оттаял, как согреваются в домах с центральным отоплением квартиры, когда наступает май. Лакей, показавшийся в неосторожную минуту на их горизонте на расстоянии оклика, был захвачен ими и отправлен с поручением на кухню.
— Вы давно здесь в городе? — осведомился ньюйоркец, и заготовил подходящий «на-чай» на случай, если лакей вернется с чересчур крупной сдачей.
— Я? — сказал человек из Топаз-Сити. — Четыре дня. А вы бывали когда-нибудь в Топаз-Сити?
— Я? — сказал ньюйоркец. — Я никогда не забирался на Запад дальше Восьмой авеню. У меня был брат, он умер на Девятой, но я встретил процессию на Восьмой. На гробу лежал пучок фиалок, и гробовщик поставил его в счет, чтоб не вышло ошибки. Да, не могу сказать, чтоб я уж очень был знаком с Западом.
— Топаз-Сити, — сказал человек, занимавший четыре стула, — один из лучших городов в мире.
— Я полагаю, вы осматривали нашу столицу, — сказал ньюйоркец. — Четырех дней, конечно, мало, чтобы ознакомиться даже с главнейшими нашими достопримечательностями. Но можно составить себе некоторое общее впечатление. Приезжих обыкновенно больше всего поражает наше архитектурное превосходство. Вы, конечно, видели наш самый большой небоскреб Утюг? Он считается…
— Видел, — сказал человек из Топаз-Сити, — но вам следует побывать в наших краях. У нас, знаете ли, гористая местность, и все дамы носят короткие юбки, чтобы лазить по горам, и…
— Извините меня, — сказал ньюйоркец, — но не в этом суть. Нью-Йорк должен показаться приезжему с Запада необычайным откровением. Ну а наши отели…
— Послушайте, — сказал человек из Топаз-Сити, — я, кстати, вспомнил: у нас в прошлом году убили в двадцати милях от Топаз-Сити шестнадцать грабителей дилижансов.
— Я говорил об отелях, — сказал ньюйоркец. — Мы обогнали Европу в этом отношении. И, поскольку это касается нашего высшего класса, мы далеко…
— О! Как сказать! — перебил человек из Топаз-Сити. — У нас в тюрьме было двадцать человек бродяг, когда я уехал из дому. Я полагаю, что Нью-Йорк не так…
— Извините, вы, по-видимому, неверно поняли мою мысль. Вы, конечно, осмотрели Уолл-стрит и Биржу, где…
— О! да! — сказал человек из Топаз-Сити, зажигая зловонную пенсильванскую сигару. — Я хотел вам сказать, что у нас самый замечательный городской мэр к западу от Скалистых гор, Бил Рейнер поймал в толпе пять карманных воров, когда Томсон Красный Нос праздновал закладку своего нового бара. В Топаз-Сити не разрешается…
— Выпьем еще рейнвейна с сельтерской? — предложил ньюйоркец. — Я никогда не был на Западе, как я уже вам докладывал, но там не может быть города, равного Нью-Йорку. Что касается до претензий Чикаго, то я…
— Один человек, — сказал топазец, — всего только один человек был убит и ограблен в Топаз-Сити за последние три…
— О! Я знаю, что такое Чикаго, — перебил ньюйоркец. — А вы были на нашей Пятой авеню, где стоят роскошные особняки ваших миллионеров?
— Видел их всех. Вам следовало бы познакомиться с Ребом Стиголлом, податным инспектором в Топазе. Когда старик Тильбери, собственник единственного двухэтажного дома в городе, попытался показать свой доход, вместо шести тысяч долларов, в четыреста пятьдесят, Реб нацепил свой револьвер сорок пятого калибра и пошел посмотреть…
— Да, да, но, говоря о нашем великом городе, одно из его огромнейших преимуществ это — наш великолепный департамент полиции. Ни один полицейский корпус в мире не может сравниться с ним по…
— Этот лакей ходит, как сонная муха, — заметил человек из Топаз-Сити, мучаясь жаждой. — У нас в городе также есть богачи, стоящие, некоторые, четыреста тысяч долларов. Например, старый Билл Визерс, или полковник Меткалф, или…
— Вы видели Бродвей ночью? — любезно спросил ньюйоркец. — На свете мало улиц, которые могут с ним сравниться. Когда горит электричество и тротуары оживляются двумя быстрыми потоками элегантно одетых мужчин и красивых женщин в самых дорогих нарядах, и все это кружится взад и вперед в тесном лабиринте дорогих…
— Я знал только один подобный случай в Топаз-Сити, — сказал человек с Запада. — У Джима Беллей вытащили из кармана часы с цепочкой и двести тридцать пять долларов наличными, когда…
— Это другое дело, — сказал ньюйоркец. — Пока вы находитесь в нашем городе, вы должны пользоваться каждым представляющимся вам случаем, чтобы полюбоваться на его чудеса. Наша городская система передвижения…
— Если бы вы были в Топазе, — перебил человек оттуда, — я показал бы вам целое кладбище людей, убитых вследствие несчастных случаев. Что касается массового калечения людей… Позвольте, когда Берри Роджерс стрелял направо и налево из своего старого двуствольного ружья, заряженного дробью…
— Послушайте, человек! — позвал ньюйоркец. — Еще два бокала таких же. Всеми признано, что наш город является центром искусства, литературы и науки. Возьмите, например, наших застольных ораторов. Где во всей стране вы встретите такое остроумие и красноречие, какие излучают Денью, Форд и…
— Если вы читаете газеты, — прервал его западник, — вы, наверное, читали о дочери Пита Вебстера? Вебстеры живут двумя кварталами выше суда. Мисс Тилли Вебстер проспала, не просыпаясь, сорок дней и ночей. Доктора говорили, что…
— Передайте спички, пожалуйста, — сказал ньюйоркец. — Вы заметили, с какой быстротой в Нью-Йорке возводятся новые здания? Усовершенствования и изобретения в области техники…
— Я заметил, — сказал невадец, — что по статистике Топаз-Сити только один плотник был раздавлен упавшими лесами в прошлом году, да и то во время урагана.
— Критикуют наши небоскребы, — продолжал ньюйоркец, — и возможно, что мы еще не достигли совершенства в художественной стороне архитектуры. Но я могу смело утверждать, что мы опередили всех в области живописи и декоративного искусства. В некоторых наших домах можно встретить шедевры живописи и скульптуры. Тот, кто имеет вход в наши лучшие галереи, найдет…
— Бросьте! — воскликнул человек из Топаз-Сити. — В прошлом месяце в нашем городе была игра; так до девяноста тысяч долларов перешли из рук в руки на пару валетов.
— Там-рам-та-ра-ра-ра, — зазвучал оркестр. Занавес лениво опустился. Публика неторопливо спустилась на лифте и по лестницам.
Внизу, на тротуаре, ньюйоркец и человек из Топаз-Сити обменялись рукопожатиями с серьезностью пьяных людей. Воздушная дорога хрипло трещала, трамваи гудели и звенели, извозчики ругались, газетчики орали, колеса скрипели, раздирая уши.
Ньюйоркцу пришла в голову счастливая мысль: теперь уж он надеялся утвердить превосходство своего города.
— Вы должны согласиться, — сказал он, — что в отношении шума Нью-Йорк далеко опередил любой из других…
— Идите вы в болото, — сказал человек из Топаз-Сити. — В тысяча девятисотом году к нам приезжал духовой оркестр; как раз в это время у нас шли выборы, и вот вы буквально не могли…
Грохот фургона заглушил дальнейшие его слова.
Грязные носки, или Политическая интрига
Глава I
Не все знают, что знаменитый французский сыщик Тикток на прошлой неделе был в Остине. Он записался в гостинице «Авеню» под вымышленным именем, и из-за сдержанного его поведения сразу заметили, что он не хочет, чтобы его замечали.
Никто не знает, почему он приехал в Остин, но двоим или троим он сообщил, что у него было важное поручение от французского правительства.
По одному известию, французский министр нашел среди законов империи старый устав, явившийся результатом договора между императором Карлом Великим и губернатором Робертсом и по которому требуется, чтобы северные ворота столицы были всегда открыты. Но все это одни предположения.
В прошлую среду хорошо одетый джентльмен постучал в дверь номера, занимаемого Тиктоком.
Сыщик открыл дверь.
— Если не ошибаюсь, месье Тикток, — сказал джентльмен.
— Вы увидите в списке, что я записался под именем Джонса, — сказал Тикток, — и каждый джентльмен понял бы, что я хочу, чтобы меня принимали за такового. Если вам не нравится, что я вас не считаю джентльменом, то я готов вам дать удовлетворение в любое время после первого июля.
— Мне это совершенно все равно, — сказал джентльмен. — Я, по правде сказать, к этому привык. Я председатель демократического исполнительного комитета, платформа номер два, но дело в том, что у меня друг в беде. Я знал, что вы Тикток, по вашему сходству с вами.
— Entrez, — оказал сыщик.
Джентльмен вошел, и Тикток предложил ему стул.
— Я не люблю лишних слов, — сказал Тикток — Я помогу вашему другу, если это возможно. Наши страны в большой дружбе. Мы дали вам Лафайета и жареную картошку по-французски. Вы дали нам калифорнийское шампанское. Изложите ваше дело.
— Я буду очень краток, — сказал посетитель. — В этой гостинице в номере семьдесят шесть остановился известный кандидат народной партии. Он один. Прошлую ночь кто-то украл его носки. Их не нашли. Если они не будут найдены, то народная партия припишет их кражу демократической партии. Они воспользуются этим грабежом, хотя я уверен, что в этом воровстве не было никакого политического мотива. Вы единственный человек, который сможет раскрыть преступление.
Тикток поклонился.
— Даете ли вы мне carte blanche допрашивать всех, имеющих отношение к этой гостинице?
— Владелец гостиницы уже предупрежден. Все к вашим услугам.
Тикток посмотрел на часы.
— Приходите в эту комнату завтра в шесть часов с хозяином гостиницы, кандидатом народной партии и какими-нибудь свидетелями с обеих сторон, и я возвращу носки.
— До свидания.
Председатель демократического исполнительного комитета, платформа N 2, вежливо поклонился и удалился.
Тикток послал за коридорным лакеем.
— Ходили вы вчера вечером в номер семьдесят шесть?
— Да, сэр.
— Кто там был?
— Старый хрен, который приехал с поездом семь двадцать пять.
— Что ему нужно было?
— Потушить свет.
— Вы что-нибудь взяли, пока были в комнате?
— Нет, он ничего не велел мне взять.
— Как вас зовут?
— Джим.
— Вы можете идти.
Глава II
Гостиная одного из самых роскошных особняков в Остине горит огнями. Экипажи вереницей выстроились на улице, а от ворот до крыльца разложен бархатный ковер, чтобы нежным ногам гостей было мягко ступать.
Празднество устроено по случаю вступления в свет одного из прекраснейших бутончиков города. В особняке собрались молодость, красота и цвет общества.
Хозяйка дома, миссис Рутабага Сан-Витус привыкла собирать вокруг себя талантливых людей, подобных которым редко сыщешь в другом месте. Ее вечера славятся своей изысканностью.
Мисс Сан-Витус, чье вступление в общество отмечено таким праздником, представляет собою стройную брюнетку, с большими блестящими глазами, подкупающей улыбкой и обворожительными манерами инженю. На ней шелковое платье с брильянтовыми украшениями. Сзади подшиты два полотенца, чтобы скрыть выдающиеся лопатки. Она непринужденно болтает, сидя на обитом плюшем тет-а-тете, с Гарольдом Сан-Клер, коммивояжером торгового дома готовых вещей.
Где-то играет оркестр, скрытый за зеленью, и во время перерывов в разговоре из кухни доносится запах жареного лука.
Счастливый смех срывается с коралловых губ, мужские лица дышат нежностью, склоняясь над белоснежными шеями и опущенными головками; робкие глаза умоляют о том, чего не смеют просить губы, и под шелковыми платьями и крахмальными рубашками сердца ударяют в такт нежному вальсу «Сон любви».
— Где же вы были все это время, неверный рыцарь? — спрашивает мисс Сан-Витус Гарольда Сан-Клера. — Поклонялись вы другим богам? Не изменили ли вы прежним друзьям? Говорите, рыцарь, и оправдайтесь.
— О, отчепитесь, — сказал Гарольд своим мягким грудным баритоном. — Я был чертовски занят. Пришлось примерять брюки разным кривоногим олухам. У некоторых ноги как у носорога, а все хотят, чтобы брюки хорошо сидели. Вы когда-нибудь пробовали примерять кривоногому… то есть, я хочу сказать, можете вы себе представить, какое приятное занятие примерять брюки? И дело-то невыгодное, никто не дает больше трех долларов.
— Остроумный вы мальчик, — сказала мисс Витус. — Всегда скажете что-нибудь смешное и умное. Что вы теперь хотите?
— Пива!
— Дайте мне руку, пойдемте в столовую и хлопнем по бутылочке.
Красивая парочка прошла под руку через весь зал, притягивая к себе все взоры.
Внимательный наблюдатель заметил бы фигуру одинокого гостя, который в течение всего этого времени, казалось, избегал общества. Однако, благодаря ловкой и частой перемене своей позиции и полному хладнокровию, ему удавалось не привлекать к себе особенного внимания.
Львом вечера был пианист, профессор Людвиг фон Бум.
Полковник Сан-Витус неделю тому назад нашел его в пивной и, согласно Остинским обычаям в подобных случаях, пригласил его к себе домой, а на следующий день профессор был принят в высшее остинское общество.
Профессор фон Бум уселся за рояль и начал играть прелестную симфонию Бетховена «Песни без музыки», наполняя комнату гармоничными звуками. Он играл необычайно трудные пассажи с редким доморощенным мастерством, и, когда он кончил, в комнате воцарилась глубочайшая тишина, которая дороже сердцу артиста, чем самые громкие аплодисменты.
Профессор оглядывается.
Комната пуста.
Никого нет, за исключением Тиктока, великого французского сыщика, который выскакивает из-за группы тропических растений.
Встревоженный профессор поднимается из-за рояля.
— Тс! — говорит Тикток. — Не делайте шума. Вы и так уже достаточно пошумели.
За дверью слышны шаги.
— Живее, — говорит Тикток. — Давайте мне носки. Нельзя терять ни минуты.
— Was sagst du?
— А, он сознается, — говорит Тикток. — Подавайте носки, которые вы утащили из комнаты народного кандидата.
Не слыша больше музыки, общество возвращается в зал.
Тикток не колеблется. Он хватает профессора, бросает его на пол, срывает с него сапоги и носки и удирает с носками через открытое окно в сад.
Глава III
Комната Тиктока в гостинице «Авеню».
В дверь слышится стук.
Тикток открывает и смотрит на часы.
— А, — говорит он, — как раз шесть часов. Entrez, messieurs.
Messieurs входят. Их семеро — народный кандидат, явившийся по приглашению, не зная, для какой цели его просили прийти, председатель демократического исполнительного комитета, платформа N 2, хозяин гостиницы и три или четыре демократа и народника.
— Я не знаю, — начинает кандидат народной партии, — на кой ч…
— Простите меня, — твердо говорит Тикток — Я вас очень прошу хранить молчание, пока я не представлю отчета. Меня просили заняться этим делом, и я распутал его. Во имя чести Франции я прошу, чтобы меня выслушали с должным вниманием.
— Само собой разумеется, — ответил председатель. — Мы выслушаем с удовольствием.
Тикток стоит в середине комнаты. Электрическая лампа ярко освещает его. Он кажется воплощением ума, силы, хитрости и сметливости.
Общество усаживается на стулья вдоль стены.
— Когда мне сообщили о грабеже, — начинает Тикток, — я первым долгом допросил коридорного. Он ничего не знал. Я пошел в Главное полицейское управление, они тоже ничего не знали. Я пригласил одного из полицейских в ресторан выпить. Он рассказал мне, что раньше в десятом участке был цветной мальчишка, который крал вещи и хранил их, чтобы они были найдены полицией. Но однажды он не оказался на условленном месте, и его послали в тюрьму.
Тогда я начал соображать. Ни один человек, подумал я, не унесет в кармане носки народного кандидата, не завернув их в бумагу. Он не захотел бы проделать это в гостинице. Ему нужна бумага. Где он может ее достать? Конечно, в конторе газеты «Государственный деятель». Я пошел туда. За конторкой сидел молодой человек с зачесанными на лоб волосами. Я знал, что он писал статью на общественную тему, потому что на конторке перед ним лежала женская туфелька, кусок пирожного, веер, наполовину выпитый коктейль, букет роз и полицейский свисток.
— Можете ли вы мне сказать, не покупал ли кто-нибудь у вас газеты в истекшие три месяца?
— Да, — ответил он, — мы продали один номер вчера веером.
— Можете вы описать человека, купившего газету?
— В точности. У него синеватые усы, бородавка между лопатками, и он страдает коликами.
— Куда он пошел?
— На улицу.
— Тогда я пошел…
— Подождите минутку, — сказал кандидат народной партии, встав со стула. — Я не понимаю, на кой ч…
— Я вас еще раз прошу соблюдать молчание, — немного резко сказал Тикток. — Вы не должны были бы прерывать меня в середине моего отчета.
— Час спустя, — продолжал Тикток, — я проходил мимо пивной и увидел за столом профессора фон Бума. Я знал его в Париже. Я тотчас же подумал: «Вот он». Он боготворит Вагнера, питается лимбургским сыром и пивом в кредит и в состоянии украсть какие угодно носки. Я прокрался за ним в дом полковника Сан-Витуса и там, воспользовавшись удобным случаем, схватил его и сорвал с его ног носки. Вот они.
Драматическом жестом Тикток бросил пару грязных носков на стол, скрестил руки и откинул назад голову.
Кандидат народной партии с громким криком ярости вскочил вторично со стула.
— Будьте вы прокляты! Я скажу то, что хочу. Я…
Другие два члена народной партии, находившиеся в комнате, холодно и сурово посмотрели на него.
— Правда ли то, что здесь рассказали? — спросили они кандидата.
— Клянусь, это ложь! — ответил он и дрожащим пальцем указал на демократического председателя. — Вот кто придумал весь этот план. Это дьявольская нечестная политическая проделка, чтобы провалить на выборах нашу партию. Получило ли это дело огласку? — спросил он, повернувшись к сыщику.
— Я разослал всем газетам письменный отчет, — сказал Тикток.
— Все потеряно! — сказали члены народной партии, повернувшись к выходу.
— Ради бога, друзья мои, — умолял кандидат, следуя за ними, — клянусь небом, что я никогда в жизни не носил ни одной пары носков. Все это подлая предвыборная ложь!
Народники повернулись к нему спиной.
— Зло уже нанесено, — сказали они. — Все уже узнали про эту историю. Вам остается только снять вашу кандидатуру.
Все покидают комнату, кроме Тиктока и демократов.
— Идем вниз в ресторан и разопьем шипучку на счет нашего комитета финансов, — предложил председатель исполнительного комитета демократической партии.
Дайте пощупать ваш пульс!
Я пошел к доктору.
— Сколько времени вы не вводили алкоголя в своей организм? — спросил он.
Повернув голову в сторону, я ответил:
— О, очень давно!
Доктор был молодой. Этак от двадцати до сорока лет. Он носил носки гелиотропового цвета, но выглядел, как Наполеон. Мне он чрезвычайно понравился.
— Теперь, — сказал он, — я покажу вам действие алкоголя на ваше кровообращение.
Он обнажил мою левую руку до локтя, вынул бутылку виски и дал мне выпить. Он стал еще более похожим на Наполеона. Мне он нравился еще больше. Затем он положил плотный компресс на верхнюю часть моей руки, пальцами остановил пульс и нажал резиновый шар, соединенный со стоявшим на подставке аппаратом, похожим на термометр. Ртуть прыгала вверх и вниз и как будто нигде не останавливалась, но доктор сказал, что она показывает двести тридцать семь или сто шестьдесят пять, или еще что-то в этом роде.
— Теперь вы видите, — сказал он, — как алкоголь действует на кровообращение?
— Поразительно, — сказал я: — но считаете ли вы этот опыт достаточным? Не попробуем ли другую руку?
Нет, он не согласен. Затем он схватил мою руку. Я подумал, что приговорен к смерти, и что он со мной прощается. Но он хотел только воткнуть иголку в кончик моего пальца и сравнить красную каплю крови с кучей пятидесятицентовых фишек для покера, которые он наклеил на карточку.
— Это проба на гемоглобин, — объяснил он: — у вас цвет крови не хорош.
— Ну, — сказал я, — я знаю, что она должна бы быть голубой, но это страна помесей. Некоторые мои предки были кавалерами, но они смешивались с жителями острова Нантукет, так что…
— Я хочу сказать, — произнес он, — что красный цвет слишком бледен.
Затем доктор со строгим видом стал ударять меня в область груди. Я не знаю, кого он больше напоминал мне в это время: Наполеона, Баттлинга или лорда Нельсона? Потом он принял серьезный вид и назвал целую кучу болезней, которым подвержена человеческая плоть. Большинство болезней оканчивалось на «itis».
Я немедленно уплатил ему за них вперед пятнадцать долларов.
— Есть ли среди этих болезней одна или две смертельных? — спросил я, думаю, что моя связь с ними оправдывает проявление некоторой доли внимания с моей стороны.
— Все! — весело ответил он: — но развитие их может быть остановлено. Если беречься, то при соответствующем постоянном лечении вы можете прожить до восьмидесяти пяти или до девяноста лет.
Я стал думать о докторском счете. «Восемьдесят пять, мне кажется, будет достаточно» размышлял я.
Я заплатил ему еще десять долларов.
— Прежде всего, — сказал он с возобновившимся оживлением: — надо найти санаторию, где вы могли бы пользоваться полным отдыхом; там ваши нервы придут в лучшее состояние. Я сам поеду с вами и выберу подходящую.
И он отвез меня в сумасшедший дом на Кеттскилсе. Дом, посещаемый редкими посетителями, стоял на голой горе. Видеть можно было только камни и валуны, несколько куч снега и разбросанные тут и там сосны. Дежурный молодой врач был очень мил. Он дал мне возбуждающее, не наложив компресса на руку. Было время завтрака, и нас пригласили разделить его. За маленькими столиками в столовой сидело около двадцати обитателей дома. Молодой врач подошел к нашему столу и сказал:
— У нас принято, чтобы гости считали себя не пациентами, а просто утомленными леди и джентльменами, приехавшими отдохнуть. Какими бы незначительными болезнями они ни страдали, об этих болезнях никогда не упоминается в разговоре.
Мой доктор громко крикнул горничной, чтобы она подала мне к завтраку фосфоглицерит из рубленой извести, собачью галету, бромо-зельтерские блинчики и чай из нуксвомики. Вдруг раздался звук, словно внезапный бурный порыв между сосен. Звук этот сложился из произнесенного громким шепотом всеми присутствующими слова «неврастения», — за исключением одного человека с большим носом.
Этот человек ясно произнес: «Хронический алкоголизм».
Надеюсь еще встретиться с ним.
Дежурный врач повернулся и ушел.
Приблизительно через час после завтрака он повел нас в мастерскую, на расстоянии пятидесяти ярдов от дома. Туда же были отведены и гости под надзором помощника врача, и ассистента тож, — длинноногого человека в синем свитере. Он был такого большого роста, что я не уверен, имелось ли у него лицо? Но его руки были незаменимы для упаковки.
— Здесь, — сказал дежурный врач; — наши гости отвлекаются от прежних душевных тревог, посвящая себя физической работе. Это — необходимая реакция.
Тут были токарные станки, приборы для обойщиков, столы для формовки глины, прялки, ткацкие станки, ножные приводы, турецкие барабаны, аппараты для увеличения фотографий, кузнечные горны и, по-видимому, все, что могло бы интересовать платных ненормальных пациентов первоклассной санатории.
— Дама, которая там в углу лепит пирожки из грязи, — прошептал врач, — некто иная, как Люла Лемингтон, авторша романа «Почему любовь любит?» Ее теперешнее занятие — просто отдых для ума после этого труда.
Я видел эту книгу.
— Отчего же она не отдыхает за писанием другой книги? — спросил я.
Как видите, я еще не зашел так далеко, как они воображали.
— Джентльмен, льющий воду через воронку, — продолжал дежурный врач, — маклер из Уолл-Стрита, заболевший от переутомления.
Я застегнулся.
Он показал и других: архитекторов, играющих с ноевыми ковчегами, министров, читающих дарвиновскую «Теорию эволюции», юристов, пиливших дрова, усталых светских дам, говоривших об Ибсене ассистенту в синем свитере, неврастеничного миллионера, спавшего на полу, и выдающегося артиста, возившего вокруг комнаты маленькую красную тележку.
— Вы, по-видимому, человек сильный, — обратился ко мне врач: — я думаю, что лучшим для вас средством от умственного переутомления было бы бросать с горы мелкие камни, а затем снова приносить их наверх.
Я уже был в ста ярдах оттуда, когда мой доктор догнал меня.
— В чем дело? — спросил он.
— Дело в том, — ответил я: — что у меня под рукой нет аэропланов. Поэтому я быстро и легко буду трусить по пешеходной тропе до станции, а там сяду в первый поезд с углем и вернусь обратно в город.
— Да, — сказал доктор, — вы, пожалуй, правы. Это едва ли подходящее место для вас. Но вам нужен покой, абсолютный отдых и движение.
В тот же вечер, вернувшись в город, я зашел в гостиницу и сказал клерку:
— Мне нужен абсолютный покой и движение. Можете вы дать мне комнату с большой складной кроватью и смену мальчиков для услуг, которые могли бы складывать и раскладывать ее, пока я сплю.
Конторщик стер чернильное пятно с ногтя одного из пальцев и бросил взгляд в сторону, на высокого человека в белой шляпе, сидевшего в передней. Человек этот подошел ко мне и вежливо спросил, видел ли я кустарники у западного входа. Так как я их не видел, то он показал их мне и затем оглянул меня.
— Я думал, что вы навеселе, — сказал он не грубо: — но вижу, что у вас все в порядке. Вам бы следовало пойти к доктору, старина.
Через неделю мой доктор снова испытывал у меня давление крови, но без предварительного возбуждающего. Он показался мне немного менее похожим на Наполеона. Носки у него были каштанового цвета, который тоже не нравился мне.
— Вам нужны, — решил он, — морской воздух и общество.
— Может быть, сирена, — спросил я, но он принял свой профессиональный вид.
— Я сам, — сказал он, — отвезу вас в отель «Бонэр» на некотором расстоянии от берега Лонг-Айлэнд и позабочусь, чтобы вы добрались туда в хорошем виде. Это спокойное, комфортабельное место, где вы скоро выздоровеете.
Отель «Бонэр» оказался модной гостиницей в девятьсот комнат, на островке, на небольшом расстоянии от главного берега. Всякого, кто не переодевался к обеду, совали в боковую столовую и за табльдотом давали только морских черепах и шампанское.
Бухта представляла собой большое опытное поле для богатых яхтсменов. В тот день, когда мы приехали, в бухте бросил якорь «Корсар». Я видел, как м-р Морган стоял на его палубе, ел сандвич с сыром и с завистью смотрел на отель. Все же это было очень не дорогое местечко. Никто не был в состоянии платить назначенные цены. Когда покидали отель, то просто оставляли свой багаж, выкрадывали лодку и ночью уплывали к материку.
Пробыв там один день, я взял у клерка пачку телеграфных бланков и стал телеграфировать всем своим друзьям, чтобы они прислали мне денег на выезд. Я сыграл с доктором одну партию в крокет и улегся спать на лужайке.
Когда мы возвращались в город, доктора как бы внезапно осенила мысль.
— Кстати, — спросил он: — как вы себя чувствуете?
— Чувствую большое облегчение! — ответил я.
Врач, к которому обращаются для консультации, совсем иного типа. Он не знает наверно: будет ему уплачено, или нет, и это обеспечивает вам либо самое внимательное, либо самое невнимательное отношение.
Мой доктор повел меня к консультанту. Тот плохо угадал и был очень внимателен. Мне он понравился ужасно. Он заставил меня делать упражнения по координации движений.
— Болит у вас затылок? — спросил он. Я ответил, что не болит.
— Закройте глаза, — приказал он, — плотно сдвиньте ноги и прыгайте назад, как можно дальше.
Я всегда хорошо прыгал назад с завязанными глазами, поэтому легко исполнил приказание. Голова моя ударилась об угол двери в ванную комнату, которая была оставлена отворенной и находилась на расстоянии всего трех футов. Доктор очень сожалел об этом. Он не заметил, как дверь открылась. Он закрыл ее.
— Теперь дотроньтесь правым указательным пальцем до носа, — сказал он.
— Где он? — спросил я.
— На вашем лице, — ответил он.
— Я спрашиваю про правый указательный! — объяснил я.
— Извините, пожалуйста, — сказал он.
Он снова отворил дверь в ванную комнату, и я вынул палец из дверной щели.
Проделав удивительный персто-носовой фокус, я сказал:
— Я не могу обманывать вас относительно симптомов, доктор. Я, действительно, чувствую что-то в роде боли в затылке. Он не обратил внимания на этот симптом и внимательно исследовал мое сердце слуховой трубочкой, за один пенни играющей последние популярные арии. Я чувствовал себя, как гитара.
— Теперь, — сказал он, — скачите, как лошадь, вокруг комнаты в течение пяти минут.
Я, как мог лучше, изобразил забракованного першерона, выводимого из Мэдисон-сквера.
Затем, не бросив в трубку пенни, доктор снова стал выслушивать меня.
— В нашей семье не было сапа! — сказал я.
Консультант поднял палец и держал его на расстоянии дюйма от моего носа.
— Смотрите на мой палец! — скомандовал он.
— Пробовали вы когда-нибудь мыло Пирса?.. — начал я, но он быстро продолжал свое исследование.
— Теперь смотрите в оконный пролет! На мой палец! В окно! На мой палец! В окно! На мой палец! В окно!
Так продолжалось три минуты. Он объяснил, что это исследование деятельности мозга.
Мне оно показалось очень легким. Я ни разу не принял его пальца за оконный пролет.
Готов побиться об заклад, что если бы он употреблял фразы: «Смотрите, так сказать, отбросив заботы, вперед — или вернее в бок — по направлению к горизонту, подпертому, так сказать, вставкой прилегающего флюида», или возвращая теперь, или, скорее, отклоняя ваше внимание, сосредоточьте его на моем поднятом персте», — бьюсь об заклад, что сам Харри Джемс в таком случае не выдержал бы экзамена!
Спросив меня затем, не было ли у меня двоюродного деда с искривлением спинного хребта и троюродного брата с опухолью лодыжек, оба доктора ушли в ванную комнату и сели на край ванны для консультации. Я съел яблоко и посмотрел сперва на свой палец, а потом в окно.
Доктора вышли с серьезным видом — более того! — они были похожи на надгробные памятники или на любительское издание актов штата Теннеси. Они составили расписание диеты, которой я должен был подвергнуться. Согласно ей, мне предписывалось есть все то, о чем я когда-либо слышал, за исключением улиток.
— Вы должны строго следовать этой диете, — сказали доктора.
— Я последую за ней целую милю, если только смогу достать все то, что здесь написано.
— Еще важно, — продолжали они, — быть на открытом воздухе, в движении. А вот рецепт, который принесет вам большую пользу.
Затем каждый из нас что-нибудь унес. Они — свои шляпы, а я — ноги.
Я пошел к аптекарю и показал ему рецепт.
— Это будет стоить два доллара 87 центов за бутылочку в унцию.
— Не дадите ли вы мне кусочек бечевки, которой вы завязываете пакеты? — спросил я.
Я просверлил в рецепте дырку, продел в дырку веревку и повесил рецепт себе на шею, под рубашку. У всех нас есть суеверия. Мое заключается в вере в амулеты.
Разумеется, у меня не было никакой опасной болезни, но, тем не менее, я был очень болен. Я не мог работать, спать, есть или играть на бильярде. Единственным способом возбудить некоторое сочувствие было не бриться в течение четырех дней. Даже и тогда кто-нибудь говорил:
— Ну, старина, вы кажетесь крепким, как сосновый сук. Погуляли в Мэнских лесах, а?
Вдруг я вспомнил, что мне нужен открытый воздух и движение.
Я поехал на Юг, к Джону. Джон — это что-то в роде родственника. У него — дача в семи милях от Пайнвилля. Эта дача находится на высоте и на самом кряже Синих гор, в штате слишком почтенном, чтобы вмешивать его в эту полемику. Джон встретил меня в Пайнвилле, на зубчатой дороге, и мы отправились к его дому.
Это был большой коттедж, стоявший на холме, окруженном сотнями гор. Мы вышли на его собственной частной платформе, где семья Джона и Амариллис встретили и приветствовали нас. Амариллис немного испуганно глядела на меня.
Кролик пробежал по холму между домом и нами. Я бросил картонку с платьем и бегом бросился за ним. Пробежав около двадцати ярдов и увидев, что он исчез, я сел на траву и стал безутешно плакать.
— Я не в состоянии больше поймать кролика, — рыдал я — я более ни на что не годен. Уж лучше бы мне умереть! — Что это? Что с ним, Джон? услышал я вопрос Амариллис.
— Нервы немного расшатаны, — ответил Джон спокойно. — Не волнуйся! Вставай, охотник за кроликами, и иди в дом, пока бисквиты не остыли.
Наступали сумерки, и горы благородно походили на описание, сделанное миссис Мерфи. Вскоре после обеда я объявил, что мог бы спать год или два, включая установленные праздники. Меня отвели в комнату, большую и прохладную, как цветник, в которой стояла кровать, широкая, как лужайка. Вскоре и все остальные пошли спать, и кругом воцарилась тишина. Я целые годы не слышал подобной тишины. Она была абсолютна. Я поднялся на локте и прислушивался к ней. Спать? Мне казалось, что, если бы я только услышал, как мерцает звездочка, и как завастривается травинка, я мог бы довести себя до сна. Однажды мне послышался звук, точно при повороте грузовой шхуны забился парус по ветру, но я решил, что это, вероятно, только шевелится ковер. Я все-таки продолжал слушать.
Вдруг какая-то запоздалая пичужка вспорхнула на подоконник, и голосом, который ей, вероятно, казался сонным, издала звук, обыкновенно переводимый словами «чирик».
Я подпрыгнул в воздух.
— Эй, что случилось? — крикнул Джон из своей комнаты, расположенной над моей.
— Ничего, — ответил я, — кроме того, что я нечаянно ударился головой об потолок.
На следующее утро я вышел из подъезда и взглянул на горы. Видно было сорок семь гор. Я вздрогнул, вошел в большую гостиную, взял с полки «Домашнее руководство по медицине» Панкоста и начал читать.
Джон вошел, отнял книгу и вывел меня из дома.
У него есть ферма в триста акров, снабженная обыкновенными придатками в виде рабочих, мулов, сараев и бороны со сломанными тремя передними зубьями. В детстве я видел подобные вещи, и сердце мое стало замирать.
Когда Джон заговорил о люцерне, я сразу повеселел.
— О, да, — сказал я — ведь, она была в хоре… как это…
— Зеленая, знаешь ли, — добавил Джон, — и нежная. Ее надо запахивать после новой жатвы.
— Знаю, — сказал я. — И трава растет на ней.
— Верно, — сказал Джон, — ты все-таки понимаешь кое-что в фермерском деле.
— Я знаю кое-что о некоторых фермерах, — сказал я — надежный косарь скосит их когда-нибудь.
Когда мы возвращались домой, нам перешло дорогу какое-то красивое и незнакомое создание. Я остановился, очарованный, и уставился на него глазами. Джон терпеливо ждал, покуривая папироску. Он-современный фермер! Через десять минут он спросил:
— Ты что же, целый день намерен стоять и смотреть на этого цыпленка? Завтрак уже почти готов.
— Цыпленок? — спросил я.
— Курочка из породы белых орлингтонов, если тебе хочется знать в точности.
— Белые орлингтоны? Курочка? — повторял я с захватывающим интересом.
Белая курочка с грациозным достоинством уходила прочь, а я следовал за ней, как ребенок за сказочным дудочником. Джон предоставил мне на это еще пять минут, затем взял меня за рукав и повел завтракать…
Побыв там около недели, я начал тревожиться. Я хорошо спал и ел и начал находить удовольствие в жизни. Это совсем не годилось для человека в моем безнадежном положении. Поэтому я сполз вниз на станцию зубчатой дороги, взял билет в Пайнвилль и отправился к одному из лучших врачей в городе…
Теперь я уже точно знал, что надо делать, когда нуждаешься в медицинской помощи. Я повесил шляпу на спинку стула и быстро проговорил:
— Доктор, у меня цирроз сердца, артериосклероз, неврастения, острое несварение желудка и выздоровление. Я буду жить на строгой диете. Я буду брать теплую ванну вечером и холодную днем. Я постараюсь быть веселым и направлять мысли на приятные предметы. Из лекарств я предполагаю принимать по фосфатной пилюле три раза в день, предпочтительно после еды, и микстуру, состоящую из тинктуры генцианы, хины и кардамона. На каждую столовую ложку этого средства я буду принимать тинктуру нуксвомики, начиная с одной капли и прибавляя по одной капле ежедневно, пока не будет достигнута максимальная доза. Капать я буду медицинским капельником, который может быть приобретен в каждой аптеке за пустячные деньги. Доброго утра!
Я взял шляпу и вышел. Закрыв дверь, я припомнил, что забыл еще что-то сказать, Я снова открыл дверь. Доктор не шевельнулся с места, где сидел, но нервно вздрогнул, когда увидел меня.
— Я забыл упомянуть, — сказал я, — что буду пользоваться абсолютным покоем и движением.
После этой консультации, мне стало гораздо лучше. Укрепление в моем уме мысли, что я безнадежно болен, доставило мне такое удовольствие, что я чуть не стал снова мрачным. Нет ничего более тревожного для неврастеника, как чувствовать, что поправляешься и веселеешь.
Джон внимательно следил за мной. После того, как я обнаружил такой интерес к белой орлингтонской курочке, он всячески старался отвлечь мои мысли и не забывал закрывать птичник на ночь. Постепенно здоровый горный воздух, — пища и ежедневные прогулки среди холмов так облегчили мою болезнь, что я совсем огорчился и упал духом.
Услыхав про сельского врача, жившего по соседству в горах, я пошел к нему и рассказал всю свою историю. Это был седобородый старик с ясными, синими, окруженными морщинками, глазами и в одежде домашнего приготовления, из серой бумазеи.
Чтобы сократить время, я изложил диагноз, потрогал нос правым указательным пальцем, ударил себя под колено, чтобы дрыгнуть ногой, выстукал грудь, высунул язык и справился о цене мест на кладбище в Пайнвилле.
Он закурил трубку и смотрел на меня минут пять.
— Брат мой, — сказал он немного погодя, — вы в очень скверном состоянии. Есть некоторый шанс на выздоровление, но очень слабый.
— Что бы это могло быть? — жадно спросил я. — Я принимал мышьяк и золото, фосфор, движение, нуксвомику, гидротерапевтические ванны, покой, возбуждение, кодеин, ароматические соли аммония. Осталось ли еще что-нибудь в фармакопее?
— Где-то, в этих горах, — сказал доктор, — водится растение, — цветущее растение, которое может вылечить вас. Это — единственное средство спасения. Оно принадлежит к виду, старому, как мир. Но за последнее время встречается редко, и найти его трудно. Нам обоим придется поохотиться за ним. Я сейчас активно не практикую, я уже стар, но вашим случаем займусь. Вы должны приходить ко мне каждый день после полудня и помогать мне в поисках этого растения. Искать будем, пока мы не найдем его. Городские доктора, может быть, и знают очень много о новых научных открытиях, но они не знают средств, которые мать-природа носит в своей переметной суме.
Итак, я и старый доктор каждый день охотились за всеисцеляющим растением по горам и долинам Синего хребта. Вместе мы взбирались на крутизны, такие скользкие от упавших осенних листьев, что нам приходилось хвататься за ближайшее деревцо или ветку, чтобы удержаться от падения. Мы проходили чрез теснины и пропасти, по грудь утопая в папоротниках к лавровых листах. Мы целые мили следовали берегом горных ручьев, мы прокладывали себе дорогу, как индейцы, сквозь сосновые заросли. Мы исследовали все в поисках чудесного растения — придорожную полосу, склоны холмов, берега рек, горную область.
Как говорил старый доктор, растение, должно-быть, действительно, стало редким и трудно-находимым. Но мы продолжали поиски. День за днем, мы измеряли долины, лазили на вершины и топтали плоскогория в поисках целебного растения. Выросший в горах доктор, казалось, никогда не уставал. Я часто возвращался домой настолько уставшим, что не мог ничего делать, как только броситься в постель и спать до утра.
Так продолжалось целый месяц. Как-то вечером, когда я вернулся с шестимильной прогулки со старым доктором, я прохаживался с Амариллис в тени деревьев, вдоль дороги. Прежде чем предаться ночному покою, мы смотрели на горы, облекавшиеся в свои царственные, пурпуровые одежды.
— Я рада, что вы поправились, — сказала она. — Когда вы приехали, то испугали меня. Я думала, что вы, действительно, больной.
— Я поправился? — почти закричал я. — Знаете ли вы, что у меня только один шанс на выздоровление, один из тысячи остаться в живых?
Амариллис удивленно взглянула на меня.
— Как? — сказала она. — Вы сильны, как мул, на котором пашут, вы спите каждую ночь от десяти до двенадцати часов и едите, как людоед! Что же вам еще нужно?
— Говорю вам, — сказал я, — что, если мы не найдем чуда — т. е. чудесного растения, которое мы ищем, в будущем ничто не сможет спасти меня. Так говорит доктор!
— Какой доктор?
— Доктор Тэтум, старый доктор, живущий на полпути к горе Черного Дуба. Знаете вы его?
— Я знаю его с тех пор, как научилась говорить. Так вы туда ходите каждый день? Это он водит вас на длинные прогулки и заставляет карабкаться на горы, отчего к вам вернулось здоровье и силы? Хвала старому доктору!
В это время сам доктор медленно ехал по дороге в своем расхлябанном, старом кабриолете. Я махнул ему рукой и закричал, что приду на следующий день в обычное время. Он остановил лошадь и подозвал Амариллис. Они разговаривали минут пять, я поджидал. Затем старый доктор поехал дальше.
Когда мы пришли домой, Амариллис вытащила энциклопедию и начала искать в ней какое-то слово.
— Доктор сказал, — сообщила она мне, — что вам не нужно больше ходить к нему в качестве пациента, но что он всегда рад видеть вас, как друга. А затем он велел отыскать мне мое имя в энциклопедии и сообщить вам, что оно значит. Это оказывается название рода цветущего растения, а также имя деревенской девушки у Теокрита и Виргилия. Как вы думаете, что этим хотел сказать доктор?
— Я знаю, что он хотел сказать, — ответил я. — Теперь я знаю!
Еще несколько слов брату, который попал бы во власть беспокойной леди Неврастении. Формулировка была верна. Хотя и неуверенно, доктора больших городов нащупали настоящее средство. Что касается движения, — рекомендуется обратиться к доктору Тэтуму на горе Черного Дуба: сверните по дороге направо от методистского молитвенного дома в сосновой роще.
Абсолютный покой и движение! Но какой покой более целителен, чем тот, каким наслаждаешься, сидя с Амариллис в тени и шестым чувством читая идиллию без слов Теокрита об осененных золотыми знаменами синих горах, чинно шествующих в опочивальню ночи!
Дворянская корона и бифштексы
Когда репортер «Катящихся камней» возвращался вчера вечером домой по авеню, к нему подошел худощавый, голодного вида человек, с блуждающими глазами и растрепанными волосами. Глухим, слабым голосом он обратился к репортеру:
— Можете ли вы мне сказать, сэр, где я могу найти в этом городе семью пролетариев?
— Я не совсем вас понимаю.
— Дайте мне рассказать, в чем дело, — сказал незнакомец, засовывая свой указательный палец в петличку репортера и безжалостно теребя его хризантему. — Я представитель округа «Мыльный корень», и я и моя семья оказались здесь без пищи и крова. Больше недели у нас во рту не было ни маковой росинки. Я привез сюда семью и стал искать комнату с пансионом, потому что я не могу позволить себе поселиться в гостинице. Я нашел хороший, аристократического вида дом, где сдаются комнаты, и спросил хозяйку. Ко мне вышла представительная дама с римским носом. Одну руку она держала на жи… на талии, а в другой у нее был кружевной платок Я сказал, что хочу пансион для себя и семьи, и она милостиво согласилась нас принять. Я спросил об условиях; она сказала: «Триста долларов в неделю».
У меня было два доллара в кармане, но я отдал их за красивый чайник, который я разбил, когда при ее словах я упал на стол.
— Вы, кажется, удивляетесь, — сказала она. — Но не забывайте, пожалуйста, что я вдова губернатора, и что у моей семьи большие связи. Я оказываю вам честь, давая вам пансион. Никакие деньги не могут быть эквивалентны моему обществу. Я…
Я поспешил уйти и обошел другие места. Следующая дама оказалась двоюродной сестрой генерала Могана из Виргинии и хотела четыре доллара в час за заднюю комнату, с дворянским гербом над дверьми и со старинной кроватью. Следующая была теткой важного должностного лица и просила восемь долларов в день за плохо меблированную комнату, за сливы к завтраку и за час беседы с ней вместо обеда. Другая заявила, что она потомок Бенедикта Арнольда, предлагала в день только одно блюдо и молитву и оценивала свое общество в сто долларов в неделю.
Я нашел девять вдов высших судей, двенадцать вдов губернаторов и генералов и двадцать две развалины, оставленные различными полковниками, профессорами и майорами, и все они оценивали свое аристократическое происхождение от девяноста до девятисот долларов в неделю, прибавляя к этому «преимуществу» только яблоки и мясной фарш. Я восторгаюсь людьми высокого происхождения, но мой желудок жаждет бифштексов и бобов вместо дворянских гербов. Разве я не прав?
— Ваши слова, — сказал репортер, — убеждают меня, что вы произнесли то, что сказали.
— Спасибо. Вы понимаете, в чем дело. Я небогат, и я не могу платить за родословную и заплесневелых предков. Бифштекс для меня важнее дворянской короны, а когда я голоден, никакой герб меня не насытит.
— Я очень опасаюсь, — сказал репортер, — что вы попали в высокопоставленный город. Большинство из первоклассных меблированных комнат содержится дамами из старинных южных семейств.
— Я прямо в отчаянии, — сказал представитель «Мыльного корня». — Я желал бы найти пансион, где хозяйка была бы сиротой, найденной на конюшне, и чтобы отец этой хозяйки был бы какой-нибудь испанец или итальянец, а дедушка совсем неизвестен. Я хотел бы найти самую обыкновенную семью, самого низкого происхождения, которая никогда не слыхала о разных аристократических тонкостях, но может кормить горячими маисовыми лепешками и щами с бараниной по рыночным ценам. Есть такой дом в Остине?
Репортер грустно покачал головой.
— Не знаю, — сказал он, — но я могу показать вам, где на мелок можно выпить пиво.
Десять минут спустя в пивной «Голубые развалины» на доске появились две добавочные цифры: 10.
Из Омара
Боб Баббит зарекся пить. На языке богемы это говорится так: «Он перешел на воду». Причина, по которой Боб внезапно стал враждебно относиться к «демоническому зелью» (так трезвенники называют виски), может представить интерес как для сторонников трезвости, так и для содержателей питейных заведений.
Для человека всегда есть надежда на исправление, если он в трезвом виде не хочет допустить или сознаться, что он когда-нибудь был пьян. Но если человек говорит, выражаясь прилично, «я вчера вечером здорово нализался», то остается только влить ему отрезвляющего лекарства в кофе и помолиться за его грешную душу.
Однажды вечером, идя домой, Баббит по дороге завернул в свой любимый бар на Бродвее. Там он всегда встречал двух или трех служащих городской конторы, с которыми он был знаком. Он пил с ними и болтал, а затем спешил домой, правда, иногда немного поздно, но всегда в отличном настроении. В этот вечер, войдя в бар, он услышал, как кто-то сказал: «Баббит вчера вечером был пьян как стелька!..»
Баббит подошел к стойке буфета и увидел в зеркале, что у него страшно бледное лицо. Первый раз он взглянул правде в глаза. Другие не замечали этого, а он сам об этом не думал. Он был пьяницей, но до настоящего времени он этого не знал. То, что он всегда считал приятным возбуждением, было на самом деле мерзким опьянением. Его воображаемое остроумие было только пьяной болтовней, его веселое настроение — пьяными выходками. Нет, он никогда больше не будет пить, никогда!
— Стакан содовой, — сказал он буфетчику.
Небольшое молчание наступило в группе его старых товарищей, которые ожидали, что он присоединится к ним.
— Что, зарекся, Боб? — с холодной вежливостью спросил один из них.
— Да, — сказал Баббит.
Один из компании снова принялся за прерванный рассказ, буфетчик без своей привычной улыбки дал сдачу, и Баббит вышел.
Баббит был женат… но это связано с очень интересной историей. Я вам сейчас ее расскажу.
Началась она в Селливанском округе, где берут начало так много рек и так много неприятностей. Стоял июль месяц. Джесси проводила лето в горах, и Боб, который только что кончил университет, увидел ее однажды на прогулке. А в сентябре они уже повенчались. Вам, конечно, этот роман может показаться в виде облатки — один глоток воды, и он проглочен.
Но это не совсем так. Это не все! Тут были еще июльские дни!
Пусть восклицательный знак вам все объяснит. Если вы интересуетесь подробностями, можете прочесть «Ромео и Джульетту».
Но я должен прибавить одно. Оба они сходили с ума по поэме «Рубайят» персидского поэта Омара. Они знали наизусть каждую строчку — не подряд, но выдергивая то из одной, то из другой строфы.
В Селливанском округе много скал и деревьев, и Джесси обыкновенно сидела на скале, а Боб стоял за ней и, обняв ее, прижимался лицом к ее щеке. В такой позе они все время декламировали любимые стихи. Только в этих стихах они видели весь смысл и всю поэзию жизни. Они, конечно, понимали, что Вино, о котором в них говорилось, было только образным выражением, и что под ним подразумевалось, вероятно, какое-нибудь божество, может быть, Любовь или Жизнь. Но в то время ни один из них еще не испробовал вина в прямом смысле.
Итак, они поженились и приехали в Нью-Йорк. Боб предъявил куда следует свой университетский диплом и получил место в конторе адвоката — наполнять чернильницы за пятнадцать долларов в неделю. К концу второго года он зарабатывал уже пятьдесят долларов и вкусил впервые прелесть вина.
Они занимали две меблированные комнаты и кухню. Джесси привыкла к спокойной жизни провинциального города, и жизнь богемы показалась ей очень забавной. Она развесила на стенах своей комнаты сети для рыб, купила нелепого фасона буфет и научилась играть на негритянской гитаре — банджо. Два или три раза в неделю они обедали во французских или итальянских кабачках в облаках дыма, слушали хвастливые рассказы и любовались длинными волосами художников. Джесси научилась пить перед обедом коктейль, для того чтобы быть в веселом настроении. После обеда она выкуривала папиросу. Однажды, в веселом настроении, она попробовала сказать в обществе «тра-ля-ля!» — но дальше второго слога не пошла.
Во время обедов в кабачках они познакомились с несколькими молодыми парочками и подружились с ними. В их буфете всегда был запас пунша, виски и ликера. Однажды они пригласили своих новых друзей к обеду и весело провели время далеко за полночь. Их веселье кончилось тем, что в нижней квартире под ними упал кусок штукатурки, и Боб должен был за это заплатить четыре с половиной доллара. Этим они начали свою новую жизнь и весело шагнули в область богемы. Последняя, как известно, не имеет границ и не признает никакого правительства.
И вскоре у Боба завелось много друзей, и он ежедневно после службы проводил с ними около часа, прежде чем отправляться домой. Выпивка всегда поднимала его настроение, и он приходил домой веселый, как мальчишка. Джесси его встречала в дверях, и они обыкновенно вместо приветствия исполняли какую-то дикую пляску. Однажды, когда заплетавшиеся ноги Боба зацепились за скамеечку и он растянулся во всю длину на полу, Джесси начала так громко и долго хохотать, что ему пришлось закидать ее подушками, чтобы заставить замолчать. Так неблагоразумно протекала их жизнь, вплоть до того дня, когда Боб Баббит впервые уяснил себе свою слабость к вину.
Когда Боб в тот достопамятный вечер вернулся домой, он нашел Джесси в переднике за приготовлением обеда. Обыкновенно, когда Боб возвращался из своего бара навеселе, он шумно здоровался с женой.
Его приход возвещался визгами, песнями, громкими поцелуями. Услышав его шаги на лестнице, старая дева, жившая рядом в комнате, обыкновенно затыкала уши ватой. Вначале супругу Боба коробила грубость таких встреч, но по мере того, как Джесси постепенно подпадала под влияние богемы, она начала смотреть на них как на единственно возможное проявление настоящей любви.
Боб молча вошел, улыбнулся, поцеловал ее нежно, но бесшумно, взял газету и уселся читать. В соседней комнате старая дева, вся в страхе, держала наготове свои комочки ваты.
Джесси, занятая приготовлением обеда, выронила нож и подбежала к мужу с испуганными глазами.
— В чем дело, Боб, ты болен?
— Нисколько, дорогая.
— Что же с тобой в таком случае?
— Ничего.
Дорогие читатели! Если женщина спрашивает вас относительно перемены в вашем настроении, то вы не отвечайте ей никогда таким образом. Скажите ей, что вы в припадке гнева убили вашу тещу и что раскаяние гнетет вас; скажите ей, что вы потеряли на бирже все состояние, что вас одолели кредиторы или мозоли; скажите ей все что угодно, только не произносите слова «ничего», если вам хоть немного дорого семейное счастье.
Джесси молча стала накрывать на стол. Она бросала подозрительные взгляды на Боба. Никогда до настоящего времени не проявлял он себя таким образом.
Когда обед был подан, она поставила бутылку пунша и стаканы. Боб отказался пить.
— Сказать тебе правду, Джесси, я бросил пить. Налей себе, если хочешь, пунша, а я выпью только содовой!
— Ты бросил пить? — спросила она, глядя на него в упор и не улыбаясь. — Почему?
— Мне это вредно! — сказал Боб. — Разве ты не одобряешь мое решение?
Джесси слегка подняла брови и одно плечо.
— Вполне, — сказала она с деланной улыбкой. — По совести говоря, я никому не могла бы посоветовать пить, курить или свистать в воскресенье.
Обед закончился почти при полном молчании. Боб старался поддерживать разговор, но ему не хватало тем для разговора. Он чувствовал себя подавленным…
Иногда украдкой он бросал взгляд на бутылку, но каждый раз в его ушах звучали слышанные им слова товарища в баре, и он старался противиться соблазну.
Джесси глубоко ощущала перемену. Казалось, что внезапно пропала вся сущность их жизни. Ложное веселье, неестественное возбуждение, в котором они жили, рассеялось в один миг. Она украдкой бросала любопытные взгляды на удрученного Боба. Тот сидел с виноватым видом.
По окончании обеда Джесси убрала со стола. С безразличным видом она снова поставила на стол бутылку пунша, стаканы и чашу с кусками льда.
— Могу я спросить, — сказала она холодным тоном, — касается ли и меня твое внезапное обращение на путь истины? Если нет, то я себе приготовлю пунш. Не знаю почему, но меня сегодня что-то знобит!
— О, Джесси! — добродушно сказал Боб. — Не будь ко мне слишком строга. Выпей сама, если тебе хочется. Для тебя нет опасности, что ты выпьешь лишнее. Я же последнее время не знал меры, а потому решил бросить. Выпей стаканчик, а затем достань банджо и сыграй новый танец.
— Я слышала, — сказала Джесси, — что пить в одиночку очень вредная привычка. Кроме того, я не чувствую себя сегодня в настроении играть. Если мы собираемся переделывать нашу жизнь, то мы должны бросить и дурную привычку играть на банджо.
Она взяла книгу и уселась в плетеную качалку по другую сторону стола. С полчаса никто из них не проронил ни слова.
А затем Боб отложил газету и встал с странным отсутствующим выражением в глазах. Он подошел к ее стулу сзади и, протянув руки через ее плечо, взял ее руки и приложил лицо к ее щеке.
В тот же миг перед глазами Джесси исчезли стены меблированной комнаты, и она увидела перед собою селливанские горы и ручьи. Боб почувствовал, как дрогнули ее руки, когда он начал декламировать стихи из Омара:
А затем он подошел к столу и налил себе стакан.
Но в это мгновенье горный ветерок каким-то чудом проник в комнату и сдул весь туман богемы.
Джесси вскочила и швырнула бутылку и стаканы, и они с треском полетели на пол. Другую руку она обвила вокруг шеи Боба и крепко прижалась к нему.
— О нет, Бобби, не эти строки из Омара нужно было тебе прочесть. Я не всегда была такой дурочкой, как теперь, не правда ли? Скажи мне другой стих, дорогой, тот, где говорится, что «мы заново жизнь, как чертог, перестроим». Скажи мне его.
— Да, я его помню, — сказал Боб. — Он начинается так:
— Дай, я закончу, — сказала Джесси:
— Она уже разбита в черепки, — сказал Боб, раздавливая битое стекло.
В нижнем этаже хозяйка меблированных комнат, миссис Пикенс, уловила своим чутким ухом звон битого стекла. Она стала жадно прислушиваться.
— Опять этот необузданный мистер Баббит вернулся домой под мухой, — сказала она. — А у него такая милая, маленькая женушка! Как мне ее жаль!
Иностранная политика 99-й пожарной команды
Джон Бирнс, возница в 99-й пожарной команде, был одержим недугом, который его товарищи называли японитом.
У Бирнса, во втором этаже пожарного депо, всегда лежала развернутая на столе карта военных действий, и в любой час дня или ночи он готов был объяснить вам точное расположение, состояние и намерения русской и японской армий. Карта его была утыкана пучками булавок, которые изображали враждующие стороны, и он перемещал их изо дня в день в соответствии с военными известиями в газетах.
Каждый раз, когда японцы одерживали победу, Джон Бирнс переставлял соответствующим образом булавки, а затем исполнял бурно-восторженный военный танец; его товарищи пожарные слышали его возгласы: «Здорово! Вот это так здорово! Ах вы, чертенята, обезьяны морские бесхвостые — вот молодчаги-то! Карлики, черти кривоногие, морды собачьи! Ну, жарьте, жарьте на прованском: будете скоро лопать рис в самом Петербурге».
Даже на прекрасном острове Ниппоне вряд ли нашелся бы более ревностный поклонник японского оружия. Сторонникам русских не рекомендовалось показываться в пределах пожарного депо N 99.
Но иногда все мысли о японцах испарялись из головы Джона Бирнса. Это бывало тогда, когда раздавался пожарный сигнал, и он взбирался на свое высокое качающееся сиденье на повозке с пожарным рукавом, чтобы править Эребом и Джо, самой лучшей запряжкой во всем пожарном департаменте, по убеждению 99-й команды.
Из всех существующих кодексов, принятых людьми для урегулирования их отношений к своим ближним, величайшими следует признать: кодекс рыцарей Круглого Стола, сподвижников короля Артура, конституцию Соединенных Штатов и неизданные правила нью-йоркского пожарного департамента.
Приемы рыцарей Круглого Стола стали теперь неприменимы. Их отменило изобретение трамваев и процессов о нарушении обещания жениться; а нашу конституцию с каждым днем начинают считать все более и более антиконституционной. Таким образом, преимущество приходится отдать кодексу наших пожарных.
Пароход из Европы выбросил на эмигрантскую пристань на острове Эллисе кусок первичной материи, в надежде, что из него вылупится со временем американский гражданин. Служащий столкнул его со сходней; доктор накинулся на его глаза, как ворон, отыскивая трахому или офтальмию. Его вышвырнули на берег и выбросили в город Свободы. Теоретически, может быть, все это проделывалось над ним, чтобы сделать ему прививку против монархизма каплей его собственного яда.
Подкожное вспрыскивание европеизма благополучно потекло по венам великого города. Широкая, счастливая, ребяческая улыбка не сходила с его лица. Его не отягощали ни багаж, ни заботы, ни честолюбивые замыслы. Его тело было ладно скроено и одето в какой-то экзотический халат или кафтан. Блаженно-бессмысленное лицо его, с маленьким плоским носом, почти заросло густой, лохматой, вьющейся бородой, похожей на шерсть болонки. В карманах этого привозного продукта было несколько чужестранных монеток — динариев, скудо, копеек, пфеннигов, пиастров. Кто его знает, какая финансовая номенклатура была в его неведомой стране?
Болтая сам с собою, все время улыбаясь во всю ширь своего лица, радуясь шуму и движению варварского города, куда его забросил дешевый пароходный тариф, чужеземец забрел, удаляясь все время от ненавистного ему моря, в район 99-й пожарной команды.
Легкий, как пробка, он плыл, качаясь на волнах человеческого прилива, — невиннейший атом в потоке тины, который вливался в резервуар Свободы.
Пересекая Третью авеню, он замедлил шаги, восхищенный грохотом воздушной железной дороги над его головой и успокоительным стуком экипажных колес по булыжнику. И вдруг — новая, восхитительная струна прозвучала в этом оркестре, — музыкальное бряцание гонга. Откуда ни возьмись появилась огромная, изрыгающая пламя и дым колесница, — и толпа кинулась смотреть на нее.
Это прекрасное, чарующее взор явление быстро промелькнуло, и эмигрант из протоплазмы последовал за ним, все с той же широкой, восхищенной, бессмысленной улыбкой. И, следуя за ним, он подвернулся под колеса мчавшейся вслед повозки с пожарным насосом, на которой Джон Бирнс натягивал стальными мускулами вожжи над ныряющими крупами Эреба и Джо.
Неизданный кодекс пожарной конституции не знает исключений и поправок. Это простой закон, такой же ясный, как тройное правило. Даны — неосторожная человеческая единица поперек дороги, пожарная повозка с рукавом и железный столб воздушной железной дороги.
Джон Бирнс приналег всей своей тяжестью и всей силой своих мускулов на левую вожжу. Запряжка и повозка метнулись в эту сторону и ударились, как подводная мина, о железный столб. Люди на повозке разлетелись во все стороны, как кегли; сиденье возницы сломалось; столб устоял против удара, а Джон Бирнс очутился на земле со сломанным плечом на расстоянии двадцати футов, в то время как Эреб, черный как вороново крыло, красавец Эреб, общий любимец, лежал и бился в своей сбруе со сломанной ногой.
Из уважения к чувствам 99-й пожарной команды я только слегка коснусь подробностей. Команда не любит, когда вспоминают этот день. Собралась огромная толпа, были даны сигналы; и в то время, как карета скорой помощи расчищала себе дорогу, пожарные 99-й команды услышали револьверный выстрел и отвернулись, не решаясь взглянуть на Эреба, над которым нагнулся полисмен.
Когда пожарные вернулись в депо, они заметили, что один из них приволок с собой за ворот виновника постигшего их несчастья. Они поставили его посреди зала и угрюмо собрались вокруг него.
Виновник катастрофы с большим жаром объяснял что-то и размахивал руками.
— Черт его знает, что он лопочет, — с отвращением сказал Даулинг. — Шипит, словно сода с кислотой. Тьфу! Тошнит меня.
— И это называется человеком! Наш Эреб стоил целого парохода, набитого такими двуногими животными. Эмигрант это, вот это что.
— Посмотрите на карантинный знак мелом на его одежде, — сказал Рейли из канцелярии. — Он только что высадился. Это, должно быть, какой-нибудь даго[16], или гунн, или из этих, как их там, финнов, что ли. Вот каким товаром награждает нас Европа.
— Нет, подумайте только! Чтобы из-за подобного существа Джон очутился в больнице и погибла лучшая пожарная запряжка во всем городе! — застонал другой пожарный. — Его следовало бы свести на пристань и утопить.
— Сходите кто-нибудь за Словиским, — предложил возница паровой машины, — надо все-таки узнать, на какую нацию падает ответственность за это соединение волос и шипящих звуков.
Словиский держал закусочную за углом на Третьей авеню и славился как языковед. Один из пожарных привел его, угодливого толстяка с наблюдательным взглядом и разнородными гастрономическими запахами.
— Словиский, попробуй-ка на язык этот привозной продукт, — попросил Майк Даулинг. — Мы никак не можем понять, откуда он — из Неметчины или из Гонконга на Ганге.
Словиский последовательно обратился к чужеземцу на нескольких диалектах; они отличались один от другого по ритму и по каденции; он начал со звуков, похожих на те, которые производит полоскание горла при ангине, и кончил наречием, вполне напоминающим открывание жестяной банки с томатом при помощи ножниц. Эмигрант отвечал звуками, напоминающими откупоривание бутылки с имбирным пивом.
— Я узнал его имя, — доложил Словиский, — вам его все равно не выговорить. Лучше я напишу его на листке бумаги.
Ему дали лист бумаги, и он написал: «Димитри Свангвск».
— Похоже на какую-то стенографию, — сказал Рейли из канцелярии.
— Он говорит на каком-то жаргоне, — продолжал переводчик, вытирая себе лоб. — Это смесь австрийского с некоторой долей турецкого. Попадаются еще венгерские слова, немного польских и много похожих на румынские, но без примеси наречия, на котором говорит одно племя в Бессарабии. Я его не совсем понимаю.
— Что же он, по-твоему, все-таки, даго или полячишка, или что? — спросил Майк.
— Он, — ответил Словиский, — он… я думаю — он из… я думаю, что он дурак, — закончил он, недовольный своей лингвистической неудачей. — Извините меня, но я должен вернуться в мой магазин.
— Так мы и не узнали, что это за птица, — сказал Майк Даулинг. — Но все равно вы сейчас увидите, как она полетит.
Взяв иноземную птицу, залетевшую в гнездо свободы, за крыло, Майк потащил ее к дверям пожарного депо и дал ей пинка ногой; это был пинок достаточно прочувствованный, чтобы выразить в нем всю злобу 99-й пожарной команды. Димитри Свангвск побежал по панели, но один раз оглянулся, чтобы показать огорченным пожарным свою неискоренимую улыбку.
Джон Бирнс вышел из больницы через три недели и вернулся к своему посту. С большим смаком он занялся приведением своей карты военных действий в соответствие с данными минуты.
— Держу все время за японцев, — объявил он. — Вы только посмотрите на этих русских; это волки. Их надо истребить. Будьте благонадежны, эти чертенята япончики выметут их, как помелом. Молодцы эти джиу-джитчики, ей-ей! Помяните мое слово.
На другой день по возвращении Бирнса в пожарное депо пожаловал неразоблаченный Димитри Свангвск Он ухмылялся еще шире, чем всегда. Ему удалось дать понять, что он желает поздравить возницу с повозки с рукавом с выздоровлением и выразить свое сожаление, что он был виновником несчастного случая. Он выразил это с такими необычайными жестами и в таких странных звуках, что команда полчаса веселилась. Затем его снова вытолкали, а на другой день он пришел опять и опять улыбался. Как и где он жил, никому не было известно. Девятилетний сын Джона Бирнса, принесший из дому лакомства для выздоравливающего, прельстился чужеземцем, и последнему позволили иногда безопасно околачиваться у входа в пожарное депо.
Однажды днем большой коричневый автомобиль из главного управления пожарного департамента остановился жужжа у входа в здание 99-й команды, и из него вылезло начальствующее лицо для производства ревизии. Пожарные вышвырнули чужеземца, причем на этот раз пинок был более внушительным, чем обыкновенно, и торжественно провели начальника по всему зданию 99-й команды; все блестело там, как зеркало.
Начальник сочувственно отнесся к огорчению команды по поводу гибели Эреба и обещал доставить для Джо сотоварища, который в грязь лицом не ударит. Джо вывели из конюшни; пусть начальник сам увидит, что Джо заслуживает самой лучшей пары, какую только можно найти во всем лошадином царстве.
Пока пожарные столпились, разглагольствуя, вокруг Джо, Крис залез в автомобиль пожарного департамента и, нажав стартер, пустил его полным ходом. Пожарные услышали пыхтение чудовища и крик мальчика и кинулись на помощь, — но поздно! Громадный автомобиль помчался, — к счастью, посередине улицы. Мальчик ничего не понимал в его механизме; он сидел, уцепившись за подушки, и ревел.
Никто не мог остановить автомобиль, кроме кирпичной стены, но Крис от такой остановки ничего бы не выиграл.
Димитри Свангвск только что вернулся, ухмыляясь, за получением нового пинка, когда Крис сыграл свою забавную шутку. Когда другие, услышав крик ребенка, бросились к дверям, Свангвск бросился на Джо. Он вполз на голую спину коня, как змея, и закричал ему в ухо что-то, напоминавшее свист дюжины хлыстов. Один из пожарных впоследствии клялся, что Джо ответил ему на том же языке. Через десять секунд после того, как автомобиль умчался, огромный конь уже глотал по его следам асфальт, как макаронину.
Несколько человек, в двух с половиной кварталах от пожарного депо, видели, как произошло спасение мальчика. Они передавали, что никакого автомобиля они не видели; видели они только коричневый шум, а посередке его, вместо Криса, черную точку. Вдруг огромный дом с лежащей на нем ящерицей поравнялся с шумом; ящерица перегнулась, ухватила черное пятно и вытащила его из коричневого шума.
Через пятнадцать минут после последнего пинка, полученного иностранцем из рук, или, вернее, от ног 99-й пожарной команды, он въехал на Джо в ворота вместе с мальчиком, спасенным, но подавленным тяжелым сознанием ожидающей его трепки.
Свангвск соскользнул на землю, прислонился головой к морде Джо и издал звук, похожий на куриное кудахтанье. Джо кивнул головой и громко фыркнул через ноздри; Словиский из закусочной был посрамлен. Джон Бирнс подошел к иностранцу; чужеземец ухмылялся и ожидал очередного пинка. Бирнс так крепко пожал ему руку, что тот на всякий случай ухмыльнулся, но принял это за новый способ наказания.
— Этот язычник ездит верхом, как казак, — заметил один из пожарных, видевший в цирке ковбоев и индейцев, — это лучшие наездники в мире.
Это слово будто наэлектризовало чужеземца. Он ухмыльнулся еще шире, чем всегда.
— Казак… казак, — бормотал он, ударяя себя в грудь.
— Казак? — задумчиво повторил Джон Бирнс. — Это, кажется, что-то вроде русского?
— Да, это одно из русских племен, — сказал Рейли из канцелярии, который почитывал, в промежутках между пожарными тревогами, книги.
Как раз в эту минуту олдермен Фоул, возвращаясь домой и ничего не зная о происшествии с автомобилем, остановился в дверях пожарного депо и закричал Бирнсу:
— Алло, Джимми! Ну, как война? Японцы все накладывают русским медведям? А?
— О! Не знаю, — сказал Джон Бирнс раздумчиво. — Японцы еще настоящего-то не видали. Подожди-ка, задаст им Куропаткин здоровую трепку, так небось подожмут хвосты, как пуделя.
Орден золотого колечка
Автобус «Обозрение Нью-Йорка» готовился тронуться. Вежливый кондуктор рассадил веселых обозревателей на верхушке. Тротуар был запружен зеваками, собравшимися посмотреть на зевак. Так подтвердился еще раз закон природы, гласящий, что всякая тварь на сей земле является добычей другой твари.
Человек с рупором высоко вознес свое орудие пытки. Машина огромного автобуса забилась и запыхтела, как сердце у заядлого кофепийцы. Обозреватели на верхушке нервно ухватились за поручни. Старая дама из Вальпарейзо, Индиана, закричала, что она хочет на сушу. Но прежде чем колеса начнут вращаться, выслушайте краткое предисловие, которое укажет вам кое-что интересное в турне, предпринятом для обозрения жизни.
Быстро и сочувственно узнает белый человек белого человека в африканских джунглях; внезапно и крепко рождается духовная связь между матерью и дитятей; без колебаний сносятся хозяин и собака через неширокий пролив, отделяющий животное от человека; неизмеримо быстро проносятся краткие вести между влюбленными. Но все эти примеры покажутся вам примерами медленного и слепого обмена симпатиями и мыслями в сравнении с примером, являемым автобусом «Обозрение Нью-Йорка». Вы узнаете (если вы до сих пор не знали), что два человеческих существа только тогда поистине быстро и глубоко запечатлеваются в сердце и душе друг друга, когда они сидят друг против дружки.
Зазвенел гонг, автобус величественно тронулся с места, и образовательное путешествие на сухопутном корабле «Глазей на столицу мира» началось.
На заднем, самом высоком месте сидели Джеймс Виллиамс из Кловерделя, в Миссури, и со вчерашнего дня миссис Джеймс Виллиамс — новобрачная.
Наберите, друг наборщик, черненьким это последнее слово — слово из слов в откровении жизни и любви. Запах цветов, взятка пчелы, первый плеск вешних вод, увертюра жаворонка, шоколадка на самой верхушке пирога творения — вот что такое новобрачная. Священна жена, почтенна матерь, соблазнительна дачная девица, но новобрачная — чек на государственный банк среди свадебных подарков, которые боги посылают человеку, берущему себе в супруги смертную.
Автобус поднимался по Бродвею. На мостике этого крейсера стоял капитан и в рупор провозглашал пассажирам дива дивные большого города. С открытыми ртами, развесив уши, внимали они описанию чудес, развертывавшихся перед их глазами. Смущенные, возбужденные осуществлением мечты, взлелеянной ими в провинции, они пробовали отвечать глазами на антифоны рупора. В величественном стрельчатом соборе они видели особняк Вандербильта, в переполненном, как улей, массиве Центрального вокзала они с удивлением видели скромную хижину Расса Сейджа[17], в горах строительного мусора, навороченных по пути прокладки канализации, они видели холмы Гудзона.
Но я попрошу вас обратить внимание на миссис Джеймс Виллиамс — вчера еще она была Хетти Чалмерс, красоткой Кеверделя. Светло-голубой — цвет новобрачной; она имеет на него право. И этот цвет почтила своим выбором миссис Виллиамс. Бутон розы охотно уступил ее щечкам от своего свежего розового, а что касается фиалок… ее глаза хороши и так, как они есть… не извольте беспокоиться, фиалка. Бесполезная полоска белой кисеи — или белого шифона, или, может быть, это был тюль — была завязана у нее под подбородком, прикидываясь, будто она удерживает на месте ее шляпу. Но вы знаете так же хорошо, как и я, что это делали шпильки, а не она.
И на лице миссис Джеймс Виллиамс была собрана маленькая хрестоматия из лучших в мире мыслей в трех томах. Том I содержал в себе мысль, что Джеймс Виллиамс — прекрасный человек. Том II заключал в себе этюд о мире, доказывающий, что мир — прелестное местечко. Том III заключал в себе убеждение, что, восседая на самом высоком месте в автобусе «Обозрение Нью-Йорка», они ехали с головокружительной и побивающей все рекорды быстротой.
Джеймсу Виллиамсу, как вы, наверное, догадались, было около двадцати четырех. Он был хорошо сложен, энергичен, силен, добродушен, в приподнятом настроении. Он совершал свое свадебное путешествие.
Дорогая фея, будь любезна, аннулируй все эти ордера и на богатство, и на автомобили в сорок лошадиных сил, и на славу, и на новые волосы на лысой голове, и на пост председателя спортивного клуба. Вместо всего этого поверни чуточку назад колесо времени и дай нам кусочек… ну, самую чуточку… нашей свадебной поездки. Ну, хоть часок, милая фея, чтобы мы могли вспомнить, как выглядели трава, и тополя, и этот бант у нее под подбородком, — даже если не эти ленты в действительности держали ее шляпу, а шпильки. Не можешь, феечка? Ну, что же делать. Тогда поспешим с автомобилем в сорок лошадиных сил и с акциями Стандарт-Ойля.
Как раз против миссис Виллиамс сидела девушка в широкой коричневой жакетке и соломенной шляпке, украшенной виноградом и розами. Только во сне и у модисток, увы, розы и виноград произрастают на одном и том же стебле. Эта девушка смотрела большими голубыми глазами, такими доверчивыми, когда рупор провозглашал свою сентенцию, будто мы все должны чрезвычайно интересоваться миллионерами. В перерывах между громами объяснителя она укрывалась под защиту философии Эпиктета — в форме пепсиновой жевательной мастики.
Направо от девушки сидел молодой человек лет двадцати четырех. Он был хорошо сложен, энергичен и добродушен, но если его приметы подходят как будто бы к приметам Джеймса Виллиамса, то заметьте, что в нем-то не было решительно ничего провинциального. Этот человек принадлежал людным улицам и острым углам. Он пристально смотрел кругом, словно он завидовал, что те, на которых он смотрел вниз со своей насести, попирают ногами привычный ему асфальт.
Пока человек с рупором описывает чудеса какого-то знаменитого отеля, позвольте мне шепнуть вам одно словечко: держитесь крепче. Ибо сейчас произойдут такие дела… Но великий город равнодушно сомкнется над нами.
Девушка в коричневом жакете повернулась, чтобы посмотреть на пассажиров, сидевших за ее спиной, на последнем и самом высоком месте. Других пассажиров она уже рассмотрела, а место позади нее было еще для нее запретной комнатой в замке Синей Бороды.
Ее глаза встретились с глазами миссис Джеймс Виллиамс. Часы не успели два раза сделать тик-так, как они обменялись уже своим жизненным опытом, своими биографиями, надеждами и фантазиями. И все это, имейте в виду, одними глазами и скорее, чем двое мужчин могли бы решить, что им сделать — вытащить ножи или попросить: «Позвольте прикурить».
Новобрачная наклонилась вперед. Она и девушка быстро заговорили. Их языки двигались быстро, как у змей — каковому сравнению продолжения не будет. Две улыбки и несколько жарких кивков завершили конференцию.
Но вот на широком безлюдном проспекте человек в темном костюме остановился на пути автобуса и поднял руку. С тротуара другой человек побежал на соединение с ним.
Девушка в плодородной шляпе быстро схватила своего спутника за руку и что-то прошептала ему на ухо. Молодой человек проявил чудеса ловкости. Низко наклонившись, он соскользнул с крыши автобуса, повис на мгновение в воздухе, держась одной рукой за край его крыши, и исчез. Несколько пассажиров заметили его проделку, посмотрели на него с удивлением, но воздержались от комментариев. Кто его знает, как тут принято слезать с автобусов в этом ошеломляющем городе! Беглец увернулся от наехавшего на него кеба и уплыл, как зеленый листочек на речке, между фурой для перевозки мебели и фургоном цветочного магазина.
Девушка в коричневом жакете еще раз обернулась и посмотрела в глаза миссис Виллиамс. Потом она отвернулась и сидела смирно. Автобус остановился, ибо под пиджаком одетого в гражданское платье человека сверкнула бляха.
— Какая вас муха укусила? — спросил человек с рупором, изменив своему высокопарному описательному стилю и переходя на простой английский язык.
— Подержите-ка его на якоре минутку, — приказал полисмен. — У вас тут на борту один человечек, которого мы ищем, громила из Филадельфии — «Розовый» Мак-Гайр. Вот он сидит на заднем сиденье. Посмотри-ка сбоку, Донован.
Донован подошел к заднему колесу и посмотрел вверх на Джеймса Виллиамса.
— Ну, слезай, милейший, — сказал он добродушно. — Мы тебя сцапали. Назад, назад, братец, в каталажку. Недурная, однако, идейка, спрятаться на верхушке автобуса! Надо будет иметь это в виду.
Через рупор дошел совет кондуктора:
— Вы бы лучше слезли, сэр, и объяснились. Нам ведь надо продолжать турне.
Джеймс Виллиамс был человек хладнокровный. С подобающей медленностью он пробил себе дорогу через толщу пассажиров к лесенке.
Его жена последовала за ним, но сначала она повернула голову и увидела, что сбежавший молодой человек выскользнул из-за фуры для перевозки мебели и прилип к дереву на краю маленького садика, шагах в пятидесяти от автобуса.
Спустившись на землю, Джеймс Виллиамс с улыбкой посмотрел на своих обвинителей. Он думал, как будут хохотать его друзья в Кловерделе, когда он расскажет им, как его чуть было не приняли за взломщика в Нью-Йорке. Автобус дожидался. Уж это ли не интересное зрелище?
— Я Джеймс Виллиамс, из Кловерделя, в Миссури, — сказал он мягко, чтоб не очень уж огорчить полицейских. — У меня есть при себе письма, которые вам докажут…
— Вы пойдете с нами, — заявил человек в гражданском платье. — Приметы «Розового» Мак-Гайра сидят на вас, как фланелевая фуфайка, выстиранная в горячей воде. Один из детективов увидел вас на верхушке автобуса в Центральном парке и телефонировал по линии, чтобы снять вас. Вы объясните в участке.
Жена Джеймса Виллиамса — новобрачная — посмотрела ему в лицо со странным мягким блеском в глазах и с покрывшимися краской щеками, — посмотрела ему в глаза и сказала:
— Иди с ними без скандала, «Розовый». Может быть, тебе удастся там выгородить себя.
И, когда «Глазей на столицу мира» двинулся вперед, она обернулась и послала воздушный поцелуй — его жена послала воздушный поцелуй! — кому-то там на верхушке автобуса.
— Ваша девушка дала вам хороший совет, Мак-Гайр, — сказал Донован. — Ну, пошли!
Но тут безумие снизошло на Джеймса Виллиамса и охватило его. Он быстрым движением сдвинул шляпу на затылок.
— Моя жена, по-видимому, думает, что я взломщик, — сказал он. — Я никогда не слыхал раньше, что она сумасшедшая. Стало быть, сумасшедший я. А если я сумасшедший, мне ничего не будет, если я вас, двух дураков, убью в безумии моем.
И он так упорно и так храбро сопротивлялся аресту, что пришлось вызвать свистками фараонов, а потом и резервы, чтобы разогнать тысячную толпу совершенно очарованных этим зрелищем зрителей.
В участке сержант спросил, как его фамилия.
— Мак-Дудль «Розовый», по прозванию «Розовый Зверюга», — ответил Джеймс Виллиамс. — Кажется, так, не помню точно. Но это факт, что я громила. Не забудьте. И вы можете прибавить, что понадобилось пять фараонов, чтобы взять «Розового». Я очень хотел бы, чтобы вы не забыли отметить это в протоколе.
Через час прибыла миссис Джеймс Виллиамс с дядей Томасом с Медисон-авеню, во внушающем уважение автомобиле и с доказательствами полнейшей невиновности героя — совсем как в третьем акте драмы, написанной для рекламы автомобильной марки.
После того как полиция сделала Джеймсу Виллиамсу строгий выговор за имитацию подлинного громилы и отпустила его со всеми извинениями, на которые способна полиция, миссис Виллиамс сама арестовала его и утащила в уголок в парке.
Джеймс Виллиамс смотрел на нее одним глазом. Он всегда утверждал впоследствии, что Донаван подбил ему другой, воспользовавшись тем, что кто-то схватил и держал его правую руку.
— Если ты можешь объяснить, — сказал он довольно сухо, — почему ты…
— Милый, — прервала его жена, — послушай. Это был для тебя только час мучения и испытаний. Я сделала это для нее — я говорю о девушке, которая заговорила со мной в автобусе… Я была так счастлива, Джим, так счастлива с тобой, что я не в состоянии была отказать в счастье другой. Джим, они только сегодня повенчались — те двое. И я хотела дать ему возможность бежать. Пока они боролись с тобой, я видела, как он выскользнул из-за дерева, за которым спрятался, и скрылся в саду. Это все. Милый, я не могла не сделать этого.
Таким образом, одна сестра ордена золотого колечка узнала другую, озаренную волшебным светом, который вспыхивает только однажды и ненадолго для каждой из них. Рис, которым обсыпают новобрачных, и шелковые банты невесты говорят о свадьбе мужчине. Но новобрачная познает новобрачную с одного беглого взгляда. И между ними, быстро пробегает волна симпатии, и они сообщаются между собой на языке, неведомом ни мужчинам, ни вдовам.
Ряса
В больших городах таинственные происшествия следуют одно за другим с такой быстротой, что читающая публика, равно как и друзья Джонни Белльчемберза, уже давно перестали выражать свое удивление по поводу его таинственного и необъяснимого исчезновения, случившегося год назад. Теперь тайна уже разгадана, но разгадка ее так необычайна и кажется столь недопустимой с обывательской точки зрения, что только немногие избранные, бывшие в близких отношениях с Джонни, вполне ей верят.
Как известно, Джонни Белльчемберз принадлежал к тесному избранному кругу общества. Не отличаясь тщеславием, свойственным многим представителям этого круга, которые стараются обратить на себя всеобщее внимание эксцентричными выходками и выставлением напоказ своего богатства, он все же всегда был au courant всего, что могло бы придать блеск его положению на высшей ступени общественной лестницы.
Он особенно славился своей манерой одеваться. В этом отношении он приводил в отчаяние всех своих подражателей. Всегда безукоризненно чистый и аккуратный, одетый с иголочки, обладающий обширнейшим гардеробом, он, по общему признанию, одевался лучше всех в Нью-Йорке, а следовательно, и в целой Америке. Любой портной счел бы за счастье сшить ему костюм даром; подобный клиент явился бы бесценной рекламой. Его слабостью были брюки. Тут могло его удовлетворить только совершенство. Он также относился к малейшей складке не на месте, как другой к заплатке. Он нанял человека, который целыми днями только и делал, что утюжил эти принадлежности туалета, которых, кстати, у Белльчемберза было несметное количество. Друзья говорили, что он не мог носить одни и те же брюки дольше трех часов без смены.
Джонни исчез совершенно неожиданно. В течение трех дней его отсутствие не особенно беспокоило его друзей, но затем они начали принимать обычные меры к розыску его. Но все было тщетно. Он не оставил ни малейшего следа. Тогда начали доискиваться причин, но и причин нельзя было найти. Врагов у него не было, долгов — также. Женщины не играли роли в его жизни. На текущем счету в банке у него лежало несколько тысяч долларов. Никаких странностей за ним не замечалось: наоборот, он отличался в высшей степени спокойным и уравновешенным характером. Все меры к розыску пропавшего были приняты, но без всякого результата. Этот случай был один из тех, — участившихся за последние годы, — когда человек исчезает, подобно сгоревшей свече, не оставив после себя даже дыма.
В мае месяце двое из друзей Белльчемберза, Том Айрз и Ланселот Джиллиам, решили предпринять прогулку по ту сторону океана. Разъезжая по Италии и Швейцарии, они однажды услышали про монастырь в Швейцарских Альпах, в котором можно было найти кое-какие достопримечательности, более интересные, чем обычные приманки для туристов. Монастырь считался почти недоступным для обыкновенных путешественников, так как был построен на горе с чрезвычайно крутыми склонами, окруженной пропастями. Для американцев он представлял интерес, благодаря трем обстоятельствам, которые, впрочем, никогда этим монастырем не рекламировались. Во-первых, монахи умели приготовлять совершенно исключительный нектароподобный напиток, который, по слухам, далеко превосходил и бенедектин и шартрез. Во-вторых, у них был огромный медный колокол, отлитый так чисто и правильно, что он не переставая звучал с тех пор, как в него позвонили в первый раз, триста лет назад. Наконец, утверждали, что ни один англичанин никогда не переступил порога монастыря. Айрз и Джиллиам решили, что эти слухи надо проверить.
Целых два дня они употребили на то, чтобы добраться, с помощью двух гидов, до монастыря Сен-Годро. Он возвышался на замерзшей, открытой ветрам скале, и снег лежал вокруг него предательскими сползающими кругами. Монахи, на обязанности которых лежало принимать гостей, встретили их очень радушно. Их угостили ликером, который показался им необычайно крепким и живительным. Они услыхали звон огромного, вечно поющего колокола и узнали, что они действительно первые иностранцы, посетившие эти серые каменные стены, внутрь которых еще не ступала нога беспокойного англичанина, успевшего заглянуть во все уголки земного шара.
В день прибытия, в три часа дня, молодые ньюйоркцы отправились вместе с добрейшим братом Христофором в длинный холодный коридор монастыря, чтобы увидеть шествие братии в трапезную. Монахи шли медленно, парами, наклонив голову и бесшумно ступая ногами, обутыми в сандалии, по выбитым каменным плитам. Когда они поравнялись с посетителями, Айрз внезапно схватил Джиллиама за руку.
— Посмотри, — взволнованно сказал он, — вон на того, который проходит как раз мимо тебя, — сюда, ближе к нам, — он держит руку у пояса. Провались я на этом месте, если это не Джонни Белльчемберз!
Джиллиам взглянул и узнал исчезнувшего законодателя мод.
— Каким чертом, — с удивлением сказал он, — занесло сюда Белля? Не может быть, Томми, чтобы это был он. Никогда не слыхал, чтобы Белль отличался особой религиозностью. Откровенно говоря, приходилось слышать от него такие проклятия, когда он правил четверкой и у него что-нибудь не ладилось, что любая церковь предала бы его за них военно-полевому суду.
— Это Белль, вне всякого сомнения, — твердо сказал Айрз, — или же мне необходимо сейчас же отправиться к хорошему окулисту. Но кто бы мог подумать, Джонни Белльчемберз, король франтов, сливки общества, так сказать, занимается покаянием в этом холодильнике, одетый в купальный халат табачного цвета! У меня ум за разум заходит! Давай расспросим нашего приятеля, который нас принимал.
Отправились за разъяснениями к брату Христофору.
Монахи уже успели войти в трапезную. Он не понял, о ком говорили молодые люди. Белльчемберз? Да ведь поступающие в монастырь Сен-Годро отказывались от своих мирских имен, когда произносили обет. Гости желают поговорить с одним из монахов? Пусть они дадут себе труд пройти в трапезную и указать, с кем именно: отец настоятель, несомненно, даст нужное разрешение.
Айрз и Джиллиам прошли в залу, где обедала братия, и указали брату Христофору монаха, замеченного ими в коридоре. Да, это, несомненно, был Джонни Белльчемберз. Теперь они ясно видели его лицо. Он сидел среди своих неопрятных товарищей, опустив глаза вниз, и ел суп из грубой глиняной миски.
Настоятель разрешил путешественникам свидание с монахом, и они стали ждать его в приемной. Когда он вошел, мягко ступая сандалиями, Айрз и Джиллиам оба остановились перед ним в полном недоумении и изумлении: это был Джонни Белльчемберз, но выглядел он совершенно другим человеком. На лице его отражались неизреченное спокойствие, радость достижения, полнейшее и совершеннейшее счастье. Он держался гордо и прямо, и в глазах его было ласковое, просветленное выражение. Он был чист и аккуратен, как, бывало, в Нью-Йорке, в прежние дни. Но какая разница в его костюме! Теперь, по-видимому, на нем была только одна одежда — длинная ряса из грубого коричневого сукна, стянутая у пояса веревкой и падавшая свободными, прямыми складками до полу. Он пожал руку своим гостям со свойственными ему изяществом и непринужденностью. Если чувствовалось какое-нибудь стеснение, то, во всяком случае, не Белльчемберз выказал его. В комнате не было стульев, и разговор пришлось вести стоя.
— Рад тебя видеть, старина, — сказал немного растерявшийся Айрз. — Не ожидал встретиться здесь с тобой. В общем, ты это недурно придумал. Большой свет надоел своей неискренностью. Представляю себе, как должно быть хорошо, когда откажешься от суеты и предашься… эээ… созерцанию и… э-э-э… молитвам и песнопениям и тому подобному.
— Эй, брось это, Томми, — весело сказал Белльчемберз. — Не бойся, я не стану тебя угощать высокопарными речами. Я проделываю все эти штуки вместе с остальной компанией, потому что это требуется правилами. Здесь ведь я брат Амвросий, понимаете? Мне дали ровно десять минут, чтобы поболтать с вами. Что это у тебя, Джиллиам, жилет нового фасона? Такие теперь носят на Бродвее?
— Да, это наш прежний Джонни, — радостно воскликнул Джиллиам. — На кой черт… то есть, я хочу сказать — зачем… Эй, да провались оно совсем! Зачем ты это сделал, старина?
— Сбрось рясу, — стал его умолять Айрз, чуть не плача, — вернись вместе с нами. Вся старая компания с ума сойдет от восторга. Это совсем неподходящее дело для тебя, Белль. Я наверное знаю, что около полдюжины барышень носили в душе траур, когда ты нас покинул таким необъяснимым образом. Подай в отставку, или достань разрешение от обетов, или что там еще нужно, чтобы уйти с этого ледяного завода. Ты здесь схватишь воспаление легких, Джонни, и… и… батюшки! Да ты без носков!
Белльчемберз опустил глаза, посмотрел на свои ноги, обутые в одни сандалии, и улыбнулся.
— Вы, ребята, ничего не понимаете, — успокаивающе сказал он. — С вашей стороны очень мило звать меня обратно, но я больше не вернусь к прежней жизни. Я здесь достиг цели всех моих стремлений. Я вполне счастлив и доволен. Здесь я проведу остаток моих дней. Вы видите эту одежду, которую я ношу?
Белльчемберз с нежностью дотронулся до рясы, ниспадавшей прямыми складками.
— Наконец-то я нашел платье, которое не морщит на коленях. Я достиг…
Но в эту минуту по всему монастырю раздался гулкий звон большого медного колокола. По-видимому, он немедленно призывал монахов к молитве, так как брат Амвросий наклонил голову, повернулся и вышел из комнаты, не сказав больше ни одного слова. Только проходя через каменную арку, он слегка махнул рукой, как бы прощаясь с друзьями. Молодые люди так и не видали его больше до своего ухода из монастыря.
Вот какой рассказ привезли с собой Томми Айрз и Ланселот Джиллиам из последнего путешествия по Европе.
Сила печатного слова
В восемь часов утра она лежала в киоске у Джузеппе, еще влажная от станка. Джузеппе, с хитростью, свойственной его племени, валандался на противоположном углу, предоставив своим клиентам брать газету самим. Очевидно, он следовал теории, которая утверждает, что горшок скорее всего закипает, когда на него не смотрят.
Газета, о которой идет речь, была по своим задачам воспитателем, путеводителем, увещевателем, защитником, домашним советником и врачом для своих читателей.
Особенным ее преимуществом являлись три передовые статьи.
Одна обращалась с простыми, целомудренными, но просвещенными доводами к родителям, осуждая телесные наказания детей.
Вторая представляла угрожающее и многозначительное предостережение известному лидеру рабочей партии, который собирался подвигнуть своих товарищей на злокозненную забастовку.
Третья была красноречивым призывом к тому, чтобы полицейским чинам оказывались поддержка и содействие во всем, что усиливает их работоспособность, как защитников и слуг общества.
Кроме этих упражнений на поприще гражданских добродетелей, в газете был напечатан мудрый рецепт по сердечным делам. Он был составлен редактором отдела «Ответы на вопросы читателей» по поводу одного специфического случая. Молодой человек жаловался на жестокосердие дамы его сердца. Ему преподавалось, каким путем ее покорить.
В газете находился также, в отделе «Женская красота и как ее сохранить», подробный ответ молодой особе, спрашивавшей совета, как ей приобрести блестящие глаза, румяные щеки и красивое лицо.
Еще одним сообщением, требующим специальных познаний, было краткое письмо в отделе «Личное», гласящее:
«Дорогой Джек, простите меня. Вы были правы. Встретьте меня на углу Мэдисон-сквера и 42-й улицы в 8 ч 30 мин утра. Мы уезжаем в полдень.
Кающаяся».
В восемь часов молодой человек с мрачным лицом и с лихорадочно блестящими глазами положил монетку и взял, проходя мимо киоска Джузеппе, верхнюю из стопки газет. Он поздно встал после бессонной ночи. Существовала служба, куда следовало попасть ровно в девять; времени едва хватало на то, чтобы проглотить чашку кофе и побриться.
Он был уже у парикмахера и теперь торопился. Он засунул газету в карман, намереваясь пробежать ее позже, во время завтрака. На углу газета выпала у него из кармана и увлекла с собой пару новых перчаток. Он прошел еще три квартала, хватился перчаток и вернулся назад, взбешенный. Ровно в половине девятого он дошел до угла, где валялись перчатки и газета. Но, странным образом, он не обратил никакого внимания на то, чего искал. Он сжимал в своих руках так крепко, как только мог, две маленьких ручки, заглядывал в пару виноватых карих глаз, и радость бурлила в его сердце.
— Милый Джек, — сказала она, — я знала, что вы придете вовремя.
«Что она хочет этим сказать? — недоумевал он про себя. — Но теперь все отлично, отлично».
Сильный ветер рванул с запада, подобрал газету, валявшуюся на тротуаре, развернул ее, и она помчалась кружась по боковой улице. Вверх по этой улице ехал в кабриолете с высокими колесами, погоняя норовистого гнедого, молодой человек, просивший редактора интимного отдела дать ему рецепт, как победить ту, по которой он вздыхал.
Ветер в шаловливом порыве хлопнул летящей газетой по морде пугливого животного. Длинная гнедая полоса, смешанная с красным от распустившейся сбруи, растянулась на целых четыре квартала. Тогда выступил на сцену пожарный рукав и сыграл свою роль в космогонии. Кабриолет превратился в спичечную соломку, как ему было предопределено, а правивший им молодой человек остался спокойно лежать там, куда его выбросило, — на асфальте перед неким особняком из темного гранита.
Из особняка вышли люди и быстро взяли молодого человека в дом. И там нашлась девушка, положившая его голову к себе на колени, и она не боялась любопытных глаз и говорила, наклонившись к нему «О! Я любила вас, только вас, все время, Бобби! Неужели вы этого не видели? Ах! Если вы умрете, я умру вместе с вами…»
Но при этаком ветре мы должны поторопиться, чтобы уследить за нашей газетой.
Полисмен О’Брайен задержал ее как помеху уличному движению. Когда он расправлял ее растерзанные листы своими крупными медлительными пальцами и был на расстоянии нескольких шагов от заднего входа в кафе «Шерден Белльз», он задумчиво прочел одну из заглавных строк: «Газеты на забастовочный фронт! Газеты должны поддержать полицию!»
Но… пстт!.. — раздался голос Данни, старшего буфетчика, через дверную щель:
— Майк, старина, иди выпей стаканчик.
Закрывшись, как ширмой, развернутыми дружественными полиции печатными страницами, полисмен О’Брайен быстро осушил чарочку доброго виски и вернулся, бодрый, освеженный, подкрепленный, к своим обязанностям. Разве редактор не вправе был бы гордиться, видя такие немедленные, и духовные и буквальные, результаты своей пропаганды?
Полисмен О’Брайен сложил газету и засунул ее под мышку маленькому мальчику, проходившему мимо. Мальчика звали Джонни, и он взял газету к себе домой. Его сестру звали Глэдис; это она писала редактору отдела «Женская красота» с просьбой указать ей порядочный талисман красоты. Это было несколько недель назад, и она уже перестала искать по утрам ответа. Глэдис была бледная девушка с грустными глазами и недовольным выражением лица. Она одевалась, чтобы выйти на улицу купить тесьмы. Она приколола булавками себе под юбку два листа, оторванные от газеты, принесенной Джонни. От этого ее юбка из бумажного японского шелка стала шуршать, как если бы она была сшита из самого настоящего французского!
Она встретила на улице девицу Браун из нижнего этажа и остановилась поболтать с ней. Девица Браун позеленела от досады. Только шелк ценой в пять долларов за ярд мог производить шуршание, которое раздавалось, когда Глэдис двигалась. Девица Браун, снедаемая завистью, сказала какую-то колкость и ушла, поджимая губы.
Глэдис направилась к проспекту. Глаза ее теперь сверкали как капские брильянты. Розовый румянец покрыл ее щеки; торжествующая, изящная, оживляющая улыбка преобразила ее лицо. Она была прекрасна. Ах, если б редактор отдела «Женская красота» мог ее увидеть! В его ответе на столбцах газеты говорилось, кажется, о том, что, чтобы сделать некрасивые черты привлекательными, надо развивать в себе добрые чувства по отношению к ближним.
Лидер рабочих, против которого было направлено веское и угрожающее предостережение передовой статьи, приходился отцом Джонни и Глэдис. Он подобрал остатки газеты, из которой Глэдис сделала столь удачное косметически-звуковое применение. Передовая статья не попалась ему на глаза; вместо нее он наткнулся, в отделе «На досуге», на один из тех замечательных головоломных ребусов, которые одинаково завлекают простака и мудреца.
Лидер рабочих оторвал полстраницы, обеспечил себя столом, карандашом и бумагой и углубился в головоломку.
Три часа спустя, напрасно прождав его в назначенном месте, другие, более консервативные главари высказались в пользу соглашения, и забастовка, с ее опасными последствиями, была устранена. Вечерний выпуск газеты трубил кричащими заголовками победу: газете удалось разоблачить намерения лидера рабочих и положить козням его предел.
Остатки этой энергичной газеты также честно послужили доказательству ее могущества.
Джонни, по возвращении из школы, забрался в укромный уголок и извлек на свет листы, спрятанные внутри его одежды; они были искусно распределены там, чтобы успешно защищать те области, которые обыкновенно подвергаются опасности во время школьных экзекуций. Джонни посещал частную школу, и у него вышли недоразумения с учителем. Как уже было сказано, в утреннем выпуске газеты была великолепная передовица, направленная против телесных наказаний, и она, несомненно, оказала свое действие.
После всего этого может ли кто-нибудь усомниться в могуществе печатного слова?
Фараон и хорал
Сопи заерзал на своей скамейке в Мэдисон-сквере. Когда стаи диких гусей тянутся по ночам высоко в небе, когда женщины, не имеющие котиковых манто, становятся ласковыми к своим мужьям, когда Сони начинает ерзать на своей скамейке в парке, это значит, что зима на носу.
Желтый лист упал на колени Сопи. То была визитная карточка Деда Мороза; этот старик добр к постоянным обитателям Мэдисон-сквера и честно предупреждает их о своем близком приходе. На перекрестке четырех улиц он вручает свои карточки Северному ветру, швейцару гостиницы «Под открытым небом», чтобы постояльцы ее приготовились.
Сопи понял, что для него настал час учредить в собственном лице комитет для изыскания средств и путей к защите своей особы от надвигавшегося холода. Поэтому он заерзал на своей скамейке.
Зимние планы Сопи не были особенно честолюбивы. Он не мечтал ни о небе юга, ни о поездке на яхте по Средиземному морю со стоянкой в Неаполитанском заливе. Трех месяцев заключения на Острове — вот чего жаждала его душа. Три месяца верного крова и обеспеченной еды, в приятной компании, вдали от посягательства Борея и фараонов — для Сопи это был поистине предел желаний.
Уже несколько лет гостеприимная тюрьма на Острове служила ему зимней квартирой. Как его более счастливые сограждане покупали себе билеты во Флориду или на Ривьеру, так и Сопи делал несложные приготовления к ежегодному паломничеству на Остров. И теперь время для этого наступило.
Прошлой ночью три воскресных газеты, которые он умело распределил — одну под пиджак, другой обернул ноги, третьей закутал колени, не защитили его от холода: он провел на своей скамейке у фонтана очень беспокойную ночь, так что Остров рисовался ему желанным и вполне своевременным, приютом. Сопи презирал заботы, расточаемые городской бедноте во имя милосердия. По его мнению, закон был милостивее, чем филантропия. В городе имелась тьма общественных и частных благотворительных заведений, где он мог бы получить кров и пищу, соответствовавшие его скромным запросам. Но для гордого духа Сопи дары благотворительности были тягостны. За всякое благодеяние, полученное из рук филантропов, надо было платить если не деньгами, то унижением. Как у Цезаря был Брут, так и здесь каждая благотворительная койка была сопряжена с обязательной ванной, а каждый ломоть хлеба отравлен бесцеремонным залезанием в душу. Не лучше ли быть постояльцем тюрьмы? Там, конечно, все делается по строго установленным правилам, но зато никто не суется в личные дела джентльмена.
Решив, таким образом, отбыть на зимний сезон на Остров, Сопи немедленно приступил к осуществлению своего плана. В тюрьму вело много легких путей. Самая приятная дорога туда пролегала через ресторан. Вы заказываете себе в хорошем ресторане роскошный обед, наедаетесь до отвала и затем объявляете себя несостоятельным. Вас без всякого скандала передают в руки полисмена. Сговорчивый судья довершает доброе дело.
Сопи встал и, выйдя из парка, пошел по асфальтовому морю, которое образует слияние Бродвея и Пятой авеню. Здесь он остановился у залитого огнями кафе, где по вечерам сосредоточивается все лучшее, что может дать виноградная лоза, шелковичный червь и протоплазма.
Сопи верил в себя — от нижней пуговицы жилета и дальше вверх. Он был чисто выбрит, пиджак на нем был приличный, а красивый черный галстук бабочкой ему подарила в День Благодарения дама-миссионерша. Если бы ему удалось незаметно добраться до столика, успех был бы обеспечен. Та часть его существа, которая будет возвышаться над столом, не вызовет у официанта никаких подозрений. Жареная утка, думал Сопи, и к ней бутылка шабли. Затем сыр, чашечка черного кофе и сигара. Сигара за доллар будет в самый раз. Счет будет не так велик, чтобы побудить администрацию кафе к особо жестоким актам мщения, а он, закусив таким манером, с приятностью начнет путешествие в свое зимнее убежище.
Но как только Сопи переступил порог ресторана, наметанный глаз метрдотеля сразу же приметил его потертые штаны и стоптанные ботинки. Сильные, ловкие руки быстро повернули его и бесшумно выставили на тротуар, избавив, таким образом, утку от уготованной ей печальной судьбы.
Сопи свернул с Бродвея. По-видимому, его путь на Остров не будет усеян розами. Что делать! Надо придумать другой способ проникнуть в рай.
На углу Шестой авеню внимание прохожих привлекали яркие огни витрины с искусно разложенными товарами. Сопи схватил булыжник и бросил его в стекло. Из-за угла начал сбегаться народ, впереди всех мчался полисмен. Сопи стоял, заложив руки в карманы, и улыбался навстречу блестящим медным пуговицам.
— Кто это сделал? — живо осведомился полисмен.
— А вы не думаете, что тут замешан я? — спросил Сопи, не без сарказма, но дружелюбно, как человек, приветствующий великую удачу.
Полисмен не пожелал принять Сопи даже как гипотезу. Люди, разбивающие камнями витрины магазинов, не ведут переговоров с представителями закона. Они берут ноги в руки. Полисмен увидел за полквартала человека, бежавшего вдогонку за трамваем. Он поднял свою дубинку и помчался за ним. Сопи с омерзением в душе побрел дальше… Вторая неудача.
На противоположной стороне улицы находился ресторан без особых претензий. Он был рассчитан на большие аппетиты и тощие кошельки. Посуда и воздух в нем были тяжелые, скатерти и супы — жиденькие. В этот храм желудка Сопи беспрепятственно провел свои предосудительные сапоги и красноречивые брюки. Он сел за столик и поглотил бифштекс, порцию оладий, несколько пончиков и кусок пирога. А затем поведал ресторанному слуге, что он, Сопи, и самая мелкая никелевая монета не имеют между собой ничего общего.
— Ну, а теперь, — сказал Сопи, — живее! Позовите фараона. Будьте любезны, пошевеливайтесь: не заставляйте джентльмена ждать.
— Обойдешься без фараонов! — сказал официант голосом мягким, как сдобная булочка, и весело сверкнул глазами, похожими на вишенки в коктейле. — Эй, Кон, подсоби!
Два официанта аккуратно уложили Сопи левым ухом на бесчувственный тротуар. Он поднялся, сустав за суставом, как складная плотничья линейка, и счистил пыль с платья. Арест стал казаться ему радужной мечтой, Остров — далеким миражем. Полисмен, стоявший за два дома, у аптеки, засмеялся и дошел дальше.
Пять кварталов миновал Сопи, прежде чем набрался мужества, чтобы снова попытать счастья. На сей раз ему представился случай прямо-таки великолепный. Молодая женщина, скромно и мило одетая, стояла перед окном магазина и с живым интересом рассматривала тазики для бритья и чернильницы, а в двух шагах от нее, опершись о пожарный кран, красовался здоровенный, сурового вида полисмен.
Сопи решил сыграть роль презренного и всеми ненавидимого уличного ловеласа. Приличная внешность намеченной жертвы и близость внушительного фараона давали ему твердое основание надеяться, что скоро он ощутит увесистую руку полиции на своем плече и зима на уютном островке будет ему обеспечена.
Сопи поправил галстук — подарок дамы-миссионерши, вытащил на свет божий свои непослушные манжеты, лихо сдвинул шляпу набекрень и направился прямо к молодой женщине. Он игриво подмигнул ей, крякнул, улыбнулся, откашлялся, словом — нагло пустил в ход все классические приемы уличного приставалы. Уголком глаза Сопи видел, что полисмен пристально наблюдает за ним. Молодая женщина отошла на несколько шагов и опять предалась созерцанию тазиков для бритья. Сопи пошел за ней следом, нахально стал рядом с ней, приподнял шляпу и сказал:
— Ах, какая вы милашечка! Прогуляемся?
Полисмен продолжал наблюдать. Стоило оскорбленной молодой особе поднять пальчик, и Сопи был бы уже на пути к тихой пристани. Ему уже казалось, что он ощущает тепло и уют полицейского участка. Молодая женщина повернулась к Сопи и, протянув руку, схватила его за рукав.
— С удовольствием, Майк! — сказала она весело. — Пивком угостишь? Я бы я раньше с тобой заговорила, да фараон подсматривает.
Молодая женщина обвилась вокруг Сопи, как плющ вокруг дуба, и под руку с ней он мрачно проследовал мимо блюстителя порядка. Положительно, Сопи был осужден наслаждаться свободой.
На ближайшей улице он стряхнул свою спутницу и пустился наутек. Он остановился в квартале, залитом огнями реклам, в квартале, где одинаково легки сердца, победы и музыка. Женщины в мехах и мужчины в теплых пальто весело переговаривались на холодном ветру. Внезапный страх охватил Сопи. Может, какие-то злые чары сделали его неуязвимым для полиции? Он чуть было не впал в панику и дойдя до полисмена, величественно стоявшего перед освещенным подъездом театра, решил ухватиться за соломинку «хулиганства в публичном месте».
Во всю мочь своего охрипшего голоса Сопи заорал какую-то пьяную песню. Он пустился в пляс на тротуаре, вопил, кривлялся — всяческими способами возмущал спокойствие.
Полисмен покрутил свою дубинку, повернулся к скандалисту спиной и заметил прохожему:
— Это йэльский студент. Они сегодня празднуют свою победу над футбольной командой Хартфордского колледжа. Шумят, конечно, но это не опасно. Нам дали инструкцию не трогать их.
Безутешный Сопи прекратил свой никчемный фейерверк. Неужели ни один полисмен так и не схватит его за шиворот? Тюрьма на Острове стала казаться ему недоступной Аркадией. Он плотнее застегнул свой легкий пиджачок: ветер пронизывал его насквозь.
В табачной лавке он увидел господина, закуривавшего сигару от газового рожка. Свои шелковый зонтик он оставил у входа. Сопи перешагнул порог, схватил зонтик и медленно двинулся прочь. Человек с сигарой быстро последовал за ним.
— Это мой зонтик, — сказал он строго.
— Неужели? — нагло ухмыльнулся Сопи, прибавив к мелкой краже оскорбление. — Почему же вы не позовете полисмена? Да, я взял ваш зонтик. Так позовите фараона! Вот он стоит на углу.
Хозяин зонтика замедлил шаг. Сопи тоже. Он уже предчувствовал, что судьба опять сыграет с ним скверную шутку. Полисмен смотрел на них с любопытством.
— Разумеется, — сказал человек с сигарой, — конечно… вы… словом, бывают такие ошибки… я… если это ваш зонтик… надеюсь, вы извините меня… я захватил его сегодня утром в ресторане… если вы признали его за свой… что же… я надеюсь, вы…
— Конечно, это мой зонтик, — сердито сказал Сопи.
Бывший владелец зонтика отступил. А полисмен бросился на помощь высокой блондинке в пышном манто: нужно было перевести ее через улицу, потому что за два квартала показался трамвай.
Сопи свернул на восток по улице, изуродованной ремонтом. Он со злобой швырнул зонтик в яму, осыпая проклятиями людей в шлемах и с дубинками. Он так хочет попасться к ним в лапы, а они смотрят на него, как на непогрешимого папу римского.
Наконец, Сопи добрался до одной из отдаленных авеню, куда суета и шум почти не долетали, и взял курс на Мэдисон-сквер. Ибо инстинкт, влекущий человека к родному дому, не умирает даже тогда, когда этим домом является скамейка в парке.
Но на одном особенно тихом углу Сопи вдруг остановился. Здесь стояла старая церковь с остроконечной крышей. Сквозь фиолетовые стекла одного из ее окон струился мягкий свет. Очевидно, органист остался у своего инструмента, чтобы проиграть воскресный хорал, ибо до ушей Сопи донеслись сладкие звуки музыки, и он застыл, прижавшись к завиткам чугунной решетки.
Взошла луна, безмятежная, светлая; экипажей и прохожих было немного; под карнизами сонно чирикали воробьи — можно было подумать, что вы на сельском кладбище. И хорал, который играл органист, приковал Сопи к чугунной решетке, потому что он много раз слышал его раньше — в те дни, когда в его жизни были такие вещи, как матери, розы, смелые планы, друзья, и чистые мысли, и чистые воротнички.
Под влиянием музыки, лившейся из окна старой церкви, в душе Сопи произошла внезапная и чудесная перемена. Он с ужасом увидел бездну, в которую упал, увидел позорные дни, недостойные желания, умершие надежды, загубленные способности я низменные побуждения, из которых слагалась его жизнь.
И сердце его забилось в унисон с этим новым настроением. Он внезапно ощутил в себе силы для борьбы со злодейкой-судьбой. Он выкарабкается из грязи, он опять станет человеком, он победит зло, которое сделало его своим пленником. Время еще не ушло, он сравнительно молод. Он воскресит в себе прежние честолюбивые мечты и энергично возьмется за их осуществление. Торжественные, но сладостные звуки органа произвели в нем переворот. Завтра утром он отправится в деловую часть города и найдет себе работу. Один меховщик предлагал ему как-то место возчика. Он завтра же разыщет его и попросит у него эту службу. Он хочет быть человеком. Он…
Сопи почувствовал, как чья-то рука опустилась на его плечо. Он быстро оглянулся и увидел перед собою широкое лицо полисмена.
— Что вы тут делаете? — спросил полисмен.
— Ничего, — ответил Сопи.
— Тогда пойдем, — сказал полисмен.
— На Остров, три месяца, — постановил на следующее утро судья.
Прутков Козьма
Проект о введении единомыслия в России
Этот черновой проект, написанный Козьмою Прутковым в 1859 г., был напечатан в журнале «Современник» лишь по смерти К. Пруткова, в 1863 г., кн. IV. В подлиннике, вверху его, находится надпись: «Подать в один из торжественных дней, на усмотрение».
Приступ. Наставить публику. Занеслась. Молодость; науки; незрелость!.. Вздор!.. Убеждения. Неуважение мнения старших. Безначалие. «Собственное» мнение!.. Да разве может быть собственное мнение у людей, не удостоенных доверием начальства?! Откуда оно возьмется? На чем основано? Если бы писатели знали что-либо, их призвали бы к службе. Кто не служит, значит: недостоин; стало быть, и слушать его нечего. С этой стороны еще никто не колебал авторитета наших писателей: я — первый. (Напереть на то, что я — первый. Это может помочь карьере. Далее развить то же, но в других выражениях, сильнее и подробнее.)
Трактат. Очевидный вред различия во взглядах и убеждениях. Вред несогласия во мнениях. «Аще царство на ся разделится» и пр. Всякому русскому дворянину свойственно желать не ошибаться, но, чтоб удовлетворить это желание, надо иметь материал для мнения. Где ж этот материал? Единственным материалом может быть только мнение начальства. Иначе нет ручательства, что мнение безошибочно. Но как узнать мнение начальства? Нам скажут: оно видно из принимаемых мер. Это правда… Гм! нет! Это неправда!.. Правительство нередко таит свои цели из-за высших государственных соображений, недоступных пониманию большинства. Оно нередко достигает результата рядом косвенных мер, которые могут, по-видимому, противоречить одна другой, будто бы не иметь связи между собою. Но это лишь кажется! Они всегда взаимно соединены секретными шолнерами единой государственной идеи, единого государственного плана; и план этот поразил бы ум своею громадностью и своими последствиями! Он открывается в неотвратимых результатах истории. Как же подданному знать мнение правительства, пока не наступила история? Как ему обсуждать правительственные мероприятия, не владея ключом их взаимной связи? — «Не по частям водочерпательницы, но по совокупности ее частей суди об ее достоинствах». Это я сказал еще в 1842 г. и доселе верю в справедливость этого замечания. Где подданному уразуметь все эти причины, поводы, соображения; разные виды, с одной стороны, и усмотрения, с другой?! Никогда не понять ему их, если само правительство не даст ему благодетельных указаний. В этом мы убеждаемся ежедневно, ежечасно, скажу: ежеминутно. Вот почему иные люди, даже вполне благонамеренные, сбиваются иногда злонамеренными толкованиями; у них нет сведений: какое мнение справедливо? Они не знают: какого мнения надо держаться? Не могу пройти молчанием… (Какое славное выражение! Надо чаще употреблять его; оно как бы доказывает обдуманность и даже что-то вроде великодушия.) Не могу пройти молчанием, что многие признаны злонамеренными единственно потому, что им не было известно: какое мнение угодно высшему начальству? Положение этих людей невыразимо тягостное, даже смело скажу: невыносимое!
Заключение. На основании всего вышеизложенного и принимая во внимание: с одной стороны, необходимость, особенно в нашем пространном отечестве, установления единообразной точки зрения на все общественные потребности и мероприятия правительства; с другой же стороны — невозможность достижения сей цели без дарования подданным надежного руководства к составлению мнений — не скрою (опять отличное выражение! Непременно буду его употреблять почаще) — не скрою, что целесообразнейшим для сего средством было бы учреждение такого официального повременного издания, которое давало бы руководительные взгляды на каждый предмет. Этот правительственный орган, будучи поддержан достаточным, полицейским и административным, содействием властей, был бы для общественного мнения необходимою и надежною звездою, маяком, вехою. Пагубная наклонность человеческого разума обсуждать все происходящее на земном круге была бы обуздана и направлена к исключительному служению указанным целям и видам. Установилось бы одно господствующее мнение по всем событиям и вопросам. Можно бы даже противодействовать развивающейся наклонности возбуждать «вопросы» по делам общественной и государственной жизни; ибо к чему они ведут? Истинный патриот должен быть враг всех так называемых «вопросов».
С учреждением такого руководительного правительственного издания даже злонамеренные люди, если б они дерзнули быть иногда несогласными с указанным «господствующим» мнением, естественно, будут остерегаться противоречить оному, дабы не подпасть подозрению и наказанию. Можно даже ручаться, что каждый, желая спокойствия своим детям и родственникам, будет и им внушать уважение к «господствующему» мнению; и, таким образом, благодетельные последствия предлагаемой меры отразятся не только на современниках, но даже на самом отдаленном потомстве.
Зная сердце человеческое и коренные свойства русской народности, могу с полным основанием поручиться за справедливость всех моих выводов. Но самым важным условием успеха будет выбор редактора для такого правительственного органа. Редактором должен быть человек, достойный во всех отношениях, известный своим усердием и своею преданностью, пользующийся славою литератора, несмотря на свое нахождение на правительственной службе, и готовый, для пользы правительства, пренебречь общественным мнением и уважением вследствие твердого убеждения в их полнейшей несостоятельности. Конечно, подобный человек заслуживал бы достаточное денежное вознаграждение и награды чинами и орденскими отличиями. Не смею предлагать себя для такой должности по свойственной мне скромности. Но я готов жертвовать собою до последнего издыхания для бескорыстной службы нашему общему престолотечеству, если только это будет согласно с предначертаниями высшего начальства. Долговременная и беспорочная служба моя по министерству финансов, в Пробирной Палатке, дала бы мне, между прочим, возможность благоприятно разъяснять и разные финансовые вопросы, согласно с видами правительства. Разъяснения же эти бывают часто почти необходимы ввиду стеснительного положения финансов нашего дорогого отечества.
Повергая сей недостойный труд мой на снисходительное усмотрение высшего начальства, дерзаю льстить себя надеждою, что он не поставится мне в вину, служа несомненным выражением усердного желания преданного человека: принести посильную услугу столь высоко уважаемой им благонамеренности.
1859 года (annus, I)
Примечание: в числе разных заметок на полях этого проекта находятся следующие, которые Козьма Прутков, вероятно, желал развить в особых проектах: 1) «Велеть всем редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе только их повторение и развитие», и 2) «Вменить в обязанность всем начальникам отдельных частей управления: неусыпно вести и постоянно сообщать в одно центральное учреждение списки всех лиц, служащих под их ведомством, с обозначением противу каждого: какие получает газеты и журналы. И не получающих официального органа, как не сочувствующих благодетельным указаниям начальства, отнюдь не повышать ни в должности, ни в чины и не удостоивать ни наград, ни командировок».
Вообще в портфелях покойного Козьмы Пруткова, на которых отпечатано золотыми буквами: «Сборник неоконченного, (d’inachev?)», содержится весьма много любопытных документов, относящихся к его литературной и государственной деятельности. Может быть, из них еще будет что-нибудь извлечено для печати.
Романов Пантелеймон
Блестящая победа
Художник в парусиновой блузе, испачканной красками, наскоро приводил в порядок свою мастерскую.
Он ждал посетителей из высоких партийных кругов, свидание с которыми ему устроили друзья. Эти друзья страдали за него, так как большой талант художника-пейзажиста, не могущего перестроиться в плане требований современной критики, гас от потери веры в себя и от наседающей на него нужды.
Он не мог написать ни одной картины, которая отвечала бы современным требованиям. В то время, как его товарищи, менее известные, менее талантливые безболезненно вышли на дорогу нового искусства и писали картины десятками, получая большие деньги.
В углу мастерской, заставленная другими картинами и мольбертами, стояла брошенная на половине, очевидно, одна из его прежних работ: угол балкона в деревенском доме, рама открытого в цветник окна и вдали над спелым полем ржи серо-лиловая грозная туча, идущая с юга.
Это было так живо изображено, что, казалось, чувствовался сумрак от тучи и свежий запах приближающегося летнего дождя.
А в центре мастерской на мольберте стояло полотно новой, только что оконченной картины. Художник, наконец пересилив себя, написал большое полотно, на котором был изображен чугунолитейный завод.
Гигантская красная кирпичная труба, затем железный каркас завода с кранами и вагонетками и на первом плане — богатырь рабочий с обнаженным торсом и вздувшимися мускулами.
Послышался гудок автомобиля. Художник нервно подбежал к окну и посмотрел на высаживающихся людей — одного в военной форме, другого в штатском — в пальто, кепке и сапогах, и взволнованно сказал:
— Они…
Через несколько минут у входной двери раздался звонок, тот продолжительный и властный звонок, с которым входят власть имущие люди.
Художник бросился открывать.
Пришедшие не стали раздеваться и прямо вошли в мастерскую. Военный был высокого роста с той спокойной неподвижностью лица, какая бывает у высокопоставленных людей, которые не чувствуют неловкости или необходимости быть стеснительно вежливыми с хозяевами.
Штатский, более скромный и тихий человек, очевидно, выдвинутый из рабочих на высокий пост начальника искусств, часто поглядывал на военного, как бы справляясь с его впечатлением.
— Ну, покажите, покажите, — сказал военный, обращаясь к художнику, но глядя не на него, а на картину, как знатный заказчик глядит на исполненный мастеровым заказ.
— Вот, извольте посмотреть, — проговорил художник с красными от волнения щеками. Он с излишней суетливостью, которую сам видел в себе, как бы со стороны, бросился к картине завода и стал ее подвигать, чтобы дать наиболее выгодное освещение.
Военный, отставив одну ногу и несколько откинув назад голову, с прищуренным глазом, молча смотрел на картину.
Штатский тоже смотрел, изредка взглядывая на военного.
— Я здесь дал всю картину выплавки чугуна, — говорил торопливо художник, как бы боясь, что высокий посетитель отойдет от картины раньше, чем он успеет рассказать ему ее смысл. — Причем, обратите внимание, все детали завода изображены совершенно точно. Я работал над ней два месяца на заводе. Даже части машин и те технически совершенно правильны. Вот, например, паровой молот… обратите внимание. Это совершенно точное воспроизведение.
А это школьная экскурсия — сближение учебы с производством, — руководитель объясняет им процессы работы. Вот здесь с флагом — группа колхозников — шефов над заводом. Они пришли приветствовать рабочих по поводу выполнения плана. А вот это группа единоличников. Они стоят совсем в стороне.
— Как они рты-то разинули! — сказал, засмеявшись, военный.
Штатский, взглянув на военного, тоже засмеялся.
— Сразу видно, что единоличники, — сказал он, — в лаптях и в рваных полушубках…
— Я хотел показать завод не в индустриальном, а в социально-революционном его значении, — сказал художник, как ученик, которому неожиданно поставили лучший балл, и он с красными от радостного волнения щеками сам уже разъясняет свои достижения.
— А там дальше — шахта, из которой добывается руда. Ее в действительности там не было, но я соединил это для большей наглядности.
Военный еще несколько времени постоял перед картиной и, подавая художнику дружески руку, сказал:
— Поздравляю вас с блестящей победой над собой. Вот вы и перестроились и стали давать искусство, нужное эпохе.
Штатский тоже подал руку художнику, покрасневшему от похвалы.
— Как у вас со снабжением? — спросил военный.
— Плохо. Я не приписан ни к одному распределителю.
— Это мы все устроим. Художники, идущие в ногу с эпохой, не должны нуждаться ни в чем. А это что?.. Старые грехи? — спросил военный, увидев в углу пейзаж с грозой. — Или, может быть, и теперь пишете?..
Художник испуганно оглянулся и, весь покраснев, видимо, от мысли, что его заподозрят в некрасивом поведении, уже по-другому торопливо сказал:
— Да это старые грехи… пейзаж… я даже не кончил его… бросил уже давно, потому что почувствовал его полную ненужность.
Военный, не слушая, подошел к неоконченной картине и долго молча стоял перед ней, потом почему-то потянул в себя воздух и сказал:
— Дождем-то как пахнет!.. Долго работали над ней?
— Три года…
— Три года! — воскликнул штатский, посмотрев на военного, — за это время сколько полезных картин можно было бы написать.
— Ну, еще раз поздравляю, — сказал военный, не ответив на слова и взгляд штатского.
Достав перчатки, он хотел было идти, но от двери еще раз оглянулся на пейзаж.
— Да, определенно пахнет дождем и дорожной пылью, — сказал он с веселым недоуменьем, — а ни пыли, ни дождя нет, есть только холст и краски. Как вы достигли этого?
— Я об этом сейчас совсем не думаю и не интересуюсь, я весь сейчас в этой картине, — сказал художник, показав на картину завода. — И знаете, — с порывом приподнятой искренности сказал художник, — когда я ее написал, я вдруг почувствовал, что у меня нет оторванности и замкнутости в одиночестве, что благодаря ей я нашел путь к слиянию с жизнью массы, иду с ней, дышу одним с ней воздухом.
— А, это великое дело, — сказал военный уже от двери, все еще продолжая смотреть с прищуренным глазом на картину грозы. — Но лучше поздно, чем никогда. Душевно рад за вас.
Он подал художнику руку и пошел. Штатский точно так же пожал руку хозяину. И они оба ушли.
Военный, садясь в автомобиль, сказал:
— Сколько я ни смотрю современных картин, просто оторопь и тоска берет. Какие-то наглядные пособия для школы первой ступени. А ведь среди них есть первоклассные мастера. В чем тут дело?.. Иногда даже приходит в голову нелепая мысль: «Уж не смеются ли они над нами?» Не может же в самом деле талантливый человек не видеть, какую бездарь он производит!
Он, видите ли, выписал самым точным образом все детали машин, на кой-то черта они нужны в искусстве, все тут соединил — и колхозников, и единоличников, и экскурсии. У нас в училище висели сытинские издания, — так точь-в-точь! И зачем мы только тратим на эти заказы такие деньги?.. Для наглядных пособий довольно бы работ учеников ремесленных школ. Бедность мысли и однообразие тем ужасающее: завод спереди, завод — сзади. Рабочий с молотом, рабочий без молота. И везде трубы, колеса, шестерни.
— Ну, как же Иван Семенович, у него все-таки строительство показано.
Военный замолчал, очевидно, не желая вступать в пререкания.
Художник вернулся в комнату, нервно шершавя волосы с тем взволнованным и возбужденным видом, какой бывает у всякого художника, только что проводившего похваливших его работу гостей.
Художник, как бы проверяя какое-то высказанное посетителями впечатление, остановился перед пейзажем с грозой.
— Да, действительно, живет! — сказал он, при этом, раздув ноздри, даже потянул воздух к себе, как это делают, когда после душного летнего полдня зайдет с юга грозовая туча, над землей пробежит сумрак и в свежем воздухе запахнет дождем и дорожной пылью.
Он еще некоторое время постоял перед картиной, потом, вздохнув, перевернул ее лицом к стене и задвинул в самый дальний угол, чтобы предотвратить возможность попасться на глаза неожиданным посетителям.
Потом подошел к картине завода с его красной трубой и колхозниками, постоял перед ней и вдруг, весь сморщившись и взявшись обеими руками за голову, сказал:
— Позорно!.. Омер-зи-тель-но!
Замечательный рассказ
Писатель, прославившийся своим юмором, принес редактору рассказ о том, как сотрудники Союзмяса контрактовали свиней в деревне. Мужики, порезавшие своих свиней, таскали со двора на двор единственную оставшуюся в деревне свинью. И контрактанты выдали под нее 3500 рублей авансов.
Редактор оказался очень смешливым человеком. Он при каждой удачной подробности рассказа хохотал, откидываясь на спинку кресла, и кричал, махая руками:
— Ой, не могу, уморил! Подожди, дай отдышаться…
Когда писатель кончил, редактор все еще несколько времени смеялся неунимавшимся смехом, потом сказал:
— Убийственный рассказ. В самом деле, сукины дети, настряпали магазинов по всей Москве и кроме плакатов в них ничего нет. Какой же это союзмясо, когда союз есть, а мяса нет? На несколько магазинов со всего Союза не могут собрать. А обратил внимание на эти плакаты? На первом стоят три жирных белых свиньи. Это в 30-м году.
На втором за этими свиньями виднеются многочисленные спины их потомков. Это уже в 31-м году.
На третьем — весь горизонт заполнен свиными спинами. А магазины в 31-м году стоят заколоченными, и эти плакаты все пожелтели и засижены мухами. Хоть бы догадались их снять.
— Значит, одобряешь рассказ? — спросил писатель.
— Что же я идиот, по-твоему, чтобы такого рассказа не одобрил?
— Когда печатать будешь?
— Что печатать?
— …Рассказ.
— Какой рассказ?
— Да этот, конечно!
— Этот?.. Ну, что ты, милый… Неудобно.
— Почему?
— Антисоветский рассказ. Сочтут за насмешку над нашим животноводством и квалифицируют как вылазку классового врага. Ведь ты в нем искажаешь действительность. У нас, насколько тебе известно, есть и плохое и хорошее, даже грандиозное, а ты выбрал один уродливый факт и приклеиваешь его ко всему животноводству.
— Почему же ко всему животноводству. Все знают, что у меня природа сатирика и что к рассказу нужно относиться условно, как к сатирическому произведению. Потом об этих безобразиях и без того все знают.
— Мало что знают… Знают, да молчат. Вот что, в рассказе есть ценное зерно, и ты со своим талантом можешь его сделать великолепно. Переделай его или напиши снова, но так, чтобы в нем была диалектика, борьба положительного с отрицательным. И, конечно, с победой положительного, потому что мы идем вперед, а не назад.
— Но неужели нельзя просто отдохнуть и посмеяться над остроумным рассказом? Сейчас люди очень устали. А смех больше всяких развлечений дает отдых.
— Искусство для нас не развлечение, — сказал нахмурившись редактор и сейчас же другим тоном, тоном настойчивого педагога, исправляющего ленивца, прибавил: — Поработай, поработай над рассказом в другом плане и приноси. Только этот не рви.
Через две недели писатель принес заново написанный рассказ о том, как в совхозах и колхозах сначала остро стоял вопрос животноводства, крестьяне уничтожали скот, чтобы не отдавать его в колхозы. Союзмясо послал опытных агитаторов, которые организовали из деревенской бедноты бригады, и после тяжелой борьбы задания стали выполняться, и наконец Союзмясо смог доверху завалить свиным мясом свои магазины.
— Замечательный рассказ! — воскликнул редактор. — Знаешь, чрезвычайно убедительно. Только вот напрасно насчет магазинов, что их доверху завалили мясом. Это не соответствует действительности. В остальном же превосходно, У тебя прекрасно разработана животноводческая проблема. Откуда ты все это почерпнул?
— Я прочел всю имеющуюся по этому вопросу литературу и на ее данных построил рассказ.
— Очень убедительно. Сейчас же сдаю в набор. Вот видишь, и сатирик при желании может написать рассказ, который по нынешнему времени всякий редактор у тебя с руками оторвет.
Потом, помолчав несколько времени, он засмеялся и покачал головой, видимо, что-то вспомнив.
— А для первого варианта ты никакой литературы не изучал?
— Какая же там литература, там — жизнь, — сказал писатель.
— Да… остро и смешно. Уморил.
Когда писатель уходил, редактор остановил его и сказал:
— Вот что. 15-го числа у меня соберется кое-какой народ, все большие знатоки и любители литературы, твои горячие поклонники, отдохнем, поговорим об искусстве. Приходи и прочти свой рассказ.
В назначенный вечер редактор всем приходившим гостям говорил:
— Ну, сегодня вас уморю, будете благодарить.
— В чем дело?
— Не скажу. Сами узнаете.
Когда пришел писатель, редактор, фыркнув и зажав рот рукой, спросил шепотом:
— Принес?
— Принес.
— О, черт возьми, ну и будет потеха!
Писатель поправил очки и, несколько удивленно посмотрев на хозяина, хотел было спросить, какая потеха ожидается на вечере, но уронил шапку и не спросил.
Появление писателя в связи с неясными намеками хозяина заставило гостей насторожиться. Любители посмеяться толкали друг друга, когда после ужина писатель доставал из портфеля рукопись.
— Какая тема? — спросил кто-то из гостей.
— Тема — животноводческая проблема, — почему-то очень поспешно сказал хозяин, засмеявшись при этом во все горло, чем смутил автора.
Тот с недоумением посмотрел на хозяина, но подтвердил, что действительно тема рассказа — животноводческая проблема.
У дам при этом известии брови полезли наверх.
Но с первых же строк, трактовавших об отрешении крестьян от капиталистической психологии под влиянием агитации, все слушатели покатились со смеху, чем смутили и озадачили автора.
А хозяин так вздрогнул и передернулся, точно ему в открытый нерв зуба что-то попало.
Слушатели с улыбками переглядывались и перешептывались.
— Остроумная выходка — пародия на современную литературу.
— Да, да, обратите внимание, как он уловил язык; тон.
— Действительно остроумно, все написано по готовому рецепту, как пишут сейчас почти все. Очень удачно.
Так как чтение в том же тоне продолжалось, то все решили, что это, может быть, и остроумно, но перехвачено в смысле длительности. Но чтобы не обидеть не совсем удачных остряков — хозяина и автора, — все стали усаживаться поудобнее, как это делают на длинных, утомительных докладах, чтобы хватило терпения и сил высидеть до конца.
Когда автор от описания прорыва перешел к восстановлению животноводства, слушатели стали переглядываться. Автор чувствовал общее движение и хотя не видел через очки ясно лиц, но стал ощущать больше уверенности от сознания того, что, значит, рассказ производит впечатление. И голос его зазвучал ровнее и спокойнее.
Один из гостей наклонился к своему соседу и сказал;
— Уморит, подлец! Весь хмель из головы выскочил…
— Выскочит… Просто не знаешь, как реагировать. Как будто сделали из тебя дурачка, а тебе нечем даже защититься.
Когда чтение кончилось, водворилось общее молчание, какое бывает, когда после длинного доклада председатель спрашивает: «Может быть, у кого-нибудь есть вопросы?»
Но этой фразы сказано не было, и все гости, точно после окончания проповеди, целой толпой повалили в переднюю. Удержать их не было никакой возможности, У всех оказались больны жены, дети…
Когда они все ушли, хозяин повернулся к озадаченному писателю и сказал:
— Ты что, издевался, что ли, надо мной и над всеми?
— А что? Чем?..
— Как это «чем»?! Зачем ты читал эту чертовщину? Кому это нужно? Я взял его у тебя для печати, а вовсе не для того, чтобы читать его людям, понимающим толк в литературе. Я просил тебя прочесть первый рассказ, а не эту макулатуру. Нужно быть идиотом, чтобы не понимать таких простых вещей.
Крепкие нервы
Какой-то человек в распахнутой шубе и в шапке на затылке, видимо, много и спешно бегавший по делам, вошел в банк и, подойдя к окошечку, в котором выдавали по чекам, сунул туда свою бумажку. Но бумажка выехала обратно.
— Это что такое? Почему?
— У нас только до часу.
— Тьфу!..
Вежливый человек в черном пиджаке, стоявший за лакированным банковским прилавком, увидев расстроенное лицо посетителя, спросил:
— Вам что угодно?
— Да вот получить по чеку опоздал. Присутственный день до четырех, а по чекам у вас прекращают уже в час выдавать.
— А это, видите ли, для удобства сделано, — сказал человек в пиджаке. — Каждое учреждение приноравливается к тому, чтобы экономить время.
— А вон напротив я получал, там до двух открыто.
— Очень может быть. У каждого свой порядок. Вон, например, нотариус, что рядом с нами, — если вам нужно заверить подпись или что-нибудь другое в этом роде, — то нужно поспевать до половины первого. А если за углом — там тоже нотариус, — то до половины третьего.
Около кассы с чеками послышался шум.
— Какого же это черта, ведь я неделю тому назад получал, было до двух часов открыто.
Человек в пиджаке бросился туда, как бросается пожарный с трубой к тому дому, которому угрожает опасность.
— Чего вы беспокоитесь?
— Прошлый раз, говорю, получал, у вас до двух часов было открыто.
— А когда это было?
— Когда было… неделю тому назад.
— Совершенно правильно. Неделю назад выдавали до двух часов, а теперь переменили.
— Тьфу!!!
Посетитель вылетел из банка и хлопнул дверью так, что задрожали стекла.
— И отчего это народ такой нервный стал? — спросил человек в пиджаке, вернувшись к своему собеседнику, — жизнь, что ли, так изматывает?..
— Возможно; я вот на что уж спокойный человек, а побегал нынче с утра и таким зверем стал, что, — уж признаюсь вам, — если бы вы не оказались таким вежливым, я бы, как тигр, бросился.
— Это вредно, — сказал человек в черном пиджаке, — ведь у меня после перемены часов в день человек по двадцати прибегают и все вот так плюют, как этот, что ушел, и как вы изволили плюнуть. А мне — плевать! Относись спокойно, вежливо, как требует служба, и все будет хорошо. А то посетители будут плевать да я буду плевать, тут пройти нельзя будет. Вон, еще заявился. Вам что угодно?
— Деньги по этой бумажке можно получить? — спросил человек в тулупчике.
— Можно-с. Только выдавать будут с двух часов. Кассир в банк ушел. Сядьте вон там в уголок, там вы никому мешать не будете.
— Что ж, я и буду целый час сидеть?
— Погулять можете.
Человек в тулупчике сел, нахохлившись, в уголок, около урны для окурков.
— Крепкие нервы — первое дело, — сказал человек в пиджаке, возвращаясь к своему собеседнику. Но его прервали ввалившиеся один за другим сразу пять человек. Одним нужно было получать по чеку, другим еще по каким-то бумажкам.
— Вы садитесь тоже туда же в уголок, вон где дремлет человек в тулупчике, вы отправляйтесь домой пообедать, потому что поздно пришли, вы можете прогуляться, а можете тоже в уголок сесть.
— А мне куда же деваться? — спросил с раздражением последний.
— А что у вас?
— Мне деньги внести.
— Тоже в уголок. Кассир еще не приходил.
— Тьфу!!!
— Да, крепкие нервы — первое условие плодотворной работы, — сказал опять человек в черном пиджаке, возвращаясь к собеседнику.
— Ну, что, работа-то идет все-таки хорошо? — спросил тот.
— Как вам сказать… не очень. Народ, что ли, недисциплинированный стал, не поймешь. Пошлешь посыльного, всего и дела на пять минут, а он целый день прошляется. Вот сейчас послал по спешному делу, там самое большее, на четверть часа всего и дела, а его, изволите видеть, уже второй час нету. А в банке напротив по таким делам до двух часов, значит, вся музыка откладывается на завтра. Чего он, спрашивается, собак гоняет?
— Черт знает что такое! — сказал еще один вошедший посетитель, — ведь третьего дня приходил, мне сказали, что до часу, а я привык до двух получать и забыл совсем.
— Привыкнете, — вежливо сказал человек в пиджаке, — с первого разу не запомнили, со второго запомните.
— Нельзя ли у вас тут подождать, а то мы ходим там взад и вперед по улице, к нам уж милиционер стал что-то присматриваться, — сказали двое отправленных на прогулку.
— Сделайте ваше одолжение. В уголок пожалуйте. — И, обратившись к своему собеседнику, прибавил: — Тихий ангел пролетел… вы в такой час попали — кассира нету, эти прекратили выдачу, те еще не начали… В уголке уже всех, знать, укачала.
Собеседник посмотрел на сидевших в уголке и увидел, что пришедший первым человек в тулупчике склонился вперед и, упершись шапкой в стену, дремал. За ним, упершись ему головой в спину, закрывал и опять открывал мутные глаза человек с портфелем в обтрепанном пальто.
— А вот не будь у меня крепких нервов, нешто бы они так смирно сидели? Вот что из пролетарского элемента, те много лучше: легче засыпают. И против долгого ожидания не возражают. Сядет себе и сидит, кругом посматривает. Иной часа два высидит, поспит тут у нас — и ничего. А вот умственные работники — не дай бог! Минуты на месте посидеть не может. А о сне и толковать нечего.
Дверь отворилась, и вошел посыльный с сумкой из серого брезента.
— Вот он, извольте радоваться! Где тебя нечистые носили?
— Где носили!.. В конторе в этой только до часу справки дают, туда опоздал, а по этим синеньким бумажкам только с трех часов начинают.
— Тьфу!!!
Технические слова
На собрании фабрично-заводского комитета выступил заведующий культотделом и сказал:
— Поступило заявление от секретаря ячейки комсомола о необходимости борьбы с укоренившейся привычкой ругаться нехорошими словами. Всемерно поддерживаю. Особенно это от носится к старшим мастерам: они начнут что-нибудь объяснять, рта не успеют раскрыть, как пойдут родным языком пересыпать. Получается не объяснение, а сплошная матерщина.
Все молчали. Только старший мастер недовольно проговорил:
— А как же ты объяснишь? Иной только из деревни пришел, так он, мать его, ничего не понимает, покамест настоящего слова не услышит. А как полыхнешь его, — сразу как живой водой сбрызнут.
— Товарищи, бросьте! Семь лет революции прошло. Первые годы, когда трудно было, вам не предлагали, а теперь жизнь полегче пошла. Ну, если трудно, выдумайте какое-нибудь безобидное слово и употребляйте его при необходимости. Положим так: «Ах ты, елки-палки!..»
Старый мастер усмехнулся и только посмотрел на соседа, который тоже посмотрел на него.
— Детская забава…
— Да, уж не знают, что и выдумать.
— Трудно будет, не углядишь за собой, — сказал рабочий с серебряной цепочкой на жилетке. — Ведь они выскакивают не замечаешь как.
— Товарища попросите следить.
— Что ж он так и будет следом за тобой ходить, товарищ-то этот? Он тебе в рот наперед не залезет, а уж когда двинешь, что он сделает; это не воробей, за хвост не поймаешь.
— Да, это верно, что не замечаешь. Я как-то в театре с товарищем был, — сказал другой рабочий. — Ну разговорились в буфете, барышни тут кругом. Я всего и сказал-то слова два; гляжу, барышни как брызнут чего-то. То теснота была, дыхнуть нечем, а то так сразу расчистилось, просто смотреть любо. Вздохнули свободно. Только товарищ мне говорит: «Ты, — говорит, — подержался б маленько». — «А что?» — спрашиваю. — «Да ты на каждом слове об моей матушке вспоминаешь».
— А вот за каждое слово штраф на тебя наложить, тогда будешь оглядываться, — сказал заведующий культотделом.
— Правильно. Память очистит.
— На самом деле, пора ликвидировать. А то наши ребята в девять лет, можно сказать, образованные люди, а мы все с матерщины никак не слезем.
— Никак!.. Иной раз даже самому чудно станет: что это, мать твою, думаешь, неужто уж у меня других слов нету!
— Вы только сначала плакаты везде развесьте, чтобы напоминало.
— Это тогда всю Москву завесить ими придется, — проворчал старый мастер.
— А что — на фабрике только нельзя или вообще?.. — спросили сзади.
Заведующий культотделом замялся…
— За городом, пожалуй, можно, ежели никого поблизости нет.
— Вот это так! Мне по морде, скажем, дали, а я, значит, опрометью кидайся на трамвай — и за город. Отвел там душу и тем же порядком обратно.
— Да еще выбирай местечко поглуше, чтобы кто-нибудь не услышал, — сказал насмешливый голос. — Уж как начнут выдумывать, так с души воротит.
— Итак, товарищи, принято?
— Попробовать можно…
— Клади со служащих по рублю, с рабочих — по полтиннику.
— Что ты, ошалел, что ли! — закричали все в один голос, и даже сам заведующий культотделом, — это всех твоих кишок не хватит.
— Ты по копейке положи, и то в неделю без штанов останешься, — сказал старший мастер и прибавил: — ну, прямо слушать тошно, как будто малые ребята, каким серьезным делом заняты. А что производство от этого пострадает, — это им нипочем.
— Итак, товарищи, с завтрашнего дня…
— Как с завтрашнего дня? Дай праздники-то пройдут, а то за три дня все месячное жалованье пропустишь.
— Верно, уж проведем по-христиански, а там видно будет.
Через неделю в мастерские зашел директор. Два крайних парня сидели у станков и ничего не делали.
— Вы что ж? — спросил директор.
— Недавно поступили… Не знаем как тут…
— А старший мастер почему не объяснит?..
— Он начал объяснять, а потом четой-то плюнул и ушел.
— Позовите его…
Показался старший мастер, на ходу недовольно вытирая руки о фартук.
— Займись с ними, что же ты? Производство страдает, страна напрягает все усилия, а у тебя без дела сидят. Так нельзя.
— Сам знаю, что нельзя, — ответил мрачно старший мастер и подошел к парням. — Ну, чего же вы?.. гм… гм… тут не понимает?.. елки-палки!.. Ведь тебе русским языком!..
Он не договорил и плюнул.
— Ну, что же? — сказал директор.
Старший мастер посмотрел на него, потом сказал:
— Отойди-ка малость.
— Зачем? — спросил удивленно директор, однако отошел в сторону.
Старший мастер оглянулся по сторонам, потом помялся около парней и, отойдя от них, сказал:
— Ежели им объяснить, чтобы они поняли, тут меньше рублевки не отделаешься.
Директор оглянул рабочих, подошел поговорить, но тот, с которым он заговорил, в середине разговора вдруг осекся и оглянулся по сторонам.
— Что вы, как вареные, нынче? — сказал директор. — Недовольны, что ли, чем?
— Нет, ничего…
— А что же, в чем дело?.. Комсомол налаживает работу?
Старший мастер, посмотрев исподлобья, сказал:
— Налаживает… Скоро так наладит, что никто ничего делать не будет.
— А почему прогулов на этой неделе больше?
— На стороне много работали, — сказал председатель фабзавкома.
— Это почему?
— Поистратились маленько, прирабатывали…
— На что поистратились?
Председатель не знал, что сказать, и оглянулся на подошедшею заведующего культотделом.
— На культурные… цели.
— Так, милый мой, нельзя. Вы на культурные цели сбор делаете, а материальная сторона терпит убыток. Это я тогда ваши культурные цели к… матери пошлю. Ни в чем меры у вас нет. Вот хоть бы взять эти плакаты: вы их столько понавешали, что куда ни ткнешься, везде они в глаза лезут. Намедни приехал замнарком, осмотрелся этак издали в зале и говорит: «Хорошо посмотреть, сколько у вас плакатов. Это что — лозунги?» А я, признаться, не посмотрел да и говорю: «Лозунги». А потом к какому плакату ни подойдут, а там все про матерщину. Гляжу, уж мой замнарком что-то замолчал. Я ему диаграммы показываю, а он издали махнул рукой и говорит: «Не надо, я уж читал»…
— Конечно, надо и за этой стороной смотреть, потому что эта позорная привычка так въелась, что сами часто страдаем от нее. Вот у нас был один товарищ, ценный работник, доклады хорошо читал по истории революции, но слова одолевали. Бывало, читает, все ничего, как до московского восстания дойдет, — так матом!.. Так вот я говорю, что против этого ничего не имею и даже сам всемерно содействовать буду. В самом деле, пора ликвидировать это безобразие. Особливо старшие мастера, они, мать их… ни одного слова сказать не могут без того, чтобы….
— Две копейки с вас, товарищ, — сказал подошедший к директору секретарь ячейки комсомола.
— Какие две копейки?
— За слова. Обругались сейчас.
— Когда я ругался? Что ты, мать!..
— Восемь, как за повторение.
— Да пойди ты…
— Да ну их к черту, гони их! — закричали вдруг все. — Осточертели!
— Эти молокососы еще вздумают на голове ходить.
— Прямо тоска уж взяла, — к кому не подойдешь, все молчат. У него спрашиваешь про дела, а он, как чумовой, оглядывается по сторонам, потому этими двумя копейками до последнего обчистили.
— Верно! От мастеров от старших не добьешься ничего, объяснять совсем перестали.
— Покорно благодарю… — сказал старший мастер, — я вчерась за свое объяснение восемь гривен заплатил…
— У меня пять человек детей, работаю с утра до ночи, — сказал рабочий с цепочкой, — а я должен ругаться: «Елки-палки»… Прямо вспомнить стыдно, ей-богу. Только что вот на воздухе в праздник и очухнешь немного.
— Нет, уж вы, пожалуйста, свое дело делайте, а нам работу не портите, — сказал директор, — а то вы опыт устроили, а завод за неделю только восемьдесят процентов производительности дал.
— Молокососы, — закричали сзади, — об деле не думают… только страну разорить… и так нищие.
— Пиши резолюцию, — сказал директор.
«В виду невозможности быстрой отвычки от употребления необходимых в обиходе… технических слов, считать принятую культотделом меру преждевременной и слишком болезненной, вредно влияющей на самочувствие и производительность». Какую меру — в протоколе упоминать не будем. Так ладно будет?
— В лучшем виде! Завтра же на полтораста процентов нагоним! — крикнули все.
А старший мастер повернулся к заведующему культотделом, посмотрел на него и, засучив рукава, сказал:
— Ну-ка, Господи благослови — бесплатно!
Хороший начальник
В канцелярию одного из учреждений вошел человек в распахнутой шубе с каракулевым воротником и, посмотрев на склонившиеся над столом фигуры служащих, крикнул:
— Здорово, ракалии!..
Все вздрогнули и сейчас же испуганно зашипели:
— Тс! Тс!..
Вошедший с недоумением посмотрел на них.
— В чем дело?
Два человека, — один в синем костюмчике и коротеньких брючках, другой в коричневом френче, сидевшем складками около пуговиц на его полном животе, — поднялись со своих мест и, подойдя к посетителю, поздоровались с ним и на цыпочках вывели его из канцелярии.
— Пойдем отсюда.
У вошедшего был такой недоумевающий вид, что он даже ничего не нашелся сказать и послушно дал себя вывести.
Его провели по коридору и посадили на деревянный диванчик.
— Вот теперь говори.
— Вы что, обалдели, что ли?
— Ничего не обалдели. Перемены большие, — сказал толстый. — Новый начальник.
— Ну и что же?
— Вот и то же, вот и сидишь на диванчике, из канцелярии тебя выставили, — сказал тоненький в коротких брючках.
— Да, кончилось наше блаженство, — продолжал человек во френче. — Мы теперь не свободные взрослые люди, а девицы из благородного института или, лучше сказать, поднадзорные, за которыми только и делают, что смотрят в оба глаза. Теперь о прежнем-то своем вспоминаем как об отце родном. Вот была жизнь! А как новый поступил, так и запищали.
— Возмутительно! — сказал служащий в коротеньких брючках и, оглянувшись на обе стороны коридора, сказал пониженным голосом:
— Как поступил, так первое, что сделал — распорядился, чтобы служащие по приходе расписывались…
— Автографы очень любит… — вставил толстый.
— Да, автографы… а лист у швейцара лежит до десяти часов с четвертью. Как опоздал к этому сроку, так не считается, что на службе был. Что это, спрашивается, за отношение? Что мы — взрослые граждане или дети, или, того хуже, жулики, которых нужно в каждом шаге учитывать и ловить? Дальше, если ты, положим, хочешь пойти, по делу службы даже, в город, то должен написать ему записку, по какому делу идешь, и должен представить результаты сделанного дела. Потом: в канцелярии никаких разговоров. Если пришли, положим, знакомые, вот вроде тебя, то никоим образом в канцелярии не разговаривать, а отправляйся в приемную и кончай разговор в одну минуту.
Человек в коротеньких брючках даже встал и, стоя против посетителя, сидевшего в своей шубе на диванчике, упер руки в бока и посмотрел на него, как бы ожидая, что тот скажет. Но не дождался и продолжал:
— Доверия совершенно никакого к служащим! Если ты принесешь бумажку на подпись, так он ее раз десять прочтет, управдела позовет, спросит все основания, и тогда только подпишет. Все страшно возмущены. В особенности этими автографами и запрещением входить посторонним в канцелярию. Что мы, не такие же граждане, как он сам, не сознаем интересов государства? Ты подумай. Ведь это же оскорбительно, когда тебе на каждом шагу тычут в глаза, что ты жулик; если за тобой не смотреть, то ты со службы в город будешь бегать, вовремя на службу утром не приходить, в канцелярии разговоры с знакомыми разговаривать! Ведь мы же интеллигентные люди! К чему эти жандармские приемы?
— Да, это не совсем приятно, — сказал человек в шубе.
Он еще что-то хотел прибавить, но вдруг оба его собеседника толкнули его и, вскочив, стали против него и начали плести что-то такое, отчего у посетителя на лице появилось определенное выражение испуга, как будто у него мелькнула мысль, что не спятили ли оба эти голубчика…
— Вы, товарищ, подайте заявление… во вторник будет заседание коллегии, там рассмотрят, — говорил один.
— Это вам не сюда нужно было обратиться, вы пойдите лучше в Цветметпромторг, — говорил другой, все время делая страшные глаза и косясь при этом куда-то назад.
По коридору к ним шел человек с остренькой бородкой, в синей блузе, с портфелем. И чем он ближе подходил, тем больше человек в коротких брючках работал глазами, а толстый тем усерднее убеждал посетителя подавать заявление. Наконец оба вздохнули и, посмотрев вслед человеку с портфелем, когда он отошел на значительное расстояние, сказали оба в один голос:
— Видал фрукта?
— Этот?
— Ага…
— А я думал, что вы оба спятили.
— Спятишь… даже пот прошиб.
— А с прежним хорошо было?
— Ох, лучше не вспоминать, сердце не растравлять… Вот был человек! прямо как поступил, так призвал нас всех и сказал: «Товарищи, я назначен к вам начальником, но прошу помнить, что, уважая вас, я не признаю этого слова. Вы не хуже меня знаете, что от вашей работы зависит благосостояние республики, и это сознание для вас должно заменять всякое начальство».
— Выражения-то какие! — подхватил человек в коротеньких брючках: — «Не признаю этого слова!» Вот, брат! Вот это доверие, вот это уважение к личности.
— Да, здорово. И хорошо жилось?
— Ну, что там и говорить… Людьми себя, одним словом, чувствовали, а не поднадзорными, как сейчас, какое-то самоуважение появилось. Бывало, идешь на службу без всякого неприятного чувства, как к себе домой, знаешь, что никто тебя проверять не будет, расписываться не заставят. Сейчас утром бежишь и то и дело часы вынимаешь, как бы не опоздать! А тогда, бывало, идешь спокойно и не думаешь: когда ни приди, никто тебя учитывать не будет. Бывало, раньше двенадцати часов и не приходили. Да и работу возьми: разве мы так работали, как теперь, когда точно каторжные сидим, не разгибая спины? Бывало, кто-нибудь из знакомых зайдет, с ним посидишь-поболтаешь, потом в город пойдешь, как будто по делу службы — все равно тебя никто учитывать не будет.
— Да, таких начальников поискать… Вот этот сейчас прошел, так оторопь какая-то берет, как только увидишь его, а прежний, бывало, что он тут, что его нету, — никто внимания не обращает. Бывало, когда уходят служащие, одеваются в раздевальне, так затолкают его. А он скромный такой, стоит в уголке, дожидается. Так последним и уходит.
— Да, приятный был человек…
— Еще бы не приятный… А возьми бумаги — когда принесешь ему, бывало, на подпись и начнешь объяснять, он только, бывало, скажет: «Вы говорите так, как будто я вам могу в чем-нибудь не доверять». Вот ей-богу! А записку там какую написать попросишь для знакомого. Он только спросит: «Вы ручаетесь за него?» «Еще бы, конечно!» И готово — ничего больше не скажет и подпишет. Сколько народу он от всяких неприятностей избавил, — не перечтешь!
— Да, вот наша беда в том, что у нас хорошие люди почему-то не держатся, — сказал посетитель.
— Не держатся… — повторили оба его собеседника. — В чем дело?
— А где он сейчас-то?
— Прежний-то? Под судом. Как приехал Рабкрин, как начал раскапывать — оказалось, что служащие за делом проводили только одну треть рабочего времени, что по его запискам какие-то жулики свои дела устраивали и еще там — всего не перечтешь. Мы-то знаем, что он тут ни при чем. Ну, да ведь это в счет принимать не будут. Там сентименты не нужны. Да, такого начальника уж не будет… — сказали оба, вздохнув.
Салтыков-Щедрин Михаил
Добродетели и пороки
Добродетели с Пороками исстари во вражде были. Пороки жили весело и ловко свои дела обделывали; а Добродетели жили посерее, но зато во всех азбуках и хрестоматиях как пример для подражания приводились. А втихомолку между тем думали: «Вот кабы и нам, подобно Порокам, удалось хорошенькое дельце обделать!» Да, признаться сказать, под шумок и обделывали.
Трудно сказать, с чего у них первоначально распря пошла и кто первым задрал. Кажется, что Добродетели первые начали. Порок-то шустрый был и на выдумки гораздый. Как пошел он, словно конь борзый, пространство ногами забирать, да в парчах, да в шелках по белу свету щеголять — Добродетели-то за ним и не поспели. И не поспевши, — огорчились. «Ладно, говорят, щеголяй, нахал, в шелках! Мы и в рубище от всех почтены будем!» А Пороки им в ответ: «И будьте почтены с Богом!»
Не стерпели Добродетели насмешки и стали Пороки на всех перекрестках костить. Выйдут в рубищах на распутие и пристают к прохожим: «Не правда ли, господа честные, что мы вам и в рубище милы?» А прохожие в ответ: «Ишь вас, алопниц, сколько развелось! проходите, не задерживайте! Бог подаст!»
Пробовали Добродетели и к городовым за содействием обращаться. «Вы чего смотрите? совсем публику распустили! ведь она, того и гляди, по уши в пороках погрязнет!» Но городовые знай себе стоят да Порокам под козырек делают.
Так и остались Добродетели ни при чем, только пригрозили с досады: «Вот погодите! ушлют вас ужо за ваши дела на каторгу!»
А Пороки между тем всё вперед да вперед бегут, да еще и похваляются. «Нашли, говорят, чем стращать — каторгой! Для нас-то еще либо будет каторга, либо нет, а вы с самого рожденья в ней по уши сидите! Ишь, злецы! кости да кожа, а глаза, посмотри, как горят! Щелкают на пирог зубами, а как к нему приступиться — не знают!»
Словом сказать, разгоралась распря с каждым днем больше и больше. Сколько раз даже до открытого боя дело доходило, но и тут фортуна почти всегда Добродетелям изменяла. Одолеют Пороки и закуют Добродетели в кандалы: «Сидите, злоумышленники, смирно!» И сидят, покуда начальство не вступится да на волю не выпустит.
В одну из таких баталий шел мимо Иванушка-Дурачок, остановился и говорит сражающимся:
— Глупые вы, глупые! из-за чего только вы друг друга увечите! ведь первоначально-то вы все одинаково свойствами были, а это уж потом, от безалаберности да от каверзы людской, добродетели да пороки пошли. Одни свойства понажали, другим вольный ход дали — колесики-то в машине и поиспортились. И воцарились на свете смута, свара, скорбь… А вы вот что сделайте: обратитесь к первоначальному источнику — может быть, на чем-нибудь и сойдетесь!
Сказал это и пошел путем-дорогой в казначейство подать вносить.
Подействовали ли на сражающихся Иванушкины слова, или пороху для продолжения битвы недостало, только вложили бойцы мечи в ножны и задумались.
Думали, впрочем, больше Добродетели, потому что у них с голоду животы подвело, а Пороки, как протрубили трубы отбой, так сейчас же по своим прежним канальским делам разбрелись и опять на славу зажили.
— Хорошо ему про «свойства» говорить! — первое молвило Смиренномудрие, — мы и сами не плоше его эти «свойства» знаем! Да вот одни свойства в бархате щеголяют и на золоте едят, а другие в затрапезе ходят да по целым дням не евши сидят. Иванушке-то с пола горя: он набил мамон мякиной — и прав; а нас ведь на мякине не проведешь — мы знаем, где раки зимуют!
— Да и что за «свойства» такие проявились! — встревожилось Благочиние, — нет ли тут порухи какой? Всегда были Добродетели и были Пороки, сотни тысяч лет это дело ведется и сотни тысяч томов об этом написано, а он на-тко, сразу решил: «свойства»! Нет, ты попробуй, приступись-ка к этим сотням тысяч томов, так и увидишь, какая от них пыль столбом полетит!
Судили, рядили и наконец рассудили: Благочиние правду сказало. Сколько тысяч веков Добродетели числились Добродетелями и Пороки — Пороками! Сколько тысяч книг об этом написано, какая масса бумаги и чернил изведена! Добродетели всегда одесную стояли, Пороки — ошуйю; и вдруг, по дурацкому Иванушкину слову, от всего откажись и назовись какими-то «свойствами»! Ведь это почти то же, что от прав состояния отказаться и «человеком» назваться! Просто-то оно, конечно, просто, да ведь иная простота хуже воровства. Поди-тко спроста-то коснись, ан с первого же шага в такое несметное множество капканов попадешь, что и голову там, пожалуй, оставишь!
Нет, о «свойствах» думать нечего, а вот компромисс какой-нибудь сыскать — или, как по-русски зовется, фортель — это, пожалуй, дельно будет. Такой фортель, который и Добродетели бы возвеселил, да и Порокам бы по нраву пришелся. Потому что ведь и Порокам подчас жутко приходится. Вот намеднись Любострастие с поличным в бане поймали, протокол составили, да в ту же ночь Прелюбодеяние в одном белье с лестницы спустили. Вольномыслие-то давно ли пышным цветом цвело, а теперь его с корнем вырвали! Стало быть, и Порокам на фортель пойти небезвыгодно. Милостивые государи! милостивые государыни! не угодно ли кому предложить: у кого на примете «средствице» есть?
На вызов этот прежде всех выступил древний старичок, Опытом называемый (есть два Опыта: один порочный, а другой добродетельный; так этот — добродетельный был). И предложил он штуку: «Отыщите, говорит, такое сокровище, которое и Добродетели бы уважило, да и от Пороков было бы не прочь. И пошлите его парламентером во вражеский лагерь».
Стали искать и, разумеется, нашли. Нашли двух бобылок: Умеренность и Аккуратность. Обе на задворках в добродетельских селениях жили, сиротский надел держали, но торговали корчемным вином и потихоньку Пороки у себя принимали.
Однако первый блин вышел комом. Бобылки были и мало представительны, и слишком податливы, чтоб выполнить возложенную на них задачу. Едва появились они в лагере Пороков, едва начали канитель разводить: «Помаленьку-то покойнее, а потихоньку — вернее», как Пороки всем скопищем загалдели:
— Слыхали мы-ста прибаутки-то эти! давно вы с ними около нас похаживаете, да не в коня корм! Уходите с Богом, бобылки, не проедайтесь!
И как бы для того, чтобы доказать Добродетелям, что их на кривой не объедешь, на всю ночь закатились в трактир «Самарканд», а под утро, расходясь оттуда, поймали Воздержание и Непрелюбысотворение и поступили с ними до такой степени низко, что даже татары из «Самарканда» дивились: хорошие господа, а что делают!
Поняли тогда Добродетели, что дело это серьезное и надо за него настоящим манером взяться.
Произросло между ними в ту пору существо среднего рода: ни рак, ни рыба, ни курица, ни птица, ни дама, ни кавалер, а всего помаленьку. Произросло, выровнялось и расцвело. И было этому межеумку имя тоже среднего рода: Лицемерие…
Все в этом существе было загадкою, начиная с происхождения. Сказывали старожилы, что однажды Смирение с Любострастием в темном коридоре спознались, и от этого произошел плод. Плод этот Добродетели сообща выкормили и выпоили, а потом и в пансион к француженке Комильфо отдали. Догадку эту подтверждал и наружный вид Лицемерия, потому что хотя оно ходило не иначе, как с опущенными долу глазами, но прозорливцы не раз примечали, что по лицу его частенько пробегают любострастные тени, а поясница, при случае, даже очень нехорошо вздрагивает. Несомненно, что в этом наружном двоегласии в значительной мере был виноват пансион Комильфо. Там Лицемерие всем главным наукам выучилось: и «как по струнке ходить», и «как водой не замутить», и «как без мыла в душу влезть»; словом сказать, всему, что добродетельное житие обеспечивает. Но в то же время оно не избегло и влияния канкана, которым и стены, и воздух пансиона были пропитаны. Но, кроме того, мадам Комильфо еще и тем подгадила, что сообщила Лицемерию подробности об его родителях. Об отце (Любострастии) сознавалась, что он был моветон и дерзкий — ко всем щипаться лез! Об матери (Смирение) — что она хотя не имела блестящей наружности, но так мило вскрикивала, когда ее щипали, что даже и не расположенные к щипанию Пороки (каковы Мздоимство, Любоначалие, Уныние и проч.) — и они не могли отказать себе в этом удовольствии.
Вот это-то среднее существо, глаза долу опускающее, но и из-под закрытых век блудливо окрест высматривающее, и выбрали Добродетели, чтоб войти в переговоры с Пороками, и такой общий modus vivendi[18] изобрести, при котором и тем и другим было бы жить вольготно.
— Да ты по нашему-то умеешь ли? — вздумало было предварительно проэкзаменовать его Галантерейное Обращение.
— Я-то? изумилось Лицемерие, — да я вот как…
И не успели Добродетели опомниться, как у Лицемерия уж и глазки опущены, и руки на груди сложены, и румянчик на щечках играет… девица, да и шабаш!
— Ишь, дошлая! ну, а по ихнему, по-порочному… как?
По Лицемерие даже не ответило на этот вопрос. В один момент оно учинило нечто, ни для кого явственно не видимое, но до такой степени достоверное, что Прозорливство только сплюнуло: «Тьфу!»
И затем все одинаково решили: написать у нотариуса Бизяева общую доверенное для хождения по всем добродетельским делам и вручить ее Лицемерию.
Взялся за гуж, не говори, что не дюж: как ни горько, а пришлось у Пороков пардону просить. Идет Лицемерие в ихний подлый вертеп и от стыда не знает, куда глаза девать. «Везде-то нынче что паскудство развелось! — жалуется оно вслух, а мысленно прибавляет: — Ах, хорошо Пороки живут!» И точно, не успело Лицемерие с версту от добродетельской резиденции отойти, как уж со всех сторон на него разливанным морем пахнуло. Смехи, да пляски, да игры — стон от веселья стоит. И город какой отменный Пороки для себя выстроили: просторный, светлый, с улицами и переулками, с площадями и бульварами. Вот улица Лжесвидетельства, вот площадь Предательства, а вот и Срамной бульвар. Сам Отец Лжи тут сидел и из лавочки клеветой распивочно и навынос торговал.
Но как ни весело жили Пороки, как ни опытны они были во всяких канальских делах, а увидевши Лицемерие, и они ахнули. С виду — ни дать, ни взять, сущая девица; но точно ли сущая — этого и сам черт не разберет. Даже Отец Лжи, который думал, что нет в мире той подлости, которой бы он не произошел, — и тот глаза вытаращил.
— Ну, — говорит, — это я об себе напрасно мечтал, будто вреднее меня на свете никого нет. Я — что! вот он, настоящий-то яд, где! Я больше нахалом норовлю — оттого меня хоть и не часто, а все-таки от времени до времени с лестницы в три шеи спускают; а это сокровище, коли прильнет, — от него уж не отвертишься! Так тебя опутает, так окружит, что покуда все соки не вызудит — не выпустит!
Тем не менее, как ни велик был энтузиазм, возбужденный Лицемерием, однако и тут без розни не обошлось. Пороки солидные (аборигены), паче всего дорожившие преданиями старины, как, например: Суемудрие, Пустомыслие, Гордость, Человеконенавистничество и проч., — не только сами не пошли навстречу Лицемерию, но и других остерегали.
— Истинный порок не нуждается в прикрытии, — говорили они, — но сам свое знамя высоко и грозно держит. Что существенно нового может открыть нам Лицемерие, чего бы мы от начала веков не знали и не практиковали? — Положительно ни чего. Напротив, оно научит нас опасным изворотам и заставит нас ежели не прямо стыдиться самих себя, то, во всяком случае, показывать вид, что мы стыдимся. Caveant consules[19]! До сих пор у нас было достаточно твердых и верных последователей, но ведь они, видя наши извороты, могут сказать: «Должно быть, и впрямь Порокам туго пришлось, коль скоро они сами от себя отрицаться должны!» И отвернутся от нас, вот увидите — отвернутся.
Так говорили заматерелые Пороки-Катоны, не признававшие ни новых веяний, ни обольщений, ни обстановок. Родившись в навозе, они предпочитали задохнуться в нем, лишь бы не отступить от староотеческих преданий.
За ними шла другая категория Пороков, которые тоже не выказали особенного энтузиазма при встрече с Лицемерием, но не потому, однако, чтобы последнее претило им, а потому, что они уже и без посредства Лицемерия состояли в секретных отношениях с Добродетелями. Сюда принадлежали: Измена, Вероломство, Предательство, Наушничество, Ябеда и проч. Они не разразились кликами торжества, не рукоплескали, не предлагали здравиц, а только подмигнули глазом: милости просим!
Как бы то ни было, но торжество Лицемерия было обеспечено. Молодежь, в лице Прелюбодеяния, Пьянства, Объедения, Распутства, Мордобития и проч., сразу созвала сходку и встретила парламентера такими овациями, что Суемудрие тут же нашлось вынужденным прекратить свою воркотню навсегда.
— Вы только мутите всех, старые пакостники! — кричала старикам молодежь. — Мы жить хотим, а вы уныние наводите! Мы в хрестоматию попадем (это в особенности льстило), в салонах блистать будем! нас старушки будут любить!
Словом сказать, почва для соглашения была сразу найдена, так что когда Лицемерие, возвратившись восвояси, отдало Добродетелям отчет о своей миссии, то было единогласно признано, что всякий повод для существования Добродетелей и Пороков, как отдельных и враждебных друг другу групп, устранен навсегда. Тем не менее старую номенклатуру упразднить не решались — почем знать, может быть, и опять понадобится? — но положили употреблять ее с таким расчетом, чтобы всем было видимо, что она прикрывает собой один только прах.
С тех пор пошло между Добродетелями и Пороками гостеприимство великое. Захочет Распутство побывать в гостях у Воздержания, возьмет под ручку Лицемерие, — и Воздержание уже издали, завидев их, приветствует:
— Милости просим! покорно прошу! У нас про вас…
И наоборот. Захочет Воздержание у Распутства постненьким полакомиться, возьмет под ручку Лицемерие, а у Распутства уж и двери все настежь:
— Милости просим! покорно прошу! У нас про вас…
В постные дни постненьким потчуют, в скоромные — скоромненьким. Одной рукой крестное знамение творят, другой — неистовствуют. Одно око горе́ возводят, другим — непрестанно вожделеют. Впервые Добродетели сладости познали, да и Пороки не остались в убытке. Напротив, всем и каждому говорят: «Никогда у нас таких лакомств не бывало, какими теперь походя жуируем!»
А Иванушка-Дурачок и о сю пору не может понять: отчего Добродетели и Пороки так охотно помирились на Лицемерии, тогда как гораздо естественнее было бы сойтись на том, что и те, и другие суть «свойства» — только и всего.
Обманщик-газетчик и легковерный читатель
Жил-был газетчик, и жил-был читатель. Газетчик был обманщик — все обманывал, а читатель был легковерный — всему верил. Так уж исстари повелось на свете: обманщики обманывают, а легковерные верят. Suum cuique[20].
Сидит газетчик в своей берлоге и знай себе обманывает да обманывает. «Берегитесь! — говорит, — дифтерит обывателей косит!» «Дождей, — говорит, — с самого начала весны нет — того гляди, без хлеба останемся!» «Пожары деревни и города истребляют!» «Добро казенное и общественное врозь тащат!» А читатель читает и думает, что газетчик ему глаза открывает. «Такая, говорит, уж у нас свобода книгопечатания: куда ни взгляни — везде либо дифтерит, либо пожар, либо неурожай»…
Дальше — больше. Смекнул газетчик, что его обманы по сердцу читателю пришлись, — начал еще пуще поддавать. «Никакой, говорит, у нас обеспеченности нет! не выходи, говорит, читатель, на улицу: как раз в кутузку попадешь!» А легковерный читатель идет гоголем по улице и приговаривает: «Ах, как верно газетчик про нашу необеспеченность выразился!» Мало того: другого легковерного читателя встретит и того спросит: «А читали вы, как прекрасно сегодня насчет нашей необеспеченности газетчик продернул?» — «Как не читать! — ответит другой легковерный читатель, — бесподобно! Нельзя, именно нельзя у нас по улицам ходить — сейчас в кутузку попадешь!»
И все свободой книгопечатания не нахвалятся. «Не знали мы, что у нас везде дифтерит, — хором поют легковерные читатели, — ан оно вон что!» И так им от этой уверенности на душе легко стало, что скажи теперь этот самый газетчик, что дифтерит был, да весь вышел, пожалуй, и газетину его перестали бы читать.
А газетчик этому рад, потому для него обман — прямая выгода. Истина-то не всякому достается — поди, добивайся! — пожалуй, за нее и десятью копеечками со строчки не отбояришься! То ли дело обман! Знай пиши да обманывай. Пять копеек со строчки — целые вороха обманов со всех сторон тебе нанесут!
И такая у газетчика с читателем дружба завелась, что и водой их не разольешь. Что больше обманывает газетчик, то больше богатеет (а обманщику чего же другого и нужно!); а читатель, что больше его обманывают, то больше пятаков газетчику несет. И распивочно, и навынос — всяко газетчик копейку зашибает!
«Штанов не было! — говорят про него завистники, — а теперь, смотрите, как козыряет! Льстеца себе нанял! рассказчика из народного быта завел! Блаженствует!»
Пробовали было другие газетчики истиной его подкузьмить — авось, дескать, и на нашу приваду подписчик побежит, — так куда тебе! Не хочет ничего знать читатель, только одно и твердит:
Долго ли, коротко ли так дело шло, но только нашлись добрые люди, которые пожалели легковерного читателя. Призвали обманщика-газетчика и говорят ему: «Будет с тебя, бесстыжий и неверный человек! До сих пор ты торговал обманом, а отныне — торгуй истиной!»
Да, кстати, и читатели начали понемножку отрезвляться, стали цидулки газетчику посылать. Гулял, дескать, я сегодня с дочерью по Невскому, думал на Съезжей ночевать (дочка даже бутербродами, на случай, запаслась, — говорила: «Ах, как будет весело!»), а вместо того благополучно оба воротились домой… Так как же, мол, такой утешительный факт с вашими передовицами об нашей необеспеченности согласовать?
Натурально, газетчик, с своей стороны, только того и ждал. Признаться сказать, ему и самому надоело обманывать. Сердце-то у него давно уж к истине склонялось, да что же поделаешь, коли читатель только на обман клюет! Плачешь, да обманываешь. Теперь же, когда к нему со всех сторон с ножом к горлу пристают, чтоб он истину говорил, — что ж, он готов! Истина, так истина, черт побери! Обманом два каменных дома нажил, а остальные два каменные дома приходится истиной наживать!
И начал он каждый день читателя истиной донимать! Нет дифтерита, да и шабаш! И кутузок нет, и пожаров нет; если же и выгорел Конотоп, так после пожара он еще лучше выстроился. А урожай, благодаря наступившим теплым дождям, оказался такой, что и сами ели-ели, да наконец и немцам стали под стол бросать: подавись!
Но что всего замечательнее — печатает газетчик только истину, а за строку всё пять копеек платит. И истина в цене упала с тех пор, как стали ею распивочно торговать. Выходит, что истина, что обман — все равно, цена грош. А газетные столбцы не только не сделались оттого скучнее, но еще больше оживились. Потому что ведь ежели благорастворение воздухов вплотную разделывать начать — это такая картина выйдет, что отдай всё, да и мало!
Наконец читатель окончательно отрезвился и прозрел. И прежде ему недурно жилось, когда он обман за истину принимал, а теперь уж и совсем от сердца отлегло. В булочную зайдет — там ему говорят: «Надо быть, со временем хлеб дешев будет!», в курятную лавку заглянет — там ему говорят: «Надо быть, со временем рябчики нипочем будут!»
— Ну, а покудова как?
— Покудова рубль двадцать копеечек за пару! Вот какой, с Божьею помощью, поворот!
И вот, однажды, вышел легковерный читатель франтом на улицу. Идет, «в надежде славы и добра», и тросточкой помахивает: знайте, мол, что отныне я вполне обеспечен!
Но на этот раз, как на грех, произошло следующее:
Не успел он несколько шагов сделать, как случилась юридическая ошибка, и его посадили в кутузку.
Там он целый день просидел не евши. Потому что хоть его и потчевали, но он посмотрел-посмотрел, да только молвил: «Вот они, урожаи-то наши, каковы!»
Там же он схватил дифтерит.
Разумеется, на другой день юридическая ошибка объяснилась, и его выпустили на поруки (не ровен случай, и опять понадобится). Он возвратился домой и умер.
А газетчик-обманщик и сейчас жив. Четвертый каменный дом под крышу подводит и с утра до вечера об одном думает: чем ему напредки легковерного читателя ловчее обманывать: обманом или истиною?
Либерал
В некоторой стране жил-был либерал, и притом такой откровенный, что никто слова не молвит, а он уж во все горло гаркает: «Ах, господа, господа! что вы делаете! ведь вы сами себя губите!» И никто на него за это не сердился, а, напротив, все говорили: «Пускай предупреждает — нам же лучше!»
— Три фактора, — говорил он, — должны лежать в основании всякой общественности: свобода, обеспеченность и самодеятельность. Ежели общество лишено свободы, то это значит, что оно живет без идеалов, без горения мысли, не имея ни основы для творчества, ни веры в предстоящие ему судьбы. Ежели общество сознает себя необеспеченным, то это налагает на него печать подавленности и делает равнодушным к собственной участи. Ежели общество лишено самодеятельности, то оно становится неспособным к устройству своих дел и даже мало-помалу утрачивает представление об отечестве.
Вот как мыслил либерал, и, надо правду сказать, мыслил правильно. Он видел, что кругом него люди, словно отравленные мухи бродят, и говорил себе: «Это оттого, что они не сознают себя строителями своих судеб. Это колодники, к которым и счастие, и злосчастие приходит без всякого с их стороны предвидения, которые не отдаются беззаветно своим ощущениям, потому что не могут определить, действительно ли это ощущения или какая-нибудь фантасмагория.» Одним словом, либерал был твердо убежден, что лишь упомянутые три фактора могут дать обществу прочные устои и привести за собою все остальные блага, необходимые для развития общественности.
Но этого мало: либерал не только благородно мыслил, но и рвался благое дело делать. Заветнейшее его желание состояло в том, чтобы луч света, согревавший его мысль, прорезал окрестную тьму, осенил ее и все живущее напоил благоволением. Всех людей он признавал братьями, всех одинаково призывал насладиться под сению излюбленных им идеалов.
Хотя это стремление перевести идеалы из области эмпиреев на практическую почву припахивало не совсем благонадежно, но либерал так искренно пламенел, и притом был так мил и ко всем ласков, что ему даже неблагонадежность охотно прощали. Умел он и истину с улыбкой высказать, и простачком, где нужно прикинуться, и бескорыстием щегольнуть. А главное, никогда и ничего он не требовал, наступя на горло, а всегда только по возможности.
Конечно, выражение по возможности не представляло для его ретивости ничего особенно лестного, но либерал примирялся с ним, во-первых, ради общей пользы, которая у него всегда на первом плане стояла, и, во-вторых, для ограждения своих идеалов от напрасной и преждевременной гибели. Сверх того, он знал, что идеалы, его одушевляющие, носят слишком отвлеченный характер, чтобы воздействовать на жизнь непосредственным образом. Что такое свобода? обеспеченность? самодеятельность? Все это отвлеченные термины, которые следует наполнить несомненно осязательным содержанием, чтобы в результате вышло общественное цветение. Термины эти, в своей общности, могут воспитывать общество, могут возвышать уровень его верований и надежд, но блага осязаемого, разливающего непосредственное ощущение довольства, принести не могут. Чтобы достичь этого блага, чтобы сделать идеал общедоступным, необходимо разменять его на мелочи и уже в этом виде применять к исцелению недугов, удручающих человечество. Вот тут-то, при размене на мелочи, и вырабатывается само собой это выражение: по возможности, которое, из двух приходящих в соприкосновение сторон, одну заставляет в известной степени отказаться от замкнутости, а другую — в значительной степени сократить свои требования.
Все это отлично понял наш либерал и, заручившись этими соображениями, препоясался на брань с действительностью. И прежде всего, разумеется, обратился к сведущим людям.
— Свобода — ведь, кажется, тут ничего предосудительного нет? — спросил он их.
— Не только не предосудительно, но и весьма похвально, — ответили сведущие люди, — ведь это только клевещут на нас, будто бы мы не желаем свободы; в действительности мы только об ней и печалимся… Но, разумеется, в пределах…
— Гм… в пределах… понимаю! А что вы скажете насчет обеспеченности?
— И это милости просим… Но, разумеется, тоже в пределах.
— А как вы находите мой идеал общественной самодеятельности?
— Его только и недоставало. Но, разумеется, опять-таки в пределах.
Что ж! в пределах, так в пределах! Сам либерал хорошо понимал, что иначе нельзя. Пусти-ка савраса без узды — он в один момент того накуролесит, что годами потом не поправишь! А с уздою — святое дело! Идет саврас и оглядывается: а ну-тко я тебя, саврас, кнутом шарахну… вот так!
И начал либерал в пределах орудовать: там урвет, тут урежет; а в третьем месте и совсем спрячется. А сведущие люди глядят на него и не нарадуются. Одно время даже так работой его увлеклись, что можно было подумать, что и они либералами сделались.
— Действуй! — поощряли они его, — тут обойди, здесь стушуй, а там и вовсе не касайся. И будет все хорошо. Мы бы, любезный друг, и с радостью готовы тебя, козла, в огород пустить, да сам видишь, каким тыном у нас огород обнесен!
— Вижу-то, вижу, — соглашался либерал, — но только как мне стыдно свои идеалы ломать! так стыдно! ах, как стыдно!
— Ну и постыдись маленько: стыд глаза не выест! зато, по возможности, все-таки затею свою выполнишь!
Однако, по мере того, как либеральная затея по возможности осуществлялась, сведущие люди догадывались, что даже и в этом виде идеалы либерала не розами пахнут. С одной стороны, чересчур широко задумано; с другой стороны — недостаточно созрело, к восприятию не готово.
— Невмоготу нам твои идеалы! — говорили либералу сведущие люди, — не готовы мы, не выдержим!
И так подробно и отчетливо все свои несостоятельности и подлости высчитывали, что либерал, как ни горько ему было, должен был согласиться, что, действительно, в предприятии его существует какой-то фаталистический огрех: не лезет в штаны, да и баста.
— Ах, как это печально! — роптал он на судьбу.
— Чудак! — утешали его сведущие люди, — есть от чего плакать! Тебе что нужно? — будущее за твоими идеалами обеспечить? — так ведь мы тебе в этом не препятствуем. Только не торопись ты, ради Христа! Ежели нельзя по возможности, так удовольствуйся хоть тем, что отвоюешь хоть что-нибудь! Ведь и хоть что-нибудь свою цену имеет. Помаленьку, да полегоньку, не торопясь, да Богу помолясь — смотришь, ан одной ногой ты уж и в капище! В капище-то, с самой постройки его никто не заглядывал; а ты взял да и заглянул… И за то Бога благодари.
Делать нечего, пришлось и на этом помириться. Ежели нельзя по возможности, так хоть что-нибудь старайся урвать, и на том спасибо скажи. Так и либерал и поступил, и вскоре так свыкся со своим новым положением, что сам дивился, как он был так глуп, полагая, что возможны какие-нибудь иные пределы. И уподобления всякие на подмогу к нему явились. И пшеничное, мол, зерно не сразу плод дает, а также поцеремонится. Сперва его надо в землю посадить, потом ожидать, покуда в нем произойдет процесс разложения, потом оно даст росток, который прозябнет, в трубку пойдет, восколосится и т. д. Вот через сколько волшебств должно перейти зерно, прежде нежели даст плод сторицею! Так же и тут, в погоне за идеалами. Посадил в землю хоть что-нибудь — сиди и жди.
И точно: посадил либерал в землю хоть что-нибудь — сидит и ждет. Только ждет-пождет, а не прозябает хоть что-нибудь, и вся недолга. На камень оно, что ли, попало, или в навозе сопрело — поди, разбирай!
— Что за причина такая? — бормотал либерал в великом смущении.
— Та самая причина и есть, что загребаешь ты чересчур широко, — отвечали сведущие люди. — А народ у нас между тем слабый, расподлеющий. Ты к нему с добром, а он норовит тебя же в ложке утопить. Большую надо сноровку иметь, чтобы с этим народом в чистоте себя сохранить!
— Помилуйте! что уж теперь об чистоте говорить! С каким я запасом-то в путь вышел, а кончил тем, что весь его по дороге растерял. Сперва по возможности действовал, потому на хоть что-нибудь съехал — неужто можно и еще дальше под гору идти?
— Разумеется, можно. Не хочешь ли, например, применительно к подлости?
— Как так?
— Очень просто. Ты говоришь, что принес нам идеалы, а мы говорим: Прекрасно; только ежели ты хочешь, чтобы мы восчувствовали, то действуй применительно.
— Ну?
— Значит, идеалами-то не превозносись, а по нашему масштабу их сократи да применительно и действуй. А потом, может быть, и мы, коли пользу увидим… Мы, брат, тоже травленые волки, прожектеров-то видели! Намеднись генерал Крокодилов вот этак же к нам отъявился: «Господа, говорит, мой идеал — кутузка! пожалуйте!» Мы сдуру-то поверили, а теперь и сидим у него под ключом.
Крепко задумался либерал, услышав эти слова. И без того у него от первоначальных идеалов только одни ярлыки остались, а тут еще подлость напрямую для них прописывают! Ведь этак, пожалуй, не успеешь оглянуться, как и сам в подлецах очутишься. Господи! вразуми!
А сведущие люди, видя его задумчивость, с своей стороны стали его понуждать. Коли ты, либерал, заварил кашу, так уж не мудри, вари до конца! Ты нас взбудоражил, ты же нас и ублаготвори… действуй!
И стал он действовать. И все применительно к подлости. Попробует иногда, грешным делом, в сторонку улизнуть; а сведущий человек сейчас его за рукав: Куда, либерал, глаза скосил? гляди прямо!
Таким образом, шли дни за днями, а за ними шло вперед и дело преуспеяния применительно к подлости.
Идеалов и в помине уж не было — одна мразь осталась, — а либерал все-таки не унывал. «Что ж такое, что я свои идеалы по уши в подлости завязил? Зато я сам, яко столп, невредим стою! Сегодня я в грязи валяюсь, а завтра выглянет солнышко, обсушит грязь — я и опять молодец-молодцом!» А сведущие люди слушали эти его похвальбы и поддакивали: «Именно так!»
И вот, шел он однажды по улице со своим приятелем, по обыкновению, об идеалах калякал и свою мудрость на чем свет превозносил. Как вдруг он почувствовал, словно бы на щеку ему несколько брызгов пало. Откуда? с чего? Взглянул либерал наверх: не дождик ли, мол? Однако видит, что в небе ни облака, и солнышко, как угорелое, на зените играет. Ветерок хоть и подувает, но так как помои из окон выливать не указано, то и на эту операцию подозрение положить нельзя.
— Что за чудо! — говорит приятелю либерал, — дождя нет, помоев нет, а у меня на щеку брызги летят!
— А видишь, вот за углом некоторый человек притаился, — ответил приятель, — это его дело! Плюнуть ему на тебя за твои либеральные дела захотелось, а в глаза сделать это смелости не хватает. Вот он, применительно к подлости, из-за угла и плюнул, а на тебя ветром брызги нанесло.
Пропала совесть
Пропала совесть. По-старому толпились люди на улицах и в театрах; по-старому они то догоняли, то перегоняли друг друга; по-старому суетились и ловили на лету куски, и никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. Легче сделался ход человека: ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. Всякую болесть вдруг как рукой сняло; люди не шли, а как будто неслись; ничто не огорчало их, ничто не заставляло задуматься; и настоящее, и будущее — все, казалось, так и отдавалось им в руки, — им, счастливцам, не заметившим о пропаже совести.
Совесть пропала вдруг… почти мгновенно! Еще вчера эта надоедливая приживалка так и мелькала перед глазами, так и чудилась возбужденному воображению, и вдруг… ничего! Исчезли досадные призраки, а вместе с ними улеглась и та нравственная смута, которую приводила за собой обличительница-совесть. Оставалось только смотреть на божий мир и радоваться: мудрые мира поняли, что они, наконец, освободились от последнего ига, которое затрудняло их движения, и, разумеется, поспешили воспользоваться плодами этой свободы. Люди остервенились; пошли грабежи и разбои, началось вообще разорение.
А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплеванная, затоптанная ногами пешеходов. Всякий швырял ее, как негодную ветошь, подальше от себя; всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе, и на самом бойком месте, может валяться такое вопиющее безобразие. И бог знает, долго ли бы пролежала таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял ее какой-то несчастный пропоец, позарившийся с пьяных глаз даже на негодную тряпицу, в надежде получить за нее шкалик.
И вдруг он почувствовал, что его пронизала словно электрическая струя какая-то. Мутными глазами начал он озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается то горькое сознание действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа. Сначала он почувствовал только страх, тот тупой страх, который повергает человека в беспокойство от одного предчувствия какой-то грозящей опасности; потом всполошилась память, заговорило воображение. Память без пощады извлекала из тьмы постыдного прошлого все подробности насилий, измен, сердечной вялости и неправд; воображение облекало эти подробности в живые формы. Затем, сам собой, проснулся суд…
Жалкому пропойцу все его прошлое кажется сплошным безобразным преступлением. Он не анализирует, не спрашивает, не соображает: он до того подавлен вставшею перед ним картиною его нравственного падения, что тот процесс самоосуждения, которому он добровольно подвергает себя, бьет его несравненно больнее и строже, нежели самый строгий людской суд. Он не хочет даже принять в расчет, что большая часть того прошлого, за которое он себя так клянет, принадлежит совсем не ему, бедному и жалкому пропойцу, а какой-то тайной, чудовищной силе, которая крутила и вертела им, как крутит и вертит в степи вихрь ничтожною былинкою. Что такое его прошлое? почему он прожил его так, а не иначе? что такое он сам? — все это такие вопросы, на которые он может отвечать только удивлением и полнейшею бессознательностью. Иго строило его жизнь; под игом родился он, под игом же сойдет и в могилу. Вот, пожалуй, теперь и явилось сознание — да на что оно ему нужно? затем ли оно пришло, чтоб безжалостно поставить вопросы и ответить на них молчанием? затем ли, чтоб погубленная жизнь вновь хлынула в разрушенную храмину, которая не может уже выдержать наплыва ее?
Увы! проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход — выход бесплодного самообвинения. И прежде кругом была мгла, да и теперь та же мгла, только населившаяся мучительными привидениями; и прежде на руках звенели тяжелые цепи, да и теперь те же цепи, только тяжесть их вдвое увеличилась, потому что он понял, что это цепи. Льются рекой бесполезные пропойцевы слезы; останавливаются перед ним добрые люди и утверждают, что в нем плачет вино.
— Батюшки! не могу… несносно! — криком кричит жалкий пропоец, а толпа хохочет и глумится над ним. Она не понимает, что пропоец никогда не был так свободен от винных паров, как в эту минуту, что он просто сделал несчастную находку, которая разрывает на части его бедное сердце. Если бы она сама набрела на эту находку, то уразумела бы, конечно, что есть на свете горесть, лютейшая всех горестей, — это горесть внезапно обретенной совести. Она уразумела бы, что и она — настолько же подъяремная и изуродованная духом толпа, насколько подъяремен и нравственно искажен взывающий перед нею пропоец.
«Нет, надо как-нибудь ее сбыть! а то с ней пропадешь, как собака!» — думает жалкий пьяница и уже хочет бросить свою находку на дорогу, но его останавливает близь стоящий хожалый.
— Ты, брат, кажется, подбрасыванием подметных пасквилей заниматься вздумал! — говорит он ему, грозя пальцем, — у меня, брат, и в части за это посидеть недолго!
Пропоец проворно прячет находку в карман и удаляется с нею. Озираясь и крадучись, приближается он к питейному дому, в котором торгует старинный его знакомый, Прохорыч. Сначала он заглядывает потихоньку в окошко и, увидев, что в кабаке никого нет, а Прохорыч один-одинехонек дремлет за стойкой, в одно мгновение ока растворяет дверь, вбегает, и прежде, нежели Прохорыч успевает опомниться, ужасная находка уже лежит у него в руке.
Некоторое время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами; потом вдруг весь вспотел. Ему почему-то померещилось, что он торгует без патента; но, оглядевшись хорошенько, он убедился, что все патенты, и синие, и зеленые, и желтые, налицо. Он взглянул на тряпицу, которая очутилась у него в руках, и она показалась ему знакомою.
«Эге! — вспомнил он, — да, никак, это та самая тряпка, которую я насилу сбыл перед тем, как патент покупать! да! она самая и есть!»
Убедившись в этом, он тотчас же почему-то сообразил, что теперь ему разориться надо.
— Коли человек делом занят, да этакая пакость к нему привяжется, — говори, пропало! никакого дела не будет и быть не может! — рассуждал он почти машинально и вдруг весь затрясся и побледнел, словно в глаза ему глянул неведомый дотоле страх.
— А ведь куда скверно спаивать бедный народ! — шептала проснувшаяся совесть.
— Жена! Арина Ивановна! — вскрикнул он вне себя от испуга.
Прибежала Арина Ивановна, но как только увидела, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: «Караул! батюшки! грабят!»
«И за что я, через этого подлеца, в одну минуту всего лишиться должен?» — думал Прохорыч, очевидно, намекая на пропойца, всучившего ему свою находку. А крупные капли пота между тем так и выступали на лбу его.
Между тем кабак мало-помалу наполнялся народом, но Прохорыч, вместо того, чтоб с обычною любезностью потчевать посетителей, к совершенному изумлению последних, не только отказывался наливать им вино, но даже очень трогательно доказывал, что в вине заключается источник всякого несчастия для бедного человека.
— Коли бы ты одну рюмочку выпил — это так! это даже пользительно! — говорил он сквозь слезы, — а то ведь ты норовишь, как бы тебе целое ведро сожрать! И что ж? сейчас тебя за это самое в часть сволокут; в части тебе под рубашку засыплют, и выдешь ты оттоль, словно кабы награду какую получил! А и всей-то твоей награды было сто лозанов! Так вот ты и подумай, милый человек, стоит ли из-за этого стараться, да еще мне, дураку, трудовые твои денежки платить!
— Да что ты, никак, Прохорыч, с ума спятил! — говорили ему изумленные посетители.
— Спятишь, брат, коли с тобой такая оказия случится! — отвечал Прохорыч, — ты вот лучше посмотри, какой я нынче патент себе выправил!
Прохорыч показывал всученную ему совесть и предлагал, не хочет ли кто из посетителей воспользоваться ею. Но посетители, узнавши, в чем штука, не только не изъявляли согласия, но даже боязливо сторонились и отходили подальше.
— Вот так патент! — не без злобы прибавлял Прохорыч.
— Что ж ты теперь делать будешь? — спрашивали его посетители.
— Теперича я полагаю так: остается мне одно — помереть! Потому обманывать я теперь не могу; водкой спаивать бедный народ тоже не согласен; что же мне теперича делать, кроме как помереть?
— Резон! — смеялись над ним посетители.
— Я даже так теперь думаю, — продолжал Прохорыч, — всю эту посудину, какая тут есть, перебить и вино в канаву вылить! Потому, коли ежели кто имеет в себе эту добродетель, так тому даже самый запах сивушный может нутро перевернуть!
— Только смей у меня! — вступилась наконец Арина Ивановна, сердца которой, по-видимому, не коснулась благодать, внезапно осенившая Прохорыча, — ишь добродетель какая выискалась!
Но Прохорыча уже трудно было пронять. Он заливался горькими слезами и все говорил, все говорил.
— Потому, — говорил он, — что ежели уж с кем это несчастие случилось, тот так несчастным и должен быть. И никакого он об себе мнения, что он торговец или купец, заключить не смеет. Потому что это будет одно его напрасное беспокойство. А должен он о себе так рассуждать: «Несчастный я человек в сем мире — и больше ничего».
Таким образом в философических упражнениях прошел целый день, и хотя Арина Ивановна решительно воспротивилась намерению своего мужа перебить посуду и вылить вино в канаву, однако они в тот день не продали ни капли. К вечеру Прохорыч даже развеселился и, ложась на ночь, сказал плачущей Арине Ивановне:
— Ну вот, душенька и любезнейшая супруга моя! хоть мы и ничего сегодня не нажили, зато как легко тому человеку, у которого совесть в глазах есть!
И действительно, он, как лег, так сейчас и уснул. И не метался во сне, и даже не храпел, как это случалось с ним в прежнее время, когда он наживал, но совести не имел.
Но Арина Ивановна думала об этом несколько иначе. Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи. Скрепя сердце, она переждала ночь, но как только в запыленные окна кабака забрезжил свет, она выкрала у спящего мужа совесть и стремглав бросилась с нею на улицу.
Как нарочно, это был базарный день; из соседних деревень уже тянулись мужики с возами, и квартальный надзиратель Ловец самолично отправлялся на базар для наблюдения за порядком. Едва завидела Арина Ивановна поспешающего Ловца, как у ней блеснула уже в голове счастливая мысль. Она во весь дух побежала за ним, и едва успела поравняться, как сейчас же, с изумительною ловкостью, сунула потихоньку совесть в карман его пальто.
Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно. Вид у него был не то чтоб наглый, а устремительный. Руки были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли все, что попадалось по дороге. Словом сказать, был лихоимец порядочный.
И вдруг этого самого человека начало коробить.
Пришел он на базарную площадь, и кажется ему, что все, что там ни наставлено, и на возах, и на рундуках, и в лавках, — все это не его, а чужое. Никогда прежде этого с ним не бывало. Протер он себе бесстыжие глаза и думает: «Не очумел ли я, не во сне ли все это мне представляется?» Подошел к одному возу, хочет запустить лапу, ан лапа не поднимается; подошел к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти — о, ужас! длани не простираются!
Испугался.
«Что это со мной нынче сделалось? — думает Ловец, — ведь этаким манером, пожалуй, и напредки все дело себе испорчу! Уж не воротиться ли, за добра ума, домой?»
Однако понадеялся, что, может быть, и пройдет. Стал погуливать по базару; смотрит, лежит всякая живность, разостланы всякие материи, и все это как будто говорит: «Вот и близок локоть, да не укусишь!»
А мужики между тем осмелились: видя, что человек очумел, глазами на свое добро хлопает, стали шутки шутить, стали Ловца Фофаном Фофанычем звать.
— Нет, это со мною болезнь какая-нибудь! — решил Ловец и так-таки без кульков, с пустыми руками, и отправился домой.
Возвращается он домой, а Ловчиха-жена уж ждет, думает: «Сколько-то мне супруг мой любезный нынче кульков принесет?» И вдруг — ни одного. Так и закипело в ней сердце, так и накинулась она на Ловца.
— Куда кульки девал? — спрашивает она его.
— Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — начал было Ловец.
— Где у тебя кульки, тебя спрашивают?
— Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — Вновь повторил Ловец.
— Ну, так и обедай своею совестью до будущего базара, а у меня для тебя нет обеда! — решила Ловчиха.
Понурил Ловец голову, потому что знал, что Ловчихино слово твердое. Снял он с себя пальто — и вдруг словно преобразился совсем! Так как совесть осталась, вместе с пальто, на стенке, то сделалось ему опять и легко, и свободно, и стало опять казаться, что на свете нет ничего чужого, а всё его. И почувствовал он вновь в себе способность глотать и загребать.
— Ну, теперь вы у меня не отвертитесь, дружки! — сказал Ловец, потирая руки, и стал поспешно надевать на себя пальто, чтоб на всех парусах лететь на базар.
Но, о чудо! едва успел он надеть пальто, как опять начал корячиться. Просто как будто два человека в нем сделалось: один, без пальто, — бесстыжий, загребистый и лапистый; другой, в пальто, — застенчивый и робкий. Однако хоть и видит, что не успел за ворота выйти, как уж присмирел, но от намерения своего идти на базар не отказался. «Авось-либо, думает, превозмогу».
Но чем ближе он подходил к базару, тем сильнее билось его сердце, тем неотступнее сказывалась в нем потребность примириться со всем этим средним и малым людом, который из-за гроша целый день бьется на дождю да на слякоти. Уж не до того ему, чтоб на чужие кульки засматриваться; свой собственный кошелек, который был у него в кармане, сделался ему в тягость, как будто он вдруг из достоверных источников узнал, что в этом кошельке лежат не его, а чьи-то чужие деньги.
— Вот тебе, дружок, пятнадцать копеек! — говорит он, подходя к какому-то мужику и подавая ему монету.
— Это за что же, Фофан Фофаныч?
— А за мою прежнюю обиду, друг! прости меня, Христа ради!
— Ну, бог тебя простит!
Таким образом обошел он весь базар и роздал все деньги, какие у него были. Однако, сделавши это, хоть и почувствовал, что на сердце у него стало легко, но крепко призадумался.
— Нет, это со мною сегодня болезнь какая-нибудь приключилась, — опять сказал он сам себе, — пойду-ка я лучше домой, да кстати уж захвачу по дороге побольше нищих, да и накормлю их, чем бог послал!
Сказано — сделано: набрал он нищих видимо-невидимо и привел их к себе во двор. Ловчиха только руками развела, ждет, какую он еще дальше проказу сделает. Он же потихоньку прошел мимо нее и ласково таково сказал:
— Вот, Федосьюшка, те самые странние люди, которых ты просила меня привести: покорми их, ради Христа!
Но едва успел он повесить свое пальто на гвоздик, как ему и опять стало легко и свободно. Смотрит в окошко и видит, что на дворе у него нищая братия со всего городу сбита! Видит и не понимает: «Зачем? неужто всю эту уйму сечь предстоит?»
— Что за народ? — выбежал он на двор в исступлении.
— Как что за народ? это всё странние люди, которых ты накормить велел! — огрызнулась Ловчиха.
— Гнать их! в шею! вот так! — закричал он не своим голосом и, как сумасшедший, бросился опять в дом.
Долго ходил он взад и вперед по комнатам и все думал, что такое с ним сталось? Человек он был всегда исправный, относительно же исполнения служебного долга просто лев, и вдруг сделался тряпицею!
— Федосья Петровна! матушка! да свяжи ты меня, ради Христа! чувствую, что я сегодня таких дел наделаю, что после целым годом поправить нельзя будет! — взмолился он.
Видит и Ловчиха, что Ловцу ее круто пришлось. Раздела его, уложила в постель и напоила горяченьким. Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: «А посмотрю-ка я у него в пальто; может, еще и найдутся в карманах какие-нибудь грошики?» Обшарила один карман — нашла пустой кошелек; обшарила другой карман — нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. Как развернула она эту бумажку — так и ахнула!
— Так вот он нынче на какие штуки пустился! — сказала она себе, — совесть в кармане завел!
И стала она придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть, чтоб она того человека не в конец отяготила, а только маленько в беспокойство привела. И придумала, что самое лучшее ей место будет у отставного откупщика, а ныне финансиста и железнодорожного изобретателя, еврея Шмуля Давыдовича Бржоцского.
— У этого, по крайности, шея толста! — решила она, — может быть, и побьется малое дело, а выдержит!
Решивши таким образом, она осторожно сунула совесть в штемпельный конверт, надписала на нем адрес Бржоцского и опустила в почтовый ящик.
— Ну, теперь можешь, друг мой, смело идти на базар, — сказала она мужу, воротившись домой.
Самуил Давыдыч Бржоцский сидел за обеденным столом, окруженный всем своим семейством. Подле него помещался десятилетний сын Рувим Самуилович и совершал в уме банкирские операции.
— А сто, папаса, если я этот золотой, который ты мне подарил, буду отдавать в рост по двадцати процентов в месяц, сколько у меня к концу года денег будет? — спрашивал он.
— А какой процент: простой или слозный? — спросил, в свою очередь, Самуил Давыдыч.
— Разумеется, папаса, слозный!
— Если слозный и с усецением дробей, то будет сорок пять рублей и семьдесят девять копеек!
— Так я, папаса, отдам!
— Отдай, мой друг, только надо благонадезный залог брать!
С другой стороны сидел Иосель Самуилович, мальчик лет семи, и тоже решал в уме своем задачу: летело стадо гусей; далее помещался Соломон Самуилович, за ним Давыд Самуилович и соображали, сколько последний должен первому процентов за взятые заимообразно леденцы. На другом конце стола сидела красивая супруга Самуила Давыдыча, Лия Соломоновна, и держала на руках крошечную Рифочку, которая инстинктивно тянулась к золотым браслетам, украшавшим руки матери.
Одним словом, Самуил Давыдыч был счастлив. Он уже собирался кушать какой-то необыкновенный соус, украшенный чуть не страусовыми перьями и брюссельскими кружевами, как лакей подал ему на серебряном подносе письмо.
Едва взял Самуил Давыдыч в руки конверт, как заметался во все стороны, словно угорь на угольях.
— И сто зе это такое! и зацем мне эта вессь! — завопил он, трясясь всем телом.
Хотя никто из присутствующих ничего не понимал в этих криках, однако для всех стало ясно, что продолжение обеда невозможно.
Я не стану описывать здесь мучения, которые претерпел Самуил Давыдыч в этот памятный для него день; скажу только одно: этот человек, с виду тщедушный и слабый, геройски вытерпел самые лютые истязания, но даже пятиалтынного возвратить не согласился.
— Это сто зе! это ницего! только ты крепце дерзи меня, Лия! — уговаривал он жену во время самых отчаянных пароксизмов, — и если я буду спрасивать скатулку — ни-ни! пусть лущи умру!
Но так как нет на свете такого трудного положения, из которого был бы невозможен выход, то он найден был и в настоящем случае. Самуил Давыдыч вспомнил, что он давно обещал сделать какое-нибудь пожертвование в некоторое благотворительное учреждение, состоявшее в заведовании одного знакомого ему генерала, но дело это почему-то изо дня в день все оттягивалось. И вот теперь случай прямо указывал на средство привести в исполнение это давнее намерение.
Задумано — сделано. Самуил Давыдыч осторожно распечатал присланный по почте конверт, вынул из него щипчиками посылку, переложил ее в другой конверт, запрятал туда еще сотенную ассигнацию, запечатал и отправился к знакомому генералу.
— Зелаю, васе превосходительство, позертвование сделать! — сказал он, кладя на стол пакет перед обрадованным генералом.
— Что же-с! это похвально! — отвечал генерал, — я всегда это знал, что вы… как еврей… и по закону Давидову… Плясаше — играше… так, кажется?
Генерал запутался, ибо не знал наверное, точно ли Давид издавал законы, или кто другой.
— Тоцно так-с; только какие зе мы евреи, васе превосходительство! — заспешил Самуил Давыдыч, уже совсем облегченный, — только с виду мы евреи, а в дусе совсем-совсем русские!
— Благодарю! — сказал генерал, — об одном сожалею… как христианин… отчего бы вам, например?., а?..
— Васе превосходительство… мы только с виду… поверьте цести, только с виду!
— Однако?
— Васе превосходительство!
— Ну, ну, ну! Христос с вами!
Самуил Давыдыч полетел домой словно на крыльях. В этот же вечер он уже совсем позабыл о претерпенных им страданиях и выдумал такую диковинную операцию ко всеобщему уязвлению, что на другой день все так и ахнули, как узнали.
И долго таким образом шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. Но никто не хотел ее приютить, а всякий, напротив того, только о том думал, как бы отделаться от нее и хоть бы обманом, да сбыть с рук.
Наконец наскучило ей и самой, что негде ей, бедной, голову приклонить и должна она свой век проживать в чужих людях, да без пристанища. Вот и взмолилась она последнему своему содержателю, какому-то мещанинишке, который в проходном ряду пылью торговал и никак не мог от той торговли разжиться.
— За что вы меня тираните! — жаловалась бедная совесть, — за что вы мной, словно отымалкой какой, помыкаете?
— Что же я с тобою буду делать, сударыня совесть, коли ты никому не нужна? — спросил, в свою очередь, мещанинишка.
— А вот что, — отвечала совесть, — отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем! авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведет, да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается.
По этому ее слову все так и сделалось. Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть.
Растет маленькое дитя, а вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама.
Черный Саша
Антошина беда
Пала ночь на город… Звезды не спят, ветер по кустам бродит, а солдатам в мирное время в ночную пору спать полагается. Спит весь полк, окромя тех, кто в карауле да по дневальству занят. Собрались солдатские Ангелы-Хранители в городском саду, за старым валом. Подначальники ихние, по койкам свернувшись, глаза завели, — не сидеть же до белой зари у изголовьев ихних… Ходят Ангелы по дорожкам, мирно беседуют, — лунный свет скрозь них насквозь мреет, будто и нет никого. Только крыло, словно парус хрустальный, кое-где над кустом загорится — и опять в темных кустах погаснет.
Кажный Ангел со своим солдатом схож, — который солдат в плечах широк, лицом ядрен, — и Ангел у него бравый; который замухрышка незадачливый, — Ангел у него тихонький, уточкой переступает, виду у него настоящего нет… Однако все между собой в светлом согласии, в ладу, — не по ранжиру же им, Ангелам, равняться, звание не такое.
Все боле поротно они собирались, кругами. Потому кажный своей частью интересуется, все солдатики своей роты до донышка им известны, — беда ли какая, либо заминка, совместно обсудят, авось чего и придумают.
Шестой роты Ангелы коло пруда расположились. Ангела первовзводного командира обступили, ласково ему выговаривают: что-де твой воин-унтер разбушевался, — спокоя от него нет, молодых солдат сверх пропорции жучит… Какой-де овод укусил? Начальник был справедливый, а теперь — будто козел на бочку, так на всех дуром и наскакивает.
Смутился Ангел, поясок шелковый подергивает. «Эх, братцы, и самому мне обидно. Письмо он с деревни получил, — невеста евонная за волостного писаря замуж вышла, — вот он с досады и озорует. Уж я его как-никак успокою… Свое горе сам и перетерпи, на подчиненных не перекладывай…»
Про инспекторский смотр поговорили, — кажись, в роте все исправно, без боя, без крика репертички идут… Сойдет гладко, солдатам облегчение.
Помолчали Ангелы, стали камушки в лунный пруд метать. С чего же им печалиться: войны не предвидится, в роте штрафованных нет, кажный солдат себя соблюдает, — кажись, у Ангелов-Хранителей и забот-то никаких нет.
Затянул было с правого фланга светлокрылый один любимую их солдатскую:
Подхватили Ангелы бестелесными соловьиными голосами, — от ясного дыхания рябь по пруду прошла. Прижались друг к дружке для угрева, покачиваются. Ан тут ктой-то из них и спрашивает:
— А что ж это Антошкиного голоса не слыхать? Он всех знаменитей поет, куда ж он сподевался? Кажись, солдат его не в наряде…
Переглянулись они справа-налево, — нет Антоши. А звали они так Ангела одного Хранителя, — потому имена у них кажному по своему солдату идут.
Туда-сюда глянули, на легкие ножки встали: нет Ангела и следа, будто облако, растаял.
Бросились они по кустам, видят, поодаль, у самой воды, сидит под лозой Антоша, плечики у него вздрагивают, крылами лицо прикрыл, навзрыд рыдает.
— Что с тобой, лебедь? Кажись, твой и здоров и не на замечанье… С чего плачешь-то, ангельский лик свой туманишь?
— Ах, братцы, беда… Поди сами знаете, — мой-от в роте всех тише, всех безответнее… В иноки б ему, а не в солдаты… Портняжил он все между делом, по малости. То вольноопределяющему шинельку пригонит, то подпрапорщику шароварки сошьет… То да се, — десять целковых и набежало… Хотел матери убогой к празднику послать. Старушка в слободе под Уманью живет, только тем и дышит, что от сына ей кой-когда перепадает. Ан вот сегодня и прилучилось; скрали у моего солдата всю выручку, и звания не осталось…
Всполошились тут Ангелы, кругом обступили, крылами, как ласточки в грозу, так и шелестят…
— Да кто ж у него мог скрасть, милая ты душа, когда он из роты-то и не отлучался? Что говоришь-то, подумай… Опустил Ангел еще ниже голову, тихо ответ подает:
— В роте и скрали. Простите на горьком слове, — да что же и скрывать-то…
Насупились Хранители, друг на дружку и не взглянут. Кто же взять-то мог? Нет у них в роте такой темной души, чтобы у своего брата-солдата воровским манером последнее огребать.
Спрашивает тут первовзводного командира Ангел:
— Доложил твой, что ль, по начальству? Антошин Ангел резонно ему докладывает:
— Не таковский мой, чтобы жалиться… Да еще перед самым смотром катавасию заводить. Что ж срамоту на шест вывешивать. Шестая наша рота, как орешек, ужели мы же ее под каблук… Честь не десять целковых стоит, а ежели бы на кого мой солдатик подозрение и имел, уши бы себе заткнул, рот завязал. Я от вас со своим огорчением в сторонку деликатно ушел, а вы меня сами нашли, да распатронили…
Ведь вот какой Ангел понимающий оказался.
Разошлись крылатые кто куда. Луна за облако скрылась, кусты вурдалаками принахмурились… Отличилась шестая рота, что и говорить…
Выступает тут из-за темного дуба чернявый Ангелок, из себя не ахти какой, щуплый да хмурый. Коло Антоши наземь сел, к плечику его прикоснулся:
— Не кручинься, голубь. Узел крепко завязан, да авось я развяжу. Деньги-то ведь мой скрал, — Брудастый… Антоша так на него крылами и замахал:
— Что ты, что ты! Ветер слышал, ночь унесла… Снежок подпал и следок застлал. Чего же зря расковыриваешь? Однако ж, Ангелок свою ниточку разматывает:
— Хочешь не хочешь, а я этого дела так не оставлю. Тебя мне и ненадобно. Сраму и на воробьиный клюв не будет… Только ты мне своего чистого покрепче усыпи, пока я дуботолка моего в смягчение приведу… Тоже и я препорученную мне черную душу выполоскать-то должен.
Так строго сказал, что встал Антошин Ангел, низко чернявому поклонился и со смирением ручки скрестил.
— Делай, что хочешь. А уж мой до зари камушком пролежит…
Не спит Брудастый. На локоть облокотился, все на Антошку посматривает, что супротив на койке в носовую жилейку высвистывал, — в печени у него, Брудастого, так и саднит.
— Ишь, дрыхнет, — будто и не у него украли… Дите стоеросовое. А тут сдуру в чужой сундучок раскатился, — благо, открыт был. Вот теперь сам себя на вертеле и поворачивай. И зачем крал, бес его кривой знает! Ни светило, ни горело, да вдруг и припекло… Попросить у Антошки, как следовает, — он тебе рубашку последнюю с крестом отдаст, лампадная душа… Не пожалился ведь никому, Чистоплюй Иванович. Молчан-травку проглотил, только с лица побурел. Поди, и не себя он теперь жалеет, а того, кто себя потерял, — на убогое солдатское добро позарился. Ведь вот этакая-то вещь более всего и пронзает…
Не спит Брудастый, поворачивается. А над ним будто темное крыло ходит, слова острые навевает:
— Что, солдат, сам себя накаливаешь? Кто тебе чехол на балалайку ко дню Ангела сшил? Антошка. Кто на маневрах, как ты притомился, винтовку твою на себе пер? Антошка… А он ведь и сам, как лучинка… Кто за тебя, темного, письма домой пишет, обалдуй ты безграмотный? Кого ограбил?.. Антошка простит-стерпит, да тебе же еще штаны задарма залатает, — а что же ты мамашу его хлеба к празднику лишил? Что ж я с тобой делать буду, ежовая твоя голова? Хочь бы откомандировали к другому, — тошно мне с тобой, нет никакой возможности…
Скрипнул Брудастый зубом. И не спит будто, — откуда ж голос такой занозистый.
— Вставай, вставай… Чего кряхтишь-то, как святой в бане… Умел в яму лезть, умей и выкарабкиваться.
Не видно пылинки, а глаза выедает… Терпел он, терпел, однако ж не чугунный, — долго ли вытерпишь. Видит, дневальный, к нему спиной повернувшись, сам с собой в шашки за столиком играет. Скочил солдат на пол. По-за койками в угол пробрался, десятку из-под половицы выудил, да тихим маневром, подобравшись к Антошиной койке, под подушку ему и сунул.
Сразу ему полегчало, будто чирий, братцы, вскрыл. Завел он глаза, одеяльце на макушку натянул. Только уснул, — ан и во сне хвостик-то остался: «Деньги-то я, — думает, — отдал, а надо будет утром Антошке по всей форме спокаяться. Срам перед ним приму, — он добрый, ничего… А то уж больно дешево отделался: украл, — воробей не видал, назад сунул, — будто наземь сплюнул…»
Только подумал, а перед ним будто его брат родной, только с крылами да в широкой одежде, как небесному воину полагается… Топнул он на Брудастого ножкой:
— И думать не смей!.. Оченно Антошке твое покаяние нужно. Только смутишь его, тихого, занапрасно… Я тебе форменно воспрещаю.
Оробел Брудастый, в струнку вытянулся:
— Да как же так?.. Хочь наказание какое на меня для легкости души наложите…
— А ты без покаяния походи, вот это тебе настоящее наказание и будет.
Задумался тут чернявый Ангелок и начальственно прибавляет:
— Да еще, ежели пострадать хочешь, — воспрещаю я тебе с энтого часа солдатскими словами ругаться. Понял?
Смутился тут Брудастый совсем, спрашивает своего Ангела:
— На время или окончательно воспрещаете?
— Окончательно. Ведь вот же Антоша не выражается. Стало быть, можно…
— Да ему ж без надобности… Вздохом из него всякая досада выходит. А обнакновенному солдату, посудите сами. Скажем, я винтовку чищу. Паклю на шомпол навертел, смазкой пропитал, в дуло сгоряча загнал, — а назад шомпол-то и не лезет… Как тут, Ваше Светлородие, не загнуть? Дверь рывком дернешь, — и то она рипит, а солдат…
— Это до меня не касаемо. Наворачивай паклю в пропорцию, вот и не заест… А будешь рассуждать, я тебя и курева лишу. Вздохнул тут Брудастый, на голенища свои покосился.
— Ладно. Попробую… Только, в случае чего, ежели осечку дам, — уж вы того, не прогневайтесь.
Улыбнулся Ангел. «Ничего, — говорит, — главное, чтобы прицел был правильный, а осечку Бог простит».
Так-то оно, братцы, все и обошлось. Антошке — возврат имущества, Брудастому — эпитимья, шестой роте — ни суда, ни позора, Ангелам-Хранителям — беспечный спокой.
Новейший самоучитель рекламы
В наше зоологическое время одно только искусство высоко держит свое знамя и неустанно опрокидывает на головы вялых современников собрание сочинений за собранием, альманах за альманахом… Невероятное количество начинающих поэтов пишет почти как Пушкин. Невероятное количество начинающих прозаиков пишет почти как Толстой. Сооружаются поэтические академии, цехи поэтов, лиги взаимного печатания и восхваления и проч., и проч.
В недалеком будущем все страховые общества, банки и конторы по найму прислуги должны будут прекратить свои операции, так как ни один клерк не захочет сидеть над презренным сведением балансов: все займутся составлением собраний сочинений — занятием легким и приятным, не требующим ни особых способностей, ни каких-либо предварительных знаний.
Но книг с каждым днем все больше, ибо авторов все больше: читателей же все меньше, так как многие, дойдя до полного равнодушия, продолжают по инерции выписывать «Ниву» и этим ограничиваются.
Как быть? Как выделиться из массы? Как схватить за волосы читательское равнодушие и, не давая читателю прийти в себя, заставить его если не прочесть, то хоть купить книгу?
Как навязать свое имя толпе, чтобы оно, как «тарарабумбия», преследовало ее и в бане и во сне, в самые тихие минуты бытия? Все эти вопросы и составляют область сложной науки, которая называется рекламой и является, как известно из всех объявлений, «главным двигателем торговли».
Автору этих строк удалось в течение нескольких последних лет собрать по этому вопросу кое-какой материал. Материалом этим он и хочет поделиться с теми малоопытными начинающими (по большей части провинциалами) и так называемыми «молодыми», которые невинность уже потеряли, но капитала еще не приобрели. Итак:
§ 1. Обложка — душа книги. Если прохожий заметит в книжной витрине на другой стороне улицы пятно цвета раздавленного попугая и неудержимо потянется к нему, как к зарезанной автомобилем на площади лошади, — значит, обложка удовлетворительна. Заглавие должно быть не менее выразительно: «Четыре пуговицы. Книга для крокодилов», «Кто и что?». Для сборника стихов предпочтительнее что-нибудь узывное и тугопонятное: «Пусть лилии молчат», «Филь», «Арфы из шарфов» или «Шарфы из арф» (по вкусу). Имя автора следует печатать такими крупными и необыкновенными буквами, чтобы все соседние вывески поблекли от зависти.
§ 2. Печатать на обоях и оберточной бумаге уже старомодно. Следует искать нового материала: все издание, например, на березовой коре, а сто экземпляров на ослиной коже с рыжим обрезом (для любителей).
§ 3. Не считаясь с устарелым мнением Гоголя, высказанным им в «Завещании» (п. 7), и с его старомодной скромностью, к каждой книжке, независимо от ее размера, необходимо прилагать свой портрет. Если лицо недостаточно умно и выразительно, следует во время позирования придавать своим чертам ту общую неопределенную напряженность, которая легко может сойти за работу мысли и чувства.
§ 4. Предисловия бывают двух сортов: личные — от лица автора и в виде рекомендательных писем от лиц, получающих не менее 500 рублей с листа. Вторые выгоднее, ибо многие грубые читатели склонны видеть в авторских предисловиях то нервное интересничанье и «беспокойную ласковость взгляда», которые ассоциируются с известной вульгарной поговоркой о гречневой каше. Если же автора рекомендует какое-нибудь солидное и маститое лицо, читатель, не желая показаться нечутким самому себе и своим друзьям и родственникам, зачастую начинает видеть на голом короле платье.
§ 5. На каждой сотне экземпляров не лишне ставить цифру нового издания, причем с пятого или шестого издания можно начать печатать в объявлениях и в конце каждой книги:
Издание шестое только что вышло и поступило в продажу.
Седьмое печатается.
Восьмое готовится к печати.
Девятое готовится к приготовлению к печати и т. д.
§ 6. Посвящать книги лучше не ближайшим родственникам, как чаще всего делают, а лицам, значение которых в искусстве более или менее установилось: «Светлой памяти Гомера», «А. Пушкину». Можно и современникам: «Учителю — Анатолю Франсу». Франс далеко, русского языка не знает, да и уголовной ответственности автор за такие посвящения по закону не подлежит. Свидетельствуя о хорошем вкусе автора, посвящения эти сразу вводят его в избранное общество и намекают на неограниченные возможности в будущем. Можно посвящать и стихиям.
На титульном листе полезно напечатать какой-нибудь эпиграф на санскритском языке или древнебретонском наречии.
§ 7. Теперь о самом главном. Книга выпущена. Изумленные народы толпятся перед витринами и у прилавков. Книга куплена. Надрезана. Огорченный читатель с прискорбием вздыхает о потерянном рубле и времени и злорадно ожидает отзыва. Что делать? Если автор холост, лучшее, что можно посоветовать ему, это жениться на тетке секретаря, либо швейцара одного из наиболее ходких периодических изданий. Психология родства обязывает — оценщики, состоящие при этом издании, становятся близкими знакомыми, вместе закусывают, сравнивают автора с Шекспиром и доброжелательно хлопают его по плечу. Вытянет ли он от многописания себе жилу на руке, купит ли новые подтяжки, — об этом будет сообщено миру в специальных отделах: «Наш даровитый вытянул себе жилу», «Наш даровитый купил новые подтяжки».
В том случае, когда с автором ничего не случится, — и об этом доведут до общего сведения: «С нашим даровитым от такого-то числа по такое-то ничего не случилось».
Если же автор женат, тогда труднее указать определенную линию поступков, так как все зависит от того, насколько автор обладает талантом общественности (умение играть на бильярде и переходить на «ты» со второй встречи, умение посетить в один вечер три ресторана, две премьеры и один литературный кружок) и насколько он ласков.
§ 8. При рассылке даровых экземпляров критикам следует избегать одинаковых надписей, так как критики ходят друг к другу в гости и могут, пересматривая новые книги, случайно натолкнуться на знакомую надпись. Если одному пишешь: «Самому чуткому», второму можно написать: «Самому умному», третьему: «Самому талантливому» и т. д.
Вот несколько более оригинальных надписей: «Кто горячее вас ненавидит бездарность, дорогой Иван Иванович? — Подпись», «Если бы я не был собой, я бы хотел быть вами. — Подпись», «Маяку Красоты и Правды. — Подпись».
§ 9. Так как, благодаря приложенному к книге портрету, автора начнут узнавать в трамваях, в театрах, в парикмахерских и прочих общественных местах, то ему следует для облегчения читателя придумать себе какую-нибудь гениальную внешность. Мягкие галстуки в виде слоновых ушей, бархатные куртки, длинные волосы, плащи, бурки, папахи и иные экзотические предметы пора сдать в архив, ибо все это давно уже стало достоянием провинциальных суфлеров, псаломщиков, таперов при кинематографах и прочих пасынков русской жизни.
В наши пестромигающие, ярмарочные, орущие дни надо прибегать к более смелым средствам: можно, например, сбрить брови и отрастить волосы в носу, можно носить красные очки со своим именем на каждом стекле или сшить из собственных обложек сюртук, а подкладку сделать из своих портретов. Можно вытатуировать на своем теле все заглавия своих рассказов или стихотворений, адрес и фамилию издателя и условия подписки на собственное собрание сочинений, что сослужит автору прекрасную службу в бане, в морских купаниях, при занятиях спортом и т. д. Можно… мало ли что можно? Надо только быть бесстрашным и отрешиться, наконец, от смешных шаблонов, которые давно уже стали чем-то вроде формы телеграфистов.
Полезно также завести какую-нибудь поговорку — повторять, например, через каждую фразу: «Три пупа, батенька». Поговорка, конечно, глупая, а в ушах останется — и можно быть уверенным, что с такой поговоркой вас ни один издатель, ни один редактор ни с кем другим уже не смешает.
§ 10. Не мешает завести приятельские отношения с каким-нибудь карикатуристом и художником-портретистом: карикатуры печатаются в периодических изданиях, а портреты выставляются на выставках. Если же подходящего знакомства нет, то надо, по крайней мере, возможно чаще сниматься. Лучше одному, но можно и с дочкой (щекой к щеке) или с собакой (символ одиночества); собаку, если нет своей, можно одолжить у дворника.
Снимки на группах требуют известной сноровки: надо уметь оттереть плечом соседей и попасть в центр группы, — что всегда несколько затруднительно, так как соседи стремятся к тому же. Составом группы отнюдь не следует смущаться; наоборот, если фигура автора мелькнет и на воздухоплавательном банкете, и на съезде вольнопожарных дружин, и на балетной репетиции, и в отдельном кабинете, и в тесном семейном кругу, общество только приятно удивится разносторонности автора и широте его духовных переживаний.
Относительно снимков для кинематографа всякие указания излишни, так как кинематографы обращаются только к тем авторам, которые получают не менее 500 рублей с листа. Мы же имеем здесь в виду исключительно молодых и начинающих.
§ 11. Могучим средством для захвата поля зрения читающей публики являются выступления на литературных вечерах и чтение так называемых лекций. Нищета содержания и органические недостатки речи (пришепетывание, шепелявость, заикание и проч.) не должны служить препятствием, так как бородавки автора, его манеры, костюм и заикание часто интересуют публику больше, чем то, что он читает.
Что касается лекций, то лучше выбрать для них такие темы, которые, с одной стороны, не требуют знаний, превышающих словарь иностранных слов («Sic transit…» «Momento mori!»), с другой — дают неограниченный простор импрессионизму жеста и слова. Таковы темы, правда уже несколько обглоданные: Пол, Бог, Смерть, Любовь, Антихрист, Красота. Из неиспользованных тем можно рекомендовать: «О рекламе будущего», «Долой Пушкина», «О влиянии здорового смеха на открытие новых ресторанов», «Апология неонаглизма». Лучше всего, конечно, отбросить ложный стыд и читать о самом себе.
За неделю до лекции необходимо разослать в родственные периодические издания заметки, видоизменяя их изо дня в день в следующем порядке:
«Такой-то готовится прочесть лекцию. Захватывающий интерес!»
«Через три дня прочтет…»
«Послезавтра прочтет…»
«Завтра прочтет…»
«Уже! Сегодня! Читает! Захватывающий интерес! Билеты распроданы!»
После лекции опять заметка: «Такой-то прочел лекцию. Браво, бис-браво! По настойчивому желанию публики, лекция будет повторена тогда-то, тогда-то и тогда-то».
§ 12. Необходимо посещать все вернисажи и премьеры. Рекомендуется нанять двух прилично одетых восторженных юношей, которые ходили бы по пятам и все время громко говорили: «Кто это?» — «Где?» — «Вон там, у колонны, такое необыкновенное одухотворенное лицо?» — «Как, ты не знаешь? Это автор полного собрания сочинений Черепахин». — «Черепахин?! Неужели? Боже мой, подойдем поближе, может быть, он что-нибудь скажет…»
И опять сначала: «Кто это?» — «Где?» И т. д.
§ 13. Изредка полезно печатать раздраженные «письма в редакцию» о заимствовании авторского сюжета каким-нибудь португальским писателем (португальскую фамилию придумывать поправдоподобнее: Гварильянос, Лопо-де-Сильва и т. п.).
§ 14. Общее правило: надо напоминать о себе по крайней мере раз в неделю. Средств для этого немало: в любой вторник можно, например, сообщить о себе в третьем лице, что автор такой-то занят в настоящее время обдумыванием плана предисловия к своему новому роману «Женщина как таковая». В следующий вторник можно дать подробное изложение предисловия, а через неделю напечатать письмо автора в редакцию по поводу неполноты изложения и опечатки в третьей строке сверху.
Время от времени можно просто сообщать: «Автор такой-то собирается написать книгу: «Название, тема и число страниц пока неизвестны»».
§ 15. Можно указать еще некоторые устарелые способы привлечения к себе внимания: 1) Пятилетние юбилеи. 2) Воспоминания о Толстом и Чехове, с описанием главным образом собственных привычек и времяпрепровождения. 3) Интервью (обои в передней автора, взгляды его на искусство в пределах собственного собрания сочинений) и т. д., и т. д., и т. д.
§ 16. В заключение не мешает остеречь неопытных начинающих и молодых от некоторых слишком интенсивных приемов рекламы: меланхолические русские мужики, расхаживающие гуськом в лиловых пальто и со щитами на спинах по Невскому, никоим образом не должны их обслуживать, потому что даже в наше зоологическое время такая реклама, кроме убытков и неприятностей, ничего авторам не принесет.
Гениальный осел
Жизнь в усадьбе текла мирно и уютно. Событий почти никаких. Тетя Олимпиада, папина сестра, прислала письмо, что визу она получила и на днях приедет. Садовник первые груши принес с распяленного вдоль огородной стены в виде лиры дерева. Груши как груши…
Что еще было? Французский теленок на прошлой неделе балетные упражнения у пруда проделывал и с разгону в пруд слетел, подвели под него подпругу, к пристани подтянули, кое-как вытащили. Игорь помогал — «Дубинушку» пел. Еще живой угорь с кухонного стола на пол соскользнул незаметно и в траву уполз. Кухарка французская с полчаса по-французски ворчала. Но ведь это все не события: о таких вещах в газетах даже бисерным шрифтом не печатают…
Но вот на днях утром Бог послал радость. Пришел кузнец, живший у шоссе в кособоком домишке, и привел не собаку какую-нибудь шелудивую, страдающую глистами, не старого драчуна козла, от которого не знаешь как отделаться, а настоящего живого осла, молодого и пресимпатичного.
Кузнец объяснил привратнику, что ослик — движимое имущество его любимой сестры, которая торгует в Париже на рынке прованским маслом. Теперь любимая сестра укатила к другой любимой сестре в Нормандию, а ослика с попутным грузовиком прислала на дачу к кузнецу. Вот он и надумал: не в кузнице же осла держать, там и без того тесно, железо из всех углов торчит; у шоссе осла, животное любопытное, тоже держать не приходится, того и гляди, под автомобиль попадет… Пусть поживет в соседней усадьбе — парк большой и лужок не малый. А уж за это кузнец у порога привратникова дома новую скребку приладит, чтобы в осенние дни гости грязь в столовую не заносили. И фонарь перед входом обещал починить бесплатно.
Так и завелся в усадьбе новый длинноухий квартирант. Игорь с ним, конечно, подружился, водой не разольешь. Мальчик в парк — осел в парк. Мальчик к пруду — и осел за ним, как щенок домашний. Даже смешно: курточку в зубы захватит, чтобы Игорь не удрал, и плетется за ним. Понравились друг другу чрезвычайно, но, между прочим, и закуски у мальчика очень уж были вкусные: то даст ватрушку с творогом, то по-братски разделит булку с земляничным желе. Клещей из ослиной спины не раз вытаскивал, газетой слепней отгонял, зонтик в дождик над ослом раскрывал. Очень услужливый мальчик. Зато ослик, хотя очень он был гордый и своенравный, позволял Игорю (а этого он даже и местному мэру бы не позволил) садиться изредка на себя верхом. Провезет шагов тридцать и через голову сбросит: пора и честь знать.
Пуделю Цезарю дружба эта не понравилась. Раньше мальчик с ним дружил, по всему парку гоняли, а теперь изменил, ходит по целым дням с этим лошадиным выродком и все ласковые слова, которые раньше говорил собаке: «Пузик, симпатунчик, лягушечка, милашка моя канареечная», — все слова говорит теперь ослу… Сердился пудель, скалил зубы, пытался было сзади куснуть нового «симпатунчика» за ляжку, но тот чуть ему челюсть не свернул набок. Здорово лягается! Пришлось взять себя в руки и примириться. Хорошо еще, что осел мясного не ел: ни котлеток, ни куриной печенки, ни пирожков с мясом. Кое-что из этих вещей по-старому перепадало собаке.
А потом пудель подумал и поборол свою ревность. Мальчик уж сам знает, с кем дружить. Если с ослом нянчится, значит, осел того стоит. Подошел как-то под вечер к ослиной морде, всмотрелся: симпатичные, темные зрачки, уши на пружинках вверх вскинуты — по-собачьи, из губ теплое, густое дыхание. Ослик наклонил морду к собаке, дохнул на нее… Собака вежливо лизнула осла в нижнюю губу. Мир!
Стали они с этих пор гулять втроем. Заберутся в парк, в самую глушь, к гроту с повалившейся березой, и разлягутся на траве. Игорь сливами рот набивает, ослик пузом кверху по прошлогодним листьям валяется, небо лягает, а пес надрывается — лает: «Гав — перестань! Гав — перестань! У меня из-за тебя, гав-гав-гав, истерика сделается!..» А потом все вдруг вскочат и побегут напролом сквозь ежевику и бурьян куда глаза глядят.
Только по треску сучьев да по взлетающим в испуге над головой воронам слышно, куда вся компания поворачивает: к старой мельнице, к неподвижному шлюзу, к лужку за прудом. Уж там вволю погарцевать можно!
На заросшей конским щавелем старой теннисной площадке большое оживление. Игнатий Савельич приволок бревно, затесал конец, поплевал в ладони и вырыл ямку: гигантские шаги мастерить собрался. Мама Игоря эту затею скрепя сердце разрешила, только столб просила внизу мешком с сеном обвязать, чтоб Игорь с приятелями лбами о столб не стукались.
Кипит работа. Утрамбовал матрос землю у столба, щебнем укрепил. На верхнем конце приладил смазанную салом железную вертушку с лапками, француз-кузнец сработал ее по матросскому рисунку. Чего эти русские только не повыдумывают!
Вокруг столба, как на даровом представлении, расселись Игорь, Цезарь, толстый племянник привратника, тощий сынишка соседа-огородника и тихая, ясноглазая Люси, дочка кузнеца. Раскрыли рты и страдают: когда же будет готово? Ослик тут же, кругом бродит, столб понюхал и голову кверху вскинул. Карусель, что ли? В Париже он их немало на ярмарках видал.
Петли вроде хомутов вышли, хоть куда. Матрос их кожей обшил, старый негодный кожух в сарае от допотопной брички нашелся, привратник пожертвовал: режь! Закачались четыре легких веревочных конца. Занес матрос в хомут ногу, натянул веревку, по земле гоголем пробежал — ничего, столб держит… Даром что матрос весом с мельничный жернов был.
Усадил он детей в петли. Игоря занес повыше, разбежался с ним, раскрутил — и отскочил в сторону. И завертелись все, поняли нетрудную науку. Только мальчишка, сын огородника, раза три все головой книзу нырял, центр тяжести в себе не сразу нащупал, а потом ничего — выпрямился и взлетал к небу, вскидывая легкие ноги, точно у него сорочьи крылья за спиной выросли. Тихая Люси оказалась ловчей и храбрей всех. Игорь нет-нет да и покосится либо на столб, либо на бурьян под ногами: высоко! А девочка зубки стиснула, кудряшки светлым одуванчиком вскинулись, головой в восторге крутит, в глазах голубое сияние… Взлетает все выше, прямо к липовым верхушкам рвется, за собой остальных тянет… На гигантских шагах только неожиданно и обнаружилось, какая она озорница.
Бедный пудель совсем растерялся. Что же это за история? Все знакомые дети в птиц превратились… А вдруг взовьются над парком и в разные стороны разлетятся? А вдруг упадут и расшибутся? Как очумелый понесся он по кругу за Игорем… Подпрыгивает, сваливается на песок, ловит мальчика за штанишки, щекотно и больно… «Не смей!» Игорь стал ногой отбрыкиваться, а пудель знай свое — лает и скачет… Пришлось взять его под мышку и так с новым пассажиром и крутиться. Подумайте сами, насколько это удобно. Но Цезарь сразу угомонился, задними лапами в хомут уперся, и, чуть Игорь от земли отделится, он его успокоительно языком в губы: «Не бойся, мол, мальчик, я с тобою…»
Ослик долго смотрел сбоку на всю эту музыку — на рыбкой кувыркающихся в воздухе детей, на собачьи нежности Цезаря — и заскучал. Загнали его в мышеловку и бросили… То все на шею вешались, и вдруг никакого внимания. А он с детства привык на людях толкаться, в человеческую гущу морду совать… Обошел он вокруг колючего забора теннисную площадку. Калитку матрос захлопнул, колючая проволока кусается. Дети в воздухе, парк за сеткой, веревки вокруг столба мелькают-мелькают. Ведь это вроде лодки на пруду: сядут все, а его на берегу одного бросят, развлекайся как знаешь…
Топнул он копытцем раз-другой, девочкин шарфик, слетевший наземь, сердито кверху подбросил…
И вдруг зарыдал на весь парк: «У-а! У-а, у-а! Где выход? У-а! Не хочу смотреть на вашу вертушку, у-а… Хочу в Па-риж… У-а, у-а!»
Бока заходили ходуном, как мехи гармоники, зубы оскалились, морда горестно вскинулась кверху… Ну совсем такой вид, точно колбасник за стволом нож точит, зарезать его собирается».
Игорь не выдержал, совесть его под сердце тупой иглой кольнула. Да и голова стала кружиться от быстрого ныряния вокруг столба, словно соус-провансаль головой взбивал. Прошаркал он подошвами по земле, затормозил гигантские шаги. Цезаря на землю сбросил. И все дети, вся четверка, долго сидели, хохоча, на земле, не могли подняться — до того закружились.
А ослик перестал рыдать, подошел к Игорю и с обиженной миной в плечо его ткнул. Потом подобрался к вяло лежавшим вокруг столба хомутам, перенюхал все, один взял в зубы и потащил его вокруг столба, волоча за собой остальные петли. Дети так и прыснули. Вот тоже катальщик нашелся!
Ослик только хвостом взмахнул. Смеются? Пусть. Каждый развлекается по-своему. Сунул голову в хомут и затрусил мелкой рысцой вокруг столба, точно его наняли карусель крутить…
В воскресенье сквозь заросли парка медленно пробиралась компания взрослых. Отец и мать Игоря и с ними городские гости, обрадовавшиеся зеленой чаще, беспечным часам, мелькающей сквозь хвою синеве пруда. Сбоку вприпрыжку описывала петли мамина крестница, веселая юла в оранжевом платьице. Ныряла под все кусты, заглянула даже в старую бочку из-под цемента, валявшуюся под сосной…
— Где же Игорь? Я к нему в гости приехала, а он куда-то задевался. Игорь!
Мама Игоря поймала девочку за плечико, притянула к себе и прислушалась.
— Опять эти гигантские шаги… По целым дням там пропадает, прямо сладу с ним нет.
— Гигантские шаги? — удивленно протянула девочка. — Разве у него сапоги-скороходы есть?
Взрослые засмеялись, а мама Игоря взяла маленькую гостью за руку и сказала:
— Пойдем. Сама увидишь… Он и тебя покатает.
Еще издали за фруктовой сушилкой зазвенели в воздухе веселые детские голоса. И еще кто-то кричал под отчаянный аккомпанемент лая. Не то гиена, не то носорог. Кричал оглушительно, будто в рог трубил в два тона, захлебываясь и давясь…
Обогнули густую липовую аллейку, остановились перед распахнутой у теннисной площадки калиткой… и остолбенели.
На гигантских шагах вместе с детьми взлетал в воздух, распластав ноги, подхваченный под брюшком петлей-хомутом… молодой ослик. И до того были невыразимо комичны вытянувшийся в струнку за спиной хвостик, вскинутые торчком уши и веселая осклабившаяся морда, до того забавно отталкивался он от земли короткими ударами копыт, так победоносно и радостно кричал он, икая на нижней ноте и взвизгивая на верхней, что вся компания, топоча ногами, чуть не изошла смехом… Девочка в новом оранжевом платьице (уж тут не до платьица!) даже через голову перевернулась в восторге, а через нее пулей перелетел одуревший от такого сюрприза Цезарь.
Сконфузились дети, сконфузился как будто и осел. Медленнее завертелись гигантские шаги, остановились… Игорь недовольно опустил голову, шаркая по земле повисшей ногой.
— Как же, Игруша, ты научил осла кататься? — спросила его мама, вытирая на глазах веселые слезы. — Ведь это же удивительно!
— Совсем не учил. Когда кузнецовский мальчик заболел, у нас одно стремя пустое болталось. Осел сам в него головой и сунулся. Я только его передние ноги через хомут перебросил, чтобы он не задавился. А потом все закрутились, и он закрутился… И больше ничего, — обиженно добавил Игорь. — Чего ж тут хохотать?
— Гениальный осел! — сказал серьезный плотный господин в пенсне, который в первый раз появился в усадьбе.
Игорь недоверчиво посмотрел на него: не смеется ли? Нет, не похоже.
— Гениальный…
И, повертев в пальцах золотой карандашик, господин положил Игорю руку на голову.
— Знаешь что? Я сейчас одну смешную фильму для детей стряпаю… Так вот, приедем мы сюда с аппаратом и всех с ослом на гигантских шагах снимем. По рукам, что ли? Преуморительная будет штука…
— О! — Игорь покраснел и смущенно покрутил толкавшего его в спину осла за ухо. — Вы не насмехаетесь?
— Совершенно, дружок мой, серьезно. Если, конечно, твои родители позволят.
— Они позволят! — тихо выдавил из себя взволнованный мальчик.
Взрослые улыбнулись.
А Игорь выскочил из своего хомутика, дернул приезжую девочку за косичку, взвизгнул, как придавленная дверью кошка, и помчался леопардовыми прыжками напролом вокруг парковой ограды.
За ним пудель, за пуделем парижская девочка, за девочкой ослик, за осликом остальные катавшиеся на гигантских шагах дети… И так легко и радостно они мчались, так оглушительно верещали, что взрослые только завистливо переглянулись и вздохнули.
Первый грех
На каком языке говорили в раю? Ты, верно, думаешь, что на русском… Я тоже так думал, когда был маленьким. Маленький француз, если спросишь его об этом, вынет палец изо рта и ответит: «Конечно, в раю говорили только по-французски!» Маленький немец не задумается: «По-немецки, как же иначе»… Но все это не так.
В раю говорили на райском языке. Люди его сейчас позабыли, а звери, может быть, помнят, да и то не все. Чудесный это был язык: в нем совсем не было ни бранных, ни злых слов. Понимали его не только Адам и Ева и жившие с ними в раю крылатые духи, но и звери, и птицы, и бессловесные рыбы (даже рыбы!), и пчелы, вечно перелетавшие с цветка на цветок, и качающиеся травы, и любая скромная ромашка, расцветавшая в тени райской ограды.
Вечерами травы шептали на лужайке под темнеющими пальмами:
— Тишина… Засыпаем…
— И мы… — отвечали, кивая тяжелыми гроздьями, бананы.
— Спать! Спать! — гудели в воздухе райские золотые шмели, слетаясь на ночлег в дупло трехобхватного дуба, что рос у ручья возле тропинки к водопою.
— А где тут трава помягче? — бурчал неизменно каждый вечер грузный носорог, укладываясь среди колючего тростника на покой. Он тростник называл травой, и казался он ему мягче пуховой постели.
Звери даже во сне разговаривали. Мартышки визжали и хихикали — они видели только смешные сны; сонная рысь, облизывая свесившуюся с дерева лапу, тихонько урчала: «Ах, какой большой сладкий финик»… А бегемоты, выставив из тины похожие на чемоданы морды, зевали, смотрели спросонья на встающую малиновую луну и фыркали:
— Фу, какое сегодня мутное солнце.
И добрые все были — удивительно. Комары никого не кусали, — что они ели, я не знаю, но ни Адама, ни Еву, которые ходили без всякой одежды, ни один комар ни разу не укусил. Гиены не грызлись между собой, никого не задирали, сидели часами скромно под бананами и ждали, пока ветер не сбросит им тяжелую душистую вязку с плодами. Львы облизывали всех, кто к ним ни подходил, даже скверно пахнущих шакалов, — ели траву, и так как наесться травой дело было не простое, то они, как быки и лошади, по целым дням не подымали морды от сочных стеблей, — а проворные белки, которым и минуту трудно усидеть на месте, играя друг с другом, бегали взапуски по львиным спинам, как по мягким диванам.
Однажды на лужайке перед закатом звери вздумали играть в свою любимую игру: в лестницу. В гимназии мы тоже играли когда-то в такую игру и называли ее «пирамидой», но звери такого мудреного слова не знали.
Первым стал слон, скосил умные маленькие глаза в сторону и сказал в нос: «А ну-ка!»
Потом растопырил ноги, опустил голову, покачался и утвердился посреди лужайки тверже скалы. На слона взобрался, отдуваясь от одышки и осторожно выпуская когти (чтоб слону не было больно), толстый тигр, на тигра взлезла горилла, на гориллу медведь, на медведя пантера, на пантеру рысь, на рысь мартышка, на мартышку белка, на белку крыса, а на крысу — мышь…
Играли в лестницу, как видишь, только такие звери, которые умели лазить. Остальные расселись вокруг всей лужайки, смотрели и веселились.
И вот слон осторожно поднял одну ногу, переставил, — потом другую и пошел вдоль всей лужайки, солидно и тихо, словно кадку с мороженым нес на голове. Горилла ревела, рысь весело мяукала, крыса, задрав хвост, пищала, как вырвавшийся из хлева поросенок, — и только мышонок на самом верху лестницы дрожал и крепко прижимался животом к крысе: у него кружилась голова.
Из зарослей кактусов на веселую игру смотрели кролики. Среди них один белый, любимый кролик Евы, — а рядом, вытянув плоскую голову, притаилась огромная, жирная гадина-змея. Как она попала в рай? Переползла через ограду по крепкому плющу, или добрый архангел Михаил, стороживший райские врата, сделал вид, что не заметил ее, когда хитрая тварь проскользнула мимо него на заре, сверкая и блестя чешуей?.. Не знаю. Она одна никогда ни с кем не играла, таилась от всех и молча проползала в кустах, зловеще поглядывая на зверей, — глаза у нее были желтые, цвета мутного студня, с черной поперечной ниточкой в зрачках.
Белый кролик, круглый и пухлый, как муфта, не успел оглянуться, как все его кроличьи друзья ускакали куда-то за рощу, чтоб посмотреть на «лестницу» с другой стороны лужайки.
Задремал он, что ли, или надоело прыгать, — он остался на месте, разлегся, поднял нос и беспечно дышал. И вдруг рядом из-под папоротника поднялась тяжелая змеиная голова, раскрыла медленно пасть и, не мигая, уставилась на него круглыми желтыми глазами. В первый раз в жизни стало бедному кролику страшно: сердце забилось, как муха в стакане, под ложечкой затошнило, лапки к земле приросли, — голова с желтыми глазами все ближе и ближе, все страшней и огромней, — и жало, словно вьюн, так и мелькает вверх и вниз, вправо и влево.
Крикнуть? Позвать других зверей? Но бедный кролик вдруг все райские слова позабыл, даже пискнуть не мог, только задними лапами со страха два раза в землю ударил и…
Первые переполошились райские птицы. С деревьев сверху им все видно было: смотрят, лежит змея под папоротниками в тени, хвостом чуть-чуть шевелит, а в пасти у нее белая кроличья спина и задние лапы дергаются и с каждым мигом все глубже и глубже в змею влезают. Встрепенулись и, словно разноцветные цветы, с криком полетели на лужайку к зверям. Мигом рассыпалась «лестница»! Прибежал грузный слон, и тигр, и мартышки, и мышь, все, все, — окружили гадину, ничего понять не могут.
— Отдай кролика! — загудел слон.
— Отдай! — пискнула мышь.
— Отдай, отдай! — заворчал медведь.
— Сейчас же отдай! — заревел тигр…
Отдай да отдай… Так она и отдаст. Слюной его, бедняжку, всего обслюнила и все глубже и глубже в пасть засасывает.
Что делать зверям? Браниться не умеют, отнимать силой — не догадались, никогда у них таких историй не было. И вот рысь спохватилась первая: где Ева? Она для них как добрая мать была, — ее любимого кролика змея глотает, — надо за Евой бежать.
Ева сидела над райским прудом под пальмой, склонилась к воде, заплетала и расплетала светлые волосы — был ей пруд яснее всякого зеркала. Не поняла она сначала торопливых слов задыхающейся рыси: кролик — змея — глотает — не отдает! Поняла только, что с ее любимым белым кроликом какая-то беда стряслась. В раю, ты знаешь, не было ни детей, ни ягнят, ни щенят, ни котят, никто их никогда и в глаза не видал, но Ева почему-то больше всего любила таких зверей, которых можно, как младенца, на руки взять. Слон велик, белка на руках не усидит, а белый кролик — такой ленивый, и теплый, и пушистый — был ей всех милее…
Встала Ева и пошла быстрыми легкими шагами, едва касаясь травы, к зверям. За ней вприпрыжку, высунув язык, рысь.
Пришла и — видит: звери перед змеей в кучу сбились, и Адам тут. Да и он не в помощь. Стал перед зверями и, как попугай, повторяет за другими: «Отдай кролика!» А у кролика только розовые пятки из пасти дрыгают.
Всплеснула Ева руками, соленые капли так из глаз и брызнули (никогда она раньше не плакала), и скорее-скорей через колючие кактусы, сквозь заросли шершавых кустов побежала к райским вратам, — и все кактусы и папоротники расступились перед ней и шумели ей вслед: скорей! скорей!
Архангел Михаил стоял у широко открытых врат и смотрел вдаль на обступившие райский сад румяные от заката горы. Каждый вечер смотрел — и не мог насмотреться.
— Что с тобой, Ева? — спросил он удивленно, обернувшись на быстрые шаги.
— Змея! Кролика!
— Так я и знал… — нахмурился Михаил и, подняв перед собой огненный меч, освещавший, словно факел, темнеющую землю, пошел за Евой.
Веером расступились звери перед архангелом. Опустил он пламенем книзу струистый меч, облокотился на золотую рукоять, и закорчилась, как на копье, под взглядом его лучисто-синих глаз змея…
— Ты! — топнул ногой крылатый страж. — Злая и низкая тварь! Ты прокралась сюда тайком. Я не выгнал тебя, живи, — в раю для всех есть место. Но если ты не хочешь жить по-Божьему, я заставлю тебя, как прикованную, не двигаться с места! Вон там, видишь, — Михаил взмахнул багровым мечом, — там, куда никому доступа нет, посреди рая стоит яблоня…
— Древо познания добра и зла? — быстро спросила любопытная Ева, с трудом выговаривая странное слово «зло».
— Да, добра и зла, — строго ответил архангел. — Ни днем, ни ночью, — наклонился он к змее, — не смеешь ты сползать со ствола: лежи и сторожи… Ступай!
Змея покорно шевельнулась и медленно поползла.
— А кролик, а кролик! — закричала взволнованная Ева.
— Отдай кролика, — тихо сказал архангел. Змея поползла дальше.
— Отдай кролика! — верхушки пальм вздрогнули, так крикнул архангел.
Понатужилась змея и, сверкая желтыми глазами, как резиновый мячик выбросила из толстой пасти чуть живой комочек к ногам Евы.
Бедный кролик! Он едва дышал, чихал и дрожал и был весь мокрый, словно новорожденный котенок. Только на руках у Евы стал он приходить в себя и дышать ровнее…
Ушел архангел к вратам. Разбрелись на ночлег удивленные звери. И, шумя потемневшей травой, проползая мимо ног испуганной Евы к заповедному дереву, злобно прошипела, блестя тусклой чешуею, змея:
— Жа-ло-вать-ся! Ну погоди же, я тебе отомщу…
Как она отомстила, ты, верно, уже знаешь — прочел в школе. А не прочел, так узнаешь в свое время.
Греческий самодур
Прошлой весной Александр Александрович Яблоновский раскрыл как-то свой заветный ящик. Я с любопытством заглянул внутрь: щипцы, зажимы, алюминиевые коробочки, свинцовые пластинки.
— Набор для печатания английских фунтов? — подумал я и прикусил язык. Совсем как будто у Александра Александровича характер для такого занятия неподходящий.
Александр Александрович поднял глаза, паскудную мою мысль перехватил и сурово отрезал:
— Рыболовные принадлежности.
Но кроткое мое раскаяние видя, смягчился и все свои алюминиевые коробочки раскрыл.
— Вот это крючки на кефаль, это на щуку, это на… камбалу.
Крючков с тысячу разложил, в глазах блеск мягкий, будто альбом лимитрофных марок показывает.
До чего, думаю, рыбы интеллигентные стали. Каждая в мутной воде свой крючок находит и сама на себя научным способом руки накладывает.
— А это что за обручальные кольца?
— Это, сударь, чтобы на удилищах суставчики закреплять. Хирургическим шелком их обматывают, а сквозь кольца леску пропускают.
— Зачем?
— Чтоб рыб подтягивать… Другая дура нервничает. Во все стороны дергается, как барыня в чарльстоне. Так вот, чтобы удилища не обломали, и подтягиваешь ее аккуратненько на вертушке сквозь кольца. Пока душу из нее не вымотаешь.
И глаза у него такие зеленые стали, как… у Торквемады. Слава Тебе, Господи, думаю, что я все-таки не рыба, а писатель.
— Вот, — говорит, — друг мой. Едете вы к Средиземному морю. В море вода, а в воде рыба. Человек вы немолодой, симпатичный. Чем летом зря флиртом-спиртом заниматься, приспособили бы себя лучше к рыбной ловле. Сядете себе на утес, под себя против ишиаса «Последние новости» подложите…
— Почему же не «Возрождение»?
— Можно и «Возрождение». Ветерок продувает, чайки мяучат, рыбка клюет… прохожие завидуют. К вечеру у вас, глядишь, на бесплатный буйабес и наберется…
— Не умею я, Александр Александрович.
— Чего ж тут уметь. Не ежа брить. Я вам самоучитель французский подарю. Тут все есть: от кита до устрицы. Полное заочное руководство. Мул и тот поймет.
Намек довольно странный.
— Спасибо. Но как же я сам рыбу с крючка снимать буду?
— А вам повивальная бабка нужна?
— Да нет же. Рыба, скажем, заглотает крючок до самой диафрагмы… Не Малюта же я Скуратов, чтоб живую тварь тиранить. Морфий ей впрыскивать, что ли?
— Глупости. Без морфия обойдется. Вот вам инструмент. За милую душу любой крючок вытащит.
И подал мне нечто вроде астролябии для лилипутов.
— Откройте рот. Предположим, что вы белуга… Я беру самый большой крючок и сейчас вам продемонстрирую.
Однако я уклонился. Потому что у Александра Александровича глаза совсем светло-зеленые стали.
— Впрочем, постойте… Есть у меня одна золотая снасть. Так рыба сама на нее и лезет. Когда мы в Грецию из Крыма попали, у одного лодочника видал. Но только он, бестия, из авторского самолюбия никому близко не показывал. Пришлось его накачать. Против русской зубровки какой же грек устоит?.. И пока он в летаргическо-зубровном сне под лодкой валялся, мы с прибора копию и сняли. Берите с Богом. «Самодур» называется.
Взял я в руки длинный кусок пробковой коры. На нем крючки с перышками. К концу струны свинцовая груша привязана. Вроде эоловой арфы. Ни наживки не надо, ни удилища. Знай разматывай за кормой струну да пальцем поддергивай, словно на цитре играешь. Свинцовая груша вертится-вертится, вальсирует. Перышки мигают, рыба в гипнозе, как одурелая, на крючки скачет… Словом — не снасть, а беспроволочный телеграф с ручкой.
Поблагодарил я сердечно. Теперь, думаю, до самой старости обеспечен. «Самодур» в карман положил, рыбий самоучитель с радости на камине забыл — и домой. Когда, думаю, последние издательства перелопаются, открою средиземный вегетарианский ресторан, — рыба своя. Чего ж стесняться?.. А ресторан так и назову — «Греческий самодур». И в красном углу портрет Александра Александровича Яблоновского повешу в золотой рамке.
Приехал я к Средиземному морю. В знакомом месте, у лафавьерского лукоморья, в хижине поселился. Хожу мимо камней, руки за спину заложив, наблюдаю. Знакомые русские дачники сидят, словно Будды, ноги поджавши, крючки на удочках в море полощат.
Раз! Полпорции червяка на крючке корчится, сардинка в воде смеется. Два! В таком же роде.
А то и похуже: крючок под камнем заест; снимай с себя ту часть туалета, которую греческие боги не носили, и лезь в воду отцеплять. А в воде либо на морского ежа наступишь, либо на свой же крючок напорешься, — сиди потом на берегу, задравши кочергой ногу, да палец зализывай… В лучшем случае часа за два пучок морской травы Бог пошлет. Пока на матрац наловишь — и лето пройдет.
Хожу я мимо, ухмыляюсь. Наконец не выдержал. Сел рядом и покровительственно по плечам их похлопал:
— Люди вы немолодые, симпатичные. Ветер вас продувает, чайки мяучат, а толку на полсантима. Есть у меня золотая снасть — греческий самодур. В Греции у одного адмирала на ведро рома выменял. Завтра на рассвете выедем в лодке… Рыбой, можно сказать, по горло обложимся. Все окрестные коты внутренностями обожрутся! Консервный завод откроем…
Знакомые мои и удить больше не стали… Видят, что оптовик пришел. И зрачки у меня тоже, должно быть, зеленые, как у Торквемады, стали. Сразу видно, что человек с высшим рыбьим образованием.
На заре выехали. Земляки на веслах. Я на корме с самодуром. Крючков двадцать с перышками, — это ж полморя выловить можно. Три больших ведра взяли, чтоб добычу было в чем нести…
Море вокруг лиловенькое, — пальцы полощешь, будто и не пальцы в воде, а фиалки с ногтями. Рыбкой вокруг так и попахивает. Чайки над нами спиралью вьются, стонут. Неприятно им, конечно: всю рыбу выловим, им-то что есть?
Размотал я струну широкой рукой. Закрутились перышки, струна вглубь натянулась, грузило в палец, как пульс отдает.
Минут пять подергал, думаю — все крючки полны. Господи, благослови. Подтянул. Гребцы рты раскрыли…
Однако… Закрыть пришлось. Рыба средиземная, должно быть, сразу к самодуру не привыкла. Или туше у меня слишком для них резкое? Однако я не смутился. Не богини горшки обжигают…
Второй раз забросил. И третий… И шестой… Гребцы мои профили в разные стороны отворотили. Может, смеются, а может, вода под кормой булькает. Н-да-с!..
Не в рыбе, конечно, дело. Рыба дрянь, в кооперативе хоть вагон купить можно, но репутации своей жалко…
Человек немолодой, симпатичный, непьющий, и вдруг в такую рыбью калошу сесть… Да еще самому и свидетелей пригласить!
Они же меня, чудаки, и утешать вздумали:
— А может, на ваш самодур только в лунную ночь русалки ловятся? Вазелином, может, крючки бы натереть? Морская рыба вазелин любит. В «Одиссее», говорят, нет ли чего про греческий самодур? Древние греки народ дошлый. Может, сначала рыбу в сеть поймать надо, а потом на самодурные крючки по одной насаживать?
Свернул я свою снасть. Желчь под ложечкой так пузырями и вскипает. Опусти меня тогда в море, вода бы кругом на сажень пожелтела… Молчу, как камбала. И только в душе (согрешил, признаться) — милому Александру Александровичу по беспроволочному телеграфу лирический привет послал.
Рыба, что ли, у греческого архипелага сплошная дура? Либо греки рыбье слово знают, заговорное?
И только к вечеру, при фонаре, сокрушенно укладывая проклятый самодур в коробку, понял я, кажется, что калоша моя оказалась глубже, чем я предполагал: на каждом крючке, чтоб в смотанном виде пальцев не наколоть, насажен был бузиновый шарик.
А я, значит, так с шариками в воду всю снасть и бухнул…
Александр Александрович Яблоновский, конечно, не догадался, что новобранцу-солдату надо объяснять: когда саблей рубишь, нужно предварительно саблю из ножен вытаскивать.
Впрочем, Александра. Александровича я все-таки огорчить должен. Для реабилитации своей должен сознаться, что я потом раз пять забрасывал самодур — без шариков. По всем правилам высшей рыболовной науки.
Много ли наловил?
Из тысячи вычтите девятьсот, да еще девяносто девять, да еще единицу. Вот столько я и наловил.
Разговор с дедушкой
— Дедушка, что такое демократ?
— Демократом, дружок, называется такой человек, который желает народовластия.
— А что такое народ, дедушка?
— Народ — это все мы. Все, населяющие страну.
— И профессора, и шоферы?
— Ну конечно.
— А кого, дедушка, больше: профессоров или шоферов?
— Шоферов, разумеется, больше. Но почему ты об этом спрашиваешь?
— Потому что шоферы могут напутать. Разве они умеют управлять страной? Это же не такси…
— Они, милый, управлять и не будут. Они будут только подавать голос за ученых профессоров-политиков.
— А если они не захотят, дедушка? Их заставят?
— Нет, заставить нельзя.
— Так как же, дедушка. Вот они сами себя и выберут. Что ты тогда будешь делать?
— Ты еще маленький. Складывай свои кубики…
— Не хочу. Складывай сам… А скажи, дедушка, дураки — тоже народ?
— Гм… Дураки, милый, не класс, не партия, не профессия… Это все равно, если бы ты спросил: блондины — тоже народ?
— Нет, уж ты не увиливай… При чем тут блондины и классы? Дураки — народ?
— Пожалуй, народ.
— И много их, дедушка?
— Очень много. Больше, чем надо.
— Большинство, дедушка?
— Пожалуй, что большинство.
— Так как же? Де-душ-ка! Раз глупое большинство, так оно же натворит большие глупости… А?
— А мы поправим.
— А они вас побьют…
— Как так побьют? Что ты за чепуху городишь.
— Ничуть не чепуха. Возьмут палку и скажут: нас больше! И не надо нам ваших умностей, хотим жить, как свиньи и дураки. И палкой вас хлопнут, чтоб не мешали. Что тогда, дедушка?
— Глупости.
— Да? А ты не читал, как в Берлине в парламенте драка была? Зловредные дураки дерутся, председатель в колокольчик звонит, а умные — молчат. И дерутся, и свистят, и ногами топают, как в конюшне. Разве не бывает?.. Дедушка, а женщины тоже должны право голоса иметь?
— Ну конечно!
— Отчего же в некоторых демократических странах они безголосые? Как сумасшедшие или воришки какие-нибудь. Ведь женщины же бывают умные, справедливые, добрые… Вот как мама, например. Даже республиканки между ними бывают. Я сам читал, дедушка, — Екатерина Великая писала: «Душа моя всегда была отменно республиканской». А может быть, их боятся, дедушка?
— Почему же боятся?
— Да вот дядя Петя говорит, что женщины «консервативны»… Ты как думаешь?.. Молчишь? Ну, ладно. Не понимаю я еще одной штуки. В Америке были выборы — республиканцы голосовали за одного человека, а демократы за другого. Разве республиканцы и демократы не всегда вместе? А я думал, что они как чай с сахаром…
— Много ты понимаешь…
— Что ж… Я не профессор… А вот еще, дедушка, ну, пожалуйста, бывают демократические танцы?
— Что это ты еще выдумал?
— Ничего не выдумал. В газетах вот пишут: там-то и там-то будет демократическая вечеринка с танцами. Бывают, значит, и монархические с танцами? Так, дедушка, если танцы у них одинаковые, то дешевле же вместе танцевать. И интереснее? А?
— Ты глуп, друг мой.
— Глуп, дедушка, верно. Книг для меня не пишут… Что же мне делать? Я все передовицы читаю — оттого и глуп. Так вот я по глупости своей и рассуждаю: если бы вместо вечеринок ваших с танцами да докладов с прениями — это же, дедушка, вроде бокса — ну, хоть бы детский журнал затеяли или приют открыли для русских детей — пользы бы больше было. Как ты думаешь, дедушка?
— Ступай, ступай! Вот что я думаю.
— Ну, да. Так всегда. Когда ответить не можешь, всегда спать посылаешь…
Колбасный оккультизм
Человек я не суеверный, некогда в эмигрантской жизни таким пустякам предаваться. И, по логике рассуждая, черному коту, либо проезжающему покойнику, либо католическому попу поперек прохожих передвигаться по Парижу приходится. Не на аэропланах же им перелетать.
Тем не менее, с некоторых пор русские объявления за салатом пробегая, стал я задумываться. Печатают же. Не зря Гутенберг свой наборный шрифт изобрел…
Предсказываю прошедшее, рассказываю настоящее, заглядываю в будущее. Брюнетам скидка. Имеющим свою квартиру — льготные условия платежа. С оккультным приветом, Веранда Брахмапутра.
И личико изображено соответственное.
В скидке я (хотя и бывший брюнет) не нуждаюсь. Подножные франки, слава богу, не перевелись. Перфектум и презенс меня тоже не интересуют. И даром известно: несла наша курица в прошлом золотые яйца; курицу зарезали, яйца разбили, пух по ветру гуляет… А кто ее зарезал, до сих пор на диспутах спорят. Может, интеллигенция, а может, и неграмотные…
Настоящее наше вроде братской могилы. Что в ней зря ковыряться? Но вот будущее, футурум, как выражались древние греки, — вещь заманчивая. Вроде маяка на неизвестном острове. Может, там финики сами в рот падают, может, там вроде собачьей пещеры близ Неаполя: тварь высокого роста выживает, а низкорослая ноги протянет.
Дела разные наворачиваются. Стоит перед тобой как бы эмигрантский столб, а на столбе написано: пойдешь прямо — последний капитал потеряешь, пойдешь вправо — из Франции вышлют, пойдешь влево — компаньон зарежет… Неразменным рублем, однако, тоже не обзавелся. Ждать нельзя. Мысли, сомнения — как быть, с кем посоветоваться? Вдов я, живу в меблирашках, на манер бесплодной смоковницы… Сын один в Африке фельдшером, неграм пиявки к пупкам ставит; другой в Риге в танцклассе на какой-то собачьей кишке играет. От таких, хоть и по радио, какой же совет.
От французов тоже толку на сантим. «Са-ва, са-ва»… Как, мол, поживаете? А чуть ты ему начнешь про ишиас свой рассказывать или что вчера во сне видел, его и звания не осталось. Так, больше для упражнения в вежливости спрашивают.
Со своими земляками тоже разговор короткий. Каждый, как кот в океане, барахтается в неизвестном направлении. Компас в ломбарде, во рту горькая соль. Станет тебе такой советовать…
Стал я свое довоенное образование перетряхивать. Окончательным интеллигентом сделаться не успел, пришлось в Рязани после отца переплетное дело разворачивать. Кормился — ничего. Тогда книги переплетали, теперь только зачитывают… Прогимназию успел все-таки кончить: векселя и любовные письма писал без ошибки.
Стал я вспоминать. Верили же классические разные личности в ауспиции, по кишкам-внутренностям гадали. Гороскопы тоже астрологи составляли: по планете, проходящей через меридиан дня рождения, все штатские и военные операции предсказывали. А уж пифии совсем вроде гадалок были. Только бесплатно работали и серой от них пахло. Да еще сидели не на четвероногом акажу-кресле, а над пропастью на трех ножках. Разница несущественная. Александр Македонский насчет плана кампаний гадал, Клеопатра, может, на внутренностях любовников в будущее заглядывала… Сам Конан Дойл, мировой автор полного собрания похождений, у загробных сыщиков насчет подброшенной младенческой ноги неизвестной национальности мнения спрашивал. Ужели я, Иван Трофимов, рязанский переплетчик, скептические вензеля выводить буду? Глупо.
Взял карту Парижа, разложил на сомье. Улицу разыскал, метро красным карандашом обвел, котелок рукавом навощил, с ботинок меблированной салфеткой пыль веков смахнул — поехал. Потому подробно все описываю, что случай, действительно, выдающийся…
По дороге все думаю — правильно ли я к ней, к Брахмапутре, в коричневой тройке, как парикмахер на панихиду, заявлюсь. Может, визитку бы рязанскую надеть (она у меня вроде мумии Тутанхамона, без износу!). Случай все же торжественный, все равно что судьбе визит наносишь. Да и дама ведь она, пифия-то эта монмартрская. Доктор оккультных наук, почетный член бабелмандебской теософской академии — пес натощак не выговорит… Про хвост ничего не сказано: с хвостом она, как по Гоголю ведьме полагается, или, так сказать, в уровень с модой — отрубила…
Выскочил из метровой дырки. Совестно. Будто голый в витрине лежишь, а на грудях этикетка: «Вот старый дурак к гадалке собрался». Идти, не идти? Решил положиться на оккультную арифметику: если первый автомобиль на три делится — перст судьбы, надо идти. Гляжу — из-за угла выкатывает, и сзади, так я и ахнул: 567. Четыре раза, подлец, делится! Не пойдешь — рыбьей костью, чего доброго, в наказание за обедом подавишься…
Поднялся я на третий этаж; лестница тухлой консьержкой припахивает. Ткнул я кнопку, дверь как дверь — ничего магнетического.
Отворяет этакая Агаша, домашняя рабыня российского привоза. Глаз голубой, веселый, вся в припухлостях. И румянец естественный — арбуз астраханский в разрезе. Даже отодвинулся я немного. Не затем-с пришел.
— Погадать, батюшка? Пожалуйте в ожидальную, номерок я вам очередной выдам.
— Да там много народу ли?
— Слава богу. Табурет дополнительный из кухни принесла.
— Ну, мать моя, я после зайду. Некогда мне в хвосты гадальные у вас становиться…
Конфузно стало. Не предбанник тут, гром их побей… Буду я себя, солидный человек, ножки под табуретом поджавши, на общий позор выводить.
Рабыня, однако, свое дело знала. Дверь за спиной щелк, сама у меня палку и котелок из рук, словно у грудного младенца, берет, голосок под сурдинку перевела:
— У нас, сударь, многие из мужчин стесняются. Не сомневайтесь. Коридорчиком я вас в столовую проведу. Уж вас там и водолаз не найдет. А если вы мне пять монет на сберегательную книжку пожалуете, я вас промеж двух барынь вне очереди втисну.
Втискивай. Что ж поделаешь, если в пятьдесят пять лет сдуру в гадальную мышеловку влетел.
— Занятие ваше, — спрашивает, — какое?
— Тебе зачем?
— Да так… На капитана одного черноморского очень вы в профиль похожи.
— Гм… У меня, душа моя, и профиля почти нету: разнесло от меблированной сидячей жизни. Занятие мое в прошлом сухопутное… Переплетное дело в Рязани держал. А теперь к колбасному производству тяготение имею. Впрочем, тебе это ни к чему… Поворачивай пятки.
Вхожу в столовую. Действительно, кроме летающей моли, никого. Да в дальнем углу на мои шаги проснулся на жердочке ревматический попугай, пегий старик. Почесал себя меланхолическим клювом под мышкой и этак отчетливо, барственным баском по-русски на всю столовую хрипло выразился:
— Еще один.
Я от удивления даже пиджак на верхнюю пуговицу застегнул.
— Кто же это, — спрашиваю, — еще один?
А он в ответ без всякого стеснения (разве ж он, дьявол носатый, не на деньги клиентов свои насущные семечки лущит?) — прямо мне в нос традиционно ляпнул:
— Дурррак.
Впрочем, в дураках я, слава Богу, не оказался. Совсем наоборот. Провела меня Агаша сквозь коридорные Фермопилы, в дверь по телеграфному коду постучалась: мужчина, мол — солидный — с икрой.
Впустили. Сидит в обыкновенной венской качалке этакий кулич необъятный. Щечки — земляничное желе, грудь на пульмановских корсетных рессорах, глаза — две коринки, — ничего мистического. Что ж, может, у нее главная сила внутри скрыта. Как жемчуг в устрице… На столе тоже ни черепов, ни змей в банке. Самая ординарная бутылка мадеры да халва на блюдечке.
Поздоровалась за руку и завела сразу. Весь свой гадальный прейскурант выложила:
— Желаете на картах в две колоды с вариациями? За прошлое десять франков приплаты. Или по-болгарски на кофейно-турецкой гуще? Специально для пожилых особ, которые еще не погасши… Можно и по руке, по разверстой ладони, полная хиромантия души со всеми буграми, линиями и перекрестками за 25 франков. Многие тоже по почерку, как на рентгеновской скелетной фотографии, обнаруживаются. Способ особо научный… Выбирайте.
Я ее сразу и укоротил.
— Если я к вам, как к врачу по внутренним душевным болезням пришел, с какой стати я сам для себя лечение выбирать буду? Банки ли мне наружные ставить, или цитварное семя внутрь принимать? Это, простите, вашу фирму не рекомендует.
Она насупилась, зубами и корсетом скрипнула и говорит:
— Я и без вас знаю, какой способ кому соответствует. Мне только надо было тембр голоса услышать, чтоб фибры ваши сообразить. Голос у вас тихий, но несимпатичный… А гадать я вам по книжной рулетке буду… Покажите, между прочим, вашу руку. Гм… Бугор Юпитера у вас вон как выпячивается. Властолюбие.
— Действительно, — отвечаю, — Каракалла во мне тайный сидит, только наружу выйти не может. Французские законы не позволяют.
Покосилась она на меня вбок, насмешки не поняла, образование не такое…
— Может быть, желаете десять франков доплатить, попугай вам из урны билетик с настоящим вытянет.
— Спасибо, матушка. Он мне в столовой бесплатно уже все изустно сообщил. Прошедшим не интересуюсь: подобно оно одуванчику на могильной плите. А настоящее, пока мы болтаем зря из пустого в порожнее, в прошедшее переливается. Дело мое серьезное, ответственное. Одна нога здесь, другая там, посредине Рубикон. Либо из меня золотой телец выскочит, либо собачий хвост в репейнике. Не томите, матушка, прошу вас покорно.
— Так бы сразу и сказали.
Снимает она с полочки над головой пузастенькую книжечку. Жест франкмасонский сделала, открыла где попало и спрашивает:
— Правая страница или левая? Отвечай сразу, не подумавши, будто кто тебя шилом в бок колет.
— Правая.
— Строка какая?
— Двенадцатая.
— Сверху или снизу?
— Снизу…
Повела она пальцем, нашла и… читает:
Свиную щетинку в кудри не завьешь.
— Скажи на милость! Ведь это ж прямо намек. Валите, — говорю, — дальше. — Опять она раскрыла.
— Страница?
— Правая!
— Строка?
— Семнадцатая!
— Слева?
— Справа!
Около кости мясо слаще…
Так я и взвился. Ясный намек на колбасное производство. Ну, до трех раз… валите, Веранда, как вас по батюшке… Брахмапутровна.
И представьте себе, по третьему разу полное, можно сказать, подтверждение:
Свинья чешется — к теплу, а визжит — к ненастью…
Вот тебе и суеверие! Прямо в мою свиную мишень все три стрелы.
Выпил я воды, паузу сделал — взволновался очень. Что в самом деле за колбасный спиритизм?..
А она сидит, перстами играет, улыбка во весь медальон: что, мол, фирма моя тебе нравится?
— Как же, — говорю, — сударыня, вы так навели, что все мои колбасные мечтания перед вами, как на ладони, вскрылись?
— Кто, милый, каким товаром торгует: один обыкновенными сосисками, другой высшим животным гипнотизмом… Теперь я вам самое существенное за тот же гонорар и предскажу. Недорогую подержанную машину для производства небось ищете?
— Ищу.
— И мастера, который непьющий, из русских?
— Господи! Третью неделю по всем газетам объявление тискаю.
— Помещение тоже, поди, требуется? Бай на девять лет, да на окраине, чтоб колбасные твои ароматы жильцам не мешали?
— Прямо в точку!
— Ну ладно. Открывай смело. Моя рука полевого ветра легче. Какое имя?
— Иван Трофимов.
— В крутом буераке лютые собаки. В лес дорога, на пупке тревога, внутри ярмарка… На море, на взморье, на белой салфетке, в бурой жилетке сидит раб Иван под деревом-лозою, торгует ливерною колбасою… Ступай теперь домой, а вечером наведайся. Насчет непьющей машины, подержанного мастера и всего прочего все тебе точно обскажу…
Устала, бедная, от напряжения фибр — заговариваться стала и глаза прикрыла. Даже серой, могу сказать, запахло… Сунул я ей за ошейник двойную против таксы мзду и на цыпочках вышел. С лестницы от радости козлом скатился… Вот тебе и суеверие!
Дело мое (тьфу-тьфу!) теперь на мази. Мастер только тогда и пьет, когда я сам запиваю, — надо же хозяина уважить. Машина подержанная попалась прямо как новобрачная. И помещение — ателье первый сорт. Все она — Брахмапутра…
Чайная, ливерная, охотничьи сосиски, полендвица так залпом и расходится. Не то что среди эмигрантов, этих не удивишь — французы народ гастрономический, нарасхват берут. А что процент гороховой муки в чайной колбасе у меня свыше нормы, наплюйте тому промеж глаз, кто говорит. Из зависти. Горох — не стрихнин… Хоть розовое масло клади, все равно брехать будут…
Гадалке, конечно, каждое первое и пятнадцатое разного свинства посылаю: она для меня все равно что Муза, все дело направила, нельзя свиньей себя оказать. И Агаше перепадает. Разживусь еще, перетяну ее в свой розничный — кассиршей. Руно ей на голове подстричь, совсем вроде пасхального поросенка, — симпатичная дамочка выйдет.
А книжку, по которой гадалка колбасную мою судьбу мне раскрыла по дружбе я у нее на подержание взял. «Том второй, пословицы русского народа, собранные Далем».
Пробовал было на разные случаи сам себе гадать — фасон не тот. Я о скоропостижной любви, к примеру, загадаю (в 55 лет в Париже только бодрая осень разворачивается, особливо кто при своем деле), а по книжке, бес его знает что выходит:
Будет корова, будет и подойник.
Или:
У кого голоса нет, тот и петь охоч.
Как будто вроде насмешки. Нет, стало быть, во мне этого самого оккультного перцу. И придется уж, видно, к пифии моей по специальному этому вопросу опять обращаться.
Комариные мощи
Иван Петрович проводил глазами сверкнувший в зеркале острый профиль жены, посмотрел на ее стрекозиные ноги и вздохнул.
Дверь в передней хлопнула. Ушла…
Налил в стакан приехавшему из Нарвы земляку пива и ласково взял его за рукав.
Ему давно не хватало терпеливого слушателя, старомодного честного провинциала, который бы его до конца понял и посочувствовал.
Русские парижане, черти, обтрепались, — ты перед ними душу до самой печени обнажишь, а они тебе посоветуют нафталином самого себя пересыпать и в ломбард на хранение сдать…
Подметки последние донашивают, а туда же, перед модой до земли шапки снимают.
Самогипноз бараний…
— Вот вы мою Наташу по Нарве еще помните… Цветок полевой, кровь с кефиром. Прохожие себе по улицам шеи сворачивали, до того у нее линии натуральные были.
Плечики, щечки и тому подобное. Виолончель…
Хоть садись да пиши с нее плакат для голландского какао.
От первозданной Евы до пушкинской, скажем, Ольги традиция эта крепко держалась: мужчина — Онегин ли, Демон, Печорин — весь в мускулах шел, потому что мужчина повелевать должен. А женщина, благодарение Создателю, — плавный лебедь, воздушный пирог, персик наливной, — не то чтобы кость у нее из всех углов выпирала.
Рубенс, скажем, или наш Кустодиев, либо древнегреческий какой-нибудь нормальный скульптор — все это дело одинаково понимали. Венера так Венера, баба так баба, нечего ее в циркуль вытягивать, шербет на уксус перегонять. Только для одной Дианы исключение и допускалось, потому что ей для охоты одни сухожилия требовались.
— Или, допустим, как в русской песне — «круглолица-белолица», «яблочко наливное», «разлапушка». Слова-то какие круглые были.
Народный вкус здоровый: баба жнет, она же и рожает. Кощеев бессмертных в хозяйстве не требовалось.
И плясали тогда не хуже теперешних, вес не мешал.
Не то что медведицей, легче одуванчика иная выходку сделает.
«Перед мальчиками хожу пальчиками, перед старыми людьми хожу белыми грудьми»… Действительный статский советник и тот не выдержит.
— Или, к примеру, возьмем здоровый старый турецкий вкус.
В старых гаремах я не бывал, однако по открыткам и по Пьеру Лоти понятие себе составил. Усладу туда со всего света собирали. Туркам вина нельзя, поэтому они на пластику и набрасывались. Купола круглые, лунный серп круглый, ну и женщины соответственно тому. Зря им ходить не дозволялось, чтобы плавность не теряли. Рахат-лукум внутрь, розовое масло снаружи. Красота…
Разлягутся вокруг фонтана — волна к волне льнет, волной погоняет. Дежурный евнух только нашатырный спирт от волнения нюхает… Аллах тебя задави!
Опять и царь Соломон, человек вкуса отборного, в Песне песней довольно явственно указывает: «Округления бедер твоих, как ожерелье, сделанное руками художника». Стало быть, против пластики и он не ополчался. А уж на что мудрый был…
А теперь… Видали, что моя Наташа, на других глядя, над собой сделала? Начала гурией, кончила фурией…
«Для чего, — спрашиваю я ее, — ты себя так обточила? Смотреть даже неуютно. Трагические глаза в спинной хребет вставила, — думаешь, мир удивишь…»
«А ты, — говорит, — пещерный человек, и не смотри. Поезжай в Лапландию, женись на тюленихе…»
Ах ты Господи! Да есть все-таки приятная середина между комариными мощами и тюленихой. Крайности-то зачем?
И отвечать не хочет. Посмотрит мимо носа, будто ты и не муж, а плевательница облупленная — и точка.
Подкатился я как-то к ней в добрую минуту: ну скажи, Ната, ниточка ты моя, для кого это ты себя в гвоздь заостряешь? Не для меня же, надеюсь. Вкусы мои тебе с детства известны. А ежели, не дай Бог, для других, — то где же такие козлы противоестественные, чтобы на твое плоскогорье любоваться стали?
Сузила она только глаза, как пантера перед прыжком… Два часа я потом у нее же, дурак, перед закрытой дверью в коридор прощенья просил. На Шаляпина сто франков дал — простила.
— А сколько терпит?
Святой Себастьян не страдал столько. Аппетит у нее старинный, нарвский.
И что ж… Утром корочку поджаренную пососет, в обед два лимона выжмет, вечером простоквашей с болгарскими бациллами рот прополощет.
Ночью невзначай проснешься, выключателем щелкнешь: лежит она рядом, в потолок смотрит, губы дрожат, глаза сухие, голодные… Как у вурдалака.
Даже подвинешься к краю — как бы зубами не впилась.
А в чем дело? Хлеб толстит, картофель распирает, мясо разносит, молоко развозит…
Расписание у них на каждый продукт есть.
Да еще раз в неделю полную голодовку объявляет, для легкости походки. Ну, само собой, чуть голодный день — меня же и грызет с утра до ночи от раздражения.
А потом — то солнечное сплетение у нее под ложечку подкатывается, то симпатичный нерв перекрутится, то несварение желудка…
Будет он, дурак, варить, ежели ему, кроме лимонного сока да массажа, никакого удовольствия не доставляют. Опять же малокровие. Красные шарики с голодухи белые жрут, одна пресная сыворотка остается.
Головокружения пошли. Словом — полный прейскурант. Паркет, говорит, под ней качается. Вполне логично: ежели женщина себя третий год в Тутанхамона превращает, не то что паркет, мостовая под тобой закачается.
— Врачу говорю, который жену пользует: «Хоть бы вы, ангел мой, повлияли. Тает ведь женщина без всякой надобности, скоро один фитиль останется».
Пожал плечами, даром что приятель.
Станет он тебе влиять, ежели с этих несварений да головокружений ему в сберегательную кассу капает…
У самого небось жена из немок, кругленькая, смотреть даже досадно. Рыбьим жиром ее, поди, откармливает. Жулик паршивый!
— Дочка даже, тринадцатилетняя килька, туда же. Линию себе выравнивает… Всей провизии в ней на франк, какая там еще линия!
«Ты, — говорю, — чучело, растешь — тебе питаться во как надо. Я в твоем возрасте даже сырые вареники на кухне крал, до того жадный был».
Фыркнет, скажет что-нибудь французско-лицейское, чего ни в одном словаре нет, и отвернется.
«На кого, комариные мощи, фыркаешь? На отца?»
Мать за нее: не вмешивайтесь, пожалуйста. Я свою дочь не в кормилицы готовлю…
Кулебякой обломовской меня обзовет, маникюрную коробку возьмет и к окну королевой сядет — под говядину ногти себе разделывать. Нос да ключица — весь силуэт…
— На что уж тетка, почтенная, сырая женщина, против нас живет, паутинными дамскими принадлежностями в разнос торгует, — и та тоже за ними тянется.
Если уж наследственность располагающая и женщина в закатный возраст входит, само собой бока выпирают. В сейф их не сдашь. Природа.
А она — франков лишних на массажистку нет — сама себя рубцами резиновыми тиранит, в эластичные пояса до самого подбородка засупонилась… Монна Ванна из Аккермана.
А вместо приличной пищи сырую морковную шелуху ест, хлебчики себе какие-то специальные в подагрической лавке покупает: без муки, без дрожжей, вроде облаток на лунном масле.
Только и слышишь: сантиметра три, слава Богу, за неделю спустила… Это трудовые-то сантиметры, которые в поте лица…
Складки-то у нее телесные без начинки вокруг шеи и обвисли, подбородок пустой, как у малороссийского вола, болтается, хоть не смотри… Для кого старается? Инвалид столетний и тот отвернется.
— И все на весы.
Чуть всей компанией в метро ввалимся, тотчас же в автоматную дырку тетка монетку бросит — и хлоп на весы инвентарь свой проверять. За ней жена, за женой дочка.
На одно колебание стрелка меньше потянет, так от радости и завьются… Живого тела сбавили. Стоило ради этого границу переходить.
Через год, поди, у эписьерки на весах взвешиваться будут: кило в полтора останется на каждую — не больше.
— А главный вопрос — я-то из-за чего страдаю? Доход у меня кое-какой есть: в Саль Друо Людовиков двадцатах скупаю, перепродаю. Кручусь, кручусь, как козел на ярмарке.
Кулебяку-то я свою насущную заслужил?
Придешь домой, носом потянешь: прежде хоть обедом пахло, а теперь одной голой пудрой…
Ради их эгоизма и я, извольте видеть, в факира превращаться должен. Вредно, мол, мне. В моем, мол, возрасте одной магнезией питаться нужно. Устрица я, что ли? Да и какой мой возраст? В сорок восемь лет человек только в аппетит входит, вкус настоящий получает. Древние римляне во как в моем возрасте ели…
По ночам даже пельмени снятся, гуси с кашей мимо носа летают. Только одного за лапку поймаешь, ан тут и проснешься… Сунешься босой к буфету, а там только граммофонные пластинки да банка с магнезией, чтоб она сдохла!..
Конечно, я их голодающую женскую психологию понимаю: начни я в тесной квартире колбасу есть — от одного запаха проснутся, душа у них захлебнется.
Не тиран я, чтобы близких людей мучить.
Ну, конечно, днем между делом в русской лавочке пирожков холодных захватишь и на мокрой скамейке съешь, как незаконнорожденный. Горько.
Стал я в рестораны ходить. Порции воробьиные, цены страусовые. Вместо домашнего уюта челюсти посторонние вокруг тебя жуют, торопятся, косточки прошлогодние обсасывают… Чокнуться даже не с кем, до того неприятные профили.
И на языке потом до самого вечера налет этакий жирный, будто ты лапландскую бабу вдоль спины лизал.
— Да-с. Мода. Кто и когда ее распубликовал, спроси вдову неизвестного солдата… Я понимаю: ну, сезон, ну, два, но зачем же до бесконечности? На то она и мода, чтобы ее контрмодой перешибить… На длинные платья перешли, почему бы на полновесность не перекинуться?
И слышать не хочет. Никогда, мол, назад к першеронам возврата не будет. У женщин, говорят, только теперь крылья и выросли… Грации, говорят, своей быстроходной мы теперь ни на какой рубенсовский балык не променяем…
А я так полагаю: ежели бы завтра шутники какие пропечатали, что модно щипцы для завивки в ноздре носить, — все дамы так оптом носы бы и продырявили. Уж мои-то первые, будьте покойны-с.
— И опять: почему портные, дураки, ее не отменят? Сговорились бы с фабрикантами — модный манифест опубликовали, и готово.
Ведь на полную даму и материи не в пример больше идет, и за шитье прикинуть можно: обтянуть кресло или диван — цена разная. Да и фермерам и лавочникам, посудите, какая прибыль, ежели полнаселения, вся женская часть, после голодухи на натуральные продукты набросится!..
Я уж и то прикидывал: не через женский ли этот недоед и весь мировой кризис колом встал? Как вы полагаете?
— Вот и подумываю… А не перебраться ли мне со своим домашним табором на Нарву? Парижскую колбасную открою либо эстонский рюстик в Париж экспортировать начну…
Авось хоть там, в глуши, по-человечески живут, по-старому распустя пояса. Дамы так дамы, на сантиметры себя не разменивают.
Ухмыляетесь? И до Нарвы, стало быть, докатилось? Нда-с…
Поди, на Северном полюсе бабы-самоедки теперь сквозь обручальное кольцо туда и обратно пролезают. Мода. Ну, ладно…
Что же пива не пьете? Будьте здоровы! Как говорится — мертвому ямка, а живому мамка. Разбередил я себя только, лучше не ковырять.
Веселые силлогизмы
— Собаки бесятся летом. Буренин бесится и зимой, и летом, следовательно, он вдвойне собака.
— Все евреи наглы (по Меньшикову), Меньшиков — наглец, следовательно, он еврей.
— Все избранные в Думу суть народные избранники. Марков 2-й избран в 3-ю Думу, следовательно, он народный избранник.
— Шах сажал персов на кол до конституции, но он сажал их на кол и во время конституции, следовательно, он будет сажать их на кол и после отмены конституции.
— г. Гучков знает, где зимуют черные раки, черные раки знают, где зимует г. Гучков, следовательно, г. Гучков обязан пятиться раком.
— Кретины — редки, истинно-русские люди в высшей степени редки, следовательно, истинно-русские люди в высокой степени кретины.
— Если потянуть осла за хвост сзади, он кричит спереди; Пуришкевича никто не тянет за хвост, следовательно, пора ему перестать кричать.
— Плоское остроумие не стоит медного гроша, некоторые государственные бездеятели получают за плоское остроумие большие деньги, следовательно, к г. Хомякову это никоим образом относиться не может.
— Дворянин А. имеет 60 000 десятин земли, дворянин Б. имеет 30 000 десятин земли, следовательно, первый дворянин вдвое больше любит отечество, чем второй.
Советы начинающим критикам
Если у автора написано «солнце садилось», не кричи, что это украдено у Пушкина или у Шекспира, — автор мог сам до этого додуматься.
Двух категорий (или гений, или кретин) мало — это свидетельствует только о бедности воображения критика.
Когда сечешь плохого автора, помни, что бывают и плохие критики… только их некому сечь.
Поменьше лирики! Критический лиризм так же подозрителен, как министерский, когда министерству приходится на запросы отвечать «по существу».
Две и даже двадцать две фразы, вырванные из разных мест книги, так же не могут дать понятия о ценности ее автора, как два и даже двадцать два волоса, вырванные из головы критика, не дадут нам понятия о богатстве его шевелюры.
Будь авторитетен, как Гюго, — в этом весь секрет, но помни, что чем больше баранов ты убедишь, тем подозрительнее будут на тебя коситься не-бараны.
Не нужно через каждую строку делать вид, что ты образован. Чем больше имен, тем меньше образования.
Не ругайся сплошь: темперамент — все для любви, и — ничего для истины.
Один парадокс недурно, два плохо, а за третий нужно ломать ноги.
Первые полгода оставь Андреева в покое. Если сможешь удержаться, не трогай его и вторые полгода.
При всем том всегда помни, что всякий читатель — критик и всякий критик — читатель. Это тебя охладит во всякое время.
Штабс-капитанская сласть
Проживал в Полтавской губернии, в Роменском уезде, штабс-капитан Овчинников. Человек еще не старый, голосом целое поле покрывал, чин не генеральский, — служить бы ему да служить. Однако ж, пришлось ему в запас на покой податься, потому пил без всякой пропорции: одну неделю он ротой командует, другую — водка им командует.
В хутор свой, как в винный монастырь, забрался, чересполосицу монопольную бросил, кажный день стал прикладываться. Русская водочка дешевая, огурцы свои, дела не спешные, — хочешь умывайся, не хочешь и так ходи. Утром в тужурку влезет, по зальцу походит, — в одном углу столик с рябиновой, в другом с полынной… Так в прослойку и пил, а уж как очень с лица побуреет, подойдет к окну да по стеклу зорю начнет выбивать, пока пальцы не вспухнут.
Компании себе никакой, однако, не составил. Батюшка по соседству трезвенный оказался; даже отворачивался, когда мимо проезжал, потому на всех подоконниках у господина Овчинникова наливки так и играли. Прочие тоже опасались, — штабс-капитан пил беглым маршем, интервалы короткие. Который гость отстанет, догонять должен, а не то коленом в мякоть, — поди подавай рапорт румынскому королю.
Сидит это он как-то летом один, скворца хромого пьяным хлебом кормит, — оммакнет в рюмку, да птичке и поднесет. Все же веселее, будто и не один пьешь. Скворец у него крепкий оказался; гусей пьяными вишнями споил, — облопались, в одночасье подохли… Собака благородной масти, Штопор по прозванию, сбежала. Кажный сбежит, не только благородный, ежели ему в глотку чистый спирт без закуски капать.
Сидит это господин Овчинников, а время около полуночи было. Сам с собой в зеркале чокается: «Будь здоров, сукин племянник! — Покорнейше благодарю!» и рюмку на лоб… Вгонит ее в нутро, будто карасином давится, а сам новую цедит. Уж и зорю по стеклу не выбивал, пальцы набрякли. Только нацелился по двенадцатой, а может, и по шешнадцатой пройтись, глядь, из бутылки малиновая жилка ползет. Жилка за жилкой, сустав за суставом, все на свое место встали, — цельная погань на край горлышка села, на штабс-капитана смотрит, хвостом в носу ковыряет. Как есть бесенок, масть вот только неподходящая: обнакновенно они в черноту ударяют, а спиртная нечисть в зелень.
Штабс-капитан ничего, — не удивляется. Даже обрадовался, не с мухами же тихий разговор вести.
— Наконец, — говорит, — заявились. Давно вас заждался! Почему ж ты, однако, малиновый?
Соскочил бес поближе, на чернильницу сел, потягивается.
— Потому, — отвечает, — форму у нас переменили. Которые по купечеству приставлены, по запойной, значит, части, — обмундирование у них, действительно, старое оставлено, зеленое. А какие к военным прикомандированы, особливо к запасным, — те теперь малиновые.
Понравилось штабс-капитану, что такое к военным внимание. Ус пожевал, рюмку об штанину вытер, наточил водки, гостю подвигает.
— Пей, адъютант. Экой ты мозгляк, однако… Поди, водка из тебя так в чистом виде с исподу и вытечет…
— Не извольте беспокоиться. Не пью-с.
Ну, господин Овчинников не таковский, чтоб в своем доме такие слова слышать.
— А я тебе приказываю. Пей, клоп малиновый! Не то туфлей по головизне тюкну, и икнуть не успеешь.
Бес копытцем мух отогнал и дерзким голосом выражает:
— Не пью. Пять раз вам повторять. Службы не понимаете, а еще военный.
Ежели бы бесы, которые к пьяницам приставлены, сами пить стали, что бы это было…
Обиделся штабс-капитан, пальцем с амбицией помахал:
— Обалдуй ты корявый, разницы не знаешь. Пьяницы это из нижних чинов, а из офицерского звания — алкоголики.
— Хочь алкоголик, хочь католик, — мне без надобности. Своего не упустим…
— А ты при мне бессменно, что ли?
— Само собой. Когда спите, я отдыхаю. Не взвод же к вам приставлять. Жирно будет.
— Давно при мне?
— Как вы еще в подпрапорщиках состояли, с той самой поры… Скучно мне с вами, господин Овчинников, не приведи черт!
— Какого же хрена тебе от меня надо? Чтоб я вокруг дома со шваброй промеж ног ползал?
— Зачем же-с. При вашем чине неподходяще. Пьете вы скучно. Ни веселости, ни поступков. При кузнеце я раньше болтался, так тот хоть с фантазией был. Напьется, я ему в глаза с потолка плюну, а он лестницу возьмет, да по ней задом наперед начнет лезть, пока в портках не запутается. Свалится, из носа клюква течет, а сам песни поет, собачка подтягивает… Интересно.
Фукнул штабс-капитан. Рюмку отставил, усы сапожной щеткой расчесал и говорит:
— Дурак ты серый. Тебе повышение дали, ко мне назначили, а ты об кузнеце вспомнил. Плюнь-ка в меня, попробуй, я тебя, гниду, вместе с домом спалю!
— Зачем же мне в вас плевать-то? Тоже я разницу понимаю. А дом спалите, сами и сгорите. Преждевременно это, потому разворот вашей судьбы еще не определился.
— Какой-такой мой разворот?
— Не могу знать. Это от водки да от старших чертей зависит.
— А ты-то сам из каких будешь? Какие еще там у вас старшие?
— Как же. Примерно, как у вас, военных. Сатана вроде полного генерала.
Дьяволы да обер-черти на манер полковников. Прочие черти, глядя по должности: однако все на офицерских вакансиях состоят. Ну, а мы — легкие бесы, крупа на посылках. Наш чин — головой об тын…
Взъерепенился тут штабс-капитан, как индюк на лягушку. Как вскочит, как загремит, аж вьюшки задребезжали:
— Так ты, шпингалет, стало быть, вроде нижнего чина?! Да как же ты, глиста малиновая, при мне сидеть насмелился! Встать по форме, копыта вместе!..
И словами его натуральными покрыл вдоль и поперек до того круто, что стряпуха на кухне с перепугу с топчана свалилась.
Однако бес не сробел. Не то, чтоб встать, лег на край стола, языком, будто жалом тонким, поиграл и господина Овчинникова с позиции так и срезал:
— Первое дело, как вы есть в запасе, не извольте и фасониться. Где гром, там и молния, а вы, можно сказать, при одном голом громе остались. Второе дело: не я вам, а вы мне, хочь я и рядового звания, подчинены… Счастливо оставаться, ваше высокородие, а ежели не сытно, дохлым тараканом закусите, — здорово на зубах хрустит…
Да с этим напутствием под стол скользнул, будто уж в подполье.
Крякнул хозяин, бутылку-матушку, чтоб обиду запить, перевернул, — ан в бутылке одно лунное сияние. В сухом виде предмет бесполезный.
Чуть вторая полночь из сада сквозь окна глянула, бес тут как тут. А уж Овчинников испугался было, не обиделся ли нечистый, — алкогольная моль, — за вчерашнее.
Вылез бес из бутылки, над лампой малиновые лапки посушил, спирт так болотным языком и вспыхнул.
— Ну, что ж, — спрашивает, — опять филимониться будете, либо умственный разговор поведем честь честью?
— Черт с тобой! Трезвый я б тебе морду хреном натер, а в натуральном своем виде не могу без разговора. Зовут-то тебя как?
— Имени еще у меня нету. Очередь не дошла. Который черт у нас черные святцы составляет, седьмой год болен лежит, — ведьма ему за прыткий характер хвост с корнем вырвала. А фамилия моя Овчинников.
— Как Овчинников?! Ах ты, козел беспаспортный! Да это ж моя прирожденная фамилия…
— Так точно. Ваша и есть, — не ворона, не улетит. Мы завсегда по своим выпивающим для удобства фамилии носим. А ежели вам обидно, буду я рапорта Овчинниковым-Младшим подмахивать…
— Рапорта подаешь?
— А как же. Да вы не тревожьтесь. Я честно. Вы вот счет путаете. Я рюмки лишней не прибавлю. Однако ж, у вас послужной список подмок густо…
— Что так?
— Животных спаиваете. Да и не я вас подбивал, — хочь и бес, а до такой азиатчины не дошел… Позавчерась невинной козе картофельную шелуху перцовкой вспрыснули… А у нее дите. Нехорошо, сударь, поступаете. Лучше уж дохлых мух на табачке настаивать, да в гитару с ложечки лить. Оченно против пьяной одури развлекает.
Нахмурился штабс-капитан, засопел. Ишь ты, сволота, еще и нотации читает… Губернантка безмордая.
Видит бес, что разговор в землю уходит, а ему тоже скучно за зеркалом с пауком в прятки играть. Перевел он стрелку, невинным голосом выражается:
— Извините, господин, давно я спросить вас собирался. Что энто за круглая снасть на главном подоконнике у вас стоит?
Штабс-капитан мутным глазом окно обшарил, перегар проглотил и обстоятельно бесу отвечает:
— Энто, друг, не снасть, а «штабс-капитанская сласть». Когда, стало быть, арбуз дойдет, в руках хрустит и хвостик у него вялым стручком завьется, — чичас я дырочку в нем проколупаю и скрозь воронку спирта волью, сколько влезет. Дырочку воском залеплю да глиной кругом арбуз густо и обмажу. Недели три его на солнышке на окне выдержу, спирт всю медовую мякоть съест, сахар в себя впитает… А потом, душечка ты моя, глину я оскробу, пробочку восковую к черту и сок, стало быть, скрозь чистый носок процежу… Так аромат по всей комнате и завьется. Деликатная вещь — другая попадья хлебнет, так вся шиповником и зарозовеет. Однако ж, я только на именины свои и потребляю, потому меня это дамское пойло не берет… Я, брат, теперь на перцовку с полынной окончательно перешел, да и то слабо. Хочь на колючей проволоке настаивай…
Заинтересовался бес до чрезвычайности. Да как же он рукоделие энто овчинниковское проморгал? Пристал, как денщик к мамке, скулит-умоляет: дай ему хоть с полчашечки «штабс-капитанской сласти» попробовать. И про устав свой забыл, до того губы зачесались.
Ан хозяин уперся. Повеселел даже, глаза заиграли. Ишь, ржавчина, честной водки не пьет, подай ему сладенькую! Сложил четыре шиша, бесу поднес и для уверенности восковой свечой глину на арбузе крест-накрест со всех сторон закапал. Будто печать к денежному ящику приложил… Расколупай теперь. Гитарку взял: трень-брень, словно никакого беса и в глаза не видал.
— Угобзился, — говорит бес, — оченно вас за угощение благодарим. Уж когда вы, господин, на теплую фатеру в преисподнюю в особое отделение попадете, угощу и я вас тогда! Будьте благонадежны.
Удивился штабс-капитан, даже тужурку застебнул.
— А разве… там… для нас особое отделенье есть?
— Как не быть. Ублаготворят вас по самые ушки…
Ну, тут уж хозяин взмолился: расскажи да расскажи, какое там обзаведение… Само собой, интересно, — душа своя, некупленная. Как ей там, голубушке, опохмеляться придется.
Однако и бес язык узелком завязал.
— Не скажу, лучше, господин, и не мыльтесь. Присягу через вас не нарушу… Давно ли у вас арбуз-то на окне стоит?
— Недели две с гаком. Поди, совсем настоялся. Да ты брось про арбуз-то.
— Зачем бросать, подымать некому… А вот ежели вы, господин, завтра о полночь печать с арбуза снимете, так и быть, нонче душу из вас в сонном естестве выну и на часок ее туда контрабандой доставлю. Насчет энтого присяги не принимал. По рукам, что ли?
А сам на арбуз косится, кишка в нем главная, наскрозь видно, так и играет…
— По рукам, — говорит штабс-капитан. — Погоди, последнюю для храбрости пропущу…
Минуты не прошло, отвалился Овчинников от бутылки, на пол сполз. Лампа погасла. Поковырялся бес около поднадзорного своего, в лапе чтой-то зажал — вроде паутинки голубенькой, — спиртом так от нее и шибануло… Вихрем на копытце закружился и скрозь пол угрем ушел. Только половицы заскрипели.
Очухалась штабс-капитанская душа в алкогольном отделении, в самом пекле, притулилась в угол, во все бестелесные глаза смотрит. В пару да в дыму ее не видать, народу прорва, словно блох в цыганской кибитке…
Грешник тут один навстречу попался: штопор каленый в него ввинчен был по самую ручку, из пупка кончик торчал.
— А что здесь, — спрашивает Овчинников, — и военный отдел есть, либо все вперемешку?
— Ох, есть, — говорит грешник. — Новичок вы, надо полагать. Сейчас вами займутся…
Испужался Овчинников, руками замахал.
— Да мне не к спеху! Не извольте беспокоиться… А вы сами из каких будете?
— Акцизный чиновник. На земле в пьяном виде подрался, пробочник в меня собутыльник и всадил. Вот теперь он во мне наскрозь и пророс, мочи моей нет… Плюньте на кончик, остудите хочь малость, слюнка у вас еще свежая.
Плюнул Овчинников, зашипел штопор, грешник пот со лба вытер.
— Ох, спасибо! Ежели интересуетесь, пройдите вона туда за русскую печь, там военных мучат. Дела по горло, черти с копыт сбились, авось вас не скоро приметят.
— А нижние чины, извините, отдельно или с офицерским составом вместе?
— Ох, не могу знать… Матросы, кажись, есть. А солдаты не очень-то прикладывались, в казарме не загуляешь… Однако ж, не ручаюсь… Ох, ирод мой ко мне направляется, мочи моей нет.
Так от него Овчинников и прыснул. Обогнул русскую печь, видит, бильярды понаставлены, черти заместо шаров головы катают. Эва! Признал. Вон подполковник Сидоров, капитан Кончаковский… Страсти-то какие! Оба в запрошлую масленицу в бильярдной скончались, — на пари друг дружку перепивали…
Дальше — больше. Из водки пруд налит, берега шкаликовые, — голые моряки руками в лодках гребут, языками до водки дотягиваются… А она, матушка, от них так и уходит, так и отшатывается… Мука-то какая!
За прудом в беседочке агромадная бутыль стоит, ведер, поди, на сто, вся как есть спиртом налита… А в спирту знакомые кавалеристы настаиваются: которые ротмистры, которые чином повыше. Одни совсем готовы — ручки-ножки макаронами пораспустили, другие еще переворачиваются, пузыри пускают.
Потупил штабс-капитан глаза, дух перевел. Слышит — музыка гремит…
Черти на армейских разгуляях верхом едут, за плечами, заместо винтовок, шпринцовки торчат. Шпорами раскаленными в бока грешников бьют, на дыбки подымают. Многих он тут признал, даром что без мундиров, в одних ремешках поперек брюха. С левой стороны покойный воинский начальник Мухобоев удила фызет, пена так мылом на пол и валит. Во второй колонне командир нестроевой роты, который по весне в бане горчишным спиртом опился, — черт его по ушам сороковкой бьет, а он задом, как кобыла на параде, так во все стороны и порскает… В хвост полковой адъютант Востросаблин, — тоже, стало быть, скапустился. А уж на что пить был горазд: бывало, в холодный самовар зубровки нальет, черешневый чубук опустит да и сосет, как дите. А теперь дослужился, — ведьма на нем козлозадая сидит, друшлаком под брюхо взбадривает, — срам-то какой…
Гремит музыка, — бесы на пригорке в пустые кости свистят, будто в гвардейские сопелки… Дьявол эскадронный команду подает:
— Слезай! Жеребцам морды открыть! Шпринцовки на руку! Вали!
Враз черти, кажный своему грешнику, в нутро полный шприц водки вогнали. Только, значит, те проглотили, облизнуться не успели, а черти назад по команде всю водку и выкачали… Мука-то, мука-то какая!
Бросился Овчинников промеж чертовых ног, чтобы, не дай Бог, нечистым на глаза не попасться. По темному коридорчику пробежал, пол весь толченым бутылочным стеклом посыпан, — все подошвы, как есть, ободрал. Видит, в две шеренги грешники стоят, медную помпу качают. Пот по голым спинам бежит, черти сбоку похаживают, кого шомполом поперек лопаток огреют, кому копытом в зад жару поддадут.
Спрашивает штабс-капитан правофлангового:
— Для кого, милый, стараетесь? Куда спирт-то гоните? Тот копоть с лица бакенбардой вытер, с осторожностью объясняет, пока надсмотрщик рогатый на другом фланге бушевал:
— Для себя, друг, стараемся. Мы все тут офицеры запаса, которые по пьяному делу службу побросали. Раз в неделю спирт себе под котлы накачиваем, — военных чиновников на денатурате, а нас на чистом спирте кипятят… Кабы знать, за версту бы эту белую головку на земле обходил.
Качай теперь да кипи, только тебе и удовольствия…
Отошел штабс-капитан по стенке. Головка у него вспухла, коленки подламываются, от винного букета глаза фонарями вздуло. Вот, стало быть, какая ему позиция предстоит, альбо еще градусом крепче.
За локоть его тут ктой-то перехватил, так он квашней и осел. Ужели сейчас мучить начнут, законного срока не дождавшись…
Ан глянул вбок, весь просиял, будто своего полка капельмейстера увидел: бес это его малиновый за руку снизу тянет, подмигивает:
— Ну что ж, все обсмотрел?
— Так точно, — отвечает штабс-капитан, сам руки по швам держит. — Покорнейше благодарим.
— То-то. Ты, поди, думал — финиками-пряниками тут вас, спиртодуев, кормить будут… А самого главного, небось, не видал?
Затрясся Овчинников, не знает, об чем речь. И без главного сыт.
— Подполковника интендантского не видал, который живую тварь вином спаивал?
Посерел Овчинников, будто пеплом ему личность натерли…
— Никак нет… А разве за это особо полагается?
— А вот ты полюбуйся.
Видит штабс-капитан, — сидит на карусели, на горячей терке хлипкий, припаянный старичок. А в середке, где механику крутят, — скворцы, гуси, собачки, всякая пьяная живность… Как налегли они на железную ось, да как стало старичка встряхивать, да качать, да подбрасывать, да вокруг себя в двойной пропорции вертеть, — хочь и не смотри! Мутит его, корежит, кишки к горлу подступают, а сблевать, между прочим, не может. Ну, а зверье, конечно, радо: верещит, лает, гогочет, — передышку на малый миг сделают, старичку на плешь монопольным сургучом покапают — и еще пуще завертят.
Давится прямо подполковник, до того ему тошно, а облегчиться нельзя.
Закрыл тут штабс-капитан личико руками, на пол мешком опустился. Не выдержал, значит… Потер ему малиновый бес шершавым хвостом уши, кое-как в чувствие привел, через руку перекинул и потаенной шахтой наверх, в Роменский уезд, Полтавской губернии, верхом на сквознячке так и вознесся.
Сидит штабс-капитан у окна хмурый, как филин, кислое молоко хлебает. На столик с полынной глянет, — так к кадыку и подкатит…
Полночь пробило. Слышит он, — шуршит за зеркалом, сухой бессмертник качается, — малиновое мурло на свет выползает.
— Здравствуйте, господин! Молочком закусываете?
— Пшел вон, тухлоглазый. Я сегодня трезвый… Как кокну тебя подстаканником, — слизи от тебя не останется. Зеркала вот только жалко.
Удивился бес. Голос, действительно, натуральный. Будто и другой кто разговаривает. Подбородок чисто пробрит. Рубаха свежая… Пуговицы на тужурке, которые удавленниками висели, все крепкой ниткой подтянуты.
Чудеса…
— А как же, — говорит, — насчет «штабс-капитанской сласти»? Я свое сполнил, а вы про подстаканник намекаете. Некоторые благородные слово свое держат…
Встал штабс-капитан. Расписки не давал, ан честь в трубу не сунешь…
С арбуза печати сбил, глину обломал, на стол поставил. Сам отвернулся.
Прыгнул бес на арбуз, верхом сел, да как припадет — и процеживать не стал.
— Ох, до чего, дяденька, скусно. За-зы-зы… До середки дошел… Пошли вам черт доброго здоровья.
Ушками шевелит, хвостик то в кольцо завьет, то стрелкой выпрямит…
Хрюкает, ножками сучит, — дорвался Игаашка до сладкой бражки…
Отвалился, обмяк, из малинового кирпичным стал. Повернулся к штабс-капитану, сам баланс на арбузе еле держит.
— А ты что ж? Вали! Я с твоей сласти добрый стал… Пей в мою голову, считать не буду. Потому я нынче сам в алкоголиках состою. Клюква-бабашка, сбирала Парашка, на базар носила, чертенят кормила…
Снял господин Овчинников, слова не сказавши, со стены вишневый чубук, окно распахнул, подошел сзади к бесу да как дунет в него из чубука, так он, сквозная плесень, во тьму и вылетел, будто и не гостил.
С той поры и сгинул. Мужички только сказывали, будто у пьяных, которые из монополии по хатам расползались, стали сороковки из карманов пропадать.
Да в лесу ктой-то мокрым голосом по ночам песни выл, осенний ветер перекрикивал… Человек не человек, пес не пес, — такой пронзительности отродясь никто и не слыхивал.
А штабс-капитан окончательно на молоко перешел. Даже хромого скворца, который по старой памяти в руку клювом долбил, пьяного хлеба требовал, — от этого занятия отучил. Спасибо малиновому бесу…
Батюшка мимо проезжал, головой покрутил: на окнах у господина Овчинникова заместо наливок бумажные ангелы на нитках красовались, — случай в Роменском уезде необнакновенный.
Однако ж, как и допреж того, гости овчинниковский хутор полным карьером объезжали. Постный чай да кислое молоко… Уж лучше к кадке в дождь подъехать да небесной жидкости в чистом виде напиться.
Чехов Антон
Что лучше?
В кабак могут ходить взрослые и дети, а в школу только дети.
Алкоголь замедляет обмен веществ, способствует отложению жира, веселит сердце человека. На всё сие школа не способна. Ломоносов сказал: «Науки юношей питают, отраду старцам подают». Князь же Владимир неоднократно повторял: «Веселие Руси питие есть». Кому же из них двоих верить? Очевидно — тому, кто старше.
Акцизные дивиденды дает отнюдь не школа.
Польза просвещения находится еще под сомнением, вред же, им приносимый, очевиден.
Для возбуждения аппетита употребляют отнюдь не грамоту, а рюмку водки.
Кабак везде есть, а школа далеко не везде.
Всего сего достаточно, чтобы сделать вывод: кабаков не упразднять, а относительно школ подумать.
Всей грамоты отрицать нельзя. Отрицание это было бы безумством. Ибо полезно, если человек умеет прочитать: «Питейный дом».
Краткая анатомия человека
Одного семинариста спросили на экзамене: «Что такое человек?» Он отвечал: «Животное»… И, подумав немного, прибавил: «но… разумное»… Просвещенные экзаменаторы согласились только со второй половиной ответа, за первую же влепили единицу.
Человека как анатомическое данное составляют:
Скелет, или, как говорят фельдшера и классные дамы, «шкилет». Имеет вид смерти. Покрытый простынею, «пужает насмерть», без простыни же — не насмерть.
Голова имеется у всякого, но не всякому нужна. По мнению одних, дана для того, чтобы думать, по мнению других — для того, чтобы носить шляпу. Второе мнение не так рискованно… Иногда содержит в себе мозговое вещество. Один околоточный надзиратель, присутствуя однажды на вскрытии скоропостижно умершего, увидал мозг. «Это что такое?» — спросил он доктора. — «Это то, чем думают», — отвечал доктор. Околоточный презрительно усмехнулся…
Лицо. Зеркало души, но только не у адвокатов. Имеет множество синонимов: морда, физиономия (у духовенства — физиогномия и лице), физия, физиомордия, рожество, образина, рыло, харя и проч.
Лоб. Его функции: стучать о пол при испрошении благ и биться о стену при неполучении этих благ. Очень часто дает реакцию на медь.
Глаза — полицеймейстеры головы. Блюдут и на ус мотают. Слепой подобен городу, из которого выехало начальство. В дни печалей плачут. В нынешние, беспечальные, времена плачут только от умиления.
Нос дан для насморков и обоняния. В политику не вмешивается. Изредка участвует в увеличении табачного акциза, чего ради и может быть причислен к полезным органам. Бывает красен, но не от вольнодумства — так полагают, по крайней мере, сведущие люди.
Язык. По Цицерону: hostis hominum et amicus diaboli feminarumque[21]. С тех пор, как доносы стали писаться на бумаге, остался за штатом. У женщин и змей служит органом приятного времяпрепровождения. Самый лучший язык — вареный.
Затылок нужен одним только мужикам на случай накопления недоимки. Орган для расходившихся рук крайне соблазнительный.
Уши. Любят дверные щели, открытые окна, высокую траву и тонкие заборы.
Руки. Пишут фельетоны, играют на скрипке, ловят, берут, ведут, сажают, бьют… У маленьких служат средством пропитания, у тех, кто побольше, — для отличия правой стороны от левой.
Сердце — вместилище патриотических и многих других чувств. У женщин — постоялый двор: желудочки заняты военными, предсердия — штатскими, верхушка — мужем. Имеет вид червонного туза.
Талия. Ахиллесова пятка читательниц «Модного света», натурщиц, швеек и прапорщиков-идеалистов. Любимое женское место у молодых женихов и у… продавцов корсетов. Второй наступательный пункт при любовно-объяснительной атаке. Первым считается поцелуй.
Брюшко. Орган не врожденный, а благоприобретенный. Начинает расти с чина надворного советника. Статский советник без брюшка — не действительный статский советник. (Каламбур?! Ха, ха!) У чинов ниже надворного советника называется брюхом, у купцов — нутром, у купчих — утробой.
Микитки. Орган в науке не исследованный. По мнению дворников, находится пониже груди, по мнению фельдфебелей — повыше живота.
Ноги растут из того места, ради которого природа березу придумала. В большом употреблении у почталионов, должников, репортеров и посыльных.
Пятки. Местопребывание души у провинившегося мужа, проговорившегося обывателя и воина, бегущего с поля брани.
На магнетическом сеансе
Большая зала светилась огнями и кишела народом. В ней царил магнетизер. Он, несмотря на свою физическую мизерность и несолидность, сиял, блистал и сверкал. Ему улыбались, аплодировали, повиновались… Перед ним бледнели.
Делал он буквально чудеса. Одного усыпил, другого окоченил, третьего положил затылком на один стул, а пятками на другой… Одного тонкого и высокого журналиста согнул в спираль. Делал, одним словом, чёрт знает что. Особенно сильное влияние имел он на дам.
Они падали от его взгляда, как мухи. О, женские нервы! Не будь их, скучно жилось бы на этом свете!
Испытав свое чертовское искусство на всех, магнетизер подошел и ко мне.
— Мне кажется, что у вас очень податливая натура, — сказал он мне. — Вы так нервны, экспрессивны… Не угодно ли вам уснуть?
Отчего не уснуть? Изволь, любезный, пробуй. Я сел на стул среди залы. Магнетизер сел на стул vis-à-vis, взял меня за руки и своими страшными змеиными глазами впился в мои бедные глаза.
Нас окружила публика.
— Тссс… Господа! Тссс… Тише!
Утихомирились… Сидим, смотрим в зрачки друг друга… Проходит минута, две… Мурашки забегали по спине, сердце застучало, но спать не хотелось…
Сидим… Проходит пять минут, семь…
— Он не поддается! — сказал кто-то. — Браво! Молодец мужчина!
Сидим, смотрим… Спать не хочется и даже не дремлется… От думского или земского протокола я давно бы уже спал… Публика начинает шептаться, хихикать… Магнетизер конфузится и начинает мигать глазами…
Бедняжка! Кому приятно потерпеть фиаско? Спасите его, духи, пошлите на мои веки Морфея!
— Не поддается! — говорит тот же голос. — Довольно, бросьте! Говорил же я, что всё это фокусы!
И вот, в то время, когда я, вняв голосу приятеля, сделал движение, чтобы подняться, моя рука нащупала на своей ладони посторонний предмет… Пустив в ход осязание, я узнал в этом предмете бумажку. Мой папаша был доктором, а доктора одним осязанием узнают качество бумажки. По теории Дарвина я со многими другими способностями унаследовал от папаши и эту милую способность. В бумажке узнал я пятирублевку. Узнав, я моментально уснул.
— Браво, магнетизер!
Доктора, бывшие в зале, подошли ко мне, повертелись, понюхали и сказали:
— Н-да… Усыплен…
Магнетизер, довольный успехом, помахал над моей головой руками, и я, спящий, зашагал по зале.
— Тетанируйте его руку! — предложил кто-то. — Можете? Пусть его рука окоченеет…
Магнетизер (не робкий человек!) вытянул мою правую руку и начал производить над ней свои манипуляции: потрет, подует, похлопает. Моя рука не повиновалась. Она болталась, как тряпка, и не думала коченеть.
— Нет тетануса! Разбудите его, а то ведь вредно… Он слабенький, нервный…
Тогда моя левая рука почувствовала на своей ладони пятирублевку… Раздражение путем рефлекса передалось с левой на правую, и моментально окоченела рука.
— Браво! Поглядите, какая твердая и холодная! Как у мертвеца!
— Полная анестезия, понижение температуры и ослабление пульса, — доложил магнетизер.
Доктора начали щупать мою руку.
— Да, пульс слабее, — заметил один из них. — Полный тетанус. Температура много ниже…
— Чем же это объяснить? — спросила одна из дамочек.
Доктор значительно пожал плечами, вздохнул и сказал:
— Мы имеем только факты! Объяснений — увы! — нет…
Вы имеете факты, а я две пятирублевки. Мои дороже… Спасибо магнетизму и за это, а объяснений мне не нужно…
Бедный магнетизер! И зачем ты со мной, с аспидом, связался?
P. S. Ну, не проклятие ли? Не свинство ли?
Сейчас только узнал, что пятирублевки вкладывал в мой кулак не магнетизер, а Петр Федорыч, мой начальник…
— Это, — говорит, — я тебе для того сделал, чтобы узнать твою честность…
Ах, чёрт возьми!
— Стыдно, брат… Нехорошо… Не ожидал…
— Но ведь у меня дети, ваше превосходительство… Жена… Мать… При нонешней дороговизне…
— Нехорошо… А еще тоже газету свою издавать хочешь… Плачешь, когда на обедах речи читаешь… Стыдно… Думал, что ты честный человек, а выходит, что ты… хапен зи гевезен…
Пришлось возвратить ему две пятирублевки. Что ж делать? Реноме дороже денег.
— На тебя я не сержусь! — говорит начальник. — Чёрт с тобой, натура уж у тебя такая… Но она! Она! У-ди-вительно! Она! кротость, невинность, бланманже и прочее! А? Ведь и она польстилась на деньги! Тоже уснула!
Под словом она мой начальник подразумевает свою супругу, Матрену Николаевну…
Опекун
Я поборол свою робость и вошел в кабинет генерала Шмыгалова. Генерал сидел у стола и раскладывал пасьянс «каприз де дам».
— Что вам, милый мой? — спросил он меня ласково, кивнув на кресло.
— Я к вам, ваше-ство, по делу, — сказал я, садясь и неизвестно для чего застегивая свой сюртук. — Я к вам по делу, имеющему частный характер, не служебный. Я пришел просить у вас руки вашей племянницы Варвары Максимовны.
Генерал медленно повернул ко мне свое лицо, со вниманием поглядел на меня и уронил на пол карты. Он долго шевелил губами и выговорил:
— Вы… тово?.. Вы рехнулись, что ли? Вы рехнулись, я вас спрашиваю? Вы… осмеливаетесь? — прошипел он, багровея. — Вы осмеливаетесь, мальчишка, молокосос?! Осмеливаетесь шутить… милостисдарь…
И, топнув ногою, Шмыгалов крикнул так громко, что даже дрогнули стекла.
— Встать!! Вы забываете, с кем вы говорите! Извольте-с убираться и не показываться мне на глаза! Извольте выйти! Вон-с!
— Но я хочу жениться, ваше превосходительство!
— Можете жениться в другом месте, но не у меня! Вы еще не доросли до моей племянницы, милостисдарь! Вы ей не пара! Ни ваше состояние, ни ваше общественное положение не дают вам права предлагать мне такое… предложение! С вашей стороны это дерзость! Прощаю вам, мальчишка, и прошу вас больше меня не беспокоить!
— Гм… Вы уже пятерых женихов спровадили таким образом… Ну, шестого вам не удастся спровадить. Я знаю причину этих отказов. Вот что, ваше превосходительство… Даю вам честное и благородное слово, что, женившись на Варе, я не потребую от вас ни копейки из тех денег, которые вы растратили, будучи Вариным опекуном. Даю честное слово!
— Повторите, что вы сказали! — проговорил генерал каким-то неестественно-трескучим голосом, нагнувшись и подбежав ко мне рысцой, как раздразненный гусак. — Повтори! Повтори, негодяй!
Я повторил. Генерал побагровел и забегал.
— Этого еще недоставало! — задребезжал он, бегая и поднимая вверх руки. — Недоставало еще, чтобы мои подчиненные наносили мне страшные, несмываемые оскорбления в моем же доме! Боже мой, до чего я дожил! Мне… дурно!
— Но уверяю вас, ваше превосходительство! Не только не потребую, но даже ни единым словом не намекну вам на то, что вы по слабости характера растратили Варины деньги! И Варе прикажу молчать! Честное слово! Чего же вы кипятитесь, комод ломаете? Не отдам под суд!
— Какой-нибудь мальчишка, молокосос… нищий… осмеливается говорить прямо в лицо такие мерзости! Извольте выйти, молодой человек, и помните, что я этого никогда не забуду! Вы меня страшно оскорбили! Впрочем… прощаю вам! Вы сказали эту дерзость по легкомыслию своему, по глупости… Ах, не извольте трогать у меня на столе своими пальцами, чёрт вас возьми! Не трогайте карт! Уходите, я занят!
— Я ничего не трогаю! Что вы выдумываете? Я даю честное слово, генерал! Даю слово, что даже не намекну! И Варе запрещу требовать с вас! Что же вам еще нужно? Чудак вы, ей-богу… Растратили вы десять тысяч, оставленные ее отцом… Ну что ж? Десять тысяч не велики деньги… Можно простить…
— Я ничего не растрачивал… да-с! Я вам сейчас докажу! Сейчас вот… Я докажу!
Генерал дрожащими руками выдвинул из стола ящик, вынул оттуда кипу каких-то бумаг и, красный как рак, начал перелистывать. Перелистывал он долго, медленно и без цели. Бедняга был страшно взволнован и сконфужен. К его счастью, в кабинет вошел лакей и доложил о поданном обеде.
— Хорошо… После обеда я вам докажу! — забормотал генерал, пряча бумаги. — Раз навсегда… во избежание сплетни… Дайте только пообедать… увидите! Какой-нибудь, прости господи… молокосос, шаромыжка… молоко на губах не обсохло… Идите обедать! Я после обеда… вам…
Мы пошли обедать. Во время первого и второго блюда генерал был сердит и нахмурен. Он с остервенением солил себе суп, рычал, как отдаленный гром, и громко двигался на стуле.
— Чего ты сегодня такой злой? — заметила ему Варя. — Не нравишься ты мне, когда ты такой… право…
— Как ты смеешь говорить, что я тебе не нравлюсь! — окрысился на нее генерал.
Во время третьего и последнего блюда Шмыгалов глубоко вздохнул и замигал глазами. По лицу его разлилось выражение пришибленности, забитости… Он стал казаться таким несчастным, обиженным! На лбу и на носу его выступил крупный пот. После обеда генерал пригласил меня к себе в кабинет.
— Голубчик мой! — начал он, не глядя на меня и теребя в руках мою фалду. — Берите Варю, я согласен… Вы хороший, добрый человек… Согласен… Благословляю вас… ее и тебя, мои ангелы… Ты меня извини, что до обеда я бранил тебя здесь… сердился… Это ведь я любя… отечески… Но только тово… я истратил не десять тысяч, а тово… шестнадцать… Я и те, что тетка Наталья ей оставила, ухнул… проиграл… Давай на радостях… шампанского стебанем… Простил?
И генерал уставил на меня свои серые, готовые заплакать и в то же время ликующие глаза. Я простил ему еще шесть тысяч и женился на Варе.
Хорошие рассказы всегда оканчиваются свадьбой!
Радость
Было двенадцать часов ночи.
Митя Кулдаров, возбужденный, взъерошенный, влетел в квартиру своих родителей и быстро заходил по всем комнатам. Родители уже ложились спать. Сестра лежала в постели и дочитывала последнюю страничку романа. Братья-гимназисты спали.
— Откуда ты? — удивились родители. — Что с тобой?
— Ох, не спрашивайте! Я никак не ожидал! Нет, я никак не ожидал! Это… это даже невероятно!
Митя захохотал и сел в кресло, будучи не в силах держаться на ногах от счастья.
— Это невероятно! Вы не можете себе представить! Вы поглядите!
Сестра спрыгнула с постели и, накинув на себя одеяло, подошла к брату. Гимназисты проснулись.
— Что с тобой? На тебе лица нет!
— Это я от радости, мамаша! Ведь теперь меня знает вся Россия! Вся! Раньше только вы одни знали, что на этом свете существует коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров, а теперь вся Россия знает об этом! Мамаша! О, господи!
Митя вскочил, побегал по всем комнатам и опять сел.
— Да что такое случилось? Говори толком!
— Вы живете, как дикие звери, газет не читаете, не обращаете никакого внимания на гласность, а в газетах так много замечательного! Ежели что случится, сейчас всё известно, ничего не укроется! Как я счастлив! О, господи! Ведь только про знаменитых людей в газетах печатают, а тут взяли да про меня напечатали!
— Что ты? Где?
Папаша побледнел. Мамаша взглянула на образ и перекрестилась. Гимназисты вскочили и, как были, в одних коротких ночных сорочках, подошли к своему старшему брату.
— Да-с! Про меня напечатали! Теперь обо мне вся Россия знает! Вы, мамаша, спрячьте этот нумер на память! Будем читать иногда. Поглядите!
Митя вытащил из кармана нумер газеты, подал отцу и ткнул пальцем в место, обведенное синим карандашом.
— Читайте!
Отец надел очки.
— Читайте же!
Мамаша взглянула на образ и перекрестилась. Папаша кашлянул и начал читать:
«29-го декабря, в одиннадцать часов вечера, коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров…
— Видите, видите? Дальше!
…коллежский регистратор Дмитрий Кулдаров, выходя из портерной, что на Малой Бронной, в доме Козихина, и находясь в нетрезвом состоянии…
— Это я с Семеном Петровичем… Всё до тонкостей описано! Продолжайте! Дальше! Слушайте!
…и находясь в нетрезвом состоянии, поскользнулся и упал под лошадь стоявшего здесь извозчика, крестьянина дер. Дурыкиной, Юхновского уезда, Ивана Дротова. Испуганная лошадь, перешагнув через Кулдарова и протащив через него сани с находившимся в них второй гильдии московским купцом Степаном Луковым, помчалась по улице и была задержана дворниками. Кулдаров, вначале находясь в бесчувственном состоянии, был отведен в полицейский участок и освидетельствован врачом. Удар, который он получил по затылку…
— Это я об оглоблю, папаша. Дальше! Вы дальше читайте!
…который он получил по затылку, отнесен к легким. О случившемся составлен протокол. Потерпевшему подана медицинская помощь»…
— Велели затылок холодной водой примачивать. Читали теперь? А? То-то вот! Теперь по всей России пошло! Дайте сюда!
Митя схватил газету, сложил ее и сунул в карман.
— Побегу к Макаровым, им покажу… Надо еще Иваницким показать, Наталии Ивановне, Анисиму Васильичу… Побегу! Прощайте!
Митя надел фуражку с кокардой и, торжествующий, радостный, выбежал на улицу.
Размазня
На днях я пригласил к себе в кабинет гувернантку моих детей, Юлию Васильевну. Нужно было посчитаться.
— Садитесь, Юлия Васильевна! — сказал я ей. — Давайте посчитаемся. Вам наверное нужны деньги, а вы такая церемонная, что сами не спросите… Ну-с… Договорились мы с вами по тридцати рублей в месяц…
— По сорока…
— Нет, по тридцати… У меня записано… Я всегда платил гувернанткам по тридцати. Ну-с, прожили вы два месяца…
— Два месяца и пять дней…
— Ровно два месяца… У меня так записано. Следует вам, значит, шестьдесят рублей… Вычесть девять воскресений… вы ведь не занимались с Колей по воскресеньям, а гуляли только… да три праздника…
Юлия Васильевна вспыхнула и затеребила оборочку, но… ни слова!..
— Три праздника… Долой, следовательно, двенадцать рублей… Четыре дня Коля был болен и не было занятий… Вы занимались с одной только Варей… Три дня у вас болели зубы, и моя жена позволила вам не заниматься после обеда… Двенадцать и семь — девятнадцать. Вычесть… останется… гм… сорок один рубль… Верно?
Левый глаз Юлии Васильевны покраснел и наполнился влагой. Подбородок ее задрожал. Она нервно закашляла, засморкалась, но — ни слова!..
— Под Новый год вы разбили чайную чашку с блюдечком. Долой два рубля… Чашка стоит дороже, она фамильная, но… бог с вами! Где наше не пропадало? Потом-с, по вашему недосмотру Коля полез на дерево и порвал себе сюртучок… Долой десять… Горничная тоже по вашему недосмотру украла у Вари ботинки. Вы должны за всем смотреть. Вы жалованье получаете. Итак, значит, долой еще пять… Десятого января вы взяли у меня десять рублей…
— Я не брала, — шепнула Юлия Васильевна.
— Но у меня записано!
— Ну, пусть… хорошо.
— Из сорока одного вычесть двадцать семь — останется четырнадцать…
Оба глаза наполнились слезами… На длинном хорошеньком носике выступил пот. Бедная девочка!
— Я раз только брала, — сказала она дрожащим голосом. — Я у вашей супруги взяла три рубля… Больше не брала…
— Да? Ишь ведь, а у меня и не записано! Долой из четырнадцати три, останется одиннадцать… Вот вам ваши деньги, милейшая! Три… три, три… один и один… Получите-с!
И я подал ей одиннадцать рублей… Она взяла и дрожащими пальчиками сунула их в карман.
— Merci, — прошептала она.
Я вскочил и заходил по комнате. Меня охватила злость.
— За что же merci? — спросил я.
— За деньги…
— Но ведь я же вас обобрал, чёрт возьми, ограбил! Ведь я украл у вас! За что же merci?
— В других местах мне и вовсе не давали…
— Не давали? И не мудрено! Я пошутил над вами, жестокий урок дал вам… Я отдам вам все ваши восемьдесят! Вон они в конверте для вас приготовлены! Но разве можно быть такой кислятиной? Отчего вы не протестуете? Чего молчите? Разве можно на этом свете не быть зубастой? Разве можно быть такой размазней?
Она кисло улыбнулась, и я прочел на ее лице: «Можно!»
Я попросил у нее прощение за жестокий урок и отдал ей, к великому ее удивлению, все восемьдесят. Она робко замерсикала и вышла… Я поглядел ей вслед и подумал: легко на этом свете быть сильным!
Сборник для детей
Милые и дорогие дети! Только тот счастлив в этой жизни, кто честен и справедлив. Мерзавцы и подлецы не могут быть счастливы, а потому будьте честны и справедливы. Не мошенничайте в картах не потому, что за это могут съездить подсвечником, а потому, что это нечестно; почитайте старших не потому, что за непочтение угощают березовой кашей, а потому, что этого требует справедливость. Привожу вам в назидание несколько сказок и повестей…
Три приятеля, Иванов, Петров и Смирнов, зашли в трактир пообедать. Иванов и Петров были не скупы, а потому тотчас же потребовали себе по шестидесятикопеечному обеду. Смирнов же, будучи скуп, отказался от обеда. Его спросили о причине отказа.
— Я не люблю трактирных щей, — сказал он. — Да и к тому же у меня в кармане всего-навсего шесть гривен. Надо же и на папиросы себе оставить. Вот что: я скушаю яблоко.
Сказав это, Смирнов потребовал яблоко и стал есть его, с завистью поглядывая на друзей, евших щи и вкусных рябчиков. Но мысль, что он мало потратился, утешала его. Каково же было его удивление, когда на поданном счете прочел он следующее: «2 обеда — 1 р. 20 к.; яблоко — 75 коп.». С этих пор он никогда не скупится и не покупает фруктов в трактирных буфетах.
Червонец подружился с тестовским рублевым обедом и стал совращать его с пути истины.
— Друг мой! — говорил он рублевому обеду. — Погляди на меня! Я много меньше, но сколь я лучше тебя! Не говоря уже о том сиянии, которое я испускаю из себя, как я дорог! Номинальная моя стоимость равна 5 р. 15 к., а между тем люди дают за меня восемь с хвостиком!
И долго таким образом смущал он рублевый обед. Обед слушал-слушал и наконец совратился. Через несколько времени он говорил русскому кредитному рублю:
— Как жаль мне тебя, несчастный целковый! И как ты смешон! Моя номинальная стоимость равна рублю, а между тем за меня платят теперь в трактирах рубль с четвертаком, ты же… ты! о, стыд! ты дешевле своей стоимости! Ха, ха!
— Друг мой! — кротко заметил ему рубль. — Ты и друг твой, червонец, построили свое величие на моем унижении, и я рад, что мог служить вам!
Рублевому обеду стало стыдно.
Один благочестивый человек в день своих именин созвал к себе во двор со всего города хромых, слепых, гнойных и убогих и стал угощать их обедом. Угощал он их постными щами, горохом и пирогами с изюмом. «Кушайте во славу божию, братья мои!» — говорил он нищим, упрашивая их есть. Те ели и не благодарили. Пообедав, убогие, хромые, слепые и гнойные наскоро помолились богу и вышли на улицу.
— Ну, что? Как угостил вас благочестивый человек? — обратился к одному из хромых стоявший неподалеку городовой.
Хромой махнул рукой и ничего не ответил. Тогда городовой с тем же вопросом обратился к одному из гнойных.
— Аппетит только испортил! — ответил гнойный, с досадой махнув рукой. — Сегодня нам предстоит еще обедать на похоронах купчихи Ярлыковой!
Один злой мальчик имел дурную привычку писать на заборах неприличные слова. Он писал и думал, что не будет за это наказан. Но, дети, ни один злой поступок не проходит без наказания. Однажды, идя мимо забора, злой мальчик взял мел и на самом видном месте написал: «Дурак! Дурак! Дурак!» Проходили мимо забора люди и читали. Прошел Умный, прочел и пошел далее. Прошел Дурак, прочел и отдал злого мальчика под суд за диффамацию.
— Отдаю его под суд не потому, что мне обидно это писанье, — сказал Дурак, — а из принципа!
В одной газете завелись черви. Тогда редактор призвал болотных птиц и сказал им: «Клюйте червей!» Птицы стали клевать и склевали не только червей, но и газету, и самого редактора.
Персидский царь Дарий, умирая, призвал к себе сына своего Артаксеркса и сказал ему:
— Сын мой, я умираю! После моей смерти созови со всей земли мудрецов и предложи им на разрешение эту задачу. Решивших сделай своими министрами.
И, нагнувшись к уху сына, Дарий прошептал ему тайну задачи.
После смерти отца Артаксеркс созвал со всей земли мудрецов и, обратясь к ним, сказал:
— Мудрецы! Отец поручил мне дать вам вот эту задачу на разрешение. Кто решит ее, тот будет моим министром.
И Артаксеркс задал мудрецам задачу. Всех мудрецов было пять.
— Но кто же, государь, будет контролировать наши решения? — спросил царя один из мудрецов.
— Никто, — отвечал царь. — Я поверю вашему честному слову. Если вы скажете, что вы решили, я поверю, не проверяя вас.
Мудрецы сели за стол и стали решать задачу. В тот же день вечером один из мудрецов явился к царю и сказал:
— Я решил задачу.
— Отлично. Будь моим министром.
На другой день задача была решена еще тремя мудрецами. Остался за столом один только мудрец, именем Артозостр. Он не мог решить задачи. Прошла неделя, прошел месяц, а он всё сидел за задачей и потел над ее разрешением. Прошел год, прошло два года. Он побледнел, похудел, осунулся, перепачкал сто стоп бумаги, но до решения было еще далеко.
— Вели его казнить, царь! — говорили четыре министра, решившие задачу. — Он, выдавая себя за мудреца, обманывал тебя.
Но царь не казнил Артозостра, а терпеливо ждал. Через пять лет пришел к царю Артозостр, пал перед ним на колени и сказал:
— Государь! Эта задача неразрешима!
Тогда царь поднял мудреца, поцеловал его и сказал:
— Ты прав, мудрый! Эта задача действительно неразрешима. Но, решая ее, ты разрешил главную задачу, написанную на моем сердце: ты доказал мне, что на земле есть еще честные люди. А вы, — обратился он к четырем министрам, — жулики!
Те сконфузились и спросили:
— Теперь нам, стало быть, убираться отсюда?
— Нет, оставайтесь! — сказал Артаксеркс. — Вы хоть и жулики, но мне тяжело с вами расстаться. Оставайтесь.
И они, слава богу, остались.
«О, Зевс великий! О, сильный громовержец! — молился один поэт Зевсу. — Пошли мне для вдохновения музу! Молю тебя!»
Зевс не учил древней истории. Немудрено поэтому, что он ошибся и вместо Мельпомены послал к поэту Терпсихору. Терпсихора явилась к поэту, и последний вместо того, чтобы работать в журналах и получать за это гонорар, поступил в танцкласс. Танцевал он сто дней и сто ночей напролет, пока не подумал:
«Меня не послушал Зевс. Он посмеялся надо мной. Я просил у него вдохновения, а он научил меня выкидывать коленце…»
И дерзкий написал на Зевса едкую эпиграмму. Громовержец разгневался и швырнул в него одну из своих молний. Так погиб поэт.
Итак, дети, добродетель торжествует.
Съезд естествоиспытателей в Филадельфии
Первым читался реферат «О происхождении человека», посвященный памяти Дарвина. Ввиду того, что зала заседания соединена телефоном, реферат этот читался шёпотом. Почтенный референт заявил, что он вполне соглашается с Дарвином. Виновата во всем обезьяна. Он сказал, что не будь обезьяны, не было бы людей, а где нет людей, там нет и преступников. Съезд единогласно порешил: выразить обезьяне свое неудовольствие и довести обо всем до сведения г. прокурора(!). Из возражений наиболее выдаются следующие:
1. Французский делегат, вполне соглашаясь с мнением съезда, не находит, однако, способов уяснить себе возможность происхождения от обезьяны таких резких типов, как торжествующая свинья и плачущий крокодил. Заявляя об этом, почтенный оппонент демонстрировал перед съездом изображения торжествующей свиньи и плачущего крокодила. Съезд был приведен в тупик и постановил: отложить решение этого вопроса до следующей сессии и перед решением его заткнуть чем-нибудь телефонную трубку.
2. Германский делегат, он же и иностранный корреспондент газеты «Русь», склонен скорей думать, что человек произошел от обезьяны и попугая, от обоих вместе. Всё человечество, по его мнению, гибнет от подражания иностранцам. (Из телефонной трубки слышен гул одобрения.)
3. Бельгийский делегат согласен со съездом только относительно, ибо, по его мнению, далеко не все народы произошли от обезьяны. Так, русский произошел от сороки, еврей от лисицы, англичанин от замороженной рыбы. Довольно оригинально доказывает он происхождение русского от сороки. Съезду, находившемуся под впечатлением бушевских и макшеевских процессов, не трудно было согласиться с последним доказательством…
Ушла
Пообедали. В стороне желудков чувствовалось маленькое блаженство, рты позевывали, глаза начали суживаться от сладкой дремоты. Муж закурил сигару, потянулся и развалился на кушетке. Жена села у изголовья и замурлыкала… Оба были счастливы.
— Расскажи что-нибудь… — зевнул муж.
— Что же тебе рассказать? Мм… Ах, да! Ты слышал? Софи Окуркова вышла замуж за этого… как его… за фон Трамба! Вот скандал!
— В чем же тут скандал?
— Да ведь Трамб подлец! Это такой негодяй… такой бессовестный человек! Без всяких принципов! Урод нравственный! Был у графа управляющим — нажился, теперь служит на железной дороге и ворует… Сестру ограбил… Негодяй и вор, одним словом. И за этакого человека выходить замуж?! Жить с ним?! Удивляюсь! Такая нравственная девушка и… на тебе! Ни за что бы не вышла за такого субъекта! Будь он хоть миллионер! Будь красив, как не знаю что, я плюнула бы на него! И представить себе не могу мужа-подлеца!
Жена вскочила и, раскрасневшаяся, негодующая, прошлась по комнате. Глазки загорелись гневом. Искренность ее была очевидна…
— Этот Трамб такая тварь! И тысячу раз глупы и пошлы те женщины, которые выходят за таких господ!
— Тэк-с… Ты, разумеется, не вышла бы… Н-да… Ну, а если бы ты сейчас узнала, что я тоже… негодяй? Что бы ты сделала?
— Я? Бросила бы тебя! Не осталась бы с тобой ни на одну секунду! Я могу любить только честного человека! Узнай я, что ты натворил хоть сотую долю того, что сделал Трамб, я… мигом! Adieu тогда!
— Тэк… Гм… Какая ты у меня… А я и не знал… Хе-хе-хе… Врет бабенка и не краснеет!
— Я никогда не лгу! Попробуй-ка сделать подлость, тогда и увидишь!
— К чему мне пробовать? Сама знаешь… Я еще почище твоего фон Трамба буду… Трамб — комашка сравнительно. Ты делаешь большие глаза? Это странно… (Пауза.) Сколько я получаю жалованья?
— Три тысячи в год.
— А сколько стоит колье, которое я купил тебе неделю тому назад? Две тысячи… Не так ли? Да вчерашнее платье пятьсот… Дача две тысячи… Хе-хе-хе. Вчера твой papa выклянчил у меня тысячу…
— Но, Пьер, побочные доходы ведь…
— Лошади… Домашний доктор… Счеты от модисток. Третьего дня ты проиграла в стуколку сто рублей…
Муж приподнялся, подпер голову кулаками и прочел целый обвинительный акт. Подойдя к письменному столу, он показал жене несколько вещественных доказательств…
— Теперь ты видишь, матушка, что твой фон Трамб — ерунда, карманный воришка сравнительно со мной… Adieu! Иди и впредь не осуждай!
Я кончил. Быть может, читатель еще спросит:
— И она ушла от мужа?
Да, ушла… в другую комнату.
Жалобная книга
Лежит она, эта книга, в специально построенной для нее конторке на станции железной дороги. Ключ от конторки «хранится у станционного жандарма», на деле же никакого ключа не нужно, так как конторка всегда отперта. Раскрывайте книгу и читайте:
«Милостивый государь! Проба пера!?»
Под этим нарисована рожица с длинным носом и рожками. Под рожицей написано:
«Ты картина, я портрет, ты скотина, а я нет. Я — морда твоя».
«Подъезжая к сией станцыи и глядя на природу в окно, у меня слетела шляпа. И. Ярмонкин».
«Кто писал не знаю, а я дурак читаю».
«Оставил память начальник стола претензий Коловроев».
«Приношу начальству мою жалобу на Кондуктора Кучкина за его грубости в отношении моей жене. Жена моя вовсе не шумела, а напротив старалась чтоб всё было тихо. А также и насчет жандарма Клятвина который меня Грубо за плечо взял. Жительство имею в имении Андрея Ивановича Ищеева который знает мое поведение. Конторщик Самолучшев».
«Никандров социалист!»
«Находясь под свежим впечатлением возмутительного поступка… (зачеркнуто). Проезжая через эту станцию, я был возмущен до глубины души следующим… (зачеркнуто). На моих глазах произошло следующее возмутительное происшествие, рисующее яркими красками наши железнодорожные порядки… (далее всё зачеркнуто, кроме подписи). Ученик 7-го класса Курской гимназии Алексей Зудьев».
«В ожидании отхода поезда обозревал физиогномию начальника станции и остался ею весьма недоволен. Объявляю о сем по линии. Неунывающий дачник».
«Я знаю кто это писал. Это писал М. Д.».
«Господа! Тельцовский шуллер!»
«Жандармиха ездила вчера с буфетчиком Костькой за реку. Желаем всего лучшего. Не унывай жандарм!»
«Проезжая через станцию и будучи голоден в рассуждении чего бы покушать я не мог найти постной пищи. Дьякон Духов».
«Лопай, что дают»…
«Кто найдет кожаный портсигар тот пущай отдаст в кассу Андрею Егорычу».
«Так как меня прогоняют со службы, будто я пьянствую, то объявляю, что все вы мошенники и воры. Телеграфист Козьмодемьянский».
«Добродетелью украшайтесь».
«Катинька, я вас люблю безумно!»
«Прошу в жалобной книге не писать посторонних вещей. За начальника станции Иванов 7-й».
«Хоть ты и седьмой, а дурак».
Женщина с точки зрения пьяницы
Женщина есть опьяняющий продукт, который до сих пор еще не догадались обложить акцизным сбором. На случай, если когда-нибудь догадаются, предлагаю смету крепости означенного продукта в различные периоды его существования, беря в основу не количество градусов, а сравнение его с более или менее известными напитками:
Женщина до 16 лет — дистиллированная вода.
16 лет — ланинская фруктовая.
От 17 до 20 — шабли и шато д’икем.
От 20 до 23 — токайское.
От 23 до 26 — шампанское.
26 и 27 лет — мадера и херес.
28 — коньяк с лимоном.
29, 30, 31, 32 — ликеры.
От 32 до 35 — пиво завода «Вена».
От 35 до 40 — квас.
От 40 до 100 лет — сивушное масло.
Если же единицей меры взять не возраст, а семейное положение, то:
Жена — зельтерская вода.
Теща — огуречный рассол.
Прелестная незнакомка — рюмка водки перед завтраком.
Вдовушка от 23 до 28 лет — мускат-люнель и марсала.
Вдовушка от 28 и далее — портер.
Старая дева — лимон без коньяка.
Невеста — розовая вода.
Тетенька — уксус.
Все женщины, взятые вместе — подкисленное, подсахаренное, подкрашенное суриком и сильно разбавленное «кахетинское» братьев Елисеевых.
Жизнь в вопросах и восклицаниях
Детство. Кого бог дал, сына или дочь? Крестить скоро? Крупный мальчик! Не урони, мамка! Ах, ах! Упадет!! Зубки прорезались? Это у него золотуха? Возьмите у него кошку, а то она его оцарапает! Потяни дядю за ус! Так! Не плачь! Домовой идет! Он уже и ходить умеет! Унесите его отсюда — он невежлив! Что он вам наделал?! Бедный сюртук! Ну, ничего, мы высушим! Чернило опрокинул! Спи, пузырь! Он уже говорит! Ах, какая радость! А ну-ка, скажи что-нибудь! Чуть извозчики не задавили!! Прогнать няньку! Не стой на сквозном ветре! Постыдитесь, можно ли бить такого маленького? Не плачь! Дайте ему пряник!
Отрочество. Иди-ка сюда, я тебя высеку! Где это ты себе нос разбил? Не беспокой мамашу! Ты не маленький! Не подходи к столу, тебе после! Читай! Не знаешь? Пошел в угол! Единица! Не клади в карман гвоздей! Почему ты мамаши не слушаешься? Ешь как следует! Не ковыряй в носу! Это ты ударил Митю? Пострел! Читай мне «Демьянову уху»! Как будет именительный падеж множественного числа? Сложи и вычти! Вон из класса! Без обеда! Спать пора! Уже девять часов! Он только при гостях шалит! Врешь! Причешись! Вон из-за стола! А ну-ка, покажи свои отметки! Уже порвал сапоги?! Стыдно реветь такому большому! Где это ты мундир запачкал? На вас не напасешься! Опять единица? Когда, наконец, я перестану тебя пороть? Если ты будешь курить, то я тебя из дома выгоню! Как будет превосходная степень от facilis[22]? Facilissimus? Врете! Кто это вино выпил? Дети, обезьяну на двор привели! За что вы моего сына на второй год оставили? Бабушка пришла!
Юношество. Тебе еще рано водку пить! Скажите о последовательности времен! Рано, рано, молодой человек! В ваши лета я еще ничего такого не знал! Ты еще боишься при отце курить? Ах, какой срам! Тебе кланялась Ниночка! Возьмемте Юлия Цезаря! Здесь ut consecutivum? Ах, душка! Оставьте, барин, а то я… папеньке скажу! Ну, ну… шельма! Браво, у меня уже усы растут! Где? Это ты нарисовал, а не растут! У Nadine прелестный подбородок! Вы в каком теперь классе? Согласитесь же, папа, что мне нельзя не иметь карманных денег! Наташа? Знаю! Я был у нее! Так это ты? Ах ты, скромник! Дайте покурить! О, если б ты знал, как я ее люблю! Она божество! Кончу курс в гимназии и женюсь на ней! Не ваше дело, maman! Посвящаю вам свои стихи! Оставь покурить! Я пьянею уже после трех рюмок! Bis! bis! Браааво! Неужели ты не читал Борна? Не косинус, а синус! Где тангенс? У Соньки плохие ноги! Можно поцеловать? Выпьем? Ураааа, кончил курс! Запишите за мной! Займите четвертную! Я женюсь, отец! Но я дал слово! Ты где ночевал?
Между 20 и 30 годами. Займите мне сто рублей! Какой факультет? Мне всё одно! Почем лекция? Дешево, однако! В Стрельну и обратно! Бис, бис! Сколько я вам должен? Завтра придете! Что сегодня в театре? О, если бы вы знали, как я вас люблю! Да или нет? Да? О, моя прелесть! В шею! Челаэк! Вы херес пьете? Марья, дай-ка огуречного рассольцу! Редактор дома? У меня нет таланта? Странно! Чем же я жить буду? Займите пять рублей! В Salon! Господа, светает! Я ее бросил! Займите фрак! Желтого в угол! Я и так уже пьян! Умираю, доктор! Займи на лекарство! Чуть не умер! Я похудел? К Яру, что ли? Стоит того! Дайте же работы! Пожалуйста! Эээ… да вы лентяй! Можно ли так опаздывать? Суть не в деньгах! Нет-с, в деньгах! Стреляюсь!! Шабаш! Чёрт с ним, со всем! Прощай, паскудная жизнь! Впрочем… нет! Это ты, Лиза? Песнь моя уже спета, maman! Я уже отжил свое! Дайте мне место, дядя! Ma tante[23], карета подана! Merci, mon oncle[24]! Не правда ли, я изменился, mon oncle? Пересобачился? Ха-ха! Напишите эту бумагу! Жениться? Никогда! Она — увы! — замужем! Ваше превосходительство! Представь меня своей бабушке, Серж! Вы очаровательны, княжна! Стары? Полноте! Вы напрашиваетесь на комплименты! Позвольте мне кресло во второй ряд!
Между 30–50 годами. Сорвалось! Есть вакансия? Девять без козырей! Семь червей! Вам сдавать, votre excellence[25]. Вы ужасны, доктор! У меня ожирение печени? Чушь! Как много берут эти доктора! А сколько за ней приданого? Теперь не любите, со временем полюбите! С законным браком! Не могу я, душа моя, не играть! Катар желудка? Сына или дочь? Весь в отца! Хе-хе-хе… не знал-с! Выиграл, душа моя! Опять, чёрт возьми, проиграл! Сына или дочь? Весь в… отца! Уверяю тебя, что я ее не знаю! Перестань ревновать! Едем, Фани! Браслет? Шампанского! С чином! Merci! Что нужно делать, чтобы похудеть? Я лыс?! Не зудите, теща! Сына или дочь? Я пьян, Каролинхен! Дай я тебя поцелую, немочка! Опять этот каналья у жены! Сколько у вас детей? Помогите бедному человеку! Какая у вас дочь миленькая! В газетах, дьяволы, пропечатали! Иди, я тебя высеку, скверный мальчишка! Это ты измял мой парик?
Старость. Едем на воды? Выходи за него, дочь моя! Глуп? Полно! Плохо пляшет, но ноги прелестны! Сто рублей за… поцелуй?! Ах, ты, чертенок! Хе-хе-хе! Рябчика хочешь, девочка? Ты, сын, того… безнравствен! Вы забываетесь, молодой человек! Пст! пст! пст! Ллюблю музыку! Шям… Шям… панского! «Шута» читаешь? Хе-хе-хе! Внучатам конфеток несу! Сын мой хорош, но я был лучше! Где ты, то время? Я и тебя, Эммочка, в завещании не забыл! Ишь я какой! Папашка, дай часы! Водянка? Неужели? Царство небесное! Родня плачет? А к ней идет траур! От него пахнет! Мир праху твоему, честный труженик!
Юшкевич Семен
Дудька забавляется
Дудька Рабинович нажил уже сто тысяч и затаился. Ого, Дудька теперь не скажет глупости, не разразится смехом, как бывало раньше, тем здоровым смехом, от которого слезы текут из глаз, и рот раскрывается до ушей, и гримасничающее лицо выражает страдание. Дудька стал молчалив, аристократичен — продал свое пальто из дамской материи и не любит, если Сонечка даже в шутку напоминает ему о нем… Он курит боковские сигары, носит золотые открытые часы «Патек» и кольцо с брильянтом в три карата. Заказал себе платья на две тысячи… А как держится Дудька? Граф, дипломат! А какое спокойствие в лице! А улыбка! Нет, тот не видел истинно ротшильдовской улыбки, кто не был при том, когда Дудька выбирал для себя соломенную шляпу в шляпном магазине Нисензона, двоюродного брата бывшего довольно известного министра. Даже сам господин Нисензон, видывавший виды на своем веку, должен был признать, что Дудька неподражаем. Как целомудренно улыбался Дудька, когда с аристократической грацией передал кассирше следуемые с него сто рублей за шляпу! Ни одного звука ропота или недовольства, точно он всю жизнь расплачивался сотнями за шляпы. Только на короткий миг вынул часы «Патек» — правда, не удержался, чтобы не сообщить Нисензону, двоюродному брату бывшего довольно известного министра, о том, какие у него часы, — закурил боковскую сигару и сказал отрывисто, будто залаял: «Бок!» — и лишь тогда разрешил себе одарить Нисензона этой знаменитой ротшильдовской улыбкой, которую Нисензон тотчас же вполне оценил.
«Да, у него будет миллион», — решил про себя Нисензон и, в знак почтения перед будущим миллионом, проводил с поклонами Дудьку до дверей…
Дудьке всего двадцать восемь лет. Он всем кажется теперь стройным, красивым, благовоспитанным и умным. С ним советуются, спрашивают его мнения. Предлагают, например, кокосовое масло купить — спрашивают у Дудьки. Дудька подумает и скажет: «Не купить!» — и не покупают. «А кожу?» — «Купить», — ответит Дудька. И покупают…
Женился он рано на своей Сонечке, по любви. Любил он ее страстно лишь в первые два года. Потом охладел к ней, но не заметил этого и жил с ней — как будто в любви. О женщинах он вообще никогда не думал. Некогда было! Но когда он «сделал» сто тысяч, душа его взыграла. Словно из тумана стали выплывать женщины — то вдруг появлялась розовая, свежая щечка с ямочкой, то вырисовывалась пышная женская рука, оголенная до плеча, там сверкала белизной декольтированная шея, и еще другие соблазнительные образы тревожили его воображение…
«Ах, Дудька, Дудька, — наливаясь страстью и жаром, грозил он себе, а трубы пели в ушах: тра-та-та, тра-та-та… бом, бим, сулу, тики, мум… — Ах, Дудька, Дудька», — и снова: тра-та-та, сулу, тики, мум…
И разрешилось… Он пил в этот полдень кофе у Лейбаха. В его скромном, но дорогом галстухе утренней росинкой блестел каратный бриллиант. У сердца тикал «Патек». Золотая изящная цепочка покоилась на жилетке. Бом, бим, сулу, тики, мум!
Она вошла, грациозно заняла место за столиком. Дудька почувствовал густой удар своего сердца. «Тра-та-та» — запели трубы… Дудька вспомнил, что у него в кармане лежат двадцать тысяч для покупки кофе и керосина, и расхрабрился.
«Еврейка ли она или русская? — спросил он себя. — Предпочитаю и хочу русскую! Что такое еврейское — я знаю, а с русской у меня никогда не было романа. Дудька, ты имеешь право пожелать русскую. Помни, что у тебя двадцать тысяч, и не будь идиотом. Но какая хорошенькая! Глазки русские — не как у моей Сонечки, а настоящие, чистые, русские. Еврейские всегда выражают страдание! Да, несомненно, русские глазки, — решил он, — глаза русских степей, серые и немного, как всегда у русских, маложивые… но чертовски красивые… Хочу русского поцелуя, — с жаром сказал он себе… — Дудька, но что Сонечка?
Надоела вечная Сонечка, — отмахнулся он от докучливой мысли. — И, наконец, я еще не изменил ей. Вот когда изменю, тогда и буду расплачиваться. Скажите, пожалуйста, начинается уже еврейская скорбь! Весело это надо делать, Дудька.
Хорошо, весело, согласен, — рассуждал Дудька, — но как с ней познакомиться, с чего начать? Улыбнуться? Как это вдруг улыбнуться? Она меня примет за идиота. Пожалуй, еще отругает. Боже мой, какой ротик! Я умру от этого ротика. Какие чудные русские зубки! Как раз твои, Дудька, зубки у нее!»
Он вдруг вскочил, как будто получил удар ножом в бок, шагнул к ней и как только мог аристократически поднял с пола упавшую салфетку…
— Сударыня, — сказал он, передавая ей салфетку так, чтобы она заметила его трехкаратник, — сударыня, позвольте мне дать вам вашу салфетку.
— Благодарю вас, — серебристым голосом ответила незнакомка, грациозно наклонив головку.
— Я желал бы, — галантно сказал Дудька, поправляя каратник на галстухе, чтобы обратить на него ее внимание, — вечно подавать вам упавшую на пол салфетку.
— Вы бы скоро утомились, — отозвалась незнакомка, снисходительно улыбнувшись такому странному желанию.
— Не надейтесь на это, сударыня! — сказал Дудька, ужасно счастливый и действительно готовый в эту минуту подавать салфетку бесчисленное множество раз. — Испытайте меня…
— Нет, я не так жестока, — гармонически ответила она, вонзая вилку в поданный ей лакеем бифштекс…
— О, я не сомневаюсь в этом, — еще галантнее сказал Дудька, подбираясь умственно к ней, как подбирался бы к антипирину, который сулил бы ему пятитысячный барыш.
«Русская, — в то же время с жаром думал он, все больше влюбляясь в незнакомку. — Настоящее русское, не горячее, как у евреек, лицо. Холод, мороженое, а согревает всего тебя. Ах, зачем у меня не такое лицо! Ведь на моем написана вся скорбная еврейская история. Какая прелесть иметь при ста тысячах русское лицо. Но ничего не поделаешь — пропало».
Равговор завязался. Дудька в чистых русских выражениях попросил у незнакомки позволения присесть за ее столом. Но когда разрешение было ему дано, он будто невзначай вынул из жилетного кармана своего «Патека», невинно посмотрел на часы и сказал:
— Из всех часов, сударыня, любимые мной часы «Патек». Может быть знаете, фирма в Женеве. Достать их теперь ужасно трудно, но я достал… И недорого… полторы тысячи. Изящно, не правда ли, очень плоские, даже незаметно, что это часы.
Он дал ей подержать часы, придвинулся ближе и, пока она их рассматривала, он вдыхал с удовольствием аромат ее волос и все больше влюблялся в нее. Затем, потеряв на миг голову, он предложил ей выпить с ним по чашечке турецкого кофе и предложил после кофе скушать мороженого. Все это было очень благосклонно принято. Мороженое он ел с озабоченным видом и ужасно быстро. Как сказать ей о своих чувствах? Если бы перед ним сидела еврейка, все устроилось бы в два мига — что он, не знает своих евреев? Сюда взгляд, туда вздох; слово страдания, слово сострадания — и готово! Но русская! Черт его знает, что для нее нужно? О чем можно говорить с ней? Она ведь не понимает многообразной еврейской души, привыкшей всегда страдать. Русская же терпеть не может этих страданий! И в этом ее прелесть. Русская удобна и в другом отношении. Попробуй-ка связаться с еврейкой! Дудька один раз попробовал и должен был жениться! А с русской? Я вас поцеловал, я вас больше не желаю целовать, и до свиданья! А еврейка папашу, мамашу и всех родственников призовет из-за одного только поцелуя. «Все это хорошо, однако как и чем заинтересовать, прельстить ее? Я ведь должен действовать на русские струны сердца!»
— О чем вы задумались? — гармонически спросила незнакомка.
Дудька в ответ тихо рассмеялся и сказал:
— Ни за что не скажу. Что было бы, если бы я вам раскрыл свои мысли!
— Такие это ужасные мысли? — улыбнулась и незнакомка.
— Да! — сказал Дудька, загадочно решив, как ему говорить с ней. — Я думал о том, что мороженое, например, — чисто русское сладкое. Вот евреи не могли же выдумать мороженого. У них сладкое — это компот, — добавил он, улыбаясь ротшильдовской улыбкой и глядя на нее, — я должен сказать, что я предпочитаю русское еврейскому, хотя я сам и еврей.
«Здорово повел атаку!» — похвалил он себя.
— Почему же это? — удивилась незнакомка.
— Такой характер, — скромно сказал Дудька, пламенея от любви. — Возьмем для примера поведение евреев. Вы слышали, как разговаривают два еврея? Подымут гвалт, будто их режут! А как разговаривают десять русских? Не слышно. Ну и многое другое. Кто всем лезет на глаза? Еврей! Русского даже не видно! Вот, например, спекулянты! Русские — самые отчаянные спекулянты, и всем известно, что они нажили сотни миллионов, а вы слышали о русском спекулянте? Евреи тоже нажились, но в тысячу раз меньше, а о них кричат все! Почему? Лезут, дураки, на глаза. Галдят, кричат, по улицам не ходят, а прыгают! Признаюсь, люблю русских.
«Я, кажется, говорю как антисемит, — лукаво думал Дудька, — но все равно никто не слышит, зато понравлюсь ей. Ведь русские немного антисемиты. Боже мой, что это за глазки! Какие губки! Мед!»
Незнакомка между тем положила ложечку и во все глаза посмотрела на Дудьку.
— Послушайте, — сказала она, — да ведь вы антисемит!
«Скажу ей, что я антисемит, — подумал Дудька, — что мне мешает! В суд же она меня не потянет за это!»
— Да, я антисемит, — благородным голосом сказал он. — Мы, евреи, не прощаем себе своих недостатков. Вы, русские, гораздо снисходительнее к нам!
— Вы, кажется, приняли меня за русскую? — расхохоталась незнакомка. — Но вы ошиблись. Я самая настоящая, да еще какая еврейка. Я из местечка подле Бендер!
— Неужели! — воскликнул Дудька, пораженный. — Скажите, пожалуйста, никогда бы не поверил! Неужели, — повторил он снова, вдруг охладевая к ней и вглядываясь в ее лицо.
И внезапно словно завеса спала с его глаз. Настоящие еврейские, выражающие вечное страдание глаза! Как же он сразу не заметил? И лицо горячее, еврейское.
«Роман с еврейкой, — с ужасом подумал он, — да хоть бы она была красива, как сама Венера. Ни за что! Она обольет серной кислотой мою Сонечку, если только один раз позволит поцеловать себя. Вероятно, у нее с десяток тетей и дядек, две бабушки, троюродные сестры… Еще потребует отдать ей мои сто тысяч. Бежать от нее!»
Он с огорчением поднялся, с огорчением заплатил за кофе, мороженое и довольно бесцеремонно простился. Что церемониться с еврейкой!
«Эх ты, Дудька! — ругал он себя на улице. — Еврейку не узнал! Глаза русских степей! Дурак! Но все-таки… Тра-та-та, бом, тики, мум…»
Еврейское счастье
Я таки та женщина, которая любит много говорить! Как раз на такую напали. Посмотрите-ка на меня. Доставьте себе это маленькое удовольствие. Что, — красивая картина? Кто же здесь может говорить, и что здесь может говорить? Больная, больная и больная! И вместе с тем вот такая, как я — счастлива…
Я так счастлива, что далее не поменялась бы судьбой с мадам Рубинштейн… Вы не знаете мадам Рубинштейн? Кто же ее не знает? Дорогие друзья мои, в самом деле? И никогда ее не видели? Ведь у нее же где хотите бриллианты. Может быть, вы думаете, что у нее шея красивее моей, или какие-нибудь особенные уши? Обыкновенная шея, обыкновенные уши, а такие бриллианты на них, что я желала бы и себе и вам иметь такие проценты хоть через пять лет.
И все же, все же я бы с ней не поменялась. Что такое? Что мне мадам Рубинштейн? Тоже не больше, как женщина, вдова, и тоже, может быть, мучится не меньше меня… Знаем, уж знаем счастье этих богачей.
Может быть, вы хотите меня испугать Ротшильдом, — так я вашего Ротшильда тоже не боюсь. Положим, мне теперь немножко лучше, чем ему. Нужно мне иметь его головокружения? Может быть, вы скажете, что он не еврей? Тоже, бедный, еврей, и наверное, лежит в земле не хуже меня… И детей, бедный, ведь тоже имеет? Где же это счастье? Может быть, и его сынок, как мой дурак, также не хочет быть портным…
Значит, имеете уже хороший раз. Не спешите, и слушайте дальше.
Кто я, и что я? Что я имею, где имею, и когда имею, если живу в одной полутемной комнате с тремя детьми, и где сам Бог велел, чтобы со стен текло.
Сама болею, может быть, сотнею болезней, и самых различных. Что хотите, то у меня найдете. Если в голове жужжит, то, думаете, что в боку не колет? Как раз, вы угадали! И жужжит и режет, и ломит и колет, и рвет и сверлит, где только хотите. Я бы, кажется, одна могла занять целую больницу… Все доктора мучились бы со мной, и все-таки никто никогда не узнал бы, что за болезнь у меня. Ничего…
Так вот, дорогие друзья мои, такая вдова, как я, должна иметь трех детей. Что значит детей? Детей!..
Старшая дочь моя, Циличка, сделана худой. Одна кожа и одни кости. Так Бог хотел, а если вам не нравится, то идите, и спросите вы Его, почему?
Знаете, что я вам скажу? Хотели бы сделать Его на один только день матерью моих детей и посадить Его вместе с моей Циличкой. Ого! Он бы скоро забыл, кто Он, и где Он тут в мире.
Дитя — золото, — и должна была только у царя родиться.
Что вам сказать больше, когда ей теперь уже тридцать лет, а я еще ни разу не видела, чтобы она хоть один раз сделала кому-нибудь глазки. Сделай хоть раз, что тебе мешает, дурочка, попробуй!..
Так нет! Рубите и режьте ее и все же будет нет! Тихо, благородно, а глаза опущены… Рубите и режьте, — глаза опущены…
Когда ей минуло тридцать лет, я подсела к ней и осторожно, как можете себе представить, сказала:
— Циличка, что же будет дальше? Ведь уже после тридцати… Вот эти розовые щеки, — они, положим, такие розовые, как мои, — скоро уже перестанут цвести, а эта чуточка жира, что есть на тебе, тоже уйдет… Что же останется?
Говорю к ней, а душа моя вот так трясется… Плакать ведь нельзя. Разве ей можно слезу показать?.. Ничего!..
Вторую мою зовут Розочкой. И она, действительно, Розочка. Положим, двадцать пять лет мы ей еще в прошлом году насчитали. Нос у нее… может быть, думаете очень длинный или вот такой какой-нибудь… Боже сохрани! Она только немножко курносая. Но кто смотрит на нос, когда есть вот такие плечи, и вот такая шея, и пара черных глаз, как две молнии. Это даже не девушка, а чистый мед… Женихов сколько угодно! Два жениха, пять женихов и сейчас. Работает она, — где вы, например, думаете? На пробочном заводе… И тот хочет быть женихом, и этот хочет быть женихом, — а тот, думаете, не хочет?
Но оглянулась как-то, — ого, девушка уже готова! Я только хотела зарезаться… Но, ничего, и это прошло. Конечно, мучились, но делали все… И денег стоило, девушка чуть не умерла, — избавились… Ничего!..
А сынок не хочет быть портным… Почему не хочет? Идите и поговорите вы с ним.
Чем же ты хочешь быть, говорю к нему, генералом, графом, темный дурак?
— Провизором!
— Что значит провизором? И что это за кусок хлеба быть провизором, и как ты станешь провизором?
Но рубите и режьте, стоит на своем…
Так, тот не хочет быть портным, — Розочка… ну, вы уже сами знаете, что делает Розочка, у меня сотня болезней, а Циличка, конечно, тает как свечка, — хоть прими яду.
Однако мы ведь имеем великого Бога… Посмотрел Он как-то сверху на меня, и сделал вот такое лицо. Что-то очень уж показалось ему нехорошо…
В самом деле, до каких пор мучить вдову, до каких пор сосать из нее кровь?..
И повелел Он, чтобы в наш дом переехал молоденький Саньчик со своей матерью. Переехали. Молодой человек… Я еще не видела такого молодого человека. Пара глаз, как две большие груши, а черненькие усики могли бы, кажется, мертвую девушку поднять на ноги… Хорошо, пусть уже будут черненькие усики, пусть уже будут груши, лишь бы я что-нибудь увидела.
Как, почему, отчего, когда?.. — Не спрашивайте! Познакомились. Он к Циличке, Циличка к нему, он опять к Циличке, его мать ко мне, я к ней, Розочка в середине… провизор тоже не молчит. Ярмарка.
Мать — настоящая, но настоящая змея. Ах, о ней даже не говорите! Она же глотает людей… Саньчик — золото! Бриллиант в сравнении с ним — грязь. Мягко, тихо, благородно! Громкого слова сказать не может, — делай что хочешь с ним… Вы сами можете себе представить, что это за душа, если он в мою Циличку влюбился… Тридцать ведь уже прошло, или этот жир, что он на ней увидел? Ничего!..
Взяла моя Циличка у процентщицы денег и первое купила Саньчику дорогому костюмчик, — но костюмчик! Надел… — граф, настоящий граф! Потом купила ему ботинки, вы думаете, какие-нибудь, — на пуговицах! Купила пару галош, шляпу, пальто, палочку и вам надо было видеть их, когда они выходили на прогулку.
…Может быть, вы мне откроете, как мой дурак стал провизором?
Посмотрела как-то, ого, от него уже аптекой пахнет!
— Когда, кто, почему, как?
— Тише, мама, молчи, я уже стал провизором, и назначили мне пять рублей в месяц. Обо мне же не спрашивай… Целый день у меня есть одно дело — нюхать, и я нюхаю, нюхаю, сколько есть сил… Подожди, мама, может быть, и у меня будет, когда-нибудь аптека, тогда я тебя за кассой посажу.
Я же, мать, слушаю… А лицо у него, как у покойного мужа, — вылитый дурак… Но пять рублей, все-таки, пять рублей, и кроме того, хоть не буду целый день видеть его дурацкого лица.
И стало так: у той жених, дурак — сделался провизором, Розочка… ну, вы же сами знаете, что Розочка делает, а Циличка цветет. Оглянулась… ой, хорошо мне, ой, разливаюсь от счастья. Ничего!..
Что же, однако, делает Бог?
— Ох, сказал Он себе, что-то моей Симе стало слишком хорошо. Что-то давно не слышу ее вздохов. Надо ее щелкнуть.
Понимаете, меня надо щелкнуть. Такая богатая, здоровая, сильная, что мне только щелчка не хватает.
И Он щелкнул меня.
Посмотрела как-то на мою Розочку… Ох, уже опять готова! Что, как, когда, почему?
Разбойница, говорю я ей, что ты сделала? Разве ты не знала, что у жениха есть мать? Ведь она же глотает людей! А твоя Циличка, та же только ждет случая, чтобы умереть. Можешь даже уже пойти купить ей полотно на саван.
И опять кричу.
— Больна ты была, хоть свадьбы переждать? Черт бы тебя взял, если бы ты это после свадьбы сделала? Говорю вам, дорогие друзья мои, — я только хотела зарезаться… Евреи, что же это такое? Во всем всем нет другого Ротшильда, кроме меня? Тебе надо с кого-нибудь шкуру содрать, иди к Ротшильду… У него здоровые плечи и здоровая грудь. Что это за искусство замучить несчастную вдову?..
И, как назло, змея сейчас же узнала об этом, сейчас же своими глазами, чтобы они только у нее вылезли, дорогой Бог мой, — все заметила. Смотрю, вбегает она с воплем, с криком, с руганью. Искры летят у нее из глаз.
— Вот какие вы святые, — прямо начала она, — поздравляю вас. Вы таки удостоитесь светлого рая… Я говорила тебе, Саньчик дорогой, не лезь в эту грязь, не надо тебе невесты, которая на десять лет старше тебя. Видишь, сестра уже распутница… Я это давно предсказывала, а ты меня не хотел слушать. Теперь смотри и скажи, умница ли твоя мать, или нет?..
Конечно, я вскипела и тоже стала кричать. Я себе кричу, Циличка себе… Розочка кричит, и змея кричит…
Соседи сбежались и тоже стали кричать.
Вдруг слышу, змея говорит:
— Уйдем отсюда, Саньчик дорогой… Ноги твоей уже больше здесь не будет. Идем, сыночек мой, корона моя… Забери все, что твое, — бери костюм, пальто, галоши, шляпу, палочку, все, все…
Ничего!..
Сижу, а мозг мой в голове уже вот так кружится, — чувствую, что сейчас с ума сойду. Одна в обмороке, жениха нет, вещей нет, та беременна, хоть возьми и убей себя… Вдруг слышу крик у дверей.
— Тише, тише, — услышали мы голос. — Успокойтесь, опасность миновала, уже и уже… Не убился, не отравился, — только немножко надорвался. Взялся, дурак, один передвинуть аптечный шкаф, — его разве просили об этом? Теперь он в больнице, — сейчас ему операцию будут делать.
Услыхала про операцию, дорогие друзья мои, как начала кричать, как начала биться головой о стенку… Смотри-ка, что Бог в одну минуту наделал! Только что было так хорошо, был жених, были вещи, был провизор и в одну минуту ничего не стало.
Девушки меня не слушают… Побежали в больницу, хоть проститься, если ему суждено умереть… Я сижу, плачу, плачу последними слезами. Кто мне может помочь? Призовите самого Бога, и Он откажется.
Может Он сделать, чтобы сын мой не надорвался, когда он уже надорвался, может Он сделать Розочку не беременной, когда она уже беременна, или чтобы Саньчик не ушел, когда он уже ушел?.. Сижу, разливаюсь от горя… Зову смерть и сама к себе смеюсь.
«Хорошо ты отличилась, Сима, — ах, красиво, ах, благородно… Можно тебе позавидовать. Стоило замуж выходить, с дураком мужем мучиться..». Ничего.
И длился этот несчастный месяц как хороший год. Не знаю, откуда столько слез бралось… Вовсе не пили так много воды, а слезы лились, как из источника!
Ах, друзья мои, дорогие друзья мои, — но все же, все же мы имеем большого Бога… Он действительно может разбить вещь, но Он же может и починить ее. Сладкий Всевышний, разве для Тебя существует трудное? Разве Ты не можешь взять вот такую Симу, как я, и вознести ее?..
Вот потихонечку начинают приходить вести из больницы, дурак мой поправляется, и скоро выпишется…
Что значит скоро? Таки вот-вот! Беременная?.. Посмотрела как то на нее и всплеснула руками. Что такое? Где мы тут в мире? Ого, уже ничего нет, гладко, ровно, благородно, приятно смотреть. Как, что, когда ты успела, сумасшедшая?
— Молчи, мама, не спрашивай! Уже нет, уже кончилось, уже опять девушка. Молчи!..
А пока проходит еще пара дней… Толкуем так, толкуем сяк, уже слышно живое слово в комнате, провизор вышел из больницы… В аптеке ему за старание прибавили рубль и стал он получать не пять, а шесть рублей в месяц… Не беременная уже опять на фабрику ходит… Смотрю, что-то мне опять хорошо становится. Положим, хорошее хорошо, — ведь все это я уже имела, но когда еврей радуется? Вы же знаете, — когда он находит то, что он потерял. Ничего!.. Посмотрела как-то, ого, Саньчик дорогой уже мимо нашего окна прогуливается. Прогуливается день, прогуливается другой… Что ты прогуливаешься, дурак? Кого ты этим обманешь? Тебя же понимают… И почему нет? Беременная? Где беременная, какая беременная, когда беременная?..
Приходит одна соседка, — губки у нее, как шнурочки, и говорит:
— Сима, еще не довольно? Зачем вам эти ссоры, слышите, я ссорилась!.. Она вас не поняла, вы ее не поняли… Что значит? Вам нужно ссориться, — причем здесь девушка? Посмотрите на нее, ведь она, бедная, уже тенью сделалась, а от него бедного, уже одна треть осталась.
Приходит другая соседка, с ребенком на руках.
— Еще не помирились? Что вы пьете кровь из детей? Еще не довольно? И почему нет? Перестаньте!.. Она вас не поняла, вы ее не поняли… Позовите уже молодого человека, и пусть будет конец.
Приходит третья, четвертая… Коротко, друзья мои, привели эту женщину три женщины… Три женщины стояли у дверей, а три из двора в окно смотрели… Одна взяла меня за руку, другая ее за руку, а третья свела нас… Вы думаете, я не поцеловалась с ней? Поцеловалась… Я на змею буду смотреть, если дело идет о счастье Цилички. Позвали Саньчика дорогого, принесли вещи, и в одну минуту вернулось прежнее…
Ну, спрашиваю я вас, имеем мы великого Бога, или не имеем? Должна я завидовать какой-нибудь Рубинштейн, или какому-нибудь Ротшильду? Положим… таки еврейское счастье, а где я возьму другое? И чем мне плохо, если у моей Цилички на днях свадьба! Вы думаете, так себе, какая-нибудь свадьбочка? Нет, таки свадьба! Будут пьяны, как еще никогда не были. Будут прыгать, как еще никогда не прыгали, — а я со змеей в середине… Ну, что такое, что со змеей? А с чертом я бы не танцевала для Цилички? Лишь бы уж этот сладкий конец.
Может быть, хотите познакомиться с моими детьми, так я вас сейчас познакомлю… Циличка, Саньчик дорогой, ступайте-ка сюда. Ну, идите уже, идите, пусть на вас посмотрят… Вот это он, а вот это она… Они смеются! Они уже могут смеяться! Розочка, иди ты тоже сюда, дорогая… Провизор, иди же, чего ты спрятался? Тебя не скушают… А вот это она… змея! Ну, посмотрите-ка на нас всех хорошенько… А! Красивая картина? Что!. Сама уже смеюсь… Еврейское счастье!..
Электронная книга издана «Мультимедийным Издательством Стрельбицкого», г. Киев. С нашими изданиями электронных и аудиокниг Вы можете познакомиться на сайте www.audio-book.com.ua. Желаем приятного чтения! Пишите нам: audio-book@ukr.net