Повесть о судьбе беспризорных ребят воспитанниках детского дома, потерявших родителей в гражданскую войну, о начале их самостоятельной трудовой жизни. В повести хорошо передана атмосфера первых лет становления советского государства.
Часть первая
БЕЗ ДЕТСТВА
Это письмо — истрепанный, с темными печатями и почему-то уже вскрытый конверт — было принесено мартовским утром 1920 года в один из московских переулков между Арбатом и Пречистенкой.
Старичок, принесший письмо, вовсе не походил на почтальона. Он был в пенсне, потертой котиковой шапочке и переделанном из пледа коротком пальто. Достав письмо из висевшей на плече сумки, старичок остановился у ворот одноэтажного особняка с мезонином и колоннами.
Кругом, вдоль заваленного сугробами переулка, звенел, журчал, капал подтаявший на весеннем солнце снег. Голубые сосульки блестели на чугунной ограде особняка. Резные переплеты ворот, когда-то выкрашенные эмалью, теперь облупились, на колоннах темнели пятна обвалившейся штукатурки и у каменного льва, присевшего на лестнице у подъезда, было отбито ухо и половина хвоста.
Старый почтальон вошел в ворота.
В воздухе, несмотря на солнце, еще дрожала морозная свежесть. Но широкие окна особняка были распахнуты настежь и густо вымазаны мелом.
В одном из окон стояла высокая женщина в халате. Откинув повязанную шарфом голову, она ловко и старательно протирала тряпкой оконное стекло.
Старичок поднял шапочку и спросил:
— Не будете ли вы так любезны сказать, кто проживает в настоящее время в этом доме?
— Пока никто. Но скоро будут проживать, — громко ответила женщина. — А в чем дело?
— Дело, видите ли, в том, — сказал он, — что я когда-то знавал владельца этого дома. И теперь, помогая разбирать на центральном почтамте скопившуюся корреспонденцию, обнаружил на его имя письмо… — Он повертел конверт рукою в перчатке без пальцев.
— Письмо? Евлахову? — Женщина быстро повернулась и внимательно посмотрела на него. — Никого из Евлаховых здесь давным-давно уже нет. И тем не менее я хочу попросить вас… — Она легко спрыгнула с подоконника, бросила тряпку.
— Да я, собственно, почти в этом и не сомневался.
— Очень прошу вас, зайдите! Все вам объясню. — Женщина повернулась и крикнула кому-то в глубине: — Танюша, проводи товарища ко мне в угловую, быстро! А вас попрошу черным ходом, парадный еще заперт.
Старый почтальон обогнул заколоченную дубовую дверь подъезда, вышел на мощенный плитами крытый дворик. Здесь у крыльца были свалены новые некрашеные табуретки, к ним прислонились и торчали, как пики, большие и маленькие лыжи.
— Сюда, сюда! — позвала с крыльца девушка в измазанной красками спецовке.
Она провела его через несколько пустых, с лепными потолками комнат. В большой, свежеокрашенной и похожей на зал, над забрызганным известкой, выщербленным паркетом висела хрустальная люстра. У завешенных какими-то плакатами окон лежали друг на друге железные кровати. В углу стояли школьные парты, прямо на полу поблескивал новый телефонный аппарат.
Девушка толкнула ногой дверь:
— Марья Антоновна, привела!
Из двери тотчас выглянула женщина в шарфе.
— Заходите скорее, холоду напустим, — сказала она.
В полукруглой, заставленной ящиками комнате, несмотря на позднее утро, горела керосиновая коптилка. На подоконниках выстроились позолоченные чашки старинного фарфора, какие-то графины…
Старый почтальон присел на угол ящика и спустил с плеча сумку.
— Устал, знаете ли… — сказал он. — А вы меня, собственно, зачем пригласили?
— Погреться не хотите? Спрячьте-ка письмо, сейчас поговорим.
Женщина открыла один из ящиков и вытащила из-под сложенных в него байковых одеял обернутый газетой железный чайник. Поставила его на стол, сняла халат, шарф и сразу помолодела лет на десять.
Лицо у нее было открытое, с крупными чертами и умными насмешливыми глазами. Прямые русые волосы собраны в свернутую кренделем косу. На женщине была темная юбка и полотняная блузка с галстуком.
— Садитесь сюда! — приказала она, подтаскивая к столу ящик и разворачивая чайник, из его носика полетела тонкая струя пара.
— Да я, собственно…
— А вы без «собственно». Чай-то морковный.
Женщина взяла две позолоченные чашки, бросила в каждую по маленькому куску сахара.
— Так вот о письме, — сказал старичок, с наслаждением потягивая дымящийся рыжий настой и грея о чашку руки. — Дело в том, что я когда-то лично знал хозяина этого дома. И хотя не имел оснований относиться к нему с симпатией, счел своим долгом, найдя это затерявшееся письмо, доставить его по адресу. Сам я встречался не столько с ним…
— Знаю, — перебила внимательно слушавшая женщина. — Не раз и не два я вас в этом доме видела.
— Вы? — Он даже встал и снял запотевшее пенсне.
— Да, я. Андрей Николаевич Комов, так? В университет вы хозяйского сына готовили. Удивительно у вас тупоголовый ученик был!
— Позвольте… — Он протер пенсне и снова надел его. — А вы, собственно, кто же будете?
Женщина засмеялась и подвинула ему тарелку с похожими на сухие грибы лепешками.
— Да вы подкрепляйтесь, проголодались, наверно! Меня зовут Марья Антоновна Лицкалова. Не знаю, помните ли, но думаю, что помните; жила в этом доме из милости старая кормилица дочери Евлахова, Лизы. А при Лизе не то горничной, не то компаньонкой — дочь той самой кормилицы. Узнать меня, конечно, трудно…
Женщина вдруг опустила голову. Что-то горькое легло у нее в складках еще молодого рта. Однако она тут же тряхнула головой и снова засмеялась, сверкнув ровными зубами. Вынула из кармана плоскую жестянку с табаком, свернула козью ножку и прикурила от коптилки.
— Так. Признаться, удивили, — медленно ответил старичок. — Матушку вашу помню хорошо. И судьбу ее нередко… наблюдал. А вас, признаться, забыл.
— Не мудрено. Я ушла от Евлаховых вскоре после того, как вас пригласили сюда репетитором. Жила в Петрограде и мать свою не видела с тех пор ни разу! В тринадцатом году Лиза вышла замуж за своего кузена, взяла ее в няньки к двум близнецам, в революцию сбежала куда-то на Украину, а потом на Кубань, к супругу. И там моя мать точно в воду канула, сколько ни разыскиваю…
Женщина рванула на шее галстук. Хмурое солнце скользнуло из окна, погасило коптилку, зажгло позолоту на ручках и ободках фарфоровых чашек.
— Позвольте тогда и мне спросить, — тихо сказал Андрей Николаевич. — Что же вы теперь здесь делаете? И как опять сюда попали?
— Сейчас расскажу. Пойдемте.
Она отворила дверь в зал. По полу, извиваясь, полз электрический провод. Парень в валенках, взгромоздившись на стремянку и посвистывая, крепил его к стене.
Марья Антоновна подвела Андрея Николаевича к окну, сдернула с него плакат и повернула к свету.
— Смотрите! — сказала она.
На плакате был грубо нарисован худой подросток с развевающимися зелеными волосами. Над ним той же краской было написано:
«Усилим борьбу с детской беспризорностью!»
— Догадываетесь? — спросила она.
— Кажется, да.
— Мне удалось в Петрограде кончить педагогические курсы. Сейчас по поручению деткомиссии при ВЦИКе налаживаю здесь детский дом.
— Дело огромной, первостепенной важности! В Москве столько сирот…
— Ну, если бы в одной Москве.
Она подошла к парте, откинула ее крышку и вынула кипу разноцветных карточек.
— Смотрите! — заговорила оживленно. — Деткомиссия разыскивает также ребят, о которых поступают сигналы, по городам, только что освобожденным от белых. Рассылает с санитарными поездами своих уполномоченных на юг, на Урал… Привезенных детей, если отыщутся родители, позже будем переправлять к ним или же оставим здесь. Если бы вы знали, как хочется скорее наладить, устроить все!
Андрей Николаевич взял наугад две карточки. На первой стояли какие-то цифры, сбоку было написано:
«Лопухов Алеша. Сын работницы армавирского комитета. Расстреляна белогвардейцами в районе гор. Армавира в сентябре 1918 г.».
Ко второй была приклеена фотография угрюмой широколобой девочки, и рядом:
«Ковзан Динора. Отец убит в Азербайджанском пр-ве в мае 1919. Мать сконч. в г. Саратове. Помещена в приют в г. Баку. Скрылась».
— Да, — медленно сказал Андрей Николаевич. — Всей душой понимаю и горячо одобряю вас. Но… как же вы тут одна с этим хозяйством управляетесь?
Он с интересом, с уважением смотрел на свою собеседницу, возвращая ей карточки.
— Я не одна. — Она улыбнулась. — И как раз об этом хотела с вами поговорить. Нам так нужны люди!.. Вы опытный педагог, воспитатель, а занимаетесь черт знает чем — письма разносите.
— Боюсь, на большее по старости уже не способен.
— Не смейте! — Она рассердилась. — Не смейте говорить так! Мы не имеем права быть сейчас старыми! Никто, слышите? Как бы ни было трудно, новая жизнь должна быть и будет налажена! А хозяйство у нас пока что невелико: бывшая собственность семьи Евлаховых, вот этот особняк, библиотека, кой-какая посуда… Исполком, конечно, помогает… Ничего, справимся!
Марья Антоновна вдруг зябко поежилась — в зале на паркете лежал иней.
— Смотрите, простудитесь, — ласково сказал он. — Я-то одет, видите ли…
— Да, пойдемте.
Она подняла с пола обрывок провода, повесила плакат на место.
— Теперь вот что: письмо Евлахову мы с вами сейчас вскроем и прочитаем. Сами понимаете, я имею на это некоторое право.
Пропустив его в комнату и притворив за собой дверь, она подошла к столу.
— Читайте, — сказала, подержав над коптилкой покрасневшие руки. — Потом договоримся о работе.
Андрей Николаевич снова присел на ящик. Не торопясь вытащил из сумки истрепанный, с темными печатями конверт. Откашлявшись, громко и раздельно прочитал:
— «Город Москва, у Пречистенских ворот, возле церкви Успения на могильцах, в собственный дом его превосходительству господину Александру Александровичу Евлахову…»
— «В собственный дом его превосходительству…» — повторила, усмехнувшись, Марья Антоновна и подперла ладонью ставшее суровым лицо. — Читайте.
Он развернул пожелтевший, сложенный несколько раз листок. По нему, будто бисером вышитые, бежали витиеватые строчки.
— «Пишу вам я… — начал, покачивая головой. — Пишу вам я, дочери вашей старая кормилица и нянька, и уведомляю вас в том…»
Марья Антоновна отвела от лица задрожавшие пальцы и вся подалась вперед. Андрей Николаевич перехватил глазами ее смягчившийся и напряженный взгляд и продолжал, стараясь читать так же спокойно:
— «…и уведомляю вас в том, что дочь ваша, а моя бывшая барыня вот уже сравнялось три месяца, как оставила нас с малолетней внучкой вашей Еленой, и проживаем мы в настоящее время в поселке Куричья Коса, в тридцати верстах от железной дороги. Дочь же ваша с малолетним сыном Игорем, потерявшись от нас не доезжая станции Тихорецк, вот уже сравнялось три месяца, слуху о себе не подает. Потому отпишите, какое будет ваше распоряжение и хлопотать мне Леночку куда в приют или как. Жить нам нечем, а меня с поденки сняли. Вещи, какие при нас были, все проевши, остальные бандиты поотбирали. Я же Леночку не брошу, поить и кормить, пока сил хватает, буду. А проехать нам к вам возможности нету, кругом воюют, и пишу вам не счесть который раз. Потому, в случае получите, сразу отпишите, какое будет ваше распоряжение, и остаюсь в ожидании крестьянка села Гусинки, Витебской губернии, Лицкалова Дарья.
Писал со слов Лицкаловой Дарьи Кузьминишны староста — прихожанин церкви Святые Троицы, первого ноября 1919 сего года».
Глава первая
В ТЫЛУ У БЕЛЫХ
Летом 1919 года большая часть Кубани и Кавказа еще находилась в руках у белых. С северо-запада и с востока, освобождая город за городом, станицу за станицей, наступали войска Красной Армии. Кубань оставалась последним оплотом чувствующих свою гибель, разрозненных, но сопротивляющихся частей деникинцев.
Поезд, набитый беженцами, медленно шел от Ростова по направлению к Тихорецкой.
В вагоне было душно, пахло махоркой и арбузными корками, колыхаясь плавал в воздухе синий слоистый дым. По коридору, расталкивая пассажиров, пробежал офицер в шинели с разорванной полой. И сразу заговорили, зашевелились среди сваленных на пол узлов, чемоданов; где-то заплакал ребенок и впереди тревожно завыл паровоз. Поезд дернулся и остановился.
Из купе, завешенного скатертью (дверь не закрывалась, ее завалили мешками), высунулась дама в помятом шелковом платье, с измученным лицом. Спросила испуганно:
— Почему, почему остановились? Опять что-нибудь случилось?
Ей никто не ответил. На другом конце коридора хлопнула дверь, отчетливо прошептал кто-то:
— Господи, когда ж конец-то?
Дама спряталась за скатерть. С забитой вещами полки поднялась низенькая быстроглазая старушка в полосатом повойнике, с детской сандалией в руке.
— Лизанька, чего они там?
Дама схватилась за голову:
— Ах, не знаю, Дарьюшка, ни о чем я не знаю!
Старушка щелкнула по носу выглянувшую из-под полки белую собачонку и громко вздохнула.
На другой полке, подогнув босую ножку, сидела девочка лет шести. Унылые прядки давно не мытых волос свешивались ей на лоб, серые глаза смотрели с любопытством. Старушка нагнулась и стала обувать девочке сандалию.
— А, чтоб им! — сказала она. — Игорек только заснул.
За девочкой на полке, раскрыв рот, сладко спал на сложенном одеяле крупноголовый мальчик в синей матроске. Вагон опять дернуло, в окне поползли седые кусты. Дама еще раз выглянула из-за скатерти. По коридору к их купе, раздвигая сидящих и стоящих, пробирался коренастый, в брезентовом плаще мужчина.
— Здесь занято, занято, с детьми! — умоляюще проговорила дама.
— Ничего, потеснимся как-нибудь! — весело сказал он, втаскивая деревянный крашеный сундучок.
— Но вам же говорят, здесь дети! — Дама нервно ломала пальцы.
Мохнатый шпиц показался из-под полки и зарычал, скаля зубы.
— Тут людям, дамочка, негде, а вы с собакой! Не пугайтесь, я сойду зараз, мне недалеко.
Мужчина спокойно привалил сундучок к полке и уселся на него.
Девочка с минуту рассматривала его обросшее щетиной загорелое лицо, белый шрам над губой, висевшую на нитке пуговицу плаща. Слезла с полки и, показывая на сундучок, спросила:
— У вас там что — багаж?
Старушка шикнула на нее, дама отвернулась к окну, в глазах у нее стыли слезы.
— Поди сюда, не бойся, — позвал мужчина. — Бояться меня нечего.
Девочка подошла, держась за полку, села с ним рядом на сундучок.
— Издалека едете? — Мужчина явно обращался к даме у окна.
— С Украины. Там творится что-то невообразимое… Хозяйничают немцы, какие-то банды.
— Сами-то откуда? Уроженка здешних мест?
— Нет, я москвичка. Разыскиваю мужа. Работал на санитарном поезде, потом в госпитале… Сейчас все так быстро меняется…
— По белу свету, словом, с ребятишками мыкаетесь. — В голосе мужчины было сочувствие, но и насмешка. — Места своего ищете?
— Ах, не надо ни о чем спрашивать!
В купе стало тихо. Девочка болтала ногой, разглаживала на коленке платье — ей нравился этот большой, независимый человек. И вдруг по всему вагону, заглушая стук колес, протяжно закричал кто-то:
— Пра-аверка документов, приготовиться!
— Господи, опять!..
Дама так громко щелкнула сумочкой, что шпиц злобно заворчал. Шум по коридору приближался. Скатерть откинулась. Нагловатый мальчишка-офицерик в непомерно большой фуражке, увидев даму, осклабился. За ним стоял хмурый солдат с винтовкой. Офицерик подозрительно оглядел мужчину в плаще — тот сидел отворотившись. Дама сказала дрогнувшим голосом, но решительно:
— Здесь семья военного врача Евлахова. Едем в часть полковника Белоусова.
Когда патруль скрылся за скатертью, девочка громко спросила:
— Мы теперь уже скоро приедем?
— Да, Леночка, да…
И в ту же минуту, словно торопясь нарушить неверную тишину, истошный женский голос прокричал в коридоре:
— Голубчик, куда ж с дитем гонишь?..
Дама и мужчина в плаще одновременно рванулись к скатерти. Старушка в повойнике, придерживая девочку, высунулась за ними. Простоволосая изможденная женщина отбивалась от наседавшего на нее патрульного. Крошечный, насмерть перепуганный мальчонка цеплялся за подол матери.
— Документы предъяви! — кричал офицерик.
— Голубчик, хозяина моего посля фронта в тюрьме гноят, сынка домой везу! — всхлипывала женщина.
Мальчонка пронзительно вскрикнул и забился у нее в ногах.
— Паспорт давай, говорю! — Офицерик яростно взмахнул рукой. — Погляжу, кто твой хозяин!
Мужчина в плаще смело шагнул в коридор, протиснулся к патрульному.
— Не тронь! За что к женщине с ребенком привязался? — сказал тихо, силой сдерживая его занесенную руку.
— А ты здесь что за начальник? — вскинулся офицерик.
— Начальник не начальник, а женщину бить не дам, — спокойно ответил мужчина.
— Что?.. Взять его! — приказал офицерик безучастно смотревшему в окно конвоиру. — К коменданту!..
— Ты меня не стращай. Я не из пугливых. — Мужчина в плаще смотрел на него в упор с презрительной улыбкой, по-прежнему крепко держа за руку.
— Сам документы показывай! — Офицерик захлебнулся от гнева. — Еще посмотрим, что за птица…
— И покажу. Вон в сундуке лежат, под замком. Гляди, коли охота. — Мужчина властно кивнул на завешенное скатертью купе.
Растерявшийся от такой дерзости офицерик невольно обернулся. А мужчина в плаще, озорно подмигнув хмурому солдату с винтовкой, вдруг пригнулся, неожиданно точными и сильными движениями оттеснил сбившихся, испуганных пассажиров и скрылся в тамбуре.
— Стой! Куда? Держите его, держи!.. — завопил опомнившийся офицерик.
Но где там! Дунул по коридору пыльный сквозняк, хлопнула, точно выстрелила, наружняя дверь тамбура…
— Спрыгнул! На ходу спрыгнул… Да ловко как!.. Вон он, уже в кустах… — вразнобой закричали пассажиры.
Офицерик кинулся было к тамбуру, обратно в купе. Старушка едва успела втащить девочку за скатерть.
— Здесь ехал? С вами? Кто такой? — грозно обрушился он на замершую у окна даму.
— Не знаю. Сел недавно. Вон его вещи.
— А, красная сволочь!.. Прозевали! — Он злобно пнул ногой деревянный, придвинутый к полке сундучок. — Вскры-ить! — заорал опять, выкатывая глаза на подходившего солдата с винтовкой.
Тот ударил прикладом по замку, крышка отлетела. Старая гимнастерка, портянки, истрепанная книга — в сундучке больше не было ничего.
— Забра-ать! — срывая голос, скомандовал офицерик, но вагон в это время сильно тряхнуло, задергало…
Он поскрежетал, рванулся в ту и другую сторону и стал. Все бросились к окнам. Мальчик в матроске, проснувшись от толчка, сел на полке. Патрульные загромыхали по вагону.
— Что, что случилось? Остановка? Среди поля?.. — Пассажиры в коридоре липли к стеклам. — Смотрите, вон там, впереди, встречный! У моста, видите? Какой-то странный… И как же так, колея-то одна!
Дама в купе тревожно и жалобно сказала:
— Дарьюшка, опять что-то случилось!
— А, чтоб их разорвало!
Старушка проворно вытащила из чемодана красный вязаный мешочек, деревянное распятие, взяла девочку на руки и присела возле проснувшегося мальчика. Дама вышла в коридор. Пассажиры у окна взволнованно переговаривались:
— Господа, это, кажется, санитарный! Да, но почему он идет к Ростову? Оттуда ведь легче эвакуироваться… Как же теперь мы? Путь-то один!
— Дарьюшка, ты слышишь, говорят, это санитарный! — вскрикнула дама. — А вдруг они что-нибудь знают? Я пойду, я спрошу!
— Что ты, Лизанька, куда?
Показавшаяся из-за скатерти старушка хотела остановить ее, но дама уже быстро пробиралась к выходу.
— Мама, мама, я с тобой! — Мальчик в матроске упрямо догонял ее.
— Пойдем, Игорек, вдруг они знают что-нибудь о папе?.. Мы сейчас вернемся, Дарьюшка, пусть Лена с тобой…
Покачав головой, старушка подхватила девочку и, не выпуская из рук распятия и мешочка, тоже пошла к тамбуру. Спустилась с подножки, остановилась среди встревоженных пассажиров.
Их поезд стоял в степи. Было уже близко к полудню, но небо еще не очистилось от утреннего тумана. К насыпи подбегала выжженная ветрами и солнцем трава. Поодаль чернела обгоревшая будка разъезда и белели две тонкие, будто обнявшиеся березы. А впереди, к перекинутому через овраг мосту, медленно подползал темный, забрызганный грязью встречный состав. Прогудев, он остановился. Налетевший ветер выдул из его окон занавески, на вагонах под слоем пыли прорезались большие мутно-красные кресты.
Сначала около санитарного состава не было ни души. Но вот у паровоза появилось несколько военных. От пассажирского поезда отделился и затрусил по шпалам к мосту испуганный, утерявший развязность офицерик-патрульный. Тяжелая кобура била его по бедру.
Старушка прижала девочку, перехватила руками распятие.
— Никак, стреляют?
От санитарного состава предостерегающе щелкнул выстрел.
— Спокойно, господа! Сейчас они разберутся, это безусловно свои! — задыхаясь, проговорил рядом со старушкой толстый господин в грязном чесучовом костюме.
— Не стреляйте, мы же свои! — по-бабьи взвизгнул другой, с усиками.
Нелепо подпрыгнув, он тоже рванулся к мосту. Чесучовый заколыхался вслед. Дама с мальчиком в матроске, застывшие было в нерешительности, бросились за ними.
— Не надо, Лизанька, не ходи! — крикнула старушка.
Но дама, держа мальчика за руку и путаясь в длинном платье, уже взбегала на мост. Вот они все поравнялись с встречным паровозом. Офицерик, господин с усиками и чесучовый объясняли что-то военным. К даме с мальчиком подошел бритоголовый во френче. Выслушав, повернулся, повел их к вагонам…
Но тут произошло нечто совсем уж непредвиденное, нежданное. Откуда-то из-за оврага, из пустой пересохшей степи внезапно и резко, точно захлебываясь в спешке, вдруг застрекотал пулемет. Звеня и гикая, на взмыленных лошадях, в мохнатых бурках и папахах, с винтовками, нагайками и саблями неслись полукругом по степи, как одержимые, конники. Грохоча и подпрыгивая, катились повозки с оскаленными возницами…
Обезумевшие пассажиры с воплями: «Бандиты! Спасайтесь!..» — врассыпную бросились кто к вагонам, кто в степь. Старушка, прижимая к груди девочку, распятие и мешочек, побежала к заросшей кустарником балке. Добежав, почти уронила девочку, припала к ней…
Стихло так же внезапно. Старушка подняла голову. У их поезда хозяйничали те, налетевшие. Кто-то взламывал дверь багажника, кто-то со звоном высаживал стекло. Остальные, наседая конями на мечущихся пассажиров, оттесняли их ударами нагаек от поезда в пустую степь.
— Да что же это, да заступитесь же! — шептала старушка, обращая лицо к мосту, за которым темнел санитарный состав.
— Няня, Рогдай! — вдруг громко сказала девочка.
Из тамбура их вагона вышел человек в папахе с чем-то белым на руках. Гогоча, он швырнул это белое с подножки. Распластавшийся пушистый шпиц ударился о насыпь и покатился в овраг.
— Нянечка, Рогдай! — повторила девочка.
Но старушка не слышала ее. Она все еще смотрела на санитарный состав. Около него опять не было ни души. Ветер не трепал занавески, окна были спущены. Паровоз вдруг выплюнул из-под колес облако пара, вздохнул и без гудка стал медленно, уменьшаясь в размерах, подаваться назад, обратно в серую голую степь.
Старушка поднялась с колен. Побледневшие ее губы шевелились, прядь волос выбилась из-под повойника. На подножке одного из уходящих вагонов мелькнула знакомая фигура. Да, это была Лиза! Она цеплялась за поручень, кто-то удерживал ее. Наверное, она кричала, но не было слышно ничего, кроме глухого, убывающего стука колес.
— Лизанька, боже ж наш, Лиза! — сдавленно прошептала старушка.
Поезд, вытягиваясь в одну черную линию, все больше разрывал просвет между собой и мостом.
Лена положила голову на перила и посмотрела во двор.
Двор был грязный, заплеванный, серый от подсолнечной лузги. На воротах висела надпись: «Этапный пункт». Что это, Лена уже знала. Место, где все приходят и уходят. На этапе останавливались проходом через поселок Куричья Коса белогвардейские воинские части или отдельные отставшие военные. Останавливались и очень скоро как сквозь землю проваливались. А вместо них приходили новые.
Только Лена с нянечкой жили здесь уже целых три месяца. «До холодов», — как вымолила она у коменданта, пока, может, удастся разыскать маму. Да где уж там!..
Лена поводила щекой по захватанным до блеска перилам и зажмурила глаз. Во дворе стояла женщина-солдат и чистила винтовку. Значит, тоже скоро уйдет с этапа.
Однажды ночью, когда голодная Лена, не дождавшись Кузьминишны, заснула на табуретке, в их комнатушку вошел солдат и молча стал устраиваться спать. Лена скоро догадалась, что это не настоящий солдат: на нем были сапоги, брюки и гимнастерка с погонами, но из-под фуражки все время вываливались кудряшки, голос был вроде маминого, не грубый, а уж про глаза и говорить нечего.
Женщина-солдат так и осталась жить с ними.
Сейчас она кончала чистить винтовку. Щелкнула затвором, надела штык… Сунула руку в карман и вдруг крикнула:
— Ленка, подсолнухов дать?
— Дать. Я еще не завтракала.
— О-о? А бабка где?
— Нянечка? На поденке стирает.
— Вали сюда.
Лена сбежала с лестницы во двор. На бегу она подпрыгивала, но у сандалии оторвалась подметка и мешала. Женщина-солдат стояла, обняв винтовку, и тихо напевала.
— Получай, — сказала она, высыпая в Ленин подол горсть бело-черных семечек.
— А вы скоро уйдете и больше не придете?
— Уйду… Больно ты с моей девчонкой схожа.
— Она где, девчонка?
— Померла моя девчонка.
— А куда вы уйдете?
— Отсюда не видать. Воевать пойду, Ленка!
— С кем?
— Эк пристала… С красными!
— Они враги?
— Нас учат — враги. А там кто их знает… Мала ты, не поймешь.
Лене очень хотелось есть. Она не стала больше спрашивать, побежала в конец двора. Там у старого сарая Лена играла в куклы. На этапе все время ходили, шумели, а она, играя, любила разговаривать вслух.
Лена присела на валявшуюся доску и быстро, надгрызая кожуру зубами и ловко вытаскивая зерна маленькими грязными пальцами, стала есть семечки. Сегодня утром нянечка, наверное, как всегда, оставила ей немного хлеба и помидоров. Но, когда Лена проснулась, на столе ничего, не было — может, кто зашел и утащил?
Съев все подсолнушки, она вздохнула, разрыла сырую от вчерашнего дождя землю и вытащила деревянный ящичек. Его смастерил один из этапных, солдат с култышкой вместо ноги. В ящичке лежали два маленьких, с палец, матерчатых негритенка.
Еще летом, когда их поезд ограбили и угнали налетевшие из степи бандиты, а они с пассажирами поплелись в станицу, Лене отдала этих негритят толстая дама. Негритята были приколоты у нее к шляпе, а когда в станице дама сменила шляпу на платок, попали к Лене. Каждый негритенок был завернут в клетчатый лоскуток, остаток от Лениного платья. Хоть нянечка сердилась и говорила, что лоскуты надо беречь на заплатки, девочка не утерпела, стащила один. Разорвала пополам, и получились одеяла.
Она бормотала что-то, заворачивая негритят, но в это время у ворот заспорили голоса. В воротах стояла нянечка. Низенькая, в повойнике и переделанной из поневы юбке. Ее держал за плечо часовой, который сегодня вдруг вырос зачем-то у этапа. Часовой злобно кричал, и нянечка кричала тоже, размахивая узелком, — Лена знала, в нем остатки мыла с поденки и что-нибудь к обеду для нее.
Она сложила негритят, сунула ящик за пазуху и побежала к воротам. Нянечка, переваливаясь, уже взбиралась на крыльцо этапа. Лена догнала ее около их комнатушки.
— А я вот где! — крикнула она.
Но нянечка вовсе не обрадовалась. Вошла, убрала узелок и присела на нару, покрытую жестким солдатским одеялом.
— Я думала, ты вечером придешь. Ты насовсем пришла? И покушать мне принесла? — спросила Лена, подпрыгивая, чтобы ящичек с негритятами стукнул о пуговицу платья.
Устало сгорбившись, нянечка сидела на наре и думала о своем.
— Беда, Лена! Что теперь делать будем, ума не приложу! — сказала она наконец и сложила на коленях блестящие, стянутые содой руки.
Лена тотчас подкралась и сунула под них свои, маленькие и очень грязные.
— Кончилась моя поденка-то, уезжает лазарет. Э-ва-ку-ируют.
— А чего это — эва-курируют?
— Уходят, мол. Отступают, значит. Чем кормиться будем?
Нянечка расстегнула ворот кофты, вытащила висящий на шнурке красный мешочек. Достала из него пачку бумажных денег, блестящую цепочку и долго, шевеля губами, перекидывала ее из руки в руку. Вздохнув, спрятала все и сказала:
— Собирайся, доченька, пойдем. Обедом тебя в лазарете напоследок покормить посулились, а там что бог даст.
Нянечка вытащила из-под сенника на наре Ленино пальтишко (его подарили здесь в поселке «добрые люди», которым она мыла полы), повязала ей колючий платок, взяла зачем-то свою безрукавку, и они пошли с этапа. Лене было жарко в платке, но нянечка сказала, что все теплое теперь надо носить с собой.
Долго плутали по каким-то проулкам, вышли на площадь. И вдруг нянечка, схватив Лену за руку, прижалась к забору.
Сначала где-то забил барабан, заиграла музыка. Потом от пожарной каланчи выбежала похожая на Рогдая собака. За ней вышли музыканты, впереди барабанщик. Он ударял палочками по барабану у себя на животе, и тот отвечал: бум-тыр-тра-та-та… За музыкантами, дувшими в трубы, ехал на лошади толстый, сердитый генерал с малиновыми нашивками на брюках, а за ним — несколько тощих, унылых офицеров. И, топоча, поднимая серую пыль, потянулись ряды усталых солдат в шинелях, с котелками за спиной. Покатились двуколки с изможденными ранеными…
Прохожих точно смело с площади. Одни мальчишки, как воробьи, сидели на заборе. Когда же генерал поравнялся с забором, и они исчезли. Музыка смолкла, только шуршали по земле сапоги солдат.
— Удирают защитнички наши… Ну и скатертью дорожка! — прошептала нянечка.
— Какие защитнички? — громко спросила Лена.
Но нянечка так быстро юркнула в проулок, что Лена еле успела за ней в своих рваных сандалиях. Наконец они пришли к будке, возле которой, как у них на этапе, стоял часовой.
Однако нянечка на него не закричала, а вежливо попросила разрешения пройти к какой-то Абрамовне. Часовой разрешил. Они прошли через будку и очутились на пустыре. Среди голых, как прутья, деревьев стоял длинный барак. Вокруг него были навалены койки, пустые ящики, носилки… Из барака вышла худая заплаканная женщина.
— Пришли? — Она приставила кулак к опухшей щеке. — Ох, пришли, болезные!.. Иди, Кузьминишна, уж поешьте с сиротой в последний разочек!..
Лена хотела сказать, что она вовсе не сирота, у нее мама просто потерялась, но не успела — они оказались в огромной черной кухне. Здесь был такой беспорядок, какого Лена не видела даже на этапе: вырванный из плиты котел стоял на столе; у самой плиты не хватало кирпичей, а колпак над ней съехал набок; у стен громоздились такие же, как перед дверью, пустые ящики, груды железных мисок и ложек валялись прямо на полу.
Заплаканная женщина взяла с пола миску и налила в нее из котла еще горячие щи. Нянечка с Леной сели и стали есть.
— Ешь, Лена, ешь. Когда еще хлебнем горяченького! — сказала нянечка. — Как же теперь, Абрамовна, а?
Заплаканная женщина всплеснула руками и вдруг запричитала:
— Ох, Кузьминишна, ничегошеньки-то я не знаю, не ведаю!.. Мечутся начальники как угорелые то туда, то сюда. Стращают — красных сила идет, всех будто порешат…
— Врут они, слышишь, Абрамовна, что красные — звери. Разве мы враги им? Чай, такие же трудящие люди да мирные жители, — строго сказала нянечка, вытирая о подол ложку.
Абрамовна наклонила перекошенное лицо и зашептала:
— Кабы красные одни! А то с Дону атаманцы лезут, бандиты — антихристы. Всех, гутарют, смерти предают, и мирных и немирных!
— А про красных и не болтай, все равно не поверю! — строго сказала нянечка и даже стукнула по столу ложкой.
Потом они долго и старательно ели еще скрипящую на зубах кашу, а на прощанье Абрамовна, повыв над Леной, набила ей карманы вкусными солеными галетами, шепча: «Все одно — в прорву!» Наконец они снова вышли на улицу через будку, у которой часового уже не было. За это время стемнело, поднялся холодный ветер, и Лена обрадовалась, что платок загораживает колючую пыль.
— На этап пойдем, да? — спросила, подпрыгивая, чтобы услышать ящичек с негритятами.
— Нет, доченька, на этап больше нельзя. На этапе, того гляди, стрелять начнут…
Они свернули в новый кривой проулок и остановились у последнего дома с закрытыми ставнями. Нянечка подняла с земли камень и бросила в ставню.
Тогда отворилась дверь с приколоченной наискось доской, высунулся похожий на колдуна старикашка, и нянечка с Леной вошли в теплые сени. Колдун открыл еще одну дверь, и они очутились в комнате, сплошь завешанной иконами. В углу стоял огромный киот с зажженной лампадой. Темные иконы сурово смотрели с него.
Нянечка припала к самой главной иконе, под лампадой, намолившись, встала у стола. Колдун, не обращая на Лену внимания, достал из-за киота пузырек с чернилами, лист бумаги и ручку, а сам вскарабкался на высокое кресло. Нянечка, расстегнув ворот, вынула из-за пазухи мешочек, достала сколько-то денег… Колдун ловко подцепил их и скрипучим, как вороток в колодце, голосом сказал:
— Не маловато ли за труды, Дарья Кузьминишна?
— И труд, поди, для грамотного невелик. Нате, прибавлю! — Она бросила на стол еще бумажку.
— Что ж писать будем?
Лена посмотрела на нянечку. Та стояла маленькая, грозная, с нахмуренными бровями. На глазах у нее собирались две большие мутные слезы. Вот она смахнула их, поправила безрукавку, подобралась и громко сказала:
— Как все равно раньше писали, так и пишите. Может, дойдет. Город Москва, у Пречистенских ворот, возле церкви Успения на могильцах…
— Город Москва, у Пречистенских ворот… — повторил колдун и подул на перо. — Как же дальше действовать думаете, уважаемая? Ростов-то, поговаривают, окружен, все ближе красные подходят. Младенца бы куда приткнуть, а самой уходить.
— Младенца мне тыкать некуда, — сердито ответила нянечка. — На Армавир с ней подадимся. И красных мне бояться тоже нечего.
— Та-ак… Что ж, адресок я вам, как договорено, дам и записочку к генеральше сочиню. Весьма почтенная особа! Будет на первое время где голову приклонить. Только за то цена отдельная.
— Побойтесь бога, где мне их, денег-то, напастись?
— Это уж как угодно.
Нянечка помолчала.
— Слыхать, к Армавиру составы санитарные сбились, — сказала тихо. — Может, мать ее там разыщем…
— Не разыщете, ох, не разыщете! — прокаркал колдун. — Разметали наше войско смутьяны, к морю погнали. А скорей всего — отрезали… Значит, опять господину Евлахову в собственный дом будем писать?
— Пишите, — твердо сказала нянечка и сложила на груди большие, распухшие от стирки руки. — Какой уж он теперь господин-то! Ну, да ладно. Пишите.
По дороге на Армавир тянулись четыре подводы. Люди, сидевшие на них, были похожи на мешки: привалившись друг к другу, они покачивались, как неживые. На последней подводе поверх вороха кукурузной соломы лежала покрытая одеялом Лена. Ее голову поддерживала сгорбившаяся Кузьминишна.
Белые клокастые тучи висели над головой. Шел дождь пополам со снегом, и поле по обе стороны дороги чернело и дымилось, как огромная лужа. Возница — он был один на все подводы — вдруг выругался и спрыгнул на землю. Лошади, хрипя и налезая друг на друга, остановились: за поворотом открылся крутой оползающий спуск к реке.
— Коням не сдержать. Вылазь пеши! — надрывно закричал возница.
Люди неохотно полезли с подвод. Кузьминишна оправляла на оставшейся лежать Лене одеяло, мелко крестила ее. Первая лошадь, приседая на задние и вытягивая передние ноги, стала осторожно спускаться по склону. И вдруг, сорвавшись, побежала. Ее настигала вторая, третья…
Кузьминишна отчаянно закричала. Возница громадными прыжками догонял лошадей, но подводы, гремя и подпрыгивая, свободно неслись под уклон, и первая, со вздыбившейся лошадью, уже взлетала на бревенчатый мост. Ветер сорвал с последней подводы одеяло, оно на секунду задержалось, повиснув на перилах, и упало в черневшую реку.
— Леночка! Лена!!
Кузьминишна бежала с горы, скользя и падая, а подводы пересчитывали бревна моста. Лена больше не лежала — стояла на четвереньках. Ее трясло и подкидывало, но она, видно, плохо соображала, что происходит. Кузьминишна наконец догнала подводу, неловко вспрыгнула на нее. Лошади сбегали с моста по более пологому склону.
В ложбине темнели разбросанные домишки, сквозь дождь мигали редкие огни.
У перекрестка подводы остановились: одна дорога сворачивала вправо, вторая спускалась к станице. От моста, шлепая по лужам, спешили забрызганные грязью люди. Кузьминишна соскочила, охая, побежала обратно к мосту, но река так далеко унесла уже ушедшее в воду одеяло, что она вернулась обратно.
— Сади-ись! — тонко закричал возница.
Люди полезли на подводы.
— Как же мы теперь, доченька, а? — забормотала Кузьминишна.
Она взяла Лену на руки, тревожно смотрела на дорогу.
— Застынешь ты у меня без одеяла, хворая… До Армавира-то еще сколько? Отдавай деньги за полпути, отдавай! — вдруг закричала, боком наскакивая на возницу.
— Ты чего, баба, сдурела? — Он вытирал рукавом мокрое от дождя и пота лицо.
Кузьминишна всхлипнула, привалила Лену к плечу, подхватила с подводы узел и пошла по дороге вниз к далеким еще домам станицы. Дождь скоро, как завесой, скрыл от нее подводы, возницу, лошадей. Ноги разъезжались на мокрой глине, намокшие волосы хлестали по лицу, но Кузьминишна шла все быстрее. Девочка так и не поднимала с ее плеча горячей, со спутанными волосами головы.
Лена открыла глаза.
На потолке было много мух. Они так густо облепили его, что он гудел. Лена скосила глаза. На белом кирпиче сидел кто-то рыжий с усами. Вылез еще один такой же рыжий… Она догадалась: тараканы!
Попробовала поднять руку. Рука была тяжелая, а пальцы прозрачные, как свечечки. Лена все-таки погрозила тараканам. Подняла голову. Она лежала на печке, было тепло и удобно, но все приплясывало и кружилось.
Напротив висело кривое зеркало. Лена потянулась, заглянула в него; с печки на нее смотрел глазастый белый мальчишка. Поводила пальцами по голове и поняла: мальчишка — это она, потому что стриженая, только какими-то лестницами. А потом, даже не отодвинувшись от края, уронила руку, камнем полетела куда-то — уснула…
Проснулась она на следующее утро. Изба была пустая, голая, но чисто выметенная. В углу над столом висело очень знакомое деревянное распятие. На полу стояли два серых мешка. Скрипнула дверь, кто-то, пятясь, втащил еще мешок, прислонил к порогу… Лена громко ахнула, но получилось слабое: «а-ашь…» Это была нянечка!
Она обтерла о порог ноги и посмотрела на Лену. А Лена посмотрела на нее. Нянечка перебежала к печке, затряслась, не то засмеялась, не то заплакала… Лена сказала громко: «Нянечка!» — но получилось опять тихо: «…янечк!..»
Кузьминишна подставила табуретку, полезла к ней. Теперь уже Лена повторила ясно:
— Нянечка, ты?
— Я, доченька, я!
— Этап? — Лена поводила пальцем.
— Нет, доченька, нет!
— А Игорек?
Кузьминишна шершавыми ладонями взяла ее голову:
— Брата спрашивает, горе мое!
— А мама с Игорьком так и уехали?
— Не пропали мои ночи бессонные даром, спасла сироту! — громко и торжественно ответила нянечка. — В себя!.. В себя пришла!..
Она слезла с табуретки, подбежала к окну. Лена услышала: за стеной глухо, но так сильно, что вздрагивают стекла в окне, ухает что-то большое, тяжелое.
— Там кто? — спросила она.
— Чего — кто, доченька?
— Бахает.
— Стреляют это, Леночка!
— Кто стреляет?
— Ты ляжь, спи.
— Нянечка, а это? — Лена показала пальцем на мешки.
Кузьминишна подошла к печке, оправила безрукавку.
— Ляжь, Лена, спи. Ты спи, я тебе все, все расскажу. Нельзя тебе говорить…
Как сквозь туман, засыпая и просыпаясь, Лена слушала далекий голос. А Кузьминишна, привалившись спиной к печке, говорила, не отводя глаз от запотевшего окна, за которым висело низкое небо и глухо отдавались орудийные выстрелы. Говорила больше для себя, отводя душу. Из немигающих ее глаз выкатывались медленные слезы.
— Слушай, доченька, слушай! Как слезли мы тогда с подводы — ну куда тебя до города везти, застынешь хворая, одеяло-то унесло! — пришли сюда, в один дом сунулись — не пущают, в другой — не пущают, тифу боятся… А ты так и никнешь. Жаром от тебя, как от печки. Что делать, боже ж наш? Спасибо, одна научила: «Бежи, говорит, до крайней хаты, пустует она. Хозяева с атаманцами за Дон ушли, там с сиротой заночуешь». А время к ночи, холод, мзгла. Как пришла я с тобой, доченька, изба не заперта, ветер гуляет. Положила тебя на лавку, плачу-разливаюсь. Потом, гляди, очунела. Во двор выскочила, в сарае щеп да соломы насбирала, спички у меня с собой припрятаны были. Затворила дверь, перекрестилась и ну в чужой хате печь топить! Дыму, дыму… Пошла по избам. У кого Христа ради, а у кого за деньги вымолила для тебя яичек да молочка. О хлебе и не поминай — белые все поотбирали… А по станице тиф ходит, а ты у меня вся в огне горишь… Ножницы у соседки выпросила, волосочки твои состригла… Так и стали жить. Господи! Слезу я ночью с печки, сяду, сердце у меня так и зайдется. Ты коготочками стену скребешь. А то как закричишь: «Конь волосатый, снимите шубу!» Я тебя водицей либо молочком, вот и отойдешь. А тут, слышу, стрелять зачали. Так и грохают, чуть стекла не повылетали. Ничего, обошлось, стороной прошли, Шкуро этот на Пятигорск. Да…
Кузьминишна замолчала, и опять далеко и гулко ухнуло за окнами, так что затряслась печка. Лена потянула нянечку за тесемку повойника.
— А чем жить, чем жить? И тебя, хворую, поднимать надо, да и самой… И вспомнила я, доченька, ту пору, когда еще у Лизаньки, мамы твоей, в кормилицах не жила. Машенька, дочка моя, тогда только народилась, а мужик у меня помер. И пошла я, помню, из деревни к господам в соседнее имение, в ноги поклонилась: дозвольте поле барское с-под картошки перерыть, может, насбираю чего. И что ты думаешь, доченька? Пять мешков своими руками по картошине выбрала!.. — Кузьминишна повернулась к Лене и громко, блестя из-под седых бровей глазами, проговорила: — Смотри, доченька! Так и тут я который день, как рассветет, на чужих огородах кротом роюсь. Люди здесь незлые, допускают. А я насбираю — да в избу занесу. Спасибо, мешки в подполе были…
Кузьминишна засмеялась и смахнула со щеки слезу. За окном опять рвануло и покатилось. Лена давно уже спала, разметав бессильные руки. На лице у нее проступал румянец. Кузьминишна поправила ее свесившуюся руку, вернулась к окну. Оно быстро розовело и нежно позванивало — над полем поднималось большое зарево. И вдруг совсем близко лопнуло и застрекотало что-то.
Кузьминишна схватилась за раму: по улице тяжело проскакали на лошадях несколько человек в незнакомых зеленых шинелях и развевающихся башлыках. В дверь застучали громко, дернули засов… Кузьминишна бросилась в сени.
— Пустите, кто здесь живой! — рвался умоляющий голос. — Схороните, ловят…
Кузьминишна скинула засов. Кто-то в распахнутой шинели ворвался в избу. Повалился на лавку, стал сдирать с себя погоны. Лицо у вбежавшего было красное, точно обмороженное, но не грубое и странно знакомое.
— Нянечка, она, — ясно сказала с печки Лена.
Кузьминишна прижала к груди руки. Светлые кудряшки высыпались у вбежавшего из-под фуражки. Тонкая, не мужская рука судорожно шарила пальцами у ворота.
— Чего глядишь, бабка! Я это, этапная… Снова встретились! — хрипло сказала женщина-солдат и, упав головой на лавку, в голос зарыдала.
За стеной треснуло что-то, распахнувшуюся дверь чуть не сорвало с петель. Кузьминишна выбежала, задвинула засов, вернулась. В избе отдавался топот скачущих через станицу лошадей.
— Выпустила. Своими руками выпустила! — горько сказала женщина-солдат. — На расстрел их приговорили, меня в охрану, я и выпустила… Не могу!
— Кого выпустила, горе мое?
— Красноармейцев пленных. Они раненые, а их штыками… Не могу.
Опустив голову, Кузьминишна молчала.
— Куда ж сама-то теперь? — скорбно и жалостно спросила она.
Женщина-солдат, тяжело дыша, смотрела на печку.
— Не словят — домой пойду… Живая этим зверям не дамся! Отвоевалась за них, хватит, открылись глаза… Ленка твоя там, никак?.. Правду искать пойду! На хутор, за Армавир, может, и цел еще. И ты, бабка, тикай, белые станицу жечь будут, — зачем жители красных прятали.
— Так мы же… Хворая она еще, куда же?
— Тикай, говорю, здесь вовсе пропадете! Юбки у тебя лишней нету?
Кузьминишна зашла за печку, повозилась там, вернулась похудевшая, с поневой в руке. Лена, прижавшись к печке, смотрела вниз.
— Значит, уходить? — с тоской переспросила Кузьминишна, когда женщина-солдат, сменив брюки на юбку и повязавшись нянечкиным же платком, превратилась в обыкновенную женщину.
— Уходить, жизнь собачья. Хочешь, до Армавира вместе? Отсюда недалеко, на разъезде порожняк стоит, теплушки… Доберемся, схоронимся, вроде беженцы.
— Лену, Леночку-то как, говорю? Слава одна, что получшело ей!
— Тут все одно нельзя.
— Да одеть-то ее во что?
— На вот, шинель рви!
— А картошка? — Кузьминишна гладила уставленные на полу мешки.
— Не до картошки теперь, слышишь? — крикнула женщина-солдат.
Кузьминишна редко теряла веру в будущее. Но хоть и надеялась разыскать в Армавире Ленину мать, в глубине души вряд ли верила в это.
Путь в Армавир оказался нелегким. Зимой, в холодной теплушке, со скудным запасом картошки, который удалось захватить, под постоянной угрозой, что высадят в открытом поле.
Женщина-солдат выпросила где-то или утащила хромоногую железную печурку, немного угля. С грехом пополам топились, пекли картошку, кутали в полы шинели Лену (из верха и рукавов Кузьминишна сшила девочке и их спутнице подобие валенок). И все-таки через несколько дней, хотя нормальной езды было несколько часов, добрались до Армавира…
Женщина-солдат, всю дорогу поносившая на чем свет стоит «проклятую жизнь», ушла от них на следующее же утро. Нарыдавшись вволю, расцеловав Кузьминишну как родную… Ушла искать свой хутор, свою новую долю. Кузьминишна с Леной прожили в теплушке еще неделю: товарный состав загнали в тупик между водокачкой и базаром, и никому не было дела, что за люди остались в одном из вагонов и почему.
Потом Кузьминишна продала на базаре половину золотой цепочки из красного мешочка и принесла Лене роскошное бумазейное платье, масла и меду — девочка была еще очень слаба. После этого она решила, что настала пора действовать.
Пасмурным декабрьским утром, собрав узел с вещами они покинули теплушку с большими белыми, уже знакомыми буквами и пошли в город. Кузьминишна надеялась отыскать там какого-нибудь начальника, коменданта, добиться от него пристанища, помощи, совета.
Целый день, холодные и голодные, старушка с девочкой обивали пороги эвакопунктов, бюро, комендатур, попали даже в военный госпиталь. Иногда их выслушивали, чаще выгоняли. В госпитале Кузьминишне пообещали дать работу, а в последнем месте со странным названием «Пункт по пересылке, распределению и ликвидации беженцев» унылый чиновник, махнув рукой, сказал:
— Э, мамаша, разве в такой неразберихе кого отыщешь? Красные вот-вот Ростов займут. Тут о себе впору подумать…
Суровыми глазами смотрела на него Кузьминишна. О себе подумать… Что ж, видно, и они сами должны пробивать себе дорогу в жизни! Она вытащила из-за ворота заветный мешочек, достала из него сторгованный у колдуна в Куричьей Косе «адресок» генеральши, почтенной особы… И, купив Лене у лоточника за пятьдесят рублей кривой бублик, двинулась с нею в путь.
Дом был двухэтажный, каменный, с решетчатыми, как в тюрьме, окнами. Калитка отворилась с трудом, и тотчас во дворе хрипло залаял цепной пес. Лена отшатнулась, Кузьминишна нагнулась к ней:
— Чего ты, глупенькая? Чай, к людям идем…
Посреди двора стояла большая женщина с властным лицом и подозрительно смотрела на них. Кузьминишна подошла, смело протянула записку, сказала:
— Доброго здоровья, Ангелина Ивановна!
Та прочитала, смерила ее взглядом.
— Можно идти. Ваша имя Дарья?
— Зовите Кузьминишной.
Впустив их в дом, Ангелина Ивановна так долго запирала замки и щеколды, что Лена согрелась. Она очень устала и продрогла за день. Когда же их ввели в громадную сверкающую кухню, точно проснулась.
Сладкий противный запах ударил в нос. На столах, подоконниках, даже на плите стояли банки, бутылки и плошки с коричневой жидкостью. Посреди плиты эта жидкость кипела в тазу, пуская пузыри. Ангелина Ивановна села на табуретку, но Кузьминишну с Леной сесть не пригласила.
— Хорошо, — сказала сухо. — Я могу вам дать комната. Я варю на продажа патока. Желаете услужать мне за комната и одна еда в сутки?
— Я желаю… — Нянечка запнулась. — Комнату я у вас за деньги сниму. А работу мне в госпитале посулили, как-нибудь прокормимся.
— Хорошо, — сказала Ангелина Ивановна. — Семь и сот рублей. Идемте.
— Идемте, — в тон ей повторила Кузьминишна, хотя Лена прекрасно видела, что при словах «семь и сот» та вздрогнула.
Комната была большая, холодная, но с удобной кроватью и даже с ковром. Бесчисленные открытки и фотографии висели на стенах. Кузьминишна с Леной поселились в комнате сразу, вещи у них были при себе. Первые дни Лена не выходила вовсе — боялась. Нянечка, оставив ей поесть, уходила в госпиталь; а Лена со скуки, передвигая плюшевое кресло, облазила и обсмотрела все фотографии. На них были сняты пучеглазые усачи, очень похожие на хозяйку дома.
Однажды, играя, будто усачи познакомились и ходят друг к дружке в гости, Лена сняла одного и вдруг с ужасом увидела, что Ангелина Ивановна пристально смотрит на нее в приотворенную дверь.
— Не надо трогать. Надо вешать на места, — сказала она, входя и беря у Лены из рук фотографию. — Это есть наш сын. Можно идти на кухня греться. Иди!
Лена послушалась больше из страха и пошла. В кухне по-прежнему варилась и до тошноты сладко пахла коричневая патока. Ангелина Ивановна долго цедила и разливала ее в миски и плошки, потом поставила перед Леной блюдечко с выжимками и сказала:
— Можно кушать. Это здорово.
Лена попробовала. Патока, хоть и пахла лекарством, была вкусная и, стараясь не шуметь, девочка вылизала все дочиста. Ангелина Ивановна, продолжая цедить, говорила:
— Жизнь рушается. Жить становится зачем? Что человек успел себе копить, — больше нет цена. Один нуль.
Встав и вытерев жесткой, как терка, ладонью подбородок Лены, сказала:
— Идем. Я хочу, пусть он смотрит тебя.
Лена вложила свою руку в эту жесткую ладонь неохотно. За кухней оказалась еще одна большая, жарко натопленная комната. Она была вся заставлена кривыми диванчиками, сундуками. За столом сидел скрюченный старик в женском халате. Сытно поблескивали на скатерти масленка, сахарница… Старик раскладывал карты, пасьянс. Смотрел он странно: кланялся картам или подносил их близко к носу.
— Ты привела девочку? — спросил он треснутым голосом.
— Его зовут Иоганн Иоганнович, — сказала Ангелина Ивановна. — Надо здороваться.
Лена сказала громко:
— Здравствуйте, Иаган Иаганыч! — а поклониться не поклонилась — еще подумает, что дразнит его.
— Линочка, может быть, дадим ей немного чаю или молока? — спросил старик. — Сколько тебе лет?
Ангелина Ивановна ответила:
— Я давала паток!
А Лена сказала тоненько:
— Будет семь.
Старик встал. Под халатом у него были брюки с малиновыми нашивками, как у того толстого генерала на лошади в Куричьей Косе.
— Линочка, можно, я покажу ей твои игрушки?
Ангелина Ивановна милостиво кивнула. Но… какие же у нее могли быть игрушки? Старик подвел Лену к длинному ящику на сундуке. В нем лежали разноцветные флажки, маленькие балерины в кружевных юбочках, великолепные кукольные головки из яичной скорлупы…
У Лены захватило дух. Откуда-то перед глазами выплыла засыпанная блестками елка, запах горящих свечей, мамин голос… Так было, было! Она потянулась к балерине, золотой звездочке, домику с ватным дымом…
— Надо выбирать, — сказала сзади Ангелина Ивановна. — И играть. Недолго.
Старик проскрипел гордо:
— Мы сами клеим! Бумага вот золотая кончилась, нигде не достать.
Лена вздохнула всей грудью, взяла балерину и большой сверкающий шар. Он лежал отдельно, весь в вате, как царь, и в боку у него краснела вмятинка.
Этот трогать не надо, — строго сказала Ангелина Ивановна. — Этот дорогой, со старый елка.
Бац! Шар скользнул из стиснутых Лениных пальцев и брызнул во все стороны.
— Я сказал… — Ангелина Ивановна задохнулась. — Иди на кухня, ты неаккуратный девочка!
— Ах, ах, какой убыток!.. — залепетал старик.
Дальше Лена уже не слышала, ее выставили за дверь.
Все это было похоже на страшный интересный сон. Однако Ангелина Ивановна, выгнав Лену, в комнату ее не отпустила, а заставила мыть банки-склянки из-под патоки. Лена мыла с удовольствием. Вода была теплая, в одной банке патоки насохло столько, что Лена поковыряла, вытащила и съела. А самое главное — у нее за пазухой тихо грелась маленькая картонная балерина, которую девочка потихоньку спрятала, когда ее выгоняли. Не надо будет больше играть в этих противных, похожих на Ангелину Ивановну усачей!
— Подай мне дуршлаг! — сказала вдруг та.
Лена понятия не имела, что это такое. Но тут в прихожей звякнул звонок. Хлопнула дверь. Наверное, пришла нянечка…
Начиная с этого дня, Лена свободно ходила по дому и побывала в комнате за кухней не раз. Там она узнала об Ангелине Ивановне с мужем многое: что они жили раньше «в столица», а когда «эти большевики сломали жизнь», прибежали сюда. Что Иаган Иаганыч — царский генерал, только в какой-то «отставка», а их сын воюет на гражданке с красными и что красные подходят все ближе, «такой беда, такой беда…»
Однажды, когда Ангелина Ивановна ушла на базар торговать патокой и елочными игрушками (оказывается, их делали тоже на продажу, приближалось рождество), Лена зашла к Иагану Иаганычу. Он сидел жалкий, сгорбленный и тихо клеил спичечные коробки для будущих домиков. Лена стала у него за спиной, спросила:
— Будет окно?
— Да, конечно. И дверь.
— А елки у вас не будет?
— Нет, зачем? Дай-ка мне клей!
Она подала. Вдруг спросила:
— А вы на войне тоже воевали?
— Еще бы! Я был… Впрочем, зачем тревожить?
— Больше уже не пойдете воевать? А если красные придут?
Он повернулся, кутаясь в халат, шепнул:
— Нет, с меня довольно. Нет, нет!
Вошла Ангелина Ивановна. Большая, шумная, долго отфыркивалась, раскладывая на столе кулечки с пшеном, обрезки баранины, чернослив…
— Фунт баранина — два носовых платка, голландское полотно с вензель и мережка. Люди готова съесть друг друга. Это белый булка? Это пфуй!
Лена исподлобья поглядывала на разложенные богатства; а Иаган Иаганыч протянул сморщенную, как куриная лапка, руку и цепко схватил горсть черносливин. И тогда произошло то, о чем Лена вспоминала потом с дрожью и отвращением. Ангелина Ивановна развернулась и — трах! — закатила ему пощечину.
Одна черносливина попала в Лену, другие покатились на пол. Иаган Иаганыч осел и захлебнулся. Лена, сжав кулачки, закричала пронзительно:
— Вы… ты… злая! У-у, злая! Баба-яга, баба-яга!..
— Пфуй, девочка, тише! Затыкать тебе рот?
И Ангелина Ивановна двинулась, но не на Лену, а на скорчившегося Иаган Иаганыча.
— Ты брал? Ты брал? Я мерз, торговал… Все доставают продукты, разный ерунда, офицеришка, а ты? Генерал, хозяин…
Дальше Лена не стала слушать. Она выбежала из этой ужасной комнаты, изо всех сил хлопнув дверью. В кухне в раскрытой дверце плиты теплились догорая, угли, коричневая патока в тазу стыла под сморщенной пенкой. На столе стоял кувшин со вчерашним супом. Все еще слыша отвратительный голос Ангелины Ивановны и звонкий удар пощечины, Лена схватила кувшин и опрокинула его в таз с патокой. Несколько капель, зашипев, исчезли с плиты.
Лена вбежала в свою комнату, сдернула со стены пальтишко, обмоталась нянечкиным платком, выскочила в прихожую. И вот она была уже во дворе, на улице, а незапертая дверь поскрипывала под ударами зимнего ветра, напуская холоду в дом Ангелины Ивановны. Куда надо идти, Лена не знала. Все равно они с нянечкой больше никогда не вернутся сюда! Нянечка в госпитале, значит, надо туда… Лена спросила встретившуюся старушку:
— Пожалуйста, в госпиталь. В госпиталь мне!
— Чегой-то? — не поняла старушка.
— Куда идти в госпиталь?
— А-а, в больницу тебе? Ступай, маточка, к вокзалу, казармы увидишь… Маленькая, а одна идешь. Ты чья будешь-то?
Но Лена была уже далеко. Она ни капельки не боялась ни города, ни прохожих. Как она разыскала госпиталь, обогнув вокзал и знакомую уже водокачку, Лена не помнила. За госпиталем тянулись унылые бараки — казармы…
Лена проскочила большую дверь, остановилась под лестницей. Сильно пахло карболкой, лекарствами, по площадке пробегали сердитые офицеры, ковыляли страшные безглазые бородачи, тащили окровавленные носилки… Схватившийся за перила бледный солдат с обвязанной головой спросил:
— Кого потеряла, дочка?
— Мне… нянечку!
Он крикнул кому-то, морщась:
— Покличьте там тетю Феню, что-ли…
С лестницы спустилась пожилая худенькая женщина в сером фартуке. Лена обомлела… Но в это время на площадке показалась сама Кузьминишна. Она почти несла привалившегося к ней сморщенного, вроде Иаган Иаганыча, старикашку. Увидев внизу под лестницей Лену, не то крикнула, не то прошептала:
— Милые мои, никак, Лена?
А той уже все равно было, что кругом чужие, спешившие куда-то и стонущие люди. Она бросилась к Кузьминишне, прижалась к ней…
Кузьминишна отвела ее в каморку под лестницей, где на спиртовке кипятились инструменты, а женщина в сером фартуке возилась над корзиной с бинтами.
— Ну и пусть сидит, — спокойно сказала та. — Ты ей только в этажи не вели выходить, тиф схватит.
— Был у ей тиф-то, был! — горестно отвечала Кузьминишна.
Каморка под лестницей была, наверное, самым тихим местом в госпитале. «В этажах» кричали, шумели и стучали над головой, как заводные, все время бегали и грохали чем-то. Кузьминишну тут же вызвали, а женщина в фартуке молча свивала и развивала бесконечные бинты и только иногда спокойно улыбалась Лене.
Когда же потемнело окно на лестнице, а каморка стала еще меньше, грязнее, в госпитале началось такое, что Лена окончательно забыла и про Ангелину Ивановну, и про ее решетчатую, с патокой и елочными игрушками, тюрьму.
В двери стоял мальчишка. Он задыхался. На светлых бровях, ресницах и щеках блестел пот или дождь.
— Где она? — звонко спросил мальчишка вставшую от неожиданности Лену.
— Кто?
— Федосья Андревна. Тетя Феня!
— В этаж позвали.
— Тьфу! — Он ударил по скамейке со спиртовкой облезлым малахаем. — Бежи позови, меня не пустят.
— А тоже не пустят?
— Там у водокачки по казармам палят. С броневика! Вы что, пооглохли?
Лена прислушалась. Она уже хорошо знала страшное слово «палят»! Нет, в госпитале было тихо…
Но вот зазвенело разбитое окно, прокричал чей-то высокий голос… И за топотом ног над головой послышался далекий, вовсе не похожий на стрельбу гул: глухой треск, эхо, опять гул…
В каморку ввалилась бледная, растрепанная докторша. Упала на скамейку, застонав:
— Красные прорвались… Конец!..
И тотчас по лестнице затопотали часто-часто, будто картошку посыпали. Докторша вскочила, дунула зачем-то на спиртовку, выбежала из каморки…
— Тикают! — подмигнул мальчишка Лене.
— А с какого… броневика?
— Бронепоезд прорвался. С Ростова.
— На нем кто?
— Кто? Наши!..
— Наши?
Мальчишка подошел к ней вплотную.
— Ты что, маленькая? Наши, красные! — прибавил весело и уверенно: — Ты не боись. Они госпиталь не тронут. По казармам с войсками палят. Ох, там и страху!.. Тетя Фень!.. — рванулся он к входившей женщине в фартуке.
Та точно ростом выше стала. Скинула фартук, набросила платок, кивнула мальчишке:
— Пошли, пошли!
Он оглянулся на Лену, и они выбежали, а в каморку вполз на карачках тот сморщенный, с перекошенным лицом старикашка, которого нянечка тащила на лестнице. За ним сразу стал набиваться народ. Лену зажали у стены. Изо всех сил работая локтями, распихивая пахнущие лекарством одеяла, шинели, она выбралась к лестнице. Нянечки и тут не было. Мальчишка с тетей Феней мелькнули у входной двери. Куда же они? Там же палят, на улице!
Госпиталь стал похож на огромный развороченный муравейник. С этажей бежали, ползли в подвал, спускали носилки с чем-то колышущимся, покрытым простыней. А гул все нарастал, его перебивали удары…
— Леночка!
За Кузьминишну цеплялся длинный, высохший в щепку офицер, на гимнастерке у него болтались, звенели ордена, а лицо было белое как бумага.
— У стенки держись, задавят!
Лену толкнули. Цепляясь за раму, она вскарабкалась на подоконник. За окном косо летели веселые снежинки. Лена увидела: пригибаясь, улицу перебежали тетя Феня и тот мальчишка в малахае. Он кричал что-то, оборачиваясь и смеясь. А впереди, у казарм, на близко проходивших путях, темнела странная громада: тупорылые коробки-вагоны, два или три. От первого вдруг отскочило облачко, чиркнуло зажигалкой — окно казармы стало черным, как дырка. От второго тоже отскочил мячик-дымок и бухнул в стену казармы…
Лене было вовсе не страшно. Упираясь коленками в подоконник, она прижалась лицом к стеклу. На улице уже никого не было видно. Только чистый белый снег кружился, падая на черную землю.
— Доченька, цела, слава те господи! — Кузьминишна крепко обхватила ее. — Ступай, вниз ступай: не ровен час, сюда стрельнут!
Она гладила девочку дрожащими руками, тянула за собой.
— Нянечка, они же госпиталь не тронут, — спокойно ответила Лена, садясь на подоконник и даже оправляя платье. — Ты не боись.
— Кто не тронет? Да ты что?
— Тот мальчишка сказал: они госпиталь никогда не тронут. По казармам только будут палить, — так же спокойно и уверенно повторила Лена.
— Да кто — они? Кто?
— А наши. Красные. Которые с Ростова!
Наделавший переполоху среди белых, прорвавшийся красный бронепоезд благополучно ушел обратно к Дону. Армавир притаился, замер, полный грозных предсказаний, слухов. Как загнанные звери, собирали последние силы бегущие отовсюду деникинцы. Бои шли уже у Таганрога, потом Красная Армия освободила и Ростов.
Лена с Кузьминишной больше не вернулись к Ангелине Ивановне. Она и сама не пустила их, забаррикадировавшись в своей деревянной тюрьме со щеколдами, вышвырнув их жалкий узел с вещами. Новым прибежищем для старушки с девочкой стала все та же стоящая на путях теплушка, в которой они добирались в город, — больше деваться было некуда. Госпиталь закрыли, часть раненых бросили, часть увезли. Единственный человек, с кем Кузьминишна подружилась за это время, — тетя Феня куда-то бесследно исчезла. Жить становилось все труднее. Работа? Кузьминишна и рада была бы найти ее… Голодные и измученные, дотягивали они дни — дело шло все-таки к весне!
Щедрое южное солнце поливало базарную площадь. Базару гораздо больше пристала ходкая армавирская кличка «вшивка», особенно в толкучке, где на рогожах, соломе и обрывках бумаги были разложены позеленевшие подсвечники, кольца от салфеток или дверные ручки. Какая-то древняя горожанка держала на коленях чучело попугая с надписью: «Продается».
От вокзала к базару шли Кузьминишна и Лена. Лена была очень худа и оборванна, на ногах у нее болтались подвязанные веревками сандалии. Кузьминишна несла сверток. Она вынула из него потрепанную безрукавку и остановилась, ожидая покупателя.
— Почем продаешь, э? — перед ней вырос парень со смугловатым воровским лицом.
— Двенадцать тысяч, — не моргнув, ответила Кузьминишна.
— Пять дать?
— Бога побойся! — закричала на весь базар Кузьминишна. — За вещь пять тысяч? Мне ребенка кормить нечем!
— Ребенка, э, всех кормить нечем, — мрачно сказал парень. — Семь дать и зажигалку?
— На черта мне твоя зажигалка, прости господи! Воров пугать?
Несколько человек, привлеченные торгом, столпились вокруг. Разноцветный от заплат подросток шнырял среди них. Вот он юркнул возле Кузьминишны, она чуть не уронила сверток, из него высунулось деревянное распятие.
— Продаешь товар, покажи! — загалдели кругом. — Бо-огатый товар…
— Иконку-то продай! Сотняжку так и быть отвалю — весело хмыкнул кто-то.
— И продам, нужда придет! Бог — он все видит!
Заметив, что смуглый парень все торчит возле, Кузьминишна стегнула его безрукавкой:
— Бери, твоя взяла! Пропади она пропадом…
Лена как зачарованная смотрела в сторону: между рядами шла торговка, на противне у нее дымились коричневые, блестящие от солнца пирожки. Парень с Кузьминишной отошли к забору, их обступили шмыгающие оборванцы. Кузьминишна присела, вытаскивая из-за ворота мешочек, вдруг вскочила и звонко закричала:
— Чего ты мне пхаешь? Ты деньги настоящие давай, а не бу…
— Э, деньги, все деньги, во! Керенки!
Кузьминишна, как ястреб, вцепилась в парня. Наседала, захлебываясь, и Лена уже хотела бежать к ней, как вдруг через весь базар тревожно рассыпался пронзительный свист.
Толпа раздалась надвое: часть хлынула к забору, другая оттеснила Лену. По проходу за распаренным городовым шли патрульные с винтовками.
— Чего ты мне пхаешь? — кричала Кузьминишна. — Деньги собачьи? Бумагой сыт не будешь!..
Патруль свернул к забору. Лена бросилась к Кузьминишне, но городовой сгреб уже и ее и парня с безрукавкой. Вровень с погонами подскакивал, как пробка на волнах, только полосатый повойник. Негодующий нянечкин голос прокричал:
— Лена, Ленушка! Бежи к теплушке, там под нарой пачпорт мой за половицей, бежи принеси! Я им, злыдням, докажу…
Расталкивая слившуюся, как вода, толпу, Лена кинулась к воротам базара. Вокзал недалеко, надо обогнуть водокачку, и на путях стоит их теплушка. Лена часто шлепала сандалиями, на них сразу лопнули веревки. И вдруг она споткнулась: из-под забора прямо на нее вылетел Рогдай. Да, Рогдай! Страшный, облезлый… Шерсть на нем торчала клочьями, он присел и понесся через пустырь. За ним вырвался клубок визжащих оскаленных собак.
— Рогдайка! — отчаянно крикнула Лена.
Собаку нагнал рыжий пес, и клубок исчез за углом. Отшвырнув с ноги рваную сандалию, хлопая второй, Лена бросилась вдогонку. И остановилась: а нянечка? Всхлипнув, повернула к зубчатой башне водокачки. Их теплушка стоит за разрушенным складом. Скорее, скорее… Лена перепрыгивала путаные ржавые рельсы…
— Чего бегаешь, гляди, задавят! — крикнул измазанный дегтем старик.
Навстречу вырос пронзительный паровозик. Девочка метнулась к поваленной будке. Паровозик, шипя, прокатился рядом, обдав теплыми брызгами. А на соседний путь надвигались, лязгая буферами, длинные пустые платформы.
Лена хотела проскочить перед ними, но не успела. Платформам конца не было, теплушка темнела далеко впереди. Чтобы скорей попасть к ней, надо было перелезть платформы. Лена подтянулась за высокую подножку, упала. Платформы опять задвигались — одна, другая, третья… Вот последняя, потом товарник… Девочка вскрикнула: крест-накрест белели на нем полосы и знакомые большие буквы. Их теплушка! Она побежала быстро, изо всех сил. И, вцепившись в дернувшую ступеньку, повисла на ней.
— Ну и дура! Ну и сорвешься!
Кто-то схватил Лену за плечо, помог вскарабкаться. На узкой сквозной площадке животом вниз лежал мальчишка, сердито смотрел голубыми глазами.
— Ты… — выдохнула Лена. Это был он, тот самый, что прибегал в госпиталь за тетей Феней в день обстрела казармы. — Наша теплушка…
— А раньше ваша была? Не теплушка, это ледник пустой вовсе.
— Мне нянечка к теплушке велела…
Вагон побежал быстрей. Лена вползла по шершавым доскам, присела у вздрагивавшей стенки. Теплый ветер продувал площадку, в ее просветах кружились пыльные вихри. Мальчишка вытащил из кармана кукурузный початок и, зажмурившись, стал грызть.
— Какая еще нянечка? — сказал, сплюнув. — Тетя Феня уехавши.
— Нет, моя!
Наконец-то он узнал ее…
— Обозналась ты теплушкой. Не туда села.
— А там написано. Буквы белые!
Мальчишка сильнее заработал над початком. Покосившись на Лену, достал из кармана второй, сунул ей:
— Не евши?
— Не евши.
Теплые слезы покатились у Лены из глаз, от них початок стал соленым, как галета.
— Что ревешь? — обсосав свой, спросил мальчишка.
— Прыгать боюсь.
— На кой прыгать?
— А к нянечке. Ее эти, в погонах, повели!
Мальчишка перевернулся на бок, с интересом посмотрел на Лену:
— Кто, кто повел?
— Такие, с погонами. Мы на толкучке безрукавку продавали… — Она моргнула, слезы покатились опять.
Мальчишка сел, поскреб пальцами босую черную пятку.
— Табак дело, — сказал утвердительно. — Засодют. Беженцы? Сирота?
— Не сирота я… — прошептала Лена. — У меня мама с братиком потерялись. Отрезало их.
— Чего врешь, чем отрезало?
— Ничем. И еще дедушка в Москве. У него дом собственный. Свой.
— Дом свой, портки с дырой… — передразнил он. — Теперь собственных нету. Буржуйка!
Лицо у него стало таким равнодушным, что Лена опустила голову. Уцелевшая сандалия подрагивала у нее на ноге, между подметкой и верхом торчал грязный палец.
Вагон катился все быстрее. Серое поле бежало вместе с ним. Пахло гарью и горячей пылью.
Вагон дернулся и остановился. Пронзительно застрекотали в поле кузнечики.
Мальчишка проворно сполз на подножку, но не прыгал, а смотрел туда, где в голове состава еще вздыхал черный паровоз. Лена, вцепившись в нагретый солнцем поручень, высунулась тоже.
От паровоза к товарнику шли двое: тонконогий с усами, в погонах, с кобурой на ремне, очень похожий на кого-то (да, да, на бритоголового, унесшего тогда, давно, их Игорька, и на усача, сына Ангелины Ивановны!), и второй — с винтовкой и унылым лицом.
Мальчишка втиснулся обратно на площадку, прошипел вдруг, грозя кулаком:
— Зашумишь — убью!
Щебень хрустел под ногами все ближе. Лязгнул засов товарника. Щеки у мальчишки побелели. Едва заметно он снова выглянул с подножки. Лена, замирая от страха, — за ним.
Большая дверь товарника с грохотом отодвинулась. Из нее медленно тянулись, не могли дотянуться до земли две ноги в высоких сапогах. Человек наконец показался. Сполз на шпалы, сел, потом встал. Он был как пьяный. Заросшее лицо, вспухшие веки, черные ямы под глазами. Он шатался, но все-таки заправил в брюки рубаху, серую и окровавленную. Пришедшие за ним молча ждали, тонконогий курил.
Человек мотнул головой, повел вокруг глазами. Они были совсем не пьяные, а удивленные и печальные… Мальчишка резко подался назад. Лена без звука упала на площадку. Чувствовала: сейчас произойдет что-то страшное.
Они уходили от поезда прямо в степь, те трое. Первый, в сапогах, качаясь, как от ветра, второй — державший винтовку, но уже наперевес, штыком вперед, за ними — тонконогий усач. Этот-то не качался! Бодро вышагивал он длинными ногами и свистел-насвистывал на манер кузнечика.
Мальчишки уже не было на площадке. Комочком притулился он у насыпи, впившись глазами в уходивших.
Идущий первым вдруг сел, видно, ему приказали. Винтовочник потыкал его сапоги штыком, усач крикнул что-то. И первый послушно стал стягивать сапоги. Только долго не мог стянуть, усач даже ударил его. Но вот оба сапога оказались у винтовочника. Он охлопал их, зажал под мышкой… А штыком опять ткнул сидевшего на земле человека в сбитых портянках.
И тот встал легко, как будто это сапоги раньше тянули его к земле. И, сбросив портянки, пошел в степь, больше не качаясь, сильный, крепкий, как живой водой сбрызнутый… Не пошел, словно сам повел за собой своих провожатых.
— Куда они его? — решилась спросить Лена, потому что трое были уже далеко от поезда.
Мальчишка поднял голову, и она не узнала его. Он был весь сморщенный, с закушенной губой; сквозь стиснутые ресницы, как роднички, пробивались светлые слезинки.
— На расстрел, разве не видишь? — хрипло крикнул он; слезы разом хлынули из глаз. — Может, убегет, а? Вдруг убегет?
Он спрашивал Лену с тоской, с надеждой, как товарища, забыв злое свое «убью» и неясное, тоже зловещее «буржуйка», которым словно отгородил от себя девочку. Она не поняла еще ничего, когда в степи три раза негромко хлопнули выстрелы. Отзываясь на них, взвыл притихший паровоз.
Мальчишка, обхватив голову руками, повалился на насыпь. Тут же вскочил, не таясь больше, побежал вдоль поезда и вот уже огибал его, исчезая…
«Подожди! А я? Я с тобой!..» — хотела крикнуть и не крикнула Лена.
Из степи быстро и деловито возвращались двое. Усач брезгливо вытирал руки, винтовочник нагонял его, подпрыгивая в высоких сапогах. Они были ему велики, вот и подпрыгивал… Еще немного, оба подошли к паровозу, состав застучал буферами…
Не думая, не соображая, Лена прыгнула с подножки, больно ударилась коленкой. «Может, убегет, а? Вдруг убегет?..»
Она не смотрела в степь. Там, в сверкающем мареве, осталось лежать что-то неподвижное, плоское, не похожее на человека. И чуть поодаль, сперва один, потом второй, валялись скинутые винтовочником взамен высоких старые рыжие сапоги. Голенище у одного торчало к небу, как труба.
Пусто стало в степи. Снова зазвенели, затренькали кузнечики. Вдалеке виден был еще в пыльном тумане город. А впереди — ничего. Только рельсы блестели да гудели телеграфные столбы. Большая серая ворона сидела на проводе, кося глазом то на Лену, то в степь. Девочка упала на раскаленный, с осколками угля песок и замерла от горя и одиночества.
…Хрустнул, покатился щебень. Как зверек, приготовившийся к защите, Лена подняла голову, прикрывая ее руками. Мальчишка стоял в двух шагах. Теперь лицо у него было строгое, постаревшее, только глаза жгли по-прежнему.
— Куда? — шепотом спросила Лена.
Он мотнул головой в степь. И, сделав два шага, снова застыл.
Лена подковыляла к нему, сунула ладошку в его стиснутые пальцы. Так, держась за руки, они стали медленно подходить к неподвижному телу. Миновали один сапог, второй. Голова человека была запрокинута к небу, светлые глаза смотрели удивленно. Прижатое к земле плечо вдруг шевельнулось…
Лена, холодея от страха, попятилась, мальчишка рванулся вперед и тут же с криком отпрянул: что-то огромное, серо-черное шумно вылетело из-за плеча и низко понеслось над землей.
— А-а! — отчаянно закричала Лена.
Вцепившись друг в друга, забыв от ужаса все — степь, поезд, мертвое человеческое тело, — они бросились бежать. Не разбирая дороги, не оглядываясь, слыша только удары сердца, свист ветра, стук босых ног. Бежали долго. Мальчишка остановился первым.
— Что… было? — выговорила, задохнувшись, Лена.
— Ворона… — Он дышал прерывисто.
— Они больше не придут?
— Кто?
— Те, с винтовкой.
— Не придут.
Он говорил спокойней, как старший, только билась у горла жилка. И зашагал вперед, плотно пригоняя к земле черные, потрескавшиеся ступни. Лена пошла рядом.
— Он больше не живой? — спросила едва слышно.
Мальчишка дико посмотрел на нее:
— Из тюрьмы его взяли. Порожняк на Тихорецкую погнали, думал, и его туда повезут…
— Он кто?
— Наш, арестованный. Эх!..
Замолчал, поникнув, и долго шли так по узкой тропке в сторону города. Уколовшись обломком угля, Лена ойкнула, поджала ногу.
— Ты где живешь? — спросил мальчишка. — Говорила, в город тебе ворочаться?
— Я… В теплушке мы с нянечкой!
— Нет, до теплушки, раньше?
По мере того как он спрашивал, лицо его отходило, становилось прежним, мальчишеским — он был старше Лены на год-два, не больше.
— Раньше в доме таком. С решетками, — тихо сказала Лена; иной приметы для крепости Ангелины Ивановны не нашлось.
— Это на площади?.. Знаю я. Генеральшин. Ох и стерва!
Лена кивнула. Странно: после этих слов мальчишка опять изменился. Будто холодок пробежал между ним и девочкой. Не говоря ничего, прошли еще порядочно. Показались уже городские строения. Мальчишка сказал отрывисто:
— Дальше одна ступай. Вон, шоссейкой! — и ткнул туда, где тропка сворачивала к булыжной дороге.
— А ты? — покорно и грустно спросила Лена.
— Мне — туда.
И повернул прочь. Лена долго смотрела ему вслед. Мелькали, уменьшаясь, залатанные брючишки, плескала за спиной линялая рубаха. Не назад, в степь, уходил от нее этот незнакомый и уже близкий парнишка, а тоже в город, но своим, другим путем.
Опустив голову, шлепая по горячей пыли босыми ногами — сандалию увез товарник, — Лена поплелась к шоссе.
Базар был пуст. Облепленные мухами лотки вытянулись унылыми рядами. Под ними, около них сновали воробьи. Потерявшая цвет кошка метнулась к перевернутой корзине. Лена позвала:
— Кыс-кыс!..
Кошка юркнула под лоток.
Лена присела на перекладину забора. Вечернее солнце пробивалось сквозь щели, грело спину. На земле валялись щепки, черепки… Осмелевший воробей подбирался к Лениной ноге. Она швырнула в него щепкой, он вспорхнул и опять стал подбираться.
Тогда Лена встала и пошла к заколоченной палатке. Воробьев здесь было больше. С писком и гомоном возились они над втоптанными в грязь тыквенными семечками, клевали, отнимая друг у друга.
Лена подумала, присела и тоже выковырнула несколько семечек.
— Ну вот, еще одна! — сердито сказал кто-то.
Лена испуганно повернула голову.
За палаткой верхом на пустом бочонке сидела девочка. Лицо у нее было хмурое, волосы рыжие, темные глаза смотрели враждебно. Широкий лоб был в синяках и ссадинах, на щеке краснела царапина. В руке девочка держала надкушенный соленый огурец.
— Ну вот, говорю, еще одна, слышишь? — с вызовом повторила она.
— Тебе жалко? — сквозь зубы ответила Лена.
— А то не жалко?
Девочка спрыгнула с бочонка.
— Собирай, собирай! — приказала она. — А я посмотрю.
Лена, сжавшись, протянула руку и взяла из-под клюва воробья большое желтое семечко.
— Ты сюда зачем пришла? — грозно и вкрадчиво спросила девочка. — Не знаешь, да?
— Чего не знаю?
— Базар закрыт, да? Я здесь остатки подбираю, да? А ты откуда взялась?
— Тебе одной, что ли, можно?
Девочка уже с любопытством смотрела на Лену. Дрожащими пальцами та добирала семечки.
— Та-ак! — зловеще протянула девочка. — А если ударю?
— Ну и ударь. Не ударишь ты!
— Та-ак. А если патруль придет, я скажу — ее вот заберите, тогда что?
Лена с тоской встала. Где-то за вокзалом громко прокричал паровоз. Сверкнуло солнце в круглом окошке водокачки. Тени побежали от лотков.
— Ну и пускай забирают! — крикнула Лена.
— Пуска-ай? Там в морилке запоешь!
— Я не знаю никакую морилку!
— Туда, в морилку, всех воровок и спекулянтов сажают и еще шпионов. В подвал к крысам, ага?
— Неправда! Моя нянечка не воровка! Мы безрукавку продавали! — закричала Лена.
— Когда, сегодня?
Лена, зажав в кулаке собранные семечки, быстро пошла к выходу.
Та же облезлая кошка шнырнула из-под лотка. Лена пробежала последние ряды и вдруг попятилась: к воротам базара, громко стуча сапогами по деревянному настилу, подходили патрульные.
Сзади дернули ее за плечо.
— Ага, что? — прошипела догнавшая девочка. — Говори, откуда взялась?
— Ниоткуда. Беженка я… забрали нянечку…
— Какую нянечку?
— Никакую. Пусти.
Но девочка крепко держала Лену и, подталкивая, повела обратно по базару.
— Рассказывай, слышишь?
Они сели у забора. Шаги патрульных давно стихли.
— Ночевать сюда пришла?
— Нет. Просто поискать… — Лена замолчала.
Было уже почти темно. Сумерки так быстро сменились ночью, будто кто-то дунул и загасил остатки дневного света.
— Пойдем, — сказала девочка, вставая. — Знаю я, куда твою няньку повели. Видела!
— Знаешь?
Девочка отодвинула доску, пролезла, протащила Лену за собой. Они оказались на пустыре. Окружавшие его одноэтажные дома были темные, только в одном горел свет. Девочка быстро шла вперед, Лена еле поспевала за ней.
— Тут недалеко переночуем, — не оборачиваясь, бормотала девочка, — а утром… вечером нельзя по городу ходить, с девяти часов… Ты не отставай!
— Почему нельзя? — лязгнув зубами, спросила Лена.
— «Почему, почему»!.. Про военное положение слыхала?
Лену била дрожь. Короткое платье разлеталось, голые ноги стыли. Девочка свернула в какие-то ворота, и они вышли на площадь. Посреди стоял большой, похожий на опрокинутую чашу темный дом.
Девочка толкнула дверь. Запахло сыростью, опилками, навозом. За порогом она нашарила спички, чиркнула. Пока не погасла спичка, Лена увидела длинный дощатый коридор, еще одну дверь… Повинуясь маленькой властной руке своей спутницы, она перелезала через какие-то ступеньки, скамьи. Вскрикнула, коснувшись холодных перил, и наконец упала на сухую ворсистую подстилку. Девочка прошипела над ухом:
— Лежи, я сейчас.
— А к нянечке?
— Лежи, говорю!
Несколько минут Лена лежала одна.
Глаза привыкли к темноте, и она различила: полукругом тянулся куда-то высокий странный барьер. Под потолком поблескивали перепутанные лестницы, палки… Стен не было вовсе, огромная пустая комната раздвигалась все дальше. Бросая уродливые тени, засветился огонек — девочка возвращалась, неся зажженный огарок.
— Лежишь? Это мы в цирке, не бойся… — Она помяла и прилепила огарок к барьеру.
— Зачем?
Голос у Лены был чужой, расплывался в воздухе.
— В цирке старом. Видишь, цирк? Раньше тут представляли… ну, клоуны разные, фокусники…
Огарок трещал, вспыхивал, вместе с ним росли и уменьшались тени.
— Вот глупая, это же крыса! — крикнула девочка, когда Лена, услышав резкий писк, бросилась к барьеру.
— Откуда… крысы?
— Ф-фу! Тоже здесь живут. А про морилку я наврала, что к крысам сажают. Нарочно.
Она деловито, притопывая ногами, возилась с подстилкой, подминала, расправляла ее. Вытащила из-за обшивки барьера жестянку, потрясла ее.
— Хлеб только прячу, а то они хитрые, обязательно скрадут.
Ковырнув крышку, вывалила в подол два огурца, сухую булку. Разломила ее с трудом, сунула Лене огурец, а сама, взобравшись на барьер, впилась зубами в свой кусок.
— Ешь ты, рева! — пробормотала сердито.
Проглотив слезы, Лена села на подстилку и стала есть. Огуречный рассол стекал с подбородка на колени.
— Ты его хлебом, хлебом подбирай! — научила девочка, с хрустом разгрызая огурец и болтая ногами. — Я, знаешь, тоже одна. Моего папку убили, меня в приют отдали, я и убежала. На ишаке.
— А что это — ишак?
— Вроде осла. Он потом тоже убежал, не то украли. У меня в городе Саратове, может, мама живая. А у тебя никого-никого нет, только эта бабка старая?
— Никого нет. — Лена перестала есть и попросила: — Пить хочу.
— «Пить, пить»! Так бы и сказала…
Девочка вытащила откуда-то закупоренную бутылку, приложилась сама, протянула Лене. Огарок почти догорел. Над желтым язычком все ниже спускалась темнота. Девочка заткнула бутылку, спрятала за обшивку. Набросав на подстилку пушистые тряпки, задула огарок.
— Когда еще новую свечку достанешь! — проворчала она.
Стукнула чем-то и полезла к Лене, натягивая на ее и свои ноги шуршащие тряпки.
— А к нянечке когда? — чуть слышно спросила Лена.
— Ты что, маленькая? Обождать надо. А это знаешь что? — Девочка говорила так спокойно, что Лена подвинулась к ней. — Покрывалки разные в чулане под лестницей нашла… Ну, костюмы от циркачей старые. Их только крысы погрызли, а то кра-асивые!
— Зачем погрызли?
Девочка рассердилась, ткнула Лену какой-то палкой:
— Ох, и глупая, все спрашивает! Они же голодные, крысы. Ты вот голодная, и они тоже. На покрывалках блестки понаклеены, они и сгрызли… Здесь хорошо, в цирке, никто не гоняет!
Она поерзала, улеглась возле Лены. Зевнув сладко, сказала:
— Я сперва тоже крыс страсть как боялась. А теперь ничего. Палкой постучу, они уходят. Так и сплю с палкой. И ты спи. Утром пойдем твою няньку искать. Тут один мальчишка знакомый около тюрьмы трется, уж он знает! Раз ее в тюрьму повели…
Лена поднялась на локте.
— В тюрьму? А ты говорила… морилка?
— Морилка, тюрьма — все равно. Спи…
— А какой мальчишка?
— Увидишь, Ловкий! И караульных обманывает и всех.
Что-то гулко ударило Лену в сердце: мальчишка, тюрьма… Вдруг тот? Но она не спросила ничего. Стало тихо. Поскрипывали рассохшиеся скамейки, раза два стрельнуло что-то. Девочка прижалась к Лене, закинула ее руки себе за шею.
— Так теплей, — сказала она. — А после спинами погреемся, ночью холодно. Ну, лето скоро!
Помолчав, спросила:
— Тебя как зовут?
— Лена…
— А меня Динка, Динора. У меня папка не русский был. А мама русская, в городе Саратове осталась. Я как до Саратова доберусь, первым делом наемся. Так и скажу: давайте мне целый ситный с изюмом. Я изюм ох и люблю! А ты любишь изюм?
— Люблю. А он где, Саратов?
— Не знаю, далеко. Сейчас поезда не ходят и патрульные гоняют. Всюду военное положение. Я ведь здесь давно, с зимы. Давай спи.
Девочки замолчали.
На арене, в простенках между рядами скамеек, уходящих под купол, шуршал, пощелкивал кто-то. Но Лена больше не думала — кто. Теплая, приятная усталость охватывала ее, прикрывала веки. Уткнувшись в плечо сладко всхрапывавшей Дины, Лена тоже спала.
Туман расходился, уступая дорогу рассвету. Разбуженные им, еще не потускневшие от городской пыли каштаны и акации зашевелили листьями. В ветках пискнула пичуга. Прогромыхала за углом двуколка, из казармы выехали с бочкой по воду. В единственной на всю улицу лавчонке хлопнула ставня. Начиналось утро.
Прикорнувший в нише серого здания тюрьмы мальчишка сел, поскреб пятерней взлохмаченные волосы. За оградой казармы проиграли побудку. Звук, дрожа, поплыл по кривым улочкам, только тюремные ворота хоронили ночной покой. Часовой у ворот дремал, откинувшись к стене. Мальчишка вылез из ниши, отряхнулся, заправил рубаху в штаны и подошел к часовому.
— Дядечка, — сказал, распуская по лицу умильную, придурковатую улыбку, вовсе не вязавшуюся с настороженным и умным взглядом голубых глаз, — время не скажете?
— Пошел отсюда!
Мальчишка не тронулся с места.
— Дядечка, у меня папаня тут заарестован. Пустите хлебца передать, вторые сутки не евши!
Часовой привычным движением тронул приклад.
— Его ж нынче обязательно выпустят, — ничуть не смущаясь, продолжал мальчишка. — Или завтра. Он же сапожником работает…
Часовой встал, разминая затекшие ноги.
— Будет врать-то! — беззлобно проворчал он. — Сапожник… Который день у тюрьмы околачиваешься? Нету никого, всех окопы рыть угнали. Отойди! — вдруг заорал сердито.
— Ой, угнали? — притворно удивившись и почему-то обрадовавшись, мальчишка крикнул бодро: — Спасибо, дядечка! — и, отбивая черными пятками булыжник, побежал от тюрьмы.
С середины улицы он пошел тише. На лицо вместо умильного и просящего легло деловое, суровое выражение. Глаза смотрели строго, лоб прорезала морщинка. На перекрестке мальчишка задержался: от окраины к центру медленно шли казаки. За ними везли на подводах крытые рваным брезентом ящики; растянувшись цепью, плелись неоседланные кони с подведенными животами и выпирающими ребрами. За конями шел бык, тяжело перебирая стертыми в кровь ногами. Все это — и казаки в папахах и бурках, несмотря на теплую погоду, и изможденные кони, и усталый бык — было пропылено, серо и измучено, как видно, долгим переходом.
Когда улица опустела, кто-то негромко окликнул мальчишку:
— Здесь я, Алеша!
В тупике у заколоченного дома сидел на завалинке мужчина в пиджаке и косоворотке. В руках он держал новый картуз. Мальчишка вздрогнул, хотя похоже было, он ждал, что его окликнут. Оглянулся, подошел.
— Что? — быстро спросил мужчина, играя картузом и глядя в сторону.
Мальчишка стоял молча, вытянувшись. Мужчина повернулся к нему, над губой у него стал виден шрам.
— Что случилось? Почему не отвечаешь? — повторил тревожно.
— Не довезли, — с трудом, глухо проговорил мальчишка.
— Не… довезли?
Оба замолчали надолго.
— Так. Где?
— Разъезд уже видать было, Иван Степанович, родненький! — прошептал с тоской мальчишка.
С каждым его словом наливалось горечью и гневом лицо мужчины. Алешка смотрел с отчаянием.
— Сам видел?
Вместо ответа мальчик задрожал. И мужчина положил ему на плечо сильную руку:
— Сядь. Ты-то разве виноват? Ну, будет, полно.
Добавил, чувствуя, как бьется под рукой худенькое плечо:
— Ничего, Алеша, сынок, отольются им вдовьи слезы. Будет на нашей улице праздник, и скоро. Значит, у разъезда? Стемнеет — перевезем. Ах, будьте вы прокляты!
Так они посидели рядом, думая об одном, взрослый и ребенок. Наконец взрослый заговорил:
— Знаешь, где меня искать, если понадоблюсь?
— У тети Фени? — встрепенулся Алешка.
— Нет. Вчера и ее забрали, ты туда не ходи. Хату всю по бревнышку разнесли.
Поднялся, заходил широко, твердо.
— Слушай меня: надо караулить зорче прежнего. Федосья Андреевна здесь. — Он кивнул в сторону тюрьмы. — Могут повести их куда или что…
— Всех окопы рыть угнали, часовой сказал!
— Окопы рыть? Это уже лучше. Чувствуют, дело плохо… Надо проверить, так ли это. Постарайся дать Федосье Андреевне знать: наши близко, должны подойти к ночи. Понял?
Теперь кивнул Алешка.
— Действуй, но осторожно. А пока вот, возьми… Голодный небось, как… кутенок.
Иван Степанович улыбнулся, и сразу неузнаваемо изменилось его лицо, порозовел шрам над губой. Вынув из кармана, положил на завалинку узелок с едой. Легко, ласково провел ладонью по светлой нестриженой голове мальчика и пошел прочь.
— Зачем? А сами? — крикнул было тот.
Но присмирел, неотступно следя за удалявшимся спокойным, размеренным шагом Иваном Степановичем. Картуз поблескивал у него на голове, вынутая из-за голенища тросточка чертила воздух. Скоро он был уже далеко. Алешка подождал, развязал узелок и, поглядывая то на темные тюремные ворота, то в конец улицы, где светлым пятном подступала к городу степь, стал жадно есть.
Когда Дина с Леной подходили к зданию тюрьмы, Алешка сидел уже ближе к ней, под каштаном. Мурлыча, строгал самодельным кривым ножом какую-то щепку.
— Здравствуй! — закричала Дина, бросая Лену и подбегая к нему. — Я тебя во-он откуда увидела!
— Здорово, — не очень дружелюбно отозвался мальчик.
Лена радостно смотрела на него. Конечно же, это был он! И он тоже узнал ее, только не показывал виду!
— А мы вот ее бабушку искать идем, — тараторила Дина. — Ты что здесь делаешь?
— Так.
Алешка вдруг изменился в лице. Ворота тюрьмы распахнулись. Из них вышли несколько офицеров.
— Слушай, ты… Бабку ее искать? — вскакивая, быстро спросил Алешка. — Которую вчера с толкучки забрали?
— Да! А ты откуда знаешь?
Дина уставилась на него, Лена подошла ближе.
— Знаю, ну! Вы вот чего: здесь стойте. Стойте здесь, я спрошу.
Подмигнув зачем-то Дине, он размашисто пошел вперед. Тот же часовой, выпустив последнего офицера, гремя засовом, запирал ворота. Дождавшись, пока военные скрылись в проулке, Алешка подбежал к нему.
— Дядечка, а дядечка! — сказал, распуская по лицу прежнюю улыбку. — Мне еще про бабку одну старенькую спросить…
— Опять пришел?
— Дядечка, их окопы рыть, вы сказали, к фруктовым садам погнали?
— Ишь, постреленок! То ему папаньку, то бабку… Брысь отсюда!
— Дядечка, ска-ажите! Всех-всех погнали?
Часовой отмахнулся от него, как от мухи:
— Сказано — всех. Пусто в амбаре, одним тараканам раздолье. Брысь!
— К фруктовым садам, за город?
Часовой не ответил, но едва заметно кивнул и затянул унылую песню, в которой только и можно было разобрать слова: «Эх, да жизнь, ох, да жизнь…»
Алешка отошел степенно, потом брыкнул ногой и полетел к каштану.
Большие фруктовые сады, раскинувшиеся за городом, принадлежали когда-то крупному торговцу, разбогатевшему во время войны на поставках муки. Изгороди вокруг садов давно не было. Скелеты пустых оранжерей стояли с выбитыми стеклами, сторожа убежали вместе с хозяином.
В это весеннее утро засыпанные белыми лепестками вишневые и яблоневые рощи были особенно хороши. За ними в цветниках, разделанных когда-то сортовыми левкоями и гвоздиками, зеленела степная трава.
Окопы рыли сразу за цветниками. Похожей на свежую рану полосой вспарывали они землю, опоясывая сады.
В окопах работали пригнанные из тюрьмы арестанты — уголовники, политические и взятые «ни за что», вроде Кузьминишны. Конвойных было мало. Они бродили среди молчаливых, измученных людей. Только вокруг небольшой группы, рывшей отдельно, конвойные стояли цепью. Сухой шелест падающей земли, звон лопаты, резкий окрик иногда нарушали тишину.
Кузьминишна работала среди женщин. Потемневшее лицо ее было скорбно, морщины запали у рта. Она обтирала опухшей рукой лоб, вздыхала, шептала что-то…
— Но, пошевеливайся! — крикнул конвойный соседке Кузьминишны, когда та, отшвырнув тяжелый ком, в изнеможении упала на насыпь.
— Не видишь, хворая она! — закричала Кузьминишна. — Изверги бессердечные! За что над людьми издеваетесь?
— Молчи, старая! Велено копать, и копай.
Кузьминишна помогла женщине сесть.
— Терпи, касатка, найдем и мы правду, — сказала громко, прикрывая глаза и вглядываясь вперед.
От залитых светом яблонь к окопам, блестя на солнце погонами, приближались офицер и военный в нерусской форме, с презрительным длинным лицом.
Кузьминишна, припадая к земле, неловко взобралась на насыпь. И вдруг быстро пошла к ним навстречу. Конвойный нагнал ее, схватил за плечо, но она с такой силой крикнула: «Не трожь, окаянный!» — что он отвел руку. И, маленькая, решительная, встала перед подходившими.
— Дозвольте спросить, имени вашего и звания не знаю, — внятно сказала Кузьминишна, — за что людей мучают? Женщину хворую избили, от меня ребенка малого оторвали. Где правды искать? Коли виноваты в чем — разберитесь, коли нет — отпустите.
— А? Что? — брезгливо спросил военный. — Уберите ее.
Конвойный, точно проснувшись, дернул Кузьминишну, взмахнул прикладом. И тотчас из-за яблонь, белой стеной отгородивших сад от поля, долетел отчаянный детский крик.
Кузьминишна упала. Грубые руки конвойных оттащили, сбросили ее в окоп. Она силилась рассмотреть что-то, но чугунные ноги в сапогах загораживали ей глаза. Изловчившись, увидела: от срубленной яблони к их окопу метнулась девочка в знакомом платье с совершенно белым лицом. За ней выбежала другая, постарше, какой-то мальчишка… Они загородили девочку от конвойных, быстро повели обратно.
— Прекратить безобразие! — раздраженно сказал офицер. — К ночи закончить эту линию. Проследите, чтобы к арестованным никто из населения не подходил. За нарушение — стрелять.
Залп хлестнул тишину и пронесся над степью.
Алешка прислушался. Отсюда, из разрушенного сарая, участок, где рыли окопы, был виден хорошо. Костры горели, вспугивая притаившуюся ночь. Срубленные яблони белыми ветками хватались за землю, за ними двигались тени работавших. Нарастающий гул шел от города, в нем тонули отдельные выстрелы.
— Слышишь? — шепнула Дина, пробираясь к Алешке и держась за свисавшую балку.
— А то нет?
Лена, прижавшись щекой к вздрагивающему бревну, лежала на земле. Весь этот страшный день они просидели здесь, в сараюшке, следя за арестованными, среди которых девочка утром с радостью и ужасом узнала Кузьминишну. Алешка иногда убегал куда-то, наказывая «наружу не вылезать, чтоб ни одна собака не видела», возвращался, снова убегал. Притащил охапку прелой кукурузной соломы, несколько печеных картофелин. А к вечеру, когда арестантов почему-то стали охранять строже, началось «это»: гул, отблески, раскаты…
Новый залп качнул землю. Оранжевая вспышка зажгла небо, погасила костры у окопов. Потянуло дымом, горящей травой. Алешка насторожился. Как кошка, бесшумно перебежал к двери. Кто-то осторожно, но уверенно шел к сараю.
— Иван Степанович, вы?
— Я.
Когда снова ахнул и рассыпался орудийный раскат и порозовело в щелях крыши небо, Лена увидела — в сарае стоит незнакомый мужчина.
— Сидите, молодцы? — спросил он спокойно, даже весело. — Сколько вас тут? Трое? — Он притянул упиравшуюся Лену. — А это чья? Та, что бабку свою искала? Ничего, скоро свидитесь. Эх ты, зяблик!
Лена недоверчиво слушала его.
— Зачем там стреляют? — жарко зашептала Дина. — В городе стреляют? Зачем?
— Надо, значит. Вы не бойтесь, далеко это, сюда не достанет. В город все равно теперь не попасть.
Лена смотрела на пришедшего во все глаза. Она уже видела его где-то. Давно, но видела! Где, где?
— Оно, конечно, подальше бы вам быть, ребятишки, по домам, у кого они есть. Да что поделаешь? В горячее время растете… — Голос у мужчины стал мягче, и Лена вдруг отчетливо вспомнила: это же тот, со шрамом, из их купе, когда они ехали с мамой и Игорьком!
— Теперь уже настоящее военное положение? — снова жарко зашептала Дина. — Алешка говорит, наступают сюда. Кто, красные, да?
— Красные. Здесь окопы роют, а они с другой стороны от реки, в обход. Слышишь, где жарят? — Мужчина засмеялся и щелкнул Дину по голове.
Вспышки над городом замелькали чаще. Но гул выстрелов заглушал растущий шум в окопах. Мужчина подвел Алешку к двери, нагнулся, заговорил очень тихо. Мальчик сосредоточенно слушал.
Яркая вспышка осветила сарай, сваленные ржавые обручи, ворох соломы… Мужчина сказал еще что-то, обнял Алешку и исчез.
— Слушай… Как ее звать, бабку твою? — позвал мальчик Лену.
— Нянечку? Дарья Кузьминишна. А зачем?
Быстрые шаги прошуршали в ответ. Дина перебежала сарай, подтянулась к единственному окошку.
— Куда он?
— Не знаю.
Помогая друг другу, девочки вскарабкались по свисавшей балке, высунули в окошко головы. Костры у окопов догорали. В их неверном свете стало видно: от сарая пробирается по полю маленькая темная фигура.
Алешка шел не спеша. Когда законченные ряды окопов остались позади, он спрыгнул, пробежал по пахнущему черноземом дну, вылез и пошел напрямик, не скрываясь. Уже видны были и арестанты, и стерегущая их охрана. Два конвойных обрубали лопатами сучья яблони и бросали их в костер.
— Дядечки! — Алешка вдруг опустился на землю. — Милые, пособите!
Конвойный прищурился в темноту:
— Пищит там кто?
— Дядечки, это я!
Алешка подполз к костру. Сырые ветки, разбрасывая завитой дым, чернели на углях и не разгорались.
— Ты откуда взялся?
Подбирая отлетевшие головешки и швыряя их в костер, Алешка шептал:
— Я разожгу, сейчас разожгу! Давайте щепок сухих принесу?
— Пошел прочь, не до щепок…
— Да я же… У меня же тут бабка старая, так, ни за что забратая. Видали, ее прикладом огрели, когда старший утром приходил? Дядечки, давайте я разожгу…
— Пошел прочь! Слыхал приказ? Кто к арестованным подойдет — стрелять.
— Вы не бойтесь, не подойду я… А в городе, в городе чего! Войска из казарм угоняют. От самого вокзала аж до табачной фабрики все бегут! Красные с реки подходят…
— Будет трепать-то…
— Лопни мои глаза! Вот, слушайте.
Далекий удар снова зажег небо, и снова близко подошла насторожившаяся ночь. Конвойный присел у огня, второй, тоскливо оглянувшись, сказал:
— Эх, бросить бы все да к дому! Видал, что делается? Баб окопы рыть согнали, а сами тикают.
Тогда Алешка, хватая его за сапоги, быстро заговорил:
— Дядечка, миленький, пожалейте! Я тут обожду, пусть бабка моя к костру прибежит. Дарья Кузьминишна ее звать, такая седая… За что, дядечка? Старая она, за нас тревожится…
— Кликни ее, что ли… — морщась, сказал конвойный. — Пока начальник на тот край пошел.
Припав к земле, Алешка следил, как отделившийся конвойный, придавливая навороченные комья, грузно шел к окопам. В них по-прежнему, распрямляясь и нагибаясь, шевелились тени.
Пламя костра лизнуло небо, кусок дерна, ствол яблони… Кузьминишна бежала, схватившись за грудь. Алешка бросился ей навстречу.
— Бабушка, здесь я. И Ленка твоя…
— Боже ж мой, парнишка чей-то!
— Ленка тут, недалеко. Сюда иди, бабушка!
Трясущимися руками Кузьминишна обхватила его.
— Ты-то кто, сыночек?
— Молчи, вроде я внук твой… Потом все скажу, цела твоя Ленка.
Они встали за костром. Поглядывая на конвойного, Алешка быстро и тихо говорил:
— Ты не бойся, Ленка вон там, видишь сараюшку? Мы ее не бросим. Ты наготове будь: если вас распускать станут, туда беги. А сама… — Он зашептал: — Видала, в окопах арестанты роют, от вас отдельные? Их цепью стерегут, видала? И женщина с ними, платком повязана… Да ты ж ее знаешь — Федосья Андревна, тетя Феня из госпиталя…
— Знаю, видала. Глазам не поверила, царица небесная…
— «Царица, царица»! Ей шепнуть надо: выручать их будут, ракетой сигнал зажгут. Ракетой, поняла?
— Какой ракетой, голубчик ты мой?
— Свет зажгут и выстрелят. От конвоя отбивать их будут, понимаешь? Пусть тогда в город к водокачке бегут…
— Спаси тебя Христос, сыночек! Еж ли смогу, все, как сказал, сделаю. Молчи, поняла я. Сам-то не обманешь? Не бросишь девчонку?
— Сказал же!
Затихшие вспышки опять заплясали над городом. Конвойный встал. Вскинув винтовку, крикнул:
— Будет, набалакались! Шагай отсюда, малец, живо!
Кузьминишна выпрямилась, перекрестила Алешку и, не оборачиваясь, пошла к окопам. Алешка нырнул в темноту. Ветер дунул в костер, пошевелил горящие сучья, метнул к небу языки пламени.
В сарае было темно и тихо. Алешка подвинул висящую на петле дверь, пролез в нее, весело спросил:
— Где вы там? Эк, схоронились!
— Тебя дожидаем. Завел и бросил, а еще товарищ! — отозвалась откуда-то сверху Дина.
— Обе, что ли, под крышу залезли?
— Конечно, залезли. В соломе дырку разобрали, за тобой смотрели. Куда бегал?
— Туда, где вас не было. Теперь ждите. Как палить начнут, и бабка ее прибежит. Только чтоб не визжать! Ну-ка, где вы? Я к вам полезу…
Зашуршала, осыпаясь, соломенная труха. Нащупав протянутую Динину руку, Алешка взобрался под крышу. Девочки, пригнув головы, сидели на балке. Алешка уселся тоже. Лена тронула его:
— Правда, прибежит?
— Кто, бабка? Сказано — жди.
Но за сараем было тихо. Даже похожий на ворчание грома гул замер. Трое слушали и ждали. Разобранная в соломе дыра бледнела — короткая весенняя ночь была на исходе.
— Погоди… — Алешка ловко спрыгнул вниз. — Идут сюда?
Он подкрался к двери. Кто-то, часто дыша, скреб ее пальцами, отодвигал… В щель просунулась чья-то рука, темная голова…
— Сыночек, здесь вы? Убегла я…
Алешка впустил Кузьминишну.
— Убегла. Что будет, и не знаю!
— А… сказала?
— Господи, страху натерпелась! Сыночек, родимый, как стали мы рыть, я боком, боком, к тем. Не подпускают, стерегут их, да я уж Федосье Андревне шумнула. Она меня первая заметила… Все передала, как велел. Там всполохнулись чего-то, главный пришел, костры землей приказал тушить, нас в город гнать. Вот я ползком, ползком и убегла. Господи, Леночка-то где?
— Здесь, за мной иди.
Хрустнувшее бревно с треском поползло вниз. Легкая тень отделилась от него, Кузьминишна подхватила ее.
— Молчи, никшни, Леночка, я это!
И почти сразу недалеко от сарая защелкали выстрелы. Алешка кинулся к двери.
— Не ходи, сынок, там теперь такое пойдет, не пущу! — Кузьминишна, не выпуская Лены, загородила ему дорогу.
— Надо мне, пусти!
— Да подстрелят же!
Сильной рукой она оттаскивала его от двери. В сарае быстро светлело. Обвалившаяся балка подминала железные обручи. Дина стояла на них, приплясывая от возбуждения.
— Ой, чего там из дыры видно! Пожар большой-большущий в самой середке города, где цирк. А у окопов охранники, как все равно блохи скачут, бегу-ут все!
Свист, похожий на звук царапнувшего по стеклу ножа, прорезал воздух, в сарай шлепнулась пуля. Кузьминишна толкнула Лену с Алешкой к стене, крикнула Дине: «Ложись, ложись ты!» — и, закрывая телом всех троих, упала на колени.
Пулеметный стук рассыпался справа, его перебил удар, острые вспышки опять замелькали под крышей.
— Вы тут ждите, а я в город побегу. — Алешка отполз от стены.
— Бога побойся! Себя не жалеешь — мать свою пожалей!
— Нету у меня матери, убили ее!..
— Сыночек…
Но он, скользнув за дверь, уже исчез из сарая.
Необычайной силы и совсем близкий удар ахнул над степью. И — еще далекие — чьи-то радостные крики, победный гул…
Кузьминишна смело поднялась с колен. Яркие отблески озарили ее просветленное лицо.
— Родимые, да приходите ж скорей, освободите! Жизни, жизни новой люди хотят! Порядка… Правды! Свои же вы, родимые! Приходите!..
Глава вторая
ПРИСТАНЬ
К середине мая, поддержанные населением окрестных станиц и хуторов, войска Красной Армии окончательно освободили Кубань. Остатки разбитых частей генерала Деникина в панике бежали в Крым. По всей Кубани прочно установилась Советская власть.
Ясным весенним утром на привокзальной площади Армавира, пострадавшей от последних боев, начался субботник по ее расчистке. Каменные дома с выбитыми стеклами были завалены грудами кирпича и штукатурки. Многие деревянные постройки сгорели за время пожара целиком. Но черные, обуглившиеся бревна еще лежали возле печей и труб.
Жители вышли работать семьями. На площадь пригнали подводы. К ним подносили кирпичи, железный лом. У подвод распоряжались красноармейцы, сортировали кирпич. Мутная, прогретая солнцем пыль висела над площадью.
Кузьминишна с группой работниц табачной фабрики помогала разбирать обвалившийся угол дома. Ведрами, бадейками или просто мешками они ссыпали осколки кирпичей и штукатурки в растущую среди площади кучу. На ней ковырялись ребятишки, между ними — Дина с Леной.
— Гляди, опять цельный! — крикнула Дина, гордо поднимая с одной стороны белый, с другой дочерна закопченный кирпич.
— Вовсе не целый, а треснутый, — с завистью сказала Лена. — А у меня черепушки одни…
Набив подол, она с трудом высыпала их в корзину.
— Доченьки! — позвала Кузьминишна.
Дина положила кирпич, погрозила подскочившему к нему мальчишке: «Мой, не тронь!» — и побежала к ней. Лена тоже.
— Последнее ведро стащить пособите, умаялась. После водицы принесите да умойтесь. Ребят нынче кормить посулились.
На площадь, громыхая, въезжала походная кухня с подпрыгивавшими котелками.
— Мы, нянечка, так. — Лена протянула грязные, заскорузлые ладошки. — Мы чистые!
— Знаю, какие чистые. С того края беритесь!
Девочки схватились за ведро, Кузьминишна подобрала охапку щепок, взялась тоже. Они отволокли ведро к груде обломков. Потом Кузьминишна вытащила из-под опрокинутого ящика жестяную банку с бечевкой вместо ручки, и Дина с Леной, помахивая ею, побежали к водокачке.
У крана толпился народ. Вода лилась изогнутой блестящей струей, ее цедили в кружки, подбирали горстями, ловили ртом… Дина протиснулась, сунула банку. Белый от пыли подросток замахнулся на нее бутылкой, но Дина все-таки набрала воды.
— Ленка, иди напейся! Где застряла?
Лена не откликнулась. Она стояла на засыпанной шлаком тропинке и неотрывно смотрела куда-то. Дина подбежала, пихнула ее кулаком:
— Глухая? Раздадут кашу, ходи тогда голодная!
— Санитарный, — тихо сказал Лена. — Санитарный поезд!
К водокачке близко подходили запасные пути. На них стояло несколько вагонов. Они были необычны: выкрашены ярко-зеленой краской, со сверкающими заплатами на крышах. Из окон выглядывали подвесные белые койки…
Девушка в красной косынке, напевая, мыла в тамбуре ближнего вагона пол. Вторая, забравшись на табуретку, протирала на стене большой красный крест.
— Девчоночки! — крикнула девушка в косынке. — Водицы мне, миленькие, не смените? Уф, взмокла!
Дина поставила банку, перебежала по шпалам, встала, задрав голову. Лена подошла ближе.
— Уф, взмокла, жарища чертова! — Девушка выплеснула грязную воду, протянула Дине ведро.
— Это у вас… санитарный? — спросила Лена, тронув поручень.
— Санитарный. «Эх, яблочко, да куды котишься…» — во весь голос запела девушка.
— Экая ты горластая! — засмеялась вторая, с табуретки. — Ладно, Андрей Николаевич в город поехал.
— Андрей Николаевич петь никогда не запрещает. Что же вы, девчоночки?
Дина с ведром в руке уставилась на висящий в тамбуре плакат: по розовой горе среди частокола пробиралось белое чудовище на мохнатых ножках.
— Ой, что это?
— А это, любушка, вошь. Вошка тифозная, небось знаешь? Слетаешь за водой-то или я сама?
— А вы откуда?
— Мы, любушка, дальние. Из Москвы.
Тогда, шепнув Лене: «Стой здесь!» — Дина вихрем помчалась к водокачке. Расталкивая сбившихся у крана людей, деловито объясняла:
— Мне с поезда велели. Вон, санитарный! Дайте набрать, они дальние, из Москвы!
Расплескивая ведро, она припустила обратно, а Лена все не сводила глаз с красного креста. Дина втащила ведро на подножку, крикнула:
— Бежим к бабушке, наедимся и после опять сюда!
— Погоди! — Лена мотнула головой, вскарабкалась тоже на ступеньку. — Моя мама с братиком на таком санитарном уехали… — проговорила громко. — Мама моя с братиком! И пропали…
— Мама твоя? — Девушка отжала тряпку, внимательно посмотрела на нее. — Ну, это, видать, не с нашим. Мы из Москвы. Сами-то здешние?
— Здешние, здешние! — заторопилась Дина. — С бабушкой ее живем. Она теперь на табачке сторожихой работает, а раньше в госпитале…
Подскакивая, она старалась разглядеть сразу и надпись на плакате, и что-то внутри вагона.
— Написано: «Во-ши — раз-носчики тифа. Бо-ритесь с во-шами!» — прочитала, тыча пальцем.
— Не вошами, а вшами, — строго поправила девушка. — Ты грамоте училась?
— Меня папка, пока живой был, учил. А моя мама в городе Саратове… Ух, кроватей сколько! Зачем та крест моет?
— Вы, девчоночки, сюда не лазьте, эти вагоны под раненых готовим, скоро подвозить начнут.
— И те под раненых?
— Те под ребят беспризорных. «Эх, яблочко, да ку-ды…» — И девушка снова замахала тряпкой.
Дина спрыгнула с подножки, стащила Лену, подхватила банку. Обе зашагали обратно к площади. Лена на ходу оборачивалась.
Минут пять спустя они уже стояли рядом с Кузьминишной в длинной, выстроившейся у походной кухни очереди, среди серых от пыли людей с плошками и мисками в руках. Над кухней струился еле видный в полуденном зное пар. Азартно выстукивая черенком ложки по банке и облизываясь, Дина громко говорила:
— Добавку будут давать, мы и Алешке выпросим. Вдруг придет сегодня, да, Ленка? Каша пшенная, вку-усная!
А Кузьминишна, утирая разгоряченное лицо и оглядывая растянувшуюся очередь, вздыхала:
— Ой, доченьки, умаялась я нынче! День-то, денек какой? Благодать!..
…С той страшной ночи, когда Кузьминишна встретилась наконец с Леной в сараюшке, как и обещал ей будто с неба свалившийся Алешка, прошло уже порядочно времени. Алешка убежал тогда от них в озаренную вспышками ночь…
Кузьминишне иногда казалось, что его и не было вовсе. Просто это бог услышал ее горячую мольбу и послал мальчишку, чтобы свести ее с Леной. Да, но тетя Феня, которой она «шумнула» переданные им слова? Та-то была живая, своя! И как раз она устроила вскоре Кузьминишну на новое жилье, а главное, на работу — сторожихой табачной фабрики.
Сейчас, правда, это была не фабрика, а склад самых разнообразных товаров — от картошки с махоркой до реквизированных у армавирских богачей ковров и канделябров. Ковров было маловато, картошки с махоркой тоже не густо. Но склад охранялся, и Кузьминишна, у которой были теперь уже две подопечные — Лена и Дина, — бесконечно рада была, что они имеют крышу над головой и кусок ржаного, пополам с лебедой хлеба за сравнительно легкий труд: сиди себе у перекрещенной ржавыми болтами двери, а в случае чего «шумни» шагающему неподалеку красноармейцу в лаптях и с винтовкой за плечом!
Поселились они трое — Кузьминишна, Лена и Дина — у тети Фениной знакомой в чулане. После нескольких тяжелых, как бред, ночей и дней, когда шли последние бои за город, Кузьминишна встретила тетю Феню у вокзала, рассказала все, та и отвела их сюда. На расспросы же об Алешке ответила так:
— Цел мальчонка. И к вам, дай срок, прибежит. Горе у него — близкий человек раненый… В ту ночь, как город у белых отбивали, ранило его. Заместо отца он Алешке-то! Будет ли живой, не знаем…
Кузьминишна покачала головой. У кого его не было, горя? Вот и у Дины, приставшей к ним, как бездомный щенок пристает и навсегда привязывается к обласкавшему его человеку, тоже нет семьи. Разве это не горе?
Но как весенняя трава пробивается из земли сквозь щепки, камни и мусор, так радость жизни рано или поздно побеждает тревогу, усталость и душевную боль.
Глядя на Лену с Диной, с упоением игравших в чижика или лепящих булки из смоченной дождем земли на заброшенном фабричном дворе — девочкам разрешали возиться тут, пока она дежурит, — Кузьминишна думала наконец-то начинается жизнь!
Алешка хорошо помнил мать, отца не помнил вовсе — тот пропал без вести в шестнадцатом году, когда мальчику сравнялось три года. Но где-то в памяти остались жесткая шинель да сильные руки, подбросившие на прощанье сына к потолку их мазанки.
Мать работала на табачной фабрике, набивала гильзы. Вскоре ее выгнали с табачки. За что, почему, Алешка, конечно, не понял. Слышал только, что некоторые ругали Катерину Лопухову за непокорность хозяину и острый язык, другие же втихомолку называли «правильной». Мать стала куда-то пропадать. К ним в мазанку приходили совершенно незнакомые люди, долго, завесив окошки, читали истрепанные листки, курили, спорили. Иногда упоминали имя отца и слово «фронт» — Алешке он представлялся чем-то грохочущим, страшным и заманчивым, вроде цеха в табачке, где делали дорогие сорта сигар…
А потом мать увезла Алешку из города в станицу. Там, в просторной белой хате с вышитыми полотенцами и образами в углу, их встретила бабка, отцовская мать. Мать положила на лавку узел с одеждой, деньги, поклонилась бабке в ноги и, пряча светлые, как у Алешки, глаза, сказала:
— Сбережете мальчишку — до гроба помнить буду.
— Сама берегла бы, непутевая! — сурово ответила бабка.
Она была костлявая, с черным, высохшим лицом. Алешка вцепился тогда в мать, хотел зареветь, ему пусто и тоскливо показалось в хате после шумного города. Но лицо у матери было такое, что он понял — плакать нельзя.
Бабка присела на лавку. Темной, неласковой рукой провела по Алешкиной щеке. А мать повторила:
— Сберегите! Не за себя прошу, за мужа, сын ведь вам… — и ушла.
С тех пор мальчик видел ее только однажды, в страшный сентябрьский день восемнадцатого года.
С утра от города доносились раскаты выстрелов, по проселку всю ночь гнали войска. Мать пришла в своей городской плюшевой жакетке, почему-то скрываясь от соседей, огородами. Она была не одна: с ней пришел плечистый мужчина в кожанке. Мать как обняла Алешку, так и замерла, шепча: «Сынок мой, сыночек…» Спутник ее — звали его Иваном Степановичем — был веселый, замысловатый. Шутил с бабкой, говорил загадками, а сам все поглядывал в окно. Когда стемнело, они с Алешкой вышли в огород. И тут он спросил:
— Ну как, сынок, у бабки-то живется?
— Без мамки плохо.
— Ничего, терпи. Скоро другая жизнь начнется! Ты никому не болтай, что мы с матерью у вас сегодня были.
— А зачем она меня сюда отдала? — с обидой спросил Алешка. — Я тоже в город хочу! Бабка ее бранит — пропащая…
— Это она от темноты. Мать твоя золотой человек, за вас себя не жалеет. Хочет, чтобы все люди хорошо жили, равно.
— Как это — равно?
Иван Степанович засмеялся.
— В вашей станице, к примеру, у кого хата всех богаче?
— У лавочника. Не хата — целый дом. Еще у попа.
— Во-во! А ребята у них босые да в заплатках ходят?
— Что вы, дядя!.. — Алешка заулыбался.
— А едят они вволю, как ты думаешь?
— Едят-то? Ха!.. У дьяконова Веньки морда поперек шире, одно сало жрет. И дразнится.
— То-то и оно. А другим есть нечего и портки — заплата на заплате. Верно?
— Верно.
— Вот мать и хочет, чтоб у всех ребят всего вволю и поровну было. Вырастешь — поймешь…
В подсолнухах за огородом осторожно засвистал кто-то. Иван Степанович сунул Алешке вынутый из кармана леденец в пестрой бумажке, шепнул:
— Беги, зови ее.
Алешка нашел мать в сенях. Опять она прильнула к нему, не могла оторваться. Иван Степанович ждал в дверях, отворотившись.
— Полно, будет, — сказал наконец. — Не рви ты свое сердце!
— А если не свижусь больше? — громко спросила мать, и глаза у нее стали необыкновенные.
— Алеша, сынок. — Иван Степанович подошел, повернул его сильной рукой за плечо. — Если что, меня в городе ищи…
— Идем! — сказала мать, подымаясь с колен. — Пора.
И они ушли, провожаемые недобрым взглядом бабки. Алешка долго смотрел, как они пробираются огородами, но не плакал.
А ночью в станице начался переполох. Бабка увела Алешку в погреб и там, причитая, держала возле себя. Наутро же, когда стихло вокруг, перепуганная насмерть соседка прибежала к погребу и рассказала: на рассвете прогнали шоссейкой связанных красноармейцев, а с ними их Катерину! Идет, тоже связанная, и песню поет…
— Непутевая, — только и сказала бабка.
В тот же день Алешка убежал в город.
Куда повели мать? Где искать ее? Город был, как перед грозой, тревожный, смутный. Ноги привели мальчика к их мазанке, к табачной фабрике. В мазанке жили чужие люди, принявшие Алешку за воришку, попрошайку; во дворе, где он знал каждый куст, каждую лозину в ограде, его встретил злобным лаем незнакомый пес…
Куда идти?
Алешка твердо решил к бабке в станицу не возвращаться. Прокормится как-нибудь возле базара, не пропадет. Будет искать следы матери или Ивана Степановича. Вскоре Алешку приютила тетя Феня, работница табачки. Фабрика была закрыта, про мать тетя Феня ничего не слышала, работала теперь в госпитале. А с Иваном Степановичем…
Очень скоро Алешка догадался, что тетя Феня, всегда тихая, незаметная, связана с теми же людьми, что и его мать. И к ней по вечерам приходят, с жаром спорят, читают что-то. Потом она молча устраивает пришедших спать, кормит, тайком сушит одежду и к утру выпроваживает.
Присмотревшись к Алешке и поняв, что он умеет держать язык за зубами, тетя Феня понемногу стала поручать ему караулить за углом — нет ли за кем слежки, или снести к вокзалу плетенку с едой, а может, и кой с чем другим…
Здесь, у вокзала, Алешка и встретился с Иваном Степановичем. Тот страшно изменился, был худ и изможден, но мальчик сразу узнал его. Бросился, зарыдав от радости, к нему на грудь, прижался… Иван Степанович отвел его в сторону, сказал глухо:
— Сыночек!..
А про мать только:
— Ты память о ней, как совесть свою, береги. Она героем была. Я же тебя, пока живой, не брошу.
— Убили… ее? — прошептал Алешка.
Иван Степанович молча стиснул горячими ладонями его голову.
Алешка остался в городе у тети Фени. Не было у него теперь ближе человека, чем Иван Степанович! Где бы тот ни был, что бы ни делал, Алешка всегда старался быть рядом. И, расторопный, смышленый, скоро стал ему настоящим помощником.
От города к вокзалу двигался неуклюжий, с брезентовым верхом автомобиль. За ним по дороге катилась повозка. Не доезжая вокзала, они свернули к пустырю, к стоящему на запасных путях санитарному составу. С повозки на ходу спрыгнул худой старичок в парусиновой косоворотке и пенсне. В руках у него был портфель. От санитарного состава навстречу бежала девушка в красной косынке.
— Все в порядке? — спросил старичок. — Готовы?
— Готовы, Андрей Николаевич, заждались… А у вас как?
— Удалось разыскать того мальчика, сына Лопуховой.
— Разыскали? — Она радостно всплеснула руками. — Ой, хорошо!..
— И знаешь где? Возле тяжелораненого члена Ревкома, которого тоже везут в Москву. — Он показал на автомобиль. — Они оба там. Зови наших, начинают подвозить. Будем помогать.
Девушка побежала обратно к санитарным вагонам. От них уже быстро шли люди в халатах, с носилками…
Колыхнувшись, автомобиль развернулся и стал. Вокруг него засуетились. Первым из дверцы вылез босой светлоголовый мальчишка. Это был Алешка. Он очень исхудал, оброс волосами. Угрюмо смотрел на подходившего врача и санитаров. Когда те помогли спуститься двум забинтованным, опиравшимся на их плечи раненым, мальчик обежал автомобиль, сунулся под брезент, умоляюще проговорил:
— Иван Степанович, слышите? Сейчас принимать будут, чуете?
Из кузова вынесли и бережно опустили на землю носилки с неподвижным раненым. Из-под простыни видна была только большая рука и обвязанная марлей голова.
— Чую, Алеша.
Голос раненого был глухой, как видно, он с трудом подбирал слова, а воспаленный блестящий глаз смотрел из-под марли на край носилок. Алешка припал к ним, поправил свесившуюся руку…
— Пусти, братишка, — сказал санитар, отстраняя его. — К вагону понесем.
— Парня… не гоните, — проговорил раненый, и снова настойчиво блеснул из-под марли его глаз. — Кто здесь с поезда… ребят в детдом собирает? Сказать хочу.
Санитары, пошептавшись, позвали приехавшего на повозке старичка.
— Меня спрашивает? Сейчас.
Он подошел, нагнулся над носилками:
— Слушаю вас, товарищ!
— Вот что…
Большая, с неподвижными пальцами рука раненого задвигалась, он хотел откинуть мешавшую простыню, и старичок осторожно убрал ее. Но рука, подергавшись, сползла и тронула прижавшегося к носилкам Алешку.
— Вы парнишку этого… в детский дом… А пока пусть со мной… в вагоне. Со мной оставьте… до Москвы!
— Я понял. — Андрей Николаевич, не разгибаясь, ловил прерывистые его слова. — Все, о чем вы просите, сделаем. Я уполномоченный от деткомиссии. Будьте совершенно спокойны!
— Все. Теперь несите.
Андрей Николаевич опустил простыню. Санитары взялись за носилки. Алешка, перебегая, поддерживал их и старался еще раз заглянуть в глаза раненому. Тот лежал тихо, белая голова качалась в такт с шагами в ногу идущих санитаров. Андрей Николаевич нагнал Алешку.
— Ты поедешь в изоляторе, — сказал тихо. — Врач разрешил. Если что будет нужно, ищи меня в детских вагонах. Понял?
Мальчик поднял на него запавшие глаза, хмуро кивнул.
А от города к вокзалу уже тянулись по утоптанному, поросшему бурьяном пустырю подводы. В них, привалившись к скатанным шинелям, друг к другу, сидели и лежали раненые. Те, кто мог идти, на ходу соскакивали, ковыляли навстречу санитарам.
Пустырь ожил. От санитарных вагонов торопились сестры в белых косынках, на подножки взбирались первые раненые… И катился обратно к городу за тяжелоранеными высокий, крытый брезентом автомобиль.
К пустырю спешили привлеченные шумом жители.
Забегая вперед, крепко держа Кузьминишну за руку, Лена тянула ее, показывая на санитарный состав, объясняя что-то сбивчиво и горячо. Кузьминишна шла быстро, тоже взволнованная. Дина подпрыгивала рядом, с интересом оглядывая подводы, санитаров… Крикнула вдруг:
— Ленка, гляди, там же Алешка! — и помчалась к поезду.
Кузьминишна задержалась у подвод. Смотрела, как девушка в красной косынке помогала двум молодым красноармейцам сгружать деревянные сундучки, одеяла, связанные, как бублики, котелки…
— Куда же это, родимые, пересылают вас? — ласково спросила Кузьминишна спускавшегося с соседней подводы паренька на костылях.
— На поправку, мамаша! — весело подмигнул он. — Отдыхать.
Сморщился, ступив на больную ногу, товарищ поддержал его. А девушка в красной косынке, заметив Лену, крикнула приветливо:
— Опять прибегла? — и повела красноармейцев к поезду.
— Нянечка, с ними пойдем! — потянула Лена Кузьминишну за рукав.
— Что ты, доченька, разве ж можно с ними?
От поезда, из-за вереницы повозок, размахивая руками, вынырнула Дина. Она перепрыгивала через изрезанные колесами бугры, страшно возбужденная.
— Ой, бабушка, Ленка! Там же у вагонов Алешка… Вот умереть, Алешка! Говорит, его в Москву везут, а может, вдруг в Саратов!.. Того стережет, который, помнишь, в сарай приходил? Иван Степанович! Он раненый-раненый! Говорит, поезд санитарный какого-то имени… И два вагона под ребят беспризорных, в Ростове насобирают… Говорит, пускай куда хотят везут, я от Иван Степановича не отстану, ходить за ним буду. А сам насу-упленный, чуть не плачет. Ой, бабушка!
Кузьминишна слушала ее, меняясь в лице. Помолчала. Загородив от вечернего солнца глаза, смотрела на вагоны. Потом сморщенная ее рука, задрожав, опустилась и пригладила Лене волосы.
У поезда и правда стоял Алешка. Как видно, он тоже увидел среди снующих по пустырю людей Кузьминишну с девочками, побежал к ним.
— Сыночек! — встретила его Кузьминишна. — Что проведать давно не приходил? Верно ли она говорит, Динушка?
— Верно.
Бледный, осунувшийся Алешка коротко рассказал все. Кузьминишна выслушала его не перебивая. Повернулась. Необычным показалось не проронившим ни слова девочкам ее лицо. Оно было строго, торжественно. Новый молодой блеск зажегся в усталых глазах.
— Сведи меня к нему, сыночек! — твердо сказала Кузьминишна, оправляя повойник. — К тому, что тебя нашел. Выручи, сведи! Может, и нашему горю поможет. Жить-то ведь надо, а я… — Она обтерла ладонью рот.
Вдвоем с Алешкой — девочкам Кузьминишна приказала: «Здесь дожидайтесь!» — они быстро пошли к поезду.
Вагоны шумели, в окошках двигались люди. Минуту назад кипевшая на пустыре жизнь, казалось, перебралась туда. От водокачки черным пятном надвигался паровоз, у опустевших подвод еще бродили санитары…
Алешка показал рукой:
— Вон идет, сухонький такой, в фуражке! Видите?
И Кузьминишна, оставив его, решительно пошла вперед одна. Что говорила она старичку в косоворотке, Алешка не слышал. Угадывал только, что просит о чем-то, сжав руки, высоко подняв седую голову. Потом они оба пошли вдоль поезда.
Все пристальнее всматривалась Кузьминишна в идущего рядом с ней усталого человека. То ли видела она уже когда-то его немолодое лицо, то ли в ответ на ее рассказ в его глазах засветилось не похожее на простое внимание участие.
— Вы просите за двух малолетних, — медленно сказал наконец Андрей Николаевич, — из которых одна потеряла мать в районе станции Тихорецкая летом прошлого года и имела родственников в Москве?
— Да. — Кузьминишна отвечала раздельно и ясно, только горькая складка у рта выдавала ее волнение. — Писала я им не раз, ответа не было. Может, и нет никого в живых. Второй девочки мать в Саратове была, так и она жива ли? Время такое… А я стара. Помру, что делать будут? Заберите вы нас с собой, а я, покуда сил хватает — слово мое верное, — любую работу дадите, отслужу.
— Вы говорите… — Андрей Николаевич остановился, прямо глядя Кузьминишне в глаза. — Нет, позвольте, теперь я спрошу. Сами вы тоже из Москвы?
— Двадцать восемь лет в людях там прожила.
— И родились в Москве?
— Уроженка Витебской губернии.
— Фамилия?
— Лицкалова. Звать Дарья.
Она замолчала, охваченная щемящим предчувствием. И он молчал тоже. Точно решившись, спросил:
— Скажите, Дарья Кузьминишна, о дочери вашей, Марье Антоновне Лицкаловой, работающей в настоящее время в Москве, последние годы вы ничего не знаете?
Кузьминишна пошатнулась. Ослабевшие руки упали вдоль тела, она прислонилась к подножке вагона.
— Машенька… — глухо проговорила она. — Дочка моя единственная! Живая?
— По просьбе Марьи Антоновны, прибыв сюда, я безуспешно наводил о вас справки по ближним станицам. Из поселка Куричья Коса мне сообщили, что вы выбыли неизвестно куда. Я рад и счастлив встретить вас здесь!
Кузьминишна подняла к груди руки.
— Машенька!.. — повторила она. — Чуяло мое сердце… Каким же добрым словом вас отблагодарить? Дожила и я до радостной вести, до красного дня!
Поезд шел на север.
Стучали на расшатанных рельсах колеса, качались вагоны, убегала серая, засыпанная шлаком насыпь. Шагали навстречу разбросанные по степи мазанки, хутора. Плыли обмытые утренней росой и весенним ветром поля.
Лена отодвинулась от вздрагивающей, пахнущей карболкой стенки, прижалась лбом к стеклу. Стекло было прохладное, Лена прижалась к нему по очереди и щеками — в вагоне было жарко. Посмотрела вниз.
Дина спала, открыв рот. Прядка рыжих волос сбилась ей на щеку, она во сне смахнула ее, повернулась на бок… Лена вытащила из-под себя зеленый прутик, свесилась, пощекотала Дине нос. Та чихнула и проснулась.
— Мухи какие-то… — сказала сердито.
— Это не мухи, это я. Лезь сюда, станция.
Дина мигом вскарабкалась по столику на верхнюю полку. Девочки легли рядом, уткнувшись носами в стекло. Показалась узкая деревянная платформа, здание вокзала с чахлыми акациями, заколоченные низкие дома… Серый забор облепили, как мухи, люди на мешках, с узлами… Но поезд, не останавливаясь, уходил дальше.
— Почему проехали? — спросила Лена.
— Мы же санитарный! Видала, двери позакрывали? Никого не сажают.
— Почему?
— Мешочникам и беженцам нельзя. И с подножек и с крыш сгоняют. Нельзя.
— Мы больше не беженцы?
— Конечно, нет! Вчера одну с ребеночком все-таки посадили… На паровоз.
— На паровоз?
— Ага. К машинисту.
— Конечно, пусть тоже едет…
Лена поводила пальцем по стеклу.
— А Москва еще далеко?
— Может, пять дней, может, десять. Сперва Ростов.
— А Саратов?
— Саратов, может, двадцать.
Сзади щелкнула, отодвинулась дверь. На пороге купе стояла девушка в красной косынке, та самая, которой Дина приносила тогда воду. Она держала деревянную шайку, какой-то сверток…
— Девчоночки, стричься-бриться айда!
Красная косынка порхнула на голове. Девушка была в клеенчатом фартуке, на ногах — горбоносые деревянные чеботки. Дина слезла, стащила Лену.
— А бабушка наша где?
— Цела, не пропадет. Пошли!
— Они вышли в коридор. Двери других купе были закрыты, по ним ползали солнечные пятна. В конце коридора перегородка, разделявшая купе, была снята, получилось что-то вроде комнаты, где стояли три стола.
Девушка отворила дверь тамбура. Неровно двигалась площадка, под ней мерно раскачивались буфера, мчалась куда-то серая земля. В первом купе соседнего вагона у раскаленной железной печурки было так жарко, что даже в открытое окно не залетал свежий воздух. На печурке стояло кипящее ведро, у окна табуретка, висели в простенках халаты. Девушка сказала:
— Ты первая садись. Волосы — золото! Снимать жалко.
Она накинула на Дину халат — та стала смешная, вроде старушки, — вынула из шкафчика ножницы, машинку… Держась подальше от печурки, Лена смотрела, как ножницы ловко щелкают над Дининой головой, а срезанные рыжие прядки летят на пол, блестя на солнце.
— Не вертись, ухо отстригу! — крикнула девушка.
Дина вдруг стала похожей на Алешку. Девушка пощелкала машинкой — она превратилась вовсе в незнакомую: голова круглая, как арбуз, белая, а лицо темное, надутое…
— Теперь ты.
Лене стало страшно. Но она послушно полезла на табуретку. Девушка подсадила ее, и холодные ножницы задвигались над ухом. На пол полетели светлые прядки, смешались с рыжими и тоже заблестели. Лена ежилась, от печурки тянуло жаром, вода в бачке весело булькала. Машинка ползла выше, выше, и девушка засмеялась:
— Вот и не признает вас теперь бабка. Чистые мальчишки! Мыться давайте!
Развернула сверток, в нем были два одинаковых платья, грубые веревочные тапки, белье… В окошко дунуло прохладой, пропел близкий паровозный гудок. Вагон застучал тише, тише и остановился.
Кузьминишна вышла на площадку.
Солнце, горячее солнце ослепило ее. Оно лилось из распахнувшейся двери, рвалось из щелей заколоченного окошка.
Кузьминишна сняла повойник. Седые волосы сразу растрепал ветер, теплый и душистый. Пахло травой, распустившимися почками — поезд стоял в степи у разъезда, а рядом с насыпью качались две тонкие, точно обнявшиеся березки. Ветки у них были прозрачные от солнца. За березками стелился низкорослый ольшаник. А дальше, у неровного, в бурых пятнах обрыва, темнел перекинутый через овраг странно знакомый мост.
Кузьминишна ступила на подножку. Ветер тотчас подхватил подол юбки, завернул вокруг ног. Солнце обдало жаром руки в засученных рукавах.
Прислонившись к двери, Кузьминишна смотрела вперед.
Так много передумала она в эту первую короткую ночь их нового пути! Перебрала в памяти всю свою горькую жизнь, переговорила сама с собой о том, что ждет ее теперь, о нежданно-негаданно пришедшей вести от дочери, о скрытых своих надеждах и радостях.
Кузьминишна никогда, даже в самые трудные минуты, не сомневалась, что много перенесшего человека рано или поздно ждет радость.
Дочь!
Кузьминишна вспомнила, как ее привезли когда-то из деревни в огромную шумную Москву, оторвав от грудного ребенка, в кормилицы к незнакомым, чуждым людям. Как, одетая в богатый шуршащий сарафан и расшитый повойник, она впервые вышла из детской в громадный зал с желтым сверкающим полом и тонконогими, как пауки, стульями… Как ей навстречу из большой блестящей двери вышла такая же нарядная кормилица с ребенком на руках. Кузьминишна поклонилась, та поклонилась тоже. Кузьминишна подняла руку, поправила розовый атласный бант у ребенка на одеяле — незнакомка тоже поправила бант на таком же одеяле. И только позже Кузьминишна догадалась — это зеркало…
Вспомнила она, как тосковала по собственной, брошенной в деревне девочке. Тосковала до того, что чуть не пропало молоко, несмотря на привозимое ящиками черное пиво. Как умолила наконец Лизину мать, чтобы Машеньку позволили привезти из деревни и — вот счастье! — тоже взяли в дом.
Прошлая нужда заставила Кузьминишну примириться с положением подневольного человека. Потом она всей душой привязалась к своей воспитаннице. Маша и Лиза росли вместе, хотя Кузьминишна, конечно, ни минуты не забывала, что они из разного мира. Но вот Маша, молоденькая девушка, убежала от Евлаховых, оставила мать, ушла. Ушла от оскорбительных насмешек подросшего хозяйского сына, от унизительного состояния зависимости… Как тосковала Кузьминишна! Оплакивала сперва дочь как погибшую. Но постепенно успокоилась, а там и начала радоваться, что девушка пробивает себе дорогу, не похожую на ее собственную. Маша жила в другом городе, извещала иногда о своей трудной самостоятельной жизни…
Лиза вышла замуж. Всю свою нежность Кузьминишна перенесла на ее детей, Игорька и Лену. Далекая от событий большой жизни, как стеной огражденная домашней работой и заботами, она плохо понимала, что старый мир недолговечен. И, когда в семнадцатом году он рухнул, а на смену ему ворвался новый, полный надежды, борьбы и побед, Кузьминишна продолжала, как долг, выполнять свои обязанности, не позволяя себе задумываться над тем, что и ее жизнь тоже может измениться. Увезенная из Москвы Лениной матерью, два года проскиталась она по Украине, оберегая и пестуя чужих детей, ничего не зная о собственной дочери.
И вот Маша, надежду на встречу с которой Кузьминишна берегла как свою последнюю заветную мечту, откликнулась, нашлась. Она ждала ее в далекой Москве, думала о ней, искала. Это была награда за все годы терпения и веры!
Кузьминишна провела рукой по глазам, огляделась.
Высокая железнодорожная насыпь полукругом подходила к мосту, где-то под ним журчала речушка. Впереди свободно убегали в степь прямые рельсовые нити.
Да, это был тот самый мост, где прошлым летом остановились два встречных состава, один с севера, другой с юга, и где в последний раз Кузьминишна видела Лизу, а Лена — свою мать!
«Мы вернемся, Дарьюшка, мы сейчас вернемся! Пусть Лена с тобой…»
Эти слова врезались в память Кузьминишны. Она как будто снова услышала их, увидела бегущих к мосту офицера-патрульного и женщину с мальчиком в синей матроске… Но в степи было тихо, путь за мостом открыт, и только небо синело над головой да перекликались чьи-то голоса.
Кузьминишна слишком много увидела и поняла за этот год, чтобы ждать встречи со своей бывшей барыней. Кто знает, жива ли она? А если жива, то куда отбросил ее бушующий над страной могучий вихрь? Не в чужую ли сторону? Потому что слишком крепко держало ее за собой прошлое, а прошлому этому не было возврата, не было места в новой жизни — это Кузьминишна знала твердо.
Она вздрогнула. Ее звали настойчиво и звонко:
— Нянечка, а мы вот!
Вдоль насыпи бежали две девочки. Кузьминишна не сразу узнала их.
— Леночка! Динушка… Вы ли?
Они были новые, до того изменившиеся: круглые, светлые без волос головы, отмытые до блеска лица, одинаковые платья…
— Бабушка, смотри!
Дина, приплясывая, показывала веревочные тапочки.
— Нянечка, нам гулять велели, тот, старенький, приходил. Сказал, бегите веток наломайте! В паровозе чего-то чинить будут, так можно… — И Лена вдруг подпрыгнула, закружилась так, что платье раздулось колоколом.
— Его звать Андрей Николаевич, — строго поправила Кузьминишна.
Она тоже сошла вниз. От вагонов к ольшанику, к березам уже спускались обрадованные остановкой раненые. Они садились на землю, подставляя солнцу худые лица. Двое с костылями легли под березками, закурили.
— Мы и к Алешке бегали! — рассказала Дина. — Только туда не пускают. Бабушка, а зачем он не с нами, в последнем вагоне едет? Он с тем, с Иван Степановичем? Худо ему, да?
Кузьминишна, подумав, ответила:
— Доченьки, вы его не тревожьте, горюет мальчишка. И березки ему тоже наломайте. Как не горевать — близкий человек в беде! Радость-то не ко всем в одно время… — Она не договорила.
К ним бежала девушка в красной косынке.
— Мамаша, Андрей Николаевич вас зовет. С начальником они к паровозу пошли. А мы с вами, девчоночки, айда за березкой! Ну, кто первый?..
Скинув чеботки, она подхватила за руки Лену с Диной, и все побежали с насыпи вниз по мягкой теплой траве.
Москва. Лето двадцатого года.
Безоблачное, беспощадное небо над прямыми и изогнутыми улицами и переулками, над бесконечными рядами каменных и деревянных домов, над Красной площадью, над золотоглавыми церквами, в которых еще служат, над обмелевшею рекой и ее чугунными мостами.
Притихшие заводы. Заколоченные и разбитые витрины магазинов со снятыми вывесками. Длинные очереди. Бульвары с побледневшими от зноя липами, водопроводные колонки без воды, газовые фонари без стекол… Трамваи почти не ходят. На центральных улицах и площадях редкие извозчичьи пролетки, между ними самодельные тележки со старательно прикрытыми и увязанными мешками. Одинокие, непривычно грохочущие грузовики. Переулки с рядами уродливых тумб и ощетинившейся между камнями невытоптанной травой.
Улицы пусты. Прохожих мало, они озабоченны, торопливы, одеты очень разнообразно. За кумачовым платочком спешащей куда-то девушки ныряет потерявший форму черный котелок, гимнастерку военного покроя или кожаную тужурку сменяет чесучовый пиджак с перламутровыми пуговицами, парусиновую косоворотку с вышивкой и кистями на поясе — куртка и лихо заломленная фуражка рабочего.
И тут же, в притушенном суровыми буднями городе, — новое. Вот с песней прошли от здания исполкома, бывшего офицерского собрания, уезжающие в Сибирь комсомольцы с винтовками и красными повязками на рукавах. У дверей недавно открытого музея стоят школьники, и молоденькая учительница, показывая на площадь, с жаром объясняет им что-то. А на самой площади под громадным, в рост, щитом-плакатом собрались, чтобы идти на районный субботник, служащие какого-то учреждения — молодежь с лопатами, старики с ведрами в руках…
В одном из переулков между Пречистенкой и Арбатом к одноэтажному, с мезонином и колоннами особняку, на резной ограде которого сидели рядком любопытные воробьи, подъехала телега. Поверх сваленных в нее узлов, тючков и свертков сидела девушка в красной косынке и деревянных чеботках.
Было раннее утро. Особняк еще спал, широкие его окна спокойно смотрели в переулок, и каменный лев, присевший на лестнице у подъезда, мирно дремал, положив голову с отбитым ухом на согнутую лапу.
Воробьи с шумом порхнули с ограды на разросшийся куст сирени в палисаднике: девушка, прикрикнув на лошадь, соскочила на мостовую, и деревянные ее чеботки копытцами прощелкали по камням к воротам особняка. Дубовая дверь подъезда была закрыта. Но девушка так громко заколотила в нее, что одно из окон распахнулось, и заспанная девчонка испуганно пискнула:
— Ктой-то там?
— Вещи принимайте. Прибыли!
— Ой, прибыли! А Марья Антоновна к вечеру ждала!
Окошко захлопнулось, девчонка выбежала из подъезда. За ней, шаркая веревочными тапочками, торопилась женщина в очках.
— Сами, сами когда будут? — пищала девчонка. — Марья Антоновна в наробразе с ночи дежурит… Передали, вас под Раменском на карантине держат!
— Пропустили. Раненых там сдавали, а нас пропустили. В сортировочной ночевали.
Девушка прошла в дом. Женщина с девочкой, поахав, стали перетаскивать на мощенный плитами крытый дворик узлы и свертки. Девчонка громко считала их, с опаской косясь на каждый, точно он был живой и мог укусить ее.
— Вы бы после с вещами! — крикнула из окна девушка. — Кобылку покормить, и обратно…
— Надо учесть, — строго сказала женщина в очках. — Все — в дезинфекцию. Возьмите из кладовой миску отрубей, вода в кухне, в баке.
Девчонка нырнула в черный ход, а лошадь, будто почуяв, что разговор идет о ней, подтащила телегу к воротам. И вдруг попятилась, насторожив уши.
В переулке гудел грузовик. Высокий, с облезлым кузовом, затормозив, он чуть не наехал на тумбу, остановился у палисадника. В кабине рядом с шофером сидела женщина в светлой блузке, с гладко зачесанными волосами. Она отворила дверцу, позвала:
— Кто там есть, подойдите!
Женщина в очках заспешила к воротам.
— Марья Антоновна, вы чувствуете?
— Да, я уже знаю. — Приехавшая говорила спокойно, со сдержанным волнением и радостью. — Удалось достать в деткомиссии машину, еду им навстречу. Часть с вокзала пошла пешком, будет трудно. Вещи приняли? Пусть сразу готовят обед, у них было плохо с питанием. Андрей Николаевич только что звонил мне в наробраз. Ясно все? Ну, еду.
Она захлопнула дверцу, грузовик потрясся, как в лихорадке, и затарахтел по переулку… Выехали на широкую пустую улицу, пересекли площадь и дальше, мимо липового бульвара, мимо памятника Гоголю, мимо высоких и низких, только просыпающихся домов вниз к набережной, за которой лениво текла золотисто-розовая от встающего солнца река.
Под мостом уже плескались худые загорелые мальчишки, по колено в воде стояли застывшие рыболовы. Вдоль набережной поднимались, смыкаясь, новые высокие дома и дальше — уступы стен, дворцы и остроконечные башни самого прекрасного, что есть в Москве, — древнего Кремля.
Марья Антоновна молча сидела рядом с шофером. Пристально оглядывала еще тихие улицы, редких прохожих. Грузовик поднялся в гору мимо Большого театра, сбегающей вниз Китайской стены, памятника Ивану-печатнику — к Лубянке. И здесь, огибая площадь с лучами расходящихся от нее улиц, вдруг замедлил ход — Марья Антоновна положила на плечо шофера руку и сказала:
— Остановите. Это они!
В середине площади, на сквере вокруг фонтана, на его балюстраде, прямо на земле, сидели и стояли ребята, человек двадцать; мальчишки в темных штанах и рубашках, некоторые в веревочных тапках, другие босоногие, девочки в длинных и коротких одинаковых платьях, все бритоголовые, худые…
Взрослых среди них было двое: старичок в пенсне и косоворотке, а у скамейки, окруженная ребятами поменьше, — низенькая, до боли знакомая старушка в сборчатой юбке и полосатом повойнике. Она бойко объясняла что-то подошедшему к фонтану милиционеру.
Марья Антоновна спрыгнула с подножки на ходу. Ребята, как один, повернулись на шум подходившей машины. Только старушка, придерживая худенькую девочку, продолжала разговор.
Но вот и она замолчала — увидела грузовик, шедшую от него Марью Антоновну… Та стремительными шагами огибала сквер.
Старушка отпустила девочку. Повернулась. Ждала, смотрела, не говоря ни слова, точно не веря себе.
— Это вы? Это вы? — громко, сдерживая желание перебежать последние, отделявшие ее от скамейки шаги, сказала Марья Антоновна. — А я с машиной из детского дома. Здравствуйте все!..
Слова ее толкнули, разбудили Кузьминишну.
Она вся потянулась вперед. Пальцами большой морщинистой руки провела по глазам. Встрепенулась, снова застыла…
И столпившиеся вокруг скамейки усталые, грязные, истомленные дорогой и впечатлениями дети с удивлением увидели, как приехавшая вместе с ними всегда такая хлопотливая и решительная старушка, которую некоторые даже побаивались, упав головой на грудь незнакомой женщины, навзрыд плакала, обнимая и гладя ее дрожащими руками. А та, морща губы, смеясь и сдерживая слезы, наклонялась к ней и повторяла:
— Перестаньте, мама… Будет, не надо! Вот и свиделись… Не надо, перестаньте!..
На следующий день с утра врач начал осмотр прибывших с юга беспризорных и безнадзорных ребят, будущих воспитанников детского дома.
Внизу в канцелярии происходил опрос прибывших. Андрей Николаевич и Марья Антоновна заполняли на них новые и сверяли уже имевшиеся карточки. Много здесь было неожиданностей, расхождений в сведениях, недомолвок. Кое-кто по неизвестным причинам скрывал свою фамилию, имя или даже то — при каких обстоятельствах потерял родителей. Много было радости, когда привезенному ребенку вдруг сообщали, что родители его живы и он будет переправлен к ним при первой возможности куда-нибудь на Украину или за Урал. Много острого, недетского горя, когда надеявшийся на встречу с близкими маленький человек узнавал, что у него больше никого нет и он останется здесь, в незнакомом городе, с незнакомыми воспитателями… Эту весть старались смягчить, показать, что он не один, с такими же товарищами по несчастью, в новой большой семье.
Так было и с Диной.
Марья Антоновна, опрашивавшая ее, отошла к окну и долго рассматривала на учетной карточке деткомиссии фотографию угрюмой широколобой девочки и скупые строчки под ней: «Отец убит в г. Баку в мае 1919, мать умерла от голода в Саратове. Помещена в приют, скрылась».
Сомнений не было, девочка эта была Динора Ковзан, дочь сотрудника Азербайджанского представительства, безуспешно разыскиваемая товарищами погибшего и волею случая встретившаяся в Армавире с Кузьминишной.
Надо было теперь сказать ей, что она останется в Москве, сказать о смерти матери. Посмотрев еще раз на Дину, Марья Антоновна подумала, что эта бойкая, энергичная девочка примет известие внешне спокойно, но замкнется в себе и что с нею вообще будет нелегко. Слишком смело встретила она испытующий взгляд Марьи Антоновны, слишком настороженно, хоть и честно отвечала на вопросы.
Карточку Алексея Лопухова, сына работницы Армавирского комитета, расстрелянной в восемнадцатом году белогвардейцами, Марья Антоновна убрала в стол, не перечитывая. Она знала о нем уже многое от Андрея Николаевича; знала, что Алешка весь долгий путь от Армавира не выходил из изолятора, ухаживая за тяжело раненным командиром. И что командир этот — единственный близкий мальчику человек. И не раз во время переезда от площади к дому Марья Антоновна останавливала взгляд на сосредоточенном мальчишке, присевшем у борта грузовика и с суровым вниманием рассматривавшем город.
Про Лену же в первый вечер, когда остались с Кузьминишной одни и переговорили обо всем, она сказала так:
— Евлахова, видимо, останется тоже здесь. Но я прошу вас, мама: никогда не упоминайте, что этот дом принадлежал раньше ее деду. Не нужно, совсем. Понимаете? Сама она вряд ли что-нибудь помнит. Хорошо? С сегодняшнего дня — она воспитанница нашего детского дома…
— Ленка, ты спишь? Лена…
Сквозь сон Лене показалось, кто-то осторожно и настойчиво трогает ее. А сон был большой и страшный. Лена снова жила в цирке, только теперь это был не цирк, а поезд, и вместе с ними он увозил одетых в кафтанчики крыс. Крысы то и дело убегали в тамбур стричься, возвращались в веревочных тапочках, шлепали по вагонам, а под потолком качались перепутанные лестницы, и клоуны тихо спрашивали: «Спишь?.. Ты спишь?..»
Лена с трудом оторвала от подушки голову. На кровати сидел кто-то с оттопыренными ушами, в длинной рубахе.
— Ленка…
Из высокого незавешенного окна светила луна. Рядом спала разметавшаяся девочка, та самая, что говорила, когда их утром осматривал врач, что ребра выпирают у нее с голодухи и съесть она может зараз пять тарелок горохового супа, а если не дадут, помрет. Соседняя кровать была пустая, подушка на ней торчала горбом.
— Спишь…
Дина поджала ноги, затихла.
— Дина, ты что? Дина!
Лена села. На ней была такая же рубаха, она долго вытаскивала ее из-под себя.
— Ди-ин…
Та молча раскачивалась. Тогда Лена на коленках переползла к ней, насильно отвела от лица руки, шепотом спросила:
— Болит у тебя? Зубы?
— Она говорит: «Пойми, не маленькая, здесь у своих будешь, хорошо будет, учиться будешь». Я знаю, не маленькая. А может, я не могу? Может, это неправда, в Саратове? Он далеко, Саратов! Я в приюте была, меня, как папка умер, отдали. И убежала! Там меня под портрет ставили…
— Зачем под портрет?
— Зачем? Эх ты, молчи уж!.. — Дина покачалась, и Лена со страхом увидела, что в глазах у нее, как бусины, стоят две большие невыплаканные слезы. — Меня там тоже так: намыли, состригли, спать положили… А потом чуть что — сами обедают, а меня под портрет какой-то на… начальницы старой. И весь день, как заразная, никто не смей подходить! Девчонку новую привели, кроватей не хватило, ее со мной в одну… А она… она напустила ночью, на меня же наябедничала — и опять под портрет… Я разве виновата? За что?
Дина вдруг повалилась на кровать, давясь, суя в рот простыню. Лена тихонько гладила ее рубашку. Луна светила ярко, на полу лежали белые квадраты, по ним вдруг перекатилась тень — к кроватям подходила проснувшаяся воспитательница.
— Девочки, почему не спите?
Лена сжалась, Дина не шевельнулась.
— Зачем вдвоем легли? Сейчас же по своим местам! Слышите?
Она говорила тихо, но на ближних кроватях поднялись с подушек головы, кто-то спросил испуганно:
— Что, приехали?.. Кого?..
Дина слезла с Лениной кровати, молча пошла к своей. Воспитательница подоткнула на Лене одеяло, зевнула:
— Ох, спать! Днем нашепчетесь. Спать!..
Снова стало тихо. Лена лежала с раскрытыми глазами. Она знала, Дина не спит, притворяется. Сон подползал отовсюду. Из окна опять потянулись лестницы, голубое пятно на потолке закивало головой… Лена послюнявила палец, провела по глазам — пятно пропало. Шепнула:
— Ди-ин…
С кровати прошелестело:
— Спи ты… А я все равно, все равно…
Лена спустила ноги, пригнувшись, перебежала к Дининой кровати.
— Я к тебе, давай вместе, она не услышит. Мы тихонечко!..
Как мышонок, юркнула под жесткую простыню, прижалась к Дине и поняла: та не плачет, глотает что-то, дергая плечом.
— Мы тихонечко… Я с этой стороны, а проснемся — и к себе.
— Нету… Нету больше никого!
— А нянечка?
— Тебе-то хорошо! Ты не одна. А я…
В первый раз Лена почувствовала — Дина сейчас не старшая, не сильная. Вспомнила отчего-то своих негритят, станицу, базар… Подсовывая Дине за спину негнущееся одеяло, забормотала, сама не понимая, почему так сладко и тревожно было видеть ее сморщенное лицо с распустившимся ртом, зажмуренными глазами:
— Ты спи, спи, Диночка моя, куколочка моя…
Девочки затихли, обняв друг друга. И луна, ярко светившая с ночного неба, стала гаснуть, бледнеть.
Алешка в эту ночь тоже не спал.
Прошедший день был смутный и беспокойный. На рассвете, когда их поезд остановили под Москвой и раненых начали перевозить машинами в госпиталь, он простился с Иваном Степановичем.
За время пути Ивану Степановичу становилось то хуже, то легче. Когда он терял сознание, Алешка не отходил, держал тяжелую горячую руку, давал пить. Когда было лучше, дежурившая в изоляторе сестра выпроваживала мальчика в тамбур, в коридор, подышать свежим воздухом. Изолятор — это был вагон для тяжело раненных, для смертников, как грубо и точно окрестили его раненые. Само слово не пугало Алешку, он и в Армавире видел немало смертей. Но применить его к Ивану Степановичу было дико и страшно.
А еще страшнее стало в ночь, когда лежавший за перегородкой раненный в живот красноармеец перестал стонать и его, привязанного к носилкам, закрытого с головой, спустили, не останавливая поезда, на глухом полустанке. Иван Степанович в ту ночь лежал тихо, обросший бурой щетиной, исхудавший до костей, и только часто одергивал на себе сползавшее одеяло.
Утром проведать его в изолятор пришла Кузьминишна. Она всюду находила работу. И тут сразу протерла мокрой тряпкой пол, сменила воду в кружке. Алешка вышел за ней в коридор, спросил:
— Бабушка, чего он все руками то за постелю, то за себя хватается? Плохой он, бабушка? Совсем плохой?
Впервые называл так Алешка Кузьминишну.
— Сыночек… — тихо ответила она. — И я давеча заметила. Ты его не тревожь. Обираться начал, горе наше… Сиротинка ты моя ласковая!
Это было сказано таким грустным, берущим за душу голосом, что Алешка схватил старушку за руку, прижался к ней лицом. Прошептал глухо:
— Помрет он… А я, я…
— Слезами горю не поможешь, сынок! Я к тебе скоро опять прибегу. В том вагоне пол подмою и прибегу.
Вторую половину пути Ивану Степановичу стало немного лучше. И Алешка, знавший, что поезд забрал в Ростове, кроме раненых, два вагона беспризорников, сбегал к Лене с Диной — любопытно ему было поглазеть на них. А потом приехали к Москве. В Раменском, когда из опустевшего изолятора Ивана Степановича перенесли в легковую машину, чтобы везти в госпиталь, врач поезда сказал:
— Мальчик, ты свое дело сделал. Теперь иди в детские вагоны!
И Алешка, привыкший за дорогу к тишине изолятора и одиночеству, скоро очутился среди кричащих, взбудораженных приездом в столицу ребят.
Они приняли его по-разному. Одни приветливо, другие враждебно. Рослый парень, гордившийся лохмотьями, которые, несмотря на требование, отказался сменить, добродушно-презрительно оглядев Алешку, рявкнул: «Наше вам с кисточкой!» — и сильно ущипнул за ляжку. Алешка, конечно, мог бы дать сдачи, да не до того ему было… В глазах все еще стояло белое лицо Ивана Степановича, слышались его слова:
«Помни, детского дома держись…»
Ребята, несмотря на окрики из сил выбивавшихся воспитательниц, Кузьминишны, помогавшей им, и даже Андрея Николаевича, расползались во время стоянки поезда, как муравьи. Кто-то уже сделал попытку сбежать, кто-то успел обокрасть на вокзале лоточницу, сменять казенную рубаху на папиросы и хуже того — на самогон. Кто-то из-за черных сухарей в кровь исполосовал девчонку, а после, выставив в вагоне окно, стащил последние банки сгущенного молока…
Дом, куда их привезли с вокзала, показался Алешке похожим на театр — однажды он побывал в Армавире на спектакле заезжей театральной труппы. Высоченные холодные комнаты, крутая лесенка в мезонин, где висела бирка с надписью «кабинет врача», а рядом была каморка, под названием «кастелянская». В каморке каждому воспитаннику выдали одинаковые и одного размера почему-то лиловые штаны и куртки с деревянными некрашеными пуговицами, а девчонкам нескладные — смех смотреть! — платья и белые нитяные чулки (белые, потому что тоже некрашеные). В доме была и столовая. Попадали в нее через чудной крытый дворик, выложенный цветными плитками. Была и кухня с каменным полом и сверкающей белой плитой… На плите повариха варила в огромном котле перловку. Несколько мальчишек, и Алешка в их числе, таскали в первый же день воду из колонки в переулке. Водопровод в доме тоже был, но не работал.
Сам переулок, заросший лохматыми липами, был чем-то похож на армавирский городской парк. Потом — спальня. Впервые в жизни Алешка очутился в «своей» кровати, с простынями, с матрацем поверх прыгающей сетки. Кровать стояла у окна, а вдоль стен стояли другие, как в госпитале, до беспокойства удобные. То ли дело спать на полу или просто на земле, подстелив рваную дерюгу!..
Алешка заснул в первый вечер не скоро, но лежал тихо. Мальчишки долго ругались и спорили, колошматили друг друга подушками, потихоньку курили, хотя воспитательница то и дело обходила кровати и стыдила вовсе не виноватых. Потом она погасила лампу под потолком, большую, в стеклянных сосульках — такие Алешка видел тоже в театре.
Среди ночи он проснулся.
Не сразу понял, где находится. Хотел спрыгнуть, посмотреть Ивана Степановича, но это был не вагон. Алешка подошел к окну.
Луна пряталась за высокий дом. Окна были раскрыты, и ровный гул стелился над переулком, точно гудело осиное гнездо. А может, это шумели липы? Нет, то был никогда не умолкавший, поражающий непривычное ухо ночной шум большого, не засыпавшего целиком города.
Алешка вернулся, лег. Голенастый парень — звали его Васька Федосеев — спал через кровать, а рядом опухший золотушный мальчишка вдруг вскочил, залопотал быстро-быстро и снова повалился в подушку.
Нет, только то, что в этом же городе, где-то в госпитале, лежит и, может быть, тоже не спит сейчас Иван Степанович, да слово, данное ему, удержат Алешку здесь! Давно бы уже стреканул он прочь. Вольная армавирская жизнь вспоминалась теперь особенно ярко…
В переулке процокали копыта. Куст сирени за окном дрогнул от ветра. В подъезде хлопнула дверь — утро было близко. Алешка откинул мешавшую простыню, лег животом вниз и стиснул веки.
Звонок звенел в коридоре, кто-то тряс и тряс колокольчиком. В спальне мальчиков зашевелились.
Марья Антоновна прошла между кроватями, повторяя:
— Вставать, дети, вставать…
Воздух в комнате, несмотря на открытые окна, был тяжелый, спертый. Васька Федосеев, свесив большие голые ноги, почесываясь, переспросил:
— Это мы — дети? Дюже на деточек не похожи. Го, го, го!..
— Для меня вы дети. Вставайте — и в умывальную.
У развороченной кровати, забравшись на тумбочку, во весь рост стоял худенький остроглазый парнишка. Второй, гримасничая, заматывал его простыней.
— Из приемника на поезд брали — мыли, вчера скребли, скребли, чуть кожу не соскребли, и опять мыться! — проверещал остроглазый, приседая и кривляясь.
— Не хочешь? Можешь не идти. Только тогда останешься без завтрака.
— Уй, нет, шамать хочу — во! — притворно испугался остроглазый.
— Что это значит — шамать?
— Шамать, лопать, штевать, хряпать, — добродушно пояснил Васька Федосеев, — по-нашему — пожрать. Ясно?
Наполовину одетые сгрудившиеся мальчики с любопытством следили за Марьей Антоновной. Она, улыбаясь, спокойно ответила:
— Конечно, ясно. Но зачем же так много слов? Неужели твоему желудку не хватит одного — поесть? Как по-твоему, хватит?
— Хватит! — загоготал Васька. — Лишь бы еды побольше…
И разочарованные ребята, поняв, что даже Васька сдался, один за другим, подтягивая лиловые брюки, потянулись в умывальню.
Марья Антоновна прошла в спальню девочек. Здесь было тише и чище. Многие уже успели, несмотря на запрет, поменяться местами, передвинуть кровати, разложить на подоконниках обломки гребешков, цветные лоскуты вместо лент, зеркальца… Кто-то, протянув между кроватями бечевку, развесил на ней кое-как простиранное свое «убереженное» белье. У одной из кроватей стояла воспитательница и уговаривала большую, с одутловатым лицом девочку вставать. За время пути от Ростова девочка эта не проронила и десяти слов, только ела, спала и смотрела на всех сонными глазами.
Марья Антоновна вынула из кармана листок бумаги, объяснила лениво застилавшим кровати девочкам:
— Первые по этому списку назначаются сегодня дежурными, отвечают за порядок в спальне. Кто грамотный? Читайте.
Девочка постарше, с красивым презрительным лицом, не без интереса прочла по складам три фамилии.
— Слышали? Надо подмести пол, вытереть пыль и никого после завтрака в спальню не пускать.
— Удержишь их! — фыркнул кто-то. — Зайдут, намусорят, а мы убирай?
Другая девочка, костлявая и нескладная, пробасила:
— Чем мести-то? Веников нема…
— Веники получите в кладовой. И тряпки. — Марья Антоновна нагнулась над неряшливо застеленной кроватью. — Постель будем убирать так… — аккуратно разложила байковое одеяло, загнув на нем грубую чистую простыню.
— Что же, мне за них перестилать прикажете? — негодующе крикнула одна.
— Дура! Я, когда дежурить буду, всех повыгоняю, а сама барыней разлягусь. Лафа!
Девочки захохотали.
— Ну-ну, барыня… — Марья Антоновна тоже смеялась. — Идите в столовую… Не сразу, не сразу, сперва маленькие.
И высокий, отделявший спальню девочек от зала коридор огласился дружным шарканьем обутых в одинаковые веревочные тапочки ног.
Столовая помещалась за крытым двориком около кухни. Большая, обшитая свежим тесом комната была убрана заботливыми руками: вместо занавесок на окнах висели бумажные фестоны, под потолком — чудом уцелевшие на чердаке от старых елочных украшений китайские фонарики… Посредине стояли добела выскобленные, похожие на нары столы. На них дымилась в оловянных мисках каша, гордо возвышались фарфоровые позолоченные чашки с забеленным кипятком. Возле каждой чашки лежало даже по маленькому куску сахара.
Сахар исчез мгновенно — мальчишки с ходу попрятали его в карманы, девочки — в кулаки или под куски черного, пополам с картошкой хлеба. Как по команде, застучали ложки…
Завтрак кончался. В дверях показались Марья Антоновна, Андрей Николаевич, Кузьминишна…
— Здравствуйте еще раз! — громко сказала Марья Антоновна.
Бритые головы повернулись дружно. Марья Антоновна прошлась между столами.
— Ребята, мне очень хочется рассказать вам историю одного из вас. Фамилии я называть не буду…
В столовой сразу стало тихо. Судомойка неслышно добирала опустошенные миски, из кухни вышла повариха в клеенчатом фартуке. Воспитательницы присели на скамейки.
— Однажды в Москву пришло письмо. Незнакомый нам человек писал: «Помогите! У моего друга был сын, такой славный веселый мальчишка… Друг мой погиб на фронте, а мальчишка пропал. Никто не знает, где он скитается, мать его тоже умерла. В городе еще недавно шли бои с белыми. Где искать мальчика? Как узнать, куда он подался? Говорят, его видели где-то в другом городе на вокзале… А может, это был не он? Помогите, ему, наверно, плохо одному! Помогите всем, кто лишился родителей, остался без крова…» — Марья Антоновна замолчала.
Слушали ее настороженно, с любопытством.
— Письмо попало в Москве к людям, которые посылали санитарный поезд за ранеными красноармейцами, за всеми, кто дрался против белых, очищая нашу советскую землю… — Она говорила очень тихо, но каждое слово было отчетливо. — И вот в одном из городов удалось отыскать того мальчишку. Сейчас он сидит здесь, в этой комнате. Среди вас много таких же, как и он, большинство. Давайте же сделаем так, чтобы каждый почувствовал себя здесь дома! Ведь этот дом — ваш. Вы его первые хозяева! Никто больше не смеет обозвать вас воришками, голодранцами, шпаной… Давайте забудем тяжелое время, когда голодали, мерзли, когда вас гоняли из подворотен, из подвалов…
Марья Антоновна снова замолчала, поглаживая рукой доску стола. Кое-кто из ребят переглянулся, зашептался… Она вскинула голову.
— Я знаю, некоторые думают: ну привезли меня сюда, ну накормили, одели. А раньше лучше было! Что хочу, то и делаю, куда хочу, пойду. Вольная жизнь, сам себе хозяин. Что же, кто думает так, пусть уходит, силой мы никого не держим. Только пусть честно скажет, на его место ведь найдутся другие… Но так ли было хорошо? Вспомните: всякий обругает, попрекнет, выгонит. Не посчитается, что ты хочешь есть, ничего не умеешь, что заступиться за тебя некому.
— Зачем за меня заступаться? — крикнули вдруг с задней скамьи. — Я сам!
— Ой ли? Сам небось только стрекача от облавы задавал, как мышонок в подворотню прятался.
— Так то от облавы… — Ребята заулыбались.
— А чем вы хуже других? Я уверена — многие лучше!
Мальчишки зашептались опять, девочки сидели спокойнее. Андрей Николаевич подошел к одной, положившей на стол бритую голову и смотрящей в окно усталыми глазами, осторожно поднял, заглянул в эти глаза — девочка сжалась, покраснела…
— Ребята, у нас с вами так много дела, — очень просто, задушевно сказала Марья Антоновна. — Через два месяца мы начнем учиться. Два месяца — шестьдесят дней. А сколько надо сделать! У нас за городом, возле Москвы-реки, огород. Правда, поздновато, но попробуем засадить его овощами. Есть морковь, лук, фасоль, обещали подбросить свеклу. У нас классы не подготовлены. Парты привезли, да половина сломана. Может, кто из вас умеет столярничать? Мастера мы пригласим, он покажет, материалу достанем… К зиме ботинок нету, а вы все разуты…
— Что же их, из тряпок тачать?
— Зачем? Достанем обрезки кожи. Нам обещали помочь на фабрике, где шьют обмундирование красноармейцам. Тачать выучимся! Тапочки веревочные, что на вас, думаете кто делал? Воспитатели сами плели. Сперва ужасно трудно было, какие-то уроды получались, а теперь… Ну-ка покажи! — Она повернулась к Дине, сидевшей рядом с Леной на скамейке.
Та торжественно и мрачно дрыгнула ногой, ребята покатились со смеха.
— Потом: девочкам надо теплые платья…
— Девчонкам? Я шить не буду, хоть убейте! — крикнул Васька Федосеев.
А его сосед, остроглазый, пропищал:
— Сапогов нету, босой прохожу!
— Босой? Посмотрю я, как ты зимой по снегу босиком попрыгаешь! Ты ведь из-под Таганрога, там-то тепло…
— А вы откудова знаете?
— Знаю. Потом: учебники у нас с вами есть, но такие растрепанные, просто срам. Можно наладить в бывшей сторожке переплетную мастерскую. Клей из крахмала, на чердаке пропасть старого хлама, картонок, папок…
— На чердаке? Хо-хо, я на чердак — хоть сейчас!
— А нам что, огороды копать? Дураков ищите!..
— Можно еще корзины из прутьев плесть! Я у корзинщика на базаре торговал.
— Фью, торговал! А где прутья драть? Лесу-то — фью…
— Так что же — значит, за дело?
Все сразу точно язык прикусили.
Марья Антоновна, задумавшись, остановилась у раскрытого окна. В него властно врывался низкий и протяжный заводской гудок.
Андрей Николаевич стоял посреди переулка у развороченной груды булыжника и внимательно смотрел сквозь пенсне в круглый, черневший из-под откинутой крышки пожарный колодец. У колодца лежали длинные и короткие отрезки тонких ржавых труб.
Странно, чем могли так заинтересовать Андрея Николаевича колодец и трубы? Вот он перескочил с груды булыжника, нагнулся, потрогал одну…
— И чего вы их, папаша, щупаете? — ехидно спросил молодой рабочий, разматывая моток проволоки. — Вчера приходили, сейчас… У нас ремонт.
— Послушайте, — Андрей Николаевич подвигал трубу ногой, — не можете ли вы продать или сменять одну вот такую? Например, на гвозди. У нас есть полфунта прекрасных гвоздей.
— Да на что она вам сдалась?
— Очень нужна. Понимаете, не мне лично, а детскому дому. Видите особняк?
Рабочий покачал головой:
— Товар уж больно ценный… А что за гвозди?
— Вершковые. Или вершок с четвертью.
— Новые?
— Нет, откуда! Но исправные.
— Десятник придет, спрошу. Говорите, детдому? — Рабочий перекатил трубу к колодцу.
— Да… Тогда я приду попозже. Только не забудьте!
И Андрей Николаевич зашагал по переулку, а рабочий снова взялся за проволоку.
Из ворот выбежали мальчишки с ведрами. Андрей Николаевич позвал одного:
— Алеша, когда вернешься, найди, пожалуйста, Дарью Кузьминишну и скажи, что я просил выдать полфунта гвоздей. Принесешь их мне в спортзал. Но сначала собери всех. Хорошо?
Алешка понимающе кивнул. Гремя ведром, помчался к водопроводной колонке, а Андрей Николаевич пошел через ворота к дому.
Громко названный им «спортзал» был большой комнатой с выщербленным паркетом, где под потолком висела хрустальная люстра, а вдоль окон стояли узкие длинные скамьи.
У стены возвышалось нечто вроде маленькой эстрады; вместо занавеса ее прикрывал искусно заштопанный гобелен, изображавший охоту — свору скачущих, похожих на ящериц собак и тощую-претощую амазонку. В центре зала, под свисающими на толстых веревках кольцами, лежал обыкновенный тиковый матрац.
Войдя в зал, Андрей Николаевич весь как-то переменился. Шаги стали легче, плечи расправились, голова держалась прямо, даже вызывающе.
— Зови! — коротко сказал он выглянувшему из двери Алешке.
В комнату беспорядочной стаей тотчас шумно ворвались ребята: мальчишки в трусах и безрукавках, девочки в коротких, колом стоящих коленкоровых шароварчиках. Андрей Николаевич выстроил всех по росту вдоль скамеек, прошелся перед ними, как полководец перед войсками, откашлялся…
— Немало лет назад, — начал он громко и торжественно, — когда я был еще молод, силен и здоров, мне пришлось преподавать гимнастику в частной женской гимназии. Воспитанницы носили тогда длинные, до полу, платья с пелеринами и гораздо больше занимались реверансами, чем гимнастикой.
— А чего это — реверанс? — спросила курносая смешливая девчушка.
Андрей Николаевич взялся пальцами за брюки, отвел правую ногу и плавно присел.
— А на кой? — прыснула другая, захватила пятерней шароварчики, дрыгнула ногой, но поскользнулась и чуть не упала.
— Так полагалось здороваться с классными дамами, с начальницей… Стойте смирно, вы в строю… Так вот: с сегодняшнего дня мы с вами начинаем заниматься гимнастикой! — Глаза у Андрея Николаевича по-молодому заблестели. — Для этого прежде всего нужны приборы. У нас есть этот прекрасный зал. У нас есть брусья. Где? Внизу, в подвале. Они сломаны, но мы их починим. У нас будет турник. Откуда? Мы его сделаем сами! В переулке чинят водопровод, мне обещали сменять великолепную трубу… Она заржавлена, но это ерунда, отчистим. У нас с вами есть настоящие гимнастические кольца!.. — Андрей Николаевич широким жестом показал на свисавшие с потолка веревки.
Ребята дружно задрали головы.
— Ха, кольца! Кувыркаться в них, что ли? — фыркнул Васька Федосеев, красуясь в неизвестно где добытой тельняшке.
— Не кувыркаться, а тре-ни-ро-ваться! — подчеркнул Андрей Николаевич.
— Чепуха, плевое дело!
— Друг мой, ты глубоко ошибаешься. Упражнения на кольцах требуют большой сноровки. Минуту внимания!..
И Андрей Николаевич, сняв пенсне, встал под кольцами, руки по швам. Потом неожиданно легко подпрыгнул, схватился за кольца, подтянулся, закинул вверх ноги и, сделав рывок, перевернувшись, так же легко спрыгнул на матрац.
Ребята разинули рты.
— Ха, плевое дело!.. — упрямо повторил Васька.
— А ты, голубчик, попробуй, — ласково сказал Андрей Николаевич, дыша разве только чуть быстрее обычного.
Васька крякнул.
Лихо одернув тельняшку, вразвалку вышел из строя на середину зала. Ребята, сбившись, тотчас обступили матрац.
Васька для чего-то присел, разбежался, подпрыгнул и, уцепившись все-таки благодаря своему росту за кольца, беспомощно повис на них, изо всех сил дрыгая ногами.
— Сейчас!.. Во… Глядите… — прокряхтел, дергаясь, цепляясь ногами за веревки и распластавшись, как лягушка.
— Здорово!.. Ай да акробат! Держись за воздух!.. — кричали в восторге ребята.
— Могу и так… Сейчас… — хрипел Васька, пытаясь сделать какой-то обезьяний пируэт, но, не удержавшись, шлепнулся на матрац.
Кругом захохотали.
— Жив? — наклоняясь, спросил смеющийся от души Андрей Николаевич.
— Чепуха… — просипел Васька.
— Кто хочет попробовать следующий? Но предупреждаю, это не так просто… — Андрей Николаевич вдруг осекся.
Дверь в зал была открыта, на пороге стоял красный Алешка. Он проговорил громко и возмущенно:
— Не дает она гвоздей! Бабушка… Дарья Кузьминишна! Говорит, нам для баловства. Говорит, хватит с вас и десятка!.. — Мальчик с негодованием потряс зажатыми в кулаке кривыми, ржавыми гвоздями.
— Дарья Кузьминишна смеется?
— Не смеется! Ругается!
Андрей Николаевич повернулся и, на ходу надевая пенсне, приказал:
— Стоять вольно! Разойтись. Девочки остаются в зале, мальчики спускаются в подвал, он не заперт. В углу лежат брусья. Выносите их во двор. Не безобразничать и без шума!
— Есть не безобразничать! — гаркнул Васька Федосеев, вскакивая с матраца и одним прыжком обгоняя Андрея Николаевича.
С того дня, когда Кузьминишна, несмотря на уговоры Марьи Антоновны отдохнуть, приняла в руки власть над залатанными простынями, наволочками, бельем и одеждой воспитанников, над их собственными отстиранными брючишками и платьями, которые можно было при случае перекроить и починить, над сложным хозяйством считанных кусков мыла, бутылок керосина, коробков спичек, она вдруг почувствовала неудержимую жадность. Да, жадность, именно таким словом назвала однажды ее хозяйское рвение Марья Антоновна!
— Что это вы, мама, какая жадная стали? — смеясь, сказала она, когда возмущенная повариха пожаловалась, что Кузьминишна отсчитывает спички и сокращает выдачу мыла прачке, ее приятельнице.
— А им только дай! — сверкая глазами, защищалась Кузьминишна. — Мыслимое ли дело, на постирушку пять кусков? Время такое, прости господи, где его взять, мыла-то! Ты умеючи стирай, как себе стираешь, с экономией. А то обмылков одних полфунта домой унесет. Что я, не знаю? Сама, чай стирала…
В ее честной и бережливой душе произошел настоящий переворот. Первые дни, попав в дом, где столько лет прожила в зависимости, Кузьминишна нашла все таким изменившимся, что даже растерялась. Всегда искавшие работы ее не укрощенные годами руки брались за любое дело: на кухне она чистила проросшую картошку и все старалась, чтобы очистков было поменьше; истопнику, когда привезли на зиму дрова, помогла перетаскать в подвал все до последнего поленья, а щепки спрятала в чулан на растопку; даже половые тряпки пересчитала и, неграмотная, требовала от дежурных какие-то за них расписки. В теперешней канцелярии — Кузьминишна изумленными глазами долго рассматривала ее, раньше это была детская, ее владение, ее мирок! — сама начистила дверные и оконные ручки, чуть свет каждый день протирала пол, а слово «канцелярия» произносила с благоговением.
В то трудное время все рабочие руки были на счету.
Марья Антоновна посоветовалась с Андреем Николаевичем, съездила в наробраз, и Кузьминишна восторжествовала. Теперь она была уже не просто матерью заведующей детским домом, а «завхозом». Новое пугающее слово, за которым скрывалось привычное и ясное — работа. И эта работа захватила ее целиком.
Шутка ли — в доме пятьдесят сирот. Правда, у некоторых нашлись родители, да какие они, где? Заберут ли ребят и когда? А поить-кормить надо…
Наконец-то после многих лет Кузьминишна почувствовала себя на высоте положения. Она была равноправной хозяйкой, отвечала за государственное добро, за общее дело.
Она сшила себе новый повойник, починила кофту, подружилась с воспитательницами. Помолодевшая, маленькая, гремя связкой ключей у пояса, как гроза, появлялась она то на кухне и следила, чтобы повариха не припрятала и не унесла пшена, то в спальнях, то наверху в своей каморке с громким названием «кастелянская».
Туда-то и пришли Андрей Николаевич с возмущенным Алешкой.
Но, прежде чем получить желанные полфунта гвоздей для обмена на будущий турник, им пришлось выдержать с Кузьминишной настоящий бой. Никак она не могла понять, для чего это девочкам (мальчишкам уж ладно), тощим, полуголодным девочкам кувыркаться под потолком и выделывать ногами разные кренделя, которые почему-то называются ХИС или ФИС культурой?
Тьфу, и слова-то не выговоришь!..
Но была у Кузьминишны одна затаенная и тревожная дума.
Раз и навсегда вросла в ее сердце любовь к одной из маленьких воспитанниц, Лене Евлаховой. А та оказалась теперь в стороне, Кузьминишна и видела-то ее редко. То уведут девочек полоть огород, то на какую-то «эскурсию»… То заберут всех в еще полупустые классы со сдвинутыми партами — раньше, давно, там была гостиная, кабинет барина и его приемная, запретная для Кузьминишны зона! Марья Антоновна занимается с ними, читает или спрашивает что-то, а они отвечают тонкими голосками…
К этим первым занятиям Кузьминишна относилась тоже с благоговением. И если удавалось встретить после них в коридоре Лену, она останавливала ее, гладила по стриженой голове и шептала:
— Учись, доченька, учись…
А вот Марья Антоновна никогда не была с Леной ласкова.
И тут начиналась та непонятная боль, которая мучила Кузьминишну. Она видела: Марья Антоновна, дочь, подчеркнуто ничем не выделяет Лену, даже строже с ней, хотя многих девочек зазывает к себе в комнату, расспрашивает, ласкает. Для Кузьминишны Лена была своей, ближе других, но показывать этого почему-то нельзя. Однажды Марья Антоновна, увидев, что Кузьминишна в присутствии других обнимает и целует Лену, пошла за старушкой наверх и сказала:
— Мама, очень прошу вас, не подчеркивайте своей любви именно к Евлаховой. Остальным девочкам это может быть обидно.
— Да я ж их всех, сиротинок, жалею! А Леночка — сама знаешь, мне кто.
— Знаю. И все же… Другие не должны чувствовать никакой разницы!
Конечно, Марья Антоновна была права, Кузьминишна понимала. Но это было не так легко и просто — отстранить от себя Лену. И теплое, родное слово «нянечка», которое так прижилось к Кузьминишне, она слышала теперь все реже. Как-то Марья Антоновна остановила Лену на лестнице в мезонин, куда та несла с другими девочками сдавать белье, отвела в сторону и спросила:
— Почему ты называешь Дарью Кузьминишну «нянечка»? Ведь у нее есть имя!
Марья Антоновна говорила сейчас вовсе не строго, даже весело, но глаза у нее были грустные.
— А она ведь нянечка мне?
— Не надо, девочка. Дарья Кузьминишна седая совсем, старенькая. Ты зови ее Дарья Кузьминишна. Хорошо?
— Хорошо, — прошептала Лена.
Она старалась понять, почему не надо, но не поняла. А спрашивать не решилась: Марьи Антоновны она боялась. И теперь очень редко, только когда никто не слышал, называла Кузьминишну по-прежнему.
Кузьминишна ничего не знала об этом коротком разговоре и по-своему объяснила, почему Лена стала ее чуждаться: наверное, чувствует, что она сама, подчиняясь дочери, отдалилась от нее. И это сознание тоже не давало покоя.
Кузьминишна утешала себя одним: Лена тихий и кроткий ребенок. Она — как воск, из нее что захочешь, то и вылепишь. И безграничное уважение и преклонение перед дочерью заставляли Кузьминишну верить, что в конце концов Марья Антоновна лучше знает, что надо, и Лена в надежных руках.
Могла быть и еще одна причина перемены Лениного отношения — Дина.
С тех пор как той сказали, что ее мать умерла и она останется здесь, в детдоме, Дина тоже резко переменилась. Куда девались ее бойкость, веселье… Молчаливая и сосредоточенная, она выполняла все, что требовали от воспитанников, но без прежнего задора. Марья Антоновна была к Дине особенно внимательна, но та не поддавалась, дичилась и ее. И еще Кузьминишна заметила: Дина по-детски остро, скрытно завидует Лене. Думает, наверное, что Лена здесь все-таки при своих. Она-то ведь знает, что Лена зовет Кузьминишну нянечкой не случайно, что та ей вроде родной!.. А сама Дина — одна. Может быть, и Лена, чтобы успокоить подружку, нарочно сторонится Кузьминишны? Кто их разгадает! Маленькие, маленькие, а сердчишки небось, как у взрослых, болят… И Кузьминишна при случае старалась обласкать Дину, уводила ее в мезонин, утешала. Но та была как ежик.
Только за Алешку умом и сердцем Кузьминишна была спокойна. К нему она начинала чувствовать даже что-то вроде уважения. Может быть, потому, что невольно вспоминались те страшные дни, когда она узнала его в Армавире. А может, и потому, что всегда видела его занятым делом.
Вот и сейчас…
Кузьминишна распахнула окно. Асфальтовая дорожка внизу была вся белая от солнца. Алешка шел от черного хода к сторожке, тащил ящик. Он был, видно, тяжелый, мальчик наклонялся, придерживая его на плече. Остановился, перекинул ящик на другое плечо и исчез в сторожке.
…Сегодня утром в спальню мальчиков пришла Марья Антоновна. Она спросила:
— Кто из вас умеет читать? Мне нужны пять человек. Будем разбирать книги, в доме сохранилась старая библиотека. Кто пойдет?
Алешка, хоть и читал еле-еле, вызвался сразу. В числе пяти оказался также Васька Федосеев. С ним у Алешки столкновений особенных не было, они как бы втихомолку приглядывались друг к другу. Мальчики толком не знали, что такое библиотека. Не слово привлекло их. Просто нашелся предлог, чтобы увильнуть от осточертевшей уборки и вообще что-то новое.
Кроме Алешки с Васькой, пошли трое: один — тихий, болезненный, щуривший золотушные глаза, второй — хитрый проныра, третий — добродушный весельчак, по прозвищу Кнопка.
Марья Антоновна привела ребят наверх, в мезонин. Там, за каморкой Кузьминишны, была маленькая, в четыре ступеньки, лестница и заклеенная старыми газетами дверь. Любопытные мальчишки давно уже заметили и безуспешно пробовали ее открыть.
Марья Антоновна повернула ключ. Пахнуло застоявшимся воздухом, пылью. Это была большая, не похожая на обычные комната, таких Алешка не видел нигде: все четыре стены были без окон, со сплошными, от пола до потолка, коричневыми полками. А потолок… Васька свистнул, задрав голову, Кнопка присел и дунул… Широкий столб падавшего с потолка света колыхнулся и заиграл разноцветной пылью, как радуга.
— Чудо-юдо! Гляди, дыра! — ахнул Васька.
Над остекленным потолком висело близкое голубое небо.
— Что, хорошо? — засмеялась Марья Антоновна.
Алешка во все глаза смотрел на полки. Некоторые были завешены пожелтевшими газетами, на других плотно друг к дружке стояли книги. Ух, сколько книг! Зачем? Да разве столько перечитаешь?
Марья Антоновна принесла откуда-то ладную, как игрушка, стремянку, забралась на нее.
— Ребята, половина книг уже разобрана. Остались вот эти полки. Часть мы передадим в районную библиотеку, остальные будем читать сами. Вслух. Ну-ка, Лопухов, принимай! Клади вон туда в угол, подстели газету, эти для нас. Иностранные — сюда! Растрепанные и без обложек — в ящик, потом в переплетную… Федосеев, помогай. Остальные идите к той полке, снимайте осторожно… Держи, Алеша!
Она передала ему толстую, перевязанную шнурком кипу книжек в крепких, литых переплетах с золотыми буквами.
— «Со-бра-ние со-чинений»! — присев, громко прочитал по складам Васька Федосеев. — Собрание. Я такие видел, у старика одного на толкучке.
— «Собрание»! Ты заглавное прочитай, кто сочинил! — фыркнул Кнопка.
— Граф Толстой. — Васька тыкал пальцем в золотые буквы. — Уй ты!
— У нас в Ростове Сенька Граф был, — мечтательно сказал золотушный подросток. — Прозвищем Граф, а фамилия Печенкин.
— Дурак! То прозвищем, а этот настоящий!
— Ну, ну, не ругаться. Вот эти журналы кладите на подоконник, хорошо?
— Гляди, с картинками! Уй ты, барыня на вате…
— А здесь конник! Я с картинками люблю!..
Алешка молчал. Он вспомнил вдруг найденную им когда-то в чулане у тети Фени газету, под названием «Заря». И еще вспомнил единственную читаную книжонку, которую принес ему как-то Иван Степанович. На ней было написано: «Приключения барона…» и длинное чудное слово. Читали книжонку они вместе: Иван Степанович, тетя Феня и Алешка. Там рассказывалось про одного долговязого брехуна. Алешка хватался за живот, кричал в восторге: «Вот врет-то! Ай, врет!..» Иван Степанович тоже звонко хохотал, а тетя Феня нагибалась и прыскала в фартук.
Алешка присел над огромной книгой в разукрашенной обложке. Шепотом прочел: «Жизнь животных» и непонятное слово «Брем». Открыл наугад — со страницы на него уставился диковинный заросший зверь…
Марья Антоновна с Васькой приволокли гору сплюснутых книжек, сложили на пол. Алешка, сбиваясь, торопился прочитать названия. Все были непонятные: «Мережковский», «Приложения к журналу „Нива“», «В. Соловьев, Хроника…», «Сочинения Загоскина»…
— Эй ты, грамотей, принимай!
Это кричал Васька, стоя, как великан, громадными ножищами на стремянке. Марья Антоновна куда-то вышла. Алешка подхватил новую стопку. Одна книга была в матерчатом переплете с завязками, вроде папки. Алешка повертел ее в руках — заглавия не было никакого.
— А ну, покажь! — Васька спрыгнул со стремянки, подошел, дернул из рук.
— Ты, не лапай! — разозлился Алешка.
— Молчи, цуцик.
Васька выхватил папку, рванул тесемки… Мгновенно изменилось его лицо: загорелись глаза, зыркнули по сторонам… Он проворно захлопнул папку, но Алешка успел разглядеть — внутри лежат толстые пачки денег.
— Дай сюда, — сказал резко. — Марье Антоновне показать.
— Не дам! Ты, что ли, нашел? — Васька, ощерившись, показал кулак. — Тш… Стихни! Поделим? — бросил неслышно, оглядываясь.
— Да ты что, очумел? — Алешка вцепился в папку, как клещ. — Отдай сейчас же!
— А раньше отдавал?
И, сильно толкнув его в грудь, Васька цапнул одну пачку, молниеносно сунул в карман… Не отпуская папки, Алешка подпрыгнул и что было сил боднул его головой в подбородок.
— Ура, братцы, драка! Ур-ра! — пронзительно заверещал подбежавший Кнопка. Мгновенье — и остальные мальчишки были рядом, а растерзанная папка валялась на полу. Разноцветным вихрем летели, сыпались из нее новенькие, хрустящие ассигнации.
— Уй ты, деньжищ! Ребята, хватай!
Мальчишки ловили их, ползали, подбирая, стараясь поймать больше. Один Алешка стоял в стороне и смотрел с молчаливым презрением. Сзади к увлеченным ребятам незаметно подошла Марья Антоновна.
— Это что за представление? Где взяли деньги?
— Тут, на полке! В папке, во! Целый клад, хо-хо!..
— Сейчас же сложить обратно!
Неохотно мальчишки стали совать в рваную папку смятые бумажки.
— Всё здесь? — строго спросила Марья Антоновна.
Алешка метнул угрожающий взгляд на Ваську. Тот, усмехнувшись, вытащил из кармана пачку и небрежно швырнул к остальным.
— А ты думал… что? — спросил язвительно, глядя в упор на Алешку.
— А я думал… ничего! — в тон ответил Алешка.
Марья Антоновна взяла одну ассигнацию, расправила.
— Теперь смотрите внимательно. Не узнаете?
Стриженые головы стукнулись лбами.
— Это же царские! Глядите, орел… И сам царь. Эх, дураки! Буржуйские, значит?..
Марья Антоновна усмехнулась:
— Где теперь их место, как по-вашему?
— В печке! — выпалил Алешка.
Она подошла к похожему на комод сооружению в углу между полками. За узорной решеткой чернело прокопченное нутро, — это был камин. Достала из кармана спички, протянула Алешке, бросая папку за решетку:
— Поджигай!
Завороженными глазами следили мальчишки, как язычок пламени лизнул папку, сжевал тесемки и вдруг выплеснулся со всех сторон. Запахло жженой бумагой.
— Вот и все, — сказала Марья Антоновна, когда почерневшие остатки, помигав огоньками, съежились и погасли. — Давайте продолжать разборку. Федосеев, принимай. Лопухов, неси эти словари в тот угол. Батюшки, ящик-то уже полон! Алешка, дотащишь его один в сторожку, в переплетную? Не тяжело?
— А мы вместе! — В один прыжок Васька был у ящика, легко приподнял его.
Вдвоем они выволокли ящик за дверь.
— Зубы-то целы? — усмехнулся Алешка.
— Целы! — Васька в улыбке показал их все. — А здорово ты меня лягнул! — и, протягивая широкую лапищу: — Дружить с тобой хочу! Давай пять?
— Согласен.
Алешка сильно тряхнул его руку.
Что же происходило с Диной? Почему она так переменилась и все не хотела смириться с тем, что теперь пристроена, на месте, имеет не только свои обязанности, но и свои права?
Дина была дочерью московского журналиста. Отец с матерью разошлись, девочка жила то с ним, то с ней. Отец владел многими восточными языками, в девятнадцатом году его послали переводчиком в Баку. Дочь он увез с собой, мать осталась в Саратове, на своей родине. А когда отец, участвуя в подавлении вспыхнувшего в Баку белогвардейского мятежа, погиб, товарищи его устроили девочку в приют (так назывались тогда по старой памяти детские воспитательные дома). Своевольная Дина вскоре убежала из приюта — решила пробираться к матери сама.
Дина не была приучена ни к размеренной жизни, ни к порядку. Отец мог читать ей поэмы Руставели, рассказывать про Иран и Турцию, но часто забывал накормить обедом и не замечал, что девочка грязна или оборванна. А Дине только того и надо было! В Баку она пропадала на базарах, дралась с мальчишками, забиралась в чужие сады и возвращалась исцарапанная, в синяках, но веселая и голодная, как молодой зверек.
Сбежав из приюта, Дина долго пробиралась и все-таки добралась до Владикавказа, потом до Армавира. Не так уж это удивительно было в те годы, мало ли таких же, как она, оборвышей скиталось по городам, переезжая из одного в другой на платформах, в ящиках под вагонами или на крышах поездов!
В Армавире Дина встретилась с Алешкой, Леной, Кузьминишной. Пристала к ним, полюбила. Но, как вольная пичуга, готова была в любую минуту сняться с места и опять пробираться, искать, ехать… Куда? Целью был Саратов: там жила мать. И вдруг стремиться стало некуда… Надо жить здесь, в этом доме. Учиться, работать, как сказала Марья Антоновна. Учиться — читать, писать, считать. Работать? Дина ничего не умела, не могла даже пришить пуговицу! Цепкими руками отвоевывая раньше право быть сытой или не замерзнуть, она могла, если понадобится, залезть с ходу в поезд, или, как в Армавире, караулить на базаре, стянуть плохо лежащий огурец, разыскать новый закут, если выгонят из цирка…
Теперь совсем другое. Дина увидела: таких, как она, много. Конечно, она и раньше встречалась с беспризорниками на том же базаре, на вокзалах, окраинах. Чаще это были конкуренты, реже — товарищи. Дина хорошо усвоила несложное правило: кто смел, тот и съел… В детдоме смелым быть ни к чему. Кто-то другой заботится, чтобы ты был сыт. Но этот другой требует, чтобы все занимались делом: девочки — шили, убирали, дежурили в спальне и в столовой, пололи этот проклятый огород; мальчишки таскали на кухню воду, работали в переплетной, или как там ее… сапожничали, клеили… И большинство, к Дининому удивлению, выполняет это требование — шьет, столярничает, клеит. Алешка тоже. Лена? Про нее что и говорить! Тихоня, маленькая, и, самое главное, по-другому все здесь для нее… Кузьминишна провожает ее каждый раз жалостными глазами, крестит, когда никто не видит. А вот Дина видела, видела…
И, угрюмая, нерадостная, она без конца повторяла про себя эти слова, доставлявшие ей тупую, ноющую боль.
Нужно было какое-то внешнее событие, толчок, чтобы вывести Дину из мрачного оцепенения. И он вскоре произошел.
Четыре стежка, потом три, потом один громадный и опять крохотный уродец…
Дина с сердцем рванула нитку. Иголка полетела на пол, на нитке повис скрученный узел. Ну и хорошо!
Исподлобья поглядела — никто не заметил. Тогда она швырнула под стол весь лоскут, пригнулась, будто шьет, а сама смотрела в окно. Вот через двор в кухню прошли мальчишки, наверное, за ведрами. Прошлепала повариха в своем фартучище, за ней сердитая Кузьминишна… Проскакал пес Рыжий — он-то прижился здесь еще до того, как их всех привезли в эту тюрьму… Все его ласкают, подкармливают, даже Марья Антоновна, и Дина тоже, только никогда не зовет Рыжим — сама рыжая и тоже прижилась… Прошел Андрей Николаевич, за ним цепочкой старшие девочки — на разминку в переулок. Который день они акробатничают в зале на кольцах и турнике. Дина тоже могла бы, еще в цирке пробовала!.. Но младшим разрешают только приседать и разводить руками, будто они куклы. Или шить эти поганые петли, как сейчас… Сиди метай, а зачем? Проделал дырку, вот тебе и петля!..
Мысли у Дины были путаные, злые. Напротив за столом сидела Лена, старательно ковыряла тонкими пальцами свой лоскут. Дина украдкой посмотрела на соседку справа. Девочку эту привезли в детдом недавно. Она была, наверное, очень сильная: разглядывала всех дерзкими выпуклыми глазами, задирала мальчишек; в первый же вечер отколотила дежурную, когда та вытащила из-под ее кровати какой-то узелок, нагрубила воспитательнице… Марье Антоновне на вопрос, в какую мастерскую ее записать, ответила с насмешкой: «Ни в какую. Что я, спятила?» Сейчас она тоже не шила, а смотрела в окно.
— Девочки, почему не работаете? — спросила подошедшая воспитательница.
— Неохота, — равнодушно, не оборачиваясь, сказала Динина соседка.
— Пора обедать. Кто не закончил, останется здесь.
— Подумаешь!
— И даже лучше, пусть останемся! — неожиданно со злобой выпалила Дина и тут же почувствовала — соседка толкает ее под столом ногой.
Воспитательница взглянула на Дину, но ничего не сказала. Остальные девочки собрались и ушли. Лена подбежала, шепнула что-то, Дина отмахнулась: «Иди ты, тихоня!» И Лена, жалобно вздохнув, ушла тоже. Когда шум в коридоре стих, соседка Дины, презрительно ухмыльнувшись, сказала:
— Будешь штопать-то? Я — ни в жизни. Все равно ничего не сделают. И обедать дадут! Еще сами принесут, вот на спор. Теперь без обеда нельзя.
Дина спросила, сразу же поймав себя, что она вроде Лены:
— Почему нельзя?
— Им самим за это всыплют, если голодом морить начнут. Закон. С песочком проберут… Ты давно здесь?
— Давно.
— Откуда?
— Я… У меня… Из Армавира!
— Не слыхала. Думаешь, зря говорю? Я все их порядки до тонкости знаю. — Девочка шумно вздохнула. — Эх вы, красивые! Мне бы только подкормиться, ни в жизни здесь не останусь!
— А… куда?
— Места много. Из двух домов уже увинтила и отсюда увинчу. Ты не трепись только, не то… — Она показала большой, крепкий кулак.
Дина, поддаваясь ее тону, повторила:
— Не то… Знаем мы! Я б тоже увинтила.
— Ну, и чего?
— А так… — Дина откинулась, подперла ладонями лицо.
По коридору пробежал кто-то, опять стихло.
— Я только пригляжу-усь, — продолжала девочка, с удовольствием растягивая слова. — К тебе пригляделась уж. Не нравится? На воле лучше! Мы знаешь как жили?
— Кто — мы?
— А ребята, девчонки! Думаешь, какая-нибудь шпана? Нет. Если кто засыплется, друг за дружку — жизнь. Вас сюда поездом привезли?
— Поездом.
— Меня тоже ловили — не поймали. После сама сдалась. Для интереса. Эх! — Девочка забралась на стол, заговорила даже как-то вдохновенно: — Я на Волге жила, в городе Казань. Огромный-огромятущий! Татары там и пристань. Баржи гонят, пароходы… Хорошо! Заберешься, схоронишься и плывешь вроде пассажирки.
Дине сильно сдавило сердце. Волга! Саратов ведь тоже на Волге. Высокий берег, а другой гладкий, широкий, с песком, и посредине река, как солнце… Что, если это все неправда, про мать? Старая мечта вдруг ожила, засветилась, даже засосало под ложечкой.
— Ты… врешь?
Девочка и бровью не повела.
— Трепать не будешь?
Дина сказала, ударяя себя в грудь:
— Вот умереть! Лопни глаза.
— Я здесь не останусь. Не желаю. Раздумала. Совсем. Зима была б, а то лето! Летом как-никак прокормишься. И тепло.
— Ну?
— Тпру! — Девочка прислонилась головой к Дининому виску, зашептала, щекоча горячим дыханием: — Отсюда недалеко, трамваем надо, улица есть, не то площадь. Сухаревая. На ней рынок, барахолка. Огромятущая! И старьевщик в палатке торгует, кличкой «Князь». Мне про него еще когда трепали. Так надо к нему. Одежу сменять! Детдомовских сразу признают и заберут, легавых на каждом углу понатыкано. И мильтонов. А он сменяет.
— Сменяет? — Глаза у Дины горели.
— Угу. И после… На зарок со мной пойдешь? Тогда артель собьем, обратно в Казань подадимся. Пароходом. Думаешь, не доедем? Еще как! Фью! Вниз по матушке… — Она свистнула и хрипло закашлялась.
Опять неистово заколотилось Динино сердце. Барахолка, легавые, базар…
Ничего еще не решив, она жадно слушала. А когда немного спустя дверь из коридора отворилась и кто-то крикнул: «Эй вы, затворницы, обедать идти велено! Быстро!..» — обе девочки сидели рядом за столом и для виду дружно, невпопад тыкали иголками в свои замызганные, подобранные с пола лоскуты.
А у Лены в это время тоже нехорошо, пасмурно было на сердце. Хотя полно, какое там пасмурное сердце у семилетней девчушки? А вот поди ж ты…
Дина смотрит на нее волчонком — за что? Другие девочки каждая по себе, непривычные. Нянечку велели звать Дарья, да еще Кузьминишна. Почему? Нельзя приласкаться к ней, как прежде, уткнуться носом в штопаную-перештопаную кофту. И чтобы милая морщинистая рука обтерла нос, сунула в рот сладенького… Нянечка и сама на Лену не глядит. Боится этой своей Машеньки, Марьи Антонихи. Да, боится!
Так перебирала, копалась в своих мыслях и чувствах Лена. Она сидела в укромном уголке коридора, между стеной и старым шкафом. Лена слышала, нянечка называла этот шкаф «надгробным рыданием». Что это значит, она, конечно, не поняла. Но мрачный, на тупых черных ногах шкаф, разрисованный унылыми ангелами, и вправду был похож на гроб. Сперва он стоял в канцелярии. Потом Марья Антоновна — она долго смеялась нянечкиному меткому названию — велела вытащить «надгробное рыдание» в коридор. Перетаскивали его мальчишки, Алешка в их числе. И он тоже стал какой-то хмурый. Может, потому, что тот раненый, Иван Степанович, никак не поправляется?..
Лена сидела на корточках. Тихо, как мышь, колупала и колупала серую штукатурку за шкафом. Когда штукатурка отскакивала и сыпалась на пол, становилось веселее. И вдруг Лена нечаянно костяшкой пальцев стукнула по черной стенке — шкаф щелкнул и загудел, точно отозвался. Лена постучала сильнее… Эта игра с каждым ударом делалась занятнее. Лена на что угодно готова была побиться, что так уже когда-то было! Она сидела за этим страшным шкафом именно здесь, в этом доме! Ей было обидно, плохо — наказали за что-то или поставили в угол… От нечего делать она стучала в стенку, и шкаф отвечал. Да, да, так было, только очень давно! А после пришла нянечка, взяла на руки и понесла, приговаривая: «Федул, что губы надул? Ухти, кафтан прожег…» Или несла не нянечка, а кто-то другой?
Лене так захотелось узнать, правда ли это было или просто кажется, что она вскочила. Гулко ударила в потрескавшуюся стенку с инкрустациями… Как по щучьему велению (Лена знала эту сказку), отворилась дверь в конце коридора, в ней стояла Кузьминишна. Скрестив руки на мокром фартуке — должно быть, стирала, — она шевелила губами, загибая пальцы, считала что-то.
Лена на цыпочках прокралась по темному коридору, бросилась, обняла Кузьминишну… Как прежде, не таясь, прильнув всем телом. Кузьминишна ахнула.
— Доченька! Ты чего ж это здесь, серёд белого дня? А я наволочки никак недосчитаюсь. Небось опять мальчишки порвали да забросили! Во двор ступай, девочек на огород собирают.
— Я потом… Нянечка, иди сюда. Смотри! Видишь?
Схватив ее за мокрый фартук, Лена тянула, подтаскивала Кузьминишну к шкафу. И вот уже сидела, забившись между шкафом и стеной, пригнув голову к коленкам, ожидая, не вспомнит ли и Кузьминишна.
Но та не вспомнила. Гладя отросшие Ленины волосы, заторопила:
— Беги, доченька, хватятся тебя!
Лена стукнула в шкаф, хитро спросила:
— Он не здесь раньше стоял, в другой комнате, правда? И я за ним в углу стояла! Раньше, давно, когда еще мама с Игорьком были, да? Я помню!
Кузьминишна почему-то испугалась. Оглянувшись на пустой коридор, затормошила Лену, отмахиваясь от шкафа, как от привидения:
— Да ты что, Леночка? Ты что?
— И «Федул губы надул» ты мне говорила! Говорила!
— Какой еще Федул, прости господи? Наволочки вот никак недосчитаюсь… Ступай, Лена, ступай…
И Лена ушла. Потому что нянечка не смотрела в глаза, значит, говорила неправду. И опять боялась чего-то. А самое главное — в конце коридора стояла спокойная Марья Антоновна в своей блузке с галстуком, держала в руке погасшую папиросу и грустно-насмешливо глядела на них обеих, смущенную Кузьминишну и Лену.
Лена пошла не во двор, в зал. Там было прохладно и пусто. Неподвижно повисли кольца на толстых веревках. Неподвижно стояли в деревянных подставках брусья, одно выше другого, за ними самодельный турник. Лена села на матрац, потом повалилась на него и заплакала…
Плакала она недолго — в зал вошла повариха.
— Ты что это, куколка? Никак, слезки льешь? — спросила вкрадчиво, нагибаясь над матрацем.
Лена упорно молчала. Повариху уже успели невзлюбить многие девочки. Лена слышала, как они бранили ее: дежурных сахаром обсчитывает, а когда Марья Антоновна пробует обед, сует в тарелку полную ложку масла.
— Ай обидел кто?
Лена отвернулась. Повариха жалостным голосом причитала:
— Оно, конечно, раньше б у папеньки с маменькой в бархате ходила, с золоченых блюдцев молочко б пила… Теперь кому забота? Вот и плачет дитё.
— У нас чашки золотые, — сердито сказала Лена!
— Лапушка, перебили их половину! Рази на такую ораву напасешься? А то все твое было б, все! Я-то знаю!
— Ничего вы не знаете!
Повариха нагнулась ниже, от ее фартука пахло кислым, вроде капусты.
— Мое дело сторона, — сказала она. — Только брат мой у старого барина, деда твоего, в кучерах служил, вот и жалею. А по мне, пропади вы хоть все пропадом!
Барин, кучер… Лена не поняла совершенно ничего. Встала. Медленно вышла в коридор, на крыльцо.
Пока она сидела за шкафом и плакала в зале, прошел дождь. Блестели в палисаднике, как блюдца, голубые лужи. Стряхивала прозрачные капли сирень, прыгал по дорожке крошечный лягушонок. В другой раз Лена бросилась бы за ним в погоню, сейчас не стала. Девочек в палисаднике и во дворе не было, видно, уже ушли на огород. Что ж ее никто не поискал, не хватился? Даже не заметили! Значит, никому, никому не нужна?
Лена вернулась в коридор. Прошла мимо шкафа опять в зал. Там показалось совсем темно. На матраце лежала резная оградка, тень от люстры… И вдруг Лена увидела, за брусьями стоят двое: Дина и большая нескладная девочка, недавно приведенная к ним в спальню, с которой Дина сидела, пока шили… Они шепчутся с таким азартом, что у Дины вздрагивает рыжий хохолок, а у той, новенькой, как оладьи, шлепают губы. Вот она вытащила из-за пазухи сверток, передала Дине, та загородила его плечом, и обе зашушукались снова.
— Вперед на барахолку… Ты одна пойдешь, меня еще признают. В подъезде каком переоденешься, я юбку с рубахой на случай сберегла… — шлепали оладьи. — После на вокзал. Называется Рязанский. Дорогу спросишь. Скажешь, меня там мать в поезде ждет или что. Ну, прижалобишься.
— А ты? — Дина стояла так близко, Лена могла бы броситься к ней, закричать…
— Я тебя в подворотне буду ждать. У вокзала забор серый и подворотня… Приметная! Как принесешь, сразу туда. Там еще фонарь. Я, как везли меня, приметила. Поняла? После обеда в аккурат… Ты — будто дежурная, а я — с огорода…
Девочки зашептались совсем тихо.
Динка хочет бежать с этой противной, нескладной новенькой? Бросить ее, Алешку, нянечку, опять ехать на поезде, скитаться по барахолкам? Нет, ни за что! Не отпускать, следить за ней, вернуть. Или уж вместе…
Лена сжала кулачки.
Есть на одной из привокзальных, а потому всегда людных площадей Москвы каменный дом с остроконечным шпилем. Раньше это был офицерский клуб, теперь — госпиталь. В этом госпитале тихим августовским вечером, таким золотым и ясным, что не верилось в уходящее надолго лето, умирал привезенный из Армавира вместе с другими ранеными Иван Степанович.
О том, что он умирает, Иван Степанович знал лучше лечащих его врачей. Не оттого, что чувствовал последнее время странную пустоту во всем теле, точно оно перестало быть весомым. И не оттого, что заметил, как сестры или заходившие его проведать больные поспешно отводили глаза — в их глазах была радость жизни, в его же — только ясный покой. А как раз оттого, что с некоторых пор находился в том состоянии невозмутимого покоя, когда события своей и окружающей жизни оцениваются безошибочно точно.
Вот уже несколько дней Иван Степанович с поразительной ясностью вспоминал свою трудную, богатую и в то же время обыкновенную жизнь. Детство, юность, война, революция, снова война, гражданская, встреча с Алешкиной матерью, которую одну он любил за эту короткую жизнь, подпольная работа в тылу у белых, смертельная ненависть к ним, счастье победы, горечь от физического бессилия, когда так нужны были силы, чтобы строить новую жизнь. Наконец, приезд в Москву, в эту тихую гавань… Нет, не тишины и покоя, а нового, полного борьбы дела хотели бы его ослабевшие руки!
Иван Степанович лежал неподвижно, каждое движение было мучительно. Сегодня с утра он попросил сестру дозвониться в детский дом и передать, чтобы к нему на свидание отпустили воспитанника Лопухова.
Иван Степанович продумал до мелочей все: как Алешка доберется в госпиталь — детдом на другом конце города, а трамваи не ходят; как убедить заведующую, что к ночи Лопухов будет на месте, а то еще встревожится, что заблудится или, чего доброго, сбежит; чем объяснить, что просит свидания. Не тем же, что надо помирать и хочется в последний раз взглянуть в чистые суровые Алешкины глаза, так похожие на глаза матери?
Сестра выслушала скупые слова больного, вышла бесшумно. Дозвонилась она в детдом не скоро. То не было Марьи Антоновны, то ребята занимались в мастерской. В концелярии оказался Андрей Николаевич. Он-то и пообещал уговорить Марью Антоновну и больше того — доставить Алешку в госпиталь точно к назначенному сроку.
И Иван Степанович приготовился к своей прощальной с ним встрече.
Алешка оглянулся на оставшегося у подъезда Андрея Николаевича, оттянул тяжелую, с бронзовыми ручками дверь, она мягко захлопнулась за ним.
Госпиталь был похож на армавирский: тот же запах карболки, лекарств, те же белые стены. На площадках стояли и курили хромые, на костылях, забинтованные раненые… Но даже здесь, у лестницы, пока он дожидался, что санитарка добудет для него халат, Алешка ощутил разницу. Не было напряжения, скрытой тревоги, суеты. Где-то в палатах тихо и нежно играл граммофон, принесли газеты, и больные спокойно разворачивали их; за окнами качались и шелестели высокие клены. Во всем чувствовалась уверенность в завтрашнем дне и право на отдых.
От нетерпения у Алешки дрожали губы. Наконец его провели наверх, в палату. Он бросился к кровати, отпрянул. Пристроился на краешке табуретки и тут же пересел снова в ноги к Ивану Степановичу.
— Что, не узнал? Ничего… Иди сюда, ближе!
Иван Степанович выпростал из-под одеяла ссохшуюся большую руку, привлек мальчика. Жадно и долго смотрел на его родное испуганное лицо, круглую вихрастую голову.
— Ох, вы какой… стали! — шептал Алешка, прижимаясь лбом к шершавому одеялу.
— Страшон? Ничего… Рассказывай. Про все, слышишь?
И Алешка, торопясь, стараясь отвлечь, успокоить и успокоиться сам, перескакивая с предмета на предмет, начал рассказывать. А глаза глядели, верили и не верили и тоже против воли прятались от глубоких и необыкновенных глаз Ивана Степановича.
— Иван Степанович, нас сперва двадцать было в спальне, теперь двадцать семь… И еще привезут. Домище здоровый, комнат много, заблудишься… Внизу штук шесть и зало.
— Зачем?
— Физическая культура. И на брусьях, и прыгаем…
— Еды… вволю?
— Вволю. Ребята в переплетной работают, а я в столярную записался. Мастер ходит, показывает. Ругается, если кто не понимает!
— Армавир… помнишь?
— Я б туда хоть сейчас! С вами…
— Это ты брось. Детского дома держись, понял?
Алешка кивал и снова спешил говорить, рассказывать.
И о том, как ходили на Красную площадь, и еще в музей, а там половина заколочена и холодюга страшный, и о том, что в огороде девчонки посадили фасоль, а ее кто-то за ночь выкопал, и о старой библиотеке, и о Ваське с царскими деньгами, и о том, что они будут дружить…
По тому, как следил за ним Иван Степанович своим странным глубоким взглядом, Алешка видел, он слушает внимательно, но думает о своем.
Сгущались сумерки. В палате стало прохладнее, вечернее солнце ушло из окна. Иван Степанович затих, видно, устал. Заглянула сестра, сказала:
— Мальчик, пора уходить. Больному нужен покой.
Иван Степанович нетерпеливо пошевелил пальцами.
Поднялся, попросил пить. Алешка подал. Попив, долго лежал молча. Алешка не мог, не смел оторвать его от мыслей. Наконец Иван Степанович спросил:
— Старая та… Кузьминишной зовут… с вами?
Мальчик встрепенулся.
— С нами. А вот девчонки ее — помните? — с ними чего-то… Я к вам собирался, хватились — нету их нигде, Ленки с Диной! И еще одной, новой. Бабушка плачет, говорит, глаза проглядела. С обеда как сгинули, уже все ищут…
— Найдутся! Ты, Алеша, помни: детского дома держись. Слышишь?
— Я буду.
— Хорошо. А теперь ступай. Пора.
Он откинулся на подушку. Поманил к себе мальчика. Притянув, стиснул горячими ладонями стриженую милую голову. Сказал твердо и ясно:
— Прощай, Алеша, друг мой, сынок! У тебя большая жизнь будет. Иди! — и вдруг оттолкнул его сильно, а большие руки спокойно легли на серое одеяло.
Алешка минуту постоял не шевелясь. Иван Степанович дышал ровно, глубоко, как будто засыпал. И лицо было ясное.
Снова в палату заглянула сестра. Позвала шепотом:
— Уходишь?
И Алешка ушел. Но долго еще не покидало его тревожное ощущение, что Иван Степанович, прощаясь, хотел сказать ему, но не сказал что-то очень важное.
Снова захлопнулась тяжелая бесшумная дверь госпиталя. И мальчик очутился на людной, полной скрытого движения и шума, слабо освещенной газовыми фонарями привокзальной площади.
Андрей Николаевич хорошо объяснил, как возвращаться обратно. От площади прямо, никуда не сворачивая, мимо того сквера, где встретила их, когда приехали из Армавира, Марья Антоновна с грузовиком. После уже знакомыми улицами и переулками к дому.
Алешка не боится ничуть. Он и не подозревает, что его возвращения ждут с нетерпением не только Андрей Николаевич, но и Марья Антоновна с Кузьминишной. Впервые такое длинное, чуть не через весь город, путешествие доверено воспитаннику самостоятельно.
Стемнело совсем. Но привокзальная площадь шумит даже сильнее. Безудержно движется, ползет людской поток: навьюченные мешками и котомками приезжие, красноармейцы в буденовках и шинелях, торопливые горожане… Истошно кричит где-то паровоз, трясется по булыжнику извозчичья пролетка, ржет лошадь.
Все не покидает Алешку унесенное из госпиталя чувство тревоги. Чего не договорил ему Иван Степанович? Почему так грустно и строго смотрели его глаза, хотя ничего грустного Алешка не рассказывал, наоборот — больше про веселое? Разве только, что исчезли куда-то Динка с Леной и эта, новенькая? Ну, ерунда… Но настойчивый печальный взгляд как будто провожает мальчика.
Алешка видит большие башенные часы над вокзалом. Они не идут, но освещены, одинокий огонек трепещет в окне башни. Стрелки раскинуты, как руки, показывают не то без десяти два, не то десять минут одиннадцатого.
Алешка уже огибает площадь, как вдруг замечает перед собой в толпе пешеходов странно знакомую маленькую фигуру: стриженая худенькая девочка в детдомовском платье, изо всех сил работая локтями, пробивает себе дорогу. Или это чудится? Нет, вот опять… Она спешит, исчезает, появляется…
В несколько прыжков Алешка почти нагоняет девочку. Острые мальчишеские глаза видят: озираясь по сторонам, вместе с чужими спинами и узлами к большому зданию вокзала упрямо движется Лена. Да, Лена!
— Ленка, постой! Ленка, ты?..
Голос его тонет, близко грохочет и дребезжит повозка. Девочка почти бежит вдоль высокого забора, останавливается у фонаря, ныряет в подворотню. Высовывается, пропадает снова… Еще минута, и Алешка тут же.
Никого. Темно. Пусто.
Уже не раздумывая, в предчувствии беды, Алешка тоже лезет в подворотню. Какие-то ящики, ступеньки… Грязь, подсолнечная лузга, пахнет соломой, конским навозом. Наконец он понимает: это проходной двор к тому же вокзалу, только с другой его стороны. Впереди чернеют теплушки, платформы, это Сортировочная… Больно ударяет брошенный на путь костыль. Народу никого, точно это заброшенный пустырь. Алешка бежит, ничего не видя, — фонарей нет. А может, девочка скрылась совсем не сюда? Он напряженно смотрит. И вот за темной будкой угадывает на земле жалкий, скорчившийся комок.
— Ленка!..
Молчание.
— Ленка! Да Ленка же! Ты?
Наконец слабое, сдавленное:
— Алешечка…
— Чего ты здесь? Зачем?
— Алешечка…
— Сейчас говори! Сейчас говори!
Он трясет ее худенькое плечо.
Девочка не может ответить, слезы перехватили горло. Потом едва слышно:
— Я за Динкой!.. Ногу ушибла…
— За Динкой?
— Они еще вчера… с этой, новенькой… убежали!
— Куда? Говори сейчас! Где Динка?
— Не знаю. Я ее… целый день караулила. Сперва одежду сменять, после сюда… На вокзал, называется Рязанский… у подворотни фонарь…
— Где Динка?
— Я их видела, видела! Сюда пролезли, я за ними, а их нету! Нету! Пусть Динка домой!..
— Не реви ты! Слышишь?
Девочку бьет, как в лихорадке.
— Вставай!
Лена встает.
— Идем.
— Динку искать?
Маленькая рука в его руке. Такая слабая, никудышная… Идут, спотыкаясь, по шпалам, шаря вокруг глазами. Останавливаются и опять идут, перескакивая через рельсы, которые множатся, как во сне. И вдруг грозный, точно выстрел, окрик:
— Куда претесь, шпанята? Не видите — стрелка?
Охнув, Лена бессильно падает. Алешка как можно спокойнее:
— Дядечка, это мы, дядечка…
— Какой я тебе дядечка, туды растуды!
Лохматая, озаренная светом ручного фонаря фигурища. Фонарь качается, и человек — как леший: страшный, черный, в кровавых бликах.
— Дядечка, мы ищем…
— Я вам поищу! Двух сейчас забрали, и вас заберут. Ах, так растак!
Он свистит пронзительно в темноту. Где-то сбоку, возле желто-красного костра, копошатся черные тени.
Алешка находит в себе мужество спросить:
— Кого забрали? Не девчонок двух?
— А мне забота? Мало вас тут, паскудников, шляется… И все, скажи, под вагонами! Медом они, что ли, помазаны?
Голос уже не такой грубый, просто раздраженный. Но громадная, клешней, рука цепко ухватила обоих, толкает перед собой. Лена давно уже сомлела от страха.
Костер близко. Пляшет желтый огонь, жарко горят щепки. Пляшут светлые пятна по земле, по рельсам, пляшут над головой искры и августовские звезды.
У костра — четверо мужчин, здоровенных в темноте. Перед ними — две испуганные девчонки в рваных юбках и рубахах. Одна, впрочем, испугана мало: стоит, сбычившись, шлепает оладьями-губами, ругается с угрозами и вывертами так лихо, что мужчины похохатывают. Вторая смотрит угрюмо, вытянулась, как в строю. Лена внезапно оживает, шепчет, толкая Алешку:
— Динка! Динка!
Поймавший их леший в свете костра оказывается бородатым железнодорожником, на нем старая форма. Он отпустил обоих, Алешку и Лену, с нескрываемым удовольствием слушает мастерскую ругань старшей девочки.
Тогда Алешка незаметно подвигается к Дине. Дергает ее за рваную рубаху, она оборачивается. Мальчик стремительно, схватив ее и Лену за руки, подается назад… И вот они, догадавшись, срываются с места и, как вихрем смытые, исчезают в темноте. Несутся по шпалам, дальше, дальше — обратно к подворотне! Слышны только шлепанье веревочных тапок, бурное дыхание… От костра сначала крики, свист, потом затихающий смех. Динка внезапно останавливается как вкопанная.
— Не пойду! Ее бросили. Не пойду!
— Врешь, пойдешь! — Алешка с ожесточением скручивает ей за спиной руки, точно связывает. — Ее тоже приведут! Врешь, пойдешь!
И такая уверенность в его голосе, что Динка, всхлипнув, как маленькая, послушно семенит дальше, не за мальчиком — впереди него. Лена ковыляет сзади.
Но Алешке мало Дининой покорности.
Они доходят до подворотни, в которую проникли, нагоняя друг друга. И тут он дает выход бушующим в нем ярости, гневу, возмущению. Ловкими толчками поворачивая Дину, лупит ее по спине, ниже спины, в плечо, в ухо, в другое…
— Ах ты, паскудня! Ах ты!.. Это за то, что сбежала… Это за Ленку… За Ивана Степановича… За меня… Ах, паскудня!
Дина цепенеет от неожиданности, потом бросается в бой. Это самая настоящая мальчишеская драка. Они катаются по земле, молотят кулаками, кусаются, воют, и Лена подвывает от ужаса и жалости, прыгая рядом.
А потом они встают как ни в чем не бывало. Отряхиваются. Дина грязная, настоящая оборванка. Такой она не была даже в Армавире. Но ей наплевать. Сейчас произошло что-то поважнее лохмотьев, царапин, дули под глазом. И молча лезут друг за дружкой из подворотни. Алешка больше не держит Дину за руку, она никуда не убежит.
И идут темной, плохо освещенной улицей, смешавшись с другими поздними прохожими. Никто не задерживает их, не останавливает — они слишком независимы, хоть и похожи на пугал.
Андрей Николаевич хорошо объяснил дорогу домой: прямой широкой улицей, мимо знакомого сквера, дальше переулками…
Кто знает, может быть, эта огромная и не очень приветливая пока Москва станет навсегда для всех трех самым близким, родным городом? А дом, где ждут их взволнованная Кузьминишна, суровая с виду Марья Антоновна, Андрей Николаевич? Может быть, их светлый особняк с мезонином и колоннами в заросшем сиренью палисаднике тоже станет родным навсегда?
Не там ли начнется наконец и завершится их настоящее позднее детство, которого все трое были так долго и несправедливо лишены? И что с ними будет потом?
Поживем — увидим.
Часть вторая
СВЕТ И ТЕНЬ
Глава первая
В РАЗНЫЕ СТОРОНЫ
Лена стояла у окна.
Смотрела, не видя, широко раскрытыми, испуганно-радостными глазами. Покусывала кончик перекинутой через плечо короткой русой косы, тискала в кулаке записку. В записке было вот что:
«Л. Е., выходи на большую перемену к сломанной яблоне обязательно» (подчеркнуто).
Вместо подписи — закорючка. И пониже тем же измененным почерком:
Вот уже сколько раз находила Лена такие же короткие, в две строчки, записки со стихами то в тумбочке у кровати, то в парте, изрезанной ножиками, бритвами, острием булавок, то просто в кармане своей старой детдомовской жакетки.
Кто писал записки — неизвестно. Закорючка и почерк были неузнаваемы, хотя Дина утащила и пересмотрела штук двадцать мальчишеских тетрадей с диктантами. Васька Федосеев? Ну да, в жизни стишка не сочинит. Толька Кобзев? Сочинит, да побоится сунуть. Кнопка? Еще когда стащил ленту и не отдает. Алеша?.. Лена сама себе покачала головой. Знали о записках только они с Диной, ну конечно, и тот, кто писал.
Лена терзала косу все яростнее. Никак она не могла незаметно отойти от окна! На нее в упор смотрел, стоя среди зала, Андрей Николаевич. У него строго топорщились седые, ежиком волосы, блестело на переносице пенсне. Без сомнения, он видел то, что было в записке!
Наконец Лена решилась. Шмыгнула, как заяц, за стайку проходивших девочек, выбежала в сад.
Это был не сад, а маленький, заботливо ухоженный дворик: десяток кривых побеленных яблонь, вишни, грядки с торчащими над изумрудной травой дощечками: «Allium oleraceum», то есть лук огородный, или «Cucumis satip», обыкновенный огурец. Трава была как ежик на голове у Андрея Николаевича, только что зеленая. А вот на невысоких, коренастых яблоньках уже завязались бело-розовые, туго свернутые бутоны.
Лена обежала садик в два счета. Хорошо, что никто больше не выходил — стоял конец апреля, но дул северный ветер, говорили, что пошел можайский лед, и, наверное, с Москвы-реки тянуло сыростью. За яблонями тоже никого не было. Лена остановилась, запыхавшись, разочарованная.
В переулке певуче кричал старьевщик: «…аарья… э-ерем!» Над головой жужжал большой золотистый шмель — откуда он взялся в городе? И вдруг Лена приоткрыла рот: у одной из яблонь тихо покачивалась, точно звала к себе, изогнутая ветка.
Еще когда эту яблоньку только посадили, кто-то сломал хрупкий черенок. Лечили яблоньку всем детдомом, вылечили, но она росла вбок. Лена увидела: под согнутой веткой бесшумно качается на нитке свернутая бумажная лодочка.
Она встала на цыпочки, поймала ускользавшую лодочку, оборвала нитку, развернула. Конечно же, это была опять записка, только по-новому! Вместо букв — смешные маленькие значки с перекладинами, вроде той закорючки. Лена ахнула и догадалась: шифрованное письмо! Недавно мальчишки запоем, воруя друг у друга, читали книгу про сыщиков, целых три главы было с шифрованными письмами, все по ним просто с ума посходили.
Кто-то шел от дома. Лена мигом сунула лодочку за ворот, пошла по дорожке. В доме уже громко и радостно заливался звонок. Сердце у Лены стучало тоже громко, хоть считай удары.
Следующего урока в их группе не было. Марью Антоновну, преподававшую математику, срочно и по важному делу вызвали в МОНО. Такой уж сегодня выдался счастливый день!
В опустевшем зале на Лену налетела Дина. Она очень изменилась за эти годы. Была некрасива: скуластое лицо, высоченный лоб, толстые губы. В душе Дина переживала свою некрасивость, внешне бравировала ею; рыжие волосы стригла под мальчишку, говорила басом, завела откуда-то широкий ремень и стягивала им серое детдомовское платье, как гимнастерку. По Дининому мнению, хотя она никому и ни за что не призналась бы в этом, такой стиль с лихвой восполнял отсутствие женственности. А вот глаза у нее были хороши. Темные, блестящие, «песьи глаза», как брякнул однажды, глубоко ранив ее сердце, Алешка. Нежному Лениному облику Дина ничуть не завидовала, даже покровительствовала.
— Была? Приходил? Кто? — набросилась она на Лену.
Та с недоумением повела плечами.
— Говори все, слышишь?
— Нечего и говорить. Вот! — Она покорно вложила в широкую Динкину ладонь смятую лодочку.
Дина, как следопыт, двигала ноздрями, точно обнюхивала таинственные значки на листке, выдранном из тетради по арифметике.
— Ты как думаешь? — Лена подняла розовое, покрытое пушком лицо.
— Не мешай! В самой первой было что? — строго спросила Дина, повелительным кивком отзывая Лену в заветный угол всех детдомовцев, между шкафом и стеной.
— «Не гляди на меня ты с укором, от себя меня прочь не гони…» Дальше забыла, сейчас вспомню, — шепотом, с плохо скрытым восторгом прочитала Лена.
— Под Есенина. Во второй?
— «Ты садись ко мне на лодку, мы поедем по волнам».
— Мещанство! — отрезала Дина. — Знать бы кто, мы ему на учкоме…
— Ты что? — испугалась Лена, морща губы.
— Рева! Не бойся, это я так. Будем расшифровывать. У мальчишек целый код заготовлен. Стащим и разберемся.
И обе, разом успокоившись, склонились в темном углу над старательно расправленной бумажонкой, страстно желая поскорее угадать, написано что и написано кем.
В это же самое время наверху, в комнате заведующей детским домом, устало опустившись на кровать, сидела сама Марья Антоновна. Рядом стояли огорченная, растерянная Кузьминишна и Андрей Николаевич, десять минут назад и впрямь следивший за смущенной Леной, подозревая, но не зная наверняка про сжатую ее дрожащими пальцами записку (конечно же, от мальчишки).
Сейчас Андрей Николаевич не думал ни о каких записках. Слишком ошеломляющим, хоть и не неожиданным было известие, только что привезенное Марьей Антоновной из отдела народного образования. Решением комиссии при нем и общества «Друг детей» детский дом с окончанием 1929 учебного года будет расформирован.
Их детский дом! Их невозможные озорные мальчишки и девчонки, одновременно дети и взрослые, потому что на долю многих выпало испытать то, что под силу только взрослым, сохранив детскую непосредственность и впечатлительность. Их воспитанники, с кем сроднили не месяцы, годы ежедневных стычек, занятий, работы, отдыха… И вдруг теперь они распрощаются, уйдут в большую жизнь?
Разве не полны газеты сообщениями, что один этот год должен дать молодой советской промышленности сто тысяч новых рабочих? Разве не для этого учили ребят, кроме грамоты и обществоведения (бывшей истории), слесарному делу, а то и потруднее, например машиноведению или технологии металлов? Технологию «читал» потомственный сталевар, своим горбом постигший науку; машиноведение, наоборот, — скептический старорежимный «спец».
Детский дом давно уже не назывался детдомом. Над резными воротами старинного особняка висела вызывающе четкая надпись: «Институт социального перевоспитания бывших беспризорных и безнадзорных при Наробразе ВЦИК СССР». Длинная надпись, ничего не скажешь!
И такой труд, столько любви, терпения и гордости вложили в эти слова собравшиеся сейчас в мезонине люди (не только они, конечно, а и все воспитатели), что понятны были их растерянность и печаль.
— Не надо, мама! Ничего плохого не случилось, — сказала Марья Антоновна, вставая. — Давайте лучше соберем всех и подумаем, как будем выпускать наших птенцов. Чтобы они подольше помнили свой… дом. — Марья Антоновна не прибавила «детский» нарочно.
Маленькое нашла в ее словах утешение Кузьминишна.
Распрощаться с ребятишками? Да они для нее как дети родные! Можно сказать, перешлепала всех собственными руками по сначала худым и изможденным, потом по все более упругим задам. А кому надо, случалось, и уши надирывала… Зато у кого, как не у Кузьминишны, находили эти же грязные дорогие сорванцы нужную в минуту обиды ласку? Немудреную ласку: шершавой ладонью по мокрому от слез лицу да сладенького в зубы. А если кто заболевал? Животом, объевшись черемухой или сурепкой, когда выезжали на лето за город в бывшее имение бывшей графини Уваровой, или ветрянкой либо коклюшем зимою? Уж кто-кто, а Кузьминишна, умирая от страха перед Марьей Антоновной, запрещавшей посещение изолятора, всегда находила способ пробраться туда и подбодрить изнывающего от скуки неудачника. И не боялась никакой заразы, твердо веря, что, если не боишься, она и не прилипнет.
А теперь вот подросших на глазах ребят надо выпускать в люди, как велит это МОНО. Расстаться с Леночкой, Диной, Лешенькой? Ох, тяжело!..
Но Кузьминишна хорошо знала: так оно и будет.
Стучат-отстукивают в переулке каблучки модниц в коротких, выше колен, платьях. Далеко разносятся по чистому воздуху голоса ребятишек. Откинув головы с зажмуренными глазами, высоко держа разноцветные стекляшки, прыгают они в классы. Кто ступит в огонь, сгорит безвозвратно. Прохожие постарше идут степенно, молодые — будто они одни на целом свете.
В ближней церквушке Успения на могильцах жидковато, но взахлеб, точно спеша похвастаться, что их еще не сняли, бубнят колокола — скоро пасха. Церквушку не прикрыли, но в глазах возмущенного батюшки и тающих прихожан опоганили. Привесили к дому напротив кумачовый задорный лозунг: «Глупый грохот меди, называемый колокольным звоном, заставим умолкнуть осмысленным шумом машин и станков!» Небо над переулком бледно-голубое, вымытое. Липы зацветут не скоро, но распускаются на удивление. Весна!..
К воротам детского дома подошли двое: женщина средних лет с приятным лицом и упитанный мужчина с бородкой, в коверкотовом костюме. В руке у него была палка с набалдашником в виде собачьей морды.
— Коля, может быть, ты все-таки пойдешь сначала один? — сказала женщина своему спутнику. — Я волнуюсь. Бедная Лиза!
— Как хочешь, друг мой. Тогда погуляй пока здесь.
Он почтительно поцеловал ей руку, усмехнувшись, перечел вывеску на воротах и пошел к подъезду.
В палисаднике стоял гомон. Казалось, будто всполошившиеся грачи кричат громко и бестолково.
Человек десять мальчишек, то появляясь, то исчезая в кустах сирени, занимались непонятным: волокли к ограде соломенное чучело в блестящем цилиндре.
— Что это вы делаете? — с интересом спросил мужчина вынырнувшего из сирени мальчишку.
У того, будто в насмешку над пришедшим, была приклеена мочальная бороденка оранжевого цвета.
— Репетироваем! — бойко доложил ее обладатель.
— А… это кто? — Мужчина показал палкой на чучело.
— Чемберлен!
— И что же вы «репетироваете»?
— Пьеску. Антирелигиозную. Называется «Буржуй в аду».
— В аду? Очень мило. Где же ваш режиссер?
— Нету, мы сами. Ходил один из «Синей блузы», да с бригадой на Днепрострой уехал. — Мальчишка был очень словоохотлив. — А вы, гражданин, кто?
— Я? Ну, это не столь важно. Вот ты кто?
— Я? Буржуй.
— Так. Проводить меня к кому-нибудь взрослому ты можешь?
— А вам кого?
— Например, товарищ Лицкалову.
— Марью Антоновну? Это сейчас…
Мальчишка исчез так же внезапно.
Привлеченная разговором, вокруг уже собралась добрая половина «репетировающих» в невероятных костюмах: простынях с черными хвостиками, изображающих горностаевые мантии, или полуголые, с рожками. Шумная ватага повела мужчину с бородкой в дом. Многих явно заинтересовала собачья морда на палке.
Марья Антоновна встретила гостя в канцелярии.
— Присядьте, — сказала она. — Я слушаю вас.
Лицо у нее было очень усталое, даже измученное.
Разговаривая, она перебирала лежащие на столе бумаги.
— Если не ошибаюсь, вы давно заведуете этим учреждением? — спросил мужчина вежливо и с любопытством, за которым угадывалось что-то большее, следя за ней насмешливыми выпуклыми глазами.
— Заведовала! — Она вздохнула. — Наш детский дом закрывается. Понимаете, столько дел… Но я слушаю вас.
— Я пришел поговорить как раз об одной из воспитанниц вашего института. — Он сделал ударение на слове «институт».
— О ком же?
— Евлахова Елена. Недавно мы с женой узнали, что девочка попала сюда ребенком, потеряв родителей. Не скрою, я сам бывал, правда очень давно, в этом доме. Тогда он выглядел несколько иначе, вы меня понимаете?
Марья Антоновна бегло взглянула на него, но промолчала.
— Моя супруга, Ольга Веньяминовна Стахеева, — двоюродная тетка Елены. После длительного размышления она поручила мне передать вам, что желала бы взять девочку к себе для дальнейшего ее воспитания. Это разумное и законное желание не вызвало возражений в вышестоящих инстанциях, то есть в районном отделе народного образования, коему вы подчинены, и в деткомиссии при Совнаркоме, куда мы сочли своим долгом обратиться прежде всего. Вот!
Он протянул Марье Антоновне конверт с вложенным в него бланком, который та быстро прочитала.
— По-моему, вы прежде всего должны были обратиться ко мне! — нахмурившись, сказала она.
— Справедливо, если бы не мысль, что лучше сначала получить разрешение, чем тревожить и вас и девочку, может быть, напрасно.
Его обтекаемые фразы и мужественный голос не произвели на Марью Антоновну никакого впечатления.
— Вы правы. Евлахова попала к нам ребенком, — ответила она медленно. — Лена — наша воспитанница…
— Безусловно! — мягко подхватил гость, наклоном головы как бы извиняясь, что перебивает ее. — Вполне уважая ваши права, больше того — с благодарностью думая о том, что вы для нее сделали…
— Я ничего не делала. Делала Советская власть, — в свою очередь перебила она.
— Именно это я и подразумевал! — согласился он не без ехидства. — Вполне уважая ваши права, я тем не менее считаю просьбу моей супруги весьма похвальной. Я работаю в советском учреждении, материально мы обеспечены, бездетны…
— Послушайте, а почему ваша супруга сама не пришла ко мне? — Марья Антоновна встала, закурила.
— Она здесь. И придет, как только вы сочтете нужным. Девочка, мне кажется, тоже должна принять участие в решении вопроса о своей судьбе, хотя она и несовершеннолетняя.
— Совершеннолетняя! Неточное, устаревшее понятие. — Марья Антоновна, глубоко задумавшись, смотрела в окно. — Как будто грань между отрочеством и зрелостью можно определить точно…
— Простите, я не понимаю?
— Простите, вы по образованию кто? — в тон ему спросила она.
— Я инженер. В настоящее же время руковожу финансовой частью крупного строительного треста.
— А, так я и думала! — не очень-то вежливо отозвалась она. — Хорошо. Сейчас я позову Лену и поговорю с нею при вас. Подождите.
Стахеев остался один. Выражение его лица изменилось, стало холодным, даже высокомерным. Довольно долго он сидел, положив ногу на ногу, играя набалдашником с собачьей мордой. Потом встал и с презрительным любопытством уставился в окно, за которым мелькали возбужденные, растерзанные постановщики «Буржуя в аду».
Марья Антоновна нашла Лену в палисаднике. На ней была длинная юбка одной из воспитательниц, шелковая шаль Дарьи Кузьминишны, в волосах торчала яблоневая веточка.
— Лена…
— Марья Антоновна, я — Франция!
Марье Антоновне стало и смешно и грустно.
— Почему Франция? — спросила она, забыв совсем, что сама же распределяла роли в готовящейся к Первому мая постановке.
— А у нас ведь и капиталисты! Вообще Антанта… Васька Федосеев — Макдональд!
— Лена, ты мне очень нужна. Пойди в спальню, умойся, переоденься (у Лены вытянулось лицо). Впрочем, не надо. — Хитрая улыбка тронула губы Марьи Антоновны, сразу пропали в углах рта суровые морщины. — Приведи только в порядок волосы и приходи в канцелярию. Хорошо?
Она положила вдруг Лене на плечи руки. С минуту, как бы изучая, внимательно смотрела в ее удивленные глаза. Сказала, почувствовав, что плечи девочки напряглись:
— И приготовься, разговор будет очень важным для тебя. О чем, узнаешь. Ты поняла меня?
— Да.
Полудетское лицо с задорно торчащей веточкой было таким расстроенным, удивленным. Но Марья Антоновна, не прибавив ни слова, ушла. Они с Леной почти никогда не говорили больше, чем требовалось. Прожитые под одной крышей годы все-таки не растопили между ними некоторого холодка. Ладно, пусть и теперь…
Прежде чем вернуться в канцелярию, Марья Антоновна поднялась в мезонин, понимая, что есть еще человек, для которого судьба Лены, как бы завещанной исчезнувшей матерью девочки, близка и дорога.
Бедная Кузьминишна!
Сколько противоречивых мыслей и воспоминаний всколыхнул в ней рассказ дочери! Все, что казалось забытым, ожило. Как поступить? Что посоветовать? Отдать Лену этим свалившимся как снег на голову родственникам, которых Кузьминишна, возможно, и видела когда-то в доме Евлаховых, да начисто забыла? Или воевать, бороться за нее, а после отпустить куда-нибудь в заводское общежитие? У этих, свалившихся, как-никак — дом, семья. Обещают беречь, воспитывать дальше. А там?..
Кузьминишна не знала, что и думать.
Буржуй давно сгорел в аду. Отпраздновали Первое мая и не отпраздновали пасху.
Первыми в большую жизнь решено было проводить мальчиков. На них с биржи труда, из исполкома и райкома комсомола уже пришли разверстки. Алеша Лопухов с Васей Федосеевым уходили на завод «Красный пролетарий», бывший Бромлея, учениками токарей. Несколько ребят — на только что открывшийся в Москве хлебозавод. Остальные — в железнодорожные мастерские, на строительство первой очереди метро, счастливчики — в связисты, монтеры по радио.
Зареванная Лена с утра бродила по пятам злой, молчаливой Дины, убитая уходом мальчишек и тем, что ее, как только кончатся занятия, заберут родственники. Последним Лена была не столько убита, как поражена и заинтересована. Откуда они взялись? Почему хотят взять ее? Кто они такие? Было страшно, заманчиво, любопытно… Некоторые девочки, которых щемила тоска по собственной семье, никогда и ничем не вытравляющаяся из сердца тех, кто ее не имеет, даже завидовали Лене. Одна Дина хранила гордое молчание.
— Ди-ин, ты меня презираешь? Да, презираешь?
— Отстань!
— А если бы у тебя вдруг тоже нашлись родные?
— Нет у меня никаких родных! И я в них не нуждаюсь.
— Нет, а если бы?
— Затвердила, как попугай! И вообще отстань. Тебе теперь на меня наплевать.
— Не наплевать! Не наплевать! — с рыданием в голосе отвечала Лена.
— Будешь ходить в шелковых платьицах, с бантиками в косах, а за тобой эта разряженная нэпманша: «Ленусенька моя, детусенька моя, ах, не простудись! Ах, скушай конфетку!»
— Никакая она не нэпманша!
— Бывшая. По лицу видно.
— И никаких мне конфет не надо.
— Тебе? Сластене?
— Ди-ин, а ты будешь ко мне приходить?
— Ни за что. Я буду жить в общежитии при обувном комбинате «Парижская коммуна». Днем буду работать, по вечерам ходить на диспуты в клуб Московского университета, в театр. С первой же зарплаты куплю абонемент в общеобразовательный лекторий. Что, съела?
Лена рыдала самым настоящим образом.
— Потом поеду к Алешке, и мы пойдем в зоопарк или на Воробьевку. Потому что мы будем свободные трудящиеся, а ты маменькина дочка. И я не понимаю, какой черт тебя к ним несет!
— Не черт. Нянечка сказала — они свои, хорошие… А Марья Антоновна все время на меня так смотрела, так смотрела…
— Потому что ждала, что ты крикнешь: не пойду!
— Нет, она не ждала. Она никогда не любила меня так, как тебя или Алешку. Что я, не знаю? Никогда!
— А за что тебя особенно любить? Подумаешь, персона…
Наконец Дине надоело мучить Лену. Она сказала:
— После ужина я позову Алешку и Ваську — больше никого, ты не надейся, — и мы пойдем в последний раз на Москву-реку. Да-с!
Слезы высохли у Лены сами собой. Она утерла глаза и радостно вздохнула. Раз Динка сказала это при ней, значит, возьмет и ее.
…Темная, еще не спавшая после весеннего паводка река с шумом плескалась о набережную. Фонари отражались в воде и плескались тоже.
Они уселись вчетвером на каменные плиты, свесив вниз ноги. Алешка с Васей — поодаль, Дина и Лена — взявшись за руки.
Москва шумела, переливалась вечерними огнями на той стороне реки, далеко справа и слева. Только сзади, в сквере у высокого храма, было темно и тихо. Но это только казалось. Стоило присмотреться, и каждый куст сирени, скамейки, широкие ступени паперти, окружавшие огромное здание, оживали — сквер у реки был любимым местом прогулок и свиданий москвичей. Пары, парочки, отдельные группы сидели или бродили по дорожкам, прятались за тяжелыми лепными карнизами и выступами храма. Откуда-то с бульвара гремел отчаянно бодрый марш.
— Радиовещанию принадлежит будущее, — сказала Дина, болтая ногой и попихивая Лену — та боялась упасть и жалась к ней.
— Песню бы лучше какую передали! — отозвался Васька.
Алешка молча швырнул в воду ветку сирени, она поплыла, белея.
— Тебе романсик? Или хорик? — тотчас вцепилась Дина.
— Можно и романсик. Про луну, например.
— Мещанство! — фыркнула Динка.
— Много ты понимаешь, что такое мещанство! — Когда Васька сердился, он сразу начинал плеваться.
— Мещанство есть трясина и узкий процесс определенного слоя общества, — невозмутимо отчеканила Дина.
— Вызубрила!
— Почти по Марксу и Энгельсу, можешь проверить.
Лена не вступала в их вечные стычки. Искоса, незаметно следила за Алешкой. Фонарь освещал сбоку его худое мальчишеское лицо, пушок над верхней губой, скулу, и Лена впервые увидела, что ресницы у него длинные, загнутые, как у девочки, и светятся, будто по ним мазнули чем-то блестящим. Лена опустила глаза: почувствовала — Алешка тоже быстро взглянул на нее.
Пока они шли к реке, произошло два события.
Первое. Васька с Диной, как всегда споря о высоких материях, уже дошли до памятника Гоголю и вдруг, точно сговорившись, пропали за темными липами бульвара. Лене пришлось идти рядом с Алешкой. Он молчал как убитый. Когда же отмахали полбульвара, сказал непонятно кому, но, вероятно, все же Лене:
— Мне с тобой поговорить надо, знаешь.
— Говори! — удивилась она. Захолонуло сердце, пришлось вцепиться ногтями в ладонь.
— В общем, ты, конечно, знаешь Ваську… — Алешка подозрительно закашлял и отвернулся совсем.
— Федосеева? — еще больше удивилась Лена.
— В общем, он поручил мне передать тебе… В общем, Васька мне друг.
Лене стало ужасно смешно.
— Что это ты «в общем» да «в общем»? — радостно спросила она.
Алешка потупился, и минут пять они шагали молча. Сзади, еще далеко, послышались громкие голоса Дины и Васьки.
— Он поручил мне сказать тебе, — решительно выпалил Алешка, поворачиваясь к Лене, но глядя ей не в глаза, а куда-то на лоб, — те стихи в тумбочке, и в парте, и вообще… писал тебе он. Да.
— Он? — разочарованно протянула Лена. И, помолчав, прибавила, как виноватая: — А на яблоне… тоже он?
— И на яблоне.
— Там же было совершенно ничего не понять!
— Не понять? Ну и пусть. Только ты должна дать мне слово, в общем, обещать, что про это никогда и никому…
— Никогда. И никому. — Лена, даже если бы захотела, не могла отвести глаз от Алешкиного лица, такое оно было упрямое и нежное.
— А если тебя когда-нибудь кто-нибудь в жизни обидит, ты мне только дай знать, поняла?
Последние слова Алешка проговорил так быстро и горячо, что Лена, по детской нелепой привычке, приоткрыла рот. Правда, сразу догадалась, закрыла и пошла вперед торопливо, склонив набок голову, с самым подобающим видом. Как-никак это было хоть и косвенное, но объяснение в любви!
Теперь, сидя на набережной рядом с Диной, Лена исподтишка разглядывала Алешку, в двадцатый раз спрашивая себя, не наврал ли он там, на бульваре, и если наврал, то зачем. А потом быстро взглядывала на Ваську, громоздкого, с вылезавшими из рукавов руками и заросшим щетиной лицом. Если стишки писал правда он, — значит, настоящий артист, ни разочка даже не взглянул на нее!
Второе событие касалось Дины.
Они уже пересекали площадь перед сквером. Проворный мальчишка-газетчик, с холщовой сумкой через плечо, пронесся мимо, крича:
— А вот кому «Вечерочка»! Последние новости, рабочий Берлин на демонстрации!.. — И вдруг, обернувшись, скорчив рожу, завопил: — Тили-тили-теста, жених и невеста!.. — показывая пальцем на Дину с Алешкой, шедших впереди.
Дина побагровела. Пустилась вслед за мальчишкой, как дикая кошка. Тот увернулся, исчез среди прохожих. Алешка с Васей насилу догнали Дину. Она пошла уже рядом с Васей, а на Алешку смотрела, как на врага. Когда же спустились к Москве-реке и Васька ни к селу ни к городу брякнул: «Слаб
— Тоже думаешь, мне слабо? — с вызовом крикнула она.
И Лена совершенно отчетливо увидела, что в глазах у нее стоят слезы.
Конечно, это была ерунда. Но Лена успела заметить в лице подруги и другое: то, чт
— Ленка, ты спишь или нет?
Она испуганно подняла голову. Дина, Алешка и Вася стояли сзади и дружно гоготали. Пока она размышляла, Васька всю ее посыпал песком — плечи, платье, колени…
— Ой! — Лена спрыгнула, отряхнулась. — Вы что?
— Пошли до Крымского моста?
— Пошли!
— Давайте споем? «Те, кто силен не словами, а делом…» Или лучше…
— Нет, я сейчас скажу вам стихи. — Васька ехидно посмотрел на Алешку, потряс в воздухе пятерней. — Слушайте. Восхищайтесь.
Нараспев, подвывая, он прочел строфу. Стихи понравились, запомнились сразу. И четверо зашагали по набережной с бессмысленно счастливыми, на зависть прохожим, лицами, громко, во весь голос горланя:
Кузьминишна поправила на плечах шаль и подняла руку к звонку.
Лена умоляюще посмотрела на нее. Заморгала и опустила корзинку с детдомовскими вещами — Марья Антоновна настояла, чтобы белье и лучшие платья она взяла с собой. Перед глазами все еще были сгрудившиеся в окнах, махавшие руками девочки, Динка, мальчишки… Марья Антоновна не хотела, чтобы родственники приезжали за Леной в детдом: зачем бередить зажившие раны у остальных воспитанников? И Кузьминишна сама взялась отвести ее к тетке.
— Ну, ну, не навек, чай, расстаемся, — сказала она непослушными губами и надавила звонок.
За дверью прошелестели шаги, она распахнулась. Кто-то подхватил Ленину корзинку, снимал с Кузьминишны шаль… Душистые руки обняли, повели по коридору с навощенным полом.
— Не бойся, голубчик, тебя никто, никто здесь не обидит!
Голос был ласковый, тоже душистый, и Лена обмякла. Ткнулась во что-то батистовое, близко просияла нарядная брошь, и пришлось зажмуриться: их ввели в светлую, хорошо обставленную комнату. Блестело высокое трюмо, раскинула острые листья пальма в зеленой кадушке.
В комнате никого не было. Только пушистая ангорская кошка спрыгнула с пианино, подошла и потерлась о Ленины ноги.
Немного спустя они уже сидели за круглым столом с белоснежной скатертью, Ольга Веньяминовна, Кузьминишна, Лена, а у двери стояла незаметно вошедшая худенькая, как подросток, девушка со смышленым лицом и узкими глазами. Кузьминишна, румяная от бьющего через тюлевые шторы солнца и горячего чая, держа дымившееся блюдце, говорила:
— Потому что сейчас у людей страха мало. Очень в себе уверенные, все знают! А жизнь пошла новая, разве в ней сразу разберешься? Я вон на старости лет и то курсы неграмотности посещаю. К примеру, женщин учат — равноправие. Равноправие равноправием, а того забывать нельзя, что у каждой свой стыд есть…
Ольга Веньяминовна и худенькая девушка слушали ее. Первая — с безмятежно-уверенным взглядом, вторая — робко-сочувственно. А Лена незаметно рассматривала ту, у которой теперь жить.
Ольга Веньяминовна была пышнотелая, крупная. Белые руки с длинными розовыми ногтями свободно лежали на крахмальной салфетке (такую же, горбом, салфетку у своей тарелки Лена, чтобы не испачкать, сдвинула в сторону и увидела: тетка тотчас же, небрежно скомкав свою, вытерла ею губы). Лицо у Ольги Веньяминовны было свежее, карие непроницаемые глаза, властный рот, умело уложенные волосы. Вся она была сытая, холеная, домашняя, так не похожая на занятых, торопливых воспитательниц!
— У меня их на руках сколько? — говорила Кузьминишна. — А поди ж ты, в люди вышли. Какие они люди, галчата! И в пятнадцать лет свои мозги есть, да больно кругом соблазну много. На каждом углу тарелки с радиом. Музыка в них, песни — это хорошо. А когда веру и попов ругают? Ну, попов ладно… А без веры может человек жить? Мне помирать скоро, как я туда без веры пойду? — Она подняла блестящие молодые глаза и посмотрела наверх.
— Разумеется, разумеется… — согласилась Ольга Веньяминовна. И, поймав Ленин изучающий взгляд, улыбнувшись ясно, спросила: — Я тебе еще чаю налью? С молоком или так?
— Мне так.
Ольга Веньяминовна гибким движением потянулась за сахарницей:
— На пасху, я слышала, у Пречистенских ворот во время заутрени просто что-то невероятное делалось! Пригнали грузовик, какой-то балаган, гармошка…
— Ой, мы смотреть ходили! — обрадовалась Лена. — Так интересно, смешно! Все в масках, вроде театра.
Кузьминишна строго глянула на нее и толкнула под столом ногой. Вошел Николай Николаевич. Он был в модном костюме, крахмальной рубашке. Небрежно поклонился Кузьминишне, потрепал по щеке Лену. Выпуклые его глаза смеялись.
— С приездом! — сказал он так звучно, что кошка, видно его любимица, с шумом прыгнула к нему с пианино. — Вернее, с приходом. Я буду звать тебя Аленушкой, согласна? Кстати, она похожа на васнецовскую, ты не находишь, Оленька? А вас как будто зовут Дарья?
— Меня звать Дарья Кузьминишна, — вежливо, но твердо поправила старушка.
— Ну-с, так чем же кончился ваш семейный совет?
И Николай Николаевич уселся в отодвинутое кресло рядом с Ольгой Веньяминовной и пышущим самоваром.
После этих слов Кузьминишна вся подобралась. Нет, и она не оставила бы Лену, не обговорив, что сулит ей будущее! И теперь ждала этого разговора с волнением.
— Когда Леночка будет жить здесь, надеюсь, вы тоже не забудете к нам дорогу? — подчеркнуто радушно обратилась к ней Ольга Веньяминовна.
Это понравилось старушке. С тревогой, заботой и великой любовью смотрела она на Лену.
— Приходить, пока силы есть, приду, — ответила благодарно. — И вы к нам Леночку отпускайте. Машенька, дочка моя, теперь на этом… — она запнулась, — на рабфаке учительствовать будет. Только жить где будем, еще не знаю.
— Скажи, Аленушка, — спросил вдруг Николай Николаевич, подкармливая ветчиной вскочившую на колени кошку, на что Кузьминишна посматривала с явным осуждением. — Что это за большеротая независимая особа появилась возле тебя в тот день, когда мы были в вашем так называемом институте?
— Это же Динка! Динка! Моя самая лучшая подруга! — закричала Лена, всплескивая руками, так что торчавшая из чашки ложка зазвенела, и Ольга Веньяминовна, вынув, бережно, положила ее на блюдце.
— Ого, я вижу, от одного упоминания о ней ты готова перебить у нас посуду! — засмеялся Николай Николаевич. — Но слово за тобой, Оленька.
Ольга Веньяминовна, казалось, не слышала его. Смотрела на расплескавшийся из Лениной чашки чай. А та, притихнув, смотрела в самовар, где, крошечные, отражались они все, только худенькой девушки не было: ома вышла так же незаметно, как и вошла.
— Я считаю… — будто очнувшись, сказала Ольга Веньяминовна. — Извините, вспомнила сейчас собственную молодость, вот и взгрустнулось… — Она улыбнулась одним ртом. — Летом Леночка поедет с нами на дачу. А с осени… У мужа есть связи, постараемся, минуя биржу труда, устроить ее на какое-нибудь подходящее место.
Кузьминишна молчала, думая о своем.
В людях, принимавших сейчас Лену в свою семью, был, как она надеялась, тот самый страх, пусть от прошлого, про который она говорила. А значит, было и понимание, как лучше поступить с Леной. Конечно, это было не то понимание, что у Марьи Антоновны, это Кузьминишна чувствовала безошибочно. Но, вверяя Лену нашедшимся родственникам, порядочным людям — в их порядочности она не хотела сомневаться, иначе не посоветовала бы дочери отдать девочку, — Кузьминишна тем самым доверяла и их знанию жизни. Пусть будет так, как они считают нужным.
— Дарья Кузьминишна, мне-то вы, надеюсь, по старой памяти позволите называть вас Дарьюшка? Пойдемте посмотрим Леночкину комнату! — быстро сказала Ольга Веньяминовна, вставая.
По-женски, чутьем, она угадала: сейчас лучше всего показать старушке, как они живут. Но в этом она оказалась правой лишь отчасти.
Когда Кузьминишна побывала в маленькой чистой комнате с шифоньером и узкой белой кроватью, возле которой уже стояла Ленина детдомовская корзинка; когда увидела нарядную спальню Ольги Веньяминовны, веселую кухню с кладовкой во много полок, ванную, где растапливала колонку худенькая девушка, — словом, все то, от чего давным-давно отвыкла, скитаясь в гражданку по Кубани и после хозяйничая в детдоме, но что когда-то в ее представлении составляло неотъемлемую сущность каждой «порядочной» семьи, Кузьминишна одновременно — успокоилась и насторожилась.
Давним, отошедшим уютом пахн
— Как видите, у нас по нынешним временам неплохо, — не без гордости подвела итог Ольга Веньяминовна, провожая Кузьминишну в переднюю. — Леночка не будет терпеть недостатка.
— В достатке ль дело? — возразила Кузьминишна. — Где его, достатка, на всех зараз напастись? Совесть была бы.
— Конечно, конечно, — неопределенно согласилась Ольга Веньяминовна.
А потом, прижав к груди русую Ленину голову, целуя ее родные соленые глаза, шепча несуразное, что шептала, когда та была ребенком, Кузьминишна распрощалась со всеми и ушла.
«Не навек, чай, расстаемся, в одном городе живем!» — твердила она про себя.
…Лена сидела в теплой, полной до краев воды ванне. За спиной гудела и грела плечи колонка, потрескивали дрова. По розовой мохнатой простыне бегали желтые полоски. Блестели на полке у зеркала какие-то флаконы, тюбики. В дверь заглянула худенькая девушка:
— Ничего не надо? Если надо, крикните.
— Иди тоже мыться! Давай вместе, я тебе спину по-тру? — позвала Лена.
Девушка покачала головой, спряталась. Вошла Ольга Веньяминовна.
— Ну как? — спросила, шурша тяжелым шелковым халатом. — Нравится? Не холодно?
— Что вы! — Лена ударила по воде губкой, мыльная пена брызнула на халат.
— А ты довольно плотненькая. — Ольга Веньяминовна оценивающе оглядела ее. — Давай оболью из душа! Знаешь, этот душевой агрегат Николай Николаевич достал чудом, через знакомого инженера.
Теплые струи защекотали Лене спину. В бане, куда они ходили с девочками каждую неделю, не было никаких душевых агрегатов. Просто все, визжа от восторга, окатывали друг друга из деревянных шаек. И полотенца там были шершавые… Набрасывая на Лену пушистую, мягкую простыню и улыбаясь, Ольга Веньяминовна говорила:
— Ты, конечно, уже совершенно забыла свою мать?.. Не сюда, не сюда, становись ногами вот на этот коврик.
— А вы? Вы помните? — Лена отшвырнула простыню, мигом натянула рубашку.
— Ах, голубчик, у твоей матери был трудный характер! Мы никогда особенно…
— Вы мне расскажете про нее?
— Право, это было так давно… Беги в постель. Ты, надеюсь, не часто хворала в детдоме?
— Нет. — Лена повернулась, ища глазами. — А пол? Тряпку где взять, я подотру.
— Нелли вытрет, она моется последней. Беги!
— Я сама…
Но Ольга Веньяминовна, сморщившись и повторив: «Беги, беги!» — подтолкнула Лену и вышла следом. В дверях ее комнаты подождала, пока та залезет в постель, помахала рукой и выключила свет.
В комнате было очень тепло. Сквозь плотные шторы не проникал уличный шум. Лена поворочалась, сбросила одеяло. Неужели тетка правда ничего не помнит о матери?
В квартире стало тихо. Ольга Веньяминовна, наверное, тоже легла в своей спальне, Николай Николаевич — в кабинете (интересно, что за кабинет?), Нелли еще неизвестно где. Кто она, эта Нелли? Домработница? Родственница? Имя какое-то игрушечное…
Голова у Лены шла кр
Лена поднялась на локтях, старалась увидеть что-то в темноте. Неужели она «в семье»? Хорошо, а как-то странно… Целая квартирища — и всего раз-два-три-четыре человека. Даже страшно! А их дом? Динка, Алеша, ребята… Тоже спят, без нее? Дуреха, конечно, спят! Ольга Веньяминовна сказала: летом на дачу, осенью работать. Какая дача, что за работа? И еще сказала: завтра съездим в Пассаж купить все необходимое, а детдомовские платья велела снести в кладовку… Где этот Пассаж и что необходимо? Дали бы им с Динкой двадцать рублей, уж они бы накупили! И себе, и девочкам, и Алешке… Алеша, Алешенька, родной, белобрысенький, где ты? Правда ведь, те стихи писал не Васька?
Лена чуть не подпрыгнула в кровати. Скрипнула дверь, на стене выросла хвостатая изогнутая тень — кошка. Она бесшумно подошла, вскочила на одеяло, свернулась и тотчас, впуская и выпуская когти, замурлыкала. Под ее мурлыканье Лена уснула.
А Ольга Веньяминовна с Николаем Николаевичем в это время вовсе не спали. Сидели у него в кабинете и делились впечатлениями.
— Лена кажется мне неиспорченной, но одичавшей, что, впрочем, и неудивительно, — говорила Ольга Веньяминовна, распуская и заплетая на ночь еще густую косу. — И потом, манеры. Она же совершенно невоспитанна!
— Не знаю, мой друг, не знаю. Манеры — это еще не столь важно.
— Мы изолируем ее от посторонних влияний, она достаточно молода и как будто мягка…
— Боюсь, ты хлебнешь с нею хлопот.
— Но, Коля, право же, мы живем слишком отлично от других! И это все-таки марка, детский дом!
— Нет, а старуха-то какова? «Меня звать Дарья Кузьминишна»!
— Ну что ты хочешь? Теперь они все такие стали.
— Н-да. Однако это далеко не безынтересно… Спокойной ночи, мой друг.
— Спокойной ночи. И пожалуйста, не бравируй.
— Лопухов Алексей, Федосеев Василий, проходите!
Эти слова Алешка с Васей услышали в то утро, когда, провожаемые напутствиями Кузьминишны, Марьи Антоновны, Андрея Николаевича и других воспитателей, исколесив на трамвае чуть ли не полгорода, с такими же, как у Лены, детдомовскими корзинками в руках, с путевками в нагрудных карманах косовороток, попали наконец в небольшое здание у тяжелых литых ворот завода «Красный пролетарий».
Завод от проходной был далеко, но даже здесь ощущался мерный и ровный гул, плывущий из цехов.
— Куда сперва идти? — спросил Алешка седоусого вахтера.
— Вещи сдайте. В общежитие ворочаться будете, заберете. Вперед на медицинский осмотр, там скажут.
С любопытством оглядывая разбросанные кирпичные и светло-серые строящиеся корпуса, встречных рабочих, наваленные доски, бочки с цементом, бесконечные металлические болванки, полосы, бетонные плиты и причудливые горы блестящих и ржавых стружек, ребята шагали булыжным двором следом за вертлявым тонкошеим подростком, который все терся около них в проходной, а потом вдруг получил от вахтера наказ «свесть новеньких».
— Ты в заводе кто? — спросил Алешка.
— Фабзаяц! — гордо ответил парнишка.
— А ну, брысь назад в сторожку! Что мы, сами медпункта не найдем? — рявкнул Васька добродушно, но так, что парнишка вильнул от него за груду кирпича, завалившего добрую половину прохода между старым и новым, недостроенным, зданием.
В конце прохода ребята уже видели намалеванный по белой фанере большой красный крест.
В маленькой дощатой комнате медпункта (новая заводская амбулатория тоже строилась) Алешка и Вася просидели недолго. Им велели раздеться догола. Пожилой веселый врач тщательно осмотрел и остукал обоих, заставил зачем-то присесть по двадцать раз и после то дышать, то не дышать.
— Детдомовцы? — спросил одобрительно, записывая что-то в беспорядочно сваленные по столу листки.
— Угу! — в один голос ответили оба.
— Упитанность выше средней. У вас… — он ткнул коротким волосатым пальцем Васькин живот, — мог бы направить в литейную, хотя в разверстке указан механический цех. У вас же… — он пощекотал пальцем Алешкины ребра, — недостаточна. Грудная клетка слабовата. Необходима физическая закалка, а? — и щелкнул перед Алешкиным носом, как фокусник.
Тот, глядя на свои худые, заросшие пушком ноги, проговорил твердо:
— В мехцех нас. Обоих.
— Уф… Обоих?
Врач долго писал еще что-то. Потом сунул в руки по узкой бумажной полоске с заключением, распорядившись:
— Ладно. Валите.
Подтягивая ремни на косоворотках, пряча в карманы бумажки — что в них начеркано, разобрать было невозможно, — ребята вышли снова на заводской двор.
Солнце палило вовсю.
Начинался обеденный перерыв, низкий гудок победно ревел в синем небе. Из цехов, из бесчисленных заводских пристроек, складов, конторок, от бетонных стен новых недостроенных корпусов, из глубины двора, от проложенных прямо по булыжнику рельсовых путей шли, выходили, торопились рабочие в промасленных спецовках, в забрызганных известью и краской рубахах, в майках без рукавов, иные со свертками под мышкой, закуривая и тут же отбегая под навес с надписью «Кури только здесь!», иные, постарше, с плетенками или узелками.
Всех потянуло обедать на волю, во двор, хотя он был завален и не очень чист. Зато небо над головой дышало синим простором. Некоторые спешили в столовую под разукрашенной аркой, другие, усевшись на сваленный тес, закусывали тут же, перебрасываясь шутками.
Давешний фабзайчонок, вертевшийся рядом, встретил Алешку с Васей деловито:
— Врачебный контроль прошли? Тогда живо к мастеру доставлю. Вас же не в сборочный? Не в инструменталку? Вас в механический?
— А ты что, контролером к нам приставлен? Или поводырем? — ухмыльнулся Васька, щурясь от солнца.
— Факт. Я тут все ходы и выходы знаю.
Дружный хохот утопил его звонкий тенорок.
— Ребятня, вали сюда! Вы откуда? Детдомовские? Садись, не робей… — заговорили кругом. — Ишь, чистенькие… Не беда, у нас живо прокоптятся! Ученики, что ли, к токарям? Давайте лучше на сборку! А тебя к литейщикам, здоров больно… Вон ваш мастер из столовой идет!
Через каких-нибудь пять минут они уже сидели среди рабочих, кто-то делился с ними едой, совал папиросы, газету…
Познакомили и с мастером мехцеха. Тот оказался молодым, немногословным и ехидным. Отобрал и спрятал выданные врачом справки, Алешку обозвал «симпатичной барышней», на что тот, весь залившись краской и вызывая новый взрыв хохота, пробормотал: «Еще увидим, кто барышня…», а Ваську — «битюгом».
Васька ничуть не обиделся. Наоборот, засучив рукава, предложил пощупать бицепсы.
— Его ж в футбольную команду зараз возьмут! — восторженно позавидовал парнишка-фабзайчонок.
Кончался обеденный перерыв. Так же быстро, как наполнялся, пустел заводской двор. Вот уже запели в одном из корпусов — высоком, с большими окнами — станки, заскрежетало и засверкало что-то нестерпимо острое в другом, низком и прокопченном.
— Пошли, что ли? — коротко сказал мастер притихшим Алешке и Васе.
И они двинулись за ним к высокому корпусу.
Лязг железа, грохот, свист, жужжание и тысяча разнородных звуков обрушились на них сразу. Все одновременно казалось устойчивым, прочным, и все двигалось: ряды серых станков, теряющихся в конце пролета, ползущие подъемные краны с тяжелыми цепями, винтовые лестницы, шкивы и мелькавшие приводные ремни, блестящие обточенные детали в тележках и груды темных поковок на полу. Матово блестели рукояти станков, сверкала завитая стружка, журчала льющаяся вода, шипел, поднимаясь, пар, гудел и звенел металл, ударяясь о металл…
Те, кто только что весело хохотали над «битюгом» и «барышней», теперь были уже другими: стояли у станков строгие, сосредоточенные, поворачивая, сверля, обтачивая, ловко, словно ласкаючи, прикасались инструментом.
И, когда мастер повел ребят в конец пролета мимо штабелей необточенных болванок, Алешка с Васей тоже подтянулись. Старались двигаться смелее, аккуратнее, не размахивая руками, не шаря вокруг удивленными глазами.
Однако в этот первый день мастер и не подумал показывать им станок, не позволил даже потрогать инструмент, на который жадно смотрел Алешка.
— Недельку-другую в «заплечниках» походите, мастер за плечами учить будет, — не то шутя, не то пугая, объявил он. — Что токаря велят, то и делайте. Приглядывайтесь, слушайте, спрашивайте. А сейчас получайте рукавицы — и айда на запасной двор проволоку разбирать. Федор! — неожиданно зычно крикнул он в грохочущий пролет.
Тут выскочил как из-под земли вертлявый парнишка-поводырь. И ребята поняли, что подстерегал он их всюду не случайно. Три пары громадных брезентовых рукавиц держал бережно, поедая мастера хитрющими глазами.
— Айда! — подражая ему, прозвенел мальчишеский тенорок.
Васька толкнул Алешку, подмигнул.
Снова они вышли во двор. В ушах еще давило и стучало, постепенно отпуская, и, только когда взвыл показавшийся вдалеке паровичок со смешной раздутой трубой (он полз прямо среди корпусов, волоча груженые платформы), ощущение глухоты спало.
Запасной двор был частью отгороженного пустыря, довольно далеко от основных цехов. Алешка свистнул: бесчисленные мотки рыжей проволоки, тонкой, с нитку, и в палец толщиной, завалили весь участок. Причудливые витки играли на солнце огненно-красными, зеленоватыми пятнами, дрожали и звенели, стоило наступить на них ногой.
— Да-а… Тут делов — ой-ой-ой!
Вплоть до вечернего гудка ребята разбирали, сортировали проволоку, счищая прикипевший шлак, окалину, хотя Федор дважды предупреждал, что время работы вышло, можно шабашить.
— И на кой такая сила проволочищи? — ворчал Васька, как медведь ворочаясь среди звенящих и пружинящих мотков.
— Спасибо скажите, что такая сила! — огрызнулся вдруг Федор.
— А ты, к примеру, можешь сказать, что за станки наш завод выпускает? — спросил, разгибаясь, Алешка.
— Я-то? Раз плюнуть. Токарные, токарно-винторезные, сверлильные, мелкие шепинги, ТВ-2, ТН-15, СВ-40…— посыпал тот. — В тысяча девятьсот двадцать третьем по заданию самого товарища Ленина для Каширской ГЭС оборудование готовили! И станки, чтобы деньги печатать. А теперь есть у нашего завода боевой план: новый мощный станок в производство запустить, под названием ДИП. Что такое слово значит? Кумекаете? Нет? «Догнать и перегнать» значит, вот что! А вы — проволока…
— И откуда ты это все знаешь? Специалист! Небось приврал половину? — усомнился Алешка, вытирая порыжевшей рукавицей лоб.
— Не таковский я — врать-то! — обиделся Федор. — У меня отец на Бромлеев спину в литейной еще когда гнул? Вы под стол пешком ходили, меня и вовсе не было… Теперь заместо старой литейной вон какой цех отгрохали. Да как строили? В литейке работают, а снаружи стены кладут. Поклали, крышу настлали, тогда только и литейку демонтировали. Во!
— Ишь ты, какими словами распоряжается, — демонтировали! — засмеялся Алешка.
А к концу этого первого своего трудового дня ребята отмывались от пропитавшей их насквозь ржавой пыли уже в душевой заводского общежития. Привел их сюда, конечно, тот же неутомимый Федор. Душевая была просто деревянным сарайчиком, и поливали друг друга новые молодые рабочие из пожарного шланга с наконечником.
Васька, прижимая ладонью упругую водяную струю, веером окатывал приплясывавшего Алешку. Брызги, блестя, стекали и пропадали в земляном полу, шланг дергало, вырывало из рук…
— Стегай, сильнее стегай! — кричал довольный Алешка. — Ух, хорошо!.. — и подставлял под струю спину, бока, намыленное по уши лицо.
Легко, весело было у него на душе. Прошли последние щемящие дни в детдоме, они с Васькой были на месте, при деле. А там… Что будет впереди, Алешка не загадывал. Но верил: обязательно хорошее! Трудное, неизведанное, но хорошее. Вера эта прочно запала в сердце с детства, с тех пор, как услышал в госпитале слова умирающего Ивана Степановича:
«Прощай, Алеша, сынок! У тебя большая жизнь будет…»
Жарким июльским полднем, как солдат размахивая руками, Дина шла по раскаленной, с мягкими тротуарами улице. Несмотря на жару, Дина была одета в потрескавшуюся, купленную по случаю на Сухаревке кожанку.
Нельзя сказать, что самостоятельная жизнь на фабрике «Парижская коммуна» заинтересовала Дину так же, как Алешу и Васю их работа на заводе. Наоборот. Второй месяц Дина изнывала от скуки в тапочном отделе закройного цеха. По ее мнению, он был чем-то средним между детским садом и убежищем для престарелых: в большой комнате за столами сидели или смешливые девчонки, или немощные, но удивительно проворные старухи. Те и другие весь день вертели ручки швейных машин (как это делать, Дина постигла быстро), стачивая обрезки кожи для будущих тапочек и сандалий.
Дине, конечно, просто не повезло. Только ответственное звание детдомовки заставляло ее выдерживать ученический срок и, помогая себе языком, с ненавистью строчить бесконечные хлястики с подпятниками.
…Дина остановилась на углу возле телефонной будки. Шарила-шарила в кармане кожанки — вырядилась она в нее, чтобы казаться более мужественной, — нашла гривенник и позвонила.
— Общежитие завода «Красный пролетарий»? — проговорила внушительным баском. — Мне Лопухова.
Трубка долго молчала, потом ломающийся мальчишеский голос произнес:
— Лопухов слушает.
— Алешка, это я. Приезжайте быстро с Васькой к Александровскому вокзалу, поедем к Ленке. Надо же проверить, как она там у этих своих родичей! Я буду ждать у кассы. Пока.
— Динка, адрес-то ты узнала?
— Какая-то Боровиха. Улицу забыла. Найдем.
Немного погодя Дина гордо, выставляя напоказ изумленным прохожим кожанку, прохаживалась у вокзала, за которым перекликались голосистые паровички. Алешка с Васей приехали в набитом разомлевшими пассажирами трамвае. Спрыгнули на ходу, а минут пять спустя все трое, отдуваясь, уже сидели в вагоне, и поезд мчал их от города. Дина все-таки сняла кожанку. Чуть не растаяла от жары, да и мальчишки уже оценили, деловито пощупав и справившись о стоимости.
Еще у вокзала успели купить в складчину мороженого и ирисок, пятачок пара. Мороженое изумительно было глотать не сося, в животе сразу становилось как в погребе. Когда съели ириски, ребята вытащили по пачке «Бокса» и закурили как ни в чем не бывало. Дина тоже попросила как ни в чем не бывало:
— Мне найдется?
Оба услужливо зачиркали спичками. Она храбро вдохнула едкий дым, отчаянно закашлялась, с трудом отдышалась…
Степенно поговорили о работе. Динка призналась, что готова сбежать с фабрики.
— Ты не бузи! — строго сказал Васька.
— Я не бужу, то есть не бузю. Я вполне ответственно заявляю, что не способна стать обувщицей. Органически. Могла бы быть металлургом, водолазом, железнодорожницей — кем угодно! Но обувщицей…
— Куда же ты денешься?
— Придумаю. Соображу. Кругом много потрясающе интересного. Ну, а что вы скажете о перелете Москва — Париж? Каково?
А за окнами плыли деревушки Подмосковья с полянами и ручейками, где было насыпано ребятишек, как мальков в пруду. Дина вдохнула завистливо:
— Приедем — сразу купаться.
— Река-то у
— Разве
Алешка внимательно посмотрел на Дину, потом почему-то на свои руки с потемневшими от металлической пыли пальцами.
Боровиха оказалась красивым уголком. Поле с желто-зеленой рожью, тропинка, лес и синяя от неба река. На красоту ребятам любоваться было некогда, они умирали от жажды. А когда напились у первого же колодца, пошли по зеленой улочке, как сыщики всматриваясь в остекленные террасы и палисадники с гамаками. В середине улочки на них с восторженным визгом вылетела сияющая, вся в каких-то оборках Лена.
— Фу-ты ну-ты, ноги гнуты, расфуфырилась! — с комическим ужасом шарахнулся от нее Васька.
— Приехали! Я увидела! Я так ждала! Приехали!..
Алешка молчал, глядя в землю; Дина, растроганная ее неподдельной радостью, сказала сердито:
— Сейчас заревет. Мы же голодные, как верблюды! — На самом деле от мороженого, ирисок и папиросы мутило.
Лена схватила за руку ее, Ваську, зовя Алешку глазами, кричала в палисадник с сиренью:
— Приехали! Я знала! Знала!
На крыльце стояла Ольга Веньяминовна, величественная, как статуя.
— А, заходите! Коля, к Леночке товарищи из детского дома… Нелли, там на погребе варенец, кажется, остался… Леночка, не скачи же, как маленькая!
— Здравствуйте. Только мы сначала на реку пойдем, — холодно ответствовала Дина.
Васька уставился на выглянувшую из окна худенькую девушку. Алешка, нагнувшись, счищал пыль с ботинка. И, не заходя в дом, швырнув в кусты кожанку (мальчишки были в еще детдомовских косоворотках), провожаемые испуганным возгласом Ольги Веньяминовны: «Куда же вы без полотенец? Леночка, а купальник?» — они помчались на реку.
Алешка искоса наблюдал за Леной. Следом за Динкой, она скинула туфли, бежала с ней в ногу. Там, у дачи, Ленка показалась ему какой-то чужой, может быть, слишком нарядной. Но и сейчас он видел: да, она изменилась. Стала независимее, взрослее и — красивее.
Открылась река, заросшая ивняком, вся в блестках, как в чешуе.
— А кто это у вас еще был? Не по-нашему зовут? — спросил Васька.
— Нелли? Это Найле, татарочка. Ольга Веньяминовна по-своему в Нелли переделала. У нас живет.
— У вас? У тебя, что ли?
— Ну, у Стахеевых. У них тесно, отец дворник. Она днем в артели работает, вечером у нас. А что?
— Нет, я так. Больно заважничала скоро: «У нас работает»!..
Решили спрятать одежду в ивняк и плыть вниз по течению.
— Там за мостом ангел есть черный, — рассказывала Лена, по-новому щуря глаза. — Красивый-красивый! Весь мраморный. И лилий кругом много. Только там глубоко, страшно — у-у!..
— Алексей, полный вперед к ангелу! — скомандовал Васька, бултыхаясь в воду.
Алешка прыгнул ласточкой, с разбегу, Дина, коренастенькая, в штанах и короткой рубашке, за ними.
— Ленка, а ты что?
Лена поправила батистовую сорочку, брызгаясь как можно сильнее, поплыла — ей стыдно стало вдруг своих голых плеч, уже большой груди… (в детдоме мальчишки и девочки мало стеснялись друг друга).
Вернулись берегом, посиневшие, голодные как звери теперь по-настоящему. Оделись и побежали к дому. Стол был накрыт на террасе, и Васька попятился: в плетеном, похожем на опрокинутую корзинку кресле сидел внушительный дядя с бородкой, весь белый, как сахар. Дина же первая протянула лодочкой руку, сказала веско:
— Ковзан.
— Очень приятно.
— Почему? Вы же меня не знаете?
— Надеюсь, узнав, не разочаруюсь?
— Сомнительно, — поджала толстые губы Дина.
Ольга Веньяминовна, с тревогой глядя на Ленины мокрые волосы, на Динкину гусиную кожу, проговорила:
— Это немыслимо, так долго купаться! Леночка, ты же забыла костюм…
— Мы доплыли почти до черного ангела! И обратно пешком!
— Как, без костюма?
Найле внесла самовар, Васька, опрокинув стул, бросился ей помогать. Наелись до отвала. Ольга Веньяминовна с некоторым ужасом подкладывала на тарелки, пока не исчезло все до крошки. Нерешительно предложила:
— Леночка, может быть, твоим гостям интересно посмотреть, как играют в теннис?
— Ой, обязательно! — закричала Лена. — Тут на одной даче есть площадка, и я уже…
— Корт, — поправила тетка.
— Это где мячики гоняют, вроде лапты? Видал, чепуха! — вспомнил Васька. — А футбола у вас нету?
Николай Николаевич наблюдал за ребятами с интересом. Дина была невозмутима, Алешку с Васей его присутствие явно сковывало. И, только когда он, как бы невзначай, рассказал, что у него в городе в сарае валяется старый разобранный мотоцикл, так не знают ли они, кто может… мальчишки оживились. Внешне из вежливости, на самом деле страшно заинтересованные, они предложили свою помощь. Стахеев согласился добродушно:
— Что же, пожалуй. Сколько надо за труды, я, разумеется, оплачу. Договорились?
— Нет. — Алешка мгновенно и мучительно покраснел. — За деньги не будем.
— О, вот как? — Николай Николаевич поднял брови. — Что же, похвально, хоть и непонятно. Впрочем, дело ваше.
— Детальки, если понадобится, у себя в заводе выточим, будьте покойнички! — заверил Васька, потирая ручищи.
— Кто, кто? — тотчас заинтересовался Николай Николаевич.
— Это ж так говорится. Словом, будьте спок!
— Как, как?
— В общем, будьте спокойны, — сухо пояснил Алешка.
Ольга Веньяминовна казалась довольной, в душе же была напугана вольностью в обращении Дины с мальчиками и их словечками.
— Может быть, вам приятнее посидеть в саду? Устали? — притворно-заботливо спрашивала она, когда все, толкаясь, полезли наконец из-за стола.
— Нет, мы уж лучше на этот… как его… теннис. Ленка, веди!
Поблагодарить хозяйку, конечно, забыли, один Васька буркнул что-то вроде «спасибо, наелся» и то не Ольге Веньяминовне, а Найле. И спросил громко:
— А вы чего же? Разве с нами не пойдете?
— Я? — Найле вскинула на него испуганные засветившиеся глаза. — Нельзя. Некогда.
— Чепуха, успеется! Пошли?
Но Ольга Веньяминовна позвала решительно:
— Нелли, ты мне нужна!
И, прогрохотав по ступенькам террасы, четверо с шумом потянулись в сад.
— Прямо какое-то нашествие варваров! — нервно обмахиваясь, говорила Ольга Веньяминовна, когда все исчезли за калиткой. — У меня голова разболелась от крика.
— Но, Оленька, варвары сделали доброе дело, оздоровив римлян эпохи упадка! — пошутил Николай Николаевич.
— Меня беспокоит, что к Лене сразу вернулся развязный тон. И потом, ты слышал, эти славные грязные мальчики шептались, что собираются ночевать где-то на сеновале и чтобы девочки приходили к ним. Нет, уж этого я не допущу ни в коем случае!
— А, стоит ли тратить нервы.
— Но, Коля, что скажут соседи? Кстати, ты уезжаешь с вечера? Завтра опять эта комиссия в главке?
— Да. И за ней последует солидный куш, будешь довольна. Ораторствовать бесплатно — пусть ищут дураков.
— Коля, что за выражения!
— А я не привык трудиться из чистого энтузиазма и хочу жить «по потребностям», не стесняя себя.
— Ну хорошо, хорошо, только, пожалуйста, тише.
И Ольга Веньяминовна стала озабоченно отмывать в полоскательнице фарфоровые чашки, вытирая их поданным Найле полотенцем.
Теннисная площадка в Боровихе считалась негласно чем-то вроде ярмарки невест. Помещалась она за безвкусной, с дешевой роскошью дачей разбогатевшего во время нэпа дельца. Обнесенная ржавой сеткой, с длинными скамьями для зрителей, площадка была полна томных, разряженных дачниц и откормленных, в бантах и панамках, детей.
Лена с ракеткой в клетчатом футляре какой-то неестественной сжатой походкой («Взрослую строит!» — догадался чуткий Алешка) прошла в калитку, пропустила ребят. Уселись тесно друг к дружке. Алешка заметил и то, что Лена смущена: многие дачницы и юноши окликали ее, кивали, как своей, а их с Динкой встретили явно недружелюбно.
Играли двое — толстый и красный, как помидор, дачник с мокрыми подмышками и юноша в шелковой рубашке, отутюженных белых брюках и лосевых туфлях. Юноша играл хорошо, зная это и рисуясь. Прыщавые подростки, сгрудившиеся за скамьями, шептали подобострастно:
— Всеволод подает!
— Всеволод принимает!
— Сейчас он его хаволяем!
— Сам ты хаволяй! Это смэш!..
Увидев Лену, юноша улыбнулся, помахал ракеткой. Она порозовела, Алешка немедленно отметил и это.
— Плэ! — картинно изгибаясь, посылал юноша сильные мячи и принимал ответные. — Рэди!
Считали игру по-непонятному: дьюс, адвенч… Васька морщил нос, громко, так что рядом прыскали, спрашивал:
— Кто, белый толстого или толстый белого?.. Дьюс — это по-нашему сколько? Белый парень что, иностранец? А зачем он ногу, как петух, задирает?
Динка фыркнула презрительно:
— Фасон давит. Неужели не видишь? Ленку и прочих барышень покоряет.
Алешка сидел молча, следил настороженными сузившимися глазами за юношей и незаметно за Леной. А она… Как будто забыв про них, она так откровенно болела за боровихинского кумира, что Алешка мрачнел с каждой минутой.
— Леночка, становитесь теперь вы! — любезно предложил тот, обыграв толстяка, отработанным движением перепрыгивая через сетку, подходя и глядя мимо Дины, точно она была пустым местом.
Лена растерянно оглянулась. Всеволод — он умел быть галантным — протянул взятую у толстяка ракетку Дине.
— Мерси, не танцую, — вызывающе отрезала та.
— Тогда, может быть, вы? Или вы? — ничуть не теряясь, насмешливо обратился он к Ваське, к Алешке.
— А что, сыграю! — переглянувшись с Диной, громко ответил Алешка и взял ракетку.
— Алеша, ты же не умеешь… — смутилась Лена.
— Давайте с вами? Один на один.
— Со мной? — Всеволод, казалось, не ожидал такой дерзости. — Простите, но здесь есть желающие. — Он подчеркнуто вежливо передал Лене три мяча.
— Ладно. Ленка, валяй ты.
И Алешка решительно вышел на площадку. Чего здесь было больше? Мальчишеского ухарства, задора или желания высмеять Ленку за то, что она таяла перед этим белоногим франтом? А она? Она послушно пошла на другую сторону! Дина, Васька, дачницы уже с интересом следили за обоими.
Явно передразнивая Всеволода, Алешка с места перемахнул сетку, присев по-спортивному, с выброшенной рукой. Положил на землю ракетку… Лена смутилась вконец. Повернувшись спиной к зрителям, сказав громко: «Извиняюсь», — Алешка мигом скинул брюки, рубашку, разулся, подхватил ракетку и рысцой отбежал к задней линии в одних трусах. Легкий, проворный, босой… На скамейках захихикали. Алешке и дела было мало.
— Давай бей! — скомандовал он.
— Леночка, начинайте же! — крикнул и Всеволод. — Вы же моя ученица.
— Плэ! — еле слышно пискнула она, подбрасывая мяч.
— Редька! — ответил Алешка звонко и так ловко наподдал его ракеткой, что мяч со свистом перелетел через большую сетку и упал где-то в кустах.
Васька с веселым гоготом побежал за ним.
— Давай еще! Кого ждешь?
И со вторым и с последним мячом Алешка расправился так же. А затем, прислонив ракетку к сетке, перекувырнувшись и мастерски пройдясь на руках по площадке под откровенно восторженные возгласы подростков, стал одеваться.
Лена, кумачовая от стыда, готова была разреветься. Но… веселый молодой гром неожиданно ахнул и раскатился над головами. Сильные редкие капли застегали площадку, пестря ее. С визгом, прикрывая завитые головы, побежали к домам дачницы.
…Мрачен, недоволен был собственной выходкой Алешка, хоть и делал вид, что ему очень весело. Было жаль посрамленную Лену, больно за нее… Восхищалась этой выходкой Дина. Васька неумелыми шутками старался успокоить всех — подумаешь, событие!
— Ты мне эту свою лопатку сегодня же вечером дай! — на бегу говорила Дина, попыхивая и раздувая ноздри.
— Лопатку? — Лена бежала рядом, теплые капли не охлаждали горящих щек.
— Ну, как ее… ракету!
— Хорошо. А зачем?
Не о том, не о том думала она сейчас, другой вопрос был на языке. Почему Алешка так вызывающе враждебно вел себя только что на теннисе? И она все-таки спросила его, когда домчались до стахеевской дачи и дождь так же внезапно кончился, только с сирени, шурша, скатывалась вода.
— Алеша, ну зачем ты так? Там, на площадке?
— А зачем ты повела нас на этот дурацкий теннис? Себя показать? — Он весь ощетинился, как ерш.
— Алеша, не надо, Алешечка! — жалобно сказала Лена. — Ой, смотри, у тебя все плечи мокрые…
А на рассвете следующего дня — мальчики действительно сговорились ночевать на хозяйском сеновале и уехать с первым поездом, только против сеновала Ольга Веньяминовна восстала категорически — Лена проснулась, как от толчка. Дины на кушетке в комнате не было, окно нараспашку, солнце горит за сиренью.
На цыпочках Лена подкралась к стеклянной двери на террасу, где Найле устроила ребят спать на сдвинутых креслах. За ночь кресла, конечно, разъехались, и Васька спал богатырским сном на полу. Один. Алешки тоже не было.
Лена прикусила губу. Накинув халат, перелезла через подоконник, спрыгнула в сад. Алешка и Динка, неужели же вы предатели?
На улице мычала корова, стукал колодец. И недалеко, кажется за хозяйским сеновалом, часто ударяли во что-то. Жмурясь от встающего солнца, Лена отворила калитку и понеслась к сеновалу. Обогнула его и попятилась…
Распаренная, как малина, Дина яростно махала над головой Лениной ракеткой и лупила по теннисному мячу. Мяч с гулким стуком отлетал от стены сеновала, Дина зверем бросалась на него и лупила снова. Лена уже хотела закричать, броситься к ней… И вдруг увидела то, чего уж совсем не ожидала.
Откуда-то из-за чужой дачи, озираясь, пробирался Алешка. В руках у него что-то белело. Лена отпрянула за сеновал. Не дыша, перебежала обратно к своему забору — она знала в нем лазейку, — нырнула и притаилась под сиренью.
Щелкнула калитка. Алешка показался на дорожке. Он был босой, в трусах, как тогда на теннисе. Неуклюже, головками вниз, держал охапку крупных белых лилий с золотыми сердцевинами. С изогнутых светло-зеленых стеблей на дорожку капала вода.
Алешка подкрался к раскрытому окну Лениной комнаты и положил лилии на подоконник.
После расформирования детского дома Марья Антоновна с Дарьей Кузьминишной поселились в большом доме на улице Остоженке, у Крымского моста. Здесь размещался тот самый рабфак, на котором преподавала теперь Марья Антоновна.
Кузьминишна тщетно пыталась постичь, что значит это загадочное слово. Никак не укладывалось в ее голове, зачем на рабочем факультете учатся вместе бородатые отцы семейств и безусые, точь-в-точь мальчишки из их детдома, юнцы.
— У молодых мозги свежие, проворные, — говаривала она. — Тем, лохматым, за ними и не угнаться. У них же небось свои ребятишки, хозяйство, заботы…
— Мама, мама, — смеясь, отвечала Марья Антоновна. — Я вот вчера одному такому бородачу у доски диктую: «Зайчик скачет по полю». Он и пишет «зайчек». А потом как на меня вдруг закричит: «Идите вы знаете куда с вашим зайчиком!» Дверью хлопнул и ушел. Талантливый изобретатель, а ведь пропадет без учебы.
— Так уж и пропадет! — качала головой Кузьминишна. — Что ж ему, без твоего зайчика и с машиной не совладать?
— Не совладать.
Сама Кузьминишна к этому времени частично ликвидировала неграмотность: выучилась довольно бойко читать по букварю «Мы не рабы, рабы не мы» и подписываться, только перекладину на «Ц» ставила сверху, так что получалось не Лицкалова, а Липкалова…
Андрей Николаевич жил с Кузьминишной и Марьей Антоновной в том же коридоре. Одинокий и неизбалованный лаской, он давно уже прочно вошел в их маленькую семью, видимо, до конца своих дней. Работал он на том же рабфаке, столовались они вместе, Кузьминишна готовила и стирала его скромные одежки, а когда он однажды попытался сделать это сам, так раскричалась, прямо беда.
С новой жизнью и домом Кузьминишна примирилась скрепя сердце. Могло ли быть иначе после хозяйствования в детдоме на широкую ногу? Постепенно она привыкла к тому, что кругом пропасть народа, а с нижних этажей слышен то и дело грохот отодвигаемых стульев, гул голосов. И только мысли о тех, с кем расстались уже третий месяц, в первую очередь о Лене, Динушке и Алешеньке с Васей, не давали покоя. Как они живут? Не нуждаются ли в чем? Здоровы ли? Проведают, покажутся, и опять ни слуху ни духу. А у нее сердце болит…
И так доболелось, что в один прекрасный день, нарядившись в неизменную шаль и приготовив Марье Антоновне поесть после занятий, Кузьминишна наложила в кошелку ржаных лепешек на сметане, маковок, сунула за ворот увязанные в платок адреса (не Ленин, за нее-то она была пока спокойна), села в трамвай и отправилась на разведку.
Свет не без добрых людей, язык и до Киева доведет. Через час Кузьминишна бодро шла вдоль высокого забора, за которым гремел, сотрясался и пускал дым огромный завод.
Потом ребятишки, игравшие у ворот, проводили Кузьминишну к «общему житию», длинному одноэтажному бараку.
Кузьминишна обтерла ноги о металлическую сетку — молодцы, положили, нечего грязь носить, — вошла в коридор и обомлела. С разных сторон неслись дикие звуки. За одной дверью кто-то выл, за другой бил в барабан, третья ходила ходуном от топота.
— Милок, это ж у вас тут что? — спросила Кузьминишна пробегавшую по коридору босоногую девчушку.
— Чего — что?
— А ревет?
— Это, бабуся, в красном уголке. Живая газета.
— Живая? Матушка, сделай милость, мне бы двух парнишек, Лопухова с Федосеевым. Учениками здесь проживают!
«Матушка» зашлепала по коридору. Шла-шла, подвела Кузьминишну к двери, толкнула, пропищала:
— Только они в заводе! Эна их коечки!.. — и пропала.
Сперва Кузьминишна заглянула в дверь. Коек было штук десять. Комнату разделяла ситцевая занавеска, она колыхалась, что-то шевелилось за ней. Между койками висел ярчайший плакат с зовущим во весь рот энергическим мужчиной; под ним громкоговоритель и второй плакат — по ярко-красному небу самолеты…
Так как в комнате никого не было, Кузьминишна вошла. Оказалось, что есть: молоденькая уборщица, пятясь, вылезала из-под занавески, домывая пол. Домыв, разогнулась и сказала:
— Я бы этих парней… Им бы этими окурками в морду! — и потом совершенно другим тоном: — Труд уборщицы следует уважать.
— Уж что верно, то верно, — степенно отозвалась Кузьминишна, присевшая на табуретку у печки. — Значит, курят?
— Что же им, по-вашему, без табаку жить?
— А вы каждый день здесь так и моете? — вежливо спросила Кузьминишна. — То-то, я погляжу, чисто у вас. Хозяйственно.
— Каждый. Да разве намоешься? Вечером девчонок позовут, пляшут, семечки лузгают… Им бы в морду.
— А-а, девчонок? — Кузьминишна поставила кошелку с гостинцами на пол.
— Что ж они, по-вашему, монахи? А то в шашматы засядут. Раз-раз! — уборщица замахала тряпкой. — Коня потеряли. Нужен мне ихний конь, как собаке пятая нога. — И опять другим голосом: — Вы чья мамаша-то будете?
— Не мамаша я… — Кузьминишна вдруг решилась и перешла на ты. — А скажи ты мне, дорогая, как тут мои два живут, Лопухов Алексей да Федосеев Василий?
— Лопухов? — Уборщица пошевелила губами и ответила обстоятельно, будто анкету заполняла. — Парень самостоятельный. В выпивках не замечен. Общественную нагрузку несет. В комсомол заявление подал, будут разбирать. Парень свой, трудящийся. Есть, конечно, закавыка…
— Есть? — дрогнувшим голосом спросила Кузьминишна.
— Вредное влияние буржуазной эпохи. Стишки чувствительные сочиняет. Он-то их никому, в тумбочку прячет… — Она зашептала. — А я убираюсь и почитаю. Очень даже хорошие стишки. Больше про любовь.
По мере того как лицо уборщицы словно таяло, у Кузьминишны оно становилось строже.
— Теперь Федосеев, — со вкусом продолжала уборщица. — Этот — чистый зверь.
— А-а, зверь?
— Если мне титан скипятить, играючи натаскает. Ест только больно много, удержу нет! Уж мы его и складчиной, и кто чем может подкармливаем… Растяжение желудка, что ли? Тьфу, пропасть, это не у него, у Федорова Кольки… Тот, прямо скажу, шалый.
— А за шторкой у вас что размещается? — упавшим голосом спросила Кузьминишна.
— За шторкой у нас временно семейно-бытовая ячейка. Окрутились один фрезеровщик с грузчицей и живут…
— Чего ж им завод комнаты не нашел? Чай, не старое время!
— Не всем сразу, мамаша. За пятилетку на сорок процентов жилья больше построим, тогда будет сразу. А то одни тоже окрутились, завод им и площадь и гардероб, а они — здрасте пожалуйте! — развелись.
Уборщица совсем разошлась, даже тряпку бросила в сторону. Но с Кузьминишны было достаточно. Поджав губы, она вынула из кошелки лепешки с маковками, спросив, которые койки ребят, положила на каждую поровну и ушла с тоской, умолив напоследок уборщицу передать ее наказ: «Алешенька с Васенькой, придите вы проведать, бога забыли, второй месяц носа не кажете!..»
— Чтобы приходили, передам, а про бога не буду. И не просите, мамаша. Мы теперь против леригии, алкоголя и поножовщины всем нашим заводским коллективом боремся!
Эти слова доконали Кузьминишну, и к Дине она поехала в самом мрачном настроении.
Вот как описывала Марье Антоновне Кузьминишна в тот же вечер посещение Дининого местожительства. Марья Антоновна слушала, крутя бахрому скатерти, гася в глазах смех.
— Машенька, ты думаешь, Динушка, куда ее от нас определили, там и работает? Держи карман… Ох, ох, недаром говорят, маленькие детки на руках тяжелы, большие — на сердце… Да ее на этой «Парижеской коммуне» уже третью неделю в глаза не видали! Спасибо, добрый человек нашелся, сторож ли, комендант, все мне открыл. Машенька, давай заберем к себе девчонку, ведь пропадет. Она не Леночка, у нее норов-то буйвольский! Помнишь, на нас кидалась, как их из Армавира привезли? И тут расчет взяла. «Тапки, говорит, тачать мудрена ль штука? Меня государство не для того семь лет учило». Вот, доучило! «Я, говорит, на умственную работу и еще какую-то нителе… интекте… (сторож запомнил, а я нет) могу. Меня, говорит, в высшее училище примут, потому что у меня по происхождению способности». Много чего еще этому сторожу наболтала и ушла. У художницы какой-то на чердаке живет.
— Как — на чердаке? — нахмурилась Марья Антоновна.
— Да не на чердаке, комнатушечка такая под крышей, была я там, была… — Кузьминишна умоляюще смотрела на дочь. — Где она только эту художницу выкопала? Чучела чучелой. Волосы в скобочку, халат бесстыжий, сверху дыра, снизу дыра и ноги голые. А худющая! «Ваша, говорит, Динора — талантливый самородок, хаотический…» Пес ее знает, какой она там еще самородок! «Я, говорит, ее в народный музей памятной старины картины разбирать устроила. Ничего, что по гривеннику за штуку платят, зимой подработать можно — снег с мостовой чистить. Зато к настоящему искусству приобчаться будет». Не знаю, к чему она там приобчается! Вкус, мол, будет развивать. Да на что он ей, вкус? Из него шубы не сошьешь… — Кузьминишна не могла больше говорить и махнула рукой.
Марья Антоновна молча отстукивала пальцем по столу.
— А в комнатушке, в комнатушке-то! На полу дерюжка, кресло-качалка и банки в углу.
— Какие банки?
— Консервы эти. «Что ж, спрашиваю, Динушка так банками и обедает?» — «Обедает, отвечает, и завтракает, и ужинает. И ничего в том плохого нету, теперь, говорит, даже по радио учат — питайтесь консервами». Витамины в них какие-то… «Да греет ли хоть? — спрашиваю. — От холодной еды только живот пучит». — «Когда, говорит, греет, а когда и так кушает, и я вместе с нею». Ах ты, грех какой! Машенька, дочка моя дорогая, единственная, что ж теперь делать будем? И Алешенька тоже с Васей… Чисто у них, обстоятельно, ничего не скажешь. Да вот ячейки семейные… И с поножовщиной, говорила, драться надо. А?
К удивлению Кузьминишны, в ответ на все это Марья Антоновна от души расхохоталась. Встала, закурила, сказала:
— Ничего, мама, ничего, уверяю вас, это совсем не так страшно! — и пошла все-таки за советом к Андрею Николаевичу.
В конце августа Стахеевы вернулись с дачи.
Лето для Лены промелькнуло — новая жизнь закружила ее. Точно каждый день была в кино, даже рябило в глазах… Ольга Веньяминовна властно подчинила все заведенному порядку: купанье, прогулки, теннис, по вечерам в толпе разноцветных дачниц встречи Николая Николаевича. Приятелям, соседям и даже случайным знакомым тетка зачем-то всегда рассказывала о Лене, что та взята ими из детдома. Раза два ездили в город за покупками. Лена хотела сбегать к Кузьминишне, узнать про Динку, — Ольга Веньяминовна заторопила возвращаться. Так пролетели два месяца…
А когда переехали в Москву совсем, Лена, по протекции одного из товарищей Николая Николаевича, была принята ученицей чертежницы в учреждение с длинным и звучным названием «Акционерное общество промышленного отопления и вентиляции», сокращенно «А/О Отовент».
Условия для ничего не знающей девушки были блестящие. Шесть часов работы (охрана труда подростков!), оклад двадцать один рубль семьдесят копеек в месяц. Оклад! В этом слове было что-то волнующее, вроде клад. Не какая-нибудь там получка или зарплата, а оклад, как черным по белому было напечатано в приказе управляющего.
Николай Николаевич отдал Лене старую готовальню. Блестящие, с винтиками и заклепками циркули и рейсфедеры лежали каждый в своей бархатной колыбельке. Ольга Веньяминовна, порывшись в бесчисленных ящиках орехового туалета, торжественно подарила медальон: маленькое золотое сердце с цветным камнем. Лена убежала к себе в комнату, даже не поняв брошенных вслед со смехом слов:
— Только не вздумай снести его в Торгсин!
— Зачем? В какой Торгсин?
— Говорят, скоро откроют. Торговлю с иностранцами. На валюту и золото будет буквально все.
Лена померила медальон перед зеркалом. Кого посадить в него? Перешвыряла в шифоньере белье, где-то под ним была спрятана их единственная детдомовская фотография: вытянутые лица воспитанников, в центре — Марья Антоновна, Андрей Николаевич, воспитатели…
Лена искромсала ножницами фотографию. Дина в сердце не лезла, сидела на переднем плане, нянечка вышла страшно похожей на повариху. Алешка был ничего, но кто-то сзади приставил ему рожки. Лена остригла рожки и запихала в медальон всех, друг на дружку — Кузьминишну, обрезанную Дину и Алешку. Никому не обидно!
А наутро, торжественная и молчаливая, в новом платье, медальоне, с готовальней во вспотевшей от волнения руке, Лена шла от трамвайной остановки по Лубянской площади.
Утренняя Москва была необыкновенна. Неслись куда-то грузовики с рабочими, дом на углу был весь в лесах. Девушки в красных платочках и седых от известки спецовках карабкались по пружинящим доскам, и одна, белозубая, заметив Лену, крикнула:
— Эй, внизу, с побрякушкой! Лезь к нам, подкрасим.
А товарки ее дружно захохотали.
Площадь перегораживало окруженное рвами и канавами строение. За фанерным щитом грохало, звенело, тарахтело, блестели слепящие даже в дневном свете вспышки — наверное, рыли тоннель метро, сваривали что-то. А из-за строения, с обеих сторон и наискось через площадь, разноцветными цепочками двигались торопливые, воркующие служащие, спеша к тесным, забитым учреждениями переулкам, где помещался и Отовент. Поток служащих подхватил Лену, она тоже свернула в переулок. Вот и отовентовский подъезд.
Хлопала без конца дверь, бежали по лестницам, мелькая сумочками, «пишмашки», солидно поднимались «завы», величественно попирали ступени брюхатые «спецы» в потертых, нэпманских времен, костюмах. Медленно шли «ответработники» во френчах военного покроя. Отовент был типичным проектным бюро или конторой, каких в те годы расплодилось в Москве великое множество.
Лену посадили на высокий табурет за наклонный стол в комнате, где точно так же сидело еще человек пятнадцать чертежников и копировщиц. Учительницей Лены милостиво согласилась быть усатая крашеная блондинка, то и дело выходившая покурить, так как в комнате висела надпись: «Не кури, здесь сидит твой товарищ!»
Все было удивительным: и первые робкие штрихи ускользающего из пальцев рейсфедера, и первая смазанная линия, при виде которой Лена вскрикнула так громко, что все столы обернулись, и звонок на перерыв, и ринувшиеся в шумный коридор учрежденцы (ринулись они в буфет, где продавали сосиски с капустой и булочки с кремом), и громкий, с раскатами голос главного инженера, от которого в священном страхе замирали «пишмашки» и копировщицы, а конструкторы и старшие чертежники делали вид, будто по уши погружены в работу.
Самое же удивительное было через две недели, когда Лена уже привыкла по утрам мчаться в трамвае и входить без пяти минут девять с толпой сослуживцев в двери. Она постояла в очереди у кассы с окошечком, как в тюрьме, и получила половину своего оклада, впервые в жизни расписавшись в ведомости, начеркала что-то неразборчивое с хвостом.
Восторг, потрясший Лену, державшую первые заработанные собственным трудом деньги, можно было, пожалуй, сравнить только с восторгом начинающего поэта, увидевшего свой напечатанный стишок.
Накануне Ольга Веньяминовна сказала:
— Завтра ты получаешь первое жалованье…
— Почему жалованье? Оклад! Зарплату!
— Не все ли равно? Пойди и купи себе туфли. Недорогие, но приличные. Только, пожалуйста, не в какой-нибудь «Госкоопподошве»! Есть же чудесный комиссионный магазин на Столешниковом.
Лена сказала:
— Ладно. Пойду в чудесный магазин на Столешниковом. Если зайдет нянечка, пусть, пусть она меня подождет!
Однако в тот день Лена не дошла до магазина. По дороге страшная сила толкнула ее в сверкавшую, пахнущую ванилью кондитерскую.
— Дайте мне два пирожных эклер с заварным кремом и один наполеон, — сказала она кокетливой официантке. — Сколько это стоит?
Лена съела все три и заказала еще два. Но почувствовала тошноту, боль в желудке, да и деньги порядком убыли. Покупку туфель пришлось отложить.
А потом, в один из тусклых осенних дней, когда небо висит над домами мутной кисеей, улицы кажутся меньше и крыши не просыхают от моросящего дождя, с Леной случилось вот что.
Она собиралась вернуться из Отовента домой пораньше — Найле шепнула, что забегал Васька, они с Алешей сегодня придут чинить мотоцикл Николая Николаевича.
Лена с трудом дождалась конца работы. Мигом убрала тушь, готовальню, опережая сослуживцев, побежала по лестнице. Каблуки недавно купленных туфель-лодочек отщелкивали ступеньки. Лена сбежала с последней, хлопнула дверью и, ойкнув, запрыгала на одной ноге по затоптанному мокрому тротуару, держа в руке отлетевший грязный каблук.
— Здравствуйте, Леночка! — услышала она вкрадчивый голос.
Лена удивленно подняла голову. От дверей Отовента к ней подходил одетый в роскошное драповое пальто молодой человек с желтым, перетянутым ремнями портфелем, по виду типичный отовентовский инженер.
Лена оробела и тотчас вся зарумянилась: это же был Всеволод Рогожин, боровихинский теннисный кумир, о котором Ольга Веньяминовна заговаривала с ней не раз и на даче и в Москве!
— Что случилось? Почему у вас такое несчастное лицо? Каким образом вы здесь?
Она ответила как могла задорнее:
— Меня подвел комиссионный магазин на Столешниковом. Вот, видите?
— Ай, какая беда! Позвольте, здесь за углом есть так называемый холодный сапожник. Обопритесь о меня, сейчас мы прибьем ваш каблучок.
Лена уцепилась за драповый рукав. Видели бы ее Динка, Вася, особенно Алешка! Всеволод бережно подвел ее к усатому армянину, как божок сидевшему на стульчике у лотка с гуталином. Пока «божок» выстукивал лодочку, словно доктор пациента, Всеволод прочно держал Лену под руку (ногу в забрызганном чулке она подогнула, как цапля).
Божок протянул лодочку. Лена не успела моргнуть, Всеволод небрежно вынул деньги, бросив: «Сдачи не надо!» — вытер — о, ужас! — белейшим носовым платком починенный каблук, нагнулся…
— Все в порядке? — спросил, надевая лодочку.
— Да-а… — Лене было неловко, приятно, смешно.
— Нет, но что же вы здесь делали?
— Как — что? Я работаю в Отовенте.
— Странно. Почему же я до сих пор не встречал вас? Я тоже в Отовенте. Проектировщик, часто бываю в конструкторской. Вы, конечно, чертежница?
— Откуда вы знаете?
— Теперь всех девушек из хороших домов устраивают в чертежницы. Спокойно и перспективно. А дом вашего дядюшки, насколько я знаю… — Он мягко сжал Лене локоть.
Она шла, шагая так, как никогда еще не приходилось. Кто его знает, надо крупнее, чтобы с ним в ногу, или пусть он подлаживается? В жизни еще не ходила под руку!
Темнело, но дождь кончился, и пасмурное солнце прорвало облака. В верхних этажах домов засверкали окна.
— Ой, смотрите, голубое небо! — вскрикнула Лена. — А мне надо вон туда, к трамваю.
— Но я вовсе не собираюсь отпускать вас так скоро! — с шутливой угрозой ответил Всеволод, снова сжимая зачем-то ее локоть. — Мы пойдем есть мороженое. Вы какое больше любите?
— Всякое, — призналась Лена.
После мороженого Всеволод проводил ее до самой трамвайной остановки. Подсадил на подножку. А перед этим, нагибаясь и прикрывая глаза, спросил, разрешит ли она позвонить ей по телефону и пригласить куда-нибудь в театр или кино?
— Пожалуйста. А разве нельзя? — удивилась Лена.
— И не смотрите на меня так недоверчиво. Уверяю, я в восторге, что встретился с вами. Но ведь мы еще увидимся? Привет вашему уважаемому дядюшке и его очаровательной супруге.
Трамвай тронулся, Лена не нашлась что ответить. Позор: она забыла отдать деньги за каблучок, даже не спросила, сколько он стоит!
За обедом Лена была молчалива и рассеянна. Разлила кисель, помазала горчицей пирожок с вареньем.
— Да что это с тобой? — не выдержала Ольга Веньяминовна. — Уж не встретился ли тебе принц под фонарем?
— Нет. — Лена стала вся красная. — Я встретила этого… Ну, того в Боровихе, вы еще говорили. Всеволода Рогожина! Он тоже работает в Отовенте, правда!
Ольга Веньяминовна, сощурившись, пристально смотрела на нее.
— Очень рада. Давно уже думала, как бы познакомить вас поближе. Он из прекрасной семьи. Коля, это тот Рогожин, которого ты в прошлом году тоже устроил…
— Да? — равнодушно буркнул Николай Николаевич, перелистывая газету.
— Его отец в свое время был очень интересен, ухаживал за мной. И сын похож на отца. Та же осанка, манеры, прекрасно держится… Ах, Леночка, вот если бы он правда оказался твоим принцем!
— Принцем? Зачем? — искренне удивилась Лена.
— Нет, это просто такое mot, слово! — Тетка грустно-покровительственно улыбнулась.
— Ольга, не крути девчонке голову, — строго сказал Николай Николаевич. — В советское время гораздо разумнее искать себе не принца, а обеспеченного мужа.
— Но, Коля, — Ольга Веньяминовна вся была во власти воспоминаний, — я же как раз и говорю! Неужели лучше какой-нибудь неотесанный ремесленник? Это так поэтично — стать в ее годы невестой! Он мужествен, красив. И главное, из нашего круга…
— Из какого круга? — не поняла Лена.
— Друг мой, ты достаточно взрослая для того, чтобы знать. — Николай Николаевич взял пирожок, аккуратно разрезал и поднес ко рту. — Ты ведь не только воспитанница детского дома. У тебя были родители, наградившие тебя прошлым.
— Ну, прошлым! — Лена махнула рукой. — Я же не старуха какая-нибудь? Подумаешь!
— Леночка, опять это выражение! — Ольга Веньяминовна положила на ее руку свою. — Тебе, вероятно, неизвестно: особняк, где помещается ваш детский дом, принадлежал твоим родителям! О, он был тогда другим…
— Очень даже известно. — Ладонь у тетки была теплая и мягкая, но Лене стало неприятно. — Ну и что? Мне-то ведь ничего не принадлежит?
— Глупенькая! — Ольга Веньяминовна засмеялась. — Уж лучше бы принадлежало.
— Нет, хуже.
Найле, собирая посуду, улыбнулась (какие у нее были чудесные зубы, белые и ровные, как очищенные кедровые орешки!). Тихо сказала:
— А они сегодня Еленочку так ждали, так ждали…
— Кто ждал?
Лена вскочила, чуть не опрокинув тарелку, и Ольга Веньяминовна укоризненно покачала головой.
— Василий Федорович со своим другом, Василий Федорович? Неужели это про Ваську Федосеева и… Алешку?
— Знаешь, Коленька, — тетка повернулась к мужу, — мальчики провозились полдня с твоим мотоциклом. Страшно кричали, били во что-то… Потребовали керосину, я боялась, не сделают ли пожар. Леночка, но скажи по совести, неужели из этих твоих товарищей тебе кто-нибудь может нравиться? Который же?
— Мне — оба. — Лена еще больше покраснела.
— Тот, крупнее, еще ничего. Все-таки чувствуется сила. А худенький… Очень уж у него лицо плебейское! Скулы, что ли…
— Плебейское? Это какое? — громко спросила Лена.
— Ну, как бы тебе объяснить… В древние времена…
— Я знаю. Тогда жили патриции и плебеи, — перебила Лена. — Но какое имеет отношение…
— И он довольно-таки дерзок, этот юнец! — В голосе тетки появился металлический оттенок.
Теперь уж Николай Николаевич пристально посмотрел на Лену, откусил пирожок и сказал только два слова:
— Зато сознательный.
А Лена нахмурилась.
Алешка с Васей действительно провели почти весь этот свой свободный день в стахеевском сарае, где с помощью Найле устроили среди дров, кадушек и разной рухляди нечто вроде ремонтной мастерской. Вернуть к жизни старый мотоцикл Николая Николаевича показалось сперва делом безнадежным. Но это еще больше распалило ребят. Отчаянно споря, они затребовали, к тревоге Ольги Веньяминовны, тряпки, керосин и принялись протирать, смазывать и собирать отдельные детали.
Честно говоря, не только интерес к машине подстрекал их рвение. А слово, которое надо было сдержать, чтобы не уронить себя в глазах Ленкиных снисходительных родичей? Была и еще одна, прекрасно известная обоим причина… Алешка-то отлично видел, когда они летом приезжали в Боровиху, что Васька помогал Найле тащить самовар неспроста! Да тот ничуть и не скрывал от друга своего вспыхнувшего к ней с первого взгляда влечения. Больше того: недавно признался, что они с Найле уже несколько раз встречались возле ее работы и что это «всерьез».
В свою очередь Васька видел: возясь в сарае над мотоциклом, Алешка нет-нет и поглядит на выходящие во двор окна стахеевской квартиры, ожидая, не появится ли в них Ленка. Лена не появилась ни в окнах, ни в сарае. А как раз в то время, когда Всеволод вел ее, растерянную и польщенную его вниманием, есть мороженое, с Алешкой и Васей происходило следующее.
— Держи, держи крепче! — сердито кричал перемазанный и разгоряченный Алешка, яростно лупцуя ключом какую-то гайку.
— Удержишь ее! — Васька только кряхтел. — Тут тиски нужны, а не пальцы… Слушай, Алеха, давай кончать базар?
Найле, стоявшая на пороге сарая со сложенными на груди тоненькими руками, поддержала:
— Конечно ж, устали! И кушать, верно, хотите? Наверх пойдемте, умоетесь в ванной, пообедаете.
И тотчас, будто подслушав их разговор, из окна стахеевской кухни долетел звучный голос Ольги Веньяминовны:
— Нелли, когда же они прекратят стук? Вынеси ведро с водой, пусть во дворе и умоются.
Сама она показалась в окне, как в раме. Найле побежала к черному ходу. Васька, подтягивая брюки, проворчал:
— Пошли наверх, чего там! Может, и Ленка кстати придет…
Алешка молча вытирал инструменты. Собранный мотоцикл, как вздыбившийся конь, был подперт доской. Ребята осторожно сняли, положили его на пол. Заперли сарай и потопали к дому.
В кухне смущенная, розовая Найле, показывая на раковину, шепнула:
— Мойтесь, пожалуйста, здесь, я подотру.
Убежала куда-то за полотенцем, вернулась. Торопливо стала собирать на кухонный стол миски, ложки. Снова убежала в комнаты легкими, неслышными шагами.
Алешка, утирая лицо собственным носовым платком, выглянул за ней, прислушался. Так захотелось, чтобы именно сейчас, в эту минуту, звякнул звонок, щелкнула входная дверь и в этой чопорной, чуждой квартире вдруг появилась Ленка! Но дверь не щелкнула, звонок не зазвенел. Вместо этого Алешка совершенно отчетливо услышал, как Ольга Веньяминовна раздраженно сказала в коридоре:
— Я же ясно объяснила, корми на кухне, а не в столовой. И вообще, незачем было приводить их сюда, только что натерли полы.
— Найле, дверь за нами запрешь? Мы уходим, — побледнев, громко сказал Алешка.
— Ты что? — опешил Васька.
— Барыня за полы боится, наследим. В общем, давай сматываться!
Ольга Веньяминовна выплыла на кухню, кутаясь в пушистый платок.
— А, это вы здесь? Что ж, милости просим… Сейчас Нелли вас покормит. — Она все же смутилась.
— Не стоит беспокоиться, спасибо. Мы сыты по горло, — ответил спокойно Алешка.
Бедная, расстроенная Найле ничего не смогла поделать. Васька просигналил ей о чем-то движениями бровей, и ребята, гордо нахлобучив кепки, сказав Ольге Веньяминовне для вежливости, но не без ехидства: «Приятного аппетита!» — ушли.
А минут десять спустя, пересчитав в карманах все наличные деньги, ровно двадцать пять копеек, они сидели уже в маленькой, но с претензиями на роскошь столовой на Арбате — есть хотелось до невозможности!
Столовая оказалась частной и держалась, видимо, на последнем дыхании. Столики пустовали, только за одним уныло обгладывал куриную ногу тощий интеллигент в очках. Алешка потребовал меню. Водя пальцем по строчкам, спрашивал:
— Суп консоме с профитролями, антрекот с гарниром, шестьдесят копеек — желаешь? Котлеты де воляй, рыба фри… Желаешь рыбу фрю? Цена чепуховая — рупь сорок. Ха-ха!
Васька шептал в ужасе:
— Брось дурака валять, пошли в нашу столовку! Всего ж двадцать пять копеек.
Но в Алешку точно бес вселился.
— Сейчас я этому живодеру устрою фрю с антрекотом! Ты только молчи и слушай.
Он подозвал официанта и заказал две порции щей с мясом. Хлеба на столе было вдоволь, ребята накинулись на щи. Но как только половина щей и мясо исчезло, Алешка вдруг скомандовал:
— Стоп!
— Что? — поперхнулся Васька.
— Спокойно.
Алешка замер. Ловко, незаметно поймал в кулак двух ползавших по скатерти мух, удушил их. Раз-раз, и каждая уже плавала в тарелке, а Алешка требовал хозяина, негодуя и возмущаясь:
— Уж если в вашем заведении с насекомыми кормят!..
Появившийся толстый хозяин, подозревая подвох, но будучи не в силах доказать его, велел принести две новые полные тарелки. И ребята, давясь от смеха, отъелись за свой четвертак на весь день.
А вечером вся комната в заводском общежитии покатывалась над облапошенным частником.
Марья Антоновна была права: Дина жила у своей художницы вовсе не так плохо, как это показалось приезжавшей на разведку Кузьминишне.
С Верой Ефремовной Сокол (по фамилии она была Соколова, но считала Сокол более созвучным эпохе), безалабернейшим и добрейшим сорокалетним существом, Дина познакомилась совершенно случайно в конце лета.
На Брянском вокзале был объявлен грандиозный субботник по разгрузке железнодорожного узла от овощей, досок и кирпича. Треть Москвы вышла на этот субботник от заводов, фабрик и учреждений. Дина и Вера Ефремовна вышли неорганизованно, сами от себя.
К этому времени Дина уже позорно покинула «Парижскую коммуну». Не совсем еще, правда, покинула, пробираясь ежедневно по сердобольности коменданта ночевать в фабричное общежитие. И по несколько иной причине, чем указывал тот же комендант Кузьминишне: Дина просто не смогла высидеть дольше на одном месте за однообразным делом!
Насчет поступления в вуз и интеллектуального труда комендант тогда Кузьминишне тоже напутал. Дина была бы не прочь заниматься последним, про вузы же «изобрела» одну теорию. А пока что, проедая крохи последней зарплаты, шныряла по городу в поисках чего-нибудь потрясающего для применения своей кипучей энергии.
На субботнике у Брянского вокзала, когда Вера Ефремовна, согнувшись в три погибели, тащила от товарняка к грузовику рогожный мешок с картошкой, ее чуть не сшибла с ног Дина, тащившая доски. Дина выругалась залихватски, как добрый мужик. Мешок свалился с Веры Ефремовны, картошка рассыпалась по земле.
— Сейчас подберу, — неожиданно кротко сказала Дина, одним махом сбрасывая доски. — Только вы все равно раззява. Идете зугзигами.
— Такого слова не существует. От тяжести я шла зигзагами, — сказала Вера Ефремовна, ползая по земле и ловя скользкие картофелины. — А вы остроумно надели брюки!
На ней самой была страшно узкая и короткая юбка, уже лопнувшая по шву. Дина же в брюках, выпрошенных в общежитии, была совершенный гриб-боровик. Мешок подобрали, связали шнурками от обуви.
— Вы от какой организации? — осведомилась Вера Ефремовна, когда они с Диной опять сошлись, возвращаясь к вагонам.
— По призыву молодежного журнала «Даешь», самостоятельно, — отчеканила Дина. Ей нравилось, что ее называют на «вы».
— О, и я тоже самостоятельно! Комсомолка?
— Нет. Но буду.
— Уверены, что примут?
— Безусловно.
Дальше — больше. Перетаскивая второй мешок следом за Диниными досками, Вера Ефремовна знала о ней уже многое: что та живет нигде, то есть нелегально в общежитии, что сама из детдома, то есть сирота, что обожает Маяковского (такого слова Динка, конечно, не произносила, Вера Ефремовна сама определила), что зачем-то изучала «пионера маркистской науки» Фриче, посещает кабинет по выявлению интересов советского читателя и следит за новинками пролетарской поэзии. А вообще безработная и не знает, как жить.
Вскоре Вера Ефремовна, с разрешения бригадира, охрипшего железнодорожника, и Дину переключила на картошку, чтобы продолжить интересный разговор. Ей очень понравилась теорийка, которую Дина изложила на третьем мешке с картошкой. Теорийка заключалась в следующем: вузы совершенно необязательны. Человек может превосходно заниматься самообразованием, иметь одну специальность — старо. Современный человек должен быть универсальной кладовой, разбираться в механике, астрономии, медицине, искусстве… Будущее только за такими потрясающе гармонически развитыми людьми!
— То есть, по-вашему, они должны быть кем-то вроде полиглотов? От таких, боюсь, толку будет маловато! — сказала Вера Ефремовна вздохнув.
— Глотать надо с толком! — возмутилась Дина, сбрасывая у грузовика свой мешок с картошкой и попирая его ногой. — Если человек всесторонне развит, если он посещает лектории, заводы, музеи…
— Вы посещаете?
— Конечно! Была уже…
— Перечислите музеи.
— Западной живописи, Третьяковка, Щукина, Румянцевский, — как горох посыпала Дина.
— Прекрасно. Одобряю.
— Дальше: я достала бесплатный абонемент на лекции по физико-астрономическим проблемам, философски-материалистическим, техническим…
Дина была готова еще долго выкладывать, но Вера Ефремовна чуть не угодила под тронувшийся грузовик, и они зашагали обратно по путям.
— Вы мне определенно нравитесь, — сказала Вера Ефремовна. — Знаете что? Поселяйтесь у меня. Работать будем, правда, от случая к случаю, но вместе. Сейчас я как раз роюсь в архивах Румянцевского музея. Кормиться будем сообща… Моя фамилия Сокол.
Конечно же, Дина согласилась!
Так на субботнике у Брянского вокзала определилась ее судьба. Было почти потрясающе: переспав на жесткой раскладухе, закусив холодными консервами, Дина с Верой Ефремовной неслись в Ленинскую публичную библиотеку пешком — Дина считала такую закалку необходимой для будущей культурно-физической гармонии.
Вера Ефремовна не рылась там ни в каких архивах. Просто они перетаскивали из отсыревшего подвала в хранилище музея книги по искусству, копии с картин…
По вечерам шли обязательно куда-нибудь: в клуб МГУ, на лекцию или, если удавалось пролезть зайцем, в консерваторию. Кое-что полезное, и немало, оседало в Дининой голове от подобной жизни. Наверно, об этом и подумали Марья Антоновна с Андреем Николаевичем, советуясь о будущей судьбе Дины после рассказа Кузьминишны про мансарду…
Налаженного житья у Веры Ефремовны с Диной не получалось. Да они к нему и не стремились! Сегодня музейный подвал, завтра оформление вывески общественно полезной лотереи «Книга вместо водки». Работенка подвертывалась, а Дина помогала Вере Ефремовне самозабвенно: подмалевывала, размечала, чистила.
Дина подумывала уже, что интересно бы познакомить свою покровительницу с Марьей Антоновной. Было в них что-то общее, хотя Марья Антоновна олицетворяла собой порядок, а Вера Ефремовна как раз наоборот. Дина мечтала устроить в мансарде шикарный банкет: консервированное овощное рагу, перец и роскошная рыба карп в личном соусе (так, вместо яичного, она прочитала на этикетке в магазине). Созваны будут все: Марья Антоновна, старикан Андрей Николаевич, Кузьминишна, конечно же, Алешка с Васей и Ленка…
Лену Дина видела с лета только однажды — сама зашла к Стахеевым. В ответ на слова Найле, что Еленочка еще не вернулась со службы, Дина мощно пожала ей руку, сказала: «Привет, хорошо, обожду!» — и без приглашения прошла в столовую, где оказались Ольга Веньяминовна с Николаем Николаевичем.
Поздоровавшись и с ними, Дина уселась, положила ногу на ногу и вызывающе небрежно закурила. Ольга Веньяминовна смотрела на нее с неподдельным ужасом.
— Вы, однако, не бережете собственные легкие! — сказал Николай Николаевич, подвигая Дине пепельницу, так как она собиралась использовать для пепла хрустальную вазу на этажерке. — Ну, как жизнь?
— Великолепно! — Динка лихо пустила к потолку кольцо дыма.
— Вы ведь, кажется, изволите закраивать обувь на фабрике с громким названием «Парижская коммуна»?
— Нет, не изволю. В настоящее время я по некоторым соображениям переменила работу.
— Кстати, не объясните ли, что за странная аналогия между производством обуви и революционным событием во Франции?
— Абсолютно ничего странного. Фабрика названа так не по аналогии, а в честь Парижской коммуны. — Дина выпустила уже не одно, целых три четких дымных колечка.
На последующие шутливо-язвительные реплики Николая Николаевича она отвечала еще язвительнее. Словом, держалась вполне независимо.
Вернувшаяся Лена бросилась ей на шею. Но Ольга Веньяминовна так зорко следила за обеими, так упорно не давала им побыть вдвоем, что Дина тряслась от злости. Девочкам удалось скрыться в Ленину комнатку очень ненадолго. Здесь, осматривая весь уже ставший привычным Лене комфортабельный уют, тыкая пальцем в абажур, чернильницу с медвежонком или коврик у кровати, Дина, презрительно кривя толстые губы, говорила:
— Это что? А это? А это? Фу-у!.. У тебя прямо не комната, а какая-то плюшевая конфетная коробка. Нет, если мы будем встречаться, то где-нибудь на чистом воздухе. Здесь мне что-то не нравится. А на всякий случай — пиши мой новый адрес!
В ноябре, незадолго до празднования Октябрьской революции, Алеша Лопухов и Вася Федосеев были приняты в комсомол.
Событие это прошло для обоих остро, волнующе, но не совсем так, как они ожидали.
Принимали ребят в заводском клубе, украшенном лозунгами и плакатами, свои же цеховые товарищи, доброжелательные, но придирчиво-дотошные на вопросы о международном положении, о задачах пятилетки.
Алешка отвечал как умел, только от смущения без конца повторял свое излюбленное «в общем»; Васька сбивался и, сердясь, возмущаясь: «Ну, чего топите, я ж не профессор?» — исправлял ошибки.
Спрашивали о работе — оба давно уже переросли «заплечников», стояли у станков. Ответ за них держал мастер, тот самый, что обозвал когда-то Алешку барышней, Ваську — битюгом, а теперь похвалил сдержанно:
— У Лопухова глаз верный, руки умные; Федосеев тоже с головой, ленца иногда заедает…
А вот когда дело дошло до автобиографии, Алешка точно онемел. Какая она у него была, биография? Всего ничего: ну, родился, ну, попал в детдом, после сюда, на завод…
Так он и начал:
— Моя автобиография? Во-первых, я, конечно, в общем, родился… — и надолго замолчал, сраженный дружно грянувшим хохотом.
— А ты давай по порядку! — одобряюще крикнул кто-то. — Кем отец с матерью были, как пацаном жил.
Алешка посмотрел в зал, смутился еще больше. Поднял голову.
И вдруг сами собой прорвались, побежали горячие, непридуманные слова. Алешка же не готовил их, не знал, что вспомнится это…
А вспомнились сразу, будто хлынули откуда-то, и колючая фронтовая отцовская шинель, и мать, в далекий золотой сентябрьский день восемнадцатого года певшая песню, когда вели ее с пленными красноармейцами на расстрел, и развороченная залпами кубанская станица, и бабка, и зарево пожаров над Армавиром, и часовые. Вспомнился Иван Степанович, раненный, по-детски жалобно просивший пить в изоляторе санитарного поезда, и армавирская тюрьма, где, помогая ему, стерег «своих» арестантов, и товарняк, и голая степь, в которой навеки остался лежать один из них, и вшивые беспризорники в детских вагонах, и громадная, голодная, незнакомая Москва, и родной детдом…
Алешка говорил скупо, глядя не на товарищей, а куда-то в окно, за которым чернело небо. Но слушали его поразительно тихо. А когда настала торжественная минута и секретарь спросил, кто за то, что Лопухов достоин быть в рядах Ленинского комсомола, весь зал молча поднял руки…
В середине ноября завод «Красный пролетарий» по призыву Коммунистической партии отправлял в ближние районы добровольцев для антирелигиозной пропаганды и борьбы с неграмотностью. Оба новых комсомольца — Алешка и Вася — вызвались ехать тоже.
Ехать надо было ненадолго, задача дана ясная и простая:
— Свезете в подшефные деревни книги, потолкуете с населением в избах-читальнях, там же свои хлопцы есть, поможете чем надо.
Лопухов и Федосеев попали в группу, направлявшуюся в Калужскую губернию.
Холодным ноябрьским днем отъезжающие собрались на Брянском вокзале. Шел дождь вместе со снегом, но перрон под огромной застекленной крышей был сух. Зато впереди у выхода бушевало, облепляя фонари, железнодорожные пути и землю, бело-серое месиво. Снег вдруг повалил сплошь.
Провожали отъезжающих с помпой. Домбровый оркестр бренчал вовсю, шумная заводская молодежь, девчата и парни, орала так, что остальные пассажиры, заражаясь общим весельем, растерянно улыбались. Кто-то запел «Мы, молодая гвардия», песню подхватил весь перрон. Чемоданы, заплечные мешки и тюки с книгами забросили в одно купе, сами сбились в другое (ехало семь человек), и поезд укатил.
Алешка, певший и оравший на перроне вместе со всеми, в вагоне присмирел. Васька, сбросив кепку, детдомовскую тужурку, отдуваясь, сел на лавку и пробасил:
— Братцы, как насчет пожрать? У меня брюхо подвело.
Алешка забрался на верхнюю полку, смотрел в запотевшее окно. Седые от изморози, ползли за ним бугры, черные поля, осенние перелески. Набухшие тучи волокли белые космы.
— Алешка, курить хочешь? — Васькино широкое лицо появилось вровень с полкой. — Ты что это, вроде скис?
— Пошли в тамбур.
Они пробрались в конец вагона. В тамбуре было сыро, знойко, папиросный дым сразу утягивало в щели, пол ходил из стороны в сторону.
— Я тебя давно спросить хотел… — Васька нагнулся, загораживая спичку. — Отчего последнее время про Ленку никогда не поинтересуешься?
Алешка же знал, что Вася, встречаясь с Найле, нет-нет да и наведается к Стахеевым.
— А зачем мне ею интересоваться? — холодно ответил он. — Живет, не тужит. Ты же мне сам рассказывал!
— Найле говорила, она про тебя интересовалась, и не раз.
Алешка скомкал недокуренную папиросу, придавил каблуком.
— Незачем это! — Лицо у него было мрачное. — Знаешь, ты со мной, пожалуйста, больше о ней не заговаривай. Совсем. Наши дорожки разошлись.
— Чудак, какая тебя муха укусила? — проворчал Васька.
— Не муха, а в общем…
— Может, это из-за того ферта, что у них пороги обивает?
— А если не только из-за него?
— Воля, конечно, твоя. — Васька был расстроен. — Значит, со мной поделиться не хочешь?
— Нет. Сейчас не могу.
Алешка остался в тамбуре один, Ваську позвали товарищи. Было холодно, но он упорно смотрел в щель на трущиеся друг о друга буфера, бежавшие под ними шпалы, вспоминал то, о чем старался не думать, да Васька разбередил своими дурацкими вопросами.
Случилось это уже недели три назад.
В механический цех принесли бесплатные билеты в цирк, и токарям достались два. Билеты разыграли, неожиданно Алешка оказался счастливчиком. Второй билет достался старому одинокому токарю, он махнул рукой и отдал его тоже Алешке. Васька порадовался:
— Вот и здорово! За Ленкой успеешь слетать. Или там за Динкой…
Он видел: заводские девушки, хоть сами поглядывают на Алешку, были для него — ноль.
Алешка слышал от Васьки, а ему, конечно, рассказывала Найле, что Лену последнее время усиленно навещает тот снисходительный франт, высмеивая которого он летом, как шут, прыгал через теннисную сетку. Но… так неудержимо захотелось вдруг увидеть Ленку, поверить, что все это ерунда, что не сменяла она его ни на каких франтов, по-прежнему своя, близкая!..
В этот вечер Алешка брился впервые в жизни. Руки дрожали, сильно стучало сердце.
И как же горько, как ненужно все стало, когда в новом грубошерстном пиджачке, в начищенных ботинках, появившись в передней стахеевской квартиры, услышал он неискренне-приветливый голос Ольги Веньяминовны:
— Леночку? Но они же ушли с Рогожиным! Представьте, кажется в цирк. И завтра тоже собираются в оперетту. Да-да, очень хорошо, передам, что заходили…
Алешка решил узнать все до конца. Лена и этот самый Рогожин пошли в цирк? Тем лучше. Он тоже пойдет туда.
Он увидел их почти сразу в первом ряду, на лучших местах. Какое счастье, что его место было сбоку, незаметное! Пустое кресло рядом темнело, как выбитый зуб, пока какой-то догадливый дядя не посадил на него свою супругу. Алешка толкал супругу в бок, все первое отделение смотрел не на арену, в тот ряд.
Лена сидела прямо, иногда поворачиваясь, и глядела на Рогожина долгим, казалось Алешке, изучающим взглядом, доверчиво улыбаясь. А он держал на коленях ее пальто и, отвратительно изогнувшись, будто обнимая, опирался на спинку ее кресла.
Как ненавидел Алешка его, красивого, добротно одетого! Как негодовал на нее, спокойную, юную, такую далекую! С каким наслаждением, по-мальчишески, вцепился бы, изодрал бы чужое, самодовольное лицо этого барича! Наверное, Алешка даже застонал от ярости, потому что его соседка сказала сочувственно:
— Если живот болит, можно выйтить.
В антракте он увидел: они встали. Рогожин накинул Лене пальто и подчеркнуто заботливо повел между рядами, оберегая от посторонних. Стиснув зубы, пробирался Алешка по пахнущему навозом и сыростью, полному снующих и жующих людей коридору. А они стояли у буфетной стойки, Рогожин держал Лену за локоть, и тоже кусали и жевали что-то из серебряных бумажек.
Дверь захлопнулась. Алешка сильно вдохнул свежий морозный воздух. Все кончено. Лена должна для него стать тоже посторонней!
— Лопухов, Алексей, ты где там застрял? — ему уже кричали из вагона, его звали товарищи.
Сплюнув горечь папиросы, он вытер ладонью рот и пошел в купе.
На место приехали вечером, в полной немой темноте. Ни дождя, ни снега, ни ветра.
Станция была маленькая. Отсюда ребята, разбившись на группы, должны были добираться до своих деревень подводами. Встретил их уполномоченный райкома комсомола, высокий парень в косматом малахае. Повел сперва обогреться в станцию. За ней уже ждали, фыркая и перебирая ногами, невидимые лошади. Фонарь осветил телеги с соломой, мальчишек-возниц, сваленные тулупы — ноябрьские ночи холодны…
Алешка с Васей погрузили выделенную долю книг, распрощались, пожелав удачи, с товарищами и двинулись к пункту своего назначения, за восемнадцать верст.
Раскачивалась на хлипких колесах телега, месили мокрый дорожный снег лошадиные копыта, где-то далеко лаяли собаки. Ребята, полулежа, прикрытые тяжелой, крепко пахнущей овчиной, смотрели в кромешную темноту и рассуждали.
— Васька, вот нас с тобой завтра избач в читальню поведет. Молодежи и старикам представит. Да?
— Чудило, «представит»! Что мы, артисты или полпреды? Просто скажет: «Уважаемые товарищи будущие колхозники, это наши друзья из столицы, да здравствует смычка города и деревни, они нам литературу привезли, а сейчас прослушайте лекцию: на земле никогда никакого Иисуса Христа не было и не будет!»
— Э, нет. Ты все в одну кучу свалил. Молодежь, стариков, смычку, Иисуса… Тут тонкий подход нужен. Дарья Кузьминишна вон своя, и то ей так нельзя сразу — бога на свете не было.
— А как же еще?
— Я бы, например, сказал так… — Алешка повозился, лег на соломе удобнее, паренек-возница крикнул: «Н-но, толстобрюхая!» — и повернулся, прислушиваясь. — Я бы начал хитро: «Дорогие товарищи будущие колхозники! Который у нас с вами теперь год по летосчислению или как это называется?»
— Ясно, который: одна тысяча девятьсот двадцать девятый, — ответил за будущего колхозника Васька.
— Верно. И каждому известно, факт? А вот с какого именно времени эту самую тысячу девятьсот двадцать восемь считать?
Васька молчал.
— Вдруг мне какой-нибудь древний дед и пробубнит: «С года рождения сына божьего Иисуса Христа». Тогда я: «А откуда вы, дедушка, знаете, что было, в общем, именно такое рождение? Что бог — понимаешь, бо-ог! — мог взять и родить себе, как все равно простой смертный человек, сына?» Доходит?
Васька крякнул.
— Я б, Алешка, может, тоже так начал. А дальше взял и свернул: «Дорогие товарищи, у меня есть дельное предложение — считать летосчисление, то есть года, совершенно по-новому, по-передовому: с Великой нашей Октябрьской революции тысяча девятьсот семнадцатого года. Следовательно, первый год — в семнадцатом году, а мы с вами находимся сейчас в… двенадцатом году новой социалистической эры!» Доходит?
Теперь крякнул Алешка.
— Нет, не доходит. Значит, все прошлые года начисто зачеркнуть? А как же, положим, такие ответственные события, как раскрепощение крестьянства? Или там, в общем… Парижская коммуна?
Ребята замолчали. Паренек-возница опять крикнул:
— Н-но, толстобрюхая!
— А у вас в деревне изба-читальня большая? — спросил Алешка. — Вообще народу сколько?
— Читальня у нас большая, — сипло ответил возница, — только она не изба. В бывшем помещичьем доме расположена. И книжек больно мало. Народу в деревне человек… — Он помолчал. — Точно не знаю, надо сосчитать. А избача сейчас вовсе нету. Читальня на замке. Ходит туда учитель старенький и фершалка-комсомолка, книжки неграмотным вслух читают. А избача в драке ножом сильно поранили.
— Кто поранил?
— Еще не дознались. Одни говорят, в драке, другие — будто подстроили все загодя… У нас в кресткоме кулак один отчаянный пролез, свояков за собой тащит… А комсомольцев всего пятеро — тот избач, фершалка, я да еще двое. Только насчет бога мой вам совет: половчее как-нибудь к нашим старикам подъезжайте. Как бы и вам по шее не наклали. — И возница снова пронзительно заорал: — Н-но, толстобрюхая! Теперь уже скоро приедем. Вон огоньки светятся, видите?..
«Динка, здравствуй, Диночка моя!
Если бы ты знала, как мне надо поговорить с тобой! Мне все время хочется петь, и я не знаю почему!
Динка, помнишь, мы с тобой еще в детдоме ходили один раз в кино „Карнавал“ на Арбате, там шла такая картина „Пробуждение женщины“? И ты сказала, что если кто-нибудь когда-нибудь влюбится, то всегда так поступает. Вот сейчас, кажется, появился человек, который ко мне так относится. Его зовут Всеволод Рогожин, ему уже двадцать два года. Ты его видела летом, когда вы с Алешей и Васей приезжали в Боровиху, и, я знаю, запомнила. Он тебе тогда не понравился, но, Динка, это не так, не так! У него какое-то или разочарование, или еще что-то, я многого не понимаю, но мне так интересно и загадочно, знаешь? Всеволод тоже работает в Отовенте, а живет с отцом. И мамы тоже нету. Понимаешь, какое совпадение? Динка, почему же ты не приходишь, я просто не могу больше терпеть без тебя! Ты не думай, у нас с ним ничего не было, мы только несколько раз ходили в кино, в „Эрмитаж“, а последний раз в цирк. Еще Всеволод приносил мне цветы, такие мохнатые, называются хризантемы, и конфеты, а когда Ольга Веньяминовна велела пригласить его к нам домой, подарил настоящие духи. Я сперва не хотела брать, но Ольга Веньяминовна сказала, что это невежливо. И еще сказал, что скоро будем ходить на каток, только надо обязательно купить гаги, а не снегурки (снегурки у меня старые есть, помнишь, Марья Антоновна дала с собой).
Динка, меня уже перевели из учениц в копировщицы, и оклад стал тридцать два рубля. У нас в Отовенте непрерывка. Ужасно интересно, вывесили календарь, суббот и воскресений нету, кончается на пятницу, во всех месяцах по тридцать дней! Только плохо, что гуляют все поврозь, у Всеволода свободный день другой. В Отовенте все чертежницы в него влюблены, смотреть противно…
А дома у нас стало совсем по-другому. Николай Николаевич ходит мрачный, у него в тресте началась какая-то проверка, это я слышала потихоньку. А если и смеется, то вовсе не смешно. Недавно пропала его любимая кошка, и Ольга Веньяминовна решила, что это дурная примета. Знаешь, что она говорит про Всеволода: „Вдруг это твоя (моя) судьба?“ Ладно, не буду, ты, конечно, закричишь, что это мещанство и глупость. Нет, Динка, большое чувство никогда не мещанство! А мне иногда кажется, что у Всеволода оно как раз большое, он говорит такие необыкновенные слова… Не ругайся, что я так пишу, ладно?
Динка, ко мне заходила нянечка, рассказывала, что Марья Антоновна тебя страшно ругала, что ты ушла с фабрики. А потом решила, что тебе даже полезно пожить у этой твоей художницы. Какая она? Мне интересно и хочется к вам, только все некогда, то Всеволод придет, то мы идем куда-нибудь. Знаю, я глупая девчонка, что-то завертело меня сейчас, но я ничего не могу поделать и разобраться!
Вася с Алешей к нам приходили, но я их не видела. Потом стал приходить один Вася. Мотоцикл Николая Николаевича они починили, но он говорит, сейчас не до него. Вася стал довольно часто приходить. По-моему, у него к нашей Найле что-то похожее, как у Всеволода ко мне, понимаешь? А вот Алеша почему-то больше не приходит. Совсем. Ни одного разочка!
Динка, Динка, я пишу тебе про все как попало, потому что мне все время хочется петь. А сейчас вдруг вспомнился наш детский дом, и угол в зале между шкафами, и сломанная яблоня, и как мы жили в Уваровке, всё, всё… И вдруг стало так грустно, так грустно, кажется, прямо зареву. Отчего это?..»
Письмо осталось неоконченным, Дина в таком виде и получила его. А с того ноябрьского вечера, когда Лена его писала, начались события, во многом опять изменившие ее жизнь.
Глава вторая
НАКИПЬ
Очень надолго запомнила Лена эту странную, заставившую ее о многом задуматься ночь.
Утихли за тяжелыми шторами окон городские шумы. Найле домыла и убрала на кухне посуду. Приняв ванну, разошлись по своим комнатам Ольга Веньяминовна с Николаем Николаевичем. В столовой певуче пробили часы, двенадцать раз. Неожиданный звонок слился с последним ударом. Лена подняла с подушки голову, прислушалась. Кто бы мог быть так поздно?
Скрипнула дверь из кабинета, тотчас из спальни. Послышался тревожный шепот, отрывистые слова Ольги Веньяминовны:
— Николай, если они… Ты должен задержать, задержи!..
Торопливо прошлепала из кухни Найле. Николай Николаевич повелительно бросил:
— Пока не открывай, понятно?
И почти сразу отворилась дверь Лениной комнаты. Быстро, бесшумно вошла Ольга Веньяминовна. Она была в халате, с наполовину распущенными волосами, очень бледная. К груди прижимала небольшой цветной мешочек.
— Лена, — сказала Ольга Веньяминовна шепотом, как бы задыхаясь от бега. — Слушай меня внимательно и ни о чем не спрашивай. Спрячь вот это себе под матрац. Если к тебе зайдут, ты ничего не знаешь. Говори только, взята из детдома на воспитание, живешь хорошо, всем довольна…
Лена, почти ничего не понимая, начала мелко дрожать. Волнение тетки передалось ей, хотя та не дрожала, только всегда невозмутимое, ясное лицо исказили торопливость и страх.
— А кто может зайти? Зачем? Там пришел кто-нибудь чужой?
Лена уже сидела на кровати, свесив ноги. Голые плечи студил сквозняк. В передней вторично звякнул звонок. Найле, гремя цепочкой, открывала наружную дверь. Незнакомый мужской голос спрашивал что-то.
— Молчи! — Лицо у Ольги Веньяминовны стало серым, как оберточная бумага. — Ложись, спи. Все. Помни, я к тебе сейчас не заходила!
— Что? — не поняла Лена.
Но Ольги Веньяминовны уже не было в комнате, только белел и колыхался край неподоткнутой простыни. Лена провела по матрацу рукой — под ним лежало что-то твердое.
По коридору медленно, ступая не крупно и уверенно, как всегда, а как-то неверно, прошел Николай Николаевич. И сразу его голос, преувеличенно бодрый, радостный:
— Ба, вот кто! Ты? Какими судьбами? Откуда?
— Извини, что так поздно, гостиницы заняты. Понимаешь, проездом в командировку.
— Но это же приятная неожиданность! Вот уж кого не ждали! Раздевайся, проходи. Ольга, иди сюда, не бойся. Старым друзьям всегда рады, ха-ха!
И такой же неестественно веселый голос Ольги Веньяминовны:
— Бог мой, какой сюрприз…
— Хорош сюрприз! Нагрянул ночью, с чемоданом.
— Ах, теперь часто приходится ждать иного! Милости просим, проходите. Нелли, неси вещи в кабинет, жарь яичницу. Полноте, какое беспокойство? Так хорошо, что это вы!
Лена вскочила, перебежала босыми ногами с коврика от кровати. Дверь открывать было не надо, Ольга Веньяминовна, уходя, оставила щель. Яркая, будто вырезанная полоса пересекала паркет, в столовой горела люстра. Найле, согнувшись, протащила стянутый ремнем чемодан, шмыгнула в кухню.
— Найле! — позвала Лена. — Кто это там?
— Проснулась, Еленочка? Приехал какой-то, не знаю.
Маленькая крепкая рука сжала Ленину руку и исчезла. В столовую вошел плотный седой человек в белых бурках, мохнатом свитере. Ольга Веньяминовна с возбужденным, в красных пятнах лицом — за ним. Николай Николаевич, почему-то в старой куртке, но в галстуке, опять уверенно ступал сзади.
— А у вас все по-прежнему, без изменения! — Седой оглядывал комнату, растирая покрасневшие руки. — Точно где-то стороной идут годы. Такой же порядок, уют. Даже пальма та же. И сами ничуть не стареете.
— Какое! Вы мне льстите! — В тоне у Ольги Веньяминовны было что-то заискивающее. — Присаживайтесь, сейчас горяченького чайку… Надолго в Москву?
— Нет. Завтра еду на Днепрострой.
Лена вернулась к кровати, села с краю. Лечь на то, что тетка спрятала под матрац, было отчего-то страшно. В комнате вдруг стало темно — Ольга Веньяминовна подошла и плотно закрыла дверь. Но то, что говорилось в столовой, было слышно отчетливо.
— А ты хоть и поседел, выглядишь молодцом. Доволен жизнью, положением? — Николай Николаевич, видимо, ходил вокруг стола. — Про себя скажу сразу, без обиняков, как другу детства: вишу на волоске.
— Вот как! Что же именно происходит?
— Проверка руководящего аппарата рабочим контролем. Короче, как это теперь вульгарно называют, чистка! Фрр!.. — Он злобно и презрительно пофыркал. — Надеюсь, ясно?
— Николай, прошу тебя, тише! — Это сказала Ольга Веньяминовна.
— Но жили вы все это время как будто неплохо?
— Если не считать, что в любую минуту тебя могут обозвать «социально чуждым элементом». И кто, кто? Недоучки, попавшие из грязи…
— Коля, повторяю, тише! — Голос тетки понизился, но Лена все же разобрала. — Ты забываешь, у нас есть уши!
— Разве вы живете не одни?
— Увы, это теперь невозможно. Пришлось взять на воспитание из детдома дальнюю родственницу. — И опять громко: — Да вы кушайте. Нелли, подай из кладовки судок с икрой!
Вот сейчас Лена, даже если бы могла не слышать, хотела слушать. Мерзли ноги, но она не шевелилась.
Поздний гость спросил:
— А эта ваша родственница, она что, сирота?
— Сирота, детдомовка, добровольно, с ведома гороно взята нами. Неплохо, правда? — Ольга Веньяминовна довольно засмеялась. — И… и, в конце концов, мы делаем доброе дело! Кем бы она стала? Одной из тех разнузданных стриженых дев, что бегают по городу с папиросками в зубах… Однако вы, может быть, хотите пройти в кабинет, поговорить о делах?
Застучали стулья.
— Послушай, Николай. — Гость чиркал спичкой, закуривая. — Буду с тобой так же откровенен и немногословен. А не кажется ли тебе… Все кругом так изменилось! Не довольно ли ловчить? Ты же толковый инженер. Брось коммерцию, махнем ко мне на Урал, на строительство!
— Куда? На строительство? — Шаги и голоса удалялись. — Чтобы я променял… Тебя за эти годы здорово перековали! — Николай Николаевич деланно засмеялся. — Нет, я еще…
В столовой стихло. Ольга Веньяминовна тоже ушла к себе. Потом зазвенела посуда — Найле убирала со стола. Лена сидела неподвижно.
Что все это значило? О чем они говорили? Кого ждали и боялись Ольга Веньяминовна с Николаем Николаевичем до прихода гостя? Зачем тетка прятала что-то Лене под матрац и почему именно к ней?
Сжавшись от волнения, необходимости сразу, сейчас же понять, что происходит, Лена вскочила, присела на корточки и, пересиливая брезгливый страх, вытащила из-под матраца это. Мешочек был тяжелый, в нем что-то сыпалось. Как дико: ранним забытым детством пахнуло вдруг на Лену, такой же красный, на шнурке, мешочек она словно увидела в тонких руках своей матери.
Лена дернула шнурок. Внутри блестело, мерцало, переливалось — она поняла, конечно, там драгоценности, золото!
Набросив халат, держа мешочек на вытянутой руке, Лена вышла из комнаты.
Ольга Веньяминовна сидела на смятой постели в своей необычно беспорядочной спальне. Ящики туалета были выдвинуты, гардероб раскрыт. Лицо у нее было старое, увядшее. Растрепанные волосы повисли некрасивыми прядями. Лена подошла, сказала громко:
— Вот, возьмите… Ваше…
Ольга Веньяминовна вскинула на нее злые, отчужденные глаза:
— Как, ты не спала?
Тотчас со страхом перевела их на показавшуюся в дверях Найле, мгновенным цепким движением сунула мешочек под подушку и приложила к губам батистовый платок. Пахнуло дорогими духами.
— Что? Да, да благодарю… — сказала каким-то свистящим шепотом (Лена догадалась — не хватало вставных зубов).
— Тетя, — она назвала ее так в первый и последний раз, — я видела, что в нем.
— Видела? — Ольга Веньяминовна криво усмехнулась. — Что ж, тем лучше. Да, да, и это последнее, что у нас осталось, что удалось сохранить! Кошмарная, нелепая ночь! Жить под постоянной угрозой… Слава богу, это оказался случайный гость.
— Почему вы сказали «жить под угрозой»?
— А, я тебе еще должна объяснять! Неужели Коля с его знаниями не заслужил минимально обеспеченной жизни? Разве мы когда-нибудь пользовались чужим? Не любили простой русский народ? И раньше, до революции, когда жили в своем имении, я делала столько добра! Меня звали крестить детей, я покупала подарки. Хотя что я говорю — простые люди, крестины. Эти слова устарели, вычеркнуты из лексикона. Остались одни разорвавшие цепи пролетарии, они до сих пор мстят. Отняли все, что принадлежало, разорили, лишили насиженного гнезда…
— Перестаньте! — Лене хотелось крикнуть, заставить ее молчать. — Это неправда! Перестаньте!
— А, ты-то что понимаешь! Да и не все ли тебе равно? Ступай, иди к себе, ступай! — жестко и властно повторила тетка, вскидывая к вискам холеные руки.
А Лена и правда многого не знала и не понимала.
Разве девочке ее возраста так просто разобраться во всем окружающем? Как могла Лена по-настоящему понимать, что в те годы еще далеко не все было улажено, что старое, отживающее цеплялось за блага жизни и отступало перед новым, сопротивляясь ему, с боем?
С тех пор как санитарный поезд привез их с Диной и Алешей в Москву и Лена попала в детдом, ее жизнь шла почти безмятежно. Трудное детство забылось быстро. Суровое, но прочное слово «детдомовка» оберегало Лену все проведенные в детдоме годы. О том же, что происходит в большой жизни, она представляла себе не так уж ясно. Гораздо значительней казались ежедневные заботы, увлечения. Лена вовсе не была глупой или легкомысленной. Она была жизнерадостна, влюбчива, в меру смешлива и плаксива, могла мечтать о нарядах и в то же время была наблюдательна, чутка. Училась она хорошо, память у нее была превосходная. А о том, что делается на белом свете помимо детдома или, позднее, Отовента, не очень-то задумывалась.
Вот Дина была другой. Попади к Стахеевым не Лена, а она, столкнулась бы с ними быстрее и резче. Дина и в детдоме вечно спорила с ребятами о будущем, рисовала сложнейшие схемы построения нового, бесклассового общества, читала и рассуждала о мировой революции. А Лена ей только поддакивала. Дина была глубже, разностороннее, Лена проще, ограниченней. Может быть, поэтому-то часто ссорясь, они и сдружились все-таки на всю жизнь?
Первый болезненный, но живительный толчок к осмыслению происходящего вокруг Лена получила теперь, у Стахеевых.
За прожитые пять месяцев она впервые серьезно задумалась: что же они, собственно, за люди? Почему жили гораздо легче, благоустроеннее других, а Ольга Веньяминовна при этом жаловалась, что их разорили? Почему Николай Николаевич работал в меру, с прохладцей, а мог отдыхать всласть, со вкусом и вообще ни в чем себе не отказывал? Какое имел на это право? Ведь Марья Антоновна, Андрей Николаевич, Кузьминишна тоже работали, а жили совсем иначе!
Лена чувствовала: у Стахеевых благополучие и комфорт сразу окружили, втянули и ее. Поглощенная новой жизнью, она редко вспоминала о детдоме. Иногда же остро не хватало прежних друзей, а родственники становились непонятными, далекими. Но все же они взяли ее, заботились все это время, так много сделали для нее. Кто же они на самом деле? Какое место занимают в большой жизни?..
Лена сидела на кровати, обхватив колени руками. Спать расхотелось совсем. Она потянулась, зажгла лампу. Свет от оранжевого абажура был мягкий, блеклый. За дверью вдруг кто-то спросил тихо:
— Еленочка, почему не спишь?
— Найле, ты зайди, зайди. А сама что не спишь?.. Они легли уже все?
— Легли. Я подумала, может, тебе что надо.
Найле скользнула в комнату неслышно, как тень.
— Найле, милая Найле, — сказала Лена. — Когда сегодня первый раз позвонил этот гость, отчего тебе не велели сразу открывать? Испугались кого-то?
— По-моему, испугались.
— Найле, правда, это странно — жить и бояться?
— Плохо это, Еленочка. Не надо, ты не думай об этом. Хочешь, покушать принесу? Погоди, угощу тебя сейчас.
Она выскользнула так же неслышно, вернулась, неся аккуратно прикрытую бумажкой банку с засахаренными грецкими орехами.
— Возьми, пожалуйста, — сказала, ставя банку перед Леной. — Василий Федорович вчера принес. Скушай!
— Вместе давай, ладно? Лезь сюда, так лучше.
Обе залезли с ногами на кровать и, как белки, захрустели орехами.
Бывший помещичий дом в деревне Лепихово, куда темной ноябрьской ночью доставил возница Алешку и Васю, стоял на горе, среди голых могучих лип, а сама деревенька раскинулась внизу, у затянутой первым льдом реки.
Дом был большой, со скрипучими полами и подгнившей деревянной балюстрадой на полукруглой открытой веранде. Веранду эту ребята с помощью Петро (так звали возницу) и «фершалки», под руководством старенького учителя, очень похожего на Андрея Николаевича, в первый же день приспособили под лозунги. Они были видны даже снизу, из деревни, длинные куски обоев, полученные по распоряжению кресткома в кооперативной лавке под громким названием «Коллектив», исписанные громадными красными буквами: «Даешь культуру в гущу бедняцко-середняцких масс!», «Даешь грамотность!», «Дорогу женщине — строительнице новой деревни!» и «Развеем чад церковных свечей!». Васька с «фершалкой» написали два лозунга, Алешка с Петро тоже два.
В том же старом доме помещалась и школа — полупустой холодный класс, когда-то зал. Учитель собрал старших учеников, сказал, что они тоже мобилизованы в «культпоход», так он назвал приезд московских комсомольцев, и должны помогать им. Бойкий горластый мальчонка, братишка Петра, тут же сочинил по этому поводу песенку:
Песенка так понравилась, что к вечеру на веранде повис пятый, выполненный уже школьниками, разукрашенный лозунг.
Коммунистов в Лепихове было всего четверо. Вместе с учителем и комсомольцами наметили план культпохода: проведение анкеты среди грамотных «Веришь ли ты в бога и почему?» и лекция по антирелигиозному вопросу; молодежный вечер смычки с чтением стихов, играми и танцами; беседа о раскрепощении женщин с рассказом приезжих ребят о своем заводе; наконец, борьба с неграмотностью путем читки газет и агитации. Дел было по горло…
Все должно было происходить в том же старом доме на горе, в просторной читальне, где уже обосновались Алешка с Васей и где разложили по полкам громадного, изъеденного червем дубового шкафа привезенные книги, журналы.
Если бы только знали ребята, что так хорошо начнется и так печально кончится это первое их ответственное комсомольское поручение, к которому оба готовились со всей серьезностью, волнением и гордостью!
Благополучно, хоть и малолюдно было антирелигиозное собрание. Алешка, не спавший перед ним ночь, вызубрил захваченную из заводской библиотеки брошюрку «Происхождение жизни на планете Земля». Васька и Петро заготовили и раздали накануне штук тридцать написанных от руки по-печатному анкет. Ответов они собрали, конечно, гораздо меньше. Некоторые были почти грамотные, но ехидны, вроде: «В бога ни верю, попы мракобесы, а почему в лавке киросина нету?»; другие бесхитростно-корявы: «В церкву мать гоняет, школу для взросл. нада».
Борьба с неграмотностью шла своим чередом. По утрам Алешка, Вася и Петро обходили избы, раздавали газеты, выясняли, кто не умеет читать или писать. В иных избах их встречали дружелюбно, особенно старики, приговаривая: «Это конешно!.. О-о? Ишь ты!.. А-а?..» Выпытывали дотошно о столице, о рыночных ценах, о том, правда ли, что на Волге строят тракторный завод и собираются строить автомобильный, что правительство закупило в Америке комбайны, а потом вдруг ни с того ни с сего сворачивали на лунное затмение… В других избах принимали откровенно враждебно. Хозяйки, гремя чугунами, показывали спину, деды и бабки молчали как мертвые.
Вечер смычки прошел совсем удачно, если бы не одно столкновение.
В читальню набилось столько молодежи, что пришлось тащить скамейки из класса. Стало жарко, играла гармошка, дымили самокрутки. Петро, увешанный значками Авиахима, МОПРа, Красного Креста и прочими, встряхивая волосами, прочел отысканное Алешкой в журнале «Даешь» стихотворение Жарова:
«Фершалка» спела бодрые частушки о микробах и борьбе с ними. Алешка, подогреваемый сочувственными взглядами сбившихся в углу девушек, рассказал о «Красном пролетарии» и закончил словами:
— Приезжайте к нам в Москву хоть, кто хочет, в гости, хоть насовсем. А что, знаете, сколько рабочих надо? К нам в механический с радостью возьмут. Верно я говорю, Васька? — и вдруг улыбнулся застенчиво.
Начали пляску, сперва скованно, потом свободнее.
Алешка приметил среди девушек одну, рослую, с толстой белой косой. Девушка не танцевала, не пела, возле нее с самого начала вечера неподвижно, как столб, торчал огромный рыжий парень с нагловатым лицом и прилипшей к углу рта цигаркой. Когда заиграли польку-бабочку — единственную ее Алешка и умел плясать, — он решился. Пробился среди танцующих к девушке с косой, но не успел и рта раскрыть. Заслоняя ее, выпятив грудь, перед ним вырос рыжий парень. Процедил сквозь зубы:
— Тебе чего, комса заводская?
— Мне? То есть как это? — Алешка опешил. — Ты что сказал?
— То, что слышал. К Тоньке не подходи.
— А ты кто такой? — вспетушился Алешка. — Посторонись, пентюх! Она, может, со мной танцевать пойдет!
Парень зло усмехнулся, сплюнул — он был на голову выше Алешки, вдвое шире, — поднес к его носу толстый кулак, прошипел угрожающе:
— Не пробовал? Хотишь отведать?
— Степа, не надо… Степа, перестань. Ой, срам какой! — вскрикнула девушка.
Парень бросил и ей, грубо толкнув в грудь:
— Не суйся, пошла отсюда прочь!
Она накрылась полушалком и исчезла. Алешка сжал было тоже кулаки… Но Васька, вовремя заметивший все, оттащил его, сердито шепча:
— Ты что, ошалел? Вечер хочешь сорвать? Эй, гармонист, просим, пожалуйста, русскую!..
На пятые сутки жизни в Лепихове резко похолодало. Уличную грязь сковало жесткими, как камни, колдобинами. Лед на реке стал прозрачнее. В этот вечер должна была состояться беседа о раскрепощении женщин, о чем извещали лепиховцев развешанные ребятами самодельные афишки.
Алешка и Вася весь день провозились в читальне, подклеивая старые журналы и книги. Учитель, собиравшийся начать беседу воспоминаниями о тяжелой доле женщин до революции, просил поддержать его рассказом, как живут и работают девушки на их заводе теперь.
Алешка придумал один ход. Даже отрепетировал перед Васькой, размахивая руками и глядя в потемневшее уже окно, свое выступление. Начнет он сегодня так:
«Дорогие товарищи! Когда пролетариат с крестьянством строят в нашей стране социализм, новый быт и раскрепощают женщин, у вас в Лепихове еще частично процветает наследие царского режима по отношению к свободной женщине. Приведу пример. Среди вашей молодежи есть один парень, зовут его, кажется, Степан, и одна девушка, зовут ее Тоня. Так вот: этот молодой парень Степан, очевидно, отсталый, несознательный элемент. На вечере смычки он, как царский жандарм, стерег Тоню и не позволил ей ни петь, ни плясать. А когда я хотел пригласить ее на польку, грубо выгнал из читальни и, в общем… вел себя позорно. Комсомол должен и будет впредь бороться с такими явлениями. Да!..»
А потом уже расскажет про свой заводской клуб, где девчата учатся в разных кружках наравне с парнями, например играть в шахматы или водить автомобили, или про слет ударниц, или там про ясли. И заключит все броской фразой: «Товарищи крестьяне, давайте дружно драться за освобождение гаремных женщин!» (Эту фразу Алешка вычитал из газет).
Вечер удался на славу. Опять набилось в читальню полным-полно народу, больше, конечно, молодежи. Пришел и Алешкин обидчик, рыжий парень, и та девушка с косой. Парень на этот раз не курил, мрачно подпирал дверь, девушка жалась от него подальше, среди подруг.
Слово учителя выслушали уважительно, со вниманием. Алешкино «выступление» вызвало оживление, возгласы, смех… Рыжий парень ушел сразу после него, со злобой хлопнув дверью, остальные разошлись довольно поздно.
А когда Алешка и Вася, расставив по стенам скамейки, подметя затоптанный пол и проветрив читальню, уже собирались завалиться спать — ночевали они тут же, подстелив на печке тулупы, — в окно читальни вдруг забарабанили. Как был, полуодетый, Алешка выскочил на веранду. К нему метнулась маленькая взъерошенная фигура:
— Дяденьки комсомольцы, там у реки Степан Тоньку Голубеву бьет!.. За вас! Скорей бежите, вон там, у ветлы!..
Не раздумывая, скользя и скрываясь в кромешной темноте, Алешка бросился с горы на женский крик. Брехали по всему Лепихову как сумасшедшие цепные собаки, дрожали в окнах редкие огни… Вот и ветла у реки, и опять крик: «Степа, не бей!..» — и ругань.
С разбегу, споткнувшись о кинувшегося ему под ноги человека, Алешка полетел на землю. Хотел вскочить, тяжелые, сильные руки придавили его обратно, кто-то сидел на нем верхом.
— Попался, пропагандист чертов, бабий освободитель! — прошипел в ухо голос рыжего парня.
Отчаянно извиваясь, Алешка выскользнул из-под него, но тут же на него навалились еще двое.
— А ну, братва, проучим сознательного! — злорадно шипел рыжий. — Тоньку, Тоньку держите, пусть посмотрит!..
Защищаясь от ударов, Алешка лягался, изворачивался, тоже бил кого-то… Слышал только тяжелое, с перегаром самогона дыхание. Жесткая вонючая ладонь зажала ему рот, он изо всей силы вцепился в нее зубами.
— Кусаться, дьявол? — взвыл рыжий. — В воду его, чтоб очухался! Будет помнить отсталого!..
Те же цепкие руки — несколько рук — повалили, поволокли куда-то по колдобинам вниз. Подняли, раскачали и с силой швырнули на речной лед.
Больно ударило спину. С треском раскололось вокруг. Обжигая, хлынула за ворот, в рукава ледяная вода. Сразу потянул вниз набухающий пиджак…
Ломая тонкий лед, Алешка вынырнул, поплыл к берегу, стал карабкаться, хватая пальцами хрусткую кромку. Кричать он не мог, судорога свела горло… Но рыжий ждал его, и, как только он вылез, пинком сапога спихнул обратно в воду.
На этот раз Алешка ушел под лед с головой, резкая боль сдавила грудь… Рванулся из последних сил, пробил лед теменем, оттолкнулся ногами — и всплыл опять… Слышал еще пронзительный крик, топот улепетывавших по берегу сапог… С горы уже бежал почуявший недоброе Васька, вырвавшаяся от парней девушка звала Петро, еще кого-то.
Кое-как выползшего на берег, промокшего, избитого и заледеневшего Алешку почти на руках они и потащили наверх, в читальню. Он ничего не говорил, только трясся и клацал зубами…
Ночь Алешка пролежал в читальне. «Фершалка» поила его чем-то, Васька тер ноги.
А на следующий день, закутанного в овчину, Васька с Петро, провожаемые половиной деревни, повезли его на телеге к станции, чтобы ехать в Москву. К утру Алешка понес чепуху, стал метаться, ругать кого-то, звал почему-то Дарью Кузьминишну, потом Лену, кричал и уже тихо, беспомощно звал опять Лену.
О том, что с Алешкой стряслась беда и он попал в больницу, Дина узнала не скоро. Васька с трудом отыскал ее в мансарде Веры Ефремовны. Рассказал про все, а также кое о чем, касавшемся Ленки и Найле, с которой к тому времени, успел, конечно, повидаться.
Немедленно, прежде всего, Дина, как ветер, понеслась в Алешкину больницу. День был неприемный, да и накануне к Лопухову приходила с завода целая делегация; но Дина так горячо уверяла дежурного врача о необходимости свидания, что ее пропустили. Подхватив полы длинного халата, она ринулась в палату.
Алешку она узнала сразу, хотя он лежал с огромным желто-зеленым синяком во всю щеку и с опухшей скулой. На тумбочке рядом с кроватью возвышалась гора пакетов и банок. Дина почувствовала вдруг, что у нее, как от лука, защипало глаза. Сердито крякнув, подошла и сказала, будто ничего особенного не произошло:
— Алешка, здор
Он повернул заплывшую скулу, выпростал из-под одеяла руку и молча сжал ей пальцы. Так посидели минуты две — Дину предупредили: если будет много болтать, выгонят. Потом она нагнулась над Алешкой — опять защипал проклятый лук — и спросила:
— Тебе-то меня слушать можно?
— Ясно, можно! — довольно громко ответил Алешка. — Ты что, вообразила, я помираю? — и тише: — Курить вот хочу до смерти. Папироски нету?
— Нету, нету, потерпишь. Алешка, а ты все-таки балда, что не привлек того негодяя к судебной ответственности. Который тебя искупал!
— А ну его. — Желто-зеленый синяк сморщился. — Ему свои ребята мозги вправят. Лучше скажи, что на свете делается? Я тут совсем закис.
Дина поправила халат. Больные на соседних кроватях лежали, деликатно отвернувшись. Сказать или не сказать?
— Кой-какие новости есть. — Она устроилась у него в ногах. — Тебе Васька ничего еще не говорил? Первая. Ленкиного дядьку вычистили с работы. За какие-то денежные махинации, Найле точно не поняла. Словом, выперли с треском! Представляешь?
— Представляю. Ничего удивительного. Что же он делает?
— Рыщет по городу, как волк, или прячется в свою нору. И ото всех скрывает, учти!
— А… она сама как? — тихо спросил Алешка.
— Кто, Ленка? Фу-у… Она-то при чем? Я к ним не хожу… Работает в своем Отовенте, как и раньше. — Дина гневно раздула ноздри. (Если бы она не получала от Лены того восторженного, нелепого письма!..)
Алешка лежал совершенно спокойно, и Дина решила, что можно продолжать.
— Есть и вторая новость.
— Ну?
— Тебе Васька и про Найле ничего не говорил?
— Ничего! — удивился Алешка, подымаясь с подушки.
Дина мягко, но решительно заставила его лечь обратно.
— Понятно, не хотел тревожить. Одним словом, они с Найле решили расписаться. У Стахеевых ей, факт, больше не жить, да и Васька против.
— Расписаться? Как? Зачем? — Синяк снова полез кверху.
— Ну что ты, маленький, не знаешь? Зарегистрироваться.
— А-а! — Алешка заулыбался.
— Но это еще полбеды. Вопрос в другом: где им жить? У Найлиных родителей негде… Вот в чем загвоздка!
Алешка слушал с громадным интересом. Задумался. Сказал твердо:
— Динка, в общем, есть выход. Чудак Васька, от меня скрыл, я же не барышня… У нас в общежитие и семейных пускают. Ну, отгородят угол и пускают. (Теперь у Дины глаза полезли на лоб.) Только там какая-то вредная санитарная комиссия следит, чтобы лишних коек не понаставили, такие бюрократы… Динка, я, в общем, куда-нибудь смотаюсь, а Васька с Найле пусть отгородятся. Меня же скоро выписывают. Что ты, как на пугало, уставилась? На завод буду ездить, другие же ездят!
— Лежи, пожалуйста, спокойно, тебе нельзя так много говорить, — строго сказала Дина.
— Иди ты, знаешь… Динка, только куда бы мне смотаться?
Динин стремительный мозг заработал на полную мощность.
— Ладно. Ты, Алешка, лежи пока, не волнуйся. Слушайся лечперсонала, пей лекарства (Алешка в рот их не брал), а я буду принимать меры. Словом, действовать. Теперь вот что: я сегодня же позвоню Ленке, проверю, как она там, и велю ей немедленно приехать к тебе… Ты что?
— Нет! — Алешка опять поднялся с подушки, но Дина уже не смогла уложить его. — Я и Ваське говорил и тебя прошу. Ни о чем ей не рассказывай. Что ездил в Лепихово, и вообще… Я тебя очень прошу. Поняла?
— Нет, не поняла. — Дина смотрела на него изучающе.
Но слишком она дорожила Алешкиной дружбой, слишком ревностно готова была исполнить любую его просьбу!
— Хорошо. Согласна. Пока ничего не скажу, хоть это и глупо.
— Нет, не глупо, — упрямо повторил Алешка. — Я не хочу ее видеть.
— Ты?
— Да. И больше не спрашивай меня ни о чем. Не будешь?
— Хорошо. Не буду.
Окаянный лук чуть снова не щипнул глаза. Дина резко провела по ним рукой — к счастью, Алешка не заметил.
Встав, она вытащила из карманов халата купленные сегодня с такой нежностью по дороге в больницу кулек с орехами, пачку «Люкса» — вот тебе и нет папироски! — последний номер «Мира приключений». Сунула все на тумбочку и, крепко тряхнув Алешкину безответную руку, умчалась из палаты так же стремительно, как и появилась.
Алешка пролежал, уткнувшись в стену, довольно долго, больные даже забеспокоились, не стало ли ему хуже… Нет, физически он чувствовал себя хорошо! Просто растревожило все услышанное о Лене.
Ее дядьку выгнали за темные дела. Ну и… поделом. Динка права, Лена тут совершенно ни при чем. Но ее жизнь, конечно, теперь тоже изменится! Что она думает, что делает сейчас, с кем встречается? Как это странно — такая близкая и так далеко!
Алешка сказал Динке «нет»? Он не хотел, чтобы Лена пришла, вдруг оказалась здесь, положила на лоб прохладную маленькую ладонь? Ложь, он так этого хотел! Разве мало передумал, перевспоминал о ней за длинные больничные дни и ночи?
Лена, Лена, сероглазая глупая девчонка! Ну чем ты приворожила бедного парня? Стихи свои нежные и неумелые посвящал тебе еще в детдоме разве не он? Не он подстерегал в коридоре или в саду, чтобы больно дернуть за косу и отойти с независимым видом? Не он чуть не в кровь избил мальчишку, похваставшегося, что ты на него «особенно» посмотрела? А после, когда разлетелись в разные стороны, не он ли чинил эту чертову тарахтелку, мотоцикл твоего пучеглазого дядьки, чтобы лишний раз взглянуть на тебя? Не он ли бежал в тот вечер, спрятав у сердца билеты, прыгая как белка с трамвая на трамвай, чтобы успеть пригласить тебя в этот постылый цирк, куда ты ушла с надменным пижоном, закружившим твою пустую голову?
Эх, Лена, Ленка…
Ведь никто и никогда не будет любить тебя преданнее и беззаветнее, чем Алешка! Ни у кого так не забьется сердце от одного вида твоей вздернутой губы, растрепанных волос, твоей, как у уточки, переваливающейся походки вовсе не таких стройных и изящных ножек (плевать ему на их изящество или изящность, как там надо говорить…)!
— Эх, Ленка…
Ладно. Хватит тосковать, канючить, заниматься переживаниями. Алешка резко повернулся на бок и попросил у вошедшей санитарки пить.
Ну, а Дина?
Та была уже далеко от больницы, но мысли и чувства ее оставались в хаосе. Алешка выздоравливает, ему надо куда-то смотаться, потому что Васька собирается жениться… тьфу, регистрироваться со своей Найле, потому что ее хозяина выгнали, то есть вычистили, а это же и Ленкин дядька. Как она будет теперь?.. Да и Алешка не желает ее видеть… Было от чего растеряться даже Дине, пока она утрясала в сознании эти разнородные, свалившиеся в один день известия.
Утрясла она их довольно скоро и в тот же вечер сидела в комнате Марьи Антоновны с Кузьминишной, выкладывая им все, безбожно привирая, так что обомлевшая Кузьминишна только и могла шептать:
— С нами крестная сила… Леночка… Алешенька… Вася…
Марья Антоновна была серьезна. Известие о Ленином дяде она приняла спокойно. Постаралась успокоить и Кузьминишну, сказав:
— Мама, прошу без паники. Поймите, к делам своего дяди Лена не имеет никакого отношения! Я сама побываю у нее и все выясню.
А вот про Алешку с Васей… Не так давно, после рассказа Кузьминишны о заводском общежитии, Марья Антоновна, посоветовавшись с Андреем Николаевичем, решила все же, что ребятам полезно жить самостоятельно… А теперь вот как сложились дела!
Опять позвала Марья Антоновна своего верного старшего друга и советчика Андрея Николаевича, опять прильнула к родному плечу Кузьминишны, без слов спрашивая, что-то подскажет ей мать. И Дина уехала к Вере Ефремовне торжествующая. Решено было: Алеша прямо из больницы переедет домой, то есть к Кузьминишне под бок, а жить будет в комнате у Андрея Николаевича; Васенька пусть забирает Лешину койку и отгораживается со своей Найле; девка, видать, скромная, работящая, счастье нельзя упускать. Рановато, конечно, семью заводить, ну, да в старое время и того раньше женили. Лену Марья Антоновна днями проведает, а за то, что сама не приходит, дать ей хорошую вздрючку.
Всеми соответствующими репликами заключала общую беседу, конечно, Кузьминишна. Она не проливала слез, боясь сделать это невпопад. Надо ли за Лену, еще неизвестно. За Васеньку грех — женится. За Алешу поздно и тоже грех — уже поправляется… И бога помянула только однажды, сраженная тем, что Алешка пострадал от рук хулиганов, потому что ездил учить жителей Лепихова против него и за женскую свободу.
На безбожную тему у Кузьминишны с Диной позже произошел следующий разговор.
— Динушка, ну скажи ты мне, неученой, отчего это наша родная Советская власть бога, как черт ладана, чурается?
— Она не чурается. Она старается разъяснить одурманенным массам вред. От этого бога.
— Что ж, и Алешенька разъяснять ездил? Он же, поди, сам крещеный?
— Какое это имеет значение? Алешу крестили, когда он был в зачаточном состоянии. Религия — это же опиум для народа, вы понимаете, Дарья Кузьминишна?
— Нет, не понимаю. — Кузьминишна подперла ладонью подбородок.
— Ну, дурман. Его напустили разные попы и священники, чтобы лучше обманывать темные массы и выжимать из них соки.
— Соки? Я, Динушка, насчет попов с тобой спорить не буду, сама их недолюбливаю. Что греха таить, есть такие — последнюю рубаху сымут, покойника отпевая или ребеночка когда крестят.
— Ага, видите! — обрадовалась Дина.
— Да с одними попами не лиха беда управиться. А вот зачем трудящих людей от веры отучают? Вера, она же всему подмога! И в горе, и в радости, и в работе, и в отдыхе. Она — как песня…
— Уж это вы, бабушка, загнули. — Дина иногда называла ее Дарья Кузьминишна, иногда, по детской привычке, бабушка. — Какая там вера подмога?
— Э, нет, не скажи. Если человек в добро и зло верит, от этого польза для жизни большая.
— От религии один вред и обман, — твердо повторила Дина. — А человек должен быть сам себе хозяин.
— Это-то верно, — согласилась Кузьминишна. — На бога надейся, а сам не плошай. Только я, Динушка, в толк не возьму: какой же вред будет, ежли, скажем, в правду верить? В добро?
Дина помолчала, потом важно ответила:
— Вред такой, что и добро разное бывает. Для одного оно добро, а для другого — зло. В общем, я вам, бабушка, советую: у нас в Страстном монастыре недавно открылся антирелигиозный музей. Вы туда сходите и проконсультируйтесь.
— Чего, чего? Я и слова-то такого не слыхивала!.. — испугалась старушка.
— Ну, попросите, чтобы вам дали исчерпывающий ответ по вопросу о борьбе с религиозными предрассудками. Видите ли, Дарья Кузьминишна, материалистическое учение, например, считает и наука это доказывает, что человек произошел от обезьяны, — не очень-то к месту сообщила Дина. — Религия же утверждает, забивая подобной ерундой головы, будто мужчина создан богом, а женщина — из его ребра.
— Мало ли что она еще там утверждает! Мужик, мол, от бога, а баба из ребра?.. Дудки это! Слыхали.
— Конечно, дудки, — заключила Дина, даже вспотевшая от такого длительного напряжения. — И вообще чепуха.
На последнее Кузьминишна не ответила, а ловко перевела разговор снова на Лешеньку с Васей и, конечно же, на Лену.
Привезенное Диной известие о Стахееве сильно поразило ее. Не ошиблась ли она, советуя отдать Лену нашедшимся родственникам? Не дала ли рюху, убоявшись неведомой заводской жизни, польстившись на обещанные «приличный дом» и «семью»?
Лена не прибегала к Кузьминишне с Марьей Антоновной потому, что тетка день за днем находила предлоги не отпускать ее никуда по вечерам. Больше того, потребовала честного слова: Лена нигде и никому не обмолвится, что Николая Николаевича, как она выразилась, временно отстранили от службы. Никому. Даже Всеволоду Рогожину. А ему Лена и не могла бы сказать — уехал куда-то в командировку, не видела его уже больше недели! Но думала о нем часто.
Самого Николая Николаевича теперь почти не бывало дома. Исчезал иногда на целые сутки, возвращался к ночи, весь взъерошенный, злобный, потом сидел, запершись в кабинете, и что-то строчил. Уныло и томительно стало у Стахеевых.
Марья Антоновна пришла к ним нежданно-негаданно. Николай Николаевич отсутствовал, Ольга Веньяминовна раскладывала у себя в спальне пасьянс. Дверь открыла Лена.
— Ой, это вы? Вы! — сказала испуганно-радостно. — Здравствуйте!
— Здравствуй. Вот, пришла проведать, как ты тут. — Марья Антоновна внимательно и ласково смотрела на девочку.
— Пойдемте! Пойдемте! — Лена помогла ей раздеться, тянула в свою комнату.
Но на пороге появилась тетка, представительная, спокойная, как бывало, с радушной непроницаемой улыбкой:
— Пожалуйста, всегда рады, прошу в столовую.
Они прошли, сели за стол. Лена заметила сразу — обе исподволь изучают друг друга. Тетка была чрезвычайно любезна, Марья Антоновна сдержанна, спокойна. Лена не видела ее давно. Со смешанным чувством радости и смущения разглядывала все: знакомую гладкую прическу, насмешливые, в знакомых морщинках глаза, блузку с галстуком… Ольга Веньяминовна живо говорила что-то о погоде, рыночных ценах. Найле внесла самовар.
— А, вот ты какая… — улыбнулась ей Марья Антоновна. — Много слышала о тебе!
Найле заалела, опустив темные ресницы, шепнула: «Спасибо!» — исчезла. Ольга Веньяминовна сделала вид, что ничего не заметила, только бровью дернула.
— А тебя, Лена, говорят, уже перевели из учениц? — Марья Антоновна, видно, хотела втянуть в разговор и ее, но Ольга Веньяминовна ответила быстро:
— Как же, Леночка делает такие успехи! Муж при всей занятости находит время привить ей интерес к технике.
— Ну, раньше-то она никогда не увлекалась ею! — добродушно засмеялась Марья Антоновна. — Кем же Лена станет, если будет работать хорошо?
— Ах, право, для меня техника та же китайская грамота! — Тетка очаровательно улыбнулась. — Абсолютно ничего в этом не смыслю.
— Могу стать чертежницей, после конструктором, — громко сказала Лена. — Сейчас копировщица.
— Значит, вы довольны своей питомицей? — Марья Антоновна прямо смотрела на Ольгу Веньяминовну. — Не жалуетесь на нее?
— Что вы, что вы. И это взаимно, не правда ли, Леночка? А в наше время люди, к сожалению, редко понимают друг друга… — Она непритворно вздохнула.
— Да, это так.
— Леночка ни в чем не нуждается. У нее отличный гардероб… — Тетка озабоченно встала. — Можете сами убедится.
— Что вы, зачем! — Марья Антоновна жестом удержала ее. — И не удивляйтесь, пожалуйста, что я всем интересуюсь. Мы же растили Лену… — Странная грусть была в ее голосе.
— Еще бы, прекрасно понимаю вас!
Между ними и правда было как будто взаимопонимание. Но Лена чувствовала — это не так, не так. И наверное, потому упорно молчала.
— У тебя появились новые друзья? Кто же? — спросила Марья Антоновна.
— Мы познакомили Лену с одним вполне достойным юношей, — опять поспешно ответила за нее тетка. — Он из очень хорошей семьи, с будущим.
— Вот как? Что ж, это неплохо.
— Вы понимаете, в ее годы дурное влияние…
— Да, конечно. Лена много читает?
— Разумеется. И театр, концерты… Впрочем, она стала последнее время домоседкой… — Ольга Веньяминовна смешалась, но тут же оправилась. — Прошу вас, чашку чая! Попробуйте домашнего варенья.
От чая Марья Антоновна не отказалась, но извинилась, что уйдет сразу же после него — урок на рабфаке. Лену так взволновал ее приход, она и чай-то пить не могла.
Тетка так и не дала им поговорить наедине. И только в передней, вернее, на лестнице Марья Антоновна, вдруг притянув к себе Лену, спросила:
— А сама-то ты как? Тебе правда хорошо живется?
Смутившись, с внезапной решимостью Лена ответила порывисто:
— Нет! То есть мне, конечно, ничего… Я не знаю… Передайте привет нянечке, Андрею Николаевичу!
— Если будет трудно, ты придешь к нам? Обещаешь мне? — тихо сказала Марья Антоновна.
Не предостережение, не укор — скрытую тревогу угадала в ее словах Лена. Но едва успела кивнуть, Ольга Веньяминовна высунулась из двери:
— Леночка, ты же простудишься! Ай-ай-ай!.. Всего наилучшего, привет Дарье Степановне!
— Ее зовут Дарья Кузьминишна, — сказала Лена, возвращаясь в столовую.
Тетка стояла у окна, покусывая зубами кружево носового платка, ничего не ответила.
И еще прошло несколько томительных дней. И однажды в квартире Стахеевых неожиданно появились двое: председатель их домового жилищного товарищества со своим заместителем, мрачноватым дядей в тужурке.
Николая Николаевича опять не было, Ольга Веньяминовна встретила их в передней, упорно не желая пропускать дальше.
— Поговорить требуется, — сказал председатель, все-таки проходя в столовую.
— О чем? — холодно-вежливо спросила Ольга Веньяминовна.
Повел он разговор о трудностях коммунального строительства в столице, об излишках площади и жилищном голоде.
— Какой голод, почему? — недоуменно вскидывала брови Ольга Веньяминовна. — Мы-то тут при чем?
— Гражданочка, вы, извиняюсь, вполне культурная, сами разберитесь: вдвоем с мужем четыре комнаты занимаете! У нас же люди с ребятишками, бывает, в подвалах живут.
— Меня мало интересует, кто где живет, — ледяным тоном возразила Ольга Веньяминовна.
— Это-то точно. Зато нас крепко интересует, — пробасил мрачный заместитель.
— И ваши претензии неосновательны. Мы с мужем живем в четырех комнатах не вдвоем, а как раз вчетвером! — не без злорадства показала она на безмолвно стоявших в дверях Лену с Найле.
— Аккурат в самую точку, — обрадовался чему-то заместитель.
— Об этом факте и желательно разобраться. — Председатель положил на стол разбухшую папку, и Ольгу Веньяминовну покорежило. — Указанные вами молодые товарищи прав на самостоятельную площадь от вас ведь не получали, верно? Формальных, извиняюсь, прав?
— То есть каких таких формальных прав? — возмутилась Ольга Веньяминовна. — Евлахова взята мной из детского дома! Вам понятно? Добровольно взята. Я сделала гуманное дело, а теперь вы еще требуете…
— Гражданочка, не требуем! — Председатель страдальчески морщился. — Взываем! К вашей сознательности!
— Вопрос ясен, — пробасил опять заместитель. — Поскольку детдомовка, одну комнату оформите за ней, и точка.
— Это же наша квартира, а не ее! — вскрикнула Ольга Веньяминовна.
— Не ваша, извиняюсь, го-су-дарственная! Теперь вот она, — председатель ткнул пальцем в побледневшую, решительную Найле. — Нам же известно, на сундуке в кухне спит, как все равно эксплуатируемая прислуга. Выделите и ей по закону соответственную площадь. Безусловно заслужила.
— Я к Василию Федоровичу переезжаю. Мы с Василием Федоровичем у него в заводе будем жить, — вдруг очень тихо и четко сказала Найле, и узкие глаза ее с длинными ресницами осветили при этом все худое усталое лицо.
— Уезжаешь? — Ольга Веньяминовна истерично схватилась за горло. — Нажаловалась? И уезжаешь?
— Гражданочка, спокойно. — Председатель взял ее за руку, она отшатнулась. — Насчет жалоб напрасно упрекаете, слова не было. Давайте договоримся полюбовно. Хозяина вашего, извиняюсь, супруга, не позовете ли? Кстати, и с его места работы справочку надо, для исчисления новой квартплаты.
— Мужа в настоящий момент нет дома. — Лицо Ольги Веньяминовны мгновенно покрылось пятнами и стало как маска. — А справку… Что ж, представим, конечно. Разве в этом дело? Если требуется…
— Насчет же площади, поскольку данный молодой товарищ не претендует, — он снова ткнул на Найле, — уж вы одну комнатку для нужд трудящегося населения выделите! По своему усмотрению. Вещички собственноручно, куда укажете, в полной сохранности перетащим.
— Перетащим, — подтвердил заместитель.
Так в конце концов и получилось.
Ольга Веньяминовна в тот вечер долго шепталась с вернувшимся Николаем Николаевичем. В результате ее ореховая спальня с туалетом, пуфами и кушеткой перекочевала в прежде просторную столовую. Столовая как будто сразу превратилась в мебельный комиссионный магазин. Ленина комнатка осталась прежней. Ольга Веньяминовна иногда заглядывала в нее с растерянным, злым лицом и тотчас, громко хлопнув дверью, уходила. А в ее спальню вскоре въехали новые жильцы: работница текстильной фабрики с четырьмя ребятишками.
Как-то под окнами мощно прогудел грузовик.
Первыми в стахеевской передней вместе с запахом свежего ветра и снега появились два красноносых и краснощеких мальчугана. Кряхтя, как настоящие грузчики, они вволокли связанные вместе детскую кроватку с никелевыми шарами, санки и лыжи. Потом появилась девчушка, тащившая большой, чуть ли не с нее ростом, сверток из одеял и чего-то белого.
— Здравствуйте! — тоненько сказала девчушка открывшей дверь Лене (Ольга Веньяминовна заперлась в кабинете). — Меня звать Катя. А тут братик мой, Ванюшка… — и тронула сверток подбородком.
И наконец, следуя за груженным домашним скарбом шофером, вошла рослая сероглазая женщина в полушубке и пуховом платке. На ворсинках платка сверкали капли стаявшего снега.
— Ох, темно как у вас тут с улицы! Куда вещи несть, покажешь? — звучно и просто обратилась она к Лене. — Вот и перебрались… Давай знакомиться!
Стукнув, поставила на пол большую связку перетянутых шнурком книг и крепко тряхнула Лене руку.
А со следующего утра звонкие ребячьи голоса, шлепки и рев уже оглашали то коридор, то кухню, то ванную, где мальчишки мигом напустили воды и устроили из лохани корабль с парусом.
Председатель жилтоварищества появился в квартире еще раз. Принес и вывесил на кухне плакат с рисунком и текстом.
— Что… это? — брезгливо спросила вышедшая Ольга Веньяминовна.
— Распорядок общественной жизни, — пояснил председатель. — Поскольку теперь квартира коммунальная. И вообще… жильцов чтобы не притесняли. Ключики им потрудитесь выдать или пусть сами закажут. Вы же сохраняетесь ответственным лицом за порядок.
Ольга Веньяминовна ушла в столовую и повернула ключ, крикнув Лене:
— Не входи, я должна полежать.
Лене стало жалко ее и смешно. «Ответственное лицо» — это так мало подходило к Ольге Веньяминовне! Лена постояла в кухне, заглянула в коридор. Светловолосая девочка, дочь новой соседки, держась за ручку двери, попросила:
— Открой. Я не могу, застряло.
Лена открыла и вошла вместе с девочкой, та крепко ухватила ее за палец. В бывшей спальне Ольги Веньяминовны все было совсем-совсем иначе. В углу на тумбочке стоял детекторный приемник, рядом — фотографии: буденовцы в шлемах. Над застеленной пикейным одеялом кроватью — полка с книгами. На столе с клеенкой тоже книги, тетрадки, раскрытый пузырек с чернилами и бутылка молока с оранжевой соской. Три пары разных лыж прислонились к старенькому гардеробу. В сдвинутых креслах, как в люльке, спал малыш. Он сосал угол простынки и раздувал толстые щеки.
— А где же твои братья? — с интересом спросила Лена. — Неужели ты одна вот с ним?
— Колька во дворе на санках катается, Гришка на фабрику-кухню за ужином пошел.
— А мама?
— Мама ж на прядильной, в смене!
Лена вынула изо рта ребенка простынку.
— Ты его так всегда и нянчаешь?
— Ой, вы что? — как взрослая, всплеснула девочка руками. — У них в ясельках скарантин сейчас, потому и дома. Я тоже в садик скоро ходить буду.
— Какой скарантин? — не поняла Лена.
— Дезинфекцию делают, — легко выговорила девочка трудное слово. — А ты сказку какую-нибудь знаешь? Расскажи!
— Сказку? — Лена видела два больших чистых и доверчивых глаза. — Ладно.
Отодвинув лежащие стопкой глаженые пеленки, она села на край клеенчатого дивана, девочка тотчас пристроилась рядом.
— Жили-были на свете два маленьких брата… — начала Лена. — Одного звали Клякса, а другого… Такса. Такса катался на санках, а Клякса был непослушный. И когда мама послала его один раз на фабрику-кухню, он вместо этого убежал с мальчишками в лес.
— Это Гришка? — живо спросила девочка.
— Нет, его звали Клякса. В лесу было темно и страшно. Уже пошел снег, и белые елки махали белыми ветками. Но храбрый Клякса…
Лена долго рассказывала сказку. Чего только в ней не было! Девочка слушала жадно, а если Лена замолкала, дергала ее за платье, и в глазах у нее, как звездочки, отражались освещенные напротив окна большого дома.
Бушевал на улице веселый ветер, гонял по небу первые легкие, как пух, снежинки. Лена следила за ними, а думалось ей о Дине, о Всеволоде, об уехавшей к Васе Найле и — об Алешке.
В Алешкиной жизни тем временем происходило немаловажное.
…Кончалась смена. Один за другим смолкали выключенные станки. Ремни шуршали тише, привычного щелканья не было слышно вовсе. По всему пролету, точно вздох славно поработавшего человека, угасал их шелест. Только что огромный цех двигался — и вот уже, как последний взмах крыльев, все остановилось.
Тогда звонче, сильнее стали голоса людей. Зашевелились, потянулись к проходу не спеша, переговариваясь. И отдельные реплики, слова зазвучали по-домашнему просто, точно это был вовсе не громадный, остекленный, с тяжелыми станками, цепями и кранами цех:
— Ребята, кто на занятия по техминимуму, сбор у конструкторской!
— В клубе сегодня лекция «Международное положение»!
— Братва, рублевку до получки одолжите, на стадион бегу…
Кто-то крикнул:
— Лопухов, ты где? Эй, Федосеев, Алексея найди, к начцеху его зовут.
Алешка был еще возле своего станка. Присев, старательно, до блеска протирал и чистил его. Кто даже недолго, но с увлечением работает, знает, как быстро привыкаешь и начинаешь любить свое рабочее место, «свой» станок. Чудн
Алешка дотер паклей ключ, сверла, убрал кронциркуль, микрометр, хотел снять спецовку, но раздумал. Крикнул Ваське:
— Ты прямо в общежитие?
— Угу.
— Я приду тоже! Ты ступай, догоню… — и быстро пошел по опустевшему уже проходу к винтовой лесенке наверх, в конторку начцеха.
Конторка была маленькая, вроде скворечни. Зато из нее, как с капитанского мостика, отлично просматривался весь цех. И, хоть маленькая, была по высоте разделена антресольками: на них грудой лежали свернутые эскизы, кальки, синьки.
Начцеха стоял под антресолькой с мастером Алешкиного участка. Мастер у них был все тот же, немногословный, строгий. Начцеха — пожилой, разговорчивый и быстрый, как шарик. Стеклянная дверка хлопнула, заходила ходуном. Алешка спросил громко:
— Звали меня, товарищ начцеха?
Тот кивнул:
— Эге, садись… — и продолжал толковать что-то мастеру, вскидывая толстенькие руки.
Когда Алешка после больницы вышел на работу, не только товарищи, но и наладчики, инструктора и ребята соседних бригад расспрашивали его о случившемся, жалели, подбодряли. Один мастер встретил, как будто ничего не произошло. Зато когда кто-то из токарей предложил дать Лопухову наряд полегче, потому что он «битый», мастер оборвал резко:
— За одного битого двух, как ты, небитых дают! — и выписал наряд очень сложный, но требующий больше смекалки, чем физического напряжения.
Алешке тогда здорово пришлось пошевелить мозгами!
— Так, голуба… — Начцеха вдруг повернулся всем корпусом, вскинул руки к антресольке и ловко, как фокусник, вытащил из груды других бумажную трубку. — А ну, читай нам это.
Шуршащий голубой лист лег на стол перед Алешкой. По листу были напутаны белые линии, мелкие циферки засыпали его наподобие снежинок.
— Как… то есть? — хмурясь, спросил Алешка.
— Читай, читай! — Начцеха точно шутку шутил. — По-твоему, это что?
— Чертеж! — выпалил Алешка.
— А, чертеж. Сам вижу, не слепой. С чего чертеж?
— Не знаю.
— Та ж просто бабочка с твоей станины! — Начцеха был украинец. — Туточки шайбочка малюсенькая, туточки болт двухдюймовый. Туточки — патроны. Неужто не бачишь? Читай!
— Я чертежи читать еще не умею.
— А, «не умею»! «Еще»! На то ж мы с мастером тебя и звали! Дюже хорош токарь — собственного станка по чертежу не прочтет. Учиться пойдешь? — Начцеха вдруг навалился на Алешку и почти закричал сердито: — Вперед на рабфак, у тебя ж семь классов? После в вуз. Машиностроительный либо другой, по мозгам. Пойдешь?
Алешка подумал и сказал:
— Ясно, пойду.
— Завком тебе путевку на рабфак выделяет, — строго пояснил мастер. — Без отрыва. Плюс стипендия. Ясно?
— Факт, ясно! — сказал Алешка.
— Завтра вечером в клубе путевки выдавать будут. В торжественной обстановке. Ты аккурат в том доме, где рабфак, теперь живешь? Там и учиться станешь.
— А вы откуда узнали, где живу? — во весь рот улыбнулся Алешка.
— Слухом земля полнится, — сухо ответил мастер.
Алешка не догнал Ваську по дороге в общежитие.
И не успел, и захотелось побыть одному. Завод посылает его на рабфак! Справится ли? И почему именно его? Было хорошо, радостно, но жутко. А вдруг это Марья Антоновна с Андреем Николаевичем как-нибудь дали знать в завком, упросили послать именно его? Нет, куда им — заняты с утра до ночи… Все равно хорошо, и они порадуются.
Алешка топал вдоль заводского забора, разбрызгивая талый снег. Зима никак не становилась, все время то холодало, то теплело. Фонари вдоль улицы горели, как бусины. Трамвай отчаянно визжал на повороте. Дунул мокрый ветер, брызнул дождем. Руки у Алешки стыли, он замахал ими, как мельница, и вдруг запел громко: «Шли лихие эскадроны…»
— Лопухов, да это ты? Или не ты?.. Ай, батюшки, никак, выпивши?
Уборщица из их общежития, на которую Алешка чуть не налетел, шарахнулась от него в сторону и тотчас вцепилась в плечо.
— Что вы, тетя Маруся, я просто…
— Здрасте-пожалте, племянничек! Ну-ка, дыхни. Дыхни, говорят! Нет, вроде тверезый. А то б распатронила, даром что из общежития на квартиру утек.
— Я, тетя Маруся, вернусь.
— А уж Федосеев твой кралю себе отхватил, чисто веточка вишневая! Быть ей у нас активисткой, помяни мое слово! Нынче баб подбила в кооперации кроликов покупать, хозяевать теперь учит. Зашел бы хоть, поглядел…
— А я к ним и иду! — гаркнул Алешка, одним махом перепрыгивая лужу и сворачивая в переулок к бывшему своему общежитию.
Он знал: ребята мехцеха отхлопотали у коменданта разрешение, пока завод выделит Ваське с Найле, как молодоженам, самостоятельную комнату, перегородить их общую. И как раз сегодня собирались городить. Надо было помочь, ну и, конечно, поделиться своей радостью.
Как обычно по вечерам, общежитие походило на громадный гудящий улей. Хлопали бесконечные двери, гоняли по коридору приведенные из детского сада ребятишки, журчала и плескалась в умывальной вода. На кухне особенно часто и бойко перестукивали ножи.
Мимоходом Алешка заглянул туда. Необычайное его поразило зрелище…
У выстроившихся вдоль стен столиков дружно колдовали над чем-то розовым с десяток старух. А посредине, как полководец, держа на весу такое же розовое, командовала Найле. Над головой у нее покачивался от кухонного жара плакат: задорная дивчина в красной кофточке и подпись: «Домашние хозяйки, ломайте заплесневелый быт!»
— Кролика надо разделывать так, — четко и ясно говорила Найле, поворачиваясь поочередно к каждой старухе. — Самая нежная у него часть — грудка. Ее тушат в сметане с добавлением перца и лаврового листа… Ой, Леша, это же вы! — заметила она вдруг стоящего с вытаращенными глазами Алешку. — Проходите к Василию Федоровичу, я скоро освобожусь…
Алешка не выдержал, прыснул в кулак. И, трясясь от смеха, заспешил в конец коридора, к своей старой комнате. Оттуда слышался уже не дробный стук ножей: удары топора, молотков, пронзительный визг. Алешка вошел в дверь и свистнул.
Знакомая, с круглой высокой печкой и рядами коек комната превратилась в столярную мастерскую. Койки были сдвинуты к стене и прикрыты газетами, тумбочки тоже. Там, где раньше висела ситцевая занавеска, возвышались брусья-стойки. Два парня молотили по ним, крепя к полу. Два других старательно распиливали визжащей пилой доску. Кто-то разводил в жестянке, грея на углях печки, столярный клей, кто-то тесал топором стойку… Сам Васька с довольным и деловым лицом, зажав зубами гвозди, ползал на карачках по полу, мудруя над фанерным листом.
— Здорово, друзья! — крикнул Алешка. — Меня начцеха вызвал, потому и запоздал. Показывайте, чего делать? Понимаете, какая штука: на рабфак посылают…
— Вот оно что! Неплохо… А мы знали, нарочно тебе до срока не говорили! — загудело в ответ. — Валяй, раздевайся, комендант к десяти перегородку принимать зайдет…
Алешка сбросил куртку, ушанку и включился в общую работу.
Час спустя самодеятельному коллективу плотников был дан сигнал на перерыв. Просигналила о нем Найле. Вместе с ней и одной из старух в комнату вплыл изумительный щекочущий аромат чего-то жареного, домашнего. Найле внесла шипящий противень, ее спутница — большую сковороду с румяной картошкой. Что шипело на противне, обложенное зеленью и кореньями, ребята недолго разглядывали. Живехонько расселись как попало на опрокинутые табуретки, доски, прямо на пол. По-доставали из тумбочек миски, вилки, ножи…
Найле и ее помощница оделяли крольчатиной всех строго поровну. Комната наполнилась теперь хрустом, довольным причмокиванием, смачными возгласами. И это продолжалось до тех пор, пока не обглодали все до косточки!
Перегородка была готова. Комендант принял ее и ушел. От гордо белевшей новенькой дощатой двери терпко пахло смолой.
Васька, Найле и Алешка сидели втроем на расставленной по свежевымытому полу койке. Вторая койка была еще сложена. За перегородкой притихло; видно, все разбрелись по общежитию кто куда. Незавешенное, тоже чисто вымытое оконное стекло светилось и блестело то ли от заводских вспышек, то ли от всходившей луны. Вася неумело и крепко держал Найле за руку.
— Вы, Леша, теперь к нам чаще приходите, — говорила она.
— Ну да, будет у него с рабфаком время по гостям бегать! — пробасил Васька.
— Нет, я все равно приду.
Алешка встал, подошел к окну. От него по полу стелился косо срезанный желтый квадрат.
— Ты чего это вроде загрустил? — спросил Васька.
— Нет, я не загрустил. Я знаешь о чем думаю? — Алешка приложился лбом к прохладному стеклу. — Отчего это все так получается? Вот росли мы вместе, одинаково, да? А сейчас у каждого свое. Ты встретил Найле, у тебя по-другому пошло. Личное, конечно… Я на рабфак иду. Динка все ищет чего-то, на фабрике не ужилась. Ленка? Не поймешь, какая у нее жизнь… Что это, судьба? Нет! Нету никакой судьбы! Собственная воля? Нет. Что ж тогда? Я считаю, за-ко-но-мерность!..
— Развел философию! — засмеялся Васька. — Тебе бы с Динкой потолковать, она на этот счет горазда.
— Да. — Алешка повернулся от окна. — Найле, скажи, а Динка… она к этим… Стахеевым, ну, в общем, к Ленке, пока ты там жила, часто приходила?
— Нет. — Найле подняла к нему правдивое лицо. — Мало приходила. Не по душе ей у них, так и Еленочке говорила.
— А… Ленка? С кем же она? Ведь Стахеевы старики! Скучно же с ними. Ходили к ней кто помоложе? Ребята, подруги?
— Нет, Леша. Только один к ней ходил, знаете вы кто… — Найле смутилась. — Его Ольга Веньяминовна приваживала.
— А она сама как? — Алешка снова смотрел не отрываясь в озаренную вспышками темноту. — Нравилось ей это?
— Я, Леша, обманывать вас не могу, — грустно и виновато ответила Найле.
О том, что Всеволод вернулся из командировки, Лене сообщили две болтливые, кокетливые копировщицы.
Она сидела на своем высоком, обитом клеенкой табурете и старательно водила рейсфедером по голубой кальке. А когда Всеволод вошел в чертежную в необыкновенном полосатом джемпере, посадила на чертеж большую жирную кляксу. Стук арифмометра из конструкторской, шелест ватмана, запах восковки, пляшущие снежинки за окном — все вдруг стало другим… Всеволод издали помахал Лене рукой, улыбнулся. Соседки-копировщицы дружно пронзили завистливым взглядом ее и злорадным — кляксу.
Во время перерыва Всеволод отыскал Лену в очереди за чаем. Сжимая локоть, отвел в сторону. Усатая блондинка, ее учительница по черчению, заметив все, жеманно продекламировала:
Лена разозлилась, а Всеволод, как на пустое место — он умел делать это, — посмотрел на блондинку и сказал:
— Леночка, бесконечно рад видеть вас. Я был в гнуснейшем месте. Камвольная фабричонка под Костромой, пыль, вонь и ржавые трубы, представляете? Сегодня я не отпущу вас никуда, мы пойдем развлечься. Согласны?
— Согласна, — громко, в пику блондинке, сказала Лена.
Большой дом в Замоскворечье, куда сразу после работы привел ее Всеволод, был ярко освещен. Минуя подъезд, они прошли двором, спустились в подвал и постучали в обитую рваным войлоком дверь.
— Куда это мы? — удивилась Лена.
— В бывшую дворницкую, где живут теперь бывшие бельэтажники. Социальное перемещение, ничего не попишешь!
Открыли дверь, завешенную пыльным ковром, и очутились в прихожей, заставленной старинными вещами. Овальное трюмо с треснутым зеркалом, резной ларь, шаткий столик в виде боба… В прихожей никого не было. Всеволод повесил пальто на сломанные оленьи рога, провел Лену в комнату. Она была тоже заставлена: широченная тахта со множеством мятых подушек, рояль, дубовый стол и высокая лампа под платком с черными розами.
— Севочка, вы? Один?.. С дамой? — пропел из соседней двери низкий женский голос.
И нарядная, как-то странно одетая, большая черноволосая девушка появилась перед Леной. На ней было очень короткое платье с косым вырезом и кусок кисеи на плечах.
— Это же персик, совершенный персик! Севочка, вы преступник, что до сих пор не приводили ее… — Она рассматривала Лену с головы до ног без улыбки. — Прелесть. Но требует доработки.
Кровь прилила Лене к щекам, она оглянулась на Всеволода.
— Вы меня как вещь оцениваете, — сказала громко и все-таки пожала протянутую горячую руку.
— Не смущайтесь, Леночка, у Ирэн такой стиль.
В комнату ввалились сразу несколько юношей и девушек, каждая со своим стилем, Лена заметила сразу. Одна стриженная под мальчишку, другая с распущенными волосами и малиновым бантом. Юноши все в ярких, явно заграничных рубашках, оранжевой, зеленой, серой. Когда Всеволод скинул пиджак, они как знатоки ощупали и оценили его джемпер и новый галстук.
— Друзья, кто что принес, прошу! — заявила высокая девушка — хозяйка.
На столе появились бутылки, черный хлеб, свертки с едой.
— Колбаса «собачья радость»! — провозгласила стриженая девушка.
— О боже, селедка! — воскликнула косматая. — Кто же будет чистить? Ее как-то освобождают от кишок?
— Просто надо разрезать и выпотрошить, — засмеялась Лена.
— Вы умеете? Превосходно!
Ее нарядили в фартук (обмотали мохнатым полотенцем) и тут же на столе, подстелив газету, устроили «рыбный ряд с русалкой», как сострил оранжевый юноша.
Пока Лена отмывала в крошечной, заваленной грязной посудой кухне руки, стол преобразился. Вперемешку с хрустальными бокалами стояли грубые стаканы, бутылки были раскупорены, хлеб и огурцы лежали прямо так, без тарелок, а шоколадные конфеты — их купил по дороге Всеволод — в серебряной, редкой работы вазе.
— Начнем, пожа-алуй! — фальцетом пропел юноша с серым, нездоровым лицом, разливая вино.
Всеволод налил Лене, она сморщилась, замотала головой.
— Ну что вы, это же совсем слабое, уверяю!
От выпитой рюмки голова у нее все-таки закружилась, поплыла куда-то. Немного погодя она встала, пересела на тахту, Всеволод сел рядом, закинув ей за спину руку. И оттого, что его широкое плечо иногда касалось ее плеча, а рука как будто обнимала, Лене было неудобно, жутковато и — хорошо.
— Макс, оживи общество! Прочитай что-нибудь! Просим! — сказали сразу несколько человек.
— Северянина! Гумилева!.. Северянина!..
Кто-то набросил на лампу поверх платка полотенце, в комнате стало почти темно. Бледный круг освещал только клавиши рояля. Черная девушка вышла, вернулась с гитарой. Серый юноша встал под лампой, скрестив на груди руки.
сказал юноша покачиваясь, нараспев.
А девушка с гитарой взмахнула тонкой рукой, и стонущий звук пролетел по комнате.
подхватили еще двое — косматая девушка и оранжевый.
Лена хотела сказать Всеволоду, что напрасно они так завывают, а гитара уже вовсе ни к чему, но в ту же минуту заметила быстрый, особенный взгляд, которым он обменялся с хозяйкой.
— Выпьем за любовь! — предложил кто-то.
— За какую? — бойко спросила стриженая.
— Не за братскую, разумеется…
— За нерастраченную! — Хозяйка неискренно улыбнулась Лене. — Вот, за нее!
— Итак, за невинность? — серый юноша поднял стакан. — О-ла-ла! Что ты лягаешься, Всеволод?
— Не вздумай похабничать, — зло бросил тот.
— Помилуй, невинность — и похабство! Боишься, испорчу тебе роль? Или опасаешься за малютку?
— Силанс, господа, спокойно! — крикнул оранжевый. — Пьем за Леночку!
— За Леночку! — загалдели все, передавая бутылки.
— Всеволод, зачем вы меня сюда привели? — тихо сказала Лена; кровь опять хлынула ей к щекам, она отодвинула рюмку.
Он шепнул, сжимая ей руку:
— А, не обращайте внимания. Прошу вас! Обещаете?
— Ладно. Постараюсь.
Все уселись на тахту, девушки — сбросив туфли, с ногами. Запели под гитару хором «В бананово-лимонном Сингапуре в бурю…» (получалось «пуре, пуре…») и «Очи черные, очи жгучие…». Лена успокоилась, рука Всеволода как будто оберегала ее.
— Друзья, чарльстон! — крикнул вдруг оранжевый, садясь за рояль, и забарабанил по клавишам очень громко, отрывисто, пригибаясь и вертясь.
Отодвинули заваленный объедками стол. Юноша в зеленой рубашке, до сих пор не проронивший ни слова, молча вышел на середину комнаты. Стриженая девица вспорхнула с дивана. Встав друг перед другом с совершенно серьезными лицами, они начали выворачивать ногами такие судорожные, немыслимые коленца, что Лена от души расхохоталась. Все здесь было дико, но занятно.
— Вы любите чарльстон? — наклоняясь, спросил Всеволод.
— Да я его первый раз вижу!
Музыка внезапно оборвалась.
— Американская чечетка. Ламци-дрици-опцаца!
Зеленый юноша, опустив плетьми руки, вдруг задергался, как паяц на ниточке, отбивая подошвами такт музыки. Этот номер совсем развеселил Лену, она даже хлопала в ладоши вместе с другими. Так же внезапно музыка перешла на медленную, тягучую.
— Танго! Пойдемте? — поднимаясь, протянул ей руки Всеволод.
— А я не умею.
— Пустяки. Просто слушайтесь меня, и все.
Танцуя, он крепко прижимал к себе Лену. Ей было неудобно, казалось, что все смотрят на них. Черноволосая девушка-хозяйка, сидевшая на диване поджав длинные ноги, вдруг проговорила томно:
— Севочка, в целом я одобряю. Миндаль в цвету или клубничка в сметане, не правда ли? Вы согласны?
— Знаете что, Всеволод? — решительно сказала Лена останавливаясь. — Мне здесь не нравится. Вы как хотите, а я пойду домой.
— Бэби хочет спать, бэби устала! — уже откровенно насмешливо, даже с издевкой протянула черноволосая.
— Да, мне пора, — резко ответила Лена. — Всего хорошего. Спасибо. Вы идете со мной, Всеволод?
…Покачиваясь, он вел ее пустыми и необыкновенно тихими от нападавшего снега переулками. Было, наверное, очень поздно. Отчетливо пробили на Красной площади куранты.
У Лены то и дело слетала с ноги галоша. Всеволод нагибался — от уличного света или от вина по углам рта у него пролегли две грубые морщины, — надевал галошу. Потом ему надоело нагибаться, он пошарил в кармане, не нашел никакой бумажки, чертыхнулся и запихнул в галошу смятую десятирублевку, червонец.
— Ой, это же деньги! — испугалась Лена.
— А-а… — Он сморщился. — Не так уж они велики! Командировка в очередную дыру, авансовый отчет…
Такой жест и слова отрезвили Лену. Жмурясь на свет фонаря, так что от глаз побежали радужные лучики, она спросила:
— А вот та девушка с кисеей на шее, она кто?
— Леночка, маленькая моя королева, ну их всех в болото! — путаясь языком, проговорил Всеволод.
— Нет, уж если я королева, значит, я и повеляю… Фу, повелеваю! Отвечайте немедленно, кто она?
— Моя бывшая знакомая.
— Бывшая? Как это?
— Поверьте, это все в прошлом, в прошлом…
Оба помолчали.
— А… оранжевый? — спросила Лена.
— Бездельник и пьяница, но, в общем, свой парень. Настройщик роялей, у него аб-со-лютный слух. Сын крупнейшего в свое время мецената.
— Я не знаю, что это такое.
— Меценат — покровитель искусств. Впрочем, он одновременно был фабрикантом.
— Фабрикантом? А… серый и мрачный, будто кого убил?
— Этот ловкач! Недавно пролез в комсомол, теперь выдвиженец в начальство на каком-то строительстве.
— Как — пролез? Зачем? Не понимаю.
— Леночка, ваша наивность очаровательна! Неужели ваш всемогущий дядюшка до сих пор не просветил вас? Никогда бы не подумал, что вы росли в приюте!
— Во-первых, не в приюте, а в детдоме. Значит, серый — инженер, как и вы?
— Ну, положим, я не совсем…
— А эта косматая, вроде привидения?
— Боже, какая настойчивость! Вяжет где-то кофточки…
— Они что, ваши друзья? Или просто так? Они вам нравятся?
— А вам?
— Вот уж нисколько!
— Леночка, но почему?
— Какие-то неживые. Плетут чепуху, а воображают, что умное. И все время притворяются.
— Ого, вы, оказывается, строго судите людей! А я тоже мертвый?
— Н-не знаю.
Он вдруг остановился, сказал изменившимся, глухим голосом:
— Лена, милая светлая девушка, мы же осколки разбитого вдребезги! Ничего не успели взять от прошлого, вычеркнуты из настоящего… Неужели вы считаете это жизнью? Сиди от и до в набитой тупицами конструкторской, вентилируй вонючие фабрики…
— Так ведь это же нужно! И разве все тупицы? А по-моему, так интересно — работать!
— Я бы предпочел делать то, что мне нравится.
— А что?
— Я бы хотел бродить по саду с томиком Уайльда, с собакой…
— Ой, скука какая — с томиком бродить! Лучше сесть да почитать. А еще что?
— Я бы хотел, чтобы рядом со мной были вы, моя прелестная юная подруга.
Лена стиснула пальцы.
За углом прогремел пустой трамвай. Всеволод подхватил ее, они успели вскочить на подножку.
В переулке дома Стахеевых они шли молча. Милиционер на перекрестке хлопал рукавицами, дворник мел мостовую. Тротуары были белые и чистые, крыши тоже. Пахло снегом, а окна в домах спали.
Всеволод ввел Лену в подъезд, по лестнице. Проговорил вкрадчиво:
— Вы моя чистая радость, долгожданная награда! Дайте же руку.
Нагнулся, взял ее стиснутые пальцы, разжал и приник сильными губами к ладони. Лена не смогла отнять руки, закрыла глаза. Когда открыла, по лестнице стучали шаги. Вниз, потом вдруг обратно наверх.
— Прошу прощения, совершенно забыл… — голос у Всеволода был хриплый. — Может не хватить на таксо… и прочее… — Он наклонился к ее ноге.
— Ах да! Да! — она сама скинула галошу, он взял смятый червонец, помахал им.
Шаги застучали вниз.
Перед тем, как отворить дверь, пришлось подождать минуты две — в голове все звенело. Когда наконец отворила, в передней с зажженной свечой стояла Ольга Веньяминовна.
— Я же просила, просила… — нервно и раздраженно сказала она. — Где ты изволила пропадать? У нас погасло электричество…
— Мы ходили с Рогожиным, — выговорила Лена.
— С Рогожиным? Ты ничего ему не рассказывала? — облегченно вздохнула Ольга Веньяминовна. — Вы были в ресторане? В баре?
— Нет, — сдержанно ответила Лена. — Спокойной ночи.
А еще через несколько дней к вечеру в квартире Стахеевых раздался телефонный звонок.
На все звонки подходила теперь сама Ольга Веньяминовна. Сейчас она только недовольно и отрывисто сказала:
— Да. Пришла. Дома, — и почти бросила трубку подбежавшей Лене.
— Ленка, это говорю я, здравствуй, — услышала та знакомый деловитый Динкин басок. — Приходи сейчас к Политехническому музею, надеюсь, знаешь, где он? (Лена крикнула: «Знаю!») Будут выступать различные поэты, и вообще надо повидаться. Придешь?
Лена крикнула:
— Приду!
Она так обрадовалась! Пусть Ольга Веньяминовна не велит никуда ходить, с Динкой-то уж можно! У Стахеевых было по-прежнему тоскливо. Николай Николаевич куда-то пропал надолго, видимо уехал. Ольга Веньяминовна замкнулась в себе. С тех пор как Николай Николаевич остался без работы, а особенно после того прихода членов жилтоварищества, она резко переменилась к Лене. Иногда подолгу не отвечала на вопросы или же удивленно смотрела, точно возмущаясь, по какому праву Лена торчит в той же заставленной мебелью комнате и откуда вообще взялась? А когда Лена однажды все-таки решила поговорить с теткой о Николае Николаевиче — сама она думала о нем с отчуждением, недоверием и все же интересом, — та резко оборвала ее:
— Ах, оставь нас, пожалуйста, в покое!
Лена не обиделась. Просто поняла — ее сочувствие правда никому не нужно. Только о Всеволоде Ольга Веньяминовна иногда расспрашивала: видаются ли, о чем говорят, и несколько раз подчеркнула «общность их положений», но что это значит, не объяснила.
В Отовенте тоже было мрачновато: главный инженер разнес главного конструктора, тот — чертежниц, те — копировщиц, и все зашептались про какую-то чистку.
Лена лихорадочно оделась в своей комнате. Проскочила столовую — у Ольги Веньяминовны сидели две подруги непонятного возраста, — взяла свой ключ (хорошо, что квартира стала коммунальной!) и убежала.
На улице шел мокрый снег. Прохожие в макинтошах, с зонтиками шлепали по тротуарам. По фонарям косо стегали желтые струи… А Лена бежала к трамваю повеселевшая, с бьющимся сердцем.
У громадного, залепленного афишами здания Политехнического музея в огромной луже толклись веселые, шумные юноши и прыткие, моложавые старички. Лена издали увидела Дину. Та стояла в своей порядком стершейся кожанке, заложив руки в нагрудные карманы, по щиколотку в воде. Заметив Лену, кивнула на дверь, сказала негромко:
— Проходи и говори «сзади»…
— Что — сзади?
— Как будто билеты. У меня один.
Уловка удалась, девочки разделись. Лена отряхнула мокрый беретик на лохматого юношу, он огрызнулся.
— Динка, — сияя, сказала Лена, — я по тебе ужас, просто ужас как соскучилась!
— Очень приятно. — Дина осклабилась, они уже пробирались среди толпы по гулкому коридору в зал. — Ты, между прочим, свинья. Или нет, бело-розовый поросенок…
— А знаешь, что у нас было?
— Я знаю все. Это ты ничего не знаешь.
— Про Ваську с Найле? А вот знаю! Мне сама Найле рассказала!
— Про это-то ты знаешь. А что Алешка больше недели лежал в больнице?
— Алешка?
Лена так всплеснула руками, что ударила локтем того же лохматого юношу, видно, тоже безбилетника, так как он лез за ними на верхотуру.
— Динка, я не могу, сейчас же скажи, как, отчего?
— Ничего я говорить не буду. Успокой свои нежные нервы, он уже здоров как бык. Живет теперь у Марьи Антоновны, поступил, кроме завода, на рабфак. И не очень-то в тебе нуждается, да-с.
— Не нуждается?
— Помолчи, начинают.
Большой, с уходящими амфитеатром рядами, зал гудел, шевелился и вдруг разом стих. На эстраду крупными, медленными шагами вышел высокий, черноволосый человек в яркой рубашке навыпуск. Заложив руки за спину, зычно и просто, точно не с эстрады, а у себя дома, обратился в зал:
— Что, товарищи, не поломать ли нам сегодня привычный уклад? Вместо основного докладчика, обычно многословного и скучного, начнем-ка сразу… ну, скажем, с боевых петухов?
— Правильно, давай! Пусть сама молодежь слово скажет! — загудели в зале.
Высокий вскинул руку:
— Слушателей нет. Есть участники спора. Согласны? Начнет его вам известный…
На эстраду, не дав ему договорить, выбежал короткий человечек в сияющих очках, с разбухшим портфелем. Высокий развел руками и спрыгнул прямо в зал.
— Я буду краток! Я привык сразу брать быка за рога!.. — начал коротыш.
— Опять этот? Попал уже раз в фельетон…
— Нет, не скажите, эрудит!
— А, краснобай… — зашептались вокруг.
Коротыш бросил портфель прямо на пол:
— Общеизвестна поговорка: «Курица — не птица, студентка — не девица»!
Зал грохнул. Аплодисменты потонули в топоте, свисте.
— Это кто, поэт? — шепотом спросила Лена.
— Молчи!.. — зашипела Дина. — Поэты позже, сначала диспут о современной молодежи. Этого выпустили для затравки.
Коротыш театрально поднял руку:
— Аудитория подготовлена? Начинаю. Грядущее ждет от нас ответа. Кто же оно, поколение сильных, смелых, могучих?
Говорил он горячо, но его то и дело перебивали каверзными репликами:
— Старо и туманно! О какой молодежи вы распространяетесь? На заводе бы поработали, деревню понюхали!..
Коротыш огрызался, подпрыгивал от ярости. Лена плохо понимала его. Перепутываясь, сыпались слова: новая этика, буржуазные предрассудки, отрыжка нэпа, угроза мещанства, проблемы пола… Зато она с интересом рассматривала сидящих и даже стоящих в зале. Тут были и разряженные дамы в мехах, и румяные стриженые девушки в косоворотках, большеротые юнцы, вроде того лохмача, дяди во френчах и старцы в пенсне, с блокнотами в руках… Дина же слушала оратора с горящими ушами, раздувая ноздри, толкала Лену в бок, азартно шепча:
— Ты слышишь, эмо-цио-нальный?
Или:
— Старый идиот, это же надо доказать!
Когда в зале разгоралась перепалка, Лена тоже начинала хлопать или повизгивать. Было так занятно!
Но вот слово взял секретарь комсомола большого московского завода. На эстраду тихо, словно робея, вышел застенчивый с виду паренек в ковбойке. У него были льняные волосы и мальчишеский ясный голос.
— Предыдущий оратор знает все, — насмешливо и звонко сказал он. — Вы убедились в этом. Он спец в вопросах философии, литературы, истории. Он знает точно, что, когда и кто из великих людей сказал по любому вопросу… — Паренек помолчал. — Но он очень плохо знает то, о чем должен был говорить: нашу советскую молодежь!
Теперь зал грохнул, раскатился овацией.
— Правильно! — пискнула и Лена.
— Ты-то что понимаешь? — изумилась Дина.
— Я не понимаю, я чувствую!
— Ну и сиди тихо со своими чувствами. Он замечательно говорит. Смотри, очкарик уже лысину вытирает. Сейчас от него мокрое место останется!
— А ты тоже молчи, слушать мешаешь, — отомстила Лена.
С каждым словом паренька в зале становилось тише, напряженнее.
— Наша советская молодежь — это не те, кто шляется по пивным и выламывает ноги в чарльстоне, не зная, чем себя занять. Видимо, их-то и имел в виду предыдущий оратор… Но он ни слова не сказал о той молодежи, которая строит далекий Турксиб, закладывает Магнитку, возводит тракторный завод! Разве революционная романтика кончилась вместе с гражданской войной и нашей молодежи досталась обыденщина мелких дел? А Днепрогэс? А борьба с кулачеством? Разве это не революционная романтика? Это тот же фронт! И в первых его рядах — лучшие представители нашей молодежи!..
Паренек дал утихнуть неистовой волне аплодисментов.
— Товарищи! Борьба с прошлым продолжается везде и всюду. В быту, в сознании, на стройках и на полях нашей великой страны. Борьба за новую, прекрасную жизнь, за нового, красивого человека…
После перерыва, во время которого Дина бесцеремонно разглядывала всех, а Лена купила в буфете шоколадку, от половины которой Дина презрительно отказалась, появились поэты.
Первым на эстраду стремительно вышел красавец с великолепными, вразлет, бровями и бархатным, как у актера, голосом (зал стих в упоении) прочел:
Бархатный голос потопил восторженный взрыв.
Второй поэт был маленький, юркий, с копной черных нечесаных волос. В стихах он сокрушался о том, что поздно родился, не мог штурмовать Зимний дворец, рубиться с белогвардейцами рядом с Буденным… Он завидовал прошлому отцов… Его сменил поэт совсем молодой, в развевающемся клетчатом шарфе на шее.
— Я, как видите, не старик! — задорно объявил он. — Но не жалею, что опоздал родиться. Вздыхать и сожалеть о прошлом — дело бесполезное. А интересного и сейчас хватает, и тем для стихов — вагон.
В зале засмеялись:
— Ближе к делу!
И он прочел стихи простые и горячие, о том, как ядрено пахнет весенняя земля, когда вся деревня выходит на работу, а неистовые жаворонки в небе заглушают стук трактора!
— Динка, знаешь, он чем-то на Алешку похож, — решила Лена.
— П-пожалуй.
Потом на эстраде появился солидный мужчина в модном костюме.
— Молодежь — это будущее! — пророкотал он. — Она сбросила обветшалые формы старого мира, писать о ней и для нее надо новыми словами и образами! — И прочел что-то звучное, но совершенно непонятное, на каком-то заумном языке.
Лене стало смешно и весело.
Следующий поэт, бледный юноша со впалыми щеками, прокричал рифмованные строчки про то, что луна, соловьи, розы и мещанская любовь устарели. Все это надо заменить машинами! Ему тоже хлопали, но больше смеялись.
А потом поэты полезли на эстраду уже прямо из зала. Поднялся невообразимый шум. Кругом свистели, орали, топали… Лена, перегнувшись, кричала в восторге вместе со всеми:
— Еще, давай еще!
Или:
— Долой, хватит!
— Вот бешеная тихоня!.. — шипела Дина. — Сиди смирно. Еще не то было бы, если он выступил…
— Кто? Кто — он?
— Ма-я-ковский!
Но тут от кулис быстренько отскочил сухопарый распорядитель, выключил свет. И возбужденная, гудящая толпа повалила к выходу.
— Ты же ничего не знаешь! — говорила Дина уже на улице, рубя кулаком воздух и шагая крупно, не разбирая дороги. — Ты же прокисла в этом своем медвежьем углу с креслами…
— Я не прокисла!
— Ты же понятия не имеешь, например, что Максим Горький написал недавно потрясающую статью против пошлости.
— Против пошлости?
— Или что самолет «Страна Советов» готовится к грандиозному перелету Москва — Нью-Йорк — Москва, а ледокол «Красин» уже… Что, имеешь хоть какое-нибудь представление?
— Вот и имею! В газете было!
— Ты же не читаешь никаких общественно-политических журналов!
— Не читаю, — согласилась Лена, прыгая через лужу.
— Ручаюсь, даже не слышала об открытии грандиозной фабрики-кухни для раскрепощения женщин.
— Нет, слышала! — перебила Лена. — Динка, но ты мне скажешь наконец, что же такое было с Алешей? И я тебе кое-что расскажу…
— Если про твоего важного дядьку, что его вытурили с работы, так я и слушать не желаю. И не разевай от удивления рот, ты похожа на рыбу. Нам все прекрасно известно от Васьки, а ему — от Найле.
— Нет, я хотела и про другое, не только про это. — Голос у Лены зазвенел.
— Алешка, между прочим, вовсе не желает тебя видеть! — ревниво и заносчиво заявила Дина. — У меня создалось впечатление, он на тебя сильно обижен.
— Обижен? Не желает? — У Лены тоже заносчиво вздернулась верхняя губа. — В таком случае… Динка, Динка, мне так много надо рассказать тебе!..
— Может быть, опять про этого твоего инженерчика?
— И про него тоже. Понимаешь, мы с ним один раз ходили… Там все, все было очень странно! Но, по-моему, Всеволод не такой… Он говорит…
А неугомонная даже в поздние часы Москва гнала перед ними и за ними людские голоса, дальние заводские гудки, автомобильные сирены и шелест мокрого снега под ногами прохожих.
Зима наконец пришла, и снег лег прочно.
Несмотря на запрещение Ольги Веньяминовны, Лена решила пойти на Остоженку. Мучали Динкины слова, что Алеша чем-то обижен. Да и у Стахеевых стало невтерпеж…
Лена шла по малолюдной Остоженке, с удовольствием притаптывая ногами хрустящий ледок. Был ясный морозный вечер, с прозрачным воздухом, темно-синим беззвездным небом, на котором причудливо громоздились черные дома с освещенными вразнобой Окнами. Вот и здание рабфака… По широким ступеням подъезда в кожаных, как у Дины, куртках, в тулупах с гвалтом и хохотом спускались и взбегали рабфаковцы.
Лена вошла в переулок, тоже взбежала по лестнице. Прошла огромный, заваленный корытами и хламом коридор, стукнула в дверь. В комнате у стола за стопкой тетрадей сидела Марья Антоновна и, улыбаясь, смотрела на карандаш, которым поправляла ошибки.
— Здравствуйте, Марья Антоновна! Можно?
— А, это ты? Входи, входи… Как живешь, Лена?
— Помните, вы тогда сказали: если будет трудно, приходи. Мне не трудно, я не потому. Просто захотелось… — Лене отчего-то было приятно сказать это.
— Вот и хорошо! Я рада тебе. Раздевайся, садись.
— А нянечки… то есть Дарьи Кузьминишны, нету?
— Мама, то есть нянечка, скоро придет! — рассмеялась Марья Антоновна. — Чудесная сегодня погода, правда? Мама и решила прогуляться.
Это было необычно, раньше в детдоме она всегда называла ее Дарья Кузьминишна… Лена сняла и повесила на дверь шубку — комната была малюсенькая, не повернуться, — присела на стул. Шумно вздохнув, спросила:
— А правда, что Алеша теперь живет с вами?
— С Андреем Николаевичем и с нами, ты хочешь сказать? Правда. Он учится в вечерней смене нашего рабфака, без отрыва от станка. Давай-ка попьем вместе чаю!
Сдвинув тетрадки, Марья Антоновна поставила на стол чашки, сняла чайник (он кипел тут же на керосинке), налила Лене первой.
— Твой дядя все еще нигде не работает?
— А… вы знаете? Все?
— Ну, не все, но кое-что. От Васи. Ты же мне ничего не рассказывала о своих родственниках!.. — Она помолчала, ожидая ответа, но Лена только опустила голову. — Скажи, ты часто видишься с Диной?
— Нет. Редко все-таки.
— Это жаль. А больше ни с кем из наших девочек? Да, я тоже о многих ничего не знаю. Но верю, они не забыли нас. Послушай, а ты ведь стала красивая!
Лена порозовела от удовольствия.
— По старому времени сказали бы: совсем невеста.
Лена подумала, подумала и спросила:
— Марья Антоновна, а вы когда-нибудь были… вот вы сказали… невестой?
Откинув гладко зачесанную голову и блестя ровными зубами — лицо у нее неузнаваемо похорошело, — Марья Антоновна рассмеялась так заразительно, что Лена заулыбалась.
— Значит, ты все же допускаешь, что и я когда-то была молодой? — вытирая проступившие слезы, спросила она.
— Конечно, допускаю. — Лене стало очень приятно, что у них такой неожиданный разговор. — Конечно!
— Да. У меня был жених. Он погиб в восемнадцатом году на Урале. Там шла гражданская война… — Марья Антоновна задумалась, печально и ясно глядя перед собой.
— Вы очень… любили его? — Лена спрашивала осторожно, стараясь не сделать больно.
— Очень. Это был замечательный человек, Лена. Когда-нибудь я расскажу тебе о нем.
— И вы не забывали его? Никогда?
— Никогда. Я бы не могла забыть, даже если б хотела. В жизни трудное и тяжелое забывается гораздо легче. А прекрасное остается навсегда. Так уж, в общем, устроены люди.
Что-то страшно знакомое прозвучало вдруг в последней фразе. Да, «в общем»!.. Не у Марьи ли Антоновны перенял Алеша это слово?
— А можно… я пойду к нему? — Лена говорила тихо, боясь спугнуть с ее лица это удивительное выражение светлой грусти.
— К кому, Лена?
— К Алеше.
— Конечно. Четвертая дверь налево. Иди, позови его тоже пить чай!
Лена вышла быстро, чуть не стукнувшись лбом о притолоку. Отчего же вдруг так страшно стало увидеть Алешку?
Она не чувствовала себя перед ним виноватой, нет, это было не то слово. И все же смутно понимала — для его обиды есть основание.
Алешка стоял в такой же крошечной комнате, загородив плечом свет настольной лампы, будто оберегая разложенные истрепанные книги, миллиметровку… Андрей Николаевич, постаревший — Лена не видела его давно, — сухонький, как мальчик, возился с чем-то у окна. На ее несмелые шаги обернулся, приветливо закивал головой и сразу ушел. Видно, не хотел мешать? Или знал что-то? У Лены перехватило горло.
— Здравствуй, Алеша!
— Здравствуй, Лена.
Так они постояли друг против друга, не подавая рук. Алешка глядел в пол, Лена с тревогой и лаской — на него. Как исхудал, осунулся! Даже нос заострился, подвело глаза. А скулы выдавались резко, и костлявые мальчишеские плечи ссутулились… Или все это бросалось в глаза от невольного сравнения с широкоплечим небрежным Всеволодом? Лена переступила с ноги на ногу.
— Алеша, ты болел, мне Дина говорила?
— Болел. А ты… как живешь?
— Я хорошо, я ничего. Что это ты делаешь?
— Черчу.
— Ты-и? Зачем?
Он молча сгреб книги, справочники, прикрыл миллиметровкой.
— На рабфаке задают.
— Я знаю, тебя с завода послали, Динка говорила… А после пойдешь в вуз? И ты уже комсомолец? Как хорошо!
— Да, неплохо. А ты так и прижилась у этих своих… бывших? Понравилось?
— Алеша, ты на меня за что-нибудь сердишься?
— За что мне на тебя сердиться?
— Я ведь скоро буду чертежницей, давай помогу? Ты только объясни!
— Зачем мне помогать? Один, что ли, не справлюсь?
— Ой, Алешка, я тебя так давно не видела! С самого лета!
Он сказал негромко:
— Я-то тебя видел.
— Ты? Где? Когда?
Лицо его быстро холодело, становилось чужим.
— В цирке. Чуть не рядом сидели.
— Ах, в цирке! Ах, да. Почему же я тебя не видела! — Но она смутилась. — Почему ты не подошел?
— Не до меня тебе было. С этого ракеточника — плэ, рэди! — глаз не сводила.
Лена вспыхнула:
— Ну, знаешь, во всяком случае он повежливее тебя!
— Еще бы, умеет обхаживать…
— Алеша, как тебе не стыдно, как ты можешь?
Но он уже плохо владел собой. А она подошла ближе, улыбнулась, протянула обе руки…
— Ты же по-прежнему мой самый близкий друг! Алешка!..
Он дико посмотрел на нее.
— И я ни в чем, ни в чем перед тобой…
Он отпрянул и вдруг его точно прорвало. Побелевшими губами, наваливаясь на стол, заговорил сдавленно, почти шепотом:
— Ты врешь! Ты врешь! Какой я тебе друг? Три месяца и не вспоминала! Зачем ты пришла? Я ведь все знаю, все… Ну и ладно, ходи себе в цирки, сиди с ним на диванах… Еще бы, такой тебе ближе! Только не ври! Не ври!..
— Алеша, молчи, Алеша! Какое ты имеешь право?
— Имею! Потому что я тоже думал — ты мне друг! А ты… А ты…
— Алеша, это же не так! Я и ему про тебя говорила…
— А-а, про меня? Ты не смела ничего говорить обо мне!..
— Почему?
— А почему ты не смотришь мне прямо в глаза? Почему ни разу не могла приехать к Васе с Найле, зайти к Динке? Что, молчишь? Разве так относятся к друзьям? Уходи! Уходи!
— Уходить? Ты… меня гонишь? Хорошо, я уйду. И уж больше никогда не приду! Значит, он лучше, благороднее. Он бы ни за что, никогда…
— А мне плевать на его благородие! Слышишь, плевать!
— Ах, так? Может, тебе и на меня плевать? Хорошо же! Пусть! Это мой лучший… Да, вот тебе! Это мой будущий…
— Уходи! Уходи! — Глаза у него были синие от обиды и ненависти.
И надо же: в эту самую минуту в открывшуюся дверь вихрем ворвалась… ну конечно, она — Дина!
Сложное чувство, владевшее ею после Лениного письма, наверное, и толкнуло ее именно сегодня, сейчас примчаться к Алешке. Разговор по дороге из Политехнического музея подтвердил серьезность положения. Совершенно ясно, что Ленка готова влюбиться — уродское слово! — в этого своего инженеришку. Прекрасно! О том, что Алешка влюблен в Лену, Дина догадалась давным-давно. Догадалась просто по глазам. Было больно, но никто все равно этого не узнает… Как будто теперь, убедившись, что Ленка увлечена, Дина должна была бы радоваться? А вот нет. Она страдала за Алешку, ревнуя его к Лене, а ее — к этому поганому Всеволоду почти так же, как сам Алешка. Надо было немедленно что-то предпринимать, вытаскивать Ленку. Она посмела на кого-то променять Алешку? Ладно, еще посмотрим!..
И Дина кинулась между ними, стоящими друг против друга со стиснутыми кулаками, с пылающими глазами, как враги. Кинулась, чтобы не то столкнуть, не то помирить… Лена крикнула:
— Хорошо! Я ухожу! Прощай… прощайте!
Всхлипнув, толкнула дверь, пробежала коридор, сдернула, не видя, не слыша Марьи Антоновны, свою шубейку, и — вниз по лестнице, задыхаясь от обиды, едких слез и злости.
Как он посмел? За что? Какое ему, Алешке, дело? Она вправе выбирать себе друзей, она взрослая, работает, вправе даже любить кого хочет, да, да! Что, нет? Она докажет это! И Алешка поймет, но будет поздно! Пусть! Пусть!..
Лена выбежала из переулка, пошла совсем не в ту сторону, откуда пришла. Мороз щипнул ухо. Машинально выдернула из кармана беретик, надела. Алешка, Алешка, как же ты мог?
И вдруг вспомнила давно-давно забывшееся: первую свою встречу с ним под Армавиром, пыльную теплушку, кукурузный початок и холодное слово «буржуйка», которым тогда, в далеком детстве, он словно отгородил ее от себя… А потом степь, и как они бежали, схватившись за руки, от неподвижного, мертвого тела… Алеша, ты же не смеешь после всего, что было, после детдома ни на одну минуту стать чужим!
С другой стороны нарядной от снега улицы прилетел голос:
— Леночка, никак, ты?
Кузьминишна, повязанная теплым платком, махала туго набитой кошелкой. Лена глотнула застрявший в горле комок, перебежала мостовую, уткнулась Кузьминишне в плечо и заревела.
— Доченька, ты о чем? О чем?
Давясь слезами, Лена сказала:
— Нянечка, я у вас была… Алеша… С Алешей поссорились… Совсем!
— Это что за новости? Я от Васеньки с Налей иду. Те за фанеркой сидят хохочут, а у вас ссоры?
— За что он меня? Нянечка, разве это плохо?.. Всеволод… Я же не виновата…
— Да ты толком говори, не понять ничего! — Старушка даже топнула ногой.
— Из-за Всеволода все… Кричал: ракеточник! На диванах сидела! Уходи!..
— Час от часу не легче… — Кузьминишна трясла Лену за плечо. — Какой такой еще ракеточник? Откуда взялся? Ну, воля моя, я б вам всем показала…
Лена вернулась домой поздно, продрогшая, неутешенная, голодная. Кузьминишна так и не добилась от нее ничего путного ни о Всеволоде, ни об Алешке.
Лена вернулась, зажгла в передней свет и увидела: на вешалке криво висит пальто Николая Николаевича с каракулевым воротником. Приехал… Вся передняя заставлена какими-то пустыми картонками, ящиками. Лена с трудом пробралась между ними, открыла дверь.
В столовой, освещенной одной лампой, сидели Ольга Веньяминовна с мужем. Он был небритый, одутловатый, со злым блеском в глазах. Ольга Веньяминовна вскрикнула:
— Кто? Кто там?
Лена ответила почему-то шепотом:
— Я. Здравствуйте.
Николай Николаевич едва кивнул ей.
— Лена, — холодно сказала Ольга Веньяминовна. — Пожалуйста, ничем не беспокой нас. Николай Николаевич очень устал. Дело в том… — Голос у нее вдруг сорвался. — Мы вынуждены уехать из Москвы. Совсем.
— Оля, — довольно весело сказал Николай Николаевич, — слезы не меняют сущности. С их точки зрения со мной обошлись более чем великодушно: предоставляют возможность трудиться, усылая в Тьмутаракань на руководящую должность старшего помощника младшего дворника. Что ж, приобщимся к дворникам, они теперь в почете! Поживем и на сто рублей в месяц!
— В какую Тьмутаракань? — еле слышно спросила Лена.
— В прелестный несуществующий город Джыскан или Джасган, где-то у черта на рогах, — язвительно сказал он. — Там роют котлован для будущего завода-гиганта. И я тоже буду рыть.
— Коля, Коля, но это же ужасно! Бросить связи, знакомых, квартиру…
— Че-пу-ха! Связи, квартира… Отлично можно жить и в коммуне. На вокзале я читал в газете: в каком-то городе организована бытовая коммуна. Общий ящик для денег, варка пищи и уборка распределяются между коммунарками… Пф! Вижу тебя в этой роли. Красный платочек, в зубах папироска… нет, махорочная нога… Общая спальня, дети…
— Коля, замолчи!
Ольга Веньяминовна приложила платок к глазам. Лена стояла, прижавшись к буфету.
— М-да! — Николай Николаевич резко поднялся. — А жизнь, господа-товарищи, между прочим, продолжается! — Он прошелся по тесной комнате. — И я чертовски хочу жить! Знакомства, связи… В конце концов, мы еще не так стары. Трудно только начинать, э? — И он хитро, как раньше, прищурился.
Затем наступило долгое молчание. Ольга Веньяминовна встала. Дребезжа ложками, убрала в буфет кое-как расставленную посуду. Лена не двигалась, ждала чего-то.
— Тебе придется лечь в кухне на сундуке, — сухо сказала Ольга Веньяминовна. — Слышишь, Лена? В той комнате разложены вещи.
— Да, да, хорошо.
Она вышла в коридор. Был уже второй час ночи. Из-под двери спальни пробивался свет, там не спали, плакал малыш. Лена перетащила свой матрац, подушку. Ольга Веньяминовна грохала чем-то в кладовке, неумело разжигала керосинку. С распустившейся прической, роняя шпильки, она то и дело запахивала такой ненужный сейчас шелковый халат…
— Давайте я разожгу. Вам что, чайник согреть? — сказала Лена.
— Ах, ложись, пожалуйста!
— Вы уедете скоро?
— Послезавтра. Бог мой, но это же невероятно… Впрочем, тебе-то что?
И ушла сразу, как бы внезапно забыв о Лене. И та отчетливо почувствовала и поняла, что не стала за прожитое у Стахеевых время ни родной им, ни близкой. Ольга Веньяминовна очень любила «делать добро», вернее, чувствовать себя благодетельницей. Лена была для нее сначала добровольно принятой обязанностью, может быть забавой, может быть — ширмой. Потом, когда стало труднее, — обузой, теперь — совершенно чужой. Но почему же они все-таки должны уехать? Неужели Николай Николаевич так и не смог найти работу в Москве? Отчего? Даже ни словом не обмолвились с нею, не поделились… Значит, правда — посторонние. Ну что же! У нее есть нянечка с Марьей Антоновной, Динка, Алеша… Алеши-то больше нету, нету! Остался Всеволод. Но кто он ей? Близкий ли? Друг ли? Последнее время он неуловимо изменился. Встречаясь в Отовенте, был или преувеличенно вежлив, или спешил куда-то… Как-то, хотя они давно сговорились пойти в кино, передал через соседку-копировщицу, что занят. Особенно задело, что не сам сказал, а передал…
Лена зажмурилась. Кухонная лампочка сплющилась и раскололась на множество частиц. Кто-то шлепал по коридору.
В кухню вошла соседка, мать той девочки, которой Лена рассказывала сказку. Она и девочку вела за руку, заспанную, розовую и такую сердитую, что губы надулись булочками.
— У, бесстыдница, седьмой год, а в постелю налила!.. Вот я тебя веником! — говорила соседка. — Лезь под кран, мойся, бесстыдница…
Девочка со стуком подставила табуретку, проворно полезла.
— А ты что это здесь? — удивленно спросила соседка Лену, смотрящую на нее неподвижными глазами.
— Там негде.
— Это как же? В трех комнатах места не хватило?
— Уезжают они, — безучастно сказала Лена. — Вещи разложены.
— Уезжают? Совсем? Та-ак… А ты?
— Я? Здесь останусь. — Лена глотнула.
Соседка присела на край сундука, погладила ее опущенную голову.
— Ну и ладно. Чего ж пригорюнилась? Что на кухню выгнали? Ничто, здесь от мебелей просторнее. На перине-то спать, конечно, мягче. А только знаешь пословицу — мягко стелют, жестко спать? Эх, сиротинка! Детдомовка ты, мне председатель ваш говорил? В детдоме, поди, лучше жилось?
— Лучше, — тихо ответила Лена.
— То-то. — Соседка положила ей на плечо руку, даже сквозь материю чувствовалось, какая она горячая и сильная. — Ты веселей вперед гляди, пусть твоя жизнь чистая будет! Я ведь многое вижу, только молчу… Ох, устала нынче, две смены отработала… Бесстыдница-то моя осрамилась, — и прикрикнула: — Лучше мойся, лучше!
— Ей же неудобно, пусть бы в ванной. И холодно.
— Ничто, здоровше будет! Кто холоду не боится, сильным растет. В ванну я пеленки полоскать положила.
Лена вдруг спросила:
— А у ваших детей… то есть у вас… мужа, их отца — нету? Он что, умер?
— Зачем помер? — рассмеялась соседка, и глаза у нее стали молодыми, лучистыми. — Живой! На коллективизацию с завода посланный. Слыхала, посылают? Письма вот давно нет, сердце болит… Ты спи, дочка, утро вечера мудреней!
Она взяла слезшую с табуретки девочку за руку и повела — подол рубашонки у той прилипал к ногам. Лена разделась, юркнула под одеяло и затихла.
На следующее утро Ольга Веньяминовна разбудила ее рано. За окном было черно, в кухне неприглядно и холодно. Ставя на мерцающую керосинку забрызганный гущей мельхиоровый кофейник, не поднимая глаз, тетка говорила:
— Сегодня ты пойдешь на службу, на завтра отпросись или сменяй свободный день — с утра повезем вещи на вокзал. Увидишь Рогожина — по-прежнему ни о чем ни слова. Слухи могут повредить Николаю Николаевичу… Позже обязательно познакомься с отцом Всеволода. У них в семье ты будешь среди своих. И моя совесть будет спокойна, что я свела тебя с порядочными людьми. А сейчас пойдем, поможешь мне снять в кабинете ковер, вычистишь его…
Николая Николаевича, несмотря на раннее утро, уже не было. И такой всюду был сумбур, беспорядок, что Лена поняла: это правда, они уезжают, уже уехали… Книги, белье, галстуки Николая Николаевича и любимые безделушки Ольги Веньяминовны валялись на кровати: бронзовая лампа стояла на полу, меховая шуба лежала на голом столе, мятая скатерть свешивалась с пианино.
— Мебель мы везем с собой, Николаю Николаевичу удалось выхлопотать теплушку. Он, конечно, вчера шутил про коммуну и рытье котлована. Устроился на эту стройку плановиком или экономистом, я не поняла… Еще бы, иметь такие знания, опыт! Здесь еще пожалеют, что отказались от него. Здесь еще вспомнят!..
Ольга Веньяминовна судорожно выдвигала ящики, перебирала какие-то перчатки, кружева. Со страдальчески-покорным лицом принесла зачем-то с этажерки у окна фарфоровую статуэтку.
— Пастушку со свирелью мы оставляем тебе на память. Цени и береги, это настоящий севр. Там в шифоньере я отобрала кой-какое белье, оно вполне прилично… шифоньер и кровать тоже пусть будут твои, бог с ними. Осенью я дала тебе поносить медальон, но дело в том…
— Я сейчас принесу, — быстро сказала Лена.
— Успеется, можно после. Теперь возьми в кухне табуретку, в кладовой клещи. Сначала придется снимать картины.
— Хорошо, — спокойно и твердо сказала Лена, глядя невидящими глазами на пастушку со свирелью. — Сначала мы будем снимать картины.
Она пошла к Всеволоду не «позже», как сказала Ольга Веньяминовна, а на другой же день. И не потому, что этого хотела тетка. Потому, что сама должна была все узнать про него. Не стало вдруг ни сил, ни желания думать, сомневаться…
Алеша, родной, жестокий Алешка оттолкнул ее. Вместе с ним как бы рвалась связь с Кузьминишной, Марьей Антоновной — ведь он теперь у них. Кто же остался с Леной? Динка? Да. Но она далеко, у нее свои интересы, и еще неизвестно, на чьей она стороне… Найле ушла к Васе. Стахеевы уезжают. Да они-то не были близки, дороги ей. А Всеволод?
Лена еще ни разу не была у него. Только однажды, возвращаясь с катка, они забежали в темный двор со множеством флигелей и сараев на тихой кривой улице Плющихе. И там Всеволод, показывая на желтые низкие окна одного из флигилей, сказал:
— Вот. Наш дом! Отец, конечно, спит.
Лена с интересом, с уважением посмотрела, подойдя ближе, — все что касалось Всеволода, было значительным. Увидела спинку кресла, кусок ковра или шкуры и то, что из открытой форточки валит не то дым, не то пар.
Теперь, подходя к дому Всеволода одна, без предупреждения (вчера в Отовенте так и не удалось его увидеть, он точно прятался, а сегодня был выходной), Лена чувствовала радость, надежду и тревогу.
Так много о чем было спросить его, сказать ему! И пусть она нарушит обещание, расскажет все про Николая Николаевича, про их с Ольгой Веньяминовной отъезд. Если Всеволод друг, от него больше тайн быть не должно, не должно!
В пустых темных сенях Лена увидела старый звонок, длинную ручку с рычагом и надпись: «Рогожины». Потянула ручку. Открыл кто-то невидимый. Лена произнесла заготовленную фразу:
— Могу я видеть товарища Рогожина?
— Товарища? Рогожина?
Дверь распахнулась. Перед Леной стоял старик, высокий, взлохмаченный, с очень красивым, резким лицом. Он был похож на Всеволода, только красивее и — неприятнее.
— Покорнейше прошу! — старик хрипло засмеялся. — Тебе Севку?
Он взял ее сильной рукой за плечо — на пальце был перстень, — повернул к свету, осмотрел пренебрежительно. Оробев, Лена сказала первую пришедшую в голову фразу:
— Ольга Веньяминовна Стахеева говорила, что знает вас. Я работаю тоже в Отовенте.
— Стахеева? В Отовенте? Что за чушь! Проходи.
Лена пошла за ним по коридорчику с выщербленным полом. Оказалась в душной, с низким потолком комнате, завешанной буквально от плинтусов до карниза миниатюрами, портретами темнолицых предков, охотничьими сумками и кривыми, похожими на кухонные ножи кинжалами.
Старик не предложил Лене раздеться, сесть. Подвел к стоячей почему-то керосиновой лампе со множеством висюлек, продолжая рассматривать неестественно блестящими глазами.
— Свежа. Значит, к Севке в гости пришла. Он у меня хват!
Лена почувствовала, от него сильно пахнет водкой, перегаром.
— Я не в гости… — ответила, стягивая беретик.
Старик засмеялся деланно, по-актерски, уселся в кресло красного дерева с кривыми ножками.
— Ах, не с визитом! Просто так! Прелестно…
Закашлялся, длинными пальцами с загнутыми, как когти, ногтями набил трубку табаком из старинной перламутровой коробки, закурил — дым пополз по комнате. Лена так и не решалась ни отойти от лампы, ни сесть.
— Стахеева тебе кто? — спросил грубо старик.
— Тетя.
— Красавица. Ханжа. Вспомнил… Ее благоверный Севку служить пристроил. Ну, как? — он вдруг встал, расшаркался, кривляясь. — По душе ли вам, мадемуазель, сей особняк потомственных дворян Рогожиных? Ха-ха… Регарде, же ву при, Севкину берлогу… — показал красивой белой головой на завешенный шкурой проем в стене, которого Лена не заметила, пошатнулся и как-то дико огляделся: — ладно, жди. Придет. А мне денег… Презренного металла надо, понимаешь? Сейчас же!..
Лена растерянно пошарила было в кармане, но он почти закричал:
— Трясет, видишь, трясет!
Его и вправду трясло или знобило, даже перстень подскакивал на худом пальце. Он все оглядывал стены воспаленными глазами, казалось, что в них одни зрачки. Потом вдруг встал грязными ботинками прямо на кресло, снял со стены один из кинжалов с резной рукояткой… На обоях остался светлый след. Только сейчас Лена увидела на других стенах такие же следы от снятых картин — квадратные, овальные…
— Опохмелиться хватит! — старик гладил кинжал, руки его тряслись все сильнее, что-то детски жадное, нетерпеливое появилось в лице, оно даже помолодело. — Дурака бы найти с кошельком. Я их за версту чу-ую… Семейная реликвия, художественная работа, потомственный дворянин — к черту! Все к черту! In vino veritas, в вине истина, понимаешь, цыпленок? — и вышел неверной походкой, хлопнув дверью так, что лампа, колыхнувшись, пустила струю копоти.
Душно было в комнате. Лена расстегнула шубку. Она была напугана, сражена… Подошла к окну, открыла форточку — дым тотчас пополз в нее, но свежий воздух не шел. Лена шагнула к шкуре, прикрывавшей «берлогу» Всеволода.
За шкурой была крошечная комната, видимо отгороженная от большой. В маленьком окне решетка, как в тюрьме. Но в самой берлоге неплохо. Много снимков: Всеволод на теннисе, Всеволод фехтует, Всеволод в лодке с веслами (Лена узнала Боровиху), у Москвы-реки, картинно опершийся о парапет…
На столе несколько бронзовых пепельниц, флакон дорогого одеколона, пустые папиросные коробки. Никаких там логарифмических линеек или каталогов, которые Лена почему-то обязательно ожидала увидеть у мужчины, молодого инженера… На узком диване с вылезшими пружинами заношенная шелковая рубашка и, наконец, единственный знакомец — расстегнутый желтый портфель. Пустой. Все-таки Лена рассматривала все с интересом, вещи принадлежали Всеволоду, ей было любопытно.
Над столом висели и другие фотографии: девушки в легких одеждах, одна на кого-то очень похожая. На кого же, на кого? Внизу мелькала косая надпись: «Севочке от И., помни о вечере, декабрь двадцать девятого…» Декабрь двадцать девятого? Значит, это было совсем, совсем недавно?
Лена услышала шаркающие шаги, вернулся старик.
— Что, ждешь? — он заглянул в берлогу посвежевший, только глаза блестели еще сильней и ярче. — Все ждешь? Ну жди, жди.
Откинув шкуру, пошатываясь вошел, почти рухнул на диван, уставился на Лену пронзительными глазами.
— Почему стоишь? Садись, рядом садись! Поговорим… — приказал старик.
Лена не двинулась с места, он все больше пугал ее.
— Нам не о чем говорить. Мне нужен Всеволод… — сказала наконец.
— Ах, Всеволод! Со мной, значит, не хочешь? Так, так… Не желаешь говорить со стариком! А может быть, я тебе знаешь кто? Будущий… будущий свекор! — Он захохотал, язык у него заплетался все сильней.
— Какой свекор? — со страхом спросила Лена.
— Не знаешь? Ха-ха… А Севка мне про тебя рассказывал, вспоминаю… Он кого хочешь окрутит, ты ему не верь… Он хлюст, хоть и сын мне… — Старик быстро хмелел.
Лена слушала его с ужасом, с отвращением.
— Я Севке мешаю, он мне денег не дает! И удрать хочет, что ему отец? А ты подходящая… Поняла? И дура, и с квартирой, и дядюшка со связями. Из Отовента выгонят — в другое место ткнет. По-родственному, ха-ха… Севка сам говорил!.. Ловко? — он закашлялся, кашлял долго, сплевывая на пол.
Лена смотрела на него потрясенная, с холодеющими руками. Слова его были как пощечины.
— Вы говорите неправду. Этого не может быть, — нашла в себе силы ответить.
Он даже не взглянул на нее. Растянулся вдруг на диване с ногами, откинув худую жилистую руку с перстнем.
— А ты перед ним и уши развесила! Раскисла!.. Еще бы, красавец, модник… Эх, цыпленок! Все равно, теперь тебе от ворот поворот будет. Дядьку твоего, Стахеева, вычистили? Не нужна ты теперь Севке будешь. Я-то его знаю… — Он поднял седую всклокоченную голову, блестя глазами, прислушался. — Да вот и он сам! Не один, а с очередной… — опрокинулся навзничь и сразу захрапел.
По коридорчику за стеной простучали шаги. За шкурой в той комнате хлопнула дверь, голос Всеволода громко произнес:
— Папаша, конечно, пропивает последнюю фамильную ценность, а лампа догорела и коптит…
И низкий женский, страшно знакомый:
— Тем лучше. Люблю полумрак.
Лена узнала его мгновенно: та черноволосая с кисеей, на вечеринке в Замоскворечье! Это ее, ее фотография на стене!
Изо всех сил сжимая беретик, Лена заставила себя сделать эти два шага от стола, мимо спящего с открытым ртом старика, к шкуре, откинуть ее…
Услышала, как сквозь туман, трусливо-недоуменный возглас Всеволода:
— Вы? Были там? Каким образом?..
И, не глядя, ничего не соображая от унижения, стыда и горечи, не слыша еще каких-то оскорбительно-удивленных, равнодушных слов, бросилась бежать. К двери, по выщербленному темному коридору, мимо кухни, в сени — прочь, прочь!..
Она бежала по двору в гору, спотыкаясь. Снежный воздух не охлаждал ее. На улице пошла быстро, по-прежнему с непокрытой головой, ничего не видя. Ноги несли ее — не замечала куда. На Арбате, переходя его, чуть не попала под трамвай, кто-то удержал ее — не почувствовала. Где был ее дом? Если бы спросили — не знала. Вспомнила, что Стахеевы сегодня уезжают, наверное, уже уехали. Пусть. Кто они ей, а она им? Зачем Ольга Веньяминовна толкала ее к Всеволоду, говорила «прекрасная семья»? Не для того ли, чтобы избавиться, спихнуть куда угодно? А Всеволод? Так вот что он за человек! Вот зачем она была ему раньше нужна, вот почему он изменился последнее время! Старик, пьяный старик выболтал и открыл ей то, что она сама не сумела понять, разглядеть!.. Как могла так долго и слепо верить Всеволоду, думать о нем? Обидеть ради него Алешку? Что же она наделала?..
Мимо шли торопливые люди, веселые, занятые своим делом. От этого постепенно стало спокойнее. Потом Лена увидела: ноги привели ее переулками к навсегда родному особняку, где был когда-то — давным-давно! — их милый детский дом. Пусть сейчас окна были темными, лев у подъезда оброс снегом, на воротах блестела холодная стеклянная вывеска: «Трест по расчистке и реконструкции гор. Москвы».
Лена долго студила голову о чугунную решетку ограды. Заболеть горячкой, воспалением легких, умереть!
Когда заломило виски, пошла дальше. Вот церковка со смешным названием «Успение на могильцах» (Марья Антоновна рассказывала, когда-то во время чумы здесь правда было кладбище)…
Церковка была освещена. Внутри стучали по железу, звенела пила, грохотали чем-то; наверное, ее переделали в какой-нибудь склад или мастерскую. Ладно! Пусть грохочет, пусть звенит и стучит еще сильнее!..
Лена побрела вперед.
Глава третья
ЛЮБИТ — НЕ ЛЮБИТ…
Дина, разумеется, не могла оставаться спокойной после того памятного вечера, когда, прилетев к Алешке, застала у него Лену, и вернулась в мансарду к Вере Ефремовне вся взбудораженная. Чем? Трагичным Ленкиным лицом, брошенной ею фразой: «Хорошо, ухожу, прощайте!» Словно окаменевшим Алешкой, из которого, как ни трясла, не вытрясла более вразумительных слов, чем: «И пусть! Пусть уходит!..»
Все было неясно, запутанно, чертовски непонятно.
У Ленки дела осложнялись еще из-за ее дядьки и того отовентовского красавца, и Дина считала своим гражданским долгом не бросать ее на произвол. Глупа, обязательно натворит чего-нибудь… Выждав для порядка неделю (может быть, Ленка явится сама), по подсчету в ее выходной день, Дина позвонила из автомата к Стахеевым. Результат был весьма странный.
Тонкий детский голосок в ответ на вызов Лены и недоуменные вопросы о Стахеевых твердил одно:
— Нету.
— То есть как так — нету? Кто там меня морочит? «Вот двину трубкой…» — чуть не прибавила Дина, сообразив все же, что это нелепость.
— Нету их. Уехали. И Лены нету.
— А она куда девалась?
— Она не девалась. Она теперь в нашей комнате, а мы с Гришкой, Колькой, Ванюшкой и мамкой в ихних. Наша помене, ихние поздоровше.
— Что ты мне ерунду какую-то плетешь?
— Я, тетенька, не плету! — далекий детский голосок был явно обиженный.
— Погоди. Ты, прежде всего, кто?
— Катя.
— А Колька, Тишка и как там еще, третий?
— Ванюшка? Братики мои. Только не Тишка, а Гришка.
— Мама твоя дома?
— Нету. Лена с ней и пошла.
— Куда? Зачем?
— Вперед к дилектору, после на работу.
— Фу, ничего не разберешь! Ты что-то путаешь!
— Я, тетенька, не путаю. Ванюшку из яселек принесли, орет, вы погодя еще звонок дайте. Он уснет, я все и объясню.
Такой ответ был вполне разумен, и Дина повесила трубку — в дверь будки уже дубасили нетерпеливые граждане.
Дина вышла сумрачная, не реагируя на их возмущенные реплики. Чудом отыскала в подкладке кожанки завалившийся гривенник и снова стала в очередь, приплясывая от холода. На ногах у нее были брезентовые, зачерненные тушью туфли, а морозило здорово.
Второй раз Дина позвонила не по Лениному телефону. Раз у нее дома такая неразбериха с Ваньками и Гришками, придется туда слетать. А сейчас попробовать дозвониться к ней на работу, в этот самый Отовент. Телефон Отовента Дина узнала бесплатно, через справочную. Позвонила. Но здесь получилась еще большая ерунда.
— Да! — ответил громовый, раскатистый, как у льва в зоопарке, мужской бас. — Я вас слушаю!
— Акционерное общество Отовент? — крякнув для храбрости, пробасила и Дина. — Мне необходимо вызвать Евлахову. Елену Сергеевну.
— Что? Какую еще, черт возьми, Елену Сергеевну?
— Вашу. Чертежницу. Копировщицу.
— А по какому праву вы требуете, чтобы главный инженер бегал за рядовыми сотрудниками? — Голос рокотал уже, как заведенный мотор.
— Я… по праву… Мне нужно…
— Нужно? — взревел бас. — Вам нужно? — И вдруг совершенно неожиданно перешел на другой, ехидно-ласково-угрожающий тон: — Впрочем, стоп! Вам эту… Евлахову, копировщицу? А вам известно, что сия особа вторую пятидневку не показывает носа, сбежала, не закончив срочного чертежа? Что она прогульщица, и мы отдадим ее под товарищеский профсоюзный суд?
— Нет, — сказала Дина.
— Не отдадим? — взревел опять бас. — Вот увидите, как не отдадим! Лучше пусть и не является! У нас советское учреждение, а не пансион благородных девиц!
— Нет, — повторила Дина. — Я про то, что мне лично неизвестно…
— Ах, вам лично!
Трубка хрюкнула и замолчала — в Отовенте ее повесили.
На этот раз Дина вышла из будки в полном замешательстве. К Ленке надо было ехать немедленно, безотлагательно.
Лена сидела на полу в бывшей стахеевской столовой у двух сдвинутых кресел, на которых лежал соседский малыш. Хлопая рукой по свесившемуся одеяльцу, пела:
Дина тоже сидела на полу — они подстелили кожанку — и внимательно слушала.
— Ленка, ты поешь чепуху. Весна, пароходы, а дворник скребет снег!
— Что? — Лена повернулась к ней. — Знаешь, Динка, я в тот вечер чуть не повесилась. Крючка подходящего не нашла, и страшно. Если бы вот не Катина мама… Это такой замечательный человек! Сильный. Ясный.
Катя тоже сидела в комнате, огромной иглой не штопала, ковыряла распяленный на деревянной ложке чулок.
— Она сказала: глупая, ты ж не одна, люди кругом! — Лена погладила одеяло, поправила его. — Ну, уехали и уехали. А я же совершенно не из-за этого. Это даже гораздо лучше, что они уехали. И для меня, а может, и для них. Кончилась какая-то… кончилась жизнь… — губы у Лены поехали в сторону, — к которой я, как муха к меду, прилипла. Нет, не к меду, к чему-то вроде клея, понимаешь? — (Дина кивнула.) — Не знаю, может, они и хотели хорошего, когда взяли меня из детдома и после… со Всеволодом. Только что для них хорошо, на самом деле плохо. Верно, Динка? Ты как считаешь?
— Я считаю, верно, — ответила Дина.
— Да. А их самих мне даже жалко. Какие-то они ненужные. Никому… — Лена помолчала. — А потом я попросила Катину маму: «Если бы можно к вам на фабрику!» Она сказала: «Не подведешь?» И мы пошли. Их фабрика огромная, вся стучит. И там есть такой Матвей Яковлевич Карпухин… В Отовент я больше не могла, не могла… Ни за что! Там все душное…
— В Отовенте тебя под профсоюзный суд отдать хотят, — мрачно сказала Дина.
— Не отдадут, очень я им нужна. Таких, как я, сколько хочешь. Готовальню вот жалко, там оставила, на фабрике может пригодиться.
— А вдруг этот принесет… Рогожин?
— Нет, он не принесет. И вообще не придет. Он же ко всему еще и трус, Динка! Я теперь все поняла. И он мне не нужен. Навсегда.
Обе замолчали.
Катя кончила штопать, громко откусила нитку и, глядя на них влюбленными глазами, сказала:
— Горластый-то уснул. Тетенька (это Дине), вы же с куртки на голый пол съехали.
Дина послушно переползла снова на кожанку. Лена сказала:
— Я тебя, пожалуйста, прошу: ты завтра сходи к нянечке, к Дарье Кузьминишне, и про все ей расскажи.
— А сама почему не хочешь? — строго спросила Дина.
— Нет, я не могу, нет! Там же Алеша… Ты скажи, что они уехали, все хорошо, я буду работать на фабрике и вообще жить… — Лена чуть не заплакала. — Только, Динка, у меня денег больше ни одной копеечки нету!
— И у меня нету, — подтвердила Дина. — Ничего, что-нибудь сообразим. Может, барахло какое загнать можно?
— Куда загнать?
— После
— Осталось.
— Пошли, разберем?
Топоча, но стараясь не разбудить малыша в креслах, они вышли. Видела бы уехавшая Ольга Веньяминовна, что в ее столовой после того, как Лена предложила: «Вы туда, и в мою, в обе комнаты, переезжайте, а я в вашу, поменьше…», хозяйничают соседские ребятишки!
В спальне Ольги Веньяминовны был хаос. Остатки мебели сдвинуты, на полу бумага, Ленина детдомовская корзинка…
— Я здесь не сплю, здесь страшно, — сказала Лена. — На кухне лучше.
— Абсолютно ничего страшного, бабьи предрассудки. Где барахло?
Лена открыла оставленный Ольгой Веньяминовной сломанный шифоньер с висящей на петле дверцей. Оттуда посыпались рваные кухонные полотенца, старые галстуки, какие-то тряпки… Презрительно встряхивая каждую, Дина откладывала то, что, по ее мнению, представляло ценность, остальное швыряла на пол.
— А там что за красавица? — она ткнула в стоявшую на полке фарфоровую статуэтку.
— Там? — Лена улыбнулась горько. — Ольга Веньяминовна сказала — на память. Севр или тевр, я позабыла. Настоящий.
— Мещанство. Ленка, смотри, она же на тебя похожа! — Фыркнула Дина, разглядывая бело-розовую пастушку. — Ха, треснутая вся, склеенная. Вот так память!
— Динка, пусть треснутая, ее что-то неохота загонять.
— Нечего будет есть — загонишь. Голод не тетка. — Дина стала вдруг чем-то похожей на Кузьминишну. — Ой, под ней какие-то человечки!
— Это не человечки. Я из нашей детдомовской карточки вырезала, — заторопилась Лена, чтобы Дина не заметила Алешкину фотографию. — И тебя, и нянечку… В медальоне раньше носила…
— В медальоне? Вот гадость! Терпеть не могу украшательства, нэпманские штучки. Теперь я иду за старьевщиком, — распорядилась Дина. — А ты жди.
— За старьевщиком?
— Ага.
Вернулась она быстро, как будто достала этого старьевщика из подворотни. Седой, со слезящимися глазками, он подозрительно и жадно ощупывал каждую тряпицу. А Дина торговалась с ним так виртуозно, что маленькая Катя следила за обоими с огромным интересом.
Потом в столовой заплакал проснувшийся Ванюшка, Катя убежала, и старьевщик ушел тоже, запихнув в мешок ворох тряпья. В комнате сразу стало чище, просторнее. Дина, отдуваясь, как от свалившегося груза, подвела итог:
— В наличии шестнадцать рублей сорок три копейки. Проживешь пока отлично! Ленка, теперь отвечай по порядку: тебя на фабрику уже зачислили? По этой твоей отопляции-вентиляции? А когда будет первая зарплата? Аванс? Ну, а что мы с тобой будем делать сейчас?
На это Лена не ответила. Стала смотреть сухими холодными глазами в окно на белую крышу, где пятнышком туши с чертежа сидела одинокая ворона. Смутно, нехорошо и пусто было у нее на душе. Ни боли, ни злобы, одна тоска, как будто ей стало семьдесят лет.
— Динка, знаешь, я в тот вечер стихи сочинила, — сказала она неожиданно, — терпенья не хватило смотреть на ворону, та точно дразнилась, открывала и закрывала клюв.
— Читай. Нет, погоди, я устроюсь. Надо сосредоточиться.
Дина залезла с ногами на узкую незастеленную Ленину кровать, приготовилась. И Лена, прижавшись виском к холодной раме, ни на что не глядя, тихо и грозно прочитала:
— У тебя образ на образ налезает, — хмурясь, сказала Дина. — Львица на арапник, понимаешь? Кстати, что такое арапник?
— Не знаю, что-то вроде хлыста.
говорила Лена, тиская пальцы.—
Теперь Дина не комментировала стихи довольно долго. Лена, ухватившись руками за раму, беззвучно тряслась, очевидно плакала.
— Опять налезает! — сказала наконец Дина. — Горбатая улица на острое колено… Ленка, слышишь? Ты, знаешь, не реви, а то как бы и я не заревела!.. Конец какой-то мифологический: кто же гордость через пыль носит? А в целом — звучит.
Так как Лена не ответила, Дина, поерзав, спросила нарочито бытовым тоном:
— Ленка, ты чего-нибудь сегодня ела?
— Кислое молоко, — прошептала Лена.
— Знаешь что? Давай кутнем.
Такое удивительное предложение заставило все-таки Лену повернуться.
— Как… кутнем? — хлюпая носом, спросила она.
— Наедимся вволю, чтобы за ушами трещало и стало все равно. Организму человека нужна встряска, я читала в журнале «Советский врач».
— Давай кутнем, — горько-отчаянно сказала Лена.
Из ближнего магазина они принесли на целых пять рублей самой дорогой колбасы, сыру, бубликов, соленых огурцов и даже какой-то малиновой бурды с громким названием — ликер Мечта.
Соседские Гришка и Колька, мастерившие на кухне из щепок планер, с живейшим любопытством уставились на Дину в кожанке, с огурцами в растопыренных пальцах.
Лена шарила по полкам в поисках посуды.
— Хочете, Катька тарелки и румки даст? — любезно предложили мальчишки.
Катя явилась подозрительно быстро. Притащила, как опытная хозяйка, буханку черного хлеба — разве ж можно к огурцам бублики?
— Садитесь и вы все! — сказала повеселевшая Лена. — Ди-ин, можно они с нами?
— С ума сошла! Развращать малолетних!
— Мы не малолетние! — обиделся Гришка. И, желая показать, что он человек общественный, вполне достойный быть собеседником, сообщил:
— Нам сегодня в школе знаете какие стишки задали? «Вы — пионеры, бейте тревогу, ваши родители молятся богу!» А у нас ни папка, ни мамка не молятся.
— И прекрасно делают. Ладно, садитесь, — разрешила Дина.
Уселись тут же в кухне прямо на подоконниках.
— Я им в воду этой «Мечты» накапаю, хорошо? — спросила Лена.
— Не, не надо. — Колька поводил носом. — Клопами воняет. Спасибо.
В передней хлопнула дверь, кто-то вытирал ноги…
— Мамка пришла! — закричали радостно ребята. — Сейчас мы ей планер запустим! — И, спрыгнув, с шумом убежали.
Дина разлила «Мечту». Лена взяла рюмку.
— За что? — спросила, точно бросая вызов.
— За жизнь!
Огурцы оказались гораздо вкуснее «Мечты», с чесночком, хрустящие… Но за ушами никак не трещало, и «все равно» тоже не делалось. Даже после второй, выпитой с отвращением порции.
— Ленка, — Дина откусила намазанную горчицей колбасу, поперхнулась и строго посмотрела на нее. — Между прочим, я твердо решила. Тебе оставаться здесь одной нельзя. Выливай эту заразу в уборную, собирай свои хурды-мурды с паст
— А как же… Катина мама? И… и комната?
— Ну ее к чертям собачьим, комнату. Пусть мама с Гришками-Тишками во всех трех живут, им просторнее. Кто это там так здорово поет?
— Катина мама! Когда убирает, всегда поет. Хорошо, правда?
Девочки замолчали, слушая. Низкий, удивительно приятный женский голос пел:
— Динка, — спросила Лена, — ты мне настоящий друг? На всю жизнь?
— Я тебе друг. — Дина положила локти на колени, подперла голову и свесила рыжие патлы. — Только, Ленка, ты не знаешь про меня одну очень важную вещь. Это касается Алешки… Очень, очень важную!
— Нет, Динка, я знаю, — совсем тихо ответила Лена. — Я про это еще с самого детдома знаю. Алешка — он ведь тоже настоящий. Правда?..
С середины января благодаря содействию Катиной мамы Лена уже работала на той же, где и она, большой текстильной фабрике.
Все было ново, необычно и ошеломляюще, но только несколько первых дней. Дальше же делалось как-то само собой. Точно Лена, попав в огромный слаженный механизм, вдруг стала сразу одной из его частиц и завертелась, повинуясь могучей неведомой силе.
Этой могучей силе, казалось, совершенно неинтересны и не нужны были ни ее переживания, ни страхи, ни то, что она в глаза не видала раньше фабрик.
Эта могучая сила требовала порядка, и надо было приходить затемно к проходной сторожке у высоких металлических ворот, куда не шли, а стекались по переулкам и улицам, как ручьи к мощному водопаду, десятки, сотни горластых, веселых и абсолютно не похожих на томных отовентовских служащих людей. Надо было показывать в развернутом виде картонную, с печатями и собственной фотографией, книжечку важной вахтерше, прозванной за строгость «Командирша».
Надо было спешить в одном из трех рукавов разлившегося общего потока — три рукава двигались к трем освещенным большим корпусам, прядильному, ткацкому и ситценабивному, — на свое рабочее место. Рабочее место находилось в громадном подвальном этаже прядильного корпуса, самом по себе похожем на отдельную фабрику.
В первый раз туда привела Лену Катина мама.
Даже она с трудом отворила тяжелую, обитую железом дверь, которая тотчас же с силой захлопнулась за обеими. Катина мама крикнула:
— Ты глазами-то не больно ворочай, тележки берегись! И ори шибче. Чего не понять, спрашивай. Я на своей фабрике тебе, как в доме родном, все объясню. Это станки в этажах гудят. Ничто, обвыкнешь, у нас тут шуму-гаму! А народ добрый!
Прокричав это (уши у Лены действительно почти сразу точно заложило ватой от плотного, как будто пропитавшего все здание гула), Катина мама взяла ее все-таки, как маленькую, за руку и повела по широкому асфальтовому коридору со вздрагивающими стенами. Он был весь завален тюками белого, пушистого хлопка, обвешан трубами, заставлен железными ящиками, полными больших катушек. По обе стороны коридора шли двери, тоже обитые железом, от пожара, — объяснила Катина мама. Некоторые были распахнуты, из них неслись перебивавшие общий гул звуки: удары железа, стук, свист, щелканье…
Катина мама толкнула ногой одну из закрытых дверей, и они очутились в неожиданно светлом, просторном помещении. Здесь было гораздо тише. Но воздух как будто шелестел от вздохов гигантского колеса, мерно и почти невидимо вращавшегося во впадине пола. Широкий ремень, пощелкивая, бежал от колеса к насосу.
— Матвей Яковлевич! — позвала обыкновенным голосом Катина мама. — Принимай гостей.
Лена увидела: у окна, большого и чистого, стоит простой кухонный столик. На нем синий эмалированный чайник, кружечка, разграфленная толстая книга, придавленная для чего-то гаечным ключом. Чайник, кружечка и даже ключ после шума и грохота коридора были удивительно домашними, спокойными. За столиком, пригнувшись — видна была только спина, — стоял кто-то в серой куртке.
— Привела я тебе помощницу-то, Матвей Яковлевич! — улыбнулась Катина мама. — Прошу любить да жаловать.
Он разогнулся не спеша — переобувался, шнуровал ботинки. Оказался очень высоким, носатым, совершенно лысым стариком с тихим, медлительным голосом.
— Оформилась? — спросил, пожав Лене руку.
— Что? — не поняла она.
— Пропуск выправила? Тебе же теперича по корпусам летать.
— Выправила.
До прихода сюда Лена долго ждала Катину маму в проходной, косясь на Командиршу, пока та объясняла что-то коменданту за окошечком и звонила в «отдел найма рабсилы». Полученную от Командирши же картонную книжечку Лена, чтобы не потерять, спрятала в рукав и держала крепко.
— Пальтишку скидавай, — сказал Матвей Яковлевич. — Здесь тепло. Сейчас я тебе гардероб отведу, уму-разуму учить стану. — И он вдруг отошел к звякнувшему на стене телефону.
— Я пошла! А ты, дочка, не робей! Карпухин у нас на все руки, он те выучит. Бывайте здоровы! — весело крикнула Катина мама и вышла.
Железная дверь, дохнув гулом, проглотила ее.
Договорив по телефону и покрутив после этого его ручку, пока опять не тенькнул звонок, Матвей Яковлевич сел у столика на табуретку, вторую притянул Лене и сказал, показывая на выстроившиеся вдоль стены узкие голубые шкафчики:
— Твой крайний будет, одежу-обужу туда убирай. Каблучки враз стопчешь, тебе бы сапожки (на ней были старые злополучные лодочки). Ладно, прозодежду охрана труда выдаст, сапожки погодя справишь. Теперича давай знакомиться. Слушай со вниманием и отвечай: что есть в нашем текстильном производстве вентиляция?
Лена, присевшая на табуретку, ответила довольно смело (пять месяцев работы в Отовенте сослужили свою службу):
— Для текстильного производства она составляет часть этого самого… технологического процесса.
— Соображаешь! — похвалил Матвей Яковлевич. — А с чего она складается?
На это Лена не ответила.
— Складается вентиляция с воздушной температуры и с влажности. — Он пошевелил перед Леной большими заскорузлыми пальцами. — Ведь хлопок — он что? Чуть в цеху посуше — рваться начнет. Лента порвется — машина станет. Машина станет — цех плана не выполнит. А работницы? Им тоже дышать-глотать надо, это тебе не капитализма. Раньше хозяину горюшка мало, что с человека семь потов сойдет, теперича время не та. Вот мы свежий воздух с нашего подвала и гоним, с увлажнительной камеры…
Лена нахмурилась, не поняла.
— Твоя, милок, первейшая задача и будет: по этажам у нас градусники-термометры навешаны, ты их вот в этот журнал списывай, — он показал на придавленную ключом книгу с трепещущей от вздохов колеса в полу страницей, и Лена кивнула, теперь поняла. — А мое дело либо холодку, либо водицы в камере подпустить. Мы с тобой в фабрике не пятая спица в колеснице. У-влаж-няльщики! Я по этой вентиляции и швец, и жнец, и на дуде дудец, до старшего моториста своим умом допер! А теперича, хоша и лысый, на курсы рабочей квалификации посланный. Так-то, милок! — закончил Матвей Яковлевич свой первый преподанный Лене урок и вдруг спросил неожиданно: — А глаза у тебя чего невеселые?
— Так. — Лена потупилась.
— Ты от людей не таись. Если у человека горе, глаз все наружу выдаст. Без друзей тебе все одно не прожить! — Он пересел к Лене ближе, сказал ласково и задушевно: — Твое горе, милок, девичье, проходящее. Что из детдома ты, нам известно, и в обиду не дадим. Вон та, что тебя привела, — думаешь, ей легко жилось? Сызмальства в людях мыкалась, а сейчас — всей нашей фабрике передовая честь. Ударница! Так что выше голову, товарищ молодой! — скомандовал Матвей Яковлевич, и Лена улыбнулась ему.
Он повел ее в этажи.
Их было пять, громадных, грохочущих, ни на что не похожих. Нет, похожих…
Когда в первом же цеху они залезли по узкой витой лесенке на металлическую площадку почти под самым потолком, стали у гудящей от напора вентиляционной трубы, из окошек которой стегали прохладные звонкие струи воздуха, и Лена глянула вниз, на весь цех, с рядами длинных станков, ей показалось, что под ними бушует кипящий яблоневый сад; станки точно шевелились от стремительного вращения тысяч белых веретен, катушек и валиков, от мелькания ремней, бегущих непрерывно вверх и вниз.
— Нравится? — одобрительно прокричал Матвей Яковлевич. — Гляди, зорчей гляди… Ты здесь теперича хозяйкой над трубами будешь! Лезь вниз!
Они спустились и пошли между станками.
На белых, подпиравших перекрытия колоннах висели термометры. Матвей Яковлевич посмотрел на один (Лена, став на цыпочки, тоже), покачал головой, взял стоявший в простенке шест и, вытянувшись во весь свой могучий рост, приоткрыл окошко вентиляционной трубы. Оттуда сильнее забил свежий воздух.
— Поддай, поддай, дюже жарко! — звонко прокричала пробегавшая вдоль станка женщина.
Лена ахнула радостно, узнала в ней Катину маму. Та была повязана платком плотно, по брови; поверх ситцевого пестрого платья был надет фартук с одним большим карманом. А сильные, голые до плеч руки мелькали непрерывно, делая что-то неуловимое над станком. Его веретена враз остановились, щелкнули и вдруг бешено закрутились снова. Пушистые белые нити поползли с валиков на катушки, те тоже будто плясали…
Лена хотела подбежать к Катиной маме, рассказать, что здесь все так интересно, но той уже не было рядом. Она колдовала у следующего станка.
Кто-то пронзительно свистнул над ухом. Лена отскочила к стене. По проходу катилась заложенная шпулями тележка, ее толкал паренек, поглядевший на Лену с веселой ухмылкой.
Так начались ее новые трудовые будни.
Через две недели она и получила свою первую в жизни трудовую книжку. В ней был проставлен ее крошечный рабочий стаж, новое звание «сменная увлажняльщица», ее личная подпись, подпись директора и печать фабричного управления.
Через две недели Лена уже уверенно входила в увлажнительную камеру, занимавшую добрую половину подвала прядильной. Смело открывала, вкладывая в это, правда, все силы, прижатую напором воздуха дверь.
В камере все дрожало и ревело. Сосали и гнали свежий воздух два гигантских, под потолок, вентилятора. (Как плохо представляла их себе раньше Лена, вычерчивая в Отовенте убогие квадратики!) Обдавали щекотными теплыми брызгами почти невидимые в облачках водяной пыли форсунки, а голоса, как ни старайся, не было слышно вовсе!
С трудом удерживая железную дверь, Лена пролезала в камеру. Бежала по блестящему мокрому полу в облепившей ноги хлопающей спецовке к термометрам у вентиляторов. Вслух повторяя их показания, выскакивала из двери и записывала в блокнот. Мчалась по этажам между станками, от колонны к колонне, уже не боясь ни тележек, ни самих станков, стараясь успеть только вовремя заполнить графы их рабочей книги, чтобы Матвей Яковлевич тоже успел прибавить или убавить в цехах «холодку».
А потом неслась — лодочки развалились в первую же неделю, пришлось купить резиновые боты — в другой корпус, ткацкий, где шуму в этажах было еще больше, даже ткачихи разговаривали свистками, и надо было списывать показания таких же термометров и тоже то прибавлять, то убавлять холодку.
К концу рабочего дня, набегавшись, Лена так уставала, что чуть не засыпала на ходу. Ноги, неверными шагами проходившие мимо Командирши, подгибались сами собой. Усталость не проходила на чистом морозном воздухе, но становилась другой, приятной.
И ужасно хотелось скорее добраться до Динкиной мансарды, наесться любимой картошки с постным маслом или вечных консервов, рухнуть в раскладуху, в качалку, прямо на пол и заснуть. Сладко-сладко, как не спалось еще нигде, ни у Стахеевых, ни даже в детдоме. И не вспоминать ни о Всеволоде, ни о них.
Вот уж когда было «все равно», чего еще так недавно хотела и не смогла добиться Динка, угощая Лену ликером «Мечта» под закуску из соленых огурцов!
А наутро, проснувшись с ясной головой, чувствуя себя день ото дня увереннее, бодрей, позавтракать с Диной и Верой Ефремовной чем попало, но всегда удивительно вкусно и снова бежать на свою грохочущую, сверкавшую в зимнем утре окнами прядильную по шумному переулку, обгоняя степенных, вроде Командирши, или деловитых и милых, вроде Катиной мамы, ткачих и прядильщиц.
И, вваливаясь в проходную плечом к плечу со смешливыми, закутанными в платки девушками и задиристыми парнями, вдруг с грустью и волнением подумать: может быть, где-то на другом конце города точно так же спешит сейчас в утреннюю смену на завод и Алешка?
Алеша, милый, далекий Алешка, думаешь ли ты хоть иногда обо мне? И что думаешь? И неужели же мы рассорились с тобой навсегда?
Алешка не мог ни простить, ни забыть Лену, хоть и старался отчаянно вырвать ее после той ссоры из головы и сердца. Но ненависти, такой лютой и острой, какой он никогда не мог в себе предполагать, он к ней больше не чувствовал. От ненависти до любви ведь правда недалеко, особенно когда первая — родная сестра ревности. Только всеми силами запрещал себе Алешка думать о Лене, вспоминать, слушать о ней хоть что-нибудь. Даже то, что она живет теперь почему-то не в стахеевской квартире, а у Динки…
Надо было сохранять дорогостоящее равнодушие, чтобы ни Кузьминишна, ни Андрей Николаевич не заподозрили чего-нибудь. Особенно Кузьминишна, которая, после того как у нее дважды побывала Дина, все приглядывалась к Алешке жалостными глазами.
А потом вдруг произошло странное. В один прекрасный день сердечные дела и тревоги сами собой не то чтобы отпали, а стушевались, спрятались куда-то, уступив место новому невероятному и неодолимому увлечению, охватившему Алешку и Васю одновременно.
Дело было так.
В ночь на двадцать первое января на территории завода АМО был взорван бывший монастырь для закладки будущего колоссального Дворца культуры. Вскоре в клубе завода «Красный пролетарий» появилось объявление. Комсомольцев призывали помочь амовцам в расчистке монастырских руин для ускорения стройки.
Васька, громадный счастливый Васька, отмытый в душевой, в отутюженной заботливыми руками Найле рубашке, спешивший с завода к себе за фанерную перегородку, сперва отказался участвовать в воскреснике.
— Братцы, меня же дома ждут. Понимаете, жду-ут!
— Федосеев от семейной жизни разлагается, — съязвил кто-то. — Скоро до герани докатится!
— А герань цветок неплохой… — отшучивался Васька.
Алешка был тоже нагружен до предела. Три раза в неделю мчался с завода на рабфак, в остальные вечера чертил, занимался, читал. Их группу в ударном порядке готовили к поступлению в машиностроительный институт… И все же он решил идти с ребятами мехцеха и уговорить Ваську.
В свободный день с утра Алешка прибежал за ним в общежитие. Отмахал длиннющий коридор, постучался, вошел в комнату, второй раз стукнул уже в знакомую фанерную перегородку. Как умудрилась Найле в короткий срок придать отгороженному за ней углу домашний и уютный вид, уму непостижимо! Васька стоял посреди своей «семейно-бытовой ячейки» в одних трусах и тапочках. Страшно выкатывая глаза и пыхтя от усердия, выжимал обеими руками по здоровенной черной гире. Найле стояла перед ним и громко считала:
— И семь, и восемь, и девять…
— Вы это что? — опешил Алешка.
— Здравствуйте, Леша, садитесь, пожалуйста, — приветливо показала Найле на единственную табуретку у окна, на котором и правда горел язычком пламени цветок герани. — Василий Федорович сейчас освободится. Можешь кончать! Это он тренируется… — объяснила, покраснев.
Васька отдулся и пробасил:
— Что я, не знал, ты за мной все равно прилетишь?
— И прилетел. Вон мускулищи отрастил. Одевайся, едем! — скомандовал Алешка.
Найле поддержала его. Даже пристыдила Ваську, что вздумал отказываться. И, напихав обоим в карманы бутербродов, выпроводила из-за перегородки, строго наказав возвращаться сюда вместе, так как испечет пирог. А после можно пойти в клуб на Бестера Кейтона.
— Слыхал, как распоряжается? — подмигнул довольный Васька. — У, без надзора шагу не ступить. Я ее так и зову «Госконтроль»!
— Леша, Еленочку не видели? Как она? — прокричала вдогонку Найле, грозя Ваське пальцем.
Алешка, помрачнев, пробубнил что-то невнятное…
Вскоре они присоединились к собравшимся у заводских ворот своим ребятам. А полчаса спустя грузовик высадил всех на занесенном снегом, заваленном дубовыми бревнами, ржавыми балками и битым кирпичом пустыре. Пустырь кишел людьми, двигался, как живой…
Ребятам раздали лопаты, ломы, они разбрелись по развалинам. Найле догадалась сунуть вместе с бутербродами по паре брезентовых рукавиц. Работали до сумерек. Свежий морозный воздух бодрил, солнце и снег веселили, все кругом было таким звучным, красочным.
Васька, ворочая облепленные снегом, в обхват толщиной бревна, разглагольствовал что-то о будущем очаге культуры, а потом вдруг начинал нести такую восторженную чепуху о своей с Найле жизни, что Алешка швырялся в него снегом и хохотал.
— Нет, Алеха, тебе же не понять! — кричал во все горло Васька.
И вдруг ни с того ни с сего:
— Алешка, как ты думаешь, этот Ленкин дядька, Найлин старый хозяин, мотоцикл, что мы с тобой чинили, куда подевал? Найле говорила, Ольга Веньяминовна его кому-то торговала. Верно, и продала по дешевке! Вот бы нам, а?
— Я б у нее и задаром не взял, — спокойно отвечал Алешка и с силой, так, что искры брызнули от лопаты, вывернул из-под снега кусок кирпичной кладки.
— Нет, а здорово б получилось! К мотоциклу еще коляску, знаешь, и — фьють! Куда хочешь на своем драндулете. Назвали б так: «цеховой молодежный»!
Работавший по соседству с ребятами парень-амовец спросил дружелюбно:
— Мотоциклами интересуетесь? Говорят, скоро свой завод в Ижевске будем строить… Опытные-то машины уже есть.
Вот с этого все и началось.
Вскоре Алешка с Васей знали уже от парня, что он точно так же недавно сгорал от желания завести мотоцикл; что за городом есть кладбище вело- и мотоинвалидов; что там ему удалось найти нечто разбитое, устаревшее, остов машины какой-то иностранной марки… Что, получив разрешение порыться на складе заводских отходов, выуживая на специальной барахолке отдельные части, он привел в порядок, смазал, собрал и вернул жизнь страшноватому сооружению, которое фыркало, тарахтело и двигалось, то есть стало опять мотоциклом.
В этом очарованные Алешка с Васькой убедились уже лично. Кончился воскресник, и они проторчали во дворе амовского парня возле машины до позднего вечера, после чего ее гордый хозяин с шиком и треском развез гостей по домам.
Ох, попало же Ваське от Найле за то, что задержался и не привел на пирог Алешку!
А вот Алешке не попало. Взбудораженный и разгоряченный, вернулся он домой (давно уже чувствовал он себя у Андрея Николаевича с Марьей Антоновной «дома», никто и речи не заводил о его возвращении в общежитие). Алешка ворвался в комнатушку Андрея Николаевича. Тот последние дни прихварывал и сейчас лежал в кровати, обвязанный теплым платком Кузьминишны, напоенный липовым чаем.
— Андрей Николаевич! — с ходу спросил Алешка, швыряя на стул ватник и ушанку. — У вас когда-нибудь была цель в жизни?
— Была, — спокойно отвечал тот.
— Настоящая?
— Настоящая.
— Какая?
Андрей Николаевич облокотился о подушку, протер углом простыни пенсне, надел и сказал:
— Всю жизнь быть порядочным человеком.
— Нет, я не про то! — Алешка стоял перед ним с восторженными глазами, на худой шее билась голубая жилка. — Я про конкретное. Хотели вы чего-нибудь больше всего на свете?
— Всегда разного и всегда больше всего на свете. В детстве купить граммофон, позднее — стать машинистом, еще позднее — собрать своими руками приемник и ловить…
— Во-во! — обрадовался Алешка. — Андрей Николаевич, мы с Васькой сегодня таскали кирпичи от монастыря…
— Постой, постой, голубчик. Что за кирпичи, от какого монастыря?
— Ну, его взорвали, рабочий Дворец культуры будут строить… Там, знаете, один чудесный парень был! И мы с Васькой решили своих ребят подговорить… — Алешка с воодушевлением рассказал о запавшей обоим мечте повторить опыт амовца.
Нет, Андрей Николаевич не расхолодил его! Согласился, что это вполне достижимо, интересно, хоть и нелегко. Что, если надо, поможет деньгами… А сейчас пусть Алешка умоется, поест, достанет из чемодана старый справочник… И скоро оба, забыв все на свете, уже склонились над истрепанным каталогом, обсуждая достоинства и недостатки машин разных систем. Зашедшая Кузьминишна была ошарашена непонятными и бессмысленными, как ей показалось, выкриками:
— ИЖ в прошлом году выдержал, выдержал!
— Да, но число цилиндров?
— Во-во! А рама? И вилка? А задняя передача?..
Едва дождался Алешка следующего утра. Встретившись с Васькой в проходной, по дороге в мехцех успел выложить свой план приобретения и сборки общественного «драндулета». Васька звучно поддакивал. В план посвятили еще нескольких комсомольцев.
Не было теперь у ребят заветнее цели, чем скорее осуществить задуманное! Все остальное — работа, учеба, даже у Васьки его Найле, а у Алешки не его Лена — отошло на второй план. И что же?
Через неделю во двор заводского общежития был торжественно доставлен на попутном грузовике с барахолки из-за города скелет будущего чуда техники. Еще через неделю сарайчик, где помещалась когда-то душевая, переехавшая в новый корпус, превратился: в мотосборочную. А уж когда мастер мехцеха обещал достать некоторые детали через своего дружка, механика того же АМО, Алешка с Васей ног под собой от радости не почуяли!
Однажды вечером Алешка примчался к Андрею Николаевичу в великолепном настроении. Все это время тот исподволь наблюдал за ним: ссора с Леной, конечно, не прошла для Андрея Николаевича незамеченной: слишком долго Алешка был подавлен и угрюм. А теперь словно ожил.
— Андрей Николаевич, знаете? — кричал он торжествующе. — Мастер с нами в выходной в Подольск поедет! Там мастерская коробки передач в ремонт берет! Аккумулятор у нас в заводе зарядим… Коляску тоже в Подольске присмотреть можно. А вы говорили — не выйдет!
— Положим, никогда не говорил, — спокойно отозвался Андрей Николаевич. — Очень рад. Только, дружок, должен тебя предупредить: ты рискуешь заработать «неуд» по контрольной (он преподавал на рабфаке физику). Не так давно у тебя в тетрадях на каждой странице присутствовали чьи-то таинственные инициалы, теперь профили самых фантастических машин… Зачеты близко!
Алешка немедленно стал заливаться краской — никак он не мог научиться останавливать этот дурацкий, вылезавший на скулы и даже на шею румянец…
— Мы с Васькой, между прочим, на курсы мотомехаников записались… — скрывая замешательство, выпалил он.
Их разговор прервала вошедшая без стука Кузьминишна.
Все, что бывало у нее на душе, всегда, как в зеркале, отражалось на лице — радость за близких, чувство вины или, наоборот, правоты… Сейчас лицо было смущенное; глаза из-под седых бровей смотрели на Алешку виновато и просительно:
— Лешенька! Там тебя Динушка спрашивает. Выдь к ней, сыночек!
Алешка вышел быстро, почти выбежал. Дина стояла на другом конце коридора. С неизменной ее кожанки на пол стекла порядочная лужа талого снега.
— Алешка, необходимо поговорить, — сдержанно сказала Дина. — Походим по улице?
— А почему не здесь? Да ты обожди! Стряслось что-нибудь? — Он схватил ее за руку, она отдернула свою, точно обожглась.
— Нет. Ни Андрей Николаевич, ни Марья Антоновна пока не должны знать. Знает одна Дарья Кузьминишна. Выйдем.
Минуту спустя они уже шагали под секущим лицо снежным ветром. Было порядком холодно; у Дины колом топорщилась кожанка, когда она поворачивалась посмотреть, как реагирует на ее слова Алешка.
— Так вот: Ленка хворает. Довентилировалась на своей фабрике! Ты ведь даже не знаешь, что она теперь работает на фабрике. А дело в том, что, видишь ли, в чем дело… — Дина потопала ногами и дунула на пальцы. — Ленка ни за что не согласится, даже если Марья Антоновна согласится, переехать сюда. Потому что нам с Верой Ефремовной предлагают одну потрясающую работу, но в отъезд. А за ней надо присматривать…
Из всего услышанного Алешка понял одно — Ленка больна.
— Алешка, ты же знаешь… — Дина остановилась. — Я сделаю для тебя все, что ты попросишь. А я прошу тебя, иначе Ленка ни за что к вам не переедет: сам — слышишь, сам! — уговори ее. Для этого ты должен приехать к нам. Я же знаю, из-за чего вы поссорились! Только ты…
— Нет, — твердо сказал Алешка. — Я не хочу ее видеть.
— Ты осел. Ты упрямый тупица. Если говорю я, значит, так и есть! — Дина с гневом, с укором и чем-то удивительно скрасившим ее мужеподобное лицо посмотрела ему прямо в глаза. — Алеша!
— Нет, — повторил он. — Если надо что-нибудь сделать, пожалуйста. Я завтра же могу уйти опять к Ваське в общежитие, а Дарья Кузьминишна пусть…
— Осел! — сказала Дина. — Тебе же абсолютно незачем уходить к Ваське в общежитие. Хорошо. Я сделаю все сама через Марью Антоновну. Только ты типичнейший эгоцентрист!
И Дина, развернувшись, зашагала от него обратно к зданию рабфака.
В тот день Лена получила от Стахеевых письмо. Накануне она позвонила на их квартиру, чтобы проведать ребятишек, и Катя сказала, что ей пришел «пакет». Утром перед фабрикой Лена забежала за ним. Ольга Веньяминовна писала:
«Лена, когда мы уезжали, ты почему-то не появилась даже на вокзале. Надеюсь, ничего дурного не произошло и ты здорова. Мы живем тут скоро месяц, а я все еще как в кошмарном сне. Слава богу, нам дали отдельный домик, но удобств, конечно, никаких. Топим печку лошадиным навозом, у меня совершенно почернели руки. Николай Николаевич уходит до рассвета, оставляет меня на целый день одну. Кругом люди с непонятными интересами, без конца спорят о стройке, каких-то графиках, планах. Приходится стряпать местные блюда, едим вяленую баранину, пьем жуткий зеленый чай. Газеты приходят каждый день, но журналы только про политику, на поселок всего одна баня. Я туда не хожу. Николай Николаевич носит воду, я моюсь дома (прислуги здесь не достать). А на окраинах, говорят, по вечерам заходят волки. Электричества нет и в помине, зато строительную площадку заливают светом…
Сегодня весь вечер просидела у керосиновой лампы, рассматривала старые фотографии, плакала, вспоминая молодость, когда я знала и твою мать… Как быстро меняет человека жизнь! Николай Николаевич огрубел, ходит в меховых штанах кожей наружу, ездит верхом в валенках, хорошо, что удалось достать их здесь за большие деньги. Курит махорку, весь пропах этой ужасной овчиной. Лена, я полагаю, что Вс. Рогож, стал для тебя близким человеком и в его семье ты чувствуешь себя хорошо. Как там живет бедная Нелли? Если бы она знала, как мне не хватает здесь ее старательных рук!..»
Внизу страницы было приписано почерком Николая Николаевича:
«Алена, не очень-то верь тетке, здесь совсем не так страшно. Волков перебили, а бараньим салом я пропах только до половины. Будь здорова, дерись за жизнь. Мы еще тоже подеремся, хо-хо!»
Лена опустила на колени письмо. Все-таки вспомнили, хоть и через месяц… Конечно, Ольге Веньяминовне непривычно и трудно там.
В насосной певуче и ровно гудел мотор. Ремень бегал от него к насосу, щелкал и как будто повторял: «По-де-рем-ся! Па-де-рем-ся!» Было тепло, уютно, хорошо.
Вошел Матвей Яковлевич.
Долго вытирал сапоги, каждый в отдельности, о брошенное в угол суровье. Присел к столу, надел очки в железной оправе, плюнув на палец, перевернул исписанную Леной страницу их вентиляционной книги и сказал:
— Напору мало. Говорил ведь, насос менять придется! А они уже автоматику на ткацкой ставят. Черта лысого с таким напором ваша автоматика работать будет!
— Автоматика? Матвей Яковлевич, а это что? — спросила Лена.
— Автоматическое регулирование воздушной влажности. «Сам» с механиком приходили («сам» — это был главный инженер, Лена уже знала). Умные люди, мол, в научных институтах додумались. Пусть ставят, разве мы с тобой против? Передовую технику завсегда поддержим! Вот только напору мало…
И, нахмурившись, прибавил:
— Да. Ты, значит, этажи напоследок обеги, сверься. Я дежурить буду, а тебя на утиль забирают.
— На какой утиль?
Матвей Яковлевич спокойно плюнул опять на палец и перевернул страницу.
— Лозунг над проходной теперича видела? Ударный месячник, сбор утильного сырья. Комсомольцы Москву чистят. Взамен старья пять сотен тракторов обязались дать. Соображаешь? (Он очень любил слова «теперича» и «соображаешь».) Ты, к примеру, не комсомолка, а как член профсоюза все одно соответствуешь. Шалькой тужей обвяжись, морозит здорово. И горло береги, не стрекочи много… Ну, поспешай!
Лена, конечно, видела этот лозунг над входом в фабрику. Немного погодя, накинув шубейку и повязавшись теплым платком — платок прислала с Диной Кузьминишна, — она уже стояла на фабричном дворе среди небольшой группы рабочих подсобных цехов и складов.
Группа быстро увеличивалась, то и дело подходили новые. Преимущественно это была молодежь — девушки из прядильной, ученицы с ткацкой, пять-шесть парней с ситценабивной…
Группу разбили на звенья, откуда-то притащили фанерный щит с красивой цветной надписью: «Ни одного брошенного гвоздя, ни одной сожженной тряпки! Москвичи, сдавайте металлический и прочий лом!»
В Ленином звене бригадиром оказался черноволосый и черноглазый паренек, слесарь из ситценабивной. Он скомандовал:
— Ружья на-а плечо! Шагом, арш, ать-два!..
И девушки, толкаясь и хихикая, потянулись к проходной. У некоторых были для чего-то лопаты с обвязанными красными тряпицами черенками, у других — свернутые мешки.
Командирша строго осмотрела всех, но пропустила без задержки. Лена топала резиновыми ботами как могла сильнее: туфель в них не было, одни шерстяные носки, и ноги мерзли.
Пошли по крутому переулку мимо фабричного клуба. Оттуда вдруг подвалило еще человек пятнадцать — оказывается, кончили работу кружки утренней смены. И, пока поднимались в гору, Лена с интересом слушала, как кружковцы переговаривались:
— Ох, мы к Восьмому марта постановочку готовим!
— Тонька, Тонька задается — соло плясать будет…
— Гришу Ковалева фабком баяном премировал, а он его в оркестр… Девчата, может, споем?
Попробовали запеть «Как родная меня мать провожала…», но ничего не вышло: пар валил изо ртов, как из чайников, и было ужасно смешно.
— Отряд, слушай команду! — распорядился черноглазый, когда дошли по скрипящему снегу до освещенной, закутанной морозными облачками, гремящей трамваями улицы. — Разбиваемся на тройки. Каждая обходит десять домов. Таким манером прочесываем правую и левую стороны. Ясно?
Было ясно. И, погомонив, припрыгивавшие, дующие на пальцы тройки разбежались по улице.
Лена, прижимая к груди переданный ей мешок, бежала с двумя уже знакомыми девушками с прядильной, подсобницами Тосей и Зоей. Зоя, постарше, сказала:
— Айда в подъезд! Отогреемся и пойдем.
Зашли в темный подъезд. Постояли, посмеялись, замерзли еще больше и начали обход. В первой квартире на звонок из-за двери слабый старушечий голос спросил:
— Кого?
— Граждане, мы из районной организации. Комсомольцы. По сбору утильсырья! — громко произнесла Зоя заготовленную фразу.
Лена с Тосей прибавили:
— Какие есть старые бутылки или галоши… Можно и трикотаж, если ненужный.
— Какой еще трикотаж? Носит вас нелегкая!
Но дверь открылась.
Передняя была темная, с обшарпанными обоями и вешалками у каждой двери; квартира, видно, попалась населенная. Старуха куда-то пропала, но скоро вернулась, таща полный фартук рваной обуви и треснувший духовой утюг.
— Касамольцы! — бубнила она, помогая запихивать в мешок обувь с утюгом. — Носы-то поморозили!
— Бабушка, а у других жильцов что есть? — спросила Зоя. — Очень вами благодарны.
— Другие жильцы у нас собаки. Дырки от бублика не дадут. Из бывших.
— Понимаем, — сказала Тося.
— А если их… как следует? — Лена потрясла мешком.
— Облают очень свободно, — сказала старуха.
Девушки вышли и полезли по лестнице наверх.
В следующей квартире им повезло: в коридор высыпало сразу человек двадцать домохозяек и ребятишек, причем некоторые оказались с их же фабрики, и наволокли столько хламу, что мешок моментально вспух.
— Во что ж дальше совать будем? — растерялась Зоя.
— Может, к бригадиру слетать? Ихняя тройка на той стороне. Еще мешков принесть? — предложила Тося.
— Айда. Тебя Ленкой звать? Беги, — сказала Зоя Лене.
— Бегу!
Лена вышла из квартиры, спустилась и побежала через улицу. Бригадира, черноглазого слесаря, она нашла в доме напротив, уже на третьем этаже. Он велел бежать обратно на фабрику и взять у Командирши мешков десять, не меньше.
— А не даст? Откуда у нее? — усомнилась Лена.
— Говорю, есть. В проходной для нас сложены…
Все оказалось точным. Командирша, строго глядя на Лену, перегородив на время своего отсутствия входную дверь табуреткой, вынесла из комнаты коменданта мешки, но спросила:
— На что десять? Может, скажешь еще пятнадцать?
— Давайте пятнадцать! — решила Лена. — Только как мы их обратно поволокем?
— Волочь грузовик будет. Неужто девки? А грузовик на что к площади выйдет?
Лена, скрутив мешки, убежала. Вернее, пошла с трудом, потому что пятнадцать мешков — это был большущий сверток. Мороз усиливался, но идти было жарко и весело. Позади грохотала ярко освещенная фабрика.
Тосю и Зою Лена нашла на лестничной площадке шестого этажа, перед грудой рваных галош, старых туфель, сломанных вилок, ножей и крышек от кастрюль. Теперь уже Тося отправилась с половиной мешков к бригадиру, а Зоя и Лена позвонили в предпоследнюю квартиру.
— Говори ты! — попросила Зоя. — Я аж охрипла. На четвертом этаже такая ведьма попалась, буржуйка проклятая! Вся комната в хрусталях, а тряпки рваной пожалела…
В тот вечер Лена вернулась в мансарду Веры Ефремовны поздно. Она тоже охрипла, но глаза блестели, щеки были яркие, как накрашенные, губы обветренные — на площади пришлось ждать, пока другие сборщики грузили свой утиль.
Дина с Верой Ефремовной были уже дома. Они лежали друг против друга на полу, на постланном от холода вытертом ковре, и занимались непонятным: как маленькие, сводили через копирку на бумажные полосы какие-то узоры из толстого альбома с золотым обрезом и необыкновенным названием: «Древние фрески и орнаменты среднеазиатских государств».
Лена, отряхивая заиндевевшую шубку, спросила:
— Что это вы на полу? Ой, мы сегодня всей фабрикой утиль собирали… Сколько квартир обошли, так интересно! Целый грузовик набрали, знаете?
— Картошка там на керосинке, она горячая, — скат зала Дина, переползая к альбому. — И кабачковая икра. Ленка, ты нам, пожалуйста, не мешай. У нас с Верой Ефремовной потрясающие перспективы…
Вера Ефремовна ничего не сказала. Встала, вытащила из кармана своей старой жакетки три сморщенные ватрушки, положила возле керосинки и улеглась на ковер снова, вытянув худые ноги в зашитых через край, вылезавших из стоптанных туфель чулках.
Удивительный она была человек, эта Вера Ефремовна!
Когда Дина в тот вечер, больше месяца назад, привела к ней в мансарду Лену с набитой «хурдами-мурдами» корзинкой, она не только не удивилась ее вселению, а встретила так, точно они давным-давно жили вместе. Конечно, кое-что про Лену Вера Ефремовна уже слышала от Дины. О большем же она и не расспрашивала. Совершенно спокойно, вспоминая про реставрацию какого-то памятника, извлекла из чемодана старый плед, подушку-думку и даже как будто не обратила на Лену особого внимания. Наверное, поэтому та и почувствовала себя сразу свободно, по-домашнему…
— Вера Ефремовна, — сказала Дина, — мы увлекаемся. Из Туркмении уже заехали в Бухару.
— Да. Знаете (Вера Ефремовна была с Диной по-прежнему на «вы»), если бы я имела свою мастерскую или, положим, приличную комнату, я расписала бы одну стену под бухарский ковер, другую — в персидских узорах, и так далее… Обожаю восточное искусство! А вообще я предпочла бы жить в гостинице.
Лена, жуя картошку, с любопытством смотрела на их склоненные головы, только они почему-то двоились в глазах…
— Ну, а вы, — снова обратилась Вера Ефремовна к Дине. — Если бы вы, положим, вышли замуж, завели семью и получили от Моссовета ордер на роскошную квартиру, что бы вы сделали? Леночка, послушайте!
— Во-первых, я никогда не выйду замуж, — сердито ответила Дина. — Брак — это устаревшая форма отношений.
— Отношений к чему? — живо спросила Лена.
— Не «к чему», а «между кем». Между мужчиной и женщиной, разумеется. Любовь должна быть свободной, целеустремленной, способной на все! А брак — проза и накладывает цепи.
— Вы так думаете? — с интересом сказала Вера Ефремовна. — А откуда это вам известно?
— Не обо мне речь! — смутилась и еще больше рассердилась Дина. — Что касается меня, то я вообще не верю в любовь, особенно взаимную. Все это чепуха и сплошные фантазии. Тургеневщина… Ленка, что это с тобой?
— Ой, — ответила Лена. — Мне так жарко, прямо задыхаюсь… И в горле почему-то болит.
— Поздравляю! — Дина вскочила на ноги, швыряя на пол копирку. — Да ты же вся горячая, как печка! Открой глотку, скажи «а». Так и есть, совершенная киноварь. Нас же с Верой Ефремовной командируют для ответственной консультации на большой фарфоровый завод, а она заболела! Горе мое, ну скажи, скажи на милость, куда же я тебя теперь дену?..
Таким образом, Лена переселилась опять к Кузьминишне с Марьей Антоновной, на Остоженку.
Вернее, сама Марья Антоновна почти насильно увезла ее к себе. Дина с Верой Ефремовной действительно должны были уехать по поручению горкома на небольшой фарфоровый заводик где-то под Рыбинском, помочь местным художникам освоить роспись посуды для Туркмении.
Никакой особенной болезни у Лены не оказалось, простая ангина. И пролежала она в постели, устроенной из чемоданов, кресла и перины Кузьминишны, всего четыря дня, закутанная, мокрая от липового чая (Кузьминишна лечила им все болезни), получив впервые в жизни «листок нетрудоспособности» из районной амбулатории.
Кузьминишна приняла Лену, как мать принимает свое потерянное, и возвращенное дитя: безмолвно, радостно и потрясенно, держа крепко, точно боясь потерять снова.
После многих лет снова услышала Лена затерявшееся в раннем детстве памятное словечко:
— Нишкни, доченька, звездочка моя! Уж я тебя, дай срок, выхожу… Так с нами и будешь теперь жить, Машенька сказала. В тесноте, да не в обиде!
Старушка счастлива была без меры, что Лена опять с ними. Что Марья Антоновна без каких-либо просьб или страдальческих взглядов с ее стороны привезла Лену, и как только та перестала сипеть, расспрашивала по вечерам с неподдельным интересом обо всем: об отъезде Стахеевых и их письме, о Катиной маме с ребятишками, о прядильной и подвале с камерой, даже о Матвее Яковлевиче Карпухине.
И Лена рассказывала с удовольствием, без стеснения.
Ее трогало, радовало внимание Марьи Антоновны. Лена не могла, да и не пыталась понять, чем оно вызвано, что изменило их еще недавно сухие отношения. Не тем же, что с отъездом Стахеевых с нее быстро слетел внешний лоск и видимость благополучия? Нет, конечно, были какие-то более глубокие, внутренние причины…
А то, чего Лена в душе отчаянно боялась, из-за чего с таким упорством отказывалась сначала покинуть мансарду Веры Ефремовны, твердя: «Нет, ни за что, я лучше опять туда, к Катиной маме, перееду, лучше туда…», то есть встречи с Алешкой, то эта встреча прошла так просто и неприметно, что Лена даже растерялась.
Первые четыре дня, пока она лежала, Алешка не заходил к ним вовсе. Нарочно или случайно, напросился сам или был послан, но он провел эти четыре дня за Москвой, в агитпоходе.
А потом, когда похудевшая и подурневшая Лена вышла, пошатываясь, в их большой заставленный коридор, они встретились с Алешкой возле двери в ванную.
Лена схватилась за стену. Ей казалось, сейчас произойдет что-то ужасное. Алешка же совершенно спокойно, даже глядя ей в глаза, спросил:
— Хворала? Теперь прошло?
— Хворала… — прошептала Лена, облизывая сухие губы.
— Ты, если что понадобится, скажи, — проговорил Алешка. — Я ведь всегда время выберу.
— Хорошо, — сказала Лена.
И больше ничего.
Они разошлись каждый за своим делом. Лена сквозь туманное пятно видела его удалявшиеся, немного сутулые плечи, тонкую крепкую шею.
Алешка у своей двери обернулся, но только чтобы снять и почистить ватник — в руке у него была щетка, он мочил ее в ванной. Почистив, тотчас ушел и плотно затворил за собой дверь.
Лена не могла обманывать себя: Алешка не притворялся, он же не умел делать этого никогда; он просто перестал быть к ней неравнодушным! Иначе не предложил бы так, от всего сердца, свою помощь, а самое главное — не смог бы так ясно, без малейшего изменения в лице, так прямо смотреть в ее унылые глаза.
Смогла ли бы она сама, если б случай столкнул ее с Всеволодом, не меняясь, спокойно посмотреть на него? Нет, не смогла бы. Значит, он не был ей безразличен до конца? А она сама, значит, безразлична Алешке совсем?
Для Лены это было ударом. Неожиданным и тем более болезненным. Даже в дни увлечения Всеволодом, даже после той ссоры с Алешкой она не переставала верить, как в самое ценное, в его к ней любовь. И вот ее не стало…
Почему же Алешка разлюбил ее? И разлюбил ли? А если да, то за что? За то, что чуть не променяла его на Всеволода с подленькой, пустой душой? За то, что изменилась сама, отдалилась, забыла, сблизилась с чуждыми людьми? Разве можно за это разлюбить совсем, если любишь по-настоящему?
Лена, пожалуй, слишком привыкла к тому, что Алешка связан с ней очень прочными нитями. Она подсознательно угадывала раньше свою власть над ним, силу своего обаяния, цельность его чувства. Сейчас, как это ни горько было, поняла: власть, обаяние — пустые слова, существующие только с любовью. Кончилась любовь — пропало и обаяние! Так неужели она кончилась?
А Алешка и сам не знал, что с ним происходит. Что-то изменилось у него в душе по отношению к Лене после той страшной ссоры.
Впервые за много времени он вдруг спросил себя: а ведь Лена ничуть не лучше других девушек, хотя бы с их завода? (Раньше такая мысль просто не приходила ему в голову.) Она не красивее многих, менее ярка, занимательна, остроумна, более обыденна и наивна иногда… до глупости.
На Алешку вдруг, как после длительного сна или нездоровья — ссора с Леной довольно долго держала его в таком состоянии, — напал безудержный аппетит к жизни.
Началось с затеи с мотоциклом. И — дальше больше — перекинулось на все. Алешка видел, возвращаясь с завода, разноцветные афиши кинобоевиков — и ему хотелось толкаться у кассы, забиться в темный зал, замереть перед головокружительными похождениями какой-нибудь дивы… Бежал, наскоро перекусив сваренным Кузьминишной борщом или кашей, на рабфак — и пьянел от гула аудиторий, шума отодвигаемых парт. Начинались уроки — Алешка слушал их жадно. Кончались занятия — он не спешил домой. Вместе с веселой оравой рабфаковцев допоздна толкался в коридорах, шатался по улицам, горячо спорил, кричал, пел.
В редкие свободные дни Алешка отправлялся с заводскими ребятами на лыжные вылазки — Лену он не позвал ни разу — и дурел от снега, солнца, воздуха, голубых обрывов Воробьевки, стремительных полетов с них прямо на речной лед, в овраг, к черту в тартарары…
Так и жили они один возле другого, Алеша и Лена.
Не друзья и не враги. Не близкие и не посторонние. Не обиженные и не утешенные. Каждый сам по себе.
Весь день за городом валил снег. К вечеру стихло, будто кто сдул нависшие ватные облака. Выплыло солнце — розовое, довольное, хоть и холодное. И напоследок расцветило все: мохнатые, отяжелевшие ветки осин, пуховики на елях, похожие на сахарные головы пни, искристо-белые поляны.
Группа лыжников завода «Красный пролетарий» возвращалась из пробега. Шли цепочкой, по целине. За плечами болтались опустевшие мешки на лямках — попутно разнесли по ближним деревенькам свежие газеты. Девчат было четверо, парней втрое больше.
Алешка с Васей шли в голове цепочки. Лыжи скользили с шелестом — вжик! вжик! — взметывали пушистые фонтанчики. Свернули к оврагу. Где-то здесь надо было пересечь его, чтобы скорей выйти к окружной железной дороге, а оттуда к заводу. Васька крикнул:
— Братцы, последний привал!
Мигом утоптали снег, наволокли хворосту. Парень из мехцеха, бывший красноармеец, разжег искусно сложенный костер, по лесу пополз горьковато-сладкий дымок. Еды никакой уже не было, нашлась у кого-то в мешке ржаная краюха, ее разделили и дружно прикончили. А потом просто посидели, отвязав лыжи, на корточках у огня, грея руки, покуривая.
Возле Алешки сидела тоненькая девчушка из инструментального в большой мохнатой ушанке. Она одна, в отличие от товарок в стоптанных валенках, раздобыла себе где-то огромные, как лодки, пьексы со смешными закорючками-носами. Сейчас по очереди протягивала их к горящим веткам, пьексы сразу начинали дымиться и даже шипеть.
— Удобно в таких? — спросил Алешка.
— А как же! Велики только очень. — Девчушка с сожалением похлопала красными, как лапы у гусенка, ладошками. — А у тебя ноги не мерзнут? (Алешка был просто в старых, подвязанных веревками ботинках).
— Нет, я газетой внутри обернул.
— Отморозишь пальцы, тогда узнаешь… Мне эти пьексы старший брат дал. Он у себя на базе теперь в горнолыжники тренируется!
Девушка эта всю дорогу смущала Алешку. Он видел: намеренно, не скрывая, она старается идти к нему ближе. Когда заносили в последний сельсовет газеты, помогла ему, а не Ваське, например, разгрузить мешок. На обеденном привале положила Алешке кашу в свою миску — сам он, конечно, забыл взять из дома… Не было в этом ничего назойливого, неприятного. Наоборот. Румяное курносое лицо было такое бесхитростно-открытое, трогательное. И темная, как просяное зернышко, родинка на подбородке, когда девушка говорила, так забавно двигалась… Алешка и в заводе несколько раз сталкивался с этой девушкой у столовой, в проходной, возле библиотеки. И заговаривала она с ним всегда о таком, точно угадывала наперед, что ему интересно. О прочитанной книжке, о том, трудно ли учиться на рабфаке, — откуда только знала?
Вот и теперь сказала, чуть пришепетывая:
— А тебе ведь не в общежитие ворочаться. Значит, лучше от окружной на трамвай сесть. — Видно, слышала, что он не живет больше там.
— Я в душевую забегу помыться.
— Ой же, простынешь после!
Кто-то прокричал зычно:
— Подъе-ом!
Все повскакали, бросились подвязывать лыжи.
— Я тебе свои рукавицы дам, хочешь? — предложила девушка. — У меня руки смотри какие горячие!..
— А ты чего это хромаешь? — спросил Алешка.
— Пятку стерла. — Она и вправду ступала одной пьексой косо, неуклюже. — Уроды эти шлепают.
— Ну-ка, садись.
Он сбил шапкой с ближнего пня белую макушку, усадил ее. Нагнулся, развязал скоробившиеся ремешки.
— Ух ты! Всю кожу содрала…
Она сидела, как воробей, доверчиво положив на его согнутое колено маленькую теплую ступню в грубом разорвавшемся чулке.
— Разве ж можно так, без ничего? Тебе бы портянки… Обожди, сейчас сделаем.
Он сдернул с шеи старенькое вязаное кашне, ловко стал обматывать ногу.
— Лопухов, вы что отстаете? — крикнули из выстроившейся на поляне цепочки.
— Алеха, довольно лясы точить. — Васька швырнул в них метким снежком. — Догоняйте!
— Догоним, не бойтесь!
Смех, шелест, характерный свист палок, вспарывающих снег, — цепочка исчезла в овраге.
— Как, лучше? — спросил Алешка.
— Ага. — Девушка попрыгала свободно. — Вот спасибо-то! А как же ты? — Она испугалась. — На, платок мой возьми, мне тепло…
— Пустое! И так жарко. — Он распахнул куртку, напялил валявшуюся у пня обснеженную шапку. Притащил свои и ее лыжи, стал надевать ей первой.
Она упиралась ему в плечо, пригнувшись и дыша в ухо.
— Лопухов, знаешь… Тебя Алексеем зовут, я буду Леней, хорошо? Леня, знаешь… — Она говорила часто, и пахло от нее свежестью, дымком и почему-то молодой березкой. — У нас в инструменталке про тебя девчонки судачат: отчего это такой симпатичный, а всегда один ходит? Федосеев же не в счет, верно? В клубе два раза плясал, и то с парнями… Так и зовут — красная девица. Чудные, верно? А я вот прямо тебе скажу: дружить бы с тобой стала. Ты только худого ничего не подумай.
— Я и не думаю! — рассмеялся Алешка. — Славная ты. Хорошая.
— А может, у тебя зазноба есть? — Она придерживала его за плечи, пока вставал, помогла отряхнуться. — Тогда скажи, я не обижусь. — Она спрашивала так серьезно, озабоченно и просто. — Уж если девушке говорят «славная» да «хорошая», значит, каюк дело, верно? — и засмеялась сама, сначала грустно, потом от души, весело.
Алешка протянул ей палки.
— Нет у меня никакой зазнобы, — проговорил медленно, как бы убеждая себя. — Ошибаешься ты. Нету!.. Бежим своих догонять.
Он быстро надел лыжи, и они стали спускаться тоже к оврагу, но не четкой, петлявшей среди кустов лыжней, а прямо между деревьями, стряхивая на бегу хлопья, пригибаясь и сдерживая хлесткие ветки.
Солнце почти село. Стволы берез стали сиреневыми, тени под ними густо-синими. А небо там, где еще алел закат, багровело, постепенно переходя в теплое, розовато-серое. Над лесом, тонкий и матовый, переглядываясь с уходящим солнцем, вставал молодой месяц.
— Леночка, а пойдем-ка мы с тобой нынче к Васеньке с Налей! — сказала однажды Кузьминишна только что вернувшейся с фабрики Лене. — По секрету тебе скажу, отвезть ей кой-чего надо…
Лена переоделась быстро. Ей и самой любопытно стало повидать Найле, да кстати рассказать о письме Ольги Веньяминовны.
Они вышли из дома засветло. Теперь Лена работала уже в три смены, как настоящая работница, и приходила с утренней рано.
Февральские дни коротки, изменчивы, особенно к концу месяца. Весна еще за горами, крыши и заборы в белых шапках. Колючий ветер мчит вдоль тротуаров по накатанным ребятишками ледяным полосам снежные вихорьки. А все-таки нет-нет да пахнёт влагой, солнцем… И подумается — скоро март!
Кузьминишна с Леной доехали до завода на трамвае, к общежитию пошли пешком.
Все это время, с того дня, как Марья Антоновна перевезла к ним Лену, Кузьминишна с удивительным тактом не расспрашивала ее ни о Всеволоде — она ведь знала от Дины, что с ним покончено, — ни о последних событиях со Стахеевыми. Захочет — расскажет сама, не рассказывает — значит, не лежит сердце. И только об одном заговаривала иногда Кузьминишна, да и то обиняками.
— Вот жалко, мы с тобой Алешеньку не прихватили. С работы придет, все на сторону норовит. Занятия, занятия, а отдыхать когда?
Лена промолчала.
— Мне Васенька с Налей прошлый раз шепнули: Алешу мастер ихний очень уважает.
Лена опять не ответила, смотрела внимательно на свой рукав с крупными мохнатыми снежинками.
Подошли к общежитию. В коридоре встретившаяся девочка сказала Кузьминишне, как старой знакомой:
— Вам, бабуся, Федосеевых? Эна их комната! Аккурат в субботу переехали…
Из двери как раз и вышла Найле. Как она изменилась! Пополнела, раздалась, теплый цветной халат скрадывал прежнюю угловатость, на плечах был пушистый платок, а худое милое лицо с узкими темными глазами все светилось.
Найле ахнула. Легкими шажками подбежала к Кузьминишне, к Лене, опять к Кузьминишне… Потащила в комнату, твердя что-то ласковое…
— Го-го-го! — загремел над Леной Васька, вытряхивая ее из шубки, принимая шаль Кузьминишны.
Комнатка у них была чудо! В два окна, светлая, чистая… Только мебели было всего ничего: косолапый диван, стол и… Лену толкнуло: в углу, заботливо прикрытая белым, стояла расписная плетеная кроватка. Пустая.
— Васенька, Налечка, да что ж это вы? — Кузьминишна вдруг сердито, перехватив Ленин удивленный взгляд, замахала руками. — Кроватку зачем внесли?.. Обождать бы, примета дурная… — Она растерялась. — Для маленького…
— А мы в приметы не верим, Дарья Кузьминишна! — прогрохотал Васька. — У соседки парень вырос, нам и отдали. Чепуха!
Уселись на диван тесно друг к другу, и Найле стала кормить оладьями. Слушала про Стахеевых, морща чистый лоб, качала темной головой с заложенными за уши косами, улыбалась ясно или хмурилась.
Лена не могла надивиться на нее.
У Стахеевых, возможно подчиняясь Ольге Веньяминовне, она никогда не была к Найле особенно внимательна. А сейчас точно нового человека увидела! И то, что Васька, будто к источнику света, все время обращал к Найле глаза (он тоже похорошел, обчистился, отмылся, стал весь какой-то гладкий), и то, что сама Найле, зашептав что-то Кузьминишне на ухо, вдруг прильнула к ней своим располневшим телом, было тоже ново.
Как же все это случилось? Когда успела Кузьминишна, ее верная, любящая нянечка, стать и для Найле с Васей близкой, родной? Лена чувствовала, что это так!
Как же она сама проглядела, не интересовалась так долго, занятая собой и своими переживаниями, хорошо ли они живут в этом общежитии? Слышала мельком от Кузьминишны про какую-то фанерку, за которой Вася с Найле, вернувшись с работы, сидят и хохочут — а на самом деле все, все стало уже по-другому. И своя комната, и цветы, и эта… кроватка.
Лена даже в раннем детстве была очень ревнива к тем, кого любила, к Кузьминишне, к Дине, позднее к Алешке… То, что Найле в такой короткий срок завоевала Кузьминишну — та между делом совала ей что-то увязанное в платок, объясняла и шептала тоже на ухо — было для Лены, надо говорить честно, не так уж приятно. Она даже посмотрела на Найле сухо. А та, будто угадав, заторопилась:
— Еленочка, еще чаю налью? Пей, милая!
Васька, потирая ручищи, встал:
— Гости дорогие, будьте как дома, а мне на дежурство…
— Он у нас в органы милиции выдвиженец, — гордо пояснила Найле, становясь рядом с мужем, словно желая похвастаться его ростом и силой. — Утром, гляди, в завод не опоздай. Иди!
— Тебе что ж, одной ночевать? — заволновалась Кузьминишна. — Нет, нельзя… Лучше я здесь заночую. Авось Машенька с Леночкой не пропадут.
Внешне совершенно искренне, но в душе опять ревнуя, Лена постаралась уверить старушку: конечно же, не пропадут, безусловно надо остаться…
Кузьминишна и проводила их с Васей к выходу, Лена решила уйти вместе с ним. Пока шли по бесконечному коридору, шептала:
— У ей же ребеночек скоро будет! Господи, сама дите… Страшно ведь.
И у входной двери, запахивая на Лене шубку, поднимая и приглаживая воротник:
— Ступай, дочка, домой. Ничего, доберешься, не маленькая.
Когда проходили мимо завода, было совсем темно. Черное небо за высоким забором пересекали желтые, как молнии, вспышки. Васька не шел, точно на крыльях летел, Лена едва поспевала за ним. Болтая о пустяках — про Алешку не говорили ни слова, — они дошли до остановки, попрощались. Васька так сильно, с таким восторженным лицом тряхнул Ленину руку, что она не выдержала. Сказала с тоской, сдерживая едкие, завистливые слезы:
— Ах, Васька, ты такой теперь счастливый, такой счастливый!.. Найле хорошая. Она, понимаешь, такая… твоя!
И, улыбаясь дрожащими губами — лучше бы не улыбалась, — прибавила:
— Скажи, ведь ты мне в детдоме никогда никаких стихов не писал?
— Факт, не писал! — загоготал Васька. — Что, догадалась? Я же Алексею говорил — все равно не поверит! А он как маленький. У нас с ним теперь дела-а… Ну, бывай здорова! — И, повернувшись, тотчас скрылся за углом.
Лена вернулась на Остоженку, разделась, посидела за столом. Марья Антоновна была на занятиях, Андрей Николаевич с Алешей, наверное, тоже.
Она подошла к их комнате, послушала — тихо… Отворила дверь (ключ торчал в скважине, комнату никогда не запирали) — никого… На Алешкином столе лежал раскрытый «Огонек» с исчерканной карандашом игрой «Индустрианой». Машинально, не понимая ни слова, Лена прочитала два вопроса: «Где в СССР произведено первое искусственное наводнение? Что такое ВАРНИТСО?»
Отчего, отчего же все так получилось?
Отчего теперь, когда ей было тоскливо, горько, она оказалась одна? Алешка даже не сердится на нее, значит, разлюбил совсем; Дина уехала с Верой Ефремовной, выше головы увлечена планами, работой… Вася с Найле полны настоящим и будущим счастьем. Даже Кузьминишну перетянули к себе, даже нянечка променяла ее на них…
Да, в этот тихий февральский вечер Лена была одинока.
Почему? Не потому ли, что сама все это время, большой отрезок времени, жила только своими интересами? Не была ли эгоистична, больше того, жестока к тем, кого осуждала сейчас за недостаточную чуткость?
— Лена, что с тобой?
Она оглянулась. Марья Антоновна, в пальто, меховой шапке, с зажженной папироской в руке, строго смотрела на нее с порога.
— Марья Антоновна, — сказала Лена порывисто. — Нянечка осталась ночевать у Васи с Найле… Марья Антоновна, скажите, как по-вашему, что на свете самое главное для человека? Самое главное, вы понимаете?
— Мне кажется, самое главное для человека — это дружба, — серьезно и просто ответила Марья Антоновна. — Да. Большое, бесценное слово.
— А если друг, близкий друг, отвернулся от тебя в беде? — Лена подошла к ней. — Значит, он никогда и не был другом? Так?
— А может быть, это ты сама не захотела его близости?.. — мягко сказала Марья Антоновна. — Идем-ка, девочка, ложиться спать! Уже поздно… Если хочешь, мы с тобой там обо всем и поговорим.
Ну, а что же тем временем Дина с Верой Ефремовной?
О, они жили на своем фарфоровом заводе превосходно! Конечно, кое-кому, например Ольге Веньяминовне, подобная жизнь показалась бы чудовищной. Но обе художницы — Дина всерьез уже считала себя таковой — были от нее в восторге.
Перед отъездом Вера Ефремовна дала на завод телеграмму, но по рассеянности перепутала адрес, и художниц никто не встретил. Заводской поселок был от железной дороги за двадцать километров. Дину это ничуть не обескуражило. Тут же она разузнала, что к поселку можно добраться «кукушкой», а оттуда всего пять километров пути — ерунда!
«Кукушка» оказалась забавным маленьким поездом. Паровичок с огромной трубой волочил три крохотных вагончика. В вагончиках было битком набито народа, топились железные печурки, махорочный дым плавал волнами.
Доехали прекрасно. Сошли и, расспросив дорогу, двинулись вдоль заснеженной, неподвижной и величавой реки.
Дина скрыла от Веры Ефремовны, что еще в Москве исподволь готовилась к первой в своей жизни командировке с полной ответственностью. Отыскала в районной читальне замечательную книжечку «Современное производство и роспись фарфора», проштудировала ее от корки до корки и собиралась теперь сразить свою руководительницу знанием дела. Шагая по скрипящему снегу по направлению к заводу и потряхивая обшарпанным чемоданчиком, Дина говорила:
— Печь, в которой происходит обжиг посуды или каких-нибудь там изделий из глиняной массы, называется «горн». Профессия обслуживающего ее персонала — горновые… Гм… Кхм… В заводе цеха распределены следующим образом: формовочно-литейный готовит модели из гипса с помощью…
— Просто невероятно, откуда вы все это знаете! — поражалась Вера Ефремовна, размахивая стареньким, как у Дины, чемоданом. — Меня, собственно, гораздо больше интересует отдел оформления. То есть тот, где разрисовывают чашки, блюда…
— Ага, понятно. Правильно — цех росписи, или живописный.
— Они получили большой заказ из Средней Азии на пиалы и чайники. Вы понимаете, мы сможем использовать весь собранный нами материал! Если дать некоторые орнаменты в золотисто-розовых или зеленых тонах, положим, на высокие изогнутые кувшины! А?
— Прекрасно! — согласилась Дина. И тут же отрапортовала: — А золотые ободки наносятся при помощи остроконечных кисточек на неглазурованную поверхность, вращаемую специальной… как ее… забыла, вроде вертушки. Так же и золотые усики.
И вдруг застыла на месте.
Дорога круто сворачивала вправо. За изгибом реки и темным лесом, как в сказке, неожиданно появился поселок. Он был весь розовый и лежал в белой ложбине, как в сахарнице. Над жилыми, похожими на цветные кубики домами курились дымки. Среди них возвышался небольшой двухэтажный завод с высокой кирпичной, четко видной на голубом небе трубой. А из нее…
Дина рванулась вперед. Из трубы бил к небу золотисто-оранжевый, искрящийся огненный столб!
— Смотрите! Смотрите! Там же пожар! — отчаянно закричала Дина, потрясая чемоданом. — Вера Ефремовна, скорее! За мной!
— Успокойтесь, моя дорогая! — Та схватила ее за чемодан, с трудом удержала. — Это не пожар. Видимо, просто идет обжиг посуды в печи, или горне, как вы назвали… Да, я уверена!
— Вы думаете? — Вытянувшись, Дина с полминуты принюхивалась, не пахнет ли гарью. — Пожалуй, вы правы. Кругом все совершенно спокойно… — и смущенно забормотала, переходя снова на четкий и размеренный шаг: — Задувка горна производится путем нагнетания в поддувало соответствующей смеси…
А когда немного спустя они уже входили в ворота завода, на вопрос сторожа, откуда прибыли и по какому делу, оправившись вполне, Дина невозмутимо доложила:
— Из Москвы. Художницы. Командированы Союзом работников искусств.
Однако со следующего же дня работницу искусств стали постигать новые конфузы. Один за другим.
Вера Ефремовна с утра уходила в маленькую заводскую художественную лабораторию, где обсуждала с мастерами эскизы будущих образцов посуды и рисунков к ним. Откровенно говоря, Вера Ефремовна взяла Дину с собой вовсе не оттого, что боялась не справиться с заданием одна. Просто считала: чем больше Дина увидит и узнает, тем лучше им будет работать обеим в будущем.
И Дина, предоставленная пока что себе, бродила по цехам, жадно рассматривая и изучая все, что попадалось на глаза. Побывала и в формовочно-литейном, и у граверов, вдосталь поторчала у горна. Он был похож на громадную, проходящую насквозь через оба этажа и наглухо замурованную башню, внутри которой бушевало невидимое пламя. Подошло время, обжиг кончился, и рабочие взломали кирпичную стену. Нестерпимым жаром дышало из потухшего горна, несмотря на мощно заработавшие вентиляторы.
— Ты, дочка, под ногами не мешайся! — строго сказал Дине пожилой рабочий в асбестовом фартуке и рукавицах. — Сейчас капсюля выбирать начнем. От жара сомлеешь.
— Ничего! — бойко поддержала разговор Дина. — Я знаю. Посуду обжигают в капсюлях, они вроде футляров, а сам обжиг занимает от двух до трех суток, в зависимости от состава массы и температуры.
— Ого, да ты, посмотреть, грамотная! Техминимум, верно, сдаешь?
— Какой техминимум? — растерялась Дина. — Я изучала книгу. Одного крупного специалиста по фарфоровому делу, И. Д. Сергеенко.
— Иван Дмитриевича? А он вон он пошел, это ж мастер наш!..
Дина чуть не проглотила язык и скромно отошла в сторону.
Рабочие начали выем капсюлей. Все время чередуясь для чего-то местами, они передавали друг другу большие, похожие на гигантские шашки капсюли. В глубине горна эти шашки возвышались колоннами от пола до потолка.
— Может, хочешь туда, в пекло, слазать? — добродушно пошутил молодой, весь взмокший и распаренный рабочий, когда все капсюли были выбраны. — Попробовать, легко ль горновому? Минуту-две вытерпишь?
— Хочу, — храбро заявила Дина. — Разрешите. Вытерплю.
Ей разрешили. Нарядили даже в фартук и рукавицы, надели на голову мохнатую зимнюю шапку… Твердыми шагами Дина вошла в темный остывающий горн. И… под дружный веселый хохот рабочих, как пробка, взвизгнув, выскочила обратно. Какая там минута, в горне невозможно было пробыть и секунды!
Зато в живописном цеху, куда наконец Дина попала, было совсем по-другому.
Пахло скипидаром, красками, было светло и чисто. За круглыми вращавшимися столиками сидели девушки, пожилые женщины и солидные, похожие на врачей мужчины в халатах. У некоторых в руках были лупы, у других на лбу, над глазами, — маленькие зонтики-козырьки…
С несколько высокомерным, а на самом деле испуганно-торжественным лицом Дина села за отведенный ей столик. Здесь-то уж она мечтала развернуться и показать себя вовсю!
На столике лежали краски, набор кисточек, чашечки с позолотой, какие-то непонятные приспособления… Дина слышала, как девушки, сидевшие сзади, шептались:
— Из столицы рисовальщица!.. Восточную роспись привезли… Старшая лекцию в клубе читать будет! Тише, не мешай…
А через час, намучившись, но так и не сумев свести на белую пиалу пробный, взятый у Веры Ефремовны самый простой орнамент, Дина робко подошла к сидящей с краю девушке:
— Знаете что? Покажите, пожалуйста, как сделать, чтобы вот это ложилось ровно. У меня все набок сползает, просто никак не могу! А?
— Вы меня нарочно экзаменуете? — улыбнулась девушка. — Сами ж художница.
— Какая я художница! — честно призналась Дина. — Просто ученица. Еще ничего, ничего не умею… А у вас так здорово получается!
Но вот где Дина уже никому не старалась пустить пыль в глаза и не скрывала своего искреннего восхищения — это в заводском музее, куда в один из ближайших вечеров их с Верой Ефремовной повели те же девушки из живописного цеха.
Там было тихо, торжественно и строго.
На остекленных полках высоких шкафов поблескивали статуэтки: маленькие танцовщицы, томные, напудренные маркизы, статные, в кокошниках и сарафанах, с коромыслами и ведрами русские крестьянки, мальчонка у колодца, толстый купец в шубе, франт с моноклем… Над ними — этикетки: годы 1898, 1907, 1912… И вдруг — мчащийся на коне буденовец, пионер с горном, рабочий на баррикаде с пылающим знаменем… И годы, когда были сделаны, — 1918, 1925…
Блюда, как разрисованные картины, гладкие и пестрые, позолоченные и кобальтовые, с букетами полевых цветов, с жар-птицами, большие вазы, цветные фаянсовые горшочки, пузатые чайники с пунцовыми маками и нежными цветами яблони красовались на стендах… Под стеклянным колпаком расположилась семья прозрачных чашек с тончайшими узорами. Высокие гнутые кувшины с пестрыми орнаментами стояли, как на параде.
Дина млела от восторга. Вера Ефремовна, заложив руки за спину, худая, в болтавшейся как на вешалке жакетке, встряхивая копной стриженых волос, произносила благоговейно:
— Изумительно, неповторимо… На что способны наши мастера! Это же подлинные произведения искусства!..
А сопровождавший их старичок, сторож музея, рассказывал:
— Русский фарфор издавна славен. Нашего завода изделия всему миру известны. Так ведь кто раньше этими произведениями искусства, как вы сказали, пользовался? Простой народ? Нет, простой народ в деревянных мисках пустые щи хлебал. А сам, между прочим, берестяные туески да глиняных коньков с деревянными матрешками очень прекрасно расписывал! Говорят, в столице народные игрушки большой любовью пользуются? Мы же теперь хотим, чтобы в нашей новой жизни каждая рабочая семья изделиями фарфора любовалась, к красоте приучалась. Потому что простой цветок на чашке, если с душой выполнен, жить может! Чуть что не пахнет. А человеку радость великая, когда он ту красоту каждодневно наблюдает… — И вдруг прибавил, обращаясь к Дине: — Что, верно я говорю, гражданочка молодая? Как по-вашему?..
Из музея все вышли поздно.
Как факел, горел над заводской трубой огненный столб, щедро бросая в черное небо золотые искры, — видно, начался новый обжиг.
Поселок засыпал. Только завод светился и дышал теплом… Пошли мимо реки. Она стыла в снежных берегах, скованная и молчаливая. Темный лес на той стороне был загадочен.
Шагавшая рядом с Диной девушка в пуховом платке, та самая, что учила ее в живописном цеху, похрустывая черными валеночками по утоптанному снегу, сказала:
— А в Москве сейчас народу! У вас там друзей много? Вы в Третьяковской галерее, уж конечно, бывали? А Маяковского видели? Расскажите!
И Дина принялась рассказывать.
Почему-то именно здесь, за столько километров от столицы, в тихом поселке, в зимнюю ночь так хорошо вспоминалось все. И сама Москва, и ее музеи, и улицы, и театры, и диспуты в клубах, и родной детдом. И даже незнакомые этим славным, идущим с нею в ногу, доверчиво слушавшим девушкам Алешка с Васей, Ленка, Найле…
Дине казалось: все, что она говорит, близко и понятно им.
А им и правда было интересно и понятно.
Впрочем, что же тут удивительного? Разве Алешкина, Васина, Динина или теперешняя Ленина жизнь так уж сильно была отлична от их собственной?
Лена возвращалась по Красной Пресне с ночной смены.
Было раннее апрельское утро. Звонкая капель отбивала дробь по водосточным трубам. Голубые сосульки свешивались с крыш. Весной все звуки в городе гораздо четче и слышнее. Звонки трамваев, гудки грузовиков, плеск разрезаемой шинами лужи талого снега, яростное чириканье невидимых в черных деревьях воробьев.
Запахло прелью, мокрой землей и тиной — Лена проходила мимо зоопарка. За его оградой играл солнечными бликами уже освободившийся из-подо льда пруд. По воде еще плавали серые снежные комья, и Лена вдруг увидела между ними двух уток. Они ныряли, вытягивая шеи и встряхиваясь… По берегу чернела земля, на ней кое-где лежал плотный бурый снег. Большая холодная капля шлепнулась Лене на щеку, казалось, прямо с неба. Лена мотнула головой и вошла в переулок.
сами собой, без всякого усилия, сложились у нее в голове смешные легкие строчки,—
Она смотрела в переулок. По нему торопились редкие прохожие, женщины с кошелками, мужчины в ватниках, скорее всего возвращавшиеся, как и Лена, с ночных смен. Асфальтовый тротуар дымился на солнечной стороне. У другого, неосвещенного, темнели осевшие сугробы, а блестящие сосульки и здесь были видны повсюду.
неожиданно закончила про себя Лена и чуть не засмеялась вслух.
Она шла сегодня с фабрики не на Остоженку. Знала, что Динка вот-вот должна вернуться из поездки, и решила заглянуть в мансарду.
С фарфорового завода Дина не прислала ни письма, ни открытки. Зато длинную, стоимостью, наверное, в рубль, телеграмму: «Живем великолепно работы горло (подразумевалось, очевидно, по горло) осваиваем новый метод разрисовки», и вместо подписи непонятное слово «пиал».
Вот показался и дом Веры Ефремовны. Тротуар возле него был огорожен веревками: с крыши сбрасывали снег.
Лена долго смотрела на падающие с высоты, рассыпавшиеся в воздухе снежные и ледяные глыбы. Громадные сосульки остриями вниз, как пики, летели на мостовую. Вдруг показалось: какая-то знакомая фигура в брюках и ушанке стоит на гребне крыши. Да, и страшно знакомый голос — Динкин, Динкин голос! — кричит кому-то:
— Ты ее лопатой, лопатой пихай! Эй, внизу, берегись, сбрасываем!..
Лена перебежала мостовую, стала на той стороне, загородив глаза. Когда снежная лавина рухнула с крыши, взметнув белые вихри, и рассыпалась, покрыв добрую половину мостовой чистейшим снегом, Лена, махая варежкой, радуясь и боясь ошибиться, заорала:
— Динка! Кто там, наверху, это ты? Неужели это ты?
— Ленка! — прилетел с крыши ответный радостный вопль. — Где ты там пищишь? Ты внизу? Это ты?
— Это я! Я! Динка, а что ты там…
— Ленка! Лезь сюда-а!..
Фигура в ушанке присела, видно, хотела спуститься к краю, кто-то отогнал ее, и она завопила снова:
— Ого-го! Ленка, лезь в парадное, на чердак, там открыто! Слышишь, Ленка?
— Я слышу!
Она бросилась к огороженному участку. Прорвалась под негодующие крики дворничихи, охранявшей тротуар, в подъезд, взбежала по лестнице выше, выше, пока не очутилась перед маленькой дверью. Здесь было темно, пахло мышами, над головой бухало что-то.
Лена шагнула в дверь. И сразу ослепла от бьющего через слуховое окно солнца.
В окне показались две ноги в брюках, сползли, прыгнули — это была Дина! Она бросила к обросшим балкам ушанку и ринулась на Лену.
— Ленка, мы же приехали вчера! Ленка, я хотела сразу к тебе, не успела! У нас было замечательно, а у тебя? Мы же приехали совершенно без денег, встретился управдом, сказал: «Хочешь подработать на снеге?» — вот я и чищу! — кричала Динка.
— Диночка, у нас все, все ничего. На фабрике и… дома. У Найле с Васей скоро будет маленький, правда-правда!
— У Найле с Васькой? Врешь!
— Нет, не вру, нет, не вру!
— Полезли наверх, здесь все время чихается… Трусиха, давай же руку!
На крыше было так ослепительно, что Лена зажмурилась. Сверху было видно целое море крыш — серых, красных, блестящих, остроконечных и куполообразных… Между крышами темнели провалы-улицы, по одной бежал маленький трамвай. Справа по небу стелился серо-розовый дым из высокой трубы.
— Ой, смотри, моя фабрика! — обрадовалась Лена.
— Ленка, Ленка, если бы ты знала, как там было! Мы рисовали день и ночь, день и ночь! А потом нас отвели в благодарность на склад — выбирай сколько хочешь посуды. Я откопала для вас такие кувшинчики, несколько персидских пиал… Мы будем переписываться, обменялись адресами!
Лена слушала, приоткрыв рот.
— Теперь уже больше никуда не поедете?
— Поедем! — Дина тряхнула рыжей головой. — Обязательно! И очень скоро! Мы с Верой Ефремовной решили: во имя чего нам киснуть в Москве? Едем на какое-нибудь крупное строительство, на Магнитку, Турксиб, в Казахстан… Художники нужны всюду, будущее должно быть прекрасным! Оформлять, расписывать, если понадобится, рыть, копать… Слушай, а как там Дарья Кузьминишна?
— Она сейчас больше у Найле, понимаешь?
— Алешка?
Словно тень легла на Ленино радостное лицо.
— Я его вижу мало… Они с Васей, мне Андрей Николаевич рассказывал, своими руками мотоцикл собирают, уже почти собрали. Он же совсем не бывает дома!
А Дина вдруг снова набросилась на Лену:
— Матрешечка моя, как же я тебе рада!..
Лена подходила переулком к Остоженке.
Издали увидела: у ворот рабфака стоит плотное кольцо мальчишек. Внутри темнеет что-то громоздкое.
Ее обогнали еще несколько мальчишек, крича на бегу:
— У них зажигание отказало!
— Не зажигание, мотор барахлит!
Она подошла ближе. Кольцо мальчишек на глазах росло, было молчаливо или начинало дружно галдеть, когда чей-то голос — обладатель его, видно, пригнулся к земле — скрашивал или приказывал что-то.
— А ну, разойдись! — рявкнул вдруг над Лениным ухом неведомо откуда взявшийся Васька.
— Вася! — ахнула Лена.
— Ленка, у нас сцепление заело. Вот, гляди, любуйся, трепещи!
И он широким, даже театральным жестом окинул старательно выкрашенный зеленый, с торчащей у руля громадной резиновой грушей, похожий на какое-то чудовище мотоцикл с коляской, из-за которой виднелась согнутая, по всем признакам Алешкина спина.
— Первая обкатка. В честь моего сына! Чувствуешь?
— В честь твоего… Васька, твоего сына? — Лена ахнула снова, вцепилась ему в рукав.
— Сегодня в ноль часов сорок минут по московскому времени… родился Василий Васильевич Федосеев! — отчеканил Васька и, словно устыдившись своего торжества, гаркнул опять на мальчишек: — А ну, разойдись!
Кольцо шарахнулось в сторону, но не разомкнулось.
— Васька! — донеслось из-за коляски. — Дай мне, шут бы ее задрал, обыкновенную отвертку! Погоди, я сам.
Алешка появился на свет. Чумазый и промасленный, с разодранным рукавом. Молча и сосредоточенно сел за руль, подергал какие-то рычаги, спрыгнул и снова скрылся за коляской. Васька, Лена, мальчишки тотчас обступили ее опять. Ждали, пока не послышалось наконец торжествующее:
— Ага, нашел!
Когда же Алешка вскочил в седло, завел мотор и свершилось невероятное, то есть чудовище чихнуло, взревело оглушительно, подпрыгнуло вместе с коляской и застрочило, как пулемет, мальчишки не выдержали, завопили ликующе:
— Пошел! Газует! Пошел!..
Чудовище лихо развернулось на углу, встало как вкопанное. Дверца коляски открылась сама собой. Алешка спрыгнул, вернулся к воротам. Какой он был легкий, сияющий, гордый!
— Алеша, у тебя же вся рука изрезана, гляди, кровь! — в третий раз ахнула Лена, бросаясь к нему.
— Шут с ней, подумаешь! — отмахнулся он. Если бы сейчас сказали, что руки вообще нету, вряд ли обратил бы внимание.
— Э, нет, так негоже! — вмешался Васька. — Дуй наверх, обмойся, завяжись. Ленка, топай с ним, окажи первую помощь. Чудило, тебя же в таком виде близко к роддому не пустят! Кстати, там Дарья Кузьминишна передачу приготовила, захвати-и!
Последние слова Васька прокричал уже вдогонку. Алешка, а следом за ним и Лена уже вбегали в подъезд.
Вверх по лестнице на свой третий этаж они тоже бежали. Молча, не глядя друг на друга. Как быстро мелькали ступени, площадки! Если бы Лена могла задержать их…
Ни Марьи Антоновны, ни Кузьминишны не было дома — нянечка и жила-то все последние дни с Найле.
Лена притащила теплой воды, таз, полотенце.
Скинув ватник, Алешка тер мылом сначала лицо, потом, стараясь не морщиться, большую ссадину, почти рану, у сгиба кисти.
— Знаешь, Динка приехала, — больше, чтобы отвлечь его, бодро сказала Лена. — Я ее уже видела. Утром!
— Приехала? — Он и вправду обрадовался, даже посветлел лицом.
— Я сейчас йоду принесу, ладно? — испугалась Лена, видя что вода в тазу краснеет.
— Это зачем?
Но она убежала, достала где-то пузырек. И, выпятив от сострадания губу, стала беспощадно мазать ссадину пробкой.
— Жжет? Очень жжет? — спрашивала, морщась сама.
— Да лей больше, лей сразу! — крикнул Алешка.
Лена обвязала ему руку чистой тряпкой. Она стояла к нему так близко, разрывая тряпку зубами, завязывая ее. Она слышала даже стук его сердца, видела, не глядя, его опущенные на нее родные, упрямые глаза… И не утерпела. И сказала очень тихо:
— Алеша, можно я спрошу? Скажи, ну почему, почему ты стал со мной совсем другим? Ты же знаешь, про что я говорю!
Он молчал долго, стягивая на повязку засученный рукав, отвернувшись. И ответил наконец, с трудом, но твердо:
— Потому что я любил тебя, Ленка!
Она отвернулась тоже. Горько посмотрела на синее весеннее небо. И спросила еще тише:
— А теперь? Больше уже не любишь совсем? Алеша…
И снова он помолчал. И сказал честно, тоже с трудом, но гораздо спокойнее, проще:
— Я не знаю. Не надо об этом! — и тронул ее плечо здоровой рукой. — Ты поедешь вместе с нами проведать Найле? Мы и Динку захватим по дороге… Идем же, Вася ждет нас там, у машины!
И они побежали вниз.
И через несколько минут чудовище, подпрыгивая, уже неслось по переулку под восторженные вопли провожавших его мальчишек.
В конце апреля Рогожина вычистили из акционерного общества Отовент. Само общество лопнуло, остатки его влились в крупный государственный трест «Сантехстрой».
Рогожина, собственно, не вычистили — не велика была фигура ни в прошлом, ни в настоящем. Просто уволили, как не соответствующего должности инженера. Помыкавшись по городу, он пристроился рабочим в небольшую геодезическую партию, уезжавшую вскоре куда-то в Киргизию или на Урал.
Весна в том году выдалась чудесная.
Небо было безоблачным, синим, потом полили теплые бурные дожди, и к началу мая зазеленело все: бульвары и скверы в городе, сирень и черемуха в пригородах, старые липы и клены в московских двориках. По переулкам тянулась из-под тротуаров трава, безудержно лезла отовсюду, где только не было асфальта. Городской воздух стал чище и прозрачнее.
Москвичи встретили Май хорошо. Газеты сообщали об успешном строительстве первой очереди метро, о пуске большого часового завода, о росте коллективных хозяйств Подмосковья, отмечали годовщину соцсоревнования крупнейших фабрик.
печатала «Вечерняя Москва» праздничные стихи.
В Москве открылись новые кинотеатры, музеи, начали работать все парки и стадионы.
Деревянные свежеокрашенные ворота небольшого стадиона недалеко от зоопарка были распахнуты настежь. Над воротами надувалось красное полотнище: «Привет молодым физкультурникам и физкультурницам нашего района!»
В раздевалке, просторном дощатом здании, стоял дружный гвалт. Перегородка делила его на две половины, мужскую и женскую, но слышно было прекрасно все. Девушки с большой текстильной фабрики, пришедшие тренироваться к сдаче норм по легкой атлетике, переодевались, разложив на низких скамейках свертки, чемоданчики…
— Девчата, глядите, у меня шаровары не коротки? — кричала во весь голос одна.
— Ой, иголки у кого нету, — лифчик прихватить? — требовала другая.
— Мама родная, тапки не лезут, босой бежать придется! — ужасалась третья.
— Кто оделся, выходи! Девочки, майку передайте! Посторонись, расселась, как барыня!.. — шумели со всех сторон.
Из-за перегородки иногда прилетали ответные сочные реплики.
Лена переодевалась среди физкультурниц прядильной в углу, разложив вещи прямо на полу, на газете.
— Зойка, я майку не задом наперед надела? — озабоченно спрашивала высокую девушку.
— А где у ней зад, где перед? Тощая ты какая, Ленка, стала! — не одобрила Зоя.
— Хорошо. Прыгать легче будет.
Веселой стаей выпорхнули из раздевалки в красных, желтых, голубых безрукавках, тапочках на босу ногу, — все, как одна, по-зимнему белые, голенастые, жмурясь от солнца…
— Девушки, стройся!
Физорг, тонкий, как оса, построил в шеренгу, повел.
Стадион был еще почти пуст. По футбольному полю, зеленевшему неровно, пятнами, гоняли мяч первые футболисты. На трибунах маячили одинокие зрители. Вокруг чернела беговая дорожка, ее рябили, отражаясь от тополей вдоль забора, солнечные пятна. На заборе бились по ветру алые язычки — флажки.
— Разминку начали! — крикнул физорг.
Девушки побежали. Дышать было удивительно легко, все казалось полным света, чистым, как бывает только весной. Лена бежала по росту в хвосте шеренги, старательно работала руками, распрямляла грудь. Как хорошо зеленела трава на футбольном поле! Так бы и броситься в нее ничком! Белые голуби неизвестно откуда, как бумажные стрелы, взвились и сверкнули в голубом небе…
Раскрасневшихся девушек физорг повел к дорожке для прыжков. Дальше всех прыгнула длинноногая Зоя. Когда физорг махнул рукой Лене, ждавшей в очереди, она вся напряглась. Побежала, откинув голову, мелко-мелко…
— Стоп, отставить! — крикнул физорг. — Корпус держи свободно, голову не отбрасывай! Зачем напыжилась?
Лена побежала по-другому. Сначала крупно, потом убыстряя, пружиня ногами, сильно оттолкнулась носком от трамплина — прыжок! — упала в мягкий, прохладный песок, захлебнувшись от радостного чувства полета.
— Отдохни и повтори! Следующая! Так!.. Хорошо! — кричал физорг.
Отдохнуть? Да Лена готова была бежать и бежать без конца!
А когда прыгнула наконец правильно, не упала, выпрямилась четко и оглянулась, стадион был уже весь другой.
Футбольное поле пестрело майками, там вовсю шла тренировка. Гулко били по мячу, блестели тополя вдоль забора, шевелились заполнявшие трибуны зрители, гудели азартно.
Лена залюбовалась. И вдруг ее точно ударило: на верхней скамейке, среди зрителей, сидел… Алешка. Она-то разглядела его дальнозоркими глазами мгновенно! На нем была знакомая клетчатая рубашка, ветер ворошил светлые волосы.
Он не смотрел на футбольное поле, не следил за игрой. Он смотрел сюда, где прыгали девушки… Что это значило? Забрел ли он на их стадион случайно или, узнав, что она тренируется тут, пришел нарочно? Алеша, Алешенька, если бы это было так…
Лене крикнули:
— Евлахова! Заснула? Стройся!
Она вбежала в шеренгу, подравнялась. И пока делали вольные упражнения, все смотрела, смотрела и отчетливо видела: да, Алешка не обращает на футбол внимания, издали следит за ними, может быть, за ней…
— Ленка, ты в клуб сейчас идешь? — громко спросила подошедшая Зоя.
— Я? Да! У нас же в семь тридцать литкружок! — радостно ответила Лена, глядя совсем в противоположную сторону. И… осеклась. Алешка встал, пошел, пробираясь между зрителями, к выходу и исчез в воротах.
На занятия литературного кружка, куда Лена записалась уже с месяц, они с Зоей чуть не опоздали. Примчались прямо со стадиона, с мокрыми после душа волосами, обгоревшие, розовые.
Кружковцы были кто с ткацкой, кто с ситценабивной, кто с прядильной, в большинстве молодежь. Аккуратно посещал занятия и Матвей Яковлевич Карпухин, считавший, что «рабочий класс и эту отрасль жизни освоить и в свои руки взять должен»…
Занимались в угловой комнате клуба, старинного здания с толстыми, как в бойницах, стенами и крытыми переходами. В соседних комнатах работали драмкружок, фотокружок, изокружок, еще сто кружков…
Руководитель, седоволосый, с усталым и вдохновенным лицом, только что начал разбирать рассказ одного из кружковцев. Рассказ был про молодого тракториста, состоял из сумбурных, энергичных описаний и руководителю понравился. Только за конец автору попало — тракторист взял и удрал ни с того ни с сего во флот! Потом стали читать стихи, кто что принес.
Черноглазый слесарь с ситценабивной, тот, что был когда-то бригадиром по сбору утиля, поминутно одергивая ворот рубашки, прочел:
— Гм!.. — сказал руководитель. — Что-то я… Определенно мне эти стихи знакомы. Читал где-то.
— Точно! Читали! — расплылся во весь рот черноглазый. — Это ж не мои, это ж вроде вступления. Я частушки на красковарку сочинил.
И пошел чесать частушку за частушкой, нескладные, но такие лихие, что кружковцы поумирали с хохоту.
— Евлахова что принесла? — спросил строго руководитель, когда угомонились.
Лена встала от волнения.
— Я… Я готовила не эти… А эти только сегодня, вдруг написались. Еще не закончено. Можно? — спросила со страхом и надеждой.
— Послушаем товарища.
робея, но звонко начала Лена, —
и замолчала, ни на кого не глядя.
— Я считаю, у Евлаховой, хоть и не больно гладко, чувство есть, — громко сказала высокая Зоя. — С переживанием сочинила.
— Смотря какие чувства! — возразил черноглазый слесарь. — В облаках перламутровых витать? Нам это ни к чему. Наследие.
Лена сгорала от смущения и гордости.
— Неправда! — вступилась молоденькая браковщица. — Чувства… ну, в общем, любовь, в новом быте тоже останутся. Я не согласная.
— С чем вас и поздравляем! — съязвил волосатый нормировщик в галстуке, которого кружковцы терпеть не могли. — Категорически против. Поэт должен воспевать технику! Так сказать, прогресс!
— Ишь ты, прогресс… — вмешался вдруг Матвей Яковлевич. — Техника, она, конечно, важный фактор. Только как ее в данном случае согласовать? Ты что ж, одной техникой, без чувств прожить думаешь?
— Категорически! — Нормировщик вскинул волосами, точно боднулся. — Без ахов и вздохов.
— То-то ты, бесчувственный, на черную доску попал, а Евлахова с ахами-вздохами, того гляди, в ударницы выйдет.
— Уж Матвей Яковлевич скажет! Как припечатает! — засмеялись все.
Занятия кончились поздно. Кружковцы разбежались, Лена осталась ждать внизу у выхода. Они договорились с Динкой встретиться здесь. У той были важные новости, Лене тоже хотелось о многом рассказать.
Первая фраза, с которой появившаяся Дина набросилась на Лену, ошеломила ее.
— Ленка, мы с Верой Ефремовной наконец-то получили путевки и не позже чем через неделю уезжаем! Возможно, надолго!
— Уезжаете? Опять… Куда?
— В какой-то Джасхан. В Казахстане.
— Джасган? Динка, подожди… — Лена нахмурилась. — Так ведь туда, кажется, уехали они… Стахеевы.
— Но это же интереснейшая новостройка! На совершенно неосвоенном участке! Потрясающая! — воскликнула Дина слово, которого последнее время избегала, так как Марья Антоновна однажды высмеяла его. — Представляешь: степь, огни, огни… И будущий гигантский завод, а вокруг него город, созданный нашими руками. Думаешь, там не пригодятся наши руки? Ого! — И Дина в восторге потрясла перед растерянной Леной кулаками.
— Уезжаешь. Опять уезжаешь, — завистливо повторила она. — Я просто не знаю, как буду скучать без тебя! И… и приеду к тебе в свой отпуск. И… Динка, что же я буду делать здесь без вас? Понимаешь, ведь Алешу уже приняли в институт, он на днях тоже переезжает от Андрея Николаевича в студенческое общежитие.
— Ты же все равно будешь с ним в одном городе! Все равно!
— Да. Но, Динка, как ты не понимаешь…
Нет, она прекрасно понимала. И они зашагали по переулку рядом, в ногу.
Московский вокзал. Вечер. Суета. Гул голосов, пассажиры без чемоданов, провожающие с чемоданами, газетные киоски, носильщики, шарканье ног по каменному полу. Движение, движение…
Они пришли проводить Дину с Верой Ефремовной все: Дарья Кузьминишна, Марья Антоновна, Андрей Николаевич, Алешка, Лена, даже Васька, отлучившийся ради такого события от Найле с крошечным сыном.
Дина была с рюкзаком за плечами, зачем-то в сапогах (ухнула на них все наличные деньги). На рюкзаке болталась привязанная за ремень солдатская фляга, купленная вместе с сапогами. Видавший виды чемодан Веры Ефремовны тащил Алешка. Кузьминишна утирала шалью румяное лицо, обмахивалась — было жарко…
Громкоговоритель прохрипел под потолком:
— Начинается посадка на почтовый…
— Пошли? — сказала Дина, вскидывая рюкзак.
— Динка, я сейчас всем квасу из буфета притащу! — закричала Лена. — Знаете, как пить хочется? Вы идите, я на перрон прибегу!
Она уже неслась по залу, на бегу спрашивая, где буфет.
— Алеша, догони ее, несколько бутылок возьмите им в дорогу, — сказала Марья Антоновна, берясь за чемодан Веры Ефремовны.
Он не отдал, побежал следом за Леной. Но не пришлось, не пришлось ей выполнить задуманное!
У дверей освещенного буфета Лена остановилась сразу, точно споткнулась. То, что она увидела, заставило ее вдруг податься назад. И Алешка тоже замер поодаль.
Так же, как и в зале ожидания, в буфете было много народу. За столиками, у окон с широкими подоконниками, у стойки. За одним из столиков расположилась группа отъезжающих. Кто они были, неизвестно. Может быть, строители, может, геодезисты… Сваленный на полу багаж был необычен: деревянные ящики с ремнями и кольцами, вьючные мешки, какие-то рейки, треноги… И одеты все были в брезентовые плащи, а у главного, бородатого, через плечо висела полевая сумка с планшетом.
Чуть в стороне от них сидел Рогожин. В слинявшей ковбойке, в старых, нечищеных крагах. Он жадно пил пиво, заедал воблой, отрывая куски руками.
Лицо у Рогожина было небритое, до ужаса напомнившее другое, старое. Даже страшнее того, потому что молодое и — с мутными глазами.
Лена смотрела несколько секунд, не больше. Повернулась спокойно и пошла медленно назад. Не опуская головы, не изменившись в лице.
— Лена! — Теперь Алешка нагнал ее, он тоже видел все. — Вон там, в ларьке у выхода, квас продают. Давай возьмем им побольше, с собой в дорогу?
— Давай!
Они нагрузились бутылками, выбрались на перрон. Что там творилось!
Поезд, битком набитый, казался живым. Из каждого окна, из дверей, с подножек тянулись руки, улыбались, кричали, звали… Громкоговоритель орал песню; шипя и лязгая сцеплениями, паровоз подводил на соседний путь длинный пустой состав; дежурная вешала новую таблицу с отправлением, на светящихся часах дрожала черная стрелка, где-то гремела музыка…
— Динка, держи!
Она приняла бутылки одну за другой в окно, потом чемодан Веры Ефремовны. Васька — хватало же росту! — заглядывал с перрона в купе, грохотал что-то насчет верхней полки. Вера Ефремовна высовывала худое лицо, махала Дарье Кузьминишне с Марьей Антоновной рукой, спрашивала о чем-то Андрея Николаевича…
Дина с трудом вылезла из вагона. Ныряя среди провожающих, пошли по перрону, оставалось еще десять минут. Мальчишки курили, Дина тоже, Лена держала ее за руку.
Дина смотрела на Алешку. Сейчас она не могла, не хотела скрывать, насколько он дорог ей. Когда встретятся снова, будет ли ему по-прежнему нужна ее дружба? Он-то для нее все равно друг навсегда.
Ребят догнала Кузьминишна, крича сердито:
— А ну в вагон лезь! Моду взяли гулять!.. На ходу прыгать станешь?..
Прощаясь, Кузьминишна все-таки незаметно перекрестила Дину — на всякий случай. Марья Антоновна поцеловала крепко. Андрей Николаевич обнял. Алешка и Вася долго молча трясли руку.
— Сейчас заревет! — сказала Дина, поворачиваясь и улыбаясь Лене.
Нет, она не заревела. Тоже, как могла сильнее, стиснула широкую Динкину ладонь. Гудел паровоз. Столкнулись буфера. Вера Ефремовна, зажатая между чьими-то лицами, высунулась из окна, Дина — с площадки. Последний ее взгляд был — Алешке.
— Счастливого пути всем! — Это прокричал кто-то из провожающих…
Вася укатил в общежитие, Марья Антоновна с Андреем Николаевичем и Кузьминишна медленно пошли через площадь к трамвайной остановке.
— А мы с тобой хочешь — пешком? — спросил Алешка Лену.
— Да.
Перед ними начиналась большая, широкая улица.
Как ярок был блеск ее фонарей, магазинных витрин! Как тепло светились окна домов! Спешили навстречу оживленные москвичи, бежали машины, звенел трамвай… И все это — живой людской говор, свет вечерних огней, гудки автомобилей, весеннее звездное небо над огромным городом, — все было для них. Потому что они были — вдвоем.