Сборник научных работ посвящен проблеме рассказывания, демонстрации и переживания исторического процесса. Авторы книги — известные филологи, историки общества и искусства из России, ближнего и дальнего зарубежья — подходят к этой теме с самых разных сторон и пользуются при ее анализе различными методами. Границы художественного и документального, литературные приемы при описании исторических событий, принципы нарратологии, (авто)биография как нарратив, идеи Ю. М. Лотмана в контексте истории философского и гуманитарного знания — это далеко не все проблемы, которые рассматриваются в статьях. Являясь очередным томом из серии совместных научных проектов Хельсинкского и Тартуского университетов, книга, при всей ее академической значимости, представляет собой еще и живой интеллектуальный диалог.
Три имени, или Спасибо всем!
Наш сборник является результатом двух научных инициатив. С одной стороны, он является очередным, девятым по счету, томом серии «Studia Slavica Helsingiensia et Tartuensia». Эта серия состоит из сборников, основанных на докладах совместных семинаров Хельсинкского и Тартуского университетов. Семинары собираются каждый второй год попеременно в Хельсинки и в Тарту уже с 1987 года, и их материалы публикуются в ученых записках этих университетов. Но впервые сборник материалов публикуется теперь и в российском издательстве, с которым кафедра славистики Хельсинкского университета плодотворно сотрудничает в течение уже почти десятилетия. Например, в издательстве «Новое литературное обозрение» были опубликованы пять защищенных на ней докторских диссертаций.
Семинары начались как встречи небольшим кругом. Первым из них блеск придавало присутствие Ю. М. Лотмана и З. Г. Минц, которые участвовали в работе семинаров и в сборниках до самой своей смерти. Путь на первый семинар для тартусцев был еще через Москву, что теперь, при интенсивном сообщении между Таллином и Хельсинки, вспоминается как характерный знак советского времени. Для Ю. М. Лотмана поездка в Хельсинки была вторым выездом на Запад, хотя у него за двадцать лет уже накопилось достаточно приглашений со всего мира. Несмотря на то что первый семинар был интимной встречей двадцати исследователей, Лотман выступил и перед пятьюстами слушателями в самой большой аудитории Хельсинкского университета. После семинара он остался на месяц в Хельсинки, работая в Славянской библиотеке, и принял участие в большой международной конференции писателей в Муккуле, пригороде г. Лахти. Там он сразу стал центром семинара и главным объектом внимания международной прессы. К нашей большой радости, традиция семинаров продолжается до сих пор. С ними связано множество историй и легенд. Важным их результатом можно считать то, что в них поучаствовало уже несколько поколений исследователей, работающих в данный момент в разных краях мира. Например, редакторы этого сборника познакомились на первом, проведенном в Тарту семинаре в 1989 году, когда один из нас был еще студентом Тартуского университета.
Впоследствии семинары стали крупными научными событиями, в которых участвовали исследователи из многих стран. Некоторые из них были связаны с международными исследовательскими проектами Хельсинкского университета, один из которых, под названием «Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре», дал свое имя и конференции 1995 года. Материалы, составившие настоящий сборник, также связаны с проектной конференцией, проходившей в Хельсинки летом 2003 года.
Ее название — «История и повествование: рубеж веков в русской культуре и обществе» — почти точно соответствует названию этой книги. В августе 2003 года в конференции участвовало семьдесят исследователей из десяти стран, было прочитано пятьдесят пять докладов. Ясно, что сборник не отражает ее состава в полноте. Оказалось, что кому-то достаточно высказаться в виде доклада, не оформляя его потом в статью, а кто-то, наоборот, заинтересовался темой уже тогда, когда мы не могли предложить ничего, кроме публикации. В конечном итоге сборник приобрел свой отдельный от конференции вид, а название потеряло свою специфизирующую часть, хотя читатель найдет в нем работы, касающиеся проблематики рубежа веков[1]. Все статьи публикуются впервые, и лишь работы Л. Гольбурт и М. Безродного уже появились в интернете: одна в англоязычном, отличающемся от русского, варианте в онлайновом журнале «Toronto Slavic Quarterly» (http://www.utoronto.ca/tsq/13/golburt13.shtml) и вторая в «Стенгазете» (http://www.stengazeta.net/article.html?article=879).
Авторам книги предлагалось самим оценить, насколько их работа подходит под тему книги. В ситуации современной децентрализации гуманитарной науки картина получилась пестрой. Эта пестрота свидетельствует об актуальности темы, которая все-таки пока не превратилась в бренд[2]. Широкое сканирование дало интересные результаты. При всей разнице материалов, методов и авторских задач, если прочитать все статьи подряд, окажется, что тема «история и повествование» решается во вполне обозримом круге импликаций. Даже некоторые опорные тексты подчас совпадают: «Шесть памяток для следующего тысячелетия» («Six Memos for the Next Millenium») Итало Кальвино — материал для анализа в статье М. Кёнёнен, но они упоминаются и в работе Т. Смоляровой.
В рамках введенного Ж. Женеттом и ставшего классическим для нарратологии разделения ее сферы на histoire, rêcit и narration анализ именно приемов повествования применим как к текстам художественным, так и к документальным. Проблематика «истории и повествования» связана в первую очередь с «аналитической философией истории» Артура Данто и «метаисторией» Хейдена Уайта, несмотря на то, что различение между «res gestae» и «historia rerum gestarum» принадлежит к фундаментальным в исторической науке. Оба автора либо открыто, как в статьях Н. Башмакофф и Д. Калугина, либо завуалированно, на уровне дискурса, как в работе Л. Пильд, присутствуют в нашем сборнике. Несмотря на то что теперь имя Данто более ассоциируется с философией искусства, в первую очередь визуального, его книга «Аналитическая философия истории», написанная в 1964 году, через двадцать лет была переиздана в расширенном виде под названием как раз одной из добавленных статей — «Повествование и знание», опубликованной первоначально в литературоведческом журнале. Свое предисловие к этому изданию автор начинает с контекстуализации собственного раннего труда — с описания той революции в философии науки, начало которой было положено борьбой с различением всех наук на «науки о природе» и «науки о духе» в неокантианстве рубежа XIX и XX веков. Он указывает в этой связи на решающее эссе Карла Хемпеля (C. G. Hempel) «Функция общих законов в истории» («The Function of General Laws in History», 1945), основной тезис которого состоял в том, что любое объяснение — а исторические события традиционно выводились из сферы объяснения, принадлежа к сфере интерпретации — будь оно в рамках истории или физики, все равно предполагает некоторые общие объяснительные схемы, различающиеся лишь степенью эксплицитности в формулировке этих законов. Этот неопозитивизм получил продолжение в работах, вдохновленных «Философскими исследованиями» Витгенштейна: в книге Н. Хэнсона «Шаблоны для открытий» («Patterns of Discovery», 1958) и в знаменитой «Структуре научных революций» Томаса Куна (1960), изданной в качестве одного из томов монументального неопозитивистского проекта, тридцатитомной «Энциклопедии единой науки» («unified science»). В том же году сам Данто издал свою статью «Нарративные суждения» («Narrative Sentences»), ключевую для будущей книги, в которой пришел к выводу, что наше осознание событий пронизано повествовательными структурами. Фраза «Тридцатилетняя война началась в 1618 г.» не могла быть произнесена в год ее начала, она отсылает и к ее началу, и к ее концу, в то время как на первый взгляд содержанием предложения является сообщение только о начале войны[3]. Нарратив предполагает начало и конец, тем самым превращаясь в сюжет. Конечно, картина в конце концов оказалась более сложной, чем предполагал вначале автор, и истории была дарована некоторая независимость от нарративов — ведь решающую роль, по мысли Данто, играет человеческий интерес, а не нарратив. Но эти подробности излишни для краткого упоминания тех фигур, которые должны быть упомянуты в предисловии к книге с нашим заглавием.
Если Данто начинал свою книгу 1964 года с декларации философской природы своего подхода, то Хейден Уайт — историк, не философ, и его подход вдохновлен, как он сам признается, тем переворотом в гуманитарных науках, который ассоциируется с возрождением формальной поэтики, со структурализмом. Даже в достаточно поздних работах он еще ссылается на риторику Нортропа Фрая[4], в 1970-е имена Кеннета Берке, Жерара Женетта, Романа Якобсона, Ролана Барта, Цветана Тодорова, Умберто Эко, равно как и Харольда Блума с Полем де Маном, — желанные гости на его страницах, как в 1980-е — имена Латуша и Лакана. Название одного из его сборников статей — «Tropics of Discourse» (1978), балансируя между «тропами» и «тропиками», то ли намекает на Леви-Стросса, то ли отзывается в «тропиках» Генри Миллера. Его фундаментальная книга про «метаисторию», вышедшая в 1973 году, невольно обозначила столетие институциональной независимости антиромантической англоязычной исторической науки от юриспруденции, этики и литературы[5]. Недавняя популярность этой книги в среде гуманитариев в России — сделанный с двадцатилетним опозданием перевей на русский, увлеченность молодого поколения ученых уайтовской «тропологией»[6] и заинтересованность, подчас каламбурная («метаистория»), старшего — тоже, несомненно, обозначает некий момент в истории современной науки. Возможно, что не только в истории науки, но и в истории общества, и в таком варианте мы бы согласились признать и наш проект приметой времени — как всегда, слишком быстрого. С литературой историческая наука особенно тесно связана: рассказ, начиная с Геродота, всегда предшествует истории. После риторического анализа метаисторического дискурса Хейден Уайт посвятил свои силы тому, что он называет «historical emplotment», воплощению исторических событий в сюжетах, восходящих к порождающим нарративным моделям. Подобно Данто, Уайт нашел это воплощение уже на уровне высказываний: например, фраза из погодной записи в средневековой хронике «сарацины пришли в первый раз» свидетельствует, что она написана после по крайней мере их второго прихода[7].
Мы знаем историков, хотевших стать филологами, как Карло Гинзбург, но мы знаем и филологов, чьи взгляды на историю остро интересуют историков, как Вальтер Беньямин. Самый добротный и классический вариант подхода к тексту, и не только к художественному (это исторический комментарий, взятый не как самоцель, но как основа для реконструкции специфики историзма конкретного автора) — представлен у нас работами Р. Тименчика, С. Доценко и отчасти Т. Никольской. Л. Киселева приоткрывает заднюю дверь в «res gestae», обратив внимание на образование Николая I. В ситуации, когда политика — и внешняя и внутренняя — была столь тесно связана с личностью одного человека, этот вопрос может быть ключевым. Имя Ю. М. Лотмана появляется здесь закономерно — не только потому, что сборник, как было сказано, продолжает серию совместных тартуско-хельсинкских встреч, начатых еще при жизни ученого, но и потому, что без лотмановской перспективы обсуждать нашу тему просто несерьезно. Серьезное же обращение к его идеям в нынешний момент не предполагает преклонения. Лотман присутствует не как покойный классик, но как живой равноправный собеседник, чьи идеи по-прежнему привлекают (статья Е. Григорьевой), или тревожат (статья А. Зорина), или вдохновляют (статья Т. Смоляровой), — в любом из этих случаев сохраняя актуальность. Кто не знает его классических идей о начале и конце текста как его структурных образующих? В почти что случайно возникшем на этих страницах виртуальном диалоге между Данто и Уайтом Лотману есть что добавить: ведь миф есть, нарратив о начале и фрагмент есть нарратив о незавершенности, а повествование о событии может тяготеть то к одному, то к другому полюсу. Статья М. Безродного, публикуемая в нашем сборнике, — сама по себе запоминающийся пример эллиптического нарратива. Данто рассмотрел свои «нарративные высказывания» в аспекте применимости их для некоей абстрактной Идеальной Хроники, но и Лотман задавался вопросом о поэтике летописного свидетельства — почему в летописях так много обозначенных, но незаполненных погодных записей? Как известно, Лотману это позволило поставить вопрос о том, что считалось достойным записывания, но и Уайт интерпретировал события из ряда заполненных в анналах дат в качестве знаковых, служащих означающим для дат пустых, когда ничего важного с точки зрения символических сюжетов не случалось[8]. Рассказ об истории оказывается связанным с божественной легитимизацией событий или, если бросить взгляд далее, вплоть до Гегеля, с их авторитетностью, какие бы облики она ни принимала.
Разумеется, отбор — это метод не только летописи, но и других текстуальных свидетельств, дневника и мемуара. С ней связана тема (авто)биографии как нарратива, в ее социологическом (Д. Калугин) или феноменологическом (А. Зорин) аспектах. Б. Колоницкий изучает биографию не как текст, но как нарратив: не имея одного письменного варианта, будучи рассыпанной по разным текстам, иногда совершенно различной прагматики, биография Керенского как «вождя революции» обладает рядом характеристик, столь знакомых по образам советских партийных деятелей более позднего периода. Адмирал Шишков, подобно византийской царевне, составившей Библию из гомеровских фраз, как мы узнаем из статьи В. Парсамова, сочиняет «связное повествование о войне», представляющее собой центон из ветхозаветных текстов. Чужой текст можно сделать своим, не только по-новому перекомпоновав, но и произнеся его как свой: так поступает Ремизов, чье поведение проанализировано в статье И. Даниловой.
Ремизовский жест ставит проблему границ художественного и документального повествования. Работа П. Йенсена, несмотря на свои как будто классически-нарратологические рамки, будит мысль: действительно, не рождается ли фикциональность, когда появляется рассказ от третьего лица? Для русского материала здесь классическим примером для анализа были бы «Записки» Г. Державина, автобиография, написанная в третьем лице, а для недавнего европейского — например, Р. Барт, который писал в своей знаменитой автобиографической книге фрагментарной прозы о себе преимущественно как о «нем». В свое время нарратологи немало обсуждали проблему литературности в связи с функцией несобственно-прямой речи, и работа П. Тамми — новый вклад в это обсуждение. Документ или квазидокумент, взятый как художественный текст, часто стоял в центре литературных новаций. История одного из понятий, введенных для его легитимизации, очерчена в статье Н. Яковлевой. Работа Т. Смоляровой новаторски связывает текстовые характеристики, центральный образ волшебного фонаря и чувство истории.
Тема «история и повествование» не решена и, слава богу, решена быть не может. Но нам досталось не меньшее, чем ее решение, — вдохновляющее научное общение друг с другом, которое, надеемся, также не закончится.
Понятие «литературного переживания» и конструкция психологического протонарратива
Проблема литературного поведения была поставлена в цикле ставших классическими работ Ю. М. Лотмана[9]. Ученый показал, как те или иные исторические персонажи выстраивают свои жизненные стратегии на основе образцов, почерпнутых в различных литературных жанрах и произведениях. Согласно Лотману, например, Потемкин или Радищев создавали свой собственный образ в соответствии с нормами, предписанными изящной словесностью, и как бы навязывали его окружающим. В свою очередь, аудитория, также хорошо знакомая с теми же текстами, была способна адекватно распознать литературное поведение и сформировать ожидания, порождающие эффект резонанса, который дополнительно структурировал поэтику поведения соответствующей личности. Так проживаемая жизнь строилась и читалась как своего рода текст, обладающий определенным кодом. Лотман проследил эволюцию литературного поведения в России на протяжении второй половины XVIII — начала XIX века, а также предложил типологию культур, основанную на различной степени актуальности литературных образцов для организации бытового поведения образованной части публики.
Эти идеи получили такой уровень признания в гуманитарной науке, что ими, по существу, стало принято оперировать без ссылок на основополагающие работы. Вместе с тем, как это всегда бывает с плодотворными научными концепциями, в этих работах был обойден целый комплекс вопросов, обладающих, на наш взгляд, исключительной историко-культурной значимостью.
Прежде всего остается совершенно неясным, что именно побуждало взрослых и вменяемых людей, вроде Потемкина или Радищева, так демонстративно не различать «литературу» и «реальность» и действовать в самые ответственные моменты своей жизни в соответствии с образцами, почерпнутыми из чужих сочинений. Кроме того, за пределами рассмотрения остается сама механика трансформации словесности в поведение, природа выбора норм для подражания и последующего воспроизводства этих норм в поступках и жизненных решениях. Наконец, не выходя за дисциплинарные рамки семиотики поведения, трудно даже обсуждать вопрос, насколько формирование жизненного текста, обладающего определенной поэтикой, является результатом интенции самого исторического деятеля, или оно вчитано в него современниками и мемуаристами, которые были склонны замечать прежде всего или исключительно то, что укладывается в определенные литературные каноны. Так, скажем, практически невозможно судить, в какой мере маска богатыря из авантюрных романов была элементом сознательного жизнестроительства Потемкина (в обширном корпусе сохранившегося потемкинского эпистолярия она практически не отразилась), а в какой — она была надета на него авторами анекдотов, воспринимавшими поведение светлейшего в соответствии с известными им образцами.
Понятно, что подобные вопросы невозможно обсуждать без обращения к исторической психологии, дисциплине, по существу, табуированной в рамках структурно-семиотических подходов, характерных для московско-тартуской школы.
Такое ограничение в значительной степени было обусловлено опорой этого круга ученых на теоретическое наследие формализма, учившего искать в произведении не отражение психологии автора или, того хуже, героев, но способ поэтической организации материала. В соответствии с этой установкой биографический автор внеположен тексту произведения, а литературный персонаж представляет собой лишь специфический способ прикрепления имени собственного к фиксированному пучку мотивов и сюжетных функций, поэтому говорить об изучении их «психологии» заведомо не приходится[10]. Тем не менее, когда в рамках семиотики культуры разработанная формалистами техника поэтологического анализа применяется к анализу более широкого круга историко-культурных проблем и, в частности, бытового поведения, такой тип операциональной редукции утрачивает свою легитимность. В самом деле, если возможно согласиться с тем, что обсуждать психологические мотивации, например, повествователя и автора «Путешествия из Петербурга в Москву» заведомо неуместно при литературоведческом анализе «Путешествия…», то, работая, скажем, над биографией Радищева, эти вопросы в принципе нельзя обойти. Так, убедительность предложенного самим Лотманом истолкования самоубийства писателя зависит, в первую очередь, от нашего понимания его эмоций и мотивов.
В этом свете представляется необходимым не столько пересмотреть лотмановскую теоретическую модель, сколько дополнить ее, несколько расширив ее понятийный инструментарий. Прежде всего идея
Очевидно, что подобный набор матриц вовсе не всегда будет иметь последовательный и, так сказать, сюжетный характер. Во-первых, соответствие так или иначе интерпретированного литературного образца идеализированным представлениям человека о себе может, по-видимому, быть полным и абсолютным только в редких случаях. Кроме того, к различных жизненных обстоятельствах определяющими могут оказаться различные, иногда противоречащие, а то и просто исключающие друг друга матрицы. Тем самым психологический протонарратив, хотя и заключает в себе потенцию к саморазвертыванию и потребность в нем, далеко не всегда бывает актуализирован в форме связного и считываемого поведенческого текста. В самой предварительной форме можно высказать предположение, что если способность к формированию психологических протонарративов имеет широкий, а в некоторых культурах, возможно, и универсальный характер, то развертывание сильных поведенческих автонарративов остается привилегией отдельных личностей, наделенных волей и даром к жизнестроительству. Именно к такого рода историческим деятелям и было, по преимуществу, привлечено исследовательское внимание Лотмана.
В свое время автору этих строк уже приходилось предлагать дополнить лотмановскую модель
Здесь, однако, с неизбежностью возникает вопрос, в какой мере уместно вообще ставить вопрос о реконструкции эмоциональной жизни людей минувших эпох. Историк может получить представление об эмоциях интересующих его исторических персонажей только на основании поведенческих артефактов первого (личные документы), а чаще второго (свидетельства современников) порядка. Действительно, делая записи в дневнике или, тем более, что-то рассказывая о себе другим, устно или письменно, человек совершает осознанный поведенческий жест, а проблема соотношения между эмоцией и ее словесным или жестовым оформлением как минимум неочевидна. Как известно, люди часто не отдают себе отчета в своих мотивах, действуют под влиянием более или менее бессознательных уловок, бывают не вполне искренни или вполне неискренни даже перед собой. Не следует ли, учитывая все эти обстоятельства, оставить сферу исторической психологии авторам романов, ограничив область научного анализа непосредственно наблюдаемыми формами поведения? В какой мере эмоциональные матрицы и психологические протонарративы могут вообще быть предметом корректного историко-культурного изучения?
Очевидно, что ответ на этот вопрос зависит от понимания самой природы эмоции. В настоящей работе мы опираемся на традицию «символической» или «интерпретативной антропологии», один из родоначальников которой Клиффорд Гирц писал: «Культурными артефактами в человеке являются не только идеи, но и эмоции <…>. Ни правящие координационные области, ни умственное строение у человека не могут быть сформированы достаточно четко в отсутствие направляющего воздействия со стороны символических моделей чувства. Чтобы принимать решения, мы должны знать, что мы чувствуем по поводу тех или иных вещей, а чтобы знать, что мы чувствуем по их поводу, нам нужны публичные образы чувствования, которые нам могут дать только ритуал, миф и искусство»[14]. Тем самым, по словам того же Гирца, анализ проблематики, связанной с эмоциями, переносится «из сумеречной, недоступной сферы внутренних чувств в тот же самый хорошо освещенный мир доступных внешнему наблюдению вещей, в которых мы находим такие качества, как хрупкость стекла, воспламеняемость бумаги и, если обратиться к метафоре, сырость Англии»[15].
Сама возможность такого переноса основана на том, что можно условно назвать «парадоксом эмоции». С одной стороны, по крайней мере в современной культуре, принято воспринимать эмоции как, во-первых, нечто глубоко личное, интимное, принадлежащее только испытывающему их человеку, а во-вторых, как нечто возникающее и исчезающее сугубо спонтанно, подчас неожиданно для их носителя[16]. В то же время конкретные проявления эмоциональной жизни в значительной степени детерминированы культурными нормами и ожиданиями, а также в основном предсказуемы как для того, кто их переживает, так и для окружающих. Большинство из нас, в общем, способны с высокой степенью вероятности представить себе, как будет реагировать он сам, а также более или менее известные ему люди на те или иные события. Прогностические ошибки здесь, разумеется, возможны и нередки, но сама возможность осознать их в этом качестве указывает на существование принятого стереотипа.
Как пишет историк Жаклин Сарсби, «обычай и социальные нормы определяют способы, которыми мы выражаем любовь и ненависть и даже горе и веселье, но они определяют и ситуации, которые порождают подобные эмоции, диктуют, как долго и с какой интенсивностью мы должны их испытывать. В то же время человек переживает глубоко прочувствованные им эмоции как глубоко личные события, зародившиеся внутри него, как будто бы в порыве ощущений, находящихся вне сферы самоконтроля. Сама идея, что социальные силы скорее, чем глубоко индивидуальные потребности и желания, формируют твою любовь, воспринимается как покушение на свободу личности, вторжение в ее таинственный мир, в богатство и разнообразие ее интимных переживаний»[17].
О культурной обусловленности норм, в соответствии с которыми строятся эмоциональные реакции, говорят и многие школы в современной психологии, прежде всего представители так называемой «культурной психологии», рассматривающие эмоцию не как достояние внутреннего мира человека, закрытое для внешнего наблюдателя, но как элемент межперсональной коммуникации[18]. По определению американского психолога и психотерапевта Теодора Сарбина, эмоции, или «страсти», как, в соответствии с донаучным словоупотреблением, предпочитает он их называть, «представляют собой действия, устроенные по определенному образцу и предназначенные для разрешения тех или иных ценностно нагруженных проблем. Гнев, горе, стыд, восторг и ревность — это риторические акты, цель которых убедить других и себя самого в обоснованности собственных моральных притязаний»[19]. С точки зрения исследователя, эмоции изначально существуют в форме историй (are storied), которые человек, вслух или про себя, рассказывает себе самому и окружающим. В заглавии собственной статьи он определяет их как «нарративные сгущения» (narrative emplotments). Применительно к его научным и клиническим задачам эта формула в основном соответствует тому, что мы здесь называем «психологическим протонарративом».
Для того чтобы нагляднее представить себе, какое место культурные механизмы и артефакты, в данном случае литературные произведения, занимают в структуре эмоции, мы позволим себе воспользоваться схемой эмоционального процесса, предложенной голландскими психологами Николасом Фрайдой и Батья Месквито. Само собой разумеется, эта схема — лишь одна из десятков, существующих в психологической науке, и предпочтение, которое ей здесь оказано, связано не столько с ее научными преимуществами, судить о которых автор этих строк недостаточно компетентен, сколько с ее удобством для целей настоящего изложения[20]. Для такого же рода удобства терминология, которой пользуются соавторы, здесь несколько модифицирована. То, что они называют «регулятивными процессами», определяется в работе как «регулятивные механизмы».
«Субъективная вовлеченность» (concern) реагирующего (перевод не вполне точный, но лучшего, как кажется, не отыскивается) определяется тем, насколько, с его точки зрения, произошедшее событие затронуло существенные для него интересы и значимые для него ценности. Соответственно от уровня такой вовлеченности зависит, состоится ли вообще эмоциональное переживание и насколько интенсивным оно окажется. «Кодируя» событие, субъект переживания идентифицирует его (не обязательно облекая такую идентификацию в словесную форму) как, например, угрозу, оскорбление, неожиданность, соблазн и т. п. На основе этой кодировки, с учетом степени субъективной вовлеченности, и возникает соответствующая «оценка» (assessment) произошедшего: испуг, гнев, удивление, интерес и пр. Именно эту часть эмоционального процесса имел в виду Р. Шведер, называя эмоцию «интерпретативной схемой», которая накладывается на «сырой материал, поставляемый опытом»[21]. Оценка, опять-таки с учетом субъективной вовлеченности, порождает готовность к действию, реализующуюся в поведенческих и физиологических реакциях: человек убегает, бросается в атаку, проявляет внимание, краснеет, бледнеет и т. д. Так психологический протонарратив трансформируется в поведенческий текст.
Вместе с тем и кодирование, и оценка, и готовность к действию, и даже характер субъективной вовлеченности (эта стрелка на схеме Фрайды и Месквито отсутствует) определяются регулятивными механизмами. Эту роль в первую очередь исполняют культурные нормы, предписания и табу, в роли которых могут выступать и произведения изящной словесности. Исследование такого рода механизмов и их изменений и составляет задачу историка культуры и определяет его место в изучении феномена эмоциональных процессов, да и саму возможность исторического изучения этих процессов.
Проиллюстрируем сказанное на примере, позаимствованном нами из уже цитировавшейся статьи Т. Сарбина, который почерпнул его из полицейских протоколов. Механик Алберт Джонс ударил по голове своего коллегу Доналда Миллера гаечным ключом. Объясняя свои действия в полиции, Джонс заявил, что Миллер показал ему непристойный жест, и он «взорвался от ярости»[22]. Если воспользоваться только что приведенной схемой, то можно сказать, что Джонс «кодировал» жест Миллера как оскорбление, причем адресованное лично ему и покушающееся на его достоинство, — то есть уровень его «субъективной вовлеченности» был очень высоким. Соответственно «оценкой» поступка Миллера с его стороны стала «ярость», определившая его «готовность к действию», в данном случае к агрессии, и последующее поведение — удар гаечным ключом по голове обидчика.
В то же время за незамысловатым правонарушением американского механика стоит целая толща культурных стереотипов, или «регулятивных механизмов». Прежде всего жест Миллера необходимо было истолковать как оскорбление, нанесенное лично Джонсу и требующее ответных действий с его стороны. Кроме того, регулятивные механизмы определили и выбор способа возмездия. Как пишет Сарбин, «протокол умалчивает, рассматривал ли Джонс альтернативные варианты ответа, вроде словесного выпада, аналогичного жеста или вызова на дуэль»[23]. Очевидно, что Джонс вполне уверенно владел всей этой изощренной культурной семиотикой и полагал, что ею также владеют другие: поэтому он приводил эти обстоятельства в свое оправдание в полиции в расчете на то, что они могут послужить для него смягчающим обстоятельством. При этом все происшествие не заняло и нескольких секунд. Наличие в сознании Джонса соответствующих «эмоциональных матриц» сделало его реакцию, при всей ее интенсивности и бурности, по существу, автоматической.
Мы оставляем сейчас в стороне вопрос о происхождении этих эмоциональных матриц, анализ которого требует более глубокого знакомства с субкультурой американских механиков. Можно осторожно предположить, что в данном случае в роли их основного поставщика выступила традиционная мифология данной социальной среды, отчасти поддержанная массовым кинематографом.
Рассмотрим еще один пример, взятый, так сказать, с противоположного конца ценностного диапазона культуры и иллюстрирующий обсуждавшийся выше случай «прогностической ошибки».
Событием, вызвавшим в жизни знаменитые строки Пушкина:
было окончание «Евгения Онегина». Работая над романом, поэт полагал, что «вожделенный миг» будет закодирован им как «свершение», между тем, когда он настал, такой кодировкой оказалось «расставание». Соответственно и адекватной оценкой, вместо ожидавшихся удовлетворения, гордости, освобождения, стала «грусть». (Предельный уровень субъективной вовлеченности в данном случае не нуждается в аргументации.) Тем самым задействованными оказались иные эмоциональные матрицы.
Надо сказать, что регулятивные механизмы, на которых были основаны исходные ожидания поэта, просматриваются достаточно отчетливо. Это и историческая семантика слова «труд» («нет, лучше труд и глад»), заставляющая воспринимать его завершение как освобождение, и обширный репертуар народных пословиц, прославляющих окончание дела, и классические представления о поэте, венчаемом лаврами. Что до эмоциональной матрицы, по которой создаваемое произведение и его герои становятся, подобно близким людям, частью души поэта, так что расставание с ними переживается как разлука, — то она тесно связана с романтической культурой и во многом ощущалась самим Пушкиным как новаторская и неожиданная. На это указывает и эпитет «непонятная», которым определена грусть, и обозначение характера ее воздействия: «тайно тревожит». Во всяком случае, несомненно, что именно это стихотворение Пушкина стало частью регулятивных механизмов русской культуры, формирующих эмоциональную матрицу, побуждающую переживать окончание работы как «расставание» или «утрату».
Таким образом, мы можем определить то или иное переживание как «литературное», если регулятивными механизмами, задающими лежащие в его основе эмоциональные матрицы, оказываются литературные тексты. Ниже будут рассмотрены три примера подобного рода переживаний.
28 августа 1799 года, в день усекновения главы Иоанна Крестителя, семнадцатилетний Андрей Иванович Тургенев, студент Благородного пансиона при Московском университете и начинающий литератор, выехал на верховую прогулку по Москве. Как он записал в дневнике, по случаю церковного праздника все кругом были пьяны. Проезжая мимо кабака на Кузнецком мосту, он стал свидетелем сцены, обратившей на себя его внимание:
Боже мой! Что я увидел. Оттуда вышла мерзкая, отвратительная старуха, самое гадкое творение во всей Природе. С ней была — молодая девушка, лет 15, которая шла и шаталась. Какой вид! На лице девушки изображалась невинность и чистосердечность (candeur), я мало видел таких открытых интересных физиономий. Старуха куда-то ее толкала, и она шла как бы нехотя. Она имела любезное, доброе, привлекательное лице — и в таком состоянии!! Боже мой! Боже мой! Сердце мое взволновалось. Я проклинал старуху (не могу найти слова, как назвать ее), сильные чувства жалости, негодования, досады, что должен видеть это и тщетно скрежетать зубами, и еще что-то смешанное занимали душу мою. Нет! надобно видеть эту любезную, слез достойную девицу, жертву мерзкого корыстолюбия, надобно видеть ее чистую, открытую физиономию, надобно самому все это видеть, и тогда сердце твое раздерется[25].
Характерным образом Тургенев не связывает плачевное состояние встреченной им «молодой девушки лет 15» с происходящим кругом массовым перепоем по случаю церковного праздника. Он видит, как она выходит из кабака вместе со старухой и та ее куда-то «толкает». Как кажется, на сегодняшний взгляд естественно было бы предположить, что мать (бабушка, воспитательница) выводит свою дочь (внучку, воспитанницу) из неподобающего места, где та несколько загуляла по случаю праздника. Между тем такого рода возможность даже не приходит в голову юному автору.
Дело в том, что его переживание носит всецело литературный характер, а определившей его эмоциональной матрицей оказываются ранние мелодрамы Шиллера, фанатическим поклонником которых был Андрей Иванович, работавший в эти годы вместе с группой друзей над переводом «Коварства и любви».
В этих драмах Шиллера, резко усилившего и без того характерную для литературы и особенно театра XVIII века прямолинейную физиогномику, состояние души прямо отражалось во внешнем облике персонажей. Омерзительно, почти нечеловечески уродлив Франц Моор в «Разбойниках», убивший отца, оклеветавший брата и пытавшийся фальшивыми софизмами совратить его невесту. В «Коварстве и любви» отец Луизы, музыкант Миллер, так характеризует Вурма, претендующего на руку его дочери:
Точно он и на белый свет только контрабандой попал. Лукавые мышиные глазки, огненные волосы, подбородок выпирает. Точно природа, обозлившись на безобразное изделие, схватила милого дружка за это место и шваркнула куда-нибудь в угол[26].
Именно Вурм становится инициатором интриги, в итоге приводящей Луизу и Фердинанда к гибели, а потом пытается не только подчинить Луизу своей воле, но и отравить ее душу.
Соответственно Тургенев кодирует происходящее между «мерзкой, отвратительной старухой, самым гадким творением во всей Природе» и выпившей молодой девушкой, лет 15, на лице которой «изображались невинность и чистосердечность (candeur)» как «совращение невинности». Адекватной оценкой таким образом закодированного события оказываются «сильные чувства жалости, негодования», дополнительно осложненные «досадой, что должен видеть это и тщетно скрежетать зубами». Разумеется, реализовавшаяся в реакциях Тургенева эмоциональная матрица предполагала и готовность к действию — пламенному шиллеристу следовало деятельно защищать невинность. Невозможность претворить эту готовность в поведенческий текст вносила в психологический протонарратив Тургенева еще одну яркую краску[27].
Следующий пример носит несколько более сложный характер, поскольку позволяет включить в анализ различные перспективы участников события. Летом того же 1799 года молодой художник И. Иванов жил в подмосковной усадьбе Львовых и регулярно посещал находившийся неподалеку Лизин пруд — место, где разворачивалось действие «Бедной Лизы» Карамзина. О скандальном происшествии, свидетелем которого ему довелось стать во время одного из таких посещений, Иванов написал в Петербург своему другу Александру Остенеку, в будущем великому русскому лингвисту А. Х. Востокову:
Три или четыре купца, перепившись пияны, раздели донага своих нимф и толкали в озеро поневоле купаться. Мы застали, как девушки оттуда выскакивали и, стыдясь нас, обертывались в солопы свои. Одна из них, ходя вокруг озера, говорила, что она бедная Лиза. Примечания достойно, друг мой, что здесь в Москве всякий знает бедную Лизу от мала до велика и от почтенного старика до невеждствующей бляди. <…> Несколько служек из Симонова монастыря <…> подошедши к ним, стали им представлять, что не годится бесчинствовать в таком почтенном месте и что Симоновский архимандрит может быстро их унять. Как вы смеете, говорили они, поганить в этом озере воду, когда здесь на берегу похоронена девушка[28].
Чрезвычайно интересна роль, которую играет карамзинский текст в переживаниях участников этой истории. (Здесь, для компактности изложения, будут рассмотрены только реакции монаха и девки.)
Переживания и поведение монаха, так же как и уровень его субъективной вовлеченности, обусловлены его институциональной ролью. Он, в сущности, исполняет то, что американский социолог Ирвинг Гоффман называл «рутинной партией», то есть ведет себя в соответствии с «предустановленным образцом действия, который раскрывается в ходе какого-нибудь исполнения и который может быть исполнен или сыгран и в других случаях»[29]. Его сан побуждает его кодировать происходящее как нарушение благочестия, что предполагает возмущение в качестве оценки и побуждение к принятию к нарушителям дисциплинарных мер — в качестве готовности к действию. Вытекающим из этого эмоционального процесса поведением становится апелляция к совести нарушителей и угроза привлечения административного авторитета. Вместе с тем парадоксальным образом в роли охраняемой святыни выступает не столько сам монастырь, основанный святым Сергием Радонежским, и находящееся на его территории захоронение святых воинов-иноков Осляби и Пересвета, сколько могила вымышленной литературной героини, к тому же грешницы и самоубийцы. Тем самым если базовая эмоциональная матрица и общий рисунок его поведенческого нарратива оказываются заданы, условно говоря, монастырским уставом, то его психологический протонарратив заметно окрашен литературным переживанием.
С другой стороны, обиженная «нимфа», отождествляющая себя с бедной Лизой, воспринимает происходящее всецело в рамках литературного переживания. Образ соблазненной, падшей и погубленной героини служит для нее эмоциональной матрицей, позволяющей ей придать своему униженному статусу драматические черты и обвинить в нем судьбу и коварных соблазнителей. Благодаря Карамзину, она получает возможность кодировать весь эпизод как незаслуженную обиду, порождающую в качестве оценки жалость к себе и своей участи и в качестве готовности к действию — желание пробудить такую же жалость у окружающих. Аура места, где происходит само событие, придает такой трактовке особую убедительность, по крайней мере в ее собственных глазах. Вместе с тем и монаха, и девку объединяет общая и традиционная для того времени интерпретация повести Карамзина, окружающая ее несчастную героиню своего рода ореолом святости.
Важно отметить, что неизвестно и, в сущности, совершенно безразлично, читали ли персонажи письма Иванова «Бедную Лизу», или сюжет повести был им известен по чьим-то пересказам. В любом случае для усвоения эмоциональной матрицы, порожденной литературным текстом, непосредственное знакомство с ним совершенно необязательно. Популярность и общепринятая репутация вполне способны заменить личные впечатления от чтения.
Последний эпизод, о котором пойдет речь, относится совсем к другому времени и другой культуре. Он произошел в клинической практике Т. Сарбина и описан им в статье «Принцип Дон Кихота». Заглавие этой статьи было, в свою очередь, позаимствовано ученым у литературоведа-компаративиста Гарри Левина, который собрал в одноименной работе огромный материал о литературных героях, подражавших в своих поступках другим литературным героям[30]. Сарбин распространил этот принцип на поведение реальных людей, действовавших в жизни по литературным образцам, и его статья представляет собой редкий, если не уникальный пример анализа этого феномена с психологической точки зрения. Стоит, однако, заметить, что Сарбин, вопреки своей обычной проницательности, допускает в своей интерпретации этого случая очевидный промах, обусловленный, как кажется, недостаточным вниманием к специфической историко-литературной проблематике коллизии.
Пациент Сарбина Джек Н., аспирант, только начавший работу над диссертацией о Хемингуэе, страдал от ощущения собственной неудачливости и никчемности. Мир героев этого писателя, которым он пытался неуверенно подражать в одежде и поведении, казался ему образцом заветной и, вероятно, недостижимой для него мужественности. Однажды в ходе психотерапевтического сеанса он сказал доктору, что перемена жизненной роли героя, описанная в повести Хемингуэя «Недолгое счастье Френсиса Макомбера», была результатом «самостоятельно принятого решения, связанного с оскорблением, нанесенным его мужественности». Герой этого рассказа, богатый, но слабый и беспомощный нью-йоркский бизнесмен, проявляет трусость во время сафари, после чего ночью становится свидетелем того, как жена изменяет ему с проводником, настоящим охотником и мужчиной. На следующее утро Макомбер преображается. Он проявляет на охоте отвагу, граничащую с безумством, убивает множество хищников и чувствует себя совершенно счастливым, пока наконец не погибает от пули, выпущенной его собственной женой, которая, как пишет Сарбин, «по всей видимости, целилась в напавшего на ее мужа буйвола». Вскоре после этого сеанса Джек Н. записался в морскую пехоту и был отправлен на корейскую войну, где через месяц, за который он успел написать несколько возбужденно счастливых писем, погиб на ночном дежурстве[31].
По всей вероятности, Сарбин не обращался лично к тексту повести, приняв на веру интерпретацию пациента, отмеченную чрезмерным для исследователя, работающего над диссертацией, уровнем субъективной вовлеченности. Дело в том, что у Хемингуэя жена Макомбера и не думала целиться в буйвола. Она совершенно сознательно стреляла в собственного мужа, и автор не оставляет у непредвзятого читателя никаких сомнений на этот счет. Читательскому домысливанию оставлен несколько больший простор в вопросе о мотивах этого убийства. Можно предположить, что жена героя поняла, что, наконец преобразившись, он ее неминуемо бросит, а кроме того, что еще важней, в образе отважного охотника, хладнокровно убивающего зверей, он оказался для нее еще более отвратителен, чем был ранее в роли ничтожества и слабака. Если уж искать в хемингуэевской повести прикладную мораль, то она, скорее, выражаясь словами другого, не столь уж далекого от Хемингуэя классика, состоит в том, что «рожденный ползать летать не может».
Для нашего анализа история Джека Н. представляет исключительный интерес. Дело в том, что событием, запустившим эмоциональный процесс, выступило в данном случае чтение повести Хемингуэя, которая сама стала объектом литературного переживания, заданного эмоциональной матрицей, вынесенной из других текстов того же автора. На фоне усвоенного Джеком Н. разделения людей на настоящих мужчин и неудачников и его робких попыток подражать героям любимого писателя «Недолгое счастье…» было закодировано им как шанс на перемену участи и оценено соответствующей надеждой. Характер готовности к действию и вытекающего из нее поведения здесь совершенно очевиден. Психологический протонарратив реализовался в поведенческом тексте с исчерпывающей полнотой.
Подобно счастью Френсиса Макомбера, счастье Джека Н. оказалось недолгим. Возможно, обратись он вместо психотерапевта к хорошему научному руководителю, он мог бы дожить до сегодняшнего дня и в качестве профессора эмеритус какой-нибудь кафедры американской литературы ожидать своего восьмидесятилетия.
Сколько-нибудь полная реконструкция того или иного эмоционального процесса исключительно сложна, а в абсолютном пределе, вероятно, и невозможна, как минимум по соображениям объема, которого потребовал бы любой анализ, претендующий на исчерпывающую контекстуализацию. Вместе с тем изучение как эмоционального мира человека в его историческом развитии, так и индивидуальных эмоциональных переживаний, в рамках истории и семиотики культуры и интерпретативной антропологии представляется продуктивным и перспективным. С одной стороны, речь должна идти об исследовании регулятивных механизмов соответствующих культур и субкультур, предлагаемых ими наборов эмоциональных матриц и их социальной, возрастной и гендерной дистрибуции. С другой — о логике выбора матриц и их адаптации отдельными личностями и мини-группами.
Разумеется, разные исторические периоды, разные социальные слои, да и просто разные люди, представляют нам совершенно различный по характеру и представительности материал для подобного рода анализа. Тем не менее, по формуле К. Гирца, «каков бы ни был уровень исследования и каким бы сложным оно ни было, руководящий принцип остается тем же: общества, как живые существа, содержат в себе свои собственные интерпретации. Надо лишь знать, как найти к ним подход»[32]. Mutatis mutandis, это высказывание обратимо, и мы можем сказать: «живые существа, как общества». Задачей настоящей статьи было попытаться предложить минимальный теоретический инструментарий, для того чтобы попытаться «найти к ним подход».
Символ, модель и мимесис по Лотману
В почти ренессансном разнообразии работ Юрия Лотмана можно вычленить некоторые излюбленные темы. Таковой, безусловно, является концепция искусства как специфической модели реальности и пристальный интерес к взаимовлиянию искусства и жизни. Собственно, Лотман не употребляет слово «мимесис», вынесенное мной в заглавие работы, я пользуюсь этим термином для удобства обобщения, но и не только. Употреблением этого термина я сознательно истолковываю тенденцию мысли Лотмана при помощи специфической философской традиции.
Аналитический подход к проблеме разграничения того,
В первую очередь я буду рассматривать эту концепцию в применении к изобразительному искусству, поскольку в случае преимущественно иконического типа означения вопрос о модели, подобием которой является
Собственно, в решении этой проблемы, сходной с парадоксом о яйце и курице, человечество за всю историю своих метафизических спекуляций выработало две основные стратегии, соответствующие попытке объяснения (научно-позитивистским или эволюционным способом или религиозно-мистическим) и отказу от объяснения (здесь позитивистской линии будет соответствовать агностицизм, а религиозной — апофатизм). Определить место философской семиотики Лотмана в этой сетке хотя бы приблизительно и является нашей задачей[33]. Важно отметить, что решение этой задачи должно осуществляться на фоне вполне общепринятого и установившегося отношения к тартуско-московской школе как к позитивистскому направлению в гуманитарной науке. С самого своего зарождения в Советском Союзе структурализм и семиотика никоим образом не квалифицировались как идеалистическое направление. Скорее, оппоненты инкриминировали структурализму излишний позитивизм и ползучий материализм[34], а сами адепты школы вдохновлялись пафосом точного знания даже в сфере духовных дисциплин. Неслучайно в качестве предшественников тартуско-московской школы обычно назывались русские формалисты. Собственно, эта связь декларировалась как непрерывная преемственность, чему свидетельство личное участие Романа Якобсона в Семиотических школах.
Разумеется, мысль Лотмана претерпевала значительные изменения от публикации к публикации. Однако развитие темы примата реальности или репрезентации у автора выглядит как череда постулируемых парадоксов. В ранней статье «Проблема сходства искусства и жизни в свете структурального подхода» (1962) Лотман делает попытку диалектического решения этой базовой проблемы. Основная идея состоит в том, что подобие между жизнью и искусством подчиняется стратегии редукции. Это утверждение доказывается примерами и даже алгебраическими формулами. Основное положение может быть сформулировано в качестве парадокса — чем выше степень редукции, тем выше степень распознаваемой индивидуальности в подобии. Чем больше в изображаемом явлении «вынесено за скобки», чем меньше то, к чему приравнивается вещь, тем резче подчеркнута его специфика. «Чем скупее, тем характеристичнее» — совсем не парадокс, а математическая истина (Лотман 1998: 385). И хотя здесь прямо заявлено, что это не парадокс, тем не менее это вполне диалектический парадокс как по форме, так и по содержанию. Весьма характерно, что Лотман использует язык алгебры, обеспечивающий научность, что однозначно воспринималось как укрепление позиций позитивизма в сфере, традиционно эксплуатируемой идеологией.
Я позволю себе привести здесь алгебраические выкладки Юрия Михайловича, поскольку они очень ярко характеризуют пафос начального этапа тартуской семиотики:
Обозначим объект изображения как А, а изображение — как а´ + а + b + c + d + …n. Поскольку мы узнаем в изображении изображаемое, то есть их приравниваем, мы считаем:
Но другое явление В тоже изображено. Изображение его представим как b´ + a + b + c + d + …n. Ясно, что если нас интересует своеобразие А в отношении к В, то мы можем вынести их общие признаки а + b + c + d + …n за скобки, как основания для сопоставления и противопоставления изображаемых сущностей. Изображение того будет выглядеть так:
Но
Мы изобразим меньше, но именно то, что позволяет нам отличить А от не-А (здесь — В). Но из этого же следует, что «вынесение за скобки» в искусстве не есть простое отбрасывание. Не-изображенное подразумевается. Только в со(противо)поставлении изображенного и неизображенного первое обретает подлинный смысл.
Это утверждение очевидным образом отсылает к понятию Тынянова о «тесноте стихового ряда». Это вполне легитимная отсылка к наследию русского формализма, о чем уже упоминалось выше. В работе «Проблема стихотворного языка» (1924) Тынянов, как известно, вводит понятие «эквивалентности текста», соответствующее представлению о высокой степени осмысленности и соответствия именно «тесного», редуцированного стихотворными ограничениями текста. Лотман настаивает на том, что усиление редукции ведет к увеличению сходства, эквивалентности. По сути дела, в переводе на простой язык этот парадокс Лотмана звучит как — чем меньше сходства (чем более обобщено, редуцировано, сублимировано изображение), тем больше похоже.
Как можно заметить, это миметическое свойство редукции может быть выведено из определения модели, данного в другой работе Лотмана — «Искусство в ряду других моделирующих систем» (1967): «Модель — аналог познаваемого объекта, заменяющий его в процессе познания» (Лотман 1998: 387). В таком определении очевидно, что модель есть результат редукции. Разумеется, понятие модели гораздо более амбивалентно, даже в работах самого Лотмана, чем в этой формуле. Основной вопрос, который возникает в связи с этим определением, — в какой момент объект замещается моделью и в какой момент модель замещается или превращается в произведение искусства (вторичную модель)? Ну и, разумеется, что является объектом моделирования, если судить о нем можно только по модели?
Вопрос об эквивалентности модели искусства реальности может решаться немногочисленными очевидными способами. Пожалуй, лучше всего один из полюсов таких возможностей характеризует Гомбрих в статье на очень близкую тему «Маска и лицо: восприятие физиогномического сходства в искусстве и жизни». Этот подход распределяется между двумя анекдотами:
One is summed up in the answer which Michelangelo is reported to have given when someone remarked that the Medici portraits in the Sagrestia Nuova were not good likeness — what will it matter a thousand years’ time what these men looked like? He had created a work of art and that was what counted. The other line goes back to Raphael and beyond to a panegyric on Fillipino Lippi who is there said to have painted a portrait that is more like the sitter than he does himself. The background of this praise is the Neo-Platonic idea of the genius whose eyes can penetrate through the veil of mere appearances and reveal the truth.
В обоих анекдотах наличествует определенный скепсис по поводу идеи подобия средствами искусства. В первом случае циничная острота Микеланджело подчеркивает условность самого понятия сходства в искусстве. Модель, если и есть, настолько менее значима, чем репрезентация, что их соотношение даже недостойно обсуждения. Во втором — декларируется примат подлинности искусства над «реальностью». Искусство проникает в самую суть вещей, открывает подлинный лик. Искусство дает образцы и модели, а не наоборот.
В работах Лотмана мы находим трактовки проблемы, весьма напоминающие обе вышеприведенные формулировки. Модель более характерна, чем ее реальный образец, потому что она очищена от посторонних сходств. Пафос алгебраической выкладки можно перевести и как — модель более похожа, чем сам образец. В романтическом «рафаэлевском» или, если угодно, неоплатоническом варианте эта идея вполне архетипична для европейского идеализма. На русской почве мы обнаруживаем ее прежде всего у романтиков и неоромантиков — символистов, искусство, обычно понимаемое как красота, призвано спасти мир. Лотман, разумеется, был вполне погружен в контекст и романтизма, и символизма, так что о случайных перекличках здесь вряд ли может идти речь.
В программной статье З. Г. Минц «Символ у Александра Блока» можно найти четкое определение того, что можно назвать семиотикой трансценденции по символистам: «Поэзия Вл. Соловьева, мистическая, мистико-эротическая и мистико-утопическая в своей основной мировоззренческой и эмоциональной основе, нерасторжимо связана с той символичностью, которая естественно вытекает из платоновско-романтического „двоемирия“ и из представления о символической, знаковой природе всей земной жизни. Вместе с тем диалектический характер мировоззрения Вл. Соловьева позволил ему увидеть в материальном мире не только инобытие, но и неизбежный этап развития мирового духа, понять высокий смысл земного, посюстороннего мира, человеческой жизни и истории. Поэтому идеи платонизма реализуются в его творчестве двояко. „Этот“ мир предстает то как „тяжелый сон“ земного псевдобытия, как „тени“ и „отзвук искаженный“ истинного мира вечных идей <…>, то как знаки тех же идей, однако наполненные не только чужим, но и собственным смыслом, не „искажающие“ гармонию миров, а вносящие в нее новую, дополняющую мелодию. Отсюда и два пути символообразования» (выделено мной. —
В серии статей «Герметизм и герменевтика», собранных в книгу и опубликованных в 2002 году, Лена Силард (Силард 2002) убедительно демонстрирует, что неоплатонизм символистов тесно связан, если не укоренен в традициях герметизма, розенкрейцерства и каббалы. В сущности, тяготение символистов к возрожденным и активированным на рубеже веков мистическим учениям хорошо известно. Я, однако, хочу обратить внимание на связь символистской картины мира с картиной мира, описанной в терминах позитивистской семиотики. При таком повороте проблемы понятие «знаковая природа мира» приобретает в приложении к символизму особый и вполне определенный смысл. Но и не только в приложении к символизму. Разумеется, для тартуских ученых мистическая философия неоромантиков была в первую очередь объектом изучения и рефлексии, то есть предполагалась некоторая дистанция между предметом и исследователем, между искусством и его теорией. Дело, впрочем, сильно осложняется тем, что в текстах символизма подчас совершенно невозможно провести границу между искусством и его теоретическим осмыслением.
Здесь в этой связи будет также уместно вспомнить еще одно имя, важное для тартуско-московской теории искусства. Это Павел Флоренский. В статье Лены Силард «Роман и метаматематика» (1988; Силард 2002: 283–295) убедительно показываются связи математической метафизики Бугаева-отца с «математическим идеализмом» П. Флоренского и художественными конструкциями Андрея Белого. Влияние мистицизма и символизма каббалы, герметической традиции мнемоники и эмблематики на Флоренского трудно переоценить, это основание его аналитики, что особенно очевидно в его теодицеи «Столп и утверждение истины» (Флоренский 2003 [1914]).
Флоренский оказался чрезвычайно актуальным аналитиком для тартуской семиотики. Напомню, что статья Флоренского «Обратная перспектива» (1919) была впервые опубликована в «Трудах по знаковым системам» (Флоренский 1967). Статья Флоренского о перспективе, по сути дела, предваряет работу Эрвина Панофского «Перспектива как символическая форма» (см.: Panofsky 1991 (1927]). Собственно, суть понимания перспективы и у Флоренского могла быть резюмирована той же самой формулой, что делает очевидной близость его воззрений к положениям иконографической школы искусствоведения. Вот цитата из статьи, опубликованной в 3-м томе «Трудов по знаковым системам»: «Перспективная правдивость, если она есть, если вообще она есть правдивость, такова не по внешнему сходству, но по отступлению от него, — т. е. по внутреннему смыслу, — поскольку она символична» (выделено автором; Флоренский 1993: 239). Здесь весьма примечательны коннотации смысла термина «символ», который предполагается именно отклоняющимся от уподобления предмету, что нас снова отсылает к идее редукции, «тесноте» по Тынянову и модели по Лотману.
Что же символично в перспективе Флоренского? «Итак, изображение, по какому бы принципу ни устанавливалось соответствие точек изображаемого и точек изображения, неминуемо только означает, указует, намекает, наводит на представление подлинника, но ничуть не дает этот образ в какой-то копии или модели. От действительности — к картине, в смысле сходства, нет моста: здесь зияние, перескакиваемое первый раз — творящим разумом художника, а потом — разумом, сотворчески воспроизводящим в себе картину. Эта последняя, повторяем, не только не есть удвоение действительности, в ее полноте, но не способна даже дать геометрическое подобие кожи вещей: она есть необходимо символ символа, поскольку самая кожа есть только символ вещи. От картины созерцатель идет к коже вещи, а от кожи — к самой вещи» (выделено автором; Флоренский 1993: 252). Это описание могло бы быть включено естественнейшим образом в записи Ч.-С. Пирса. Оно также видится достаточно органичным определению вторичных моделирующих систем, за одним примечательным исключением. Лотман говорит, что искусство, как и вообще восприятие, создает модели, а модели замещают объект в процессе восприятия. В приведенном отрывке Флоренский скорее отталкивается от подобного экстремального «реализма». Приведенное рассуждение настаивает, что искусство не создает дубликатов и моделей. Его нельзя использовать вместо реальности. Или в качестве реальности. Лотман же во многих трудах, например по театрализации быта, демонстрирует именно ту самую тенденцию, когда текст властно вторгается в жизнь вплоть до полного неразличения, где текст, а где жизнь. Впрочем, Флоренский не был бы мистиком, если бы оставался последовательно на позициях отрицания трансцендирующих возможностей символа. Амбивалентность в определении «что и как» означения, как кажется, прямо связана с диалектическим пониманием «двоемирия», о чем пишет З. Г. Минц в применении к Соловьеву.
Второй тип понимания проблемы означения у Флоренского связан с трактовкой двух типов репрезентации: это ложный натурализм и подлинный символизм: «Идя от действительности в мнимое, натурализм дает мнимый образ действительного, пустое подобие повседневной жизни; художество же обратное — символизм — воплощает в действительных образах иной опыт, и тем даваемое им делается высшею реальностью» (Флоренский 1993: 19–20). Следующий абзац начинается со слов: «И то же — в мистике» (Флоренский 1993: 20). Здесь можно видеть явную отсылку к философии символизма по вопросу о подлинном символическом языке, открывающем истину. Тут еще очень важно, что знак, символ представляет высшую форму реальности, которая замещает натуралистическую реальность повседневности. Именно с таких позиций анализируются православной храм и иконы в «Иконостасе», именно в качестве символов-моделей высшей реальности. То есть это определение вполне совместимо с определением модели по Лотману. Разница между мистической семиотикой Флоренского и позитивистской семиотикой Лотмана лежит не в конструктивной, но оценочной плоскости. Там, где Флоренский щедро пользуется словами «высший, мнимый, действительный», Лотман тщательно избегает подобных выражений. Так мы видим, что вопрос о различиях сводится к тому, достаточно ли избегать оценочного пафоса, чтобы остаться в рядах позитивизма? Как показывает история, этого оказывается достаточно.
Я приведу цитату из работы А. Лосева, одного из самых верных и последовательных учеников П. Флоренского (и одного из тех скептиков по отношению к структурной поэтике, поименованных М. Лотманом в его статье о философском фоне тартуской школы, — Лотман М. 1995:215–215), с тем чтобы показать, к каким результатам приводит открытое следование мистической диалектике: «В
Поскольку Лосев публиковал свои работы в советской печати, он не использовал откровенно мистической, то есть оценочной терминологии, однако его понимание символа совершенно идентично трактовке, восходящей к гностическим, герметическим и каббалистическим традициям. Можно сравнить это определение с определением символа у Гершома Шолема, пожалуй, одного из наиболее авторитетных современных исследователей еврейского мистицизма. «Основные течения в еврейской мистике»:
В мистическом символе действительность, сама по себе не имеющая зримой для человека формы или образа, становится понятной и как бы видимой через посредство другой действительности, которая облекает ее содержание зримым и выразимым значением, примером чего может служить крест у христиан. Предмет, становящийся символом, сохраняет свою первоначальную форму и свое первоначальное содержание. Он не превращается в пустую оболочку, заполняемую новым содержанием, в самом себе, посредством своего собственного бытия, он высвечивает другую действительность, которая не может проявиться ни в какой другой форме.
Таким образом, можно утверждать, что, видимо, позитивистское определение знака или модели ни в малейшей степени не противоречит таковому в традиции мистицизма. Христианский крест является очевидным примером такого символа-модели, которая замещает объект в процессе восприятия. Использование креста во всей его объективной материальности способно кардинально изменить как символическую, так и физическую реальность повседневной земной жизни. Например, люди становятся братьями и сестрами при обмене крестами. Крест замещает кровное или, современным языком, генетическое родство. Этой же проблеме примата конвенционального знака посвящена повесть Ю. Тынянова «Подпоручик Киже» (1928). Этой проблеме цинического или шизофренического поведения следования конвенциям при осознании их конвенциональное™ посвящены работы постмарксистской школы социологии — Альтюссера, Слотердайка, Жижека. Если читать работы Лотмана под таким углом, обнаружится, что значительная часть из них именно посвящена описанию подобной ситуации, когда модель и «вторичная модель» становится важнее замещаемого ею объекта. Конечно, осознание принципов устройства символа не означает автоматически веру в его магические свойства. Тем не менее описание устройства того, что символ символизирует, подозрительным образом оказывается его зеркальным двойником.
Понятие модели у Лотмана иерархично и функционирует в достаточно сложном режиме постоянного взаимодействия между различными уровнями «реальности». Так, он демонстрирует в ряде работ, как каждодневное доведение имитирует поведение на сцене (обратное как будто бы очевидно со времен Аристотеля), или показывает, как народная картинка — лубок создает вокруг себя в быту игровое карнавальное пространство («Художественная природа русских народных картинок», 1976). Эта ситуация в общем виде определялась автором как «театрализация» поведения на всех уровнях и в разных приложениях (Лотман 1973а, 1973в, 1978, 1981, 1989). Таким образом, выявляется расплывчатость, размытость самого понятия границы между знаковым и не-знаковым (незначительным) пространством, при этом сама эта оппозиция чрезвычайно активна и замкнута в систему взаимного уподобления по принципу, напоминающему ленту Мебиуса: театр подражает картине, картина театру, быт театру и картине, лубок народному театру — райку и так далее. Театр здесь понятие ключевое, он превращается в некую метамодель любого вида искусства, при этом исключительно продуктивную и обладающую действительно большой объяснительной силой.
Мы имеем дело с системой взаимных отражений, где начальная безусловная точка «реальности» установима только при помощи условности «здравого смысла» академического читателя-позитивиста. Вся эта остроумная конструкция делает проблему исходной позиции —
В первую очередь интерпретационная инновация сказалась в трактовке визуальных искусств, традиционно определяемых в качестве статических.
Лотман применяет свою динамическую схему к жанрам натюрморта («Натюрморт в перспективе семиотики», 1986) и портрета («Портрет», 1993). Последняя из упомянутых в этом ряду работ, «Портрет», симптоматично совпадает по названию со знаменитой повестью Гоголя, посвященной романтическому комплексу перетекания искусства в жизнь. Эта статья Лотмана демонстрирует эволюцию его трактовки проблемы сходства в сторону создания динамической концепции взаимодействия различных уровней искусства и реальности, в ходе которого компоненты могут видоизменяться и даже взаимозамещаться.
Я позволю себе остановиться на этой статье подробнее ввиду исключительной важности для нашей проблематики. Лотман начинает рассмотрение портрета как жанра одним из своих парадоксов: «Портрет представляется наиболее „естественным“ и не нуждающимся в теоретическом обосновании жанром живописи. <…> Между тем <…> осмелимся утверждать, что портрет вполне подтверждает общую истину: чем понятней, тем непонятней» (Лотман 1998: 500). Реализуется этот парадокс в качестве сосуществования в репрезентации одновременно объектной и знаковой стороны: «В основе специфической роли, которую играет портрет в культуре, лежит противопоставление знака и его объекта» (Лотман 1998: 500). Причем «объектность» понимается как иконичность или даже индексальность (pars pro toto) специфического типа — типа модели в архаическом магическом смысле. «Древнейший портрет — отпечаток пальца на глине — уже обнаруживает исходную двойственную функцию: он функционирует не только как нечто, заменяющее личность (или ее
Лотман отмечает, что, с другой стороны, сходство между индивидуумом и его портретом рассматривается как результат чистой конвенции, то есть культурного договора. Однако он склонен считать, что портрет в гораздо меньшей степени подлежит регламентации этой конвенцией, чем «техническая» фотография, и явно предпочитает рассматривать этот жанр по преимуществу в парадигме «модели-символа». «Портрет в своей современной функции — порождение европейской культуры нового времени с ее представлением о ценности индивидуального в человеке, о том, что идеальное не противостоит индивидуальному, а реализуется через него и в нем. Но индивидуальное в таком понимании оказывалось неотделимым, с одной стороны, от телесного, а с другой — от реального. <…> Однако в системе культурных ценностей полное отождествление идеального и реального порождает эффект аннигиляции. Единое должно постоянно напоминать о возможности разделения, о том, что любое единство — лишь условность и таит в себе заданную определенность точек зрения» (Лотман 1998: 502). Таким образом, читатель ставится перед проблемой трансцендирования при помощи искусства, проблемой, которая так сильно занимала символистов и Флоренского. В применении к портрету как непосредственному и представителю, и носителю личности, обсуждается процесс абстрагирования или идеализации индивидуума при помощи знака. Чрезвычайно важно, что при этом предполагается аннигиляция обоих компонентов этого процесса-конструкта. Именно в результате аннигиляции противоположностей проявляется могущественный эффект минус-знака, отсутствующей репрезентации, которая оказывается самой реальной силой в процессе восприятия и воздействия. Именно Лотман вводит в научный оборот такое понятие, как минус-прием (Лотман 1994 [1964]), то есть значимое отсутствие элемента или фактора, которое результирует в повышении осмысленности (= характерологичности) репрезентации. Это очевидное доведение понятия «тесноты» формалистов до логического завершения, где оно перетекает в свою неверифицируемую противоположность.
В сущности, это логика христианского экзегезиса — «последние станут первыми» (Матф. 19:30), не чуждая и более близким идеалистическим источникам, скажем Гегеля[35]. В пределе — это логика апофатического типа, что уж и вовсе никак не сообразно с наукообразным[36] позитивизмом. Итак, «чем больше вынесено за скобки», чем меньше остается в выражении, тем больше должно остаться в потенции, подразумеваться за пределами репрезентации, знака. Следуя этой логике, наилучшим эквивалентом будет отсутствие выражения, молчание, пустота. «Of that whereof we cannot speak, we must keep silence», поставленное в качестве главного принципа смыслообразования. И, как это вообще характерно для творчества тартуского ученого, эта идея принимает у него самые разнообразные конкретные наполнения. Одно из любимых библейских изречений Ю. М. Лотмана гласит: «камень, который отвергли строители, сделался главою угла» (Пс. 118, 22) (Лотман М. 1995: 217). Мне так видится преломление этого высказывания в размышлениях Лотмана, что этот камень становится краеугольным именно в своем «отброшенном» состоянии. Лотман говорит о минус-приемах как о равноправных, если не более совершенных знаках. Среди его излюбленных примеров — отсутствующие портреты в Галерее 1812 года, этот пример также подробно разбирается в «Портрете» (Лотман 1998: 505–506). Именно при отсутствующем знаке возрастает значимость апофатически означенного. Одной из последних напечатанных при жизни работ профессора оказывается «Смерть как проблема сюжета» (Лотман 1994 [1993]: 417–430), где смерть (или репрезентативный аналог — конец текста) трактуется как предельный вариант минус-приема, дающий смысл любому нарративу.
Как видим, эта схема, которая вошла в научный обиход в качестве минус-приема, идеологически и формально может быть соположена с концепцией романтического идеализма, провозглашавшей негативные характеристики мира в качестве наиболее ценных и реальных.
При этом Лотман настойчиво размывает и саму границу между компонентами процесса («Мы приближаемся к границе между портретом и человеком, на нем изображенным. <…> Отношение „картина — действительность“ приобретает сложную выпуклость и многостепенную условность»; Лотман 1998: 507), и самое понятие текста, которое многие критики рассматривали в качестве краеугольного камня тартуской семиотики[37]. «Обнажается важный художественный прием: выход текста за свои пределы, открытое пространство как бы втягивается в художественный текст, что превращает незавершенность в элемент выражения смысла» (Лотман 1998: 508). Мы видим, что весь этот комплекс — незавершенности, подвижности, изменчивости, временности приписывается произведению искусства, в то время как традиционный позитивизм всеми этими качествами наделяет жизнь, реальность в противовес законченному, ограниченному, завершенному артефакту, произведению искусства. Эта ситуация напоминает интригу «Портрета Дориана Грея» О. Уайльда, перенесенную, однако, в академический контекст.
Далее Лотман вводит дополнительные промежуточные стадии в процесс сигнификации или, точнее, в процесс уподобления. Это промежуточные модели сходства, такие, как изображения домашних животных, сопоставленных с хозяевами (изображенными или отсутствующими). Мне этот момент представляется исключительно важным в более общей дискуссии о мимесисе, поскольку такие фигуры вносят дополнительную рефлексию, дополнительный зеркалящий объект в произведение искусства, подготавливая возможность самому объекту ускользнуть от прямого изображения (здесь мы видим механику идеализирующего минус-приема). По сути дела, жанр натюрморта строится на этом зеркальном отражении «промежуточными» объектами-дублерами отсутствующего человека[38]. Рассматривая жанр натюрморта в свою очередь, Лотман говорит, что отнюдь не прямое сходство вещи и репрезентации является целью и дает эстетический эффект в натюрморте, но именно репрезентация иллюзии сходства, то есть иллюзии гораздо более отдаленного уровня: «Суммируя сказанное, можно сделать вывод, что в этом случае речь идет не столько об иллюзии натуральности, сколько о семиотике такой иллюзии» (Лотман 1998: 497). Так возникает воистину бесконечная перспектива иллюзорных отражений. Инстанция, стоящая за семиотическим феноменом, даже не упомянута. Собственно, это уже ситуация «текста в тексте», или «геральдической конструкции», образующей на месте означаемого некое зияние — семиотическую дыру. Таким образом, магический символ смыкается со своей видимой противоположностью — символом структурной семиотики в терминологии Пирса или Якобсона[39]. На что похож этот знак? Ни на что не похож — это компетенция общественного договора. Какой же смысл в этом знаке? Смысл замещения предмета в процессе его восприятия.
Лотман очевидным образом задействует оба типа означения в своей теории подобия: «Портрет постоянно колеблется на грани художественного удвоения и мистического отражения реальности. Поэтому портрет — предмет мифогенный по своей природе. <…> Портрет как бы специально, по самой природе своего жанра приспособлен к тому, чтобы воплотить самую сущность человека. Портрет находится посредине между отражением и лицом, созданным и нерукотворным» (Лотман 1998: 509). Дальнейшее изложение не оставляет сомнений в том, что понимается под «сущностью», автор указывает на изображение Христа в качестве архетипа портрета как такового. Причем портрета, одновременно представляющего Бога и смотрящего на Него человека — зрителя. В этой связи используется определение «
Тот факт, что мысль Лотмана связана с традицией неоплатонизма множественными, хотя и не сразу заметными нитями, подтверждается текстуальными и идеологическими аллюзиями. Так можно обнаружить определенный параллелизм в отношении к музейной практике у Лотмана и Флоренского. Флоренский: «Задача музея есть именно отрыв художественного произведения, ложно понятого как некая вещь, которую можно унести и поместить как угодно, — уничтожение (беру эту задачу предельно) художественного предмета как живого» (Флоренский 1993: 287). Лотман: «Произведение искусства никогда не существует как отдельно взятый, изъятый из контекста предмет: оно составляет часть быта, религиозных представлений, простой, внехудожественной жизни и, в конечном счете, всего комплекса разнообразных страстей и устремлений современной ему действительности. Нет ничего более чудовищного и отдаленного от реального движения искусства, чем современная музейная практика. В Средние века казненного преступника разрубали на части и развешивали их по разным улицам города. Нечто подобное напоминают нам современные музеи» (Лотман 1998: 517).
Подобные параллели заставляют заново осмыслить теорию языка искусства по Лотману, в первую очередь с точки зрения телеологии репрезентации как таковой. Открывающим тему ключевым исследованием здесь будет безусловно «Структура художественного текста» (1970). В самом начале «Структуры…» Лотман полемизирует с Гегелем, который рассматривает символическую редукцию искусства как фактор, ограничивающий познавательные свойства сознания. То есть поднимается вопрос об искусстве как познавательной деятельности, разновидности гнозиса. Лотман предлагает свою картину познавательной ценности искусства. «Искусство является великолепно организованным генератором языков особого типа» (Лотман 1998: 17). То есть искусство определяет поле семиотического эксперимента, семиотический полигон по трансформированию некоей гипотетической «реальности» в знаки и знаковые системы. Причем Лотман именно представляет знаковую деятельность искусства как напрямую отражающую некий язык природы. Напомню только самое начало этого довольно длинного и ставшего в определенном смысле хрестоматийным рассуждения: «Жизнь всякого существа представляет собой сложное взаимодействие с окружающей средой. Организм, не способный реагировать на внешние воздействия и к ним приспособляться, неизбежно погиб бы. Взаимодействие с внешней средой можно представить себе как получение и дешифровку определенной информации… и т. д.» (Лотман 1998: 17).
В качестве подтверждения тезиса о том, что природа представляет собой знаковую систему, Лотман указывает на традицию романтической философской лирики и приводит строчки Пушкина — Жуковского из «Стихов, сочиненных во время бессонницы» про тот самый пресловутый «темный язык». Строчки, которые были с упоением восприняты символистами, на что указывалось неоднократно именно в доказательство их мистического отношения к языку. Исследования Лены Силард, собранные в вышеуказанном сборнике (Силард 2002), в своей значительной части посвящены подробному рассмотрению проблемы «самовозрастающего Логоса» у символистов и связи их философии с философской традицией немецких романтиков, с одной стороны, и русской герметической философской наукой — с другой. В том числе выявляются переплетения влияний и перекличек: Новалис — Бугаев — Флоренский — Белый, Вяч. Иванов — Бахтин — Фрейденберг — Шпет — Лосев и т. д. Исключительно важным для нашей работы является следующее наблюдение Силард: «Формулы Бахтина большей частью направлены против структурализма, понимаемого как формализация и структурализация. <…> В выборе объекта полемики М. Бахтин оказывается последователем Вяч. Иванова, предостерегавшего от крайностей формальной эстетики. Тем более примечательно, что решающие выводы о том, что „с точки зрения теории информации текст ведет себя как личность“ и что искусство есть область непредсказуемого (в отличие от науки как области предсказуемого) были высказаны не Бахтиным, а Ю. Лотманом» (Силард 2002:24). Исследовательница цитирует работу Лотмана «Семиотика культуры и понятие текста» (Лотман 1981: 3–7), доказывая тем самым, что противоречия двух направлений в русской философской мысли не настолько непреодолимы, как это виделось участникам полемики.
Идее мироздания, которое может быть прочитано как набор символов и знаков, составленных в некий язык, затруднительно избежать аллюзий на одну из древнейших традиций мистического познания — прочтения мира, куда естественно включается и герметизм, и каббала, а также архаические стратегии истолкований и предсказаний, наследием которых являются азартные игры и гадания при помощи различных моделей реальности. При том что Лотман очевидно игнорировал упоминание первых двух, его весьма интересовали два последних из названных. Достаточно вспомнить его классический текст «Тема карт и карточной игры» (Лотман 1975). В то же самое время именно эта идея составляет самую основу семиотики в качестве гносеологического учения о знаках и знаковых системах. Среди наших современников, практиковавших позитивистскую дисциплину семиотики, мы видим Томаса Себеока, который объявил геном самым базовым шифром, кодом живой природы, дающим ключ к таинству жизни, а также Умберто Эко, который прослеживает цепочку наследования мысли от гностиков и каббалы вплоть до компьютеризации Вселенной в своих романах.
Сказав, что Лотман игнорировал традицию герметизма, я имела в виду прежде всего эксплицированные отсылки в его текстах. Однако он внимательно ознакомился с книгой Френсис Йейтс «Искусство памяти»[40], прослеживающей развитие мнемонических систем от античности до эпохи барокко и увязывающей эту традицию с эмблематикой герметизма и каббалой. И не только это. Некоторые имена, которые позитивистское образование помещало в парадигму точной науки, такие, как Джордано Бруно, в перспективе Йейтс оказывались причастными совершенно другой традиции — традиции высокого герметизма, мнемонических машин и театров, астрологии и оккультных наук (Yates 1966). Умберто Эко построил свой роман «Маятник Фуко» практически на идентичном материале.
Возможно, имя Лотмана также должно занять свое место в этой парадигме. Его идея о всеобъемлющей семиосфере (Лотман 1984) в такой перспективе оказывается более чем логично вписанной в традицию дешифровки мира в кругах-сефиротах мнемонического воспроизведения. Уровни и настойчивая алгебраизация описаний на ранних этапах структуральной еще семиотики никак не противоречат поздним идеям Вселенной как языкового организма. Позитивизм же не должен сокрушаться о потере, поскольку он ничего не потерял — объективное рассмотрение предмета остается таковым, даже если предмет оказывается мистическим по преимуществу.
Итак, искусство, согласно Лотману, есть модель жизни в ее семиотической активности. Можно указать на видимое отличие этой концепции от идей трансцендентальной семиотики. Это отличие касается онтологии двух взаимоотражающих феноменов. Там, где мистическая семиотика видит границу между естественным и сверхъестественным (Бог), позитивизм наблюдает оппозицию между естественным и искусственным. На деле же описываемая ситуация отклоняется от идеологических чаяний и предпочтений. Тотальный семиозис, описываемый Лотманом, просто не оставляет места чему-либо, что не подлежит семиотизации. Вся Вселенная представляется в качестве сложного механизма, генерирующего языки и составляющего на них сообщения и тексты. Искусство в своей имитационной функции просто моделирует этот механизм, повторяет его в целях тренировки человечества, с тем чтобы оно всегда было готово воспринять любую информацию в любой форме, которой с ним соберется поделиться мир. Эта логика и приводит к выработке понятия семиосферы. Вопрос, который остается неразрешенным и который избегается в работах ученого следующий: если язык — это модель языковой активности природы (жизни), то моделью чего является сама эта языковая активность? Иными словами, можно описать это положение как проблему авторитета по выработке языка. Кто или что несет ответственность за производство первичного языка в дальнейшем бесконечном процессе удвоения? И еще один вопрос: позволяет ли тот факт, что человечество вовлечено в перманентную языковую деятельность, проецировать это понятие на все процессы и феномены Вселенной? Закодирована ли природа уже сама по себе или этот код привнесен в нее человеком?
В системе Лотмана я вижу только одну возможность ответа на эти вопросы — природа уже «записана» при помощи множественных языков, что обеспечивает диалогичность ситуации, человек же просто использует эту ситуацию сознательно. Таким образом, разница между языками природы и языками человека воспринимается как важная, но не определяющая. Я полагаю, что именно этот концепт биологической природы знака и означения (и, таким образом, примата сознания в природе) составляет основу теории семиосферы. Тем не менее исследователь нигде не допускает экспликации этой мысли. Такая позиция выглядит как перемещение ответственности: семиотика в качестве продукта коммуникации, то есть диалога в асимметричных системах, возникает вместе с биологической жизнью, значит, вопрос о ее происхождении должен решаться биологией и другими естественными дисциплинами. Лотман эксплицитно возводит свою семиосферу на базе биосферы Вернадского, однако, при постоянных отсылках и цитатах, характер этой базы в самой системе уподобления или моделирования остается затемненным.
Коммуникативный акт осуществляется только в семиотическом пространстве. Чтобы вступить в диалог, участники должны уже обладать определенными навыками и языком коммуникации. Жизнь порождает жизнь, семиосфера — язык. Культуре предшествует другая культура. В своих лекциях профессор любил повторять, что, как правило, археологические раскопки показывают, что на месте поселения уже ранее находилось поселение. В культуре нет пробелов, семиосфера не терпит пустот. В то время как биосфера есть кумулятивное и органическое образование живой материи, семиосфера является одновременно результатом и условием развития культуры. Лотман эксплицитно указывает на источник в словах Вернадского о саморазвитии жизни на Земле в связи с эволюцией культуры: «Логически правильно построить новую научную гипотезу, что для живого вещества на планете Земля речь идет не о новой геометрии, не об одной из геометрий Римана, а об особом природном явлении, свойственном пока только живому веществу, о явлении пространства-времени, геометрически не совпадающем с пространством, в котором время проявляется не в виде четвертой координаты, а в виде смены поколений. <…> Сознательная человеческая жизнь, то есть жизнь культуры, также требует особой структуры „пространства-времени“. Культура организует себя в форме определенного „пространства-времени“ и вне такой организации существовать не может. Эта организация реализуется как семиосфера и одновременно с помощью семиосферы» (Лотман 1999: 258–259). В этом высказывании сопоставление жизни и культуры очевидно.
Наиболее существенное различие между биологической информацией и культурной Лотман связывает с различным характером им присущей памяти. Третья часть его книги «Внутри мыслящих миров» содержит специальную главу о памяти — «Память в культуре». Именно там ученый рассматривает два типа памяти. Культура сохраняет память, которая может быть активирована через любой промежуток времени там, где биологическая память оказывается утраченной (Лотман 1999: 254). Иными словами, культурная память обладает гораздо более пролонгированным интерпретационным потенциалом — ее можно востребовать невзирая на сроки давности, в то время как биологическая информация подвержена окончательному распаду («Живет лишь то, что синхронно исследователю»). Это положение в настоящее время может быть оспорено, поскольку мы видим, что генетическая информация сохраняет воспроизводимость, пожалуй, на протяжении более отдаленных эпох, чем зарождение человечества с его культурой. И даже внесение еще одного критерия — персонализации, а значит, и уникальности информации — не спасет аргументацию в пользу культуры.
Мне представляется, что актуальная оппозиция и работающее различие следует искать в другой области семиотики по Лотману.
Функционирование семиосферы, ее развитие и, возможно, происхождение объясняется исследователем при помощи асимметрии и обменных процессов между центром и периферией культуры. Я полагаю, что именно диалог между центром и периферией может дать ключ к пониманию парадокса модели и репрезентации. Это вопрос распределения функций в большей степени, чем сущностей. He-знак (например, природа) обеспечивает знаковость культуры на другом полюсе. Просто сама процедура различения дает шанс возникновению пары означаемое — означающее. Но для этого действительно должно существовать нечто, тотально противостоящее знаку, отличное от значащего, сопротивляющееся любому смыслу.
И здесь мы вновь оказываемся перед понятием минус-приема. В биологической сфере конец семиозиса, или конечная десемиотизация, называется смертью. Смерть, описываемая как переход из биосферы в литосферу (cVi. Смирнов 1997), то есть из органической области в область минералов, есть прекращение процесса генерации информации[41], и одновременно смерть есть необходимая динамическая сила, задающая новый виток семиозиса, жизни. В культуре смерть не идентична органической смерти, хотя и очевидным образом от нее зависит. Однако функция смерти в качестве первичного смыслопорождающего механизма очевидна и в культуре. В уже упоминавшейся работе «Смерть как проблема сюжета» Лотман вновь цитирует Пушкина: «Связь смысла и понимания подчеркнул Пушкин в „Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы“: Я понять тебя хочу. / Смысла я в тебе ищу… <…> То, что не имеет конца — не имеет и смысла. Осмысление связано с сегментацией недискретного пространства» (Лотман 1994 [1993]: 417). Причем Лотман даже опускает логическое звено. В этих именно строках у Пушкина не идет речь о смерти, не идет речь о расчленении в поисках смысла, но ученому очень важно представить понятие языка и смысла в качестве оборотной стороны финальной сегментации, расчленения — смерти. Таким образом, получается, что смысл, знак возникает как неизбежное следствие не-знака, его отсутствия, в качестве диалектического проявления не-знаковости, ее асимметричного отражения. Ответ на вопрос, что стоит за знаком, что моделирует модель и репрезентирует репрезентация, оказывается пугающе примитивным — не знак, не модель, не репрезентация. Не смысл. Можно, конечно, подбирать синонимы — энтропия, деконструкция, забвение. Суть не меняется. Тривиальность шокирует в применении к духовным областям, однако совершенно нормальна в естественных дисциплинах. Таким образом, мы с новой стороны подошли к проблеме совместимости различных способов описания мира и процессов, его изменяющих. Оставаясь в рамках позитивизма (хотя это уже довольно шаткий позитивизм по сути), можно только сказать, что сфера знаков состоит в диалоге (репрезентирующем) со сферой не-знаков, хотя мы и ничего не можем сказать о последней по определению. И, возвращаясь к заявленной в начале работы задаче, можно сформулировать, что теория репрезентации в семиотике Лотмана является позитивистски окрашенной стратегией объяснения невозможности объяснения.
Григорьева 2004.
Данилова 1998.
Лосев 1991.
Лотман М. 1995.
Лотман 1973а.
Лотман 1973b.
Лотман 1975.
Лотман 1978.
Лотман 1980.
Лотман 1981.
Лотман 1984.
Лотман 1989.
Лотман 1994 [1964].
Лотман 1994 [1993].
Лотман 1998.
Лотман 1999.
Минц 1999.
Паперный 1975.
Силард 2002.
Смирнов 1997.
Тодоров 1999.
Флоренский 1967.
Флоренский 1993.
Флоренский 2003 [1914].
Шолем 1989.
Gombrich 1972.
Panofsky E. 1991 [1927].
Yates 1966.
О чем свидетельствуют памятники?
В словаре русского языка XI–XVII веков слово «памятник» фигурирует только в одном значении, как «памятная запись» или «свидетельство»[42]. Таким образом, до XVIII века «памятник» — это, прежде всего, письменный документ, свидетельствующий, как справка, о том или ином событии. Однако уже к концу XVIII века «памятник» практически утрачивает свое нарративное значение. В словаре Российской академии, известном проекте Екатерининского Просвещения, «памятник» определяется как скульптурный или архитектурный монумент ушедшему человеку, месту или эпохе[43]. В послепетровской России происходит постепенное смещение «памятника» из семантического поля сугубо нарративной истории, где он соседствовал с «летописью» и «списком», в контекст истории искусств, и в особенности скульптуры, где он занимает место рядом с такими дотоле отдаленными от него словами, как пейоративные «истукан», «кумир» и «идол», и с латинскими заимствованиями «статуя» и «монумент». Очевидно, что такое семантическое смещение происходит плавно потому, что общим для двух этих значений остается механизм памяти: и нарративный, и скульптурный памятники призваны свидетельствовать о прошлом, увековечивать его в памяти потомков (важном горизонте уже для мыслителей русского Просвещения, а позднее и для авторов-сентименталистов). Однако само это увековечение на странице древнего документа и в Мраморе или бронзе монумента происходит по-разному и выполняет различные функции. Изменение семантики слова — это лишь внешнее проявление более глубокого сдвига в отношении к пластическому изобразительному искусству, а также в представлениях о прошлом, памяти и историческом повествовании происшедшего в русской элитарной культуре XVIII века.
Если в католической Европе и в секулярном пространстве протестантской Европы пластические жанры могли изображать героическую историю наравне с нарративными, то в России «круглая» скульптура начала избавляться от своих ассоциаций с идолопоклонством только в результате петровской секуляризации[44]. В отличие от заимствований в литературе и живописи, импорт «круглой» скульптуры, наводнившей Россию барочными статуями, а позднее ставший неотъемлемым компонентом неоклассического подражания древним, столкнулся с удвоенным сопротивлением традиционной русской культуры[45]. Появление скульптуры в городском пейзаже и в дворцовых интерьерах заявляло, во-первых, о новоосознанной принадлежности России к европейской культурной традиции: этот эффект достигался в особенности распространением объемных, как бы застывших, фигур из классической (языческой) мифологии. Во-вторых, скульптура предлагала новые, нетекстуальные, возможности для репрезентации и концептуализации современной истории и индивидуальных достижений. В этом контексте слово «памятник» послужило не только единственным полноценным русским эквивалентом латинскому «monumentum» (monere — напоминать), но и необходимой нейтральной заменой терминов идолопоклонства, которая как бы игнорировала языческую предысторию скульптуры в России и подчеркивала ее нарративный и, в особенности панегирический потенциал.
В то же время в Европе проблема разделения и даже соревнования между искусствами, t<jk занимавшая художников и теоретиков эпохи Ренессанса в дебатах о
Рассмотрим две ранние русские версии горацианского «Exegi monumentum»[48], текста, чрезвычайно популярного в Европе восемнадцатого столетия, важного, как было отмечено многочисленными критиками, своей формулировкой статуса поэта и предпочтением поэтического слова преходящей материальности монументальных форм и пришедшего в Россию лишь в середине XVIII века. В первом, ломоносовском переводе 1747 года «monumentum» переведен как «знак бессмертия»[49]. Этот весьма абстрактный переводческий выбор умаляет пафос горацианского противопоставления всемогущего и вездесущего слова ограниченному в силу своей статичности и хрупкости монументу, который хвастливо увековечивает власть имущих. В результате остается неясным, почему так значимо возвышение «знака бессмертия» «превыше пирамид», таких же, казалось бы, знаков. Более того, ломоносовский текст, в отличие от многих русских переводов XVIII века, не заявляет о себе открыто как о переложении на российские реалии. Напротив, Ломоносов рисует перед читателем экзотический итальянский пейзаж, заполненный (перевод Ломоносова точен) иностранными именами и топографическими обозначениями. Несмотря на то что Ломоносов последовательно соотносил свое поэтическое и бытовое поведение с моделью Горация и его перевод должен, несомненно, читаться в автобиографическом ключе[50], на поверхности ничто, кроме абстрактной интерпретации «monumentum», не отличает от оригинала перевод, приведенный Ломоносовым в качестве энтимемы в его «Риторике» и, таким образом, открыто играющий лишь роль риторического упражнения. Для нас интересно отметить, что Ломоносов, разделявший общеевропейский интерес к разграничению сферы точных наук и сферы искусств, тем не менее не владеет лексическим выбором, способным воплотить в себе полемику материала с текстом и изобразительного искусства с поэтическим.
Хотя вариант Державина (1796), сочиненный спустя полвека и опирающийся уже и на ломоносовскую традицию, не претендовал на дословность перевода, а, напротив, выставлял напоказ свою автобиографическую установку, по смысловой направленности он ближе к горацианскому источнику[51]. Пишущий о себе самом, поэте и придворном в екатерининской России (со времен Ломоносова статус поэта, безусловно, возрос, хотя бы из-за нового культа самого Ломоносова)[52], Державин органично переносит горацианскую оппозицию поэзии и скульптуры/архитектуры на обширную карту Российской империи: «от Белых вод до Черных». Горацианское введение в Италию «стихов эольских» переосмысляется в свете задач русского одописца периода позднего Просвещения, состоящих не столько в создании или переложении стилистических и риторических моделей, как это было у Ломоносова, сколько в артикуляции отношений поэта с властью («истину Царям с улыбкой говорить») и частных жанров с публичными («в забавном Русском слоге о добродетелях Фелицы возгласить, в сердечной простоте беседовать о Боге»).
На сей раз и «monumentum» — уже не абстрактный и высокопарный «знак бессмертия», а неоднозначный «памятник», указывающий одновременно и на нарративную, и на скульптурную форму и противопоставляющей их друг другу. Важно, что в поэтике Державина, вообще склонtlbro к экфрасису и «говорящей живописи»[53], монументальная форма — один из центральных образов, позволяющих поэту соединить одическое восхваление современных ему героев с элегическими размышлениями «на бренность». Державин внимателен к лексическому оформлению своих монументов: слово «монумент» используется им при описании грандиозных абстракций («Монумент милосердию», 1804) или крупных исторических фигур («Монумент Петра Великого», 1776); «истукан», «болван» и «кумир» подчеркивают ироническую установку автора («Мой истукан», 1794), в то время как «памятник», пожалуй, наиболее часто встречается при обращении к поэтической музе («Памятник Герою», 1791; «Памятник», 1796; «Память другу», 1804). Очевидно, несмотря на то что скульптурное определение «памятника» у Державина превалирует, — это единственный термин, позволяющий поэту размышлять о памяти и роли именно поэтического нарратива в ее закреплении.
В «Памятнике Герою» (1791), посвященном кн. Репнину, Державину призывает Музу к надгробию своего «Героя»:
Там, где читатель ожидает увидеть эпитафию, фиксирующую конкретные подвиги Героя, поэт предлагает картину забвения этих подвигов и разрушения их монументов. Представляя развалины скульптурного памятника, а с ними и стирание надгробной надписи, Державин определяет природу героизма вне воинских заслуг, которые сами влекут за собой хаос и разрушение («Развалины, могилы, пепел, черепья, кости им подобных, не суть ли их венец и слава? Ах нет!») и долговечность памяти вне поминальных изваяний («живет в преданьях добродетель»). Описав Героя через такие стандартные характеристики, как «добродетель», «спокойный дух и чиста совесть», Державин в последней строфе вновь обращается к Музе, но теперь уже не с призывом оплакать будущее разрушение памятника «в пении унывном», а, напротив, создать словесный памятник: «Строй, Муза, памятник Герою». Только в заключительной строфе раскрывается имя Героя и его конкретные достижения:
Последняя строка суммирует коммеморативную функцию державинского стихотворения: оно переводит преходящую воинскую славу Репнина в устойчивые категории «разума» и «пользы», понятные и ценные не только для просвещенных современников, но и для потомства. Противопоставление «разума» и «силы» часто встречалось в поэзии XVIII века; одной из самых известных моделей этой оппозиции была ода Жана-Баттиста Руссо «Sur la Fortune», переведенная Ломоносовым, Сумароковым и Тредиаковским в шестидесятых годах, в продолжение известных дебатов о российском стихосложении. Необычным в державинском варианте этого распространенного топоса стало приравнивание грандиозных монументальных форм к руинам, оставляемым позади полководцами:
В отличие от скульптурного памятника, который зачастую дает неверное, милитаризованное представление о прошедшем, нарративный — в состоянии создать героический текст, основанный на истинных подвигах и, сверх того, открыто различающий героев «добродетели» и «свирепства». Несмотря на свою эфемерность, повествовательное закрепление истории долговечнее потому, что оно способно распознать истинное геройство, а скульптурная форма скрывает истинный исторический нарратив за показным богатством материала:
В анонимном письме к издателю «Московского Журнала» Н. М. Карамзину Державин просит извинить свое инкогнито скромностью самого воспеваемого им Героя, «в честь которого сооружен им сей памятник». Заметим, что к 1790-м годам стало невозможным использовать «памятник» в конструкциях с глаголами письма, даже если подразумевалось именно поэтическое письмо: Державин «сооружает» памятник, его Муза призвана памятник «строить», а не направлять перо поэта. Эта скульптурная метафора поддается двоякому прочтению: с одной стороны, поэтическая Муза наделяется созидательными качествами скульптора-ремесленника, чье искусство общепризнано служит увековечению памяти умерших, и, таким образом, поэзия обретает силу как материальный объект, а не словесная абстракция; с другой стороны, поэзия с такой легкостью торжествует над скульптурным свидетельством за счет своей нарративной конкретности, что скульптура лишается всех своих притязаний на мемориализацию истории. Уже неважно, что Державин вскоре после опубликования своей оды разочаровался в своем Герое, — «Памятник Герою», как и горацианский «Памятник», увековечивает не военную
Подобные рассуждения об ограниченных возможностях пластического искусства возникают у Державина в стихотворении «Мой истукан» (1794) при виде его собственного бюста, созданного по его заказу директором Императорской фарфоровой фабрики Ж.-Д. Рашеттом (1744–1809). Как было отмечено выше, распространение в России разнообразных скульптурных жанров, от мраморных статуй до фарфоровых статуэток, явилось одним из плодов послепетровского Просвещения. И здесь Державин далеко не исключителен в своем желании запечатлеть себя и свою жену не только в двухмерной плоскости портрета, но и в правдоподобной объемности статуи. С другой стороны, саморефлексия — тоже достаточно типичная реакция человека Просвещения, вглядывающегося в собственное изображение. «О чем свидетельствует памятник?» — главный вопрос, занимавший публику, привыкшую к необходимости «читать» и расшифровывать эмблематику и нарратив классицистических изображений[54].
В сочетании с традицией прочтения визуального ряда как текста, закрепленной такими художниками, как известные любому русскому ценителю искусств XVIII века Пуссен и Лебрен, новые археологические открытия в Италии мотивировали фантазии о воссоздании не только цельных артефактов по их фрагментам, но и обширного исторического контекста по его скульптурным и архитектурным обломкам[55]. Если на основе подобных раскопок ренессансная культура развивала гуманистическую традицию, воспринимая в античных моделях совершенную человеческую форму, достойную подражания, то реципиентам XVIII века свойственно было выводить на первый план археологию исторического нарратива и ее неизбежную фрагментарность. Взорам сентиментальной европейской публики второй половины XVIII века монументы древности представали в форме осколков и руин, дразнивших их созерцателей возможностью бесконечно нюансированной истории и все-таки закрытых для исчерпывающего прочтения. Следующий шаг в восприятии античных руин неизбежно приводил к размышлениям о недолговечности и неопределенности памятников современности. Дени Дидро, наиболее заметный голос в осмыслении изобразительного искусства во второй половине XVIII столетия, так описывал предполагаемую реакцию зрителя на заполненные руинами полотна Гюбера Робера, впоследствии прозванного «Robert des Ruines»: «Мы предвидим разрушительное действие времени, и наше воображение рассеивает по земле те самые сооружения, в которых мы обитаем»[56]. Доходившая в скульптурной практике до курьезов, когда только что созданные парковые статуи разбивались, чтобы напоминать руины и вызывать приятную меланхолию у прогуливающихся, мода на руины и фрагменты[57] охватила и литературу. Вошел в обращение прием фрагментации в таких жанрах, как лирический фрагмент, эпиграмма и антология, позволявших авторам и читателям представить собственное настоящее как коллекцию значимых и поддающихся множеству интерпретаций обрывков[58]. Однако размышления о фрагментарности далеко не всегда принимали фрагментарную жанровую форму.
Там, где у Державина появляются скульптурные образы, даже когда на поверхностный взгляд они выполняют одическую монументальную функцию, ода неизбежно соседствует с элегией, а панегирический пафос с иронией. Это соседство мотивировано именно тем, что за каждым памятником реципиенту второй половины XVIII столетия мерещится руина. В «Моем истукане» эта тенденция прослеживается тем четче, что герой скульптурного изображения — сам Державин, к тому времени уже создавший свой поэтический образ автора, с легкой самоиронией предающегося наслаждениям частной жизни. В своих самых известных одах Державин противопоставляет монументальные гражданские доблести своих героев — Императрицы и генералов — собственному анакреонтическому времяпрепровождению. С одной стороны, как стратегия одического восхваления этот контраст основывается на авторском самоуничижении; с другой — самой возможностью подобного сравнения Державин выкраивает значительное место для частной жизни в панегирической поэзии. В «Моем истукане» вопрос о нарративной содержательности скульптуры сопряжен с размышлениями о должном размещении в публичной или частной сфере скульптурного образа поэта. В конце концов вопрос о жизнеспособности скульптуры можно сформулировать и так: вызов ценности скульптурной репрезентации бросает именно публичная сфера, в которой исходное значение памятника, его исторически закрепленный смысл со временем исчезают за отсутствием очевидцев, частного интереса или сопроводительного текста.
«Готов кумир, желанный мною, / Рашетт его изобразил!» — первые строки стихотворения как будто обещают экфрастическое продолжение; однако вместо описания скульптурного исполнения бюста, Державин ограничивается панегириком Рашетту, сравнивая его с Праксителем и восхищаясь тем, что скульптор «меня и в камне оживил»[59]. В этой связи отметим, что и Пигмалион, и Пракситель особенно символичны для реципиентов скульптуры в период сразу после раскопок Геркуланума и Помпей. Первого мучает желание оживить статую, столь близкое археологу-сентименталисту. Пигмалион не только говорит со статуей, но и вступает с ней в те эмоционально насыщенные отношения, которые для немифического человека XVIII века могли быть только односторонни: камни все-таки молчали[60]. Пракситель — фигура более реальная, чем Пигмалион, но и он — пример творца, чья текстуальная слава пережила его статуи, не дошедшие до потомков в оригинале. Итак, именно славу Праксителя, отдаленного от конца восемнадцатого столетия веками, прочит Державин Рашетгу, тем самым именно своим текстом закрепляя бессмертие скульптора (Державин для Рашетта — то же, что Плиний для Праксителя) и одновременно имплицитно подвергая сомнению долговечность собственного бюста. Если Рашетт удостаивается славы Праксителя, то какова же слава, уготованная Державину скульптором? — вот вопрос, предсказуемо беспокоящий автора.
Как и в «Памятнике Герою», далее Державин развивает противопоставление добродетели и злодейства, которые, к его досаде, отпечатываются в неразборчивой памяти потомков на равных. Державин доказывает необходимость оценки посмертной славы на этических основаниях:
Здесь интересен активизированный Державиным исторический горизонт злодейства: «Батый и Мараты» олицетворяют «зверских лиц забаву! / Убийство!». Тогда как Батый одновременно и отдален во времени от державинского настоящего и включен в российскую историю как ее ключевой момент, упоминание Марата проецирует для этого современного Державину лидера Французской революции такую же прочную и, по Державину, незаслуженную славу. А значит, суд потомков — это одновременно и взгляд современников Державина на прошлое и их образ в будущем; здесь действует та же логика, что и в рецепции руин Геркуланума: Дидро трепещет перед руинами древности и воображает руины всего его окружающего.
Исчерпав весь перечень злодеяний, Державин окончательно отвергает подобную славу для себя:
И этот ход по структуре напоминает «Памятник Герою», демонстрируя связность державинских размышлений о конструкции посмертной славы. В «Памятнике Герою»:
Риторические вопросы, драматическое отрицание «ах нет!» и последующее утверждение позитивной программы — вот та структура, которая и в «Моем истукане» позволяет Державину оставить позади список героев-злодеев (Батыя — «кровожаждущего завоевателя» и Марата — «бунтовщика»[61]), увековеченных беспринципной молвой и повествовательно не стабилизированной скульптурой, и перейти к перечню истинных Героев добродетели:
У истоков предлагаемой Державиным генеалогии истинного геройства, таким образом, оказываются герои дохристианской культуры, чьи достижения — тут выбор автора осознан — вписаны в гражданскую, секулярную сферу[62]. Державин обнаруживает не только связь своей этической программы с персонажами античности (достаточно стандартная неоклассицистическая ассоциация), но и связь скульптурной мемориализации с языческими идолами, «священными истуканами». По всей видимости, в этот период негативные коннотации терминологии языческой скульптуры (истукан, кумир, идол) еще не устоялись. В «Моем истукане» слово «истукан», например, — может быть, и с долей иронии — используется нейтрально для обозначения статуи. В «Объяснениях» Державин поясняет словоупотребление «бюст» как «полкумир»[63].
Опуская многовековую европейскую родословную геройства, Державин от античности сразу переходит к русской истории:
Траектория от мира античности к России не случайна и вписывается в контекст зарождающегося националистического стремления вывести Россию из списка так называемых «новых наций» в нации «старые», которые риторически, если не исторически, связаны с классической античностью[64]. В этом отрывке отметим также исходное державинское определение среды героического поведения: «пред троном, на суде, средь боев», то есть в гражданской и военной, но не в сакральной и художественной сферах. Такое определение места геройства далее создаст тот необходимый фон, по контрасту с которым будут оцениваться и достоинства рашеттовской статуи и достижения самого Державина, как известно, разграничивавшего, хотя и не всегда последовательно, свою поэтическую и гражданскую деятельность даже в автобиографических произведениях.
Уклоняясь от одического восхваления современников («бояся подозренья в лести»), Державин далее обращается к «праотцам», «которых вижу истуканы», и, значит, изначально вызывает в воображении именно скульптурные, а не нарративные, биографические, а не событийные образы истории. Как мы неоднократно убеждались, скульптурное изображение (неважно, памятник или истукан), благодаря своей жизнеподобной форме, воспроизводящей и вместе с тем идеализирующей прошлое, и своей стратегии выдвижения человека на первый план истории, становится стимулом для биографически ориентированного исторического повествования, стремящегося не только восполнить недосказанное в скульптуре, но и утвердить превосходство логоцентричного нарратива. Неудивительно, что образцом скульптурного памятника, провоцирующего тексты, мифы и целые дискурсы, для Державина 1790-х годов, был только что завершенный памятник Петру Первому работы Фальконе[65]. Памятник этот в силу его искусного символического оформления — ограниченного количества красноречивых деталей, эмблематичной энергии жеста самого Петра, массивной грубости и стационарности пьедестала, лаконичного пафоса посвящения «Petro Primo Catarina Secunda» — казалось, придавал форму всей насыщенной, демиургической истории русского XVIII века и неожиданно суммировал даже предшествующую Петру русскую героическую традицию:
В поэзии конца XVIII века Петр ретроспективно становится метонимией всего столетия, его мирных и военных побед («в венце оливном и лавровом»); у Державина, более того, монументальная фигура Петра заполняет все пробелы русской исторической памяти — если что и утеряно, то есть Петр.
Неудивительно, что в сравнении с грандиозным — как «жив» — присутствием Петра, который как метонимия власти воскрешает и других героев, царей и подданных («Пожарской, Минин, Филарет; / И ты, друг правды, Долгоруков!»), Державин преуменьшает собственные достижения посредством риторического отрицания всех подвигов перечисленных им персонажей в контексте его личной биографии («Не спас от гибели я царства, / Царей на трон не возводил» и т. д.). Тогда как перечень подвигов «праотцов» резюмируется восклицанием «Достойны вы!», «Увы!» предваряет, пожалуй, наиболее уничижительный для автора пассаж, где его бюст, «болван», оказывается попранным потомками и забытым.
Вот на первый взгляд судьба скульптурной репрезентации: человек превращается в обезьяну, места в аудитории занимают дети и рабы, а пиетет современников девальвируется до смеха потомков. Более того, грань между репрезентацией и репрезентируемым, то есть между бюстом и самим Державиным, — грань, которая до этого выражалась через дистанцированный взгляд наблюдателя на памятник, здесь внезапно стирается. Скульптурное тело подменяется телом автора. Сначала «болван» — единственный из терминов идолопоклонства, последовательно употреблявшийся по отношению и к людям и к статуям, неоднозначно указывает и на истукан и на его модель, и таким образом бюст трансформируется в «меня» («видели
Воображение Державина рисует различные сценарии созерцания его памятника, но все они пренебрегают предложенной в начале эстетической рецепцией в пользу отождествления скульптурного артефакта с биографией его живой модели. Первый сценарий — осмеяние и полное непризнание державинских достоинств. Второй равносилен первому, только на сей раз воображаемое свержение статуи происходит эксплицитно в результате ее размещения в публичной сфере, а именно в ее ключевой точке, в Камероновой галерее, пантеоне Екатерининского Просвещения, конструирующем историю разума посредством скульптуры. Не гражданские, а поэтические заслуги Державина (тут автор повторяет знакомую историю о прослезившейся при чтении его стихов Екатерине) позволяют ему рассчитывать на место рядом с античными героями и Ломоносовым, единственным русским обитателем Галереи. Так представляет Державин это место:
Но и этот поэтический «восторг» вскоре усмирен («в пыли валялись и Омиры», «и твой кумир / через решетки золотыя / слетит и рассмешит весь мир»). И опять Рашетт («мой второй создатель») призван разбить бюст и, таким образом, резко вывести его из публичной циркуляции. В качестве альтернативного, одического, разрешения этого фиаско скульптуры в публичной сфере Державин воображает более достойного героя, который приведет Россию к новым триумфам, будет воистину достоин мемориализации и своими несомненными достоинствами избавит скульптуру от вероятности двусмысленного прочтения («тогда <…> кумиры <…> живой струей испустят искры и в внучатах разжгут сердца»).
И все-таки в заключение Державин не довольствуется ни иконоборческим разрушением своего бюста, ни чреватым неверными истолкованиями помещением его в квазимузейном пространстве, ни фантазиями о другом герое. Место Державина (пусть и не совсем искренне, но неоднократно провозглашенное в многочисленных текстах) и его бюста — в частной сфере, где созерцатели — узкий круг друзей, а модель созерцания — не суд далеких потомков, а симпатия ближних. Вот начало финальной строфы «Моего истукана»:
Именно рядом с бюстом жены, в окружении благожелательных наблюдателей памятник обретает наконец верное (или желаемое) историческое повествование, доступное лишь ограниченному количеству реципиентов. Следовательно, взгляды Державина на скульптуру в конечном счете воспроизводят его амбивалентность по отношению к публичным и частным поэтическим жанрам (к оде и анакреонтике), а также его тенденцию разграничивать поэтическую и гражданскую сферы деятельности. Однако если в таких стихотворениях, как «Памятник», и даже в «Памятнике Герою» и «Моем истукане», долговечность поэтического свидетельства утверждается, то жизнеспособность скульптурного неизменно подвергается сомнению.
В качестве постскриптума отметим, что уже через три года после написания «Моего истукана» Державин имел возможность наблюдать упадок того блестящего мира Екатерининского Просвещения, певцом которого он себя неоднократно изображал. В «Развалинах» (1797) поэт рисует лишенным жизни и опустевшим некогда великолепный ансамбль Царского Села, частью которого, как мы помним, была та самая «Камеронова галерея», где он предполагал разместить свой памятник. Екатерина, выведенная им в роли мифической Киприды, и весь быт ее царствования внезапно представляются настолько отдаленными, что только одаренный богатым воображением поэт в силах воссоздать их легендарный облик, закодированный использованием мифических имен, нимф и купидонов в стиле рококо. Однако живая энергия всего этого волшебного мира сдерживается повторяющимися глаголами прошедшего времени («храм стоял», «купол сиял», «богатство разливалось» и т. д.).
Признавая полемическую гиперболизированность этого стихотворения, опубликованного гр. А. Г. Орловым за границей и явно направленного против антиекатерининской политики Павла I, все-таки еще раз отметим склонность человека позднего Просвещения к прямому проецированию руин (обычно продуктов постепенного разрушения или стихийных бедствий) на монументы современности то есть к радикальному сокращению периода циркуляции памятников в публичной сфере (в галерее, в оде) и их переносу в частную сферу, где они фрагментируются и оплакиваются, то есть переосмысляются в элегическом ключе.
Именно такое радикальное изъятие памятников из публичной циркуляции наблюдали современники Державина в иконоборческих эксцессах революционной Франции[68]. Свергая памятники монархов, революционная толпа признавала в них живое тело ненавистного режима, которое в новой структуре времени и власти оставалось не только неприемлемым напоминанием истории, но и живым присутствием короля. В России, благодаря антиреволюционной позиции двора и многочисленной роялистской эмиграции, картины свергаемых монументов современности ярко наслаивались на притягательные фантазии — готические и сентиментальные — о руинах древности, обретавших более четкие документированные контуры как раз в этот период[69]. Державин, как и его современники, все больше и больше полагался на вербальные средства для сохранения истории, находя скульптурные свидетельства ненадежными в силу невнятности и недолговечности их нарратива. В то же время актуальность скульптуры как элегической метафоры разрушения возрастала с развитием сентименталистских исторических дискурсов.
«Явись! И бысть». Оптика истории в лирике позднего Державина
(К 200-летию стихотворения «Фонарь»)
Этот мир — эти горы, долины, моря —
Как волшебный фонарь. Словно лампа — заря.
Жизнь твоя — на стекле нанесенный рисунок,
Неподвижно застывший внутри фонаря.
В июле 1804 года читатели издаваемого графом Хвостовым журнала «Друг Просвещения» смогли познакомиться с новым стихотворением Г. Р. Державина, созданным зимой того же года. Стихотворение называлось «Фонарь». «Фонарь» редко привлекал к себе внимание историков литературы[70]. Если к нему обращались, то лишь как к сравнительному материалу, «параллельному месту», призванному помочь интерпретации более известных и, как считалось, более значительных по своему философскому содержанию державинских текстов.
Так, например, в недавней книге о Державине, «The Daring of Derzhavin», ее автор, американская исследовательница Анна-Лиза Крон, предлагая читателю замечательный по глубине и детальности анализ «Жизни Званской» и комментируя появление волшебного фонаря и камеры-обскуры в композиционно отмеченных, центральных строфах этого стихотворения, вспоминает о «Фонаре» и пишет, в частности, о том, что в обоих стихотворениях роль оптических машин определяется, по преимуществу, «барочным» интересом Державина «ко всякого рода отражениям и преломлениям» («reflections and refractions»), «а не к механике» каждого конкретного приспособления[71]. Исследовательница видит в невнимании Державина к техническим подробностям причину «сплава» («conflation») разных оптических приборов в его стихах. Действительно, мы не можем сказать наверняка, какое именно устройство имеет в виду поэт, говоря в «Жизни Званской» о «стеклах оптики», сквозь которые он любит «смотреть картинные места» своих усадьб, — камера-обскура? волшебный фонарь? «зеркало Клода»?
Державин, конечно, не Ломоносов, и естественные науки для него, в лучшем случае, — источник метафор, но никак не поэтическая тема. Принимая в целом идею о том, что метафорический статус оптики для Державина гораздо важнее ее физической сущности, мы позволим себе не согласиться с последней частью утверждения A.-Л. Крон, содержащей противопоставление зрительных эффектов, производимых при помощи фонаря (или камеры-обскуры), — техническому устройству этих машин. Вероятно, в приложении к «Жизни Званской» все сказанное полностью справедливо. Но загадка «Фонаря», на наш взгляд, заключается именно в философском осмыслении
Не отражение и не преломление, — сложные и, без сомнения, принципиально важные для державинской поэтики оптические процессы[72], — но гениальный в своей простоте и потому совершенно не-барочный принцип действия волшебного фонаря — лежит в основе метафоры, к которой обращается здесь Державин. В настоящей статье нам хотелось бы обратить особое внимание, с одной стороны, на дату создания и контекст первых публикаций «Фонаря» и, с другой, — на структуру описанного здесь «оптического спектакля». Где-то на пересечении
«Грань веков». Рубеж восемнадцатого-девятнадцатого столетий в российской истории был первым
В жизни Г. Р. Державина «грань веков» пролегла по зиме 1803/04 года — одной из самых грустных зим его жизни. Как известно, в октябре 1803 года Державин был вынужден оставить министерский пост в правительстве Александра I, «любимого сына благих небес», появление которого на свет он сам воспел четвертью века раньше и на чье счастливое царствование возлагал столько надежд еще совсем недавно[74]. Два месяца спустя, в конце декабря, умер Н. А. Львов — друг, родственник и личный «просветитель» Державина. На его смерть поэт откликнулся горькими словами разочарования, не одного «милого Львова» оплакивающими:
Ощущение «озлобленности времени» и невозможности «пережить веки пользой» переполняло Державина. Отныне он — чиновник в отставке, поэт на пенсии; и этот новый статус человека, от дел удаленного, совершенно для него невыносим. Из активного и деятельного, — по крайней мере, по собственному его мироощущению, — участника исторического процесса, Державин превращался в безмолвного наблюдателя, не только не способного что-либо изменить в происходящем, но постепенно перестающего понимать, что, собственно, происходит.
С каждым днем утрачивая ощущение логики, организующей исторический процесс, Державин все меньше верил во внутреннюю гармонию истории. Робкую надежду на «согласье Клии» он вновь обретет три года спустя: об этом, в числе прочего, — финал «Жизни Званской». А пока мир несправедлив, время озлоблено, а история разорвана на мелкие части и лишена смысла. 1804 год приходит на смену 1803-му. Еще один рубеж, — точнее, рубец на времени, — может быть, впервые ощущаемый настолько остро. Еще одна смена «картин». Как в театре. В этот самый момент из-под пера Державина и выходит стихотворение «Фонарь».
Тот идеологический контекст, в который «Фонарь» вписывался уже самим фактом своего появления в издаваемом Хвостовым журнале, был «подтвержден» второй публикацией стихотворения. В конце того же 1804 года «Фонарь» отпечатали «на особых листках», то есть опубликовали отдельной брошюрой, вместе с одой «Колесница» — стихотворением столь же аллегорическим, сколь и прозрачным. «Фонарь» занимал семь страниц, «Колесница» — пять. Наполеоновская Франция уподоблялась здесь обезумевшей от испуга и «понесшей» под рукой задремавшего возницы упряжке коней:
Восходящее к петровской «Оде на карусель», осмеянное Сумароковым и ставшее с тех пор «формульным» для русской поэзии описание «бурного» конского бега обретает в «Колеснице» новый, политический смысл:
Несмотря на известную прямолинейность самого стихотворения, в своих «Объяснениях», продиктованных племяннице пятью годами позже, Державин счел необходимым дополнительно разъяснить все содержащиеся в «Колеснице» политические аллюзии, а также подробно остановиться на истории создания этого текста и его восприятия современниками.
Поэт начал свою «пиесу» еще в 1793 году, «по случаю несчастной кончины Людвига XVI, покойного короля французского, по плану, сделанному автором вообще с Николаем Александровичем Львовым»; затем отложил ее («ибо автор никогда для поэзии не употреблял времени, когда дела у него другие по должности были, и это всегда его было правило» <sic!>), и лишь десятью годами позже, после кончины Львова, «будучи уже в отставке, окончил оную и, напечатав, доставил чрез приятелей императору. Как он принял ее — неизвестно, но вдовствующая императрица Мария Федоровна в случившемся после того собрании сказала свое удовольствие». Философское содержание своего сочинения Державин резюмировал следующим образом: «…не было бы удивительно, ежели бы несчастие Франции произошло от софистов или суемудрых писателей, а также от поступок злобного государя; но когда просвещен был народ истинным просвещением, а правительство было кроткое, то загадка сия принадлежит к разрешению глубокомысленных политиков. Сим автор дал почувствовать, что напрасно у нас следуют во всем французам»[77].
А что почувствовать хотел дать автор, помещая под одной обложкой — и без подписи — аллегорическую зарисовку, не только начатую десятью годами раньше, но полностью вписанную в литературную традицию предшествующего столетия, «прозрачную» не только своими политическими подтекстами, но и языком, почти лишенным инверсий, и своим незамутненным хореем, — и странное, трудное и по смыслу, и по языку, и по метру стихотворение, написанное в течение полутора месяцев одной зимы? Зная о том, какое внимание уделял обычно Державин публикационному контексту своих произведений, — как смысловому, так и чисто полиграфическому, — мы едва ли можем предположить случайность подобного соположения двух текстов. Любопытно, что «темным» и «непрозрачным» оказывалось как раз стихотворение, носящее название «Фонарь». «Объяснения» Державина не облегчают для нас его трактовку:
Поводом было к сему сочинению оптическое зрелище и смена автора с поста его. А для того, чтобы равнодушно это переносить и положиться во всем на волю вышнего, написал сию пьесу в собственное свое утешение, в которой смеялся над суетою мира, ибо все в свете сем бывает по воле вышнего правителя, которого он безропотно исполняет волю, понижаясь или возвышаясь.
При чтении этих строк перед нами сразу встают два вопроса: под впечатлением какого именно «оптического зрелища» написал Державин свое стихотворение и почему находил в нем «утешение». Ответить на эти вопросы тем более важно, что «Фонарь» не только знаменует собой очередной этап духовной эволюции Державина (к этому пласту своего творчества отсылает нас сам автор в «Объяснениях»: «ибо все в свете сем бывает по воле вышнего правителя…»), но играет важную роль в истории адаптации русской культурой той самой «риторики рубежа», о которой говорилось выше.
Речь идет о первой фиксации в России одной из «фигур» этой риторики — чрезвычайно распространенной в Европе конца 18-го столетия метафоры «История — волшебный фонарь». Обращение Державина к оптической метафоре на рубеже 1803–1804 годов кажется тем более любопытным, что именно от этого момента принято отсчитывать самый «архаический», проникнутый духом шишковского русофильства, отрезок его творческой биографии. Какими путями приходит в державинскую поэзию метафора волшебного фонаря и как видоизменяется под его пером — об этом нам предстоит подумать. Но обратимся прежде к тексту.
Текст. В стихотворении «Фонарь» двенадцать строф[78]. В первой, вводной, строфе описываются обстоятельства, сопровождающие «оптическое зрелище», послужившее, по слову Державина, поводом к написанию этого стихотворения:
Собственно описание, к которому, казалось бы, готовит нас «предметное» заглавие стихотворения, первой строфой ограничивается. Следующие восемь, содержащие в себе описание восьми «картин» волшебного фонаря, сменяющих друг друга, не столько описывают, сколько представляют. Согласно всем классическим определениям риторической фигуры описания, descriptio, главное ее назначение — «представить мысленному взору» читателя то, что описывается[79]. Но здесь, на границе первой и второй строф «Фонаря», описательный регистр сменяется драматическим, перформативным. Это «переключение», неявное, не сразу заметное, играет в композиции стихотворения конструктивную роль. Наверное, лучше всего оно может быть описано через смысловое различие между «представлением взору» и сценическим «представлением», между «картиной» в привычном смысле слова и «картиной» в театральной терминологии[80].
Подобный выход за пределы обычного описания в мир театра осуществляется в «Фонаре» несколькими способами, в том числе — расположением текста на странице. Но основная «постановочная» миссия возложена в «Фонаре» на восемь пар императивов-призывов, разрешающихся аористом-исполнением. Обращенные одновременно и к фонарю, и к тексту, и к самому миру магические заклинания: «Явись! И бысть» — «Исчезнь! Исчез» — также обрамляют каждое из появляющихся видений, как обрамляют все восемь «картин» спектакля — первая, вводная, и три заключительных строфы стихотворения[81].
Во второй строфе библейские коннотации императива «Явись!» усилены и самим сюжетом картины — лев, нападающий на овечку, — и синкретическим мотивом «сверкающего и грохочущего» львиного взора[82]:
Как уже отмечалось, на виньете, предварявшей державинское стихотворение, волшебный фонарь проецировал на белый холст, наброшенный на полуразрушенную стену, изображение льва, разинувшего пасть и «подъявшего хвост». Этот образ служит дополнительной отсылкой державинского текста к эмблематической традиции и тем самым усиливает зрительную нагрузку этого стихотворения (ориентация на
Все восемь «картин», представленные в державинском «Фонаре», построены по одной схеме. Они возникают, достигают точки высшего напряжения,
Игра света и тени лежит в основе движения державинского стихотворения: то, что могло бы называться «лирическим сюжетом», здесь заслуживает скорее названия «лирического сценария». В пятой строфе «Фонаря» световые инкарнации становятся самостоятельной темой:
Предметом описания в «Фонаре» является не каждая картина в отдельности, но их смена (в первых публикациях непрерывность превращений подчеркивалась отсутствием деления текста на строфы)[87]. В то же время сам подбор картин далеко не случаен, хотя и может интерпретироваться по-разному. Одна из наиболее правдоподобных трактовок державинского «ментального кинематографа»[88] заставляет нас видеть в этом «фильме» две симметричные части по четыре строфы каждая[89].
В первых четырех картинах (строфы II–V) поэт перечисляет четыре природные стихии (лев бросается на овечку на
На границе девятой и десятой строф, после растворения последнего видения, модус описания сменяется еще раз, вновь уводя читателя-зрителя от осязаемой действительности, к которой тот только что прикоснулся. Философское рассуждение, которым венчается державинский текст, так же наполнено зрительными образами, как и девять предшествующих строф, но здесь элементы привычных «символов и эмблематов» перемежаются образами, вроде бы и претендующими на то, чтобы быть увиденными, но принципиально непредставимыми, «непостижными»:
Рамочная связь первой и десятой строф, оттеняющая центральные восемь, подчеркивается созвучием стихов «В ней ходят
Не вдаваясь в подробный анализ каждого из этих образов, заметим лишь, что в стихотворении Державина речь идет сразу о трех совершенно разных демиургах: мудрый волшебник из первой строфы не равен «непостижному» и грозному Волхву из десятой, и ни тот ни другой не совпадают с «Зодчим» — создателем «столь прекрасного мира» — в двух заключительных строфах стихотворения. У каждого из трех Творцов — свое пространство: в первом случае — почти домашнее, дважды ограниченное: внешняя граница проходит по городской площади («гремит орган на
Единственное, что связывает все три пространства между собой, — это ощущение призрачности происходящего. В державинской модели мира увидеть и быть увиденным — почти одно и то же. В этом заключается новый фатализм державинской оды, генетически связанный и с «Вечерним размышлением» М. В. Ломоносова, и с более ранними произведениями самого Державина, но выводящий мотив «недерзания» на совершенно новый тематический виток:
«Только тени». Как уже говорилось, искусство барокко с его любовью к отражениям, удвоениям и разнообразным зрительным обманам если и может рассматриваться в качестве основного, «фонового» контекста державинского стихотворения, не объясняет его специфики и потому нуждается в обязательном сужении — уточнении.
На наш взгляд, ключевой параллелью к образной системе «Фонаря» служит не общебарочный иллюзионизм, но совершенно определенная метафора в творчестве совершенно определенного автора. Речь идет о метафоре «китайских теней воображения» в прозе Н. М. Карамзина 1790–1800-х годов. Всем памятно обращение к читателю, которым Карамзин увенчал окончательную редакцию «Писем русского путешественника», увидевшую свет в 1801 году:
А вы, любезные, скорее приготовьте мне опрятную хижинку, в которой я мог бы на свободе веселиться Китайскими тенями моего воображения, грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями!
Как отмечает в своем комментарии к «Письмам» Ю. М. Лотман, «поскольку метафора: „жизнь — китайские тени моего воображения“ — сделалась одной из любимейших в сознании и языке Карамзина, следует предположить посещение им „Театра Серафена“, или „Театра китайских теней“, который с 1784 года находился в Пале-Рояле, а позже переехал на бульвар Тампль»[94]. Любопытно, что, постоянно обращаясь к этой метафоре в своем творчестве 1790-х годов, Карамзин ни разу не упоминает о «Театре китайских теней» в письме, специально посвященном подробному описанию парижских театров (которое, собственно, и комментирует Лотман в приведенных выше строках). Возможно, здесь все как раз наоборот и подобное умолчание является маркированным отсутствием, «значимым нулем», то есть как раз подтверждает символический, концептуальный статус этого образа в карамзинской картине мира этого времени. Не исключено, что схожим образом может быть объяснено и отсутствие прямых отсылок к реалиям в державинских «Объяснениях» к «Фонарю».
Предположить смысловое родство двух метафор — державинского «волшебного фонаря» и карамзинских «китайских теней» — нам позволяет еще одно обстоятельство: дело в том, что на рубеже веков русский литературный язык и, надо полагать, вся русская культура практически не делала различия между этими разновидностями «оптических спектаклей»[95]. Косвенное тому свидетельством — переведенная В. А. Жуковским басня Флориана «Le Singe qui montre la lanteme magique», опубликованная в 1806 году в «Вестнике Европы» под названием «Мартышка, показывающая Китайские тени»[96].
История о мартышке, собравшей в темной комнате зверей на представление волшебного фонаря, но забывшей зажечь в фонаре свечу, — один из наиболее распространенных сатирических сюжетов предреволюционной и революционной Франции, — породила целый массив лубочной продукции, распространившейся на рубеже веков по всей Европе и дошедшей, естественно, и до России.
Мотивы русских лубочных картинок, введенные Жуковским в сюжеты волшебного фонаря, и имя мартышки — Жако, превращенное в Потапа, — вот основные отличия русской басни от текста французского оригинала. В остальном речь идет об одном и том же типе оптического представления: «китайские тени» и «волшебный фонарь» оказываются двумя означающими для одного означаемого — странного спектакля о мироздании («Вот небо, вот земля…»), представляемого в полной темноте и состоящего из беспрерывно сменяющих друг друга «картин».
Во вступлении к «Истории государства Российского» Карамзин пишет[97]:
Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей… утешает в государственных бедствиях… она питает нравственное чувство и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества.
Вот польза: сколько же удовольствий для сердца и разума!
Выдавая итог за программу, предисловия создаются тогда, когда работа в основном завершена. С «несовершенством видимого порядка вещей» должен примириться, в первую очередь, сам Историк — и лишь затем «утешить в государственных бедствиях» простого гражданина. Как известно, указ о назначении Карамзина придворным историографом вышел в том самом октябре 1803 года, когда Державин лишился своего министерского поста. К работе над главным трудом своей жизни Карамзин приступил зимой 1804 года, — тогда же, когда Державин писал «Фонарь».
До этого момента — на всем протяжении 1790-х годов (о чем мы можем судить, например, по переписке с Дмитриевым), и в первые годы нового столетия — общий знаменатель, необходимый для философского осмысления происходящего и построения логичного и последовательного повествования об уже случившемся, еще не был найден. Летописная ось карамзинского сочинения — стержень, на который оказывалось возможным «нанизать» события российской истории, — обрела окончательную жесткость лишь в 1812 году, когда эта первая в российской истории дата-символ перекинула мост назад, к году 1612-му — времени прихода к власти династии Романовых (на фоне символической нагрузки этих двух дат хронологическая погрешность в один год оказывалась пренебрежимо малой). В 1804 году в сознании Карамзина история еще не представала в виде связок, но, напротив, виделась цепью разрывов — разрозненных картин, которые предстояло каким-то образом организовать и примирить друг с другом.
Чрезвычайно любопытна в этом отношении записка, составленная Карамзиным в 1802 году по просьбе графа Строганова, — «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств. Письмо к господину NN». Характерная особенность этих живописных «программ» — их напряженный драматизм. Каждое из выбранных
Рогнеда берет нож — медлит — и князь, просыпаясь, вырывает смертоносное оружие из дрожащих рук ее. <…> Владимир приподнялся с ложа и держит в руке вырванный им нож; он слушает Рогнеду с таким вниманием, которое доказывает, что ее слова уже глубоко проникли к нему в душу. — Мне кажется, что сей предмет трогателен и живописен.
Что-то неотвратимое еще не случилось, но должно вот-вот случиться:
Я изобразил бы Олега в то мгновение, как он с видом презрения отталкивает череп; змея выставляет голову, но еще не ужалила его…[99]
Драматическая композиция предлагаемых Карамзиным картин удивительно созвучна принципу действия державинского «Фонаря»[100]. Основной «оператор» происходящего — слово «вдруг», произнесенное или ожидаемое. История стоит здесь даже не в якобы незнакомом ей сослагательном наклонении, но в его преддверии, позволяющем читателю-зрителю думать о том, что ход событий еще можно обратить, воскликнув «Исчезнь!», выдохнув: «Исчез» — и перевернув страницу.
Пока Карамзин находится «в поисках утраченного эпоса», Державин выводит для себя новую формулу соотношения родов и видов литературы. В смутные времена, когда нет возможности объяснить происходящее, место Эпоса занимают разнообразные сочетания Лирики и Драмы, среди которых — драматизированная лирика (кантата, оратория, дифирамб — Державин постоянно экспериментирует с этими жанрами) и лирическая драма. «Фонарь» — один из наиболее самобытных и ярких примеров первого сочетания, пусть и не имеющий специального жанрового оформления. Что касается второго, то, как известно, к 1804–1810 годам относится большинство державинских театральных опытов[101], мнение о неудачности которых столь общепринято, что его все чаще хочется подвергнуть сомнению. Поскольку рамки настоящей работы не позволяют нам сделать этого, ограничимся частными замечаниями по поводу одного из этих опытов.
Как известно, исторические драмы Державина были прежде всего ревнивыми попытками затмить «последний луч трагической зари» — театральные триумфы Владислава Озерова[102]. Наибольшим успехом пользовался «Эдип в Афинах», не без издевки посвященный автором «стихотворческому гению» Державина. За него Озеров был особо награжден императором — все в том же 1804 году. «Ответом» Державина стала пьеса «Пожарский, или Освобождение Москвы» — «героическое представление в четырех действиях, с хорами и речитативами», завершенная только в 1806 году. В этот момент театр для Державина, согласно его собственной формулировке, — средство «оживить в памяти любезного Отечества <…> знаменитое героическое происшествие»[103]. В обращении «К Читателю» поэт так объясняет жанровую специфику своего произведения:
…а дабы торжественное сие деяние, воспричинствовавшее благоденствие Империи и доныне существующее, не было зрелищем скучным и мрачным, подобно трагедии, то украсил я его великолепием, свойственным операм, придав ему разные декорации, музыку, танцы и даже виды самого волшебства.
Действительно, все сценографические указания, которые Державин дает в своих ремарках, чрезвычайно подробны. Сложность декораций и частая их смена вполне соответствуют мировой театральной моде этого времени, связанной с господством на европейской сцене жанра мелодрамы[104]. Но особое внимание автор уделяет освещению[105]. Приведем лишь одно из подобных описаний, предваряющих восьмое явление пьесы[106]:
С сим словом роща и замок освещаются, из коих последний, подобно транспаранту, сквозь сияет; посередине рощи ели и сосны исчезают, а появляется тут в стороне софа. По оставшимся деревьям кругом сидят амуры с колчанами. С крыльца дома сходят Сильфы, Сильфиды, Нимфы, Сатиры и прочие духи, которые в балете представлют увеселение Армиды с Ринальдом.
Именно разнообразные световые эффекты призваны создать на сцене «виды самого волшебства», о которых Державин говорит в своем предисловии к «Пожарскому…». Впрочем, световыми эффектами волшебство в «Пожарском…» не ограничивается. Вот как поэт комментирует созданный им образ Марины Мнишек[108]:
…когда Марина, после содержания ея в Ярославле под присмотром, быв безвредно освобождена, прибегла еще к разным проискам, признавая нескольких самозванцев Лжедмитрием, мужем своим, имела с ними любовные обращения и, добиваясь всеми мерами престола, переезжала из места в место, переодеваясь иногда в мужское воинское платье и, садясь на коня, пускалась в опасности: то как не изобразить в ней предприимчивую, властолюбивую, хитрую прелестницу и чародейку, каковую и предание ее называет?
Державин так и представляет Марину в списке действующих лиц, предваряющем текст пьесы: «жена Лжедмитрия,
Эпос приходит после Драмы. В уже цитированном нами сочинении О. М. Фрейденберг писала: «Наррацию создает понятийное мышление. Оно порождает предложения цели, причины, условия, что движет сюжет и наполняет его связями с реальными процессами, дает зависимости и приводит к известным результатам. „Картина“ не может передать оборотов „если“, „когда“, „для того чтоб“, „из-за“ и т. д., между тем речь создает этими образами развернутый последовательный рассказ»[110]. И у Державина, и у Карамзина, еще не приноровившегося к размеренной поступи «последнего летописца», мы имеем дело с образами, а не понятиями, с картинами, сменяющими друг друга, а не с логически выстроенным рассказом. Но дело здесь, видимо, не в конкретных авторах, а именно в объединяющей их
Рубеж веков ослабляет «понятийное мышление» и тем самым разрушает наррацию. История перестает мыслиться в категориях повествования, уходит от всех вышеперечисленных грамматических оборотов, поворачивается от сложноподчиненных и даже сложносочиненных предложений к предложениям бессоюзным. Ослабление логических и причинно-следственных связей неизбежно ведет к представлению исторического процесса в виде набора никак не связанных друг с другом «картин». Подобное представление, в свою очередь, заставляет историков, философов и рядовых очевидцев черпать материал для сравнений именно в мире театра, причем прежде всего театра иллюзионного, в основе которого — не развернутая и выстроенная интрига, но быстрая смена планов, метаморфоза, фантасмагория. Именно этим объясняется, на наш взгляд, особая «метафорическая нагрузка», которая на рубеже веков ложится на такие, в другое время маргинальные, области театрального искусства, как оптические шоу волшебного фонаря или театр китайских теней. Если мы выйдем за пределы театра в смежную с ним область изящных искусств, то ярким проявлением той же тенденции окажется искусство силуэта, расцвет которою также совпадает с концом одного и началом другого века[111].
Фонари и фонарщики. В европейской историографии рубежа XVIII–XIX веков освоение парадоксального языка театра связано с именем Эдмунда Берка и его знаменитыми «Размышлениями о революции во Франции»[112]. Для Берка революция — «чудовищный трагикомический спектакль, где бушуют противоречивые страсти», спектакль, ошеломляющий зрителя, но нарушающий при этом основные законы Аристотелевой драмы, а также обычной человеческой логики[113]. Этому же английскому философу принадлежит первая фиксация в метаисторическом дискурсе метафоры «история — волшебный фонарь»[114].
История «волшебного фонаря» — несложного оптического устройства, изобретенного в XVII веке немецким иезуитом Атанасиусом Кирхером, неоднократно с тех пор усовершенствованного, но так и не претерпевшего принципиальных технических изменений, — чрезвычайно популярная в наши дни тема. О волшебных фонарях и других провозвестниках киноискусства написаны сотни статей и десятки монографий[115]. «Мода на оптику» в исследовательской литературе последних лет может сравниться лишь с началом девятнадцатого столетия — временем всеобщего увлечения оптикой как таковой.
Не имея возможности в рамках настоящей работы углубляться в этот чрезвычайно занимательный материал, позволим себе лишь несколько замечаний, касающихся интересующего нас периода. Обращение Эдмунда Берка к образу волшебного фонаря в книге, посвященной событиям Великой французской революции, далеко не случайно. Выбор этой метафоры «подсказала ему сама жизнь»: как известно, в предреволюционную эпоху, а также в годы революции оптические спектакли приобрели во Франции особую популярность. Портативные волшебные фонари («lanterns des Savoyards» — так называли их по имени бедных разносчиков-савояров, путешествующих по дорогам Франции с тяжелыми деревянными ящиками за плечами и обезьянками на плече) — явление низовой, лубочной культуры. Сам образ бродячего фонарщика конца XVIII века сохранился в нашей памяти благодаря огромному количеству гравированных «лубочных листов», на которых изображение савояра, как правило, сопровождалось ритмизованным текстом, а иногда и нотами простенькой мелодии.
Фонарщик проводил перед взором изумленных зрителей весь спектр феноменов мироздания, природных стихий, человеческих типов и т. д. Наряду со знаменитыми «cabinets de curiosité», фонари сыграли важную роль в становлении и распространении в Европе второй половины XVIII века
В известной работе «Художественная природа русских народных картинок» Ю. М. Лотман специально останавливается на сознательной ориентации «лубочного» сознания на «новость» — сообщение о событии аномальном и странном. «Тематический репертуар лубка включает широкий круг листов, изображающих различные „чуда“, бедствия, землетрясения и пр. <…> „Чудо морское поймано весною“»[116]. Все, сказанное Лотманом о «переживаниях театрального типа», свойственных лубочной аудитории, в еще большей степени применимо к «фонарным зрелищам» — своеобразным виртуальным путешествиям, представляемым в полной темноте в сопровождении шарманки или переносного органчика.
Как уже отмечалось, большому распространению волшебных фонарей во времена Великой французской революции способствовала, с одной стороны, их библейская «всеохватность», а с другой — сатирическая, пропагандистская направленность. Она же привела в конце концов к появлению во Франции 1790-х годов произведений совершенно особого паралитературного жанра, принадлежащего одновременно письменной и устной традиции[117]. Речь идет о «печатных фонарях» — политических сатирах и памфлетах революционных и постреволюционных лет, посвященных как истории всей революции в целом, так и отдельным, самым значительным ее эпизодам и действующим лицам[118]:
«Eh! Vous allez voir présentement le fameux siege de Bastille, la gloire des Parisiens, l’admiration des campagnes!..»[119].
Эти памфлеты выходили в виде «фонарных либретто» — текстов, произносимых «манипулятором» фонаря и призванных разъяснить публике содержание самого зрелища. В названии каждой брошюры всегда присутствовало словосочетание «волшебный фонарь» в связке с тем или иным определением («La lanterne magique de…») и — почти всегда — подзаголовок «pièce curieuse»[120]. Возможно, некоторые из этих «пьес» и использовались «по назначению», но в большинстве случаев мы имеем дело с «как бы сценариями» — литературными, а точнее, публицистическими опусами, в которых волшебный фонарь становится материальным воплощением praesens historicum, а принцип его действия — смена слайдов в окуляре — подменяет собой принципы литературной композиции[121].
Описываемые события и их участники предстают здесь в виде таких же, как в настоящих волшебных фонарях, перечней, каталогов, «картин», никак не упорядоченных и связанных друг с другом лишь общей патетикой, восклицательной интонацией, бесчисленными междометиями (Ah! Oh! Eh!), а также обещаниями показать (Vous allez voir…), императивами, призывающими взглянуть, не пропустить, обратить внимание (Voyez! Regardez! Remarquez!) и «дейктическими» оборотами (Et voici! Et voilà!)[122]:
Vous allez voir ensuite la nouvelle création du monde, l’an premier de la liberté, Adam et Eve dans le plus beau château et le plus beau parc qu’un aristocrate ait jamais eu <…> remarquez le serpent jaloux comme un démagogue, rampant comme un courtisan <…> il répète sans cesse: «Mangez, madame, mangez»[123].
Количество печатной продукции этого рода резко возросло к концу века и достигло своего апогея к 1799 году. Ввиду всего вышесказанного подобная тенденция представляется совершенно логичной. «Tout est optique ou jeu d’optique» — возглашал в том же 1799 году Луи-Себастьян Мерсье.
К этому времени относится и еще одно событие, имеющее непосредственное отношение к нашей теме. В 1799 году в Париже был зарегистрирован патент на новую, усовершенствованную разновидность волшебного фонаря, названную «фантаскопом». У «фантаскопа» было три основных отличия от традиционных фонарей: во-первых, он почти в два раза превосходил своих предшественников размером; во-вторых, с помощью высокой деревянной рамы он крепился к четырехколесной тележке, которая ездила по специальной рельсе, проложенной в полу за экраном. Таким образом, третье и основное различие состояло в том, что фонарь был отделен от зрителей, а изображение проецировалось на экран не спереди, а сзади[124]. Движение «фантаскопа» по рельсе —
Гражданин Робертсон. Автор новой оптической машины, бельгийский профессор физики и оптики Этьен-Гаспар Робер, приехал из Льежа в Париж в начале 1790-х годов. Здесь он переименовал себя на английский манер — в Робертсона — и, уже под этим именем, навеки вписавшим его в историю прикладной оптики, быстро завоевал сердца парижской публики своими «фантасмагориями» (не только действо, но и слово, столь нам привычное, было придумано и введено в языковой обиход этим человеком)[125]:
Фантасмагория — оптическая игра, представляющая нашему взору сражения света и тени и развенчивающая, в то же время, старые проделки священников. <…> Эти созданные по воле мастера фантомы, эти иллюзии, развлекут невежду и заставят задуматься философа <…> О призрак! О призрачность [figurabilité]! Кто ты? Что ты?[126]
«Гражданин Робертсон» — как называли его в революционную эпоху — запирал своих зрителей в подвале парижского монастыря капуцинок, и здесь, в полной темноте, представлял их ошеломленному взору леденящие кровь видения разнообразных монстров, а также образы покинувших сей мир, но якобы «воскрешаемых» им людей. Согласно воспоминаниям современников, на сеансах Робертсона вызывали разнообразных «знаменитостей» — Вольтера, Мирабо, Руссо, Лавуазье, — но чаще всего — Робеспьера и других жертв революции.
Изображения проецировались не только на экран, но и на клубы дыма, которым Робертсон и его ассистенты заполняли закрытое помещение подвала (здесь бельгиец наследовал «магическим технологиям» знаменитого немецкого мистика Карла фон Эккартсгаузена). Вот как описывал одно из таких представлений присутствовавший на нем Жак Делиль, автор знаменитых «Садов»:
Робертсон вылил на огонь находящейся тут же жаровни каких-то эссенций, бросил туда два номера «Газеты свободных людей» и один номер «Друга народа», и среди дыма сгорающих эссенций появился бледный призрак человека в красной шапке якобинцев. Человек, по желанию которого был вызван призрак, по-видимому, узнал в нем Марата и бросился вперед, чтобы сжать в объятиях любимого вождя, но призрак печально улыбнулся ему и исчез[127].
Робертсон постоянно усовершенствовал и усложнял свое действо: «призраки появлялись среди порывов ветра, ударов грома и под аккомпанемент органа»[128]. Тематический репертуар «фантасмагорий» был достаточно разнообразен, но общей чертой всех представлений оставалась, с одной стороны, их «некроманическая» образность (почти все они заканчивались появлением колоссального скелета с косой в руках) и, с другой — просветительская направленность: в небольших обращениях к зрителям, которыми предварялись все его спектакли, Робертсон неизменно настаивал на том, что главная и истинная цель «фантасмагории» — в борьбе с невежеством, в развенчании предрассудков и суеверий, порожденных теми самыми «старыми проделками священников», — в формулировке Мерсье[129].
За регистрацией патента в 1799 году последовал громкий скандал, связанный с попытками одного из ассистентов Робертсона присвоить себе основные изобретения бельгийца. В результате разбирательств и споров большая часть «секретов Робертсона» оказалась раскрытой. «Весь Париж — это Елисейские Поля, столько бродит по нему теней, — а Сена вот-вот превратится в Лету», — писал Робертсон[130]. «Фантасмагории» распространились не только по всему Парижу, но и по всей Франции, действа в монастыре капуцинок лишились своей таинственной привлекательности, а сам «фонарщик», разочарованный в своих ближайших помощниках, но ничуть не утративший врожденного любопытства, решил на время оставить Париж и отправиться в «большое европейское путешествие». В октябре 1802 года со страниц «Journal de Paris» Робертсон простился со своими зрителями, поблагодарив их «за благосклонность». При этом он резонно заметил, что «сменить аудиторию ему будет все же проще, чем программу», — и объявил о своем предстоящем отъезде… в Санкт-Петербург[131].
Робертсону предстояло пробыть в России гораздо дольше, чем он мог предположить, покидая Париж поздней осенью 1802 года. Путешествуя по бескрайним просторам империи и время от времени выезжая за ее пределы, он прожил в России почти семь лет: с лета 1803 по осень 1809 года. Здесь родились трое из его четверых детей (младший был наречен Дмитрием — в честь крестного, инспектора императорских театров Дмитрия Нарышкина), здесь, после знаменитого указа от 28 ноября 1806 г., Робертсон принял клятву на верность государю-императору. Свою жизнь в России Робертсон описал в замечательно интересных воспоминаниях, озаглавленных «Mémoires récréatifs, scientifiques et anecdotiques d’un physician-aéronaute». Эта книга, содержание которой полностью соответствует ее интригующему названию, вышла в свет в 1831 году, пользовалась во Франции большой популярностью — и в 1840 году, три года спустя после кончины «физика-аэронавта», была переиздана[132].
Кроме воспоминаний самого Робертсона, мы располагаем на удивление скудными сведениями о его жизни и деятельности в Санкт-Петербурге и Москве[133]. Самыми известными источниками, упоминающими о Робертсоне и его «фантасмагории», являются письма Марты Вильмот, письма С. Н. Марина графу М. С. Воронцову и, наконец, «Дневник студента» С. П. Жихарева[134]. Вот как Жихарев описывает «фантасмагорию»:
…Вот вам и нечто неребяческое. Вы в комнате, обитой черным сукном, в которой не видно ни зги, темно и мрачно, как в могиле. Вдруг вдали показывается светлая точка, которая приближается к вам и по мере приближения растет и наконец возрастает в огромную летучую мышь, сову или демона, которые хлопают глазами, трепещут крыльями, летают по комнате и вдруг исчезают. За сим появляется доктор-поэт Юнг, несущий на плечах труп своей дочери, кладет его на камень и начинает рыть могилу. Эта чепуха называется фантасмагория…
Бог с ней, с этой фантасмагорией! Перед самым представлением этого плаксы Юнга такая поднялась в темноте возня, что боже упаси! Там кричат «ай», там слышно «ах», там чмоканье губ, там жалобы на невежество, там крик матушек и тетушек: «что такое, Маша?», «Что с тобою, Лиза?» <…> Зрителей было человек более двухсот <…>. Опомниться не могу от этой потехи[135].
Упоминание Жихаревым имени Робертсона, подробное описание спектакля[136] и столь эмоциональная реакция на увиденное позволяют нам сделать гипотезу, уже, вероятно, для читателя очевидную: мы предполагаем, что тем «публичным оптическим зрелищем», которое вдохновило Державина на написание «Фонаря», была одна из «Фантасмагорий» Робертсона.
Тесное общение Жихарева и Державина, их принадлежность к одному литературному и социальному кругу хорошо известны. Имена Робертсона и Державина мы встречаем на соседних страницах жихаревских «Записок». То, что видел и оценил (резко положительно и/или резко отрицательно) Жихарев, мог видеть — и, скорее всего, видел — Державин. Конечно, описанные в «Дневнике» театральные впечатления Жихарева относятся к более позднему времени — концу 1805 года[137]. Но, согласно воспоминаниям других зрителей Робертсона, и прежде всего самого «фонарщика», он начал показывать свои «фантасмагории» в Санкт-Петербурге поздней осенью 1803 года[138]. Зимой 1803/04 года он демонстрировал их при дворе, причем главной поклонницей его таланта, не пропустившей ни одного представления, была, если верить автору воспоминаний, вдовствующая императрица Мария Федоровна (в мемуарах — «La Fiodorowna»), к кругу которой, как известно, также был близок Державин, находившийся в это время в столице и лишь весной отправившийся в Званку.
Рамки настоящей статьи не позволяют нам более подробно остановиться на доказательствах
Впрочем, даже если бы наше предположение подтвердилось, — и тогда речь не могла бы вестись об
«Фонарь» — с фонарем, стихотворение — с реальностью связывает только одна, первая его строфа. Орган, «гремящий» в темноте и тишине; огонь фонаря, «малюющий» на стене луну; обильно жестикулирующий («жезла движеньем, уст, очес») «волшебник»; «толпами поспешающий» на его представление народ — все эти обстоятельства почти дословно перекликаются с тем, как современники описывали обстановку, сопутствующую оптическим спектаклям Робертсона[139].
Как уже отмечалось, этой строфой ограничивается
Платонические подтексты «Фонаря», да и сама его онтологическая проблематика позволяют соотносить его с «центральным» текстом философской лирики Державина, самым известным его стихотворением — одой «Бог», написанной ровно на двадцать лет раньше, в 1784 году:
Середина 80-х годов была для Державина временем относительного мира с самим собой и окружающей действительностью («величайшая гордость и сладчайшее смирение» — так характеризовал Ходасевич состояние Державина во время написания этой оды)[142]. Подобным эмоциям вполне соответствовал глубинный оптимизм, лежащий в основе неоплатонического представления о «Великой Цепи Бытия»[143]. Все в мире связано со всем, ни одно звено не выпущено, а если вдруг чего-то недостает, то великая сила организующей логики делает возможной любую реконструкцию.
К 1804 году эта стройная картина совершенно разрушена. Все магниты ослаблены. Единственная сила, по-прежнему способная удерживать звенья «Великой цепи…» вместе, — сила взгляда. «Мечтами быть иль зреть мечты». Плотин вновь уступает место Платону. «Великая Цепь Бытия» превращается в «Великую Цепь Наблюдения»[144].
С тех пор как Державин поставил последнюю точку в стихотворении «Фонарь», прошло двести лет. Позади остались две грани трех веков. Эмоции, переживаемые человечеством в подобные моменты, постоянны. Постоянны и метафоры, их описывающие. Меняется лишь степень их реализации. В конце девяностых годов двадцатого столетия, всем нам памятных, мир вновь находился в преддверии конца света — впрочем, на этот раз всеобщее внимание было сосредоточено на компьютерном, виртуальном апокалипсисе, впоследствии тоже не случившемся. В отличие от двух предшествующих рубежей, «настоящий, некалендарный» двадцать первый век начался почти одновременно с календарным — ранней осенью 2001 года. О холодящей кровь театральности случившегося говорилось по-разному, много и многими. Реализация метафоры зрителя, в оцепенении взирающего на происходящее и лишенного возможности не только что-либо изменить, но даже представить себе, какой будет следующая «картина» ужасного спектакля, достигла тогда своего апогея. Такого не мог вообразить даже Робертсон, призывавший своих зрителей «никогда не забывать Фантасмагории».
Но и в отсутствие событий сверхъестественных и чрезвычайных образ волшебного фонаря неизменно возникает в сознании человека, стоящего на пороге, — пусть даже этот порог разделяет собой всего лишь два года в начале нового столетия. 12 января 2003 года интернет-издание «GazetaRu» опубликовало небольшое эссе поэта Игоря Иртеньева, посвященное загадочному и уникальному явлению российской жизни — встрече «старого нового года» — празднику, недоступному пониманию даже самых подготовленных иностранцев. Размышления Иртеньева, озаглавленные «Этот странный, старый, новый и т. д. Год», завершались следующим риторическим вопросом, обращенным к читателям:
Позвольте, но как же без телевизора?
Должно же быть что-то такое. Точно, волшебный фонарь, купленный где-нибудь на Кузнецком. А что же в том фонаре? Не Государь же, упершийся оловянными глазами в бегущую строку с текстом Новогоднего поздравления. Да нет, какой-нибудь там Бова Королевич, что-то васнецовско-билибинское. А может, наоборот, индейцы или гордые романтические буры. Трансвааль, типа, Трансвааль, страна моя!
И сладостно-тревожное предчувствие перемен.
Библейский нарратив войны 1812–1814 годов
Присутствие неприятеля на территории России в 1812 году (чего не было уже на протяжении двухсот лет, со времен Смуты), помимо прочих сложностей, породило проблемы информационного характера, связанные с необходимостью объяснить народу, что происходит, и вовлечь его в войну с внешним врагом. Впрочем, нельзя сказать, что такая ситуация при всей ее неординарности была совершенно неожиданной для правительства. Подобный сценарий отчасти предусматривался еще в 1806 году, когда Россия, движимая союзническим долгом перед Пруссией, уже поверженной Наполеоном, объявила войну Франции. В Манифесте от 30 ноября 1806 года говорилось: «Если, от чего Боже сохрани, ворвется неприятель где-либо в пределы Империи, принуждают нас прибегнуть к сильнейшим способам для отвращения оной, составив повсеместные ополчения или милицию» (ПСЗ, 892). Особая роль в такой ситуации отводилась русскому духовенству: «Пастырям церкви особенно предлежит долг, при воссылании теплых молитв ко Всевышнему, руководствовать верных сынов ее наставлениями и советами своими, да при сильной Божией помощи единодушно действуют они во благо общее» (ПСЗ, 927). Тогда вторжение наполеоновской армии в Россию было предотвращено Тильзитским миром. Теперь, в 1812 году, это стало реальностью и поставило правительство перед необходимостью информировать народ о характере войны и обеспечить его участие на стороне русского царя. По воспоминаниям дочери Ф. В. Ростопчина Натальи Нарышкиной, «русский народ в начале войны, казалось, очень мало интересовался общественными делами. Он ничего не понимал в прокламациях Шишкова и совсем не читал газет» (Narishkine, 125). Поэтому основным информатором народа стала церковь. На нее же была возложена задача «убеждать, как того требуют долг и вера христианская, чтоб они (то есть крестьяне. —
Обе эти задачи: рассказывать народу понятным языком о том, что происходит, и воодушевлять его на сопротивление французам — церковь решала при помощи библейских образов и мотивов. Исходя из тезиса: «Мир не самобытен» (Феофилакт, 2), проповедники создавали библейский нарратив, внушая пастве мысль о том, что все происходящее вокруг есть лишь повторение событий, запечатленных в Священном Писании. Так, ректор Санкт-Петербургской семинарии архимандрит Иннокентий (Смирнов) говорил: «Не древние предки возвещают нам, Сл[ушатели]! Но мы поставлены свидетелями дел Божиих на земле, которые писаны в книгах царей древних». И далее: «Кто сии знаменательные события, как буквы перстом Божиим начертанные на земле нашей слагает во едино; тот разумеет, что верность народа к Царю и Отечеству, утверждаемая благочестием; и верность Царя к Богу, соединенная с любовию к народу, возвышают Царя и царства» (Иннокентий, 4–8). Событиям придавался таким образом семиотический характер, а наблюдателю творимой на его глазах истории предлагалось прочитывать в земных деяниях людей реализацию Высшего замысла. Не случайно архиерей Филарет (В. М. Дроздов) видел в этом грандиозном действе некое подобие художественного произведения: «Связав природу необходимостью и оставив человека
Таким образом, мысль о несамобытности мира получала существенное дополнение: грандиозность развертывающихся по воле Бога событий давала возможность не просто увидеть за страшными проявлениями войны осмысленный сценарий, но и почувствовать его высокую эстетику. Участники этой войны могли интерпретироваться как герои художественного произведения, в котором свобода воли соединялась с подчиненностью великому замыслу Автора. «Человеческому оку, — продолжал Филарет, — не позволено, слушатели, проникать в оную художественную храмину Провидения, где оно творит и уготовляет творцов народного благоденствия, но, когда они являются на предопределенном для них поприще и совершают двое служение, тогда слава нерукотворного Божия орудия просияевает купно с премудростью Художника» (Филарет 2003, 108–109).
Осуждая войну, церковь[145] вместе с тем видела в ней Высшее наказание за народные преступления против веры. Эта мысль, сама по себе тривиальная, вряд ли могла привлечь особое внимание, если бы не ее проекции на соответствующие места из Ветхого Завета. Высказывая ее в своей проповеди, Нижегородский священник Николай Цветницкий апеллировал к опыту Израиля: «Когда избранный Богом Израиль дошел до такой степени развращения, что уже совсем забыл благодеявшего ему Господа, пренебрег святейшия его свидения и повеления, оставил образ преданного ему Богослужения и, предавшись в похоте несмысленныя, начал поклоняться богам чужим, пресмыкаться пред бесчувственными идолами; тогда Бог богов и Господь господей, изведый его от работы Египетския; изведый под особенным своим покровительством в землю Ханаанскую — в землю, кипящую медом и млеком. Не другое какое определил ему наказание как войну» (Цветницкий, 3). И далее следовали слова из Книги пророка Иеремии, объясняющие положение России в 1812 году: «Вот, я приведу на Вас дом Израилев, народ издалека, говорит Господь, народ сильный, народ древний, народ, которого языка ты не знаешь, и не будешь понимать, чтó он говорит. Колчан его — как открытый гроб; все они — люди храбрые. И съедят они жатву твою и хлеб твой; съедят сыновей твоих и дочерей твоих, съедят овец твоих и волов твоих, съедят виноград твой и смоквы твои; разрушат мечем укрепленные города твои, на которые ты надеешься. Но и в те дни, говорит Господь, не истреблю вас до конца. И если вы скажете: „за что Господь Бог наш делает нам все это?“ то отвечай: так как вы оставили Меня и служили чужим богам в земле своей, то будете служить чужим в земле не вашей» (Иерем. V, 15–20).
Отождествление Иудейского царства и России, Иерусалима и Москвы подготавливало слушателей к возможной сдаче древней столицы французам в то время, когда в военных кругах этот вопрос еще даже не обсуждался. Утверждая, что «мир управляется Промыслом Всеблагого Мирозиждителя; случаев нет», проповедник отводил французам такую же роль, какую в свое время сыграли разрушители Иерусалима. Поэтому ошибочно видеть в идущей войне «событие случайное, зависящее от непомерного властолюбия завоевателя». Внешний агрессор — лишь слепое орудие Провидения, карающее преступный народ: «Погибель твоя от тебя Израилю!» (Иннокентий, 4).
Тема вины — одна из основных в проповедях 1812 года. Идолослужению израильтян уподобляется формальное («без соучастия душевного») почитание Бога русскими людьми: «Сердцем же своим далече отстоим от него». В этой цитате из Евангелия от Матфея (XV, 8) русские уподобляются фарисеям, держащимся предания старцев и отрицающим Слово Божье.
Однако, постоянно напоминая слушателям об их грехах и отождествляя русский народ с Израилем, проповедники тем самым подчеркивали его богоизбранность, и рядом с осуждением звучали мотивы утешения и надежды: «Не до конца гневается и не вовек негодует» (Пс. СП, 9). Божественное Провидение, карающее и спасающее одновременно, отсутствие случайностей («всякое событие зависит от премудрого Его распоряжения» (Иннокентий, 4)) — все это должно было примирить паству с происходящими событиями, в том числе и с теми, которые с военной точки зрения представлялись небесспорными. Так, например, церковь оправдывала отступление русской армии, подкрепляя это параллелью с Исходом евреев из Египта и отождествляя Наполеона с Фараоном, преследующим израильтян. Недовольство русской армии действиями М. Б. Барклая де Толли уподоблялось недовольству израильтян Моисеем. Однако Моисею уподоблялся не Барклай, а Александр I, и тем самым народу внушалась мысль, что отступление осуществляется по воле царя, воплощающего, в свою очередь, Божественный замысел. Однако параллель «Александр I — Моисей» была не столь устойчива, как «Наполеон — Фараон».
Двойная природа Моисея как вождя еврейского народа и пророка, имеющего прямой контакт с Богом, давала возможность отождествлять с ним не только русского царя, но и церковь. Для объяснения своей роли в 1812 году церковь использовала эпизод борьбы Иисуса Навина с Амаликом, во время которой Моисей стоял, поднявши руки к небу. «И когда Моисей поднимал руки свои, одолевал Израиль, а когда опускал руки свои, одолевал Амалик. Но руки Моисеевы отяжелели, и тогда взяли камень и подложили под него, и он сел на нем. Аарон же и Ор поддерживали руки его, один с одной, а другой с другой
Столь же безоговорочно, как и отступление русской армии, церковные проповедники приняли и сдачу Москвы французам. Это событие, как и московский пожар, хорошо вписывалось в библейское повествование о взятии и разрушении Иерусалима. Москва еще не была взята, а Николай Цветницкий в своей проповеди в Нижнем Новгороде уже экстраполировал разрушение Иерусалима на древнюю столицу: «Путие Сиони рыдают, яко несть ходящих по них в праздник!» (Пл. Иер. I, 4). Таким образом, язык, описывающий событие, задавался раньше самого события, и Плач Иеремии в устах нижегородского проповедника звучал как пророчество. Вместе с тем московский пожар получал характер искупительной жертвы: «гори, гори, святая жертва, за спасение России, за спасения всей Европы». Особо подчеркивался богоугодный характер этой жертвы: «Всевышний благоухание туков твоих приемлет яко воню жертвы Авелевой» (Августин 1813а, 6).
В проповедях занятие Москвы неприятелем — «грозное Божие посещение» (Мефодий, 3) — кодировалось различными библейскими сюжетами. Оно могло «прочитываться» и как взятие Иерусалима Навуходоносором, и как аналогичное действие, совершенное Антиохом Эпифаном. При всем параллелизме этих сюжетов между ними существует различие. В первом случае акцентируются грехи Иерусалима, жадность и жестокость завоевателя, а также постигший его плачевный финал: «Гордый Навуходоносор! Восхищайся добычами, похищенными из дому Господня: — еще мало, — и ты не будешь обладать оными. Невидимая рука определила падение могущества твоего; она начертала пределы кровавому владычеству твоему» (Августин 1813а, 9).
Во втором случае, взятом из книг Маккавейских, помимо всех этих мотивов присутствует еще гражданско-тираноборческий пафос, и ветхозаветная тема получает трактовку в духе теории естественного права. Так, епископ Евгений (Е. А. Болховитинов) говорил: «Неоспоримо, что человек получил от Бога естественные силы отклонять всякое насилие и вред; а разум изобрел и пособствующие тому средства во всех случаях» (Евгений, 6). Еще в начале войны митрополит Амвросий (А. И. Подобедов) в своей проповеди, произнесенной в Казанском соборе, воскликнул, обращаясь к пастве: «Да воздвигнет из вас Господь новых Маккавеев»[146]. Менее чем через год на том же самом месте, у гроба Кутузова, Филарет (В. М. Дроздов), вспоминая эти слова Амвросия, увидел в подвиге погребаемого полководца отклик на этот призыв церкви. В своей речи Филарет особенно настаивал на том, что сближение Кутузова и Маккавея не случайно: «Не минута нечаянности сближает пред нами, слушатели, память бессмертного Михаила с памятью бессмертного Маккавея». Обращая внимание на тождество их имен («Имя Маккавей с еврейского толкуется: „Кто, яко Ты, Боже?“ Михаил с еврейского же значит „Кто, яко Бог?“»), Филарет тем самым внушал своим слушателям, что сам Бог откликнулся на призыв Амвросия и в Кутузове явил новому Израилю нового Маккавея (Филарет 2003, 110).
Маккавейский сюжет давал возможность провести линию, отделяющую истинных сынов отечества от ложных. Последние отклонились от национальных традиций и «ни во что ставили <…>. Только Еллинские почести признавали наилучшими. За это постигло их тяжкое посещение, и те самые, которым они соревновали в образе жизни и хотели во всем уподобляться, стали их врагами и мучителями» (2 Мак. IV, 15–16). Эта библейская сентенция легко переводилась на язык современной ситуации: иудеи — русские дворяне, эллины — французы. Так, архиепископ Тверской Мефодий (М. А. Смирнов) обращал внимание своих слушателей на то, что «Господь Бог во гневе своем употребил бичом против нас тех самых иноплеменников, кои, быв приняты нами в наставники и учители, поколебали в нас веру и развратили наши нравы» (Мефодий, 7).
Истинные сыны Отечества — братья Маккавеи — не только блюдут веру праотцев, но берутся за оружие, реализуя тем самым естественное право народа на восстание против внешней тирании: «Но Иуда Маккавей с девятью токмо собратиями своими уклонившийся в горные пустыни, облачеся в броню яко исполин, как говорит Писание, и препоясася оружием своим бранным и состави рати, защищая ополчения мечем своим <…>. И с такою-то любовью к отечеству, с такою-то ревностью за святыню и законы праотеческие Иуда седьмью токмо тыщами споборников своих очистил все Иудейские грады и столицу Иерусалим от врагов многочисленных, избил их сперва более двадесяти тысяч и освободил всю Иудею. Так-то подвизаются и подвизаться должны истинные сыны Отечества» (Евгений, 10).
Проповедники апеллировали не только к религиозным, но гражданским чувствам соотечественников. Особым гражданским пафосом отличались проповеди епископа Тульского и Белевского Амвросия (А. И. Протасова). В одной из его проповедей 1814 года дается развернутая характеристика истинных сынов отечества, явно отсылающая к радищевской традиции. Сопоставление этой проповеди с известной статьей Радищева «Беседа о том, что есть сын Отечества», опубликованной в журнале «Беседующий гражданин» в 1789 году, обнаруживает не только тематическое сходство, но и более радикальную трактовку проблемы «личность и общество». Для Радищева истинный сын отечества — это, прежде всего, свободный человек, противостоящий рабу: «под игом рабства находящиеся не достойны украшаться сим именем» (Радищев, 215). Поэтому при характеристике качеств, отличающих истинного патриота, автор не только акцентирует черты, связывающие его с обществом, но и подчеркивает его личностную самодостаточность. Патриот, в представлении Радищева, честолюбив, благонравен и благороден. Это не руссоистский гражданин, утративший естественную самодостаточность первобытного человека и считающий «себя <…> частью единицы» (Руссо, 28). Для Радищева истинный человек и истинный гражданин являются синонимами: «Истинный человек есть истинный исполнитель всех предустановленных для блаженства его законов; он свято повинуется оным» (Радищев, 221).
В проповеди Амвросия (А. И. Протасова) истинный сын отечества приближен к руссоистской трактовке. Прежде всего он противопоставляется слепому эгоизму обыкновенных и корыстных душ. Первые «не умеют ценить всех благословений общественной жизни. Оне наслаждаются благодеяниями ее без чувствования, без благодарности, без сознания, что всем обязаны они обществу». Вторые «не мыслят, что живут для отечества, но думают, что отечество существует точию для них» (Амвросий 1814, 6). В отличие от них, «истинный сын отечества несет все на жертвенник отечества, и покой свой, и стяжания своя, и удовольствия жизни, и самую жизнь свою, когда благо общее того требует» (Амвросий 1814, 5). Далее Амвросий показывает, как в различных гражданских состояниях: чиновника, воина, вождя и правителя — проявляется патриотическое самоотречение. Особое внимание обращает на себя то, что правитель (монарх) также назван сыном Отечества. Даже Радищев в своей статье называет монарха «Отцом Народа», служение которому приравнивается к служению государству.
Помещение монарха среди прочих истинных сынов Отечества и определение круга его обязанностей («он не дает покоя очима своима, и веждома дремания, доколе не устроит порядок общественный, доколе не водворит повсюду мира и тишины, обилия и довольства, доколе не воздаст всякому суд и милость» (Амвросий 1814, 7–8)) может показаться значительным снижением его царского образа. Отчасти это может быть обусловлено индивидуальными особенностями проповедника. Однако следует отметить, что включение царя в ветхозаветный нарратив нередко шло вразрез с широкой практикой сакрализации монарха. С одной стороны, проповедники довольно часто и охотно именуют Александра I Христом. Так, например, митрополит Платон при посещении царем Москвы в июле 1812 года послал ему из Вифании образ Сергия Радонежского и обратился с письмом, в котором говорилось: «Первопрестольный град Москва, новый Иерусалим, приемлет Христа своего, яко мать, во объятия усердных сынов своих, и сквозь возникающуюся мглу, провидя блистательную славу Твоея Державы, поет в восторге: Осанна, благословен грядый!» С другой стороны, Александр I как участник событий должен был ассоциироваться не с Богом, а с народным царем или героем. Поэтому уже в следующей фразе митрополит Платон уподобляет Наполеона Голиафу, а Александра — Давиду: «Пусть дерзкий и наглый Голиаф от пределов Франции обносит на краях России смертоносные ужасы; но кроткая вера, сия праща Российского Давида, сразит внезапно главу кровожаждущей его гордыни» (Михайловский-Данилевский, 184)[147].
Одновременное уподобление Александра Христу и Давиду имеет различную информационную природу. Первое отсылает к устоявшейся отечественной традиции сакрализации монарха (Живов, Успенский, 47–154) и в силу этого малоинформативно, второе порождено конкретной ситуацией и направлено на пробуждение в сознании аудитории соответствующих ассоциаций. Отсюда ее повышенная информативность.
Вряд ли можно безоговорочно принять следующее положение В. М. Живова и Б. А. Успенского: «Усиление сакрализации вне барочной традиции особенно обозначилось во время Отечественной войны 1812 года, когда библейская символика была перенесена на Россию в невиданных ранее размерах, а происходящие события воспринимались как апокалиптическая борьба Христа и Антихриста» (Живов, Успенский, 135). Это верно в отношении ситуации 1806-го — первой половины 1807 года, когда, согласно указанию Синода, в Наполеоне следовало видеть «лжемессию» (ПСЗ, 929). При этом следует отметить, что отождествление Наполеона с Антихристом характерно в большей степени для мирских текстов, чем для церковных. Что же касается ситуации 1812–1814 годов, то здесь обращает на себя внимание тот факт, что в проповедях этого периода Наполеон практически не именуется Антихристом, а уподобление Александра Христу является всего лишь данью традиции. К тому же ветхозаветная символика в проповедях военных лет явно преобладает над новозаветными реминисценциями. Поэтому правильнее было бы говорить не о сакрализации, а о
Идея русского мессианизма становится особенно популярной с начала заграничных походов. Вскоре после сражения под Лютценом, ректор Духовной семинарии и один из популярнейших проповедников того времени Филарет (В. М. Дроздов) в «Беседе любителей русского слова» прочитал свое «Рассуждение о нравственных причинах неимоверных успехов наших в войне с Французами 1812 года» (Филарет 1813а-б).
В этой речи Филарет противопоставляет внешние (материальные) границы государств их внутреннему (духовному) единству: «Что есть государство? Некоторый участок во всеобщем владычестве Вседержителя, отделенный по наружности, но невидимою властию сопряженный с единством всецелого». Отдельное существование государства означает пребывание вне Божественного покровительства: «Оставив Бога, оно может быть на некоторое время предоставлено самому себе <…>, но вскоре поражается правосудием, как возмутительнейшая область Божьей державы» (Филарет 1813а, 234–235).
Сила России и причина ее победы над французами заключается, по Филарету, не только в ее внутренней сплоченности, но и в вере в то, что
Победа над Наполеоном, изменившая кардинальным образом ситуацию в Европе, вызывала (причем не только у проповедников) ощущение близкого присутствия Бога и его прямого вмешательства в творимую на глазах историю: «Всюду представляются очам нашим неожиданные события, удивительные перемены. Всюду ощущается перст Божий, всюду увидим знамения всемогущества Его, всюду узрим чудеса» (Августин 1814а, 4–5), — говорил епископ Августин (А. В. Виноградский). Для столь грандиозных событий, отмеченных резким переходом от войны к миру, в качестве прецедента вполне подходил переход от Ветхого Завета к Новому. Так, Августин неслучайно коснулся этой темы в своей рождественской проповеди 1814 года: «Бог попустил пасть человеку для того, чтоб открыть ему путь к большему блаженству, нежели какое имел он до падения; чтоб озарить его большею славою, нежели какою сиял он, изшедши из рук творческих. Так мы более приобрели во Христе, нежели потеряли во Адаме.
Реализация Божественного сценария поставила Александра в центр происходящих событий, соединив в нем идеи войны и мира. Величие царя усматривали не в том, что он одержал победу над Наполеоном, а в том, что Бог избрал его, подобно ветхозаветным героям — помазанникам Божьим, для ниспровержения Наполеона и восстановления изначального порядка. «Бог небесный рукою Христа своего восстановил разрушенные, порабощенныя гордынею царства». Слово «Христос» в данном случае используется в значении «помазанник», что видно из предшествующего фрагмента, в котором Александр упоминается как Помазанник Божий, хотя и «избраннейший из Помазанников», но все же один из множества. А еще чуть выше сказано: «Российский Давид низложил гордого Голиафа» (Августин 1814, 11). В таком контексте Александр, хотя и именуется Христом, но уподобляется явно Давиду, о котором сказано: «И аз первенца положу его высока паче царей земных» (Псал. LXXXVIII, 28).
Параллель «Александр I — Давид» была одной из наиболее продуктивных моделей для описания как самой победы над превосходящим по силе противником, так и для объяснения причин этой победы: «Тебе, Господи, величество и сила, и слава, и одоление, и исповедание, и крепость» (1 Парал. XXIX, 11). (Иннокентий, 25). Вместе с тем она не только возносила царя, подчеркивая его смиренность, но и позволяла играть смыслами, постоянно подменяя слова «помазанник» и «Христос». Сам Александр, несомненно, был чувствителен к этой церковной риторике. Его демонстративное стремление приписать победу над Наполеоном Божественному Провидению цитатой из 113-го псалма: «Не нам, Господи, не нам, но имени твоему» — должно было не только свидетельствовать о «скромности» царя, но и вызывать соответствующие ассоциации. Поэтому не случайно в проповедях смирение царя-победителя превозносится выше всех его прочих заслуг: «необыкновенная победа над самой победою!» (Филарет 1827, 23). Оно как абсолютная покорность Провидению является главным признаком богоизбранности Александра: «Смирение было и есть единственным долгом, славою и честию созданного по Богу <…>. Не смиренные ли рабы Господни избирались и избираются благим орудием всеблагого Промысла, к устроению блаженства человеческого? Обратите взор ваш в прошедшие веки: — там узрите, яко светила сияющия на тверди небесной, мужей, освещенных в вере и кротости от всякоия плоти (Сир. XLV, 4–6), дабы быть вождями и владыками людей Божьих. — Там Богонаученный Моисей избавляет Израильтян от работы Фараона; мужественный, но послушный небу, Навин вводит их в землю обетованную; там кроткий Давид убивает исполина, отъемлет поношение и возносит рог людей своих (Сир. XLVII, 4–5)». Александр I продолжает этот ряд: «Да ведет Он нас, яко вождь нового Израиля, к небесным благам и к торжеству веры над нами самими» (Антоний, 3–4, 9). При этом, как можно заметить, предназначение Александра несколько отличается от его ветхозаветных предшественников. Последние обеспечивали своему народу в основном земные блага, миссия же русского царя имеет прежде всего духовный характер. На него возлагаются надежды, связанные с организацией нового общеевропейского мира. В ходе заграничных походов он, «подобно Ноевой голубице, несет к народам масличную ветвь в знамение общего мира — в знак того, что кровавый потоп должен прекратиться на лице земли, что исчезнут тучи браней, и всюду воссияет тишина и спокойствие» (Августин 1814б, 10–11).
Духовность миссии Александра ставит его выше ветхозаветных героев и фактически уподобляет Христу. Подобно Ему, Александр обладает двойной природой: он — «кроткий и мужественный, смиренный и превознесенный, смертный, яко человек, и безсмертный, яко Ангел Божий, яко Спаситель страны Твоея, на земле и в небесах» (Амвросий 1814а, 7). Подобно Богу, он является во Францию:
Однако далее в своей проповеди Августин (А. В. Виноградский) параллель между Александром и ветхозаветным Богом превращает в антитезу. Отождествляя Париж и Вавилон и намекая тем самым слушателям, что столица Франции достойна той же судьбы, которую пророк Исаия предсказал Вавилону: «краса царств, гордость Халдеев, будет ниспровержен Богом, как Содом и Гоморра» (Ис. XIII, 19), Августин успокаивает вчерашних врагов: «Не бойтеся, се грядет Обладатель России, пространнейшия в свете державы, сколько оскорбленной вами, столько великодушной. Се грядет Александр великий могуществом, но больший милосердием; се грядет Царь кроток и смирен сердцем! — Не бойтеся; Он грядет не оковами рабства обременить вас, не восхитить достоянием сынов ваших на жертву славолюбию своему, не умножить болезни и скорби ваши: Он грядет расторгнуть узы порабощения вашего, оградить безопасностию достояние и личность вашу, возвратить родителям чад, супругам супругов, друзьям друзей, водворить среди вас тишину и блаженство. Он грядет поставить над вами Царя от руки Царя царствующих, Царя по сердцу Божию. — Благословен грядый во имя Господне» (Августин 1814а, 5–6).
Таким образом, ветхозаветная мораль сменяется новой моралью, и карающий Бог в лице Александра превращается в Бога милосердия. По отношению к Франции Александр выступает как восстановитель Божественного порядка, нарушенного Французской революцией: «Он возводит вам на престол не пришельца, но Царя от корене порфирородных — достойного потомка тех Великих Царей, под благотворным коих правлением вы наслаждались тишиною, безопасностью, изобилием и щастием; прославлялись в науках и художествах, и на поле брани стяжали имя не грабителей и убийц, но мужественных и великодушных оружеборцев, — отец Отечества являет Себя Отцом и самым врагам!» (Августин 1814б, 7). Восстановление Бурбонов мыслилось не как восстановление старого режима, а как возвращение к вечному Божественному порядку. Реставрация с этой точки зрения воспринималась не только как внутреннее дело Франции, но и как объединение европейских государств в то духовное единство, о котором, как отмечалось выше, писал Филарет.
Взгляд на военные события 1812–1814 годов сквозь призму библейских сюжетов был характерен не только для церкви. Библейский текст породил культурный язык, на котором о войне 1812 года заговорили поэты и публицисты. Государственный секретарь А. С. Шишков в 1813 году составил из ветхозаветных текстов связное повествование о войне. Сам он об этом вспоминал следующим образом: «В промежутках сих коротких переездов, имея довольно свободного времени, занимался я чтением Священных книг, и находя в них разные описания и выражения, весьма сходные с нынешнею нашею войною, стал я, не переменяя и не прибавляя к ним ни слова, только выписывать и сближать их одно с другим. Из сего вышло полное, и как бы точно о наших военных действиях сделанное повествование. <…> Бывши после с докладами у Государя, попросил я позволения прочитать Ему сии сделанные мною выписки. Он согласился, и я прочитал их с жаром и со слезами. Он также прослезился, и мы оба с Ним в умилении сердца довольно поплакали» (Шишков 80–81; 90–91)[148].
В центре шишковского центона находится судьба Иерусалима, с которым прочно ассоциировались либо Москва, либо вся Россия. Рассказывается о его грехах, разрушении и окончательном восстановлении. Образ врага строится из подбора цитат, относящихся к различным библейским персонажам как собирательного, так и индивидуального плана. Прообразами Наполеона выступают: Египет, с которым Наполеон имеет не только метафорическую, но и метонимическую связь: «кто есть той, иже река восходит, и яко реки воздвижутся волны его» (Иер. XLVI, 7), Бегемот из Книги Иова, Навуходоносор: «Аз есмь Царь Царей» и т. д. Заканчивая свой Библейский текст пророчеством Исайи о восстановлении Израиля: «Не зайдет бо солнце в тебе, и луна не оскудеет тебе: будет бо Господь тебе свет вечный» (Ис. LX, 18–20), Шишков тем самым давал понять, что в изгнании Наполеона из России он видел не просто победу над врагом, но и завершение большого исторического цикла. По мнению государственного секретаря, именно здесь следовало поставить точку. Не случайно в его библейском рассказе отсутствуют новозаветные образы, открывавшие в 1813 году новые идеологические перспективы, связанные с заграничными походами русской армии. Шишковское православие с его националистической подкладкой больше соответствовало ветхозаветному представлению о богоизбранном народе, чем мыслям о единой общеевропейской христианской семье, которые скоро полностью овладеют царем.
Между тем новозаветные образы отнюдь не исчезают из культурного обихода 1812 года. В качестве примера можно привести державинский «Гимн лиро-эпический на прогнание французов из отечества», написанный в конце 1812 года и опубликованный в начале
1813 года. Правда, Державин сохраняет почти всю ветхозаветную символику, интерпретирующую военные события. В этом смысле его «Гимн» мало чем отличается от церковных проповедей того времени: Наполеон уподобляется у него Фараону и Навуходоносору, русский народ представлен как «Иаковль род». Но в то же время основное содержание «Гимна» проецируется на Апокалипсис, вследствие чего война 1812 года получает глобальную трактовку:
Как и большинство своих стихов, Державин сопроводил «Гимн» автокомментарием, который не просто пояснял читателю библейские цитаты в тексте стихотворения, но и значительно усиливал апокалиптическую трактовку событий 1812 года. Это достигалось путем двойного, перекрестного кодирования библейского текста и реальных событий. Так, например, читая следующие цитаты из Апокалипсиса:
читатель не только легко догадывался, что речь идет о Наполеоне, но и в силу традиционности самого отождествления Наполеона и антихриста видел в этом месте всего лишь стершуюся метафору. Однако когда Державин писал:
читатель из комментария должен был понять, что данный отрывок отсылает не просто к соответствующему месту из Апокалипсиса (
Следующий далее фрагмент о Люцифере сближает ветхозаветный отрывок из Книги пророка Исайи — «Как упал ты с неба денница[149], сын зари! Разбился о землю попиравший народы. А говорил в сердце своем: взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой и сяду на горе в сонме богов на краю севера; взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему. Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней» (Ис. XIV, 12–15) — со словами Иоанна Богослова: «И я увидел жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами» (Отк. XVII, 3). Под «женой» обычно понимают Вавилон или его субститут, языческий Рим, под зверем, на котором она сидит, — дьявола, а Люцифер может трактоваться и как падший Сатана, и как вавилонский царь. Вся эта эмблематика в контексте 1812 года получала вполне конкретный смысл: вавилонский царь — Наполеон, Вавилон — Париж. Расшифровку же семиголового и десятирогого зверя дал сам Державин в комментарии: «Под главами разумеются здесь семь королей, поставленных Наполеоном, как то: —
Подобно тому как в Наполеоне воплощается библейское пророчество о наступлении антихриста, в Кутузове, уже в силу одного его имени, воплощается архангел Михаил — «князь великий, стоящий за сынов народа твоего» (Дан. XII, 1):
В комментарии к этому месту Державин писал: «Замечательно, что фельдмаршал Кутузов, при поручении ему в предводительство армии, как бы нарочно пожалован князем, чтобы сближиться с Священным Писанием» (Державин, 121). В Бородинском сражении, Державин увидел отражение апокрифической легенды о небесной борьбе архангела Михаила с Сатаной, согласно которой Михаил ниспровергает своего противника в преисподнюю:
В «Гимне» довольно абстрактно представлена роль Александра I, хотя царь неоднократно упоминается в тексте. Сначала призывается Муза («священно-вдохновенна дева»), чтобы воспеть
Этот сюжет кодируется апокалиптической битвой дьявола и его подручных с Агнцем:
Не довольствуясь чисто метафорическим сближением Агнца с Александром I, Державин придает особое значение тому, что «царствующий император вступил на престол под знаком Овна» (Державин, 118). Но далее в тексте архангел Михаил (Кутузов) подменяет Александра в качестве непосредственного победителя Сатаны (Наполеона). Александру же отводится вполне официальная функция организатора победы. Однако, лежащая за пределами библейского нарратива, она оказывается лишенной священного ореола. Видимо чувствуя, что царю в «Гимне» не воздано должного, автор объясняет это собственной старостью:
Дело, конечно, не в старости Державина, кстати сказать, весьма плодовитого в поэтическом отношении. До начала заграничных походов царь воспринимался скорее как некий символ Отечества, чем реально действующее лицо, и в этом смысле его поведение не являлось сюжетообразующим. И только желание царя продолжить войну, когда многие ее считали уже законченной, вывело его на авансцену событий и предоставило ему роль протагониста в библейском нарративе. Как уже отмечалось выше, именно с этого момента в церковных проповедях актуализируются новозаветные мотивы, и Александр все чаще уподобляется Христу.
Своего апогея сакрализация монарха достигает в момент оккупации союзными войсками Франции. Намеченная в «Гимне» тема Агнца-Христа, победившего дьявола (Откр. XVII, 14), получает у Державина дальнейшее развитие:
Но если здесь Александр лишь уподобляется Богу, то в стихотворении «На возвращение императора Александра I» его богочеловеческая природа утрачивает метафорический характер:
Отождествление Александра с Христом в данном случае не было лишь данью риторике и не просто отражало народные представления о сакральном характере царской власти в России. В данном случае это имело прямое отношение к языку, описывающему новый порядок вещей в Европе, когда людям казалось, что период глобальных войн, порожденных Французской революцией, должен завершиться столь же глобальным миром. Параллель между апокалиптической скорбью и эпохой Наполеоновских войн, многократно тиражируемая не только в России, но и в Европе, лишь укрепляла в сознании людей эсхатологические ожидания.
Августин 1812. Пастырское наставление, произнесенное Преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Московской Митрополии Викарием и Кавалером в Московском Большом Успенском Соборе 1812 года, июля 28 дня. М., 1812.
Августин 1813. Слово при совершении годичного поминовения по воинах, за веру и отечество на брани Бородинской живот свой положивших, говоренное преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Викарием Московским, и Ордена Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером, 1813-го года, Августа 26 дня, в Московском Сретенском монастыре. М., 1813.
Августин 1813а. Слово по случаю знаменитой и вечно славной победы, одержанной при Лейпциге Российскими и союзными войсками над Французскою армиею пред началом благодарственного Господу Богу молебствия, произнесенное Преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Викарием Московским и Орденов Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером в Московском большом Успенском Соборе 1813 года, ноября 2. М., 1813.
Августин 1814. Слово в пресветлый праздник Рождества Господа Бога и Спаса Нашего Иисуса Христа, и на день воспоминания избавления Церкви и Державы Российския от нашествия Галлов, и с ними двадесяти язык, произнесенное синодальным членом, управляющим Московскою митрополиею Преосвященным Августином, Архиепископом Дмитровским, Свято-Троицкая Сергиевы Лавры Архимандритом и разных Орденов Кавалером в Московском большом Успенском Соборе 1814 года. М., 1814.
Августин 1814а. Слово пред начатием благодарственного Господу Богу молебствия по случаю знаменитой победы, одержанной над Французскими силами у Лаона, взятия приступом города Реймса, истребления корпуса маршала Мармонта и совершенного поражения двух дивизий неприятельских Российскими войсками под личным предводительством его Императорского Величества Государя императора Александра I, произнесенное Преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Викарием Московским и Орденов Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером в Московском большом Успенском Соборе Апреля 12 дня 1814 года. М., 1814.
Августин 1814б. Слово пред начатием благодарственного Господу Богу молебствия по случаю покорения Французской столицы победоносными Российскими и союзными войсками, произнесенное Преосвященным Августином, Епископом Дмитровским, Викарием Московским и Орденов Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером в Московском большом Успенском Соборе Апреля 23 дня 1814 года. М., 1814.
Амвросий 1814. Слово на случай вступления Тульского ополчения в город Тулу и распущения оного, проповеданное в Тульском Успенском Кафедральном соборе Преосвященным Амвросием, Епископом Тульским и Белевским и Кавалером, июня 21 дня 1814 г. М., 1814.
Амвросий 1814а. Слово на торжество мира между Россиею и Франциею, проповеданное в Тульском Успенском Кафедральном Соборе Преосвященным Амвросием, епископом Тульским и Белевским и Кавалером, июня 28 дня, 1814 года. М., 1814.
Антоний. Слово по случаю торжественного при несения Господу Богу благодарного молебствия за победы милосердием Его Российскому оружию дарованные, и по прочтении Его Императорского Величества Манифеста, в главной квартире Грос Герцогства Баденского в Столичном городе Карлсу высочайше 1813 года Декабря 6-го дня данного произнесенное Антонием, Епископом Воронежским и Черкасским, и Ордена Святыя Анны первого класса Кавалером в Воронежском Кафедральном Архангельском Соборе 1814 года, Генваря 16 дня. М., 1814.
Гецель.
Державин.
Дубровин.
Евгений. Слово на день торжественного воспоминания и Господу Богу благодарения о поражении врагов Отечества нашего, и о прогнании их из пределов Калужской губернии, проповеданное в Калужской Иоаннопредтеченской церкви октября 12 дня 1813 года Епископом Калужским и Боровским и Кавалером Евгением. М., 1813.
Живов, Успенский.
Иннокентий. Слово в день возшествия на Всероссийский престол его величества Благочестивейшего Государя императора Александра Павловича, Самодержца Всероссийского, говоренное в Казанском соборе марта 12 дня 1814 года Санкт-Петербургской Семинарии Ректором Архимандритом Иннокентием. СПб., 1814.
Мефодий. Слово на случай благодарственного молебствия Господу Богу, спасшему град Тверь от нашествия супостатов, проповеданное Синодальным членом, Высокопреосвященным Мефодием, архиепископом Тверским, что ныне Псковский, и Орденов Св. Александра Невского и Св. Анны 1-го класса Кавалером в тверском кафедральном соборе, в 24 день месяца августа 1813 года. М., 1814.
Михайловский-Данилевский.
ПСЗ. Полное собрание законов Российской империи. СПб., 1830. Т. XXIX.
Радищев.
Руссо.
Феофилакт. Слово по случаю торжественного объявления о мире России и с Франциею, сочиненное Феофилактом, епископом Калужским и Боровским и Ордена Святой Анны 1-го класса кавалером. СПб., 1807.
Филарет 1813а-б.
Филарет 1827.
Филарет 2003.
Цветницкий. Слово в день рождества Божия Матери, сочиненное Нижегородским Священником Николаем Цветницким для оказывания в тамошней Храмовой Церкви 1812 года, когда еще жителям того города не известно было о взятии Москвы, а только о приближении к оной неприятеля. СПб., 1813.
Шишков. Краткие записки адмирала А. Шишкова, ведения им во время пребывания его при блаженной памяти Государе Императоре Александре Первом в бывшую с Французами в 1812 и последующих годах войну. СПб., 1832.
Шпигоцкий.
Fain.
Narishkine.
О тех, кто ехал верхом на галиматье, и о том, что осталось позади:
Опыт персонологического анализа арзамасских протоколов[151]
Протоколы заседаний литературного общества «Арзамас» и тесно примыкающие к ним тексты речей, произносившиеся членами общества «в похвалу» членам «Беседы любителей русского слова» или в ответ на уже произнесенные «похвальные» речи, были и являются до сих пор основным и центральным источником сведений по истории общества, его идеологии и программе. Все исследователи истории «Арзамаса» — вне зависимости от принадлежности к тому или иному научному направлению и от выдвигавшихся ими концепций — придерживались более или менее сходного подхода к анализу этого корпуса текстов. Арзамасские протоколы в целом и каждый из них по отдельности рассматривались как реализация некоторых общих принципов поэтики и литературной политики — при этом проблемы авторства, времени создания и объекта сатиры каждого конкретного документа либо оставались на периферии, либо и вовсе не поднимались.
В предисловии к первому полному изданию протоколов Д. Д. Благой дал достаточно яркий образец такого способа описания. Основываясь на всем корпусе публикуемых источников, он заключал: «В противовес сановникам в мундирах и орденах, государственным мужам Беседы, арзамасцы аттестуют себя „Обществом безвестных людей“, „безвестных литераторов“»; «…характеризуя общественную роль Беседы и шишковистов, арзамасцы не идут дальше весьма абстрактных противопоставлений себя и „беседчиков“, в качестве света и тьмы…»[152]. В том же роде писала о протоколах и первый их публикатор, М. С. Боровкова-Майкова: «Тон протоколов, писанных и Жуковским и Блудовым, как и вся внешняя организация Арзамаса, носит на себе печать шутки…», «…название славянскими именами месяцев в начале каждого протокола было алой и остроумной пародией на увлечение славянофильством Шишкова и его последователей», «из разбора речей, произносимых в Арзамасе и относящихся к покойникам — халдеям, видно, что арзамасцы, подготовлявшие свои выступления, внимательно знакомились с работами академиков и беседчиков…»[153]
Скептически оценивавший результаты деятельности «Арзамаса» Б. С. Мейлах тем не менее избрал тот же угол зрения: «…все эти речи мало отличаются одна от другой, ибо авторы их старались подделаться под господствующую в Арзамасе манеру.<…> Безотрадному впечатлению от арзамасских заседаний… способствует также стиль писанных секретарем Арзамаса Жуковским протоколов, в которых серьезным вопросам придана шуточная окраска»[154].
Автор первой посвященной «Арзамасу» монографии М. И. Гиллельсон, придерживаясь противоположной, нежели Мейлах, точки зрения, также не обнаруживает особой склонности к дифференциации источников: «…принятый обществом ритуал остроумно пародировал установления „Беседы“», «…подобным шутливым зачином, пародировавшим стиль протоколов официальных, пестрят протоколы „Арзамаса“»[155]. Однако именно в работе Гиллельсона впервые объектами анализа стали отдельные тексты, и слово «протокол» неоднократно фигурирует здесь в форме единственного, а не множественного числа. Более того, Гиллельсон прослеживает по протоколам поворотные моменты в истории «Арзамаса» и, с другой стороны, указывает на недостаточную информативность, заведомую ограниченность этих источников: «18 ноября 1815 года на четвертом заседании „Арзамаса“ безраздельному господству буффонады пришел конец. За скупыми строками протокола — спор о целях общества. <…> Борьба мнений прорезывается уже на первых заседаниях „Арзамаса“»; «…в протоколы заносилось далеко не все то, что обсуждалось на заседаниях, и, во-вторых, протоколы, даже самые полные, не могли бы передать нам всех сторон арзамасской деятельности»[156].
Предпринятое Гиллельсоном обращение к текстам отдельных протоколов и выстраивание результатов их анализа в цепочку последовательных рассуждений так и остались единичным прецедентом. О. А. Проскурин, который вывел в середине 1990-х годов изучение арзамасских документов на совершенно новый методологический уровень (в своем взгляде на «Арзамас» Проскурин исходит из того, что арзамасская сатира сама по себе была серьезна и концептуальна), тем не менее также склонен видеть в них гомогенный источник и, более того, говорит о реализации в них некоей продуманной структуры: «Сколько-нибудь внимательное изучение материала не может не убедить в том, что игра, пронизывающая всю деятельность „Арзамаса“ и вносящая в нее элемент импровизационное™ и непредсказуемости, была вместе с тем глубочайшим образом
Возникновение и распространение «недифференцирующего» подхода к анализу арзамасских документов выглядит особенно рельефно на фоне существующих на настоящий момент оценок и характеристик деятельности общества и его программы. Фактически мнения исследователей на этот счет колеблются в диапазоне от «какой бы то ни было серьезной литературной и общественно-политической программы не было» (П. В. Анненков, Б. В. Томашевский, Б. С. Мейлах) до «программа была, но осталась сформулированной достаточно расплывчато» или «разные члены общества понимали ее по-разному» (Д. Д. Благой, М. И. Гиллельсон, В. Э. Вацуро). Получается, что арзамасские протоколы и воплотившиеся в них литературная пародия и литературная сатира были едва ли не единственным предметом консенсуса между разными членами общества и в то же время точкой схождения множества разнонаправленных интересов — стержнем, упорядочивающим пеструю картину, — иначе говоря — тем, что и делает «Арзамас» «Арзамасом».
Допустив, что такие выводы являются далеко не самоочевидными, мы вынуждены будем поставить вопрос о том, почему арзамасские протоколы были канонизированы в истории литературы, с одной стороны, как совокупность речевых актов, воплощающих общие принципы организации языка[159], с другой — как эталон пародийной поэтики, разделявшейся всеми без исключения участниками этой языковой ситуации (языковой игры).
Гипотеза, которая, как кажется, может объяснить сложившийся взгляд на интересующие нас тексты, основывается на принципиальном значении для авторов всех без исключения работ об «Арзамасе» опыта корпоративной смеховой культуры. В памяти любого историка или историка литературы остаются годы обучения в университете (неважно — до или после революции), а студенчество всегда является носителем и производителем такой культуры. Этот опыт может впоследствии дополняться пребыванием в тех или иных научных исследовательских группах или школах, с характерным для научного быта «домашним фольклором». Не менее важно и то, что в самодержавном/тоталитарном государстве корпоративная смеховая культура выступает если не как оппозиция официальной идеологии, то во всяком случае как знак внутренней свободы, как проявление не предписанных и не контролируемых государством межличностных связей. Такого рода смех — до и вне всякой зависимости от бахтинской концепции карнавала — рассматривается как род тайного заговора против насаждающейся государством или официальной культурной традицией «серьезности» (потому тоталитарное государство выступает частым, но вовсе не обязательным условием возникновения «корпоративного смеха») и является закономерным предметом общего для той или иной группы или субкультуры соглашения о взаимопонимании.
В культурной памяти фрагменты корпоративного (кружкового) юмора остаются в письменной фиксации, однако осмысляются как принадлежащие сфере устной речи и потому отражающие ее основные черты. Устная речь — явление a priori приватное, неофициальное, спонтанное и импровизационное и потому также ускользающее от государственного контроля. В наиболее полной форме эта «диссидентствующая» концепция устной речи была сформулирована в специальном выпуске «Ученых записок Тартуского университета», и прежде всего в поворотной для того времени статье Б. М. Гаспарова[160]. Здесь устная речь характеризовалась, во-первых, как носитель деструктурирующих тенденций, а во-вторых, как пространство
Арзамасские протоколы не были фиксацией устной речи в буквальном смысле слова, однако по своей отнесенности к сфере бытового (точнее, литературно-бытового) приватного общения и по признаку кружковой принадлежности осмыслялись как максимально к устной речи близкие. В «арзамасской галиматье» видели наиболее полное воплощение свободолюбивых настроений и как следствие — неоспоримой внутрикружковой консолидации. В культивировании неофициального, «деструктивного» смеха, казалось, не может быть ни идеологических или тактических расхождений, ни тем более дистанцирующихся скептиков. И насколько монолитным и угрожающе однообразным представали государство и власть, настолько же структурно выстроенным, систематическим, подчиненным одной определенной идее или культурному коду становился отвоевывающий у них право на частную свободу сатирический (пародийный) смех.
Представляется, что эта парадигматическая концепция корпоративной смеховой культуры (арзамасской прежде всего) нуждается в некоторой верификации. В ее основу может быть положен тезис о том, что кружковая сатира и пародия вовсе не обязательно репрезентируют единую систему взглядов и тем более
Нужно отметить, что первое хронологически и тематически структурированное собрание документов по истории общества «Арзамас» было осуществлено в 2-томном издании 1994 года[164]: именно и только благодаря ему становится возможной их последовательная интерпретация, однако в нашей работе мы будем обращаться также и к источникам, в этот сборник не вошедшим.
Форма арзамасских протоколов и речей казалась странной, анахронистичной и однообразной уже первым их исследователям и публикаторам. «Крайняя скудость тематики всего первого цикла арзамасских протоколов (с октября 1815 по февраль 1817 года) нам, для которых бесконечно повторяющиеся и, надо сознаться, достаточно плоские остроты над „седым дедом“ — Шишковым и „творцом холодных шуб“ — Шаховским и т. п. — утратили всякую злободневность, особенно бросается в глаза. Видимо, ощущали ее и сами арзамасцы», — писал Д. Д. Благой[165].
В литературе, посвященной «Арзамасу», неоднократно отмечался тот факт, что впервые пародийно-сатирическая форма «похвальной речи» была предложена Д. В. Дашковым в его «Похвальном слове графу Хвостову», произнесенном при вступлении в Вольное общество любителей словесности, наук и художеств еще весной (точнее, 14 марта) 1812 года[166]. Опыт в жанре «мнимой похвалы» был три года спустя многократно повторен новоиспеченными арзамасцами в их речах при вступлении в общество. Любопытно, что в те же самце дни 1812 года другой будущий арзамасец, Д. Н. Блудов, впервые предлагает идею и программу литературного общества, предметом занятий которого был бы сатирический разбор сочинений беседчиков. Позволим себе полностью воспроизвести здесь текст этой любопытной заметки Блудова[167].
Давно русские авторы бранят русских читателей за пристрастность к иностранцам, давно говорят, что мы не любим отечественной славы и презираем отечественную словесность; журналисты, актеры и члены ученых обществ один за другим повторяют сии обвинения на счет неблагодарной публики и, к несчастию, почти все имеют средства доказать справедливость своих упреков. Один четыре года трудится над срочным неистощимым изданием, которое он посвятил русской старине, русской правде, русской храбрости и правдивости: и что же? сей памятник его таланта и нашей славы остается неподвижным в кабинете Журналиста — патриота и едва ли имя Оберпуховской (?) питейной конторы блистает между первыми и последними именами его субскрибентов. Другой наполняет театральные объявления названиями своих драм и старается приклеить любимый героический билет к своей комедии или любимый водевиль к их[168] трагедии, но с прискорбием видит, что в театре приходят глядеть, а не слушать или слушать, да не его. Третий, сражаясь шестьдесят лет с холодностию публики и не находя читателей, наконец вздумал сам читать перед всеми и назло всем; вздумал несколько познакомить нас с своими сочинениями, учредил новое общество, заманил нас и запер, для того чтобы мы не проронили ни одного слова.
Но как же слушают его гости? Иной дремлет, иной смеется, иной кричит и потому, что имеет счастье быть три раза простреленным за отечество, почитает себя вправе мешать ему рассуждать о любви к Отечеству. Вот судьба несчастным авторам! Я часто слыхал, как они в минуты досады и откровенности жалуются на свои неудачи, раз сто вздыхая, думал: неужели нет средства исправить русских, неужели мы осуждены вечно писать, для того чтоб нас не читали! Но вдруг счастливая мысль родилась в голове моей, я сказал сам себе: вкусу надобно учиться так же, как искусству писать. Сколько в мире людей, которые не умели бы чувствовать красоты Гомера, Цицерона и Расина, если бы не было логики, Квинтилиана и Лагарпа, соотечественники оттого так прихотливы, что не знают правил искусства, которое мы довели до совершенства: искусства пресмыкаться в поэзии. Если правда (а это правда неоспоримая), что русские литераторы имеют в сочинении Лирической поэмы (и всякой другой, можно прибавить) и даже всякой книги особые способы, особые приемы; то они имеют нужду и в новой пиитике, в новом Лагарпе.
Я сообщил о своей мысли одному приятелю, с которым мы иногда вместе удивлялись трудолюбию сочинителей и лености читателей, он согласился со мною, и мы приняли дерзкое намерение выйти на славное поприще, опираясь друг на друга, как водится между авторами, и объявить себя учителями Публики, Профессорами Пафоса, то есть искусства пресмыкаться в Поэзии. Но должно ли назвать предприятие дерзким или трудным? Образцы у вас перед глазами, нам стоит извлекать из них правила и посвятить свои труды многолюдному сословию пресмыкающихся поэтов, сказать словами одного из них:
Приношу тебе твой дар.
Кн. Шаховской.
Курс Пафоса откроется 16-го Марта в день рождения Беседы любителей русского слова и будет преподаваться каждую субботу. Цена за вход назначается по достоинству сочинителей, из которых будут выбраны примеры; от пяти до десяти копеек[169].
Таким образом, зимой или в начале весны 1812 года Блудов наметил форму и направленность будущих сатирических арзамасских выступлений, да и самих заседаний: в рамках регулярных собраний должен был зачитываться и обсуждаться шуточный комментарий к сочинениям беседчиков. 18 марта 1812 года А. И. Тургенев сообщал П. А. Вяземскому об очередном сатирическом замысле его петербургских друзей — в этом письме, без сомнения, речь идет о замысле, изложенном в приведенном выше тексте Д. Н. Блудова: «Я успел видеться с твоими приятелями и вручить им письма твои. Они сбирались писать к тебе. И Блудов, и Батюшков хотят пригласить тебя в сотрудники к себе для преподавания курса дурной словесности. Предисловие к сему курсу уже готово. Постараюсь прислать тебе его»[170].
Использованное Блудовым выражение «искусство пресмыкаться в поэзии», равно как и название будущих заседаний — «курс Пафоса», отсылают известному в истории английской литературы сатирическому трактату, авторство которого приписывают Александру Поупу, — «The Art of Sinking in Poetry» (впервые опубликован в 1728 г. под псевдонимом Мартинус Скриблерус)[171]. По сути дела, этот трактат и представляет собой «антипоэтику», остроумную перелицовку трактата псевдо-Лонгина. Однако тема ориентации «Арзамаса» на деятельность кружка Поупа — Свифта — Арбетнота — Гея (т. н. «Scriblerus Club») заслуживает отдельного исследования, которое не может быть проведено в рамках настоящей работы; я надеюсь в будущем уделить ей специальное внимание.
Вероятно, идея «курса дурной словесности» не нашла поддержки и не была реализована, — во всяком случае, нам ничего не известно о проведении такого рода собраний весной — летом 1812 года. Можно предположить, что публичные пародийные выступления против беседчиков их оппоненты — прежде всего Дашков, Блудов и Северин — первоначально планировали представлять на заседаниях Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, ведь «Похвальное слово графу Хвостову» было произнесено именно в его стенах. Сохранившиеся и опубликованные в двухтомнике «Арзамас» протоколы заседаний этого общества неопровержимо свидетельствуют о том, что, встретив противодействие со стороны других членов, Блудов, Северин и Батюшков, вслед за Дашковым, отказались от участия в ВОЛСНХ[172].
Согласно свидетельству Батюшкова, летом 1812 года, вплоть до состоявшегося в октябре отъезда Блудова в Стокгольм, а Северина в Испанию, Северин, Трубецкой и сам Батюшков регулярно собирались в доме Блудова и беседовали о различных литературных материях[173]. Не был ли это «Арзамас» до «Арзамаса» и не потому ли в 1815 году «Арзамас» назвали «возобновленным»? Но возможно, к 1815 году в памяти остались более ранние собрания осени 1811 — весны 1812 года. Во всяком случае, именно эти даты называет Дашков, когда пишет Блудову о «блаженных временах воссоединения с друзьями», о своих мечтах «…быть счастливым и спокойным среди друзей моих, как в конце 1811 и в начале 1812 года» (1, 211).
Однако это идиллическое единение друзей омрачалось (пусть и слабой) внутрикружковой полемикой: предложенные Блудовым и Дашковым сатирические формы сразу же не получили одобрения и у некоторых будущих арзамасцев. Так, П. А. Вяземский писал К. Н. Батюшкову, что, в отличие от Василия Львовича Пушкина, не находит в речи Дашкова остроумия, а главное — сомневается в состоятельности и эффективности такой формы литературной борьбы, потому что «лежачего не бьют» и «публики мнение не нужно исправлять на его счет» (1, 188). Еще более острое замечание он оставил в письме к А. И. Тургеневу, где говорил о том, что в речи Дашкова «заметно сильное желание быть острым и весьма слабый успех»[174].
Уже в 1813 году полемика с «Беседой» воспринималась многими будущими арзамасцами как несвоевременная и излишняя. «De mortibus aut bene aut nihil», — повторит на этот счет древнюю поговорку Дашков в письме к Блудову[175]. Почему же в октябре 1815 года сатирические нападки на «Беседу» были возобновлены именно в той резко-пародийной форме мнимого «похвального слова», изобретенной Дашковым в марте 1812 года? Почему, иначе говоря, в этот момент сработала (пусть и сознательная) инерция жанра?
Если вспомнить, какие политические события сопровождали, а возможно, даже каузировали резкую реакцию Дашкова и его единомышленников на упрочение авторитета «Беседы» в столичных культурных кругах, предвоенные собрания будущих арзамасцев покажутся скорее мобилизацией литературных сил, нежели мирными дружескими вечеринками. В свете этих же событий совершенно понятным становится и отказ (или неудача) в реализации замысла предложенного Блудовым «курса Пафоса».
На следующий после назначенного Блудовым для заседания «пародического» общества день и через три дня после произнесения Дашковым «Похвального слова графу Хвостову», то есть 17 марта 1812 года, М. М. Сперанский был отправлен Александром 1 в отставку с поста государственного секретаря. Хотя это чрезвычайное происшествие не было никак обнародовано официально и о свершившемся падении фаворита в столичных придворных кругах стало широко известно только несколькими днями позже, 19–20 марта[176], Дашков и Блудов, несомненно, задолго до того знали и о настроениях императора, в конце концов подтолкнувших его собственной волей инициировать заговор против своего ближайшего сотрудника, и о царивших в обществе настроениях — крайне враждебных профранцузской внешнеполитической линии и культурной ориентации. Первоначально, вероятно, сатирические обсуждения основ «беседной» поэтики были задуманы как форма консолидации против завоевывавшей все большую популярность «славянопатриотической» идеологии. Однако с последовавшим 22 марта 1812 года назначением Шишкова на должность высланного Сперанского перспектива таких собраний стала выглядеть крайне сомнительной — они могли быть восприняты императором как откровенное фрондерство и нежелание поддержать его перед лицом надвигающейся внешней угрозы.
Кажется, что ситуация конца 1815 года ничем не походила на тревожные дни февраля — марта 1812-го. Шишков уже год как оставил пост государственного секретаря, и идеология «Беседы» вновь приобрела статус маргинальной и оппозиционной[177]; арзамасцы же, напротив, в политическом отношении были «на коне» — в государственной политике (как внутренней, так и внешней) торжествовала идеология космополитизма. Однако один факт все же мог заставить их насторожиться и даже забить тревогу: именно Шишкову Александр I поручил по своем возвращении в Петербург написать манифест на новый, 1816 год. Этот текст, по сути, стал манифестом об окончании войны. Тогда же из-под пера основателя «Беседы» вышел еще один важнейший государственный документ — манифест об изгнании иезуитов из России. Если присовокупить к этим тревожным для «победителей» симптомам дерзкое выступление Шаховского с карикатурами на Жуковского и Уварова, станет понятно, что важнейшей причиной возобновления арзамасской сатиры был небеспочвенный страх реванша «славянофилов». Тут-то и пригодилась кинутая в свое время Дашковым и Блудовым, но так и не разыгранная «пародийная» карта.
Представления будущих арзамасцев о том, как будет выглядеть тот литературный кружок, который они рано или поздно образуют, были мало между собой согласованы и подчас просто противоположны. Так, Дашков, Блудов и В. Л. Пушкин еще с 1810 года были настроены на «чернильную брань», а В. А. Жуковский в начале 1814-го мечтал создать дружеский, «несветский» круг, уделом которого будут «наслаждения чести»[178]. Схожие черты получает будущее братство в письме Батюшкова: он говорит о литературном сообществе, в которое бы входили, помимо него, Жуковский, Вяземский и Северин[179]. В ноябре 1814 года Жуковский пишет о поэтическом триумвирате, который должны были составить Батюшков, Вяземский и он сам[180]. Если сравнить проект будущего «союза поэтов», как он представлен в письме Жуковского ноября 1814 года с программой функционировавшего в 1801–1802 годах «Дружеского литературного общества», в которое входили трое будущих арзамасцев — Жуковский, Воейков и А. Тургенев, — можно найти немало примечательных параллелей.
…
Возможно, и батюшковский план воссоединения у стен сгоревшей Москвы был плодом его общения с Жуковским и рассказов последнего о деятельности «Дружеского литературного общества». Не менее вероятно и то, что обрисованный Батюшковым облик поэтического братства был попросту «считан» им из стихотворений Жуковского, некоторые фрагменты которых, по сути, представляли собой облеченные в лирическую форму надежды на продолжение деятельности «Дружеского литературного общества», пусть и не обязательно в виде формализованных заседаний, или — впоследствии — воспоминания о нем:
Так или иначе, до «выстрела» Шаховского и кратковременного возвращения Шишкова на политическую арену ни о какой «чернильной» войне, как кажется, речь не заходила. До и после представления «Липецких вод» арзамасцы высказывали различные мнения по вопросу о том, стоит ли переводить полемику с беседчиками в публичное русло. Так, по свидетельству Дашкова, Батюшков не хотел публиковать «Певца в Беседе»[185], а Вяземский так и не напечатал нигде свое письмо Каченовскому, несмотря на то, что Дашков настойчиво предлагал поместить его в «Сыне Отечества». При этом некоторые арзамасцы ратовали за издание так и не опубликованного в те годы «Видения в какой-то ограде», а Вяземский спрашивал в письме: «Зачем не печатаете вы „Видения“?» (1, 290). С одной стороны, это различие позиций в вопросе о придании публичной формы полемике с «Беседой» объясняется различием индивидуальных полемических стратегий участников «Арзамаса» (очевидно, что Дашков и Вяземский были настроены гораздо более воинственно, нежели Жуковский). С другой — оно является следствием смены общей стратегии «Арзамаса», зафиксированной в протоколе от 11 ноября 1815 года: здесь сказано о решении «заключить перемирие» с «Беседой», то есть, вероятно, прекратить с ней печатную полемику и «определить занятия „Арзамаса“» — программу деятельности общества, не связанную напрямую с критикой «Беседы». Практические последствия этого решения изложил в своем декабрьском письме Вяземскому Жуковский: «Твои пущенные эпиграммы не напечатаны для того, что
Произведенное Жуковским разграничение двух этапов полемики — «нашей войны» и «войны литературной» — требует специального пояснения. Прежде всего, из контекста письма не вполне ясно, какую войну Жуковский называет «нашей», почему эта война не является войной литературной. Ведь если речь идет о полемике по поводу комедии Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды» и о заключенной в ней едкой сатире на Жуковского, которая вызвала такой взрыв возмущения у будущих арзамасцев, то разразившаяся вслед за премьерой этой пьесы «война» вполне может быть названа «литературной» — спор велся по поводу новейшего литературного произведения (пусть и поставленного на театральных подмостках), в котором были высмеяны литературные же произведения одного из самых знаменитых, если не самого знаменитого поэта той эпохи. Позволим себе предложить два параллельных и равноправных толкования этого выражения. Оно восходит все к тому же упомянутому Жуковским в письме трактату о перемирии — атрибутируемой в настоящее время Ф. Ф. Вигелю статье «Мнение постороннего». Но в этой статье в связи с незадолго до того появившейся комедией М. Загоскина «Урок волокитам»[187] говорится не о начале, а именно об окончании литературной войны. Однако эта же небольшая заметка начинается с фразы, которая, кажется, проливает свет на загадочное словоупотребление Жуковского: «Наш век как будто определен для чрезвычайностей во всех родах, от исполинских происшествий политического мира до явлений едва приметных нашей словесности» (1, 256). Таким образом, в параллель чрезвычайному происшествию в мире литературы (появлению комедии Шаховского) ставится чрезвычайное происшествие в мире политическом, каковым в 1815 году, конечно, были события 100 дней и окончательная победа союзников над Наполеоном. Тема притязаний на «литературный престол» и отказа от них отчетливо проведена в статье Вигеля: «…говорят, что сие
Бонапарте, убежав из заключения своего, вдруг вышел на берег во Франции, и обратно занял трон, с которого проклятия вселенной заставили его сойти. <…> Он заключил союз со всеми страстями, заблуждениями и слабостями. Он естественный союзник злого начала в природе человеческой. <…> Разбой, злочестие, измена, вероломство, клятвопреступление окружают сей трон, вознесенный с поспешностию, и посреди сих ужасных спутников он обещает Франции славу, мир и благоденствие![188]
Покусившийся на литературную славу Жуковского и его место первого поэта Шаховской уподобляется вероломно выкравшему трон у законной французской королевской династии Наполеону, и ответные действия «партии Жуковского» — по аналогии с событиями недавнего прошлого — воспринимаются как акт справедливого воздаяния за нарушение установленного порядка, как низвержение ложного и восстановление истинного кумира. «Наша война» — война арзамасцев с безнравственным похитителем чужой славы — была, по мнению Жуковского, продолжением общеевропейской войны; и здесь не стоит недооценивать возможностей почти буквальной интерпретации этой метафоры. Судя по тому, как вводит в свой текст эту синтаксическую и семантическую параллель Карамзин, речь не идет о единожды кем-то пущенном в ход mot: скорее, эта аналогия независимо пришла в голову всем заинтересованным участникам полемики и была совершенно закономерной, поскольку вообще весь круг «Беседы» был для Арзамасского круга воплощением безосновательных претензий на ведущую роль в литературе.
Подтверждением идеологически нагруженной аналогии «Наполеон — Шаховской» стала произнесенная полтора года спустя, в годовщину событий 100 дней, речь Ф. Ф. Вигеля:
Быв избран две недели пред сим президентом, и вот уже две недели, как я в своем сердце говорил вам следующую речь: Хищник престолов, Наполеон Бонапарте, оставя остров Эльбу или Ильву, овладел Лютецией ровно тому два года. В нынешнем году кулисный Бонапарт, похититель чужих комедий, творец «Расхищенных шуб», почти в то же время года и из тех же пределов возвращается в Петрополь и тяжестию своего брюха и своих новых творений хочет, кажется, подавить всех своих противников…
Второе, не менее важное значение выражения «наша война» связано с присущим Жуковскому и другим арзамасцам представлением о двух видах полемик — полемике собственно литературной, в которой необходимо и должно отстаивать и оспаривать мнения о литературных произведениях, и полемике «о личностях», когда нападкам и насмешкам подвергается тот или иной автор, — затем или он сам выступает в собственную защиту, или доверяет сделать это своим единомышленникам и соратникам. «Липецкий потоп» был, безусловно, полемикой «о личностях». В комедии Шаховского видели дерзкое нападение на Жуковского, за которого сперва вступились Дашков, Блудов и Вяземский, а затем, после создания «Арзамаса», и прочие члены общества. Соединение обоих толкований выражения «наша война» находим в письме Жуковского А. П. Киреевской: «Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше было бы, когда бы и все молчали. Город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури. Все эти глупости еще более привязывают к поэзии, святой поэзии, которая независима от близоруких судей и довольствуется сама собой» (2, 345).
В рамках «наступательной» полемической стратегии «нашей войны» в «Арзамасе» в октябре — первой половине ноября мог всерьез обсуждаться вопрос о публикации блудовского «Видения в какой-то ограде» (позднейшим московским отголоском таких планов и звучит вопрос Вяземского: «Отчего вы не печатаете „Видения…“?»), и для организации более массированной атаки могли быть заказаны и «Письмо с Липецких вод», и эпиграммы Вяземского.
Той же цели должен был, вероятно, послужить прием в «Арзамас» уже на втором заседании Ф. Ф. Вигеля (что характерно — по предложению Д. В. Дашкова — 1,273), которому прочили роль главного проарзамасского пропагандиста. Вигеля нарекли Ивиковым Журавлем и дали примечательный титул «Conservateur Impartial» («беспристрастный консерватор»). Комментаторы 2-томного издания арзамасских документов совершенно справедливо замечают, что именно так назывался еженедельник российского Министерства иностранных дел, однако не совсем точно характеризуют титул Вигеля как «каламбурное обыгрывание» этого названия.
Второе арзамасское имя Вигеля было, вероятно, не столько каламбуром, сколько буквальным обозначением функций нового члена общества. К процитированному фактологическому комментарию необходимо добавить несколько немаловажных подробностей: редактуру еженедельника российского МИДа с 1813 года осуществлял не кто иной, как «член Старушка», попечитель Санкт-Петербургского учебного округа Сергей Семенович Уваров, и активное содействие в этой работе ему оказывал Дмитрий Николаевич Блудов («Кассандра»), а основной задачей этого периодического издания было создание благоприятного имиджа России за рубежом и насаждение умеренно-конституционалистских идей как фундамента будущего здания Европы (еженедельник и распространялся в большей степени в Германии, а затем во Франции).
На протяжении военной кампании 1813–1815 годов «Conservateur Impartial» вел активную и последовательную антинаполеоновскую пропаганду, которая была предназначена прежде всего для жителей германских княжеств, а затем — по мере продвижения союзнических войск на Запад — для французов. Таким образом, функция «Беспристрастного консерватора» могла бы быть определена как трансляция определенного комплекса идей, созданных внутри страны, вовне — для повышения репутации и авторитета России на Западе и создания благоприятной почвы для реализации основанных на этих идеях политических проектов послевоенного переустройства Европы.
Деятельность «внешнего проказника» Вигеля должна была, вероятно, определяться сходными задачами: во-первых, трансляции арзамасской идеологии «вовне», на страницы общероссийских печатных органов, во-вторых, повышения и упрочения репутации и авторитета «Арзамаса» в русском образованном обществе. Прочие же члены намеревались «как можно точнее изложить должность нововступившего» (1, 274) в готовившихся арзамасских законах. Как можно судить по протоколам первых заседаний, такие же регламентированные функции имели в обществе только секретарь и сменявшийся каждое заседание президент. Уклонение Вигеля от выполнения возложенных на него обязанностей немедленно вызвало критику арзамасцев (1, 305), а спустя полтора года — публичное покаяние самого «Беспристрастного Консерватора». Если верить Вигелю, причиной его молчания была не только леность, но и отсутствие какой бы то ни было серьезной «внешней» опасности в отношении «Арзамаса»:
…должен говорить я о себе и нести повинную голову пред всем «Арзамасом», более году не исполнял я принятой мною обязанности, но все для меня переменилось, Журавль ваш, бдительнейшая из птиц, спит ноне четырнадцать часов в сутки, не летает уже она страхом в тыл врагам, хилые ноги едва ее носят, крылья опустились, закрылись от нее и библиотеки, и клубы, и та пещера, в которой некий известный Циклоп кует ужасны свои гекзаметры. Не слышит Журавль на полете своем, как прежде, ни воя Гнедича, ни чирикания Лобанова, ни реву Соколова, ни свистания Олина, один только Арзамас извлекает его иногда из гнезда, им свитого. Но если когда-нибудь глупцы перестанут быть бессильны, при первой опасности Арзамасу, с новым усердием буду служить ему, и бесполезнейший из членов постарается на что-нибудь вам быть пригоден.
Как можно судить из этой речи Вигеля, причина была отнюдь не в угасании и смерти «Беседы». Согласно нашей гипотезе, открытое противостояние октября — ноября 1815 года могло, кроме того, подразумевать публикацию и собственно арзамасских речей, которые, по резкости обличений и сатирических выпадов, мало чем отличались от напечатанного сразу же после премьеры «Липецких вод» «Письма к новейшему Аристофану». В свете этой стратегии совершенно новый смысл получало избрание Жуковского на должность секретаря «Арзамаса». Литературное общество, которое не делает секрета из самого факта своего существования, а, напротив того, активно публикует создающиеся в его стенах сатирические памфлеты и манифесты и претендует на ведущую роль в культурной жизни страны, должно было в качестве своего «первого пера» иметь первого поэта нации. Однако есть некоторые основания предполагать, что сам Жуковский не сразу согласился возглавить сатирический натиск на «Беседу».
Избрание Жуковского арзамасским Секретарем указывает на специально отведенную ему важную миссию протоколиста — летописца и одновременно главного сатирического пера сформировавшегося кружка. Первоначально арзамасцы не считали даже возможным протоколировать те свои встречи, на которых Жуковский не присутствовал[189], и потому не придавали им статуса заседаний. Первый значительный перерыв в «ординарных» заседаниях Арзамаса состоялся с 24 декабря 1815 года по 24 февраля 1816 года — Жуковский в это время улаживал «дела сердечные» в Дерпте, и два месяца деятельности общества составляют досадную лакуну в его истории. Мы знаем, что в течение этого периода арзамасцы неоднократно собирались, не протоколируя свои встречи. Так, Н. М. Карамзин сообщал супруге в конце февраля — начале марта 1816 года о своих регулярных встречах с арзамасцами (1, 331). И только во время следующих продолжительных отлучек Жуковского (протоколы от 11 ноября 1816 года, 6 января 1817 года, 24 февраля 1817 года, 16 марта 1817 года, 22 апреля 1817 года) место протоколиста временно занял Д. Н. Блудов.
Все без исключения исследователи, писавшие об «Арзамасе», признают первостепенную роль Жуковского в изобретении и разработке арзамасских сатирических форм. Однако мы уже знаем, что все обстояло совершенно иначе: «изобретение» было на деле возвращением к замыслам Блудова и Дашкова 1812 года, и именно Блудов и Дашков, с их «Видением в какой-то ограде» и «Посланием к новейшему Аристофану», подали первый полемический залп 1815 года.
Посвященный этому этапу истории «Арзамаса» пассаж своей монографии М. И. Гиллельсон начинает со слов: «Любимое выражение Жуковского гласило: „Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье“»[190]. Между тем эта фраза не является собственно-прямой речью Жуковского. Она впервые появилась в письме Д. В. Дашкова П. А. Вяземскому от 26 ноября 1815 года. Дашков — изобретатель жанра «похвального слова», автор формулы Торжественного обещания при вступлении в «Арзамас», активный сторонник военно-полемических действий против «Беседы» — был определенно лицом крайне заинтересованным. Письмо Дашкова примечательно тем, как его автор пытается максимально затушевать в глазах своего корреспондента собственную роль в замысле и организации деятельности «Арзамаса» (вспомним, что Вяземский критически отзывался в 1810 году о «Похвальном слове графу Хвостову») и при этом выдвинуть на место главного арзамасского сатирика В. А. Жуковского:
Секретарь наш Светлана, который как будто бы нарочно сотворен для сего звания
, верно, уведомил уже вас, что в самое первое Собрание вы избраны par acclamation Сочленом нашим: следовательно, я не нарушу ужасной присяги нашей, говоря с вами откровенно. Из великодушия и чистейшей любви к ближним (хотя ближние сии часто бывают чересчур глупы) мы положили, чтобы каждый новопринимаемый член выбирал для первой речи своей одного из живых покойников Беседы или Академии заимообразно и напрокат и говорил бы ему похвальную надгробную речь. До сих пор таких мертвецов отпето у нас пять, и Светлана превзошла сама себя
, отпевая петого и перепетого Хлыстова. То-то была печь! То-то протоколы! Зачем вас нет с нами! Очередной председатель — у нас всякую неделю новый и по Именному Указу, как в Академии, — отвечает Оратору пристойным приветствием, в котором искусно мешает похвалы ему с похвалами усопшему (выражения церемониала). Опять новое торжество для Светланы!
Ей пришлось принимать Громобоя-Жихарева, который, бывши прежде Сотрудником Беседы, должен был по общему нашему постановлению отпевать сам себя. Поле было, конечно, богатое, но исполнение превзошло ожидания наши.
<…> Словом, было чего послушать. Неоцененный Секретарь наш недаром жил так долго с Плещеевым и удивительно как навострился в галиматье.
Любимое его выражение: «Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье». Судите о прочем.
Характерно, что Дашков не говорит здесь ни слова ни о прозаических сатирах — Блудова и своей собственной, ни о предложенной им формуле Торжественного обещания, ни о том, что он был избран оратором для первого ординарного заседания (значит, лучше других понимал, как должен выглядеть инаугурационный «панегирик одному из халдеев»), ни уж тем более о том, что в составленном в протоколе учредительного заседания «Арзамаса» списке членов общества его, Дашкова, арзамасское имя было поставлено первым. Блестящее приложение талантов Жуковского, возникновение для него возможности совершенствовать свое литературное мастерство должны были, по замыслу Дашкова, целиком и полностью оправдать введенные в употребление в большой степени им самим арзамасские обычаи, даже если ритуал и установления общества хоть в чем-то вызвали бы у Вяземского или других московских арзамасцев неприятие. Однако Жуковский, видимо, не был первоначально настроен полностью поставить свое перо на службу новому литературному обществу.
Если внимательно прочитать протокол первого, учредительного, заседания «Арзамаса» от 14 октября 1815 года и сопоставить его с появившимися много позже арзамасскими законами и протоколами других заседаний, станет заметна одна интересная деталь: должность Секретаря первоначально отнюдь не предполагалась бессменной. Она должна была выпадать по жребию или становиться предметом специальной договоренности на каждое следующее заседание. И действительно: «Засим последовало избрание председателя и секретаря, и по жребию досталось быть: / Президентом: Его Превосходительству члену Старушке / Секретарем: Его Превосходительству Светлане» (1, 266). Далее, правда, в «предварительных» постановлениях говорится о том, что избранию в конце каждого заседания подлежат только президент и очередной оратор, каковыми для следующей встречи были объявлены члены Кассандра (Блудов) и Чу! (Дашков); секретарь по умолчанию оставался прежний. Почему именно Жуковский стал первым по жребию протоколистом, становится лучше понятно, если обратить внимание еще на одно обстоятельство — тогда же, на первом учредительном заседании, именно секретарю Светлане (Жуковскому) было поручено составить проект арзамасских законов. И протоколы заседаний, и законы — были формами, уже опробованными пятнадцатью годами ранее в «Дружеском литературном обществе»; Жуковский был единственным из присутствовавших при открытии «Арзамаса», кому уже приходилось составлять подобного рода тексты. Это был весомый повод, который, вероятно, и позволил прочим арзамасцам уговорить его занять на первое время должность секретаря общества. Ну, а о том, что нет ничего более постоянного, чем временное, наверное, напоминать не нужно. Уже на втором (первом ординарном) заседании «Арзамаса» в протоколе появились следующие строки: «…при сем случае присутствовавшие члены заметили, что для избежания всякой смутности, дабы секретарю не доставалось быть в то же время президентом, положено или иметь секретаря бессменного, или очередного секретаря не баллотировать в президенты. Рассуждение о сем предмете отложено до следующего заседания» (1, 273).
О том, насколько мало энтузиазма к сочинению сатирических или пародийных текстов испытывал в первые недели существования «Арзамаса» Жуковский, видно уже по тому, насколько затянулось составление им обещанных еще на первом заседании законов общества. Через 9 дней после «возобновления „Арзамаса“» он составляет донесение, в котором, ссылаясь на «некий неизъяснимый недуг», объявляет о том, что не исполнил «священную обязанность, на него возложенную» (1, 271). Перед следующим заседанием 29 октября он составляет новое донесение, где в качестве причины, помешавшей ему заняться составлением арзамасских законов, называет собственное «избрание в президенты» (1, 276). По прошествии года с лишним, 24 декабря 1816 года, в речи «при возвращении к обязанностям секретаря „Арзамаса“», Жуковский как ни в чем не бывало посетует на то, что «не исполнил… священного препоручения написать законы арзамасские» (1, 383), объясняя свое бездействие тем, что «почитает беззаконие» более «выгодным» (Там же). Проект законов был зачитан только на июньском заседании 1817 года, а окончательно приняли их 13 августа (1,427–428, 429); однако автором их был не Жуковский, а Блудов (1, 592–594).
Инициатива принятия в общество новых членов исходила зачастую тоже не от Жуковского: своих сослуживцев Северина и Полетику привел в «Арзамас» Блудов, а Вигеля — Дашков — это явствует из собственноручно составлявшихся Жуковским протоколов.
Сам Жуковский впервые произнес слово «галиматья» в письме к Вяземскому от 23 ноября 1815 года («протоколы… богаты всякого рода галиматьею»), однако следующая фраза этого послания — «Я недаром обожатель твоего гения» — не менее принципиальна: секретарь «Арзамаса» признавался, что при исполнении его должности особенно полезным для него оказались сатирические сочинения его московского корреспондента — прежде всего, вероятно, эпиграммы.
Представление о ключевой роли Жуковского в создании арзамасского ритуала было окончательно канонизировано в мемуарах Ф. Ф. Вигеля — во второй половине 1840-х годов. Противопоставляя диктатора Уварова, стремившегося встать во главе литературной «дружины» и повелевать ею, и наивного, «незлобивого» Жуковского, Вигель отмечает тщетные усилия первого и блестящие успехи второго:
Изобретательный гений Жуковского по части юмористической вмиг пробудился: одним взглядом увидел он длинный ряд веселых вечеров, нескончаемую нить умных и пристойных проказ. От узаконений, новому обществу им предлагаемых, все помирали со смеху; единогласно избран он секретарем его.
Эта точка зрения подкрепляется признанием самого Жуковского, сделанным в те же годы в письме к И. фон Мюллеру:
…Буффонада явилась причиной рождения Арзамаса, и с этого момента буффонство определило его характер. Мы объединились, чтобы хохотать во все горло, как сумасшедшие; и я, избранный секретарем общества, сделал немалый вклад, чтобы достигнуть этой главной цели, т. е. смеха; я заполнял протоколы галиматьей, к которой внезапно обнаружил колоссальное влечение. До тех пор пока мы оставались только буффонами, наше общество оставалось деятельным и полным жизни; как только было принято решение стать серьезными, оно умерло внезапной смертью…
Нужно, однако, принимать во внимание, какая концепция «Арзамаса» была создана Жуковским во второй половине 1820-х годов и стала в дальнейшем определяющей: мы имеем в виду оправдательную «Записку о Н. И. Тургеневе». В этом документе, стремясь опровергнуть выдвинутые против Н. Тургенева обвинения в антиправительственной, заговорщической деятельности, Жуковский охарактеризовал «Арзамас» как «литературную шутку», плодами трудов которой становилась лишь «совершенная галиматья». Гарантией исключительной благонадежности общества, бывшего, по его мнению, не более чем невинной забавой, Жуковский полагал собственное в нем участие и «немалый вклад». Конечно, ни в 1827-м, ни в 1846 году было уже не до установления незначительных (учитывая десяти- и тем более тридцатилетнюю историческую дистанцию) подробностей.
Что же касается письма Дашкова и ретроспективного свидетельства Вигеля, оба они отражают ту «центростремительную» по отношению к Жуковскому тенденцию, на основе которой и был образован «Арзамас»[192]. Инициаторы и организаторы общества — созвавший первое его заседание Уваров и разработавшие его ритуал Блудов и Дашков — были заинтересованы в участии в нем Жуковского много больше, чем он сам. Насколько можно судить по письмам Жуковского и составленным им протоколам заседаний, он стал «входить во вкус» в выполнении своих обязанностей протоколиста постепенно, по прошествии месяца или полутора от «возобновления» «Арзамаса». Ему, вероятно, понадобилось некоторое время, чтобы понять, что составление речей и протоколов может стать хорошим лекарством или способом отвлечься в тяжелый для него период — напомним, что острые, мучительные отношения с Машей Протасовой и ее семьей усугубились в ноябре 1815 года сообщением о ее грядущей помолвке с доктором Мойером. Еще раз вернемся к цитированному выше письму к Вяземскому от 23 ноября 1815 года:
О себе скажу, что я здоров и занимаюсь совершенными пустяками. Важное ничто не лезет в голову, и на то есть причины. Зато протоколы Арзамаса, которые перо пишет не спрашиваясь с головою, весьма богаты всякого рода галиматьею. Я недаром обожатель твоего гения. <…> A propos о душе — черт знает, что делается с моею душою; она расщепилась как ветошка; все как будто из нее выдохлось. <…> Петербургский климат, несмотря на радости Арзамасские, не здоров для меня: огонь Весты бледнеет…
Постепенно осваивая несложную науку составления шуточных протоколов, Жуковский (а за ним и прочие арзамасцы) начинает эксплуатировать амплуа самодовольного, гордящегося плодами своих трудов секретаря (не была ли эта фигура пародией на работу бывшего государственного секретаря Шишкова?) — реализуется это амплуа прежде всего в высоких оценках самим протоколистом и его товарищами описаний предшествующих заседаний. Практически сразу же эти оценки приобретают характер своего рода ритуала и становятся едва ли не самым частым мотивом во всем корпусе протоколов:
«весьма замысловатый протокол» (29.10.1815 — 1, 276), «протокол прошедшего заседания — краткий, но отличающийся тем необыкновенным остроумием, которым одарила меня благосклонная судьба» (11.11.1815 — 1, 290), «прочтен был протокол прошедшего заседания, очень умный, по обыкновению» (18.11.1815), «прочтен был протокол прошедшего заседания, и члены заметили весьма справедливо, что я час от часу становлюсь совершеннее» (25.11.1815 — 1, 305), «прочтен превосходный протокол» (16.12.1815), «прочитан был <…> как водится, протокол прошлого заседания, и члены, как водится, рукоплескали и похваливали» (24.12.1815), «превосходный протокол, доказывающий, что я неистощим в остроумных излияниях всякой всячины и замысловатых выдумках» (15.03.1816 — 1, 344).
Только на фоне множества позитивных оценок могут появиться негативные или нейтральные:
«очень дурной протокол» (24.02.1816 — 1, 326), «весьма краткий и сим единственно превосходный протокол» (13.08.1817 — 1, 429).
Включившись в это игровое возвеличивание Жуковского, Блудов — в отсутствие на арзамасских заседаниях «бессменного секретаря» — принимает на себя роль неудачливого, неискусного протоколиста, не выдерживающего никакого сравнения со своим славным предшественником, хотя на самом деле (позволим себе здесь личную оценку) написанные Блудовым протоколы отличаются завидным изяществом и остроумием:
Она (Кассандра. — М.М.)
при начале собрания прочла два протокола не превосходные по слогу, но занимательные по содержанию (11.11. 1816 — 1, 372);
В сем протоколе, который подобен всем прежним, бедный Кассандра безмерно силится не вылезть из кожи, как говорит пословица, а напротив, залезть в кожу своего предтечи Светланы. И (признается ли его самолюбие) он всем напоминал Светлану лишь тем, что не был похож на нее и что своими тщетными покушениями он только искушал терпение друзей своих (24.02.1817 — 1,387).
Характерно, что вне стен «Арзамаса» Жуковский всеми средствами стремился дезавуировать это амплуа остроумного протоколиста, чьим главным оружием и развлечением является шутка. В ноябре 1818 года он строго выговаривал Вяземскому:
Я не должен быть для тебя буффоном; оставим это для Арзамаса; в другие же минуты воображай меня без протоколов. Некоторого рода шутки на мой счет — хотя они и шутки — должны быть для тебя невозможны. <…> В этой непринужденности часто бывает много оскорбительного; иногда позволяешь себе говорить с некоторою беспечною легкостию при всех то, что надобно только сказать наедине: можно ли назвать это откровенностию? <…> В нашем Арзамасе, где мы решились, однако, позволять себе все под эгидою Галиматьи, было много неприличного…
Еще менее настроен был посвящать себя «галиматье» Батюшков. Узнав о своем заочном принятии в общество, в письме к Жуковскому он заранее отрекся от любых форм полемической деятельности:
Теперь узнаю, что у вас есть общество, и я пожалован в Ахиллесы. Горжусь названием, но Ахилл пребудет бездействен на чермних и черных кораблях: в печали бо погиб и дух его, и крепость.
В связи с участием Батюшкова в «Арзамасе» М. И. Гиллельсон заметил: «…его единственная речь, в которой он „отпевал“ секретаря Российской академии П. И. Соколова, не сохранилась. Скорее всего, Батюшков импровизировал ее; буффонада теперь была ему чужда, и, исполнив с грехом пополам докучную для него обязанность, он поленился, — а может быть, не счел достойным увековечить свое выступление»[193]. Можно предполагать, что все это время Батюшков руководствовался сформулированным еще в январе 1815 года кредо — «один хороший стих Жуковского больше приносит пользы словесности, нежели все возможные сатиры» (2, 356–357). В 1817 году Батюшков тоже довольно афористично выразил скепсис по поводу другого начинания арзамасского секретаря: «Слог Жуковского украсит и галиматью, но польза какая, то есть истинная польза?» (2, 360).
Отсутствие в корпусе арзамасских текстов речей А. И. Тургенева обычно, в полном соответствии с его устойчивым амплуа «ленивца», интерпретируется как свидетельство и следствие его общей литературной непродуктивности (однако мы знаем, что А. И. Тургенев был весьма трудолюбивым чиновником и очень плодовитым корреспондентом). Самое смелое предположение из тех, которые исследователи решились выдвинуть по поводу красноречивого «молчания» Тургенева, высказал Д. Д. Благой, говоривший о странной «стеснительности» Эоловой Арфы[194]. Впрочем, невзирая на кажущуюся на первый взгляд нелепой характеристику совершенно не стеснявшегося храпеть и бурчать во время арзамасских собраний Тургенева, предположение Благого не лишено оснований. Только стеснялся Тургенев, конечно, не своих арзамасских сочленов, а тех высмеянных в речах и протоколах «Арзамаса» беседчиков, которым могли стать известны или сами эти тексты, или факт их произнесения. Хотя «Арзамас» был достаточно закрытой организацией, на заседания которой допускались только члены общества или очень близкие доверенные лица, протоколы заседаний и произносившиеся в его стенах «похвальные слова», с высокой долей вероятности, имели достаточно широкое хождение в литературных кругах обеих столиц. Еще М. С. Боровковой-Майковой удалось убедительно доказать, что в последовавших после 1815 года переизданиях своих басен Д. И. Хвостов исправил все выражения, которые были едко высмеяны в арзамасской речи Жуковского, и исключил все басни, удостоившиеся самых нелестных характеристик в его «похвальном слове»[195].
Тургеневу, уже вошедшему в состав «Арзамаса», приходилось тем не менее бывать и на заседаниях «Беседы»; об одном таком несостоявшемся посещении «Беседы» он сообщает в письме к Вяземскому: «В пятницу едва не попал к халдеям в Беседу, но судьба спасла меня и от скуки бессмертия, и от смертной скуки» (1, 355).
Если литературная конфронтация входила в планы арзамасцев, конфронтации по служебной линии некоторые из них при этом стремились избежать, и потому, вероятно, Тургенев, поднявшийся к тому моменту по служебной лестнице намного выше своих друзей, не хотел осложнять отношения ни с одним из высоких чинов «Беседы». О том, что в данном случае речь шла не о лености, а о принципиальном нежелании воспроизводить сатирические арзамасские формы, свидетельствуют и тексты протоколов: «…его превосходительство Эолова Арфа издал некоторые непристойные звуки отрицания и начал весьма поносным образом корячиться против законного избрания в ораторы» (1, 298). Арзамасцы, впрочем, не оставляли надежды уговорить или заставить под угрозой шуточного наказания своего сочлена выполнить эту почетную обязанность: «…и положено, в случае решительного его возмущения, поступить с ним следующим образом:
1-е. Признать его покойником.
2-е. Переименовать его из Эоловой Арфы Убийцею, или Лешим, или Плешивым месяцем…» и т. д. (1, 299). В протоколе следующего заседания Жуковский вновь вынужден пожаловаться на поведение Эоловой Арфы, «которая и без того уже часто бывает бунтующею балалайкою и звуками своими производит в заседаниях треск и разрушение» (1, 305). Поскольку «шалости» Тургенева Жуковский упоминает здесь в одном ряду с собственными «проказами», вызывавшими нарекания других арзамасцев, понятно, что упомянутые в протоколе «звуки» отнюдь не были храпом или следствием громкого пищеварения: очевидно, Тургенев возражал и делал замечания. На заседании 15 марта 1816 года настала очередь Тургенева произносить вступительную речь: странным образом, он не сделал не только этого («…речи не было», — констатировал в протоколе Жуковский — 1, 346), но и не принес обязательной при этом торжественной клятвы — якобы из-за того, что «позабыл принести присяжный лист». На отказ Эоловой Арфы зачитать «похвальное слово» кому-либо из покойников «Беседы» воспоследовала гневная речь Кассандры-Блудова — несомненно, заранее заготовленная: значит, об отказе Тургенева исполнить основной арзамасский обряд его друзья знали заблаговременно. Блудов и не скрывает этого, описывает в своем ответе на «нечитанную речь», как в предыдущий день Уваров, Жуковский, Вяземский и он сам пытались уговорить Тургенева последовать общему примеру:
Вчера, измученный любопытством, я спрашивал, какой покойник будет удавлен струнами ветреного инструмента; я спрашивал об нем и у людей, и у предметов нечувствительных; у стен Беседного заточения, и у самой Арфы; но сия Арфа умеет сохранять тайны, которых не знает. На помощь ко мне приспели и Светлана прелестница, и Асмодей прелестник ада, а прелестник петербургский не прельщался. Мы окружили его искушениями; за ним раздавался голос певца из Пармы, перед ним лежал Пармский сыр, и не было ответа…
Для того чтобы объяснить возникшую в результате «фигуру умолчания», пришлось изобрести и специальный обряд (речь в ответ на нечитанную речь), и выразительный риторический ход (непроизнесенная речь для беседчиков страшнее произнесенной:
Так, М.М. Г.Г., Эолова Арфа для Беседы ужаснее всех арзамасцев, прочие совершили все свои подвиги, и каждому достался не с большим один покойник; но этот хитрый воин никого не умерщвляет железом речей, но всех морит медленным ядом боязни.
Выступления Тургенева в стенах «Арзамаса» имели очень странную форму: строго говоря, они никак не были связаны не только с жанром «похвального слова», но и вообще с художественной речью. Он зачитал на заседании 6 января 1817 г. рескрипт о назначении императором В. А. Жуковскому пожизненного пенсиона в размере 4 тыс. рублей ежегодно (1, 384–385), а 27 августа того же года — указ о назначении Вяземского чиновником для официальной переписки при императорской миссии в Варшаве (1, 432). Интересно, что оба документа были озвучены Тургеневым не просто для информирования сочленов, но и как адекватная, с его точки зрения, замена обыкновенной председательской речи («Вместо речи читал указ о тебе и выпил за твое здоровье», — сообщает он Вяземскому). Молчание Эоловой Арфы со временем стало использоваться как удачный минус-прием: от имени ее «пупка» Д. Н. Блудов в июне 1817 года обратился к арзамасцам с принципиальным предложением об издании литературного журнала (1, 416–419).
Разногласия в «Арзамасе» возникали не только в вопросах о том, должна ли стать пародийная полемика с «Беседой» магистральным направлением деятельности общества и следует ли делать ее публичной, но и в выборе адекватного стилистического регистра для этой полемики. Собственно, речь шла как минимум о двух альтернативах. Первая была связана с введенными в обращение Дашковым и Блудовым жанрами «похвального слова» и «видения», ориентированными — в силу природы своих первоисточников — на пародическую архаизацию речи. Указанием на эту альтернативу как на архетип арзамасского пародийного стиля обыкновенно и ограничивались исследователи. Поэтому мы приведем лишь три цитаты — из речей Д. В. Дашкова, Д. Н. Блудова и С. П. Жихарева — и воздержимся от дополнительного комментария.
При имени Беседы слабые чувства мои тяготеют, вежды смыкаются, глава склоняется к персям, и дивные мечты осеняют меня легкими крылами. Я вижу оный огромный храм, коего святыня редко присутствием иноплеменных оскверняема; читаю на вратах его таинственную надпись: Сон, смерть и небытие!
О нет! Все жены благородные будут тебя хвалить, чрез меня, но твоими словами. «Приими подобающую тебе дань, не по достоинству красновещания, но по нелестному усердию засвидетельствовать нашу к тебе благодарность. Сие произведет не пресмыкательство мое, ниже обыкновенная лесть, ибо всякая хитрость не составляет открытого права…»
Наконец именитый сотрудник Беседы Р. С., по многотрудном странствовании в безвестной юдоли Литературных Обществ — успе! Наконец, скинув бренный покров свой: ослиные уши и дурацкую шапку, известные принадлежности (attribut) беседчика, облекается в нетленный, красный колпак арзамасский. Ныне, отложившее ветхого человека, в нового облецемся.
О существовании второй альтернативы не так давно заговорил О. А. Проскурин в связи с инаугурационной арзамасской речью С. С. Уварова, посвященной «надгробной похвале» А. Буниной[197]. Анализируя реминисцентный пласт этого текста, Проскурин сделал принципиальное для рассматриваемой нами проблематики наблюдение:
…скрытым вторым планом [для речи Уварова. — М.М.]
стала повесть Н. М. Карамзина «Бедная Лиза». <…>…травестийное воспроизведение сюжетного каркаса «Бедной Лизы», замаскированное в уваровской речи, далеко не единственная (и, пожалуй, не главная) форма отсылки к карамзинской повести. Взятые изолированно, в отвлечении от стилистического контекста, эти мотивы могли звучать достаточно архетипично. Чтобы увязать их именно с повестью Карамзина, Уварову потребовалось облечь сюжетный каркас в соответствующую стилистическую оболочку, воспроизвести не только сюжетную топику, но и стилистику и фразеологию сентиментальной повести. При этом Уваров прибегает к любопытному приему: он почти не дает цитат непосредственно
из «Бедной Лизы». Поступи он иначе, его речь перестала бы существовать как загадка. Поэтому фразеологический план речи отсылает к «Бедной Лизе» главным образом метонимически, активизируя связанный с «Бедной Лизою» жанрово-стилистический контекст: либо через другие карамзинские сочинения, либо — чаще — произведения массовой повествовательной продукции.
Однако такие метонимические отсылки к сентиментальному стилю можно обнаружить не только в превосходно «расшифрованной» О. А. Проскуриным речи Уварова. Ими буквально пестрят речи и протоколы Жуковского. Повести Карамзина, несомненно, послужили главным стилистическим образцом в прозаических опытах арзамасского секретаря. Приведем лишь несколько примеров, выписав в правый столбец фрагменты из пяти речей Жуковского («Ответ Светланы на речь Громобоя», «Речь Светланы», «Речь В. А. Жуковского при возвращении к обязанностям секретаря Арзамаса», «Речь Светланы члену Вот, лежащему под шубами», «Прощальная речь В. А. Жуковского на заседании 18 сентября 1817 года»), а в левый — наиболее близкие им фрагменты повестей Карамзина. Параллели обнаруживаются не только на лексическом, фразеологическом и синтаксическом уровнях, но и — что особенно важно — на уровне тем и мотивов: так, Жуковский активно использует характерные для Карамзина топосы — характеристику «чистой» души, портрет добродетельного героя или демонстративный отказ рассказчика описывать те или иные сцены.
Показательны в этом смысле и тексты протоколов, выдержки из которых для краткости мы приведем уже без параллельных мест из карамзинских повестей, — разумеется, и здесь происходит ироническое обыгрывание сентиментального стиля: «…каждый смотрел на предлежащую ему бумагу глазами любовника; казалось, что он подписывал контракт с судьбою, которая в Новом Арзамасе предлагала ему все лучшие блага житейские: дружбу верных товарищей на всю жизнь, жареного гуся один раз в неделю, твердость духа в изгнании, красный колпак, сладкую вражду Беседы и прочее…» (1, 271–272); «…члены во все продолжение заседания — взглядами и словами старались изобразить то нежное чувство, которым сердца их были исполнены к новому своему другу» (1, 277); «члены, внимая ему, ликовали и топорщились от умиления» (Там же), «сие лестное одобрение Светланы так растрогало Кассандру, что он едва усидел на стуле, а прочие члены, восхищены скромностию и беспристрастием несравненного друга своего, стали делать разные дурачества» (1, 380) и т. д.
О. А. Проскурин объясняет использование Уваровым в его речи элементов сентиментального стиля и зашифрованного сюжета «Бедной Лизы» желанием продемонстрировать пиетет, который испытывали арзамасцы перед фигурой Карамзина, и оказать тем самым историографу символическую поддержку накануне его приезда в Петербург для улаживания дел по печатанию первых томов «Истории государства Российского». Другим, не менее важным мотивом, по мнению Проскурина, было для Уварова доказательство — посредством инверсии некоторых мотивов и коллизий карамзинской повести — противоестественности, если даже не инфернальной природы творчества беседчиков. Однако такое объяснение даже с натяжкой нельзя применить к арзамасским текстам Жуковского: во-первых, потому что они создавались и произносились на протяжении нескольких лет — задолго до и много спустя после приезда Карамзина в столицу, во-вторых же, с помощью кодов и штампов «чувствительной литературы» в протоколах очень часто описывались поступки и речи самих арзамасцев. Дело здесь, очевидно, в другом.
Стиль сентиментальной повести был уже очень далек от того, что писали в прозе во второй половине 1810-х годов Жуковский и другие арзамасские авторы, невзирая на их декларативную приверженность карамзинскому направлению. Оба стилистических регистра были к этому времени устоявшимися системами, которые могли стать объектом пародии или травести (в терминологии Тынянова, пародийных или пародических произведений), а следовательно, предполагали известную степень остранения при их высмеивании или имитации. Именно поэтому многие речи и протоколы представляют собой сочетание архаики и сентиментального слога, сменяющих друг друга по прихоти одного или другого арзамасского оратора. Вообще же переходы от одного регистра к другому в рамках одного текста (речи или протокола) — явление в арзамасской практике очень частое. Главным здесь было, по выражению Вяземского, «говорить о предметах языком, их достойным» (2, 403). Мы приведем здесь лишь один пример макаронического стиля из речи Жуковского.
Какое зрелище пред очами моими? Кто сей, обремененный толикими шубами страдалец? Не узнаю его! Сердце мое говорит мне, что это почтенный друг мой Василий Львович Пушкин, тот Василий Львович, который снизшел с своею Музою, чистою девою Парнаса, в обитель нечистых барышень поношения и вывел ее из сего вертепа не посрамленною <…> тот Василий Львович, который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку… Все это говорит мне мое сердце! Но что же говорят мне мои очи? и т. д.
Конечно же арзамасцы помнили, что за каждым из использовавшихся ими стилистических регистров стояла определенная эстетическая система координат, более того — определенная культурная идеология. Создание комического эффекта было одной, но отнюдь не единственной из решавшихся ими задач. О другой, не менее важной хотелось бы сказать в заключительном параграфе этой статьи.
Послойный, проблематизирующий анализ арзамасских протоколов показывает, что сфера комического, то есть пародия и сатира, отнюдь не была предметом единодушного консенсуса членов общества. Даже если допустить, что основным желанием, руководившим организаторами и первыми членами «Арзамаса» при его создании, было желание шутить и смеяться, их представления о том, в какую форму должен быть облечен смех, на что направлен, для чего полезен, — очень и очень разнились. Однако это не значит, что участники «Арзамаса» с первых и до последних дней его существования так и не могли договориться о том, зачем нужна такая странная и, заметим, отнимавшая немало времени форма проведения досуга (напомним, что отсутствие на заседании — даже по уважительной причине — непременно фиксировалось в протоколе и строго каралось, вплоть до исключения из состава общества).
Проблема, на которой сходились интересы всех без исключения арзамасцев «первого призыва» (то есть принятых в общество в 1815-м — первой половине 1816 года), заключалась в необходимости создания адекватного, эффективного, современного языка для обсуждения произведений литературы (даже не обязательно, собственно, языка литературной критики). Это обсуждение — устное или письменное — понималось не столько как самодостаточная сфера деятельности, сколько как средство совершенствования литературного мастерства отечественных авторов. Показательно, что уже на четвертом (третьем ординарном) заседании, при заключении «перемирия с халдеями», было постановлено:
…определить занятия Арзамаса, дабы, по отпении известного числа покойников, не сидеть самим во время собрания покойниками, а заниматься различными приятностями, читать друг другу стишки, царапать друг друга критическими колкостями и прочее.
Можно без преувеличения сказать, что предметом обеспокоенности, забот и внимания арзамасцев были прежде всего не члены «Беседы», а они сами. На следующем заседании (18 ноября 1815 года) Блудов предложил в качестве «постоянного занятия» «Арзамаса» обсуждение «лучших вновь выходящих книг русских и иностранных» (1, 299), — это предложение характерным образом было принято его друзьями довольно холодно («не разлакомило членов и не произвело в умах их никакой нравственной похоти», — записал в протоколе Жуковский). Они определенно еще не чувствовали в себе ни сил, ни желания заниматься
Положено предварительно, чтобы члены предлагали на рассмотрение Арзамаса всякое литературное прозябание своей пошвы: Арзамасу же обработывать сию пошву, взрывая ее критическим плугом, составляя питательные снопы из того, что произрастет на ней доброго, недоброе же бросать свиньям и хрюкам беседным, да попрут его стопою или да всковыряют его рылом.
На этом же заседании были зачтены и подвергнуты критическому рассмотрению два (к сожалению, до нас не дошедшие) сочинения Д. В. Дашкова — «Повесть о собаке Баркуф» и переводы «Парамифий» Гердера, их планировали обсуждать и на следующем заседании, но Д. Н. Блудов не принес с собой рукописи, и разговор был отложен до следующего раза, который воспоследовал только 24 декабря 1815 года. На заседании 16 декабря 1815 года Жуковский читал своего «Певца в Кремле», а прочие члены «делали… различные придирки» (1, 317), окончательная редакция этого произведения обсуждалась — уже в отсутствие Жуковского — 11 ноября 1816 года. В «Арзамасе» были впервые представлены и критически разобраны идиллия Жуковского «Овсяный кисель», «гекзаметрическая сказочка» «Красный карбункул» и баллада «Вадим» (1, 380) и «Вечер у Кантемира» Батюшкова (1, 385). И, конечно, центральным событием в этих литературно-критических бдениях стало обнародование и безоговорочное осуждение «дорожных» стихов В. Л. Пушкина, разыгранное на «чрезвычайном» собрании «Арзамаса» (1, 350–371).
Чтению и обсуждению подлежали не только художественные произведения, сочиненные арзамасцами, но и составлявшиеся попеременно Жуковским и Блудовым протоколы — каждое заседание начиналось с оглашения протокола предыдущего, и присутствовавшие должны были высказывать по поводу услышанного свои мнения и замечания. Но ведь и сами «похвальные речи» беседчикам можно рассматривать как своеобразные опыты в жанре критического разбора, пусть и одиозных, находящихся по ту сторону критериев гармоничности и вкуса, сочинений литературных оппонентов. И речь Блудова о Захарове, и речь Жуковского о Хвостове, и даже речь Уварова о Буниной имели функцию не только пародии или насмешки, но и металитературной рефлексии — понятно, что говорить о произведении, которое представляется средоточием языковых ошибок и логических несуразностей, проще, чем о таком, которое вызывает одобрение и симпатию, если речь идет не только об общей оценке. Использовав этот удачный критический «трамплин», далее можно было переходить к серьезному и гораздо более придирчивому анализу сочинений авторов собственного круга.
Нужно отметить, что чтение, обсуждение и правка стихотворных и прозаических произведений были неотъемлемой частью общения арзамасцев задолго до создания «Арзамаса» и во многом это общение конституировали. Речь идет о частой, привычной, но тем не менее постоянно осознававшейся как значимая практике. Так, еще в 1806 году Жуковский в письме к Блудову и А. Тургеневу подробно анализирует написанный ими текст высочайшего манифеста о созыве ополчения[200], Батюшков (тоже в письме) построчно разбирает послания Вяземского «Жуковскому» (2, 352–354) и «К подруге» (2, 354–356). Такого рода совместная работа и правка (часто коллегиальная) поэтических произведений продолжалась вплоть до самого создания «Арзамаса». Так, 19 сентября 1815 года Жуковский сообщает Вяземскому по поводу его стихотворения «Вечер на Волге»: «Твои стихи я читал и один и с ареопагом. В первые два чтения они менее мне и нам понравились, нежели после. Мы перечитали их с Блудовым и Тургеневым еще раз — прекрасно! <…> посылаю мои замечания, написанные в прозаических стихах!» (2, 343).
Детальному и пристальному рассмотрению и разбору — очному и заочному — подвергаются важнейшие стихотворения Жуковского тех лет — прежде всего послание «Императору Александру». При этом именно творчество Жуковского воспринимается арзамасцами как место создания и образования нового поэтического языка, и они стремятся принять в этом деле личное посильное участие. Уже после прекращения арзамасских заседаний, в августе 1819 года, Вяземский отчетливо ясно выразит эту мысль в письме к А. И. Тургеневу: «Был ли такой язык до него? Нет! Зачинщиком ли он нового у нас поэтического языка? Как думаете вы, ваше высокопревосходительство, милостивый государь Иван Иванович, вы, у коего ум прохолодил душу, а душа, не совсем остывшая, ему назло согревает ум, вы, который вообще правильный и образцовый стихотворец, а иногда порывами и поэт? Как думаешь ты о том, пуншевая стклянка, не постигающий тайны языка стихотворного, но посвященный на тайны поэзии, ты, который пропил все свои поэтические пожитки в Беседе московской, Аполлоном разжалованный Мерзляков? Что вы ни думали бы, а Жуковский вас переживет» (2, 380).
Прекращение «Арзамаса», в свою очередь, воспринимается как окончательное пресечение возможности совместной выработки и шлифовки поэтического языка — в непосредственном общении, обсуждении и спорах. Уже в середине 1820-х годов тот же Вяземский горько признается в этом А. И. Тургеневу: «Ты такой обжора, что глотаешь мысли свои и чувства; шутки в сторону: ты редко договариваешь. Впрочем, и со мною то же: перо развязывает у меня язык ума и сердца. Причина этому, вероятно, та, что мы не имеем привычки говорить. И где могли бы мы наторить свой язык? Арзамас рассеян по лицу земли или, правильнее, по― ―земли, а в обществах халдейских разве может откликнуться ум души?» (13.08.1824 — 2, 391).
В заключение, возвращаясь к семантике использования сентиментального и архаического стилей в текстах речей и протоколов, осмелюсь выдвинуть гипотезу о том, что язык, которым написаны сохранившиеся арзамасские документы, был для их авторов языком отжившим, тем, от чего они, шутя и смеясь, отказывались, дабы совместными усилиями создать язык новый — соответствующий эпохе и актуальным литературным и культурным задачам. Поэтому, кажется, Жуковский и его друзья называли арзамасские протоколы «галиматьей» вопреки устойчивому значению этого термина. Согласно толкованию Вольтера, галиматья — нечто непонятное большинству читателей, да и самому автору (но такими стихами непременно нужно восхищаться)[201]. Такого рода тексты мы сейчас, наверное, назвали бы эзотерическим словоблудием, пустым бумагомаранием. То, что писалось и произносилось в «Арзамасе», отнюдь не было непонятным нагромождением слов. Галиматья для арзамасцев — знак уходящего времени и умирающего языка, на погребение которого они еженедельно собирались с непреходящим энтузиазмом.
Мифы и легенды «царской педагогики»: Случай Николая I
Тема «царской педагогики», то есть воспитания и образования царствующих российских монархов и шире — членов дома Романовых, оказалась поразительно мало затронутой серьезной исследовательской рефлексией. Разумеется, в биографиях царственных особ их детству и обучению уделяется определенное внимание, объем которого зависит от наличия или отсутствия пространных мемуарных источников, а также от ореола, окружавшего процесс воспитания монарха или личность его воспитателя. Яркий пример — биография Александра I, для которого Екатерина II создала широкомасштабный проект, входивший, что хотелось бы подчеркнуть особо, в целую педагогическую систему формирования «новой породы людей» в России, основанную на идеях просветительской педагогики. Приглашенный Екатериной воспитатель Лагарп должен был сформировать для России «нового монарха», также как учебные заведения, основывавшиеся или реформировавшиеся по проектам И. И. Бецкого, — новых чиновников, офицеров, вообще новых граждан будущей России.
Однако «царская педагогика» как система — в частности как система государственной идеологии, подразумевавшая широкие выходы в культуру, имевшая свою логику становления и свою эволюцию, пожалуй, никогда не рассматривалась.
Меня эта тема заинтересовала в связи с Жуковским. Желание найти чистовики его материалов по преподаванию русского языка великой княгине Александре Федоровне привело меня в ГАРФ. Оказалось, что этих документов там нет[202], но зато имеется много другого интереснейшего материала по теме «царской педагогики», в частности курс истории русской словесности, пройденный императрицей Елизаветой Алексеевной по собственной инициативе в начале 1810-х годов[203].
Материалы ГАРФа позволяют заново оценить годы учения Николая I и поставить вопрос, который уже затрагивался и в исследовательской литературе, и в устных выступлениях Н. Н. Мазур и A. Л. Осповата: когда началась подготовка великого князя Николая Павловича к «царской должности» и, следовательно, когда собственно он был к ней предназначен.
Все биографы Николая единодушно повторяют, что образование будущего императора носило случайный характер. «Трудно придумать разумное объяснение для царствовавшего воспитательного хаоса»[204] — так обобщает ситуацию взвешенный и осведомленный историк Н. К. Шильдер. Однако внимательное знакомство с этим авторитетным трудом показывает, что в главах, посвященных детству и юности Николая и его воспитанию, Шильдер вторичен. С соответствующими ссылками он аккуратно пересказывает и перефразирует обстоятельное сочинение «Материалы и черты к биографии Императора Николая I и к истории его царствования» барона М. А. Корфа, который, в свою очередь, опирается как на архивные документы, так и на свидетельства самого императора. Корф приводит выдержки из ежедневных журналов, которые вели с 1802 по 1816 год «кавалеры», то есть воспитатели великого князя, записывая в них все, что относилось к его распорядку дня, учебным занятиям, успехам и поведению[205].
Анализ труда Корфа, в свою очередь, приводит к достаточно парадоксальному выводу: его концепция вытекает не из фактов, а из слов императора Николая, который, совсем в духе своего несостоявшегося одноклассника Пушкина, не уставал сетовать на «проклятое» свое воспитание и на учителей — «несноснейших педантов». «Усыпительные лекции» Шторха, «тоска» от латыни, поверхностное отношение к религии («учили только креститься в известное время обедни»[206]) — все это было обобщено в довольно выразительных словах Николая Павловича:
На уроках <…> мы или дремали, или рисовали какой-нибудь вздор <…>, а потом к экзаменам выучивали кое-что в долбяшку, без плода и пользы для будущаго[207].
Между тем и материалы, приведенные Корфом, и те архивные документы, с которыми нам удалось ознакомиться, рисуют несколько иную картину.
Сохранность архивных документов, связанных с обучением Николая, впечатляет: это как минимум 25 ед. хр., охватывающих период с 1803 по 1815 год, содержащихся приблизительно в 54 тетрадях (конечно, разного объема, но многие — весьма значительного). Только «Начальныя упражнения в Российском языке» за 1804–1813 годы составляют 9 больших книг![208] Самый большой процент из всех учебных материалов и составляют тетради по русскому языку и словесности (последняя понимается как упражнения в сочинениях, переводах, а не как история словесности) — это 17 тетрадей. Вторую значительную по объему (13 тетрадей) и разнообразию группу составляют выписки и записки по истории: древняя история, русская, английская (им уделено по одной тетради, хотя исторические материалы, особенно русские, разбросаны по разным тетрадям). Зато испанской истории уделено две тетради, французской — четыре, а немецкой целых пять (отметим, что записи по европейской истории велись на французском языке). Из других предметов, которым отводились отдельные тетради, назовем географию, логику и мораль, риторику (две тетради на французском языке), а также французский и латинский языки (в одну из латинских тетрадей включены и греческие слова). Тетради по математике и военным наукам (фортификации и стратегии, артиллерии, военному делу) по объему составляют скромный процент от всех учебных материалов.
Однако далеко не по всем предметам конспекты велись в специальных тетрадях. Например, согласно собственноручным записям Николая Павловича о своих занятиях, первым уроком дня обычно бывал Закон Божий, где «отец духовник» (как называет его Николай) «толковал» Священное Писание, события Священной истории и церковного календаря, но тетрадь по этому предмету отсутствует (возможно, конечно, что она не сохранилась).
Вообще, обучение было отнюдь не бездумным (то есть совсем не «в долбяшку»). Так, по русской истории Николай внимательно и подробно изучает исторические труды Елагина, Болтина, Щербатова. По поводу полемики по варяжскому вопросу он замечает, что точка зрения Болтина о варягах как скандинавах основательнее позиции Щербатова, полагавшего, что это немцы. Вообще, познание России составляло основу обучения: изучение языка, истории, географии, статистики, военных походов, деятельности выдающихся правителей должны были подготовить великого князя к путешествию по России, которое должно было увенчать процесс обучения. Маршрут такого путешествия, намеченного на 1812 год, сохранился в отдельной тетради, как и собственноручные записки Николая об Отечественной войне 1812–1814 годов, в которой он, как известно, очень хотел участвовать, но мать ему не позволила.
Важной особенностью занятий является настойчивое требование от ученика рефлексии над самим процессом обучения, своими успехами и поведением, в форме отчетов себе и внимательно следившей за всем ходом учебного процесса Марии Федоровне. Николаю предписывались две формы такой «отчетности»: письма к матери и «Учебные записки» — род дневников о своих занятиях, которые он вел на протяжении 1807–1813 годов на французском, русском, английском и немецком языках[209].
Занятия шли под постоянным контролем матери. Судя по тетрадям по русскому языку, учитель обязан был не только исправлять сочинения, но и писать на них и на занятия ученика рецензии. Мария Федоровна их читала и оставляла свои комментарии. Под таким двойным прессом ученику приходилось нелегко. Уже в первой тетради под видом упражнений в чистописании семилетнему Николаю предписывалось бесконечно повторять замечания, явно исходившие от сидевшей рядом матери: «Сиди прямо. Сиди прямо»[210] и т. д. А вот характерная запись 1804 года из той же тетради:
В Павловске 5-го маия.
С приезда нашего в Павловск буду стараться преодолевать мою разсеянность и быть учтивее. Весна тем для меня приятна, что поля и леса зеленеть начинают; так и я умнее быть начну[211].
Даже письма к сестре, великой княгине Марии Павловне[212], явно также использовавшиеся педагогами в учебных целях, пестрят замечаниями в свой адрес:
Любезная Сестрица! Зная, сколь вы меня любите, хочу вас обрадовать; Вам известно, что я часто бывал разсеян: ныне предприял я твердо от сего недостатка исправиться. Поздравьте меня! я вас сердечно цалую.
Хотя заметим все же, что письма к Марии Павловне не всегда сводятся к таким сентенциям. Вот любопытное письмо, точнее, его черновик, который свидетельствует о том, что театральные увлечения Николая Павловича начались весьма рано:
Любезная сестрица! Вы здаровы и веселы, как я слышу, и сие делает мне особенное удовольствие. За новость вам скажу, что генерал майор Озеров сочинил здесь недавно на российском языке трагедию Эдипа, каторую очень хвалят.
В 1811 году в тетради для сочинений видно, что Николаю приходилось не раз переписывать свои работы, когда вместо определения «Урок был очень хорош, а особливо доброю волею работать» или «Урок был довольно хорош» он получал нечто вроде: «Грамматических ошибок нет, но сочинение слабо»; «Мысли справедливы и хороши, но сочинение без плана и связи»[215]. Иногда по сочинению видно, как ученик старается предупредить возможные для себя негативные последствия. Так, 1.03.1811 года Николай начинает сочинение на тему «Эпиктет говорит, что люди определяют сами себе весьма высокую, или весьма низкую цену и что всякий не больше стоит, как во что себя ценит — почему?» следующим образом: «Хотя чувствую что решить совершенно вопрос сей я не в силах, но повиновение требует чтоб я исполнил волю вашу», а заканчивает так: «Прошу быть столь снизходительным к моему сочинению, сколько я желал чтоб оно могло вам понравиться»[216].
Воспитание Николая не было проникнуто либеральным духом и окружено возвышенным ореолом, как это было с обучением его старших братьев — Александра и Константина: оно было суровым, поистине спартанским, включая и жестокие телесные наказания. В противоположность просветительской педагогике, на которой был основан педагогический проект Екатерины II, то есть идеям свободного воспитания (в тогдашнем руссоистском понимании) и целям воспитания свободного человека, здесь лучшим методом было признано насилие над природой ученика. Считалось, что для воспитания добродетельного человека необходимо переломить характер и наклонности ребенка. Об этом имеется достаточно материала в трудах Корфа, Шильдера и других биографиях Николая I. Но если говорить только об учебных занятиях, то нельзя не признать, что они были регулярными, — в результате великий князь получил вполне основательные знания русского языка, истории, географии, статистики, а также Закона Божьего. Согласно многочисленным свидетельствам, Николай хорошо владел французским[217] и немецким языками, бегло говорил по-английски, интересовался физикой и инженерным делом. Однако не менее важно заметить, что, как нам представляется, занятия были изначально ориентированы на формирование из него
Первые сведения о планах Марии Федоровны сделать Николая наследником его старшего брата относят обычно к 1807 году (слова вдовствующей императрицы Вилламову[218]) или к 1809 году (медаль с надписью «Цесаревич Николай»[219]). Достоверные данные о том, насколько сам великий князь был посвящен в эти проекты, отсутствуют. Однако к 1812 году относят «таинственный разговор» с Александром I, в котором император якобы сказал брату, что «время, когда ему придется стать на первую ступень, быть может, наступит ранее, чем можно предвидеть его», и прямо назвал Николая «наследником престола»[220].
Вместе с тем уже в детских играх с сестрой Анной и братом Михаилом отчетливо проявилось желание примерить на себя роль императора: Анна представляла императрицу, а из двух братьев императором
«Царская должность» становится важнейшей темой учебных упражнений маленького великого князя. Первая запись в первой книге «Начальных упражнений», сделанная рукой семилетнего Николая Павловича, гласит:
Тот истинный есть Царь, кто владеет сердцами и живет для благополучия подданных своих[222].
Поскольку эта фраза дана как упражнение в чистописании, то она повторяется многократно (повторяются также отдельные буквы, слова, потом все переписывается еще раз). Разумеется, не все записи имеют столь ярко выраженный идеологический характер — далее в тетради следуют рассуждения о добродетели, о воспитании, сведения о философах и пр.[223] Но с довольно большой частотой, можно сказать, последовательно вводятся «напоминания» о царской должности:
Учение есть краса для всякаго человека, свет для имеющаго какую либо в обществе должность и чудное дает сияние качествам великаго Государя. Александр великий в таком имел почтении словесныя науки и прочия знания, что по разграблении Дариевых палат, в которых нашел он ковчезец слоновой, ему изводилось положить в него лучше Гомерову книгу, нежели Царской венец свой[224].
Любимец Неба! ты коему вверена верховная власть над человеками твоими, долженствующий управляти другими и пещися о благоденствии их, — помысли о важности звания твоего. Полагай пределы желаниям своим. Да будет справедливость мерою деяний твоих[225].
Видимо, Мария Федоровна (ибо именно она была автором этой идеи, как и всего проекта обучения Николая Павловича) старалась с самого детства неуклонно внушать своему третьему сыну мысль о том, что его ждет царское предназначение. О том, что эта идея отложилась в сознании великого князя, хотя не находила однозначной поддержки у его преподавателей, свидетельствует сочинение на тему «В чем состоят должности князей?», написанное Николаем 26 июля 1811 года. Приведем его текст полностью:
В чем состоят должности Князей?
Должность всякаго Князя есть делать щастливыми народы свои, и давать им во всем примеры наистрожайшей добродетели.
В доказательство приведу я следующее:
в мысль делать щастливыми народы свои заключается то, что Государь не должен отягощать податьми народы свои, чего избежать можно 1-е не употребяя государственную казну на не нужныя вещи 2-е не соглашаясь на всякое предприятие имеющее некоторый блеск и коего щастливый конец не доказан; от чего часто без нужды пропадают великия суммы кои моглибы с прибылию употреблены быть на другия полезныя предприятия, и коих потеря всегда упадает на нещастный народ, который должен снова приобретенное трудами своими, может быть, через несколько лет приносить в жертву неистовой жадности воружающих государя, побудивших его к сему мало обдуманному и несправедливому поступку. — 3-е не вести по напрасну войну котор<ую> по справедливости назвать можно бичем народов, и которая истощив казну, побуждает к наложению тягостных податей.
Государь не должен доверять людям, которые под видом величайшаго усердия, льстя страстям князя, стараются привязать его к себе, чтоб обманывая его всяким образом, моглибы обогащаться, грабя нещастные народы. Вот от чего первая вещь о которой должен пещись всякий государь есть чтоб окружать себя верными друзьями, кои могли бы представлять ему вещь такую какою она есть в точности.
Что же касается до примера, то нет ничего такого, которое более бы действовало над людьми как пример. Человек, как обезьяна, склонен перенимать все что видит; а и того более что видит в начальниках. А как Князь должен быть отец подданных своих, то и подавая им добрый пример много сим способствовать будет к нравственности народов своих[226].
Нельзя не заметить, что сочинение имеет достаточно отчетливую критическую направленность — основная его часть посвящена тому, чего
Выходит, что 15-летний великий князь интенсивно размышлял над актуальными вопросами современной политики, проецируя себя на роль правителя и создавая для себя альтернативную политическую программу.
Приведенное сочинение вызвало явное недовольство и даже полемику учителя. Напротив первой фразы он написал:
Не все Князья призываются провидением ко владению; посему надлежало бы говорить и о сих.
Очевидно, что педагог обратил внимание на неправомерное отождествление себя с царем и хотел направить ход рассуждения своего ученика в другое русло. 9 августа он задал Николаю повторное сочинение на ту же тему. По нему видно, что с учеником была проведена соответствующая «разъяснительная» работа. Однако хотя великий князь на этот раз отождествил себя с «ближайшим родственником Государя», который должен стать «первым подданным» и ближайшим помощником царствующего монарха, но все же сбивался с «политкорректного» тона и вновь возвращался к более близкой для него роли царя, подчеркнув, что речь идет о «родственниках», долженствующих наследовать монарху. Заключительная рецензия учителя весьма красноречива:
Сей последний урок изряден только <…> вопреки предначертаннаго плана и толкований учит тому что другим делать, а не тому что самому делать должно.
Приводим текст, на этот раз сохраняя в квадратных скобках вставки и исправления, сделанные рукой преподавателя:
9-го Августа.
На тот же предмет.
В начале народы были разсыпаны по всей поверхности земли. Но как мало по малу добродетель не столь всеобщею стала то и принуждены были люди собираться в общества для защиты своей; они почувствовали вскоре нужду иметь правила или законы, по коим бы могли решать распри и несогласия свои; и согласившись между собою принять [законы], избрали между собою одного который бы наблюдал за исполнением оных. Вот начало всех государей и их должностей. Итак, первая должность государя наблюдать законы [и пещися чтобы подданные их исполняли].
Но как мало по малу общества увеличивались, то и обязанности правителей также увеличивались; как правитель человек, то ему и невозможно становилось одному должность свою исполнять; общество избирало ему помощников, которые должны были отьискивать правду и сообщать ему оную и исполнять повеления его. В наши времяна после разных революций почти все государства монархическия, и по большей части наследственныя; а потому какая большая выгода Государям иметь помощниками Детей своих или ближайших родственников, которые долженствуя ему наследовать приготовляются таким образом достойно занять сие важное место. Они должны быть вернейшими подданными быв ближайшими родственниками его а от того и первыми из его подданных; должны подавать пример другим в покорности, любви, послушании, усердии; слышать, внимать все что ни произходит и верный отдавать во всем том Государю отчет. —
Чтобы приобресть все сии необходимыя качества, должно Князьям получить хорошее воспитание, от котораго зависит не только его щастие, но и всех тех кои когдалибо под его [правлением или] начальством [находиться] будут. Сия то эпоха есть та на которую наиболее было разных мнений, многия полагают что лучшая школа для Князей есть нещастие; мне ни приличноб было судить о том; но кажется мне, что самыя великия государи имели почти все бурливую молодость; Петр I, Фридерик II, Генрих IV, Лудовик XII, и другие, были в опасности жизни, в нешастнейшем положении и испытав собственным примером всю суетность мирских вещей; сделались великими людьми. Но я чрез сие не хочу сказать чтобы и в мире и в величайшем щастии не рождались великие Государи, прилагая всевозможное старание отвращать соблазнительные примеры от неопытных взоров молодых Князей; но должно требовать от Князей слеповато <sic!> повиновения к тем кои за них думают, и предлагать им добродетель как единственный способ сделаться достойными лестных и почетных прозваний великаго, отца народа или отца отечества.
[Для сего] Князь должен иметь к ним [наставникам и учителям своим] полную доверенность, повиновение почтение и благодарность; а ежели не будет исполнять сей священный долг свой и не будет отвечать надежде, которую на него возлагает отечество, то заслуживает быть всеми ненавидим.
[Учитель, зачеркнув то, что было написано после слова «благодарность», дописывает: «без него все старания об образовании сердца и ума его останутся тщетными, а способности природныя не принесут желаемаго плода, — все надежды отечества будут обмануты наижесточайшим образом и навлекут ему негодование и даже презрение всех»][227].
В ходе предварительной подготовки преподаватель явно напомнил великому князю теорию договорного происхождения общества, идею примата закона, обязательного для всех его членов (таким образом, мы видим, что просветительские теории не прошли мимо сознания Николая Павловича), а также, явно адресуясь непосредственно к Николаю, — мысль о необходимости соответствующего образования и уважения к наставникам. Характерно при этом, что ученик, послушно повторив внушенные ему тезисы, все же не смог до конца отказаться от своей любимой идеи: князь = государь, представив ряд важных для себя царственных имен, среди которых на первом месте стоит имя Петра Великого[228].
Как становится очевидным из этого педагогического эпизода, позднейшие уверения Николая в том, что до разговора Александра I в 1819 году о завещании относительно передачи престола он и не помышлял о троне, следует отнести к области мифотворчества.
Вернемся теперь к другим не менее настойчивым заверениям императора Николая I, о которых шла речь в начале, что в детстве и юности он ничему толком не учился. Как нам представляется, это также являлось частью продуманного мифа о себе. Создавая его вполне последовательно и осознанно[229], тщательно отбирая для этого различные поведенческие и дискурсивные стратегии, Николай Павлович использовал и рассказы о своем воспитании, являвшие такой контраст с широко разрекламированными проектами Екатерины по воспитанию Александра Павловича.
И тут мы в очередной раз становимся перед проблемой «царской педагогики» как глубоко политизированной части государственной идеологии, но только в новом аспекте. Нам представляется, что ключом к объяснению принятой стратегии могут послужить слова все того же Корфа:
Условия и моральнаго, и умственнаго воспитания Великаго Князя Николая Павловича были самыя невыгодныя <…> конечно, Николай всем обязан был единственно своей внутренней силе и той особенной печати, которою Провидение назнаменовало его для исполинской будущности![230]
Так «проклятое» воспитание из отрицательной характеристики императора Николая I становится средством для доказательства его избранности и особого предназначения. Идеологический ход — совсем не такой тривиальный, другое дело, что не слишком удавшийся. Зато в дурное образование Николая поверили настолько, что педагогические материалы, связанные с его воспитанием, до сих пор пылятся в архиве и ждут исследователя.
По контрасту с собственным, якобы «нецарским», образованием Николай поставил педагогический проект воспитания своего наследника — великого князя Александра Николаевича — на широкую ногу. Уже самим приглашением В. А. Жуковского на должность наставника он обеспечил этому проекту и нужное качество, и нужное идеологическое наполнение, и достойную рекламу. Другое дело, что и здесь все оказалось не так гладко.
Выбор воспитателя в царской семье — это шаг политический. В этом плане сложность ситуации Николая Павловича заключалась в том, что у него, в бытность великим князем, не было воспитателя как знаковой фигуры. Причем мы знаем, что попытки найти такую фигуру были. По свидетельству Адлерберга, назначение Ламсдорфа к великим князьям Николаю и Михаилу было обусловлено его свойством с Лагарпом (они были женаты на сестрах)[231]. Но почитаемый Марией Федоровной «Papa Lamsdorf», в отличие от своего знаменитого свойственника, оказался не воспитателем, а «всегдашним карателем» (по выражению Корфа), именно он колотил маленького великого князя линейками, шомполами, бил об стенку до потери сознания и пр.[232]
Для своего сына император Николай I избрал совсем иную систему воспитания, и назначение Жуковского на должность наставника наследника престола явилось, в первую очередь, результатом выбора знаковой фигуры. Мы знаем, между царем и Жуковским бывало немало конфликтов, и позиция, выработанная наставником Александра Николаевича, не всегда принималась в царской семье. Однако Жуковскому удалось выработать стандарт воспитания царских детей, который стал восприниматься в России как норма, отклонения от которой в дальнейшем строго порицались общественным мнением.
Русские биографические нарративы XIX века:
От биографии частного лица к истории общества
В одном фрагменте книги «О пользе и вреде истории для жизни» (1886) Фридрих Ницше обращается к своим читателям с таким призывом:
Творите в себе идеал, которому должно отвечать будущее, и отбросьте предрассудок, что вы эпигоны. <…> Если вы, напротив, вживетесь в историю великих людей, то вам удастся извлечь оттуда верховную заповедь стремления к зрелости и освобождения себя от парализующего воспитательного гнета эпохи, которая видит свою выгоду в том, чтобы не позволить вам сделаться зрелыми, дабы властвовать над вашей незрелостью и эксплуатировать вас. И если вы интересуетесь биографиями, то требуйте не тех, в которых повторяется припев «имярек и его эпоха», но только таких, на заглавном листе которых должно значиться: «Борец против своего времени». <…> Сотня таких воспитанных не в духе времени, т. е. достигших зрелости и привычных к героическому людей, может заставить замолчать навеки все крикливое лжеобразование нашей эпохи.
В этой цитате намечен некий сюжет, который мы постараемся развить на русском материале. В историческом плане он вырастает из ощущения беспокойства, которое вдруг начинает чувствовать человек, вовлеченный в поток исторических изменений, затрагивающих все стороны его жизни. Стремясь реализовать себя в качестве самостоятельного и зрелого существа, он должен совершить выбор: пользоваться теми воспитательными моделями, которые ему предлагаются, или искать их самому. Вслед за Ницше мы можем сказать, что существует два типа биографических повествований: первые рассказывают о тех, кто уже заслужил признание, жизнь которых соответствует самым расхожим моральным представлениям, герои биографий второго типа — это «борцы против своего времени», те, кто не следует нормам, кто помогает освободиться от «парализующего гнета эпохи» и перейти от воспитания, навязываемого официальной педагогикой, к самовоспитанию «не в духе времени».
Две эти разновидности биографических текстов служат одной цели: они тематизируют поведенческие модели, которые можно назвать образцовыми и ориентируясь на которые индивид рационализирует свои представления о благой жизни. Это традиционный взгляд на функционирование жизнеописаний. В качестве примера приведем цитату из учебного пособия «Чтение книг или указание, каким образом, какие книги и для чего читать должно» (1832): «Прагматические жизнеописания едва ли не самыя поучительныя, например, читая Плутарха, не только можно научиться, но еще исправиться. <…> Кто хочет коротко знать самого себя, неослабно трудиться над своим совершенствованием; тот часто должен читать хорошия жизнеописания. То находит он нечто ободряющее его, то узнает какое-нибудь житейское правило и поступок, который навсегда будет ему полезен» (Чтение книг 1832: 143–144).
Говоря другим языком, биографические повествования должны заставить своих читателей «мыслить нарративно», научить их «воображать себя в качестве действующих лиц или персонажей некоторых типов идеальных историй или вымышленных сюжетов, схватывать значение социальных связей скорее в нарративных, нежели в аналитических понятиях» (White 1987: 155–156). Текст выступает в качестве программирования поведения индивида, источника поведенческой стратегии, и сложность состоит главным образом в правильном выборе образца для подражания: именно в этом человек и должен проявить самостоятельность.
Для Ницше источником «подлинного» воспитания является очищенная от школьного (рутинизированного) восприятия античная традиция, то есть речь идет о переоткрытии и перечитывании хорошо известного старого. Однако сущность сдвига, произошедшего еще в начале XVIII века, состоит в том, что на
Выделив два типа биографических повествований (те, которые соответствуют расхожим представлениям о благе, и те, которые их проблематизируют), мы можем выделить две исторические ситуации, которые придают актуальность каждой из этих разновидностей биографических текстов. Первая ситуация «реставраторская», которая, говоря словами Бориса Дубина, наступает после «постепенной рутинизации „революционного“ импульса, нормализация существования», — например, биографии революционеров, создающиеся в послереволюционный период (Дубин 2001: 101). В более широком плане такие повествования всегда ориентированы на поддержание существующих ценностей и выполняют «консервирующую» функцию. Появление биографий второго типа оказывается возможным в ином социально-историческом контексте и связано с оживлением публичной жизни, общей либерализацией, ослаблением цензуры, что находит свое воплощение в увеличении количества тем, подлежащих свободному обсуждению на страницах периодической печати (в России XIX века это эпоха, начавшаяся после смерти Николая I). Такой вид жизнеописаний становится актуальным в эпохи, когда возникает необходимость рефлексии над собственным опытом, а жизнь утрачивает однозначность и предзаданность.
В этой статье мы постараемся описать функционирование биографических текстов, то есть «социологизировать» антагонизм, существующий между двумя типами биографических нарративов, связав его с конкретной исторической ситуацией, с эпохой, когда человек особенно остро ощущает потребность в том, чтобы ответить на вопросы, задаваемые временем, когда традиционные представления ставятся под вопрос, а «взросление» человека оказывается невозможным без взросления общества, в котором он живет. Биографический текст будет рассматриваться нами как способ производства знания об обществе, вовлеченного в процесс самопознания и становления, процесс, который характеризует эпоху
В первом номере журнала «Отечественные записки» за 1847 год вышла статья молодого критика Валериана Майкова «Нечто о русской литературе в 1846 году», где он констатирует следующий факт: «настоящее время» — это переходный период, «краткий миг всеобщаго раздумья, всеобщей самостоятельности, всеобщаго порыва к обнаружению своей личности» (Майков 1847: 1–2)[233]. Ровно через год в тех же «Отечественных записках» выходит статья либерального публициста А. Д. Галахова «Русская литература в 1847 году», где он называет настоящую эпоху — «эпохой современности». Одной из основных черт этой эпохи является изменение соотношения между прошлым и будущим: «Прогресс, устремляя человечество вперед, действует и обратно: все, выработанное человечеством, освящается новым светом, представляется под новою точкой зрения. Останавливаясь при новейшем миросозерцании, мы или отрицаем то, что прежде считалось истинным, или, наконец, приобретаем новое, чего не знали прежде: в результате подобных отрицаний и положений выходит яснейшее открытие истины. <…> Основание, в силу которого мы отрекаемся от чего-либо или возвращаемся к чему-нибудь, было плодом новейших приобретений, позднейших исследований и само дает плод — положит основание следующему миросозерцанию» (Галахов 1848: 2).
А. Д. Галахов выделяет следующие особенности эпохи современности: «субъективность» и интерес к личности («история человечества открыла истинную цель его стремлений: развитие личности человека во всей ея истине и полноте» (Галахов 1848: 3)), право критически относиться к тому, что прежде принималось на веру («отрицать то, что прежде считалось истинным»), и необходимость нести ответственность за свой выбор. Настоящая эпоха — постоянный поиск истины, открытие и переинтерпретация опыта, который может прояснить бытие человека, живущего с другими людьми, в обществе, вовлеченном в процесс становления и самопознания.
Требования
Распространившийся среди русской публики «вкус к чтению» косвенным образом стимулирует и биографическое творчество, в той мере, в какой чтение документальных рассказов о жизни может быть интересным и занимательным[235]. Само понятие
Попытку концептуализации этого понятия мы находим в знаменитой статье «Стихотворения Кольцова», опубликованной в «Отечественных записках» в 1846 году, где уже упоминавшийся критик Валериан Майков фактически создает целую психологическую теорию восприятия произведений искусства и того, что он называет «фактами действительности». В основе этой теории лежат понятия занимательность/любознательность/любопытство, с одной стороны, и
Если понятие
Обозначим одну из таких групп
В середине XIX века публика в качестве автономной группы, с ее стремлением нивелировать сословные различия и избегать любого рода крайностей (нравственных, культурных, семиотических), рассматривается в качестве источника легитимации этических пропозиций, при том что ее культурный уровень, особенно если вспомнить рассуждения Булгарина, оставался действительно
Будучи опубликованным в том или ином издании, биографический текст становится достоянием большого количества людей, воспринимающих себя в качестве адресатов этого послания[238]. Особенно это касается газеты с ее высокой периодичностью и большим тиражом, что способствует не только тому, чтобы быстро сообщать важную информацию и получать соответствующие отклики, но и делать объектом постоянной рефлексии вопросы морали и нормативные формы проживания жизни. Являясь своего рода коммуникативным действием, биографические нарративы способствуют постоянной артикуляции всей той совокупности знаний, которые, возникая из практического социального опыта, позволяют публике-обществу функционировать в качестве устойчивого и самовоспроизводящегося единства. Отметим, что сам характер потребляемой информации в данном случае оказывался тождественным нормативным представлениям, источником которых были строго кодифицированные формы реализации
В самом деле, большинство публикующихся текстов биографического характера в периодике середины XIX века — некрологи и поздравительные адреса являются — только лишь одной разновидностью интересующего нас жанра и представляют собой панегирики с элементами послужного списка и наиболее формализованной характеристикой нравственных качеств. Если говорить о рецепции этих текстов, то, являясь выражением социально понимаемого интереса, у определенных групп читателей они вызывали раздражение своей казенной риторикой, однообразием и безжизненностью. Совершенно иначе воспринимались биографии, содержавшие в себе «живое изображение личности», которые противопоставлялись некрологической традиции, как сухой и неинформативной. Как отмечает Н. Г. Чернышевский в рецензии на «Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского Университета», в книге «интереснее всех других биографий в чтении две биографии, принадлежащия г. Страхову: Мудрова, знаменитаго врача, и Страхова, дяди автора. Он так просто и хорошо передает любопытные рассказы этих людей, близко ему известных, так просто и живо изображает их личность, что надобно жалеть, что у нас редко пишутся подобныя воспоминания вместо ничтожных некрологов, ничего не говорящих» (Чернышевский 1855: 31). Антагонизм двух типов биографических репрезентаций проявляется здесь достаточно ярко и принимает вид противопоставления наиболее формализованного представления индивида, ориентированного на риторические схемы, и, собственно, развернутого биографического нарратива, предполагающего относительную независимость от обязательных «общих мест», который стремится живо изобразить «личность».
Совершенно очевидно, такой текст ставил перед собой другие задачи. Если опубликованный в газете или журнале некролог был
Говоря о таких биографиях, мы, конечно же, не можем не обратить внимания на определенный способ функционирования текста и стремление его читателей использовать рациональные аргументы для оправдания той или иной точки зрения на жизнь конкретного человека. Задачи такого чтения состоят в том, чтобы выработать основания нового мировоззрения, которое бы соответствовало настоящей эпохе (то есть было бы мировоззрением современности). И если сообщения биографического характера в «Северной пчеле» предназначались публике, образ которой, в частности, создавался самой газетой и был вписан в предлагаемые жизнеописания, то референтом проблематизирующих биографий была, условно говоря, «общественность», понимаемая как крайне политизированная интеллектуальная среда, нацеленная не столько на сохранение имеющегося порядка, сколько на более или менее радикальное его преобразование, трансформацию традиционных институтов и создание новых культурных парадигм[240].
В данном случае биографические нарративы выполняли те же функции, которые брали на себя другие дискурсы, как, например, педагогика и литературная критика, а также сама литература (например, реалистический роман). Подобный синкретизм можно отчасти объяснить тем, что в России в середине XIX века фактически отсутствовала автономная область наук об обществе, и высказывания на эту тему, появлявшиеся во всех перечисленных сферах, только позднее стали приобретать специализированную форму. Пока этого не произошло, биографический текст существовал в качестве одного из источников проблематизаций, затрагивающих наиболее важные аспекты человеческого бытия и в первую очередь идею человеческой жизни, что подразумевало имплицитную критику всех нормативных представлений.
Не имея возможности подробно проанализировать весь круг вопросов, поднимавшихся русскими биографиями середины XIX века, мы бы хотели рассмотреть только один эпизод истории жанра. В качестве наиболее характерного примера возьмем биографию Н. В. Станкевича, написанную П. В. Анненковым (первое издание — «Русский вестник», 1857 год, февраль — апрель; издана в том же году отдельным изданием «Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография» (1857)), которая стала фактически первой русской критической биографией о современнике[241]. Текст Анненкова (и сама история Станкевича) является в данном случае поистине уникальным. На протяжении всей второй половины XIX века «случай Станкевича» вызывал ожесточенные споры, порождая новые интерпретации его личности (обзор высказываний о Станкевиче см., например, у Архангельского 1926: 2, а также у Егорова 1982).
В истории жизни Станкевича воплотились процесс формирования индивидуального самосознания и представления о статусе независимой личности. С этой точки зрения историю Станкевича можно рассматривать как начало этого пути, и Л. Я. Гинзбург совершенно справедливо указывала на то, что именно в кружке Станкевича «был поставлен вопрос о личности» (Гинзбург 1977: 45). Кроме того, трудно представить себе жизненную историю, которая бы в такой степени не соответствовала расхожим представлениям о том, какую жизнь должен прожить человек, чтобы заслужить интересный всем остальным рассказ об этой жизни.
Чем же примечательна жизнь Н. В. Станкевича и рассказ о ней П. В. Анненкова? Первое, что стоит отметить, это большой разрыв, существующий между внешней и внутренней жизнью. Внешние события жизни Станкевича (1813–1840) совершенно незначительны и связаны с поступлением в учебные заведения и их окончанием, что представляет собой минимальную необходимую форму социальной интеграции. В 1825 году он поступает в благородный пансион, в 1831 году в Московский университет, который он заканчивает в 1834 году. Замыслы стать почетным смотрителем в Острогожске, сдать необходимые экзамены, изучать историю так и остаются нереализованными. После окончания Московского университета жизнь Станкевича ограничивается общением с друзьями и самообразованием. В 1840 году он совершает единственное в своей жизни заграничное путешествие по Германии и Италии, во время которого, в итальянском городе Нови, в возрасте 27 лет умирает от чахотки.
Интеллектуальное развитие Станкевича определяется интенсивным общением с друзьями и чтением различных авторов, в основном немецких — Гете, Шиллера, а также знакомством с философскими системами Шеллинга, Канта, Фихте, Гегеля. Чтением обуславливается интеллектуальная работа самого Станкевича и его развитие. «Мечты юности, — пишет Анненков, — были здесь воспитателями сердца и души, любой поэтический образ — нравственным представлением, вдохновенный афоризм — обязательным правилом для жизни. <…> Поэма, роман, трагедия и лирическое произведение служили кодексами для разумного устройства своего внутреннего мира» (Анненков 1857: 455). В целом биографию Станкевича можно рассматривать как рассказ о нравственном самовоспитании человека и отказе от тех форм реализации
Подобная история жизни требует, как полагает Анненков, иных форм легитимации и иных типов признания. Словно предчувствуя реакцию своих читателей, он в самом начале своей книги предупреждает: «на высокой степени нравственнаго развития личность и характер человека равняются положительному труду, и последствиями своими ему нисколько не уступают» (Анненков 1857: 444). Случай Станкевича предстает как сложный для биографа объект, поскольку жизнь, прожитая человеком, все же должна оставлять после себя какие-то знаки, то есть задействовать механизмы фиксации индивидуальной жизни, обладающие легитимным правом приписывать имени набор позитивных значений. Но, спрашивает Анненков, «как подступить к подобному лицу, стоящему совершенно уединенно, без заметки в книжных росписях, без заслуг в формулярном смысле, без критическаго и даже всякаго другаго аттестата. Разумеется, легче пройти мимо такого лица, благо есть предлог во всеобщем молчании, чем вникнуть в его значение и угадать род его деятельности. Для последняго нужна еще и некоторая зоркость взгляда: не всякий способен видеть работу там, где нет материальных ея признаков» (Анненков 1857: 444).
Рассуждая о значении жизни своего героя, Анненков ставит вопрос о том, кто именно может занять свое место в еще не написанной, но уже необходимой истории общества, истории, которая была бы ему интересна и полезна[242].
К моменту выхода биографии Станкевича — в 50-е, 60-е годы — идея автономного, независимого русского общества, которое противостоит государству и должно иметь собственную историю (также отличающуюся от истории государства), становится особенно актуальной. Через десять лет наиболее полно эта тенденция будет выражена русским историком А. Н. Пыпиным в статье «Русские масоны XVIII века» (Пыпин 1867). В этой статье Пыпин выделяет два типа истории — историю официальную и историю «неофициальную»: «Мы знаем военные деяния, и, вообще, внешнюю, официальную историю государства, но внутренняя история общества, идущая медленно, но к цели своего развития, и представляющая наиболее глубокий нравственный интерес, — эта история для нас остается или покрыта полным туманом, или теми же „полунамеками“ и „загадочными иносказаниями“. <…> Общество, вместо истории, находило в существовавшем запасе одни послужные списки и реляции, или один сырой материал без связи и без освещения» (Пыпин 1867: 2). Именно здесь биография современника вовлекается в историзацию настоящего, процесс, составляющий основное содержание эпохи современности.
Образ еще не написанной истории общества, вместо которой можно пока открыть еще только разрозненные факты, забытые и полузабытые имена, связывает воедино две различные эпохи — второй половины XVIII века и середины XIX: в первом случае необходимо обнаруживать существование общества в прошлом («публичность в прошедшем» по неожиданному выражению Пыпина), во втором — придать настоящему историческую перспективу. Именно в плане такой истории выбор Станкевича в качестве героя биографического повествования вызывает недоумение. В качестве примера приведем несколько соображений критика И. И. Льховского, напечатавшего в журнале «Библиотека для чтения» подробный разбор книги Анненкова (о полемике вокруг «Жизни Станкевича» см. также: Егоров 1982: 236–240).
Заслуживает ли Станкевич, чтобы общество знало о нем, и если да, то почему? С точки зрения Льховского, такого права у Станкевича нет: «В деле умственного и общественного развития одна нравственная высота составляет достоинство чисто-отрицательное, если она ему нисколько не способствует. <…> Общество имеет право не знать его, общество, которое не замечает тысячи жертв положительного нравственного труда» (Льховский 1858: 8). Таким образом, попытка создателя биографии Станкевича отыскать исторический смысл его личности (то есть внести его имя в пишущуюся теперь прямо на глазах историю общества) — преждевременна, а экспликация позитивных значений — невозможна. А поскольку время для рассказа о личности Станкевича еще не наступило, «лучше оставить современные и слишком близкие к нам факты в их разрозненном и неопределенном виде; лучше отказаться от потребности познавать их общее, историческое значение, уже в то время, когда еще очевидны их жизненные следы; лучше и знать, и изображать современные и частные явления так, как они представляются современному и простому взгляду, чем выставлять их в заманчивом свете их общаго, историческаго значения, но в свете неясном и неверном» (Льховский 1858: 6).
Схожесть риторики Пыпина и Льховского очевидна: в том и другом случае прошлое (у первого) и настоящее (у второго) мыслится как нагромождение трудносоединимых фактов, и только общество в своем коллективном усилии, в своем стремлении познать себя может, с течением времени, расставить все по своим местам и превратить факты в устойчивые конфигурации значений. Посредством такой работы общество, реализуя в каждой частной биографии интерес к самому себе, стремится создать целостный нарратив о том, что значит «быть членом общества», источником которого является не теоретизирующее мышление (ассоциирующееся с официальными формами регулирования жизни и официальной риторикой), которое подгоняет под схемы «факты действительности», а сама жизнь, управляемая теми законами, которые вырастают из нее самой. Общество в своей коллективной концептуализирующей работе стремится само вырабатывать механизмы саморегуляции и самовоспитания, освобождаясь от власти «авторитета» и «официальной опеки», и производить знание о себе самом. В этом последнем и состоит значение биографических повествований. Как писал рецензент «Русского вестника» Н. Павлов в ответ на статью Н. Григорьева о Грановском, «не из назидания и поучений, а просто из жажды знания, мы раскрываем жизнь замечательного человека, до ея мельчайших подробностей, хотим проникнуть в заповедныя тайны его существования, не умалчивая слабостей, не обходя пороков. Через него общество знакомится с собой, узнает свою силу, качество своего влияния» (Павлов 1857: 215–216).
Почему же все-таки рассказ о Станкевиче явился настолько неожиданным и приобрел такое совершенно уникальное значение для последующих поколений? Почему своей неактуальностью он оказался настолько актуальным для
Если постараться выявить типологически особенности биографии Станкевича, то можно было бы такой тип биографического повествования назвать «жизнью философа». Наиболее существенным представляется здесь то, что занятие философией в данном случае понимается не столько как умозрительные спекуляции, а как инструмент формирования собственной нравственности: «у нас роль философии была значительнее, [поскольку] разоблачала нечистые движения сердца, как бы тонки и мимолетны они ни были. <…> Никогда не заслоняя собой ни математических, ни естественных, ни всяких других наук, она была у нас домашним делом, приучившим ум искать нравственные законы для каждого явления в мире и обращавшим все вокруг себя в разумное существо, наделенное словом, поучением и мыслью» (Анненков 1857: 711)[243]. Рассказ о жизни Станкевича позволял рассматривать индивида вне существующих схем жизнестроительства, сосредотачиваясь на этапе, фактически предшествующем активной общественной деятельности, то есть этапе формирования субъекта этой деятельности с обязательным поиском новых источников нравственного самоосознания.
Одной из основных идей биографии Станкевича является эксплицитно присутствующая в ней мысль, что в настоящее время моральным фундаментом общества должен стать идеал
«Жизнь Станкевича» открывает галерею жизнеописаний, главной темой которых оказывается в конечном счете «жизнь в обществе» и «заслуги перед обществом». Эпоха интереса к жизнеописаниям такого типа пришлась на время ожесточенных дискуссий и споров, которые велись в русских периодических изданиях по поводу всех наиболее насущных проблем. Активизация общественной жизни обеспечила интерес к биографическим нарративам, превратила их в инструмент рационализации процессов, происходящих в социальной жизни. В дальнейшем, с активизацией революционных настроений, в русском обществе возникла целая категория фактически подцензурных биографий[244], находящихся вне сферы публичного обсуждения. Но история этой разновидности биографического жанра — это уже совсем другая история, рассуждение о «пользе и вреде» которой выходит за рамки данной статьи.
Анненков 1928.
Анненков 1857.
Архангельский К. П. 1826.
Архангельский М. 1857.
Булгарин 1836.
Видок Фиглярин 1998. Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III отделение / Публ., сост., предисл. и коммент. А. И. Рейтблата. М., 1998.
Вяземский 1848.
Галахов 1848.
Герцен 1956.
Гинзбург 1977.
Гросул 2003.
Дубин 2001.
Егоров 1982.
Зеленецкий 1849.
Ключевский 1989.
Льховский 1858.
Майков 1846.
Майков 1847.
Могильнер 1999.
Никитенко 1867.
Ницше 1990.
Павлов 1857.
Пример благотворения 1786. Пример благотворения // Зеркало Света: Ежедневное издание. 1786–1787. Ч. II С. 144–149.
Пыпин 1867.
Пыпин 1916.
Скабичевский 1895.
Тартаковский 1991.
Христиани 1837.
Чернышевский 1855.
Чтение книг 1832. Чтение книг или указание, каким образом, какие книги и для чего читать должно. М., 1832.
Brown 1966.
White 1987.
Проблема изменения и времени у Толстого и Чехова. К постановке вопроса
Для чего дал нам Бог сознание, когда оно только мешает жизни?[245]
Часть третья третьего тома «Войны и мира» начинается так:
Для человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения. Человеку становятся понятны законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольно взятые единицы этого движения. Но вместе с тем из этого-то произвольного деления непрерывного движения на прерывные единицы проистекает большая часть человеческих заблуждений[246].
Данный вывод о проблеме движения — важный повод к написанию всей книги «Война и мир», а стоящая за ним аристотелевская загадка движения и изменения послужила изначальным побуждением к литературной деятельности Толстого вообще — он к ней обращался уже в раннем наброске «История вчерашнего дня». Там проблема движения и изменения исследовалась в рамках языкового изображения одного дня в жизни молодого автора, а в «Войне и мире» она легла в основу монументального исследования как истории человеческой жизни, так и самой истории — новейшей истории России и Европы.
Исследовательская установка автора «Войны и мира» не только очевидна на уровне «большой» истории и метаистории, но обнаруживается и в изображении жизни вымышленных героев. Так, например, процитированная выше формула иллюстрируется эпизодом в четвертой части второго тома. Наташа Ростова скучает в зимнем Отрадном, ожидая возвращения князя Андрея, и пытается заполнить время.
И она быстро, застучав ногами, побежала вверх по лестнице к Фогелю, который с женой жил в верхнем этаже.
У Фогеля сидели две гувернантки, на столе стояли тарелки с изюмом, грецкими и миндальными орехами. Гувернантки разговаривали о том, где дешевле жить, в Москве или в Одессе. Наташа присела, послушала их разговор с серьезным задумчивым лицом и встала.
— Остров Мадагаскар, — проговорила она. — Ма-да-гас-кар, — повторила она отчетливо каждый слог и, не отвечая на вопросы M-me Schoss о том, что она говорит, вышла из комнаты.
Петя, брат ее, был тоже наверху; он с своим дядькой устраивал фейерверк, который намеревался пустить ночью.
— Петя! Петька! — закричала она ему. — Вези меня вниз.
Петя подбежал к ней и подставил спину. Она вскочила на него, обхватив его шею руками, и он, подпрыгивая, побежал с ней.
— Нет, не надо… остров Мадагаскар, — проговорила она и, соскочив с него, пошла вниз.
Как будто обойдя свое царство, испытав свою власть и убедившись, что все покорны, но что все-таки скучно, Наташа пошла в залу, взяла гитару, села в темный угол за шкапчик и стала в басу перебирать струны, выделывая фразу, которую она запомнила из одной оперы, слышанной в Петербурге вместе с князем Андреем. Для посторонних слушателей у ней на гитаре выходило что-то, не имеющее никакого смысла, но в ее воображении из-за этих звуков воскресал целый ряд воспоминаний. Она сидела за шкапчиком, устремив глаза на полосу света, падавшую из буфетной двери, слушала себя и вспоминала. Она находилась в состоянии воспоминания.
Соня прошла в буфет с рюмкой через залу. Наташа взглянула на нее, на щель в буфетной двери, и ей показалось, что она вспоминает то, что из буфетной двери в щель падал свет и что Соня прошла с рюмкой. «Да и это было точь-в-точь так же», — подумала Наташа.
— Соня, что это? — крикнула Наташа, перебирая пальцами на толстой струне.
— Ах ты тут! — вздрогнув, сказала Соня, подошла и прислушалась. — Не знаю. Буря! — сказала она робко, боясь ошибиться.
«Ну вот точно так же она вздрогнула, точно так же подошла и робко улыбнулась тогда, когда это уж было», подумала Наташа, «и точно так же… я подумала, что в ней чего-то недостает».
— Нет, это хор из Водоноса, слышишь! — И Наташа допела мотив хора, чтобы дать его понять Соне. — Ты куда ходила? — спросила Наташа.
— Воду в рюмке переменить. Я сейчас дорисую узор.
— Ты всегда занята, а я вот не умею, — сказала Наташа. — А Николай где?
— Спит, кажется.
— Соня, ты поди разбуди его, — сказала Наташа. — Скажи, что я его зову петь.
Она посидела, подумала о том, что это значит, что все это было, и, не разрешив этого вопроса и нисколько не сожалея о том, опять в воображении своем перенеслась к тому времени, когда она была с ним вместе и он влюбленными глазами смотрел на нее[247].
В этом эпизоде автор показывает, во-первых, что жизнь в доме Ростовых складывается из совокупности жизней, а во-вторых, что эти жизни протекают во времени, причем каждая в своем.
Странствие скучающей Наташи по дому действует как срез временного сегмента и раскрывает, что жизнь в комнате Фогеля, жизнь Пети с дядей, жизнь самой Наташи и жизнь Сони как будто разновременны, поскольку они «имеют место» не столько внешне, в данный совпадающий момент, сколько внутренне, то есть ментально. Соприкосновение жизней, происходящее из-за перемещений Наташи по дому, получается невпопад, синкопично, так как ментально эти жизни идут в разных направлениях: разговор о том, где дешевле жить, в одном, устройство фейерверка к вечеру — в другом, дорисовывание узора — в третьем, и Наташины воспоминания, конечно — в четвертом.
Сама Наташа исследует временное расхождение сознания с происходящим вокруг в двух отношениях. Сначала, находясь «в состоянии воспоминания», она ментально отсутствует в настоящем текущем, а потом она экспериментально устанавливает невозможность осознания настоящего как непрерывного: как только миг (появление Сони) прошел, он попадает туда же, где все прошлое, — в область памяти. Вместе с тем диалог с Соней, происходящий вперебой с ходом ее собственных мыслей, обнаруживает и контрапункт мысленных процессов обеих героинь.
Примечательно, что автор проводит этот анализ совсем без временных указателей: отсутствуют такие слова, как
Характерно, что автор делает свой демонстративный анализ посреди изображения ситуации. На несколько минут угол в зале имения Ростовых превращается в экспериментальную лабораторию феноменологии времени, а затем героиня снова предается воспоминаниям.
Что это значит, что все это было?
Если Наташе Ростовой пришлось оставить этот вопрос без разрешения, то А. П. Чехов подошел к нему вплотную в творчестве 1890-х годов. При полном осознании загадочности природы процесса изменения, Чехов, однако, сдвигает фокус с плана «большой истории» на план жизненной истории героев.
В конце 1880-х годов, на пороге к «зрелому» творчеству, Чехов придумывает два варианта жизненной истории стареющего или уже старого человека; в обоих замыслах герой недоумевает перед собственными жизненными обстоятельствами и оглядывается на прожитую жизнь, пытаясь осмыслить ее и установить связь с настоящим. Один из этих замыслов был реализован в повести «Скучная история», другой еще долго дожидался своего осуществления и появился только к концу жизни автора в виде рассказа «Архиерей»[248]. Тот факт, что идеи обеих «ретроспективных» историй восходят к пороговому моменту в творчестве Чехова, свидетельствует о принципиальной установке автора на то, что можно было бы назвать феноменологией жизненных историй, а именно вопрос о том, каковой история собственной жизни представляется герою в виде повести о ней.
По сравнению с Толстым, Чехов и сужает и расширяет проблематику движения и времени. Жизненные истории героев представляют собою нечто меньшее и более частное, чем «большая история» и метаистория. Но вместе с тем Чехов исследует сами условия осмысления жизни в виде рассказа. Если толстовская феноменология времени — эпистемологическая, то чеховская — экзистенциальная и «нарративная»: Чехова занимает не столько проблема движения и времени сама по себе, сколько ее последствия для нашей возможности осмыслить собственную жизнь в нарративной форме. Его интересовала не его собственная возможность осмысления чужих жизней, а скорее — возможность или невозможность самого человека осмыслить собственную жизнь посредством повести о ней.
Может вызвать удивление тот факт, что специальных работ по проблеме времени у Чехова пока еще относительно мало. В монографии Карла Крамера 1970 года содержится глава «Истории времени» (Stories of Time)[249]. Только в 1994 году появилась первая монография о времени и темпоральности у Чехова[250]. Однако вопрос о значимости времени в его творчестве был поставлен со всей принципиальностью В. Я. Линковым еще в 1982 году:
И у Чехова жизнь как время пребывания человека на земле становится самостоятельным предметом искусства.
Движется только время, оно-то и приносит сначала любовь, потом разочарование и разрыв.
Герой остро ощущает себя в данном моменте, он весь в настоящем, и жизнь не представляется ему как процесс осмысленный и закономерный. Свою жизнь чеховский герой воспринимает не как движение закономерности, а как движение времени, чередование мгновений, наполненных чувством.
Положив в основу композиции своих произведений сочетание отдельных моментов, Чехов сделал необычайно ощутимым ход времени, которое имеет колоссальное значение для героев и играет важнейшую роль в поэтике его произведений[251].
Я согласен с этими утверждениями и считаю проблему времени и изменения чуть ли не «вездесущей» в позднем творчестве Чехова. Во второй части статьи я укажу на один характерный признак значимости времени, а именно — на роль слова
Работая над переводом повести Чехова «Моя жизнь» на датский язык, я обратил внимание на частое употребление слова
Повесть начинается с увольнения молодого автора Мисаила Полознева, который поясняет, что вот он переменил девять должностей. Если прежде родные и знакомые охотно давали ему советы, как поступить и куда, то теперь ситуация другая:
<…> теперь же, когда мне уже минуло двадцать пять и показалась даже седина в висках, и когда я побывал уже и в вольноопределяющихся, и в фармацевтах, и на телеграфе, всё земное для меня, казалось, было уже исчерпано, и уже мне не советовали, а лишь вздыхали или покачивали головами[252].
Здесь, на первой странице повести, устанавливается ретроспективная модальность: актуальная ситуация характеризуется через сравнение с какой-то предыдущей, причем слово уже подчеркивает отличия. В дальнейшем
Как нарочно, в лампочке моей выгорел уже весь керосин <…> (IX, 199).
У него уже была своя семья — жена и трое детей <…> (IX, 212).
Без доктора она была тиха и грустна, и если теперь иногда плакала, сидя на моей постели, то уже по причинам, о которых не говорила (IX, 223).
Теперь мы виделись уже часто, раза по два в день (IX, 235).
Теперь уже она не расставалась со мною (IX, 244).
<…> присутствие доктора почему-то было уже неприятно, и я никак не мог понять, что может выйти из этой их любви (IX, 258).
Я никуда не выходил из дому, а все сидел за ее столом, около ее шкапа с сельскохозяйственными книгами, этими бывшими фаворитами, теперь уже ненужными <…> (IX, 260).
Мне не было жаль Дубечни, мне было жаль своей любви, для которой, очевидно, тоже наступила уже своя осень (IX, 261).
А теперь, когда ее не было возле, Дубечня <…> представлялась мне уже хаосом <…> (IX, 260–261).
Моисей ходит уже в шляпе котелком <…> Говорят, что он уже купил себе имение <…> (IX, 280).
Слово
Рамки данной статьи не позволяют проанализировать значение слова
В рассказе «У знакомых» сопоставительная ретроспектива устанавливается в первом абзаце с помощью как
Татьяна, Варя и он были почти одних лет; но тогда он был студентом, а они уже взрослыми девушками-невестами и на него смотрели, как на мальчика. И теперь, хотя он был уже адвокатом и начинал седеть, они всё еще называли его Мишей и считали молодым, и говорили, что он еще ничего не испытал в жизни.
Характерно, что
А минут через десять он уже сидел за столом и работал и уже не думал о Кузьминках.
Другой пример финала с подчеркнутым «текущим» характером мы найдем в «Даме с собачкой». Здесь «временным знаменателем» является трижды повторяемое
И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.
В некоторых случаях
Маша Шелестова была самой младшей в семье; ей было уже 18 лет, но в семье еще не отвыкли считать ее маленькой и потому все звали ее Машей и Манюсей <…>.
Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати лет и два сына-гимназиста.
Выше говорилось о «серийном» появлении
На другой день, в воскресенье, в 11 часов, он уже ехал с женой по Пятницкой, в легкой коляске, на одной лошади. Он боялся со стороны Федора Степаныча какой-нибудь выходки, и уже заранее ему было неприятно. После двух ночей, проведенных в доме мужа, Юлия Сергеевна уже считала свое замужество ошибкой, несчастием <…> («Три года», IX, 37).
Праздничное возбуждение уже проходило, чтобы поддержать его, Анна Акимовна села опять за рояль и тихо заиграла один из новых вальсов <…> Чтобы подбодрить себя, она старалась нарисовать в воображении Пименова, но уже ничего не выходило.
Пробило двенадцать. Вошел Мишенька, уже не во фраке, а в пиджаке, и молча зажег две свечи <…> («Бабье царство», VIII, 295).
А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее; но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и выражения детской наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то новое — несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя дома («Ионыч», X, 37).
И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее, — он и сам не мог бы сказать, что именно, но что-то уже мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не нравилось платье, кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом, когда он едва не женился на ней (Там же).
В доме любили, когда Анна Акимовна бывала в духе и дурачилась; это всякий раз напоминало, что старики уже умерли, а старухи в доме не имеют уже никакой власти и каждый может жить как угодно, не боясь, что с него сурово взыщут («Бабье царство», VIII, 289).
Она решила, что у нее в жизни никого уже больше не осталось, кроме этого Чаликова, что он уже не перестанет преследовать ее и напоминать ей каждый день, как неинтересна и нелепа ее жизнь («Бабье царство», VIII, 296).
В его семейной жизни уже всё было мучительно. <…> И замечательно, она подружилась со всеми его приятелями, и все они уже знали, что она за человек, а он ничего не знал, а только хандрил и молча ревновал («Три года», IX, 45).
Как видим, повторные
И впечатление существа убогого и некрасивого вдруг исчезло, и Королев уже не замечал ни маленьких глаз, ни грубо развитой нижней части лица; <…> и хотелось уже успокоить ее не лекарствами, не советом, а простым ласковым словом («Случай из практики», X, 77).
Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова («Дама с собачкой», X, 131).
Он ходил и всё больше и больше ненавидел серый забор и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. <…>
«Как всё это глупо и беспокойно», — думал он, проснувшись и глядя на темные окна; был уже вечер. <…> («Дама с собачкой», X, 138).
Наибольшую «густоту» слово
Праздничное настроение стало уже прискучать. Анна Акимовна по-прежнему чувствовала себя красивою, доброю и необыкновенною, но уже ей казалось, что это никому не нужно; казалось ей, что и это дорогое платье она надела неизвестно
И она думала также, что ей уже поздно мечтать о счастье, что всё уже для нее погибло и вернуться к той жизни, когда она спала с матерью под одним одеялом, или выдумать какую-нибудь новую, особенную жизнь уже невозможно («Бабье царство», VIII, 296).
И в самом деле, под утро он уже смеялся над своею нервностью и называл себя бабой, но для него уже было ясно, что покой потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном доме счастье для него уже невозможно. Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем («Учитель словесности», VIII, 331–332)[259].
Но вот мало-помалу наступило безразличное настроение, в какое впадают преступники после сурового приговора, он думал уже о том, что, слава богу, теперь всё уже прошло, и нет этой ужасной неизвестности, уже не нужно по целым дням ожидать, томиться, думать всё об одном; теперь всё ясно; нужно оставить всякие надежды наличное счастье, жить без желаний, без надежд, не мечтать, не ждать, а чтобы не было этой скуки, с которой уже так надоело нянчиться, можно заняться чужими делами, чужим счастьем, а там незаметно наступит старость, жизнь придет к концу — и больше ничего не нужно. Ему уж было всё равно <…> («Три года», IX, 20).
Ниже приводится еще один показательный пример центральной роли слова
Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже не было слышно шума, точно всё сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это сладкое забытье, это безумие. <…> И он думал о том, что вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось теперь воспоминание… <…> ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива <…>.
Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный.
Дома в Москве уже всё было по-зимнему. <…> Уже начались морозы. <…> У старых лип и берез, белых от инея, добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи них уже не хочется думать о горах и море.
<…> Мало-помалу он окунулся в московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и артисты и что в докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог съесть целую порцию селянки на сковородке…
Повествование о том, как Гуров возобновляет свою прежнюю жизнь, насквозь пропитано словом
Выводы
Наблюдаемая выше внутринаходимость интерпретации, ее обусловленность актуальной ситуацией и временной текучестью внутри ситуативных рамок и за ними, характер ментального действия и модальность «кажимости» определяют статус данных осмыслений и принципиально отличают их от нарратива с позиции рассказчика или автора истории, ибо такой нарратив ведется с позиции a posteriori, то есть позиции после всей истории и, следовательно, с позиции вне изображаемой ситуации. Это значит, что в наших примерах нет соответствия «точке отсчета» акта коммуникации автора или рассказчика с читателем. Читать эту прозу — значит вживаться в изображаемое развитие ситуации, в изображаемый ход времени.
В изображении хода времени и постоянной изменчивости ситуаций как будто бы маловажное слово
Из приведенных выше примеров следует, что значение
У Михаила Бахтина в раннем философском фрагменте мы находим объяснение значимости слов такого рода:
Только ценность смертного человека дает масштабы для пространственного и временного ряда: пространство уплотняется, как возможный кругозор смертного человека, его возможное окружение, а время имеет ценностный вес и тяжесть, как течение жизни смертного человека, причем и содержательную временную определенность, и формальную тяжесть, значимое течение ритма. Если бы человек не был смертен, эмоционально-волевой тон этого протекания, этого: раньше, позже, еще, когда, никогда — и формальных моментов ритма был бы иной. Уничтожим масштабы жизни смертного человека — погаснет ценность переживаемого: и ритма, и содержания[261].
В ряд слов, обозначающих временной субстрат жизненных историй, следовало также включить уже. За подтверждением можно обратиться к философии времени и повествования Поля Рикёра, согласно которой исторический нарратив представляет «прошлость прошлого» как «двойственный модус
Заключение
Насыщенность поздней прозы Чехова словами
Толстовское описание времяпрепровождения Наташи Ростовой, с которого я начал анализ, обходится без
О метаисторических балладах Константина Случевского
В статье пойдет речь о некоторых поздних балладах Случевского, опубликованных в 1880-х и первой половине 1890-х годов. Нас будут интересовать не все тексты названного жанра, созданные поэтом в упомянутый период, а только произведения, где говорится о некоторых явлениях российской истории, а также общем отношении автора к историческому процессу в Российской империи. Это, в первую очередь, баллады «Каменные бабы» (1880), «Два царя» (1888) и «Горящий лес» (1895). Баллады можно назвать историческими, но точнее было бы говорить здесь о метаисторическом балладном повествовании, поскольку объектом художественного описания у Случевского становятся не столько события и факты национальной истории, сколько мысль об этих событиях и фактах. Названные три текста отличаются от остального корпуса балладных произведений Случевского 1880–1890-х годов по ряду признаков.
Во-первых, все три произведения близки по сюжетному построению: средоточием сюжета становится конфликт между настоящим временем и историческим прошлым, который и превращает балладное повествование в драматически напряженное. Во всех трех балладах разрешения этого конфликта нет. Финал баллад — открытый. Центральный сюжетный конфликт реализуется благодаря соположению (столкновению) нескольких микросюжетов. Все перечисленные баллады — полисюжетны.
Во-вторых, все анализируемые тексты характеризуются высокой степенью абстрактности: об отечественной истории говорится в обобщенном плане.
В-третьих, все стихотворения включают в себя пласт метаописания балладного жанра, рефлексию над его образцами, в первую очередь у А. К. Толстого и В. А. Жуковского.
Начнем с самой ранней по времени публикации баллады — «Каменные бабы» (1881). Композиция ее близка лермонтовским балладам с «сюжетным пейзажем» (определение Б. М. Эйхенбаума) (см., например, баллады «Спор», «Дары Терека», 1839). Метрическая структура (чередование четырехстопного хорея с трехстопным) также отсылает, в первую очередь, к Лермонтову — его «Казачьей колыбельной песне» (1840) (ср.: «На безлесном нашем юге, / На степных холмах, / Дремлют каменные бабы / С чарками в руках. / Ветер, степью пролетая, / Клонит ковыли, / Бабам сказывает в сказках / Чудеса земли…»)[263].
После авторской экспозиции, кратко характеризующей место действия (скорее всего, это украинские степи) и главных персонажей баллады, следует «диалог» говорящего ветра и молчаливо слушающих каменных баб (последние превращены автором в неподвижный элемент пейзажа). Время действия баллады отнесено к историческому настоящему, несмотря на традиционную балладную сказочность и элементы условно фольклорной стилистики.
Историческое прошлое метонимически представлено здесь образом каменных баб. В стихотворении идет речь о могильных памятниках в степях Украины, которые в глубокой древности ставили на могилы своих вождей кочующие племена. К теме забытых могил и древних анонимных могильных памятников Случевский довольно часто обращался в текстах самой различной жанровой принадлежности (некрологических стихах, лирике, прозаических отрывках). По его мысли, многие феномены и события минувших эпох невозможно восстановить и объективно исследовать за отсутствием памятников письменности и просто потому, что существовавшие в глубокой древности культуры никогда не будут поняты современниками из-за отдаленности того конкретного исторического контекста, в рамках которого эта исчезнувшая (погибшая) культура существовала. Ср., напр., в стихотворении «На раскопках» (1890): «…потомки не найдут / Ни неосмеянной во времени святыни, / Ни успокоенных в художестве минут. / Найдут осколки, лом без смысла и значенья, / Найдут могучий слой неведомых кладбищ…» (168).
В интересующей нас балладе могильные памятники (каменные бабы) знаменуют именно такое — забытое, непознаваемое для современного человека прошлое. Обращенность заглавных персонажей баллады к современному миру проявляется в том, что они «слышат» рассказы ветра (персонажа надысторического, неподвластного законам времени), однако занимательность его «сказок» не спасает их от постепенной гибели. Каменных баб часто делали из песчаника, который, несмотря на всю свою прочность, медленно разрушался, на это намекает автор в финальной строфе баллады: «И на сладкий зов новинки / Шлют они за ним / За песчинками песчинки… / И пройдут, как дым!» (199).
Следовательно, как предполагает автор, в будущем контакт между каменными изваяниями — персонажами из далекого прошлого и ветром-рассказчиком в описываемом пространстве прекратится. Могильные памятники, которые предстают в начале баллады как одушевленный и даже сознающий элемент пейзажа, в финальной строфе превращаются в часть неорганической природы — просто разрушающийся камень. Каменные изваяния подобны лейбницевским «спящим монадам», о которых говорится в стихотворении Случевского «Философ» (1890): «В лестнице сонной природы, / В мягких подушках песков, / Спят всех каменьев породы, / Спят — и не ведают снов; / Спят, как они, и растенья; / Только у них иногда, / Реют и зреют виденья, / Не оставляя следа» (70). Приведенная в этом стихотворении классификация экзистенциальных миров, а также непосредственно упомянутая философема — «спящая монада» («Мир наш составлен из спящих, / Глазу незримых монад») отсылает нас к монадологии Лейбница.
Таким образом, стихотворение «Философ» служит своеобразным ключом к образу каменных баб в балладе. С точки зрения Случевского, иронически корректирующего Лейбница сквозь призму шопенгауэровских идей, не существует принципиальной разницы между органическим и неорганическим мирами — оба они одинаково подвержены «сну» и в той или иной степени «закрыты» от остальных «миров» (монад). Степень «замкнутости» наиболее велика у давно исчезнувших исторических эпох, которые репрезентированы в балладе образом медленно разрушающихся могильных памятников.
«Спящей монаде» — прошлому — противопоставлено «настоящее» (рассказы ветра). Конфликт между настоящим и прошлым проявляется в том, что содержание рассказов ветра — то, о чем повествуется, интересует «баб» лишь как курьез, экзотический факт из жизни российской империи, как «чудеса земли». Рассказ ветра начинается, например, с противопоставления двух различных, отличающихся друг от друга географических пространств: «Как на севере, далеко, / На мохнатых псах, / Даже летом и без снега / Ездят на санях. / Как у нас в речных лиманах / Столько, столько рыб, / Что и ангелы Господни / Счесть их не могли б» (198).
Каждая строфа баллады представляет собой краткий самостоятельный рассказ об экзотическом факте, предстающем в виде свернутого сюжета, который потенциально может быть развернут. От географической характеристики империи рассказчик переходит к сюжетам национальным и конфессиональным. Драматическое напряжение в повествовании нарастает за счет отсутствия связующих звеньев между строфами-сюжетами: здесь Случевский усиливает (доводит до предела) хорошо известную черту балладной поэтики (логические и смысловые пропуски в развитии балладного действия): «Подле них живут татары, / Выбритый народ; / Каждый жен своих имеет, / Молится — поет. / Как, в надежде всепрощенья, / Каясь во грехах, / Много стариц ждут спасенья / В дебрях и скитах» (198). Национальные и конфессиональные (мусульманский и православный) миры не имеют точек соприкосновения, а существуют совершенно обособленно. Кроме того, в последней из приведенных строф есть еще намек и на раскольников («в дебрях») Наконец, заключительная часть «сказок» ветра посвящена историческим анахронизмам — сохранившейся до сих (в XIX веке) средневековой ментальности: «Как случается порою, / Даже до сих пор, / Вдруг поймают люди ведьму — / Да и на костер…» (194) Приведенную строфу также характеризуют предельная лаконичность и недосказанность: ничего не говорится о том, где и при каких обстоятельствах происходят подобные курьезы.
В результате складывается иронически отстраненная картина жизни в современной Российской империи. Отдельные миры (пространственно-географические, этноконфессиональные, ментальные) существуют в ней замкнуто, одиноко и независимо друг от друга. Центральный конфликт баллады, основанный на разобщенности настоящего и прошлого, дополняется в повествовании целым рядом микроконфликтов, реализующихся как не-контакт, невозможность контакта. Разумеется, авторская ирония снимает драматическое напряжение в балладе, но наличие нескольких микросюжетов, наоборот, способствует его нарастанию. Вполне серьезно и без балладной условности на те же темы Случевский размышлял в стихотворении «На Волге» (1881): «Себя еврей к молитве накрывает, / И Магомета раб свершает свой намаз; / И тут же рядом, страшно поражая, / Своею вздорной глупой болтовней, / Столичный франт, на службу отъезжая, / Все знает, видел и совсем герой! / Какая пестрота и смесь сопоставлений?! / И та же все единая страна… / В чем разрешенье этих всех движений? / Где всем им цель? Дана ли им она? / Дана, конечно! Только не добиться, / Во что здесь жизни суждено сложиться! / Придется ей самой себя создать / И от истории ничем не поживиться, / И от прошедшего образчиков не брать» (216).
В финале стихотворения «На Волге» достаточно четко декларирована неприязнь Случевского к историческому пассеизму, к идеологическим и художественным утопиям, ориентирующимся на национальное прошлое. Главным образом потому, что они не учитывают разнородности этноконфессионального состава Российского государства и разнородности ментальных миров на его территории.
В балладе «Горящий лес», опубликованной гораздо позже, чем «Каменные бабы», — в 1895 году, сохраняется тот же тип сюжетного конфликта (между прошлым и настоящим), но меняется форма субъектного повествования: повествование ведется от «я».
Если в «Каменных бабах» драматизм повествования обусловлен невозможностью контакта между персонажами (и отдельными культурными мирами) из-за временной дистанции, религиозных и культурных различий, то в балладе «Горящий лес» конфликт между «я» (современником автора) и «мертвым царем» (героем исторического прошлого) обусловлен той страшной опасностью и одновременно притягательностью, которую таит в себе историческая древность. «Царь», с которым встречается герой баллады, — это сожженный на тризне языческий князь: «Мнится: в утренней прохладе, / На кровати расписной, / Царь лежит в большом наряде, / Стиснув меч своей рукой. <…> Все сгорело! Стало тише… / След дружинников исчез… / От могильника все выше, / Стал пылать дремучий лес» (178).
Мир мертвого царя поначалу притягивает к себе героя своей демонической прелестью: «По пожарищу заметны / Чудищ огненных черты, — / Безобразны, злы, несметны, / Полны дикой красоты…» (177). Однако завороженность его исчезает, как только он понимает, что это несуществующая, давно исчезнувшая реальность: «Бьется красными волнами, / Лижет тучи в небесах / И царя с его делами / Развевает в дым и прах» (Там же). В приведенной строфе обнаруживаем рифменную цитату из финального четверостишия баллады А. К. Толстого «Курган» (1856): «А слезы прольют разве тучи, / Над степью плывя в
Смысл инверсии по отношению к толстовским балладным сюжетам заключается в том, что в балладах Толстого Случевский как раз и усматривает гибельную завороженность дотатарским древнерусским прошлым — прекрасным «мифом». Так, в стихотворении Случевского «Миф» (1876) говорится об опасности мифологического прочтения событий прошлого, здесь мы также находим отсылки (иронически инверсированные) к балладе Толстого «Князь Ростислав»: «Неподвижен один только — старец веков — / В той горе схоронившийся Миф. Он в кольчуге сидит, волосами оброс, / Он от солнца в ту гору бежал — / И желает, и ждет, чтобы прежний хаос / На земле, как бывало, настал» (85) (в балладе Толстого «кольчуга» и «волосы» — два единственных атрибута внешнего облика князя: «Днепра подводные красы / Лобзаться любят с ним / И гребнем витязя власы / Расчесывать златым»)[266].
Объектом полемической оценки (хотя и менее явной) становится в стихотворении Случевского и балладный мир Жуковского (сюжет «Горящего леса» повторяет многие основные ходы хрестоматийно известного «Лесного царя»)[267]. Это становится ясно не столько из самого текста стихотворения, сколько при соотнесении его с другими (многочисленными) обращениями Случевского к балладам и лирическим стихам Жуковского[268]. Как правило, Случевский включает тексты Жуковского в семантические контексты, актуализирующие конкретные, весьма драматические, сюжеты из истории Российской империи и стремится акцентировать наивную «сказочность» поэтической картины мира Жуковского, не замечающего Зла как исторического и общечеловеческого феномена. «Царь» в балладе Случевского не просто инфернальное, страшное существо (как у Жуковского), а герой из древнерусского прошлого, которое и Жуковский, подобно А. К. Толстому, идеализировал (вспомним его миф о Святой Руси).
Герои, безоговорочно увлекающиеся древностью, как считает автор баллады «Горящий лес», безответственны, потому что забывают о современности, стремясь укрыться от нее в экзотическую старину. (Ср. слова Гектора в стихотворении «На раскопках»: «В вас жизнь, оскудевая, / Себе отыскивает в рухляди — обнов! / Сама, лишенная простых и чистых красок, / Она их ищет там, где мир загробный спит, / И холод золота могильных наших масок / Им теплым кажется и пламенем горит!») (168).
В финале баллады герой спасается от своего наваждения — смертоносного царя и попадает в реальную Россию с ее характерным пейзажным рельефом: «Шепчет царь еще мне что-то… / Мчимся мы по жердняку; / Различаю я болото… / Вижу сонную реку…» (179)[269].
Очарованность экзотическим прошлым и страх перед ним оттеняются, таким образом, однообразием и неяркостью современного герою баллады российского пейзажа (и можно предположить — современной российской жизни).
Как и в «Каменных бабах», описанный сюжет не является в балладе единственным. На него накладывается другой, более тесно связанный с авторским «я». Однако если в предыдущей рассмотренной нами балладе разные сюжеты располагались линейно, один за другим, то здесь второй сюжет синхронен первому, как бы просвечивает сквозь него. Сюжет отражает некоторые обстоятельства творческой биографии автора. Подводный мир, куда приглашает царь героя, отчетливо соотнесен с началом вхождения Случевского в литературу — его ранним балладным творчеством рубежа 1850–1860-х годов. Одна из баллад начинающего поэта — «Статуя» — была опубликована в «Современнике» в 1860 году, и многие литераторы восприняли ее как талантливое произведение в духе Лермонтова. Действительно, «Статуя» написана как бы в подражание лермонтовской «Русалке» (действие у Лермонтова происходит под водой, у Случевского в «Статуе» — около воды. Вспомним, важный для Случевского мотив утраты воли в подводном мире — метафорическое изображение потери героем самостоятельности при увлечении древностью). Другие баллады, созданные в этот период, также баллады экзотические («Мемфисский жрец», «Весталка», 1860). В конце 1850-х годов Случевский посещал кружок Л. А. Мея и, возможно, испытал на себе воздействие его творческих принципов[270]. Как известно, Л. А. Мей — один из представителей русского «Парнаса»[271]. «Парнасской» тенденции отдал дань и Случевский в самом начале своей литературной карьеры. В позднем балладном творчестве Случевский «парнасскую» линию не только не продолжает, но и отрицает, в частности потому, что она тоже знаменует, с его точки зрения, ненужную и опасную эстетизацию древности. Любопытно, что стихотворение, посвященное 50-летнему литературному юбилею русского «парнасца» Аполлона Майкова, построено как осторожная пародия на поэтический мир юбиляра. Пародийность проявляется в соотнесенности юбилейного стихотворения с балладой самого Случевского «Каменные бабы» (в стихотворении «Аполлону Майкову» Случевский использовал ту же метрическую схему). Разобщенность, разлад между разными социальными и географическими мирами, описанный в «Каменных бабах», противопоставлен поэтическому миру Аполлона Майкова, где все противоречия, антиномии, антитезы снимаются и уравновешиваются всепобеждающей красотой: «Разбросав свои кумиры, / Велики на взгляд, / Облаченные в порфиры / Царства древних спят. / Спят, умаявшись, другие / Длинной чередой; / Тоже саваны большие, / Но покров другой. / Всем им жизнь далась иная! / Но была вечна / Нерушимая живая / Красота одна…»[272]
Консервативная укорененность в прошлом — это, по Случевскому, некая фатальная черта русского исторического сознания, которая не дает России преимуществ перед Западом. В третьей интересующей нас балладе — «Два царя» (1888) — движение повествования основано на ироническом противопоставлении российского и европейского миров. Два царя — это правитель России и правитель цивилизованной державы, метонимически замещающей в стихотворении Европу. Тип конфликта — очередная вариация столкновения прошлого с настоящим. Мир прошлого (с точки зрения автора) воплощен в исторической жизни России, поскольку имперское существование лишено движения вперед — развития: «Прежней жизни не водилось / В той стране, где мы живем: / Как от Бога народилась, / Так и шла особняком» (182).
Мир настоящего (подлинной современности, которой можно противопоставить архаические времена) воплощен в жизни цивилизованной державы: «Нет богатствам нашим меры, И вдоль всей моей страны / Воплощаются химеры, / Проступают правдой сны» (181). В монологах обоих правителей характеризуются разные стороны жизни их держав (политика, народное творчество, мир женщин и т. п.), что снова позволяет говорить о множественности микросюжетов, усиливающих динамизм повествования. Концовка баллады — новеллистическая. Российский правитель уверен в том, что варварски примитивное, но многотрудное существование российских жителей должно быть компенсировано благополучной жизнью за гробом: «Чтобы легче сбыть земное, / Наша вера учит нас, / Что не пугало чудное / Заповедный смертный час; / Здесь несем мы труд, заботу; / Где ж награды ожидать? / И по ясному расчету — / Нам не трудно умирать!» (183). Правитель цивилизованной державы, наоборот, признается, что все его подданные боятся смерти, и озадаченно замолкает, выслушав горделиво-уверенные слова русского царя о предполагаемом загробном рае: «Страшно думать, что у гроба, / В срок мучительных минут, / Всем, но каждому особо, / „De profundis“ запоют…» (Там же).
Очевидно, что объектом иронии становятся здесь не только славянофильские и почвеннические идеи об особом религиозном избранничестве русской нации, но, по-видимому, также некоторые поэтические образы Тютчева, характеризующие и его историософскую позицию и поэтическую систему. Так, например, царь цивилизованной западной державы назван «властителем юга», а характеристики, которые он дает пейзажам своих владений, отсылают именно к Тютчеву: «У меня в моем владенье, — / Говорил из них один, — / Вся природа — наслажденье, / И не счесть ее картин! / Дышат вечною весною / Виды горных панорам…» (180) (ср. у Тютчева: «А воздух уж весною дышит»; ср. также у Случевского: «Стройных пальм глядят вершины / С высоты своих стволов <…> Солнце блеском наливает / Ананас и виноград» (Там же); у Тютчева: «Лавров стройных колыханье / Зыблет воздух голубой <…> Целый день на солнце зреет / Золотистый виноград»[273]). Во втором случае вполне узнаваема третья строфа «южного» стихотворения Тютчева «Вновь твои я вижу очи» (1849); в первом же примере Случевский воспроизводит характерную для Тютчева метафору, основанную на одушевлении природной стихии.
Таким образом, в каждом из рассмотренных текстов Случевский обращается и к некоторым константам истории Российской империи, и к общей оценке исторического процесса, и к осмыслению русской истории в поэтической традиции (преимущественно балладной, но не только). Его художественная рефлексия направлена на отрицание мифологизирующего отношения к национальной истории и культуре. Случевского не устраивает и мифологизация прошлого, и утопические мечты о будущем России (о всемирной империи), которые он соответственно находит в балладах А. К. Толстого и в лирике Тютчева. Эти смысловые интенции обуславливают и метрическую форму рассмотренных выше баллад (особенно сказанное касается баллад «Два царя» и «Горящий лес»). Среди семантических ореолов четырехстопного хорея не последнюю роль играют стихотворения (в том числе и баллады), где говорится о слиянии / единении (Востока и Запада, восточных и западных славян, центральной части Российской империи с Кавказом, царя и подданных, России и Христа и т. д. или же о превосходстве Российской империи над западной державой). Думается, что Случевский при сочинении своих баллад подразумевал вполне конкретную парадигму стихотворений XIX века, написанных четырехстопным хореем (например: баллады Лермонтова «Спор» и «Два великана», стихотворения Тютчева «Альпы», «Современное», пушкинский «Пир Петра Великого» и т. д.).
Случевский повествование о слиянии /единении в своих хореических балладах заменяет рассказом о разъединении / разладе в соответствии со своим представлением об империи как множестве замкнутых как во времени, так и пространстве миров.
В дальнейшем такое отношение к истории (и к мифу) будет характерно для лидера и основоположника русского символизма Валерия Брюсова. Что же касается поэтики поздних баллад Случевского, то здесь невозможно усмотреть прямой линии по отношению к «старшему» символизму. Брюсов, как известно, не только стал продолжателем традиции французского «Парнаса» и автором экзотических баллад, но и явно заметил эту линию в творчестве Случевского на рубеже 1850–1860-х годов. Баллада Случевского «Мемфисский жрец» была высоко им оценена. Сам же Случевский, как мы помним, свое раннее антологическое балладное творчество осудил и от этой линии в дальнейшем отошел.
В поздних балладах Случевский стремится «подвести итог» достижениям этого жанра в литературе XIX века — образцы баллады других авторов становятся у Случевского объектом метаописания, и это как бы знаменует «конец» жанра. О выходе жанра за свои рамки свидетельствует и полисюжетность, которая появляется в балладах, — это компенсация тяги Случевского к нарративу — прозаическому творчеству. Проза Случевского успеха у современников не имела, а сам автор отказался от длительной и напряженной работы в этой области, ограничившись в основном рассказами или так называемыми отрывками, прозаическими «картинками».
Тем не менее попытка сгущения смысла в балладе путем наращивания количества сюжетов, как нам кажется, находит продолжение в литературе XX века, но не столько у символистов, сколько у представителей следующего литературного поколения, в частности у Н. Гумилева (баллада «Заблудившийся трамвай»).
Илья Зданевич о распаде Российской империи
Теоретик и практик авангарда, поэт, драматург, прозаик, искусствовед, неутомимый культуртрегер и парадоксалист Илья Михайлович Зданевич, известный в парижский период как Ильязд, внес вклад в три культуры. Он был одним из первооткрывателей грузинского художника-самоучки Нико Пиросмани, автором первой монографии о Н. Гончаровой и М. Ларионове, издателем редких книг забытых французских авторов[274].
И. Зданевич родился в 1894 году на окраине Российской империи, в Тбилиси, в польско-грузинской семье. Его дед был сослан в Грузию, как и многие другие поляки, после подавления восстания Костюшко. Отец, страстный франкофил, преподавал французский язык в гимназии. Мать, урожденная Гамкрелидзе, была пианисткой. Кавказ, где прошло детство, Илья воспринимал как часть России. В его доме говорили по-русски, на этом языке он переписывался с матерью: «Для моих чувствований Кавказ, на котором я родился и прожил до 17 лет, говоря только по-русски, — вспоминал Илья впоследствии, — продолжал оставаться Россией»[275].
В Петербурге, куда Илья приехал в 1911 году для продолжения образования — после окончания лучшей в Тбилиси 1-й мужской гимназии он поступил на юридический факультет Петербургского университета, — молодой человек познакомился с М. Ларионовым и Н. Гончаровой и вскоре стал не только членом их группы, но и теоретиком разработанного М. Ларионовым и М. Ле-Дантю нового направления в авангарде — всёчества. Важным отличием своего пути в искусстве эти художники считали обращение к Востоку, к которому относили и Россию. Именно этот приоритет был подчеркнут в докладе И. Зданевича «О футуризме», прочитанном 7 апреля 1913 года в Тенишевском зале. «Мы требуем, — восклицал докладчик, — патриотизма и любви к России. Но Россия — Азия, и мы этим гордимся, потомки Золотой Орды, всего Востока, где только и была безошибочная форма. Мы последние варвары мира старого и первые нового. Футуризм превзойден, и мы основатели направления вполне самобытного»[276]. Декларативное заявление о патриотизме было в значительной степени элементом игры. Во время подготовки к докладу И. Зданевич писал матери: «Кроме общего разглагольствования, в конце буду играть на патриотических чувствах, призывать к прославлению России и т. д. Вполне согласен с тобой, что эта лекция для меня хороша прежде всего как развлечение»[277].
Как и многие деятели авангарда, И. Зданевич находился в оппозиции к императорскому строю, но до поры до времени его бунт не выходил за рамки эстетики. В отличие от В. Маяковского, и в особенности от В. Гнедова, Зданевич не принимал непосредственного участия в революционном движении. Как общественный деятель он проявил себя в 1913 году, когда возглавил кампанию за возвращение К. Бальмонта в Россию. Зданевич обратился с письмом к своему литературному противнику В. Брюсову с просьбой подписать и собрать в Москве подписи под прошением о прекращении уголовного дела против Бальмонта, обвиненного в оскорблении Его Императорского Величества и нелегально покинувшего Россию в конце 1905 года[278]. И. Зданевич не просто принял, но и «непосредственно участвовал в Февральской революции со всем ее опьянением»[279]. В первые дни марта 1917 года он возглавил общественную организацию «Свобода искусству», на собрании которой 8 марта 1917 года выступил с призывами к отделению искусства от государства и созыва учредительного собрания деятелей искусств. В образованном в конце марта 1917 года «Союзе деятелей искусств» Зданевич играл далеко не последнюю роль. Как активный член «Блока левых» он участвовал в составлении наказа Временному правительству, утвержденного 6 апреля 1917 года, в котором говорилось о необходимости отказа от государственного давления на искусство и предоставления деятелям искусства полной автономии в управлении художественной жизнью России[280]. Бурная общественная деятельность И. Зданевича была прервана его отъездом на Кавказ в мае 1917 года.
Во время Первой мировой войны И. Зданевич обратился к журналистике. В качестве корреспондента газеты «Речь» он работал на русско-турецком фронте. В своих статьях и репортажах он выражал возмущение поведением российских военных на занятых территориях Турции, притеснением национальных меньшинств, в особенности маленького народа лазов. Военная цензура часто вымарывала большие куски его статей, выходивших с белыми пятнами[281]. Нежелание Временного правительства заключить сепаратный мир с Германией вызвало яростные нападки Зданевича на Керенского: «Революция? Мне, свидетелю единодушных требований мира еще в феврале и путешественнику по странам, доведенным непрерывными войнами до совершенного почти бесплодия, ахинея и корчи омерзительного Керенского показались омерзительным наваждением»[282]. Недавний пропагандист идей Маринетти, заявляющего среди прочего, что война — единственная гигиена мира, И. Зданевич, увидев воочию, как страдают от войны малые народы, стал бескомпромиссным ее противником. Писателя возмущала и бессмысленность разрушений, производимых российскими войсками при отходе с занимаемых территорий: «Бесчинства и зверства — об этом я уже не говорю. Но бессмысленное разрушение всего, чудовищный и обязательный разгром даже того, что было самими, сделано во время оккупации. И, самое главное, — ни с чем не сравнимая способность все загадить, нечистоплотность, превосходящая все пределы»[283]. С неистовостью, напоминающей чаадаевскую, Зданевич проецирует факты, очевидцем которых он был, на историческое прошлое: «И не было ли это поведением историческим, всегда одним и тем же, будь то путешествие царя Петра по Европе или поход на Багдад»[284]. Тем не менее Зданевич продолжает считать Россию своей родиной. В 1917 году мысль о возможности покинуть страну еще не родилась в его сознании. Наоборот, из экспедиции по турецкой Грузии, где он провел четыре месяца, исследуя памятники грузинской и армянской церковной архитектуры, он стремится вернуться в Россию как можно скорее. В то же время опыт военного корреспондента способствовал тому, что распад Российской империи виделся ему желанным выходом для большинства народов, находившихся под ее властью. Лишь при условии превращения России в «скромное государство с выходом в Ледовитый океан»[285] и образования множества независимых республик мог, по его мнению, создаться новый тип отношений между малыми странами и Россией как таковой.
После отделения Закавказья от России и последовавшего провозглашения Грузией своей независимости И. Зданевич, однако, не нашел себе места в политической палитре Грузии. Оставив занятия журналистикой, он целиком переключился на литературную работу — писал заумные пьесы, читал лекции по футуризму, издавал книги членов группы «41°», одним из лекторов которой он был[286]. Так продолжалось до 1920 года, когда в Тбилиси открылось советское посольство, и Зданевич осознал, что в сильно измененном виде имперское прошлое возвращается и продолжать жить так, как он жил последние два года, в Грузии больше нельзя: «С установлением советского посольства <…> я снова столкнулся с той же великой Россией, хотя бы и с Россией совершенно иной»[287]. Он решил уехать на Запад. Получил от грузинского правительства разрешение на выезд во Францию для продолжения образования и осенью 1920 года на палубе четвертого класса выехал из Батуми в Константинополь, где в ожидании французской визы провел около года, а затем в ноябре 1921 года приехал в Париж. В автобиографической прозе конца двадцатых годов Зданевич вспоминал о том чувстве облегчения и радости, которое он испытал, подплывая к турецким берегам: «Сознание, что я за границей <…>, что я начинаю строить свою жизнь заново и нисколько не заботясь больше о судьбах страны, которая смущала мой ум в течение многих лет, — все это наполняло меня неиспытанным доселе удовлетворением!»[288] Зданевичу казалось, что он сможет забыть о России. Первые месяцы в Константинополе он провел в сознательной изоляции от русских, жил у турок, даже начал мечтать о принятии ислама. Однако долго такого образа жизни Зданевич выдержать не мог и стал налаживать контакты с русской эмиграцией. Свою отдельность он пытался сохранить и во Франции, где в основном общался с жившими в Париже грузинами, своими старыми друзьями по Петербургу и Тбилиси, и молодыми поэтами, тяготевшими к авангарду, в частности с Б. Поплавским. В прочитанном в мае 1922 года в парижском ресторане «Юбер» ерническом докладе «Илиазда» Зданевич, поддразнивая солидных представителей русской эмиграции, заявил: «Я понимаю, что моя бездарность портит очаровательную картину российского величия. Такие все жрецы талантливые, дом такой на говне, приятно, а тут есть люди, портящие все дело. Ничего, из этого есть выход. Я не русский. У меня грузинский паспорт, и я сам грузин»[289].
Во второй половине двадцатых годов Зданевич получил работу художника по тканям на фабрике Коко Шанель и поселился в маленьком городке Саннуа, где оказался в изоляции от русской культуры: «Русских газет не вижу, русская речь редко доходит до меня»[290]. В этот период он пишет, возможно, самое лучшее свое произведение — роман «Восхищение», в котором отчетливо прослеживаются антиимперские мотивы. Действие романа происходит в неназванной стране, по многим приметам напоминающей горную Сванетию. Для усмирения взбунтовавшихся жителей деревни из долины в горы приходит отряд карателей. Глава карателей капитан Аркадий действует «по выработанному в течение веков государственного самодурства»[291] чину, который «начинался седмицей разгрома. Задача, поставленная отряду, была — перебить как можно больше народу, перепортить добра и загадить помещений. Когда, к концу седмицы, от жилищ оставались грустные развалины, а за деревней наспех вырытые и незасыпанные ямы, полные расстрелянных и придушенных, воцарялась эпоха общественного доверия»[292]. Власти расклеивали листовки с призывом к крестьянам-добровольцам вернуться в деревню и обещаниями, что вернувшиеся получат земли беженцев. Возвращались беженцы под видом крестьян-добровольцев и получали свои земли. Эта история повторялась при каждом новом народном возмущении. Вслед за «Восхищением» в 1929 году Зданевич пишет автобиографическую прозу в форме писем к своему английскому другу Моргану Филиппу Прайсу[293], цитаты из которой приведены в настоящей работе[294].
Зданевич хотел напечатать «Восхищение» в России. По его просьбе К. Зданевич, живший в это время в Москве, пытался пристроить книгу в журнале «Красная новь» и в издательстве «Федерация». Однако роман отклонили за мистицизм и отсутствие классового подхода. В то же время Зданевичу было неофициально предложено вернуться в Россию, хотя бы на время, осмотреться и «быть русским писателем»[295]. На это предложение он ответил отказом, сославшись, в частности, на неумение, в отличие от Маяковского и С. Третьякова, зарабатывать литературным трудом, «так как не умею и не выучусь халтурить»[296]. «Восхищение» в конце концов вышло в Париже на средства самого Зданевича. Тираж остался нераспроданным. Похоже, только после этого Зданевичу удалось — и то до известной степени — выкинуть Россию из головы. Похоронить себя он завещал на грузинском кладбище Левиль-сюр-Орж под Парижем.
Александр Иванов в Серебряном веке: Образ и сюжет
Картина русского художника Александра Андреевича Иванова (1806–1858) «Явление Христа народу» описывает сюжет из Евангелия от Иоанна. Иоанн Креститель (или Иоанн Предтеча) помещен немного левее центральной оси картины и указывает рукою вдаль от зрителя. Он обращает внимание фигур, сгруппированных на первом плане, на явление Христа, помещенного в отдалении. Передавая известный евангельский эпизод, в котором человеческая история подступает к драматическому повороту, картина отсылает зрителя и к традициям русской иконописи, в которой Иоанн (нередко, как и на картине, облаченный в звериные шкуры) изображается обращенным в сторону Спасителя. Таким образом, полотно сочетает в себе два модуса изобразительности: образ (икона) и историческое повествование (первая ассоциируется с богослужением, а вторая — с мирскою формой эстетического выражения и со свойственной современному сознанию остротой ощущения времени). Иванов изобразил место действия и другие детали в исторически правдоподобной манере (известно, что он изучал костюмы, географию и типажи), однако сам он полагал, что находится под влиянием типично христианского (а именно — православного) канона репрезентации.
Таким образом, картина была изначально и повествовательной и символической одновременно. В свою очередь, и полотно, и автор его, став объектом критического осмысления, породили два конкурирующих между собой сюжета. Зрители и критики задавались следующими вопросами: «Что значила картина?», «Что означали ее эстетические решения?», «К какой линии в живописи принадлежал художник — традиционной или современной, русской или европейской?» и «Что он был за человек?» Спор этот (продолжающийся и поныне) в каждой точке своего развития зафиксировал то, что в определенный момент представлялось русской культуре значимым и волнующим. Настоящее разыскание направлено на рассмотрение ряда откликов искусствоведов начала XX века, чье амбивалентное отношение к месту религии в современной эпохе и отношению России к европейскому культурному наследию сказалось на крайне запутанной природе их аргументов.
Иванов родился в 1806 году. Он получил образование в Императорской академии художеств, а в 1828 году выехал в Рим. Когда он вернулся на родину в 1858 году, на обозрение было выставлена картина «Явление Христа народу», над которой он работал в течение тридцати лет. Картина получила смешанные отклики. Разочарованный приемом, Иванов вскоре скончался от холеры.
Уже при жизни художника его критики и друзья, рассуждавшие о личности и работах Иванова, сталкивались с двумя взаимосвязанными дилеммами. Первая: как охарактеризовать его как человека? С одной стороны, его представляли подобным святому, покинувшему отчий дом (то есть Россию) и обосновавшемуся в небесном граде (Риме), где он избавился от признаков своего социального положения и посвятил себя искусству. Хотя он и писал жанровые сцены, пейзажи и этюды, его главные темы были религиозные. Кроме своей великой картины, к концу жизни он также создал ряд набросков на библейские темы, иллюстрирующие сюжеты Ветхого и Нового Завета. Образ художника как святого или отшельника подчеркивало единство и согласие его личности и системы верований.
С другой стороны, современникам было известно, что Иванов пережил кризис среднего возраста. В первые годы жизни в Риме он был дружен с неорелигиозными европейскими художниками (такими, как немецкие «назарейцы»), а также с Николаем Васильевичем Гоголем (1809–1852) и многими славянофилами. Вскоре после 1848 года, прочитав «Жизнь Иисуса» Давида Фридриха Штрауса (1808–1874), и после встреч с Александром Ивановичем Герценом и Николаем Гавриловичем Чернышевским (1828–1889), Иванов признался, что он разуверился в своей великой картине и переменил свое отношение к религии. Такой Иванов был усомнившимся (сам он себя называл «переходным художником»): живописцем изменчивых стилей (поочередно — а порой и одновременно — придерживающимся академической, исторической и символической манеры) и человеком, сделавшим шаг от юношеских славянофильских увлечений к более трезвым демократическим взглядам. Таким образом, ко времени смерти художника существовало два образа Иванова: «угодник» Иванов (не изменивший себе и не утративший веры) и Иванов «раздвоенный» (в молодости — наивный и набожный, в зрелости — близкий общественной и современной тематике).
Вторая дилемма касалась творчества живописца. Иные полагали, что «Явлению…» удалось ухватить во времени мгновение духовного переворота. Как и иконописцы прошлого, «потусторонний» Иванов создал образ, обремененный символическими коннотациями. И сам художник, и его творение существовали в беспрерывном настоящем, знакомом древнерусской православной традиции и выраженном в иконах. Другая точка зрения гласила, что Иванов «прогрессивных убеждений» обращался не к абсолюту, а к человеку, к сюжету. Его полотно и наброски были сосредоточены на повествовании, то есть на движении и изменении человеческого бытия. В этом случае утверждалось, что в «Явлении…» используются современная техника перспективы и светотени для создания повествования: Христос изображен в пути, наблюдатели осознают существенность происходящего и выказывают признаки приближающегося обращения. Иванов, чья собственная жизнь демонстрировала внутреннее продвижение, создавал исторические картины, обращенные к процессу человеческой перемены.
Противоречие между образом и повествованием, авторской репрезентацией и подлинной биографией соответствовало и антиномии двух модусов живописной экспрессии — духовного и мирского. XIX век был отмечен борьбою славянофилов (Гоголь, Федор Чижов, Алексей Хомяков) и «демократов» (Николай Чернышевский, Александр Герцен, Владимир Стасов). Все они восхищались Ивановым как художником, наделенным талантом мирового масштаба и истинно русским характером, восхищались и самоотдачей, но расходились в его оценке. В отличие и от общественно значимого реализма демократов и от славянофильской тоски по прошлому, Серебряный век видел в себе эпоху самосознающего эстетического модернизма и эксцентричных духовных поисков. Разными путями писатели и художники отвергали устои реалистической репрезентации, направляя себя на поиски значений в символических формах или в чисто формальных отношениях. Как трансформировался образ Иванова в сознании современников в этот период?
Славянофилы высоко ценили творчество Иванова, видя в нем отражение того, что они полагали истинно русскими духовными ценностями. Гоголь изобразил его как образчик монашеского смирения; Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) называл его «святым художником», чье искусство выражает исконно русскую привязанность к православной вере[297]. Напротив, Владимир Васильевич Стасов (1824–1906) видел в Иванове образцового выразителя прогрессивного общественного мнения и представителя общественно ответственного реализма. Заметка Стасова, написанная вчерне в 1861–1862 годах, была переделана для публикации в «Вестнике Европы» в 1880 году[298]. Принадлежа к демократическому, а не к славянофильскому лагерю, Стасов естественным образом сосредоточил внимание на повествовательных и репрезентативных элементах. Он приветствовал то обстоятельство, что Иванов в работе отверг классические условности академической живописи.
Называя «Явление…» шедевром подлинной наблюдательности, он приветствовал передачу этнических типов, в особенности образов евреев, сгруппированных на первом плане. Мирской гуманизм Иванова, если подобный термин уместен, был, по мнению Стасова, выражен еще нагляднее в библейских эскизах, которые демонстрировали подлинную оригинальность живописца.
Отражая эстетический климат конца девятнадцатого столетия, критики Серебряного века разделяли небрежение Стасова академической живописью, но расходились в оценке реализма, внимательного к запросам общества. Александр Николаевич Бенуа (1870–1960) в своей «Истории русской живописи XIX века» следовал Стасову в том, что касалось творческой и эмоциональной живости Иванова. Он вспоминал «дерзость мысли» Иванова, которая позволила ему устоять против силы условностей, воплощавшейся Академией художеств (в которой его отец был известным преподавателем). Для Бенуа, однако, антиномией академического классицизма был не реализм, как для Стасова, а духовность. «Эта дерзость», отмечает Бенуа, «была несомненной печатью божества и впоследствии всю жизнь спасала его. Она была тем двигателем, который помог Иванову не погрязнуть в мещанском болоте, а возвыситься до понимания прелести и высоты истинного просвещения»[299].
Бенуа принял образ «художника как святого», который восходит к письму Гоголя к графу Матвею Юрьевичу Вьельгорскому (1794–1866), знаменитому музыканту и меценату (опубликовано в «Избранных местах из переписки с друзьями», 1847). Вторя благоговейному тону Гоголя, Бенуа говорит об Иванове как о человеке, который обладал «детской, ангельской, пытливой душой, настоящей душой пророка, жаждавшей истины и не боявшейся мученичества». Освободившись от тенет отцов академизма и уродующего влияния своих учителей, Иванов, по словам Бенуа, «выбрался на вольный светлый путь» в Риме. С момента его встречи с немецкими «назарейцами» «началось его спасение»[300]. Иоганн Фридрих Овербек (1789–1869) и Петер-Иозеф фон Корнелиус (1783–1867) в самом деле оказали влияние на творчество Иванова. Следуя сочинениям Вильгельма Генриха Вакенродера (1773–1798), и в частности, его эссе «Об искусстве и художниках. Размышления отшельника, любителя изящного» (1796) (которое Иванов мог читать в переводе на русский)[301], немецкие художники основали братство, проникнутое духом католицизма, вели монашеский образ жизни и искали вдохновение в доренессансной живописи.
Бенуа сожалел о том, что эти «святые художники» сбились на путь «узкого фанатического католицизма», но он отдавал им должное за то, что они полагали искусство предметом мистического вдохновения[302]. В своем темпераменте, впрочем, они были приземлены столь присущим немецкой культуре стремлением к отвлеченному. В отличие от них, Иванов понимал, что «искусство <…> дорого только как утоление жажды красоты, как увековечение, выяснение и просветление жизни»[303]. Но зная, что искусство питается вдохновением, Иванов все-таки, продолжал Бенуа, подошел к своему великому полотну так, как мог сделать и Овербек, — как к интеллектуальной задаче, требующей технического решения. «Иванов поплатился почти всей своей жизнью как за ошибки академического воспитания, — писал Бенуа, — так и за ошибки доброго, честного и святого, но несколько ограниченного Овербека, вся теория которого была мистической по принципу и сухой, рассудочной в своем приложении»[304].
Полотно Иванова следовало условностям, заложенным старыми мастерами. Художнику потребовались огромные усилия для того, чтобы завершить свой труд, но на Бенуа картина «производила мучительное, тягостное впечатление». Живость первоначальных набросков была покрыта «тоскливой и вялой калькой»[305]. Современники были правы, говоря о картине как о неудаче Иванова. Неудавшаяся попытка совместить классицистические образцы с «архаичным» византийским вкусом, она не передавала тех «священных слов», которые Иванову надлежало произнести. «Эта картина — детище Академии: она возникла и вся была создана чисто академическим путем. Иванов — пророк, мудрец, мученик и подвижник по натуре. Он убил на ее создание всю свою молодость. Лучшие свои силы он пожертвовал служению бездушному эклектизму»[306].
Славянофилы героически защищали ивановский образ исторического Христа как торжество над субъективной чувственностью и великое общечеловеческое высказывание. Разделяя их пристрастия к трансцендентному, Бенуа тем не менее находил картину Иванова лишенной вдохновения. Лишь эскизы, искаженные окончательным вариантом картины, выказывали истинный творческий импульс художника. Для Бенуа, как и для Стасова, существовало «два Иванова» — до и после 1848 года. Однако у Бенуа 1848 год был важен не по причине революций в Европе или влияния Штрауса, а в связи с тем, что в этот год Иванов теряет отца. Небольшое наследство дает Иванову-младшему денежную независимость (необходимую для того, чтобы посвятить себя задаче, которую Бенуа считал действительным призванием Иванова, — серии библейских эскизов).
В этот драматичный для него период Иванов переживает духовный кризис, объясняя свои сомнения знакомством с «Жизнью Иисуса» Штрауса. Бенуа, однако, отказывал художнику в его собственной трактовке случившегося. Иванов, по утверждению критика, «ошибался, когда думал, что книга Штрауса пошатнула его веру. Научное исследование о Христе немецкого ученого действительно пошатнуло его внешнюю, схоластическую веру и даже уничтожило ее вконец (и это было еще одной лишней причиной, по которой он бросил большую картину, начатую в дни своей духовной неразвитости), зато на месте прежней, робкой религиозности теперь проснулась в Иванове иная вера: философски просветленная и истинно христианская — свободная, смелая и бесконечно более животворящая, чем прежняя — отцовская»[307]. То, что случилось после 1848 года, было эстетической, а не духовной переменой. Библейские эскизы отражали разрыв не с религией, а с условностями академизма.
Меж тем не все современники Бенуа разделяли его точку зрения. Художник стал загадкой для модерна именно в силу своей незавершенности и интерпретационной неясности, сказавшейся в широте критических толкований, инспирированных его полотнами. Дмитрий Владимирович Философов (1872–1940), спутник Дмитрия Сергеевича Мережковского (1865–1941) и Зинаиды Николаевны Гиппиус, участник Петербургского Религиозно-философского общества, вступил в полемику со взглядами Бенуа на Иванова как на «воплощение национально-религиозного идеала»[308]. Философов утверждал, что, невзирая на свой монашеский образ жизни, Иванов утратил связь с духом православия: «Иванов и не изучал, и не понимал, и не любил России. И действительно,
Скорее, говорит Философов, Иванов впитал атмосферу, которой он был окружен в Риме, где тон задавало католичество: «Увлечение итальянской школой, влияние католика Овербека, общение с католизирующим Гоголем — все это очень смывало национальные черты творчества Иванова и накладывало западно-католические тени на его работы»[310]. Философов отдавал должное «великим религиозным концепциям», но отказывал Иванову в том, что его творчество принадлежит русскому национальному наследию: «Я хочу только объяснить, что выставлять Иванова каким-то гениальным воплотителем чисто русских, национальных религиозных идеалов — каким-то самородком русской философской мысли XIX века, как это делает г. Бенуа, — неправильно и ни на чем не основано»[311].
Философов не отрицает того, что Иванов вел праведный образ жизни, но не питает иллюзий относительно интеллектуальных способностей живописца. Скверно образованный, не признававший недостатков своего культурного развития, Иванов легко поддавался мнениям окружающих[312]. Ту непоследовательность, которую Бенуа объяснял в Иванове мистически настроенным и независимым складом ума, Философов толкует лишь как «упорство честного, но ограниченного человека», который не замечает, сколь это противоречиво — соглашаться одновременно с Гоголем, с одной стороны, и с Герценом и Чернышевским — с другой[313]. Позднее, пишет Философов, Иванов находился в «рабском подчинении» у воззрений Штрауса[314]. Непоследовательный в мышлении, Иванов был столь же сумбурен и во вкусе, подпадая то под влияние ранней итальянской живописи и византийского стиля, то — позднее — предпочитая Рафаэля иным образцам. Словом, подводит черту Философов, «определенных выводов» из разрозненных воззрений Иванова «сделать нельзя», в них к тому же нет ничего «плодотворного для возрождения национальной религиозной живописи»[315].
Пятнадцатью годами позже, в 1916 году, историк искусства Николай Георгиевич Машковцев (1887–1962) писал в «Аполлоне» о пропасти 1848 года, когда Иванов, видимо, изменился в своем отношении к религии и искусству и потерял веру в свое великое начинание. Многие критики, как отмечает Машковцев, недооценивали эскизы библейского цикла, находя их незавершенными, а другие не принимали картину, которая им предшествовала[316]. Машковцев распознает стилистическую непоследовательность, но не соотносит перелом с духовным кризисом, не признавая того, что на творчестве живописца так уж сказалось знакомство с критикой Штрауса богооткровенной религии. Скорее, считает он, великое полотно превратилось в нечто, выглядевшее ограниченным и избитым в силу излишне глубокого погружения художника в Библию[317]. Библейские эскизы были призваны, по мнению Машковцева, обогатить и расширить исходное значение предшествующей им картины, а не вступать с ним в полемику.
Другие критики, признавая привлекательность этюдов, сетовали на их «отрывочность и незаконченность»[318]. Машковцев же утверждает, что Иванов никогда не был «правоверным реалистом»[319], и связывает его с Сезанном, замыслы и наброски которого были лучше завершенных работ. С точки зрения критика, библейские эскизы были беспорядочны, так как сочетали в себе точность и передаче исторических и археологических деталей со стилизован ной манерой египетского искусства[320]. Подводя итог сказанному, Машковцев подчеркивает, что Иванов достиг простого, прямолинейного стиля, но так и не раскрыл до конца его скрытого потенциала[321]. Эстетическая и концептуальная последовательность не были его сильной стороной.
Василий Васильевич Розанов (1856–1919), религиозный мыслитель и исследователь культуры, считал непоследовательность моральной и эстетической ценностью. В работе, написанной в 1906 году к столетнему юбилею Иванова, он, впрочем, не счел непоследовательность достоинством живописца. Вместо этого Розанов сетовал на то, что картина Иванова не вышла за пределы того исторического контекста, в котором она создавалась, будучи, к несчастью, полностью ограниченной интеллектуальным климатом своего времени. Как и Бенуа, чью историю русской живописи XIX века он, несомненно, читал, но в отличие от Стасова, Розанов полагал, что Иванов не состоялся как реалист. Элементы отмирающего академизма, пишет он, смазывают окончательный эффект, формируя неуклюже эклектичный стиль. В отношении сюжета, по мнению Розанова, Иванов тоже не был целиком удачен. Желая выразить «простое, естественное,
Таким образом, Розанов принимает как должное набожные устремления Иванова, но утверждает, что стремление к реализму увело художника в сторону. Он не был в достаточной мере субъективен. «Иванов вместо того, чтобы взять „христианство“ как „факт души“, „перелом души“, страницу
Эта творческая неудача, по убеждению Розанова, происходит из столкновения между религиозным возрождением и переменчивыми конвенциями искусства во времена Иванова. «В эти годы формирования общих религиозных концепций, — поясняет Розанов, — художник отдался теме чрезвычайно общего значения, полу-исторической, полу-философской. Реализм проснулся тогда тоже везде; но не смел пробудиться в религии. Только в одной религии мы обязаны были грезить, мечтать, но не видеть и не смотреть. <…> Здесь все было — не наше, все — принесенное, заимствованное». Такое искусство, устремленное лишь во внешнее, не может передать внутреннее содержание веры. Ритуал, то есть видимая сторона, — это всего лишь внешний покров религии, а молитвы, в которых вера находит свое подлинное выражение, лишены физического аспекта, которое искусство могло бы продемонстрировать[327].
Таким образом, Розанов ставит вопрос о том, какого рода пластическое или изобразительное искусство может преодолеть поверхностность и передать и волнение, и квинтэссенцию веры. Да и может ли вовсе картина перенести нас в духовное измерение? Розанов упрекает Иванова в двух просчетах: нежелании соблюсти детали действительного явления («в одной религии мы обязаны были грезить, мечтать, но не видеть и не смотреть») и в небрежении исконными русскими образцами («здесь все было — не наше, все — принесенное, заимствованное»). Он критикует абстрактную или схематическую природу концепции полотна («тема чрезвычайно общего значения, полу-историческая, полу-философская»), неумение раскрыть тему в специфических формах (и несостоявшаяся реалистичность вместе с этим, сетует он) и помимо всего — стремление к поверхностной изобразительности (этнографическая точность). И реализм, и абстракция — одинаково не хороши. Нужно нечто исконное, нечто невыразимое, трансцендентное в видимой форме.
Будучи мастером противоречий, Розанов не беспокоится о логичности доводов. Однако в данном контексте он не говорит и об иконописи как о возможном решении вопроса о передаче сакрального в Новое время. Он и не был любитель давать ответы на те вопросы, которые считал неразрешимыми. Не был он и профессиональным критиком-искусствоведом (будучи непрофессионалом в любой области деятельности), а был скорей лишь зоилом или же бунтарем. Но искушенные критики того времени были как раз озабочены тем, чтобы связать между собой элементы, которые Розанов мог определить, но отказывался разгадывать: язык традиции — как культурной (национальной), так и духовной; и язык современности и транснационального. И древняя икона была как раз в поле внимания. Что связывает ее с модернизмом? С ранними европейскими мастерами? С современным, но не модернистским языком реалистической изобразительности?
Открыв икону как предмет искусства, исследователи XIX века усмотрели в ней специфически русский жанр, укорененный в прошлом. Однако неотъемлемой частью очарования недавно признанных образов была не только их простота, свойственная художникам, не знающим современной перспективы, и не только вещественная непосредственность, но также и их ретроспективная незавершенность. Повреждения превратили их в наслоения нескольких образов, за которыми созерцатель не видит исходный слой. Как и библейские эскизы Иванова, казавшиеся столь экспрессивными в своей незавершенности, и законченное «Явление…», казавшееся условным и головным, так и древние иконы обладали привлекательностью утраченной целостности. Столь ценимые за их формальные качества и незапланированные дефекты (порча времени), они сделались современными.
Действительно, в художественных журналах того времени (таких, как «Светильник» и «Русская икона») модернизм и иконопись шли рука об руку. В 1913 году, в год трехсотлетия дома Романовых и первой художественной выставки, посвященной иконам[328], Алексей Васильевич Грищенко (1883–1977) выпустил брошюру под названием «О связях русской живописи с Византией и Западом XIII–XX вв.: Мысли живописца». В ней он называл Поля Сезанна «новаторским гением», в руках которого кубизм «заполнил ту пропасть, которая отделяла старую живопись от новой». При всей своей склонности к инновациям, Сезанн восходил к традиционным моделям художнического ремесла. С точки зрения Грищенко, стилистическая простота Сезанна обладала не только эстетическим, но и нравственным измерением: «Дух сезанновской живописи — глубокий и простой, его удивительная жизнь отшельника, полная упорного труда и творческого подъема, — все это послужило путеводной звездой для художников, преследующих задачи чистой живописи»[329].
В подобной трактовке Россия и Европа не противостоят друг другу. Европейские модернисты (к примеру, Матисс) восхищались древнерусским искусством (иконами), находящимися на пересечении итальянской и греческой традиций[330]. «Париж XX века, — отмечает Грищенко, — странным образом перекликается с варварской Московией»[331]. В силу той же причины русский модернизм глубоко национален, так как восходит к принципам искусства древней Руси, а значит — к византийской традиции[332]. Светское русское искусство, пишет он, сохранило «любовь и высокую способность в красках, пластике и живописно-орнаментальной красоте»[333], присущие древней иконописи.
Грищенко не нашел за что похвалить передвижников. Он порицал их поглощенность содержанием и небрежение специфическими свойствами краски. Не в пример им, Иванов заслуживал восхищения. «Александр Иванов является исключительной личностью в истории нашей живописи, — утверждает Грищенко. — По своим убеждениям и глубокому отношению к искусству он неизмеримо стоял выше своих современников, не только в России, но и в Европе»[334]. Подлинная наблюдательность Иванова сохранила его от пошлости общественно заинтересованного реализма. Но она же сделала его подверженным влияниям самого разного толка. «К сожалению, — пишет Грищенко, — его робкий дух скоро поддавался влиянию ламентаций бездарных назарейцев, господствовавших тогда в Риме, влиянию христианского мистицизма и материализма Гоголя, Штрауса и Герцена. Все это губило его замечательный русский живописный дар»[335]. Иными словами, подобный дар мог быть разрушен любой умозрительной программой. «Мир искусства», к примеру, не принимал реализма, замещая его смесью стилей — романтизма, ретроспективизма, декоративизма, экзотизма и мистицизма. С точки зрения Грищенко, все они — тупиковые[336]. В отличие от Сезанна и Пикассо — подлинных новаторов, черпавших вдохновение в древнем искусстве, — мирискусники не понимают живописи. Лишь «художники молодого русского искусства», отмечает Грищенко, последовали за Сезанном в попытке «начать строить мост к лучшему прошлому родного искусства над провалом ложного реализма и ретроспективного индивидуализма»[337].
Подобную аргументацию принимали отнюдь не все. Критик отмечал, что, хотя двойная перспектива в иконописи может и напоминать расколотые планы в композициях кубистов, расчлененная форма у них совершенно несопоставима с иконописью. Она происходит из совершенно иного мировоззрения и служит иным экспрессивным целям[338]. В числе тех, кто не принимал попытки найти эстетическое родство между старым и новым в живописи, был Николай Николаевич Пунин (1888–1953). Пунин выступил на поприще искусствоведа в 1913 году, став сотрудником отделения христианских древностей Русского музея и напечатав свою первую работу в журнале «Аполлон». В ней говорилось об отношении современного искусства к иконописной традиции[339]. Пунин разделял неприятие Грищенко дидактического реализма передвижников и декоративных, буквальных стилизаций мирискусников. Он, однако, не видел в современной абстрактной живописи ничего от искусства иконы. Икона, утверждал он, отражает прямой контакт художника с природой, а также прямой выход в область духовных значений, а этого нет в модернистской, формальной по преимуществу и строго индивидуалистской живописи.
В своей дебютной работе Пунин порицал современные течения в европейской живописи за пустой формализм, лишенный духовных значений, виня Ренессанс в «ослаблении духовного творчества человеческой личности»[340]. Связывая воедино реализм, импрессионизм и «искусство для искусства», он сетовал на то, что техника стала единственной целью и назначением живописи[341]. «Наше духовное ничтожество, наша буржуазная суетность, наша пошлость, нередко же и наше отчаяние — вот что изнасиловало искусство»[342]. Яркие, мистически насыщенные цвета древних икон контрастируют с бледной, безжизненной палитрой «пленэрного» стиля в живописи. Пунин находит «прославленного» Сезанна «странным и тяжелым». При всей своей одаренности и влюбленности в живопись, к которой Сезанн подходил с «религиозным поклонением», его творчество — безжизненно. Но не Сезанн виной тому, что искусство Европы — в упадке. Он был лишь «жертвой, <…>мучеником варварского реализма»[343]. Что важно в искусстве, пишет Пунин, это «не то,
Икона была не источником вдохновения для современных живописцев, по мнению Пунина, а, скорее, противоядием. «Иконописное искусство» можно считать «некоторым
Пунин настаивал на отделении образа от эстетики: «Икона есть живописное произведение, художественное целое. Но, вознося иконописный памятник в эту область, хотя и высокой, но обычно эстетической оценки, мы бы лишили его настоящего значения и в значительной мере обесценили. Икона — и это нельзя забывать — не только образец стиля, не только могущество красочных богатств, но некое содержание, воплощение иной жизни и иного душевного ритма, чем та жизнь и тот ритм, которыми до сих пор питались наши художественные чувства»[349]. Религиозная традиция, унаследованная от Византии, укоренила в русской иконописи глубоко духовный характер[350]. Это духовное наследие наделяло образы русскостью: «Столько радости, затаенной и глубокой, в душах, породивших эти иконы! Всей пышной ясностью православия, нежной и державной рукой Церкви запечатлены эти светлые памятники, и в них — черты национальной самобытности сказались с какой-то особенной, с какой-то удивительной остротой»[351].
Мысли, которые так поглощали Пунина в начале его карьеры, снова вышли на поверхность многие годы спустя, когда в 1947 году, незадолго до своего последнего ареста и смерти в сталинском трудовом лагере, он начал писать об Иванове[352]. Советская критика, конечно же, следовала модели, заложенной Герценом, Чернышевским и Стасовым, в которой Иванов виделся все более отдаляющимся от религиозности и приближающимся к реализму, проникнутым интересом к общественной проблематике. «Явление Христа народу» трактовалось как торжество освобождения человечества от бесправия и угнетения. В стилистической манере усматривался прототип позднейших достижений социалистического реализма Работая в стол, Пунин, однако, следовал советской трактовке Иванова, говоря о нем как о художнике прогрессирующих ценностей. Точка зрения Пунина отличается от официальной в том, что он настаивает на сохранении цельности биографии Иванова, нежели на разделении между классическим и славянофильским началом и реалистическим и все более светским направлением периода после 1848 года. Но в этой целостности есть и важный узел. Пунин не видит в отце Иванова конформиста, но рисует его носителем демократических взглядов, передавшихся его сыну. Пунин также не склонен считать, что учеба в Академии художеств препятствовала развитию таланта Иванова. На самом деле, пишет Пунин, влияние Академии не ослабило связь Иванова с русским культурным наследием, восходящим к византийской традиции, которая, в свою очередь, наследовала условностям классической греческой живописи, с ее подчеркнуто «мифотворческим началом»[353].
Классическое наследие, сказавшееся на русской живописи XIV и XV веков и сохранившееся в XIX веке, было, согласно Пунину, синтетическим по существу, надындивидуальным и нравственным по характеру. Его влияние на русскую живопись XVIII и XIX веков видно «в форме аллегории, выражающей общественно-этические нормы патриархально-религиозного мировоззрения. Важно, однако, подчеркнуть, что русское искусство, как и искусство греческое, в наиболее существенных этапах своего развития никогда не стремилось к выражению только эстетических ценностей; или, выражаясь положительно, оно всегда было прежде всего идейно-содержательным и социально-общественным»[354].
Хотя Пунин высоко ценил древнерусскую живопись за ее вещественность, объективность, общественную направленность и ремесленную искусность (перечень добродетелей советской эпохи), он связывал эти черты и с религиозностью. «По своему строению иконописный образ синтетичен, и это естественно, иначе он не был бы религиозным образом», — пишет он. Вместе с тем он утверждал, что икона как таковая ничего общего не имеет с туманной духовностью, которую декаденты усматривали в позднем творчестве Иванова. «Но этот синтетичный образ обладает, — пишет Пунин, — поскольку мы говорим о русской иконописи XIV–XVI веков, вполне определенной, я бы сказал, зрительно-осязаемой объективностью; в нем нет ничего мистического, он весь в материале данного, т. е. иконописного искусства; более того, он активизирует этот материал. <…> Этот образ осязаемо конкретен еще в том смысле, что он не воспринимается <…> как нечто отброшенное на плоскость и поэтому существующее в сфере искусства независимо от зрителя; этой эстетической обособленности, подчеркивания того, что искусство есть своего рода чудо, совсем нет в русской иконе, во всяком случае в тех образцах русской иконописи, которые могут почитаться наиболее национально выраженными, наиболее народными»[355]. «Древнерусский иконописец, — добавляет он, — не видит непроходимой пропасти между искусством и ремеслом. <…> Есть что-то сурово практическое, какой-то здравый смысл, удивительная трезвость в художественном мышлении древнерусского иконописца, сообщающие миру его образов ту зрительно-осязаемую объективность, конкретность и материальность, которые явятся затем исконной традицией русского живописного искусства»[356].
На более раннем этапе своей карьеры Пунин утверждал, что икона является эстетическим достижением, но не в современном смысле, ибо современное искусство утратило нечто существенное для творчества. Вариация этого взгляда позволила ему связать духовное измерение, присущее религиозно мотивированному искусству, с требованиями советской идеологии. Столь же существенны в его исследовании те качества, которых древнерусской иконописи недоставало. Образ, цвет и форма выражают не «мажорность» или «повышенную экспрессию»; они были в иконе «спокойны, объективно-конкретны, конструктивно-практичны», а не «специфически эстетические»[357]. Материальностью образа была функция материала как такового: «Именно эта органическая связь с доской и сообщает иконной композиции объективность, которой обычно не имеет картина, иллюзорно воспроизводящая кусок действительности»[358]. Эти качества также характеризовали ивановское «Явление Христа народу», которое, как писал Пунин, «как раз и не является картиной в том смысле, как понимали картины в XIX веке»[359].
Черты древнерусской живописи, которые Пунин называл «выражением национального характера» или «народной традицией», устояли перед позднейшим влиянием европейской живописи[360]. Эти черты таковы: «…стремление древнерусского живописца сообщать искусству возможно большую объективность, сделать его вещественным, как бы материально осязаемым, не оторвать от ремесленного начала и тем самым не дать ему возможности уйти в сферу чисто эстетических ценностей»[361]. Искусство, придерживающееся этой традиции, было «рассчитано на коллективное восприятие» и созидало «надындивидуальный образ эпохи»[362]. Творчество Иванова, принадлежа русской школе, разделяет это наследие. Работы этой школы представляют факты действительности в манере, которая «адекватна самой действительности», является «не выражением „частных случаев“ этой действительности, а скорее отображением ее идеального бытия». Это то, что связывает русскую школу с народной русской традицией[363].
По мнению Пунина, Иванов ощущал именно это «народное» влияние. Как все гении творчества, пишет критик, он был способен на «интуитивное проникновение в прошлое», не обязательно зная о нем непосредственно[364]. Это проявление «…тех художественных традиций, которые лежат в основе творческого развития Ал. Иванова как скрытые тенденции, самим художником почти не осознаваемые», — отмечает Пунин[365]. Единственные действенные мифы, добавляет он, это те, которые выражают «мировоззрение народа», а не точку зрения властителя или правящего класса[366]. Иванов хотел «воссоздать христианский миф, воскресить этот миф для новой жизни в условиях современной ему исторической обстановки». «Мифотворческие стремления великого русского художника» были «прогрессивным началом», связывавшим его с «народной» традицией древнерусской живописи и — через нее — с наследием Древней Греции[367].
Советские критики поносили «декадентов» Серебряного века, ценивших в поздних работах Иванова выражение мистического мировоззрения. Долго не публиковавшаяся работа Пунина переворачивает советский сюжет с ног на голову, говоря о раннем, академическом Иванове как о художнике, наследовавшем принципам религиозного искусства. Начав в 1913 году с утверждений о совершенной несвязанности иконы и современного искусства, Пунин кончил в 1947 году утверждением, что современность продолжает античные традиции и что национальные ответвления в живописи, выстроенные по европейской модели, сохранили свою исконную народную сердцевину. Серебряный век, напротив, предпочитал говорить о противоречивости Иванова. Бенуа отдавал предпочтения этюдам и наброскам перед законченными работами. Философов и Розанов сетовали на то, что отвлеченные идеи препятствовали выражению духовных и эстетических инстинктов Иванова. Грищенко утверждал, что Иванов упустил возможность интегрировать достижения иконописи и эстетические ценности современного искусства, так как поддался влиянию идей окружающих его людей. Все они предпочитали непосредственность абстракции, силу образа идейному содержанию и целям, чуждым искусству, но они уже сталкивались с центральной в жизни и творчестве Иванова антиномией — конфликтом между образом и сюжетом.
Легитимация через жизнеописание: Биография А. Ф. Керенского (1917 год)
В 1917 году А. Ф. Керенский и его сторонники создавали разные образы вождя. Некоторые пропагандистские штампы использовались поэтами, писавшими о Керенском: «свободный гражданин» (О. Мандельштам), «Бонапарт» (М. Цветаева), вождь-победитель на белом коне (Л. Каннегисер, С. Есенин)[368].
Но важнейшим образом Керенского был образ «вождя революции».
Политики, претендовавшие на роль «революционного вождя», должны были иметь революционную биографию, а иногда и революционное происхождение. Политические обвинения противников сторонники вождей опровергали ссылками на их славное революционное прошлое.
Так, в ответ на критику вождя большевиков его сторонники отвечали: «Нельзя ссылаться на ложные грязные обвинения против т. Ленина, т. к. Ленин старый партийный вождь, вождь не мартовский…»[369]. Эта формулировка могла содержать скрытую критику Керенского, последний мог восприниматься как «мартовский вождь», т. е. политик, примкнувший к социалистическому движению лишь после Февральской революции.
Большевики утверждали, что они принуждены к такому шагу прославления вождя своими политическими противниками: «Вообще среди нас, большевиков, нет обычая выдвигать отдельных лиц, рассказывая их биографию». Но они утверждали революционный статус вождя не только жизнеописанием, но и революционной генеалогией: «Вот человек, крещенный для революции кровью любимого брата. <…> У него нет так называемой личной жизни, он весь — в революции». В некоторых случаях биография искажалась в пользу более революционной версии: «Товарищ Ленин — литератор, из революционной семьи. Первый раз был арестован в 1887 году, когда казнили его брата за покушение на царя»[370].
Керенский и его сторонники также использовали биографию вождя для утверждения его статуса. Ниже мы рассмотрим вопрос о том, как дореволюционная жизнь Керенского рассматривалась в его собственных речах, в его ранних биографиях, в дружественной и враждебной публицистике, в резолюциях и коллективных письмах.
В 1917 году появилось несколько биографий Керенского. Автобиографические фрагменты встречаются в его собственных речах. Сторонники Керенского публиковали также извлечения из документов, обнаруженных в архивах полиции. Министру юстиции доставили его досье, заведенное полицией еще в 1905 году. Журналистам, посещавшим Керенского, демонстрировали эти документы, их разрешалось цитировать. Появились довольно обширные публикации, использовавшие полицейские документы[371].
Затем ЦК Трудовой группы выпустил брошюру, в которой печатались выдержки из этого дела. Публикаторы сообщали, что подборка документов позволит составить непредвзятое представление о революционной деятельности Керенского: «Донесения охранников и жандармов составлены до революции и идут из враждебного лагеря, отчего будут рассказывать объективнее нас». В предисловии говорилось: «Он не пришел на готовое, но днями и месяцами трудился над подготовкою того переворота, главным деятелем которого ему суждено было стать»[372].
Политические друзья Керенского помещали его парадный портрет в историческом пантеоне известных «борцов за свободу». В предисловии к изданию речей Керенского его имя упоминалось вслед за народовольцами и членами Боевой организации эсеров. Краткая биография вождя излагалась следующим образом.
И до революции А. Ф. Керенский пользовался широкой известностью как лидер трудовой партии в Государственной Думе, как расследователь ленских событий, как автор запроса, обращенного к правительству по поводу расстрела рабочих на ленских приисках.
Неоднократно выступал Керенский в защиту инородцев, особенно евреев, которых больше всего угнетал царский деспотизм.
За несколько дней до революции царские министры решили потребовать от Государственной Думы исключения Керенского для предания его суду за речь, произнесенную им 16 февраля, против царя и правительства, а 26 февраля эти же министры вместе с царем были арестованы и Керенскому поручена охрана их[373].
В этом кратком тексте выделены были наиболее важные вехи жизнеописания Керенского. Но появлялись и специальные биографические очерки.
Не только революционная деятельность, а вся жизнь вождя, начиная с его детства, стала предметом описаний биографов[374]. Некоторые авторы сами знали Керенского, цитировали его высказывания, в биографии включались фрагменты воспоминаний (Л. Арманд, В. Кирьяков, О. Леонидов). Иногда биографы вождя цитировали документы, опубликованные и неопубликованные, в том числе полицейские материалы (В. Кирьяков, О. Леонидов).
Одни биографы видели знаки грядущей судьбы вождя в самом раннем детстве. В. В. Кирьяков писал: «Первые детские воспоминания А. Ф. Керенского — тогда шестилетнего ребенка — это, по его словам, смутные воспоминания о тихом ужасе, охватившем Симбирск, когда там узнали о казни сына местного директора народных училищ, студента Александра Ильича Ульянова (родного брата нашего „пломбированного“ Н. Ленина) за участие его в попытке последних народовольцев казнить <…> царя Александра III <…>». Возможно, биограф слышал об этом от самого Керенского: в своих воспоминаниях тот также упоминает свои впечатления о деле А. И. Ульянова: «Таким было мое первое соприкосновение с революционным движением»[375].
Место рождения грядущего вождя в жизнеописаниях также было особым, готовящим его к будущей деятельности: «Волга несла ребенку не только „песни, подобные стону“, но и вольные песни о любимом народном герое Стеньке Разине, знаменитый утес которого находится как раз около Симбирска»[376].
Другие же биографы, напротив, подчеркивали типичность, обычность: «Личная жизнь А. Ф. Керенского, как жизнь многих великанов мысли и дела, бедна внешними событиями. Он как будто берег себя для огромного дела, чтобы сжечь всю свою энергию и силу потом, в огне всероссийского пожара. Его биография — биография обыкновенного русского интеллигента»[377]. Вождь — один из многих, тем самым подчеркивается его народность, его демократизм, его связь с интеллигенцией.
Ко времени рождения А. Ф. Керенского его отец, Федор Михайлович, выпускник Пензенской духовной семинарии и историко-филологического Казанского университета, был директором Симбирской гимназии (он занимал эту должность с 1879 года), а с 1883 года стал и начальником Симбирской Мариинской женской гимназии ведомства императрицы Марии. В 1887 году Ф. М. Керенский получил звание действительного статского советника, а в 1889 году был назначен на должность главного инспектора училищ Туркестанского края[378].
О карьере отца Керенского сообщали некоторые биографы «народного министра»[379]. Однако они не упоминали его звание и последнюю, довольно высокую должность. Не писали и о предках-священниках. Никто из биографов в 1917 году не упоминал о матери Александра Федоровича — Надежде Александровне (урожденной Адлер), отец которой был генералом (в некоторых брошюрах печатались фотографии, изображавшие Керенского-ребенка с матерью). Очевидно, фамилия матери и генеральство деда не считались факторами, способствовавшими укреплению репутации вождя революции.
В некоторых биографиях грядущий вождь уже со времен гимназии определяет свой политический выбор: «Из всего прочитанного, слышанного и виденного живое воображение Саши Керенского творчески воссоздало всю вековую картину подневольной жизни всего русского народа — трудового, незлобивого, всевыносящего, всепрощающего, многострадального русского народа. И он полюбил его — этот трудовой русский народ — всем пылом молодой, юношеской любви, проникся глубоким уважением к первым борцам за свободу и счастье народа. Едва ли можно сомневаться, что первые герои, которым захотел подражать Саша Керенский, были борцы героической „Народной воли“»[380].
Биограф преувеличил радикализм Керенского-школьника: таким, по его мнению, должно было быть детство настоящего вождя. Сам же Керенский не упоминает ни о своих радикальных взглядах в это время, ни о чтении памфлетов, посвященных народовольцам.
Годы обучения на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета (1899–1904) были важны для жизнеописания вождя, который в это время, как писали его биографы: «…выработал свое миросозерцание, стройную систему мышления, которая и вывела его на путь чести, славы и спасения России»[381]. Очевидно, «стройное мировоззрение», сознательно выработанное в результате овладения науками, было важной характеристикой вождя.
Некоторые биографы преувеличивали политический радикализм студента-Керенского: «Любовь к народу, обездоленному трудовому народу, все росла и ширилась в честной груди Керенского. Любовь эта и толкнула его к партии наиболее близкой к народу, к крестьянству и к рабочим, к партии, написавшей на своем знамени: „Земля и воля всему трудовому народу. В борьбе обретешь ты право свое“, — к партии социалистов-революционеров»[382]. В действительности растущая оппозиционность универсанта не получила в то время какого-то партийного оформления.
Окончив университет, Керенский мечтал войти в группу «политических адвокатов», защищавших лиц, обвиняемых в политических преступлениях. Стать членом этого объединения было сложно, туда принимали лишь юристов, пользовавшихся доверием в радикальных кругах, имевших устоявшуюся политическую репутацию. К Керенскому, выходцу из среды «бюрократии», сыну видного чиновника, отношение было настороженным. Первоначально он даже испытал трудности при вхождении в корпорацию адвокатов, в которой господствовали либеральные и радикальные взгляды. В 1917 году биографы Керенского об этом не писали.
Еще в университете Керенский участвовал в распространении журнала «Освобождение», содержание которого оказало влияние на его взгляды. В 1904 году он оказывал техническую помощь в организации «банкетной кампании», поводом для которой была годовщина судебной реформы. Молодые юристы обзванивали гостей, рассылали приглашения на банкеты, где их старшие коллеги произносили оппозиционные речи. Некоторые биографы Керенского об этом не упоминали: очевидно, такая деятельность представлялась недостаточно революционной.
Керенский был вовлечен в политическую жизнь, потрясенный событиями 9 января 1905 года, свидетелем которых ему довелось стать. Он посещал семьи погибших, оказывая им юридическую помощь, подписал протест против ареста группы интеллигентов, пытавшихся предотвратить трагедию. Керенский привлек внимание секретной полиции, и на него было заведено особое досье[383].
Керенский радикализировался, по мере того как радикализировалась страна. Биограф так описывал этот период: «Примыкая к партии эсеров, Керенский вместе с ней перенес все невзгоды „пятого года“. Несмотря на строгую конспирацию, несмотря на то, что партия берегла А.Ф., чуя в нем незаурядную силу, он был арестован, и посажен в тюрьму»[384]. Биография преувеличивала влияние Керенского в среде эсеров, к которым он действительно «примыкал». Лидерам партии молодой помощник присяжного поверенного вряд ли был в то время известен.
После манифеста 17 октября Керенский участвовал в создании легального журнала «Буревестник», придерживавшегося эсеровской ориентации, стал его фактическим редактором. Издание вскоре было прекращено властями, а 23 декабря Керенский был арестован в числе лиц, подозреваемых в принадлежности к боевым дружинам. Во время обыска были найдены листовки с призывами к восстанию и револьвер, предназначавшийся для самообороны. Керенский был обвинен в подготовке вооруженного восстания и в принадлежности к организации, ставившей целью свержение существующего строя. Но 5 апреля 1906 года он был освобожден под особый надзор полиции, ему запрещалось проживать в столицах. Молодой юрист вновь отправился в Ташкент. Однако вскоре он с помощью связей своих знакомых добился отмены этого распоряжения и возвратился в Санкт-Петербург уже в сентябре[385].
Арест был важен для жизнеописания Керенского. Биограф писал, явно преувеличивая тюремный стаж вождя: «И если когда-нибудь отдыхал Керенский, то только… в тюрьме»[386].
Керенский «заслужил свои шпоры», позорное клеймо выходца из «бюрократической среды» было наконец смыто. В октябре 1906 года молодому юристу позвонил Н. Д. Соколов, социал-демократ и видная фигура в среде «политических адвокатов». Керенскому предложили защищать в суде эстонских крестьян, участвовавших в разгромах имений остзейских баронов[387].
Некоторые биографы Керенского описывали этот поворот его карьеры так: «В эту темную и глухую ночь реакции принес гонимым братьям свою любовь и труд А. Ф. Керенский. Он оставил свою практику молодого, талантливого адвоката и всецело отдался политическим процессам»[388]. У читателя создавался образ популярного юриста, который отказывался от выгодной практики, от успешной карьеры. Это не соответствовало действительности, хотя на выбор помощника присяжного поверенного влияли, действительно, идейные мотивы.
Перед адвокатами, выступавшими на политических процессах, возникли сложные этические и профессиональные проблемы. Они должны были защищать своего клиента. Но, с другой стороны, им следовало защищать политические взгляды обвиняемого. Решать одновременно две эти задачи было сложно, порой невозможно. Разные защитники придерживались разных взглядов при исполнении своих обязанностей. Керенский избрал роль «народного трибуна», обвиняющего режим. Каждый процесс был для него полем битвы с ненавистной властью, которую олицетворяло государственное обвинение. В своих речах он не только защищал своих клиентов, но использовал свое положение для обличения режима[389].
Порой это сказывалось на судьбе подзащитных, коллеги Керенского предупреждали знакомых: «Если вы хотите, чтобы он защитил революцию, то он это сделает блестяще. Но если вам надо защитить подсудимого, то зовите другого, ибо в Керенском революционер всегда берет верх над адвокатом. Военные судьи его ненавидят»[390]. Но некоторым обвиняемым требовался именно такой адвокат. Так, известная большевичка Е. Б. Бош, арестованная в 1912 году, желала, чтобы ее защищал Керенский. Ее мать писала ему: «Она не хочет иметь защитником человека, к которому не могла бы отнестись с полным доверием и уважением к прежней его деятельности, и очень и очень просит Вас защищать ее»[391].
Некоторые биографии так описывали роль Керенского на процессах: «Меньше всего А. Ф. Керенский был профессиональным адвокатом, отдающим свое время и силы отдельным личностям, защите их эгоистических интересов и прав. Он всегда тяготел к интересам бесправных общественных классов, он всегда вел борьбу за их право на жизнь и точно старался довести их до того светлого времени, когда и они будут утверждены в полноправии»[392].
Другой биограф Керенского писал: «Надо ли говорить о том, что его роль в этих процессах была тяжелой, подчас трагической. Приходилось выступать перед судьями, заранее предрешившими исход процесса; перед судьями, глухими к логике сердца, логике и даже правосудия; перед судьями, делавшими себе на суровых приговорах карьеру. Защитники подсудимых находились при этих условиях в положении людей, принужденных прошибать лбом каменную стену. Керенский переживал это положение особенно остро, ибо на скамье подсудимых сидели люди, бывшие не только его подзащитными: там сидели его партийные соратники, боевые товарищи, иногда личные друзья. Керенский боролся за них до последней возможности, с отчаянием одного против всех, без надежды на торжество правды и справедливости»[393].
Особое значение для юридической и политической карьеры А. Ф. Керенского имел процесс армянской социалистической партии Дашнакцутюн (1912). Об этом деле упоминают различные биографы Керенского (В. Кирьяков, Е. В-ч, О. Леонидов). Перед судом предстала элита армянской интеллигенции. Керенскому на процессе удалось доказать ложность свидетельских показаний, один следователь был официально обвинен в лжесвидетельстве и подлоге, власти поспешили объявить его психически больным. Из 145 обвиняемых 95 были оправданы[394]. Биограф Керенского рассматривал его защиту на этом процессе как важную политическую победу: ему удалось доказать, что болен и невменяем не следователь, но система, созданная министром юстиции И. Щегловитовым[395].
Но другие биографы Керенского этот процесс описывали как трагический и безнадежный поединок честного защитника со всемогущей системой: «…Керенскому приходилось бороться с той же каменной стеной. Председатель суда не давал ему говорить, обрывал его на полуслове, когда разоблачение становилось слишком серьезным; грозил ежеминутно вывести его из зала; делал резкие замечания во время хода процесса. Перед потрясенным залом проходила картина героической борьбы безоружного с вооруженным, борьбы права с силой, борьбы с — увы! — предрешенным результатом»[396].
Известности молодого юриста способствовали события на Ленских золотых приисках. Думская оппозиция настояла на посылке особой комиссии, независимой от каких-либо ведомств, деньги для ее организации были собраны по подписке. В состав комиссии было включено несколько юристов из Москвы и Петербурга, ее возглавил Керенский. Адвокаты участвовали в переговорах администрации и рабочих, оказывая последним юридическую помощь[397].
Товарищи Керенского по комиссии характеризовали его так: «Это чудесный юноша, но уж очень горяч. При таком пламенном негодовании трудно быть следователем»[398]. Но радикально мыслящая часть общества с сочувствием относилась к Обличению всех возможных виновников происшествия, даже если их виновность и не была должным образом доказана. Биографы Керенского не проходили мимо этой страницы его жизни. Порой его роль явно преувеличивалась: «…Керенский заставил власть расписаться в содеянном ужасе, и перед той правдой, которая была сказана Керенским, преклонились самые верные слуги павшего режима»[399].
На молодого адвоката обратили внимание лидеры группы трудовиков, члены ее ЦК. Некоторые из них были ранее клиентами Керенского — он вел их защиту на процессе Всероссийского крестьянского союза. Они предложили популярному юристу баллотироваться в Государственную Думу по списку трудовиков. Несмотря на свои связи с эсерами, бойкотировавшими выборы, Керенский принял это предложение. Он был избран выборщиком от второй городской курии Вольска (Саратовская губерния), имевшего репутацию «радикального» города. Ради этого Керенский «приобрел» в городе небольшой дом, сделка была фиктивной, хотя биографы Керенского утверждали, что выборы были «строго-законными». Затем он был избран в Думу на губернском избирательном собрании[400].
Речи Керенского в Думе нередко провоцировали конфликты, — соответственно журналисты разных взглядов особенно часто их освещали. Его выступления нередко цитировались в газетах, он стал наиболее известным левым депутатом. Влияние молодого депутата росло, он подчас председательствовал на заседаниях фракции трудовиков, а с 1915 года он стал и ее официальным лидером[401].
Избрание социалиста-революционера Керенского в думу в качестве представителя более умеренной политической группы создавало в 1917 году для его биографов определенные проблемы. Они подчеркивали вынужденный характер этого: «Приходилось законспирироваться, окраситься снаружи в защитный цвет», проходить «под флагом» трудовика[402].
Трудно предположить, что Керенский сыграл бы большую роль в Февральской революции, не будь он депутатом. Однако после свержения монархии «цензовая» Дума становилась все менее популярной. Сторонники Керенского стали описывать «парламентский» период как вынужденный: «…связанность думской работы, необходимость постоянного общения с буржуазными партиями томила и раздражала его»[403]. Подчеркивалось, что его речи, которые «резко и смело» звучали в стенах Таврического дворца, встречали «враждебное отношение со стороны громадного большинства цензовой Думы», но находили «горячий отклик в рядах демократии»[404].
Биографы выделяли особое и уникальное положение Керенского в Думе: «…он сделался совестью четвертой Думы, одной из немногих ее светлых фигур. В моменты, когда недоношенный русский парламент бывал подавлен презрением и надменностью министерской ложи, когда царские холопы с трибуны Государственной Думы бросали народным представителям оскорбительные пощечины, вроде знаменитого „так было, так будет“, — один только голос звучал неизменно твердо, беспрерывно смело и уверенно. Это был голос А. Ф. Керенского. <…> Пять лет борьбы Керенского за волю и правду — одни могут оправдать пять лет безволия и бесправия четвертой Государственной Думы»[405].
Можно предположить, что в 1917 году члены Временного правительства и Исполкома Петроградского Совета — меньшевики, трудовики, прогрессисты, кадеты, бывшие депутатами Думы, вряд ли бы согласились с такой оценкой.
Правые фракции Думы резко реагировали на выступления Керенского, возникали скандалы. Председательствующие прерывали его, иногда исключали на несколько заседаний. Шутили, что любые слова депутата Керенского, даже официальное обращение «Господа члены Государственной Думы», вызывали немедленную реакцию председательствующего: «Член Думы Керенский, делаю вам первое предостережение». Биографы Керенского с гордостью писали о его вызывающем поведении[406].
Они восхваляли и стиль выступлений Керенского, которые не походили на парламентские речи многих других депутатов: «В думских речах теперешнего министра вы не найдете филигранной отделки, в них нет специфических ораторских построений, все это сказано экспромтом; это не речи в том узком смысле, в каком они обычно понимаются; это вопли мятущегося, истекающего кровью сердца, — большого и пламенного сердца истинного народного трибуна»[407].
Будучи членом Думы, Керенский продолжал участвовать в различных нелегальных и полулегальных предприятиях. За ним пристально следила полиция, его досье росло. Информаторов внедряли в его окружение. Биографы Керенского немало внимания уделяли описанию полицейской слежки: это укрепляло статус революционного вождя, борца с режимом[408].
В 1913 году Керенский участвовал в работе «Петербургского коллектива» эсеров. Парижская агентура охранного отделения даже сообщала, что Керенский якобы входил в ЦК партии. Эта информация не соответствовала действительности, однако она позволяет составить представление об отношении к Керенскому со стороны руководства МВД[409].
Молодой депутат стал членом еще одной тайной организации: после избрания в Думу он получил приглашение вступить в масонскую организацию «Великий Восток народов России». Некоторое время он был секретарем Верховного Совета этой организации. Один из исследователей даже пишет об «организации Керенского», отделяя «Великий Восток народов России» от масонства более раннего периода[410]. О масонстве Керенского его биографы в 1917 году не сообщали.
В 1911–1913 годах Россия была взбудоражена делом М. Бейлиса. Следствие велось предвзято, руководители МВД и министерства юстиции оказывали на него неприкрытое давление. В правой прессе и в Думе велась открытая антисемитская агитация. Кодекс поведения радикального интеллигента требовал немедленных и решительных действий. Керенский выступил 23 октября 1913 года в Думе с резкой речью по поводу процесса. В тот же день состоялось собрание присяжных поверенных округа Санкт-Петербургской судебной палаты. Оно было посвящено рутинной выборной процедуре, однако радикалы превратили обычное заседание в политическую демонстрацию и мобилизовали своих сторонников, Керенский и Соколов настояли на обсуждении дела Бейлиса. Большинство проголосовало за резолюцию, осуждающую действия властей. Демарш присяжных поверенных имел большой резонанс. Резолюция формально нарушала существующее законодательство, против участников протеста было возбуждено дело за «составление и распространение ругательных писем или других сочинений, оскорбительных для высших в государстве мест и лиц». Им инкриминировалось оскорбление русского суда и правительства, а также попытка влиять на исход незавершенного процесса. Министр юстиции И. Г. Щегловитов направил председателю Думы письмо, в котором объявлял о привлечении депутата в качестве обвиняемого. Думская комиссия личного состава собралась на свое заседание 29 мая 1914 года. Керенский для дачи объяснений не явился, большинство комиссии решило, что он не подлежит устранению из Думы[411]. О позиции Керенского в деле Бейлиса писали его биографы в 1917 году (В. В. Кирьяков, О. Леонидов)[412].
В годы Первой мировой войны популярность Керенского возросла, этому способствовали его речи в Думе. Запреты на их публикацию лишь привлекали к ним внимание, они распространялись в списках, в машинописи, а подпольные организации выпускали соответствующие листовки. После Февральской революции его запрещенные речи цитировались, печатались в прессе и в отдельных изданиях.
В годы войны появлялись слухи о том, что еврейское население занимается шпионажем в пользу противника. Особый резонанс вызвало сообщение о том, что в местечке Кужи Ковенской губернии евреи якобы вместе с немцами напали на русские войска. Керенский провел расследование. Выступая в Думе, он назвал обвинение «гнусной клеветой»[413]. О его выступлении писали биографы: «Керенский силою фактов и неопровержимостью собранных им данных разбил этот гнусный навет, разоблачил его темных авторов и вывел на свет Божий их недостойную и позорную игру»[414].
В 1916 году были призваны на тыловые работы жители Казахстана и Средней Азии (их не призывали на военную службу). Последовало восстание, которое жесточайшим образом подавили. Керенский отправился на место событий, чтобы расследовать причины волнений. Биографы излагали этот эпизод так: «Когда разыгрались эти печальные события, Керенский еще не оправился от серьезной, перенесенной им операции. Прямо с постели, еще больной, несмотря на все запреты врачей, он пустился в путь и постарался убедить генерала Куропаткина не превращать искони лояльных народностей Туркестана и не бросать мирной окраины под ноги борющейся с внешним врагом России»[415].
Керенский желал создать широкое объединение народников разного толка. Некоторые заседания левых происходили на квартире Керенского, там 16–17 июля 1915 года состоялась конференция представителей народнических групп Петрограда, Москвы, Киева, Самары, Саратова, Вологды, Вятки, Красноярска, Томска, Екатеринбурга, Нижнего Новгорода. Полиция считала молодого депутата центральной фигурой этого объединения. В доме Керенского происходили и собрания эсеров столицы. В том же году жандармские подразделения в провинции получили секретный приказ. В нем говорилось, что Керенский, разъезжая по империи, «ведет противоправительственную деятельность». Предписывалось установить наблюдение за депутатом в случае появления его. После Февральской революции этот документ был вывешен на станции Белоостров для публичного обозрения[416].
Полиция преувеличивала роль лидера фракции трудовиков, считая его «главным руководителем» революционного движения. Так, доклад директора департамента полиции связывал забастовки лета 1915 года с пропагандой Керенского. Ему приписывался призыв создавать заводские коллективы для образования Советов по образцу 1905 года. Доклад называл Керенского «главным руководителем настоящего революционного движения»[417]. В действительности же он призывал рабочих не растрачивать силы движения на отдельные стачки, а готовиться к решительным действиям против режима. Но после Февраля такие оценки полиции звучали лестно, и биографы Керенского их охотно цитировали[418].
Для образа вождя большое значение имели речи Керенского в канун революции. Дружественные Керенскому публицисты позднее писали о вдохновенных пророчествах, об ощущении надвигающейся революционной грозы: «Особенность психики А. Ф. Керенского — нервная чуткость к политическим событиям, доходящая часто до предвидения их». Биографы писали позднее о поразительных предсказанниях «народного трибуна»: «В этих речах гнев народного избранника поднимается до пафоса, предчувствие его — до вершин ясновидения»[419].
В предисловии к одному из изданий отмечалось: «…можно видеть, что его последние думские выступления были пророческими и что первый министр-социалист свободной России оказался одним из самых дальновидных наших государственных деятелей». Речи служили доказательством того, что министр обладает «горячим сердцем патриота-революционера и мудрым провидением государственного деятеля». Неудивительно, что политические друзья Керенского после Февраля переиздавали эти речи, причем пропуски, сделанные в стенографических отчетах, восстанавливались по подлинным экземплярам самого оратора. Составители обращали внимание читателей на возгласы и заявления председателя Государственной Думы М. В. Родзянко и депутатов, вошедших во Временное правительство, которыми они прерывали слова «депутата-революционера» о грядущей гибели царизма[420]. Тем самым давалось понять, что даром предвидения в кабинете обладает лишь Керенский.
Атака на власть усилилась осенью 1916 года. 1 ноября в Думе прозвучала известная речь П. Н. Милюкова, рефреном которой были слова «Глупость или измена». Слова лидера кадетов затмили выступление Керенского. В тот же день он атаковал правительство столь резко, что председательствующий лишил его слова. Однако лидер фракции трудовиков успел назвать министров «предателями интересов страны». Три дня спустя Керенский пошел еще дальше, заявив, что государство захвачено «враждебной властью», в стране установлен «оккупационный режим». В измене обвинялся и глава государства: «Семейные и родственные связи сильнее интересов государства. <…> Интересы старой власти ближе к тем, кто за границей, чем к тем, кто внутри страны». 16 декабря Керенский заявил, что компромисс с режимом невозможен, он призвал либералов к решительным действиям. Особую известность получила речь Керенского 15 февраля 1917 года, он обличал «государственную анархию» и требовал «хирургических методов», призывая к физическому устранению «нарушителей закона». Лидер трудовиков заявил, что разделяет мнение партии, «которая на своем знамени ставила открыто возможность террора, возможность вооруженной борьбы с представителями власти, к партии, которая открыто признавала необходимость тираноубийств». Он клеймил «систему безответственного деспотизма» и требовал уничтожения «средневекового режима». В ответ на замечание председателя о недопустимости подобных заявлений в Думе, Керенский уточнил: «Я говорю о том, что делал в классические времена гражданин Брут»[421]. Слова депутата были восприняты как призыв к цареубийству. Керенский полагал, что депутатская неприкосновенность его не спасет, на этот раз ему уже не удастся избежать тюрьмы[422].
Сторонники Керенского называли позднее его выступление 15 февраля «первой исторической уже явно революционной речью»[423].
Публикация речей депутата была задержана, однако тысячи машинописных и рукописных копий расходились по всей стране. Напоминание о думских речах Керенского было важно для укрепления его авторитета после Февраля: «… задолго до революции говорил в Думе о возможности только революционным путем спасти Россию от анархии, подготовляемой престолом, он же (это часто или совсем забывается или неизвестно) подтолкнул русскую революцию на решительный шаг»[424].
Влияние Керенского в 1917 году было прежде всего следствием его действий в дни Февраля. Они были одновременно и решительными, и эффектными. Затем возник слух о том, что Керенский, узнав о волнениях в Волынском полку, направился туда 26 февраля, начал агитировать солдат, и именно это привело де к восстанию в этом полку на следующий день[425].
В действительности о солдатском мятеже Керенский узнал лишь после его начала, утром 27 февраля. Политические друзья Керенского призывали его немедленно прибыть в Таврический дворец[426]. В планы лидера трудовиков входило добиться продолжения официальной сессии Думы вопреки указу императора и установление контактов между Думой и восставшими[427].
Керенский был самым известным политиком среди левых и самым левым из известных. Неудивительно, что многие активисты, направлявшиеся в Таврический дворец, желали видеть «депутата Керенского», от него ждали советов и указаний. К Керенскому пробивались самоорганизующиеся группы инсургентов, осколки войсковых подразделений и активисты-одиночки. В Думу приходили видные интеллигенты-радикалы, Керенский получал от них информацию и поддержку, они доносили до него настроение революционной улицы.
Позиция на пограничье между легальной и нелегальной политикой, которую занимал Керенский, оказалась важной: подпольщики были неизвестны массам (а некоторые и не спешили действовать открыто). Но многое зависело и от самого Керенского, который развил в это время лихорадочную деятельность.
Он нашел нескольких близких ему депутатов, они решили добиваться проведения официального заседания Думы. Керенский обзвонил по телефону своих друзей, он требовал, чтобы они направляли восставшие войска к Думе. Каждые десять-пятнадцать минут он по телефону получал свежую информацию о положении в различных частях города. К Керенскому устремлялись депутаты, от него они хотели узнать новости. Он, предвосхищая развитие событий, уверял, что восставшие движутся к Таврическому дворцу. Многих депутатов это пугало, но лидер трудовиков пытался убедить их, что революция уже началась, Дума должна возглавить народное движение. Однако время шло, а «обещанных» Керенским войск все не было[428].
От имени трудовиков, социал-демократов и прогрессистов Керенский призвал совет старейшин Думы не подчиниться царскому указу о роспуске Думы. Это предложение, бросавшее открытый вызов монархии, было отклонено. Было решено, как это планировалось ранее, созвать в Полуциркульном зале «неофициальное» совещание наличных членов Думы (еще накануне Родзянко распорядился созвать совещание думских фракций). Выбор места заседания свидетельствовал о том, что Дума действует в рамках существующих законов, не нарушая указа[429].
Биографы Керенского преувеличили значение его выступления на совете старейшин: «После горячей речи Керенского решено было депутатам не расходиться, а оставаться на своих местах»[430].
Около двух часов к Таврическому дворцу подошел крупный отряд восставших войск. Произошло столкновение между повстанцами и охраной Думы[431].
Керенский устремился на улицу и обратился к солдатам с приветственной речью. Выступали также социал-демократические депутаты М. И. Скобелев и Н. С. Чхеидзе. Но лидер фракции трудовиков был не только особенно ярок, но и наиболее резок. Неудивительно, что современники вспоминали порой только о его выступлении, именно о его речи упоминалось в слухах, распространявшихся в этот день по всему Петрограду[432].
Керенский призвал восставших солдат войти в здание, сменить охрану и защищать Думу. Он отдал унтер-офицеру распоряжения об установлении караулов во дворце. Это были смелые и рискованные поступки. Возглавив бунтующих солдат, Керенский открыто проявил себя как руководитель восстания. С точки зрения законов империи он действовал как явный мятежник, но в глазах повстанцев он приобретал статус «вождя революции». Неудивительно, что об этом поступке часто упоминали потом сторонники Керенского. Сам он неоднократно использовал этот эпизод для укрепления своего авторитета: «…я ввел первую часть революционных войск в Таврический дворец и поставил почетный караул», — заявил он на заседании Солдатской секции Петроградского Совета 26 марта[433].
Различные варианты описания этого события отличались, но все выделяли особую роль Керенского, нередко преувеличивая ее. Провинциальная газета со ссылкой на офицера-земляка так излагала события:
…мимо Таврического дворца случайно проходила рота какого-то полка с офицером. <…> Вдруг на подъезде показывается Керенский и кричит:
— Солдаты, Государственная Дума с вами!
Пламенная речь его увлекает роту и ее начальника… Через минуту — Керенский бросает в зал заседаний лозунг, который все так искали в эти мучительные часы:
— Члены Государственной Думы, солдаты с нами! Вот они!..
Еще через минуту Керенский отрядил взвод солдат для ареста и доставки в Таврический дворец министра Щегловитова. И еще через минуту — Волынский полк уже знал, что ему делать — куда идти.
С этого и началось…
Факт это или легенда, но эта формула слиянности демократической идеи (Думы) с демократической «материей» (солдаты) не случайно была найдена именно Керенским. А по этой формуле, как известно, разрешена была и вся «задача» революции[434].
В некоторых слухах Керенский буквально готов завоевывать регулярную царскую армию для революции. Один из биографов писал: «Двадцать пять тысяч вооруженных солдат шли к Таврическому дворцу. Для чего? Для того, чтобы не оставить, по приказу царя камня на камне от крамольного гнезда, или для того, чтобы принести благую весть освобождения народа и раскрепощения армии?! Не от кого было ждать ответа. Он приближался оттуда, с гулом солдатских шагов и везомых пушек». И в этот напряженный момент, когда в души депутатов заползало «леденящее сомнение», навстречу войскам выскочил «худенький человек, бледный как смерть, без шапки». Дело революции было выиграно. «Но не знал же этот маленький саратовский адвокат, что его ждет на крыльце — красное знамя, или штыки царских солдат. С самопожертвования он начал революцию, и этот тяжелый крест несет на себе до сих дней»[435].
Эпизод с введением войск в Таврический дворец использовался сторонниками Керенского для обоснования его права занять пост военного министра: «Керенский первый взял в свои руки власть над революционной армией, когда ее полки подходили к Таврическому дворцу»[436].
Для людей левых взглядов именно этот поступок придавал Керенскому статус вождя революции. Обращение моряков крейсера «Россия», принятое уже после Апрельского кризиса, гласило: «Видел ли кто хоть одного буржуя на улицах революции? Такие как Милюков, Гучков, кроме товарища Керенского, все попрятались кто куда. Когда восставший революционный народ, придя к Таврическому дворцу, просил дать ему руководителя, один лишь товарищ Керенский согласился быть таковым и стать во главе их, просивших хлеба и свободы, но остальные министры теперешнего Временного правительства, лишь только взяли портфели в свои кровавые руки, которые были запачканы кровью наших братьев, борцов за свободу»[437].
Показательно, что этот текст, составленный низовыми активистами, был направлен в «Солдатскую правду», и газета Военной организации большевиков опубликовала его 11 мая, хотя в это время пропаганда партии уже начала атаку против военного министра. Можно предположить, что даже некоторые сторонники большевиков еще считали Керенского героем революции, во всяком случае он противопоставлялся министрам-«буржуям».
Керенский вновь обратился к толпе, собравшейся в Таврическом дворце. Его слушатели требовали принятия спешных и решительных мер по отношению к деятелям «старого режима». Керенский призвал к арестам, но требовал избегать внесудебных расправ. Толпа желала получить конкретные имена. Керенский приказал, чтобы к нему был доставлен ненавистный «общественности» бывший министр юстиции И. Г. Щегловитов, занимавший должность председателя Государственного Совета[438].
Когда в Думу доставили Щегловитова, то Керенский «именем народа» произвел его арест, отвергнув попытку Родзянко предоставить статус «гостя» председателю «верхней палаты». Арест Щегловитова стал важным элементом мифа революции, он повлиял на формирование образа Керенского. В. М. Зензинов, видный эсер, писал: «А. Ф. Керенский отказался выпустить Щегловитова из Думы и, заперев его на ключ в министерском павильоне, заставил тем самым присутствующих вступить на революционный путь. Этот момент был одним из поворотных пунктов движения»[439].
Так воспринимали арест Щегловитова и другие современники. Безымянный автор «Петроградской газеты» описывал его как символ противостояния противоборствующих сил «старого» и «нового»: «Два враждебных мира, два непримиримых противника стояли в грозный час решения друг перед другом. Старый, величественно важный сановник, столп реакции и молодой избранник, смелый поборник великой цели свободы и народовластия. Коршун и орел»[440].
Об аресте Щегловитова сторонники Керенского часто упоминали. Иногда он рассматривался не как импровизация, но как заранее спланированная акция:
Когда в Думу пришли первые революционные полки, когда они бродили по Таврическому дворцу и спрашивали, «что нам делать?», а все еще колебались что-нибудь предпринять <…> Керенский немедленно вытребовал своих офицеров. — Вы спрашиваете, что вам делать, обратился он к солдатам, вынимая лист бумаги с адресами всех представителей старой власти. — Вот вам, офицеры, и работа. Идите, немедленно арестуйте сторонников престола и привезите их сюда.
В бессмертной шахматной партии между Думой и властью это был в ту минуту гениальный шах и мат сторонников Николая второго. И этот шаг сделал Керенский[441].
Контроль над арестованными сановниками повышал авторитет Керенского. Необходимость возмездия «слугам режима» была важным аргументом, когда он требовал от Петроградского Совета одобрить свое вхождение во Временное правительство. И этот довод представлялся многим депутатам Совета важным: «Если бы, действительно, Керенский не вошел в министерство, не взял бы этого портфеля и без согласия Исполнительного комитета, то что было бы тогда с этим министерством? Там был бы московский адвокат Маклаков, но если бы это было так, разве были бы арестованы все лица, арестованные сейчас, и было бы сделано то, что сделал Керенский, наш Керенский?»[442]
После Февраля появлялись публикации, освещавшие героическую роль Керенского в революции. Но ходили и слухи, представлявшие его как кровожадного бунтовщика. Правда, в прессе эти слухи появились лишь осенью. Газета В. М. Пуришкевича задавала Керенскому вопрос от лица «русского общественного мнения»: «Правда ли, что, когда 28 февраля в Государственную Думу одна из частей войск привела своих избитых и связанных офицеров, и они обратились к вам с просьбой о заступничестве, вы ответили: — „Ничего, пусть! Своим поведением офицеры заслужили этого!“»[443].
Но в первые месяцы после Февраля роль Керенского в революционных событиях придавала ему статус «вождя свободы». Сторонники его писали о том, «кому мы в значительной степени обязаны совершившимся переворотом и кто принял власть из рук самого народа»[444].
Став министром юстиции, Керенский продолжал осуществлять контроль над высокопоставленными арестантами, а после ареста царской четы — и над ними. «Пленение» императорской семьи имело немалое символическое значение, и это объективно усиливало личную власть министра юстиции. При этом одни считали Керенского гарантом свершения революционного возмездия, а другие полагали, что лишь он спасает императорскую семью и других пленников революции от гнева «черни»[445]. Себя же Керенский аттестовал как стойкого борца с врагами народа: «Я знаю врагов народных и знаю, как с ними справиться»[446].
По этим вопросам в стране внешне существовало согласие. Правда, арестованные сановники, их друзья и родные иначе относились к Керенскому. Затем в эмиграции они даже писали, что «по почину господина Керенского была образована первая Всероссийская Чека»[447]. Но в первые месяцы революции никто эти мероприятия открыто не критиковал. Это также укрепляло положение Керенского.
Для немалой части современников Г. Е. Львов и Керенский олицетворяли Временное правительство. Д. В. Философов писал: «В составе нашего правительства есть два министра, самые имена которых как бы служат символом свободной России, дают программу работы и пределы свободы. Я говорю о муже совета и закона князе Львове, о пророке и герое русской революции Керенском»[448].
Все эти действия помогали Керенскому обрести статус и титул «борца за свободу». Уже 4 марта Казанский социалистический студенческий комитет обращался к Керенскому: «В лице вас, дорогой товарищ, приветствуем всех борцов за свободу, кровью, болью и трудом которых в жизнь вошли наши идеалы. Вам, товарищ социалист, как лидеру, благодарно жмем руку». И в других письмах и резолюциях того времени он упоминается как «борец за свободу»[449].
Обращение такого рода содержалось и в резолюциях партийных собраний. Так, конференция эсеров столицы направила Керенскому в начале апреля следующее послание: «Петроградская конференция партии социалистов-революционеров горячо приветствует в Вашем лице, Александр Федорович, стойкого, неустанного борца и защитника интересов всей революционной демократии»[450]. Тем самым образ «борца за свободу» получал санкцию важного партийного форума.
Жизнеописания должны были подтверждать статус «борца за свободу», при этом биография порой превращалась в политическую агиографию. Дружественные Керенскому пропагандисты так описывали его жизненный путь: «Дореволюционная борьба, застенки и нагайки павшего режима выковали этого народного героя, имя которого не только перейдет в историю, но и займет место в лучших народных легендах и сказаниях о „втором смутном времени на Руси“»[451].
Деятельность Керенского в дни Февраля также повлияла на оформление его образа героя революции. Так, граждане Вольска, гордившиеся своим депутатом, писали ему 4 марта: «Ваш подвиг будет жить в истории». На следующий день и общество сапожников-потребителей этого города послало приветствие «покрывшему себя неувядаемой славой герою России». Резолюция крестьян-трудовиков Саратовской губернии, принятая в тот же день, гласила: «В исторические дни ваш голос прозвучал как колокол на башне вечевой в дни торжеств и бед народных»[452].
З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковский и Д. В. Философов также направили приветствие Керенскому, выделяя его роль в революционные дни: «Вместе со всей Россией мы посылаем слово любви Вам, Александр Федорович, — истинному герою восстания народного»[453]. Особенно интересна позиция Философова, который до революции был, по словам Гиппиус, «кадетствующим», «вечным противником Керенского». В тот же день Философов записал в своем дневнике: «Все больше выясняется роль А. Ф. Он оказался живым воплощением революционного и государственного пафоса. Обдумывать некогда. Надо действовать по интуиции. И каждый раз у него интуиция гениальная. Напротив, у Милюкова не было интуиции»[454].
На следующий день Философов написал Керенскому личное письмо, оно позволяет уточнить характеристику «героя восстания»: «Считаю своим святым долгом благоговейно пожать Вам руку и сказать Вам, что именно Вы в трудную ночь с 1-го на 2-е марта спасли Россию от великого бедствия. Только человек высокой моральной чистоты, только подлинный гражданин, мог в эти трудные часы с таким святым и гениальным энтузиазмом овладеть положением. Тяжелая болезнь все еще держит меня в своих руках. Не знаю, долго ли проживу. Но если судьба не позволит мне увидеть победы революции, то все-таки я уйду из этого мира гордым и спокойным гражданином, благоговейно поминая Ваше имя. Сердечно любящий Вас, и беспредельно уважающий. Д.Ф.»[455].
Иногда Керенский прославлялся как «освободитель». Именно такой образ на какое-то время утвердился в массовом сознании. В адрес «борцов за свободу и право» Н. С. Чхеидзе (председателя Исполкома Петроградского Совета) и Керенского поступали письма и резолюции, восхвалявшие «вождей»: «Честь и слава вам, героям и освободителям народа»[456]. Этот образ некоторое время использовался даже пропагандистами австро-венгерской армии; в одной листовке, адресованной русским солдатам, говорилось: «Ваш верный товарищ Керенский, как освободитель народа, взял всю власть в свои руки и обещал народу, что война скоро кончится»[457].
При этом в некоторых текстах молодой вождь революции рассматривался как уникальный, единственный освободитель страны. Это отношение проявлялось в письмах, адресованных Керенскому даже осенью 1917 года: «Вы тот, кому вся Россия обязана освобождением от царского гнета»[458].
На репутацию «освободителя» работало и то обстоятельство, что именно Керенский в качестве министра юстиции после революции подписал указы об амнистии, хотя они были приняты в соответствии с решениями всего Временного правительства. На современной открытке «министр народной правды» был изображен на фоне горящей полуразрушенной тюрьмы. Этот образ был своеобразным символом, но он отражал конкретную реальность: и в Петрограде, и в провинции здания тюрем подчас сжигались и уничтожались. Иногда это было результатом спонтанных действий толпы, иногда же соответствующие решения принимали новые органы власти. Уничтожение тюрем имело и символическое значение: в свободной России, в царстве «свободы вечной», тюрьмам не было места. Нет, разумеется, никаких свидетельств того, что Керенский выступал за тотальную ликвидацию всех мест заключения. Однако для современников он символизировал эти действия, и они связывались с его именем.
Иногда революционный министр занимал первое место в иерархии «борцов за свободу». Именно такой штамп использовался в пропаганде, этот образ отражался и в сознании его сторонников. Так, организация эсеров Молитовской фабрики направила 10 июля Керенскому телеграмму: «Приветствует вас, первого борца свободной революционной России, выражает Вам, в лице Вашем Временному правительству, — полное доверие». А представитель Могилевского Совета крестьянских депутатов, приветствовавший Керенского 20 мая, даже именовал его «апостолом революции и освободителем крестьянства»[459].
Керенский отождествлял себя с братством «борцов за свободу», он рассматривал себя как носителя традиции освободительного движения, прежде всего как продолжателя дела декабристов. В создание этого образа Керенского внесла вклад и писательница З. Н. Гиппиус. Она была автором брошюры «Первенцы свободы», вышедшей под именем Д. С. Мережковского. Книга была написана по просьбе А. Ф. Керенского, она должна была напомнить русским солдатам об офицерах-революционерах и смягчить противоречия в армии, восстановить доверие к командному составу. Журнальный вариант книги содержал посвящение А. Ф. Керенскому, «продолжателю дела декабристов», в отдельном издании посвящение было снято[460]. Возможно, это объясняется обострением отношений между Керенским и Мережковским.
Сам Керенский нередко ссылался на свое революционное прошлое «борца за свободу». Так, выступая 13 июля перед объединенным заседанием исполкомов Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, он заявил: «Всю свою жизнь я боролся во имя великих идеалов революции»[461].
В некоторых речах молодой министр именовал себя «старым социалистом и демократом». Выступая в Гельсингфорсе 16 марта, он заявил: «Я старый социалист и республиканец, член партии социалистов-революционеров» (в другой записи речи — «социалист-революционер, не мало пострадавший от старой самодержавной власти»), 4 апреля на 2-й конференции петроградских эсеров он, призывая делегатов голосовать за оборонческую резолюцию, вновь использовал образ члена революционной партии: «Нашу партию всегда отличала прямота и откровенность. Мы не прятались даже тогда, когда боролись с прежним строем револьверами и бомбами. <…> Мы, партия социалистов-революционеров, всегда были рыцарями борьбы и рыцарями правды, так скажем же открыто и честно — хотим ли мы защиты освобожденной страны!»[462]
В приказе армии и флоту 14 мая Керенский аттестовал себя как «старого солдата революции». В речах он причислял себя к «кучке революционеров», которые «бросились на борьбу со сложным механизмом старого режима». Даже 25 октября, прощаясь с защитниками Зимнего дворца, он именовал себя «старым революционером». Однако Керенский понимал, что в революционных кругах его нелегальная деятельность могла быть заслонена фигурами вождей и героев, давно уже прославлявшихся субкультурой подполья, пропагандой социалистических партий. Показательно, что он не аттестовал себя как «старого революционера» на партийных форумах, где были представлены активисты партии и ветераны движения. Уже в конце мая на съезде социалистов-революционеров представители левого крыла этой партии выступали против «безответственных выступлений» «товарища Керенского» и выражали негодование по поводу создания кумиров «из товарищей, сравнительно недавно находящихся в партии». Правда, эти заявления встречались частью делегатов шумом и протестами[463].
Можно предположить, что в частных разговорах левые эсеры критиковали популярного министра и раньше. Возможно, в своем кругу и представители центра партии осуждали претензии Керенского на роль ветерана социалистического движения. Очевидно, министр чувствовал подобные настроения. Выступая в тот же день на съезде, он с подчеркнутым пиететом отозвался о партийных «учителях», «руководителях», «великих борцах». Себя Керенский отнес к «ученикам и рядовым работникам», к эсеровской «молодежи». Завершая выступление, Керенский даже с энтузиазмом заявил делегатам, что, получив все из общения с «лучшими борцами», он всегда стремится, чтобы «хотя одну минуту снова почувствовать себя только простым рядовым, ничтожным, мелким вашим товарищем»[464].
Этот прием он использовал и ранее, выступая на Всероссийском съезде Советов крестьянских депутатов. Там он заявил: «Ко мне на помощь пришли старые учителя, которых мы знали с детства»[465].
Поэтому Керенский стремился усилить свое влияние в революционной среде, опираясь на признанный авторитет легендарных ветеранов освободительного движения, прославлявшихся пропагандой социалистов. Возможно, к этому подталкивало молодого министра и общественное мнение. Так, общее собрание торговых служащих Тюмени, состоявшееся 5 марта, обратилось к нему со следующим посланием: «…в великий день выборов в городской Совет рабочих депутатов просит вас, дорогой Александр Федорович, передать наш привет святым мученикам и борцам за свободу Екатерине Константиновне Брешковской, Вере Николаевне Фигнер, Николаю Морозову, другим ветеранам освободительного движения, и сказать им, что мы жизнь положим за идеалы, к которым они стремились»[466]. В этом обращении Керенский предстает как достойнейший представитель нового поколения революционеров, от имени которого он уполномочивается выступать перед лицом легендарных предшественников-ветеранов, символизирующих братство «борцов за свободу».
Керенский появлялся в обществе В. Н. Фигнер. После Февраля она возглавила фонд помощи бывшим политическим заключенным, который был создан по инициативе министра юстиции. В сентябре, перед своей важной речью в Демократическом совещании Керенский, проходя на сцену, поцеловал Фигнер руку. Вряд ли этот жест был случайным. Очевидно, Керенский тем самым хотел создать среди не очень дружественной аудитории более благоприятное для себя настроение.
Особое значение для Керенского имела дружба с Е. К. Брешко-Брешковской, которую народническая пропаганда именовала «бабушкой русской революции» — она участвовала в освободительном движении с 1870-х годов, более тридцати лет провела в заключении и в ссылке. Керенский познакомился с ней в 1912 году, во время своей поездки в Сибирь. Одним из первых распоряжений министра юстиции был приказ об освобождении Брешко-Брешковской. 29 марта, после триумфальной поездки по стране, она прибыла в Петроград. Керенский участвовал в торжественной встрече «бабушки», он все время находился рядом с ней. По просьбе Керенского Брешко-Брешковская поселилась в министерских апартаментах. Она вспоминала: «Поехали к нему, в помещение министра юстиции и там он меня приютил. Я все спрашивала, как бы мне найти помещение, а он возражал: „А разве Вам здесь неудобно“, и так мы остались добрыми искренними друзьями на все время, — я скажу навсегда»[467].
О своих особых связях с Керенским Брешковская говорила в 1917 году. Показательно ее выступление в Ревеле в апреле: «Временное правительство сильно тем, что в его среде стоит Керенский, социалист, преданный друг народа… У вас есть верный друг и друг этот — Керенский… Мы с ним родные и родные не кровным родством, а по духу»[468].
Для партии социалистов-революционеров «бабушка» была живой легендой. Ее моральный и политический авторитет укреплял позиции Керенского, освящал его действия. Отношения между Керенским и Брешко-Брешковской были неформальными, теплыми, такими они сохранились и затем в эмиграции. В своих воспоминаниях она именовала его самым выдающимся членом партии социалистов-революционеров[469]. В другом варианте ее мемуаров содержится еще более восторженная оценка: «Он всегда жил и вероятно всегда будет жить в лучших светлых представлениях о будущем человечества вообще и будущем русского народа в частности. Это свойство его души, этот великий талант самоотверженной любви и беспредельной готовности служить своему народу, вероятно, и послужили основанием того взаимного понимания, какое установилось между ним и мною. Я высоко ценю этого человека, я любуюсь его натурою, как лучшим произведением нашего отечества»[470].
Брешковская и в 1917 году публично высоко оценивала деятельность Керенского. Посетив Таврическую губернию, она в начале июня так писала о настроении местного населения:
Незаметно также недоверия к новому составу Временного правительства, хотя знакомство с его личным составом довольно слабое. Покрывается этот недостаток уверенностью в том, что пока в числе министров стоит Александр Федорович Керенский — ничего худого допущено быть не может. За пять лет, что имя Керенского стояло ничем не затуманенное на арене политической жизни России, население — даже в глухих углах безбрежной страны — привыкло чтить это имя и видеть в нем гарантию правды, законности, справедливости. Привыкли видеть в нем рыцаря, всегда решительного, всегда готового занять самое опасное положение ради бескорыстного служения своей родине. Своему народу[471].
Образ борца за свободу содержался в резолюциях и речах сторонников Керенского. 10 июня 1917 года он посетил Обуховский завод, на котором весьма сильны были позиции социалистов-революционеров. Председатель Исполкома приветствовал его торжественной речью:
Дорогой товарищ, Александр Федорович, с чувством глубокого удовлетворения встречаем Вас, дорогой борец, мужественно взявший великий святой стяг русской революции. Ты твердо и решительно в дни черных сумерек русского рабства стоял на страже, как передовой факел, на славном демократически революционном пути и был светочем в тяжелые, черные дни нашей беспросветной реакции. Ты был светочем, знаменем всех страдающих и стремящихся к великому свету и славному бытию, о которых мы мечтали сотнями лет и благодаря которым мы вошли в великое сияние общечеловеческой, свободной семьи.
Так стой же, славный борец, на великом демократическом фундаменте, который все крепче и все сильнее укрепляется на нашей почве. Будь творцом на своем посту.
Сила народной мощи в твоем распоряжении. Какие бы ни были подземные вулканические толчки, зови нас, мы все с тобою, бери нашу жизнь для великой русской революции и для славы нашей дорогой свободы, земли и воли.
Слава великому вождю крестьянской и рабочей семьи. Ура[472].
Осенью сторонники Керенского пытались защитить главу Временного правительства от нападок «слева» и «справа», обращаясь к его биографии. Л. Арманд, член партии социалистов-революционеров, начинала свой биографический очерк так: «Лев ранен… Он ранен клеветой и демагогией. И кто только не пытается теперь лягнуть его»[473].
Брешко-Брешковская писала в начале сентября о Керенском, рисуя образ политика, жертвующего собой ради судеб Отечества: «…целых десять лет своей молодой жизни он отдает России, не щадя ни сил своих, ни здоровья, ни самой жизни своей»[474].
Особенно яркой попыткой воскрешения романтического культа Керенского была статья, опубликованная накануне открытия Демократического совещания. Автор напоминал читателям подвиги «рыцаря революции»: «Он выбежал навстречу полкам бледный, без шапки, верящий в русского солдата, он встал во главе революции, он спас революцию от позора мести и отменил смертную казнь. Он, больной телом, но сильный духом, отдал себя всего революции так же беззаветно, как отдавал себя беззаветно на служение народу в Думе, как отдавал себя на служение жертвам царского произвола, когда по всей Руси, из города в город, несся он и вырывал из тюрем, из рук палачей строителей новой России. И вся Россия с тревогой смотрела, как этот человек вновь растрачивает себя всего… Вся Россия и боялась, и заботилась — хватит ли у него, „истекающего кровью“, сил в борьбе за счастье и свободу народа»[475].
Левые социалисты не могли игнорировать его революционные заслуги. Выше отмечалось, что даже в мае 1917 года положительные оценки его деятельности появлялись в большевистской печати. А. Г. Шляпников, виднейший руководитель большевистского подполья в годы войны, указывал в сентябре 1917 года, что Керенский даже посещал нелегальные собрания подпольщиков[476].
Иногда большевики противопоставляли Керенского-революционера Керенскому-министру. Г. К. Орджоникидзе, выступая на VI съезде партии большевиков, вспоминал «того Керенского», «который когда-то, выступая в качестве защитника, к своим горячим речам заставлял прислушиваться всю Россию <…>». Орджоникидзе противопоставлял ему современного Керенского-министра[477].
Даже в период обострения политической ситуации некоторые издания большевиков не оставляли надежды на то, что министр может исправить свои ошибки. Фронтовая большевистская газета в июле писала о том, что Керенский «вольно или невольно» окружен контрреволюционерами, и рекомендовала настоятельно «протереть глаза» «бывшему социалисту»[478].
Иногда большевики указывали, что дореволюционная политическая деятельность Керенского не была такой радикальной, как это представляли его сторонники. Так, И. Степанов, лично знавший Керенского, в конце августа опубликовал статью, в которой коснулся его жизненного пути. Степанов отмечал, что трудовики (и больше всего Керенский) в 1915 году формально не участвовали в работе Прогрессивного блока, но фактически участвовали в выработке его планов. Далее Степанов вспоминал о своей личной встрече с Керенским в ноябре 1916 года. Большевик признавал, что лидер трудовиков в это время «полевел», но в рабочих выступлениях он видел руку германофильского двора и охранного отделения[479]. Такие эпизоды дискредитировали Керенского в глазах социалистов.
Можно с уверенностью предположить, что многих людей консервативных взглядов образ «борца за свободу» скорее отталкивал. Но открыто критиковать жизнеописание героя они не могли. Они обращались к тем сюжетам, которые замалчивались биографами Керенского.
Правая «Народная газета» А. Л. Суворина перепечатала заметку из немецкой «Фоссише цайтунг». Ее автором был немецкий учитель, преподававший в свое время в ташкентской гимназии, среди его учеников был и Саша Керенский. В заметке напоминалось о немецком происхождении матери Керенского и о генеральском звании его деда. Центральное место занимала характеристика будущего министра. Он-де «одевался с некоторой склонностью к франтовству», увлекался светской жизнью, танцами, театральными постановками. Автору запомнился Керенский в роли Хлестакова, «казалось бы, написанной исключительно для него»[480].
Генеалогическую тему разрабатывали и антисемитские издания, критиковавшие Керенского. Интересна эволюция газеты «Гроза», одного из немногих черносотенных изданий, переживших Февраль. «Гроза» сохраняла верность Николаю II, осуждая видных политиков, генералов, членов семьи Романовых за предательство. При этом газета выступала с антивоенных позиций, что влияло и на ее отношение к Керенскому. В апреле он противопоставлялся как политик, признающий войну лишь для самозащиты «помещикам, банкирам и купцам», которые настаивали на ведении войны до победы над Германией с целью завоеваний «в угоду союзникам»[481].
Но после назначения Керенского военным министром газета начала его критиковать. Позднее «Гроза» усилила критику Керенского, активнее разрабатывалась и антисемитская тема. Читателю давали понять, что Керенский не только служит антинациональным силам, но, возможно, принадлежит к ним: «…какой-то мальчишка <…> бритый адвокат, с лица похожий на жида»[482].
Осенью 1917 года в прессе упоминалось о том, что часть общественного мнения, отрицательно относившаяся к главе Временного правительства, считала его евреем[483]. Об антисемитизме противников Керенского современники писали и в дневниках[484].
В середине сентября «Гроза» упомянула о предполагаемой национальности Керенского: «… солдаты допустить… еврея-адвоката верховным главнокомандующим над русским православным воинством». Через две недели эта характеристика стала более уничижительной: «велеречивый еврейчик адвокат Керенский»[485]. Неделю спустя «Гроза» писала о «жиде Куливере», ставшем во главе государства (позднее в газете утверждалось, что некая Куливер, овдовев, вышла замуж за учителя Керенского, который усыновил, крестив, пасынка, получившего фамилию отчима)[486].
Подчас же пропаганда большевиков и правых экстремистов смыкалась: «Большевики одержали верх, слуга англичан и банкиров еврей Керенский, нагло захвативший звание верховного главнокомандующего и министра-председателя православного русского царства метлой вышвырнут из Зимнего дворца, где он опоганил своим пребыванием покои Царя-миротворца Александра III. Днем 25 октября большевики объединили вокруг себя все полки, отказавшиеся подчиняться правительству из жидов-банкиров, генералов-изменников, помещиков-предателей и купцов грабителей», — писала «Гроза»[487].
Но антисемитские настроения были характерны и для какой-то части большевизирующихся масс, все чаще в разговорах упоминался «жид» Керенский. Сам Керенский вспоминал, что, покидая в Октябре Зимний дворец, он увидел большую надпись: «Долой еврея Керенского, да здравствует Троцкий!»[488]
В это легко поверить. М. И. Либер, выступая на Чрезвычайном съезде меньшевиков в ноябре, приводил такой пример настроения масс, поддерживавших большевиков: «В Саратове, где разогнали Думу и арестовали управу и либералов, толпа гоготала: „Да здравствует Троцкий! Долой жида Керенского!“»[489].
Полемика вокруг биографии Керенского не принадлежала к числу важнейших идейных баталий 1917 года. В спорах вокруг жизнеописания и генеалогии главы Временного правительства отражались иные конфликты. Но эти споры интересны во многих отношениях.
Дискуссии социалистов разного толка вокруг биографии Керенского, претендовавшего на роль вождя революции, в конечном счете способствовали утверждению политической субкультуры культуры подполья и, в частности, содействовали утверждению культа вождя, хотя одни признавали главу Временного правительства «истинным вождем», а другие это отрицали.
Показательно, что даже правые силы в своих атаках на Керенского не стремились противостоять распространению этой революционной политической культуры, а пытались порой с ее помощью оформить свои идеи.
В целом период марта — октября 1917 года был необычайно важен для формирования политической культуры Советской России. В ее создании большую роль играли и различные противники большевиков, в том числе Керенский и его сторонники.
Писатель или списыватель?
(К истории одного литературного скандала)
Инцидент с Алексеем Михайловичем Ремизовым, обвиненным в плагиате на страницах газеты «Биржевые ведомости» в июне 1909 года, неоднократно попадал в поле зрения не только комментаторов ремизовской переписки с участниками событий, но и исследователей творчества писателя, так как нашел отражение в ряде его художественных текстов, в том числе и мемуарного характера. Кроме того, Ремизов, которому вменялось в вину «списывание» двух сказок из специального научного сборника, был вынужден выступить в печати и разъяснить публике свое отношение к мифу, мифотворчеству и фольклору как традиционному для русской литературы материалу, раскрыв при этом собственные приемы работы с текстами-источниками. Случай беспрецедентный для писателя, который, особенно в «петербургский период», сознательно избегал каких-либо прямых идеологических высказываний, открыто не идентифицировал себя ни с одной из существующих литературных групп и неизменно подчеркивал уникальность своей художественной практики и обособленность эстетической позиции в современной литературе[490]. Вместе с тем, на мой взгляд, «история с обвинением в плагиате» выходит за рамки исключительно творческой биографии Ремизова и может рассматриваться как проявление более общих тенденций в культуре рубежа XIX–XX веков, в частности как следствие нового отношения к материалу и способам организации эпического повествования[491]. По крайней мере, она обозначила начало того процесса, который к 20-м годам, по свидетельству младшего современника Ремизова Виктора Шкловского, принял общелитературный характер. В частности, в «Письме пятом» книги «Zoo» он писал: «Наше дело — созданье новых вещей. Ремизов сейчас хочет создать книгу без сюжета, без судьбы человека, положенной в основу композиции. Он пишет то книгу, составленную из кусков, — это „Россия в письменах“, это книга из обрывков книг, — то книгу, наращенную на письма Розанова. Нельзя писать книгу по-старому. Это знает Белый, хорошо знал Розанов, знает Горький <…> и знаю я…»[492]
Между тем, несмотря на высокую частотность упоминаний истории с обвинением Ремизова в плагиате в работах специалистов, нельзя утверждать, что нам известны абсолютно все нюансы этого литературного скандала. Поэтому имеет смысл более пристально вглядеться в события лета 1909 года.
Итак, 16 июня 1909 года в вечернем выпуске петербургской газеты «Биржевые ведомости» (№ 11160. С. 5–6) было опубликовано «письмо в редакцию», озаглавленное «Писатель или списыватель?» и подписанное псевдонимом Мих. Миров. Автор статьи (она достаточно большая по объему) обвинил «русского писателя г. Алексея Ремизова», который «успел уже составить себе имя», «в гимназическом списывании» сказок «Мышонок» и «Небо пало» с книги известного собирателя русского фольклора Николая Евгеньевича Ончукова «Северные сказки», вышедшей в свет в 1908 году в виде 33-го тома «Записок Императорского Русского Географического Общества». В качестве доказательства Мих. Миров «поставил Ремизову столбцы», то есть указал параллельные места в ремизовских сказках и текстах-источниках[493]. При этом Мих. Миров утверждал, будто сопоставляемые им тексты совпадают буквально и различаются лишь тем, что в сказках Ремизова диалектные формы отдельных слов заменены на общелитературные. Кроме того, он позволил себе применить к автору чрезвычайно оскорбительные по меркам того времени термины из уголовной хроники «кража» и «экспроприация», указав, в частности, на то, «что свою экспроприацию г. Ремизов практикует как систему». Нельзя не отдать должное наблюдательности ремизовского изобличителя, который тонко уловил тогда еще отнюдь не очевидную даже для ближайшего литературного окружения писателя тенденцию в его творчестве, а именно — системный подход к работе с фольклорными текстами, в полной мере проявившийся лишь с выходом в свет в 1914 году сборника «Докука и балагурье», куда, среди прочего, вошли и две отмеченные Мих. Мировым сказки.
Несмотря на «летнее затишье», а может быть, как раз по причине отсутствия других «сенсаций», обвинение Мих. Мирова мгновенно растиражировали столичные и провинциальные газеты. Только в течение первой недели после его публикации в «Биржевых ведомостях» появилось как минимум восемь перепечаток и сообщений о ремизовском плагиате. Причем тон этих заметок был более чем «игривым» и выходил за рамки литературных приличий. Так, харьковская газета «Южный край» сообщала о том, что Ремизов «стибрил» две сказочки[494]. «Петербургская газета» называла случившееся «веселеньким скандальчиком»[495]. От «Нового времени», московского «Раннего утра»[496] и того же «Южного края» досталось модернистам и поддерживающей их прессе. «Петербургская газета» помянула Ремизову интерес к чертям и предыдущий скандал в связи с постановкой его пьесы «Бесовское действо над неким мужем» в театре В. Ф. Коммиссаржевской (1907). Кроме того, все без исключения «бульварные знатоки фольклора» ничтоже сумняшеся повторили двусмысленность, возможно, сознательно допущенную Мих. Мировым: в качестве источников ремизовских сказок они называли две книги — 33-й том «Записок Русского Географического Общества» и сборник Ончукова, не подозревая, что речь идет об одном и том же издании. К тому же многие критики были возмущены тем, что Ремизов всего лишь заменил «слова на местном наречии общерусскими словами»[497]. Между тем именно эта, казалось бы простенькая операция «перевода» с диалекта на современный литературный язык, при внимательном анализе ремизовских текстов, предстает как филигранная стилистическая работа, разнообразная по системе приемов «игра со словом», целью которой является декларированное Ремизовым в печатном ответе своим гонителям воссоздание из разрозненных осколков мифа, представленных каким-либо именем, обрядом или отдельным текстом, связного повествования, то есть общенационального мифа.
Нельзя сказать, что Ремизов остался в одиночестве перед лицом обвинений в плагиате. Уже 21 июня в петербургской газете «Слово» от лица собирателей фольклора в его защиту выступил член Императорского Географического Общества Михаил Михайлович Пришвин[498], которому принадлежала запись сказки «Мышонок», опубликованная в ончуковском сборнике. В своем «письме в редакцию», озаглавленном «Плагиатор ли А. Ремизов?», Пришвин дезавуировал утверждения Мих. Мирова о полном тождестве ремизовских сказок и текстов-источников, указав, что тот просто-напросто выпустил все добавления, сделанные писателем. Кроме того, Пришвин отметил, что Ремизов впервые ввел в литературный обиход примечания к сказкам с пояснениями научного характера, которые ранее не считались обязательными. Впрочем, последнее замечание дало повод «Одесскому листку» выразить недоумение, почему Ремизова следует считать автором, а не комментатором сказок[499], что лишний раз свидетельствует о характерном непонимании «средним читателем», мнение которого в данном случае репрезентирует газета, разницы между фольклором и литературой и способами их бытования в культуре. Пришвин попытался опубликовать свое «письмо…» и в ряде других изданий, в том числе в «Биржевых ведомостях», однако эти намерения остались нереализованными.
Вскоре к работе над статьей в защиту Ремизова приступил и Максимилиан Александрович Волошин. К сожалению, в результате она так и не увидела свет, а оригинал этой статьи затерялся в одной из газетных редакций. В архиве Волошина, находящемся в Рукописном отделе Пушкинского Дома, сохранился лишь довольно любопытный черновой набросок под названием «О Плагиате» (см. Приложение), свидетельствующий о том, что, если бы ему удалось опубликовать свой текст, начавшаяся было полемика вокруг этой темы могла выйти на принципиально новый теоретический уровень. Так, например, критик высказал здесь весьма важную мысль о том, что в инциденте с Ремизовым отразилась новая для русской культуры тенденция к коммерциализации литературного процесса и, как следствие, начало «острой борьбы за право собственности в области идей». Причем, в отличие от Франции, где нарушением прав литературной собственности озабочены прежде всего сами писатели, в России «с публичными обвинениями <…> выступают не те, кто считает себя обкраденным, а <…> добровольные обвинители из толпы»[500].
Помимо Пришвина и Волошина, к кампании по защите репутации Ремизова предполагалось подключить фольклористов Евгения Васильевича Аничкова и Ончукова, а также академика А. А. Шахматова[501]. Готовность принять посильное участие в этой истории выказали самые разные знакомые писателя — от Иванова-Разумника, Городецкого и Розанова до Хлебникова, предложившего Ремизову стреляться за него на дуэли[502], и Александра Ивановича Котылева, намеревавшегося «в театре публично набить морду» «мерзавцу»[503].
Вместе с тем в ряде периодических изданий, с которыми сотрудничал Ремизов, была приостановлена публикация его произведений, вследствие чего писатель был вынужден воспользоваться советом Розанова и выступить в печати с собственными разъяснениями. Его «Письмо в редакцию», датированное 29-м августа, было опубликовано в газете «Русские ведомости» 6 сентября, а затем помещено еще и в журнале «Золотое руно» (1909. № 7–8–9), и, по свидетельству Владимира Боцяновского, позволило автору «крамольных» сказок «оправдаться, и без труда» в глазах публики. Однако, как заметил тут же критик, в России распространилось «какое-то поветрие на обвинения в плагиате»[504]. 3 августа 1909 года на страницах газеты «Речь» К. Чуковский уличил в плагиате Бальмонта, обнаружив в его статье «Певец жизни», которая была опубликована в «Весах» еще в 1904 году, незакавыченные цитаты из книги Джона Симондса об Уитмене[505]. До того, в январе 1909 года, «Биржевые ведомости» опубликовали заметку Ника Картера (O. Л. Оршера), где проводились параллели между рассказом Ф. Сологуба «Снегурочка» и сказкой Н. Готорна «Девочка из снега»[506], а ровно через год в январском номере «Русского богатства» критик А. Редько поместил статью, в которой сличил фрагменты из его «Королевы Ортруды» и романа Викториена Соссэ «Бессмертный идол»[507]. Наконец, летом 1909 года в Москве разразился скандал в связи с обвинением Эллиса в порче книг из собрания Румянцевского музея, продолжавшийся в течение всей осени. Такой «контекст» инцидента с Ремизовым создавал ощущение широкомасштабной газетной травли писателей-модернистов, что зафиксировал в своих мемуарах Андрей Белый[508]. Сам Ремизов под впечатлением от истории с обвинением в плагиате уже через год написал повесть «Крестовые сестры», а затем в мемуарной книге «Петербургский буерак» превратил этот эпизод собственной биографии в один из двух ключевых «сюжетов», при помощи которых разворачивается его миф о петербургской культуре начала XX века[509].
Между тем, несмотря на ремизовские ламентации, сопровождающие описания газетной травли в позднейшей мемуарной прозе, где автобиографический герой неизменно выступает в роли несчастной, всеми гонимой жертвы, нельзя не заметить и позитивных последствий скандальной публикации в «Биржевых ведомостях» и поднятой вокруг нее шумихи в прессе, которые, бесспорно, способствовали окончательному превращению Ремизова из просто «известного» узкому кругу литераторов и критиков в «известного широкой публике» писателя, а кроме того, привели к изменению статуса его пересказов народных сказок, их «легитимации» как актуального жанра современной литературы[510].
Так выглядит эта история в общих чертах. Однако стоит остановиться еще на двух ее нюансах.
Прежде всего обращает на себя внимание один любопытный факт, который, насколько мне известно, выпал из поля зрения исследователей. Дело в том, что статья Мих. Мирова, содержащая обвинение Ремизова в плагиате, в известном смысле — а именно: если встать на точку зрения ее автора — сама является плагиатом, так как, в свою очередь, не обошлась без те кета-источника. Я имею в виду статью Валерия Брюсова «Писать или списывать?», опубликованную в третьем номере журнала «Весы» за 1907 год. Брюсов изобличает здесь в плагиате (причем, в отличие от Мих. Мирова, прямо употребляет данный термин) некоего И.А.С. (псевдоним композитора Ильи Александровича Саца), автора статьи «Сатана в музыке», которая была помещена в первом номере журнала «Золотое руно» за тот же 1907 год. Это обвинение является частью проводимой «весовцами» масштабной кампании по дискредитации издания-конкурента. Суть брюсовских претензий заключается в том, что он обнаруживает у Саца незакавыченные цитаты из книги Э. Наумана «Всеобщая история музыки», а также статьи «Диавол» из «энциклопедического словаря» Брокгауза и Эфрона и демонстрирует это, цитируя параллельные места, то есть «ставит» все те же пресловутые «столбцы». Помимо названия и способа подачи доказательств плагиата, Мих. Мирову, вне всякого сомнения, импонировал общий взгляд Брюсова на проблему: «…если трудно установить право собственности на мысли, то стиль автора и отдельные выражения его произведения принадлежат ему неотъемлемо, и никто не вправе ставить под ними другую, свою подпись»[511]. Между прочим, мэтр русского символизма вполне разделял и неоднократно звучавшее летом 1909 года мнение своих непримиримых врагов из числа газетных критиков «нововременского» толка о том, что подоплекой плагиата является стремление получить максимальную финансовую выгоду и что редакции изданий не должны нести ответственность за действия своих недобросовестных сотрудников. Последнее утверждение ни в коей мере не противоречило основной линии поведения Брюсова по отношению к «Золотому руну», так как здесь он выступал с позиций участника этого журнала, «оскорбленного» некорректным поступком коллеги.
Кстати, злополучная статья Саца была помещена в том самом номере «Золотого руна», где публиковались произведения, отмеченные на прошедшем в декабре 1906 года первом (и единственном) конкурсе журнала, темой которого стал «Дьявол». А среди рассказов, победивших на этом конкурсе, был ремизовский «Чертик». И вообще, складывается впечатление, что Мих. Миров был посвящен в перипетии карьеры писателя. По крайней мере, ему, вероятно, было хорошо известно, что Ремизов весьма активно сотрудничал с «Золотым руном» и даже выпустил под его маркой свою первую книгу сказок «Посолонь». Не говоря уже о том, что сборник Ончукова — сугубо специальное издание, и потому о его существовании мог знать либо человек с весьма определенным кругом профессиональных интересов, либо тот, кто, не разделяя взглядов отдельных писателей-модернистов, вместе с тем был вхож в околомодернистскую среду и тем самым вовлечен в орбиту ее интереса к фольклору.
Кто же скрывался под псевдонимом Мих. Миров? Боюсь, что точно установить это нам не удастся никогда, так как бухгалтерские книги «Биржевых ведомостей» вместе с прочим архивом газеты сгорели во время Февральской революции, и потому ни наборная рукопись, ни расписка за полученный гонорар не сохранились. Однако авторство статьи, конечно же, волновало и самого виновника скандала, и его защитников. 20 июня 1909 года Пришвин сообщил Ремизову, что она написана Александром Алексеевичем Измайловым, сославшись при этом на редакцию газеты «Речь» как источник данной информации[512]. Впоследствии в «Кукхе» и в «Петербургском буераке» Ремизов поддерживал именно эту версию[513], для которой, безусловно, были веские основания. Во-первых, Измайлов заведовал «Литературным отделом» «Биржевых ведомостей», и в любом случае публикация состоялась с его ведома. Во-вторых, он весьма ревниво относился к ремизовским экспериментам в области стиля и считал себя его соперником в праве называться продолжателем линии Лескова в русской литературе. Так, в одном из писем к Ремизову по поводу рукописи «Словеса старца» он замечает: «На этот раз разность взглядов наших вот в чем. Я убежденный сторонник стилизованного рассказа на фоне апокрифа, сказки, легенды из Пролога, Талмуда и т. д. Но единственным правом на существование такого жанра я считаю перерождение легендарного мотива в собственном писательском воображении. Вот почему я считаю прекрасными сказы Лескова, где хотя бы в „Льве старца Герасима“ дана такая картина пустыни, что ее хочется заучить наизусть. Это уже от Лескова. Ничего подобного в Прологе нет. Я бы думал, что должно брать из сказа канву, ствол, а все краски и листья должны быть наши. С этой стороны я почувствовал неудовлетворенность после очень внимательного прочтения сказов старца»[514]. Вместе с тем статья «Писатель или списыватель?» написана в стилистике, не характерной для критических работ Измайлова, в том числе и посвященных творчеству Ремизова. К тому же в письме к Сологубу от 25 марта 1910 года Измайлов отрицает причастность к этому инциденту, ссылаясь на свое отсутствие в Петербурге в момент, когда статья была принята редакцией, и указывает в качестве автора К. И. Чуковского[515].
Измайловская версия имеет свои pro и contra Действительно, в заметке о плагиате у Бальмонта, которую наряду с обвинением в адрес Ремизова также упоминает Измайлов, Чуковский пользуется тем же приемом, что и Мих. Миров, — приводит параллельные места. Однако, во-первых, он делает это уже после Брюсова, Мирова и иже с ними, то есть всего лишь заимствует удачный прием. Во-вторых, подписывает текст собственным широко известным литературным именем, а не никому не ведомым псевдонимом со смутной отсылкой в адрес редактора «Журнала для всех» Виктора Сергеевича Миролюбова, использовавшего псевдоним «Мирон» при публикации неизданных писем Чехова. Наконец, несет свою заметку в кадетскую «Речь», где в то время постоянно сотрудничает, а не в умеренно-либеральные «Биржевые ведомости». К тому же не ясно, зачем Чуковскому, при всей его очевидно «весовской» ориентации, вмешиваться в сложные отношения между «Весами» и «Золотым руном», так как косвенно, как мы видели, статья Мих. Мирова отсылала к внутрисимволистской полемике и в глазах посвященных могла быть расценена как «антизолоторунная» акция. При этом в целом Чуковский с пиететом относился к произведениям Ремизова, хотя писал в основном о его оригинальных романах и повестях, потому что фольклорная линия в творчестве писателя в тот период его мало интересовала. Между тем в «Петербургском буераке» имя Чуковского звучит при описании истории с обвинением в плагиате. В частности, Ремизов пишет, что купил злополучный номер «Биржевки» на Финляндском вокзале, возвращаясь из Куоккалы от Чуковского, и это действительно соответствует ремизовской росписи собственных маршрутов поездок, где в 1909 году Куоккала указана дважды — 16 и 23 июня[516]. Однако наиболее веским аргументом против авторства Чуковского является то, что, хотя версия Измайлова, безусловно, стала известна Ремизову от Сологуба, с которым в это время он находился в весьма дружеских отношениях, за этим не последовало никаких публичных разбирательств с Чуковским — скажем, третейского суда, чрезвычайно модного в литературных кругах в начале XX века. Вместе с тем отголоски этой истории можно обнаружить в недрах семьи Чуковских даже на рубеже 20–30-х годов. В 1928 году в дневнике сам Чуковский во время конфликта с Евгеньевым-Максимовым из-за издания Некрасова называет своего конкурента «пошлым списывателем, который лезет в писатели», но у которого «никогда в голове не бывало ни единой идеи»[517]. А его дочь Лидия Корнеевна признается в письме к отцу от 24 июля 1931 года, что без «материала» у нее не получилась бы книга о Шевченко: «Ведь я выдумывать, писать не умею, я умею только списывать»[518].
Характерно, что все эти разновременные высказывания объединяет общая тема — проблема материала литературы. А в случае Ремизова — это включение в ткань художественного произведения текстов, ранее находившихся за рамками изящной словесности. Проблема нового материала стала одной из ключевых на рубеже веков. Весьма показательно, каким образом ее решал новый для XX века вид искусства — кинематограф. В его сценарный репертуар, помимо классики, входили не только мелодрама, но также жестокий романс и сказка. В 1913 году ярославская кинофирма «Волга» поставила фильм «Дочь купца Башкирова», якобы основанный на реальных событиях. Прокатчикам пришлось даже изменить его название («Драма на Волге», «Дочь купца»), чтобы избежать судебных разбирательств с прототипами[519]. На самом деле сюжетной основой фильма была народная сказка из собрания Ончукова «Купеческая дочь и дворник» (№ 184). Ремизов пересказал эту сказку еще в 1911 году, а через год под названием «Потерянная» опубликовал в журнале «Заветы» и затем включил в сборник «Докука и балагурье».
Скандал с обвинением в плагиате не остановил работу Ремизова с фольклором. Скорее наоборот, необходимость публично высказаться побудила его взглянуть на сказку с точки зрения насущных потребностей современной культуры и сформулировать для себя принципиально новые творческие задачи. Вопрос «писать или списывать?» более для него уже не стоял. Пересказы народных сказок стали ключевым жанром ремизовской прозы на ближайшие десять лет.
Приложение[520]: О Плагиате
Плагиат…
Это понятие еще не приобрело у нас характера литературного бедствия, как во Франции, например. Там боязнь за то, что мысль будет перехвачена, «украдена», обесцвечивает все литературные разговоры, сводя их до простого светского злословия. Только молодые писатели еще иногда неосторожно расточают свои идеи в беседах. Опытные знают им цену. То, что Вилье расплескивал в своих импровизациях по кафе ноту (?) своего гения[521], считало<сь> современниками порочным безумием. С другой стороны, многие литераторы с именами, особенно драматурги, отказываются часто читать рукописи начинающих, потому что не редки были обвинения в том, что писатели крадут идеи и ситуации из представленных им рукописе<й>. Словом, положение в литературе немного напоминает русские эмигрантские колонии за границей, где все друг друга подозревают в шпионстве.
Русская словесность еще не вступила в этот период острой борьбы за право собственности в области идей. За исключительные привилегии фабричных марок, каковыми все больше и больше становятся литературные имена, наши писатели еще не обвиняют друг друга во взаимном воровств<е> [по крайней мере, печатно]. Правда из старых писем мы знаем, что, например, Гончаров обвинял Тургенева в том, что тот обокрал его, т<ак> к<ак> Гончаров замышлял роман, героиня которого должна была уйти в монастырь[522]. Но такие обвинения обычно остаются в кругу разговоров и не выносят<ся> в печать[523]. С публичными обвинениями у нас выступают не те, кто считает себя обкраденным, а [честные] посторонние свидетели того, что, по их мнению, является нарушением литературной собственности, добровольные обвинители из толпы…
Этим летом произошел [характерный] интересный в этом отношении факт. В Биржев<ых> Ведомост<ях> появилось обвинение в плагиате Алексея Ремизова <—> известного сказочника-фольклориста и в то же время тонкого и оригинального поэта (Писатель или списыватель?), подписанное Мих. Мировым[524]. Если даже не говорить о том, как ложится такое обвинение на писателя, эта история кажется мне очень характерным показателем начального развития той эволюции, которой развитие мы можем видеть во франц<узской> литерату<ре>.
Плагиат недоказуем: совпадения идей и слов так часты, что даже полное тождество не может еще служить доказательством заимствования. Кому из пишущих и мыслящих не случалось натыкаться на свои формулы и определения, уже раньше найденные, в чужих в первый раз попавших в руки книгах. В чем литературная честность? в том ли, чтобы, встретивши такое совпадение, отказаться от своей формулы <?> Нет. Напротив. Утвердитьс<я> в ней. Ибо совпадение доказывает, что она уже висит в воздухе. Раз есть двое, сказавших ее в одно слово, значит, есть тысячи, которые уже ждут этой формулы.
Что же касается кавычек и ссылок, то в художественном произведении им нет места — они искажают [лицо] единство и цельность произведения. Кто первый сказал — это неинтересно для истории литературы, которая отмечает не первое, а окончательное. Что же касается факта совпадения, то разумеетс<я> (?) его интересно отметить. Но где? Не на той, во всяком случае, странице, где он произошел, а где-нибудь в посмертных заметках, в истории своих книг.
Это требование полной самостоятельности ведет к явлению безграмотности. Многие писатели отказываются что-нибудь читать и знать, чтобы случайно не совпасть. Пример Леонид Андреев. Но ничто не гарантирует его от совпадений. Идеи и формы висят в воздухе. Идеи и образы Елеаз<ара> Л. Анд<реева> и Дьеркса совпадают[525]. На этом можно было <бы> при желании создать великолепное обвинение в плагиате. Но Л. Андр<еев> не читал Дьеркса, об этом свидетель<ствует> самое совпадение. Это просочилось независимо от текста Дьеркса. Л. Андр<еев> ничего не читает и потому в области мировых символов, где все комбинации уже разработ<аны>, ежеминутно открывает Америки. И открывает их, разумеется, неудачно, как все Колумбы, принимая Антиль<ские> острова за берега Индостана.
Южн<ый> Край жалуется: «Нет того редактора, который не наталкивался бы на жаждущих славы и гонорара юношей, которые приносят в редакцию стихи Надсона, рассказик Гаршина и прочие, весьма достойные, но увы! — уже напечатанные единожды произведения. Опытный редактор узнает плагиаторов по лицу. Это большею частью очень навязчивые и наивные господа, которым маневр удается очень редко. Но кто заподозрит в плагиате писателя с именем»[526].
Совершенно ясно: мы в мире очень честных, добродетельных город<ов>ых, которым поручено следить за литературой и водворять в ней порядок. Но сами они не умеют и не знают, как иначе отличить плагиатора, как по выражению лица. Как же иначе узнать, что его, что чужое. И тут вдруг с именем — т. е. вор не в отрепьях, а хорошо одет, как же быть? Едва ли кто-нибудь из читателей был обманут этими криками «держи вора, держи». Но самый факт: так неопровержимо доказанный тождественными цитатами Мих. Мировы<м>[527], для всех остается фактом неопровержи<мым.> У нас так мало занимаются теологией, что совсем не знают то, что искусным подбором цитат можно доказать все, что угодно[528]. В<с>е ереси основываются на одних и тех же текстах в различных сочетани<ях>.
Византийск<ая> Имп<ератрица> Евдокия, при помощи одних гекзаметров Гомера, не прибавляя ни слова от себя, написала Жизнь Христа[529]. Искусство цитат действительно великое диалектическое искусство, которым можно изменить лик вселенной, но у нас им пользуются лишь для маленьких литературных передержек. Это грустно.
Некто Мих. Миров в Биржевых Ведомостях уличил Ремизова в плагиате… Уличил несколько конфузясь, как конфузятся честные люди, поймав вора. Несомненно, что Мих. Миров очень честный человек.
Только донкихотски честный человек, помешанный на чувстве собственности, может обвинять кого-нибудь в том, что он унес ведро воды из [моря] океана без разрешения владельца.
А между тем c’est le cas[530] — Миров обвинил Ремизова в том, что он украл несколько фраз из народного творчества. Кроме того, [несомненная честность сказалась] желая более [ярко] убедительно представить его виновность Ремизова (sic!), М. Миров, приводя параллельные тексты народ<ной> сказки и Ремизова, пропустил все различествующие фразы и оставил только тождественные[531].
Так могут поступать только очень честные и убежденные в своей правоте люди. Так поступали Фукье Тенвилль[532] и Дю<пор>[533] (?) в революционных трибуналах. Это очень опасная и дерзкая игра, потому что если неполная уверенность в своей справедливости, то кажды<й> назовет это со стороны передержкой, шулерством и т. д.
Но к счастью это никому не пришло в голову. Другие честные [люди] журналис<ты> из числа тех благородных людей, которые, видя на улице человека, преследуемого городовым, не могут подавить в себе инсти<н>ктивного порыва негодования и кидаются с криком «держи вора», подхватили клич М. Мирова.
Во всех газетах поднялся вопль[534].
«Веселенький скандальчик вышел с „известным“ писателем из молодых Ал. Ремизовым…. Попался в плагиате. Оказалось, что просто-напросто списал буква в букву две народные сказки и выдал за свои».
«Модернисты сделали еще крупный шаг в литературной технике… Самый простой способ сделаться народным писателем».
«Подумаешь, какой ужас! Ведь дело-то очень простое! Что Ремизов всегда был Ремизовым? О, нет. Сперва он писал свои сказочки и стишки и таскался с ними по редакциям, где их бросали в корзину. Потом он где-то что-то напечатал, сошелся с золоторунцам<и,> выпустил свою Посолонь, и домашними критиками был рукоположен в гении… Конечно, все журналы хотят теперь печатать скороспелого гения. Тормошат со всех сторон, рвут на части! И надо черт знает какие силы иметь, чтобы не почувствовать потребности „опереться на сюжет“».
«Прелестные сказки! Безыскусственные, как песнь ребенка. Поэтически<е,> какутрен<н>яя заря. Душистые, как „ландыш серебристый“. Оказалось, что обе… списаны. Слово в слово. Дешево и сердито. Плагиаторы всех стран, соединяйтесь!»
«Алек<сей> Ремизов — писатель с именем…. стибрил две сказочки из „Извести<й> Географич<еского> Общества“. Это событие вызвало целую бурю в литературных кругах. Плагиат, конечно, явление не новое. Ибо слава и гонорар вещи соблазнительные и улыбаются всякому. К несчастию, природа одних наделила дарованием, других ап<п>етитом…. И тащут то, что плохо лежит».
«Ремизов не стесняется сочинять и получать от редакций гонорары. Этот господинчик, претендующий на звание современного писателя, открыл нам секрет этого самого современного писательства (повесть о воровстве по М. Мирову)… Не правда ли, как просто современным писателям приобрести популярность»[541].
Ан<атоль> Фр<анс>.
Плагиат… Наши современники очень чувствительны в этом отношении, и это большое счастье, если в наши дни знаменитый писатель не обвиняется хотя бы раз в год в воровстве идей.
Розыск в области плагиата ведет всегда значительно [дальше] глубже, чем бы мы предполагали и хотели.
Гарпиньи и молодой художник.
Наши современные писатели забрали себе в голову мысль, что идея может быть чь<е>ю-нибудь собственностью… Я думаю, что старые взгляды на этот предмет лучше нынешних, т<ак> к<ак> они более бескорыстны, более высоки и более согласны с интересами литературы[542].
Закон всегда один — когда общественное мнение начинает возмущаться против порнографии, то обвиняет не кого-нибудь, а Флобера или Бодлера или Гонкуров[543], а у нас Кузмина[544]. Когда начинают искать плагиаторов — то честнейш<его> и щепетильн<ейшего> Ремизова. Это самосуд обществен<ного> мнения.
Ни мысль, ни слово, только чувство, связывающее слова, может быть своим. Но его никак не украдешь. А украденное оно само уличит своим несоответствие<м>.
Вполне понятно — журнализм есть ремесло давать отчет о чужих мнениях. В таком ремесле необходима научная точность — это слова такого-то, а это такого-то, иначе произойдет путаница. Но журнализм и поэзия явления мало схожие и в приемах различествующие[545]. Поэтому журналисты (текст обрывается. —
Если так, если уже неотвратима та эволюция, которая заставляет нас против воли снабжать произведение фабричным клеймом своего имени, то будем последовательны до конца. Установи<м> в литературе те же правила, что для изобретений. Каждый только усовершенствует то, что сделано до него. Если в литературе найдены за последние годы такие-то новые способы изобразительности: клише, слова, эпитеты, метафоры, рифмы, то мы, пишучи свои новые вещи, не можем отказываться от них. Выходит так: изобретается элект<р>ичес<кий> телеграф — и все сейчас же должны отказать<-ся> от изысканий в этой области. А то вводится в искус<с>тво принцип деловой жизни (?), а вместе с тем требования остаются как к божественному открове<нию>, а не <как к> строгой эволюции.
Материалы, из которых строит гений, должны существовать раньше появления гения. Эти материалы: слово, его комбинации и идеи, и образы и темы. Каждый художник, если он и не гений, все же исполняет работу гения: обрабатывает материалы, классифицирует их, приводит в порядок. Неизбежно и то, что он имеет дело с одними и теми же материалами, которых не так много, но которые должны быть подготовлены и медленно переработаны. Где же здесь вопрос о [личном] собственности?[546]
Многие смешивают работу гения с введением новых материалов. Новые материалы вводят в область слова не гении — даже не художники. Их вводит жизнь, т<о> е<сть> бессознательно каждый.
Кажется, что Достоевский кинул так много совершенно нового материа<ла>. Он не изобрел его. Он наткнулся на россыпи, которые скрыты в русском духе. Он имел дело с еще не обработанным материало<м>, но все же готовым, и сделал только дело гения — спаял единым духом в один комок. Гений это только спайка. А не элементы, привходящие в состав (текст обрывается. —
Понятие плагиата возникает только там, где являет<ся> вопрос об именах.
Тождественно ли литературное имя с фабричной маркой? Оно постепенно <ею> становится. Но это ничего общего не имеет с искус<с>твом. Не надо имен. Тогда искус<с>тво станет народны<м>. «Я» самое важное, что есть в искус<с>тве, и оно ищет своего имени. Но имя это тот акцент творчества, по которому можно узнать автора.
Есть только один случай плагиата, который вполне бесспорен. Это когда человек приносит чужое произведение известного или неизвестного автора, подписанное своим именем, и редактор или издатель его печатает.
По существу дела случай этот находится вне литературы, т<ак> к<ак> требует одинако<во>го литературного невежества как со стороны плагиатора, так и со стороны редактора. Первый должен быть достаточно самоуверен в своем невежестве, чтобы допустить общее невежество и безнаказанность, второй должен находить<ся> не на высоте своих литературных познаний, чтобы <не> узнать сразу произведение, т<ак> к<ак> от редактора прежде всего требуется универсальность познаний.
Это<т> случай ничего не имеет общего с искус<с>твом.
[Все же остальные случаи представляют всевозможные поводы].
К этому же типу плагиата могут быть сведены все другие возможные случаи. Напр<имер,> если кто-нибудь печатает чужую рукопись под своим именем, выдавая себя за автора. Или пользуется чьи<ми->нибудь бума<га>ми после смерти автора как своими. Все это является прямым нарушением различных прав литературной собственности, подсудным гражданским законам.
Но раз только дело идет не о целой книге, не о целом произведении, а лишь о нескольких страницах, хотя бы взятых целиком, но составляющих органи<ческую> часть друго<го> произведения, то начинается целый ряд сомнений и возможностей. И в таких случаях имя «плагиата», носящее исключительно характер юридический, лучше всего не применять совершенно.
«Плагиат» подразумевает понятие собственности, представляющей известную реальную ценность. Таковой может быть произведение целиком — общая концепция и общее осуществление его. Это как план здания — он может принадлежат<ь> одному архитектору. Но все основные элементы его, материал, из которого оно построено, представляют то, что принадлежит всем. Бывают литературные же произведения, которые похожи на старые соборы[547], которые начинали возводиться по плану одного архитектора, не достраивались, планы изменялись, века приносили свои перемены, и в результате получился тот сложный исторический конгломерат нарастаний различных стилей, который, несмотря на свою как бы случайность, производит глубокое впечатление единства и цельности.
В области слова такими соборами являются произведения гениев.
Оговоримся: имя гения может быть употреблено в двояком смысле: как [имя] явление гения исторического, т<о> е<сть> того, кто, явившись последним, одним дыханьем обобщает и соединяет в своем «творении» все накопленные тысячами художников материалы — причем материалом ему служат и души, и формы, и реализации. Гением же еще чаще мы называем индивидуальность, гениальный темперамент, свойство души. Часто и то, <и> другое соединяется в одном человеке. Тем не менее мы можем указать иногда случаи, когда роль гения бывала выполнена людьми вовсе не гениальными, и еще чаще гениев по темпераменту и силе мысли, которые вовсе не исполнили никакой исторической роли. Исполня слова Вячесла<ва> Иванов<а> «Не гений плодоносен в художнике, а талант. Гений огонь, — а огонь бесплоден»[548].
В данном случае со старинным собором в области слова мы можем сравнить только тех гениев, которых мы называем гениями благодаря их исторической роли, независимо от их личных качеств.
От эпохи анонимного искусства, т<о> е<сть> словеснос<ти,> у нас остались [поэмы] великие эпопеи. От эпохи письменности имена великих мастеров. Когда мы называе<м> Данта, Шекспира, Гете, Пушкина, мы называем миры, которые вместили в себе и поглотили тысячи индивидуальностей и работы, предшествующие им[549]. В сущности нечто вполне равносильное именам Гомера, Махабхара<ты>, Руанского Собора или Акрополя.
Если же мы подойдем к такому имени с точки зрения писателя, то при анализе его творения мы, обладая большей или меньшей литературной эрудицией, начнем выделять из него составные части материала, которые он вобрал в себя, то мы найдем этот материал далеко не однообразно и окончательно претворенным, мы найдем там целиком целые страницы, написанные до него, колонны и статуи, изваянные иными руками, которые целиком вошли в творение.
Поэтому самое полезное занятие для того, кто проникнут и тревожится понятием плагиата, начать разборы [Шекспира или Мольера] гения. С этой точки зрения мы должны будем прийти к убеждению, что все гении только плагиаторы. И нам останется [только] одно из двух: или признать плагиат свойство<м> гениальности, или отказаться от самой идеи плагиата в применении к художественному творчеству как идеи заведомо ложной и вредной. Ярче всего «плагиаты» встают (sic!) у гениев драматических. Этим гениям более всего некогда. Их область архитектурнее других, т<о> е<сть> больше всего основана на комбинациях элементов. Они непосредственно обращаю<т>ся к толпе. Драма часто применяет к сцене то, что уже создано раньше. Переделка романов в комедии далеко не так абсурдна, как кажется. Важно только, хорошо ли это сделано. Несравнен<н>о нелепее переделка драм в романы, как это теперь часто бывает. Мы знаем у Шекспира страницы итальянских хроник и плохих драм его предшественников[550]. У Мольера целые сцены взяты из Скаррон<а>, а Скаррон в свою очередь пользовался испанскими авторами, а испанские авторы[551]…. Словом, чем глубже будут наши знания литературы, тем менее надежды будет у нас достичь первоисточника.
В чем же суть<?> Предоставляю слово Теофилю Готье[552] ――――.
В этих словах скрыто очень важное положение о том, что в области творчества, если уже являются собственники на мысль, то это вовсе не первые высказавшие ее, а напротив последние, которые придали ей наиболее окончательную форму. Но кто поручится за то, что за ними не придет еще некто, кто скажет ее опять, и она станет его. Словом, нет собственности на мысль. Паскаль — наша мысль[553] (текст обрывается. —
[В этих словах скрыта очень важная истина о том, что].
То, что делаю<т> гении в больших размерах, то же делают все художники более или менее талантливые. Вся работа искус<с>тва идет синтетически и заключается в спаивании различных элемент<о>в в горне своего я, огнем своей индивидуальности.
Тут главное противоречие между плагиатом и творчество<м>. Права собственности сводятся к (текст обрывается. —
Ницше говорил: «Каждый писатель пользуется не только своим умом, но и умом всех своих друзей»[554].
Нет собственности мысли. Есть только собственность формы[555]. Но и собственность формы тоже относительна. Плагиат — это основа всякой литературной эволюции. Подражание <—> это нить, связывающая отдельных писателей в целое жемчужное ожерелье литературы.
В мире идей нет собственности. [Мысли].
Имажинисты: Последние денди республики
Концептуальная характеристика группы имажинистов сложна, в первую очередь, из-за того, что именно от такой концептуализации имажинисты, как группировка, активно отказываются. Их история рассказывается как история многоликого отказа, отталкивания, отрицания и отражения. Их деятельность декларируется как чуждая идеологиям и идеям, что неоднократно подчеркивали сами представители группы. В самом деле, основная группа имажинистов — Сергей Есенин, Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Вадим Шершеневич, Борис Эрдман и Георгий Якулов — декларирует это отрицание идей уже в конце первой имажинистской «Декларации»:
Заметьте: какие мы счастливые. У нас нет философии. Мы не выставляем логики мыслей. Логика уверенности сильнее всего[556].
Логика имажинистской риторики — уверения, убеждения, утверждения — прежде всего. Отрицание, в силу этой риторики, уже снимает всякую ответственность с самой декларации. Осознанно отталкиваться от какого-либо смысла, содержания и концепций — составляет их эпатажную программу. Бессмысленно искать идею имажинизма, важнее представляется попытка понять механизм их самоопределения, что, как нам кажется, отражает и ту культуру, в которой имажинизм возникает.
В поиске (само)определения имажинизма, в конце концов, существенным мог бы оказаться вопрос, как и о чем имажинисты
В попытке истолковать роль имажинизма среди литературных группировок ранней советской литературы в своем описании литературной ситуации поэт-символист, постоянный критик имажинистской поэзии, Валерий Брюсов обращает внимание на имажинистское отрицание «идейности». Он останавливается на двух доминантах имажинистских манифестов, антиидейности и дифференциации, приписывая имажинистам «свое» art pour l’art.
Имажинисты делали вывод: если сущность поэзии — образ, то для нее второстепенное дело не только звуковой строй <…> не только ритмичность и т. п., но и идейность: «музыка — композиторам, идеи — философам, политические вопросы — экономистам, — говорили имажинисты, — а поэтам — образы и только образы». Разумеется, на практике осуществить такое разделение было невозможно, но теоретически имажинисты на нем настаивали. Понятно, что, чуждаясь вообще идейности, имажинисты отвергали и связь поэзии с общественной жизнью, в частности — отрицали поэзию, как выразительницу революционных идей[558].
В то же время сами имажинисты свою принадлежность к государственному коллективному проекту ставили под сомнение. Шершеневич пишет в своей книге «2 x 2 = 5», что имажинизм представляет собой «индивидуализм» во время коллективизма, а футуризм — несмотря на свою речь об индивидуализме — представляет собой коллективистское искусство. Согласно Шершеневичу, футуризм перестал быть революционным и превратился в консервативное течение:
Эпоха господства индивидуализма в государственном масштабе неизменно вызывает в искусстве коллективизм. Это мы видим хотя бы на примере футуризма, который, несмотря на свои индивидуалистические выкрики («гвоздь у меня в сапоге кошмарнее, чем Гете»), все же является по природе, по замыслу, коллективистическим. Наоборот, в эпоху государственного коммунизма должно родиться в искусстве индивидуалистическое течение, как имажинизм. Это вытекает из вечной необходимости для искусства протеста и предугадания. Если театр уходит вперед жизни лет на пять, то поэзия — лет на десять. Искусство, не протестующее и не созидающее, а констатирующее — не искусство[559].
Культивировать индивидуализм в эпоху коллективизма — естественно, если не необходимо, для денди-имажинистов при всей театральности их группового поведения, в особенности это касается известных в истории литературы имажинистских «хеппенингов». Далее Шершеневич сопоставляет «идеалистический» имажинистский индивидуализм с «обывательским» индивидуализмом русских символистов. Идеализм имажинистов родился на смену символистского, отличия сравниваются Шершеневичем с разницей между материальной и духовной революциями.
Сопоставление имажинистского революционного индивидуализма с футуристским консервативным коллективизмом и, с другой стороны, символистским «обывательским» индивидуализмом во многом симптоматично. Шершеневич определяет имажинизм как нечто «иное» по отношению ко всем другим литературным течениям. Тут заметен, по словам Михаила Кузмина, «бунт индивидуального вкуса против нивелировки и тирании моды»[560], то есть дендизм в трактовке Оскара Уайльда и Барбе д’Оревильи. Кузмин видит в этом индивидуалистском протесте против моды вообще — как это ни парадоксально — отзвуки моды, «уже имевшей прецеденты в итальянском ренессансе, где все одеты по-разному, ни один человек не хочет быть похожим на другого и даже одна нога стремится от другой цветом»[561]. Разнонаправленная конфликтность и патологическая эпатажная инакость имажинизма, стремление отрицать всю господствующую моду, также оказывается, как нам кажется, своего рода модой, где никто «не хочет быть похожим на другого». Возникновение идеи индивидуализма у Шершеневича, как и других господствующих идей или, скорее,
Культ индивидуализма и постоянный отказ от господствующих ценностей доводится до своего рода предела в статье Шершеневича «Искусство и государство», написанной в 1919 году, где он объявляет имажинистов анархистами, которые рады тому, что их государство не признает: «Мы открыто кидаем свой лозунг:
Дендизм имажинизма рождается в годы революции и самой революцией. Распределение ролей внутри группы с самого начала таково, что теоретиком имажинистской индивидуалистской и имморалистской не-идейности является, в первую очередь, Вадим Шершеневич, из-под пера которого вышла в основном и первая «Декларация». Поэтому в ней повторяются многие высказывания, известные по его собственным теоретическим и декларативным текстам. Наиболее активным жонглером имажинистской цинической образно-поэтической акробатику — особенно что касается попыток совместить несовместимое в метафорах — является «единственный денди республики»[564] Анатолий Мариенгоф. Поэтому, если говорить о теоретической основе имажинистского дендизма, необходимо сосредоточиться на этих двух авторах. В принципе можно говорить о трех имажинизмах[565], поскольку наиболее известный из поэтов группы — Сергей Есенин — последовательно ни на одной из имажинистских «догм» не останавливался, кроме своих собственных. Как имажинист, он был экспериментатором, до некоторой степени имажинистом в поэзии, но полным имажинистом в жизни, в дендистском быту, как вспоминает Сергей Городецкий:
Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни[566].
Что касается имажинистского дендизма в быту, главными фигурами оказываются, безусловно, Есенин и Мариенгоф. Этот быт наиболее ярко и детально описывает Мариенгоф в первой части своей автобиографической «Бессмертной трилогии», то есть в книге «Роман без врянья» (1926>. Взгляд на совместную жизнь пары Мариенгоф — Есенин там, естественно, сугубо субъективен, «мариенгофоцентричен», хотя эта субъективность объясняется самим жанром автобиографического письма. Стоит, однако, отметить, что, согласно Городецкому, Мариенгоф был действительно учителем Есенина по дендизму:
Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил: «Как ты не понимаешь, что мне нужна тень». Но на самом деле он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма[567].
Эта «двойная тень» Мариенгофа и Есенина представляется нам плодотворной для понимания их близкой дружбы, столь существенной для становления Есенина как общеизвестного хулигана-поэта и для становления Мариенгофа как, во-первых, имажинистского жонглера-поэта и, во-вторых, скандального мемуариста. Имажинистский дендизм означает для Есенина попытку отойти от образа крестьянского поэта, то есть личную революцию, способ оторваться от прошлого[568]. Этот отход он описывает в своей знаменитой «Исповеди хулигана» (1920), где лирический герой-хулиган ностальгически прощается со своим деревенским прошлым, со своими родителями, которые не понимают его стихов и нынешнюю позицию на Парнасе:
Уход Есенина в имажинизм одновременно означает и уход от близкой дружбы с Клюевым, его литературным учителем, к Мариенгофу, что не могло не раздражать Клюева. Стихи Клюева из сборника «Четвертый Рим» (1922) показательны, и главными символами расхождения становятся цилиндр и лакированные башмаки. С этого начинается клюевский сборник:
Городецкий отмечает эту обиженную реакцию Клюева, цитируя его дальше: «Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!»; «Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!»; «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!»[571] Есенинский цилиндр, согласно Городецкому, «потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу». Стихи Есенина и Клюева воссоздают образ пары Есенина и Мариенгофа с цилиндрами, историю которых рассказывает в своих мемуарах Мариенгоф. В своем письме Мариенгофу из Остенда Есенин пишет:
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно[572].
Для Мариенгофа же уайльдовский дендизм с цилиндром на голове не ассоциируется ни с какими переходами, а как раз с его становлением как поэта. Дендизм у него был, видимо, в крови, о чем свидетельствуют некоторые описания его отца Бориса Мариенгофа[573], а также немногочисленные упоминания о его собственном сыне, «прекрасном денди», покончившем с собой в 1939 году Кирилле Мариенгофе. Различные описания личности Мариенгофа современниками подтверждают тезис о том, что дендизм был для него образом жизни[574]. Мариенгоф был, безусловно, наиболее ярким воплощением дендизма среди имажинистов[575]. Он любил хорошо одеваться, как свидетельствуют его собственные мемуары и мемуары современников. То, что Есенин уходил от крестьянских поэтов к имажинистам, вызвало, по воспоминаниям Ройзмана, показательное двустишие у «мужиковствующих» новокрестьян:
Образ Уайльда играет значительную роль в имажинистской жизни денди Мариенгофа, и не только потому, что его жена, актриса Камерного театра Анна Никритина, играла роль пажа в пьесе Уайльда у Таирова. Уайльдовская «Саломея» была очень актуальна в 1917-м и в первые годы после революции. Запрет на пьесу был снят, и ее восприняли как революционное, антихристианское оправдание кровопролития, столько раз воспетого имажинистами[577]. Для Мариенгофа же данное кровопролитие и его детальное изображение оказывается существенным материалом при описании переворота в его ранних стихах. А Саломея фигурирует в поэзии Мариенгофа, как повторяющийся мотив при соположении тем любви и революции. К тому же уайльдовский радикальный эстетизм, его идеи о «прекрасном»
Мотив цилиндров играет важную роль в «Романе без вранья» Мариенгофа. Цилиндры появляются, когда поэты посещают Петроград. Мариенгоф описывает дождливый день:
Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам «без ордера» шляпу. В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
— Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.
Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, «ирисники» гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами[579].
«Легендарный цилиндр» играет решающую роль и в известном «гоголевском» эпизоде воспоминаний Мариенгофа, в истории о том, как грабители хотят украсть у Мариенгофа пальто, как у бедного Акакия Акакиевича. Цилиндр и дорогое пальто служат причиной нападения:
Тротуары Тверской — черные, лоснящиеся. Совсем как мой цилиндр.
Собираюсь свернуть в Косицкий переулок. Вдруг с противоположной стороны слышу:
— Иностранец, стой!
Смутил простаков цилиндр и деллосовское широкое пальто[580].
Узнав, что их жертва — Мариенгоф, автор поэмы «Магдалина», по поводу которой сам Ленин констатировал (согласно Мариенгофу), что автор ее — «больной мальчик»[581], ночные знакомцы не тронули ни его пальто, ни цилиндра, а долго извинялись и проводили до дому.
Цилиндры, как нам кажется, не случайные символы имажинистского быта. Это только кажущийся случайным «аристократический» способ выделиться из окружающей действительности переломного времени, из пролетарской жизни, отказ от старого и нового одновременно[582]. Для Есенина они стали своего рода символом ухода от образа крестьянского поэта, а для Мариенгофа достаточно естественной реализацией своего образа современного городского поэта, справедливо характеризуемого Мейерхольдом как «единственный денди республики». И для них обоих внешняя символика играет большую роль при самооценке[583]. Неопределенность их сексуальной ориентации, — даже если это всего лишь подражание дендизму Уайльда и своего рода симуляция гомосексуальной жизни, — намеком на которую служит сам факт их совместной жизни, подчеркивается в определенных эпизодах «Романа без вранья». Этот сюжет кончается как будто одновременным уходом к актрисам — Мариенгоф уходит от Есенина к А. Никритиной, а Есенин соответственно от Мариенгофа к А. Дункан. Такое толкование, кажется, устраивает их обоих, включаясь в «программу» имажинистского дендизма. Ее нетрудно понять, как часть их жизнетворческого проекта в духе декадентов и младших символистов, столь типичного для культуры модернизма[584]. В этом проекте напоминающие о футуристах цилиндры и их подчеркнутая Мариенгофом «легендарность» становятся символами — простейшая шутка превращается в образ времени.
Более шумными и, в восприятии современников, более хулиганскими мерами были известные в истории культуры имажинистские акции. Они характерны и, как нам кажется, существенны для имажинизма как школы. Начало было положено устроенными имажинистами в 1920 году мероприятиями «Суд над имажинистами» и «Суд над русской литературой» в Политехническом музее. В первой акции активный критик имажинистов, поэт-символист Валерий Брюсов выступал в роли обвинителя имажинистов, и вслед за этим он стал подсудимым процесса во второй акции. Участник «судебных процессов», имажинист Иван Грузинов, пишет в своих воспоминаниях:
Суд над имажинистами — это один из самых веселых литературных вечеров.
Валерий Брюсов обвинял имажинистов как лиц, составивших тайное сообщество с целью ниспровержения существующего литературного строя в России <…>. Главный пункт юмористического обвинения был сформулирован Брюсовым так: имажинисты своей теорией ввели в заблуждение многих начинающих поэтов и соблазнили некоторых литераторов[585].
В одной плоскости с «судебными процессами», своего рода дендистскими дуэлями имажинистов[586], находится полемика на страницах журнала «Печать и революция» с наркомом просвещения, А. В. Луначарским, которого имажинисты Есенин, Мариенгоф и Шершеневич хотели также привести в суд[587]. Также известна шумная коронация В. Хлебникова в качестве «председателя земного шара», роспись стен Страстного монастыря[588] или переименование улиц Москвы. Переименование улиц — может быть, наиболее известный из имажинистских «проектов», поскольку это неоднократно воспринималось как символ революционного быта[589]. Имажинистская акция стала некоей метонимией переворота, и благодаря ей поэтов помнят даже лучше, чем за их стихи. В своих воспоминаниях имажинисты, естественно, преувеличивали последствия своих акций[590]. Мариенгоф как бы завершает эту «имажинистскую эпоху» в своей поздней декларации 1923 года:
Опять перед глазами сограждан разыгрывалась буффонада: расписывался Страстной монастырь, переименовывались московские улицы в Есенинские, Ивневские, Мариенгофские, Эрдманские, Шершеневические, организовывались потешные мобилизации в защиту революционного искусства, в литературных кафе звенели пощечины, раздаваемые врагам образа; а за кулисами шла упорная работа по овладению мастерством, чтобы уже без всякого epater через какие-нибудь пять-шесть лет, с твердым знанием материала эпох и жизни начать делание большого искусства[591].
Имажинизм и сопровождающий его дендизм рождаются русской Октябрьской революцией. Вдохновение группы и ее поэтов во многом связано с общественным революционным вдохновением. Это особенно ярко выражается в последнем этапе в эпоху заката имажинизма, и прежде всего это касается Мариенгофа, наиболее активного поэта революции. Мариенгоф-поэт рождается, воспевая кровавую революцию. А разочарованием ее концом завершается его имажинистский период. Дендистскому восприятию революции необходим эпатаж.
Верные своей нескромной риторике, имажинисты легкомысленно подают себя как главные революционеры среди русских модернистов: «Имажинизм есть первый раскат подлинной всемирной революции, но революции не материальной, а духовной», — писал Шершеневич в статье «Словогранильня»[592]. Их «духовная» революция — кровавый танец над трупом старой культуры. Однако существенным для нас при этом является не идейная сторона, а их позиционирование по отношению к Октябрьской революции. Как можно полагать, они решили эту задачу шумно и не боясь очевидных противоречий[593]. Они должны отличаться даже тем, что они встречают революцию восторженно, как все остальные — лаже футуристы, их главные враги.
Естественно, далеко не все были согласны с революционностью имажинизма. В своей книге «Красный Парнас» современник имажинистов Федор Иванов рассматривает именно этот вопрос — отношение имажинистов к революции. Он берет своим исходным пунктом конфликт между имажинистами и футуристами, проявившийся наиболее ярким образом в «Декларации» 1919 года. Основываясь на этом столкновении двух группировок, Иванов делает вывод, что в русской авангардной поэзии промежутка 1910–1920-х годов существуют два начала русской революции. Футуризм составляет конструктивное, созидательное начало, а имажинизм, соответственно, деконструктивное, разрушительное начало революции. Таким образом, если футуризм, так или иначе, строится на основе русской революции 1917 года и является естественным следствием общественных потрясений и событий, то имажинизм ставит своей целью разрушить эту основу: «…имажинизм — яркий цветок умирающего декаданса, поэзия разрушения и неверия, его языком заговорила культура, дошедшая до предела, до самоуничтожения»[594].
Иванов находит в имажинистской поэзии демонтаж революционных идей, характеризует их метод «разрушение ради разрушения», то есть самоцельное стремление видеть в революции конец вместо начала. В первую очередь, это отражается в поэзии Мариенгофа, так как он единственный настоящий имажинист из всей группы[595]. Имажинизм оказывается для него антитезой пролетарской литературы, которая является синонимом творческой созидательности: «Разрушение — вот основное содержание всей этой поэзии имажинистов от <…> Вадима Шершеневича до <…> Анатолия Мариенгофа <…> рушительство — их стихия, ибо они настоящие дети выкормившего их века, неверующие, яркие, но ядовитые цветы, вынесенные насильно революции и только»[596].
Разрушение и демонтаж являются безусловно важными мотивами раннего творчества имажиниста Мариенгофа, и они несомненно фигурируют в его поэзии и прозе и на протяжении 1920-х годов. Однако, как нам кажется, и в ранних стихах, и в прозе его подчеркивается не столько разрушение некоторой идейной основы самой революции сколько идея конкретного кровавого разрушения в революции, и как можно более детальное и конкретное описание его. Мариенгоф стремился к восторженно верному описанию взрыва и его последствий. Тут важно подчеркнуть, что молодой поэт воспевает именно дикую динамику и кровавость в своих стихах. В 1920 году он описывает это в статье «Буян-Остров»: «Телесность, ощутимость, бытологическая близость наших образов говорит о реалистическом фундаменте имажинистской поэзии»[597]. Наиболее телесно-кровавые его революционные стихи:
и
обратили на себя внимание критиков и наиболее часто цитируются ими. Активный критик имажинистов Львов-Рогачевский останавливался на этих стихах неоднократно: «Можно быть атеистом, пламенно бороться против духовенства и оставаться человеком в борьбе против человека Христа, но Мариенгофы, хлещущие святость нагайками, вздергивающие на дыбу „хилое тело Христа“, пострадавшего за идею, не смеют всуе призывать имя человека»[600]; «Он прославился своими стихами, в которых „хлещет“ нагайкой хилое тело Христа и „вздыбливает“ его в чрезвычайке <…> безобразные и безобразные стихи Мариенгофа»[601].
В третьем номере имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» околоимажинистский деятель Борис Глубоковский пишет: «Прочтите книги Мариенгофа. В ритме стихов его зеркало эпохи. В [19]19 году нервные строки как тяжкая телеграмма с фронта. Крепкие порой неряшливые слова — буйство первых годов революции. Он воспел ее. Для нее она была не материалом для агиток Росты, а Великой Романтической Революцией»[602]. Действительно, Мариенгоф был в восторге от переворота. Целью Мариенгофа в ранних стихах 1910-х годов является детальная документация, он показывает «крупным планом» кровавый аспект революции.
В своих революционных по своей тематике стихах Мариенгоф не столько отражает тотальный отказ от господствующих ценностей, сколько стремится к их сопоставлению с революцией. У поэта нет современного Языка описания происходящего, особенно что касается насильственности и кровавости общественного контекста. Он олицетворяет события до безумной телесности. При этом основным источником и подтекстом для описания является Библия, в первую очередь Новый Завет. Вдохновленному своим «богохульством»[603] Мариенгофу Библия служит центральным источником описания человеческого насилия и кровавых деяний, неким архетипом революции и его языка. Данный язык необходим при описании победы новой культуры над старой. Библейские аллюзии конкретно подчеркивают перелом исторического процесса и апокалипсический дух описываемых событий:
В этом стихотворении, написанном в 1919 году, можно найти одно обоснование тому, почему Мариенгоф, описывая революцию, постоянно ссылается на Новый Завет. Революция, — воспринятая им восторженно, как неповторимый и незаменимый исторический поворот, — является постоянно обновляющейся Библией, он воспевает и поздравляет свое поколение, ощущая уникальность исторического процесса. Ему и его современникам будут завидовать. Мариенгоф приветствует революционную декапитацию, в первую очередь ее кровавость, насилие, динамичное изменение.
Наиболее известными из мариенгофских описаний революции являются, несомненно, его поэмы «Кондитерская солнц» (1919) и «Магдалина» (1920). «Кондитерская солнц» — урбанистическая и динамичная поэма, несмотря на свою имажинистскую образную композицию. В ней Мариенгофу удается избежать употребления глаголов. Верный критик констатировал: «для Маяковского революция — это праздник обновления и братства, для Анатолия Мариенгофа революция — это „мясорубка“»[605]. Слово «мясорубка» взято из самой поэмы Мариенгофа, и оно становится кличкой Мариенгофа среди имажинистов. Тематическая структура поэмы состоит из города, кровавой революции и каннибализма. Как ни странно, библейские тексты не играют в ней никакой роли, а само восстание и голодающие граждане сопоставляются в нем с церковным ритуалом. В поэме «Магдалина» описывается революция, город и сумасшедшая любовь между лирическим героем и душевнобольной героиней Магдалиной. Центральным конфликтом поэмы можно считать столкновение между библейской, соломоновской «чистой» любовью (проявляющейся в виде цитат) и садистской «нечистой» любовью главных героев.
Если вдохновение поэм Мариенгофа отчетливо отражается в его ранних имажинистских стихах и поэмах, где применяются и обсуждаемые им в теоретических манифестах имажинистские принципы поэзии, то конец этого вдохновения подчеркивается в поэмах и стихах 1922–1924 годов, времени конца революции и конца имажинистской деятельности. Наиболее ярко фрустрация конца революции видна, как нам кажется, в его «Поэме без шляпы», где отчаяние лирического героя сопоставляется с авторским:
С «легкостью» юного пера и дендистского поведения и одежды потеряны и острые конфликтные метафоры с подчеркнутым столкновением «чистого» описываемого с «нечистым» описывающим или наоборот. Позади эксперименты с отсутствием сказуемого, нет уже динамизма, который надо сопоставить с образной статикой, но описывать ритмикой метафорических цепей. И не встретишь уже «визитной карточки» Мариенгофа, то есть разноударной рифмы и поэтики сдвига, с ним связанной, или других признаков его имажинизма[607]. Со смертью революции исчезают и поэтические особенности имажинизма, столь существенные для становления Мариенгофа как поэта:
Снимая «траурную шляпу» свою перед мертвым трупом Октябрьской революции, Мариенгоф открывает свое меняющееся отношение к имажинистскому дендизму. При этом он ссылается на свою роль «мясорубки» революционных лет:
Мариенгоф-поэт, как и имажинистская группа в целом, порожден борьбой со старым миром, а когда борьба кончается, теряется и основа дендизма. Характерны в этом смысле выводы Глубоковского при его попытке анализировать стихи Мариенгофа в 1924 году: «Миновала эпоха борьбы. Запестрели золотые лампочки Нэпа. Задышали заводы. Тяжелой, но ровной поступью зашагала жизнь. <…> И стихи Мариенгофа стали ясны. Исчезла нервозность. Стал локтем пульс. Кончилась горячка»[610].
Имажинизм начинается всеобщим диссонансом, конфликтом, как это проницательно описывает Арсений Авраамов в своей книге «Воплощение», посвященной имажинистам Есенину и Мариенгофу:
Проблемы и дилеммы, антитезы и антиномии, ланцеты и разъятие трупов. К живому, вещему, огненному слову подхожу — не с «хирургией», не с «философией», но с мыслью ясною. <…> О чем я? Не знаю. О воплощенном в Слове Образе. О Слове, Образ воплотившем. О Революции Слова — Слове о Революции. Революции Образа. Образе Революции. О Слове-Образе-Революции, неразъемно совоплощенных[611].
В «Декларации» имажинисты выступают против всего возможного и, в конце концов, против самой
Если кому-нибудь не лень — создайте философию имажинизма, объясните с какой угодно глубиной факт нашего появления. Мы не знаем, может быть, оттого, что вчера в Мексике был дождь, может быть, оттого, что в прошлом году у вас ощенилась душа, может быть, еще от чего-нибудь, — но имажинизм должен был появиться, и мы горды тем, что мы его оруженосцы, что нами, как плакатами, говорит он с вами[612].
Через свою деятельность и разные декларации имажинистская группа производит противоречивый эффект, что, судя по всему, и является одной из их целей. При этом нельзя забывать о том, что группа оказалась достаточно гетерогенной в творчестве и по отношению к своим собственным манифестам. Но к этой противоречивости они, как нам кажется, и стремятся, если вообще имели какое-нибудь целостное представление о себе как о поэтической школе. В той же «Декларации» они утверждают:
Всякое содержание в художественном произведении так же глупо и бессмысленно, как наклейки из газет на картины. <…> Мы предлагаем изображать город, деревню, наш век и прошлые века — это всё к содержанию, это нас не интересует, это разберут критики. Передай, что хочешь, но современной ритмикой образов. Говорим современной, потому что мы не знаем прошлой, в ней мы профаны, почти такие же, как и седые пассеисты[613].
Итак, в основе имажинистской деятельности — отрицание. Главное — отрицать все предшествующее и настоящее, даже возможное будущее, тем более что оно — дело футуристов. Разумеется, это надо понимать в контексте сугубо биполярного послереволюционного авангарда в целом. Но отрицать предшественников — недостаточно. В конце концов, имажинисты отрицают и самих себя. Приведенный фрагмент показателен именно тем, что отрицаемые авторами идеи оказываются в их творчестве чрезвычайно важными. Этим они лишний раз подчеркивают первичность своей декларативной риторики над содержанием манифеста. Требование деструктивной риторики доведено до предела — метатекст уже не относится к тексту.
Диссонанс лежит в основе имажинистской поэтики Мариенгофа. Черно-белое восприятие мира доминирует в Мариенгофе, как замечает Ласкин: «Мир рисовался двухцветным, но при этом второй краской обязательно оказывался дендизм»[614]. Приводя случайные цитаты из текстов имажинистов, Иван Грузинов описывает своих компаньонов-имажинистов через понятие конфликта:
Обратите внимание на особое кощунственное сочетание <…>: душ белье исподнее, исповедь хулигана, молимся матерщиной, Дева Мария и перманентная сиська, развратничает с вдохновением, звезды и лохани поэм[615].
Мариенгоф в стихах — революционный epateur, связь которого с антиэстетизмом Маяковского очевидна[616]. Мариенгофа можно охарактеризовать как поэта противоречия, про его творчество 1910–1920-х годов спорят критики, и ими даются взаимоисключающие оценки.
Теоретическая роль Мариенгофа в группе имажинистов во многом отличается от главного теоретика Шершеневича, хотя существуют и некоторые точки соприкосновения, особенно это касается контрактуальности искусства и установки на воспринимающего. Мариенгоф делает акцент на идеи конфликта и столкновения. Общемодернистскую идею о новом восприятии художественного текста Мариенгоф понимает достаточно агрессивно, выявляя в своей статье «Буян-Остров» (1920) манипуляторскую функцию поэзии и подчеркивая тем самым монтажную цельность имажинистского текста:
Одна из целей поэта вызвать у читателя максимум внутреннего напряжения. Как можно глубже всадить в ладони читательского восприятия занозу образа. Подобные скрещивания чистого с нечистым служат способом заострения тех заноз, которыми в должной мере щетинятся произведения современной имажинистской поэзии[617].
Далее он подчеркивает важнейший аспект образной цельности имажинистского текста и кажущейся фрагментарности на поверхностном уровне:
Предельное сжатие имажинистской поэзии требует от читателя наивысшего умственного напряжения — оброненное памятью одно звено из цепи образов разрывает всю цепь. Заключенное в строгую форму художественное целое, рассыпавшись, представляет из себя порой блестящую и великолепную, но все же хаотическую кучу, — отсюда кажущаяся непонятность современной образной поэзии[618].
Итак, активное участие читателя в смыслопорождении текста тесно связано как с выбором максимально эпатирующих сопоставлений, так и с «предельным сжатием» структуры текста, которые заставляют воспринимающего реконструировать синтетические смыслы, вложенные автором в текст. Для денди-имажиниста нужно, чтобы новый смысл возник именно здесь и сейчас, в данном, единственном возможном результате фрагментарного сопоставления. Взятый отдельно фрагмент «разрывает всю цепь». Метафорическую цепь имажинистского текста надо понимать как уникальное сиюминутное соединение потенциально смысловых семантических единиц, реализация которых зависит от активного читателя, способного реконструировать смысловую цепь на основе сопоставимых единиц. Еще в 1914 году Шершеневич использует при этом понятие «электроцепь образов»:
Роль поэта, таким образом, сводится к тому, чтобы наиболее ярко аналогировать образы. В самом деле, поэзия не что иное, как беспрерывная электроцепь образов <…>. Но у прежних поэтов в основу стихотворения был поставлен один образ, которому были подчинены все подобразы. Для выявления темпа прежних веков это был вполне правильный метод. Однако в наше сегодня <…> он хочет передать весь симультанизм одного мгновения; для этой цели метод подчинения лейб-образу — абсолютно непригоден. Поэтому выдвигается новый принцип — равенства всех образов. В пьесе дается толпа образов, не связанных между собой, равных по важности. <…> Каждый образ живет сам по себе, его можно вынуть, вместе со строфой, из пьесы, и она ничего от этого не потеряет[619].
Эпатажники-имажинисты неоднократно подчеркивают значение максимального влияния на читателя и шокирования его образами, где сочетание «чистого» с «нечистым» является основой конфликта. Эту идею Мариенгоф усвоил, очевидно, у футуриста Маяковского, хотя конфликт в основе контрактуального художественного текста волнует и эго-футуриста Шершеневича. В своей доимажинистской книге «Зеленая улица» Шершеневич отмечает, что задача поэта — «ввести читателя в круг динамических чувствований и предоставить ему самому натолкнуться на то или иное переживание»[620]. Ему следует принудить читательское мышление к активной деятельности таким образом навязать процесс читателю, который должен «собирать» из стихотворения впечатления, идеи и чувства, волнующие его[621]. Конфликтность в поэзии и быту направлена к возникновению новых, свежих, то есть имажинистских, образов при восприятии. Мысль о вульгарном образном языке, проявившаяся также в работах Шершеневича, естественно, близка к поэзии футуризма и к свойственному для футуризма антиэстетизму. С другой стороны, конфликтность — диссонанс — можно связывать с имажинизмом более широко, как мы раньше уже пытались показать.
Как мы видели, конфликт доминирует в имажинистских текстах. Названия поэм Мариенгофа иллюстрируют его болезненную необходимость совместить несовместимое:
Однако теперь нас интересует не столько сам конфликт несовместимых пар, сколько становление самих названий, становление нового смысла из рядоположения двух несопоставимых элементов — одним словом, монтаж. Технический термин иллюстрирует имажинистскую систему приемов, но одновременно подчеркивает декларативный дендизм на уровне текста — имажинистскому тексту существенно то, из чего (по какой моде) он сделан: аграмматически, либо из одних существительных (отказ от сказуемого), либо из инфинитива, из конфликта, из сиюминутного становления нового смыслового уровня, «третьего». Это на уровне текста то самое отрицание господствующих ценностей, хотя во многом в общеавангардистском ключе.
Монтаж и имажинисты — сюжет особый, и его надо воспринимать шире, чем связь с идеей конфликта у Эйзенштейна[622]. И это несмотря на то, что представители группы нигде — ни в своих манифестах, ни в теоретических работах, ни в статьях своего журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» — не упоминают этот термин. Имажинисты занимаются монтажной поэзией и составляют теорию монтажной поэзии, хотя их теории не изложены систематично, и их надо реконструировать по разным фрагментам. Как нам кажется, имажинистский монтаж — тем более что они о таковом не говорят, — показательный пример механизма той монтажной культуры, в которую погружены группы «эпохи манифестов». Однако сами имажинисты декларируют позицию защитников дифференциации искусств:
Мы проповедуем самое точное и ясное отделение одного искусства от другого, мы защищаем дифференциацию искусств[623].
Это противостояние унификации культурных языков, кажется, направлено против кубистов и футуристов, но тем не менее звучит достаточно неожиданно, учитывая изобразительную основу имажинистской (образной) поэзии. Дифференциация возникает у них, чтобы еще раз подчеркнуть отличие от всего окружающего. Впервые идея дифференциации искусств встречается уже в ранней статье Шершеневича «Пунктир футуризма» 1914 года:
В недалеком прошлом самовитые средства одного искусства были перепутаны с самовитыми средствами других искусств. Это была эпоха, в которую еще полагали, что Искусство — есть органическое слияние искусств <…>. Поэты заботились о музыкальности стиха, об углубленности содержания, о живописной фотографичности и т. д. <…> Наше сегодня выдвинуло принцип абсолютной дифференциации искусств. Несомненно, что у каждого искусства есть свой материал, над которым он и оперирует[624].
Шершеневич утверждает, что при всяком вторжении одного искусства в другое оба они принижаются, так как, если бы поэтическое содержание было равно философскому, одно из них оказалось бы лишним. Интересно было бы знать, согласны ли с такими тезисами имажинисты-художники Георгий Якулов и Борис Эрдман. Поэтическую теорию, которая основывается на «образе как самоцели», разумеется, трудно рассматривать как явление сугубо литературное, без учета живописи. Правда, Якулов и Эрдман оказываются более или менее иллюстраторами имажинистской литературной деятельности, хотя, например, проекты Якулова в имажинистском кафе «Стойло Пегаса» несут самостоятельный характер, и в некотором смысле в его работах можно говорить об изобразительной аналогии имажинистской поэзии[625]. Ройзман вспоминает, как Якулов иллюстрировал стихи Есенина и денди Мариенгофа на стенах «Стойла»:
Слева от другого зеркала глядел человек в цилиндре, в котором можно было признать Мариенгофа, ударяющего кулаком в желтый круг. Этот рисунок поясняли его стихи:
Появление композитора Арсения Авраамова в ряду имажинистов лишний раз подчеркивает условность имажинистской идеи о дифференциации искусств. Ведущей темой исследований и творчества Авраамова была идея реформы музыкального строя, и в своих проектах он пошел дальше всех современников. Он считал среди прочего, что нужно уничтожить все рояли, так как рояль для него — символ баховской равномерной темперации, которая калечит слух народа и композиторов. О сожжении роялей он подал проект Луначарскому, который, по воспоминаниям Мариенгофа, встретил предложение восторженно[627].
Декларируя свою идею о дифференциации искусств, имажинисты отказываются также от «наклеек из газет на картины». Дальше, определяя задачи разных искусств, они возвращаются к этой тематике, именно характеризуя свою идею о необходимой дифференциации искусств:
Всякая наклейка посторонних предметов, превращающая картину в окрошку, ерунда, погоня за дешевой славой. Актер, — помни, что театр не инсценировочное место литературы. Театру — образ движения. Театру — освобождение от музыки, литературы и живописи[628].
В самом разгаре обсуждения темы унификации культурных языков имажинисты отказываются от подобного искусства. Этим они отвергают типичный для послереволюционной авангардистской культуры принцип коллажа или гетерогенного монтажа, столь существенного для их экспериментов при создании имажинистских метафор. Стоит лишь упомянуть «машину образов», придуманную Мариенгофом и Есениным и упомянутую многими современниками в своих воспоминаниях:
Однажды я застал его сидящим на полу, окруженным разбросанными повсюду маленькими, аккуратно нарезанными белыми бумажными квадратиками.
Не поднимаясь, он радостно объявил мне:
— Смотрите! Замечательно получается! Такие неожиданные сочетания!
На обратной стороне бумажек были написаны самые разнообразные, не имеющие никакого отношения друг к другу слова. Есенин брал по одной бумажке справа и слева, читал их, отбрасывал, брал другие и вдруг вспыхивал, оживлялся, когда какое-нибудь случайное и невероятное сопоставление будоражило его мысль, вызывая метафоры, которые, как он выразился, «никогда не пришли бы сами в голову!»
— Зачем вам это нужно? — удивился я. — Ведь это чистая механика![629]
Дальнейшее развитие данного приема можно проследить в теоретических работах Мариенгофа (сочетание «чистого» и «нечистого» с целью порождения реакции у читателя) и Шершеневича (каталог образов, где читатель является реконструирующим автором). На самом деле, монтажная практика сопоставления кажущихся случайными словами является генератором новых метафор, так как для них новизна — свежие, неожиданные образы, которые порождаются при случайном столкновении слов.
Главным новаторским изобретением в имажинистских теоретических текстах является, безусловно, вводимый Шершеневичем «каталог образов». С этим близко связаны основные грамматические эксперименты имажинистов, то есть радикальная номинативная поэзия и — часто в функции субстантивации — инфинитивное письмо[630]. Языковые особенности монтажной литературы чаще всего отождествляются с номинативностью в поэзии. Имажинисты предполагали, что в поэзии образ — самоцель и что образность языка лучше всего обнаруживается в существительных:
Лозунги имажинистической демонстрации: образ, как самоцель. Образ, как тема и содержание[631].
И далее:
В самом деле, в русском языке образ слова находится обычно в корне слова <…>. Слово вверх ногами: вот самое естественное положение слова, из которого должен родиться новый образ. Испуганная беременная родит до срока. Слово всегда беременно образом, всегда готово к родам. Почему мы — имажинисты — так странно на первый взгляд закричали в желудке современной поэтики: долой глагол! Да здравствует существительное! Глагол есть главный дирижер грамматического оркестра. Это палочка этимологии. Подобно тому, как сказуемое — палочка синтаксиса[632].
За метафорическим жаргоном Шершеневича можно обнаружить много общего с размышлениями Эйзенштейна — в особенности нас интересует мысль о единице, несущей смысловой потенциал («беременное слово»), которая отождествляется в теориях монтажа с куском, фрагментом, то есть с относительно самостоятельным элементом, окончательный смысл которого актуализируется только при сопоставлении. Целью поэтической работы имажинистов является «каталог образов», значит, стихотворение, в котором каждое слово — метафора, так как для них поэзия — искусство «самовитых», самоориентируемых слов, или «словообразов». Поэтическое произведение, таким образом, есть непрерывный ряд образов[633]. Окончательный результат — становление имажинистского текста при восприятии его читателем, реконструирующим соотношение между элементами метафорической цепи.
В «каталогах образов» имажинисты просто сополагали существительные, и предикативность между ними выражалась через взаимоотношения «словообразов». Этот термин встречается впервые в книге Шершеневича «Зеленая улица» 1916 года. Автор описывает его, как единственное «автономное слово», наиболее существенное для поэзии[634]. Полемика с кубофутуристами тут очевидна.
Идея поэзии без глаголов доминирует у Шершеневича, хотя и другие имажинисты экспериментировали в этой области. Они заменяли глагол предлогами, наречиями, глагольными междометиями, нулевой связкой и т. д. Главными с точки зрения монтажа являются новые смыслы, порожденные при сопоставлении двух словообразов, — возникающее новое (образ, «третье») не основывается ни на одном из них отдельно, а на их сопоставлении. Пропуск глаголов можно объяснить и через монтажный принцип:
…родится глагол, процесс из сопоставления двух результатов: начального и конечного, например, кинофеномен как мы его описали из двух рядом стоящих клеток. Или практика китайского иероглифа, которая дает понятию действия «подслушивать», родится из столкновения двух (существительных) предметов: изображения «двери» и изображения «уха»[635].
Вышеупомянутые размышления Шершеневича бесспорно могут быть сопоставлены с представлениями Эйзенштейна, касающимися иероглифичности кадра. Шершеневич пишет практически о том же, когда он сравнивает принципы имажинистской поэзии с иероглифами китайского языка: «Образ слова в китайском языке тесно зависит от лучевого влияния соседних слов. Наши корни слов, к сожалению, уже слишком ясно определяют грамматическую форму <…>. Но и в них есть возможность воздействия, есть способ превращения того обрубленного образа, который гниет в них»[636]. Таким образом, Шершеневич описывает единицу, несущую семантический потенциал, как «корень слова», обладающий возможностью превращать образ, рождающийся в сопоставлении.
В своей книге «Имажинизма основное» Грузинов упоминает связь особенностей японского языка с имажинистской образностью[637]. Он пишет, не используя самого термина, о монтажных процессах имажинистского текста, то есть про связь «конфликтности» с порождением нового, абстрактного смыслового уровня: «Вещи, чуждые друг другу, вещи, находящиеся в различных планах бытия, поэт соединяет, одновременно приписывая им одно действие, одно движение. Рождается многоликая химера. Отвлеченное понятие облекает в плоть и кровь; выявляется образ нового существа, которое предстает, как видение, как галлюцинация осязания. Преследует вас, как „безделья пес“»[638].
В основных теоретических концепциях имажинистов нетрудно обнаружить точки соприкосновения с теорией монтажа Эйзенштейна. Рассуждения Эйзенштейна о «поэтическом образе» можно рассматривать даже как продолжение разговора имажинистов о сущности языкового образа, хотя прямой показ соотношения невозможен и бессмыслен, так как в 1920-е годы широко обсуждали проблематику метафоричности и образности литературы. Однако связь между кинотеорией и имажинизмом бесспорна, о чем свидетельствует и тот факт, что имажинисты активно участвовали в работе над молодым искусством кинематографа. Наиболее активным в области кино был Шершеневич, который работал актером и сценаристом[639] и печатался в Tea-Кино Печати во второй половине 1920-х[640]. Ипполит Соколов, недолговечный «теоретик» школы, написал в 20-е и 30-е годы большое количество статей по кинотеории и выпустил книгу «Киносценарий — теория и практика». Мариенгоф, в свою очередь, работал (1924–1925) заведующим сценарным отделом Пролеткино, а также был соавтором многих сценариев в конце 1920-х[641]. Позже Мариенгоф написал историческую киноповесть «Ермак», которая не публиковалась[642].
В контексте дискуссии вокруг молодого киноискусства и активного теоретического обсуждения конца 1910-х и начала 1920-х, которые сильно влияли на развитие литературы, появление имажинистской школы становится более понятным — имажинизм был неким «промежутком» между литературой и изобразительными искусствами (особенно кинематографом). Разговор литературных школ (в частности, футуризма и имажинизма) об отношении формы и содержания, сущности и значении языкового образа отражал разговор теоретиков кино о языке кинематографа, и наоборот. Подчеркивая тезис об образе как самоцели, а также максимальное влияние на читателя (с помощью столкновений в образах) и особый синтаксис поэзии без глаголов, построенный из одних «слов-образов», имажинисты (как и формалисты в своих теориях) стали провозвестниками революционного теоретического синтеза, который начал формироваться в 1923 году, когда Эйзенштейн написал свою первую теоретическую статью о «монтаже аттракционов».
В «Декларации» имажинисты ставят под вопрос, наряду с любой тематикой, тематический урбанизм, который входит в программу их главных врагов, футуристов:
Нам смешно, когда говорят о содержании искусства. Надо долго учиться быть безграмотным для того, чтобы требовать: «Пиши о городе» <…> футуризм только и делал, что за всеми своими заботами о форме, не желая отстать от Парнаса и символистов, говорил о форме, а думал о содержании. Все его внимание было устремлено, чтобы быть «погородскее» <…>. Футуризм, звавший к арлекинаде, пришел к зимней мистике, к мистерии города. Истинно говорим вам: никогда еще искусство не было так близко к натурализму и так далеко от реализма, как теперь, в период третичного футуризма[643].
Несмотря на то что в своей шумной декларации имажинисты не считают изображение города существенным и подчеркивают свое равнодушие к нему, они в своем творчестве оказываются исключительно футуристическими урбанистами. Они отрицают описание города, естественно, потому что это «футуристично», и это единственная причина. Существенно при этом то, что они декларируют себя как настоящие формалисты, те, кто «отшлифовывает образ, кто чистит форму от пыли содержания лучше, чем уличный чистильщик сапоги»[644], хотя это, кажется, тоже лишь по отношению к футуристам. Имажинисты не нуждаются в содержании — им неважно, о чем они пишут. Как пишет Грузинов, «…вещи мира мы принимаем только как материал для творчества. Вещи мира поэт пронизывает творческой волей своей, преображает их или создает новые миры, которые текут по указанным им орбитам»[645]. А собственно про город он продолжает: «…мною эстетически изжит город хамов и мещан <…>. Для моего изощренного зрения необыкновенная дикая смесь красок и линий современного города. Этот лупонар красок и линий следует подчинить воле художника и поэта»[646]. Имажинистам не важно, чтó они изображают, так как «образ и только образ» и «образ как самоцель» являются основой их поэзии. Приемы — далеко не всегда самые новаторские, частично усвоенные у футуристов, — характерные для имажинизма: метафорические цепи, поэзия без глаголов, инфинитивное письмо, монтажные метафоры, конфликт описывающего слова со словом описываемым, разноударные рифмы… Тем не менее содержание — да еще «погородскее» — им нужно, как герою Мариенгофа нужно «Ночное кафе»:
Что касается отражения современности в общем и городской динамичности в частности, то имажинистов очень трудно отличать от футуристов или тем более от английских имажинистов[648]. Русские имажинисты восклицают: «Передай, что хочешь, но современной ритмикой образов». Шершеневич, который был наиболее активен в имажинистской борьбе против современников-урбанистов-футуристов, является на самом деле важным теоретиком русского футуристического урбанизма. В статье «Искусство и государство» он возглавляет, помимо диктатуры имажинизма, требование урбанизма, что как будто оправдывает определенную путаницу в имажинистской декларации: «Мы считаем, что поэзия должна быть урбанистической, т. е. городской, но наш урбанизм — это не писание о
Вечер. Стемнело. Наливаются кровью зрачки реклам. Факельно вскрикивают электрофонари. Клубами валит колокольный перезвон: басовые гроздья падают на землю, на головы пешеходов. Трамваи вздыбились и несутся, гремя опущенной челюстью по <торцу>. Мы сами несемся, мчимся, стремимся столкнуться нос к носу с завтрашним днем. Картечью сыплет время ядра минут. Если отыскивать наиболее яркую черту современности, то несомненно, что этот титул принадлежит движению. Это не случайный самозванец, так как в будущем быстрота еще станет более могущественной. Красотой быстроты пропитан весь сегодняшний день, от фабрики до хвоста собаки, которую через миг раздавит трам. Поэтому более, чем понятно, что лирик, опьяненный жизнью, опьянен именно динамикой жизни[651].
Шершеневич — ведущий имажинист-урбанист, в котором нетрудно видеть французские и итальянские влияния, в т. ч. деструктивность Ф. Т. Маринетти[652] и городскую бесчеловечность Ж. Лафорга. Действительно, Шершеневич — большой поклонник и подражатель Лафорга, про город которого он пишет в своем предисловии к первому русскоязычному сборнику французского поэта:
В пустыне одинокий не видит никого, но в городе этот Тантал протягивает слова ко всем душам, а они отступают. И город не оставляет в покое ни одного угла жизни, он «подчиняет сильных, а слабых заставляет кружиться в танце, в бешеном танце». В одинокую комнату вползает звон колоколов, словно раскрашивающий минутную тишину звуками. Впрыгивает пошлость фортепьянных полек, вперемешку с Ave Maria. Поэт выглядывает из окна и видит, что по улицам ходят не люди, а манекены, набитые соломой. Они крутятся, разворачиваются, начинка выползает наружу, как у лошадей, раненных во время боя быков. И все эти манекены совершенно одинаковы…[653]
Городская тоска Лафорга доминирует в стихах Шершеневича. Не только в его эго-футуристический период, но и в имажинистских стихах город олицетворяется в духе Маяковского. Повторяющиеся поэтические мотивы — отчужденность, одиночество, фрустрация, отчаяние — могут быть поняты в контексте его футуристических текстов. Прежде всего, тут следует упомянуть склонность Шершеневича олицетворять город в описаниях личных эмоций и разочарований. Город является первостепенным источником образного ряда Шершеневича, в нем отражается и эйфория, и дисфория лирического «я»[654]:
Восприятие города как живого организма — типичный признак урбанизма Шершеневича, см. в «Каталоге образов»:
Весь имажинистский сборник «Лошадь как лошадь» повторяет футуристический прием олицетворения и очеловечения города. Метафорическое уподобление города человеку в урбанизме Шершеневича выражает новое мироощущение, антропоморфный город представляет собой новую послереволюционную реальность[657]:
Урбанизм в имажинизме — не только и не столько подражание урбанизму англо-американских имажинистов, о которых русские коллеги предположительно читали в статье Зинаиды Венгеровой 1915 года. Дендизм Лафорга, динамичный деструктивизм Маринетти (который в полноте реализуется в имажинистской теории стихотворного синтаксиса Шершеневича) и возможное влияние идей Э. Паунда составляют основу его будущей имажинистской теории. Но что касается роли города в имажинистской тематике, тут основополагающая роль данных источников очевидна. Шершеневич пишет в своем предисловии к первым русским переводам Лафорга:
…Лафорг был в поэзии истинный денди. Ему мало было так, для каприза, разрезать себя самого на тысячи частей, он резал себя перед зеркалом своего собственного суда. Особенно изящные инструменты только гармонировали с беспечностью позы. Он с усмешкой глядел на все окружающее, на все то, что лучше всего назвать с Лафорговской точки зрения «putzig» <…>. Он не мог, а может не хотел, удалить этих окружающих, спеть им «grand-pardon» и пинком выставить в дверь. Тогда утонченно, как развратник, пассивный voyeur, он выставил себя напоказ толпе. Яд, гной, вытекавший из нарыва, он собирал в граненые флаконы, наклеивал ярлычки и только тогда показывал зевакам[659].
Мариенгоф описывает в своем постимажинистском романе «Циники» жизнь двух героев как некое «отраженное существование». Эти герои — два человека прежней эпохи в послереволюционном мире: Владимир, историк без работы, очевидный alter ego самого денди Мариенгофа, ищущего в себе историка своего времени; человек с цинически-историческим сознанием. И его супруга Ольга, сладкоежка и распутница. Она судит об изменениях в обществе по своим любовникам. Сначала — это большевик, а потом, с 1922 года, нэпман.
Голос рассказчика является в романе интертекстуальной коллекцией цитат и аллюзий. В монтажном тексте любая оценка описываемого события или предмета воссоздается читателем на основе двух как минимум сталкивающихся текстов. Так и жизнь «циников» осуждается с помощью биографической аллюзии. Критикуя свое собственное циничное существование, герой Владимир приводит аналогию из своего детства, из жизни соседки-старухи и ее двух некрасивых дочерей:
Пожилая женщина в круглых очках и некрасивые девочки живут нашей жизнью. Своей у них нет. Нашими праздниками, играми, слезами и смехом; нашим убежавшим вареньем, пережаренной уткой, удачным мороженым, ощенившейся сукой, новой игрушкой; нашими поцелуями с кузинами, драками с кузенами, ссорами с гувернантками.
Когда смеются балкончики, смеются и глаза у некрасивых девочек — когда на балкончиках слезы, некрасивые девочки подносят платочки к ресницам.
Сейчас я думаю о том, что моя жизнь, и отчасти жизнь Ольги, чем-то напоминает отраженное существование пожилой женщины в круглых очках и ее дочек.
Мы тоже поселились по соседству. Мы смотрим в щелочку чужого забора. Подслушиваем одним ухом.
Но мы несравненно хуже их. Когда соседи делали глупости — мы потирали руки; когда у них назревала трагедия — мы хихикали; когда они принялись за дело — нам стало скучно[660].
Зеркальность жизни главных героев проявляется в романе как постоянное столкновение с жизнью народа, привыкающего к новому быту по большевистской догме, но одновременно как конфликт истории с современностью, что проявляется в постоянном диалоге приводимых рассказчиком Владимиром «цитат» из истории России и русской культуры с документами, газетными текстами из современной печати.
Конфликт жизни главных героев с жизнью народа — это конфликт дендистского, индивидуалистского, аполитичного и циничного исторического сознания с ориентированным на будущее (политизированным) сознанием коллективным. Это столкновение исторических документов, хроник с современными газетными текстами в речи рассказчика: противоречие благополучия и буржуазной роскоши с бедственным положением в стране. Контраст обедов в лучших московских ресторанах с каннибализмом и трупоедством на улицах Москвы и т. д. В конце концов, это потенциальный конфликт с любым возможным оппонентом. Героев-циников Мариенгофа — дендистского консервативного историка Владимира Васильевича и его жены, большевистской сладкоежки Ольги Константиновны, — не существует без столкновения с внешней действительностью. Их самопонимание предполагает столкновение с окружающим миром. Их цинизм определяется этой неизбежной оппозиционностью. Их существование подразумевает конфликт.
Нам представляется очевидным, что Мариенгоф интересуется не столько этой напряженной оппозицией между прежней интеллигенцией и народом, или даже между историей и современностью, сколько своим собственным участием в нем. Мариенгоф в прозе — прежде всего биограф самого себя. Его художественные прозаические произведения, романы «Циники» и «Бритый человек», также промежуточны по жанру, переполнены прототипами и биографическими аллюзиями. Таким образом, рассказывая историю любви двух интеллигентов, Мариенгоф пишет об имажинистах, о роли имажинистской группы в начале 1920-х годов. Например, исключительная материальная обеспеченность имажинистской группы в начале 1920-х годов сопоставляется, таким образом, с некоторыми кажущимися случайными привилегиями героя и героини романа[661].
В мемуарной и околомемуарной прозе Мариенгоф пишет историю своего участия в историческом процессе, который им самим воспринимается как роковая, переломная эпоха. Особое внимание уделяется промежутку с 1918-го по 1924-й, годам активности имажинистской группы. Время написания «Циников» (конец 1920-х) обозначает переход в творчестве Мариенгофа — переход от его имажинистской поэзии и поэтики (остатки которой отчетливо проявляются в образной речи романа) к прозе об имажинистах, к дневникам и фрагментарным автобиографическим запискам. Поэтому он промежуточен по жанру, полудокументален-полуфикционален, роман-дневник, роман-монтаж и в то же время, с одной стороны, первый имажинистский роман и, с другой, художественный эпилог имажинизма. На самом деле «отраженное существование», как определение жизни циников-персонажей первого художественного романа Мариенгофа, следует трактовать как попытку определить сущность имажинистской группы, как ее понимает Мариенгоф, активный теоретик и экспериментатор имажинистского жонглирования образами. В «Циниках» Мариенгоф пишет о том же самом, что и в своей мемуарной трилогии, — об имажинизме и своей роли в нем.
В эпоху авангардистских манифестов литературные группировки стремятся к современности, актуальности, модности, «никто не хочет быть похожим на другого». Денди хочет отличаться от всех, и в соревновании идей выигрывает тот, кто отказывается от идейности. В этом суть оригинальной двойственности позиции имажинистов. Они громко выступали против футуристов, декларируя «футуризму и футурью — смерть»[662]. Однако они взяли на себя ту самую роль «возмутителей спокойствия», присущую футуристам, и на творчестве своем мало от них отличаются. Несмотря на свою злонамеренную несправедливость, много симптоматичного в высказывании художницы Варвары Степановой: «А сами, провозгласив слово „имаж“, остальное берут — часть у футуризма, часть у Северянина, читают нараспев под Маяковского и Северянина, а Мариенгоф — под декадентов, а la Оскар Уайльд. Теоретически они провозглашают отсутствие глаголов и прилагательных в стихах, но теми и другими наполнены их стихи»[663].
Имажинисты четко определили свою позицию по отношению не только к «большим» течениям, но и к «малым» течениям русской литературы 1910–1920-х годов. Характерно, что в своей колонке рецензий в последнем номере «Гостиницы для путешествующих в прекрасном» Мариенгоф обругал все «постимажинистские» течения от экспрессионизма до ничевоков. Он критиковал даже «воинствующий орден» петроградских имажинистов, которые открыто объявляли его, Есенина и Шершеневича своими кумирами в поэзии. При этом небезразлично, что экспрессионисты и ничевоки также относились к имажинистам весьма положительно. Существенно в этой связи отметить, что дендизм, понятый нами как патологическая инакость и разносторонний эпатаж имажинистов, не исчерпывается бунтарским началом и декларативными текстами группы. Он проявляется в конфликтных образах метафорических цепей имажинистских стихов так же, как и в шумных «хеппенингах», устроенных ими в послереволюционной Москве. Имажинистский дендизм реализуется в быту в «деллосовских» пальто и в буржуазных цилиндрах молодых поэтов Есенина и Мариенгофа, в цилиндрах, превратившихся в конце русской революции в траурные шляпы. Он присутствует в идеях Шершеневича об индивидуализме в стране коллективизма, в безглагольной экспериментаторской монтажной поэзии и в его неожиданно футуристическом урбанизме. Другими словами, дендизм в имажинизме не ограничивается необходимым для новой поэтической школы разрушением идей — и самой идейности — всех предыдущих школ (символизма, футуризма и акмеизма), — а оказывается главным моментом в самоопределении имажинистской группы. Кажущаяся отдаленность имажинизма от всех окружающих явлений культуры оборачивается крайней близостью к ним. Таким образом, становится, как нам кажется, понятнее зависимость дендизма-имажинизма от антинормативности футуризма. Имажинизм нуждается в «отраженном существовании», в самом отражении, и «отражением» эта литературная группа сама себя определяет. Дендизм — это утверждение их поэзии в русском модернизме и одновременно отказ от нее.
Рискованное дело: Зондируя границы НПР
(«An Affair of Honor» («Подлец») В. Набокова как пробный случай)
Начнем с прямолинейного разграничения — слишком прямолинейного, без сомнения, но необходимого для огораживания своей территории. Данная статья является частью более широкого интердисциплинарного проекта под названием «Лингвистические и литературные аспекты несобственно-прямой речи в типологической перспективе». Цель проекта — выявление маркеров несобственно-прямой речи в европейских языках, начиная с баскского или финского и кончая русским или сербским[664]. Очевидно, что такое начинание способно родиться только в голове «чистокровных»
Для теории это рискованное дело. Приходится отказаться от широких обобщений и заняться частными примерами, сложными идиосинкразическими «запутанными» случаями, обнаруженными в литературе и особенно заметными в экспериментальных текстах, сознательно написанных так, чтобы, как выразилась однажды Доррит Кон, «шокировать и свести с ума читателя» (Cohn 1981: 166). Я бы добавил, что такие тексты должны быть шокирующими и для теоретика, поскольку они заново проблематизируют тщательно продуманные типологии, которые, как предполагалось, являются достаточно прочными.
Держа в уме эти более или менее запутанные рассуждения, я перейду к проблеме несобственно-прямой речи в литературе. Пусть мои лингвистические читатели сами решат, будут они шокированы или нет.
Что же проблематичного в несобственно-прямой речи (в дальнейшем НПР)? Одна из наиболее скрупулезно обсуждавшихся теоретических тем классической нарратологии в период ее расцвета, НПР продолжала привлекать постоянное внимание, но вряд ли есть необходимость перечислять здесь основные подходы. (Обзор McHale 1978 сохраняет свою значимость — в нем описываются подходы до 1980 года; см. также: Pascal 1977; Cohn 1978; Leech & Short 1981 и несправедливо пренебрегаемая книга Doležel 1973, где дается ценная перспектива достижений на славянском фронте. О некоторых новых трансформационных, когнитивных и эмпирических подходах см.: Banfield 1982; Fludemik 1993; Sanders & Redeker 1996; Bortolussi à Dixon 2003: 200–236)[665].
Но для начала имеет смысл подумать над совершенно непроблематичным случаем. Для удобства будем использовать следующие сокращения:
— (i) Можно использовать сокращение РП для обозначения речи, принадлежащей
— (ii) Если перевести это предложение в речь
— (iii) И если теперь
Но, как кажется, две проблемы, касающиеся таких речевых комбинаций, остаются в силе, несмотря на все предыдущие усилия нарратологов. Я перейду теперь к более детальному рассмотрению этих двух проблем — в надежде, что оно откроет путь к исследованию проблематичных границ такого явления, как НПР. Это рассмотрение послужит также переходом к рассказу Набокова, который будет обсуждаться во второй части доклада.
Прежде всего, как кажется, среди теоретиков НПР нет подлинно единодушного отношения к конкретным маркерам этой модальности. Другими словами, на основе чего мы решаем, читая отдельный нарративный текст, что это действительно сочетание речи персонажа с экстрадиегетическим повествованием?
Конечно, сторонники ортодоксального подхода всегда настаивали на том, что о наличии НПР могут свидетельствовать только грамматические или «по существу синтаксические» (Banfield 1982: 13) признаки — это утверждение «чистокровного» лингвиста, о чем говорилось вначале[666]. Согласно этому мнению, НПР характеризуется отсутствием глагола косвенной речи, обратным сдвигом времен, конверсией личных местоимений, сохранением временных и пространственных дейксисов, введением лексических наполнителей, субъективным синтаксисом и другими формальными маркерами, с которыми мы хорошо знакомы и существование которых никто не собирается отрицать.
Тем не менее, как нам достаточно часто напоминали, не все случаи соединения РР с РП сигнализируются синтаксическими или какими-либо иными формально-лингвистическими признаками. Скорее эти сигналы могут быть
Взглянем еще раз на наш простой пример и упростим его еще больше — и одновременно сделаем проблематичнее, опустив временной дейксис:
Взятое отдельно, это предложение вполне может быть РР, сообщением рассказчика об истинном положении вещей в диегетическом мире. В то же время оно может быть и сочетанием РР + РП, если нарративный контекст допускает. Если то же предложение встретится в повествовании от третьего лица обо
И это как раз то, что нам доступно, когда мы читаем художественный текст, как всякий может убедиться с помощью известного примера из «Эммы» Джейн Остен:
Не [Frank Churchill] stopt again, rose again, and seemed quite embarrassed. —
«Он [Фрэнк Черчилл] снова осекся, снова встал и, казалось, окончательно пришел в замешательство. Эмма и не подозревала, что он так сильно влюблен».
С нарратологической точки зрения пример из Остен оказывается почти идентичным нашему выдуманному примеру (или наоборот). Предложение, данное курсивом,
Я объявляю себя решительным сторонником этого подхода (бахтинско-мак-хейловского). Но и здесь есть проблема: если следовать этому рассуждению, всякий сегмент текста, даже совершенно сходный с экстрадиегетическим повествованием, может оказаться комбинацией РР и РП — и, следовательно, НПР. Вопрос зависит от читательской интерпретации. «Вот в чем трудность» (there’s the rub) — в случае, если кто-то хотел бы установить различие между НПР и другими нарративными модальностями на твердой формальной основе.
Другая трудность выявляется, когда мы задаемся вопросом, должна ли (внутренняя) речь персонажа, передаваемая НПР, пониматься как конкретно
С другой стороны, указывалось также, и наиболее убедительно это сделала Доррит Кон, что передаваемая НПР речь персонажа может оставаться как бы «задержанной <….> на пороге вербализации» (Cohn 1978: 103), тогда как за артикуляцию речи несет ответственность рассказчик. И представляется вполне возможным интерпретировать многие примеры НПР в литературе, а также все то же простое утверждение, что я счастлив выступить на конференции — как передающие невысказанные чувства (мнения, впечатления, ощущения) диегетического персонажа. Чтобы быть счастливым, не обязательно говорить себе об этом, — и это обычный случай в нарративной литературе, у Остен, Флобера, Достоевского[670].
Теоретики-нарратологи пытались описать подобные случаи с помощью таких терминов, как «репрезентированное восприятие», или «репрезентированное сознание» (Brinton 1980), или даже «несобственно-прямая мысль» (ср. Fludemik 1993: 77–78; Sanders & Redeker 1996: 301). В том же духе, Пальмер недавно обратила внимание на «преувеличение значимости вербального компонента мысли» (Palmer 2002: 31) в стандартных подходах к НПР, и я склонен согласиться с этой критикой.
Но и соглашаясь, я снова вижу проблему. Если бы мы принимали как НПР передачу всякого невербализованного восприятия или ощущения, или оценочного мнения, или идеологии (как сказал бы Бахтин) — или «взгляда на мир» в целом, — было бы весьма сложно определить, где в данном нарративе экстрадиегетическое повествование сменяется (невысказанной) внутренней речью персонажа. НПР остается предметом интерпретации, а не стабильной, формально определяемой модальностью.
В своем пионерском исследовании Кон уже обратила внимание на «трудность решения того, должен ли конкретный отрывок пониматься как рассказанный монолог, рассказанное восприятие или как объективное сообщение» (Cohn 1978: 134). Она продолжает несколько уклончиво: «Мы не зашли в своем исследовании современной литературы настолько далеко, чтобы показать, что происходит в тех экспериментальных текстах, где системы времен и местоимений становятся нестабильными и „логика“ литературы воспринимается только через ее отсутствие» (139).
Как предполагалось, в задачи классической нарратологии не входит разрешение запутанных случаев. Теперь настало время обратиться к одному из пограничных текстов, где описанные выше проблемы могут наблюдаться в живом действии.
Рассказ Набокова может показаться с первого взгляда не очень сложным, особенно по сравнению с дальнейшими экспериментами автора с нарративной формой[671]. В то же время мы имеем дело со своего рода «пре-постмодернистским» текстом, так как под довольно незамысловатой поверхностью истории разыгрываются и разрушаются нарративные различия, которые мы только что подвергли исследованию, — граница между речью персонажа и речью рассказчика; граница между тем, что вербализовано, и тем, что остается в уме, или граница между тем, что воспринимается, и тем, что воображается и гипотетично. В конечном итоге речь идет о границе между отдельными онтологическими уровнями нарратива. Посмотрим на текст несколько внимательнее.
Рассказ ведется с точки зрения героя, эмигранта и бизнесмена Антона Петровича, чье неудачное соприкосновение с традицией русской дуэли составляет основное действие нарратива. Тот факт, что мы имеем дело с точкой зрения героя, сигнализируется в начальных предложениях рассказа сдвигами между РП (попытки героя восстановить в уме начало фатальных событий), сообщениями в РР и различными смешениями речи рассказчика и героя (= РР + РП), которые, если даже не являются формально НПР, вводят тем не менее в повествование оценочный язык, лексические наполнители или временные дейксисы, источник которых — сознание Антона Петровича:
[a] The accursed day when Anton Petrovich made the acquaintance of Berg existed only in theory, for his memory had not affixed to it a date label at the time, and now it was impossible to identify that day. [b] Broadly speaking, it happened last winter around Christmas, 1926. [c] Berg arose out of nonbeing, bowed in greeting, and settled down again — into an armchair instead of his previous nonbeing, [d] It was at the Kurdyumovs’, who lived on St. Mark Strasse, way off in the sticks, in the Moabit section of Berlin, I believe, [e] The Kurdyumovs remained the paupers they had become after the Revolution, while Anton Petrovich and Berg, although also expatriates, had since grown somewhat richer (Nabokov 1966/1996: 199).
С этого момента повествование продолжает колебаться между тремя модальностями изложения, и эти колебания диктуются бурным состоянием сознания героя. (Можно вспомнить, что подобное колебание между нарративными модальностями было одним из отличительных признаков модернистской прозы того времени; например, в «Берлин, Александерплатц» Деблина, датируемой теми же годами, что и рассказ Набокова, колебания от рассказчика к персонажу и обратно могут происходить в середине предложения. О Деблине см.: Cohn 1978: 63–64).
Берг принимается соблазнять жену Антона Петровича Таню. Следующий отрывок дает представление о реакциях Антона Петровича после того, как он обнаружил Берга в спальне своей жены:
[a] Scarcely aware of what he was doing, Anton Petrovich followed him out. [b] As they started to go down the stairs, Berg, who was in front, suddenly began to laugh, [c] ’Sorry,’ he said without turning his head, ’but this is awfully funny — being kicked out with such complications.’ [d] At the next landing he chuckled again and accelerated his step, [e] Anton Petrovich also quickened his pace, [f] That dreadful rush was unseemly… [g] Berg was deliberately making him go down in leaps and bounds, [h] What torture… [i] Third floor… [j] Second… [k] When will these stairs end? (Nabokov 1966/1996: 201).
Далее Антон Петрович провозглашает о своем намерении вызвать Берга на традиционную русскую дуэль (на пистолетах) и размышляет над реакцией свояченицы:
[a] Natasha’s lips quivered; she quickly kissed him on the cheek and went out. [b] How strange that she did not start imploring him not to fight, [c] By all rights she ought to have implored him not to fight, [d] In our time nobody fights duels, [e] She is wearing the same perfume as… [f] As who? [g] No, no he had never been married. (Nabokov 1966/1996: 207–208).
Затем мы наблюдаем поток мыслей героя — опять-таки через изменение модальности — после того, как вызов был принят, незадолго до предполагаемой дуэли. (Набоковский рассказ — это, конечно, кроме всего прочего, искусная пародия на традиционный в русской литературе топос дуэли, от пушкинского «Онегина» или лермонтовского «Героя нашего времени» до Тургенева, Достоевского, Чехова, Куприна и т. д.)[673].
[a] It was a beautiful morning, [b] The sparrows twittered like mad in the tall linden tree under the window, [c] A pale-blue, velvet shadow covered the street, and here and there a roof would flash silver, [d] Anton Petrovich was cold and had an ubearable headache, [e] A nip of brandy would be paradise, [f] None in the house, [g] House already deserted; master going away forever, [h] Oh, nonsense, [i] We insist on calmness, [j] The front-door bell will ring in a moment, [k] I must keep perfectly calm. [l] The bell is going to ring right now. [m] They are already three minutes late, [n] Maybe they won’t come? [o] Such a marvelous summer morning… [p] Who was the last person killed in a duel in Russia? [q] A Baron Manteuffel, twenty years ago. [r] No, they won’t come, [s] Good, [t] He would wait another half-hour, and then go to bed <…> (Nabokov 1966/1996: 213–214).
Наступает время дуэли. Антон Петрович сбегает (не будучи Онегиным) через заднюю дверь трактира и скрывается в гостинице, где, потеряв не только жену, но и честь, размышляет над своими несчастьями. И теперь мы подходим к решающему, очень проблематичному с нарратологической точки зрения сдвигу, с помощью которого передается созревший в уме героя план:
[a] ’But how can it be? I must decide to do something,’ Anton Petrovich said in a thin voice, [b] Perhaps there was a way out? [c] They had tormented him for a while, but enough was enough, [d] Yes, he had to decide, [e] He remembered the suspicious gaze of the man at the desk, [f] What should one say to that person? [g] Oh, obviously: ’I’m going to fetch my luggage — I left it at the station.’ [h] So. Good-bye forever, little hotel! The street, thank God, was now clear; Leontiev had finally given up and left. How do I get to the nearest streetcar stop? Oh, just go straight, my dear sir, and you will reach the nearest streetcar stop. No, better take a taxi. Off we go. The streets grow familiar again. Calmly, very calmly. Tip the taxi driver. Home! Five floors. Calmly, quite calmly he went into the front hall. Then quickly opened the parlor door. My, what a surprise!
In the parlor, around the circular table, sat Mityushin, Gnushke, and Tanya On the table stood bottles, glasses and cups. Mityushin beamed — pink-faced, shiny-eyed, drunk as an owl. Gnushke was drunk too, and also beamed, rubbing his hands together. Tanya was sitting with her bare elbows on the table, gazing at him motionlessly <…>
Anton Petrovich smiled broadly, got up, and started fiddling with his monocle. His smile slowly faded away. Such things don’t happen in real life (Nabokov 1966/1996: 220–221).
Здесь наша попытка разделить текст на четко размеченные нарративные сегменты наталкивается на препятствие. Начиная с предложения, отмеченного буквой [g], и дальше — или во всех примерах, начиная со следующего предложения [h], — становится нелегко определить точную модальность изложения. Это РР? Или РП? Или некая комбинация? И на каком основании мы делаем такое заключение?
Мы знаем, что этот отрывок представляет собой фантазию или субъективную иллюзию, которая существует только в сознании Антона Петровича и не имеет никакого отношения к тому, что происходит в онтологической сфере «реального» мира истории. Только в возможном мире желаний и фантазий героя совершается примирение с Таней или восстановление его чести, благодаря открытию, что это Берг оказался главным трусом: «Представь себе, — господин Берг тоже струсил. Нет, не тоже струсил, а просто: струсил» (Набоков 1927/1999: 525). Этот вид обманчивого повествования продолжается почти на двух страницах до «таких вещей в жизни не бывает», — что, скорее всего, опять РР, поднимающая нас на следующий уровень: от подчиненного, ментально сконструированного возможного мира героя на онтологически более высокий уровень рассказчика.
То, что нас ввела в заблуждение фантазия Антона Петровича, будет очевидно всякому читателю истории, — как уже отмечалось, это не слишком сложный текст. Но как нарратологи, мы должны заметить, что такие скачки из одной онтологической сферы в другую уже не маркированы соответствующими сдвигами на нарративной поверхности. Наоборот, что бы ни происходило в терминах нарративной реальности, на поверхности повествования все идет как обычно. Предложение, отмеченное выше буквой [g], может еще рассматриваться как прямая цитата из сознания героя: это то, что, как думает Антон Петрович, он сказал
В итоге оказывается, что вся нарративная поверхность, с ее модернистской («деблиновской») системой подвижных модальностей, — это фальшивое дно, под которым скрываются другие онтологические уровни. И это возвращает нас к нашим двум нарратологическим проблемам. Если одна из этих проблем была в том, что невозможно провести точную границу между экстрадиегетическим повествованием и теми случаями, когда оно незаметно сменяется сочетаниями РР и РП, то как раз это и происходит в набоковском рассказе, где каждый сегмент текста, независимо от его формальных нарративных особенностей, может оказаться субъективной иллюзией, родившейся в сознании героя. И если другая проблема касалась случаев, где трудно решить, когда переданная рассказчиком речь репрезентирует вербализованные речевые акты и когда мы имеем дело с невысказанными ощущениями или просто субъективными состояниями сознания персонажа, это с лихвой приложимо и здесь, так как фантазия героя не воспринимается нами как произнесенная. Антон Петрович не произносит ничего подобного даже внутренне, но тем не менее это гипотеза или фикция — фикция внутри фикции, — порожденная его собственным воображением.
Таким образом, статус «реальности» в рассказе Набокова дразняще амбивалентен. Поскольку повествование перемещается то внутрь, то вовне сознания персонажа, читателю приходится постоянно задаваться вопросом, не окажется ли какое-нибудь прямое сообщение результатом индивидуального зрения. И поскольку читатель обманывается, принимая самые субъективные версии за подлинные нарративные факты, нам предоставляется возможность поразмыслить над обманчивостью всех кажущихся реальными конструктов.
Что можно заключить на основе такого идиосинкразического примера? Одним из возможных выводов будет «перечеркивание» (помещение
Я предлагаю три возможных пути:
— (i) Поскольку наш наглядный пример взят из Набокова, можно продолжить исследование случаев таких отклоняющихся стратегий в других прозаических текстах Набокова. Если бы мы это осуществили, оказалось бы, что подобная игра с отношениями рассказчиков и персонажей систематически используется в романах этого автора, где нарративные сообщения могут в любое время оказаться субъективными иллюзиями, принадлежащими персонажам. Я приведу только один пример из «Дара», где нас погружают, посредством индивидуальной мысленной ассоциации героя-эмигранта, из нарративной реальности зимнего Берлина в созданную воспоминанием Россию (где царит лето). И сдвиг нарративной формы здесь отсутствует:
[Берлин] … crossing the square and turning into a side street, he walked towards the tram stop through a small, at first glance, thicket of fir trees, gathered here for sale on account of the approach of Christmas; they formed between themselves a kind of small avenue; swinging his arms as he walked [Мы уже в России?] he brushed his fingertips against the wet needles; but soon the tiny avenue broadened out, the sun burst forth and [Теперь мы уже несомненно в России!] he emerged onto а garden terrace where on the soft red sand one could make out the sigla of a summer day.
— (ii) Исходя из этого, можно исследовать разновидности таких гибридных модальностей и в модернистской прозе в целом: без сомнения, мы нашли бы примеры, скажем, у Джойса (одно из хороших мест, где можно искать, — эпизод ночного города в «Улиссе», передающий фантазии Блума); у Белого (понятие «мозговой игры» в «Петербурге», предшествующем «Улиссу»); или — в откровенно постмодернистском лагере — у Пинчона, чья «Радуга гравитации» изобилует стратегиями введения читателей в заблуждение относительно персонажей и рассказчиков (как обоснованно отмечалось исследователями Пинчона)[674]. (iii) Наконец, я бы отметил, что проблема нарративной презентации, обсуждаемая в этой статье, соответствует, по-видимому, тому, что в нарратологии последних лет изучается под такими названиями, как «дизнаррация» (Prince 1988; Margolin 1999), «денаррация» (Richardson 2001) или «гипотетическая фокализация» (Herman 1994; Semino
Ауэрбах 2000.
Бахтин 1979.
Набоков 1927/1999.
Остен 1989.
Austen 1816/1978.
Banfield 1982.
Bortolussi & Dixon 2003.
Brinton 1980.
Cohn 1978. Cohn D. Transparent Minds: Narrative Modes for Presenting Consciousness in Fiction. Princeton, 1978.
Cohn 1981.
Cohn 1999. Cohn D. The Distinction of Fiction. Baltimore, 1999.
Doležel 1973.
Fludernik 1993.
Herman 1994.
Herman 1998.
Herman 1999.
Hägg 2005.
Kuusi 2003.
Leech & Short 1981.
Lehtimäki & Tammi.
Margolin 1999.
McHale 1978.
McHale 1983.
Nabokov 1963.
Nabokov 1966/1996.
Palmer 2002.
Pascal 1977.
Prince 1988.
Prince 2001.
Richardson 2000.
Richardson 2001.
Rimmon-Kenan 1983.
Sanders & Redeker 1996.
Semino
Tammi 1985.
Tammi 1999.
Tammi 2003.
Tammi & Tommola. FID Working Papers 1: Linguistic and Literary Aspects of Free Indirect Discourse from a Typological Perspective / Ed. by P. Tammi, H. Tommola. Tampere, 2003 (Tampereen yliopisto. Taideaineiden laitos. Julkaisuja 5. Department of Literature and the Arts. University of Tampere).
Tommola 2003.
«Человеческий документ»: Материал к истории понятия
Представления о стиле, получившем название «документальный», в русской литературе складывались на протяжении почти двух столетий. Дискуссии вокруг этого явления ведутся до сих пор, и несмотря на то, что история документализма пока не написана, на сегодняшний день существует достаточно работ, с разных сторон исследующих эту проблему[676]. Не утратили своего значения и книги Б. М. Эйхенбаума о Толстом, и такие монографии, как «Эволюция русского натурализма» В. В. Виноградова (1929), «Становление реализма в русской литературе» А. Г. Цейтлина (1965) и «О психологической прозе» Л. Я. Гинзбург (1971). Тем не менее целый ряд вопросов продолжает оставаться открытым. Над ними стоит задуматься хотя бы потому, что за довольно длинную историю образ писателя, так или иначе работающего в эстетике «документа», и само понятие «документализм» претерпели множество метаморфоз. Если писатель, претендующий на это место в литературе, выступал в самых разных и противоречивых ролях «ученого», «дилетанта», «протоколиста», «хроникера», «порнографа», «психического аналитика», «фельетониста», «свидетеля», то столь же разнообразны были метафоры и определения, в которых оформлялось это понятие. Список их обширен: «литература сплетен и скандалов», «литература сточных труб», «правдивая летопись», «хроника событий», «фотография с натуры», «литература факта», «разговор с собой» и т. п. К этому же далеко не полному перечню принадлежит и интересующее нас выражение — «человеческий документ», которое и сегодня время от времени встречается в литературе[677]. Нам предстоит выяснить, как менялось содержание этого понятия на протяжении его истории, вехи которой мы попытаемся здесь наметить.
Со второй половины XIX столетия стремление к фактографии становится определяющей чертой русской прозы. Появление беллетризованных биографий, дискуссии вокруг натуральной школы, расцвет физиологического очерка, мемуарных и автобиографических жанров[678], а также цепь мелких скандалов, которые были связаны с изображением реальных лиц в художественных произведениях[679] и завершились в 1864 году большой полемикой вокруг прототипического романа Н. С. Лескова «Некуда», названного рецензентом «плохо подслушанными сплетнями, перенесенными в литературу»[680], — все это стало прологом новой волны документализма 70-х годов. В эту позднейшую эпоху весь круг идей «реального письма» в России так или иначе оказывается связанным с французскими натуралистами. Новые теории и терминология, как правило, ассоциирующиеся с именем главы школы — Эмилем Золя, применялись в том числе для описания знакомых литературных явлений, с которыми в той или иной мере уже сталкивался отечественный читатель. Поэтому реакция русской критики на эти веяния была отнюдь не однозначной. Часть ее признавала скандальную новизну идей «золаизма», а часть придерживалась иного мнения и считала, что все, о чем говорят французы, было бы новостью 20 лет назад, отсчитывая приблизительно от эпохи 50-х годов, поры расцвета очерка и фельетона в русской прозе[681]. Тем не менее интерес к новым французским писателям был достаточно велик. Появилось большое количество пересказов и переводов художественных текстов, журнальных статей и корреспонденций, популяризирующих новые идеи, а также специальные работы на эту тему[682]. Вариации невыделенных и неточных цитат из современных провозвестников натурализма, которыми пестрит критика того времени, в особенности из статей Золя о литературе, публикуемых в «Вестнике Европы» и частично изданных затем отдельным сборником под одноименным с журнальной рубрикой названием «Парижские письма», свидетельствовали о том, что они пользовались определенным вниманием и являлись основными источниками описаний поэтики «новой школы». Программная статья Золя «Экспериментальный роман» была буквально разнесена на крылатые выражения, авторство которых быстро выпало из памяти критиков и читателей. Хорошо известно, что в своих работах о литературе Золя использовал целый ряд тезисов из трудов знаменитого французского физиолога К. Бернара, в частности из его монографии «Экспериментальная медицина» (отсюда и название «экспериментальный роман»). На этот источник не раз ссылался и сам автор: «…я намерен по всем пунктам держаться Клода Бернара. Чаще всего мне будет достаточно заменить слово „экспериментатор“ или „медик“ словом — „романист“, чтобы придать своей мысли ясность и силу научной истины»[683]. «Теория Золя, — писал Виктор Бибиков, — совпала с теорией искусства людей шестидесятых годов по вопросу о подчинении поэзии науке»[684]. Это было лишним свидетельством того, что в литературе продолжал утверждаться реалист-ученый, провозгласивший смерть «человека метафизического»[685] и противопоставивший «точно наблюденные человеческие документы прежней идеализации высоких чувств»[686]. Таким образом, выражение «человеческий документ» появилось в контексте идей «экспериментального» романа, завоевав неожиданную популярность и связавшись у большинства современников с именем Золя. Метафора писателя как «собирателя человеческих документов» стояла в общем ряду с образами «аналитиков» и «признающих авторитет фактов» «ученых»[687]. В предисловии ко второму изданию романа «Тереза Ракен», ставшем одним из важных манифестов «натурализма», Золя писал:
В настоящий момент мы собираем и классифицируем документы, особенно в романе. <…> Надо предоставить науке формулировать законы, а мы, романисты и критики, только пишем протоколы.
Итак, заключаю: в наши дни и романист, и критик — оба отправляются от определенной среды и человеческих документов, взятых прямо из жизни и пользуются одними и теми же методами. <…> Отсюда ясно, что романист-натуралист является отличным критиком. Ему нужно только применить к изучению писателя орудие наблюдения и анализа, которым он пользовался, когда изучал своих героев, списанных с натуры[688].
Жаргон натурализма ввел в культурный обиход времени ряд слов и выражений, которые прежде всего являлись характеристиками нового стиля. Впоследствии, вместе с модой на «достоверность», «фактографию», некоторые из них будут вновь возвращаться в литературу. К числу таких спутников документализма принадлежат позднее стершиеся и превратившиеся в штампы метафоры «сырой материал» и «протокол» действительности[689]. Они были актуализированы поэтикой натурализма и для нас важно, что во второй половине XIX столетия вошли в комплекс представлений о «человеческом документе». В эпоху натурализма, насыщенную естественно-научными подтекстами, метафора «протокол» зачастую приобретала «полицейско-медицинские» коннотации и служила отсылкой к соответствующим формам документа. Писательство сравнивалось с «анатомированием», а сам писатель с «судебным приставом»[690] и «анатомом»[691], которые были вооружены приличествующими случаю аксессуарами — «скальпелями» и «ланцетами»[692]. «„Сырой материал“, — писал один из русских критиков, — это безобразная куча мяса, в которой роется настоящий анатом или судебный следователь, составляющий протокол на месте убийства. Если бы только в точности наблюдения и в правде судебно-медицинского протокола состояла задача реальной школы, то великих художников надо было бы искать не в литературе и не в искусстве, а в препаровочных и в полицейских участках»[693].
В литературно-художественной практике «новая школа» нашла самое разное выражение. Хорошо известно, например, что психические и физические расстройства в романах «натурализма» изображались с максимальной достоверностью. Об этом свидетельствовал и итальянский психиатр Ц. Ломброзо, который утверждал, что романы Достоевского и Золя развивают близкие ему идеи и что, благодаря правдивому изображению болезни в произведениях последнего, он мог ставить точные клинические диагнозы его литературным персонажам[694]. Именно апеллируя к такой «научной» правдивости, Ломброзо называет романы Золя «современной историей, опирающейся на живые документы точно так же, как настоящие историки дают ее на основании мертвых документов»[695]. О «фотографичности» и «документальности» стиля натуралистов упоминалось почти в каждом отзыве на их произведения. В отчете о постановке одной из драм Золя в Париже рецензент констатировал: «Знаменитая прачечная, кабак, кузница, мансарда Жервезы — переданы декораторами с фотографической верностью. <…> Игра отличалась таким же реализмом <…>»[696].
В том же контексте рассматривалось и жизнетворческое поведение самого Золя, с ведома которого во французской, а затем и в русской печати публикуются отрывки из «психо-физиологических» интервью писателя известным психиатрам, пытающимся открыть закон «гениальности». Эти «медицинские» заметки были восприняты читателями как «человеческие документы»: «Золя, который всю жизнь гонялся за „документами“, сам сделался предметом документа!»[697]. Характерно и то, что одно из своих интервью Золя назвал «исповедью», придавая тем самым специфическое значение этому слову: «Оканчивая свою исповедь, — писал он, — скажу, что я близорук и ношу очки № 9»[698]. Можно добавить, что и «предсмертные» слова Золя («Э, полно, пустяки… плохое пищеварение!»), якобы сказанные жене, пожаловавшейся на дурное самочувствие, и сама его смерть («от мелкой и случайной причины») были восприняты в том же ключе: «Разве это трагедия? Нет, это — эпизод из натурального романа, это, в полном смысле — человеческий документ»[699].
На концепцию Золя, как известно, оказали сильное влияние взгляды Ипполита Тэна, который схожим образом пытался обновить методы исторической науки, также сопоставляя ее с естественными науками, психологией и психиатрией. Историка он сравнивал с «натуралистом»[700], «физиком»[701], «анатомом», «минерологом», «физиологом»[702] и т. п. В. Бибиков в своих этюдах о Золя назвал писателя «ловким популяризатором „научных идей“», имея в виду его связанность с концепциями Тэна[703].
Не исключено, что выражение «человеческий документ» родилось именно под влиянием идей этого известного ученого. Один из ранних биографов Золя возводит его происхождение к статье «Бальзак». «Тэн, — пишет Г. Брандес, — заключил статью следующими словами: „вместе с Шекспиром и Сен-Симоном, Бальзак представляет величайший склад документов относительно человеческой природы“. Из этого Золя вывел новый пароль documents humains, отцом которого себя ложно назвал Эдмон Гонкур в предисловии к своей Фостен»[704]. Тэн действительно использовал понятие «документ», часто выстраивая вокруг него собственную историко-философскую рефлексию. В его описаниях документа важное значение получают мнемонические метафоры: «след»[705], «мертвый останок», «отпечаток» или «оттиск, выбитый печатью», свидетельство о «живом человеке», «дошедшее сквозь мрак отдаленного времени»[706]. В ряду таких символических интерпретаций «документа» немаловажную роль стал играть образ археологического обломка, смысл которого терялся или уводил в века:
Когда вы перелистываете громадные, жесткие страницы какого-нибудь фолианта, пожелтевшие страницы рукописи, одним словом: поэму, кодекс и проч. — что прежде всего поражает вас в нем? — Это то, что произведение не возникло само собой. Это только форма, похожая на окаменелую раковину, отпечаток, похожий на одну из форм, оставленных на камне животным, которое жило и погибло. Под раковиной было животное, под историческим документом скрывается человек. Зачем изучаете вы раковину, если не для того, чтобы представить себе животное? Точно таким же образом, вы изучаете документ только для того, чтобы узнать человека; раковина и документ — не более как мертвые остатки и имеют значение только как указания на полное и живое существо[707].
В силу своего историзма, образ «документа», или археологической окаменелости, приближенной к метафоре фрагмента, обретал объемное, зрительное, отчасти музейное выражение. С другой стороны, понятие «памяти» у Тэна связывалось с образом некоей хроники, противопоставляемой хаосу забывания «ежедневных событий». Недаром в этом поле возникала оппозиция «мертвых» и «живых» документов как противопоставление «истории» и «современности», что было частым мотивом и в работах Тэна[708]. Для описания стихии «событий», «ежедневно» поглощающих человека, Тэн применял метафору «потопа». Как бы сносимый «невозвратным потопом», человек сохранял в памяти «только редкие уцелевшие образы»: «мое прибытие на дачу, где я живу <…>, зимний вечер у такой-то особы, такой-то вид иностранного города, в котором я был год назад»[709]. За этими метафорами уплывающей из памяти «жизни» и возникали очертания жанра, близкого к хронике или дневнику. Такого рода документ был прежде всего удобным хранилищем для «событий», размещаемых «в ряду календарных дней»[710], летописью жизни или макетом истории, которую, в свою очередь, Тэн сравнивал с разорванной книгой[711]. В контексте осмысления «документа» как «памяти» немаловажное значение приобретали психиатрические аспекты, что также сближало Тэна с Золя[712]. Одним из постоянных героев тэновских работ становится микроскоп, приобретший в его трудах значение эмблемы современного научного знания и символизирующий прежде всего интерес к детали. Микроскоп станет одним из атрибутов писателя-документалиста не только в эпоху натуралистических «исследований», но и позднее, для изображения так называемого «душевного», «психологического» анализа. Таким образом, помимо археологического и хронологического значения, которое историк вкладывал в понятие «документ», оно содержало еще один, немаловажный, подтекст — психологический. «Документ» в символическом прочтении Тэна был, кроме прочего, следом человеческой души. «Введение» к «Истории английской литературы» (1864) Тэн фактически завершал апологией такому «психологическому» документу:
Никто не учил лучше открыть глаза и смотреть (рассуждения касаются творчества Стендаля. — Н.Я.)
сперва смотреть на окружающих людей и настоящую жизнь, потом на исторические документы, читать между слов, видеть под старою печатью, в старом тексте чувства, движение идей, состояние ума, при которых текст этот был написан. В его-то (Стендаля. — Н.Я.)
именно сочинениях, у Сент-Бёва, у немецких критиков читатель только увидит, что можно извлечь из литературного документа; когда документ этот богат и когда умеешь объяснять его, то находишь в нем психологию души, часто психологию века и иногда психологию расы. В этом отношении великая поэма, прекрасный роман, исповедь великого человека более научают, чем целые кипы историков и историй. Я отдам пятьдесят томов хартий и сто томов дипломатических нот за мемуары Челлини, за письма Св. Павла, за застольные рассказы Лютера или за комедии Аристофана[713].
«Психологическое» содержание этого понятия стало особенно значимым для братьев Гонкур, к творчеству которых возводится его происхождение в энциклопедии «Larousse»[714]. Гонкуры, действительно, оспаривали у Эмиля Золя право считаться его авторами: «На это выражение, столь ходкое ныне, — писал Э. Гонкур в предисловии к роману „Актриса“, — я предъявляю отцовские права, видя в нем формулу, определяющую самым лучшим и показательнейшим способом тот новый метод работы, который создан школой, сменившей романтизм, — школой
Дневниковая поэтика открывала по меньшей мере две перспективы, обе из которых имели большое значение в развитии документального стиля вообще и понятия «человеческий документ» в частности: «записная книжка» и «исповедь». В значении «исповеди» Э. Гонкур использовал это определение в описаниях замысла романа «Шери», который назвал «психологическим и физиологическим этюдом о девушке <…>, „основанном на человеческих документах“»[719]. Образ писателя — «психолога» и «сердцеведа», подвергающего «анализу» исповеди своих будущих героев, точнее, героинь, становился все более расхожим[720]. Изучение женщины, что являлось манифестом романа «Шери»[721], было одной из насущных задач, которую ставили перед собой «реалисты-ученые»: «…скажите, — риторически восклицал Тэн, — кого, что описывает Бальзак: женщину или просто-напросто коллекцию анатомических препаратов»[722]. Поэтому женский дневник занял особое место в этом жанре[723], а жест Башкирцевой, предлагавшей подарить Гонкуру свой дневник[724] (она сама в предисловии называет его «человеческим документом»), сопоставим с поведением Золя, разрешившим публикации собственных «психофизиологических исповедей». И в том и в другом случае авторы предоставляли себя в качестве объекта («человеческого документа») для «научных опытов». Самонаблюдение, импульсом для которого служили, вероятно, прежде всего идеи Золя, связанные с задачами нового романа, играло большую роль в ее «Дневнике»[725]. «Человеческим документом» со ссылкой на имя писателя назвал «Дневник» Башкирцевой такой видный критик, как Н. Михайловский:
Дневник Башкирцевой представляет единственный в своем роде document humain, как сказал бы Золя. Подводя итог любому своему дню, каждый человек вспомнит, что кроме главного содержания этого дня <…> у вас мелькали в течение дня в голове разные оборванные мысли, которые не легко привести в связь между собой и с главным содержанием. Тут были может быть моментальные, зачаточные колебания в том, что вы вообще считаете святым <…> были смутные ощущения такого свойства, что в них неловко и стыдно признаться; были глупости и шалости мысли, мимолетные впечатления и ощущения. Все это, как неведомо откуда приходит, так неведомо куда и уходит, и человек вполне искренний, вполне добросовестный, имеет право <…> игнорировать огромную часть всех этих мимолетностей и смутностей <…>. Башкирцева идет гораздо дальше. Она заносит в свой дневник самые разнообразные вздоры и мелочи, пережитые в течение дня, и делает это с беспощадностью, поистине удивительною. Она пришпиливает к бумаге такие свои ощущения, чувства, мысли, которые, отнюдь не делая ей чести в этом пришпиленном виде, смело могли бы быть не только не отмечены, но даже не замечены ею самой. Это проистекает из ее твердого решения быть вполне правдивою[726].
Образ «беспощадного» самонаблюдения в рецензии Михайловского вызывал в памяти типическую фигуру «наблюдателя» натурализма[727], а метафора «пришпиливанья ощущений», возможно, восходила к аллегории, которую использовал Тэн для описания поэтики Бальзака: «Один из моих друзей, естественник, пригласил меня однажды к себе посмотреть на великолепную бабочку, — писал Тэн, — которую он только что отрепарировал. Я увидал тридцать булавок, при помощи которых было приколото столько же разноцветных клочков бумаги. Эти маленькие клочки и составляли в совокупности великолепную бабочку»[728]. Тот же спектр значений сохранялся в анализе «Дневника» У. Э. Гладстоном, прямо использовавшим метафору «анатомирования» в описаниях поэтики душевной жизни: «… подстрекаемая отважною искренностью, она беспрестанно роется в глубине своей души и вытаскивает на поверхность все, что находит на дне, испещренном холмами и долинами, подобно дну океана. <…> Она представила не столько портрет себя самой, сколько анатомическое демонстрирование своей натуры»[729]. Вместе с тем в смысловое поле «человеческого документа» попадает и мотив «памяти» с его археологическим подтекстом. Гладстон в той же статье сравнил Башкирцеву с развалинами Селинути, храмом, который «превратился в массу отдельных камней, но каждый камень величественен сам по себе»[730]. Память и забвение не только стали постоянными мотивами ее собственного дневника, но и приобрели особый смысл в силу личной судьбы автора — сбывшееся предчувствие ранней смерти. В контексте ее биографии гладстоновская археологическая метафора получила «ожидаемый» оттенок значения, за которым вставал образ надгробного камня. Этот мемориальный мотив впоследствии разовьется и усложнится в литературе эмиграции.
Другой «гонкуровский» вклад в расширение понятия «человеческий документ» был связан с ярко выраженной в их «Дневнике» линией бытового документализма и портретизма[731], возводимой русской критикой последней четверти XIX века к поэтике «записной книжки». Выход в свет текста, изобилующего не только исповедальными признаниями в стиле анатомии души, но и анекдотами, сплетнями, портретами и суждениями о живых современниках, не мог не произвести скандального эффекта[732]. «Я так и чувствовал <…> вас станут обвинять в современном хроникерстве и сплетничаньи», — писал Додэ, цитируя в воспоминаниях свою реплику, сказанную Гонкуру[733]. Впоследствии Вейдле назвал этот текст «сплетническими записками»[734]. Образ сплетника или собирателя сплетен в качестве одной из ипостасей «историка современности» появляется уже в рецензиях на «Дневник»[735].
Изобразить «элегантную жизнь», как было сформулировано в программном предисловии к роману «Братья Земганно» (1879), «можно только с помощью громадного запаса наблюдений, бесконечных заметок, записанных с лорнетом на носу, с помощью многочисленной коллекции человеческих документов, подобной тем грудам карманных альбомов, которые после смерти живописца представляют собрание всех его этюдов. Только <…> подобные человеческие документы создают хорошие книги <…>»[736]. В этих образах присутствовали важные для эстетики документализма мотивы «черновика», «заметок» или «фрагментов», соединенные под одной обложкой «карманного альбома» — прототипа одновременно записной книжки и «хорошей книги». Собирание документов — здесь свидетельств «текущей истории» — не столько «память» в историко-археологическом значении, сколько — «на память», именно в «альбомном» смысле, близком к жанру текстов «на случай». Это придавало дополнительные черты и образу писателя, который теперь выступал в роли коллекционера: «Он ходит повсюду как естественник, собирающий коллекцию бабочек, и вполне счастлив и доволен, если ему удастся поймать и насадить на булавку новую бабочку»[737]. В его фигуре черты дилетанта вытесняют ученого, хотя бы потому, что вся его поэтика и сам жанр ориентированы на «прозу дилетантов», а не на «научный трактат»: «Для тех дилетантов XVII и XVIII столетия было довольно описывать и изображать виденное <…> A „homme de letters“ Гонкур чувствует необходимость теоретически обосновать свои занятия.<…> Но не скрыть Гонкуру своего родства с теми дилетантами», — пишет автор его некролога[738]. Особое значение здесь получало слово
Для Гонкуров «собирание документов» имело и другую сторону — это составление «коллекции тайн», кунсткамеры, «секретного архива человечества»[742]. К метафоре «коллекционирования» писатели прибегали достаточно часто.
Они вошли в историю как коллекционеры, и для большинства современников, тех, что о них пишут, очевидна была связь между их страстью к «собирательству» и занятиями литературой. Их «Дневник» включал описания разнообразных мелочей и вещиц, наравне с деталями сюжетов человеческой жизни. Сам Эдмон называл себя «любителем редкостей», а его описание собственного бреда во время болезни соотносимо с программными положениями о «собирании „человеческих документов“»: «Бред мой — это была бешеная беготня по парижским магазинам редкостей, и я все покупал, все, все, и все сам уносил домой»[743]. Метафора «собирания» вообще стала важной автохарактеристикой натуралистов[744], что отразилось и в критике. Литературные тексты, романы, сравнивали не только с «полицейским» и «медицинским» «протоколом», «уголовной хроникой» или «историей болезни», но и со «шкафом», где удобно хранить всякую всячину. «Он, — пишет о Гонкуре автор цитируемого выше некролога, — всю жизнь оставался влюбленным в шкафы со своими коллекциями и в свои памятные книжки. И весь его литературный багаж походит на большой наполненный шкаф, на толстую памятную книжку»[745].
В русской прозе «протокол» и образ «писателя-наблюдателя», собирающего сырой материал действительности, связывались прежде всего с традициями натуральной школы. Русский «достоверный» писатель, изображающий «с натуры» безобразие углов и дворов, уже в 50-е годы становится предметом критики и профанации. В. Д. Григорович, например, вспоминает карикатуру в журнале «Ералаш», выпущенную после выхода его повести из народного быта «Деревня», где он, одетый во фрак, роется в навозной куче[746]. Образ реалиста-очеркиста, трудолюбиво исследующего выгребные ямы, становится альтернативой западническому образу реалиста-анатома, педантично ковыряющего труп. Выражение «человеческий документ», которое было опознано «бытописателями» в общем контексте «документалистской» терминологии, наполнялось полемическими смыслами и полностью отождествлялось с социальной фотографией. Г. Успенский, открыто нападая на последователей Золя, противопоставлял отечественного собирателя документов западному и призывал молодых писателей не подражать «омерзительным изображениям» «нана-туралистов», а «знакомиться с обесцвеченной жизнью по достоверным документам»[747]. Так же оценивались и произведения Мамина-Сибиряка, в котором Скабичевский, в свою очередь, усматривал альтернативу «анатомам»:
Что же касается до обилия материала, даваемого обоими писателями в их произведениях, то смешно было бы и сравнивать Золя с Маминым. Как ни хвалится Золя своим тщательным изучением изображаемой жизни, анатомированием ея по всем методам естественно-научных исследований, — на самом деле вся эта похвальба является часто чистейшим шарлатанством. <…> Разве можно и сравнивать все подобные пресловутые «документы» с теми основательными сведениями, какие находите вы в романах Д. Н. Мамина[748].
Подобные тексты, определяемые как «собрание сырого материала действительности» и отличающиеся невыстроенной, бесконечной, «бессвязной», «громоздкой» композицией, в критике сравнивались с летописью[749]. Летописное перечисление воспринимается как разновидность протокола. Все это значительно расширяло собрание текстов, которые включались в орбиту «человеческого документа», и иногда достаточно далеко уводило из круга вышеописанных коннотаций. Так, сюда попадают фельетонные романы Я. Полонского за «узкое изображение» «незаметных серых героев». Эти романы, по мнению рецензента, «кажутся сбором случайных заметок, или дневником, веденным изо дня в день <…>. Он только описывает, то есть наблюдает и передает свои наблюдения <…> его романы и являются, действительно, фактическими документами в гораздо большей степени, чем пресловутые документы Золя. По этим документам, действительно, очень удобно изучать жизнь»[750].
Это были те вектора, на пересечении которых понятие как бы накапливало смысл, и слово «документ» для современного читателя приобретало все новые слои подтекстов. Развивались представления о разных формах «документа» и способах, приемах «документирования», начиная от «медицинского свидетельства», «дневника» и кончая «альбомом», «архивом», «коллекцией», «памятной книжкой» и «летописью». Важное для Золя (естественно) — научное значение, вкладываемое изначально в определение «человеческий документ», отступало на задний план. И эта, по словам Боборыкина, «лично ему принадлежащая номенклатура» становилась общим местом[751]. Вместе с тем частое использование выражения, непроясненность и неустойчивость его значений, постоянное «мерцание смыслов» становились импульсом для дальнейших полемик. П. Боборыкин, один из первых пропагандистов Золя в России, пытаясь дать определение «человеческого документа», вновь обращается к сквозным метафорам этого поля:
Возьмите, напр., сделавшееся теперь пресловутым выражение «человеческий документ». Выражение это наделало всего более путаницы, подало повод к бессмысленным нападкам и комментариям враждебного характера. Золя злоупотребил им, быть может; но, пуская в ход эти «человеческие документы» и «протоколы», он вовсе не желал проповедовать необходимость — ограничиваться в романе одним только собиранием документов и ведением протоколов <…>. Тут речь шла всегда о том: как создавать литературное произведение, с чего начинать, чего держаться. А надо непременно начинать с собирания таких человеческих документов. Слово могло показаться странным (хоть я не вижу, в чем заключается его странность), но суть — самая понятная и неоспоримая[752].
«Пущенные в ход» «слова» между тем материализовались в быстро вошедший в моду жанр протоколирования[753]. Причем «медицинский» и «полицейский» «протокол», плоды пера-скальпеля «(патолого)анатома», были только отдельными видами из числа разнообразных протоколов, ворвавшихся в литературу. Популярными становятся самые разные типы «описей» (перефразируя Золя, Буренин в одной из рецензий использовал выражение «опись действительности»)[754], различные «каталоги» и «меню»: «описание сада» «с перечислением» цветов, там растущих[755], описание меню с полным перечнем съеденного и выпитого[756], описание истории пропущенного свидания на 300 страницах[757], описание лошади Вронского Фру-Фру, («Ну не курьезно ли это? — восклицает рецензент „Анны Карениной“. — Пять строчек для внешней характеристики героя романа, а целая страница для характеристики его лошади!»[758]) и т. п.
Нужно тем не менее отметить, что в русской критике эти метафоры зачастую использовались в фельетонном ключе. «У него, — писал Боборыкин, — сорвалась с языка фраза: „снимать протокол с действительности“, и его обличают в антихудожественной ереси, в желании свести искусство на степень жалкой фотографии»[759]. Так, В. Басардин иронически сравнивал Золя с «экспериментатором-физиологом», который «проделывает опыты над животными, подвергаемыми вивисекции», а его произведения — с «полицейским протоколом»[760] и «уголовной полицейско-сыскной литературой»[761]. В. Буренин назвал «настоящим полицейским протоколом» исторический роман беллетриста А. Шардина. По словам критика, «никто не воспроизводил» «историю арестования Бирона» «с такими подробностями, с полным, так сказать, перечислением всех тумаков, полученных во время ареста регентом в различные части: в зубы, в бока, в глаза и т. д.»[762].
Метафора «собирания» как прообраз монтажа стала применяться в отношении композиции: «романы-протоколы» и «романы-коллекции» «собираются» по частям, складываются из «элементов», которые с легкостью можно менять местами, из «человеческих документов», из «отрывков человеческой жизни» или «кусков, вырванных из жизни». Буренин, например, называет романы Боборыкина «сборником случаев и историй», «приключившихся не далее как вчера»[763], и «пространными книгами», составленными из механически собранных «кусков» и «полос действительности» «как попало, без связи, без склада»[764]. В этом русле отзывались и об «Анне Карениной» Толстого, описываемой как «сборник человеческих деяний», «галерея», «коллекция фотографических снимков», «лавка торговца гравюр»[765].
В рамках этой «фотографической» поэтики менялось и отношение к литературному герою. И «ученый», и «коллекционер», каждый по-своему, «изучал» «живых (реальных) людей», что стало одним из общих мест в теории натурализма. По словам Золя, писатель «отправляется» «от определенной среды и человеческих документов, взятых прямо из жизни», он «изучает» «своих героев, списанных с натуры»[766]. Подругой его же формуле, «писатели» «хотят просто изучать, вести протокол человека»[767]. Вопрос о «документализации» героя, который теперь становился объектом исследования, был уже решен на программном уровне, и лишний раз об этом свидетельствовали многочисленные пересказы источников. «Наблюдение, — писал критик, — имеет целью открытие „документа“ <…>. Поэтому всякое лицо реалистического романа — лишь двойник действительного человека, которого автор знал»[768]. Близкие рассуждения, позаимствованные на этот раз из монографии П. Бурже, который, в свою очередь, пересказывает И. Тэна, мы найдем и у В. Бибикова, автора и персонажа прототипических текстов: «В существовании человека все должно интересовать психолога. Отсюда уже успевшее набить оскомину выражение: человеческий документ»[769]. Поиск и ожидание прототипа, читательская готовность встретить «себя» в художественном тексте как в некоем «кривом зеркале»[770], становится характерной чертой этой литературной эпохи. Русскую прессу обошла, например, история судебного дела, начатого неким присяжным стряпчим Дюверди, который возмущался тем, что Золя якобы использовал его в качестве персонажа в своем «порнографическом» романе. Изменение по постановлению суда имени Дюверди не спасло писателя от нападок с требованиями переменить имена и прочих персонажей, напоминавших, по мнению «читающей публики», реальные лица[771]. Доде откровенно признавался, что его «романы, писанные все с натуры», «разозлили многих»[772], то же было известно и о произведениях Гонкуров. Буренин, сам писавший тексты с прототипами, назвал эту тенденцию «новой болезнью художников»: «Их мучит страсть составлять публичные протоколы, не пропуская ни одной подробности и рискуя оскорбить друзей и даже родных. В один прекрасный день попадаешь в их произведения со своим именем, жестами, платьем, историей, с своими бородавками <…>»[773].
Прототипизация русской прозы становится явственно ощутимой в последнюю четверть века[774], и здесь значительное место занял роман с ключом, к которому был применен практически весь набор метафор «документализма». Слава «фотографиста» в это время прочно укрепилась за именами П. Боборыкина[775], И. Ясинского[776] и Л. Толстого[777].
«Писание с оригиналов» в русском контексте также связывалось с традициями натуральной школы. Поэтому научно-исследовательский импульс, стоявший, в частности, за рядом прототипических текстов Золя, Гонкуров и их последователей, утрачивал остроту, а доминантной оказалась фельетонная линия, более традиционная для русской прозы и быстро развивавшаяся в 40-е и особенно в 60-е годы[778]. Прототип широко использовался как литературный прием, в основе которого лежала игра на столкновении «вымысла» с «документом». Это станет чертой документальной поэтики Боборыкина: «У Петра Дмитриевича есть склонность к „микстурам“, — писал один из мемуаристов о Боборыкине, — возьмет опишет какую-нибудь свою знакомую девицу с фотографической точностью, да зачем-то сделает ее горбатою; она и обижается»[779].
Однако по мере приближения к концу XIX века вместе с «фельетонистом» приобретал все больший вес и «писатель дневника», или, как его назвал А. Волынский в рецензии на роман Г. Сенкевича «Без догмата», «дилетант жизни и специалист любви»[780]. В центре этого романа оказался именно такой писатель, вошедший в литературу и в качестве ее персонажа: «В наших разговорах о литературе, — декларировал герой на первой же странице, — Святыньский приписывал огромное значение дневникам. Он говорил, что человек, который оставляет после себя дневник, дает будущим психологам и романистам <…> единственный человеческий документ, которому можно верить. Он предсказывал, что беллетристические произведения будущего примут непременно форму дневника»[781].
Тем самым «человеческий документ» продолжал сохранять в русской прозе и свой интимно-исповедальный набор значений с намеченным культом самонаблюдения[782]. Это отразилось на всем репертуаре документальных жанров, в том числе и романе с ключом, в котором стали усматривать не только «пасквиль», но и «мемуар» с элементами исповеди, что открывало новые перспективы этому жанру. Отметим, что именно в этом контексте возникает вопрос о полной прозрачности «оригинала», сравнимой с образами лирики[783].
В начале XX века выражение «человеческий документ» окончательно отрывается от своего основного источника, перестает прямо связываться с теорией французского натурализма и вместе с этим, утрачивая полемическую сущность, теряет свою популярность. Однако, войдя в язык литературной критики, оно не исчезает совсем из поля зрения. Именно в эпоху модернизма, когда быстро развивается процесс вовлечения биографии и бытового интимного текста в сферу культуры, возникли прецеденты переноса его на другие литературные формы. Не случайно, что именно в это время, изобилующее автобиографическими текстами, романами с ключом и жизнетворческими драмами, это определение распространяется на «прототипический» персонаж как таковой[784]. Показательно и то, что, насколько мы можем судить, оно впервые в это время использовано и по отношению к лирике[785], хотя основное значение, которое закрепляется за этим выражением, — это «дневник» и «исповедь»[786].
Наиболее активно оно применялось в отношении писателя, само место которого в литературе было признано особым, находящимся на ее границах, а стиль и жанр не раз описывались критикой как маргинальные. Если концентрированная поэтика В. Розанова стала ярким выражением литературного документализма, то и вся ситуация, сложившаяся вокруг его фигуры, в миниатюре повторила ту, что в свое время образовалась в связи с натуралистами. А в некоторых конкретных деталях рецепция розановского творчества соответствовала реакции критики на «Дневник» Гонкуров, причисляемых З. Венгеровой к особой писательской группе — «литераторам», «аристократии пера». Поэтому не случайно, что выражение «человеческий документ» связалось с текстами именно этого писателя. Рецензии на «Уединенное» и «Опавшие листья» знаменательны уже своими заголовками: «Исповедь одного современника», «Обнаженный нововременец» («нагота» которого «прикрыта чадом и дымом»[787]). Тот ряд сравнений, при помощи которых формировался образ писателя-документалиста в XIX веке, уходил в архив. Но тем не менее было ощутимо их латентное присутствие в образе того же Розанова — авторе и герое собственных книг. Это поддерживалось и его занятиями нумизматикой, ставшими постоянным литературным мотивом розановского творчества. Кроме того, как и коллекционерство Гонкуров, нумизматика у Розанова становилась метафорой литературного жанра, в котором он работал. Образ коллекционера, видоизменяясь, приобретал новые очертания[788]. В творчестве Розанова стали доминировать «мусорные» мотивы, подчеркивающие «человечность» его писаний. Трансформировались в этом контексте и метафорические ряды «протоколов» и «коллекций». «Шкафы», «галереи» и «парфюмерные магазины» здесь преобразуются в «сады Плюшкина», «где свален в кучу всякий хлам, к которому хозяин относится с величайшим вниманием»[789]. Культурный образ Розанова — собирателя мусора жизни — восходит, как кажется, не только к персонажу гоголевского романа, к которому отсылали рецензенты его книг[790], но, через него, в целом к традиции «физиологий», в частности к одному из популярных «типов» этой литературы — типу старьевщика. С другой стороны, с его именем связывалась и роль «сердцеведа», которая, как уже говорилось, прежде в контексте «человеческого документа» приписывалась Гонкуру и Толстому[791]. Но все же главной в этом ряду обличий остается «исповедь». Писатель на пути от образа ученого к образу дилетанта, решается надеть маску «человека», чтобы заняться собственной правдой, перейдя из «анатомического театра» в «лабораторию души»:
«Уединенное», «Опавшие листья», собственно, не книги — так они интимны, рукописны, касаются самого «стыдного», скрываемого простым смертным, того, что не выносится на улицу. Но вот нашелся смельчак и распахнул душу свою для встречного-поперечного, сдернул всякие там занавески, обнажился до самых тайных и заветных мест — и весь перед нами голый, неприкрытый, с язвами и пороками, как мать родила. «Уединенное» и «Опавшие листья» не публицистика, не философия. Это признания, confession — «исповедь» <…> какой-нибудь «дневник одного нашего современника», или какие-нибудь новые «записки подпольного человека». <…> Но книги Розанова — не роман. Тем лучше. Отнесемся к ним как к человеческому документу, как к признаниям не литературного героя, а живого человека, который держит квартиру где-нибудь на Коломенской, торгуется с извозчиком, читает газету, ходит в кинематограф и заботливо оберегает себя от простуды[792].
«Обнажение», как некогда «анатомирование» или «коллекционирование», стало синонимом процесса письма, а «интимность», «рукописность» и «цинизм» заняли место главных характеристик «человеческого документа»[793]. Снова ожили энтомологические метафоры, а образы, связанные с ними, утратив натуралистические мотивы препарации, продолжали использоваться в качестве аллегории душевной жизни:
«Опавшие листья» и «Уединенное» — такое паутинное плетение мелочей, в котором лишь изредка трепещет крупная мысль, как изнемогающее насекомое со сверкающими крыльями. Мелочи, мелочи, мелочи — ползут отовсюду, изо всех щелей розановской души, наползают друг на друга, громоздятся, сталкиваются, засыпают своей трухой искры ума, и когда перечитываешь эти книги, то минутами ощущаешь их, как некое единоборство глубинного и мелкого, чего-то крылящего, пытающегося взлететь, — и ползающего, червячного, пресмыкающегося. И всякий раз побеждает последнее <…>[794].
Многие из «розановских» мотивов найдут свое продолжение в литературе эмиграции 20–30-х годов. Ситуация, в которой существовала литература эмиграции (речь прежде всего идет о русской диаспоре в Париже), в отдельных чертах напоминала эпоху 1870-х, когда выражение «человеческий документ» благодаря французским натуралистам только-только вошло в языковой арсенал русской критики. Русские парижские писатели стремились к тесному контакту с западной и, в частности, французской литературой, где снова становится актуальным это понятие — Юрий Мандельштам в одной из своих рецензий называет его «терминологией, которая сейчас в чести»[795]. Вместе с тем возникает и исторический интерес к эпохе Золя[796]. Нужно подчеркнуть, что из всего спектра поэтики натурализма востребованной оказалась именно та линия, которая уверенно стала называться в 20–30-е годы «документальностью», и выражение «человеческий документ» в самом широком смысле применялось для описаний этого заново осознаваемого стиля. В возвращающейся литературной моде видоизмененно отразились черты прошлых эпох. Вновь в это время большую роль стал играть мотив памяти. Сама логика развития мнемонических образов приводила к совпадениям с топикой Тэна. Снова появляется образ писателя-историка, собирающего документы для «хроники дня». Он, как и подразумеваемый «историк» у Тэна, спасается от забвения: память «дырява» и «бесследно процеживает не только давнее, но и вчерашний день»[797]. Однако образ наблюдателя, бывший общим местом в эпоху «золаистов», трансформируясь, утрачивает естественно-научные подтексты, которые были достаточно сильны, в том числе и в работах Тэна. «Наблюдателя» (ученого) сменяет образ «свидетеля» (очевидца). «Мы можем быть только летописцами, — писал Мих. Осоргин, — и подготовлять материал для будущих писательских поколений. <…> И они, не обремененные хроникой дня, ощутят потребность в вымысле, украшающем искусство, в сладкой небыли и многоцветной неправде. Мы, свидетели истории, этого творческого счастья лишены»[798].
На материале западной литературы наиболее последовательно тему «документализма» освещал Ю. Мандельштам[799]. Писатель, который сам создавал «человеческие документы» или повсюду за ними охотился, подобно герою рассказа А. Гингера «Вечер на вокзале»[800], остро интересовал критику тех лет. Спор о нем стал одной из тем хорошо известной полемики между В. Ходасевичем и Г. Адамовичем[801].
Ходасевич использовал для обозначения литературного документализма термин «интимизм», наполненный отрицательными коннотациями, но тем не менее в точности описывающий характер документального поля в это время[802]. В его центре стоял интимно-бытовой герой, занимающий пограничное положение между персонажем дневника и лирическим героем:
Интимизм скуп. Автор человеческого документа всегда эгоистичен, ибо творит (поскольку вообще есть творческий элемент в этом деле) единственно для себя. Это не проходит даром. Человеческий документ вызывает в читателе участие к автору, как человеку, но не как к художнику. Того духовного отношения, как между художником и читателем, между автором человеческого документа и читателем нет и не может быть. Автору человеческого документа можно сочувствовать, его можно жалеть, но любить его трудно, потому что он сам читателя не любит. Будущее неизменно мстит ему забвением[803].
Для «младших» эмигрантов обращение к «человеческому документу», осмысляемому ими самими как «свидетельство об одиночестве и непонимании»[804], было формой написания собственной истории, мемориальным рассказом о себе («мы были»), что имело особое значение для поколения, к которому был прикреплен эпитет «потерянное». В одном из своих стихотворений А. Штейгер прибегает к метафоре пожара, уничтожающего личный архив — биографические «свидетельства» — и превращающего «историю» в кладбище: «Мы уходя большой костер разложим / Из писем, фотографий, дневника. / Пускай горят… / Пусть станет сад похожим на крематориум издалека»[805]. Это во многом предопределяло и взгляд на литературные тексты как на письмо к неизвестному адресату или послание в «будущее» и «прошлое», что тоже сближало их с образами «документа» в работах Тэна:
Все больше и больше хочется думать, — писал Поплавский, — что литература есть документ тем более ценный, чем более полный, универсально-охватывающий человека снимок, слепок, стенограмма, фотография. <…> Не для себя и не для публики пишут. Пишут для друзей. Искусство есть частное письмо, посылаемое наудачу неведомым друзьям и как бы протест против разлуки любящих в пространстве и во времени. <…> Ибо, как часто мечтал я быть другом Тютчева, Рембо или Розанова[806].
Общим местом стала и прототипичность этой прозы, персонаж которой испытывал на себе очевидное влияние лирики и дневниково-мемуарных жанров[807]. Здесь снова окажутся очень важны психологические коннотации, и «человеческий документ» обрастет множеством двойников, сменивших натуралистические и социальные «фотографии с натуры», — теперь это «документ современной души»[808], «душевная фотография»[809], «универсально-охватывающий человека снимок»[810] и т. п. В качестве писательских атрибутов снова выступят ланцет и микроскоп, так же пригодные для прозы «самокопанья», как и для натуралистического «исследования»: «Мир отвергнут или отодвинут, и заколочены окна. Это — пробковая камера. Все — в себе. Наблюдение направлено внутрь. В центре тихое „я“ — размышление, самораскопки, человек с ланцетом и микроскопом. Жадно схватываются мелочи. Влекут внимание первые содрогания»[811]. Развитие археологических мотивов прослеживается, например, в метафорах авторефлексии — «самораскопки» или в образах «похороненных заживо» (археология «потерянного поколения»): «Поплавский причисляет себя к заживо замуравленным. Он переживает двойную трагедию, трагедию внутреннюю, независимую от времени, и трагедию внешнего положения, связанную с временем, с несчастной жизнью в эмиграции <…>»[812].
Определение «человеческий документ» в эту эпоху впервые широко начинает использоваться по отношению к лирике[813]. Приобрела актуальность фигура Н. А. Некрасова, олицетворявшая для Адамовича «творческую честность», от которой «прямая дорога» «к пустой, белой странице»[814]. Характерные свойства поэтики, связанные с этим понятием и описанные в предыдущие эпохи на материале прозы, узнавались и теперь: «интимизм» «схватывал» действительность «на лету как моментальная фотография», «сообщал» «не поэтический фабрикат, а эмоциональное сырье», отличался «нарочитой небрежностью», «прямыми нарушениями элементарных и вполне обоснованных просодических законов»[815].
Поэзия «человеческого документа», по мнению Ходасевича, тем самым походила на «рифмованные страницы из дневников»: «их (Ахматовой, Ростопчиной, Червинской) стихи почти всегда кажутся либо рифмованными страницами из дневника, либо рифмованными письмами»[816]. Это же подчеркивает Ю. Терапиано в рецензии на «Рассветы», сборник стихов Л. Червинской, называя ее манеру «нарочито небрежной», «стоящей почти на грани записи, дневника, личного высказывания»[817]. «Дневниковость», понимаемая не только как «небрежность», но и как «невысказанность», также входила в число составляющих образа «потерянного поколения». В этом контексте возникают мотивы «ненужной поэзии» и образ поэта-отшельника, отдаленно связанные с эстетикой косноязычия[818]. Л. Червинская в рецензии на сборник стихов П. Ставрова, названный ею «человеческим документом», пишет о «ненужных стихах», появляющихся на парижском рынке, которые «не похожи» на «стандартный» «безысходно-порядочный парижский стих». Самого же автора сравнивает с отшельником, поэтическая речь которого «неуклюжа» и «путанна»[819]. Этому образу соответствовали и многие автобиографические персонажи прозы, в особенности герои произведений Фельзена, Шаршуна, Червинской и др.[820] Розановский мотив «пишу, потому что я так привык», «пишу без читателя» — видоизменяется в этом поле в мотив «пишу, чтобы прервать молчание»: «Начинают писать ни на что не надеясь, зная, что голос звенит в пустоте.<…> И все-таки человек сам с собой говорит — пишет. Это писанье не совпадает с писательским — „для себя“.<…> Побуждение одно — нестерпимость молчания»[821]. Проблемы «бесформенности» и «необработанности», традиционно связанные с «человеческим документом», на новом витке развития этой поэтики решались более определенно. Литература «жизни» настойчиво закрепляла эстетические права на «бесформенность» или фрагмент. Подчеркнем, что рефлексия над «бесформенностью» происходила в контексте экспериментов западноевропейской прозы: различные формы дневникового и лирико-бытового письма, эссе[822], протопические тексты, экспериментальная автобиографическая, эпистолярная и мемуарная проза[823]. Сохранялись и литературные техники, с которыми мы уже встречались ранее, в частности — техника протокола[824]. Здесь, в силу особой «биографии» «потерянного поколения», вместе с мотивами бездомности и безродности появился новый тип перечня — протоколы отсутствия — «то, чего не было»:
У него не было ни фамильной родинки на щеке, ни характерного шрама поперек лица, который говорил бы без слов о его причастности к гражданской бойне, ни тика, ни особой походки, с каким-нибудь показательным вывертом; голос у него был вполне заурядный, костюм — тоже (а не перелицованный, не с продранными локтями), и небрежным жестом он не извлекал из кармана портсигар, чтобы закурить (портсигара у него вообще не было) <…>[825].
В советской литературе 20–30-х годов идея протоколирования «человека» и «действительности» не только повлияла на формирование образа нового героя, но и легла в основу различных форм «документального» повествования[826]. Об этом свидетельствовала, например, и корректировка известных нам метафор, где слово «действительность» стало заменяться словом «история»: «протокол истории», «кусок истории», «материалы для истории»[827]. Идеи «конца литературы», скрытые в этих метафорах, были актуальны как для советских, так и эмигрантских авторов и воплощались в разного рода текстах. Достаточно ярко они были представлены и в романе с ключом, который в контексте расцвета документальных жанров как бы наделялся статусом «последнего романа», из которого (по определению) были устранены литературные персонажи, а действующими лицами становились «живые» люди:
На другой же день, — рассказывал позднее В. Каверин историю создания своего известного романа, — я принялся писать роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове». По-видимому, только молодость способна на такие решения и только в молодости можно с такой откровенностью ходить с записной книжкой по пятам своего будущего персонажа. Он смеялся надо мной: «Утилизационный завод имени Каверина», — я записывал и это.<…> Мне вспомнилась эта история потому, что это был мой первый «набросок с натуры» и работа над ним впервые заставила меня увидеть еще вдалеке смутные очертания реалистической прозы. Живой, «видимый невооруженным глазом» герой не мог существовать в безвоздушном условно литературном мире[828].
В общем потоке рефлексии о «писательстве» и «литературе», характерной для этого времени, возникает важная тема «мемуара». «Русская литература, — писал Б. Эйхенбаум, — превратилась в сплошной мемуар и памфлет. Героем стал сам литератор. Это не ново, но симптоматично»[829]. Роман с ключом в жанровом отношении, как отмечала и современная критика, и позднейшие исследователи, также приближался к границе с мемуарами, потому естественно, что среди его героев важное место заняли персонажи воспоминаний уходящей эпохи и отчетливо выразился мотив «лишних людей» («живых трупов» и «мертвых душ»)[830], сопоставимых с образами «ненужных людей» литературы эмиграции. В этом контексте прослеживаются метаморфозы мнемонических образов. Мотивы «памяти» и «смерти» здесь утратили свой прежний антагонизм и перешли в общий, синонимический, ряд. Письмо, а точнее, мемуарное письмо сравнивалось с эксгумацией: «Самая попытка их „эксгумации“ производит впечатление даже некоторой неожиданности <…>: ведь эти „мертвые души“ (Мережковский, Гиппиус, Ремизов и др.) в некотором смысле еще живы<…>»[831]. Образы «коллекционера» и «антиквара», как разновидности образа «историка», специалиста по хранению памяти, видоизменяются в макаберные фигуры составителя некрологов, гробовщика или «трупных дел мастера»:
Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается — автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер. Покажешь ему гробик — сейчас постукает и узнает, из какого материала сделан, как давно, каким мастером, и даже родителей покойника припомнит. <…> И любит он своих покойников, и ходит за ними еще при жизни, и ручки им жмет, и заговаривает, и исподволь доски заготовляет, гвоздики закупает, кружев по случаю достает[832].
Один из персонажей упоминаемого романа Каверина «Скандалист…», студент Леман, исполняет роль могильщика, составляя некрологи будущих «известных» покойников, что, возможно, содержало намек и на распространившуюся моду писания мемуаров о живых людях[833]. Соответственно преобразовались здесь и метафоры жанра, такие, например, как «галерея фотографических карточек» или «сады Плюшкина», деформируясь в пародийные образы «галереи покойников»: «Автор <…> галерею этих живых покойников показывает любовно в романе»[834]. «Гробовщик» и «труп» были «масками» эпохи, которая в очередной раз перерабатывала идеи «конца литературы», что тоже стало темой для беллетристики.
С другой стороны, фигура «документалиста» становится в это время наиболее распространенным авторским амплуа. Современный писатель, по словам одного из критиков, был «документатором», а литература, которую он создавал, — «собранием документов на определенную тему с примечаниями документатора»[835]. Приемы «документализма» в художественных текстах этого времени отличались большим экспериментаторским разнообразием. Появлялось множество новаторских форм, в силу чего репертуар «литературы факта» был достаточно широк[836]. Документальный персонаж получал различные воплощения, но доминирующей на этот раз оказалась его очерково-публицистическая ипостась. Эта тенденция отразилась и на мемуарно-дневниковой прозе, где развивался тип публицистического дневника, близкий в жанровом отношении к популярному в то время «репортерскому» роману[837]. В литературный обиход вошли «подлинные» «человеческие документы» новых героев времени, рабочих и крестьян, призванные создать собирательный портрет советского человека. Очевидно было, как и в эпоху натурализма, соревнование с «Западом»: «Некоторые рабочие газеты и журналы Запада, — писал советский критик, — давно уже открыли на своих страницах отделы „День, неделя, год из моей жизни“. Должны и наши издательства, газеты и журналы заняться публикованием подлинных человеческих документов»[838].
В 1920-е годы в поле этого эксперимента попадает «подлинная речь». Романы Ф. Селина, где широко использовалось «арго», были названы «человеческим документом» прежде всего за речевой натурализм[839]. Приемы фиксации «натуральной речи», в свою очередь, разрабатывались и в советской литературе. Например, в редакторском предисловии, сопровождавшем в «Новом ЛЕФе» дневник некоего Исаака Слуцкого, сообщалось, что в публикуемом тексте сознательно были сохранены все ошибки автора «нетронутыми»: «ордер вместо ордена, магазин Моссовета вместо магазина Мосторга, обсерватория вместо консерватория — они характерны для его видения и мышления»[840]. Эта тенденция еще более развилась в так называемой «устной литературе», где роль писателя фактически сводилась к роли фольклориста, «разыскивающего» героя и «записывающего» за ним историю жизни, что было еще одной формой протокола[841]. Такого рода тексты получили распространение. Так, например, «Жизнь колхозницы Васюнкиной, рассказанная ею самой», — записала Р. Липец (1931), — была снабжена минимальным литературным антуражем: заглавием, предисловием, главами с эпиграфами из народных песен, как и иллюстративным материалом, исполняющим роль вмонтированных в повествование «кадров» из жизни героини с комментирующими надписями, наподобие титров[842]. Нужно отметить, что «устные произведения» приобретали все более отчетливые беллетристические очертания. В аналогичном тексте Е. Строговой «Из биографии героя. Рабочий изобретатель А. С. Высоколов» (М., 1931) «биография» оформлялась как рассказ в рассказе, куда была введена развернутая «олитературенная» новелла об истории знакомства автора с персонажем. В романе К. Шарова «Рожденные дважды. Повесть о живых людях и делах Краснознаменного завода им. Лепсе, выполнившего 5-летку в 2,5 года» (М., 1932) повествование о «документальных» персонажах продолжалось в послесловии, которое автор предварял риторическими уверениями в подлинности своих героев: «Книга, в которой нет ни одного вымышленного героя (имена и фамилии — подлинных людей), была прочитана и одобрена на собрании заводского коллектива. Между последней датой, отмеченной в книге, и датой ее выпуска в свет прошел год и семь месяцев. Что стало с героями?»[843] Эта тенденция впоследствии развилась в квазидокументальность соцреализма, где прототип стал окончательно выполнять условно-риторическую функцию, а биография (исповедь) приобретала черты официальной анкеты, что само по себе сопоставимо с «медицинскими исповедями» времен Золя.
Близкие по типу «документальные» герои заполняли различные тексты, играя там роль «факта», следа истории, случайного лица, попавшего в кадр. Так, например, «Чапаев», роман Фурманова, писателя-«фотографа», как его часто называли, кишел брошенными персонажами («живыми людьми»), которые вводились «под собственными» именами и фамилиями, бесследно затем из него исчезая. В других случаях автор «подавал» своих персонажей при помощи постраничных примечаний, как правило, поясняющих или расшифровывающих псевдоним. В сносках значилось, что неожиданно появившаяся в тексте романа некая Анна Никитична[844], — «жена Фурманова», а под именем Федора Клычкова фигурирует сам автор. Такие персонажи легко вписывались в ряд других «фактов», вводимых в текст — подлинных писем красноармейцев, телеграмм или газетных цитат. «Чапаев» был признан критикой за образец хроники, где автор пользовался «живым материалом в виде „человеческих“ и официальных документов». «Именно этим обстоятельством, — писал рецензент, — объясняется тот факт, что большинство наших романов-хроник больше похожи на огромные склады сырых материалов»[845]. Писатель-репортер («человек с киноаппаратом») «ловил» историю на пленку времени, создавая современный эпос при помощи новой «оптики», отличной от микроскопа, лупы или лорнета. Этот образ стал реализацией центральной метафоры документализма — «фотографист действительности». «Хроника», или, по выражению другого критика того же произведения, «особый литературный жанр — собрание фактов и документов <…>, деловитостью и сухостью напоминающий даже не историю, а только материалы для истории»[846], — все это было обратной стороной той «чистой страницы», о которой в контексте «человеческого документа» писала литературная критика эмиграции[847].
Описание «документализма» как единого литературного пространства позволило наметить наиболее характерные признаки этого явления, мигрирующего из одной эпохи в другую, или, по выражению Г. А. Гуковского, «номенклатуру стиля»: метафоры, техники, образы и роли писателя. Другими словами, описать тот стилистический инвентарь документализма, который возвращался и трансформировался в литературе и критике разных лет. Кроме того, взгляд с этого ракурса выявляет повторяющийся ряд условий или ситуаций, с которыми наиболее прочно соединялась поэтика «человеческого документа». Прежде всего она была связана с ориентацией на европейскую литературу — «Запад», что зачастую могло подаваться и как полемика с ним. Другим условием ее расцвета становится выделение достаточно узкого круга людей, начиная от салона, политического кружка и кончая эмиграцией, так или иначе противопоставляющего себя или оторванного от магистральных линий литературы. Отметим, что в современной русской литературе интерес к документализму до недавнего времени сохранял свою остроту.
Выстраивание истории выбранного нами выражения не как пространства, но как «процесса» поможет в дальнейшем определить его «маршруты», то есть вывести на передний план и подробнее осветить те ключевые фигуры, благодаря которым оно передавалось (транслировалось) «следующим» литературным поколениям.
Между «я» и «мы»[848]:
К вопросу о социальной грамматике Европы и промежутке между Первой и Второй мировыми войнами
У каждой культуры есть свое собственное мифологическое самоописание. Этот факт проистекает из автореферентной природы живой действительности: для того чтобы установить свою независимость от внешнего мира, организм должен сначала определить для себя, что именно значит «быть независимым». Стремление к самоидентификации начинается на молекулярном уровне: чтобы поддерживать жизнь в человеческом организме, иммунная система должна постоянно проводить и переустанавливать границу между Своим и He-Своим внутри человеческого тела[849]. В этом отношении разум не отличается от тела: «назвать себя» всегда означает «одновременно стать и Субъектом и Объектом, и наблюдателем и наблюдающим».
Последняя сентенция звучит как противоречие. Так оно и есть: Йоганн Фридрих Гербарт указал на алогичность этого и подобных утверждений еще в 1834 году[850]. Однако в отсутствие иного взгляда на саму себя, европейская культура конца XVIII — начала XX века вполне допускала несообразность в собственном самоописании. Карл Фридрих Иероним барон фон Мюнхаузен, похвалявшийся тем, что сам вытащил себя из болота, был объявлен неизлечимым лгуном, интересным лишь истории медицины. Однако Декарт, использовавший его метод в философии для доказательства существования индивидуума, стал одним из столпов нового европейского сознания с его навязчивой автореферентностью. Как справедливо отмечает Никлас Луман, рефлексивность после XVIII века стала основной формой социального сознания[851].
В мои задачи не входит обсуждать слабости европейского секуляризованного сознания конца XVIII — начала XX века: они стали очевидны уже в 20–30-х годах XX века, когда логики (в особенности Альфред Тарский и Карл Гёдель) внимательно присмотрелись к языку, унаследованному нами от Просвещения[852]. Вместо этого я ограничусь кратким предположением о том, как люди первой половины XX века высказывались о себе и концептуализировали собственную автореференцию. Разговор пойдет о европейской культуре в целом, но ситуации в России будет уделено несколько большее внимание сравнительно с параллельными контекстами.
Благодаря тому что после Просвещения сознание Запада было переполнено автореферентными процессами, европейцы XVIII, XIX и начала XX века постоянно создавали и пересоздавали схемы собственного Я. Дискурсивный «автопортрет» XIX века обычно изображал огромное
Напротив, автопортрет начала XX века нес на себе узнаваемые следы материалистического переворота в философской антропологии, осуществленного Людвигом Фейербахом. Отправная точка рефлексии окончательно лишилась трансцендентного божественного ореола и превратилась во вполне обыкновенное человеческое существо из плоти и крови. (Именно поэтому Анри Бергсон не видел ничего особенного в том, чтобы расположить людей среди других «организованных тел»[853].)
В отсутствие четкой модели для подражания «
Но как раз в тот момент, когда рефлектирующая индивидуальность уже готова рассыпаться, ее социальный двойник приходит на помощь, принимая облик то отца, то пророка, то уголовного кодекса. Грозно возвышаясь над «
Окончательное освобождение человеческого сознания из лабиринта тройного «я» обычно приписывается людям конца второй четверти XX века. Объектификация
Рассмотрим поподробнее изложенный сценарий трансформации социальной субъективности. На первый взгляд он кажется убедительным, и может убеждать еще больше, если мы обратимся к идеологически заостренным дискурсивным пластам позднего модерна и раннего тоталитаризма. Проблема, однако, состоит в том, что ни одна из наших схем автореференции не выдерживает сколько-нибудь серьезной исторической или лингвистической критики. Исторический анализ открывает бессмысленность жестких исторических ассоциаций между эпохами и формами грамматического числа, выражающими идентичность: так Фихте, один из главных архитекторов «абсолютного Я», являлся в то же время и пропонентом национального самосознания немцев на основе «абсолютного МЫ»[856]. В свою очередь, лингвистический анализ делает малосущественным — а иногда и прямо ошибочным — любые попытки представить семантику местоимений «я» и «мы» посредством бинарных оппозиций. Ни единственное, ни множественное число личного местоимения не может своей мнимой монолитностью скрыть разрыв между Nous
nous
мы
, которые
Как можно было бы предположить, социальная грамматика русской культуры первой половины XX века представляет собой соединение общих и специфических проблем. Общие проблемы основаны на фундаментальной анафорической нестабильности значения слова «мы», описанной выше. Обнаружив, что около 80 % всех стихотворений Владимира Маяковского, начинающихся с «Я», написаны до 1917 года, в то время как более 90 % всех его стихотворных текстов, начинающихся с «Мы», были созданы после 1917 года, мы спешим заключить, что переход от «Я-референции» к «Мы-референции» в революционных культурах 1920-х — не фантом, а реальность. Однако более пристальный взгляд на поэтическую эволюцию Маяковского регистрирует нарастающее противостояния между двумя «Мы
» — общей для европейского авангарда автохарактеристикой элитарного меньшинства (ср. итальянский футуристический журнал «Noi») и демократической отсылкой к себе в стройных рядах «пролетариев всех стран»[858]. Разумеется, одно это наблюдение ставит под сомнение реальность
Более специфические проблемы проистекают из веры в быстроту и одновременность этого перехода, предполагаемой самим фактом возникновения в России тоталитарного государства на руинах декадентской анархии. Как показывает таблица, процесс «перехода» от «Я» к «Мы» в русской печати был медленным, неуверенным и неоднозначным. Даже когда названий книг типа «Мы — кузнецы» стало в три раза больше, чем названий типа «Как я стал революционером», последние продолжали выполнять важные идеологические функции, ассимилируя старые парадигматические значения — например, указание на конфессиональную традицию, — в новом идеологическом контексте.
Подчас колебания между несколькими несовместимыми референтами личных местоимений можно заметить в рамках единого текста. В качестве такого примера можно привести «Авиамарш» Юлия Хайта и Павла Германа (Текст 1)[859], написанный в 1922 году, позднее переименованный в «Марш сталинской авиации» и в конце концов апроприированный официальной культурой 30-х годов. Использование местоимений первого лица множественного числа в этой песне являет собой знаменательную попытку конструирования невозможного в нарративе — «многоголового» Мы-рассказчика — средствами хорового пения. Этот простой коммуникативный прием преодолевает неизбежную для данного местоимения структурную асимметрию между множественными референтами (всеми теми, кто принадлежат к Мы) и единственным рассказчиком (тем, кто говорит Мы). Очевидно, он также призван воплотить в жизнь идеалы коллективизма, уничтожив дистанцию между говорящими и слушающими и создав органический континуум коллективной авторефлексии.
Тем не менее гомогенный перформативный модус «Авиамарша» противоречит его разнородной текстовой семантике, обнаруживающей очевидную двусмысленность в способах автореференции. С одной стороны, текст марша изображает слияние отдельных человеческих сущностей в большое механизированное тело, способное действовать, чувствовать и — что немаловажно — рефлектировать. Эта трансформация сначала показывается на биологическом уровне: несмотря на то, что порождение речи у авиаторов все еще описывается в их нарративе как традиционный параллелизм индивидуальных голосов (отсюда множественное Мы
), все остальные физические функции героев песни уже показаны успешно сросшимися в единое целое (отсюда единственное число существительных в каждом пропеллере
), и от своих самолетов (наших птиц
).
Именно конкретный диапазон семантических дифференциаций «Я» и «Мы» отличает каждую конкретную культуру от других, внешне ей подобных. И лишь полноценный анализ исторической семантики Я и МЫ может определить социальный смысл каждого из этих значений.
Устно-письменный нарратив: Парадоксальный «наш Ленин»
Настоящая статья посвящается анализу вышедшей в Эстонии в 2001 году книги «Наш Ленин» — сборника детских рассказов о Ленине русских советских писателей в эстонском переводе с послесловием популярного эстонского писателя Андруса Кивиряхка (Kivirähk 2001). В более общем плане наше исследование выросло из наблюдений над произведениями и русской, и эстонской прозы последних десятилетий, посвященной исторической тематике, включающих в себя те или иные элементы исторического дискурса. Это тексты, которые или претендуют на выявление исторической правды, или, наоборот, заставляют читателя сомневаться в существовании таковой, демонстрируя относительность любого исторического описания.
За последние десятилетия происходили быстрые и порою парадоксальные изменения в культурном статусе исторических нарративов, в оценке исторических фактов — а исторический факт уже явление семиотическое, имеющее определенное значение. Историческое событие получает значение, когда становится историческим фактом. Так, в конце 80-х — начале 90-х годов доминировало стремление восстановить, раскрыть историческую правду, которая могла бы заменить лживый советский официальный исторический дискурс. Отсюда высокая культурная ценность исторического документа, вера в возможность дойти до аутентичных объектов исторического описания (создавалась известная иллюзия об объекте исторического описания — наподобие объекта изучения в естественных науках — как о реальном объективном артефакте). Фрагментарные документальные свидетельства, представленные читателю по «принципу смежности», имели наивысший авторитет для выработки нового понимания истории. Публикации из архивов — одна из наиболее популярных рубрик в журналах тех лет.
Лейтмотив «все было именно так» господствует и в художественной беллетристике тех лет. Художественная правда воспринимается как историческая (так читали книги Домбровского, Гроссмана). Так воспринимались и мемуары. Литература и сама ориентировалась на такое восприятие. Личный субъективный опыт стал всеобщим, сверхличностным. Возникали новые исторические мифы,
То, о чем раньше говорили в интимном («коммунальном») общении, то есть что было до сих пор «не-текстом», становится письменным текстом и в таком качестве приобретает высокий культурный статус. Сама эта «коммунальность» становится темой рефлексии в литературе и изобразительном искусстве (например, соц-арт, «московский концептуализм»).
Такое стремление заменить ложь правдой сопровождалось, однако, с не менее заметным в литературе непризнанием линеарности и каузальности истории, с демонстрацией метафоричности исторической репрезентации как таковой. Демонстрируется, что, наоборот, не художественная правда равняется исторической в смысле объективности, а историческая правда сводится к художественной. Под сомнение ставится повествовательность культуры, а наличие или отсутствие нарративной идентичности связано уже с проблемой национальной идентичности. Линеарно-каузальная связность и континуальность заменяются фрагментарностью. В структуре текстов происходят, по сути дела, нигилистические по отношению к этой структуре процессы, противоположные механизмам зарождения литературного сюжета: тексты приобретают свойственные мифам черты — отсутствие линеарного, дискретного времени, немаркированность конца и начала, слияние разных героев, невыделяемость рассказчика, размывание авторской позиции. Сюжетные интексты, включенные в недискретный изоморфный контекст, переосмысляются соответствующим образом.
Сам исторический нарратив начинает рассматриваться как метафорическая интерпретация истории с определенной, внешней по отношению к самому прошлому, точки зрения; отношения между языком и действительностью при этом постоянно дестабилизируются (см. об этом: Анкерсмит 2003: 117–130). В постмодернистской же беллетристике автор не ставит своей задачей создание иллюзии реальности описанного им прошлого, а наоборот, такую иллюзию развенчивает.
История может репрезентироваться в художественном повествовании в самом явном виде на уровне сюжета и героев:
— исторические события могут стать главными сюжетными событиями, они могут быть отправными пунктами сюжета и в тех случаях, когда повествование строится как «возможная, контрафактуальная» псевдоистория (см., например, вариант Октябрьской революции в «Острове Крым» В. Аксенова, декабристское восстание в повести В. Пьецуха «Роммат», попытки покушения на жизнь Брежнева в романе «Палисандрия» Саши Соколова, или Вторую мировую войну в повести «Тихий ангел пролетел» Сергея Абрамова). С помощью исторических нарративов конструируются и такие произведения, которые призваны демонстрировать мифологическую повторяемость истории, как это делается, например, в «Заколдованной стране» Пьецуха (история России как повторение одних и тех же фабульных ходов и мотивов — предательства, братоубийства, кровавого насилия, ожидания катастрофы, когда «Аннушка уже пролила масло»).
То же самое происходит и с историческими героями, которые включаются в число действующих лиц, делаются участниками художественного повествования наряду с вымышленными персонажами. При этом в произведениях, пародирующих общепризнанные, принятые за истинные исторические концепции снимается та обязательная причинность, которая отождествляет имя исторического деятеля с определенными описаниями, свойствами. Разрушается «циркулярность» имени и определенного набора характеристик типа «Ленин, это тот, кто…». В итоге создаются помехи в коммуникативной цепи, связанной с конкретным именем. В текстах, где имена «великих людей» используются уже «совсем не по адресу», то есть как имена персонажей, ничего общего не имеющих с историческими однофамильцами, набор ассоциаций, отсылающих к историческому лицу, все же участвует в создании образа и через него — в представлении общего взгляда писателя на историю (см., например, такие персонажи в романе Бахыта Кенжеева «Иван Безуглов», как юрист Миша Лермонтов, шофер Василий Жуковский, главный бухгалтер Боратынский в фирме главного героя в современной России).
Итак, история доходит до нас в виде и письменных и устных текстов. У нас не может быть своего, непосредственного опыта восприятия отдаленной от нас истории. В определенные эпохи, как, например, в советское время, устные тексты воспринимались как более истинные, правдивые.
Выбранный нами аспект изучения темы позволяет сосредоточить внимание именно на этом сложном переплетении устных и письменных текстов в исторической памяти и на том, как это находит выражение в художественной литературе. Отсюда и приведенное в названии статьи определение «устно-письменный нарратив». Оно используется нами, во-первых, для характеристики организации повествования прозаического произведения: стилизация устной речи, устных жанров (например, анекдот), сказовая манера повествования и соответствующий выбор рассказчиков, эллиптичность повествования, предполагающая общую с адресатом культурную память, и другие свойства устной речи. Во-вторых, рабочий термин «устно-письменный нарратив» имеет для нас и более широкое значение, характеризуя переплетение разного типа текстов, формирующих в итоге наше понимание истории, как на это было указано выше.
Наш конкретный пример иллюстрирует подобные сложные переплетения в эстонской культуре в переломное десятилетие прошлого века. С одной стороны, в связи с восстановлением суверенного государства насущной культурной задачей стало оформление общего исторического нарратива, который мог бы цементировать эстонскую государственную и культурную идентичность, дать необходимый «эстоноцентричный» канон для репрезентаций исторических событий. Параллельно шли поиски иконического (континуального) эстонского знака-символа как выражения эстонской национальной сущности. Всплеск мифологического мышления вообще характерен для этого переломного периода (см. разные переименования).
В советское время память о довоенном времени, о первой Эстонской республике сохранялась преимущественно благодаря устным рассказам, распространяющимся в сфере личного интимного общения. Устный текст имел высокий ценностный статус по сравнению с печатной советской (то есть преимущественно пропагандистской) продукцией — то, о чем могли читать, воспринималось как ложь, то, о чем говорили, — как опровергающая эту ложь правда. Хотя как официальная письменная история, так и устная коммуникация создавали свои мифы истории, опирались на мифы. Теперь то, что было «не-текстом», становится текстом, фиксируется и приобретает структурную устойчивость (в учебниках по истории, в опубликованных биографиях и т. д.). Хорошим примером может послужить так называемый дискурс «лесных братьев», преобразованный из преимущественно «семейных» устных рассказов в письменную историю и даже в практические руководства для будущего в случае новых военных катаклизмов. Не говоря о том, что для кого-то экзотика «лесного братства» стала построенным на эксплуатации истории выгодным бизнесом.
Прошлое было «использовано» в преобразовании эстонского общества самым активным образом. Построение нового стало здесь одновременно и реставрацией порядков досоветского эстонского государства, восстановлением в самом широком смысле исторической непрерывности. Особое значение приобрели в 90-е годы архивы: начиная с открытия архивов КГБ до документов, на основе которых возвращались владельцам реквизированные в советское время земли и дома, доказывалось право на гражданство, устанавливался рабочий стаж и т. д. Стоит также вспомнить, например, какую роль сыграло в освободительном движении Прибалтийских стран обнародование пакта Молотова — Риббентропа. Такая опора на прошлое дополняется прогрессивистскими целенаправленными проектами и планами построения будущего. Эстонская конституция устанавливает как главную цель государства
Иммунитет к политической идеологии, который был выработан в советское время, приводит через несколько лет после «поющей революции» скорее к скепсису по отношению к общему эстонскому нарративу. Тот единый субъект истории, который образовался в годы освободительной борьбы, в новой ситуации быстро расчленяется на индивидуальности.
То, как в литературных текстах обходятся с историей, является отражением названных сложных переплетений. Интересный пример представляет в этой связи творчество эстонского прозаика и драматурга Андруса Кивиряхка, автора того поколения, чье детство проходило в конце советской эпохи. Это поколение, для которого взросление означало и переселение в совершенно иной, чем в детстве, мир, — это последнее поколение, выросшее на советских мультфильмах (см. его пьесу «Голубой вагон»).
Кивиряхк играет в своих текстах не с историей, а с интерпретационными системами. В его понимании история — это то, что мы о ней узнали из разных устных и письменных источников, то, что мы о ней знаем и помним (или современная культура помнит). И то, что забыто нами, может помнить кто-либо другой.
Ярким примером такого принципиально открытого для самого разного восприятия текста и является «Наш Ленин» — эстонские переводы детских рассказов о Ленине Михаила Зощенко, Евгения Мара, Семена Мирера, Владимира Бонч-Бруевича, Зои Воскресенской, Сергея Михалкова, сопровождаемые «Послесловием» Кивиряхка. Книга позволяет эстонскому читателю вспоминать то время, которое сегодня принято считать скорее разрывом, пропастью между двумя «эстонскими временами». Современные стереотипы о советском периоде выталкивают определенные события, ценности, факты в сферу устных текстов, в культурную периферию, так же как это было в советское время с историей Эстонской республики. Поэтому само появление сегодня сборника рассказов о Ленине, оставшегося бы, вероятнее всего, незаметным в советское время, является событием неординарным. Уже название «Наш Ленин» и оформление книги вводят читателя в мир многозначных игр. Значок октябренка на обложке книги дает намек на то, что это книга для детей. Само же название НАШ ЛЕНИН скрывает в себе вариативность «наших» и амбивалентность одного «нашего». Возникает вопрос «Чей наш Ленин?». На первый взгляд ответ прост: в самих рассказах это «их» наш Ленин, а Ленин «Послесловия», преломленный через иронический опыт поколения Кивиряхка, — наш, читательский, Ленин. Наш последующий анализ имеет своей целью показать, что все здесь гораздо сложнее.
Сначала необходимо повнимательнее присмотреться к обложке и концепции художественного оформления книги в целом (автор — известный книжный оформитель Тыну Каалеп). На ярко-красном фоне представлены вербальные и изобразительные тексты, восходящие к разным идеологическим дискурсам и соответственно обращающиеся к своему воображаемому коллективному адресату. С напечатанным белым шрифтом названием книги «Наш Ленин» корреспондирует на задней обложке того же цвета рекламная заметка «Глобальный бестселлер!» как знак агрессивной идеологии современного потребительского общества. «Бестселлер» задает и определенные ожидания по отношению к герою рассказов, предполагает в нем воплощение определенных коллективных, архетипичных представлений.
Желтый цвет маркирует дискурс советской идеологии, в данном случае не слишком отличающийся от современной рекламы. На задней обложке расположен миниатюрный канонизированный портрет вождя с отметкой «Главлит советует» и рекомендацией: «В этой книге собраны бессмертные истории об отце нашего народа В. И. Ленине». Черным шрифтом добавлены еще имитирующие советскую политическую риторику фрагменты под общим названием «Критики хвалят». Сюда же входит и отрывок из послесловия Кивиряхка, превращающий все в шутку еще до того, как читатель откроет книгу, — то есть этот фрагмент как бы указывает прямо на тот товар, который в виде рассматриваемой книги на самом деле продается. Как предполагается по нормам рекламного текста, русские авторы рассказов о Ленине на обложке книги не названы («обычный стиральный порошок»), зато имя автора послесловия стоит на передней обложке, намекая читателю, что сами рассказы служат скорее лишь материалом для рефлексии, запечатленной в послесловии. Белым шрифтом напечатано на задней обложке также название издательства
Оформление книги вообще великолепно, коррелируя с текстом, оно создает богатые возможности для дополнительных, противоречивых интерпретаций. Названия текстов и имена авторов образуют самостоятельные визуальные тексты (выполненные как стилизация конструктивистского или «лефовского» письма). Так, например, расположение имени Зощенко и названий его рассказов создает у читателя впечатление насилия темы над автором рассказов. Характерно, что послесловие Кивиряхка «Смешной Ленин» оформлено аналогично с рассказами русских авторов, и художник тем самым включает его в целое книги как еще один текст о Ленине.
Адресованные детям рассказы преимущественно стилизуют устное повествование, в особенности рассказы Зощенко, написанные в форме сказа («История о том, как…»). Самые же открыто пропагандистские рассказы Зои Воскресенской прямо имитируют ситуацию устного рассказа и контакта со слушателями: часто они начинаются с фразы «А знаете, дети…».
Композиция книги четко продумана: книга начинается с рассказа Воскресенской «Дорогое имя», где спрашивается о значении «слова Ленин», то есть имени, отчужденном от его носителя, о значении канонических изображений и святых реликвий (знак октябренка; комсомольский значок; взятый Гагариным с собой в космос портрет Ленина; барельеф Ленина, доставленный советской ракетой на Венеру; вырубленное немецкими коммунистами в камне слово «Ленин»), Встречающиеся в рассказах разные варианты имени Ленина (Володя Ульянов, Владимир Ильич и др.) создают впечатление о неуловимости носителя имени: Ленина невозможно идентифицировать. Стихотворение С. Михалкова «В музее Ленина», завершающее выбор переводов, оперирует уже наряду с именем собственным определением «ленинское», то есть именем нарицательным («ленинский путь», «ленинское знамя»).
Истории о Ленине так и остаются историями «ни о ком»: в дидактических рассказах о маленьком Володе легко можно было бы заменить имя без ущерба для морали текста. В рассказах же о вожде революции Ленине он настолько невзрачен, «прост», что другие герои не могут признать в нем великого вождя, благоговение связано исключительно с его именем (когда он оказывается узнанным, названным). Одни из них предлагают голую мораль, другие же историю, мораль которой остается двусмысленной уже в рамках рассказа, не говоря о том, что могут из него вычитать читатели с разным опытом и знанием истории. Например, в сказовых рассказах Зощенко Ленин почти всегда вводит кого-то в заблуждение, ведет себя неожиданно, выдает за кого-то другого: так он в детстве пугает своего брата, чтобы тот перестал в будущем бояться, будучи больным, притворяется здоровым, вводит в заблуждение рыбака, который хотел ему подарить рыбу, и т. д. Выступая под разными именами и оставаясь неузнанным, он дается в рассматриваемой нами книге прямо-таки в сатанинском ключе (см. и вариант «Ленин — Сталин»). В своей безликости Ленин есть именно «наш», так что название «Наш Ленин» должно с точки зрения советской идеологии звучать тавтологично. Как в свое время писал поэт Безыменский:
Эта изначальная «пустота», способность имени Ленина соединяться с описаниями, которые, будучи партикулярными по отношению к этому имени, сами по себе очень общи (Кивиряхк перечисляет такие характеристики Ленина в своем послесловии, говоря, что «любой нормальный человек» знает, кто такой Ленин), как и та легкость, с которой это имя собственное, преобразуясь в предикат, может характеризовать что угодно (ленинская партия, ленинский комсомол, ленинские профсоюзы, ленинский субботник, ленинский путь, ленинские принципы, ленинский курс, ленинская национальная политика, ленинское воспитание, ленинское мышление, ленинская стратегия и т. д. и т. д.), позволяет центрировать его с позиции какого угодно субъекта.
Так Кивиряхк представляет в послесловии «Смешной Ленин» вместо советского «мы» — читателя своего поколения как субъекта определенного общего опыта, у которого тоже свой НАШ ЛЕНИН. Это читатель, для которого имя Ленина ассоциируется с детскими годами и советской школой. По возрасту он близок адресату русских текстов, но воспитан уже в атмосфере иронии и скепсиса по отношению к советской идеологии, что, однако, не мешает ему употреблять эту идеологию в качестве Другого при самоидентификации. Это последнее «посвященное в тайну» поколение, как пишет автор послесловия. «Как любой нормальный ребенок», ровесник Кивиряхка относится к Ленину или «с отвращением», или как к «герою комикса». Ленин — обязательный атрибут детского мира, как Teddy-bear в английской детской. В послесловии Кивиряхка Ленин обрисован именно через эмоциональные, образно-конкретные характеристики и сравнения: клоун, смешная мартышка, гномик, лысый старикашка, смешной герой кукольного театра. Ленин как герой русских рассказов отрефлектирован в послесловии подобным же образом. Он не полностью принадлежит к человеческому миру («некое существо», «леший», диковинный как «зеленая рысь», животное). Здесь сказывается и свойственное для творчества самого Кивиряхка отсутствие четкой границы между мирами — мифологическим, анималистическим и человеческим.
Автор послесловия подчеркивает, что рассказы, написанные в свое время для «простого рабочего» как серьезное чтение, являются «для нас», умеющих читать тайнопись книги, абсурдным юмором. Не следует однако забывать, что и та идеология, которая лежит в основе рассматриваемых нами детских рассказов, ждет, чтобы читатель умел их «правильно» читать, чтобы он умел за описанными конкретными эпизодами видеть общую идею, которую без конкретизации невозможно охватить. Таким образом, текст послесловия не так явно противопоставлен остальному содержанию книги, как это может показаться на первый взгляд по ироническому пафосу Кивиряхка. Оказывается, что Ленин все равно «Наш», общий. Перекодированный, десакрализованный, но по-прежнему тотальный, идеологический, конструирующий некий общий опыт. Тем более что послесловие столь же дидактично, как сами тексты, — оно должно предохранять читателя, чтобы тот не поддавался соблазнительному воздействию самих текстов. Послесловие должно служить для определенного коллективного читателя некоей моделью для самоидентификации. Амбициозность советской политической риторики заменяется здесь свойственной для иронии репрессивностью по отношению к тому, над кем иронизируют, шутят. Шутка предполагает вовлеченность, общее понимание и общую реакцию и тем самым, тоже по-своему, формирует неиндивидуальный опыт.
Послесловие Кивиряхка несколько напоминает «предуведомления» Д. Пригова к своим текстам, руководства для читателя. Но если Пригов на самом деле своими предварительными комментариями скорее путает читателя, чтобы тот не слишком доверял написанному, то Кивиряхк вполне претендует на то, чтобы дать читателю ключ для дешифровки вырванных из своего контекста рассказов. Хотя тот, кто не читает рекламы, может познакомиться с версией эстонского комментатора после «самостоятельного» чтения текстов и сверить свой опыт с ним. Фоном для восприятия собранных в книге рассказов может быть как память об образе вождя пролетариата, каким он был представлен в советской пропаганде, так и не маркированный Кивиряхком «истинный» его облик, известный читателю по литературе, разоблачающей советский режим и его вождя (см. эстонские переводы Бердяева, Гроссмана, не говоря о журнальной продукции и популярных в свое время фотографиях больного, умирающего Ленина). Ленин поколения Кивиряхка не может совпасть и с опытом более молодого поколения или сегодняшних школьников, которые сегодня по своему возрасту могли бы быть истинным адресатом книги. В последнем случае рассказы о Ленине могут читаться как назидательные, дидактические, идеологически не обработанные истории для детей, где вместо имени Ленин может быть любое другое имя. Ленин может восприниматься как некий басенный персонаж. Имя собственное перестает быть жестким обозначающим. Рассказы, представленные в книге «Наш Ленин», можно рассмотреть вообще как басни без морализаторской заключительной части, — мораль будет меняться в зависимости от способа чтения, она вовсе не соотносится с изложенным сюжетом, а зависит от памяти читателя. Такой принцип построения текста отличается от обычной интертекстуальности, создающей в тексте смыслы и возможности интерпретации через аллюзии и цитаты. Читатель здесь свободно применяет коды в равной мере возможные, а для искушенного опытом читателя по крайней мере некоторые из них срабатывают одновременно. Автор послесловия и сам справедливо отмечает, что ключ для понимания книги находится на самом деле в памяти читателя. При этом индивидуальным может быть именно тот ностальгический опыт прошлого, для которого имя Ленина является лишь своеобразным индексальным символом, поводом для возникновения коннотаций, позволяющих вновь пережить свои воспоминания о прошлом (см. о ностальгическом опыте истории: Анкерсмит 2003: 365–390).
Таким образом, «Наш Ленин», провозглашенный в названии книги, в реальном читательском опыте распадается на разные «Ленины» точно так же, как местоимение «мы» не является простой формой множественного числа от «я» (см. рассуждение Э. Бенвениста о грамматическом лице «мы», которое формируется на основе «я» и предполагает также «не-я», не только в смысле «вы», но и «они»; Бенвенист 2002: 267–269). Если бы изменить название книги на «Мы и Ленин», то, распространяя его и на послесловие, это «мы» как раз и функционировало бы двояко, как «я и вы» и «я и они». Настоящее название книги может отсылать и к фильму «Мои Ленины» эстонского режиссера Харди Вольмера. Такое название неплохо подошло бы и к рассматриваемой нами книге, предлагающей читателю прекрасную возможность для автокоммуникативного опыта (единственное число просто не было бы возможно при таком имени — идеологическом конструкте).
Интересно вторит Ленину героический образ истинного эстонца Ивана Орава, созданный А. Кивиряхком («Воспоминания Ивана Орава»). Герой сказовых по своей поэтике коротких рассказов-воспоминаний бескомпромиссно стоит за «эстонское дело», смело входит в само волчье логово — Кремль. Иван Орав является как бы воплощением эстонских коллективных подсознательных чаяний. Наряду с пародией на идеализацию предвоенной Эстонской республики значительную роль играют в конструировании коротких анекдотических сюжетов стереотипные представления эстонцев о себе и о русских. Автор воспроизводит определенные распространенные когнитивные модели и делает их основой своих сюжетов. Опять мы видим использование и поэтики устных текстов, и моделей их конструирования. В воплощении актера Андруса Ваарика Иван Орав приобретает внешний облик, манеру говорения, жесты, то есть «воспоминания» приобрели утраченные в письменном тексте дополнительные характеристики, многоканальность устной речи. Иван Орав стал восприниматься почти как реальное лицо. Основной комический эффект возникает опять-таки в силу того, что читатель или слушатель помнит разные другие версии тех исторических событий, о которых повествует Иван Орав. Кивиряхк заставляет читателя не слишком серьезно относиться не только к своей политической, национальной истории, но и вообще ко всяким самоописаниям. История является не столько реконструкцией того, что с нами произошло, сколько игрой памяти об этом. Хотя в мягкой иронии автора есть и доля горечи по поводу того, что при всей свободе интерпретации мы в известной мере всегда остаемся в плену как своего рода и истории, так и той актуальной исторической ситуации, в которой нам приходится жить.
Kivirähk 2001.
Meie Lenin. «Tänapäev», 2001.
Анкерсмит 2003.
Бенвенист 2000.
Вайскопф 2002.
«Великий друг детей». Образ Сталина в советской детской литературе
«В целом мире не было роднее / И сердечней друга у ребят»[860]. Так писал Анатолий Мошковский после смерти Сталина в стихотворении «Бессмертное имя». Мошковский был тогда молодым, начинающим писателем и мог легко заразиться чувством всеобщего горя. Но так писали и признанные мастера советской детской литературы, как, например, Агния Барто, Зоя Александрова, Елена Благинина, Сергей Михалков, Елена Ильина, Анатолий Мусатов и Евгения Трутнева.
А кто написал в 1951 году следующие строчки о детях мира в своей поэме «На страже мира»?
Это был маститый Самуил Маршак, основатель и мэтр советской детской литературы.
Если верить писателям, то «дружеские» чувства Сталина не остались без ответа. «Дети отвечали ему горячей, искренней любовью», — утверждала Валентина Осеева, автор известной трилогии о Ваське Трубачеве. В некрологе «Великий друг детей» она описывает, как рано возникает эта взаимная любовь: «Малыш, сидя на руках матери, тянется к портрету вождя. — Сталин, — четко выговаривает он своим звонким голосом. Мать поднимает его к портрету, дорогие черты навеки запечатлеваются в сердце ребенка»[862].
Впоследствии образ Сталина следует за ребенком везде. Его портреты висят на стене в детском саду и в школе, и когда ребенка принимают в пионерскую организацию, он дает торжественную клятву перед портретом Сталина. В клятве он обещает всегда остаться верным делу Сталина:
Обзоры истории советской детской литературы не обошлись без отдельной главы о ленинской теме. После 1956 года активно забывали о существовании детской сталинианы, литературы, по своему масштабу и воспитательному значению вряд ли уступавшей лениниане.
В настоящей статье мы хотели бы указать на самые важные темы детской сталинианы. Наш материал — это прежде всего детские книги и журналы послевоенных лет. Культ Сталина, правда, начался раньше, уже в 30-е годы. Существует специальная библиография, напечатанная в 39-м году[864]. Если судить по ней, детская сталиниана, однако, оставалась небольшой по объему вплоть до войны. Мало названий — а отдельных изданий почти нет. Самые ранние произведения опубликованы в 1937 году. Это рассказ Веры Смирновой «Школьные годы Иосифа Виссарионовича Сталина» — книга воспоминаний закавказских рабочих о юных годах Сталина и рассказ Стаханова о встрече со Сталиным в 1935 году. Сомнительная честь быть первым детским поэтом, написавшим стихотворение о Сталине, принадлежит, если верить библиографии, Сергею Михалкову.
После 1945 года число произведений на эту тему неуклонно растет и достигает своего пика в начале 50-х годов. Важными событиями явились 70-летие Сталина в 1949 году, выставка его подарков в Пушкинском музее и советская кампания за мир. С этого периода трудно найти хоть один номер детского журнала или альманаха без портрета Сталина и стихотворений в его честь. Список писателей, тем или иным способом участвовавших в создании и укреплении культа Сталина, длинен.
Когда мы говорим о детской сталиниане, нужно помнить, что граница между детской литературой и литературой для взрослых была весьма расплывчатой. О специфике детской литературы мало заботились. Без каких-либо изменений могли напечатать, например, песни Джамбула Джабаева и для взрослых и для детей. Существовало и творчество самих детей на сталинскую тематику, причем любопытно отметить, что никакой разницы, по существу, не было между стихотворением, написанным девятилетним ребенком, или, скажем, маститым Алексеем Сурковым. Мысли, фразы, рифмы те же.
Большинство произведений примитивно и не требует развитого вкуса или большого жизненного опыта. Можно говорить о поэтике простоты с готовыми стереотипами и фразами. В своей работе о сталинизме Джеффри Брукс отмечает, что «strict observance of verbal formula was one of the characteristics of Stalinism»[865].
Джамбул Джабаев является хорошим примером и в другом отношении: участие писателей национальных литератур СССР в культе Сталина было значительным. Сталина активно прославляли в детской литературе украинцы Микола Бажан, Платон Воронько, Наталья Забила, Максим Рыльский и Павло Тычина, белорусы Якуб Колас и Янка Купала, еврей Лев Квитко, казах Джамбул Джабаев, лезгин Сулейман Стальский, азербайджанец Расул Рза, узбек Гафур Гулям, армянин Гурген Борян и так далее. Если вспомнить, какое видное место эти писатели занимали в своих литературах в сталинские годы, а часто также и после них, то мы поймем, какую роковую роль культ Сталина играл в советской литературе в целом и особенно в детской литературе. Тут мы имеем в виду также и развитие литературного вкуса читателя.
Лениниана состояла прежде всего из рассказов о жизни Ленина с самого раннего детства до его смерти. Как мы видели, первые произведения на сталинскую тему тоже были биографическими. Авторы сами часто участвовали в событиях, о которых они хотели рассказать детям. В учебнике советской детской литературы 1953 года дается один пример сталинианы такого типа. Это рассказ знаменитой летчицы Марины Расковой «В Кремле». После беспосадочного перелета Москва — Дальний Восток в 1938 году, Сталин лично принял Раскову и ее подруг в Кремле. В своей книге Раскова описывает встречу со Сталиным. Как читатель должен был воспринять этот эпизод, мы узнаем из учебника:
Перед читателем встает образ вождя народов мира Иосифа Виссарионовича Сталина. «Родной и любимый», как поется в одной из песен о Сталине, — вот таким глядит он на читателя со страниц этого маленького рассказа. Радостью за успех советских людей, остроумием и глубокой серьезностью, умением в малом видеть великое дышат слова товарища Сталина, обращенные к людям, собравшимся поздравить отважных летчиц с успешным окончанием очень трудного задания[866].
Сталин узурпировал место настоящих героев. Подвиги совершались в его честь, они, на самом деле, были его заслугами. Читатель должен любоваться его личностью и поведением. Доминирующим образом Сталина в 40-е годы был не активный, действующий человек, а неподвижный, статичный объект любования. Из этого следует, что лирика наиболее подходила для этой темы.
В упомянутом учебнике рассказ Расковой является единственным примером биографического произведения о Сталине на русском языке. Их, конечно, существовало больше. Но все-таки можно с уверенностью сказать, что их явно меньше, чем подобных рассказов о Ленине. По мере того как старые большевики и революционеры оказывались врагами народа, стало, конечно, сложнее писать биографию Сталина.
Самым важным произведением о молодом Сталине является эпопея грузина Георгия Леонидзе — «Сталин, детство и отрочество», переведенная на русский язык Николаем Тихоновым[867]. О детстве Сталина писал также Борис Ивантер[868]. В своем очерке «На родине Сталина» он дал пример другим писателям, как трактовать эту сложную тему. Родители у Сталина образцовые: отец прекрасный мастер, «чьи сапоги славились по всему Гори», а умению матери вести свое бедное хозяйство «дивились все окрестные хозяйки»[869]. Сам Сталин, или Сосо, как его тогда звали, хороший товарищ, «честь и гордость всего класса»[870]. Он является первым и в учебе, и в играх. В хоре именно ему всегда дают петь соло. Молодому читателю становится ясно, что Сталин был избран судьбой с самых ранних лет.
Ивантер уделяет большое внимание одному школьному эпизоду. Однажды на экзамене за Сосо сидел ленивый ученик, который пытался заставить Сосо помогать ему. За помощь он предлагал пояс и красивый кинжал. «Но, пишет Ивантер, — Сосо глух ко всему. Наконец он оборачивается: „Не могу подсказывать. Подскажу — останешься ничего не знающим, никудышным человеком“»[871].
Заставить детей лучше учиться с помощью ссылок на Сталина стало топосом в детской литературе. Но комментарии Ивантера выходят за пределы педагогики. Он подчеркивает, что принципиальность всегда была отличительной чертой Сталина. Он пишет: «Сталин — большевик, Сталин — вождь партии, как и юноша Сосо Джугашвили, никогда не потакал слабостям товарищей. Потакать их слабостям, их недостаткам — значит им же вредить»[872]. Может быть, слишком прямолинейно истолковывать это как оправдание происходящих чисток, хотя очерк написан в 1937 году, но этот Сталин, — неподкупный и строгий Сталин, сильно отличается от того ласково улыбающегося Сталина, который в послевоенные годы доминирует в детской литературе.
Ответственной задачей советских писателей было переписать историю таким образом, чтобы роль Сталина стала решающей во все важные моменты советской истории. И детская литература предоставляет нам много примеров подобной фальсификации. Леонид Савельев показал в «Штурме Зимнего» (1938), что Сталин был одним из главных организаторов и руководителей октябрьского восстания. В детских журналах были опубликованы отрывки из книги Мануэля Большинцова и Михаила Чиаурели «Рассказы о великих днях» (1952). В главе «Письмо Ленина» рассказывается, как один большевик приносит письмо Ленину от Сталина в 1917 году. Ленин скрывается в Разливе, ситуация сложная, но вестник из Петрограда утешает его:
— Не беспокойтесь, Владимир Ильич, — все будет в порядке.
— Безусловно, — уверенно сказал Ленин. — Такой пламенный рулевой, как Сталин, поведет прямо к цели[873].
Ленин превращается в пассивного второстепенного персонажа, а на главную роль в событиях 1917 года претендует Сталин.
Детские писатели тоже способствовали воспитанию у детей представления о том, что Сталин — последовательный продолжатель дела Ленина. Снова и снова повторяются имена Ленина и Сталина вместе. Стало невозможным писать о Ленине, не упоминая Сталина. «Уходя, он знамя боевое / Сталину любимому вручил», — писал А. Чуркин в «Песне о Ленине»[874]. На шаг вперед пошел Джамбул Джабаев. Его любимой мыслью была та, что связь Сталина с Лениным не была только внешней. На самом деле Сталин являлся полным воплощением Ленина: «Мы в нем, любимом, Ленина, узнали. / Великий Ленин в Сталине живет!»[875]
Сталин не только усвоил, но и развивал наследие Ленина. Было движение, была цель: «Глядим с отвагою вперед: / Нам строить коммунизма зданье. / Великий Сталин нас ведет / По ленинским предначертаньям»[876]. Куда вела дорога, показано в другом стихотворении: «Мудрый Сталин ведет нас к вершинам / Заповедной мечты Ильича!»[877] То, что при Ленине было лишь мечтой, под руководством Сталина стало реальностью. Ленин завещал народу мечту о счастье, при Сталине счастье было достигнуто[878].
Конечная цель на ленинском-сталинском пути — коммунизм. Читая литературу сталинских лет, трудно представить себе, о чем советский народ еще мог мечтать. Даются картины изобилия и богатства, слово «счастье» повторяется снова и снова. Мысль о конечной цели, по крайней мере, не вдохновляла поэтов на большую поэзию. Их язык, запас слов, образы, рифмы оставались скудными и однообразными, как будто за всеми этими стихотворениями стоял один и тот же человек. Сравните, например, эти две строфы:
Автор первой строфы — молодой Сергей Баруздин, а второй — Маргарита Алигер, представительница предыдущего поколения советских писателей.
Самый большой поджанр сталинианы — это стихотворения-благодарности и стихотворения-похвалы. Эти два аспекта можно было и сочетать. Так сделал украинский писатель Платон Воронько в строчке «Спасибо Вам за гений Ваш»[881]. Поэты пытались найти метафоры, соответствующие высокому статусу Сталина. Самым повторяющимся образом было солнце. «Нас греет солнце наше — Сталин», «О солнце, о правде народов — О Сталине песню поем». Для величия Сталина все казалось слишком малым — и территория Советского Союза, и время, в которое он жил. Вот как Воронько выразил свои чувства в стихотворении «Слава Сталину»:
Когда Воронько в 1951 году заботился об укреплении культа Сталина навечно, то его коллега Ольга Высоцкая мыслила пространственными категориями:
Обожествление Сталина выражалось часто в понятиях и выражениях, взятых из христианского учения. Сталин — всемогущий творец. По его велению рождается новый мир. Для этого достаточно одного слова:
На войне Сталин победил смерть и таким образом подарил человечеству новую жизнь. Об этом писал с религиозной интонацией украинец Владимир Сосюра («Первый депутат»):
Любовь Сталина постоянно охраняла детей. Его первой заботой было счастье для всех. Для него не было никого и ничего незаметного и незначительного. «Сталин думает о нас» — так называется одно из стихотворений Сергея Михалкова:
Прекрасным примером «стихотворения-благодарности» является стихотворение «Я песню сама сочинила» Марии Познанской:
Маленькая девочка, от имени которой стихотворение написано, благодарит Сталина даже за то, что «солнышко светит», как будто сознавая, что диктатор может, как в «Украденном солнце» Корнея Чуковского, украсть и спрятать солнце, если захочет. Или, что более вероятно, Сталин выступает в роли медведя, отвоевавшего солнце на радость всех от коварного крокодила.
Оставим лирическую сталиниану, чтобы посмотреть на эпические стихотворения и рассказы. Общее у этих произведений — стремление героя приблизиться как можно теснее к Сталину. Их можно дифференцировать именно по степени близости к вождю. На самом нижнем уровне — произведения о сталинском портрете.
Существует множество стихов и рассказов, в которых портрет Сталина играет активную роль. Самой отличительной чертой портрета является улыбка, и именно «ласковая» улыбка. «Сталинской улыбкою согрета, / Радуется наша детвора» — говорится в одном стихотворении[888]. Вид улыбающегося Сталина внушает радость, уверенность и мужество. Через миллионы портретов, распространенных по всему Советскому Союзу, Сталин также может следить за тем, что происходит в стране, и выражать свое отношение к событиям в детской жизни.
В детском саду праздник: завтра дети пойдут в школу. Активным свидетелем сцены является Сталин:
Но сталинский портрет может также выражать укор и заставлять детей осознать свои плохие поступки. Мальчик Сережа в рассказе Е. Рязанова «Важное событие» гордится тем, что он сегодня станет пионером, но при этом он плохо обращается со своим маленьким братом. Отец упрекает нового пионера, и страшная мысль вдруг осеняет Сережу:
— Папа, а знает ли товарищ Сталин про то, что сегодня новых ребят принимают в пионеры? — спросил Сережа.
Отец подумал и ответил:
— Наверно, знает. — И продолжал, как бы отвечая не Сереже, а на какие-то свои мысли:
— Он все знает…[890]
Это заставляет Сережу раскаяться и принять важные решения на будущее. Вечером он лежит в кровати и смотрит на портрет, висящий над спящим братом:
<…> прямо на Сережу ласково смотрели глаза того, чье имя он запомнил вместе со словами «мама» и «папа» и о ком много раз вспоминал он сегодня. Пушистые усы скрывали улыбку губ, но глаза улыбались тепло и понимающе, будто спрашивали: «Что, Сережа Орлов, осилишь? Не подведешь?»
«Не подведу, товарищ Сталин, ни за что не подведу!» — подумал Сережа. <…>
Потом Сережа вдруг увидел, как товарищ Сталин подошел к его кровати и, проведя рукой по его волосам, сказал голосом папы: «Ничего, брат Сережа, ты у нас молодец!»
Сережа спал и улыбался[891].
Сталин заменял родителей в качестве самого высокого морального авторитета.
Следующий уровень — письмо Сталину. Неизвестно, что Сталин делал с бесчисленными письмами, которые советские дети неустанно посылали ему в Кремль:
О количестве телеграмм трудно спорить с Зинаидой Александровой, но не можем не выразить своего сомнения по поводу их «чудесности». Советские дети рано усвоили мертвый, стандартный язык сталинских ритуалов, и чтение этих телеграмм, писем и стихов о письмах — утомительное занятие. Поздравляли Сталина, благодарили его за постоянную заботу, отдавали рапорт о школьных успехах и обещали в будущем стать людьми, которыми Сталин мог гордиться. По словам Джеффри Брукса, дети при этом исполняли «the ritual of the gift»[893]. Все были в тотальной зависимости от Сталина-благодетеля, и высокие отметки в школе являлись лишь скромной частью платы за «подарки».
Иногда Сталин, правда, отвечал. Его ответы были короткие и не превосходили письма детей по выразительности. Но его ответы сразу предавали гласности, и адресаты принимали, как правило, решение еще лучше учиться.
Еще выше мы находим сны и фантазии о встрече со Сталиным. В журнале «Красная новь» в 1939 году была опубликована статья про детское творчество о Сталине. В ней, в частности, говорилось:
В мечтах ребята видят Сталина у себя в гостях. Он им — родной и близкий. Слишком хорошо знают они его лицо, слишком привыкли к нему. И чудится — вот-вот откроется дверь, и войдет он, спокойный и приветливый, в серой своей походной шинели, в военной фуражке с прямым козырьком.
Об этом мечтает Костя Орлов, девяти лет, из Москвы: он увидел во сне, как пришел к нему Сталин:
И Костя Орлов во сне, как и наяву, дает Сталину свое «честное пионерское»: учиться, учиться и учиться:
Мальчик Костя Орлов хотел показать Сталину свои любимые книжки; в колхозах же мечтали о возможности лично поблагодарить Сталина за их хорошую жизнь:
Визит Сталина не только видели во снах или в сокровенных мечтах. Чтобы сделать эту дорогую фантазию более ощутимой и реальной, дети даже играли во встречи со Сталиным:
Так пишет Елена Благинина в стихотворении «Задушевный разговор». В игре дети разговаривают с гостем о литературе, о китайских событиях, о войне и о своей мечте о мире. Возникает идиллическая картина, полная близости и теплоты:
На уровень выше — участие в параде перед Сталиным на Красной площади. Участники-дети своими глазами могут видеть Сталина. Приближаемся к метафизической стороне культа, и заметно, как писатели борются с беднотой языка, чтобы как можно точнее выразить чувства этого блаженного момента.
Первомайский и октябрьский парады на Красной площади являются кульминацией многих детских книг. Обычно маленький герой первый раз принимает участие в ритуале. Первый важный момент этого священного акта — это когда Сталин выходит на Красную площадь и поднимается на Мавзолей. Тогда «Земля становится еще прекраснее / И небо кажется еще светлей»[898].
Перед Мавзолеем дефилирует огромная толпа людей, но между Сталиным и детьми, несмотря на это, возникает особый, интимный контакт. Каждый ребенок чувствует, что взгляд и улыбка Сталина направлены именно на него. В этот эйфорический момент все забывается. Петя в стихотворении Агнии Барто «На майском параде» от волнения не знает, «молчит он или он поет»[899]. Этот самый мальчик также становится свидетелем апогея ритуала:
Это самый высший уровень сталинианы — встреча с реальным Сталиным. Дети, получившие возможность встречаться и разговаривать со Сталиным, были не только школьниками на параде, но и участниками разных делегаций, совещаний, конгрессов, съездов. О них писали в газетах, их фотографии публиковали, им давали возможность рассказать о своей встрече со Сталиным. В 1939 году вышла целая книга, в которой собраны подобные рассказы[901]. Впервые они были опубликованы в центральных газетах в середине 30-х годов. Вполне возможно, что это и есть начало сталинианы для детей.
Одна задача подобных рассказов — показать человечность Сталина. Разговоры сами по себе лишены интереса. Реплики Сталина скудны: «Как тебя зовут?», «Как ты учишься?», «Молодец!», «До свиданья!». Но самое важное — это то, что чудо совершилось: «бог» принял человеческий облик. «Сначала я волновалась, — рассказывает пионерка Нина Здрогова, — а потом, когда побыла рядом с товарищем Сталиным, увидела, какой он простой и ласковый, тогда я совсем успокоилась и стала разговаривать»[902].
Встретить Сталина могли только избранники, им завидовали, их ревновали. Поэтесса Наталия Забила описала в своей книжке «Про всех» следующую сцену: во дворе дети вместе смотрят книгу и видят фотографию, на которой девочка обнимает улыбающегося Сталина. Возникает горячий спор, причем каждый хочет быть на месте девочки. Дети ищут какие-то общие черты у себя и у нее, доказывают свои заслуги.
Цель Забилы — объяснить детям глубокое символическое значение того, что они видят на снимке. В сюжете стихотворения коллектив советских детей нерушим. Это акт высшего, полного соединения Сталина со всеми советскими детьми:
Но вот ирония судьбы. Девочка Гела, с которой Наталия Забила велела всех ребят отождествить себя, во время перестройки выступала в газете «Труд» с рассказом о том, что произошло после встречи со Сталиным в 36-м году. Уже год спустя счастливому детству пришел конец. Ее отца-коммуниста, вместе с которым она была в Кремле, арестовали и расстреляли. Письмо Гелы Сталину, с упоминанием об их встрече, привело к аресту матери. Последующие годы девочка прожила в ссылке: после войны ее жизнь во многом была осложнена тем фактом, что она являлась дочерью «врага народа»[904].
Таким образом, символическое значение сцены, на которую смотрят дети, иное, нежели представляла себе Забила. «Великий друг детей» оказался их злейшим врагом. Чем ближе дети приближались к Сталину, тем опаснее становилось их положение. Речь идет о великом обмане, в котором советские детские писатели играли активную роль.
1960-е годы в записных книжках Анны Ахматовой
Записные книжки Ахматовой[905], которые она как-то назвала «книгой жизни» (с. 341), являют собой гетерогенный, но единый нарративный текст, в котором отражена история 60-х годов XX века (1958–1966). Единство текста строится на взаимоперекличках стихов и прозы, «творческих» и «бытовых» записей. Жанрово-тематический состав ахматовских рукописных книжек многоразличен: ежедневник (organizer), брульоны, шпаргалки, альбом, книга посетителей и, как принято говорить в российской текстологии о классиках, — записи на первом попавшемся листке. Парадные автографы стихотворений, наброски стихов, конспекты словесных цепочек[906], подсчеты долгов и гонораров, пробы вечного пера (авторучки тож), исправные дневниковые репортажи[907], выписки, адреса, конспекты, сны, страхи.
К самому концу жизни дневниковые записи, поначалу предельно конспективные, становятся все пространнее. Они сделаны в больнице после четвертого инфаркта и в последовавшем за больницей реабилитационном санатории. Они окрашены предчувствием приближающейся смерти, и сама их возрастающая продолжительность до известной степени является магическим актом продления жизни.
В этой связи следует заметить, что важнейшей внутренней семантической чертой ахматовских записей является их появление в результате преодоленного отвращения к письму как таковому. Автору этих записей, пестрящих описками[908], были присущи разные формы аграфии и дисграфии, увековеченные прозвищем, полученным ею от друзей в бытность секретарем Цеха поэтов, — «секлета Анне Гу» (с. 430), и шутливо канонизированные в ее рабочем титуле задуманной прозы: «Кига». Представляется, что такая конфликтная энергетика преломляет этос сообщения, внося дополнительное смысловое измерение в текст, с которым нельзя оперировать так, как будто владелец этих блокнотов «изъяснялся непосредственно на гербовой бумаге», как говорит Мандельштам в «Разговоре о Данте». Страх письма получил в советскую эпоху дополнительную мотивировку[909], и в самое жанровое качество некоторых ахматовских записей входит установка на недолговечность подлежащих уничтожению занесений[910].
Смысловая многомерность едва ли не каждой из записей обеспечивается еще и тем, что они возникают в темпоральном пространстве календаря. Еще точнее — взаимоналагающихся календарей, светского и церковного (ср. например, «День церковного новолетия (с. 668)» — то есть 14 сентября, начало индикта), юлианского и григорианского, подменяющих друг друга, «личного» и «всеобщего»[911]. И дата из 1960-х годов оказывается нанизанной на стержень «вертикальных» соответствий:
10 марта, поминальный день двух русских прозаиков ахматовского поколения, парадигматическая дата суда над поэтом («Факел, ночь, последнее объятье, за порогом дикий вопль судьбы») и дата второго из трех арестов сына (с. 308, 445).
Необъявленный календарь скрывается за общедоступными сакральными датами, как это происходит с непередвижным праздником Крещения, шекспировской двенадцатой ночью, или «крещенским вечером», как называлась комедия Шекспира в старых русских переводах, — вечером Светланиной ворожбы[912]. Дата последнего свидания с И. Берлиным — 4 или 5 января 1946 года — подтянута в третьем посвящении «Поэмы без героя» к вечеру королей, посещению волхвов.
В «необъявленной» части мифологизация этой даты объясняется тем, что на 24 октября 1906 года (по старому стилю) «первый жених» Н. Гумилев в письме из Парижа в Россию назначал Ахматовой «телепатическое свидание».
В конечной смысловой перспективе календарных привязок каждой записи мерцает исчисление сроков «дня последнего». Проясняет это последняя в жизни Ахматовой запись, сделанная за день до смерти в санатории в Домодедове.
«4 марта <1966>
Лежу до 8-ого (велел здешний врач). Здесь просто хорошо и волшебно тихо.
Я вся в Кумранских делах. Прочла в „Ариеле“ (изр<аильский> журнал) о последних находках[913]. <…> Точно описан Апокалипсис с редакторск<ими> заглавия<мн> и поведение первых Мучеников. Почему-то евреев (не христиан) римляне вовсе не мучили. <…> Отчего же римляне так страшно мучили кротчайших христиан еще до 73 г., т. е. сразу после смерти Христа (33 год)».
«Шестидесятые годы» (на наш взгляд, и завершившиеся именно со смертью Ахматовой) проецируются на времена и места эсхатологических чаяний, чему из окружающей действительности подбираются подтверждения[914]. Эта проекция вытесняется в сны и из снов приходит. 30 августа 1964 года записано о поездке из Ленинграда в Комарово: «Едем небывалой дорогой (парками) через очень странное, очень красивое наводнение. [Оно] Вода (без ветра) совсем, как жидкое серебро или ртуть. [Вода] Она тяжело и медленно выливается из берегов, образуя неожиданные островки и грозя бедой. Я в первый раз видела дуб, посаженный Петром Первым. Эсхатологические небеса, почти с грозной надписью[915].
Мой сон накануне превосходил все, что в этом роде было со мной в жизни. Я видела планету Землю, какой она была через некоторое время (какое?) после ее окончательного уничтожения. Кажется, все бы отдала, чтобы забыть этот сон!» (с. 485–486)[916]. Ср. последующие записи: «Сон на 30 авг[уста] продолжает угнетать меня и с каждым днем все страшнее. Зато отъезд по таинственному безветренному наводнению все хорошеет» (с. 487). «Ночь в полукошмарах, но по крайней мере не эсхатологических, как 30-го, и то хорошо» (с. 488). «Альпы. Трясет, как никогда, в вагоне. Зимой зрелище мрачное. Снова вспоминаю сон 30 авг[уста] о хаосе» (с. 581).
Посещение Европы в конце 1964 года дало новую пищу для апокалиптических прозрений. Затронутый в записи от 30 августа петербургский эсхатологический миф о восстании водной стихии против культурной воли основателя[917] находит отголосок в наброске прозы с апокалиптическим числом (искаженным опиской) от 24 декабря 1965 года: «Кто видел Рим, тому больше нечего видеть. Я все время думала это, когда в прошлом году смотрела на него прощальным взором и во мне зрела 66[6]-ая проза. А ярко-синяя вода била из его древних фонтанов, как из щелей, куда пробралось море» (с. 689–690).
Поездка в Рим была приближением к эпицентру христианской эсхатологии: «Анна Андреевна с ужасом рассказала, что была в Риме в том месте, где первых христиан выталкивали к диким зверям…»[918] Ощущение соприсутствия с последней битвой нарастает: «В Риме есть что-то даже кощунственное. Это словно состязание людей с Богом. Очень страшно! (Или Бога с Сатаной-Денницей)» (с. 582). Особенно «подозрительным» казалось Ахматовой обилие обрывов. В последующей записи о киевской поездке прямо накануне Первой мировой войны эта подозрительность объясняется: «Необычаен был Михайловский монастырь XI в. Одно из древнейших зданий в России. Поставленный над обрывом, пот[ому] что каждый обрыв — обиталище дьявола, а храм св. Михаила Архангела, предводителя небесной рати, должен бороться с сатаной (Ad periculum mans). Все это я узнала много позже…» (с. 671); «Михайловский] монастырь — ad periculum mans, т. е. оплот борьбы с Диаволом…» (с. 669).
Это анахронистическое или панхронистическое восприятие Рима всплыло в курьезном недоразумении с сотрудниками КГБ. Как вспоминал Исайя Берлин: «По возвращении, как она мне рассказала, к ней пришли агенты советской тайной полиции, которые принялись ее расспрашивать о римских впечатлениях: сталкивалась ли она с антисоветскими взглядами у писателей, встречалась ли она с русскими эмигрантами? Она ответила, что Рим — это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. „Что за война? — был задан ей вопрос. — Шла речь о США?“».
При всей курьезности этого диалога несовпадающих культурных языков, он заставляет нас вспомнить о постоянных в ахматовских записях подспудных взаимопроекциях политической реальности 1960-х годов и весьма отдаленных эпох. Вторые, как правило, выводятся в текст, первые, как правило, остаются в умолчаниях, но незримо присутствуют, ибо Ахматовой памятно было то, что когда-то «вычитал» В. К. Шилейко: «Данте презирал людей, не интересующихся политикой»[919].
Заметим, что, когда мы говорим об отражении чего бы то ни было у этого поэта — мы всегда подразумеваем баланс названного и непроизнесенного. История присутствует в ее поэзии не только прямо восславленными или прямо проклятыми ею историческими вехами — начала Первой и Второй мировых войн (и советско-финской войны), советская победа 1945 года, февраль и октябрь 1917-го, годы смерти Блока, Гумилева, Есенина, Маяковского, ежовщина, ягодовщина и т. д., — но и спрятана иногда в складках текста, причем читателю оставлен ключ в виде посвящения, эпиграфа или даты. Вот один из примеров. Стихотворение, являющее собой некий сон после чтения «Фауста»:
Эта как бы вневременная стилизация на самом деле является комментарием к текущему историческому событию. Стихотворение датировано — 8 августа 1945 года — день известия о Хиросиме. Дата выступает как скрытое заглавие. Связь стихотворения о сделке с чертом с американской бомбардировкой явствует из ахматовского высказывания: «Жаль, что Гете не знал о существовании атомной бомбы: он бы ее вставил в „Фауста“. Там есть место для этого…»[920]
К поэтике умолчания, восходящей к эстетическому кодексу акмеизма, применительно к советской эпохе прибавляется еще и речевое поведение человека в эпоху сыска. Кстати, любопытное свидетельство мы встречаем на страницах тех же записных книжек, которые иногда использовались как подвернувшийся листок для записки собеседнику: запись в одном из блокнотов «Ничего не говорите. Старуха слушает» (с. 742) — предупредительный сигнал больничному посетителю. Аналогом речевым недомолвкам являются «недописи» в блокнотах. Например, отрывистая помета «Буря в мире» (с. 405). По положению в блокноте легко вычисляется, что она относится ко дню после убийства Дж. Ф. Кеннеди[921], а минимальность текста сообщения психологически объясняется тем, что информация о буре в мире поступала из зарубежного радио. Или: запись 18 октября 1964 года о вечере в соседнем подъезде писательского дома на ул. Ленина: «Сейчас от Браунов — там женевские Андреевы. <…> Ни слова о событиях» (с. 493). О снятии Н. С. Хрущева хозяин дома не говорил, поскольку были иностранные гости. Но и автор записи прямо события не называет. Заметим, что вообще записные книжки у Ахматовой, в том числе даже просто телефонные реестры, появились, когда они вообще стали для нее возможны, — с 1958–1959 годов. По некоторому совпадению, а скорее по ощущению известного изменения политической атмосферы, в это время госбезопасность, по свидетельству ген. Калугина, принимает решение о закрытии персонального дела Ахматовой. Но все же инерция осторожности живет еще в записях 60-х. Она опять-таки накладывается на сквозной принцип ахматовской поэтики еще со времен «Вечера» — затушевывание события, ставшего толчком для переживания или размышления.
Вот запись больничных жалоб — «Сегодня три месяца, как я в больнице. Теперь могу решительно записать следующее: существует закон, по которому каждая больница от долговременного в ней пребывания медленно, но верно превращается в тюрьму. А через 6 дней объявят карантин для довершения сходства. Появятся „передачи“ в наволочках, запертая (как в сумасшедшем доме) на ключ входная дверь, маски на лицах врачей, сестер и нянь, и лютая скука. Помните у П[ушки]на:
Выздоравливающих перестанут выпускать гулять. Голуби, кот[орых] строго-настрого запрещено кормить, будут по-тюремному гулить за окнами» (с. 709). Полный смысловой объем этого дневникового наброска вырисуется, если учесть, что это написано в первый день суда над Синявским-Терцем и Даниэлем-Аржаком, о которых Ахматова как автор «Реквиема», противозаконно напечатанного за границей, в эти дни говорила: «Пусть потеснятся — мое место с ними».
Другой пример неназванного событийного толчка — записи марта 1964 года о Клюеве:
«Вероятно, в 1912 г. Н. Клюев появился на нашем горизонте.
Уехав, он прислал мне четыре стихотворения… четвертое помню наизусть:
— правишь гордым невидимым градом ― ―…
Это, конечно, не мне, и не тогда написано. Но я уверена, что у него была мысль сделать из меня небесную градоправительницу, как он сделал Блока нареченным Руси. 26 марта 1964. Москва».
Причиной для появления записи была, по-видимому, сокрытая аналогия: Клюев и другой ловец человеков — Распутин, с которым Клюев себя самоотождествлял[922]. Незадолго до того, 1 марта 1964 года в газете «Неделя» появилась публикация «Голос из потонувшего мира» с материалами о Распутине. Публикация была подвергнута критике идеологических инстанций, эта кабинетная критика получила резонанс в издательских кругах, и тут же была запрещена подборка стихов Ахматовой в газете «Литературная Россия», при этом было сказано, что вот сначала Распутин, а теперь и Ахматова[923]. От этого двойничества и соседства Ахматова отрекается, но указывает, не называя этого прямо, другую возможную поэтическую пару для зловещего соблазнителя.
При всех оговорках о конспективном и едва ли не конспиративном характере многих записей, мы в ахматовских записных книжках, по сути, имеем летопись 1960-х годов. Если реконструировать побудительные к записи толчки, то мы увидим, что по страницам записных книжек проходят опознавательные моменты и ключевые категории этой декады — перечислим некоторые из них в алфавитном порядке: Иосиф Бродский — суд, ссылка и освобождение; кибернетика; Китай; космос (в 1961 году Ахматова называет «Поэму без героя» — «опытная космонавтка», «Луна продолжается» — о запуске станции «Луна-9» в феврале 1966 года); Джавахарлал Неру (запись 27 мая 1964 г.: «Смерть Неру. Особенно горестно после Тагора и приближения к буддизму, кот[орым] я живу в последнее время», с. 464)[924] как проповедник мирного сосуществования; Робертино Лоретта, появление А. Солженицына; приезд Роберта Фроста. Выбор этих компонентов современности по большей части, если не всегда, эгоцентричен. Так, упомянутая кибернетика возникает в записи июня 1963 года: «Поэме киберн[етическую] проверк[у]» (с. 372) — один из собеседников, вероятно, предложил доказать электронно-вычислительным путем авторство Ахматовой, которой запомнилось, что «за границей не поверили, что поэма — моя» (с. 182), — обычный ахматовский ораторский прием, когда риторическое клише комплимента (типа «у нее настолько изменилась манера, что трудно поверить, что это написано ею») она буквализирует и далее с этим обукваленным утверждением полемизирует.
Эгоцентризм заключается и в том, что исторические события 1960-х годов проецируются на прецеденты в ахматовской биографии. «Мне ведомы начала и концы» — сказано в ее стихах. 1960-е, конец ее жизни (а в этом у автора записных книжек не было никаких сомнений), предстают повтором и возвратом, вариацией и метаморфозой, говоря на техническом жаргоне, соприродном Ахматовой, «рифмой» начала ее биографии — 1890-х и 1900-х годов. В это время у нее, видимо, обостряется интерес к таким кольцеобразным биографиям — в 1965 году она записывает: «Стасов строил и Лицей (1811) — начало для Пушкина и церковь Конюш[енного] ведомства (1817), где отпевали поэта (1837» (с. 611)). Напомню строку из ее раннего стихотворения: «И как жизнь началась, пусть и кончится так». Видимо, страх смерти преодолевается такой опоясывающей композицией. Эти повторы часто контрастны, опрокинуты, вывернуты, как негатив. Отчасти за этими прямыми семантическими переворотами стоит противопоставление XIX века (к которым относятся детские, да и, по мнению Ахматовой, вопреки календарю, юношеские ее годы) и века двадцатого, противопоставление, проведенное на одном или сходном материале, по принципу записи о том, что в XIX веке проволока соединяла (телефон, телеграф), а в XX веке разъединяет — лагеря.
Тема Китая — напряженные советско-китайские отношения, угроза военного конфликта. Ахматова вспоминает о дневниках Блока 1911 года — «и Александр Блок пророчествовал: Когда великий Китай двинется на нас». В эту тему входит и критика печатью КПК советских ревизионистов, в том числе за снятие клейма с Ахматовой[925]. И она вспоминает: «В Царском я видела приезд Ли Хун Чанга (проверить год [1896]). Его многочисленная свита была сказочно разодета. Все были с косами — в голубом, в желтом, в лиловом — расшиты драконами. Во дворец они ехали в золотых каретах 18 в[ека], запряженных цугом, и все это вместе было похоже на андерсеновскую сказку и на „chinoiserie“ Царскосельского парка (мостик, кит[айская] деревня, кит[айский] театр)». Приписано позднее: «Мао[цзе дун] — в толстовке»[926]. Выстраивается симметричная концепция китайского присутствия («и все китайские затеи») в русской аристократической культуре XVIII–XIX веков и воплощение русского утопизма (толстовка) в председателе Мао.
Пример другого «кольца»: «Робертино поет: Non sono geloso di te» (с. 539). Запись сентября 1963 года влечет за собой воспоминание о граммофонном треске начала века, выливающееся на соседней странице в стихотворный набросок пятистопного ямба то ли для ненаписанной поэмы об эпохе модерна, то ли из забытых набросков этой поэмы:
Таким образом, на страницах записных книжек возникает некий единый нарратив, противостоящий смерти и забвению своей уроборической структурой змеи, кусающей собственный хвост. Естественным образом этот макротекст ставит вопрос о так называемом «образе автора» этого нарратива, то есть прежде всего о его «точке зрения». Смыкая времена и манипулируя пространством, универсальный летописец должен найти для себя равноудаленную точку обзора. Дневниковые записи и пометы делались в Ленинграде, Москве, Италии, Оксфорде, но существует как бы постоянная внутренняя прописка, реальное, но и воображаемое центральное местопребывание автора. И это — поселок Комарово, область смерти и памяти. Смерти — потому, что со времен пребывания в санатории Хювинккя в 1915 году, когда Ахматова писала «Я гощу у смерти белой», до 1944 года, когда она читала стихи на фронте в Териоках и очерк об этом назывался «В гостях у смерти», финская земля воспринималась ею как преддверие смерти. Это место Памяти, ибо окружающий ландшафт был идеальным чистым листом — потому что, как говорила Ахматова, она «не знала этих мест до войны („ведь мы царскоселы“), поэтому Комарово, слава богу, не связано с какими-либо личными воспоминаниями»[927]. Место это — «земля хотя и не родная» — погранично по определению, с него видно в обе стороны русско-европейского разлома, оно находится на пороге мифологического пространства (это и «ступень, ведущая в Нептуновы владенья» в ее стихотворении о Выборге, и ее замечание о том, что финские валуны похожи на головы великанов). Место это читается двояко — как нерусское («А.А. думает, что этот кусок Карельского перешейка был, видимо, лучшей частью Финляндии: легко себе представить чувства финских туристов!»[928]), но и — с другой точки зрения — вполне отечественное, ведь писал Б. Зайцев И. Бунину в июле 1935 года из Келломяки (впоследствии Комарова): «Наслаждаешься запахом русского леса. Сколько здесь России! Запахи совсем русские: остро-горький — болотцем, сосной, березой»[929].
В первое свое стихотворение о Комарове «Пусть кто-то еще отдыхает на юге…» (октябрь 1956 года) она демонстративно вводит символ, имеющий уже в русской лирике разветвленную традицию поэтизации:
Финский нож был воспет в стихотворении А. И. Оношкович-Яцыны «Нож» (1921), видимо, как аллегорическая эмблема страсти[930] к хорошо знакомому А.А. адресату[931], потом помянут Сергеем Есениным в широко известных стихах как couleur locale Москвы кабацкой, отсюда, видимо, стал адресатом оды Вольфа Эрлиха (1926)[932] и, наконец, использован в пропагандистских антифинских стихах Сергея Городецкого 1940 года:
Выразительность символики, отобранной Ахматовой для локализации своей «сторонней» позиции как наблюдателя текущей истории, подтверждается тем фактом, что ни в одной из прижизненных публикаций цензура этих строф не пропустила. Качество этой «стороннести» применительно к Ахматовой 1960-х годов может быть описано строками другого русского поэта, предложившего для в чем-то противоположных профессий историка и поэта объединяющее их табу:
Марксизм в «Записных книжках» и исследованиях Л. Гинзбург[934]
Л. Гинзбург с 1920-х годов была читательницей, поклонницей и в некотором отношении последовательницей Пруста[935]. В книге «О психологической прозе» эпопея «В поисках утраченного времени» завершает развитие литературы «человеческого документа», прослеживаемое на примерах писем и дневников сентименталистов, романтиков и реалистов, мемуаров Сен-Симона, Руссо и Герцена, а также романов Л. Толстого. Между тем в этой книге речь идет не о том, как литература Нового времени во всем многообразии ее второстепенных жанров свидетельствует о душевной жизни человека и начинает влиять на нее. Гинзбург выбирает авторов, пишущих об историческом поведении с точки зрения культурной антропологии и социальной психологии: соотношениях самооценки и социального поступка, моделях построения личности и историческом характере, который портретирует эпоху. В этом контексте уместно упоминается статья Маркса «Восемнадцатое Брюмера Луи Бонапарта» и, в частности, сделанное в ней наблюдение над символикой революционного языка, строящейся на исторической стилизации[936].
Для интересов Гинзбург расстояние между Прустом и Марксом не так уж велико — социальное наблюдение одинаково важно обоим авторам. Ее прочтение Пруста и Маркса было специфичным и потому, что в их текстах на протяжении многих лет она видела пересечение биографии, профессии, социальной адаптации и истории. Интерес Гинзбург к социально-психологической антропологии закономерно сочетается с ее прустианством, но, в отличие от отчетливого авторского присутствия в эпопее, тексты ленинградской эссеистки никогда не показывают автора. Малейшие намеки на его персону прячутся за масками исторического повествователя «Записных книжек», «человека за письменным столом» — ученицы революционеров в академической науке, знакомой известных писателей, социального наблюдателя, последовательной в рассуждениях мемуаристки. Вот авторская самооценка, не опубликованная при жизни:
Для человека с настоятельной потребностью в словесном закреплении своих мыслей, с некоторыми способностями к этому закреплению и с явным неумением и нежеланием выдумывать — плодотворнее всего писать свою биографию <…>
Я совершенно лишена этой возможности; отчасти из застенчивости, которую можно было бы преодолеть, если бы это было нужно; отчасти из соображений, которые, вероятно, не нужно преодолевать.
Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому наиболее мне близкая[937] (1928).
Отстраненность автора в эпопее Пруста, о которой пишет Гинзбург, более чем спорна. В эссе же Гинзбург «эмпирический автобиографизм» — совпадение личности пишущего с повествователем/персонажем[938] — невозможен по нескольким причинам. В литературной смеси «Записных книжек» доминирующий автор, «лично автор» теряется в разных версиях текста, и лишь в окончательном наиболее полном варианте («Человек за письменным столом»)[939], вышедшем во время Перестройки, он предстает как жертва и оппонент режима — одна из эмблем критики советского строя горбачевских лет[940]. Социально-психологические наблюдения (Гинзбург. Записные книжки 2002: 40, 46–47), бытовые заметки (48–49), впечатления от спектаклей или фильмов (14, 49–50), размышления о профессиональном самоопределении (34–36) иногда носят личный характер, но автобиографическое «я», даже в тех случаях, когда его можно установить со всей очевидностью, работает на литературную персону — «маски» рассказчика. Авторефлексия Гинзбург бессубъектна в том числе благодаря 20-летней переработке дневников в 1960–1980-е годы, в течение которой авторский голос записей в тетрадях был разложен на несколько авторских амплуа, представляющих разные исторические периоды, разные жанры высказываний и выступающих в разных сочетаниях, — и эта разнородность в принципе свойственна жанру записной книжки. Не стоит также забывать о том, что «Записные книжки» готовились для печати не без оглядки на цензуру, редактор М. И. Дикман была лояльна и осторожна в равной степени. Не прошедший литобработку голос остался в тетрадях, которые хранятся в частном архиве. Сейчас мы имеем возможность общения с собственно автором «Записных книжек» в первую очередь благодаря выдержкам из этих тетрадей, которые время от времени появляются в печати.
Авторефлексивность, переключившая внимание с личности автора на «внешние» механизмы сознания, могла быть выстроена в обдумывании и переживании марксистской социологии, вошедшей в обиход историков литературы с середины 1920-х годов. На фоне общего влияния социальных наук на исследования литературы[941] социология, которой была чужда прустианская субъективность, предоставляла возможность полемики с формальным методом. Имманентный анализ критиковали авторы бахтинского круга[942] или Б. Энгельгардт, описавший исходные теоретические основания и методологические границы формализма в своей книге «Формальный метод в истории литературы»[943]. Ученики формалистов — Б. Бухштаб, Л. Гинзбург, В. Гофман, Г. Гуковский, Н. Степанов и др. — следили за этой полемикой, сталкиваясь с интенсивным внедрением марксизма в гуманитарные науки в Институте истории искусств. Они наверняка присутствовали на диспуте «Марксизм и формальный метод» в марте 1927 года, которому предшествовало и после которого возобновилось обсуждение этой проблематики не только на страницах столичной периодики, но также в провинциальных и маргинальных изданиях[944].
Между тем их учителя с середины 1920-х годов ищут развития формального метода в социологии и истории. В выступлениях на диспуте они мотивируют это по-разному: Томашевский — необходимостью исследования природы жанра; Шкловский — переходом к тематике и проблематике «переживания вещи в искусстве»; Эйхенбаум — потребностью в изучении «литературного труда». Социологизированность их позиции была подчеркнута в отчете о дискуссии, опубликованной «Новым ЛЕФом» (№ 4, 1927: 45–46). Ю. Тынянов пишет статью «Вопрос о литературной эволюции» («На литературном посту», 1927, 10), пытаясь в рамках теоретического системного подхода установить соотношение «историзма» и «лингвистического модернизма», как это сформулировали авторы комментариев к академическому изданию его исследований (ПИЛК 522). В своих филологических статьях он менее всего причастен к социологизации имманентного метода. Тем не менее в «Записных книжках» есть запись, датированная 1927 годом:
Ю.Н. [Тынянов] говорил как-то со мной о необходимости социологии литературы (он ведь не боится слов), но только могут ее написать не те, кто ее пишут. <…> Надо собраться с силами и задуматься над азами еще не проторенной дороги[945].
Эта запись следует за фрагментом, озаглавленным «Литературная социология», в котором автор и И. Тронский обсуждают перспективы социологии литературы на фоне исканий Шкловского, Эйхенбаума и Тынянова:
На днях разговор с Иос. М. Тронским, который как-то окончательно утвердил мои мысли последнего времени: нужна литературная социология. Два года тому назад Шкловский объявил публично: «Разве я возражаю против социологического метода? Ничуть. Но пусть это будет хорошо».
Нужно, чтобы это создавалось на специфических основаниях, которые могут быть привнесены специалистами — историками литературы с учетом социальной специфичности писательского быта. Условия профессионального литературного быта могут перестроить исходную социальную данность писателя. В свою очередь эта первоначальная закваска может вступать с ними во взаимодействие. <…>
Борис Михайлович (Эйхенбаум) затеял книгу о писательском быте. Это как раз то, что он сейчас может и должен сделать.
Да, разумеется «имманентность литературной эволюции» дала трещину, и разумеется, много точек, в которых «формалисты» могли бы дружески пересечься с социологами литературы[946].
В эти же годы Эйхенбаум, опубликовавший почти одновременно с Тыняновым в том же журнале статью «Литература и литературный быт» («На литературном посту» 1927, 9), ведет два семинара, посвященные проблемам литературного поведения, и пишет «Мой временник». Одним из результатов исследований в рамках семинара стала книга М. Аронсона и С. Рейсера «Литературные кружки и салоны»[947]. Под редакцией Шкловского в Москве готовится книга об А. Смирдине «Словесность и коммерция». В 1928 году, к столетию Л. Толстого, важному событию для пропаганды и идеологии, «Новый ЛЕФ» публикует «формально-социологическое исследование» Шкловского, посвященное искажениям и функциям исторических фактов в «Войне и мире». Брик резюмирует эту работу следующим образом:
Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай «Войну и мир» Толстого; а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай «Войну и мир»[948].
В контексте борьбы лефовцев с романтизацией революции накануне 10-летия Октября[949] критика художественных версий истории, по мнению формалистов, должна была бы прозвучать злободневно, но противопоставить идеологизации недавнего прошлого эстетизацию факта было политически неадекватной позицией. Возможно, более действенным, чем документальное свидетельство о революции и последующих годах, мог бы стать альтернативный вымысел истории, альтернативная мифологизация.
Молодые исследователи принимают не столько новые идеи учителей, сколько направление исследований. Участники «Бумтреста» критикуют концепцию «литературного быта», в результате чего семинар закрывается[950]. В. Гофман делает доклад, ставящий под сомнение применимость основанного на футуристической эстетике формального метода к ряду литературных явлений — в частности, к творчеству Рылеева[951]. Говоривший в этой связи о поиске «нового объекта науки» Гуковский спустя три года резко отзывается о «Словесности и коммерции» и социологических исследованиях Шкловского как о профанации исторической работы[952]. Возможно, младоформалисты видят в сближении формализма и социологии компромисс или непоследовательность, эти упреки учителям присутствуют на страницах «Записных книжек» или в переписке Гинзбург и Бухштаба. К обоим методам и их соединению они относятся в разной степени критично, особенно к вульгарному марксизму. Как следует из архивных разысканий К. Кумпан, в 1927 году Гуковский на обязательном для аспирантов и молодых ученых «марксистском семинаре» ГИИ И выступил с докладом «К вопросу о взаимоотношении литературы и культуры», ставящим под сомнение необходимость привлечения экономики и политики в изучение литературы. Его критиковали многие из присутствовавших: в частности, аспирант И. Соллертинский и руководитель семинара Я. Назаренко[953]. В 1928 году Гинзбург пишет:
В настоящее время неправильно разделять наших историков литературы на тех, которые пользуются социологическими методами, и тех, которые ими не пользуются. Нас следует разделять на тех, чьи социологические методы немедленно вознаграждаются (местами, деньгами, хвалами), и тех, чьи социологические методы не вознаграждаются. Моя амбиция между прочим в том, чтобы принадлежать ко второй разновидности[954].
В одной из своих первых статей, посвященной философской лирике Веневитинова (1929), Гинзбург внимательна к ситуации вмешательства в литературу общественно-политических «рядов»:
Для меня существенно содержание как понятие историческое, как категория, создаваемая в известные моменты читательским сознанием <…>.
В этом именно историческом смысле можно говорить о «формальных» периодах, когда насквозь пролитературенная тема живет и изменяется по каким-то имманентным законам, и о периодах идеологических, когда тема диктуется внеположными рядами и по законам этих рядов обсуждается и оценивается[955].
В бурной полемике за единственно верное марксистское литературоведение, участники которой имели разную квалификацию, занимали разное институциональное положение и по-разному относились к опыту революции, место социологии формалистов и младоформалистов было определено как маргинальное относительно нескольких соперников марксистской социологии. В первую очередь в число оппонентов входили книга Л. Шюккинга «Социология литературного вкуса», «Новый ЛЕФ» и социологическая поэтика Б. Арватова, которых с легкой руки напостовца Л. Шемшелевича (автора в том числе полемической рецензии на монографию Арватова) окрестили советизмом «формсоцство», формально-социологический метод («На литературном посту», № 4–5, 1929: 108–114). Ближайшие «соседи» формалистов по «неортодоксальной» социологии — Н. Берковский, Г. Винокур и в гораздо меньшей степени В. Жирмунский, занимавшийся более традиционными историко-литературными исследованиями. Дискуссия ведется на общей территории, и, несмотря на ожесточенные споры, многие авторы печатаются в, казалось бы, враждующих друг с другом изданиях. Так, государственная ангажированность «На литературном посту» не помешала опубликовать рекламную аннотацию на «Старую записную книжку» Вяземского в редакции Гинзбург («На литературном посту», 1929, № 13)[956].
Гинзбург и Гуковский (дружившие и даже некоторое время бывшие соседями) в большей степени, чем другие младоформалисты, ищут иное применение социальному анализу в исследованиях. Несмотря на очевидную разницу их научных интересов и темпераментов, оба крайне внимательны к современности. В 1930-х годах Гуковский состоялся именно как социолог литературы, но в его классических работах о литературе и общественной мысли XVIII века нет ничего общего с вульгарным марксизмом и редки пересечения с социологическими поисками учителей[957]. Для Гинзбург социологическая проблематика — не только начало исследований, но и первые писательские опыты. В отрывке «Литературная социология» она разбирает рассуждения Вяземского, автора «Старой записной книжки», которой были посвящены ее ранние филологические разыскания. Кроме того, этот текст послужил образцом для ее собственных записей[958]. Социология литературы для Гинзбург исторична, биографична и автобиографична, это возможность говорить о личном опыте, историческом поведении и литературном изображении. В 1930 году она пишет:
Историчным, социально продиктованным является и самое интимное сознание человека. <…>
Время сообщило (нашему. — С.С.)
поколению уважение к душевному и физическому здоровью, к действию, приносящему результаты; интерес к общему; восприятие жизни в ее социальных разрезах. Время сообщило ему профессионализм, небрезгливое отношение к поденному, черновому труду; легкую брезгливость по отношению к душевным безднам, самопоглощенности и эстетизму[959].
Это закономерный результат учебы у формалистов, прошедших
При склонности к «внешним» наблюдениям, о которой говорится в приведенной в самом начале статьи цитате, свою роль могло сыграть и то, что имманентный анализ учителей, постулировавший точность гуманитарной науки, оставлял без внимания философию как неприменимое абстрактное знание. Возможно, младоформалисты интересовались марксизмом и социологией в том числе как более общим, философско-политическим взглядом на историю литературы[966]. В 1930 году Гинзбург замечает, как непохож ее нынешний круг чтения на прежний, формалистский (запись, не опубликованная при жизни):
В Петергофе на столе <…> у меня сейчас знаменательный состав книг: <…> Шпет «Эстетические фрагменты» I, II, III; Шпет «Внутренняя форма слова»; Волошинов «Марксизм и философия языка» <…>; Плеханов «Очерки по истории общественной мысли» <…>
В высокую пору моей формалистической юности я читала бы другие книги или совсем по-другому читала те же самые.
Тогда мы <…> не интересовались ни марксизмом, ни политикой, ни даже смыслом слов[967].
Увлечение социологией, перенятое в том числе непосредственно от учителей, развивалось в полемике с ними: литература включалась в широкий политический контекст и в контекст исторических обобщений. В то же время, особенно для Гинзбург, важна была биография, так ярко и основательно разработанная в книгах Эйхенбаума о Толстом и представленная в повести Шкловского о Матвее Комарове[968]. Как следует из приведенной выше цитаты об исторических навыках поколения рубежа 1920–1930-х, Гинзбург видит в индивидуальном и экзистенциальном именно историческое и современное, блокируя личное и находя даже в «интимном сознании» эпохальное и общественное. Социологизация и историзация индивидуального — следствие взаимодействия Гинзбург с марксизмом, который не был для нее отвлеченной теорией, эти идеи принадлежали и истории, и биографии, формируя авторскую позицию. Хотя разгром формализма в ГИИ И вынуждал искать пересечений с марксизмом из практических соображений — заработка и трудоустройства, восприятие марксизма нельзя свести к схеме компромиссов разной степени. Это был выбор и самоопределение на пересечении биографии, профессии, социальной адаптации и истории. Каждый, в том числе и старшие формалисты, искал собственное решение[969]. Гинзбург начинала одновременно как филолог и литературный критик, но одна из ее первых попыток попробовать себя в жанре автобиографического эссе — статья о Прусте, писавшаяся в 1930 году, — не принесла успеха:
Она (статья о Прусте. — С.С.)
очевидно провалилась <…>. Между тем, у меня нет другой работы, на которую было бы потрачено столько труда, воли и личной заинтересованности. Ошибка и провал этой работы в том, что она не историческая, не критическая, не злободневная никакая; она ни на что не ориентирована вовне; значение ее для меня в том, что она чрезвычайно плотно ориентирована вовнутрь меня; ориентирована на мои совершенно специальные, писательские (хотя я и не писатель) соображения о том, как надо сейчас писать роман, вообще на нечленораздельные для посторонних вещи[970].
В 1932 году, после выхода «Агентства Пинкертона», неудачной попытки начать карьеру детского писателя, Гинзбург размышляет о соблюдении собственного интереса в ситуации социального заказа, подавляющего индивидуальный замысел:
«Неясно, что будет с нашей литературой впредь. Но последний ее период был отмечен вопросом: как сочетать социальный заказ с личным опытом и интересом? <…>
Выбор темы в наши дни — одна из труднейших проблем литературного дела. Наибольшим распространением пользуются два способа.
1. Исходя из социального заказа, писатель из наличных тем выбирает самую стопроцентную. Этот способ порочен, потому что тема не работает без зарядки авторским импульсом. Так получаются вещи идеологически выдержанные и скучные.
2. Писатель выбирает тему по принципу смежности и с авторским импульсом и с социальным заказом. Способ этот порочен, потому что в произведении начинается чересполосица. Одна полоса — под социальный заказ, и она выглядит уныло. Другая полоса — под внутренний опыт писателя, и она выглядит испуганно. <…> Так получаются вещи идеологически невыдержанные и скучные.
<…> Дерзости дозволены большим людям. <…> Обыкновенный человек должен <…> начать с темы и выбрать тему, которая поможет ему обойтись без лжи, халтуры и скуки. <…>
Идеология должна сразу быть в теме, двигаться с темой вместе; идеология должна обладать сюжетообразующей силой. Отсюда исторические романы и удачные книги для детей старшего возраста. <…>
Выбирайте тему достаточно близкую для того, чтобы можно было писать, и достаточно далекую для того, чтобы можно было печатать.
Пожалуй, я буду присматривать тему — чтобы без лжи, без халтуры, без скуки. Но никогда я не соблазнюсь жанром авантюристов — годными для печати травести главного внутреннего опыта»[971].
Понять с достаточной определенностью, насколько осуществились эти планы и как Гинзбург строила для себя сложившуюся ситуацию, невозможно, не имея доступа к оригиналу этой записи и в целом к тетрадям, переработанным в «Записные книжки» в 1960–1980-е годы. Перед нами поздняя версия заметки 1932 года, отсутствующая в заметках об этом годе из «О старом и новом» (1982)[972]. Публикация в «Неве» в самом начале 1987 года и книга «Литература в поисках реальности» уже включают в себя беседу об «Агентстве Пинкертона» с Н. Олейниковым[973]. Окончательный вариант опубликован в «Человеке за письменным столом» (1989): добавлены размышление о превратностях жанра в рамках социального заказа и приведенная выше запись о том, как сам автор решает для себя эту ситуацию[974]. Неизвестно, была ли изменена первоначальная запись в тетради, и если да, то насколько. Неизвестно, в контексте каких размышлений и наблюдений был написан этот фрагмент. Но, конечно, мы можем судить о литературной биографии Гинзбург в ее собственной версии позднесоветского периода. Ретроспективно момент профессионального и экзистенциального выбора решается как отказ от личного («главного внутреннего опыта») в репрессивном социуме, переживающем радикальные исторические перемены. Пруст и Маркс не названы, но для поклонницы «В поисках утраченного времени», спорящей с учителями об имманентном и социологическом методе в разгар насаждения марксизма, велика вероятность того, что личное и социальное будут связаны в том числе и с этими авторами.
Гинзбург строит свою работу на внешних общих темах, избегая автобиографичности. «Брезгливость по отношению к самопоглощенности», «неумение и нежелание выдумывать» привели к специфическим историческим наблюдениям, которые автор «Записных книжек» вела на протяжении многих десятилетий. В 1934 году она вновь настаивает на необходимости социологизации и историзации индивидуальности (запись, не опубликованная при жизни):
Вопрос в том, можно ли марксизмом или от марксизма идя доходить до небольших по объему конкретностей. От рассмотрения огромных массовых движений до все умельчающихся групповых формаций; и вплоть до отдельного человека. Чистый историк, особенно историк-экономист, может до времени обходиться большими числами. А мне сейчас нужен подход, который годился бы для понимания исторического процесса и для понимания судьбы отдельного человека, как человека социального[975].
Писательский и исследовательский проект Гинзбург как «новое понимание действительности» с помощью «непрерывно возобновляемой в писательском опыте соизмеримости слов и реалий»[976] подразумевает развитие формально-социологического метода. В своих работах середины 1930-х, исходящих из критики как вульгарного марксизма, так и социологизации «собственно» литературы, Гинзбург скептически высказывается о необдуманном переходе от символистской эстетики к наивно-социологическому бытописательству. Роман Гамсуна «Август», в котором автор отказывается от имманентного «чистого» искусства в пользу социального реализма, она высоко оценила как мастерский литературный текст, который тем не менее оказался не более чем непродуманным примитивным высказыванием — «методологической удачей и в то же время провалом»[977]. Судя по «Записным книжкам», путь Пастернака как открытость к современной истории представляется ей более состоятельным, чем критическая пассеистская позиция Мандельштама. В целом же символистский опыт, так тесно связанный с основами раннеформалистской теории и только что представленный в мемуарах и дневниках Блока, Белого, Пяста, Чулкова или беллетристических версиях («Символисты» О. Форш), оказывается значимым, но второстепенным контекстом для построения своей версии социальной истории литературы и неорационалистической эссеистики. Вслед за историческими разысканиями учителей и двумя наиболее удачными книгами по социологии русской литературы начала XIX века — «Социологией творчества Пушкина» Д. Благого и «Капитализмом и русской литературой» Г. Горбачева[978] — Гинзбург продолжает исследование «поэзии мысли», начатое в статье о Веневитинове, особенно внимательно разбирая социальную функцию языка и содержащийся в ее конкретике потенциал исторических обобщений. В статье «Поздняя лирика Пушкина» (1936) она пишет:
Пушкинский реализм — это наблюдение, неотделимое от идеологического обобщения и рационального познания <…>.
<…>в лирическом методе позднего Пушкина заключены были неисчерпаемые возможности: Пушкин снял противоречие между «специальной» лирической речью и речью обиходной, сделав бытовые слова потенциальными носителями лирического смысла; Пушкин снял противоречие между конкретным, подробным изображением вещей и постижением этих же вещей в качестве символов философских или политических идей[979].
Поздний романтизм, в котором Гинзбург находит свою интеллектуальную проблематику и, возможно, идеологическую проекцию ситуации 1930-х, станет темой ее первой книги. Политизированность и историчность романтиков она подчеркивает даже в случаях, когда это может показаться не слишком уместным. Один из упреков составителю сборника произведений Грибоедова Вл. Орлову заключался в недооценке роли романтической традиции в творчестве автора «Горе от ума», и в частности исторической и политической позиции романтиков в перспективе декабристского и народнического движения[980].
Далее речь пойдет о месте, которое занимал марксизм в филологических эссе и прозе Гинзбург. Я не пытаюсь истолковать тексты либерального советского литературоведа на фоне романтизации «досталинской» советской истории и эстетики конструктивизма, которая происходит сегодня. Разумеется, здесь исключена возможность того, что как таковая причастность к социологии или истории идеологии может скомпрометировать кого бы то ни было. Моя задача — внести уточнение в чтение Гинзбург, показать, где и как в силу биографических, профессиональных и исторических обстоятельств ее социально-психологическая антропология пересекается с марксизмом. Обнаружив эту точку, можно увидеть особенности ее интеллектуальной работы — исторических наблюдений, фиксируемых в жанре литературного фрагмента.
Первая книга Гинзбург «Творческий путь Лермонтова»[981] — социологический анализ биографии поэта. Несколько слов о литературоведческом контексте, в котором была создана и опубликована эта работа. Вершина и стандарт государственной версии академической истории литературы в лице В. Лебедева-Полянского задавали институциональную, ценностную и тематическую иерархию. На общем фоне монографии Д. Благого и Г. Горбачева, пользовавшиеся популярностью на рубеже 1920–1930-х, оценивались достаточно высоко. Марксисты дореволюционного поколения (П. Коган, В. Фриче), плехановцы под предводительством В. Переверзева, последователь П. Сакулина Н. Пиксанов с его «творческой историей» и «областными культурными гнездами», синтетическая теория искусства работавшего в ГИИИ и воссоздавшего искусствоведение в ЛГУ И. Иоффе, также как их оппоненты «налитпостовцы», РАППовцы или «литфронтовцы», давно сошли со сцены. Марксистский социально-политический взгляд на русскую литературу теперь отстаивали фигуры наподобие В. Кирпотина, автора идеологизированной монографии о Лермонтове[982]. Другим ярким марксистским автором, настаивавшим на обязательности обширных текстологических исследований русского романтизма, был Б. Мейлах[983].
Лермонтов был представлен в сознании читателя 1930-х и как персонаж исторической беллетристики (Сергеев-Ценский, Пильняк, Большаков, Павленко). В одной из своих первых рецензий ученица формалистов отчаянно критиковала повесть Сергеева-Ценского «Поэт и поэтесса» за халтуру и вопиющую антиисторичность[984]. Как фигура из пантеона отечественной культуры Лермонтов стал символическим воплощением жертв старого режима на фоне борьбы с врагами нового. Был создан Всесоюзный юбилейный лермонтовский комитет, который с 1938 года вел подготовку к 125-летию со дня рождения поэта. Всесоюзный праздник предварялся и сопровождался многочисленными публикациями[985]. Помимо исторических и биографических исследований, общих размышлений и советов школьным учителям, одной из главных тем стало «убийство» второго после Пушкина великого русского поэта[986]. Судя по «Библиографии литературы о Лермонтове», об этом было напечатано около 20 материалов[987]. Уже в 1940 году Лермонтовский комитет начал подготовку к 100-летию со дня смерти поэта, в рамках которого в марте 1941-го закончился конкурс на популярную биографию Лермонтова (Правда. 1941. 19.03), но война помешала провести юбилейные торжества. Накануне и в ходе этой кампании появился ряд серьезных лермонтоведческих публикаций: уже упоминавшаяся в примечаниях книга Дурылина, подготовка полного собрания сочинений Лермонтова под редакцией Эйхенбаума (первый том вышел до войны); вряд ли остались незамеченными материалы к библиографии поэта, опубликованные В. Мануйловым[988].
Возможно, в контексте политизации и мифологизации Лермонтова конца 1930-х годов Гинзбург пыталась на злободневном языке и материале говорить о наиболее яркой фигуре последекабристского поколения, разочарованного в современности николаевской России. Ниже будет высказано предположение, что это была проекция позднеромантической ситуации на положение вещей накануне 1940-х. Возможно, юбилей был не только интеллектуальным и политическим контекстом, но и практической возможностью написать и опубликовать книгу. Так или иначе — выбор пал на главную фигуру хорошо знакомой для Гинзбург эпохи позднего романтизма (темы ее разысканий еще со времен аспирантуры). В книге Гинзбург Лермонтов — звено, связующее в истории литературы «высокий романтизм» и реализм. В соответствии с марксистским неогегельянством история для Гинзбург развивается диалектически[989]. «Творческое сознание» побеждает «жанровую систему рационализма XVIII в.» (с. 99). Русская литература находит в Лермонтове преемника Пушкина. Автор «Героя нашего времени» и «Демона» — один из борцов за движение прогресса от феодализма к капитализму и разочарованный крахом декабристского восстания, увлеченный Байроном бунтарь (с. 127–129, 160). Творчество Лермонтова — типичного представителя последекабристского поколения — материал для исторического анализа идеологии позднеромантической литературы. Гинзбург пишет также о классовости антикрепостнической поэмы «Сашка» (с. 157–159) и комментирует дискуссию между славянофилами и западниками о «народности» Лермонтова (с. 203–210). Ее размышления сегодня не выглядят набившими оскомину клише из жаргона советского литературоведения 1950–1980-х. В конце 1930-х история литературы пользовалась именно этим языком. Впрочем, стиль и идеологическая тематика, дискредитированные в позднесоветское время, могли быть причиной нежелания Гинзбург возвращаться к этой книге впоследствии. Ленинградский историк литературы была особенно внимательна к социальному измерению языка.
Маркс — один из героев докторской диссертации Гинзбург, на основе которой была написана книга «„Былое и думы“ Герцена»[990]. Он участвовал в идеологических спорах «утилитаристов» и «гедонистов» (с. 135–136, 145), важных для становления мировоззрения Герцена. Его роль в полемике о революции 1848 года (в том числе как оппонента Герцена) сложно переоценить (с. 324, 332–335). Косвенно Маркс причастен даже к личной жизни русского эмигранта настолько, насколько последний хотел сделать свои отношения с Гервегом достоянием Интернационала и международного социал-демократического движения (с. 293). В то же время классик коммунизма представлен на страницах книги, изданной в раннюю «оттепель», не только в качестве исторического деятеля. Как и в монографии о Лермонтове, здесь Гинзбург описывает историю литературы как «классовую динамику» (с. 94) и включает «Былое и думы» в процесс движения русской и мировой мысли к материализму и научному социализму (с. 27, 124). Историческая личность Маркса в монографии Гинзбург подавлена советской научной институцией марксизма, отсюда оценка деятельности Герцена как одного из предварительных этапов на пути к историческому материализму (с. 22, 23, 27). «„Былое и думы“ Герцена» — образец «пристального чтения», анализирующий поэтику (историческое мировоззрение, деформация реальности, структура повествователя, стиль) и «логику построения» (общая композиция и композиция частей текста). Между тем в этом разборе одного произведения в историческом контексте широко используются методы классовой истории литературы и терминология научного социализма.
Другое свидетельство диалога Гинзбург с Марксом — интерес к статье «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Несмотря на то что этот очерк в жанре злободневной политической публицистики разбирает обстоятельства, при которых интриги Наполеона III привели к подмене революционных демократических устоев авторитарным имперским режимом[991], сама структура деятельности Луи Бонапарта представляется Гинзбург ярким примером исторического поведения. «Восемнадцатое брюмера» был едва ли не самым значимым для нее текстом Маркса. В 1980-е годы она вспоминает, как в конце 1920-х именно он стал образцом социологического анализа, который казался действенным способом понимания истории:
Социология (в 1920–1930-е годы. — С.С.)
была таким участком. Марксизм был притягателен для умов аналитических, разлагающих. Помню, как меня увлекло «18 брюмера Луи Бонапарта» — именно силой своей аналитической хватки, демонстрацией скрытых пружин исторического движения[992].
Историко-идеологическая биография Лермонтова, подытожившая поиски формально-социологического метода на материале позднего романтизма, подтверждает это ретроспективное свидетельство. «Восемнадцатое брюмера» Маркса не обойдено вниманием в «„Былом и думах“ Герцена». Здесь Гинзбург разделяет пафос разочарования в результатах революции, критикуя нелепость революционной тактики[993]. Статья Маркса, как и эпопея Пруста, с 1920-х годов и вплоть до 1980-х обозначает два основных интереса Гинзбург в исследованиях и эссеистике — историзм и социально-психологическую антропологию. В равной степени это характерно и для других ее монографий. В книге «О лирике» акцентируется историчность поэтического слова и лирический герой представляется «как обобщенный прообраз современников <…> в общественном сознании»[994], тогда как в развивающей и переформулирующей предыдущие работы монографии «О литературном герое» анализируется взаимовлияние «жизни», истории, психофизиологических исследований и литературного изображения. Историзм и антропология задают тематические рамки разысканий по истории литературы и определяют ракурс наблюдений в прозе, которая зачастую достигает даже более завершенной аналитической формы, чем научные работы. Литературная биография в социально-психологическом ракурсе — своеобразный жанр наблюдений над поведением в истории, которые Гинзбург выстраивает как риторику фрагментарного письма.
Гинзбург пишет в традиции литературного фрагмента. Отрывочность здесь понимается как способ длительности: незавершенность отрывка — это постоянная возможность продолжения и длительного наблюдения. Фрагментарная длительность конструируется не сюжетно, не ассоциативно, не формально, но ракурсом взгляда говорящего, модусом авторского сознания.
Для Гинзбург наблюдатель истории рационален. Она далека от эстетики романтического фрагмента и осознает себя отчасти в традиции народнической интеллигенции[995]. Отрывочность и рациональность письма здесь связаны с ясностью и лаконичностью изложения, характерными для философской афористики и эссеистики эпохи Просвещения, обсуждавшей проблемы социальной психологии. В одной из неопубликованных версий записок о блокаде Гинзбург пыталась построить «характерологию» жителей отрезанного от мира города, где социально-психологическая типология могла быть соотнесена с «Характерами» Лабрюйера. Ларошфуко представляется ей диалектическим психологом, понявшим «внутренние пружины» поступков, механизмы сублимации и «непрестанную идеологизацию влечений»[996].
В социальном плане «Записные книжки» ближе к «Мемуарам» Сен-Симона, написанным в стол как история недавнего прошлого[997]. Догегелевское деление истории на личный и общий контексты притягательно для позднесоветского литератора, но едва ли возможно для специалиста по истории литературы. В то же время переработка материала («Характеры» Феофраста для Лабрюйера или дневник Данжо для Сен-Симона) важна в контексте монтажных экспериментов формалистов[998]. Идея текста как выбора материала, отрицающего приоритет фикционального или документального, для Гинзбург — одна из первостепенных и в прозе, и в филологических работах.
Момент выдумки необязателен для литературы (может быть, для искусства вообще), первичны и обязательны моменты выборки (отбора) и пропуска — это две стороны процесса художнического изменения материала. Каждый сознательный и целеустремленный пропуск части признаков при изображении предмета является уже рудиментом искусства (какие бы он ни преследовал практические цели). К квалифицированному литературному описанию он относится примерно так, как языковая метафора относится к поэтической (1927)[999].
Подборка фрагментов из «Старой записной книжки» П. Вяземского, противореча историко-текстологическим мотивациям, сделана именно по принципу «выборки и пропуска». Таким же образом совместно с Э. Линецкой составлена компиляция «Мемуаров» Сен-Симона и заметки самой Гинзбург[1000]. Поэтика выбора — способ преодолеть фрагментарность памяти, соотнесенный с опытом Бергсона («органическая память») и в особенности Пруста.
У Бергсона бессознательная память объемлет всю полноту пережитого и включается в мировую связь. Достаточно было, сохранив гегемонию памяти, лишить ее этой связности, чтобы получилось катастрофическое жизнеощущение Пруста. В отличие от органической памяти интеллектуальная память фрагментарна, и все ею не сбереженное, все невосстановимые куски жизни мучат тогда, как ноет колено целиком ампутированной ноги. В трудной борьбе с забвением творческая память превращает прошедшее в настоящее, переживаемое вечно (конец 1930-х)[1001].
Утверждая действенность «творческой памяти», Гинзбург переработала свои дневники в отрывочные эссеистические воспоминания. Этот способ сборки текста противоречит повествовательности «В поисках утраченного времени» и не предполагает личного присутствия автора, субъектности, обретению которой посвящена вся эпопея.
Отрывочность и неповествовательность «творческой памяти», выраженные с помощью поэтики выбора, обосновывают фрагментарность письма: такова специфика анонимно наблюдающего сознания. Для автора «Записных книжек» откровенность сомнительна не только из-за повсеместности социального заказа в 1930-е, как это следует из размышлений о литературной карьере после выхода «Агентства Пинкертона». В приведенных выше цитатах Гинзбург говорит о своей погруженности в авторефлексию, исключающую и руссоистскую исповедальность, и экзистенциальное проживание ситуации. В отличие от своих любимых авторов (Пруста, Паскаля, Монтеня) Гинзбург достаточно равнодушна к сюжету «обретения себя», «познания себя». В 1920–1930-е она занимается поздним романтизмом (Лермонтов, Веневитинов, Вяземский, Бенедиктов), помимо разработок психологизма, историзма и социальной проблематики романа особенный интерес уделяя «негативной рефлексии»[1002]. Разочарованное последекабристское поколение отрицательно относится к «анализу внутреннего мира». Возможно, литератор 1830–1840-х был прототипом анонимного наблюдателя за советской утопией в 1930-е годы. Гинзбург интересует «внешний» социальный или исторический человек, а также рациональность механики и процесса сознания, наблюдающего историю.
Умственная деятельность может механизироваться, стать бессознательной в такой же мере, как физическая. <…> Это случается, когда пишешь слишком много и непрерывно. Под конец умственная деятельность, целиком вложенная в очередную работу, перестает доходить до сознания. Сохранив полностью способность к расчленению материала и частным обобщениям, человек теряет высшую интеллектуальную способность к осознанию своей жизни и работы со стороны. Ту художническую способность узнавания и интеллектуального переживания мира, которая одна только выводит вещи из механической пустоты не осознавшего себя существования. <…> Умственная работа подлежит осознанию, как всякая другая (1930)[1003].
Запись, не опубликованная при жизни:
Мне дороги не вещи, а концепции вещей, процессы осознания (вот почему для меня самый важный писатель — Пруст). Все неосознанное для меня бессмысленно. Бессмысленно наслаждаться стихами, не понимая, чем и почему они хороши. <…> Отсюда прямой ход: от вещи к мысли, от мысли к слову <…> (1930)[1004].
Самосознание для Гинзбург — наблюдение над процессом сознания, сохраняющее анонимность субъекта. Именно такое письмо, по ее мнению, наиболее актуально для современной литературы. Изображение душевной жизни героя в романе XIX века воспринимается как условность, «достоевщина» неприемлема. Мемуары, в ее представлениях, умерщвляют переживание времени.
Непосредственное <…> состояние сознания, его разрез и моментальный образ — вещи еще не существующие и на которые почти еще нет намеков. Этого еще не увидел никто, и тот, кто увидит, начнет с ощущения дикого несходства между этим и всеми прежде бывшими анализами душевной жизни.
<…> Если бы — не выдумывая и не вспоминая — фиксировать протекание жизни… чувство протекания, чувство настоящего. Подлинность множественных и нерасторжимых элементов бытия. В переводе на специальную терминологию получается опять не то: роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по типу романа (конец 1930-х)[1005].
В эссе «Мысль, описавшая круг» (конец 1930-х) Гинзбург рассказывает о поиске ценности, необходимой человеку атеистических убеждений, воспринимающему религию как один из символических ритуалов. Нелепый комизм похорон Кузмина, подытоживший опыт уходившей в прошлое символистской «имманентной» культуры, как и личные воспоминания о гибели Н. Рыковой, с которой автор была близка, в равной степени свидетельствует о растерянности советского интеллигента. Гинзбург пытается вызвать на разговор о предельности человеческой жизни знакомых. Большинство естественным образом избегает этой темы, убеждая ленинградского эссеиста в отсутствии ценностных основ, но один разговор приближает ее к ответу. Два месяца спустя после беседы, по всей видимости с Тронским во время отдыха в санатории, разместившемся в бывшей резиденции (скорее всего, в Петергофе), Гинзбург вновь побывала в парке и вернулась к прерванным размышлениям. Теперь она приходит к выводу, что ценностью могло бы быть сознание, то есть необходимость осознания фактов действительности (будь то история, социальная жизнь или психологический опыт), которое и делает вещи существующими. Это возвращение к разговору с приятелем и есть мысль, описавшая круг. В то же время в заголовке содержится определение найденной Гинзбург ценности: рефлексия, осознание — это мысль, вернувшаяся к самой себе, описавшая круг. «Творческая память» в этом пространстве наблюдения и самонаблюдения обеспечивает механизм возвращения прошлого.
Работа сознания эпизодична, поэтому наблюдение за историей отрывочно, а записные книжки состоят из фрагментов. Между тем, будучи непрозрачной авторефлексивной конструкцией, наблюдающее сознание Гинзбург исторично, следуя классической гегельянской парадигме. И. Паперно в недавно опубликованной статье, продолжающей исследования позднесоветских исторических свидетельств[1006], описывает несколько метафор и эмблем включения исторического сознания советской интеллигенции, которые фигурируют в эссе и филологических работах Гинзбург[1007]. В ряду классиков историзма — Гегеля и Герцена, к которым причислена внимательно изучавшая их Гинзбург, по праву мог бы фигурировать и Маркс. Его самосознающий анонимный наблюдатель истории принимает гегельянскую доктрину исторической эволюции и похож на наблюдателя «общих тем», которым, судя по записи об «Агентстве Пинкертона» 1932 года в редакции 1989 года, собиралась стать Гинзбург. Именно о таком типе исторического свидетельства, дорожащего личным присутствием или даже участием в событиях, но устраняющего из наблюдения исповедальность и автобиографизм, пишет Гинзбург в 1980 году:
Историзм и есть осознание событийной, движущейся общей жизни в ее изменяющихся формах <…> — от самых простых объемных структур общественных отношений до подробностей нравов, быта, обстановки.
<…> Мое поколение и мой круг прошли через разные стадии — всегда под сильнейшим давлением времени.
<…> Исторический период, пережитый лично, в подробностях, — это научило понимать многое, непонятное тем, кто никогда не имел активно-исторического существования. Мы все же знали вкус одействотворения (как говорил Герцен), хотя и ущемленного[1008].
Непроницаемый наблюдатель истории — это эпизодические включения сознания, которое занято как рассмотрением собственной работы, так и «внешними» случаями исторического поведения. Фрагментарная риторика — способ исторического свидетельства, в котором «Восемнадцатое брюмера» играет специфическую роль.
В этой статье есть два существенных для Гинзбург момента.
Тема «18 брюмера» — критика дискредитировавшего себя революционного движения в период Второй империи. Статья Маркса могла быть прочитана как историческая аналогия разочарования в социалистической утопии. Такой тип соотнесения современности с прошлым разбирается на ее страницах. Луи Бонапарт в своем политическом имидже подчеркивал великий исторический прототип — Наполеона Бонапарта. Маркс анализирует историческую аналогию, начиная с цитаты из Гегеля: «все великие всемирно-исторические события и личности повторяются дважды», — и прибавляет от себя: «первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса». В подтверждение он приводит современный пример — Луи Бонапарт спустя полвека повторяет опыт буржуазной революции для установления имперской власти. Историческая аналогия вынесена в заглавие статьи: декабрьский переворот Луи Бонапарта обозначен как переворот 18 брюмера 1799 года. Язык власти, воспроизводящий исторический стиль, интересует Гинзбург как символическое поведение в истории. Именно в связи с таким истолкованием она ссылается на «Восемнадцатое брюмера» в книге «О психологической прозе», хотя естественнее, казалось бы, подчеркнуть идеологизацию истории в дискурсе власти и сослаться на другую работу — «Немецкая идеология»[1009]. Гинзбург же обращает внимание на знаменитое замечание Маркса о том, что революции XVII–XVIII веков выбирали для самоописания примеры из древней истории: Кромвель использовал ветхозаветную мифологию, тогда как Великая французская революция — римскую символику республиканского и имперского периодов[1010].
Эпоха Наполеона III — триумф исторической аналогии. С осени 1849-го один из наиболее ярких представителей этой эстетики Ш. Сент-Бёв (полемика с которым была принципиально важна для Пруста) начинает регулярно публиковать исторические и литературные портреты, которые составят многотомные «Беседы по понедельникам». Монтень, важный для Гинзбург писатель, предстает в его биографических очерках поучительным примером философа, сохранявшего достоинство в смутные времена (рубеж 1840–1850-х сопоставляется с периодом религиозных войн)[1011].
Историческая аналогия, исторический прототип важны для автора «Записных книжек» в первую очередь как модели критики утопии. В своей второй книге, посвященной «Былому и думам» Герцена, она в который раз использует эту модель, соотнося обуржуазивание итальянской революции с ситуацией в СССР[1012]. Этот пример будет процитирован и прокомментирован в эссе «И заодно с правопорядком», вошедшем в «Записные книжки» (раздел 1970–1980-х годов)[1013] «Восемнадцатое брюмера» как свидетельство разочарования в утопии, представленное одним из изобретателей и теоретиков этой утопии, воспринимается Гинзбург одновременно как факт биографии, истории и профессиональной деятельности. Возвращаясь к наблюдениям И. Паперно над риторическими эмблемами исторического сознания русской интеллигенции, в случае Гинзбург нужно подчеркнуть значение марксистской исторической аналогии наряду с формулами Гегеля и Герцена. Ее первая монография, посвященная Лермонтову, могла иметь и автобиографическую проекцию наподобие той, которую видит А. Зорин в «дворянской фронде» из марксистской книги Г. Гуковского о русской литературе и общественной мысли XVIII века[1014]. Поэт, ставший глашатаем разочарованного в политике и истории последекабристского поколения, особенно понятен и интересен пережившей дискредитацию утопии интеллигенции 1930-х. Гинзбург вновь переводит марксистскую социологию в риторику исторической аналогии.
Статья Маркса задает еще одну важную особенность наблюдений в «Записных книжках» Гинзбург. Текст не раз обращается к сюжету исторической адаптации — например, в размышлениях после выхода «Агентства Пинкертона» (1932). Тут определяющим понятием становится марксистский «интерес», понимаемый не столько как классовый социально-политический интерес, но как соотнесение себя в истории со средой и ситуацией[1015]. При этом гегелевское историческое сознание, представленное в размышлениях Гинзбург, лишено прогрессистской идеи саморазвивающегося духа и позитивного диалектического развития. На их месте оказывается механизм дурного повторения, выхолащивания истории, описанный в «Восемнадцатое брюмера», и механизмы приспособления. Наблюдение над дискредитацией утопии для Гинзбург означает наблюдения над социальной адаптацией индивидов[1016].
Сознание, фиксирующее свою работу в рациональных лаконичных фрагментах, открыто к использованию идей и методов смежных гуманитарных дисциплин. Специфический марксизм — лишь одна из них. Гинзбург неоднократно обращается к психологии, изучающей поведение и речь[1017], и даже использует терминологию позднесоветской психологии. Так, одним из ключевых понятий в ее размышлениях 1970–1980-х годов становится концепт «установки», разработанный в экспериментах Д. Узнадзе, — омоним понятия «установки» у Тынянова[1018]. Ее попытки определить место антропологической проблематики в литературе и взаимовлияние психофизиологических исследований, истории, жизни и литературного изображения ведут в анализ разные области гуманитарного знания. В результате образуются интересные сращения наподобие «скрытых пружин исторического движения», которые характеризуют «Восемнадцатое брюмера» Маркса как сопоставление «внутренних пружин» Ларошфуко и развития истории в духе сенсимонизма Герцена (прогресса как борьбы старого и нового, исключающего утопическую телеологию)[1019]. Для критической последовательницы формальной школы история — пространство не однородное и раздробленное, но открытое и сопряженное. Эпопея Пруста как художественная проза, достигшая высокого аналитического напряжения, включена в эти симбиотические интеллектуальные построения на равных правах с исследованиями. Ученица революционеров в науке, Гинзбург так и не обозначила свой выбор между эссеистикой и академическим письмом, в позднесоветское время предполагая, что в эмиграции или при ином развитии ситуации в СССР она стала бы писательницей.
Читая главным образом эссе, опубликованные Гинзбург в позднесоветскую эпоху, мы можем судить в первую очередь о том, как сам автор изображает себя и время задним числом. Ученица формалистов, ищущих новые возможности анализа в социологии, Гинзбург в течение почти 70 лет вела наблюдения над историческим поведением. Ее социальная история литературы — будь то книги о Лермонтове и Герцене или знаменитые работы «О лирике», «О психологической прозе» — не пересекалась с вульгарным марксизмом. Социальное наблюдение стало способом понимания личного опыта, исторического поведения и литературного изображения в силу биографических, профессиональных и исторических обстоятельств. С конца 1920-х годов «Восемнадцатое брюмера» было образцом для социально-политического анализа того, как на протяжении долгих лет переживалась дискредитировавшая себя революция. И переворот Луи Бонапарта, и крах декабристского восстания прочитывались как эмблемы и исток разочарования в социалистической утопии. Фрагментарные наблюдения Гинзбург за историей были рефлексивны, но бессубъектны. В «Записных книжках» автор показывает, что ее экзистенциальная анонимность была следствием социологических поисков формалистов, долгой переработки записей в тетрадях для публикаций в 1960–1980-е и диалога с марксизмом. Эпизодичность работы сознания и неповествовательность противоречат здесь и гегельянскому историзму, и его развитию у Маркса, и нарративу памяти Пруста. Отказавшись от автобиографизма и субъектности, Гинзбург построила исторические наблюдения «Записных книжек» как сложную серию разнородных фрагментов — фрагментарную длительность письма. Судя по наблюдениям над переработкой отрывков и опубликованным выдержкам из не печатавшихся при жизни записей, в рукописи могла бы быть рассказана другая история утопии.
Сон о понтийском царе Митридате:
Поэтика исторических аллюзий в поэме Вен. Ерофеева «Москва — Петушки»
В поэме «Москва — Петушки» (гл. «Петушки. Перрон») есть довольно странный сон главного героя Венички, в котором появляется царь Митридат:
А потом, конечно, все заклубилось. Если вы скажете, что то был туман, я, пожалуй, и соглашусь — да, как будто туман. А если вы скажете — нет, то не туман, то пламень и лед — попеременно то лед, то пламень — я вам на это скажу: пожалуй что и да, лед и пламень, то есть сначала стынет кровь, стынет, а как застынет, тут же начинает кипеть и, вскипев, застывает снова.
«Это лихорадка, — подумал я. — Этот жаркий туман повсюду — от лихорадки, потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман». А из тумана выходит кто-то очень знакомый, Ахиллес не Ахиллес, но очень знакомый. О! теперь узнал: это понтийский царь Митридат. Весь в соплях измазан, а в руках — ножик…
— Митридат, это ты, что ли? — мне было так тяжело, что говорил я почти беззвучно. — Это ты, что ли, Митридат?..
— Я, — ответил понтийский царь Митридат.
— А измазан весь — почему?
— А у меня всегда так. Как полнолуние — так сопли текут…
— А в другие дни не текут?
— Бывает, что и текут. Но уж не так, как в полнолуние.
— И ты что же, совсем их не утираешь? — я перешел почти на шепот. — Не утираешь?
— Да как сказать? Случается, что и утираю, только ведь разве в полнолуние их утрешь? Не столько утрешь, сколько размажешь. Ведь у каждого свой вкус — один любит распускать сопли, другой утирать, третий размазывать. А в полнолуние…
Я прервал его:
— Красиво ты говоришь, Митридат, только зачем у тебя ножик в руках?..
— Как — зачем?.. Да резать тебя — вот зачем!.. Спрашивает тоже: зачем?.. Резать, конечно…
И как он переменился сразу! Все говорил мирно, а тут ощерился, почернел — и куда только сопли девались? — и еще захохотал, сверх всего! Потом опять ощерился, потом опять захохотал!
Озноб забил меня снова: «Что ты, Митридат, что ты! — шептал я или кричал, не знаю. — Убери нож, убери, зачем?..» А он уже ничего не слышал и замахивался, в него словно тысяча почерневших бесов вселилась… «Изувер!» И тут мне пронзило левый бок, и я тихонько застонал, потому что не было во мне силы даже рукою защититься от ножика… «Перестань, Митридат, перестань…»
Но тут мне пронзило правый бок, потом опять левый, потом опять правый, — я успевал только бессильно взвизгивать, — и забился от боли по всему перрону. И проснулся, весь в судорогах.
Вокруг — ничего, кроме ветра, тьмы и собачьего холода. «Что со мной и где я? Почему это дождь моросит? Боже…»[1020]
В своем комментарии к этому фрагменту Э. Власов приводит некоторые исторические сведения о понтийском царе Митридате VI Эвпаторе (132–63 гг. до н. э.). В частности, мотив «
Другой эпизод, связывающий Митридата с «ножом» и «резаньем», таков: будучи жестоким тираном, Митридат претендовал, среди прочего, на звание искусного лекаря и собственноручно
Не исключая этих вполне возможных исторических подтекстов, отметим, что эпизод с царем Митридатом в поэме «Москва — Петушки» подсвечивается и другими совершенно очевидными (и не очень) аллюзиями, о которых комментатор почему-то забыл сказать (или о них сообщает при комментировании других мест поэмы Вен. Ерофеева). Прежде всего мотив
Исторический мотив убиения царевича Димитрия появляется (упоминается) уже в первой главе поэмы (гл. «Москва. На пути к Курскому вокзалу»), правда, практически без ясной мотивировки:
«И в какой последовательности? Во благо ли себе я пил или во зло? Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает. Не знаем же мы вот до сих пор:
Вторая (хотя и менее очевидная, но не менее бесспорная) аллюзия на историю гибели от ножа царевича Димитрия содержится в словах Венички о своем сыне-младенце:
«Если
Еще один мотив, связанный с царевичем Димитрием, оказывается и более имплицитным: это — мотив
Мощи его целыя, ничем не вредимыя, только в некоторых местех немножко тело вредилося, и на лице плоть, и на голове волосы целы и крепкие, и ожерелье жемчужное с пуговицами все цело, и в руце левой полотенце тафтяное, шитое золотом и серебром, целое, кафтан весь таков же <…> и сапожки на нем целы, только подошвы на ногах попоролися, а на персех орешки положенные, на персех горсть. Сказывают, что коли он играл, тешился орехами и ел, и в ту пору его убили, и
Об орешках упоминает и присутствовавший при погребении царевича в Архангельском соборе дьяк Иван Тимофеев, который якобы видел их, когда несли гроб[1025]. Упоминаются орешки и в других исторических источниках — например, в книге Исаака Массы «Краткое известие о Московии в начале XVII в.»: «<…> И после обеда дьяк предложил двум или трем молодым дворянам устроить
Однако орешки, якобы бывшие в руках царевича Димитрия в момент его убийства, не упоминаются в документах следственного дела об убиении царевича. Как резонно полагает Р. Скрынников, они «появляются» в этой истории позднее, только в 1606 году, уже как элемент церковной
В дальнейшем легенду об
Но этот же мотив «орешков» неоднократно (5 раз) появляется в поэме Вен. Ерофеева, приобретая статус лейтмотива:
«Скорее даже так: орехи (курсив мой. — С.Д.)
[1030] я купил до кориандровой, а уж конфеты — после» (с. 143; гл. «Москва. Ресторан Курского вокзала»).
«А там, за Петушками, где сливаются небо и земля, и волчица воет на звезды, — там совсем другое, но то же самое: там, в дымных и вшивых хоромах, неизвестный этой белесой, распускается мой младенец, самый пухлый и самый кроткий из всех младенцев. Он знает букву „ю“ и за это ждет от меня орехов. Кому из вас в три года была знакома буква „ю“? Никому; вы и теперь-то ее толком не знаете. А вот он — знает, и никакой за это награды не ждет, кроме стакана орехов(курсив мой. — С.Д.)
(с. 160; гл. «Реутово — Никольское»).
«— До чего не доеду?!. До них, до Петушков — не доеду? До нее не доеду? — до моей бесстыжей царицы с глазами, как облака?.. Какие смешные вы…
— Нет, мы не смешные, мы боимся, что ты до него не доедешь, (курсив мой. — С.Д.)
— Ну что вы, что вы! Пока я жив… Что вы! В прошлую пятницу — верно, в прошлую пятницу она не пустила меня к нему поехать… Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу, я на белый живот ее загляделся, круглый, как небо и земля… Но сегодня — доеду, если только не подохну, убитый роком… Вернее — нет, сегодня я не доеду, сегодня я буду у ней, я буду до утра пастись между лилиями, а вот уж завтра!..
— Бедный мальчик… — вздохнули ангелы.
— „Бедный мальчик“? Почему это „бедный“? А вы скажите, ангелы, вы будете со мной до самых Петушков? Да? Вы не отлетите?» (с. 164; гл. «Салтыковская — Кучино»)[1031].
«Боже, где твой чемоданчик с гостинцами?.. два стакана орехов для мальчика <курсив мой. — С.Д.>
, конфеты „Василек“ и пустая посуда… Где чемоданчик?» (с. 237; гл. «Петушки. Перрон»).
«Да конфеты, конфеты „Василек“… И орехов двести грамм (курсив мой. — С.Д.),
я младенцу их вез, я ему обещал за то, что он букву хорошо знает…» (с. 241; гл. «Петушки. Садовое кольцо»).
На первый взгляд орешки, которые везет Веничка своему сыну в Петушки в качестве гостинца, — не более чем бытовая деталь. Но настойчивость, с которой эта деталь предъявляется читателю, заставляет подозревать ее неслучайность и, следовательно, особый смысл. Примечательно, что в двух последних случаях мотив «орешков» появляется сразу
Примечательна и ономастическая игра с именем Митридат. Обратим внимание на то, что имя «первенца» в поэме Вен. Ерофеева —
Эта же фраза может быть понята следующим образом: «Имя Дмитрий — это ложное (неправильное) имя Вадим». В таком же смысле можно толковать и слово «Лжедмитриевич» в позиции
Тем не менее остается неясным, кто, собственно говоря, проецируется на образ царевича Димитрия: царь Митридат, Веничка или его сын-первенец? Сын героя подходит по возрасту (младенец), Веничка подходит потому, что он вскоре действительно будет зарезан в неизвестном подъезде, а понтийский царь Митридат подходит потому, что он «сопливый» (так сказать, тоже своего рода «младенец»)[1034] и носит имя убиенного царевича. Но парадокс в том, что ведь именно Митридат, явившись в сне Венички, хочет его зарезать (то есть претендует на роль убийцы, а не жертвы). Есть ли смысл в этой путанице? Или — перед нами ситуация, когда роли намеренно перепутаны, что делает поставленный выше вопрос принципиально неразрешимым? Ведь еще в самом начале поэмы декларируется эта якобы неразрешимая историческая коллизия:
«Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает. Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или же наоборот?»
«Или где-нибудь у 105-го километра я задремлю от вина, и меня, сонного, удавят, как мальчика? Или зарежут, как девочку?»
Последний пример также имеет прямое отношение к исторической теме убиения царевича Димитрия[1036].
Представляется очевидным и несомненным то, что автор поэмы вообще любил qui pro quo подобного рода, и примеры такой «ролевой» путаницы у Ерофеева встречаются неоднократно[1037].
Принцип путаницы (времени, места и т. п.; например: герой едет в Петушки, а оказывается в Москве; ни разу в жизни не был на Красной площади, но в конце непостижимым образом оказывается именно на ней) стал ведущим принципом построения текста поэмы, поэтому может показаться, что логического разрешения эта ситуация не имеет (то есть неясно, «кто кого убил»).
Однако дело обстоит не столь безнадежно, поскольку сцена смерти героя описывается достаточно непротиворечивыми параллелями (вариантами), реализующими некий инвариант:
1) царь Ирод — убивает младенца (-ев) (библейский мотив избиения младенцев[1038] подключается также через «Бориса Годунова» Пушкина, где в глазах Николки-юродивого (и народа) царь Борис — новый царь Ирод, который «избивает» младенца Димитрия);
2) Понтий Пилат (как наместник кесаря, который олицетворяет власть императорского Рима) — «убивает» (приговаривает к смерти) Христа;
3) царь понтийский Митридат — убивает Веничку;
4) царь Борис Годунов — убивает царевича Димитрия;
5) мухинские Рабочий и Колхозница (символы Советского государства рабочих и крестьян) — бьют и режут Веничку[1039];
6) четверо неизвестных, у которых рожи «с налетом чего-то классического» (может быть, «классики» марксизма-ленинизма, может быть — ложные ангелы[1040]), — убивают Веничку.
При очевидной проекции Венички и на Христа, и на младенца, и (отчасти) на царевича Димитрия становится понятным, что его убийство мотивировано несколькими подтекстами, в коих фигурируют библейские и исторические «убивцы»: царь Ирод, Понтий Пилат, царь Митридат[1041], царь Борис Годунов[1042].
От содержательного комментария (выявления подтекстов, аллюзий, реминисценций) эпизода с царем Митридатом необходимо перейти к, проблеме нарратива как такового, то есть к
Иначе говоря, закономерен вопрос: зачем автору нужна столь многослойная (и по большому счету — избыточная) реминисцентная «подкладка» для мотивировки убийства героя? Ведь можно было бы ограничиться одной-двумя аллюзиями (в том числе — более известными, чем, скажем, аллюзия на царя Митридата). Зачем здесь еще Митридат, который кажется просто «дублером» того же Бориса Годунова? Что принципиально нового привносит в этот эпизод аллюзия на понтийского царя Митридата?
Объяснение, как представляется, может быть следующим: автор предлагает нам
Библейские персонажи (Ирод, Понтий Пилат) олицетворяют
Тогда вектор исторических реминисценций и аллюзий будет иметь следующее направление:
«Избыточность» аллюзий окажется вовсе не очевидной. Кроме того, во всех случаях остается актуальным мотив не только убийства героя, но и символического
Сам финал поэмы (убийство героя) фабульно, однако, не мотивирован. Остаются по-прежнему загадочными четверо неизвестных, у которых рожи «с налетом чего-то классического» (хотя есть попытки их идентификации, и на основании этого — объяснения убийства героя). Спорность всех такого рода интерпретаций предопределяется тем, что трудно ответить на главный вопрос: «Кто убил Веничку?» Четверо неизвестных, у которых рожи «с налетом чего-то классического», — слишком неопределенная дефиниция, чтобы предлагать доказательные гипотезы[1047]. Приходится только апеллировать к убедительности.
Остается мотивировка не столько фабульная, сколько «идейная»: герой Ерофеева оказывается в конфликте с окружающей его действительностью, ибо он — изгой, социально и идеологически чуждый советскому обществу (и государству). А конфликт героя с окружающим его миром («средой», «обществом», «государством») неизбежно заканчивается его гибелью.
Что могут дать для понимания логики финала выявленные нами аллюзии? Если исходить из того, что герой — жертва, а его гонители — убивцы-душегубы, то можно заметить сходство как исторических жертв, так и исторических убивцев. Жертва — существо слабое, беззащитное. Не случайно в роли жертвы — чаще всего ребенок; да и сам Веничка, взрослый герой, парадоксальным образом наделен признаками инфантильности[1048]. Убивец же — существо могущественное, олицетворяющее тираническую власть государства: это и царь Ирод, и Понтий Пилат (наместник римского императора), и царь Митридат, и царь Борис Годунов. Символической персонификацией власти государства будут и мухинские «верзилы» Рабочий и Колхозница (но уже государства современного, советского).
Из реальных и подразумеваемых «убивцев» Венички в качестве действующих персонажей названы: царь Митридат, Рабочий и Колхозница, «четверо неизвестных». В этом списке явно выделяется именно Митридат, так как он — персонаж несовременный, он — из другого исторического хронотопа (как, в свою очередь, и другие, только подразумеваемые: Ирод, Пилат, Борис Годунов). Но именно Митридат оказывается связующим звеном для этих других исторических персонажей. Кроме того, царь Митридат — единственный, который не только зарезал кого-то (то есть выступил в роли тирана-убивца), но и был зарезан (то есть выступил в роли жертвы).
И наконец, главное: несколько разных исторических параллелей (в том числе — две библейские), на которые проецируется убиение героя, манифестируют идею неизбежной повторяемости этого события, то есть переводят его в разряд «вечных», фатальных[1049].
«Fin de siècle» а-ля Иосиф Бродский и Итало Кальвино
«What if man-made chronology
is but a self-fulfilling fallacy,
a means of obscuring the backwardness of
one’s own intelligence?»
«Maybe we are just better
at counting than at thinking,
or else we mistake the former for the latter?»
«Were I to choose an auspicious image for the new millennium, I would choose that one: the sudden agile leap of the poet-philosopher who raises himself above the weight of the world, showing that with all his gravity he has the secret of lightness, and that what many consider to be the vitality of the times — noisy, aggressive, revving and roaring — belongs to the realm of death, like a cemetery for rusty old cars» (Calvino 1988:12).
Эта цитата взята из произведения Итало Кальвино «Six Memos for the Next Millennium», написанного в 1985 году. Книга состоит из пяти лекций, которые Кальвино подготовил для Гарвардского университета, но не успел прочесть ни одной из них, поскольку скончался в сентябре 1985 года до начала семестра.
Далее предметом моего рассмотрения будет стихотворение Иосифа Бродского «Fin de siècle» (Бродский IV: 73–77), написанное в 1989 году, в свете мыслей, навеянных последним произведением итальянского писателя. Кроме темы — конец и начало века и тысячелетия — тексты Бродского и Кальвино соединены временем написания и, задним числом, близостью смерти обоих авторов. Авторы этих произведений свидетельствуют, каждый по-своему, об обострении сознания времени к концу века. Кроме того, они доказывают правоту утверждения Е. Вебера о том, что в словосочетании «fin de siècle» акцент всегда почти без исключений падает на слове «fin» — «конец» (Weber 1999: 237).
Каковы же итоги XX века, подведенные Бродским в стихотворении «Fin de siècle»? Само понятие «fin de siècle», без дополнительных атрибутов, отсылает к европейскому декадансу конца XIX века.
Учитывая, что в поэзии Бродского каждая деталь имеет свое определенное, хотя часто амбивалентное значение, французское название стихотворения не может быть случайным. Тем не менее он написал и другое стихотворение с темой конца века — «Конец прекрасной эпохи» (Бродский II: 311–312). В нем Бродский использует русский эквивалент французского понятия «la belle époque», под которым обычно подразумевается период во Франции с конца XIX века до Первой мировой войны. Возможно, что различие между «прекрасной эпохой» Бродского и французским периодом «la belle époque» заключается в том, что во Франции эту эпоху стали называть прекрасной только задним числом, а в Советском Союзе эпоха сама назвала себя прекрасной. «Конец прекрасной эпохи» написано на пороге нового года и нового десятилетия, в декабре 1969 года, когда поэт еще жил в СССР. Само собой разумеется, что и перспектива и взгляд Бродского на эту эру отличаются от официальной историографии своего времени. В стихотворении «Fin de siècle», в свою очередь, представлен взгляд поэта-космополита (или номада, как он предпочитал определять свое положение в пространстве) на состояние мира в целом. Советский Союз в нем особенным образом не фигурирует.
При описаниях «времени конца» в конечном счете речь идет о переживании, о коллективном или индивидуальном чувстве. Как чувство времени у человека не всегда совпадает с принятым мерилом хода времени, так и века не обязательно следуют календарю. По мнению Св. Августина, основой времяисчисления может служить только человеческая душа, личный душевный процесс. Иначе говоря, мы можем измерить время только с тем условием, что наша душа способна сохранить впечатления от мимолетных, даже прошедших явлений. На самом деле мы не измеряем явления как таковые, а скорее то, что закрепляется в нашей памяти. По словам Августина, в настоящий момент существует только зоркость души, через которую будущее становится прошлым. Лишь тогда, когда событие относится полностью к прошедшему, душа может измерить его какой-либо заранее определенной меркой (см.: Whitrow 1989: 64). Каковы же впечатления, закрепленные в памяти лирического «я» Бродского, впечатления, с помощью которых его душа возвращается в прошлое и тянется к будущему? Мы не могли бы найти более подходящую тему для Бродского, поэта, для которого стихосложение представляет собой реорганизацию и реконструкцию времени, основная цель которой — фиксировать прошлое в памяти и спасать его от забвения.
Бродский подытоживает свой век, начиная с установления границы между мирами «теперь» и «прежде». Это различие подчеркивается поэтико-синтактическими приемами — анжамбеманом между терцинами[1051]:
Из перечня упомянутых вещей, кроме чувства страха, напрашивается сама собой мысль о беззаботной жизни «la belle epoque» со своими развлечениями и подчеркнутым интересом к эстетике. Можно понять описание прежнего мира как ссылку на образ жизни «новой буржуазии» эпохи НЭПа (см.: Кэмбелл 1996: 2). Эти осколки старого мира представлены Бродским в виде списка, как свойственно его поэтике. Лимонов справедливо назвал Бродского поэтом-бухгалтером (Лимонов 1984: 133–135). Он только упустил из виду, что вещи и события, записываемые Бродским, ассоциируются с каким-то определенным временем и пространством и превращаются в доказательства уникальности человеческой жизни. Перечисленные детали, носящие мнимый общий характер, становятся собранием уникальных экземпляров[1052].
В процитированных выше трехстишиях обнаруживается «филологическая метафора», под которой подразумевается описание мира как текста; «мир — текст», или «мир — книга»[1053]. Восприятие мира или явления окружающего мира как текста нередко встречается в творчестве Бродского. В стихотворении «Fin de siècle» мир сопоставлен с текстом, написанным карандашом, который резинка времени постепенно стирает с листа бумаги. От письма, то есть от прожитой жизни, не остается ни следа, лишь пустая бумага, в чьей пустоте можно упрекать уничтожающее «влияние» хода времени как на вещественные, так и на невещественные явления земной жизни. Перед поэтом пустая бумага, но его horror vacui вызван не столько боязнью утраты творческой силы, сколько страхом будущего небытия[1054]. Вернемся к другим формам отображения «филологической метафоры» в стихотворении «Fin de siècle» ниже.
Подобно уникальным вещам, и люди прошлого мира являются личностями с собственными своими судьбами:
<…> Ни
в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой, ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой ангела в голубой
юбке и кофточке[1055].
Век Бродского — век прогресса технологии и скорости, в его начале машина и самолет сравнивались с чудесами, а теперь они даже не предметы роскоши привилегированных классов, но средства передвижения, находящиеся в распоряжении каждого человека. Автомобиль — один из самых ярких символов кончающегося века. В нем воплощаются такие господствующие ценности эпохи, как скорость, эффективность и мощь, которые проявляют мнимую энергичность и жизнеспособность XX века. Эта ложная жизнеспособность, однако, является частью той неодушевленной реальности, которая, цитируя Кальвино, принадлежит к царству смерти, образом которого служит в его записках кладбище ржавых машин.
Постукивание костыля инвалида о булыжник рассказывает не только о прошедшей войне, но и о той поре, когда шаг человека был основным мерилом пространства, об эпохе, когда темп и скорость движения были понятны человеческому уму. Моторный век отчуждал человека от конкретного ощущения под собой почвы, а также от понимания временных и пространственных отношений. Для Бродского шаг является синонимом хода, мышления, саморефлексии:
What we call the nineteenth century marks what appears to be the last period in the history of our species when its scale of reality was quantitatively human. <…> It was the last century of seeing, not glimpsing; of responsibility, not the incoherence of guilt. <…> Relations with space were based on the pace of one’s one step; and whenever one traveled, one did so in a charabanc driven by the same number of horses as a Roman chariot; i.e., by four or, at best, six. The invention of the engine, whose efficacy is measured in so many hundred horsepower <…>, chipped a lot from the reality of space and soiled what remained with abstractions hitherto confined to the works of one’s imagination tackling either the life of sentiments or that of time.
That was the real, not the calendar[1057], end of the nineteenth century. <…> To put it differently: an age ago, much less stood between man and his thoughts about himself than today.
Ср. у Калъвино:
The motor age has forced speed on us as a measurable quantity, the records of which are milestones in the history of the progress of both men and machines. But mental speed cannot be measured and does not allow comparisons or competitions; nor can it display its results in a historical perspective. Mental speed is valuable for its own sake <…> not for the practical use that can be made of it.
Уничтожающее, по существу, время стерло прошедший мир, и его место занимает настоящий XX век, который занят настоящим моментом. Все, что напоминает о прошлом, он считает старомодным. Поражающая черта «теперешнего» мира Бродского — переполненность пространства. Оно заполнено до отказа массами безымянных людей, вещами с собственным именем. Человеческого существа больше нельзя отличить от предмета. Все имеет цену, превращается в ширпотреб. Царствуют заурядность и одинаковость. Уникальности больше нет, существуют только массы со своей массовой динамикой и тем результатом, что пространство, которое, согласно поэтическому мировидению Бродского, борется со временем, расширяется горизонтально во все стороны. За переполненность Земли ответственны в равной степени и демографический взрыв, и взрыв в товарном производстве. Люди носят отпечаток заурядности. Как рядовые граждане, так и политические лидеры превращаются в никого[1058], в существа без отличительных признаков, сливающиеся с серой массой.
Это век электричества — символа революции и прогресса — света и энергии. Согласно Бродскому, с развитием современной технологии у человека ослабевает способность мыслить, исчезает мыслящий субъект. Подчиняясь унифицирующей волшебной силе экрана, человек становится «жертвой» технологии[1059]. Лес антенн демонстрирует век электричества в рассматриваемом нами стихотворении. Электричество ни освещает, ни просвещает, темнота познаний — неодушевленность или «нео-душевленность» консюмеризма, проповедуемого средствами массовой информации, — господствует в человеческом сознании. Человеческая темнота отражается в темноте всего мирного пространства.
Представление Бродского о состоянии сознания людей обладает качествами того, что Хайдеггер назвал бы способом бытия «das Man’a», подразумевая под этим термином отчужденность человека от самого себя и превращение личности в «кого угодно». «Das Man» иллюстрирует деградацию «вот-бытия» («Dasein»), отчужденность, уравниловку, отдаление от аутентичного бытия. В процессе дегенерации наше бытие приобретает свойства общего имущества, оно превращается в «некто», в «их» коллективный, публичный образ существования. Эта отдаленность от бытия, посредственность и уравниловка вместе со свойственной обществу массового потребления банализацией чувств и обеднением средств выражения представляют собой способ существования, который, по хайдеггеровской терминологии, называется «публичностью»[1060].
Но эсхатология Бродского не обходится без экологических катастроф, катастроф, в возникновении которых человек со своим современным образом жизни в большой степени виновен. Это мир, где рубят леса и продолжается разрушение озонового слоя. Экологические и астрономические апокалипсисы, в провидении Бродского, не только составляют угрозу для будущего мира, но являются частью настоящей действительности. Природа, так кажется, утратила свою силу регенерации в результате линеарного прогресса человеческой культуры; природный мир ослабел и постарел — даже свет солнца несет опасность в себе. Если лавина людей и товаров заняла площадь у природы, то воздушное пространство заселено самолетами:
Вертикали лишаются своего символического значения, теряя свою силу подняться над повсеместно расширяющейся горизонтальной монотонностью пространства. Характерные элементы поэтического пейзажа Бродского, вертикальные монументы, поражают своим отсутствием в «Fin de siècle». Их место занято антеннами. Все, что пытается возвыситься к небу, обрублено. Небо состоит из разных атмосферных слоев и является ареной борьбы авиалиний за господство в воздухе. Наука и метафизика разделены, знание и нравственность давно не встречаются. Полное отсутствие или дефективность вертикальных линий в пространстве служат знаком не только экологического кризиса, но и отсутствия ценностной вертикали, духовной оси в современном мире. Оно говорит о тяге к горизонтальности вместо «вертикальных» стремлений. Бродский утверждает, что в человеческом существовании, наподобие монумента, заключено противоречие; человек легко примиряется или смиряется с пошлостью жизни, хотя его умственные ресурсы предоставили бы ему возможность стремиться выше[1061]. Об апелляции к этим высшим инстанциям, о стремлении выше говорят слова «спаси», «не мучь» и «прости» — слова, произнесенные в минуты духовного затруднения[1062]. Но это можно понять и так, что такой высшей инстанции, к которой можно было бы апеллировать, больше нет, и сами эти слова стали старомодными. Возможно, однако, что именно эти хрупкие слова, находящиеся вне исторического времени, служат противовесом линеарному прогрессу достижений науки и технологии. Пророчество Бродского отличается от мировоззрения, в частности, Ньютона, в том, что он не верит в совпадение провидения и прогресса, или, иначе говоря, в том, что мир находится в руках провидения и что линеарный прогресс обозначает выполнение плана Божия (Weber 1999: 88).
Бродский не прогнозирует будущее, он наблюдает то, что видит вокруг. Недавно скончавшийся философ Георг Хенрик фон Вригт назвал бы перспективу Бродского «диагностикой времени», согласно которой существующие тренды пытаются спроецировать на «экран будущего». По мнению фон Вригта, то, что люди называют чувством «последних времен», не означает ожидания катастроф мирового масштаба или конца мира, но это инстинктивное чувство того, что определенное направление развития, которое считалось очевидным, приближается к концу. При эсхатологическом настроении вера в прогресс, в продолжение экономического роста и развитие технологии, основанная на новых научных достижениях, колеблется. Иначе говоря, сила разума берется под сомнение, точнее, тот вид рациональности, который был мифологизирован в мечте о прогрессе. Рацио, ум имеет свои ограничения, и, согласно фон Вригту, признание этих ограничений есть один из путей «взяться за ум» (Wright 1994: 315–316, 334).
Несмотря на то что конец века напрягает человеческое сознание и воодушевляет его подытоживать свое время, Бродский воспринимает век и вообще всякую хронологию как союзников исторического детерминизма и рационального, линеарного мышления, которое предоставляет человеку возможность уклоняться от личной ответственности и участия в истории[1063]: «Ah, these centuries, history’s favorite unit, relieving the individual of the necessity of personally evaluating the past, and awarding him the honorable status of victim of history» («Flight from Byzantium», Brodsky 1986: 391–446).
To, что Бродский отвергает понятие исторической необходимости, однако, не означает, что он отрекается от прошлого. Наоборот, для него память является способом преодолеть линеарный ход времени. Но память также не защищена от влияния времени. Время и переживание времени — глубоко индивидуальное испытание, поэтому отождествление времени с хронологией Бродскому не по душе. Так, не удивительно, что в стихотворении «Fin de siècle» рассуждение поэта сосредоточивается скорее на конце собственной жизни, чем на конце времен или истории. В первых строках стихотворения определяется позиция лирического «я»: он находится на грани бытия и небытия, откуда ему предоставляется возможность смотреть как на свой век, так и на себя «в завершенное время», как будто бы его жизнь уже кончилась.
Такая позиция «между» важна для лирического субъекта Бродского, как и переживание конца, небытия. Присутствие смерти является постоянным спутником поэта, начиная с его самых первых стихотворений. В «Fin de siècle» переживание близости смерти представлено как борьба между небытием и бытием, как погоня охотника за добычей.
Лирический субъект рассматривает драму своей судьбы извне, рассеивая ее то в меланхолию, то в иронию или тоску. Знаками приближающейся смерти являются персонажи и явления декаданса конца XIX века:
По кукованию кукушки можно отсчитывать количество оставшихся лет жизни, которых у лирического субъекта немного. Каварадосси — герой из оперы «Тоска» итальянского композитора fin de siècle, Пуччини — еще ближе к своей кончине, чем лирический субъект Бродского. Каварадосси поет свою знаменитую арию за минуту до своего расстрела[1064]. К тому же ария «того же» Марио Каварадосси — часть воспоминаний о прошлом, вызывающих чувство потери и тоски, связанных с людьми и местами, к которым нет возврата[1065].
«Модно все черное…» Образ «прекрасной эпохи» как эпохи с эстетической настройкой дополняется эстетикой упадка и помрачения, присущей декадансу рубежа XX века. В оба периода высоко ценились визуальные аспекты бытия (неслучайно именно в конце XIX и в первые годы XX века бурно развивалась фотография и возникла кинематография). Бродский одевает эпоху конца, в согласии с женским родом слова «эпоха», в женскую одежду, в результате чего появляется «femme fatale», вся в черном[1066]. Ее беспощадная фатальность маркируется и тем, что, раздень ее догола, в комнате станет чуть светлее, но, вопреки ожиданиям, вместо восторга тебя наполняет чувство виновности. Черный цвет, конечно, напоминает и о смерти.
Процитированные выше две первые строки возвращают к мысли об использовании «филологической метафоры», репрезентации мира как текста. Тут явление природы, листва и возникающий в ней пробел приобретают значение текста. Пробел — пробел между словами, пауза — возрастающая тишина перед смертью. Кроме пробелов, поэт может обвинить себя и в излишнем употреблении глагольных форм прошедшего времени мужского рода, которые оканчиваются на суффикс
Кальвино и Бродского соединяет убежденность в первичности письменности, слова, по отношению к реальности. Для Кальвино письменность представляет собой единственную реальность, которая доступна человеку и которая является моделью всех реальностей. Доказательства высокого онтологического статуса, которым Бродский наделяет письменность по сравнению с действительностью, можно найти почти на каждой его странице. В качестве примера приведем последние строки из «Пятой годовщины» (см.: Calvino 1988: 26, а также «Ninety Years Later», Brodsky 1995: 386). Здесь представление о мире и безразличие лирического субъекта к месту своей физической смерти говорят о том, что высшая действительность для него находится не в конкретном мире вещей, а на листе бумаги. (Следует все-таки заметить, что источником его творчества является конкретная реальность):
Блуждание, повтор и отступления являются стратегиями литературы замедлить ход времени, отложить развязку, утверждает Кальвино. Этим способом писатель пытается умножить время внутри произведения. Это — его непрестанный побег:
Flight from what? From death, of course <…>. Because I am not devoted to aimless wandering, I’d rather say that I prefer to entrust myself to the straight line, in the hope that the line will continue into infinity, making me unreachable. I prefer to calculate at length the trajectory of my flight, expecting that I will be able to launch myself like an arrow and disappear over the horizon.
Если для Кальвино путь к смерти похож на прямые линии Евклида, исчезающие в перспективе, в поэзии Бродского символом конца является тупик (конус, острие, угол), который может быть оформлен прямыми Лобачевского, пересекающимися в бесконечности. Так можно прочесть, например, стихотворение «Конец прекрасной эпохи»:
Бродский — поэт с сугубо тонким чувством конечности человеческого существования. Он прекрасно знает, что человеку придется сдать времени все, в особенности то, что ему дороже всех и всего; то нефизическое — чувства, мысли и воспоминания, — что составляет сознание личности, в чем выражается уникальность ее существования.
Ср. у Кальвино:
Who are we, who is each one of us, if not a combinatoria of experiences, information, books we have read, things imagined? Each life is an encyclopedia, a library, an inventory of objects, a series of styles, and everything can be constantly shuffled and reordered in every way conceivable.
В мировоззрении Бродского бросается в глаза обостренное переживание влияния времени на бытие, времени, требующего личной жертвы. Кроме того, в своих эссе и интервью поэт не скрывает свое мнение о том, как легко человеку сдаться на роль жертвы истории или обстоятельств (см., например, «Flight from Byzantium», Brodsky 1986: 429–430, или «Speech at the Stadium», Brodsky 1995: 144–145). Время отнимает все, и человеческая воля поддается требованиям времени. Время является субъектом действия, а человек вместе с вещественным и невещественным миром — объектом его равнодушного взгляда, от которого нельзя спрятаться. Человек не расстается по собственному желанию со всем тем, что составляет его жизнь, а время отказывается от человека, потому что время нуждается в повторяющейся жертве. Время жертвует нами ради будущего[1069].
Лирический «я» Бродского готов отдать энциклопедию своей жизни будущим поколениям, он готов быть «предметом из прошлого», быть может, книгой? Он провожает взглядом время, движущееся назад, то есть в прошлое, так как движущееся вовне время, то есть будущее, не стоит внимания для человека в его позиции. Он ведь стоит уже на границе, на краю бездны. Время смотрит на него с высоты или «через плечо», то есть время опередило его. Но, может быть, Кальвино прав в своем предположении, что именно в той мысли, что всему есть предел, заключается идея беспредельности[1070]. Так или иначе, открытие в бесконечность по Бродскому совершается в последней строфе «Fin de siècle»:
Согласно эсхатологии Бродского, мир не пустеет, а наполняется. Он представляет собой огромное пространство с экспансионистскими претензиями, где чрезвычайно тесно. Но при крайней переполненности пространства господствует духовная пустота. Действительно ли последние два трехстишия являются прививкой Бродского против мрачной катастрофы века? Слабый голос, хрупкое слово, которому угрожает опасность утонуть в «надменном шуме ревущего века»? Логос, метафорой которого здесь является открытый рот? В море слов поэт может свободно плыть и исчезнуть за горизонтом, подобно Кальвино, не теряя свой голос.
In an age when other fantastically speedy, widespread media are triumphing, and running the risk of flattening all communication onto a single, homogeneous surface, the function of literature is communication between things that are different simply because they are different, not blunting but even sharpening the differences between them, following the true bent of written language.
The universe disintegrates into a cloud of heat, it falls inevitably into a vortex of entropy, but within this irreversible process there may be areas of order, portions of the existent that tend toward a form, privileged points in which we seem to discern a design or perspective. A work of literature is one of these minimal portions in which the existent crystallizes into a form, acquires a meaning — not fixed, not definitive, not hardened into a mineral immobility, but alive as an organism.
Эту минимальную частицу — часть речи — Бродский хочет сохранить для следующего тысячелетия, несмотря на то, что он сам превратится до наступления нового века из источника любви в объект любви, в книгу на полке будущего читателя. Он выбрал слово «рот» как метафору речи, то есть литературы. Слово «рот» набирает вес своей позицией в конце трехстишия (в которой все рифмованные с ним слова повторяют его, как эхо) и в самом конце всего стихотворения. Веко смыкается, зато рот открывается, когда человек приближается к концу. Остается голос, слышимость которого усиливается над водой — во времени. В рассматриваемом нами стихотворении обнаруживается свойственная для онтологии Бродского антитеза земля vs. море. Земля обозначает пространство, а вода является символом времени, как исторического, так и абсолютного Времени в поэтической философии автора. «Только одни моря невозмутимо синеют», несмотря на насильственное расширение пространства. На горизонте море и небо сливаются воедино — граница между трансцендентным и имманентным мирами нарушается. Для логоса, который принадлежит к обоим мирам, эта граница несущественна.
В образе лирического субъекта, которому хочется бросить рыть землю[1071] и сесть на пароход, показывается традиционная метафора поэта как пловца или моряка. Тихое море, наподобие бумаги, представляет собой плоскость, на чьей поверхности следы не закрепляются, но рассеиваются в один миг. Но зато голос-логос разносится далеко во времени. В эсхатологии Бродского логосу приписывается возможность спасения от полного забвения. Горизонт как перспектива будущего подвергается двоякому истолкованию: он может обозначать или конец, или начало нового, о чем свидетельствует слово, произносимое морем, слово, доносившееся издалека. Повторяющее его эхо позволяет трактовать это слово либо как «заря» — утро, начало нового дня — либо как слово «зря». Последняя трактовка раскрывает еще раз переживаемую поэтом близость собственной смерти. В поэтическом мире Бродского мотив горизонта встречается часто как синоним знака минуса или нуля[1072]. Итак, как можно видеть в стихотворении «Fin de siècle», линия горизонта является эквивалентом перехода границы в небытие[1073]. Открытый рот, в свою очередь, невольно намекает на знаменитую картину Эдуарда Мунка «Крик», в которой контуры образа отчаянного кричащего, так кажется, повторяют форму открытого рта, форму нуля. Следует также заметить, что приближающийся в «Fin de siècle» рубеж веков, 2000 год, составляет собой вереницу трех нулей.
Бродского никак нельзя причислить к хилиастам. Для него время, предшествующее концу века, не кажется лучшим или более чудным, чем настоящее время. Его ожидания, касающиеся будущего, не находятся в противоречии с настоящей действительностью. Для него все «новое» — магический «пароль» «фин-де-сьекля»[1074] — обозначает неизбежный отказ от старого, чем объясняется его выбор эпитета «печальные» для характеристики «новых времен». Описание Бродским «времен конца» проникнуто личным пережитым опытом, вот почему его взгляд скорее трагичен, чем пессимистичен. Реальные, но превращающиеся в трюизмы мотивы экологической и демографической катастроф приобретают более глубокий смысл, если рассмотреть их в контексте мироздания поэта и его концепции человека в целом.
Обратимся к рассмотрению элементов секуляризованной эсхатологии Бродского. Мироздание поэта, отраженное в стихотворении «Fin de siècle», строится на бинарных оппозициях, основополагающей из которых является упомянутая уже оппозиция пространство — время, которая манифестируется тут в антитезе земли и моря. Противопоставление миров «прежде» и «теперь», в свою очередь, служит принципом, структурирующим время. В анализируемом нами тексте можно обнаружить множество других антитез, например, «бытие — небытие», «свет — темнота», «теснота / переполненность — пустота / простор», «охотник — добыча», «вещественность — невещественность/ душевность», «одушевленность — неодушевленность», «имя — анонимность», «индивидуум — толпа». При более внимательном рассмотрении, однако, некоторые из этих оппозиций окажутся мнимыми, так как их противоположности являются не взаимоисключающими, а переходят одна в другую. Бытие, например, приобретает качества небытия: переполненное людьми и товарами пространство в своем однообразии отражает духовную пустоту, и в иллюзорности света, о-или про-свещения, проявляется темнота человеческого сознания, слепо верующего в научный и экономический прогресс. К тому же материя, человеческая плоть включительно, уплотняется в «сыр» с пустыми дырками, символизирующими черные дыры коллективной памяти:
Личностей больше нет, человек превратился в безымянный член толпы, а вещи, наоборот, называют по собственным именам — по брендам. Полярности основной временной антитезы, разделяющей мир на «прежний» и «теперешний», все равно не встречаются. Граница между старым и новым не поддается колебаниям. Антиномичность «прежде — теперь» не меряет объективного расстояния между временами, а выражает личное переживание времени с точки зрения человека, находящегося во времени.
Мы уже не раз указывали на возможные связи мировидения Бродского со взглядами философов-экзистенциалистов[1075]. Глубокий анализ философских слоев миропонимания Бродского невозможен в рамках этой статьи, но хочется уделить внимание некоторым проявляющимся в стихотворении «Fin de siècle» элементам его картины мира, приближающим его к экзистенциалистам, в особенности к хайдеггеровскому восприятию бытия. (Несмотря на то что, по мнению экзистенциалистов, человеку приходится отказаться от всяких мировоззрений, чтобы видеть мир таким, каков он есть.)
Общие вопросы, которые Бродский и Хайдеггер задают себе непрерывно, касаются бытия («das Sein») и всего сущего («das Seiende») в мире. И время — вот чем они постоянно увлекаются. Они стремятся к кронософии, к глубокому пониманию времени. В восприятии Бродского время является качественным измерением индивидуального существования, в котором проявляется его концепция истории и самого себя. Такое понятие времени сближает его с экзистенциалистской философией. Хайдеггер бесконечно удивляется бытию, но в той же мере его тревожит и вопрос о небытии, он ощущает близость пустоты. Тот самый страх («Angst»), который свидетельствует о присутствии смерти и о господствующей силе смерти над временем, остро осознает и Бродский. Но, по сути дела, в этом же страхе проявляется «аутентичность» человеческого существования. Страх — это знак того, что человек есть самость, а не «кто угодно», человек вообще («Das Man»), хотя человек часто действует или мыслит как «das Man». Для обоих мыслителей смерть или Ничто не находится вне пределов бытия, но человеку приходится встречаться с небытием в своем здесь-бытии («Dasein»). В осознании смерти бытие манифестируется в его нагом и самом полном виде. Для Хайдеггера, как и для Бродского, опыт переживания человеческого бытия и формирования личности характеризуется именно движением к смерти. Исходным пунктом для обоих является бытие человека в конкретном имманентном, временном мире. Источником всех как онтологических, так и метафизических размышлений является не абстрактная философия или потусторонность, а окружающий мир со всеми его явлениями[1076]. Тем самым они пытаются воздерживаться, более или менее успешно, от какой бы то ни было теологической аргументации. И Хайдеггер и Бродский акцентируют преимущество языка — не человек говорит языком, а наоборот, хайдеггеровский Логос — это то «слово, через которое Бытие есть»[1077]. Без сомнений, Логос занимает такую же центральную роль в мироздании Бродского. В «Fin de siècle» через слово освещается будущее небытие, но в нем заключена и возможность возрождения к новой заре. Через Логос Бродский совершает свой «скачок» а-ля Кальвино «над тяжестью мира».
Бродский I–IV.
Calvino 1988.
Ахапкин 2002.
Хайдеггер.
Кэмбелл 1996.
Лимонов 1984.
Лотман 1998.
Ранчин 1997.
Шерр 2002.
Brodsky 1986.
Brodsky 1988.
Brodsky 1995.
Brodsky 2000.
Brodsky 1988.
Könönen 2003.
Steiner 1992.
Weber 1999.
Whitrow 1989.
Wright 1994.
Что умирает со смертью русского нонконформиста?
(Конструирование «эпох» в некрологах Тимура Новикова (1958–2002))
Его биография была важнейшей частью творчества.
Свой гений я вложил в жизнь, и только талант — в свои произведения.
Если посмотреть на фигуру недавно умершего художника и идеолога культуры Тимура Петровича Новикова с точки зрения тех, кто знал его недостаточно хорошо, то о нем можно будет сказать словами автора подробного некролога в лондонской «Таймс»: Новиков выступал за «глубоко идеалистические <…> представления»[1079]. Для людей более приближенных, но находящихся по ту сторону баррикад, местный «Тимур» был интеллектуальным мошенником, чьим отличительным признаком являлся «инфантилизм», эфемерным продуктом переменчивой петербургской моды. Как ни крути, Тимур Новиков был одной из центральных фигур в среде творческой интеллигенции Петербурга бурных 80-х и 90-х годов прошлого века. Одно то, что многие считали его человеком, который инициировал, воплощал и приводил к концу целые «эпохи» в недавней русской (авангардной) культуре, делает его жизнь весьма значительной для истории культуры.
В этой статье я воспользуюсь жанром некролога как своеобразной ретроспективной призмой, чтобы нанести на карту эти эпохи. Некролог как жанр обладает свойством преломлять историю жизни и ее исторический контекст в отвлеченные, легко различимые категории. Обычно мы имеем дело с категориями времени — с «веками», «эрами» или «эпохами», определяемыми некими вехами в жизни покойного. Именно отношение некролога к конечности жизни позволяет придать «всему рассказу» нужный вид и выставить его на всеобщее обозрение, сделать «последний приговор» достоянием истории. Кажется, это и имеет в виду Аристотель, когда говорит, что о жизни — я перефразирую — можно судить лишь после того, как она подошла к концу.
Однако в жизни переход одной эпохи в другую или же их одновременное существование часто бывает неожиданным и противоречивым. Пожалуй, есть некая мрачная ирония в том, что авторы некрологов, курируя свои газетные похоронные залы, выбирают надежно мумифицированные экспонаты. Дуглас Кримп напоминает нам, что музей имеет много общего с мавзолеем[1080] и для успешного художника процесс приобщения к музею некой культуры начинается рано. Таким образом, под «эпохами» в этой статье будут пониматься не только различия временного свойства, но и специфические социокультурные классификации. Главной задачей этой статьи является дать обзор этих классификаций и проанализировать, как они применяются на практике, конструируются и структурируются разными лагерями внутри русской культурной интеллигенции. В целом же я надеюсь, что она положит начало крупному исследовательскому проекту, посвященному конструированию, в терминологии П. Бурдье, культурного поля[1081] в России двух прошедших десятилетий.
Ознакомление с новым для академической науки предметом и тем более предметом, для многих за пределами специальности совершенно незнакомым, требует краткости и конспективности. Потому в первой части статьи я постараюсь снабдить читателя информацией о жизни Новикова, достаточной для элементарного понимания его изменчивых публичных ипостасей. Затем будет описан жанр русского некролога, непостоянство его норм и пресуппозиций; особенности случая самого Новикова будут обсуждаться, исходя из этой общей перспективы. Вторая большая часть статьи будет посвящена анализу некрологов и их контекстуализации. Она покажет, как разным элементам жизни Новикова уделяется особое внимание или невнимание, как некоторые эпизоды опускаются или выдумываются авторами некрологов в их реконструкции его наполненной противоречиями жизни. В особенности она продемонстрирует, как решаются несоответствия между его многочисленными ипостасями и формируются варианты «пригодного прошлого», которые варьируются в соответствии с позициями авторов некрологов внутри специальности. Используя обращения авторов к отдельным «эпохам» как ключ к определению этих позиций, я проведу соответствия между социокультурными классификациями и структурой поля в целом.
Предварительные замечания: мифотворчество
Останки Тимура Новикова наконец были преданы земле Смоленского кладбища на Васильевском острове 26 мая 2002 года. Мы почти привычно говорим «наконец» потому что, несмотря на ранний уход в возрасте 43 лет, его смерть, физическая и метафорическая, еще задолго до этого стала излюбленной темой разговоров о нем. И хотя друзья и коллеги из тех, что знали о его продолжительной болезни, давно предвидели этот конец, кажется странным, что ни один некролог, опубликованный на русском языке, не упомянул истинной причины смерти Новикова. Почти не подлежит сомнению, что Новиков умер от СПИДа (в его кругах это был секрет Полишинеля), однако сам этот факт не так интересен, как попытки умолчать о нем в прессе[1082]. Вместо того чтобы установить основную медицинскую причину его смерти, те авторы, которые осмеливались нарушить тему-табу, сообщали лишь о побочных заболеваниях: энцефалит — по версии Фаины Балахонской из «Времени новостей», пневмония — по версии Михаила Сидлина из «Независимой газеты». Подобным же образом ни один некролог, опубликованный в мировых СМИ, не говорил о том, что Новиков был гомосексуалистом[1083]. Правда, для тех, кто был «в курсе», были намеки, но неслучайно заголовок Сидлина «Вирус авангарда» (он также использован в сообщении
Почему эти противоречия и ложная информация представляют такой интерес? Неопределенность, двусмысленность и просто фабрикация фактов — мифотворчество — были отличительными признаками Новикова-художника и PR-стратегией Новикова-идеолога. Как пытаются доказать Олеся Туркина и Виктор Мазин в «Художественном журнале», существует некий антагонизм между биографией и автобиографией и, следовательно, агиографией, и именно в этом и предстоит разобраться некрологистам — потому что Новиков в течение всей своей жизни чрезвычайно осознанно конструировал собственное наследие[1085]. Именно по этой причине мне представляется необходимым сделать краткий обзор жизни и мифологии Новикова и лишь потом приступить к анализу того, как авторы некрологов пытались изобразить жизнь Новикова.
I. Ранние годы, «Летопись» и «Новые художники»
Несмотря на то что невозможно полностью доверять новиковской автобиографии и
Само имя «Тимур» с его азиатскими коннотациями, восходящими в первую очередь к Тамерлану, появилось в промежутке между рождением Новикова на свет (в 1958 году в Ленинграде) и его вступлением в нонконформистские круги, заменив собой смирное имя «Тимофей»[1088]. Фамилия «Новиков», происходящая от слова «новый», неслучайно перекликается с теми художественными движениями, которые впоследствии основал Новиков, — «Новые художники» и «Новая академия изящных искусств».
По словам самого Новикова, в детстве он занимался в кружке по рисованию, а в 1973 году поступил в клуб юных искусствоведов при Русском музее. Дальнейшего формального образования в области искусства он не получил. Появление Новикова в нонконформистском движении можно датировать 1977 годом, когда он присоединился к группе «Летопись», объединившей художников-неопримитивистов во главе с Борисом Кошелоховым. Вскоре после этого он увлекся русским авангардом начала XX века, в особенности Михаилом Ларионовым. С 1980 по 1982 год Новиков работал в Русском музее, занимая различные технические должности, что позволяло ему получать доступ к закрытым произведениям и информации.
Особое влияние на молодого Новикова оказала идея «всёчества», пропагандировавшаяся в кружке Ларионова. Понятие «всёчества», значительно расширившее горизонты русского искусства первых десятилетий XX века, по которому все, что находится вокруг художника, потенциально становится частью его произведений, теперь стало упоминаться среди явлений, предвосхитивших появление дадаизма в Западной Европе[1089]. В широком смысле оно позволяло почти любое оформленное надлежащим образом действие или жест — или жизнь как таковую — провозгласить искусством. Возможно, для Новикова в 80-е и более поздние годы это стало настоящим
Одной из первых публичных манифестаций на эту тему стал «Ноль-объект» (1982), представленный Новиковым и Иваном Сотниковым на выставке в ДК имени Кирова[1090]. Художники, вполне в духе Дюшана, объявили, что обыкновенная четырехугольная дыра в стендовом оборудовании Дома культуры является произведением искусства, «Ноль-объектом». Последовавший общественный скандал привел к нелепому и опасному разбирательству с привлечением контролируемой КГБ неофициальной ассоциации художников ТЭИИ[1091], которая организовывала выставку. Для отстаивания выбранного курса Новиков и его единомышленники создали Ноль-Культуру, при которой были сформированы псевдобюрократические комиссии. Они выдумывали пародии на советские лозунги, как, например, такой «акт» Главной Комиссии Управления Ноль-Культуры:
Эти первые шаги, отмеченные игровым, псевдобюрократическим хулиганством, в том же году привели Новикова к созданию собственного андеграундного коллектива «Новые художники» вместе с Иваном Сотниковым. «Новые художники» были пестрой компанией, состоявшей из амбициозных молодых людей, не имевших почти никакого формального образования и не испытывавших уважения к принятым в то время техникам, традициям и стандартам[1093]. Известно, что важными составляющими их деятельности
Можно предположить, что осознанно аполитичное, анархистское кредо группы и определило тот успех, который она имела как явление моды. «Тимур и его команда» — как их называли в шутку, подразумевая повесть А. Гайдара (1941), — были воплощением подъема русской «Новой волны». Это движение подражало, а частично развивалось параллельно западным образцам во Франции, Германии и Англии. В середине 80-х годов, по мере продвижения перестройки, контакты с западным миром искусства начали быстро развиваться. Эксперимент был обычным делом, и все новые стили и жанры смешивались вместе, образуя нарочитую какофонию музыки, искусства, театра и «шоу». Проявления этого сплавления несопоставимых форм и стилистических направлений можно усмотреть и в (невозможном по западным меркам) соединении названий, с помощью которых «Новые художники» описывали себя: «новые дикие» (ср. группу немецких художников «Die Neuen Wilden»), «панки» (ср. британский музыкальный стиль и распространенную среди низших слоев рабочего класса моду), «рокеры» (знаменитый «Рок-Клуб», первый в СССР, был в Ленинграде), «стиляги» (советский термин конца 40-х годов[1095]) и, в который раз, «авангард». К концу 80-х годов — в основном благодаря музыке цоевского «Кино», курехинской «Поп-механике» и фильму Сергея Соловьева «АССА» — их нонконформистские взгляды и так называемая эстетика «граффити» были подняты на щит магистральным течением бунтарской молодежи по всему СССР.
Перед своим окончательным физическим уходом Тимур Новиков пережил несколько радикальных перевоплощений и переходов из одного мира в другой. Как будет показано в части И, эти метафорические смерти и возрождения, подобно его физической кончине, пересказываются некрологистами в нескольких вариантах. Согласно его собственной поздней легенде, Новиков, радикальный основатель «Новых художников» и поклонник русского исторического авангарда Ларионова и Маяковского, — короче говоря, Новиков-«модернист» — на рубеже 90-х годов «покаялся» и «вернулся» к почтенной петербургской традиции «классицизма»[1096].
Между 1988 и 1993 годами Новиков начал культивировать аристократический стиль денди-декадента. Появление его второго большого детища, так называемой «Новой академии изящных искусств», можно датировать 1989 годом (хотя, возможно, точный год был установлен только задним числом, поскольку разные источники сообщают разные даты). Художественный стиль Новикова тоже изменился: он сосредоточил свое внимание на текстильных картинах, что привело его к созданию настенных драпировок из роскошных тканей с фотографиями, отделанными парчой и вышивкой, в качестве центральных элементов картины. Весьма характерно, что одной из первых фотографий, подвергшихся такой иконографической обработке, было изображение Оскара Уайльда. Можно сказать, если раньше Новиков был воплощением дионисийского героя-бунтаря, то теперь он создавал фигуру жреца Аполлона, воспевающего «искусство ради искусства».
Парадоксально, но именно в этот период своего «обращения в классицизм» Новиков больше всего общался с «модернистским» — или, назовем его, «постмодернистским» — Западом[1097]. В 1988 году в Петербург приезжал Джон Кейдж и встречался с Сергеем Курехиным, Сергеем Африкой-Бугаевым, Новиковым и их кругом. С Бугаевым, среди прочих, Новиков устраивал выставки во многих западных столицах, подолгу оставаясь в Нью-Йорке и Амстердаме. Он провел семестр 1990/91 года в Париже на стажировке института, возглавляемого Понтюсом Юльтеном, бывшим директором Центра Помпиду, известного своим последовательным продвижением американского поп-арта в Европе. Он был на дружеской ноге с Робертом Раушенбергом, художником, признающимся многими постмодернистом
В Ленинграде, вскоре переименованном в Санкт-Петербург, люди из круга Новикова начали с большим успехом — художественным и коммерческим — заимствовать то, что западный канон, возможно, отнес бы к наименее «классическому»: музыку техно и рейв, а также сопутствовавшую ей клубную культуру. С участием Новикова они организовывали самые первые русские рейв-вечеринки в расселенном доме на Фонтанке, а позднее и первое массовое мероприятие такого рода, знаменитую «Гагарин-пати» 1991 года[1098].
Только к 1993 году, с открытием «Музея Новой академии изящных искусств» в ставшем к тому времени легендой Петербурга сквоте на Пушкинской 10[1099], более традиционный «классический» аспект деятельности «Новой академии» выдвинулся на передний план. В своем новом декадентско-высокопарном стиле они обратились к риторике «возрождения красоты» и имперской роскоши. Как и прежде, во времена «Новых художников», Новиков демонстрировал удивительный талант привлекать новых последователей и проповедовал свою эстетическую доктрину с убежденностью и страстью. «Новая академия» предпринимала более или менее адекватные меры для того, чтобы соответствовать своим «классическим» амбициям, для чего была придумана полусерьезная бюрократическая система, состоявшая из преподавателей и студентов, дипломов и курсов, в рамках которой ученики «Академии» рисовали торсы древнегреческих героев, учились печатать фотографии с помощью допотопных приборов и изучали историю искусства.
Тем не менее многие считали деятельность новиковского окружения второсортным псевдоклассицизмом, другие называли ее откровенным китчем. За напыщенными словами «Академия» и «Музей» стояло на самом деле несколько полуразрушенных комнат в артистическом сквоте. Несмотря на это, стилизация аристократической позы привела к тому, что петербургский дендизм и постмодернистская ирония стали ассоциироваться именно с ними. Новиковская игра в славное аристократическое прошлое проявляла себя по-разному. Как искренняя ностальгия, так и ироничное использование прошлого в стиле предреволюционной
Как уже отмечалось, Новиков открыл потенциал ностальгии по советскому, а не только по дореволюционному имперскому прошлому еще до того, как Советский Союз прекратил свое существование[1100]. Его увлечение иконоподобными символами советской власти развивалось параллельно с недавно зародившимся культом дореволюционных имперских идолов. Общее между этими на первый взгляд несопоставимыми темами — возвеличение (часто кэмповское) героизма и масштабности. Помимо озорной и ироничной игры в наследие империй, круг Новикова прославлял идеал Петербурга как «холодного, но прекрасного» и «жестокого» классического города, что позволяет объяснить многие очевидные парадоксы. Технокультура (несмотря на ее явное, в качестве последней западной субкультурной моды, обращение к «постмодернизму») может показаться парадоксальной страстью для так называемого «классициста». Однако частные техновечеринки, доступ к которым регулировался «фейс-контролем» при входе, имели ощутимый вкус аристократической эксклюзивности; холодная и аскетичная эстетика электронной музыки с ее культом атлетического тела (включающим гомоэротические позы) в этом свете хорошо подходила «классицизму» «Новой академии»[1101]. Перемолов упадочную иронию и позирующих знаменитостей, эта культура определила гламурную тенденцию в формировании первого постсоветского бомонда.
Несмотря на то что Новиков склонялся к европейской традиции классицизма, его привлекали антизападные настроения, по крайней мере — возможность выражать их подобно заклинанию, в шутливой форме. В течение недолгого времени, в 1995 году, он даже разделял платформу с «красно-коричневой» национал-большевистской партией Эдуарда Лимонова и Александра Дугина. Несмотря на то что его соприкосновение с подлинной политикой было кратким — а многие вообще считали это не более чем газетной уткой, — более поздние работы Новикова (хорошо это или плохо) характеризуются провокационными «антимодернистскими» выпадами, в которых не трудно обнаружить параллели с евразийской геополитикой Дугина[1102]. На протяжении второй половины 1990-х годов радикальные наклонности, направленные против модернизма, только усиливались в «Новой академии». На так называемых «стебных» (то есть тайно издевательских по сути) мероприятиях стало нормой публичное сожжение «модернистских» трудов в честь еретика-фанатика Савонаролы[1103]. Сожжения сопровождались двусмысленными дифирамбами в адрес эстетики тоталитаризма (проповедуемой, в частности, Сталиным, Гитлером и Муссолини), которые были насмешливы лишь отчасти. Героический радикализм всегда был сильной стороной Новикова, и его боевой клич, призывающий возродить и защищать «традиционную классическую культуру», создал идейную основу всей школы.
К концу 1990-х годов Новиков начал поддерживать то, что он именовал «новым русским классицизмом», с целью противостоять распространению «модернизма» в России, который воцарился зловещим призраком после падения Берлинской стены. Новиков объяснял в свойственной ему щекочущей нервы манере, что эта новая эстетическая доктрина была для «расцвета СССР под предводительством Сталина» тем же, чем «новый русский» для «русского»[1104]. Сокрушаясь по поводу изгнания классицизма как вида искусства из художественных академий Европы, он тем не менее делает смелое заявление, будто бы классицизм в своей современной форме пользуется необыкновенной популярностью у масс. Блистающие красавицы на подиумах и обложках, греческие колонны, призванные символизировать долговечность в коммерции, культ тела в спорте и рекламе вкупе с безвкусно крикливой архитектурой новорусских вилл — все это, согласно Новикову, указывало на повсеместное возрождение классицизма. Положительная оценка, данная им этим упрощенным формам, этому китчу, придавала его позиции любопытное своеобразие. В небольшой мере это оправдывало использование стиля, в котором легко узнавался поп-арт, в искусстве Новикова; иначе у него не осталось бы выбора, кроме как питать отвращение к подобной парадигме западного «постмодернизма»[1105]. Играя на подобных двусмысленностях, в 1998 году Новиков делает следующее заявление (в некоторой мере оправданное и даже дальновидное, прозвучавшее еще до того, как Путин предпринял попытки восстановить, если так можно выразиться, «классическое» сильное русское государство):
В настоящий момент говорят, что у государства пока нет своей идеологии. Но эстетика нашего государства уже сформировалась. Эту эстетику я лично называю «новый русский классицизм»[1106].
Болезнь Новикова усилилась в 1996 году, и в 1997 году он полностью лишился зрения (что тогда списали на боррелиоз). Возможно, это послужило причиной, по которой он решил повторно полностью изменить свой образ. Он начал как жрец-гомосексуалист, как денди от классицизма; теперь же он пытался воплотить собою русского патриарха. Сиделка Новикова стала его женой и вместе со своей дочерью (которую он принял как родную) помогала ему в руководстве «Новой академией». Новиков отпустил длинную бороду, после чего не появлялся ни на одной престижной церемонии без посоха пророка и сопровождения пажа. Вскоре к нему начали относиться как к почетному старцу — по крайней мере так его описывали его союзники; менее расположенные к нему называли его юродивым. Его приверженцы считали его авторитетом, которого должно уважать и чествовать; нередко они полушутливо изображали его пророком.
В период творчества Новикова присущий ему игривый консерватизм приобретает все более отчетливый религиозный и националистический оттенок. В творчестве художника понятия универсального толка (такие, как «классическая красота») уступают место русским нормам. Он все теснее ассоциирует себя с монархизмом, вследствие чего начинает пропагандировать идеологию, напоминающую триаду XIX века — «православие, самодержавие, народность», хотя по-прежнему использует художественный стиль, напоминающий поп-арт и несущий в себе намек на юмор. Его визуальные работы выполнялись, надо полагать, при помощи ассистентов, так как он продолжал творить (редко упоминаемая роль его как слепого художника достаточно сомнительна). В свои последние годы Новиков бросает все силы на создание все более тенденциозных работ об искусстве и истории культуры. Тон его становится все более и более демагогичным (например, в книге «Похищение Европы», написанной в соавторстве с Александром Медведевым, который играл скорее роль ультрареакционного конспиролога, нежели коллеги по творчеству).
Эта третья фаза вновь разделила мнения. Несмотря на то что Новикова критиковали как фанатичного гуру реакционной, а согласно мнению иных, и вовсе неофашистской секты, ему удалось добиться статуса ведущего представителя современного искусства в Санкт-Петербурге; ему отводилась далеко не последняя роль ироничного постмодерниста, и постсоветские учреждения, связанные с искусством, осыпали его почестями и наградами. Александр Боровский (влиятельный руководитель отделения современного искусства Русского музея и, вероятно, сильнейший союзник Новикова, представлявший собой официальное учреждение) организовал в 1999 году его выставку-ретроспективу (подобная честь крайне редко оказывается здравствующим художникам).
Все еще необыкновенно деятельный, несмотря на снедавшую его болезнь, Новиков уверенно сохранял свои позиции в сфере искусства. Крупнейшие события художественной жизни всегда были отмечены его присутствием (на них он неизменно продолжал громогласные призывы к уничтожению «модернизма»). В то же время всем, кто только не закрывал на это глаза, было ясно, что, по крайней мере выступая на уровне учреждения, Новиков активно поддерживал «врага», что, в свою очередь, поддерживало его самого. Ни для кого не было тайной, что его проекты и книги щедро финансировались западными организациями на протяжении всей его карьеры (после распада Советского Союза самую значительную помощь оказывал отдел современного искусства фонда Сороса). Будучи одним из первых русских, коллекционирующих современное западное искусство, он одалживал свои собрания (а с ними и престиж) таким выдающимся выставкам западных живописцев в России, как ретроспективы Энди Уорхола в Санкт-Петербурге и Москве. Тем не менее Новиков усиленно притворялся, что посвятил свои последние годы защите так называемой «новой серьезности» и ожесточенной поддержке идеализированной контрмодернистской традиции. Эта позиция, равно как и манера, в которой она воплощалась (он многократно и недвусмысленно на чем-то настаивал, и в последние годы звучал все более убедительно), все менее походила на сарказм или свойственную для постмодернизма иронию, которая, по мнению многих, служила единственным оправданием существованию его творчества.
В анализе некрологов в этом разделе на обсуждение будет вынесен целый ряд важных «эпох». В данном случае это нельзя рассматривать как выборочность. Для того чтобы указать на необходимость подобного членения, достаточно отметить, что в эмпирической части данного исследования, представленной 40 заметками о смерти (19 статей в русских газетах и в Интернете; 10 текстов в журналах и в электронных бюллетенях, не посвященных новостям; 6 пресс-релизов и официальных сообщений, 2 сообщения эмигрантской прессы, 3 иноязычных публикации), около трети источников считают, что сам факт смерти Новикова означает или, по крайней мере, может знаменовать окончание целой эпохи. Почти 40 % заметок связывают личность Новикова с по меньшей мере одной эпохой из прошлого. В целых 60 % заметок о смерти используются термины «эра», «эпоха» и тому подобные[1107]. Является ли это периодизацией, характерной для русского авангарда, или же только свойственным жанру преувеличением? Возможно, оба эти предположения верны.
Жанру некролога присущ ряд особых черт. Советские некрологи были в высшей степени формальными и составлялись, практически без исключения, из клишированных фраз и на основе послужного списка. Падение прежнего режима многое изменило, и в постсоветской России этот жанр существенно трансформировался. Сейчас жанр собственно некролога соревнуется с целым рядом менее официальных форм, которые можно собирательно назвать эпитафией — традиционно предназначенной для поминания покойного позднее или при более личных обстоятельствах[1108]. (Все типы рассматриваются в данном обзоре.) Что касается фактических деталей относительно Новикова, то в этих текстах фигурируют постоянно лишь его имя и общие вехи творческого пути. Для сравнения можно обратиться к недавнему исследованию некрологов в крупнейших британских газетах, результаты которого показывают, что имя покойного, дата рождения, возраст, дата смерти, образование и карьера, семейное положение и по возможности имя супруга или супруги и детей являются неизменными составляющими[1109]. Даже принимая во внимание изменения, произошедшие в этом жанре в России (которые трудно оценить без более крупного сравнительного исследования), скудность фактической информации относительно жизни покойного и избыток личных комментариев и интерпретаций особенно ярко выражены в случае с Новиковым. Возможно, это объясняется тем, что перечисление всех деталей — таких, как истинная причина смерти или информация о членах семьи и потомках (а значит, и о его происхождении и сексуальной ориентации), — потребовало бы обсуждения вопросов, о которых покойный не желал распространяться. Среди прочего это указывает на то, что Новиков либо обладал достаточным влиянием, либо рассчитывал на тактичность прессы, но так или иначе, он мог быть уверен, что в большинстве случаев они последуют предложенному им сценарию событий.
Принимая во внимание эти (в определенной мере аномальные) черты, не должно вызывать удивления то обстоятельство, что в большинстве некрологов художника называют запанибрата, по имени (Тимур), а вовсе не по фамилии. Использование имени вполне объяснимо в таких подвидах эпитафии, как поминальные речи и прощальное слово, но стандартные некрологи все же составляются более формально, даже в постсоветской России. Ведь несмотря на гибкость в обращении в современном обществе, обращение на «ты» и по имени в основном используется только среди близких друзей, тогда как в нашем случае авторы некрологов являются, в первую очередь, ответственными за фельетоны и рубрики о культуре в ведущих российских газетах[1110]. Это указывает и на сплоченность виднейших представителей интеллигенции в сегодняшней России, и на то место, которое в ней занимал Новиков.
Что касается распространения текстов через различные каналы средств массовой информации, то существует множество свидетельств тому, что авторы некрологов, не входившие в круг Новикова, распространяют мифы и ложную информацию, полученную от посвященных (которые, как правило, пишут в ведущих, престижных изданиях)[1111]. Так, нетрудно подсчитать, что Новиков умер в возрасте 43 лет, но неверная цифра, 44 года, указанная в «Lenta.ru» (24.05.2002), надежном как будто источнике информации, на который опирается большинство рассматриваемых публикаций, повсеместно перепечатана в этой неправильной форме[1112]. Более того, целые параграфы из статьи Киры Долининой, опубликованной в «Коммерсанте» (25.05.2002), повторяются практически слово в слово в публикациях по всему русскоязычному региону. Склонность перепечатывать текст, не подвергнув его критическому анализу (равно как и необычность случая Новикова), демонстрирует «Российский кто есть кто» (19.08.2002), то есть источник, от которого следовало бы ожидать самой точной фактической информации. Их статья (почти слово в слово повторяющая текст, напечатанный в «Коммерсанте») заканчивается красочным изложением мифа о Новикове и сюртуке Достоевского:
НОВИКОВ Тимур, художник, скончался после продолжительной болезни в г. Петербурге в возрасте 44 лет. Авангардист, любимец Запада, несколько лет назад ослеп, преобразовавшись из человека красивого, ироничного, рассекающего по городу на велосипеде, устраивающего первые рейв-вечеринки, в полуседого бородатого гуру, продолжающего держать под контролем большую часть арт-сцены северной столицы, с палочкой и в неизменном сюртуке, происхождение которого было мифологизировано — говорили, что это сюртук Достоевского[1113].
Прежде чем начать анализ рассматриваемых некрологов, следует обратить внимание на важную особенность, которая, разумеется, обусловлена жанром. Она заключается в том, что комментаторы, наиболее критично настроенные по отношению к карьере Новикова, вообще не представлены среди авторов некрологов. При чтении нижеследующей дискуссии необходимо помнить об этом обстоятельстве, ограничивающем число представленных точек зрения. Налагаемый некрологом запрет «о мертвых либо хорошо, либо ничего», в особенности во время поминальной трапезы на литературных похоронах, крайне редко нарушается.
II. Констраирование «эпох»
Понятие «поколение дворников и сторожей» неразрывно связано с наступившим после оттепели разочарованием среди интеллигенции и отвержением основным советским обществом радикальной группы, входящей в его состав. Это одно из проявлений общей тенденции к усилению различий между официальной и неофициальной советской культурой, просуществовавших приблизительно начиная с конца 1960-х и до начала ранних 1980-х годов[1114]. Как следует из самого названия, поколение дворников и сторожей означает скорее социокультурное положение, нежели биологическое поколение[1115]. Выбирая профессию, не соответствующую требованиям бюрократов и, как правило, не дающую проявиться их интеллектуальным способностям, а также совмещая ее с алкоголизмом, социальной изоляцией или несоответствием общепринятым нормам (будь то законы или нормы эстетического и психологического толка), диссиденты и нонконформисты пытались спастись от компрометирующего высшего общества СССР.
Вопрос о том, можно ли рассматривать работу в Русском музее ассистентом по проявке пленки и техником сроком менее двух лет в ранних 1980-х (чем как раз и занимался Новиков) как подобную социально изолированную деятельность, остается открытым. Кажется ясным, что Новиков, как и многие другие члены творческой интеллигенции, тоже бывшие нонконформистами, находился в положении где-то между официальными и неофициальными учреждениями и коллективами[1116]. Что интересно, заметки о смерти Новикова пытались «улучшить» его положение, приписывая ему трудоустройство в качестве угольщика в котельной музея: классический образ нонконформиста мужского пола этого «поколения»[1117]. Описание его как «[последнего из] могикан» этого «поколения», как, например, в панегирике Балахонской, опубликованном во «Времени Новостей», придает его кончине привкус завершения эпохи. Сторонники митьков (группы художников, которые, в отличие от Новикова, желали развивать прочно установленные традиции этоса андеграунда в 1980-х и 1990-х годах) вполне могут оспаривать уместность этого титула[1118].
Мотивы, которыми авторы некрологов объясняют решение Новикова работать при музее, разнятся в зависимости от того, отдают ли они предпочтение его раннему «модернистскому» или позднему «неоакадемическому» воплощению. Первые настаивают на том, что эта работа позволяла Новикову прочесывать представленные коллекции в поисках авангарда; вероятно, они основываются на легенде, гласящей, что он был уволен за свои «авангардные склонности»[1119]. Те же, кому симпатична его роль «неоакадемика», описывают его любовь к классическим полотнам и эрудированность в истории классического искусства, которую, как они полагают, он получил именно на этом месте работы.
Впрочем, оба объяснения наделяют Новикова культурным или, точнее, образовательным капиталом, то есть статусом, приобретенным благодаря принадлежности к институции. Совершенно очевидно, что это противоречит антиинституциональным устоям рассматриваемого «поколения». Тем не менее мы видим, что авторы некрологов, положительно расположенные к Новикову, оставляют за ним право набрать как культурный, так и социокультурный капитал вследствие работы в определенном учреждении — или, если угодно, получить этико-эстетический статус андеграунда поколения. Такой способ накопления символического капитала нередок в посткоммунистических обществах[1120]. Как хорошо известно, многие деятели, некогда бывшие диссидентами и нонконформистами, заняли ведущие позиции при посткоммунистическом строе. Статус Новикова как ветерана андеграунда, как показывают некрологи, наделял его культовым наследием и небольшим, но все же значительным числом последователей среди бывших спутников.
Тимур Новиков вместе с узким кругом соратников основали общество «Новых художников» в 1982 году, и к концу десятилетия в его составе числились уже многие ведущие деятели неофициального художественного и театрального мира. Довольно многие некрологи описывают это как определяющее движение в искусстве в 1980-х. Культовый фильм андеграунда «Асса» (1988), режиссером которого был Сергей Соловьев и который практически без исключения упоминается в некрологах, с точки зрения некоторых авторов, считается самым главным изображением «неформальной художественной жизни» того времени[1121]. Многие из самых громких имен в русской культуре нонконформизма — такие, как Борис Гребенщиков, Виктор Цой, равно как и будущие знаменитости, например Виктор Бугаев, были вовлечены в создание фильма. Описания взаимоотношений Новикова с этими (ныне имеющими необычайную значимость) героями эпохи перестройки также являются общим местом рассматриваемых некрологов.
Для того чтобы подчеркнуть значимость Новикова в рассматриваемый период, несколько некрологов «срывают покров тайны» с истории о том, что послужило источником вдохновения создателей известного фильма: они утверждают, что само название «Асса» (в фильме обозначающее чарующий и загадочный рай субкультуры) служило наименованием подпольного ателье Новикова, которое просуществовало на протяжении большей части 1980-х годов. Несмотря на то что Новиков появляется в фильме только в роли второго плана и его имя затеряно в титрах, именно его галерея и его круг друзей (подчеркивают они) стали той моделью для Соловьева, которую в прочих местах называют «невыносимой легкостью бытия 1980–1990-х годов»[1122]. В заключительных сценах «Ассы» возрождающая сила бунтарски настроенной молодежи, столь долго принужденной к маргинальному существованию, превращается в массовую эйфорию. Бунтарские настроения и чувство освобождения от износившихся догм прослеживаются в воспоминаниях тех, кто пережил это время. Для большинства комментаторов то были, вне сомнения, «золотые дни» их юности.
В некрологах Новиков изображен как один из последних воплотителей этой «эпохи артистического романтизма» (Николай Кононихин, «Artpiter.ru», 26.05.2002). Этот «золотой век», как описывает его Анна Толстова в «Часе пик» (29.05.2002), разительно отличается от других «эпох», речь о которых пойдет ниже. Это отличие состоит в том, что период перестройки в жизни Новикова представляет собой лишь нечто, заслуживающее всеобщего восхищения, какую бы культурную или политическую позицию ни представлял некролог. Рассматривая культурную среду того времени, когда были написаны некрологи, можно предложить по меньшей мере предварительные объяснения (в дополнение к тому, что, как уже было отмечено выше, авторов некрологов объединяет похожий опыт и переживания). Несмотря на испытываемую иными авторами тоску по стабильности и славе Советского Союза, либералы и приверженцы традиций, религиозные возрожденцы и распутные эстеты, поздние классицисты и авангардисты сходятся в том (у каждого на то — свои причины), что распад советского монолита был, вероятно, травматическим, но, в общем и целом, необходимым поворотом истории (верные сторонники советского коммунизма, категорически осуждающие этот период, разумеется, опущены из-за самой природы жанра). Это общая база, исходный пункт постсоветской культурной сферы.
Возникает вопрос: как авторы некрологов совмещают иронический взгляд на Новикова как на псевдонеоклассициста или постмодерниста высокого полета с его стремлением к возрождению классицизма консервативного толка? Манерная греческая аркадия художников «Новой академии» Олега Маслова и Виктора Кузнецова должна толковаться в ироническом ключе, в то время как гомо-эротичные сталинские спортсмены Георгия Гурьянова не подлежат такому толкованию. Следует отметить, что имитация стилей присуща обеим разнонаправленным альтернативам внутри Новикове — кой школы. В модусах репродукции в одинаковой мере присутствуют ирония, китч и традиционализм — и в «несерьезных», и в «неподлинных», и в «исторических» формах. Члены «Новой академии» смешивали границы между этими формами, балансируя на неясностях, получавшихся в результате такого смешения. Атрибуция иронического или — напротив — серьезного искусства важна для критика, так как приводит к сильно разнящимся модусам интерпретации. Как будет показано ниже, альтернативные прочтения зачастую тесно связаны с их позициями в отношении Новикова и его отношений с Западом.
Во-первых, крайне удивительно, что зарубежные контакты Новикова, получившие место в эпоху перестройки и включавшие в себя таких знаменитых деятелей искусства, как Энди Уорхол, Джон Кейдж и Роберт Раушенберг, не упоминаются в большинстве рассмотренных некрологов. Отчасти это может отражать недостаток сведений о покойном (и даже недостаток места на полосе газеты), отчасти же отражает солидарность некоторых авторов с новиковской войной «модернизму» (что и влечет за собой стремление умолчать о его связях с этим конструктом, который сам Новиков именовал метонимией «современный Запад»). Из тех немногих некрологов, которые все же затрагивают эту тему, наиболее полон отчет Михаила Сидлина в «Независимой газете». Он пишет о времени пребывания Новикова в США как о «золотой поре <…> нью-йоркской гей-богемы»[1123], а также упоминает ведущую роль Новикова в импорте западной «клубной культуры» в Россию. Толстова в «Часе пик» упоминает Уорхола и Дягилева, полагая, что Новиков строил себя с оглядкой на них. Журнал популярного толка «Fuzz» подчеркивает связь художника с поп-артом, изображая Новикова среди уорхоловских банок супа «Cambell». Это издание для юношества показывает, как — выбросив разом весь идеологический багаж — можно изобразить Новикова космополитом, или, как пишет журнал, «постмодернистом чистой воды».
По ту сторону спектра — один из наиболее искренне преданных Новикову авторов некрологов, Маруся Климова. Стоит привести пространную выдержку из ее некролога, чтобы оценить переход от высокого к комическому, характерный для апологета «Новой академии»:
Вне всякого сомнения, Тимур был русским денди, и с ним теперь умерла целая эпоха в отечественной культуре, о которой еще не раз с тоской вспомнят удрученные потомки. Предполагаю, что у кого-нибудь может возникнуть искушение назвать Тимура «русским Уорхолом», такие ассоциации, действительно, могут возникнуть, но все-таки это было бы несправедливо и по отношению к Тимуру, и по отношению к России. Тимур Новиков был сыном своего времени и одновременно одним из главных творцов этого времени, во всяком случае, его эстетического образа. Не сомневаюсь, что люди будут испытывать непреходящую ностальгию по «невыносимой легкости бытия» конца 80-х и 90-х годов, наподобие того, как этим же вечным ностальгическим чувством неизменно сопровождаются теперь мысли о русском «Серебряном веке»[1124].
Примечательно, что Климова считает неуместным сравнение Новикова (да и самой России) с Уорхолом. В этом мы видим прелюдию к полемике о том, следует ли считать Новикова всего лишь вариацией на западную тему или же подлинно оригинальным художником. Для Климовой художник был не просто имитацией, а русским денди. Вопрос об оригинальности или аутентичности обладает в русской культуре родословной длиной в триста лет[1125]. В случае с Новиковым, несмотря на его позднейшее обращение к специфически русским формам легитимации своего образа, этот вопрос не вполне разрешен: кроме тех, кто видит его связь с Уорхолом (в благожелательном свете — как в изданиях «Час пик» и «Fuzz»), есть и его наиболее ярые противники (не представленные некрологами), которым было бы по душе представить фигуру художника вредным феноменом, поддерживаемым Западом[1126].
Возвращаясь теперь к отношению между иронией и серьезностью в деятельности Новикова, важно, прежде иного, понять, как позднейшая, архиреакционная и «антимодернистская» позиция художника передается в исследуемых некрологах. Наиболее беспристрастным в своей общей оценке снова оказывается Михаил Сидлин (пусть он и щедрее других приписывает Новикову те или иные «эпохи»). Он называет Новикова человеком «крайне правых взглядов», чья «ирония сыграла с ним злую шутку». Кроме того, Сергей Сафронов в либеральном «Новом литературном обозрении» зло вышучивает художественное наследие Новикова, хотя и не снисходит до анализа его политических взглядов. Наконец, есть и отклик Никиты Алексеева в «Иностранце» (04.06.2002), в котором предпринимается единственная попытка сочувственной, но критической оценки призыва Новикова к классицизму, духовности и консерватизму. В своем последнем утверждении Алексеев признает, что он не может положиться на фальшь новиковской позы, его псевдоконсерватизма. В резком контрасте с любой гей-иронией все три эти критические позиции вращаются, как мне видится, вокруг неприятия ощутимого обмана и китча.
Путь к разгадке вопроса о реакционной личине позднейшего Новикова, который был бы приемлем и для двойственных либералов, и для бывших попутчиков-нонконформистов, очень прост — умолчать о ней вовсе. Наглядный пример этого — некролог на «Lenta.ru», поскольку он служит признанным источником значительной части исследуемых некрологов. Упразднение псевдореакционной фазы позволяет представить в благоприятном виде чрезвычайно запутанную проблему. Основные сведения, пущенные в обращение новостным агентством (что Новиков был «самым знаменитым из русских художников» и перечень его достижений), видятся безобидными. Именно этот фактический тон делает издание «Lenta.ru» его самым серьезным и влиятельным адвокатом. Широко распространяя ангажированный взгляд на художественное содружество и на видимую доминирующую роль Новикова в нем, данный текст принимает за объективный факт то, о чем спорили в ряде запутанных (и до сих пор идущих) полемик. Он превращает номинальную институциональную мощь Новикова в фактическую мощь художественного порядка[1127].
Обращает на себя внимание то, что среди информантов издания числится влиятельный деятель из художественного и политического мира Марат Гельман. Вероятно, отнюдь не случайно, что он лично контролировал издание «Lenta.ru» в качестве самого крупного пайщика на момент появления данной депеши в эфире[1128]. Гельман не только был давним сторонником Новикова, но и хозяином московской галереи, в которой выставлялся художник. Тем ироничней звучит высказывание «Lenta.ru» о растущих на произведения художника ценах[1129].
Оставив в стороне перечисленные некрологи и те, что умалчивают о реакционных взглядах Новикова, мы обнаруживаем, что большинство оставшихся некрологов следуют стезей, проложенной Кирой Долининой в «Коммерсанте». В ее некрологе Новиков изображается «любимцем Запада», претерпевшим более или менее безвредные трансформации, вторящие его собственной замысловатой логике. В отличие от многих ее имитаторов, Долинина усложняет картину тем, что отмечает свое давнее неприятие новиковской консервативной риторики. Тем не менее ее общая оценка отличается от оценок упомянутых нами выше нарушителей табу (в жанре некролога они «клевещут на усопшего»; не замечая постмодернистской иронии, выказывают себя «занудами»), так как она подводит итог уверением читателей, что провокации Новикова были всего лишь очень тонкой и ироничной игрой подлинного посвященного, в которой надувательство публики было существенной частью развлечения как такового[1130]. В сущности, это диагноз, который Бахтин называл «менипповой сатирой». Брешь, которая открывается между обозначением искусства Новикова как «гей-арта» в этом качестве (подчеркивая ницшеанский смысл) или, напротив, как искусства самообмана в плане, обсуждавшемся выше, глубока. Долинина ясно видит обе стороны, но, зная об уловке Новикова, она не может не посмеяться с ним вместе. Таким образом, несмотря на некоторые серьезные оговорки, мы считаем, что ее статья в «Коммерсанте» совпадает с другими откликами других посвященных художественного истеблишмента (в «Известиях» от 25.05.2002, во «Времени МН» от 25.05.2002 и в «Художественном журнале»), в которых также звучит мысль о том, что мир стал свидетелем смерти одного из ярчайших представителей эпохи русской постмодернистской иронии — концом одной из величайших буффонад нашего времени[1131].
Уместно задаться вопросом: если это и в самом деле сатира, то за чей счет? Хотя это и не говорится напрямую, понятно из вышесказанного, что бывший «любимец Запада» морочил Западу голову с помощью эстетических и политических провокаций. Некролог Алексея Цветкова в ультраправой газете «Завтра» делает шаг еще дальше. С точки зрения автора некролога, отвернувшись от Запада, художник сделал великий патриотический жест. Этот вывод доводит понятие «менипповой сатиры» до логического завершения: цель сатиры — это не столько сатира как таковая, сколько правда. Согласно Цветкову, утонченность Новикова всегда была за пределами понимания пресыщенного истеблишмента, будь то советская номенклатура (для которой Новиков был «антисоветским» художником), постсоветские ельцинские «либералы» (которые видели в нем «империалиста») или даже бывший андеграунд (с его подбадривающим «хихикающим» анализом Новикова как постмодернистского «провокатора»). На самом деле, утверждает Цветков, противоречивые взгляды Новикова, как и его «настораживающий юмор», были лишь способом гения довести до простых смертных смертельно серьезную правду. В сущности, он делает Новикова циником в философском смысле — бесстрастным, бесстыжим поборником за правду в формах, противоречащих общественным приличиям его времени.
Оглядываясь на приведенные выше точки зрения, становится очевидным, что наиболее последовательные сторонники Новикова хотят извлечь максимум выгоды из всех этих противоречий. Им хотелось бы, чтобы в Новикове видели одновременно и великого насмешника, и серьезного классического художника, и интеллектуала-анархиста, и серьезного консервативного мыслителя, и великого художника под стать западным звездам, и подлинно русское дарование, и — наконец — легконогого денди и вместе с тем тяжеловеса, защищающего подлинные художественные ценности. Этот перечень в кратком виде заключает в себе парадоксальные идеалы поры денди русского постмодернизма.
Убери одну лишь опору из-под этой шаткой конструкции — смех — и появится куда более уязвимый, но мрачноватый субъект. Однако для либерально настроенных посвященных — авторов некрологов — это значило бы нечто большее, чем непонимание шутки: это значило бы провал новиковского проекта в реакционный
В своих попытках выстроить долговечное посмертное наследие те авторы некрологов, которые являются наиболее последовательными сторонниками Новикова, не скупятся на похвалы, сколь бы ни были они далекоидущими. Оттого-то и не удивительно, что в заключительном акте причисления к лику святых участвует Пушкин, российский национальный герой. В то время как он представляет для некоторых русских архетип денди, его имя регулярно используется как некая жизнерадостная синекдоха минувшего «классического» величия (несмотря на его романтическое первородство). Сравнение с Пушкиным является высшей наградой в русской культуре, и куратор Екатерина Андреева, несомненно, пишет, как усерднейший панегирист: «Солнце и любовь — слова-образы, которыми Россия проводила Пушкина, — Тимур возродил как эмблему на знамени и девиз на щите»[1132].
Этот рыцарский образ — вызывающий в памяти Дон Кихота (возможно, и в ироническом, дендистском прочтении) — предваряет некролог Новикову, помещенный в журнале «Новый мир искусства», где перечислены другие благородные черты художника и его героические достижения. Андреева пишет, что Новиков был представителем семейства, которое потеряло все, что было у них в 1917 году, намекая на его аристократическое происхождение (которое само по себе преувеличено, если не выдумано целиком)[1133]. И все же, как близкий друг Новикова и сотрудник Русского музея, равно как и член «Новой академии», «мастер» сам, вне сомнений, признал бы эту поэтическую вольность.
Подобный тип грандиозного, мифогенного, криптоиронического надгробного слова новиковской «классической» фазе не редок среди ближайших друзей и сподвижников Новикова. Ее непосредственная аудитория — это эклектичная группа независимо мыслящих и неблагонамеренных художников и интеллектуалов, которые — вовсе не жаждая архаичных форм реакционной политики — пытались сыскать альтернативу и противоядие современным западным течениям. Это был крепкий, пусть и опасный ответ «культурному империализму» (пользуясь штампом). Их понимание позднейших заговорщических трактатов Новикова не было ни скептическим, ни серьезным: они видели в них только «стеб» (нечто в духе циничной игры, восхваленной Цветковым из «Завтра», процитированного нами выше)[1134]. Разница между иронией и утверждением высмеиваемого размыта до неузнаваемости.
К худу ли, к добру ли, указанная двусмысленность переливается и в серьезно настроенные интерпретации. К моменту смерти Новикова в 2002 году многие интеллигентские элиты уже вступали в ряды того, что можно назвать путинским «новым русским классицизмом» (заимствуя формулировку Новикова). Это явление сказывалось в тоске по великодержавному идеалу, в поднимающей голову антизападной риторике, в возвращении к авторитарным мерам в политике и в растущей ностальгии по советскому или имперскому прошлому. Новиковская «запретная правда» — в интерпретации Цветкова — уже обернулась реальностью, по меньшей мере, в популярном видении эпохи квазиимперской реставрации. Как показывают некрологи, эстетическая версия Новикова этой тенденции обладала широкой аудиторией.
Как уже можно заметить, несвязанность групп, к которым она обращалась, иллюстрирует сложность, если не хаос, царящий в сегодняшней интеллектуальной жизни. Венчает все это такой пример (никого бы не удививший в сегодняшней России): газета «Правда» (бывший орган ЦК партии большевиков) перепечатывает манифест Новикова — боевой клич, призывающий к реставрации империи:
Остальные средства массовой информации поступали похожим образом. Сознательно наделяя Новикова званием «патриарх», именуя его не иначе как «Тимур Петрович» (напр., «МК в Питере», 05.06.2002) и перепечатывая отрывки из его манифестов, они выказывают зачарованность традиционалистскими моделями и эстетикой «великих, прекрасных дел». Иные доходят до такой степени энтузиазма, что возводят Новикова в ранг человека, направляющего умы — некоего властителя дум с русской идеей[1136].
Отмеченный энтузиазм, когда он серьезнеет, делается несколько странен, если не подозрителен. Кто эти верные сторонники консервативного «академизма»? Сдается, что чем далее автор некролога от круга избранных или иронически настроенных посвященных, тем менее он бесстрастен. «Киевский обозреватель» (24.05.2002), например, называет Новикова величайшим художником России (и не просто «самым известным», как в «Lenta.ru») и перепечатывает его манифест целиком. Едва ли возможно представить себе, чтобы подлинный кондовый советский коммунист, националист или консерватор писал бы в столь позитивном духе, знай он, что Новиков был гомосексуалист и бывший антисоветский панк. Зная, что главные начинания Новикова финансировались фондом Сороса (который является нью-йоркским евреем), автор, подобный этому, был бы еще менее склонен к славословию. Почти полное отсутствие некрологов в центральной периодике, представляющей старую гвардию и исключительно «серьезных» коммунистов, консерваторов и официальную часть политического спектра, — в «Советской России», «Литературной газете», «Российской газете» — тому свидетельство.
Следует помнить, однако, что многие члены номенклатуры лишь сравнительно недавно, наряду с многими бывшими нонконформистами — такими, как Новиков, обратились в более или менее искренних евразийцев православного или великодержавного толка. Эти авторы некрологов тоже питают слабость к жизненному периоду, который Новиков, цитируя Ленина, называл «детской болезнью левизны»[1137]. Даже лидер евразийского движения Александр Дугин, имевший влияние на политическом Олимпе на момент кончины художника, был (как упоминалось выше) связан с анархическими тенденциями Эдуарда Лимонова, Сергея Курехина и Новикова в середине 1990-х годов.
Подобный тип диахронического анализа поля (которое, как и в разборе других «эпох», сделанном выше, описывает структурную эволюцию разнообразных взглядов на общественную личину Новикова) подводит нас к пониманию множественности позиций относительно этого последнего периода. Те, кому по душе новиковский призыв к «новому русскому классицизму», могут сыскать что угодно, что бы они ни искали (будь то ироническая тоска по красоте, защита против «культурного империализма», заговорщическая игра или обещание шовинистского великолепия), в одной из граней этой изменчивой личности, представлявшей себя и как русского артиста-пророка, и как спасителя европейской культуры. Те, кому требовался подобный лидер (счастливым образом двойственный во времена идеологических превратностей), смогли найти в Новикове воплощение своих многочисленных прошлых, нынешних и будущих чаяний и иллюзий.
В заключение: конструирование культурного героя
Цель данной статьи заключалась в значительной степени в том, чтобы выявить очевидные или подозреваемые «эпохи» в некрологах Новикову, а не выносить суждение, должно ли его жизни или смерти приписывать ту значительность, которая в них вырисовывается. Мы убедились в том, что разные некрологи используют разные параметры категоризации жизни Новикова и его эпохи и приходят к чрезвычайно различным результатам. Опять же здесь следует подчеркнуть, что наиболее критично настроенные к Новикову авторы не попали в поле зрения нашей работы в силу специфики жанра. Это зияние восполнено отчасти контекстуализацией «эпох» в политических и исторических терминах и объяснением различных позиций внутри меняющегося культурного поля.
С другой стороны, для поклонников Новикова ключевой вопрос рассматриваемых некрологов замечательно выражен в заголовке статьи в популярном глянцевом журнале «Как построить культурного героя?». В построении подобного героя, сбитого так, чтобы пережить следы времени, нужно нечто такое же значимое, как и для каналов PR и «культа личности». Нужен «Великий Сюжет»[1138] мифологических пропорций, то есть метанарратив. То, что я называл «эпохами» в настоящей статье, — это как раз такие всеобъемлющие сюжеты. Эти великие россказни могут привести в восхищение в равной степени и русского националиста, заместителя редактора в провинциальном издании, и «гей-арт»-критика в многонациональном Лондоне. В создании подобных сюжетов, как мы убедились, действительные факты жизни протагониста зачастую подавляются, будучи отброшенными или же преувеличенными, дабы уместиться в прокрустово ложе сюжета (иными словами, дабы выставить его «героем»)[1139].
В некрологах Тимуру Новикову мы обнаружили четыре главных нарратива, импонирующих его последователям: сюжет об отстранении от общества в поисках личной свободы, сюжет о бунте, обернувшемся радикальным обращением к свободе для всех, сюжет о «менипповой сатире» перед лицом мира упрощенных категорий и — наконец — сюжет о возрождении утраченной традиции. Тимур Новиков использовал все четыре в затянувшейся и неуместной попытке ухватить кусок своего секулярного западного пирога и съесть его в качестве восточного патриарха. Здесь мы говорим о его жизни — его главном творении. Его искусство — совершенно иная и, возможно, менее эпохальная история.
Локальный текст, голос памяти и поэтика пространства
Новый интерес к теме локального текста появился еще в 1980-е годы как в России, так и за ее пределами. Локальные и региональные исследования России (Regional and Local Russian Studies) посвящены в основном изучению русской провинции в ее исторических, социологических, культурологических и филологических аспектах. Основной базой для локальных исследований в России послужил интерес к переосмыслению истоков русского «экскурсионного дела» рубежа XIX–XX веков и советских краеведческих традиций 1920–1930-х годов. Новый интерес появился не только к изучению русской провинции как объекта некой репрезентации, но и к изучению ее как субъекта, конструирующего и осмысляющего себя в потоке времени в
В 1990-х годах в России к исследованию провинции обратились филологи. Было проведено немало конференций, посвященных отдельным провинциальным местностям. В поле внимания ученых оказались Елец, Казань, Саратов, Пермь, Тверь, Псков и другие провинциальные центры. Выходили сборники, посвященные этим местностям. Особенно живое внимание привлек к себе один из первых — «Русская провинция: Миф. Текст. Реальность» (сост. А. Ф. Белоусов, Т. В. Цивьян. М.; СПб.: Тема, 2000).
Европейская традиция изобразительных искусств, особенно традиция XIX века, охотно ставит в центр внимания объект, условно говоря — маркирует его, тогда как фон и естественную среду, составляющие контекст, она оставляет «беспризнаковыми». Это особенно заметно в портретной живописи и в натюрмортах, тогда как, например, в жанровых сценах объекты воспроизводимой реальности маркируются более равномерно и иерархические отношения между маркировкой менее ощутимы. Унаследованная от того же XIX века литературоведческая традиция также привыкла рассматривать местность как «фон действий», развивающихся в словесном сообщении; потому местность как антураж, как некого рода «беспризнаковая» часть общего сюжета, воспроизводимая в первую очередь в лирических отступлениях, зачастую остается в тени анализа, направленного на действующих лиц и на динамику действия[1140].
Понятие маркированности условно можно распространить и на культурный текст[1141]. Как правило, общее значение маркированного члена в любом тексте характеризуется уточненной, специфической, добавочной информацией, вносящей в сообщение новый пласт смысла, тогда как член немаркированный представляет собой тот «пассивный фон», на котором только и может ощущаться маркировка (Якобсон 1982, 73, 76). Следовательно, локус, место действия, воспроизводимое в тексте, когда оно не является миркированным, несет такую важную и необходимую информацию, которая в интерпретациях и восприятии текста зачастую проходит как бы «незамеченной» и отодвигается на задний план перцепции и анализа.
Задача поэтики пространства состоит в том, чтобы маркировать локальную специфику, показать место как бы с точки зрения «бытийного центра мира» (Абашев 2000, 395) и тем самым вовлечь место как генерирующее начало в универсальную символику культуры. С такой точки зрения рассматривались не раз в русской литературе Петербург — Гоголя, Достоевского и Белого; Москва и Киев — Булгакова; Париж и Прага — Цветаевой; Коктебель — Волошина; Урал — Пастернака и другие классические примеры. Можно без труда продолжить перечень писателей, в текстах которых место, если только выявить его специфику, естественно станет смыслопорождающим началом для дальнейших прочитываний: это Крым — Туроверова, Савина, Грина; Брюссель — Головиной; Карельский перешеек — Андреева, Гуро, Гарднера; Севастополь — Аверченко; Париж — Присмановой и Гингера; Гельсингфорс — Булич и т. д.
Проникая далее в проблематику поэтики пространства, приходится задать вопрос: как и в чем именно выражается
Если придерживаться определения Артура Данто, согласно которому бытие художественного произведения заключается в его интерпретации[1142], то поэтику пространства следует понимать как многократное прочитывание и переосмысление текста с выявлением различных смысловых доминант, в данном случае — преимущественно связанных с местом. Если же исходить из самого творческого процесса, то волей-неволей приходится сталкиваться с проблемой о мере соотнесенности писателя и текста. В. Н. Топоров (1993а, 28) указывает на нераздельность творения и творца и называет связь поэта и текста «химической». Здесь постановка проблемы отсылает нас к пониманию культуры как творческой энергии, которая сама порождает, пресуществляет, конструирует реальность. Творящей личности свойственно не просто организовывать свое пространство, но организовывать его
Таким образом, включение местонахождения говорящего в сферу культуры наполняет историческое существование некоего локуса цепочкой символизации, «результаты которой закрепляются в фольклоре, топонимике, исторических повествованиях, в широком многообразии речевых жанров, повествующих об этом месте, и, наконец, в художественной литературе» (Абашев 2000, 11). В процессе символической репрезентации места «формируется более или менее стабильная сетка семантических констант. Они становятся доминирующими категориями описания места и начинают по существу программировать этот процесс в качестве своего рода матрицы новых репрезентаций. Таким образом формируется
Итак, при рассмотрении локальности текста необходимо четко задать себе вопрос: кем и с какой точки зрения выражается локальность —
Далее, возникает вопрос соотношения локального текста с локальной идентичностью, с
И тому и другому может служить примером так называемый краеведческий текст, специфика которого заключается в «естественной любви» и принадлежности к «малой родине» (Гревс 1926/1991, 21)[1144]. В краеведческом тексте локальная идентичность определяется как некое ценностное начало, как откровение и признание в любви к месту[1145]. Цель краеведческого текста, как считает Д. С. Лихачев, придать местности, не имеющей «авторского происхождения», историзм, «открыть в ее прошлом, хотя бы и очень недавнем, что-то совершенно новое,
Родоначальников локального метода и воспитанников эпохи символизма Гревса, Анциферова и их соратников можно, в сущности, считать и основателями русской культурологии. Как Гревс, так и Анциферов полагались на вживание в объект и на растворение грани между изучающим субъектом и объектом исследования. Переосмысляя и преодолевая синкретичность символизма, ученые шли по пути европейского философского интуитивизма. Гревс и Анциферов защищали примат идеального над материальным, одухотворяя и связывая образы места с его «историческим чувством» (Перлина 1989, 83–85).
Понятие «исторического чувства места» предвосхищало более позднее понятие «локальной принадлежности», которое, в свою очередь, можно рассматривать с разных точек зрения (географической, психологической, социологической, гендерной, футурологической и т. д.); при этом любая точка зрения может отражать категории оценки или быть нейтральной. Она может также заключать в себе нравственное начало (см., например: Межуев 1998). Если же говорить о масштабе локуса — местном, региональном, неизбежно приходится говорить и о его границах. Границы — явление не природное, а социальное, продукт социальной деятельности человека. При этом любопытно, что первоначально граница понималась не как линия, а как пространство. «Между группами населения существовали изолирующие зоны (болота, чащи, степи или пустыни), выполнявшие функции границ. Латинское слово „лимес“ первоначально обозначало одновременно „тропинка“, а также „полоса земли“, по которой войска могли вторгнуться на вражескую территорию» (Хан 2001, 116). Границы очерчивают локальность, помогают человеку ориентироваться в пространстве. Они очерчивают также самосознание людей, влияют на их менталитет, формируют их образ мышления[1148]. Однако тот факт, что автор вводит в данный текст некоторое пространство, определенное границами, внутри которого развертывается действие, еще не позволяет считать этот текст локальным.
Для того чтобы быть воспринятым как локальный, тексту недостаточно одной вещественной принадлежности к очерченному границами локусу. Текст должен, с одной стороны, отражать как можно шире цепочку символизации, привязывающую высказывание к местности, с другой — «быть втянутым в орбиту смысловой индукции» всего процесса смыслообразования (Гаспаров 1996, 326). Открытость смыслов, вливающихся в высказывание,
В своих очерках по исторической поэтике М. М. Бахтин, рассматривая поэтапно развитие типологически устойчивых романных хронотопов, анализирует время с качественной точки зрения. Время, являющееся в литературе ведущим началом, раскрывает свои качественные приметы в пространстве текста: образуется литературно-художественный хронотоп, в котором «время сгущается, уплотняется, становится художественно-зримым», а пространство «интенсифицируется, втягивается в движение времени, сюжета, истории» (Бахтин 1986, 122). В сущности, как замечает Бахтин, хронотопична сама внутренняя форма слова, то есть «тот опосредствующий признак, с помощью которого первоначальные пространственные значения переносятся на временные отношения <…>» (Бахтин 1986, 283).
Поэтика пространства, рассматриваемая в исторической перспективе, открывает любопытные пути для дальнейшего осмысления вопросов, связанных с локальной принадлежностью текста. Так, в долгом развитии жанра авантюрного романа от античности до середины XVIII века качество авантюрного времени подчеркивает в действиях исключительную инициативность случая, тем самым делая героя пассивным. Герой оказывается
Второй пример из исторической поэтики, приводимый Бахтиным, где место «естественно» доминирует над временем, — это областнический роман, развивающийся в традиции идиллического хронотопа. Основной принцип областничества в литературе — «неразрывная вековая связь процесса жизни поколений с ограниченной локальностью», которая повторяет «чисто идиллическое отношение времени к пространству, идиллическое единство места всего жизненного процесса» (Бахтин 1986, 262). Близка к областническому роману также традиция общественно-бытового повествования второй половины XIX века. Как особую разновидность пространства в анализе общественно-бытового повествования Бахтин приводит провинциальный городок, являющийся местом особого, циклического бытового времени. «Здесь нет событий, а есть только повторяющиеся „бывания“» (Бахтин 1986, 280). Приметы этого циклического бытового времени
<…> просты, грубо-материальны, крепко срослись с бытовыми локальностями: с домиками и комнатками городка, сонными улицами, пылью и мухами, клубами, бильярдами и проч. и проч. Время здесь бессобытийно и потому кажется почти остановившимся. <…> Это густое, липкое, ползущее в пространстве время.
С таким циклическим, как бы застывшим временем маленького местечка, с его конкретными частностями быта — душными комнатками, дорожной пылью, паутиной на окнах, мухами над чайным столом — читатель русских классиков хорошо знаком по произведениям Гоголя, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Гончарова, Чехова. Однако самые яркие детали провинциальности общего порядка еще не отражают локальную специфику текста. Так, например, читатель «Станционного смотрителя» из самой повести о станции Выра ничего не узнает, кроме имени главного героя — Самсон Вырин, намекающего на некую реальную местность. В более крупном географическом плане он узнает о наведшей смотрителя на след пропавшей дочери записи в подорожной книге: «Из подорожной знал он, что ротмистр Минский ехал из Смоленска в Петербург» (Пушкин 1957, 134, 138). Пушкинский текст развертывает перед читателем детали, присущие не только местной, вырской станции:
Иначе дело обстоит у Гоголя. «Невский проспект» — величание северной столицы; гоголевский текст изобилует местной топонимикой, специфическими деталями петербургского быта. Но столица предстает в некоем кустарно-предметном и гротескном виде: противопоставляя в перечне характерных черт города неожиданное, повествователь ошеломляет обманом «равноправия» объектов тварного мира. Так, он сочетает
Начнем с самого раннего утра, когда весь Петербург пахнет горячими, только что выпеченными хлебами и наполнен старухами в изодранных платьях и салопах, совершающими свои наезды на церкви и на сострадательных прохожих. Тогда Невский проспект пуст: плотные содержатели магазинов и их комми еще спят в своих голландских рубашках, или мылят свою благородную щеку и пьют кофий; нищие собираются у дверей кондитерских, где сонный ганимед, летавший вчера как муха с шоколадом, вылезает, с метлой в руке, без галстука, и швыряет им черствые пироги и объедки. <…> В это время обыкновенно неприлично ходить дамам, потому что русский народ любит изъясняться такими резкими выражениями, каких они, верно, не услышат даже в театре.
Продолжая гоголевскую традицию петербургского текста, Андрей Белый пользуется принципом «топографической контаминации», объединением «на одном участке, в одном топографическом месте черт, признаков и деталей, действительно существующих, но разбросанных по другим местам города» (Кожевникова 1999, 93). Белый непринужденно обращается с реалиями места, творчески обрабатывая и обыгрывая их. Указав, например, точный адрес, он помещает там реалии, перенесенные с другого места. В романе «Москва» автор так же свободно обращается и с реальным местом, переплетая действительное с фантастическим (Там же).
Однако не только топографической, но и другими родами контаминации, в том числе природоведческой, писатели пользуются издавна при передаче характерных черт местности. Контаминации, в свою очередь, генерируют интертекстуальные сдвиги, создают локальную мифопоэтику. Это свойство литературных памятников часто замечается профессионалами, изучающими локальную специфику с иных точек зрения, нежели с точки зрения литературной репрезентации, — историками, ботаниками, почвоведами, строителями и т. д. Так, например, Карл Людвиг Энгель, знаменитый архитектор-классицист первой половины XIX века, создавший ансамбль старого центра Хельсинки, пишет в своем Петербургском дневнике:
Бытует мнение, что Петербург построен на болоте, так пишут писатели, и за ними повторяют путешественники. Но если познакомиться с территорией, приходишь к убеждению, что почва отнюдь не болотиста, а лишь представляет собой пологие заливные луга, строить на которых следует не иначе, как закладывая под фундамент очень прочную брусчатую клетку (ростверк) поверх фунта.
Почти век с тех пор, как вел свой дневник Энгель, осенью 1918 года, по течению Старой Волги шла научно-исследовательская экспедиция. В ней принимали участие местные астраханские естествоведы, двое поэтов, прославившиеся впоследствии в истории русского авангарда, — Рюрик Ивнев и Велимир Хлебников и заведующий отделом высшей школы наркомата просвещения, агроном Н. Н. Подъяпольский. Главной целью экспедиции было увидеть загадочный ильмень Дамчик, где находились заросли астраханского лотоса, почитаемого местными калмыками, в понимании которых лотос — символ вечной жизни. Несмотря на то что у всех участников экспедиции была одна практическая цель — найти место, где растет лотос, оставленные ими письменные свидетельства о встрече с лотосовыми зарослями разительно отличаются друг от друга. Ивнев оставляет два варианта воспоминаний:
Может быть, со временем из памяти выплывет что-нибудь еще, а пока я помню только то, как мы спускаемся со сходней в Астрахани. Хлебников вручает мне, как драгоценный папирус, ослепительно белый лотос. Он улыбается и говорит, что этот цветок считается священным. Велимир любил иронизировать над символами и любоваться их минутным великолепием.
При прощании Хлебников сорвал один из бесчисленных лотосов, окружавших нас, и молча протянул мне, протянул не так, как сделали бы другие, а по-своему, с какой-то трогательной неуклюжестью. «Это… это… от дельты Волги», тихо-тихо, почти шепотом промолвил он.
Я долго хранил этот лотос, но в бесконечных моих странствиях по свету не сумел его уберечь…
О той же встрече с лотосами на ильмене Дамчик Подъяпольский записал:
Цветов лотоса нам не пришлось увидеть: в массе он уже отцвел, но в зарослях можно было найти плоды. Однако разыскивать их не входило в нашу задачу. Нам нужно было видеть местонахождение заросли лотоса для того, чтобы впоследствии можно было объявить это место заповедным.
Описание Подъяпольского деловое; оно, безусловно, ближе к местным реалиям. Зато описание Ивнева вовлекает в локальный текст человека-путешественника, который слышит местные легенды, контаминирует их с известными ему легендами о Древнем Египте
Учитывая всю зыбкость перечисленных параметров, наиболее просто, широко и обобщенно локальный текст можно определить лишь как «некое место, ставшее объектом филологической работы и спроецированное в высказывание» (ср.: Абашев 2000, 13)[1151]. Как показывает В. Н. Топоров (1992), определяя на самых различных примерах понятие петербургского текста и петербургского мифа, жанровое многообразие локального текста чрезвычайно разнородно. Кроме сугубо литературных произведений, к категории локального текста можно причислить городской фольклор, устную импровизацию, местные исторические, житийные, культовые, мемориальные, иконографические тексты, эпитафии, граффити, живые разговоры и т. д. Сюда же следует отнести
Итак, принимая во внимание категории субстанциальности и контекстуальности, жанрового многообразия, границ, локальной принадлежности и маркированности, мы приходим к выводу, что для рассмотрения текста как локального требуется один, но весьма объемный знаменатель: локальный текст должен
Поскольку атмосфера — понятие перцепционное, относящееся преимущественно к области соматического опыта, оно передается посредством физических и чувственных переживаний человеком местности и пространства. В переживание среды включается весь телесный и чувственный аппарат человека — движения, ориентация в пространстве, зрение, слух, осязание, обоняние, отражая личностное озарение, погружение всем существом в среду, целостное чувственно-эмоциональное восприятие окружающей реальности. Арнольд Бэрлиэнт, один из основоположников дисциплины эстетики среды (environmental aesthetics), говорит, что место поглощает, «инкорпорирует» говорящего[1152] (Berleant 2002, 10). При переживании пространства (подобно тому, как эстетически переживается кино) человек превращается в безмолвного соглядатая; повествователь локального текста берет на себя функцию классического хора, который голосом летописца вторит событиям драмы. Подобно хору, локальный текст вызывает
В свои ранние годы я был поражен наблюдением, что существование само по себе более самобытно, необыкновенно и необъяснимо, чем какие-либо отдельные удивительные случаи или факты. Меня привлекала необычность обычного. Сочиняя музыку, стихи или прозу, я следовал определенным представлениям или мотивам, развивал любимые сюжеты или темы, — но высшее удовлетворение получаешь тогда, когда удастся почувствовать смысл и вкус реальности, когда удается передать самую атмосферу бытия, то обобщающее целое, охватывающее обрамление, в котором погружены и плавают все описанные предметы.
Абашев 2000.
Агеева 2000.
Анциферов 1927.
Бахтин 1986.
Гаспаров 1996.
Гревс 1926/1991.
Кожевникова 1999.
Лихачев 1990.
Лурье, Кобак 1989.
Межуев 1998.
Милонов 1985.
Михайлова 2002.
Пастернак 1977.
Перлина 1989.
Пиксанов 1928.
Пушкин 1957.
Соколовы 1926.
Топоров 1992.
Топоров 1993а.
Топоров 1993б.
Флоренский 1993.
Хан 2001.
Чуйков 1992.
Энгель 2003.
Юнггрен 1991.
Якобсон 1982.
Berleant 2002.
Danto 1990.
Evtuhov 1998.
Paasi 1984.
Paasi 2002.
Pearce 2002.
Smith- Peter 2004.
«…Зима иль русский бог?»
Ломоносов, излагая концепцию российской богоизбранности при кажущейся богооставленности, сталкивает климат и Провидение:
Поборник той же уступительной конструкции, Тютчев в части «хотя» изображает смиренную наготу родины, а в части «но» — шествие по ней Спасителя:
Надобность в уступительной конструкции снижается по мере превращения отечественного климата из символа богооставленности в символ спасительной неприступности («le terrible hiver russe»). У Некрасова:
Блок соединяет тютчевское с некрасовским: Христос идет по Руси — во главе дозора, «поступью надвьюжной» (и имя Его рифмуется со словом «роз», зарезервированным за «морозом»). Основаниями для контаминации послужили неразлучность «младенца Христа» с рождественским дедом или св. Николаем в западных традициях[1154] и отождествление св. Николая с Христом в русской традиции[1155].
Лебедев-Кумач переводит «время родины» — с вечной зимы на вечную весну («Над страной весенний ветер веет») и из двух мотивировок шествия по стране сохраняет одну — дозорную: