Литературно-художественный и общественно-политический сборник, подготовленный писательскими организациями трех областей — Курганской, Оренбургской и Челябинской.
Тема повестей, рассказов, стихотворных циклов и публицистических материалов — сегодняшний день Южного Урала, грандиозные свершения уральцев в девятой пятилетке и перспективы, задачи, определенные XXV съездом КПСС.
«…МЫ МНОГОГО ДОБИЛИСЬ, ПРЕТВОРЯЯ В ЖИЗНЬ РЕШЕНИЯ, ПРИНЯТЫЕ ПЯТЬ ЛЕТ НАЗАД. КАК МЫ ДОСТИГЛИ ЭТОГО? ЗДЕСЬ НЕТ НИКАКОЙ ТАЙНЫ. ДЕЛО В ТОМ, ЧТО МЫ ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНО, ОТ СЪЕЗДА К СЪЕЗДУ ПРОДВИГАЕМСЯ К ВЕЛИКОЙ ЦЕЛИ — ПОСТРОЕНИЮ КОММУНИСТИЧЕСКОГО ОБЩЕСТВА, И ЧЕМ БЛИЖЕ ЭТА ЦЕЛЬ, ТЕМ ВЫШЕ ЭНЕРГИЯ МАСС.
…НАШ НАРОД ГЛУБОКО ПОНЯЛ ПОЛИТИКУ ПАРТИИ И БЕЗОГОВОРОЧНО, ВСЕМ СЕРДЦЕМ ПОДДЕРЖАЛ ЕЕ. ПОДДЕРЖАЛ ДЕЛАМИ, УДАРНЫМ ТРУДОМ, ВСЕНАРОДНЫМ РАЗМАХОМ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО СОРЕВНОВАНИЯ. В ИТОГЕ ЕЩЕ БОЛЕЕ ПРОЧНЫМ СТАЛО ЕДИНСТВО ПАРТИИ И НАРОДА, БЫЛИ СОЗДАНЫ УСЛОВИЯ ДЛЯ ТОГО. ЧТОБЫ ПРЕДСТОЯЩЕЕ ПЯТИЛЕТИЕ ОЗНАМЕНОВАЛОСЬ НОВЫМИ ДОСТИЖЕНИЯМИ ВО ВСЕХ СФЕРАХ.
В НАШИХ КАЛЕНДАРЯХ ЗАПИСАНО: 1976-й ГОД — 59-й ГОД ВЕЛИКОЙ ОКТЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. ЭТО НЕ ПРОСТО СЛОВА. СЕГОДНЯШНИЕ СВЕРШЕНИЯ СОВЕТСКОГО НАРОДА ЕСТЬ ПРЯМОЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ ДЕЛА ОКТЯБРЯ. ЭТО ЕСТЬ ПРАКТИЧЕСКОЕ ВОПЛОЩЕНИЕ ИДЕЙ ВЕЛИКОГО ЛЕНИНА. ЭТОМУ ДЕЛУ, ЭТИМ ИДЕЯМ НАША ПАРТИЯ ВЕРНА И БУДЕТ ВЕРНА ВСЕГДА.
…СКОРО, ЧЕРЕЗ ПОЛТОРА ГОДА, БУДЕТ ОТМЕЧАТЬСЯ 60-ЛЕТИЕ ВЕЛИКОЙ ОКТЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. ШЕСТЬ ДЕСЯТИЛЕТИЙ — ЭТО МЕНЬШЕ, ЧЕМ СРЕДНЯЯ ПРОДОЛЖИТЕЛЬНОСТЬ ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА. НО ЗА ЭТО ВРЕМЯ НАША СТРАНА ПРОШЛА ПУТЬ, РАВНЫЙ СТОЛЕТИЯМ».
Л. И. Брежнев.
Отчетный доклад ЦК КПСС XXV съезду КПСС.
СЛОВО НА XXV СЪЕЗДЕ
первый секретарь Оренбургского обкома КПСС
МЫ ЖИВЕМ В СТРАНЕ ЛЕНИНА[1]
…В девятой пятилетке Оренбуржье стало огромной строительной площадкой. Освоено свыше пяти миллиардов рублей капитальных вложений. В строй действующих вступило более 100 промышленных объектов.
Директивами XXIV съезда КПСС предусматривалось создание в области нового крупного района по добыче и переработке природного газа, завершение строительства Ириклинской ГРЭС. Наша делегация рада доложить съезду: задание партии выполнено! В Оренбургской степи вырос современный газовый комплекс мощностью 30 млрд. кбм газа в 700 тыс. тонн серы в год…
С пуском комплекса мы увеличили производство газа в 22 раза и даем его сейчас примерно столько, сколько Франция и ФРГ, вместе взятые. Такие высокие темпы достигнуты за одну пятилетку. Трудящиеся области сердечно благодарят ЦК КПСС, лично Леонида Ильича Брежнева за огромную помощь в создании уникального газового комплекса в области.
На год раньше срока сдана в эксплуатацию Ириклинская ГРЭС мощностью 1,8 млн. квт. Вступила в строй четвертая доменная печь на Орско-Халиловском металлургическом комбинате с годовым производством полтора миллиона тонн чугуна. Строительство новых и широкая реконструкция действующих предприятий дали мощный импульс развитию народного хозяйства. Промышленность области досрочно выполнила план девятой пятилетки по объему реализации продукции. Объем промышленного производства за этот период увеличился на 58 проц., основной прирост продукции получен за счет повышения производительности труда. Неуклонно растет благосостояние трудящихся. За эти годы оренбуржцы получили 4,4 млн. кв. метров жилья. Каждая пятая семья справила новоселье. Увеличилась заработная плата рабочих на 24 проц., а оплата труда колхозников — на 27 процентов.
Новые перспективы экономического развития открываются перед областью в 1976—1980 гг….
В докладе Генерального секретаря ЦК товарища Леонида Ильича Брежнева большое внимание уделялось социалистической экономической интеграции. От Оренбурга до стран социалистического содружества почти три тысячи километров. Но расстояние — не помеха для дружбы и сотрудничества. Совместными усилиями стран — членов Совета Экономической Взаимопомощи на территории области строятся газопровод Оренбург — Западная граница СССР и Киембайский асбестовый комбинат.
Стройки СЭВ — это яркое проявление верности идеям марксизма-ленинизма и пролетарского интернационализма, это — социалистическая интеграция в действии, это — великая эстафета дружбы, школа интернационального воспитания наших народов, это — свидетельство великих преимуществ социализма. Мы хорошо понимаем всю меру ответственности за успешный ввод в строй этих объектов и делаем все для того, чтобы наши друзья быстрее получили оренбургский газ и асбест.
…Неоценимой заслугой Центрального Комитета, его Политбюро и лично Леонида Ильича Брежнева являются разработка и осуществление комплексной программы дальнейшего развития сельского хозяйства. Мудрость аграрной политики партии на современном этапе хорошо видна на примерах нашей области. За минувшую пятилетку капитальные вложения в эту отрасль составили 1,4 млрд. руб. Вступили в строй 23 животноводческих комплекса, 34 межхозяйственные механизированные откормочные площадки, 3 птицефабрики, элеваторные емкости на 400 тыс. тонн. Колхозы и совхозы получили 22 тыс. тракторов, около 11 тыс. комбайнов и много другой сельскохозяйственной техники.
Зерновое производство товарищ Леонид Ильич Брежнев назвал ударным фронтом. На решении этой главной задачи областная партийная организация сосредоточивала максимум внимания. Несмотря на то, что в девятой пятилетке область дважды подвергалась жестокой засухе, государство получило от оренбуржцев около 12 млн. тонн добротного зерна. Достигнутые в сложных условиях результаты еще раз наглядно показали великое преимущество социалистической системы.
Основными направлениями в развитии животноводства стали специализация, концентрация и кооперация. Пятилетний план заготовок по всем показателям выполнен. За девятую пятилетку продано государству больше в сравнении с восьмой: мяса — на 243 тыс. тонн, молока — на 412 тыс. тонн, яиц — на 738 млн. штук и шерсти — на 14 300 тонн. Увеличилось поголовье скота и повысилась его продуктивность. Широкое распространение находит эффективная технология откорма скота. С помощью промышленных предприятий построены межхозяйственные площадки для ежегодного откорма 160 тыс. голов крупного рогатого скота. Средний сдаточный вес одной головы крупного рогатого скота, откормленного на этих площадках, составил 396 килограммов и 86 проц. поголовья сдано высшей упитанности… Уже в прошлом году на площадках получен 21 млн. руб. чистой прибыли, затраты на строительство окупились за 9 месяцев…
Нашей партией и нашей страной пройден великий и славный путь. Уходят в прошлое годы, но с нами остается величайший опыт борьбы за коммунизм, за торжество идей марксизма-ленинизма. И теперь, когда Центральный Комитет партии поставил еще более ответственные задачи, мы твердо говорим, что приложим все усилия для успешного их выполнения.
…Работа съезда наполняет наши сердца гордостью за могучую партию Ленина. Мы живем в век Ленина. Мы живем в стране Ленина. И с Лениным в сердце мы будем идти вперед к победе коммунизма!
директор Магнитогорского металлургического комбината имени В. И. Ленина
КУРС НА РЕКОНСТРУКЦИЮ[2]
Экономика страны в минувшей пятилетке развивалась динамично и достигла новых высот. Не составляет исключения в этом процессе и наша Челябинская область, край развитой индустрии.
Особенно хотелось рассказать о развитии черной металлургии — ведущей отрасли нашей экономики. Здесь произошли весьма значительные изменения.
По инициативе Леонида Ильича Брежнева ЦК КПСС одобрил почин челябинских металлургов по увеличению производства металла и повышению его качества. На каждом агрегате, в каждом цехе под руководством партийных организаций развернулось массовое движение за большой металл пятилетки.
Сегодня металлурги области с чувством исполненного долга могут доложить съезду, что на действующих агрегатах, проектная мощность которых, как правило, была уже ранее перекрыта, выплавка стали увеличилась на 5 млн. тонн, производство чугуна возросло на 2,2 млн. тонн, стальных труб — почти на полмиллиона тонн. Подсчитано, что строительство нового завода такой мощности обошлось бы государству по крайней мере в 1 млрд. рублей.
Магнитогорцы знают, с каким интересом Вы, Леонид Ильич, как Генеральный секретарь Центрального Комитета КПСС и как инженер-металлург, отнеслись к идее двухванных сталеплавильных агрегатов. Могу сказать, что эта идея усилиями ученых, инженеров и сталеваров воплощена в жизнь.
Сегодня на Магнитке пять таких агрегатов производят третью часть всего металла, выплавляемого 35-ю печами. А один агрегат в минувшем году дал рекордное производство — 1590 тыс. тонн. Это столько стали, сколько ее производила вся Магнитка в довоенном, 1940 году.
Таким образом, принятый партией курс на реконструкцию действующего производства на базе научно-технических достижений — курс правильный, наиболее выгодный и отвечает социальным и экономическим потребностям нашего развития.
В завершающем году пятилетки на комбинате произведено рекордное количество стали — 15 млн. тонн. За этой цифрой — самоотверженный, поистине героический и творческий поиск рабочих, инженеров, техников комбината, которые еще раз доказали свою способность выполнить любое задание партии и правительства. За этой цифрой — высокая коммунистическая убежденность, разносторонний духовный и профессиональный рост, социалистические принципы труда и жизни, вошедшие в кровь и плоть наших людей.
Наш большой друг товарищ Фидель Кастро в своей речи здесь, на съезде, очень точно подметил замечательную особенность нашей партии. У нее тот же дух, сказал он, что и в славные дни крейсера «Аврора» и штурма Зимнего дворца. Да, этим духом борьбы, штурма пронизаны сегодня трудовые свершения рабочего класса Магнитки, восьмитысячной армии коммунистов комбината — боевого проводника политики партии.
Многократно приумножив традиции первой пятилетки, Магнитка еще с большим энтузиазмом, чем в тридцатые годы, окрыленная перспективами дальнейшего развития, готова к решению новых задач, поставленных XXV съездом нашей партии.
Центральный Комитет КПСС поддержал предложение, а правительство приняло постановление о коренной реконструкции Магнитогорского металлургического комбината и улучшении бытовых условий трудящихся.
Понятно, что коренная реконструкция такого крупного предприятия — дело не простое и требует тщательной подготовки, комплексного решения многих проблем.
Прежде всего, о рудной базе и подготовке рудного сырья к доменной плавке. Дать доменщикам подготовленную шихту — это значит без строительства новых доменных печей получить дополнительные миллионы тонн чугуна. Мы считали бы целесообразным форсировать строительство крупного горно-обогатительного комбината на базе Качарского месторождения железных руд и начать добычу и подготовку руды в текущем пятилетии. По мнению специалистов, Качарское месторождение должно стать основной рудной базой Магнитогорского металлургического комбината. Это не только сбережет значительные суммы государственных средств, затрачиваемых ежегодно на перевозку миллионов тонн железорудного сырья на Урал с Курской магнитной аномалии и рудников Кольского полуострова, но и значительно улучшит обеспечение шихтой почти всех доменных цехов страны.
Наш многолетний опыт и исследования ученых дают основание поставить вопрос о более разумном планировании развития мощностей по различным способам подготовки сырья к доменной плавке.
Ввод основных объектов на комбинате начнется лишь в одиннадцатой пятилетке, но мы не намерены сидеть сложа руки и ждать. Как и в предыдущие годы, мы будем наращивать выпуск металла за счет интенсификации технологического процесса, реконструкции и модернизации действующих агрегатов, повышения производительности труда. Именно на это направлено предложение трудящихся комбината, высказанное при обсуждении проекта ЦК КПСС к XXV съезду. Наши специалисты и проектировщики украинского института Гипросталь предлагают реконструировать четыре доменные печи с увеличением их полезного объема на 20—50 процентов. Эту реконструкцию можно провести в период ремонта доменных печей при сравнительно небольших капитальных затратах. Выплавка чугуна увеличится на 1 млн. тонн в год. Это открывает дополнительную возможность для увеличения производства стали. И делать это следует на новой технической основе. Поэтому мы считаем целесообразным уже в этой пятилетке приступить к строительству кислородно-конверторного цеха. Наши прокатчики предлагают использовать имеющиеся резервы листопрокатных станов. Дополнительные капитальные затраты будут невелики, а выигрыш — 500—600 тыс. тонн готового проката в год.
Коллектив Магнитогорского металлургического комбината активно участвует не только в общесоюзном, но и в международном разделении труда. Достаточно сказать, что наша продукция экспортируется в 36 стран. В свою очередь мы все шире используем материалы и оборудование, поставляемые из-за рубежа. Особенно широко развиваются у нас международные связи с предприятиями братских социалистических стран — членов СЭВ, которые вместе с СССР последовательно осуществляют Комплексную программу социалистической интеграции. Мы все больше ощущаем положительные результаты проводимого партией курса на развитие экономических связей со всеми странами мира, которые хотят с нами сотрудничать…
СТИХИ И ПРОЗА
МЕТАЛЛУРГ
ПОЛИТЕХНИКИ
Повесть[3]
Ясным июльским полднем 1958 года перед громадным десятиэтажным зданием стоял молодой человек. Светло-коричневые корпуса с просторными светлыми окнами и полированными плитами порталов контрастировали со вздыбленной, перекопанной траншеями и котлованами территорией институтской площади. Песчаные и кремнистые насыпи грунта, шаткие мостки через канавы и штабеля стальных труб прямо возле тесаных ступеней парадного входа свидетельствовали о незавершенности человеческого труда, которым поднялось на окраине города красивое, похожее на резной орган, здание с великолепными полуколоннами, устремленными ввысь. Они точно пели звучащую в камне мелодию молодости и веры в будущее.
И сам юноша тоже, щурясь на ослепительном солнце, напевал бравурную неосмысленную мелодию, в которой можно было услышать лишь одно: как я счастлив, как хорошо мне стоять в одной летней рубашке под жарким солнцем, как приятно быть молодым и сильным. Молодой человек носил по обычаю тех лет короткие, зачесанные набок волосы, стриженные на затылке и на висках под машинку, отчего кожа казалась особенно бледной на солнце. На нем были широкие мешковатые брюки, перетянутые в талии плетеным кожаным ремешком. В руке у него был модный дерматиновый чемоданчик, где хранились его конспекты, учебники из библиотеки, потертые несколькими поколениями студентов, и прочие принадлежности, с помощью которых он только что сдал свой последний экзамен на первый курс технического института.
Звали юношу, несмотря на его сугубо городское происхождение, по-деревенски — Терентием, а фамилия… Фамилия у него была необычная — Разбойников. Видно, поверил его предок ватажному атаману, утек с ним в бродячую шайку и, изловленный драгунами, кончил свой век в остроге, отчего и записали отпрысков-щенят диким прозванием. Сам Теша не стеснялся своей фамилии и имени, данного ему в честь деда, но в среде друзей именовался странной, почти безымянной звукописью «Тэдди», пришедшей на ум его товарищам по школе на уроках английского языка.
Терентий Разбойников, еще не остывший от возбуждения экзаменом, стоял, прислонясь лопатками к неровному сколу гранита, и уже начинал волноваться, что выражалось у него в покусывании губ и поминутном приглаживании шевелюры. Он ждал своего друга Артема, еще томящегося в душной аудитории, наполненной шелестом бумаг и тревожным шепотком студентов. Терентий живо представил себе нервную атмосферу, из которой недавно вырвался, почти шатаясь, в прилипшей к телу рубашке, и его передернуло от неприятных воспоминаний. Теоретическую механику он постигал с трудом, сбиваемый с толку перескакиваниями лектора с одной задачи на другую, никогда не решаемую в численном виде и доведенную лишь до дифференциального уравнения. Сам лектор — блеклый старик с пергаментным лицом и в обтертом до блеска шевиотовом пиджаке — вызывал у него необоримую скуку, ибо к тому, что был скрипуче-монотонен, он умудрялся еще и читать текст по выцветшим, пожелтелым карточкам, которые ловко скрывал, держа в ладони, отворотясь спиной к залу. Полное безразличие выражал и его редкий рассеянный взгляд, словно ушедший во тьму ньютоновских времен, где двигались без шума рычаги и загадочные валы, летели по предначертанным кривым артиллерийские снаряды и стукались друг о дружку литые шары. Но хуже всего было то, как старик преображался на экзамене, как с неожиданной энергией и зоркостью настигал малейшее поползновение к списыванию и спортивным броском устремлялся к виновнику, одной рукой ухватывая скомканный листок шпаргалки, а другой указывая прокуренным, никотинным пальцем на дверь. Легенды утверждали, что Кирпотину ходили сдавать по пятнадцать раз и что половина покинувших институт были его выуженным пескариным уловом, а как известно, легендами полна вся суматошная короткая студенческая жизнь, разделенная барьерами курсов, специальностей, немыслимого количества задач, упражнений и проектов… Терентию в этот раз повезло, как, впрочем, везло давно в жизни: задача была лишь вариантом уже решенной на консультации совместно с отличником курса угрюмым Шотманом, а вопросы по теории были описательными, на эрудицию. Теша смог даже припомнить эффектную надпись на могиле Ньютона «Теорий я не измышляю» на английском языке, что вообще было рискованно, но старику после решенной задачи можно было заливать и не это… Он сидел, как насупленный беркут, глядя исподлобья на задние ряды. Когда Терентий, иссякнув, замолчал, в ужасе ожидая известной всему потоку фразы «Полное отсутствие всякого присутствия», Кирпотин вдруг резко двумя пальцами выудил его зачетку из веера других на столе, небрежно поставил несколько крючков и захлопнул обложку.
— Следующий, — проскрипел он, и из бледных осовелых лиц, поднявших на него замученные глаза, принялся вытаскивать наиболее нерешительное, с бледно-лихорадочными пятнами предчувствия грядущего завала… Терентий, словно на ходулях, грохая башмаками об пол, вышел в коридор, потом — не отвечая на вопросы товарищей — прошел в уборную, и лишь там, наедине, в дымно-белесой курилке, облицованной больничным кафелем, раскрыл заветную зачетку. В графе «Термех, 56 часов, доцент Кирпотин» стояло «Посредственно»…
Строго говоря, такой оценки знаний в институтском регламенте не существовало, и Кирпотин ставил ее подчеркнуто-вызывающе, утверждая таким образом свою преемственность со старым поколением профессоров, когда-то воспитывавших в нем дух непримиримости к серятине и посредственности на скамье высшей школы. То было еще в годы ношения тужурок с серебряными молоточками и редкого появления в чубатой студенческой аудитории девических скромных кос или стриженых челок, на которые седые патриархи реагировали, как быки на красное. Николай Кирпотин — землемер из Тобольской управы — сидел на университетской скамье рядом со своими одногодками в потертых армейских френчах и писал на оберточной, со стружками бумаге простым карандашом, завидуя счастливчикам, слюнявившим химические карандаши американской фирмы «Хаммер». В сибирском землячестве, где его с первого курса выбрали казначеем, была крепкая спайка, и каждый, понявший хоть что-либо в лекции, должен был вечером в общежитии разъяснить это другим, закусывая честно заработанной таранькой или лежалым салом. Кирпотин — вечно голодный в юности — настигал упущенное с истовой тщательностью срисовывая с доски размашистые латинские буквы и быструю цифирь, которую темпераментные профессора с бородками и стоячими целлулоидными воротничками смахивали зачастую нарукавниками, зажигаясь темпом лекции и гробовой тишиной ошеломленной благоговеющей аудитории. Лихорадочная мечта достигнуть такого же небрежно-простоватого общения с великим миром интегралов, познать причину умного движения машин, что, поскрипывая штоками цилиндров, уже ждали его на далеких тобольских плотниках, — эта мечта железной хваткой усаживала его перед ночной чадящей коптилкой в общежитии, до синевы обгладывала ему подглазницы и скулы и приносила постепенно уважение и даровой харч у земляков. Правда, на последнем курсе, когда пошла мода на копания в прошлом, фронтовики пробовали плюнуть ему в глаза, тыча папашиной биографией, съеденным салом и купленным по случаю двубортным костюмом, но у Кирпотина хватило силы воли не срываться на взаимные обвинения, хватило такта без шума переехать с общежития на частную квартиру, где было не в пример спокойнее, и можно было всю ночь до утра заниматься чертежами не только для товарищей по землячеству, но и для всех, кто мог оценить его настойчивость, владение логарифмической линейкой и безукоризненность шрифта. Именно тогда зародилась в нем вера в свою особенность, подкрепляемая личным успехом, обилием заказов со стороны и умением находить общий язык с самим профессором Золотаревым, читавшим выпускной курс инженерных конструкций. Кирпотин умел не назойливо выспросить у профессора, бывшего наставником юношества еще в императорском имени цесаревича Алексея технологическом училище в Петербурге, как и на что направить свой разум, чтобы, имея диплом, не оказаться вне властного хода событий, не на подножке, а машинистом въехать в новую строящуюся жизнь, где справедливо сказано: каждому — по его способностям… А способностей и труда Кирпотину было не занимать…
Только потом что-то заколодило в его умело спланированной жизни. Природное стремление к трудолюбию и порядку наталкивалось на суматошную, перепутанную, как ему казалось, деятельность непонятных ему людей, среди которых часто встречал он своих земляков, пришедших с фронтов гражданской, взбулгачивших налаженное, всковыривающих заведенное исстари. Не было в профессорских лекциях места таким математическим законам, по которым можно было бы рассчитать деятельность своевольных порывистых людей, опережавших Кирпотина в жизни, и, ревнивый к чужим успехам, махнул он рукой на взбесившуюся, зигзагообразную жизнь инженера-практика, и ушел под сорок лет в преподавание милого его сердцу мира точных расчетных траекторий, изящных, решаемых прямым путем интегралов, эффектных задач с точными краевыми условиями…
И хотя читал он по газетам, как столбили себе памятниками заводы его давние однокурсники, как пускали они дизеля и роторы в немыслимые сроки, тайная ухмылка превосходства залегла в складках его старческого рта: уж кто-кто, а он ведал точно — не знали они доподлинных математических решений ни одной мало-мальски приличной задачи механики, нахрапом вскочили на холку жизни и не может из такого выйти ничего путного…
Поэтому и любил Кирпотин старую испытанную оценку «посредственно», выражавшую для него вызов каким-то другим, неясным для него силам торжествующей действительности. Ибо считал, что требовать надо с молодого поколения, где растут уже внуки бывших его сокурсников, и требовать вдвойне-втройне, не идя на поводу уклончивого ректората или деканата…
И хотя не имел Кирпотин ученой степени, тридцатилетний стаж преподавания во многих институтах страны заставлял руководителей молодого провинциального вуза молча мириться с его беспощадной системой оценки знаний. Тридцать — не тридцать, а процентов десять отсеивал частый бредень Кирпотина из института, не имевшего почти никаких гордых традиций, да и выпустившего пока с трудом чуть не более двух сотен инженеров…
Ректор института профессор Грачев сидел в своем обширном кабинете, отделанном достаточно скромно и деловито. Его стол — крепкий дубовый параллелепипед под зеленым шерстяным сукном — традиционно упирался боковой гранью в более длинный, тоже зелено-суконный свой собрат, сделанный по серийному заказу с полированными досками граней и углублениями для двух десятков пар коленей. Здесь, в кабинете, установленном по стенам шкафами с пока немногочисленными кубками и грамотами, проходили заседания ученого совета, решались неотложные административные дела и судьбы будущих командиров производства. Профессора Грачева — коренастого, низенького человека с властными, решительными манерами, полированной лысой головой и короткими пальцами — несколько огорчал тот факт, что пока институт располагал весьма скромными учеными силами. Расположенный в крае, где давно строились заводы, вуз должен был мириться с тем, что приезжали сюда столичные выпускники неохотно, преподавать соглашались немногие, ибо ни окладом, ни приличным жильем обеспечить их не было возможности. Грачев знал, что какой-нибудь машзавод или строительный трест предлагал куда более высокие ставки и отдельные квартиры, а потому он приглашал как совместителей местных командиров хозяйств, читавших лекции по вечерам, нерегулярно, постоянно отвлекаемых заботами сложных своих фирм.
Вот и сейчас Стальрев Никанорович Грачев, разложив папки на столешнице, решал сложную проблему обеспечения преподавательскими кадрами будущего расширенного приема студентов. Только что был сдан в эксплуатацию левый корпус — почти девятьсот квадратных метров, пахнувших свежей олифой, высыхающим деревом и эфиром. Предстояло разместить там три лаборатории, оборудование для которых уже полгода томилось в ящиках под брезентом во дворе, укомплектовать две кафедры, для которых пока не было ни одной значительной личности, кроме десятка молодых выпускников своего же института, оставленных после долгой переписки с министерством, Обещали также прислать остепененного заведующего из аспирантуры столицы, но как и где достать второго?
Стальрев Никанорович (имя его, данное в самом начале 20-х годов, обозначало «сталь революции») задумчиво очинивал ножичком разноцветные карандаши, что стояли в хромированном бокальчике письменного прибора. Профессором он стал, не достигнув сорока, будучи любимым учеником академика Страбахина — создателя теории легирования сталей отечественными ферросплавами. Рожденный в семье рабочего-металлиста на одном из демидовских заводов Урала, Стальрев Никанорович перед самой войной попал в столицу, но годы войны провел в Сибири возле электросталеплавильных печей подручным плавильщика и старшим мастером, занимаясь по вечерам в эвакуированном институте. Энергичный, целеустремленный молодой студент-вечерник обратил на себя внимание пожилого Страбахина уже на первых лабораторных, когда пытливо искал варианты химических составов смесей. Будущий академик, оставшись с небольшой группой сотрудников, рад был возможности найти единомышленников на производстве, чтобы проверить в промышленном масштабе способы плавления прочных броневых сталей. Он посвятил третьекурсника в сложный мир рекомбинаций и структуры атомов, увлек его необычной идеей экономного расхода компонентов, и вот уже, идя на риск, они сумели выдать первые десять тонн хромованадиевой стали на стареньких электропечах с динасовой футеровкой… На пятом курсе Стальрев защищает кандидатскую диссертацию одновременно с дипломом, а через три с лишним года — докторскую, имея признанным учителем самого Страбахина.
Конечно, не все гладко шло в прошлом у Грачева. Авторитет учителя и его результативность покрыли многие срывы молодого ученого: его резкость и решительность суждений, нежелание вдумываться в традиционные методы сталеплавления, пренебрежение к размеренному научному поиску. Сам не замечая, Грачев поверил тому, что ему удастся все, и целый ряд аварий, неудачных плавок пришлось списывать со счетов, подводя под заключение авторитетных комиссий особые мнения уважаемого Страбахина.
К сорока годам Грачев полюбил власть, даваемую ему научной карьерой и молодостью, любил он и рискованные решения, — черта, доставшаяся ему в характере от отца, уездного комиссара времен гражданской, затем директора ряда крупных заводов. Отец умер недавно. Будучи в столице, Грачев встречал в министерствах людей, которые при упоминании его фамилии делали значительные глаза и через весь зал шли к нему с рукопожатием, похлопыванием по плечу и протяжной фразой: «Крепкий был у вас отец, Стальрев Никанорович. Как говорится, кремень…»
И вот сейчас, сидя в кожаном, с волосяной начинкой кресле, Грачев досадливо морщился, глядя на кипу вопрошающих бумаг, требовавших осторожных, ограниченных рамками инструкций решений. «Превращаюсь в писаря», — думал Грачев, перебирая в памяти сотрудников института, которым можно было поручить руководство новой кафедрой. Одни были слишком молоды, другие — по-стариковски провинциально осторожны, третьи не имели должных степеней или хотя бы ученых званий. «Не поставишь же металлурга руководить строительной кафедрой», — думал он, тасуя машинописные бумаги с сиреневыми грифами министерств и ведомств. Наиболее подходил по стажу, конечно, Кирпотин, и Грачев догадывался о его устремлениях по тому, как тот, добровольно взяв на себя курс строительной механики, добросовестно тянул его, будучи механиком, а не строителем по образованию. Правда, доходили слухи о его ляпсусах на лекциях или при решении задач, которые вытаскивали на свет его молодые досужие ассистенты. Но что делать, иных людей, на которых можно положиться, пока не было…
И тут Грачев, которому среди бумаг попалась на столе актировка сдачи институтского корпуса, увидел подпись главного инженера треста Задорина — своего давнишнего знакомого. Он тотчас набрал номер телефона отдела кадров треста и, прокашлявшись, сказал: «Говорит ректор политехнического Грачев. Прошу справку — какое образование у товарища Задорина?». В трубке щелкнуло, и девический звонкий голос, пошуршав бумагами, ответил:
— Землеустроительный техникум, окончил в 38 году, Стальрев Никанорович.
— Дальше что в анкете? — перебирая пальцами грани карандаша, спросил Грачев.
— Дальше — служба в армии, ранение под Бобруйском, производитель работ в Каменогорске, начальник участка на заводе «Сельхозмаш» и наш трест…
— Когда стал главным?
— Пять лет назад.
— Изобретения есть, выставки, награды?
— Свидетельств два, в соавторстве с Чураковым. Выставка достижений — внедрение сборного железобетона в сельском хозяйстве. Серебряная медаль. — Девический голос был торжествующе значительным, и Грачев снова поморщился: аттестует начальника. Вот, мол, какие у нас именитые руководители…
— Спасибо, — поблагодарил он и, бросив фиолетовую трубку на рычаги, откинулся в кресле…
Артем выскочил из дверей института, его круглые глаза под толстыми очками сияли восторгом:
— Ура! Сессия окончена! Победа! — приплясывал он от радости. Русые волнистые волосы его рассыпались в беспорядке, ворот тенниски со шнуровкой был расстегнут, а брюки пузырились на коленях, облитые чернилами авторучки. Терентий бросился обнимать друга, вслед за которым на крыльцо высыпала группа сокурсников — в разноцветных рубашках, кое-кто в галстуках с модными пальмами и попугайчиками, с чемоданчиками и планшетками.
— Расскажи, как там он тебя… — все в один голос.
И Артем, стройный, живой в движениях и мимике, принялся рассказывать, забавно копируя сухую педантичность Кирпотина.
— Он меня спрашивает три уравнения равновесия сил, а я два помню, а третье — начисто забыл…
Все сгрудились на крыльце, мешая проходить в двухстворчатую дубовую дверь с медными нашлепками. Жарко и душно было от асфальта.
— И как же ты?.. Не томи.
— А у меня память зрительная, знаешь, какая — во! В школе страницы запоминал. Я и спрашиваю: «Это вы в какой лекции читали, Николай Иванович? После задачи на три стержня с разрывной силой?». Он и расцвел. Бубнит: «В тринадцатой лекции, раздел третий, после задачи сорок четвертой»… Ну-ну. И чувствую, в самое его податливое место попал. Достал дед свои пергаменты, стал перебирать. Тут я и вспомнил всю схему, с ходу нарисовал и его надпись любимую «Sic». По-латыни значит «особое внимание».
Терентий представил себе пеструю от разноцветных мелков доску, которую с натугой поднимал Кирпотин, и как все задирали подбородки, срисовывая картинки, пока он размеренно ходил по рядам, заглядывая в конспекты. «Школярство», — подумал про себя, но мысль была мимолетной, и он уже присоединился к общему ликованию. Все разглядывали жирную надпись «отменно», которая обозначала у старого чудака высший балл, и Артем, поблескивая стеклами выпуклых очков, охотно пустил по рукам синюю новенькую еще зачетку с его чуть глуповатой фотографией стриженного под бокс десятиклассника…
Как давно это было — прошлогоднее тревожное лето, муки отца и матери, мечтавших о его музыкальной карьере, их слезы и рыдания. Мальчик — единственный сын обеспеченных, талантливых родителей — решил идти в строители. «Что ты будешь делать на стройке — месить грязь сапогами, ругаться с полуграмотными каменщиками?!.. — кричал на фальцете отец — пианист местной филармонии, автор трех десятков романсов и радиопрограммы «Мы любим классику».
— Воровать материалы и строить вам дачу, — язвил в ответ сын, упрямо набычась и засунув руки в карманы.
— Ну, шел бы на приборостроительный — там чисто, работа квалифицированная, все в белых халатах, — с надеждой тянула мать, прижимая батистовый платочек к глазам.
— Я имею аттестат зрелости. Понятно? Я созрел до собственного выбора, — сопротивлялся Артем, правда, не совсем уверенный в том, что правильно понял советы соседа по лестничной площадке — старого архитектора Серебрякова. Тот советовал идти в архитектурный, и лишь на крайний случай — в местный политехнический, на стройфак, если провалится на рисунке в МАрхИ. Но, жалея родителей, Артем выбрал сразу местный вуз, и теперь сражался на экзаменах, внутренне раздвоенный неполнотой своего решения.
И вот он — студент, почти отличник, если не считать четверки по математике. Конечно, по термеху могла быть и тройка, но верная память и тут не подвела его, и он был на верху блаженства. Впереди предстояла геодезическая короткая практика, и два полных месяца наконец-то свободного лета. Стипендия обеспечена, друзья готовы на любые авантюры…
Обнявшись, они шли по городу, размахивая чемоданчиками.
— Знаешь, мне Серебряков говорил, что у него много фотографий старого города! Давай двинем к нему, — предложил Артем. — Мы ведь должны знать прошлое…
— Чтобы могли лепить коробки из железобетона, — скептически сказал Терентий и указал на длинный ряд однообразных новостроек, что тянулся стеной, закрывая утлые серые бараки с разноцветными крышами из дранок, толя и неоцинкованного железа. Решетчатые башни кранов медленно несли на расчалках квадратики панелей — тусклых и одинаковых, горы досок желтели внизу, дымились черным густым дымом варочные котлы для битума.
— Ерунда, до того времени еще все сто раз переменится. Ты видал, какое роскошное здание Серебряков на Ильинке соорудил — всего пять лет назад. Можно, значит, было. Стили меняются, а архитектура остается. — Артем остановился у тележки выпить газировки и кивком предложил другу, но Терентий молчал. Он все еще переживал неудачу с экзаменом. В сущности, Кирпотин не задал ни одного вопроса, не опроверг ни единого слова — и все-таки «посредственно». Конечно, пересдавать ему бесполезно — вкатит два балла и запомнит на всю жизнь. Так что прощай, стипендия, до февраля. Мать будет поджимать губы, давая ему на обеды, и книг теперь не купишь в букинистике. Поступая в институт, Терентий думал, что все в его жизни теперь пойдет по-иному, по-взрослому. Однако привычная вчера парта сменилась аудиторным столом, вместо одного часа стала пара — и все. На дом только уроков не задают, но все равно учить надо каждый день, и чертить — прорву. За один курс десять семестровых по графике, да три отмывки каких-то римских палаццо да Кортона, палаццо Лоджий… И что такое его будущая специальность строителя — даже предположить трудно. Мать говорила: «Поступай — с квартирой будешь». Разве для этого стоит быть снова школяром?..
Терентий дождался, пока друг утолит жажду, и решил распрощаться:
— Слушай, Тема, мне еще в сад надо: помидоры полить. Сегодня, смотри, какое пекло…
— Ты — фермер, вот ты кто, Тэд. Куркуль и собственник, — провозгласил Артем, бесцеремонно забирая у друга нагревшийся на солнце чемоданчик. — Идем к нам, у отца гости будут и, чувствую, будет чем полакомиться. Балык уважаешь?
— Нет, я все-таки пойду. Сгорят помидоры. Мы ведь теперь с матерью на одну зарплату тянуть будем…
— Чепуха, — Артем был воодушевлен идеей званого обеда и непременным участием в нем друга. — Помидоры надо раз в три дня поливать, а то прокиснут на корню. Я в энциклопедии читал: они из Южной Америки, из пампасов. А насчет заработка — не тревожься. Я у отца тебе в филармошке такой калым найду — расцелуешь. Так что, идем, паруса на зюйд-вест и полный вперед…
Терентий вздохнул и нехотя побрел вслед за другом вдоль дороги с городскими, пушистыми от густого пуха, тополями.
Если бы друзья чуточку помедлили возле продавщицы газированной водой, они столкнулись бы нос к носу с человеком, вид которого неминуемо привел бы их в неописуемое смущение. Распаренный, жалкий Кирпотин остановился возле синей тележки с подтеками воды на пыльном асфальте, чтобы чуточку подкрепиться. Он тащил из магазина после экзамена полную авоську продуктов — молочных и кефирных бутылок, творожных промокших насквозь пакетиков, с которых капала ему на стоптанные туфли мутная жидкость. Из редкой сетки торчали во все стороны перья лука, морковные хвосты, и все это в сочетании с потертым черным пиджаком, усыпанным перхотью, со следами мела, выглядело нелепо и жалко. Впрочем, Кирпотин не обращал на свой вид никакого внимания. Во всем, кроме науки и семьи, он был рассеян и неловок. Вот и сейчас, дергая обтянутым сухой кожей, плохо выбритым кадыком, он глотал воду, не замечая, как фонтанчики брызг из-под мойки густо поливают борт его пиджака. Кто-то из очереди сжалился и обратил его внимание на это, отчего ему пришлось отойти в сторону и долго смущенно вытирать полу, комкая громадный клетчатый платок.
Кирпотин женился поздно, когда уже отчетливо и бесповоротно понял невозможность найти применение своим талантам в обычной жизни. До этого он работал плотинным контролером в Сибири, на реке Нюкжа, года три был сменным мастером в паровозном депо, потом — конструктором местного машзавода. И везде повторялось одно и то же — начальники люто начинали ненавидеть дотошного механика с университетским значком, с вечными советами и рацпредложениями, ради химерических целей которых надо было бы полгода срывать планы, лихорадить производство, а потом выплачивать ему — единственному — высокие премии. Идти же на любые соглашения, на контакты с начальством в совместной авторской деятельности Кирпотин никогда не желал. Надо ли говорить, что Николай Кирпотин и не помышлял о женитьбе, пока жива была его мать — женщина старых взглядов. Женился он в тридцать седьмом, женился на женщине намного младше себя, муж которой был увезен бог весть куда в глухой машине с зарешеченными окнами. В этом решении пригреть одинокую, измученную безвестьем женщину, ранее довольную собой, обильной жизнью и лаской, было у Кирпотина нечто непроизвольно-вызывающее. Он как бы оборонялся против тех, кто не дал ему права быть самим собой, кто хотел бы поломать его твердые прямолинейные взгляды, заставить его ловчить и соглашаться. Кирпотин, тогда еще первый год ставший ассистентом кафедры в Перми, решил, что настал его час, и вечером, зайдя с тихим стуком в комнату знакомого за три года общежития, где одна, без друзей и семьи, плакала по ночам Даша Широкова, сразу с порога предложил: «Едемте ко мне». И выложил на стол давние подарки матери — заветное кольцо, серебряные серьги и старинные браслеты с бирюзой, что ишимская казачка лелеяла для будущей, так и не увиденной невестки. Конечно, не сразу согласилась молодая жена инженера Широкова перейти в квартиру неудачника-ассистента. Еще долго ждала весточки от мужа, угрюмилась, когда молчаливый Кирпотин приносил ей в судках еду из столовки и ходил на рынок за проросшей к весне картошкой, да только не было никаких вестей, и даже ранее щедрые на хлебосольство бывшие друзья мужа встречали ее теперь холодно и отчужденно. Дело о взрывающихся паровых котлах системы Широкова рассматривалось в разных инстанциях, и нельзя было судить, как и чем оно кончится.
Потом началась война. Супруги, хотя и имели разные фамилии, а жили дружно и скромно, за притолокой жестоких событий времени, ростя единственную голубоглазую дочку Оленьку. Кирпотину было за сорок, считал он на заводе артиллерийские винтовые пружины и упорные откатные устройства, потому не трогали его, нагрузив сверх меры обучением молодых конструкторов из мальчонок-ремесленников. Спасали его и многочисленные изобретения, за которые он исправно получал пайковые премии, примерив, наконец, свой обиженный разум с властным и суровым велением времени. Даже медаль имел он в те годы, и нежно любил свое сокровище — кудрявую Оленьку с бледным прозрачным личиком, слабенькими кривыми ножками и вечными пузырями простуды на губах. Только она мирила его с несправедливостью судьбы, заставляла его молча тянуть лямку рядового институтского упряжного коня. Лекции он читал на начальных курсах, к выпуску не имел никакого отношения, и кем становились его бесчисленные студенты, делавшие дипломы на других кафедрах, не имел ни малейшего понятия. Даже в экзаменационные комиссии, за столы с алыми скатертями и пышными цветами, его не приглашали, хотя и стал он доцентом к полувеку жизни.
Кирпотин любил проводить с дочкой все свободное время. Даже теперь, когда она стала девушкой — стройной, тонконогой, обидчивой, со стриженой челкой, — он обожал ходить с ней в кино, не давал матери загружать ее помимо учебы никакой домашней работой и методично делал все сам: покупал продукты, готовил обед, мыл квартиру. Благо, рабочий день его не был нормирован, жил он недалеко от института, куда переехал по конкурсу в первый год основания, и успевал, пользуясь старыми конспектами, читать на четырех потоках, не теряя времени на переделку и исправление лекций в домашних условиях. «Ты — идеальный муж, папа, — в минуту откровения говорила ему дочь, — я себе никогда такого не найду. И наверное, не выйду замуж… Ты рад?»
И Кирпотин, прижимая к щеке пушистые, пахнущие модным шампунем, волосы дочери, только беззвучно плакал, не в силах выразить всю накопленную годами боль и нежность перед этой балованной, но чуткой сердцем, юной жизнью.
Вот и сейчас, очищая пиджак от подтеков, он думал, что бы сварить ему на парадный торжественный обед, посвященный получению аттестата дочерью. Наглаженная, чистенькая, она упорхнула с утра, сверкая белизной кружев воротничка и фартука, поскрипывая новыми туфлями на высоких каблуках, — и отец еле-еле успел убрать со стола, торопясь на свой обычный экзамен. Теперь, к пяти часам дочь должна ненадолго вернуться, отдохнуть перед выпускным балом, сменить форменное платье на новое, шифоновое. Еще вчера отец с матерью решили преподнести ей подарок — родовые Кирпотинские драгоценности с бирюзовыми камешками и червленым с финифтью серебром. Разве приносили они кому-нибудь плохое, думал Николай Иванович, про себя улыбаясь заранее смущенному лицу дочери при виде нового платья, подарков, а главное- — особому торту, рецепт которого он давно выписал на отдельную аккуратную карточку из картона. «Торт Верлибр», — шептал он про себя, размышляя, где ему еще купить миндальных орехов, корицы и не забыть сахарной пудры… «Да, главное — сахарная пудра», — думал старик, если так можно было назвать пятидесятисемилетнего человека, идущего под городскими тополями с тяжелой сумкой продуктов.
День шел на убыль, когда Грачев, закончив неотложные дела, вызвал машину. До отъезда на дачу он хотел еще переговорить с глазу на глаз с Задориным, который ждал его в тресте. Легкой, упругой походкой ректор прошел по коридору, хозяйским глазом окидывая свежие красиво оформленные стенды по истории института, подготовленные к новому приему абитуриентов. Стенды были современными, с яркими пластиками, четкой бронзировкой надписей и алыми стрелами на карте, обозначавшими места разъезда выпускников. Особо были выделены портреты крупных руководителей, достигших солидных постов и званий. Правда, таких пока было немного, но ректор остался доволен: стенд внушал почтение, и «левые» деньги, истраченные на работу художников, пошли не впустую. Грачев знал, что многочисленные комиссии, проверявшие его работу, особо ценили внушительность и цифровой материал, выставленный на обозрение. В этом отношении он умел подать товар лицом.
Шоколадная «Волга» ждала у крыльца возле чугунной фонарной колонки, сделанной в александрийском стиле. Проект здания института делался в столице, и Грачев тогда еще, семь лет назад, вникал в каждую мелочь индивидуального произведения архитектуры. Не всегда его просьбы учитывались обидчивыми зодчими, скупились на добротную отделку и местные власти, когда он просил одеть камнем хотя бы три этажа и дать все подвалы с силовым армированным полом для размещения тяжелого оборудования, но в целом здание было не чета стареньким европейским вузам с их монастырскими клетушками аудиторий и жалкими лабораториями-сарайчиками. Институт, действительно, походил на дворец науки с мощными крыльями боковых корпусов, стремительным портиком центральной части и гранитным полированным фасадом. Жаль, что при утверждении сметы в министерстве срезали деньги и пришлось отказаться от башни с курантами. Всякий раз, отъезжая от крылатого орлиного здания вниз, к городу, Грачев чувствовал, как не хватает этой увенчивающей башни и золотых, со стрелками, курантов… «Да, опередили нас свердловчане, — думал он, — какую у себя красоту отгрохали…»
Машина шла по проспекту легко, словно невесомая, и, сидя по привычке, усвоенной от министерских товарищей, сзади, справа, за шофером, Грачев обдумывал, как повести ему разговор с Задориным — известным ему не то чтобы коротко, но достаточно хорошо, чтобы не ожидать от него подвоха или недопонимания. Задорин взлетел на гребне сборного железобетона, реконструировав всю базу треста на выпуск этого нового материала. Припоминая, Грачев сравнивал про себя факты, когда тот из обычного начальника участка взлетел, вытеснив на пенсию поочередно главного технолога и затем главного инженера, известных Грачеву с войны, как поборников металла, кирпича и дерева. Это они строили город в тридцатые годы, создав ряд неплохих кварталов, а после — в начале пятидесятых, отгрохали такие белоснежные Парфеноны кинотеатров с бронзовыми люстрами, гипсовыми виньетками и какой-то капустой, что с непривычки болели от роскоши глаза. Но, видно, силен был в экономике выпускник землеустроительного техникума, если даже в центральных газетах печатали его статьи о преимуществе сборного железобетона, где доказывалась рентабельность перехода на карточные одинаковые дома из серийных блоков. «Черт с нами, строителями, — думал Грачев, — может, и вправду «позолота сотрется, свиная кожа останется». Сам-то он жил в трехкомнатной квартире постройки тридцать второго года с таким коридором, что сын в пять лет еще катался на велосипеде, и в целом проблема сборки домов его мало интересовала. Сейчас ему важно было уяснить — насколько прочно сидит на своем месте Акинфий Задорин, какова его способность понимать собеседника с полуслова, подходящая для задуманной им цели…
Задорин встретил его по-дружески, несмотря на разницу лет. Седоватый, с мешками под глазами и оплывшей фигурой, он сидел за полукруглым столом с аппаратами коротковолновой связи, рычажками селекторов и разноцветными телефонами. Грачев сразу почувствовал, что размах у треста куда шире его скромного ректорского стола с бумажками. День заканчивался, и Задорин, искусно манипулируя переключателем, довершал разбор дня на участках. «Пять минут — и я ваш», — коротко, после рукопожатия, сказал он и подхватил на полуслове фразу из динамика:
— А я тебе говорю — пропарка слабая. Ты — технолог, а азбуки портландцемента не знаешь. Дай влажность девяносто семь…
— Коррозия форм велика, Акинфий Кузьмич. Не будет оборачиваемости, — пробовал возразить чей-то робкий голос.
— Я свою сталь знаю. Делай, что говорят, завтра подтверждение пришлю. Ясно?
Задорин щелкнул переключателем и откинулся от стола на кресло, вращающееся вокруг оси.
— Вот сижу, как диспетчер. Все чего-то боятся, жмутся, как воробьи в мороз…
— Новое дело всегда зыбко. Слышал я, четвертый микрорайон заканчиваете? — подчеркнул свою осведомленность Грачев.
Задорин вышел из-за стола, запросто сел рядом, показывая равность ранга собеседника, и охотно взял папиросу. После затяжки он с расстановкой сказал:
— Заканчивать-то заканчиваем, Стальрев Никанорович, а склоки не оберешься. Лаборатория министерства сварку под сомнение ставит. Понагнали дозиметристов, рентгеном пятый дом светят.
— Арматура, что ли, бракованная? Или сталь не кондиционная? — Грачев курил, осматривая кабинет, где стены пестрели диаграммами, графиками и генпланами районов города.
— Да сварщик у меня слабоват. Твой выпускник, Бахметьев. Взял со скамьи в управление, вам поверил — а он мечется…
— Что ж, с инженерами пока на строительстве туго. Помогаем, чем можем. Сами знаете — выше головы не прыгнешь, — ректор сознательно не переходил на «ты», помня о предстоящем сложном разговоре и неясности ситуации.
— Что там ваша институтская инженерия. Пять-десять лет надо, чтобы человек хоть мало-мальски отдачу давать начал. Бумажка, она и есть бумажка, — Задорин сердито покосился на диаграммы, где среди прочих висел плакат роста численности инженерных кадров, верхний процент которого не дотягивал до тридцати, — работаем с теми, кто тянет лямку и мозгами ворочает. А эти — пока детский сад… — и он ткнул недокуренную папиросу в хрустальную пепельницу. Грачев почувствовал, что сейчас самое время.
— Я ведь по делу к вам, Акинфий Кузьмич. Есть у меня деловое предложение, только не знаю, как отнесетесь.
— Говори мне, профессор, «ты». Чай, не первый год знакомы, помнится, и на банкетах встречались, и в один день награды получали, — Задорин стал добродушнее, желтое, одутловатое лицо его потеплело, тяжелые властные складки возле губ постепенно разгладились.
— Судя по всему, настоящий инженер в вашей конкретной области складывается годами?..
— Да это и в любой. Отец мой прорабом на Вотяковской ГЭС работал с американцами-электриками. У них через десять лет после колледжа экзамен на диплом сдавать допускают. И то не всех… — Грачев поморщился. Такая крутизна оборота его не устраивала.
— У них своя система отбора. Нам надо быть гибкими, и в то же время есть четкие обязательные программы…
— Вот то-то и оно, Обязательные… У меня они, с вашего детского садика, хоть про луну расскажут, а ГОСТов не ведают, чуть что — за линейку хватаются. Что же, выходит, Ивана Великого с логарифмами строили? Ведь пятьсот лет стоит!.. — И Задорин иронично пощелкал ногтями по крышке гладкого стола, в котором отражалась пятирожковая, лилиями, люстра кабинета.
Грачев не спорил. Он понял, что не с той стороны подошел к самолюбивому начальнику, все козыри которого лежали в опыте и природной смекалке.
— Но в наше время рост человека немыслим без этой, как вы говорите, бумажки. Вы с вашим размахом могли бы развернуться и пошире…
— Да чего мне пошире. Третий год в министерство зовут, а я не иду. Чиновником быть — не по мне. Тут я хозяин, люди знакомые, проверенные. У меня, по секрету скажу, своя старая наполеоновская гвардия почище любых инженеров. Все — с бригадиров рощенные. Курсы, конечно, кончали, как положено…
— И все-таки дипломы им бы не помешали, — снова вставил крючок Грачев, досадуя на непонятливость главного инженера.
— Дипломы?.. Это что же, в сорок лет их с мальчишками за парты сажать. Нет, дело у нас горячее, вся страна за опытом ездит. Завтра вот делегация из Тулы будет. Зачем их отрывать…
— А что если… — ректор на минуту помедлил, встал, пройдя мимо Задорина, сидящего, широко расставив крепкие, как футбольные мячи, колени, — если создать из таких людей особую группу?.. Ускоренный курс, например, за два-три года?
Он смотрел сейчас на Задорина из-за спины и видел, как тот круто наклонил голову, обнажив, точно коричневый ствол дерева, морщинистую, волосатую шею, широкие уши его были прижаты мочками к черепу, и весь он был бугристый, толстокожий, похожий на рабочего слона, каких Грачев видел в командировке в Индии прошлым летом.
Друзья ввалились в прихожую шумно и демонстративно. Вернее, демонстрировал за двоих Артем, неистово нажимая сначала на кнопки звонка, потом, когда мать в переднике с суетливо-озабоченным лицом открыла дверь, он дико закричал: «Победа! Мы со щитом!» — и, приплясывая, ворвался в прихожую, где висели эстампы, лосиные рога и прочая показная дребедень. Мать, всплеснув руками, бросилась его целовать, а Терентий стоял сзади, держа оба чемоданчика и прислушиваясь к гулу голосов в столовой.
Артем, отбиваясь от матери, на ходу стаскивал тенниску:
— Рубашки готовы? Мне и Тэду — срочно! Маман, кто у нас?
— У папы кинорежиссер Богоявленский. Пожалуйста, не забудь галстук поскромнее, Темочка. Проходи, Теша, мы рады тебе…
Остроносенькая, хрупкая Мария Мироновна с робкими кудельками завивки, всегда со вкусом одетая, была домашним ангелом-хранителем двух легкомысленных импульсивных мужчин, опекала и обиходила их, успевая при этом быть сносным врачом районной поликлиники. Правда, работала она на полставке, но работу не бросала даже в трудные годы, когда Темочка был маленьким. Ее часто вызывали к больным по ночам, и Терентий, приходя в такие дни к другу, заставал дома полный развал, ругающихся мужичков и неразбериху. Сегодня все было прибрано, вычищено, и даже лосиные рога блестели новым лаком.
Пройдя к себе в комнату, Артем протянул другу шикарные полосатые брюки от импортного костюма и шелковую сорочку с янтарными запонками. Как ни отказывался Терентий, почти насильно завязал ему галстук и широкую желто-черную клетку.
— Богоявленский, знаешь, мировой старик. С самим Эйзенштейном работал… Не ударь в грязь лицом, Тетерев.
— Откуда он в наших краях? — причесываясь перед зеркалом, спросил Терентий. У Артема была своя комната — крохотная, с маленьким раскладным столом и диваном, но зато своя. По полкам некрашеных стеллажей, которые Терентий еще зимой помогал соорудить другу, стояли книги, любимые обоими: «История искусств» Грабаря, серия «Жизнь замечательных людей», Робеспьер, Делакруа, Мольер. Книги по математике и технике пока занимали скромное место рядом с альбомами живописцев-передвижников. Многое узнал в этой клетушке Терентий, и горячая дружба с Артемом была для него отдушиной после школьных соклассников, почти целиком ушедших в военные училища.
— Это долгая история. Как-нибудь расскажу… Ну, готов? Двинули…
Когда друзья, поздоровавшись, чинно вошли в столовую, разговор был в самом разгаре. За овальным столом вокруг самовара сидело несколько человек, среди которых Терентий сразу увидел выразительное шоколадно-морщинистое лицо Богоявленского с живыми навыкате блестящими глазами, хрящеватым аристократическим носом и величественной сизой лысинкой на темени. Старик был сух, поджар, узкоплеч, длинные пальцы его манерно держали мельхиоровый подстаканник с коричневым чаем, а под галстук была заправлена вышитая салфетка.
«С собой он ее, что ли, носит?» — мелькнуло непроизвольно у Терентия, ибо таких изделий сроду он не видел в этом доме. Кроме Богоявленского, был еще филармонический фотохудожник Семен — давно знакомый Терентию, оператор местного, только что открывшегося телевидения Миша Козелков и сам хозяин — белолицый, румяный Игорь Никитович Орлов, любитель поговорить, посибаритствовать в свободное время, а в целом — дьявольски работоспособный мужик. Терентий зимой часто ходил на его концерты, и ему они нравились, как и то, что Орлов не строил из себя непризнанного гения или провинциального светила. Просто он работал и жил только музыкой. «Не то, что я», — снова подумал про себя Теша, которого сегодня особенно удручала формальность и вместе с тем странная справедливость полученной оценки. Он снова с болью души начал колебаться в своем выборе, но не позволял этой мысли овладеть сознанием…
— И все-таки я не согласен с вами, уважаемый Игорь Никитович, — мягко и иронично, словно играя в поддавки с молодежью, которая преобладала в столовой, продолжал после знакомства Богоявленский, — джазовая музыка необходима нынешней юности. Бросьте пичкать их сухомятиной классики, растворите окно в мир сегодняшней европейской и негритянской музыки. Ведь не вас учить, как не принимали Прокофьева, потом Шостаковича, теперь — Армстронга и Гершвина…
Орлов, вся композиторская карьера которого строилась на благоговении перед святынями гармонии прошлого, сердито и потешно махал ладошками: «Оставьте, Павел Петрович, это какофония, издевательство над нервами и какой-то сектантский оргазм. Я слышу километры пленок, записанных нашими осветителями, монтерами и прочими «прогрессивными» работниками сцены. Но я не слышу ни единой мысли. Еще «Порги и Бесс» — это музыка. А дальше — маразм, издевательство…» Богоявленский, помешивая витой серебряной ложечкой чай, слушал Орлова, а глаза его озорно и заговорщицки блестели. Терентий безотчетно симпатизировал забавному старику, который явно провоцирует увлеченного Орлова. Это ясно. Было интересно, как повернется разговор, и друзья тихонько присели в дальнем конце стола, возле оставленных для них закусок и лангетов.
— Я не считаю себя столь компетентным в мелодике, но мне кажется — вы просто смешиваете школы. Есть школа гармонии, идущая от Баха и Гайдна, а есть самобытная, как резная скульптура Африки или японская графика, музыка иных рас и народов. Не будьте же педантом в застегнутом мундире — дайте ассонансу выйти на эстраду, в публику, и вы только обогатите свою же творческую палитру, дорогой.
— Позвольте, но это сразу станет эпидемией. Нет ни традиций, ни такта, чтобы воспринять. Вы посмотрите, как они танцуют безумные рок-н-роллы! — не сдавался Орлов, раскрасневшись и распустив чуть ли не до живота галстук-бабочку.
— О, я в юности любил танцы. Вы знаете, о моей чечетке писал даже Эйзенштейн, — живо и по-прежнему с иронией сказал Богоявленский, — сыграйте мне, коллега, и вы убедитесь, что любой танец нуждается в артистизме. В этом, кстати, я согласен…
И он поднялся из-за стола, вышел на мгновенно освобожденную для него территорию и встал в вызывающую позу. Фигура его, подвижная в суставах, как у сценического мима, приобрела графичность и напряженность. Первые такты музыки он стоял неподвижно, потом плавно повел ладонями по воздуху и задвигался быстро-быстро в ритме чарльстона, прищелкивая лакированными каблуками, мелькая узкими, очень узкими брюками, открывавшими его костистые лодыжки в фиолетовых носках. Друзья во все глаза таращились на это вызывающее чудо беспокойного танца почти семидесятилетнего старика, по-мальчишески озорного, с растрепавшимися редкими волосиками, с пощелкивающими фалангами пальцев.
— Видно, и впрямь старик был танцором, — шепнул Терентию Артем, подпрыгивая в такт на стуле, — во, класс показывает!
Потом Богоявленский перешел на рок, потом, не выдержав, сам проиграл Орлову несколько тактов незнакомого всем танца и, когда тот мгновенно схватил их, принялся летать по комнате, растопырив локти полусогнутых рук и змеясь узким телом, то приседая, то выпрямляясь. «Шейк а ля принстон», — в паузе выкрикнул он, и снова, меняя движения, прыгал по паркету под изумленными взорами присутствующих. «Позирует», — подумал про себя Терентий, и тут же ему на ум пришло, что старик похож на ребенка, которого долго держали взаперти и вот позволили побаловаться. И все-таки это было здорово, и все вразнобой искренне зааплодировали, когда Богоявленский, запыхавшись, свалился в кресло, обмахиваясь платком.
— Сдаюсь, сдаюсь, — забормотал Орлов, — с вашим талантом можно агитировать за стилизацию танца. Но это не может решить наш спор…
— Его решит сама жизнь, Игорь Никитович. Жизнь — великая штука, хотя начинаешь ценить, увы, под старость…
Все заговорили, обсуждая увиденное. Семка защелкал камерой, выбирая немыслимые позы и ракурсы, для чего ползал на полу, как кошка, и скоро никто не обращал на него внимания. Яркость человека, его какая-то мальчишеская игра удивили и обескуражили Терентия. Он привык к степенным, требовательным, отделенным неким барьером возраста и опыта, взрослым людям. Богоявленский походил одновременно и на шута и на мудреца — лукавого и скрытного, ироничного и нездешнего. Не решаясь прямо поговорить с ним в гуле компании, Терентий спросил Артема: «А что, он в городе у нас живет или проездом?»
— Сватают его, да он куражится. Сибаритствует пока в Свердловске, но есть вероятность… — И, не договорив, Артем поспешно бросился к режиссеру, которому Мария Мироновна уже успела подсунуть эскизные наброски обожаемого сына.
— Не надо, не надо, мама, — протестовал Артем, но рисунки уже пошли по рукам, и Терентий исподтишка наблюдал, как старик то хмурил брови, то, улыбаясь, кивал головой, перебирая листы ватмана. Темка рисовал, конечно, что надо, только до настоящего худкружковца из Дворца пионеров ему далеко. Факт…
— Вы знаете, что сказал обо мне К., — тут Богоявленский назвал фамилию всем известного кинопродюсера, — когда я делал пробные съемки на участие в его фильме в тридцать пятом году? «У этого молодого человека явно выраженная интеллигентная внешность, — заявил он. — Законсервируйте его лет на десять, и он станет уникумом среди наших актеров. Тогда он с лихвой окупит все невзгоды молодости…» И он не ошибся.
Добрая Мария Мироновна недоуменно смотрела на хитроватого старичка, полагая, что далее он выразится более конкретно об ее сыне, но Богоявленский подмигнул Артему и возвратил ему пачку рисунков.
— Я полагаю, вы меня поняли, молодой человек? Впрочем, я рад буду с вами познакомиться поближе… — и он встал, застегивая пиджак и протягивая всем руки на прощание…
— Ну как? — раздеваясь в своей комнате, спросил друга Артем. — Слыхал, как вуалирует старик? Тертый парень. На мякине не проведешь…
— И папашу твоего в дураках выставил, и тебя поддел. Чего проще, — буркнул сердито Терентий, но тут же внезапно добавил: — Когда к нему пойдешь, меня пригласишь?
— Ясное дело, дуплетом двинем, — ответил Артем.
Николай Иванович проснулся с тяжелой, гудящей головой, посмотрел на часы: было шесть утра. Он встал, сунув сизые ступни в шлепанцы, в пижаме прошел в другую комнату и увидел, что дочери еще нет. Лежали торопливо сброшенные будничные серые туфли из кожзаменителя, школьное платье со смятым, облитым вином, передником и сине-коричневый с прописной надписью тушью аттестат. Он взял негнущийся глянцевый лист в руки, долго, сощурив глаза, смотрел на написанные чьим-то каллиграфическим почерком цифры, и подбородок его со старческой отвислой кожей, седыми редкими щетинками и большой бородавкой на шейной мышце мелко задрожал…
«Вот и кончилось, — думал он, — детство у моей Олюшки. Улетит в дальние края… Будут зима, холод, редкие письма… Кончилось мое счастье — намазывать джемом торопливые завтраки…»
Кирпотин любил дочь до самозабвения. Если позволяли лекции, он встречал ее из школы и чувствовал, как она с каждым годом стеснялась вопроса подруг: «Это твой дедушка, Оля?»
Он хотел, чтобы дочь стала математиком. Массу книг по собственной программе он накупил ей, тщательно выбирая потрепанного Перельмана, Ферсмана, Вернадского у букинистов. Он ходил на уроки, ссорясь с учителями, сухо и неинтересно преподававшими, по его мнению, этот предмет, и несколько раз, пока дочь была еще не так осмысленна, переводил ее из школы в школу, пока она не взбунтовалась и не увлеклась очкастой биологичкой с ее бесчисленными вонючими ежиками, скользкими ужами и кашляющими морскими свинками. Пытаясь перебить ее страсть, Кирпотин математизировал биологические задачки, приносимые Олей из класса. Увлекшись, он даже написал и опубликовал в журнале «Биология» статью о механике живых организмов, где пытался рассчитать энергию скольжения, ползанья и ходьбы. Но все это было ради дочери.
Сейчас, держа в руках аттестат, он думал о том, как дочь сумбурна в своих увлечениях, из упрямства стала скрытна и независима и, видно, всеми силами будет стремиться уехать из дома. Придется брать дополнительные секции в обществе «Знание» или в заводском филиале института, ездить полтора часа на трамвае по вечерам, чтобы выкроить средства для Оли там, в другом городе — Свердловске или, может быть, в Ленинграде. Конечно, если бы он смог занять подобающее положение на работе, получить, наконец, кафедру на вновь организованном факультете, дело бы уладилось само собой. Но… и тут Кирпотин представил себе брезгливое, властное лицо ректора, его самоуверенную фигуру, манеру диктовать распоряжения и подчеркивать принадлежность к миру научной элиты, и понял, что вряд ли сможет и на этот раз побороть в себе чувство неприязни к руководству и ходить под страхом нагоняев или упреков в его годы. Нет, кафедра — это сотни бумаг, приказов, табелей, десятки самолюбий, с которыми придется считаться, да и не предложат ему — лектору младших курсов — руководить, памятуя его неуживчивость…
Он вздохнул и поплелся на кухню подогревать завтрак, ибо жена, умаявшись за день праздника дочери, спала в другой комнате, постанывая и зарывшись лицом в подушку.
Внезапно, когда Николай Иванович убирал со стола разбросанные остатки торта, в прихожей раздался звонок. Кирпотин от неожиданности выронил тряпку, не разобрав, был ли это звонок у дверей или телефон. Стараясь не шуметь, на цыпочках он подошел к двери и взглянул в глазок. Никого не было. Телефон на стене снова звякнул, и Кирпотин мокрыми руками схватил трубку, хрипло выдавив из себя: «Да, вас слушают…»
— Николай Иванович? Не разбудил? — Голос был сильный, с картавым «р», и Кирпотин мгновенно узнал ректора.
— Да… то есть нет. Уже восемь часов.
— Поздравить захотел. Слышал — у вас дочь закончила? Как успехи?.. — ректор говорил искренно, с какой-то необычной, неизвестной Кирпотину теплотой.
— Вчера выпускной был. Вот еще не вернулась. А чему, собственно…
— Ректор обязан все знать, Николай Иванович. У нас коллектив небольшой, а таких, как вы, единицы… Так что не по долгу службы — примите поздравления…
То, что именно Грачев позвонил в выходной день, означало для Кирпотина сверхъестественное явление. Никогда за годы работы его в этом институте ректор не снисходил до скромного рядового доцента, пусть даже его дочь получила бы золотую медаль, о которой мечтать не приходилось. Кирпотин поспешно думал, отвлеченно слушая мембранный стальной дискант, не случилось ли чего после его последнего экзамена. Бывали случаи, что студенты жаловались на жесткость его требований, на личную неприязнь. Кое-кто пытался оказать на него давление через коллег, но чтобы ректор — этот Зевс институтского Олимпа?..
— Спасибо, спасибо, — бормотал обескураженный Кирпотин, — вот какая приятная неожиданность. Вы, оказывается, знаете… Я и не предполагал…
— Николай Иванович, мы с вами люди не церемонные. Есть у меня в честь вашего события кстати одно предложение. Мы тут отдыхать собираемся, катнуть в Караидельку. У вас как планы на сегодня? Воздух, бор, грибы — устраивает?
— Собственно, никаких планов… — Кирпотин знал, что предстоит уборка квартиры, потом жена собиралась сушить зимнюю одежду, и еще с дочерью как следует ничего не обговорено, но решил промолчать о такой прозе.
— Ну и замечательно. Дарья Сергеевна, думаю, будет не против педагогической компании. Собирайтесь, я часам к десяти пришлю за вами машину… — в трубке загудело, и ошеломленный Кирпотин не успел возразить, оставшись стоять в прихожей в стоптанных туфлях, фартуке и с эбонитовой черной трубкой в руке, на которой от волнения вспухли голубые вены…
Грачев считал, что с Задориным разговор в целом получился. Конечно, опытный главинж еще не раз все взвесит и обдумает наедине, но в таком деле, собственно, он не рискует ничем. Если и дадут кому разгон, так это ему, Грачеву, превысившему полномочия и министерские программы. Хотя кто не рискует в новом деле. Шутка сказать, дать за два года высшее образование заскорузлым умам прорабов и десятников, шарахающихся не то чтобы от интегралов — от десятичных логарифмов восьмого класса. Но с другой стороны, люди эти подлинные, а не бумажные инженеры, у них за плечами десятки, сотни объектов, в которых они знают на ощупь каждый кирпичик, каждую плиту. Что, на это разве мало ума надо — двинуть железобетон такой массой, наладить поток, вселить тысячи людей в два-три года в квартиры, которые раньше бы десять лет строили?..
Грачев не сомневался в моральной правоте собственного предприятия, хотя было в подтексте их разговора с Задориным нечто такое, о чем они оба не упоминали. Опытный хозяйственник, Задорин понимал, очевидно, что не зря ректор берет на себя такую обузу. Не просто — из шаблонных программ, которые составлены кем-то сверху, выбрать немногое, так сказать, выжать сок, чтобы отвыкшие от учебы люди услышали, поняли и могли бы освоить сложную инженерную науку. Такое дело требовало ответного участия треста в нелегкой жизни института, и именно это было подтекстом разговора, о чем даже не упоминал Грачев. Давно жила в нем лелеемая мечта о проблемной лаборатории с крупным штатом, с действующими полупромышленными установками и не бумажными отчетами, полными умных, но бесполезных в производстве уравнений. Институт должен выдавать не отписки, которые потом годами надо проверять и доводить до кондиции в цехе, а готовые образцы, технологию, максимально близкую к цеховой. Он завидовал таким гигантам, как институт электросварки в Киеве или завод вагоностроения в Центроуральске. Там ученые были в двух шагах от поточных линий, их заводы были первыми и опытными. План не давил на освоение уникальных образцов…
Именно поэтому Грачев желал ближе быть к строителям сейчас, когда его собственная научная работа вплотную подошла к выводу — металлургия крупных агрегатов должна внедрять новое лишь с максимальным доведением до готовности. Печи росли на глазах — вокруг, в Магнитогорске, Тагиле, Челябинске агрегаты достигали нескольких сотен тонн. Экспериментировать на них стало немыслимо, заводчане с упреком смотрели на ученых, бессильных направить ход плавок по заданной программе, и плавки одна за другой шли в брак. Машин, вычисливших бы все разбросы параметров шихты, флюсов, огнеупоров, пока не было. Нужны были микропечи, микропроцессы, на которые ни у кого не хватало смелости и средств…
Грачев смотрел даже дальше. Из собственных командировок за границу, из иностранной литературы он знал — качественные стали начали выплавлять в конверторах. Забытый когда-то в начале века бессемеровский процесс ожил, как Феникс, в свежей струе кислорода. Невиданные перспективы открывались перед редкосплавной металлургией, и нужно было в ближайшие пять-шесть лет получить в опытах требуемую сталь. Уже по данным Минчермета заключен договор с австрийцами на первый конверторный цех. Проблема стучалась в двери, а ни одного конвертора на Урале не было. Опережая производства и заводы, пусть с надрывом жил, пусть с риском выговоров, но он создаст плацдарм для ответа на вопросы о выплавке качественных сталей в конверторах. Школа Грачева может быть ничем не хуже столичных, если не лучше — ибо энергии и находчивости ученику Страбахина не занимать…
С этими мыслями Стальрев Никанорович провел субботний вечер и даже во сне ему мерещилось в полусумраке цеха огненные водопады раскаленной стали, гул гигантских вентиляторов дутья и медленный, скрипящий поворот кованых грушевидных сосудов. Он стоял в спецовке возле желоба и, опаляя лицо, радовался и малиновой губчатой пене шлака, и тяжелому ровному потоку стали, что, рассыпаясь искрами, падал в дымящееся чрево ковша. Ему было хорошо от томящего жара.
Однако привычная последовательность и четкость мышления заставили его утром обдумывать более реальные, будничные проблемы, встающие перед ним после достигнутого с Задориным уговора. Векселя нужно было оплачивать, и оплачивать не ему одному — нужны были специалисты, составившие бы курсы лекций для необычного, уникального потока студентов. За лекторов выпускных специальных курсов Грачев не волновался: их предметы вчерне соответствовали уровню знаний производственников. Для людей, не знакомых со спецификой преподавания, это могло бы показаться странным, но Грачев хорошо знал — многое из того, что читалось на лекциях по математике, химии, термеху, физике и даже сопротивлению материалов, никогда не встречалось практикующими инженерами в деле. Выпускные курсы просто игнорировали часть общего потока лекций, использовали упрощенный матаппарат, и их могли бы свободно воспринимать выпускники техникумов, из которых, по уговору с Задориным, должна бы состоять первая группа. В состав группы, естественно, вошел и сам Акинфий Кузьмич, выговоривший себе право пропускать часть лекций ввиду занятости. Группа должна была заниматься с осени с шестнадцати часов по максимально загруженной программе дневного отделения, для чего трест был обязан увязать сроки планерок, бухгалтерскую оплату и множество сложных вопросов.
В трусах, волоча полотенце по грязному полу пустой квартиры — домашние были на даче, — Грачев обдумывал, кого бы можно было поставить во главе общих лекций, и тут он снова вспомнил о доценте Кирпотине — лично не приятном для него своеобразном педанте, который, однако, упорно противостоял всем давлениям и модным изменениям в программе высшей школы. Ходили слухи, что он читал лекции по довоенным конспектам, а студентов величал «граждане учащиеся», но это были детали. Главное, он методично изгонял из института лентяев, маменькиных сынков и увальней, из-за чего к дипломам подходили достаточно подготовленные и даже просто мыслящие пятикурсники. Грачев знал, что марка выпускников его вуза за последние годы выросла в глазах министерства именно из-за приличной общей подготовки инженеров, способных освоить весьма далекие от их прямого узкого выпуска новые специальности.
Все это заставляло его, хотя и холодно, но лояльно относиться к чудаковатому Кирпотину. Нынче же такой человек мог просто выручить его в начатом деле и, если таковое устроит его лично, даже возглавить его. Грачев, скрупулезно отбиравший и изучавший личные дела всех преподавателей своего вуза, стал припоминать мелкие факты и детали, характеризующие Кирпотина.
Да, старик определенно чувствовал себя обойденным, обиженным. Начав деятельность в Пермском университете еще до войны, он добрался до доцента без ученой степени только в его, Грачева, институте, да и то по решению Ученого совета прежнего, до Грачевского, формирования. Тогда тот не мог еще определенно влиять на решения и проморгал неостепененного механика, что, как выяснилось, было весьма кстати. Конечно, диссертации ему при всем желании не защитить, но побыть лет пять заведующим кафедрой, видимо, он не прочь, раз взялся за строительную механику и суетится вокруг создания нового факультета…
Все складывалось, как обдумывал Грачев, оптимистично: Кирпотин был способен тянуть, у него были струны, на которых можно играть, было самолюбие, которое способно разгореться, если на него подуть чистым кислородом… «Опять кислород», — уже весело произнес Грачев и, не колеблясь, набрал справочное…
В девятом часу Терентий Разбойников возвращался домой из сада. Несмотря на то, что он встал в шесть и более двух часов таскал воду для полива, он не чувствовал себя утомленным. Он не был субтильного городского телосложения, а скорее наоборот — ширококостный, с сильными, развитыми мышцами, легкой походкой и мозолистыми от турника ладонями. Лицо его — продолговатое, асимметричное, с чистой и светлой кожей, вызывало ощущение открытости, приветливости, несмотря на некоторую природную стеснительность. Как и все быстро мужающие в этом возрасте юноши, он уже брился, с удовольствием сознавая в себе мужчину, безотчетно и страстно тянулся к женщинам, угрюмясь и замыкаясь в кругу своих сверстниц, среди которых не умел и не мог видеть достойных своего внимания. Былая классная среда с ее регламентом отношений, рангами отличников и отстающих, активистов и равнодушных вызывала в нем отчуждение, закрепощая здоровые инстинкты молодости, и в те школьные годы он не смотрел на мир, как сейчас: жадно и ожидающе, с трепетным волнением от постоянного присутствия в себе какого-то другого, незнакомого и, может быть, нехорошего человека. Этого человека он обнаружил в себе недавно, вовлеченный Артемом в среду городской молодежи, увлекающейся искусством, легким воскресным туризмом и дружеской болтовней на ранее не знакомые Терентию темы: о свободе воли по Герцену и Добролюбову, о разумном эгоизме по Писареву, о забытых поэтах. В этой среде были и девушки, конечно, более старшие по возрасту и курсам с других институтов, музыкальных училищ и даже из театров. Терентий жадно постигал не известные для него стихи Цветаевой и Пастернака, наперебой цитировал Кирсанова, в котором, впрочем, сам весьма слабо разбирался. Больше того — он пробовал так же сумбурно, затемненно и певуче писать, но все это было лишь для того, чтобы стать вровень с компанией, среди которой безотчетно тянула к себе его одна девушка — Соня Кривченко — невысокая темноглазая украинка с маленьким скуластым лицом, гладко причесанными и забранными в хвост волосами, пухлым капризным ртом, открывавшим при смехе ровные белые зубы. Соня была независимой, решительной девушкой, носила суконные, ладно скроенные брючки, свободную шелковую блузу шафранного цвета или глухой свитер крупной ручной вязки. Мода вязать появилась недавно, шерсть доставали невесть откуда, и было вполне в духе компании, собиравшейся по квартирам родителей, во время ленивого трепа неотрывно вязать длинные шарфы или свитера, посверкивая бабушкиными старинными спицами. Кое-кто вязал костяными крючками из пожелтевшей слоновой кости, вызывая молчаливую зависть окружающих.
Соня была учительница музыки. Она когда-то окончила пять или шесть классов единственного тогда в городе музучилища, потом бросила и теперь учила по домам ребятишек за наличную плату, свободно располагала собственным временем и средствами, впрочем, весьма скромными. Говорили, что она безумно талантлива, что у ней блестящее фортепианное будущее, но ее строптивый характер и дрязги в семье не дали ей пока добиться того, чего она заслуживала. Впрочем, Соня никогда на вечеринках не играла, все ее таланты раскрывались в легком, чуточку показном опьянении, когда она, возбуждаясь, начинала сомнабулически, с расширенными зрачками, глядя на сиреневый огонек пунша, читать стихи символистов, от которых у Терентия кружилась голова, возникали в воображении странные, будоражащие образы и непроизвольно хотелось целовать эти крохотные, словно фарфоровые пальчики, обхватившие кофейную чашечку с дымящимся напитком. Он чувствовал неодолимую тягу оставаться с Соней наедине, шептать ей такие же возвышенные и хрупкие слова, от которых забываешь о времени, о пыльной пустой комнате с щелястыми полами, мутными стеклами и старыми платяными шкафами с фанерными, облупившимися створками. Комната Сони выглядела именно так, в ней не было ничего, кроме широкой крытой протертым ковром тахты и двух древних шкафов, набитых книгами, деревянной рухлядью треснутых статуэток, расколотых прялок, каких-то допотопных резных мисок и ложек. Отец Сони, которого Терентий видел лишь раз, — обрюзглый, всегда угрюмый мужчина средних лет — работал кем-то в оперном театре, не то старшим кассиром, не то заведующим рекламным бюро. И Соня всегда по вечерам пропадала если не в компаниях знакомых, то в театре — на балете, который она безумно любила, заставляя и Терентия выучивать бесконечные названия — па, фуэте… контрданс.
Все это было так непохоже на то, что окружало Разбойникова в школьные годы, так вызывающе богемно и волнующе, что он порой забывал, где он учится, кем готовится стать, ибо переход от класса к аудитории был для него, привычного к лямке учебы, незаметным и естественным. Казалось, вечно будет продолжаться эта игра в одни ворота: ему сообщали, он записывал, потом, чуть напрягаясь, отвечал, получал отметки в полном неведении, что и когда пригодится ему в жизни.
Правда, сегодня, омытый холодной колодезной водой, опьяненный ароматами раннего, не частого для него утра с запахами терпкой помидорной ботвы, наливающихся плодов яблонь и малины, он был способен более критически посмотреть на свой образ существования, и не мог в душе не укорять себя за бездеятельность. Учебный год кончился не блестяще, собственной программы чтения, где стояли серьезные труды по философии, он так и не выполнил: «Логика» Гегеля и «Пролегомены» Канта остались с закладками где-то посредине, широкие планы на сотрудничество в телевидении, куда его упорно приглашали, даже не начали осуществляться. А ведь, поступив на стройфак, он мечтал держать себя в железной узде, памятуя, что журналистом можно стать, лишь имея определенную вторую профессию. Строитель — это поездки, это перемена места, это новые люди и грандиозные события. Надо уметь описать это, выработать собственный почерк, стиль. Кто знает, не получится ли из него нового Кольцова или Нариньяни — кумиров Терентия по остроте наблюдательности и мастерству слова… Ведь они тоже вышли совсем не из газетной среды!
Итак, Терентий ехал на подножке старенького пригородного поезда, раздираемый самоупреками и противоречиями. Бойкие колеса вагончиков выстукивали нехитрую мелодию, буферные тарелки звякали на ходу, и раскаленный диск солнца слепил глаза бесчисленными зайчиками на зеленой краске вагона, на поручнях и металлических переплетах окон, из которых торчали поющие взъерошенные головы… «Десятиклассники», — подумал Терентий, вспомнив как ровно год назад уехали они всем классом за город, жгли костры, откровенничали глупо и неинтересно, обижая друг дружку и хмелея от непривычной прохладной ночи и выпитого красного вина.
Именно там он впервые больно и остро почувствовал, что не так живет, не то говорит, несясь на волнах общепринятого, легковесного и будничного. Прошел год, он повзрослел, но упреки не исчезли, как и та постоянная глухая тяга высказаться, раскрыться кому-то, кто бы его понял…
Внезапно дверь в тамбур раскрылась, из нее выскочила растрепанная невыспавшаяся девушка в мятом цветастом платье с прилипшими соломинками на шее и в волосах. Кому-то в глубь вагона плаксиво прокричав, она ринулась в сторону Терентия, оттолкнув его, оторопевшего от неожиданности, секунду помедлила, прижимая к коленкам одной рукой вздувшееся платье, потом отпустила вторую руку и ухнула вниз, на коричневую, ржавую насыпь, ходко бегущую назад. Увидев, как она сразу беспомощно упала лицом вниз, Терентий, не раздумывая, отпустил сразу обе руки и ловко прыгнул, пробежав на спринтерской скорости по пологому откосу. Сумка с завтраком и двумя бутылками осталась чуть сзади, в лопухах, пыльных от заводских выбросов и буйно растущих вплоть до самой щебенки.
Когда Терентий подошел к девушке, он увидел, что она плачет.
Грачев предпочитал отдыхать в обществе равных ему по положению людей. На лесном кордоне он года три назад построил удобную кирпичную дачу с большой остекленной верандой, где стоял биллиард и где можно было отдохнуть в низких плетеных креслах. Гостям подавался терпкий кумыс в пиалах из толстой глазированной глины, можно было развлечься рыбалкой или просто побродить в поисках ягод под покровом густой листвы и хвои — словом, все здесь располагало к отдыху и забвению от суеты города.
Сегодня, кроме Кирпотина, на дачу приехали по-свойски декан факультета Кукша — сутулый, тщедушный математик и преферансист с кустистыми бровями, лысым черепом и суетливыми движениями, рослый генерал в отставке, начальник кафедры Горюнов — громкогласный, с орлиным носом и неуклюжим полнеющим телом, любитель спиннинга и рыбацкой ухи. Был еще на правах местного жителя и хозяина здешних мест лесник Власьяныч — испитой, хлопотливый мужчина неопределенных лет, дочерна загорелый на солнце, в линялом пиджаке и холщовых брюках, заправленных в яловые добротные сапоги. Сапоги эти только что привез ему Грачев, точно угадав по размеру и добродушно не спросив платы, и Власьяныч, умиленный приобретением нужной и ноской вещи, суетился вдвойне, стараясь угодить важным ученым мужам, предчувствуя вечернюю выпивку.
Пока Кукша с Кирпотиным пропадали в лесу, утомляя свое зрение розыском мелких душистых ягод и время от времени жадно попивая кумыс из захваченной деканом фляжки, Власьяныч показывал генералу, которого особенно зауважал с прошлых удачных рыбалок, места, где в стоялых лесных бочагах водились щуки. Для настоящего заброса блесны из шикарного хитроумного спиннинга не хватало места, и лесник, ловко прицелясь, бросал грузило вручную, а генерал — в майке и подвернутых галифе — подваживал леску, не давая крючку зацепиться за мелкие водоросли и щучью траву. В садке уже плескались две приличные хищницы, разевая узкие рты в предсмертной истоме и временами лихорадочно ударяя хвостами по плетеной сетке. Лесник предлагал переломить им спинной лен, но генерал жаждал показать жене рыбу живьем, дабы подчеркнуть свое искусство, с какой он мгновенно подсекал и подхватывал из воды живность.
— Товарищ генерал, не натягивайте, не натягивайте, она тут аккурат стоит, — шептал хриплым голосом Власьяныч, напряженно следя, как леска, пузыря воду, шла из глубины. Потом она резко дернулась в сторону, рванула, и Горюнов, от удара уронив фуражку, начал быстро разматывать катушку: «Есть! — командирским голосом выкрикнул он, — готовь тару, сержант!» Рыба ушла в глубину, и леска остановилась. «Травите полегоньку», — снова зашептал лесник, округляя белесые с выгоревшими ресницами глаза, — это она, злодейка, моих утят на прошлой неделе слопала. Должно, агромадная, стерва…»
Генерал, толстыми пальцами в рыжих волосах осторожно перебирая леску, добродушно цедил: «Ну, ну, давай, милая, вылазь. Нажировалась, пора и честь знать». Леса не поддавалась, и Власьяныч, оценив ситуацию, уже стянул сапоги, шевеля белыми рыхлыми пальцами ног. «Идтить?» — спросил он у командира. «Погодь, я сам», — генерал ловко скинул галифе, держа одной рукой натянутую струну, не охнув, сошел в воду и погрузился до плеч, сверкая медным, загорелым загривком. Подплыв, он нырнул, шумно выпустив воздух под водой, долго возился в глубине и, как тюлень, резко, с водоворотами, выгреб, отплевываясь: «Тащи!» — закричал он. Лесник быстро начал травить, увидев темное бревнообразное тело рыбы, нехотя идущее к свету: «Сом! Сом, товарищ генерал. Откуда он здеся?» Потом он с леской и сачком зашел до колен, нагнулся и через секунду перевалил в сетку тяжелое, с мутно-зелеными боками и белым животом туловище усатой могутной рыбы. «Славно порыбалили, — басил, одеваясь, генерал. — Ты, сержант, на каком фронте так подсекать наловчился?..»
— На Карельском, товарищ генерал. У нас вся война, почитай, как рыбалка была — то они нас подсекут, то мы их. Глухоманные места были.
— А я на Северо-Западном, под Калинином. Тоже мокрятины хватало — два года не просыхали.
— Зато уж и поперли его, товарищ генерал, как волка на травле…
— А что, у тебя осенью охота добрая? — складывая снасти в рюкзак, спросил Горюнов.
— А как же. У нас и лоси имеются, и серого подстреливаем. Места глухие, была бы бумага…
— Лицензия будет, сержант. Готовь зверя, я в Забайкалье после войны без козлятины не приезжал в часть.
— Чего нет, того нет, а лося я вам подберу отменного…
Ветераны возвращались к кордону, еще издали заметив, как Грачев с женщинами орудовал вокруг самодельно сложенной на поляне печки с прокопченной трубой. Ведерный чугунок стоял, до половины уходя в пламя, пузырясь ключевой кипящей пеной. Профессор — с бицепсами борца, с загорелой, в голубиных родинках спиной — с размаху ловко колол на чурки поленья, с удовольствием всхрапывая, как конь, и отбрасывая капли пота со лба.
— Первая ушица готова — окунишки, ерши. А вас с какой добычей? — весело спросил он, и было видно, что полностью раскрепостился, сбросил с себя налет официальной значительности и был сейчас свойским, заправским компаньоном.
— У нас — гвардейская, — торопливо провозгласил Власьяныч и с уважением посмотрел на генерала, который степенно нес садок со сложенной в кольца рыбой, — товарищ генерал по мелочи не работает…
— Вы понимаете, коллега, интегрирование по объему требует применения функции Лапласа в частных производных, но граничные условия в вашей задаче неясно выражены. Жесткое закрепление диктует… — говорил между тем Кукша, осторожно неся лубяную корзиночку с ягодами, имея в виду Кирпотина. Доцент, растерянный, не зная, как держать себя в простецкой ректорской компании, как за спасительный якорь, держался за Кукшу, и разговор их был осторожный, прыгающий, словно отгораживающийся от здорового лесного духа, которым были исполнены Грачев, Горюнов и даже женщины — в купальниках, орудующие возле рыбы. Дарья Андреевна Широкова, войдя во вкус, потрошила сама, оживленно о чем-то беседуя с профессоршей, будто она всегда на равных была в этой компании, варила тройную уху и сдабривала перцем наваристую жидкость. Она немного свысока относилась к чудаковатому мужу и считала, что он — с его добросовестностью и трудолюбием — заслуживал большего. Если бы только умел ладить с людьми! Предчувствия возможных изменений в его положении заставляли ее сейчас находить общие темы с супругой ректора — пикантной сухощавой женщиной, бывалой спортсменкой и походницей, молодящейся под тридцатилетнюю и использующей в своем лексиконе соленый студенческий жаргон. Вдвоем они приготовили уху, вдвоем, весело перебрасываясь остротами над заскорузлостью мужчин, соорудили коптильню для свежей мелочи и сейчас регулировали дым под листами кровельного железа, обсуждая достоинства вкуса свежекопченной рыбы:
— Мы со Стальревом в голодуху, когда в Сибири были, из коптильни по суткам не вылезали. На Енисее жерех чудесный, но быстро портится. Так мы его на зиму сколько коптили — весь чулан в связках, — отмахивая дым чумазой рукой, говорила профессорша.
— Я считаю, поторопились мы с сокращением, — упрямо наседал на Грачева генерал, хватанув первую стопку и аппетитно закусывая вареной сомятиной, — армия, она всегда хребет государства, я вот с шестнадцати лет в строю, с дальневосточной — и почему крепок? Дух во мне не слюнтяйский, не хлипкий. Скажут: будь готов — я готов. На коне или на транспортере — никакие годы не в счет…
Кирпотин, аккуратно подставляя хлеб под зачерпнутую уху, деликатно переговаривался с Кукшей, быстро сообразившим, что не зря ректор пригласил сюда обыкновенного доцента, и теперь проверявшим научную эрудицию механика.
— Задача на траекторию случайного полета группового тела в принципе решена при запуске первого спутника, — гудел он над ухом Кирпотина, беспокойно думающего о том, как теперь дома и пришла ли, наконец, Олюшка с выпускного гуляния. — Однако в техническом применении принципа независимого действия сил есть ряд трудностей чисто математического плана… — продолжал Кукша.
— Очень душевно написана Николаем Алексеевичем эта история, — захмелев, откровенничал Власьяныч, обращаясь к Дарье Андреевне, понравившейся ему своей простотой и обходительностью, — как они, сердешные, приехали к губернатору и просют: дозволь мужей повидать. А тех привели, глядь — они седые волосом, и на руках — кандалы. Слеза прошибает, когда читаешь…
Дарья Андреевна тоже беспокоилась, как там их дочь, впервые надолго загулявшая после выпускного, но она помнила свои белые ленинградские ночи, восторженные речи инженера Широкова, его бесшабашные, увлекающие замыслы — езду на паруснике по Финскому заливу, накрененные, гудящие от ветра мачты, соленые брызги и соленые поцелуи, и, чуточку опьянев, она готова была простить дочь за безразличие к родителям, за долгое отсутствие и детскую жестокость по отношению к отцу, торт которого Оля едва, на бегу, попробовала. «Разве мы не такими были, — думала Даша, — убегали от родителей в общежития, целовались с прыщавыми мальчишками. От этого не уйдешь…»
Она поддакивала сиявшему, как начищенный самовар, Власьянычу, которого очень занимала правдивость и чувствительность поэзии русской классики, в частности Некрасова, и все больше умилялась им.
Грачев же, в расстегнутой льняной прохладной рубашке, в старых спортивных шароварах, вовремя подливая опорожненные стопки и подхватывая на лету фразы, осуществлял функции тамады в этой своеобразной гулящей под открытым небом степенной компании, которой предстоял простенький преферанс по полкопейке, здоровый сон на свежем воздухе и долгая трудовая неделя — последняя до отпуска рабочая неделя институтского коллектива…
Артема в этот день занимал отнюдь не праздный вопрос — как добиться того, чтобы Леночка Шварц пошла с ним вечером на танцы в парк. Леночка нравилась ему уже давно, но почему-то избегала оставаться вдвоем, предпочитая шумные, дурашливые компании, бесконечные проходки по центральному городскому «бродвею», где фланировали франты в цветных рубашках с отворотами и в брюках, подметающих асфальт. Она могла говорить там о чем угодно: о модах, выкройках, о сногсшибательных кинофильмах и о том, кто за кого вышел замуж, и вся ее стая подруг-медичек вызывала у Артема волчью затаенную ненависть. Он терпеть не мог худосочных, вечно обиженных некрасивых девиц, которыми Леночка окружала себя, словно подчеркивая свою эффектную выигрышную фигуру, покатые плечи и небрежно-царственные смоляные волосы, распущенные до пояса. Артем считал, что Леночка нарочно дразнит его, заставляя скучать среди сплетничающих, вечно кому-то завидующих девчонок. Он поневоле слонялся за ней, покупая подругам пирожное в кафе или ненавистные кисло-сладкие соки с мякотью, рассказывал им анекдоты из студенческой жизни, и все ради того, чтобы под вечер, когда все изматывались от ходьбы, остаться хоть на полчаса с Леночкой, проводить ее до подъезда, и там, уже наедине, успеть прочитать ей пару только что вычитанных стихов или рассказать, куда они собираются летом с Терентием и Мишкой Козелковым. Артем надеялся увлечь Леночку идеей похода на байдарках по реке Белой, в самом сердце горной Башкирии, где навалом рыбы, неисхоженных пещер и где можно загореть и накупаться не хуже, чем на Черноморском занюханном пляже где-нибудь в Сочи или в Афоне. В мае друзья уже обновили две только что купленные байдарки — одну Артемову, другую Мишкину, и Артем взахлеб рассказывал девушке о горных перекатах, о липовых цветущих уремах, где пели, как оглашенные, неистовые соловьи, о настенных рисунках, найденных ими при свете самодельных факелов в глубине Амангельдинской пещеры… Они сняли тогда с Мишкой киноочерк, к которому Тэд написал остроумный добротный текст, и этот фильм обещали вот-вот показать по телевидению, на что Леночка шутливо иронизировала: «Его держат, чтобы вырезать кадры, где ты, Тимочка, бегаешь в плавках маминого шитья по мерке твоего папеньки…»
Конечно, Леночка, как соседка, знала многое о семье Орловых, но зачем намекать, что папаша — старорежимный потешный мужик, не знающий, с какой стороны подойти к купальне, и предпочитающий домашнюю пижаму любым вылазкам на природу.
Сегодня Артем хотел рассказать Леночке и о вчерашнем визите Богоявленского, о котором он успел прочитать в киноэнциклопедии и даже выучить его роли в знаменитом ФЭКСе и в «Кирпичиках», где старик играл молодого нэпмана — глуповатого и наглого буржуйчика с жестами немого актера. Словом, ему было о чем поговорить с Леночкой наедине, но как заранее отшить вездесущих подружек, которые, небось, с утра засели в квартире у Шварцев, дуют растворимый кофе и стрекочут о Брижитт Бардо, о Софи Лорен и прочих звездах…
Артем долго возился перед зеркалом, бриолиня прическу, меняя галстуки и подбирая брюки, наиболее облегающие его узкие ладные бедра. Что и говорить, Леночка обожает модных парней и чуть что не так — примется колоть ему глаза вышедшим из моды поясом или пенсионерскими отворотами на брюках. Ладно, мать понимает сына и охотно дает ему дензнаки на ателье, где работает тот же Шварц, принимая клиентов строго по выбору и предпочитая получать плату не через кассу. Подумаешь — закройщик первого класса, нос воротит, если принесешь ему перелицовывать тройку… Небось в войну рад был всему, а теперь важничает… И Артем сердито выдернул из штанины белую нитку, которой был прихвачен матерчатый лоскуток с намелованными цифрами, написанными корявым шварцевским почерком.
Потом он набрал номер Леночкиного телефона и конечно же услышал, как в трубке, поднятой Шварцем, раздались отдаленные женские взвизги и хихиканье.
— Мне Лену можно, Арон Борисович? Добрый день, это я, — и он провел языком по сразу обсохшему небу.
— Ну как, молодой человек, моя работа? Вам понравились накладные карманы?
— Конечно, Арон Борисович, это шик. Я вам так благодарен… И так быстро…
— Благодари Леночку. Вот она сейчас подойдет… — и Шварц что-то принялся быстро говорить, но уже не в трубку, а в сторону, из чего Артем мог только уловить «обязательно с левой стороны… скажи, что это гениальный артист»… Но он и так уже догадался: Шварцы собирались на Мееровича — пианиста-гастролера, на которого отец уже неделю раздавал билеты знакомым. Этот Меерович только что вернулся из Америки, и все местные ценители жаждут на него попасть, рассказывая небылицы об его искусстве. Артем мгновенно возненавидел этого Мееровича, отсиживавшегося сто лет в эмиграции, и теперь не дающего ему хоть раз сходить с Леночкой на законные танцы…
— Алло, Темочка, привет! Ты в курсе, что я консультировала папу по части твоего туалета?
— В курсе, — буркнул Артем, — у тебя опять эта кодла? А я тебя на танцы хотел пригласить, как человека, а ты… Опять, что ли, на концерт с предками пойдешь?
— Темчик, это же Меерович. Он играет сонаты Скрябина. Стыдно быть таким неотесанным. Все говорят…
— Ну и иди со своими мееровичами, я себе чувиху сам найду.
— Не говори пакости, Тема. Ты ведь хочешь, чтобы я пошла с тобой в поход, да?
— Ты меня на походе не покупай. Хочешь — иди, а не хочешь — мы и сами прокормимся. Там бараньи шашлыки, знаешь, — пальчики оближешь…
— Темчик, мы об этом поговорим с тобой на концерте. Закрытие сезона, будут все знакомые; не упрямься. Принеси нам билеты в седьмой ряд, места с третьего по восьмое. Договорились?.. — голос Леночки стал нежным, обещающим, каким она всегда разговаривала с Артемом, уговаривая пойти с ним на тоскливые для него мероприятия, и Артем сдался, словно увидев, как горят пленительным властным огнем Леночкины глаза, как капризно и мило морщит она верхнюю пухлую губку рта, которую он только на той неделе робко и страстно впервые поцеловал.
Терентий сидел на берегу озера в плавках, обхватив руками ноги и положив голову на жесткие, в ссадинах и шрамах, колени. Солнце уже садилось за его спиной, и длинные тени падали от тополей на песок, на зеленые метелки прибрежных камышей, и только мутно-желтоватая вода озера, насквозь прогретая лучами, еще горела ровным теплым солнечным светом. С той стороны, из-за высоких мартеновских труб, дул предвечерний ветерок, шевеля его длинные сохнущие волосы, охлаждая горячий чистый лоб.
Белокурая девичья головка, похожая издали на диковинный цветок, виделась издали в чуть рябимой ветром воде озера, и сердце Терентия горестно и остро сжималось, когда оттуда, с воды, поднималась тоненькая, с крошечной кистью рука, приветливо махая ему и снова опускаясь в ленивую воду.
«Как это произошло?..» — думал Терентий, не отвечая на жесты девушки и только пристально, до рези в глазах, всматриваясь в качаемую на воде кувшинку головы, еще так недавно лежавшую на его предплечье и такую неожиданно дорогую, щемящую душу жалостью и трогательной прелестью к себе.
Он смутно помнил, как поднял с земли обмякшее безвольное тело девушки, как спрашивал ее, чем может помочь, а та только мотала спутанными льняными волосами и размазывала по щекам слезы пополам с кровью. Он вытер ее лицо платком, смоченным в чае, который еще оставался в бутылке, поднял с земли и, положив руку девушки на плечо, попытался помочь ей идти в сторону города.
— Нет, нет, только не туда, — сдавленным голосом проговорила она, и снова слезы показались у нее на ресницах.
Тогда он потихоньку повел ее в сторону сада, откуда только что возвращался, и через полчаса они прибрели к крохотному деревянному домику в тени отцветших яблонь, вернее, не домику, а будке с одним застекленным окошком, шиферной односкатной крышей и низким крылечком в две ступеньки, возле которых мощно росли посаженные матерью душистые горошки, георгины и резеда. Здесь, в сухой полутьме пыльного полужилища-полусклада садового инвентаря, среди лопат, леек и оцинкованных, мокрых еще с утра, ведер, стояла низкая продавленная тахта, вывезенная в прошлом году с их квартиры, на которой, утомясь на солнце, обычно отдыхала с влажной тряпкой на лбу мать Терентия. Протертые подушки с вышивкой и пара старых вигоневых одеял лежали на тахте, куда, обессиленно и благодарно улыбнувшись, рухнула измученная бледная девушка. Ее звали Оля, и больше ничего не рискнул у ней выспрашивать Терентий. Матовое, в подтеках и ссадинах молодое лицо было удивительно красивым: правильный разрез глаз, нежные шелковистые русые брови, чуть сросшиеся на переносице, прямой, чуть вздернутый нос с розовыми шевелящимися от глубокого забытья крыльями ноздрей, мягкий пушок над верхней шафрановой губой, открывавшей мелкие, с зазубринками, плотно выросшие передние зубки, похожие на кроличьи. Бледно-розовые, как морские раковины, уши, вокруг которых солнечным, попавшим в щели домика, светом горели пушистые, тонкие волосы, синяя, отчетливо видная под кожей, жилка пульсировала на виске, измазанном при падении и теперь в оставшихся следах угольной пыли. Все это было необыкновенно пленительно, вызывало желание провести ладонью по заплаканному, истомленному лицу, ощущая свежую теплоту губ, легкую испарину шеи и сказочную прохладу приоткрытой, доступной, верхней части груди. Терентий не выдержал и прикоснулся пальцем к красноватому родимому пятну в ложбине между выступающих тонких ключиц. Это было глупо и неожиданно для него самого. В тот же миг девушка доверчиво посмотрела на него, и ему страстно захотелось ее поцеловать…
Сколько раз, борясь с чем-то нехорошим в себе, тайным и бесстыдным, Терентий клялся, что никогда без любви не поцелует, не подойдет ни к одной из женщин, властно влекущих к себе его молодое, сильное, подчас мутящее разум, тело. Он считал, что изменит самому себе, предаст ту священную, называемую про себя «Она», к встрече с которой готовился всю короткую юность, читая будоражащие воображение книги Тургенева и Бунина, вглядываясь в полотна Ренуара или Коро. Особенно он любил Коро — его картину «Купальщица», где в зеленоватом сумраке леса стояла возле озера обнаженная женщина с певучими линиями торса, длинными жемчужно-бирюзовыми бедрами и узкими, неправдоподобно тонкими лодыжками, несущими на себе всю стройную колоннаду живого пьянящего тела. Она прижимала правой рукой фосфоресцирующую в сумраке грудь с крохотной алой маковкой соска, и взгляд ее остановился на холодной, темнеющей воде омута, где плавали желтые кувшинки и размытым пятном отражалась ее нагота. Что она собиралась делать? Купаться — одна? В этой страшной одинокой воде? Расставаться с миром, ощущая в себе робкое шевеление завязавшейся жизни? И поэтому так беззащитно-доверчиво прижимала набрякшую, упругую грудь, словно прося прощения за невозможность материнства.
Воображение изматывало Терентия, и он отходил с каким-то молитвенным настроением от этой картины в Москве, где люди толпами валили по залам, листали старые пожелтевшие справочники, словно обретая что-то совсем забытое, канувшее в вечность и теперь чудом воскресшее в нетленной вечной красоте…
И вот сейчас Терентий, поцеловавший незнакомую ему дотоле девушку всего лишь из мгновенного порыва жалости и сострадания, сидел на берегу озера. Здесь он еще мальчишкой учился плавать и когда-то с трепетом ждал, что когда-нибудь он покажет всю свою силу мышц, проплывя мастерски «дельфином», выбрасывая сильные руки и волнообразно изгибаясь в воде, ударяя сомкнутыми ногами в ее струящейся глубине. Ждал — и дождался… Только не было у него желания подняться, пройти босыми ступнями по свитому ветром песку, охладить пышущее от возбуждения тело…
А девушка по имени Оля, так ласково ответившая ему на невольный порыв, уже русалкой плескалась в озере, замочив волосы и махая ему издали хрупкой ладошкой… Да, он, действительно, не имел права…
Прошло два года. В двадцатых числах декабря в малогабаритной квартире на две комнаты беседовали в низких, с широкими удобными поролоновыми спинками креслах два человека — приехавший в город с полгода назад кинорежиссер Богоявленский и архитектор-пенсионер Серебряков. На низеньком столике пыхтела никелированная кофеварка, стояла плетеночка с печеньем и пиала с вареньем из лесной земляники, от которой душисто и приятно пахло. Старики беседовали не торопясь, откровенно и вежливо, как люди, прожившие бурные годы и знающие цену этому немудреному уюту.
Раздался звонок, и Богоявленский легкой походкой лыжника и бегуна, чем он непрестанно гордился, пошел открывать. В дверях стоял Артем, немного смущенный тем, что явился в сопровождении Леночки. Красивую девушку давно мучило любопытство от разговоров об антикварном старце, снимающем пятый десяток лет кино, обходительно-галантном с женщинами и необыкновенном рассказчике.
Она упросила Артема взять ее в гости, хотя тот вовсе не собирался засиживаться у Богоявленского: шла зачетная сессия, и надо было решать задачи по сопромату, еще более сложные по объему, чем двойные интегралы на первом курсе.
Артем уже впрягся в институтскую лямку, с удовольствием занимался в студенческом научном кружке и теперь решал задачи на конкурс, освободивший бы его от дальнейшего экзамена. Сегодня он принес давно обещанные рисунки пером для режиссера, по просьбе которого он рисовал ветхие здания города. По его мнению, рисунки удались, и только поэтому он согласился идти в компании Леночки.
— А, племя молодое, незнакомое! Прекрасно, что вы зашли. Нынче рождество — послушаем вместе парижскую мессу…
Старик подтянулся, глаза его молодо заблестели, он бросился суетливо помогать Леночке снять изящную шубку.
— Темочка, Леночка, как чудесно! Я-то как соскучился по вас, — приветствовал их Серебряков, вставая и уступая кресло девушке.
Он залюбовался ее здоровой, чистой красотой, густыми черными волосами, аккуратно прибранными и заколотыми серебряной заколкой. Ей шло и темно-вишневое шерстяное платье с витым пояском, с рукавами, чуть выше локтя открывавшими ее белые, полноватые руки, и кокетливые сапожки из замши с блестящими замками и пряжками.
— Вы прямо вылитая суриковская красавица, — подхватил тему Богоявленский, — помните, в «Боярыне Морозовой» Урусова стоит? Вы, Леночка, мне ее напоминаете.
И он поспешно налил девушке из кофеварки ароматную коричневую жидкость.
— Я вам рисунки обещанные принес, Павел Петрович. Вот… — Артем подал старику папку с красиво вычерченной виньеткой.
— Старинные здания — это моя слабость, коллега. Вы говорите, ваш город молод. А он ведь прелестен в своей безыскусной старине, уральской кержацкой архитектуре…
— Какая это архитектура. Купеческий модерн конца девятнадцатого века, — отшутился Серебряков, всегда в душе скептически относившийся к показной любви к патриархальщине, хотя и сам собирал раритеты прошлого.
— Ан нет, тут я с вами в контрах. Вот полюбуйтесь, какой шедевр мы с Темой отыскали. В ваших переулочках Заречья чего не сыщешь… — И Богоявленский вытащил белый картон, на котором был тщательно прорисован тушью двухэтажный особняк с балконом, кирпичными стенами и декоративными коронками парапета на крыше. — Какая прелесть, симфония узорного кирпича и чугунной вязи! Взгляните, Леночка, сорок три вида кирпича мы насчитали в этом купецком особняке с Артемом. И звездчатый, и ромбический, и полукруглый! Разве сейчас такое сыщешь? А вот природный, грубо рубленный гранит в доме! Какие массивные арки окон, замковые глыбы! Какая узорчатость крыльцовой консоли!
Богоявленский снова чуточку переигрывал, и Артем это чувствовал. Но ему было приятно, что режиссер хвалит его работу, его кропотливый труд — рисунки, из которых уже можно было подумать — не составить ли целый альбом. Серебряков, бегло просматривая листы, бросал изредка замечания: — Тут штриховка у тебя, сосед, лишняя. А здесь нафантазировал, этот фасад жестче, лаконичнее… Но в целом, любопытно. Надо при случае подсказать главному, может, устроит выставку в «Горпроекте»…
— Вы согласны, это надо замечать? Это надо ценить и сохранять. Дудки, что архитектура есть только на Новогородчине или в Ярославщине. Гармония была присуща творениям прошлого повсеместно… — наседал на Серебрякова воодушевленный режиссер.
— Вас послушать, и все городские галантерейные магазины надо объявить памятниками зодчества. Были у нас миллионеры Якушевы, любили модерн в начале века…
— А что, ваша галерея — это классический модерн. Одна лестница на второй этаж чего стоит. Не цените вы, профессионалы, творчество ваших предшественников, не цените!
— Сомневаюсь я, Павел Петрович, что купцы понимали толк в искусстве. Город барышников и коннозаводчиков требовал показухи, вот на показуху и лепили то амурчиков под потолок, то капительку с акантом. Какая уж тут красота…
Артем молчал, внутренне не соглашаясь с Серебряковым, которого всегда любил и ценил. За время работы над рисунками он по-иному понял красоту скромных городских домов с незатейливой резью наличников, с затененными от тополей дворами, мощенными плоским камнем. Ему стала понятна особенность облика почти каждого строения прошлого, чего он не мог сказать, к огорчению, о современном, супериндустриальном строительстве, загромоздившем унылыми коробками пятиэтажек пространства снесенных кварталов. Но Артем полагал, что сердце его обманывает, что где-то есть иная, ведомая, быть может, Серебрякову правда красоты современного строения, ибо не может быть, чтобы сложная инженерная наука, в которую он погрузился так доверчиво и искренне, была создана только ради цифр, ради голого расчета и многочисленных формул. И ему еще острее захотелось войти в приотворенную дверь инженерного дела, чтобы понять и примирить в самом себе эти противоречия.
Леночка внимательно слушала полемистов, ревниво воспринимая то, что относилось непосредственно к Артему. В общем-то она хотела, чтобы ее избранника хвалили, но в то же время не забывала запоминать колкие критические фразы в адрес его художничества, ибо сама она полагала, что Артему нужна вовсе не живопись, а математика. Она уже видела в нем научного работника, не импульсивно-доверчивого, а наоборот — самостоятельно-сдержанного, степенного, каким в ее воображении должны были быть ученые, и потому с неприязнью воспринимала преувеличенно дружеский панегирик Богоявленского. Сам старик — как феномен — ей показался забавным, в нем было нечто противоположное тому укладу порядочного расчетливого дома, в котором девушка выросла. Он был как фейерверк — яркий, разноцветный, но недолговечный. Как он прожил свою жизнь? В скорых иллюзорных увлечениях? В житейской неприспособленности? В легкомысленном рассеивании по мелочам собственного таланта? И Леночка снова представила себе Артема непременно на высокой кафедре в большой аудитории…
В беломраморном, с пурпуровыми рядами кресел зале МГУ заканчивался трехдневный конгресс металлургов. Убеленные почтенными серебристыми сединами ученые в строгих костюмах, в белоснежных сорочках с твердыми отутюженными воротниками неторопливо уточняли предложенную президиумом резолюцию конгресса, определяющую на несколько лет вперед пути развития качественной металлургии мира. В зале стоял ровный, умеренный гул, в котором слышалось шелестение лощеной бумаги, щелканье переключателей переводчиков и разноязычные восклицания.
Профессор Грачев, откинув полированную доску, служащую крохотным удобным столиком, быстро записывал дополнения, даваемые японскими коллегами из всемирно известной фирмы «Тодзио», которые звучали сейчас в наушниках на английском языке. Он переводил их сразу, скосив чуть вопросительный взор на своего аспиранта Зданевича, контролировавшего правильность текста по английскому офсетному буклету с яркими рекламными снимками, розданному участникам конгресса только что в перерыве. Грачев, скользя золотым пером по бумаге блокнота, с удовлетворением и азартом убеждался, что предсказанные им несколько лет назад прогнозы сбываются. Японцы уже пустили стотонные конверторы на кислородном дутье с осевым вращением, ловко обойдя действующие американские и советские патенты за счет незначительных изменений схемы разливки. Невиданный рывок, совершенный ими за последние три года, опрокидывал все представления об этой крошечной островной стране, как второразрядной державе в мире стали. Не имея собственной руды, угля, флюсов, они давали баснословно дешевую сталь высоких прочностных показателей, о чем взахлеб расписывал их добротно сделанный буклет с улыбающимися рекламными старцами возле желто-лимонных ковшей, Одного из творцов, запечатленного в пластмассовой оранжевой каскетке и в скромном синем рабочем кителе на снимке, Грачев знал. Это был Токаси Оно-сан, профессор и директор фирмы «Тодзио», умело сочетавший в себе качества дельца и ученого. Совладелец трех десятков металлургических заводов сейчас приятельски улыбался ему из соседнего ряда, показывая пальцами, что им, партнерам по науке, есть о чем поговорить после финиша конгресса.
Грачеву, чьи лицензии в прошлом году были куплены наконец после долгих торгов и взаимных уступок рядом шведских, японских и итальянских фирм, тоже хотелось вплотную познакомиться с подвижным, улыбающимся японцем, на лацкане пиджака которого среди прочих, виднелся скромный, чуть аляповатый значок его родного города. «О, колоссально! Раскислители профессора Грачева — это наш двойной секрет, — похлопывал его при первой встрече Токаси Оно-сан, — дубль-секрет…» И японец, блестя роговыми очками и матовой обтягивающей скулы кожей, откровенно улыбался, вызывая у Грачева смешанное чувство опасения и польщенного самолюбия.
Секретарь конгресса, жердеподобный англичанин с длинным лицом и тусклыми платиновыми коронками, долго зачитывал тексты поправок, держа вытянутый палец в знак внимания, потом уступил место председателю академику Страбахину, от имени советской делегации поблагодарившему гостей за участие и коротко пригласившему желающих поехать на экскурсию по заводам и фабрикам и примечательным местам столицы. В конце он сказал, что материалы конгресса будут высланы участникам не позднее чем через две-три недели.
— Вот это темпы! — не выдержав, шепнул шефу Зданевич, имея в виду, что в институте печатные сборники «варились» по году-два. — Это же надо перевести, отредактировать, дать иллюстрации!..
— Столица все может, Юра, — захлопывая блокнот, отпарировал Грачев, — ты лучше скажи, в министерстве был? Как с нашей программой?
Юрий Викторович Зданевич на внешний вид был тщедушный человек, с впалой грудью, белесыми, красноватыми от занятий в библиотеке, веками, оттопыренными ушами на стриженной ежиком голове. Однако в нем скрывалась редкая способность входить в контакт с людьми разных возрастов и положений. Умел хитростью, льстивостью возбудить к себе доверие людей, учить их «уму-разуму», понося огрехи академической чистой науки, ее оторванность от жизни. Причем Зданевич охотно соглашался, подсказывал досадные примеры, сетуя на собственный, незначительный, якобы, опыт в этой отрасли.
Производственники свысока благоволили к такому «книжному червю», который «по оплошности» снабжал их вычитанной идейкой или простодушным советом. Зычным цеховикам претила обычная самоуверенность деятелей от науки, Зданевич же тихо «обвораживал» их своим самоуничижением, с полгода-год будучи их желанной дойной коровой по части придумок. Потом, под налаженный контакт, появлялся Грачев или его сотрудники, и оказывалось, что внедрение было частью общей институтской тематики, и заводу следовало бы раскошелиться, оплачивая авторские права, но лучше — и тут все соглашались — лучше идти на крепкий контакт с наукой, столь славно оправдавшей себя даже в малом.
Поэтому именно Зданевича взял с собой на конгресс Грачев, поручив ему довести до конца деликатное дело подписи и утверждения учебных планов потока, фактически существующего два года. Была, правда, устная договоренность с начальником отдела, устное «добро» от одного из замминистров, но до подлинного утверждения в текучке канцелярщины пока дело не дошло. А ведь к марту люди выходили на дипломы — реальные, качественные дипломы, выстраданные авторами на двести процентов. Грачев беспокоился за судьбу своего детища и потому с надеждой повторил вопрос понятливому Зданевичу.
— Видите ли, Стальрев Никанорович, Запольский в отпуске, а референт Гудкова третий день возит иностранную делегацию по вузам. Я наводил справки: «де-факто» — резолюции нет. Я, правда, раскопал интересный документ — «Положение о рабфаках» тридцать восьмого года, там есть абзац…
— Ты мне не крути. Запольский, может, за три года уехал отпуск использовать. С ним по телефону не поговоришь. Сколько тебе дней еще надо, продлевай командировку, но дело доводи.
— Но, может быть, использовать этот абзац как аргумент? Его никто не отменял, я в «Сводном томе приказов по высшей школе» сверялся…
— Кто мне дипломы выдавать разрешит, чудак? Мне людям документы выдавать пора, а ты архивы листаешь. Чтобы подпись к январю была — хоть встречай Новый год на письменном столе у Запольского. Понял?
— Понял, Стальрев Никанорович. Я вот еще… насчет японца.
— Давай. Есть идея?
— Он у нас мог бы обработку шлаком в полглаза взглянуть, а?
Обработка синтетическим шлаком стали после разливки в ковше была только что внедренной на опытном участке ХМЗ идеей диссертации Зданевича. Грачев был ее соавтор, хотя и стоял, не чинясь, в авторском свидетельстве вторым. Он понимал, что молодой человек жаждет признания и быстрого результата, но хлопоты по предыдущим лицензиям охладили его пыл.
— Ты, Юрий Викторович, знаешь, для чего они лицензии покупают? Чтобы потом их обходить, пока мы долдоним рекламу в ихней державе. Все рассусолим — они и рады.
— А я загадкой ему, Стальрев Никанорович, «ноу хау» — ни слова, а эффект, подготовку — как в американском бриффитце. Не может быть, чтобы он не загорелся — он же «Ванадий в конверторном производстве» написал. Читали?
— Читать-то читал. Это тебе не цеховой комполка — это ученый. Они, знаешь, как американцам нос утирают? Патенты скупили, повысили квалификацию — и дуют дальше. Нет, Юра, подожди. Поговорим в «Металлургимпорте»…
И Грачев с ответной напускной улыбкой встал навстречу осклабленному всеми тридцатью золотыми зубами японскому коллеге, быстро говорящему что-то на английском языке…
Заведующий кафедрой Николай Иванович Кирпотин уже полгода исполнял обязанности профессора строительной механики, или по-старому — был экстраординарным профессором. Это звание возвышало его в собственных глазах, и он снисходительно смотрел сквозь пальцы на чудачества жены, которую одолела мания приобретательства, какого-то фанатического поклонения полированным гарнитурам, трельяжам, румынским креслам и чешскому искусственному хрусталю. Измученная одиночеством тридцатилетняя женщина, которую он застал в комнатке итээровского общежития, теперь превратилась в завсегдатая комиссионных и мебельных магазинов, с решительными манерами покупательницы, знающей, как и от кого нужно получить требуемую записку, кому позвонить в случае треснутого фигурного стекла и с кого спросить, если импортные костюмы, по слухам, завезены на базу. Сам Кирпотин предпочитал не входить в мелочи, с удовольствием, однако, облачаясь по утрам в теплое, фасонной вязки, трикотажное импортное белье, или устраиваясь по вечерам для чтения возле немыслимо-роскошной, с тройной подсветкой немецкой настольной лампы. Его грустно волновала одна только мысль, журчащая словно протекший кран в ванной, — хорошо бы остепениться… Тогда круговорот его жизни, полной бескорыстного и терпеливого служения науке, вопреки всем соблазнам и искушениям перед легкими путями, был бы замкнут не только в собственных глазах, но и во мнении всех окружающих.
Однако Кирпотин печально сознавал, что написать диссертацию под шестьдесят лет он уже не в силах, и, хотя взоры его иногда обращались к буйной тридцатилетней молодежи, заполнявшей все вакантные должности на кафедре, было фактом, что он так и не завоевал у них должной почтительности и уважения, позволивших бы ему соединить свой огромный педагогический опыт с напористостью и энергией какого-либо молодого покладистого ассистента. Он знал, что в своей среде эти юнцы, не знавшие ни войны, ни эвакуации, ни мизерных инженерных пайков, потешались над его чопорностью, деликатными манерами и неумением показать власть там, где это ожидалось и приветствовалось бы. Его не ставили ни в грош, когда добивались квартир или путевок в дома отдыха, его игнорировали, шумно обсуждая литературные новинки или театральные премьеры, его не приглашали на новоселья и рождения бесчисленных Марианн, Элеонор и Русланов, которыми обрастала буйная неоперившаяся кафедра. Пропасть, разделявшая его и молодежь, продолжала осязаемо существовать даже на заседаниях кафедры, где его распоряжения встречались молчанием, а распределение учебных часов — ироничными улыбками.
Однако Кирпотин стоически нес свой крест, по конспектам читая положенные лекции, долгими вечерами овладевая задачами по строительной специфике, читая положенные журналы и литературу. Он даже опубликовал несколько статей, рассчитывая этим привлечь внимание к новой специальности института, и с удовольствием принимал участие в заседаниях городского совета научно-технического общества, где мало знали о его трениях на кафедре или в вузе. Словом, он притерпелся к некоторым неудобствам, связанным с руководящим постом, и скромно пользовался благами своего повышения. Только одно смущало его в эти два года — руководство особым потоком строителей, созданным по приказу ректора под его началом. Дело было не в том, что он сознавал себя недостаточно компетентным в общем руководстве учебных программ, ибо контакт с Кукшей, умело сократившем математические курсы, обеспечивал сносное усвоение материала добросовестными прорабами и начальниками участков, а в том, что вокруг этого дела шла непонятная для него скрытная деятельность, выражавшаяся в непрестанных указаниях, личных записках, просьбах о перенесении проектов и зачетов, которым он не мог не внимать, будучи слишком обязанным ректору и декану. Эта раздвоенность между природной, привычной щепетильностью и постоянными уступками изматывали его, заставляя все чаще прибегать по ночам к валерьянке, настою пустырника и прочим успокаивающим средствам. Необычайно волновало его кроткий ум и неопределенность правового статуса потока производственников, хотя уже год Грачев обещал представить подписанные в министерстве учебные планы, составленные Кирпотиным с присущей ему скрупулезностью и добросовестностью.
Но сегодня, на исходе декабря, Кирпотин был настроен более оптимистически: ректор улетел в столицу, имея твердое намерение довести дело до конца, а такому человеку он не мог не верить, и к тому же поток успешно сдавал последнюю сессию, вызывая одобрение специальных кафедр основательностью знаний и усердием взрослых, отвыкших от учебы людей. Некоторые из них были Кирпотину откровенно симпатичны, и среди них экстраординарный профессор находил успокоение своим нервам и заботам, встречая сочувствие и понимание. Он даже жалел, что скоро расстанется с этими угловатыми, прокуренными в заседаниях и на планерках, людьми, бронзовыми от постоянного пребывания на воздухе и недоверчиво скептичными во всем, что не касалось их личного, выстраданного опыта. Человек пять так и не сдали минимум задач, и он решал их с ними вместе, по шагам разбирая формулы и уравнения, и от этого они были ему еще ближе, как-то роднее, чем сотни, тысячи прошедших через его экзамен людей. Главный инженер треста Задорин так и сказал, грубовато-властно скрипя за узким для него учебным столом: «Вы, Николай Иванович, наш царь и бог. Хотите — помилуйте, хотите — голову с плеч… Но мы вам навеки благодарны. Теперь мы — сила…»
И Кирпотин с грустной улыбкой вспоминал проницательные, усталые глаза Задорина, измаянного уравнениями и собственным возрастом. Разве он сам, Кирпотин, не так же упустил свое в жизни и теперь пытается догнать упущенное? Разве справедливо, что годы уходят, как песок в воронку, и их нельзя повернуть вспять, как песочные часы, что, живя рядом с дочерью, он чувствует себя немощным стариком, бессильным понять стремления и желания юности.
Тут Николай Иванович, который сидел на табурете, подобрав ноги на перекладинку, и сбивал пружинкой крем для торта, остановил свое движение и тихо спросил жену:
— От Оли писем нет?
— Ты же знаешь, она не любит писать. Было одно в начале месяца и — ладно. Телеграмму тебе на Новый год пришлет — радуйся.
Жена чародействовала возле духовки, собираясь поразить гостей — Кукшу с супругой — многослойным тортом из песочных с орехами сочней. Торт должен был сутки стоять, пропитываясь кремом, и поэтому делался заранее. К отъезду Оли и ее раннему замужеству она отнеслась спокойно, как, впрочем, и ко всему, происшедшему с дочерью за два года… Встретила, полюбила.
Кирпотина поражала эта хладнокровность жены, ее нежелание выслушивать его опасения, недоуменные вопросы о дочери, которую он, оказывается, совсем не знал и ничего подобного не ожидал от девочки, воспитанной в ухоженной семье, такой способной в школе и даже талантливой в математике. Суетливые фразы мужа раздражали супругу, и она, может быть, храня в памяти свою, никому не известную юность, резко отвечала: «Дай ты ей перебеситься! Ведь она у меня после бабьего века родилась — как ей нормальной быть. И я не в пансионе росла…» И Даша Широкова, мечтательно закрывая глаза, уходила от Кирпотина в тайные дни молодости, влюбленности и отчаянного безрассудства…
Терентий всегда мучался, закрывая месячные наряды. Обилие скрытых работ, утечка материалов, прогулы рабочих по причине выпивки угнетали его своей железной необходимостью все учесть, никого не обидеть и сдать подписанные бланки для строгой проверки в бухгалтерию правления. Ему казалось, что в работе мастера открывается необозримое поле для подвохов, нечистых махинаций и плутовства, чего он смертельно боялся. У него — мастера отдаленного, заброшенного в пустынную степь строительного участка, студента-заочника третьего курса и главы семейства — не оставалось никаких иллюзий на свою исключительность, какую-то деловую изворотливость или уменье выйти сухим из воды. Окруженный, как ему казалось, грубыми, недалекими людьми, приехавшими сюда ради крупных заработков или от неумения жить в порядочных городах, он держался, как за спасительный якорь, за свою честность, изводившую его необходимостью быть компетентным во всех вопросах снабжения стройки, ее технической документации и даже квалификации людей.
Больше года прошло, как они с Олей — мечущиеся, упрекающие друг друга в эгоизме, бездомные и с крохотным ребенком на руках — очутились здесь в Оренбургских степях, где на пологом холме, среди унылого ковыля и чернобыла, вырастало крутобокое, ракетообразное здание элеватора. Округлые цементные его банки темнели от осенних, почти полого идущих под ветром, дождей, торчащие штыри арматуры тоскливо пели во время вынужденных простоев в зимние недельные бураны, в мае не хватало привозной издалека воды, чтобы выдержать влажностный режим монолита, сохнущего под аспидно-жестоким солнцем.
Степь выгорала уже к июню, становясь подобно пегой короткой лошадиной шерсти на склонах холмов, и только в редких лощинах рек, в ивовых и ольховых уремах, зеленела листва, пели переливчатые соловьи и малиновки, вызывая у молодых людей горькое чувство обиды на жизнь, на раннюю взрослость и невозможность просто так, беззаботно побродить по земле, глядя в легкие перистые облака или на летящие в немыслимую даль самолеты. Жили молодые в полевом вагончике, утепленном штукатуркой на драни и земляной завалинкой, грелись от чугунной времянки с длинной трубой под потолком, на которой сушилось зимой детское белье — ползунки, распашонки, подгузники. На разговоры было мало времени: Терентий, смертельно осунувшись, зло занимался по вечерам, посылая работы с нарочным на ближайшую железнодорожную ветку, а Оля, умаявшись от стирки, глажения, доения козы Машки и прогулок с Настей, спала беспокойным материнским сном.
Была во всей их теперешней жизни какая-то обидная скрытность, недоговоренность, которая делала хрупкими их редкие минуты близости и согласия. Терентия особенно угнетала его незащищенность, резкие упреки наезжающего на пыльном газике главного инженера управления Кирьянова — мутноглазого, нагло-развязного, от которого пахло всегда «орчанкой», как здесь называли водку. Не вылезая из машины, Кирьянов окидывал взглядом медленно растущие емкости с брезентовыми пологами в зоне бетонирования, обивал прутиком грязные, не чищенные никогда сапоги, сопел, поводя широкими черными ноздрями с вылезающими кустами волос, и произносил: «Блох ловишь, студент? Зачеты сдаешь по почте?»
И когда Терентий начинал оправдываться, указывая на постоянную нехватку цемента, воды, на неисправность дробилок и подающих транспортеров, Кирьянов огрызался жестко и угрожающе: «А ты думал, это тебе интегралы решать? Тебе за что полевые платят? Крутись сам и чтоб ни трещинки. Понял? А люди сюда добрые не пойдут — девок нет. Одна твоя на сто верст…»
Злоба и усталость заливала глаза Терентию, он тоже принимался цинично и неуклюже ругаться с главным, потом они неожиданно мирились, переходя к открытому полевому стану и выпив привезенную Кирьяновым «орчанку», Терентий, не соображая, что-то подписывал, выбивал новых людей, оборудование, а главный, противно соля, бубнил ему в ухо: «Слушай бывалых людей, тетерев. Здесь не город — голимая степь, пугачевская…»
Терентий, действительно, неплохо получал в этой целинной степи, где с весны рычали моторы, чернели отвалы взрытой плугами земли, а осенью — в первую очередь на элеватор стало поступать литое зерно. И вот сейчас, к январю, он подписывал последние наряды на общестроительные работы, проклиная свои выпивки с Кирьяновым, считая на тяжелых канцелярских счетах тысячи рублей и тонны истраченных невесть куда материалов. Он решил немедленно покинуть этот буранный, суховейный край, как только приемочная комиссия облазит сорокаметровые пузатые банки, осмотрит раздаточные желоба и подъездные пути, с грехом пополам выведенные нанятым заезжим геодезистом. Собственная судьба с пятью тысячами в кармане рисовалась ему, конечно, в родном городе, в котором он сгоряча бросил дневное отделение, наговорил глупостей плачущей старенькой маме и кинулся очертя голову с не известным ему человеком вить семейное гнездо.
Что Ольга была за человек, Терентий поймет только позднее, окончив институт и действительно повзрослев, разъезжая корреспондентом промышленного отдела сначала областной, потом республиканской газеты. Он с удивлением и недоумением обнаружит рядом с собой верного, молчаливого доброго друга, способного не только терпеливо возиться с сопливыми, хнычущими ребятишками, стирать его измазанные сажей и мазутом клетчатые рубахи, но и по ночам печатать на старенькой машинке его то гневные, то восхищенные статьи, подбирать и сортировать многочисленные письма, жалобы, просьбы, которые потоком пойдут журналисту Разбойникову. А позднее, закончив заочно истфак университета, она станет его соавтором, внеся в его резкое, подчас желчное слово обаяние женской мягкости, сердечность и эрудицию мыслящего историка. И тогда, позже, обнимая ее мягкие, все еще молочно-прелестные плечи, в сумраке столичной квартиры, он будет, уткнувшись в ее душистые льняные волосы, с трепетным покаянием шептать: «Прости… Я тогда не знал тебя. Я был жестоким…»
Но сейчас, сидя в холодной, с замызганным шелухой полом, полевой конторке в собачьем, вывернутом наизнанку кожухе, в свалявшейся бараньей шапке, что лезла ему на глаза и мешала писать при свете тусклой пятидесятисвечовой лампы, он с каким-то мстительным злорадством думал о деньгах, которые он сам заработал, о свободе, которая ждет его впереди, о женщине-полудевочке, которая уловила его мгновенную слабость и стала ему обузой и угрызением совести. В нем, пересчитывающем смятые наряды и щелкающем костяшками счетов, все еще жил тот другой, жестокий человек, с которым он пытался когда-то бороться…
Зимнее солнце сверкало на зернистом снегу, на кристалликах гранитных сколов. На подъеме Артем останавливался, сдвигал шапку с прелого лба и, подняв палки, кричал: — О-го-го!
И горы отвечали медленным, запаздывающим эхом:
— Го-го-го!..
Отсюда, с вершины горушки, где стояла рубленная из ошкуренных сосновых бревен наблюдательная вышка, было видно далеко, километров на пятьдесят в каждую сторону. Ветер дул здесь сквозь дверные щели, наметая змейки снежной пыли у порога.
— Смотри, Лена, вон Таганай! — показал Артем на синеватую далекую гору, и, когда девушка, с грохотом поставив лыжи в угол и запыхавшись, подошла, он быстро поцеловал ее в яблочно-румяную, влажную от изморози щеку.
— Это что, ваша обитель? — недовольно отстраняясь, спросила Леночка. Она была в зеленой штормовке из полубрезента, во фланелевом лыжном костюме и в кокетливой ало-белой шапочке, из-под которой выбивались волосы.
— Да, мы с Тэдом здесь на первом курсе бивуак устраивали в новогоднюю ночь. Знаешь, классно провели время — елка в лесу, небо в звездах и тишина…
— Представляю, что вы здесь были не одни. Иначе как бы согрелись в таком леднике?… — и она посмотрела на струганые нары, щербатый стол и аляповатую надпись на фанере: «Берегите лес от пожаров». — Здесь же невозможно спать.
— Что ты, у нас великолепные спальники. Мне Семка достал, на гагачьем пуху. Да я сам лучше всякой печки, — и Артем снова привлек к себе девушку, пушистые соболиные брови которой доходили ему как раз до самых губ.
— Отстань, к чему было тащиться в такую даль, чтобы показать мне место своих пьянок. Не хватало бы еще надпись вырезанную показать, здесь были Тема, Тэд и… кто еще? Аллочка из драмтеатра? Или Людмилочка с педагогического?
Девушка устала от лыжного перехода, в который она пошла, уступая просьбам Артема встретить Новогодье одним, так, чтобы запомнить на всю жизнь. Она не любила выполнять чужие желания, привыкшая легко и убедительно доказывать логичность своих требований и замыслов. Но в этот раз она пошла, намереваясь, наконец, выяснить, когда же легкомысленный, вечно иронизирующий Тема намерен всерьез осуществить свои намерения. Ей не нравилось, что после объявленной помолвки прошло уже более года, а Артем оставался таким же ветреным. И даже позволяющим себе ухаживать в ее присутствии за другими девушками. Правда, это было на институтских вечерах, где Артем танцевал с другими, если Леночку приглашали. Но уже сам факт его шутливой улыбки, далекого поклона, приветствия не знакомых ей девушек приводили в гнев Леночку. Она бледнела, поджимала губы и, ни слова не говоря, начинала пробираться к выходу сквозь толпу танцующих, задевая чьи-то плечи, отталкивая приглашающие ее на танец ладони… И Артем, как ошпаренный, выскакивал вслед за ней, оправдываясь жалко и неубедительно.
Вообще, Леночка не могла понять — любит она или презирает Артема, так органично было для нее инстинктивное высокомерие к мужской слабости и житейской неприспособленности, скрываемой за бравадой похотливости. Эти черты она насквозь видела во всех мужчинах Орловых. Конечно, с другой стороны, Артем устраивал ее как партия, как человек, которому все легко дается в силу наследственных способностей и малости собственных требований к жизни. Она считала, что сумеет использовать его бесхарактерность и уступчивость в нужном направлении, но для этого нужно было стать прежде всего женой, иметь право что-то требовать, отдаваясь взамен…
А вот именно отдаваться раньше времени Леночке не хотелось. Не то, чтобы в ней жили предрассудки ее предков или кастовость, присущая евреям старых времен, — нет, никакой преграды в свободе поведения она не чувствовала и не могла иметь, с детства самостоятельная, обеспеченная родителями и повелевающая в среде подруг. Но в самом факте замедления событий, в постоянном увиливании и отшучивании Артема была та недоговоренность, которую сама Лена с отвращением называла: «Хочет сделать меня дурой…»
И эта мысль, что Артем исподтишка добивается цели, которую, быть может, не избегала бы и она, не будь навязана другим, — эта мысль приводила ее в ярость. Дома она часами продумывала, как побольнее и ощутимее надерзить беззаботному Темке, превращенному в сознании чуть ли не в развратника и сутенера, и выполняла это, как правило, в отсутствии собеседников, дрожа от гнева и задыхаясь. На людях она была мила, грациозна и остроумна, легко говорила на общие темы, мягко прижимаясь щекой к плечу Артема и держа его под локоток.
Самое удивительное, что Артем, казалось, не замечал мук девушки. Отгороженный от нее превосходством юношеской свободы, увлеченный то хитроумными задачами, то курсовыми проектами, то рисованием, он появлялся нерегулярно, предпочитая звонить по вечерам, оправдывался невпопад и путаясь в фактах, которые Леночка запоминала с точностью ЭВМ и хранила в памяти, чтобы метко выстрелить ими в нужный момент. На последнее посещение Богоявленского Лена буквально насильно напросилась, и это тоже тревожило ее, заставляя усиленно работать фантазию — обидчивую и циничную.
Словом, она нехотя, но втайне с расчетом, согласилась с Артемом на эту авантюру с лесом, избушкой и экзотической встречей Нового года под елью, чтобы поставить все точки над «и», знать, как и куда повернутся дальнейшие события, и, если удастся, подчинить его полностью своим обаянием, великодушием… но не больше. Любая другая мысль приводила Леночку к глухому сопротивлению, вскормленному молоком матери, вечными воплями в доме из-за лишней рублевки и тревожно-опасливыми взглядами отца на статную, сильную фигуру дочери, ее небрежно запахнутые дома полы халата, чавканье за сладким тортом или курицей. Нет, Леночка не могла даже в предположении допустить, что она может остаться в этом доме, среди нудных очкастых теток, оплывших и икающих после обеда, среди отцовских разбросанных по квартире выкроек, обрезок, картонных шаблонов. Нет, сделать ее обманутой дурочкой никому не удастся, даже Артему… В конце концов, она достаточно умна, чтобы найти себе другого. С ее ли красотой печалиться?
И она требовательно и серьезно посмотрела в глаза Артема, искрящиеся доброжелательностью и озорством.
— Ну, ты сразу напридумываешь. Какие Аллочки, какие Людочки? У меня никого не было!.. — Он с шумом сбросил на пол рюкзак, снял промокшие лыжные ботинки и пошевелил озябшими пальцами в носках.
— Конечно, печки бы не мешало. Давай я чай на спиртовке сооружу, идет?
По тому, как девушка не ответила, как обидчиво повернулась к нему спиной и принялась расчесывать свои пышные, немыслимо прекрасные волосы, он понял, что она упорствует и требует от него откровенности. Он втайне давно боялся этого разговора. Ленка была не из тех девчонок, что быстро и беззаботно сходятся, хихикают над твоими шутками, позволяют себе вольности, а потом так же легко забывают об интимном, неповторимом, таинственном, что связывает незримо мужчину и женщину даже после сорванного мельком поцелуя. За это он ценил ее и одновременно побаивался.
Действительно, он не был разборчив в своих знакомствах. В легкой, бездумной пирушке, потеряв голову и увлекшись доступностью объятий, он неожиданно обнаружил в себе ничтожного сластолюбца, чьи пальцы, не подчиняясь разуму, способны жить как бы сами по себе — подло и беззастенчиво, а тело падает к другому — мягкому и пахучему — словно притягиваемое властным магнитом. К тому же он остро чувствовал красоту — красоту обнаженной холмистой твердой груди, между ложбинок которой немыслимо сладко прикасаться губами; прелесть линий закинутых за голову рук, безвольный поворот нежной, струящейся к подбородку шеи.
Все это — неважно кому принадлежащее и мгновенное — кружило ему голову жаждой повторения, стремлением погрузиться еще и еще раз в благостное оцепенение. И хотя подлинной близости женщины Артем еще не знал, он чувствовал себя уже виноватым перед любимой за раннее прикосновение к тайне, которой она не ведала, за падение, которого он не должен был допустить, преклоняясь перед ее редкой красотой, сдержанностью и целомудрием.
— Ленка, я ведь люблю тебя. За что ты на меня злишься? — тихо сказал он и перестал качать насосик крохотной алюминиевой спиртовки.
— Любил бы, не издевался надо мной, — резко ответила Лена, расправляя на нарах пестрый спальный мешок с белым треугольником вкладыша.
— Ну что ты, разве я издеваюсь? Говорю же, честное слово, у меня никого нет и…
— И не было? — Леночка повернулась и снова беспощадно посмотрела в глаза Артема, которые тот в смущении опустил.
— Можно сказать, что не было… Да разве это сейчас важно? Пойми, — и Артем броском бросился к Лене, прижал ее упрямо отстраняющееся тело к себе, — пойми, что я люблю тебя и хочу, чтобы ты была моей. Это счастье, это немыслимое счастье — быть вместе, любить друг друга, уступать во всем…
Артем хотел сказать, что ради святости красоты он согласен уступить все, что имеет, — независимость, увлечения, даже мужскую дружбу, но Лена, смотря на него снизу и отталкиваясь от него ладонями в подбородок, ответила:
— То, что ты просишь, я не уступлю тебе. Ты должен быть моим и только моим…
— Ленка, — снова горячо и возбуждаясь зашептал он, — давай поклянемся здесь на верность, на вечную верность и честность… и… будь моей сейчас, а?
— Идиот! — оправившись через мгновение после натиска Артема, зло крикнула Леночка. — Ты что думаешь, я тебе театральная шлюха? Привык распаляться в любой конюшне — прочь от меня. Ты — бабник, как и твой папаша. О нем сплетен полный город, так ты и меня в свой полк зачислить хочешь?
Артем опешил. Он никогда не ожидал от нее такой взвинченности и лютой ненависти. Еще не понимая, он продолжал машинально гладить ее волосы, но она больно и хлестко ударила его по щеке: «Прочь, я говорю. Не умеешь быть человеком — отойди от меня». И с рыданиями упала на спутанный простынный вкладыш. Ветер, усиливаясь к ночи, гудел в щели, мерно качая деревянную, на стальных скобах, вышку.
Известие о том, что Грачев снят с работы, принес Кирпотину Кукша, когда, опоздав на полтора часа, явился без жены, один, с нервически вздрагивающим подбородком и в наспех одетых, несуразных зимой, калошах. Кукша стоял в передней в натекших сиреневых лужицах и сбивчиво что-то рассказывал, называл имена, фамилии, какие-то ведомства и отделы министерства, в которых долго и с разными вопросительными приписками ходило утверждение необычных учебных планов, но всего этого обескураженный, побледневший Николай Иванович запомнить не мог. Он смотрел, как Кукша с облезлой лысой головой, склеротическими жилами на шее и впалыми сухими щеками шевелит дряблым ртом, и ему казалось, что он оглох, видит только артикуляцию рта декана — то презрительно кривящегося, то вытянутого в трубочку, то плоского, с трясущейся нижней отвислой губой. Дарья Андреевна нашлась быстрее всех. С подкрашенными ресницами, подобранная и помолодевшая в праздничном платье с ниткой жемчуга она вышла в переднюю, повелительно раздела Кукшу, утыркав его пыжиковую потертую шапку в шкаф, и скомандовала:
— Не вас сняли, что вы, как мокрые крысы, трясетесь! У всех Новый год. Где Эльвира Марковна?..
И когда Кукша бестолково уселся на край высокого стула за накрытым столом, где были расставлены шпроты, заливное, острый с хренчиком салат и буженина, она сунула ему в руки бутылку, велев распечатывать ее мужчинам, а сама исчезла. Кирпотин, сидя с другой стороны стола, понемногу обретал слух и уже слышал, как Кукша говорил о какой-то строящейся гигантской лаборатории на задах института, за гаражами и складами, о сотрудничестве Грачева с Задориным, однако и это никак не увязывалось в голове экстраординарного профессора. Прекрасная идея дать образование опытным, дельным людям никак не могла быть поводом к отставке, хотя и не совсем деликатного, но, в целом, энергичного и толкового ректора института. Кирпотин с недоумением вспоминал округлые, уверенные жесты Грачева, его решительный, властный тон, вызывающий у него в последнее время даже определенное уважение и зависть, и не приходил ни к какому выводу. Что-то не сработало в механизме инстанций, рассматривавших утверждение учебных планов, так честно, со знанием дела, составленных им, Кирпотиным, где-то не разобрались, увидели посягательство на букву закона и вот… Грачев пострадал. А он, Кирпотин, исполнитель и двигатель всего дела?..
— Может быть, были какие-нибудь финансовые нарушения? — с надеждой спросил он у умолкшего на мгновение Кукши.
— Что вы, Николай Иванович. У нас в институте две комиссии прошлый месяц были. Хоздоговора даже и то в балансе. Зарплаты, правда, не хватило, и мы брали в счет следующего квартала, но за это не снимают. Я же говорю — письмо кто-то написал. Из обиженных, а оно рикошетом в министерство вернулось. Разве бы Грачева сняли, если бы не письмо… Ведь устное «добро» было, а теперь — теперь разве получишь «добро», если так не сработало…
Кирпотин опять не понял, какое письмо сработало, а какое «добро» не сработало. Он вообще плохо разбирался в механике управления, чувствуя себя чужим и на кафедре. Вернулась Дарья Андреевна с супругой Кукши — пышной увядшей дамой в кружевном темном платье со следами пудры на полных, желеобразных щеках. Пальцы ее были в толстых золотых кольцах, которые, казалось, уже навеки не снять с фаланг, ибо они оплыли с обеих сторон — так кора дерева затягивает стальной обруч. Женщины засуетились, пригласили еще соседей — молчаливого озабоченного завлабораторией сварки и его жену — белокурую накрашенную хохотушку. Задвигались стулья, зазвенела посуда, упали на пол первые вилки, и уже понеслось к курантам время под стеклярусной чешской люстрой, на соломенных цветастых салфеточках, уложенных, чтобы не попортить полировку, и Кирпотин, оцепенелый и недоумевающий, выпил, не разбирая, сначала одну рюмку, зло обжегшую ему губы, затем после крепкого тоста завлабораторией — вторую, твердо помня еще, как выразительно каменно глядела на него с другого конца стола Даша.
Потом все закружилось у него в глазах, обычно четко фиксирующих детали: танцующий Кукша в подтяжках, с отвислым животом и блестящей лысиной, сердито и звонко говорящая что-то мужу блондинка с неестественно огромными ресницами и круглыми бляшками деревянных бус, по параболе свисающих у нее с наклоненной шеи, громадный, коричнево-шоколадный торт со свечами, которые все почему-то гасили, дуя вкось и нелепо оттопыря губы… Дальше он ничего не помнил, потому что глаза заволокло мглой, и он провалился куда-то вниз, неудобно и больно подогнув ноги.
Там, в небытии, перед ним отчетливо возникла короткая, со скрещенными на груди руками фигура, странно знакомая и вместе с тем непропорциональная в размерах головы и рук, покрытых гречкой крапинок на коже. Ослепительный нимб светил из-за яйцеобразной, с пельменями волосатых ушей, головы. Рот, сложенный для дутья в трубочку, сивый, бескровный дул на него со всей силой, и Кирпотин начал лихорадочно шарить вокруг, ища за что бы ухватиться. Но вокруг была абсолютно полированная, с блестящим эпоксидным лаком, поверхность, тоже до тошноты знакомая, и ноги заскользили по ней с ускорением, которое, очевидно, можно было высчитать, если определить массу тела и силу дутья, но он с ужасом понял, что забыл даже формулу инерциального движения и только, раскорячась и балансируя в воздухе руками, скользил, скользил, чувствуя, как звенят барабанные перепонки от ветра…
Вдали почудилось ему лицо его дочери — Оленьки — бледное, с отвислыми волосами и желтыми пятнами роженицы, и он хотел закричать ей, попросить помощи у единственного человека, которому отдал все, но не было сил на этом ветру произнести даже слова, и он только мычал, чувствуя, как разогреваются подошвы от трения. «Какой коэффициент скольжения?» — пронеслось в мозгу, и он снова провалился, сопровождаемый громким хохотом дувшего ему в лицо великана…
Приехавшая через десять минут «скорая» в лице студентки-медички и пожилого фельдшера констатировала кровоизлияние в мозг у профессора политехнического института Николая Ивановича Кирпотина, пятидесяти восьми лет.
Они возвращались обратно тем же путем — вдоль отвесных, с обветренными меловыми выступами гор. Они не обращали внимания на то, что камни, нависшие над ущельем, похожи на лики древних египетских богов — плосколицых, с отбитыми носами и пустыми, как глазницы судьбы, впадинами, иссеченными дождем и снегом. Артем шел сзади, мерно и машинально упираясь палками в наст, сжав до ломоты зубы и сощурив глаза от искрящегося крупчатого снега.
Темно-зеленая фигура Лены мелькала впереди, то пропадая на спусках, то возникая на подъемах, затяжных и унылых.
Ему было стыдно, унизительно стыдно за случившееся. Проснувшееся сознание совершенного жгло ему сердце, и он изредка останавливался и жадно ел вкусный, с привкусом колодезной воды, снег.
Если бы все закончилось тогда, в минуту его напора, когда, полный иллюзий, он привлек к себе сопротивляющуюся Лену, или хотя бы чуть позже, когда она упала, плача, на смятый пуховый спальник, — он бы еще мог чувствовать себя прощенным в собственных глазах. Он бы оставался виноватым, пусть даже излишне смелым и резким в желаниях, но теперь…
Он тоскливо вздохнул, поправляя режущие лямки рюкзака, в котором, наспех уложенное, что-то бренчало, булькало, упираясь в спину острыми углами.
Нет, его унижение пришло позже, много позже, когда, наплакавшись, Леночка угрюмо встала, не глядя на него, сидящего на нарах, пошла к рюкзакам, долго вытирала лицо, меж тем как на спиртовке вскипел чайник, и ему волей-неволей пришлось его выключать. Они стали пить чай, пока еще не смотря друг на друга, потом, задевая нечаянно локтями, освоились, осмелели, и наконец Лена, не поворачиваясь, спросила:
— Сколько времени?
— Полдвенадцатого, — буркнул он, пережевывая приготовленный матерью пирог с мясной начинкой.
— Мы что, так и будем встречать праздник, поссорившись? — тихим, дрожащим голосом, помедлив, продолжала она, и он, удивленно обернувшись, увидел, что она смотрит на него какими-то особенными, ясными и ласковыми глазами. Он прочел в них, что прощен и помилован, по-прежнему любим и… даже… Тут Леночка проворно встала, вытащила из мешка бутылку шампанского, тяжелую, мутно-зеленую, в серебряной ладной головке, и подала ему.
— Открывай… Я не намерена мучиться целый год из-за твоей дурости.
Шальное ликование пронизало его тело, оно забилось в мелкой, трепетной дрожи, и когда они выпили из холодных эмалированных кружек, то, не сговариваясь, потянулись друг к другу, и губы их слились в долгом примирительном поцелуе…
…Черно-белый с зелеными пятнами елей мир природы простирался вокруг них. Вскрикивали, нарушая безмолвие, трефовые галки. Суетились вокруг заснеженных стогов воробьи. Временами шумно опадала с еловых лап снежная масса, и лапы долго раскачивались, словно махая им вслед прощально и примирительно.
Грачев растирал в предбаннике чуть располневшее, медно-красное от жара тело. Приятно пахло ядреным квасом, и дубовым листом, и чуть нафталиновым ароматом мягкого шерстяного белья. Он посидел, массируя пальцами брюшину с первой залегшей складкой ниже пупка, поприседал на каждой ноге поочередно, с некоторой натугой соблюдая равновесие, потом споро оделся, набросил на плечи овчинный кожух и, звякнув кольцом низкой двери, вышел на морозный воздух.
Стояла тихая ночь. Между соснами, в разрывах заснеженных ветвей, мерцали колючие звезды. Изредка лаяла собака внизу, у плотины. Грачев, запахнув полы полушубка, жадно дышал всей грудью, ощущая, как исчезало нервное напряжение, ломота в висках, сменяясь приятной усталостью и предчувствием дремоты. Хлюпая галошами на босу ногу, он дошел до высокого крыльца пятистенка, где жил лесник Власьяныч, зашел в сенки, погремел ковшиком о ледяную корку ведра, напился и толкнул дверь в накуренную душную комнату…
Он уехал в Караидельку еще две недели назад, наспех сдав дела обескураженному апоплексичному проректору по науке Денису Стояновичу Тодуа, твердившему что-то потерянно и сокрушенно. Так как шла сессия и экзаменов на кафедре у него не было (Грачев уже несколько лет не читал лекций, отдавая студентов на откуп своим доцентам), то он мог с полным правом, находясь в межвременье, побыть в одиночестве вне института, избегая досужих разговоров и сплетен. Кроме того, он давно откладывал рукопись монографии о выплавке качественных сталей, а сроки договора с издательством поджимали, так что пауза между телеграммой из министерства и приездом комиссии, которая должна была бы установить факты превышения им полномочий и назначить преемника, была для Грачева кстати. Он увлеченно работал, исписывая в день по десять-двенадцать листов и затем, сплошь испещряя их пометками, мылся по вечерам в крепчайшей чистой бане Власьяныча и с иронией, которая так соответствовала его сегодняшнему положению, играл в дурака с лесником и его немой, пришибленной женой. Втроем, сидя под стосвечовой лампой в бумажном цветном абажуре, они пили чай с медом, вытирая пот со лба вафельными полотенцами с петухами, и Власьяныч изливал дорогому гостю-приятелю свои немудреные взгляды на бытие:
— Вот ты смотри, Никанорыч, год от году ведь скудеет у меня лес. Как ни сажу молодняк, делянки ни прореживаю, а скудеет.
— Что, грибов стало меньше или землянки (так называют на Урале землянику)? — спрашивал лениво Грачев, допивая третий стакан. Чай он привозил с собой всегда отменный, смесь трех сортов прямо из столицы. А потому пил и наслаждался им вволю.
— И это тоже есть, а главное — цвет у травы не тот. Редкий. Какой-то запаршивленный.
— Чего так?
— А все дачники. Уйма ведь теперь народу — и едуть и едуть. Цветы собирают, в городе веники в ведра ставят, а лес скудеет. Ему ведь — полю там или поляне какой — свой оборот нужен. Семя, оно должно в землю упасть, а не в мусоре сгнить. Какие теперь цветы — молочай, горицвет весной. Ну еще два-три… А раньше ведь мед сплошной стоял на лугах, на полянке. Тысячелистнику вот бабе по болезни надо было найтить, так все ноги оттоптал, пока нашел… Разве это хорошо, как считаешь?
Грачев не понимал проблем, мучивших лесника, но сама мысль, что люди срывают бездумно, для забавы, лучшие цветы, губят и истощают травостой, неожиданно остро и ассоциативно взволновала его. Разве сам он не был заметным, полным сил и аромата, цветком в скопище пустых кормовых трав? И он рассмеялся, отгоняя от себя обидную мысль:
— Верно, кроме тебя, Власьяныч, этого никто и не замечает.
— Замечают, как не замечают. Давеча летом полная такая дачница заходила, все спрашивала липень-цветок. Был, говорю, у нас такой, башкирской розой его звали, а теперь и не знаю, куда он делся. Так что извиняйте, уважаемая…
— Цветы — не плановая отрасль. Тебе лес на кубы сдавать надо, а цветы что… чепуха.
— Не чепуха, Никанорыч. Я, конечно, не ученая голова, как ты, а ведь тоже всю войну протопал, а жив остался. Это тоже немало, кумекать научишься. Я так располагаю: что в природе все учтено, и эта вот малость когда-нибудь скажется.
— Тебе-то тогда что? Небось, сам в цветок прорастешь, в башкирскую твою розу…
— Не, так не получится. Я должен наперед знать, что оставляю в обходе. У меня вот сосна — она пятьсот лет растет, так что, я ее ткну где попало и крышка?.. Нет, я должен ее так посеять и до подросточка довести, чтобы ей, матушке, века стоять…
Власьяныч подливал в чай коньяк, так же щедро поставленный на стол Грачевым, и потому постепенно пьянел, опуская голову к клеенке стола, и Грачев, зевнув, потихоньку пошел спать в горницу, где возле стареньких фотографий военных лет стояла кровать-диван, самолично купленная Власьянычем по просьбе профессора в городе.
Он лег и долго разглядывал фотографии в полумгле, слушая, как жена лесника убирает посуду, плещет водой в тазике, потом сдвигает стулья. Незаметно для себя он уснул.
Снился ему странный, сумбурный сон. Он разговаривал с каким-то усталым, озабоченным чиновником из министерства, лицо которого, серое, с продольными резкими складками вдоль щек и стеклами тоненьких, в золотой оправе очков, казалось ему знакомым и в то же время отталкивающе чужим. Чиновник, перебирая бумаги на столе, монотонно-назидательно говорил ему, что нельзя разорять муравьиные кучи в лесу, что наукой доказана полезность крохотных трудолюбивых насекомых и что, наоборот, нужно учиться у них коллективному существованию. Муравей не велик, а горы копает. Грачев, по-мальчишески обижаясь, доказывал, что, верно, и у муравьев есть свои разведчики, свои воины и свои вожди, которые ищут добычу, соблюдают порядок или руководят коллективом из миллионов черных юрких тварей. Он ссылался на отсутствие должных экспериментов и белые пятна в науке муравьеведения, но чиновник так же бесстрастно перебирал бумаги и зачитывал ему какие-то инструкции по охране стадности муравейников, по порядку штрафования и оформления чеков расписок… А Грачев все никак не мог понять, как это в лесу возле каждой рыжей кучи — государства мурашей — будет стоять чиновник с пачкой квитанций в руках и готовой сиреневой печатью на бланках…
Потом пошла совсем чепуха, он, наседая, начал кричать: «Думаешь, почему кукушка в июне кукует, а в августе один хрип издает? Детей подбросила, и куковать не надо. Понял, бумажный червь!» А тот снова, морщась, как от желудочной боли, бубнил: «Кукушка — это не повод, чтобы своевольничать и нарушать постановление вышестоящих инстанций…» Он был противен Грачеву своей педантичностью и манерой щелкать суставами пальцев, откидываясь почему-то в его, грачевском, кресле. И Грачев, махнув рукой, встал, чувствуя бесполезность разговора, и, странно подпрыгнув, почему-то вылетел, расправив плечи, в форточку кабинета.
Он летел над городом, похожим сверху на гигантский, освещенный муравейник, где сновали фигурки, двигались коробочки машин и мигали огни реклам, и нельзя было уловить смысла этого беспорядочного хаотического движения, и только заводы — скопления циклопических шаров, конусов, цилиндров, над которыми стоял смрад и пламя, были понятны и восхитительны в своей целесообразности: здесь горел, как в священном храме, яркий и торжествующий огонь — огонь разума…
Утром, когда Грачев проснулся, лесник принес телефонограмму:
«Комиссия отменила снятие. Ждем на работу. С уважением, проректор Тодуа»…
Артем встретил на вокзале друга, похудевшего, обветренного, с невыспавшимся, серым лицом. Маленькая бледная девочка, сидевшая на его руках, увидела дядю в широкой выдровой шапке пирожком, судорожно отвернулась, спрятав личико за плечом отца, и заплакала.
— Не плачь, ласточка, — привычно поддернув ее на одной руке, сказал Терентий, и представил другу жену: — Знакомься, Оля, а это мой друг Артем Орлов, я про него рассказывал…
Оля тоже была измучена дорогой, известием о смерти отца, заставившем их за сутки покончить с долгими сборами, оставить навсегда Оренбургские степи и долго пробираться к станции на гусеничном транспортере, то и дело застревавшем в заносах. Она подала Артему холодную детскую ладошку и спросила:
— Вы не знаете, похороны уже были?
— Да, вчера хоронили Николай Ивановича, — ответил Артем, думая почему-то о другом, о том, что его товарищ уже совсем иной, взрослый и озабоченный семьей, делами, а он — вроде перекати-поле, с глупыми разрывами, дрязгами, ссорами. Он вызвался сходить, получить вместе с Терентием багаж, и они пошли по гулкому новому, с просторными стеклянными залами, витыми лестницами и пандусами зданию вокзала. Пролеты, перекрытые стремительной железобетонной оболочкой, поражали своими размерами. Казалось, весь город мог разместиться в этом зале, многоярусном, с пышной яркой зеленью пальм. Калориферы нагнетали свежий, обогретый и пахнущий хвоей воздух. Звонко кричали, бегая между рядов в залах ожидания, дети.
— Семьдесят метров пролет, — видя, как заблестели глаза у друга, прокричал Артем, указывая рукой куда-то в немыслимую высоту. — Там растяжки мы поставили для распора. Знаешь, сколько возились с расчетами на кафедре. Первая в Союзе оболочка из преднапряженных скорлуп! Не шуточки…
— Да, — восхищенно оживляясь, сказал Терентий, — я теперь технологию бетонирования до косточек знаю. Чем канаты тянули?
— Домкрат запатентовали. И твой покорный слуга третьим в свидетельстве, понял?
Артем вспомнил, как два года назад они шли с другом, беззаботные и счастливые, с экзаменов и говорили о будущем, опасаясь безликости и монотонности своей работы. И он хотел напомнить это другу, но, видя, как жадным инженерным любопытством горели глаза Терентия, как ласково-дотошно он осматривал параболический стремительный корпус, сделанный из камня и стали там, вверху, понял, что друг уже и сам весь в мечтах о будущем, что тайная могучая сила причастия к сотворению уже глубоко вошла в его душу и разум, и Артем подхватил обвязанные ремнями тяжелые чемоданы:
— Ну, двинули. Паруса на зюйд-вест, старик.
ЭПИЛОГ
В Риме, напротив Колизея, мягкой итальянской осенью 1976 года стояли двое элегантных мужчин в летних чесучовых брюках и ярко-красных рубашках с эмблемами съезда журналистов на карманах. Они были так похожи удлиненными правильными европейскими лицами, схваченными на лаке прическами на пробор и загорелыми мускулистыми руками, что казались братьями.
Но это были не братья. Советский обозреватель отдела промышленности СЭВ Терентий Разбойников пришел со своим коллегой из ГДР Гюнтером Шульцем осмотреть давно влекущие его, как строителя, памятники римского зодчества.
— Знаешь, Гюнтер, а ведь вон то здание, справа от Капитолийского холма, за термами Каракаллы — это крупнейший в мире в течение двух тысячелетий Пантеон. Римляне перекрыли его сводом на цементе, секрет которого унесли с собой под гуннскими нашествиями. И две тысячи лет человечество наверстывало упущенное, вслепую отыскивая секрет такого чуда…
— Я хорошо понимаю это, Тэд, — отвечал собеседник, покусывая пластмассовую трубочку от коктейля, — мы тоже после этой войны могли потерять массу секретов. А что же, ученые не могли разгадать такую простую штуку: берешь порошок, наливаешь воды, делаешь «шурум-бурум» — и готово?
— Это кажущаяся простота, Гюнтер. Римские порошки были пеплом гиганта Везувия. Они прокалились в жерле вулкана и приобрели мистическое божественное свойство. Их считали священными — «шурум-бурум» ни с чем больше не получался…
— И как же нашли снова?
— Случай, дорогой Гюнтер, случай и подмечающий все человеческий глаз. Англичанин Джозеф Эспедин строил маяки из базальтовых глыб, и случайно обжег смесь известняка и глины в горне. Камень, полученный из размолотого потом порошка, противостоял морю лучше базальта! Но ты подумай: сначала размол, потом обжиг, потом снова размол и потом вода. Четыре вероятности тупика, и все-таки люди преодолели его…
— У вас говорят: «наука умеет много гитик»… Это, наверное, подходит сюда!
— Абсолютно точно, Гюнтер. Мы до сих пор не знаем, что точно происходит в этом чудесном растворе, превращающемся в камень, твердеющий год от года. Столько направлений здесь, столько работ, а основа одна — порошок, шурум-бурум…
И они рассмеялись, дружески похлопывая друг друга по плечам.
— Да, разве мало «гитик» у человечества, — Гюнтер посмотрел в ту сторону, где, четко выделяя силуэты древних строений, садилось солнце. — И сколько утеряно, сожжено, растоптано…
— Ничего, дружище, союз народов гарантирован и нашей с тобой дружбой. Он — не выдумка.
— Перед лицом новых гуннов? — быстро спросил Гюнтер и, вспомнив дискуссию на утреннем заседании, вспыхнул. — И чего это надо этим проклятым раскольникам? Какой дьявольский средневековый фанатизм! Неужели?..
Он вопросительно посмотрел на спокойного, с мечтательным выражением лица, советского коллегу.
— Будь спокоен, дружище. Я тебя уверяю, секрет цемента не придется открывать в третий раз… Помнишь слова: «Социализм — это прочная уверенность в будущем»? Это сказал устами одного человека весь наш народ.
И Терентий обнял за плечи Гюнтера, увлекая его к великому округлому зданию, чьи циклопические камни развалин охристым цветом темнели на ярко-зеленой ухоженной траве столицы древнего мира.
СТИХИ
УРАЛУ
РОДНИК
САПОГИ
РАДУГА НАД ОБЕЛИСКОМ
ЗИМНЯЯ СТРОЙКА
БУДНИ
СТИХИ
* * *
БАКЕН
БИОГРАФИЯ
ПОРТРЕТ
ПРИМЕТА
ЗАЧЕМ?
РОВЕСНИКАМ
САШКИНО ПОЛЕ
Допахивали зябку. Над вконец опустевшими полями все медленнее и неохотнее разгорались студеные зори, уступая затем место невнятным и гулким осенним дням. Молчаливо и торжественно высились по дорогам стога, устилая далеко вокруг себя землю светлой, не потерявшей еще блеска соломой, и от нее исходил, приманивая стаи перелетных птиц, сытный и теплый запах хлеба и пыли. По пашне тонко, к непогоде, стлался низом синий дымок от подожженных копешек, пластался недвижимо, и эта его тонкость и очерченность еще явственнее подчеркивали прозрачность посвежевшего воздуха, зрелую и ясную простоту окружающего: ометы, дорога, купоросная зелень озимых, отчетливая зазубрина березового колка на неярком вечереющем небе.
Сзади, откуда я шел, разгорался широкий и холодный закат, Словно окалина, копились под ним плотные, слежавшиеся тучи, и ниже, на сизых плоскогорьях, я с трудом заметил идущего по дороге человека. Плоское поле уходило вдаль, сквозило, вытягивалось в дымке; и согбенная человеческая фигурка, казалось, не шла — плыла, покачиваясь, в степном токе, в свежей мгле, наедине со степью.
Я остановился, свернул на ковыльную обочину поля и присел к заброшенной копешке. Волглая солома долго не загоралась, ребячий язычок пламени слабо полз по соломинам и, не совладав с сыростью, сникал, испуская в отяжелевший воздух скрученную струйку дыма. Пришлось пожертвовать папиросной коробкой. Огонек неуверенно тронул бумажку, словно пробуя, потом хлопотливо перескочил на нее и, вставая на цыпочки, потянулся к соломе. Через минуту он уже вполз, обжился, обегал все в копне и по-хозяйски пустил вверх синий горьковатый дым, чтобы еще через миг выпрыгнуть на крышу и весело, с жадинкой, заплясать на новоселье…
— Выходит, последышки дожигаем, так, что ли?..
Я обернулся. В накинутом на плечи ватнике стоял дед Сашка, раздумчиво, мимо меня, уставившись в костер. В голубоватых глазах его дрожали и пропадали язычки пламени…
— Выходит, так. Садись, грейся.
— Э-э, — усмехнулся он и махнул рукой, — меня соломой разве теперь согреешь?..
Но подсел, протянул к теплу негнущиеся ладони, блаженно пошевелил пальцами:
— Разве что, это самое, форсунку внутря и соляр жечь… А ты что ж со сменой не уехал?
— Не успел, загонки смотрел.
— Да-а… А я вот с напарником прокопался, фрикционы подводят, шут их возьми… Так вот я и говорю: раньше дратвой подпоясался — и тепло, а зараз хоть на уголья садись, нету тово…
Он не договорил, нахмурился. Плясал в начавшихся сумерках огонь. Поднялись и потянули в село, тяжело взмахивая крыльями, грачи — на прибрежные ветлы, на ночной покой.
Дед Сашка молча провожал их глазами. Костер бросал на его лицо торопливые зарева, но не молодил, не сводил, как других, к какому-то одному человеческому возрасту; под насупленными, торчащими всегда значительно и несколько недоуменно бровями и в морщинках его лежали вечные тени, которые, казалось, не смогло бы высветить даже яркое полуденное солнце.
— Ну-тко, давай подбросим соломки, — вдруг с какой-то неловкостью предложил он, — да посидим, отдохнем малость.
Он вопросительно посмотрел на меня, сконфузился отчего-то и, помедлив, стеснительно и будто виновато пояснил:
— Устал — понимаешь?.. Да и студено, погреться не мешает…
Я согласился. Мы перешли к другой копешке, что побольше, опять разожгли костерик, только сбоку. Дед кинул себе охапку соломы, лег лицом к огню, закурил.
— Век бы вот так лежать, дымок глотать, — вздохнул он и поправил себя: — Опосля работы, конешно, ну и сытного ужину. Только не успеваем, слышь, мы такого: у костерка посидеть, на небо глянуть иль, положим, поспать на сеннике… все думаем, что успеем, все за другим чем спешим — ан и выходит к старости, что зря. А в старости, брат ты мой, уже ничто не мило, и все к одному идет… Все тебе не в радость, донимает: и люди, и погода такая вот, как сейчас…
— Что — погода?
— Ну, смурная такая… осенняя. Не люблю я этого.
— Я смотрю, ты не в себе что-то. Не приболел?
Дед хмыкнул, помолчал, подгреб к костру легкую дымящуюся золу.
— Да как тебе сказать: здоровье — одно, а другое… осень, понимаешь?! — выговорил он вдруг и сморщился. — Ну, не по мне она; весной, летом ли, зимой — я еще орел, а как осень, так сохнет все в нутрях… не могу!
Он растерянно будто замолчал, о чем-то думая, пытаясь схватить что-то ускользающее в себе; засосал потухшую папироску, повертел ее в пальцах и с досадой кинул в огонь. Заговорил неровно, сбиваясь:
— Все мне кажется, что вот кончается что-то… что вот земля сама кончается, ну и шабаш!.. Знаю, что всему есть срок… всего-то делов, что до весны, — а не могу!
— Что и говорить, время невеселое. — Я подбирал слова, был и удивлен и тронут неразумной вроде бы дедовой горячкой; и понимал и принимал ее все больше: тоскуется, мол, и все тут… — Я, дядь Саш, понимаю: ометы эти, пашня, грачи — всегда это так… Как на прощанье.
— Вот-вот, — уже сдержанно подтвердил старик, благодарно моргнув бровями. Рука его была еще судорожно прижата к впалой груди. — Земля, конечно, отдохнуть должна — а как же! Она работает, почитай, не меньше нашего. Шутка ли сказать — всех напитать, жизнь дать, каждую былку взрастить… А только все одно маята… сохнет в нутрях.
Он уставился широко открытыми глазами в сумеречное поле, задумался. Потом встал, уселся на корточки, опять закурил и, показывая непотушенной спичкой, спросил уже спокойно:
— А что это за земля, знаешь?
— Какая земля?
— Ну, какая — вот эта…
Я приподнялся, огляделся вокруг:
— Седьмая, а через дорогу пятая клетки. Земля хорошая, хоть на хлеб мажь…
Дед Сашка вскинул на меня глаза, глянул в упор и как-то странно — растерянно и ожидающе одновременно; и вдруг сник, съежился весь, пряча взгляд и неловко и суетливо укладываясь на подстилку. Брови его дрогнули, разошлись недоуменно.
— А как же — седьмая, ну-ну… — пробормотал он сипло, будто бы с обидой, и затянулся затрещавшей цигаркой, уткнувшись лицом почти в самую землю.
А я вспомнил свое, оставшееся отчетливым на всю жизнь: раннее утро, низкое, блистающее из-за крыш солнце; невдалеке, в конце улицы, исходит белесым туманом речная вода. Сижу, зябко привалившись к завалинке, подставив всего себя приходящему сверху желанному теплу. Я еще не совсем проснулся, жмурюсь и спрашиваю мать: «А папанька, куда папанька уехал?» — «А на Сашкином поле он, сынок. Нальешь молока, отнесешь к обеду».
Я сонно киваю головой, я согласен: дорога туда хорошая, вдоль реки, и можно вдоволь попугать лягушек, пошарить, свесившись с берега, в рачьих норах, а то и поднять с затона утку-дикарку… Потом идти узкой, с кольями плетней, плотиной, мостиком через ровно шумящий днем и ночью водоспуск; а дальше взобраться на ковыльный галечный взлобок, где духовито и привольно веет чабрецом и нагорным шалфеем, и, загребая босыми ногами взбитую пуховую пыль дороги, шагать средь пресно пахнущих молодых хлебов и заморочных полуденных жаворонков. Идти далеко, к горизонту, куда постоянно сваливаются редкие дожди и где всю ночь потом полыхают сухие сумеречные зарницы — там Сашкино поле…
Закат сгорел; лишь в смутной щели между слоями туч тлела, теплилась еще небольшая багряная полоса, будто стынущая поковка в громадно-темной остывшей кузне. Неслышно промахали крыльями последние грачи, за увалами рокотнул одинокий трактор. Нет-нет да и покажется оттуда пыльное зарево его фар, скользнет далеко; и опять порастет тишиной и смолкнет поле — до весны…
— Ну, ты уж прощай, — попытался пошутить я, и вышло грубовато, — твоя клетка…
— Да что ты прощенья просишь — что? Дорогу мне перешел, что ли! — засердился, смутившись, дед. — Довелось одному дураку так назвать — ну и зовут, эко дело… пусть зовут.
— Клетка-то — твоя, — тихо повторил я.
— Ну, моя… — старик осекся. Под низко надвинутым козырьком его кепки лежали неспокойные тени. Он подождал чего-то, кашлянул в кулак: — Да и как сказать — моя? Всехняя она…
Он еще помолчал, тыкая в землю окурок и супя брови, неожиданно спросил:
— А про Ивана, про Шурамыгина слыхал, небось?
— Нет, — признался я. — Фамилия вообще-то наша, сельская, а чтоб Ивана… нет, не слыхал.
— Н-да…
— Слушай, я давно хотел расспросить тебя, что случилось-то здесь? Разное говорят… А ты, говорят, был при этом.
— Был? — рассеянно повторил дед Сашка, отлучаясь от каких-то своих мыслей, от памяти. — Ну да, был…
— Начали мы, значит, организовывать МТС — в тридцать первом дело было — саман всем селом делали, а станция закупала. Только стали стены выкладывать, как Кузьминов, директор, партеец тогдашний, первый, уже вызывает нас с Шурамыгиным Иваном: так, мол, и так, курсы кончили — собирайтесь в Троицкое, на станцию: американские трактора «Кейс» пришли, один наш!.. Обрадовались мы, козырнули, ну и взапуски домой: узелок там собрать, ватничек… Очень Кузьминов расстраивался, что не колонну тракторов сразу приведет, а один тока; не то, мол, надо бы — колонну, чтоб мужичков раззадорить, встряхнуть. Да какое там… одного хватило — во!..
Село у нас в старое время вольное было, помещиков не терпели. Ну, а как колхозы устроить, так тоже всякое случалось: и задирки с драками, и митинги, и раскулачивали — пух от подушек по всем улицам летал, как на рождество. Не только по большому — в мелочах спуску не давали, вот до чего доходило…
Получили мы этот трактор, поехали — грудь колесом и все такое. В деревнях люди на дорогу выходили, от жилья до жилья провожали — как, скажи, космонавтов сейчас. В поле подшипники пришлось разок перетянуть — это нам тогда за удовольствие было, в охотку-то. И вот к Панюшкиным Воротам подъезжаем, Иван и спрашивает: «А сёдни какой день?» — «Суббота, — говорю, — как раз к баньке попадем». — «Какое — суббота, — отвечает. — ты глянь, глянь в село… Не иначе, престольный — мотри, что деется!» И вправду: народу на проулке пропасть, наряжены, в калошах да полушалках, и все валом валят — к нам, значит.
Ребятня первыми прибежала, за ними остальные, крик, шум стоит. Флаги вынесли — вот-те и престольный! Какой-то сорванец на колокольню пробрался — и ну трезвонить (правда, спустили его оттуда подкулачники, до сих пор калекой ходит — Петрей Калашников; может, знаешь? — я кивнул). Ну, вот: хлеб-соль несут, народ остановился, но очень близко-то не подходит — страшновато; а Кузьминов не выдержал, выскочил поперек — и нас обнимать…
Дед Сашка качнул головой, губы его повело в задумчивой усмешке.
— Митинг был, покачали нас, и тронулись мы в село. Помощник мой хлеб держит, я рулю; опять же — народу!..
Только, значит, проехали Купцовку (это Крестьянская сейчас), а навстречу — еще толпа… Да толпа толпе рознь — с хоругвями идут, псалмы или что там еще поют… бабы в темном впереди, а сзади всё в пиджаках да поддевках суконных, картузы на руках — простоволосы, сукины дети… и поют. И, смотрю, ведет их староста церковный, Перегубов: благостный да строгий весь, как с иконы, волоса лампадным блестят. Только рот у него всё ведет в сторону да на лбу, как сейчас помню, пот проступил — тоже блестит…
И вот что я тебе скажу: мужички трактора как-то и побаивались; он ведь, кроме всего прочего, и надежда — и кто знает, какая надежда? Понадеешься, а ну как все прахом пойдет — тогда как?!
А Перегубов со старухами стал как вкопанный, будто на него не «Кейс» американский прет, а какой-нибудь гнедко паршивый — встал, и ни с места! Что тут делать?.. За мной народ валит — и впереди не чурки; вижу даже — мать среди них, покойница, стоит, забалабонили бабу… Помощничек мой, Иван, толкает: остановись, мол, подавишь.
Но я этого Перегубова, даром что молод был, как стеклышко видел и знал — сволочь был архикрайний (так Кузьминов о нем говаривал). Ссужал, бывало, под все: овца не объягнится — а ягнок уже его; человек не родится, а в кабале, в долгах, как в шерсти… Той же матери моей слезы… рази он смотрел на них?! И тихий ведь был, подлец, и все по-божески, с крестом да Христом: голову так склонит, рубли отслюнявит, а когда к порогу — он так тихо смолвит: «Ты уж, Мареюшка, к Покрову, как договорились… а нет — так не обессудь; двугривенный с рубля-то. Ну, спаси бог…» — и бороду чешет. К тридцатому совсем было притих, в побитых сапогах к заутренной являлся, — ну, и обманулась власть, отмяк народ малость.
А тут вот не вытерпел Перегубов, допекло-таки… Стоит он, а сзади все кулаки да подкулачники, сапоги да бороды. Остановлюсь, думаю, — ну и погублю всё, народ сомненье возьмет, бабы сшушукаются, а главное, вся эта шушера, Перегубовы да Шаволины, Лавриненки да Мишанькины, возьмут свое, сполнют задумку… Нет уж!
Поддал я газу, мотаю ему головой: уходи, мол, покеда цел! Старухи заголосили — и врассыпную; одна только забежала сбоку, бежит и крест накладывает на меня, как на нечистую силу — смех!.. А он стоит все, руку с картузом вперед выставил, трясется весь и на меня смотрит… Помнится, как-то мы кобеля бродячего, в аршин ростом, на дворке прижали (овечек начал таскать, вот до чего одичал и озлился на человека); и вот когда уже и брюхо ему вилами пропороли и колами излохматили вконец — он все еще тянулся, пеной кровавой хрипел, а тянулся ляскнуть, в горло прямо вцепиться и умереть на ком-нибудь из нас. Так вот и Перегубов… точно так глядел.
Взмутило меня до дна, Ивана плечом отжал (за руль цапал — это он-то…) и — на старосту. И тут прыгнул он из-под самых колес как, скажи, зверь матерый, даром что в летах… Как тут завыли все, закричали! Подкулачники в колы, камни полетели — и пошла-а!.. Вот и вышла нам — банька…
Дед взбудораженно замолчал, в который раз уже полез в карман за куревом. Он размял папиросу, пальцы его чуть подрагивали, сполохи костра стекали по лицу, копились на небритых скулах старческим кирпичным румянцем. Что-то он вспоминал: то ли себя, тогдашнего, то ли драку ту — яростную, напряженно примолкнувшую, где бились втрезвую, непривычно и потому страшно, чем попадя — колами, зажатым в кулаке камнем, кистенями… а то и нечеловечески — корябаясь, раздирая искаженные вековой ненавистью рты и глаза.
В поле смерилось, затихло совсем; но в осенне-прозрачной (если вглядеться, отворотясь от огня) темноте еще бродили, брезжили какие-то свои, полевые тени, привычные и вовсе не чужие; будто кто-то ходил сейчас окрест и искал, грустный, растерянное великолепие юности и силы, благость прошлых июльских ночей, их тепло, запахи, бледный предрассветный туман в затравевших балках… Я подкладывал в костерик солому, оборачивался в ночь — и верил, и не верил: та страшная драка за жизнь была — но как ее сравнить, как связать с этим тихим, по-матерински ровным и теплым еще просторным полем, печальным и покорным, с донельзя мирным далеким тарахтеньем трактора в ночной степи…
Дед Сашка прикурил, поправил фуражкой свалявшиеся волосы, придвинулся ближе к огню.
— Ко мне сразу не кинулись, узнали, что такое машина — только каменья посыпались. Я ключ побольше из ящика схватил (были и тогда такие, на тридцать три), шумлю Ивану: — «Трактор уводи, разобьют!..» — и в свалку, где наши с ихними сошлись. Со злости-то мало чего понимал, ну и попал в самую крутику. Сначала было с Панкратком Перегубовым, сынком, стакнулись; достал его разок, вдругорядь примерился, в собаку — тут меня и подвалили сзади как боровка… Колом, чем ли — только когда опомнился, смотрю: лежу мордой в траве улишной, побит крепко и тулово у меня как все равно чужое; а ребята наши кулачков уже взяли в оборот и в Сыть гонят, к мосту. Хочу это я встать, а — не могу, будто держит кто. Гля, а пола пиджака моего — ну, начисто! — пришита к земле тройчатками, да эдак… в полштыка! Раскачал я эти вилы, выдернул их, а сам рад до смерти, хоть молись — так удачно кончилось все. Да-к если бы на этом кончилось…
Быстро мы их разогнали тогда, кое-кого повязали и в Семенов лабаз посадили, до «гепеу». Ровно тише стало, народ поостыл, разбираться начал, подпевал судить. Некоторые, само собой, каются — бес, дескать, попутал. А бесу одно фамилиё — кулачье да зуда церковная… Мать свою дома я, прямо скажу, отругал, первый раз за жизню отматерил. А вот Никола Савостин — тот иначе: косы благоверной своей на кулак намотал, тащит ее домой по селу и все шумит: «Я из тебя контрреволюцию, такая-сякая, выбью! Будешь мне, мол, в церкву ходить токмо раз в году, на страстную неделю!..» И смех, и грех — пра-слово.
Всех баламутов этих посажали да в крым-пески, туманны горы… а церковь тогда же и закрыли; из-за Калашникова и вообще — чересчур воду мутила. Ну, да ведь хороший родник не замутишь.
Зажили мы неплохо, заработок, знамо дело, появился; а тут и осень подошла. Долго ли, коротко — а вызывает нас тот же Кузьминов: давайте-ка, мол, ребята, за пахоту в упор браться. И посылает меня с Шурамыгиным (он со мной так до конца и ходил, Иван) сюда вот, на эту седьмую, по-вашему, клетку…
Дед Сашка неожиданно замолк, словно наткнулся на что-то; потом торопливо поднялся на колени, судорожно затянулся остатком папиросы и, наверное, прихватил бумагу мундштука: закашлялся по-старчески, надолго, хватая похолодавший ночной воздух открытым ртом и лапая себя за грудь. Я ничем не мог помочь старику, ждал.
— Вот на эту самую… клетку, — проговорил он наконец между кашлем и то ли постучал, то ли похлопал рукой по земле. И снова замолчал, растирая и гладя себе грудь темной ладонью, уставившись глазами в скрытое тьмою поле.
Заговорил он отрешенно, все думая о чем-то.
— Село тогда как встрепенулось: и тревожно было, и надежда брала — жили уже только завтрашним, — все впереди было. Еще три «Кейса» и пару «Интеров» получили, сколотили в селе целых четыре колхоза, один другого беднее, мал-мала меньше. И раскулачивали, и дом купчика, пребывшего Афанасьева, с боем брали, а всех всё одно не выселили, оставались еще… Грозились, и не тока мне, одной веревкой удавить. Бывало, к Настасье своей задами на свиданья ходил, лазил через плетни да огородами — стерегли меня; вроде бы в шутку, за девку — а голову могли свернуть да на кол, заместо лошадиной, подсолнушки в огороде стеречь… Сходились мы с ними, с молодняком кулацким, били, а все не унимались они, особливо Константин Мишанькин, бывшего барышника сынок, коновод ихний. Злой и живучий был, как хорек. Ты ево, бывало, гирькой так припечатаешь — ногами завозит; ан нет — встанет, покачается, потрется у плетня и опять в кулаки; не на лебеде — на ситном рос, стервец… Так вот и водилась та компания: самогону подопьют и таскаются проулками да к нам на вечерки каменья в окна подкидывают. В иное время их бы — разом; а тогда не до того было, и ходили они без наказу, отцовское добро поминали, гады…
Ну, дело наше молодое, нам собраться — только подпоясаться; поехали мы. Пахали дотемна — и как пахали! Не дай бог какой-нибудь огрех или еще что, с первых ден землю блюсти учились… потому как — земля.
Дед остановился было, исподтишка поглядывая на меня, пошевелил подобранной где-то палкой золу; взвилось, раздвигая темноту, лохматое, сумрачное, пламя пополам с искрами. Я ждал. Он что-то хотел сказать, подумал, поморщился, потом повернулся ко мне:
— Тут ведь понять надо… У человека, знаешь, кроме среднего да высшего — свое должно быть образование… человеческое, понимаешь? Живое, земляное — чтоб он шел по земле и все про нее знал, как про себя…
Дед Сашка говорил медленно, раздумчиво, будто взвешивал слова в руке, прилаживая каждое к своим давно проверенным жизнью мыслям.
— Я ведь что тебе сказать хочу: земля — она такая, что отдай ей душу — и она тебе все до кровиночки, до чистика последнего отдаст… Это, по моему разумению, и есть самое наивысшее образование — чтоб человек землю понимал. Ну, а потом уж остальное…
Он помолчал, собрал морщины на потемневшем от жара лице, вздохнул:
— Вот и Иван, даром что старость не увидел, а все понимал как есть.
— Что ж он — тогда и погиб?
— Погиб, — сказал он, отворотясь. — Мало кто его помнит, и так, скажу я тебе, негоже это… Меня вот поминают этим полем… А что я сделал?! Так, свидетель… Земля, говорят, заплывчива, а горе забывчиво; оно и верно.
Допахали мы до ночи, остановились супротив дороги, у Егоршиной балки, ну и заглушили свой «Кейс», фильтра посмотреть. Я в моторе копаюсь, а он — вот как ты сейчас — костериком занялся, для свету и вообще. Дело уже к одиннадцати, домой давно пора, знаю — директор беспокоиться будет. Ну, возимся мы, фильтра я вскрыл…
И вот слышим будто топот — как, скажи, табун со степу идет. «Колхозный, наверное, — говорит Иван, — с ночного, поди, сорвался…» Приглядываемся — и тут наскакивают на нас верховые наметом, чуть не десяток… Мы понять ничего не можем, а нас — оборотями с железным набором, да кнутами, да через голову… Нечего делать, я к трактору кинулся — потопчут ведь. Прижался я, норовлю под колеса задние, большие — выходов-то нету, много их, конных, и все наотмашь бьют… через плечо так перетянули, что рубаха поползла. Лезу это я, подальше от кнутов, и будто уже различаю, что знакомы они чем-то; и Иван меж ними вертится, уворачивается, а его так и жгут, так и жгут кнутами — аж вата лезет из пиджака!..
И вот озлился он, верно; скаканул к одному, к лошади прижался, ничем его не взять — да и спешил того мигом (знамо дело, вся эта сволочь охлюпкой сидела; табун-то и впрямь оказался колхозный, с ночного). Очутился он, значит, на лошади, пригнулся и кулаком ее меж ушей!.. Прыгнула под ним коняга, уже выскочила было из круга, чуток осталось. Но тут один из конпании этой — вгорячах ли, как — вытаскивает из-под поддёвки (касторового синего сукна, как сейчас помню — Мишанькин — змееныш носил) шашку казацкую, сбоку подлетает и так это несильно, неумехой будто, Ивана пыряет — а потом, когда Шурамыгин вроде бы вскинулся, ка-ак рубанет по плечу… ну, и настал тут Ивану моему конец… Завалился он, бедняга, наотмашь и упал на землю; а лошадь страх в поле понес… как листок ветром.
Остановились они, вроде как испугались (да только вряд ли — испугаешь таких, как же!..); а я тем временем обеспамятел, выскакиваю из-под трактора, бегу к Ивану и кричу, к ругаюсь на чем свет — и так мне плохо и страшно, что и слов нет… Наклонился я над ним, а он еще дышит, в крови и земле весь — на пашню упал-то — глядит на меня понятливо и говорит так внятно… «Видел, — говорит, — Мишанькин это…» И уже скребется, дергается весь. Обернулся я к ним, кричу: «Что же вы, сволочи, наделали!..» и все такое, а самого душит, бьет всего дрожью — и все мне кажется, что не успел я чего-то сделать, что-то не так сделал, беду не отвел от Ивана…
Слазиет тут Мишанькин с лошади, шашка в руке, остальные тоже спешились, молчат: вразвалочку подходит, глазами виляет по своим — терять-то больше нечего — и так мне говорит: «А вот посмотришь, что мы с тобой, сволота колхозная, сделаем». Вдарили меня сбоку, упал я. И слышу, как будто сплю: «А ну, обожди, ребята, — успеется; кончать-то надо, как свидетеля — да так, чтоб колхозы от одного виду разбежались…»
Чую — тащат меня. Поставили на ноги, привалили спиной к чему-то холодному да вострому и руки назади привязывают, затягивают — мочи нет. Очнулся я вконец: а они меня к колесу, значит, тракторному прикручивают. Притянули руки назад, шпоры колесные в мясо влезли, в поясницу, кожа лопается — боль всю дурь согнала. Смотрю я на них, головой ворочаю и от злости, веришь ли, слова не могу сказать, только и повторяю: «Ах, гады… гады!»
Костер горит, супротив Мишанькин со своим дружком закадычным, Сенькой, стоит, улыбкой такой нерадостной играет. «Ты, грит, нас не гадь, а лучше молитву вспомни подлиннее иль про коммунию расскажи…»
Встретить бы его сейчас — рассказал бы я ему про коммунию, поводил, показал все — а потом задушил бы своими руками, гада!..
«Нет, — говорю, а самого трясет от ненавистности, ото всего, — про это тебе в «гепеу» объяснят — все, до самой точки. Решай, — говорю, — скорее, а то меня жаль извела, что не прибил я тебя, гадюку, в тот раз у моста до смерти».
«Это можно, — смеется он и опять на дружков своих оглядывается. — Сейчас вот заведем твою коняку-железяку, прокатнешься в остатний разок — сам, чай, Мишку вон показывал, как заводить. Отцу моему, которого вы за хлебушек под стенку подвели, на том свете так и передай: мол, скоро вся коммуния туда переселится, пусть ждет…»
«Не дождется», — хриплю, а меня уже дугой согнули, ноги и голову к колесу притянули, волосяным охвостником от кнута… рубаха на спине окровянилась, шпоры-то до костей, и течет по ней теплым — и тут только стало мне понятным, что они со мной сделать хотят; да так, что уж лучше умереть, чем в таком страхе да жданье жить…
Как вспомнил вдруг, где я, да как получилось плохо все… Да что там! Вспомнил, что вот за пригорком, в трех верстах, село, да Настасья моя, да рубаха с сапогами, ненадеванные, в сундуке… кричать хочу, рвется все во мне, душа-то заходится, а молчу.
И ребята, поди, уже на вечерке «матаню» водят; мать корову подоила, повечеряла да спать легла, а ужин мой на столе под рядном стынет — и никто не ведает, духом не знает, что тут вот, на «культурке», Иван Шурамыгин уже кровью залился — захлебнулся… вон он лежит и уже не чует, не знает ничего и про детишек своих не помнит, все ему чужое и ненужное теперь… И что в скором времени заведут трактор враги мои, которых я по доброте своей не прибил сразки, и пойдет мне землица навстречу, в обнимку…
Совсем замутило меня, свело на нет; ничего не понимаю, дергаться перестал даже; смотрю наверх — небо ясное, звезд полно — а ничего не вижу.
Только чую — затрясся трактор, закачался: это они рукоятку крутят, завести хотят. Ну, думаю, затарахтит сейчас — тут и придет мне конец.
Вспомнилось, как я Мишку́ показал всю заводку, прихвастнуть хотел, да еще посмеялся — учись, мол, не всё в богатеях ходить будете!.. А Мишок этот, тихоня да разумник — вон он чего говорит: «…Ты сильней, рывком пробуй, я видал», и голос у него хоть и подрагивает, а деловой; тоже знает, что делает — не задумается, не отступит от своего.
И понимаю, что не нарошно так вышло, с шашкой, что следили они и ждали дня этого, как мы одни в ночь выедем. Никак не думал я по молодости своей, что так сурьезно обернется дело, не ждал — ну, и дождался. И выходит, что отошли все игрушки, потасовки и прочее — вот они, перед тобой, враги твои первеющие; не пожалеют, домой не отпустят, а загубят — и рука ихняя не дрогнет. И так меня на самом деле жаль и обида взяла, что не прикончил ни одного из этого кодла, не понял сразу; такая ярость обуяла, что забыл опять про все — рвусь на колесе, мучаюсь…
«Забесился, — слышу, — голытьба коммунийская — что, не сладко? Это тебе не на баб ехать — всю вонь колхозную выпустим, дай завести…» Узнаю — Сенька это, с которым мы, сволочью, по осени не одну ночку на реке за ментюками сиживали в ребятишках, с которым хлеб в пастьбе делили… разве не обидно?!
Совсем тоска и злоба забрала меня, и уже ничего не надо, лишь бы кончали скорей. И вот когда, мимоходом вроде, вспомнил я, что фильтра вскрыл!.. Чуть с ума не сошел с радости-то и уже не думаю, что могут они попросту той же шашкой или рукояткой… руками голыми могут из меня мертвяка сделать; все только в голове, что не завести им трактора ни в жизнь, с места не сдвинуть, потому как в лощинке он стоит, ни взад, ни вперед. И так мне, слышь, легко стало — аж засмеялся я, как полоумный. Убьете, думаю, а все равно вам деться некуда — не простят вам того ни люди, ни земля… И хоть и думаю о смерти — а все как-то налегке, понарошку будто… это о смерти-то.
Дед Сашка задумался, даже головой поник, бессильно свесились с колен его большие руки. Было уже поздно, я не замечал этого. Поднялась, из огромного далека протянула нам руки свои всепомнящая и суровая человеческая память — над пустым и похолодавшим к осени полем, над стариком этим, ушедшим в себя, в прожитое… Мне вдруг показалось, что открылась какая-то бездна, необъяснимый провал времени, заполненный смутными и яркими, вперемешку, событиями и бесчисленными — горькими, блистательными и всякими — человеческими судьбами, судьбами этих судеб, всем, что зовется одним врачующим и беспощадным словом — прошлое. С неопределенным беспокойством, с волнением всматривался я в устало-отрешенное лицо старика и думал: что он еще знает, что помнит? Но тени в его глазах и морщинах глубоки, неизвестны; и смутно велика и никому-то не известна жизнь его, что прошла вроде бы у всех на глазах и вот сейчас больше всего напоминает прибранное, покинутое живностью и отрадою поле.
— …Только не успел я, слышь, порадоваться, как припомнил все остальное… Невмочь как горько стало мне, но в рассудке оставался и даже решил: все одно как умирать, лишь бы по-человечески, с честью, какая во мне есть. Не миновать концу; но уж зато всю эту лавочку кулацкую подчистую закроют, ослобонят село от мироедов, гад бы их всех взял!.. Ловлю это я краем глаза, как они у радиатора возятся, а сам все представляю — да подробно! — как их «гепеу» в оборот возьмет, как расстреливать их, сволочей, поведут — и все мне от этого будто легче, спокойнее становится.
И вдруг показалось, будто свет по мне пробежал — так, самую малость. Те все хлопочут, раза три крутнули, да мотор только поршнями хлопает… Матюкаются они, факел поднесли, разглядывают и кто-то уж говорит: «Да будя вам, делов-то… шашкой пильнуть разок», и ему отвечают: «Нет уж, давай расстараемся, один черт… кровя горят!» А мне со своей стороны так это ясно помстилось — машина идет… Замер я, шевелиться боюсь — а ну, как не так?! Дорога, знаю, низом балки идет, как и сейчас, в ней ни шиша не увидишь; а выезд из нее как раз супротив нас… впритык. И жду уже, холодом обдало меня, и боль мою как рукой сняло.
И тут как вдарит свет с дороги! Залил все кругом — кажись, до горизонту, всею степью разлился, каждый камушек, травинку каждую высветил, поднял… и фары — вот они! Как всполохнулись мои мучители, да какое там всполохнулись — страх смертный взял их, кинулись кто куда… к лошадям — а те храпанули, да в степь!
Затаился я, одно желаю — не вспомнил бы кто про меня. Всем богам зараз молюсь — пронеси мимо, хоть на чуток! И что ж ты думаешь — повезло мне: кто, не знаю, на ходу лишь тюкнул меня гирькой; хотел в голову, да промахнулся, в плечо попал…
А грузовик «эмтээсовский» тем временем уже тряхнулся на развороте, подскакивает; и выпрыгивает из него на ходу человек, ко мне бежит и из ружья в воздух полыхает — сразу понял, что неладно… Подбежал, увидел все — и как заругается, как закричит, и узнал я Кузьминова. И вот режет он на мне оселки, кнуты эти, а сам оглядывает все и, ей-богу, плачет, потому как терпежу нет на такое смотреть. Разрезал он путы, а я стоять не могу, упал. Кинулся Кузьминов к Ивану, и я туда же ползу, только что ж — он и холодный уже…
Оклемался я немного, взвалили мы Ивана, до машины донесли и повезли его в село. У Аксютки Хромовой, где наши всегда вечерки справляли, остановились. Сбежалось село все, вой, крик поднялся; а пуще всего Иванова женка, что с двумя девчатами осталась… мать-то, как сказали весть, так и слегла, еле отходили. Мужики разобрали вилы да топоры — и в степь, этих бандюков ловить; так разве их поймаешь, ночью-то…
Ну, похоронили мы Ивана с честью, пожалковали. Да только коротка по нем память была, очень уж тихий да спокойный он, неприметный был… Теми временами и вдовая Алена его с детишками да свекровью на сторону подались, на заводы, ну и заглохло все. Так с той поры и повелось: сначала было говорили — какое, мол, седьмое поле? — Да Сашки с Шурамыгиным… а потом вот осталось почему-то мое тока имечко. Может, потому, что на глазах я все время… кто знает?
Старик будто бы даже облегченно вздохнул, опустил плечи; часто моргая, уставился в огонь, подумал и медленно, словно черту подводя, сказал:
— Вот такая, брат ты мой, история здесь случилась. И с той поры, что и говорить, полюшко это кровным мне стало, прикипело… вот. Каждый полынок, взгорок и лощина каждая мне здесь — как сучок в стене; потому как я тут не пил-гулял, добро наживал, а к смерти лютой готовился… разве забудешь это?!
А Константина Мишанькина так и не споймали; всех похватали тогда по селам да хуторам, а он ушел, говорят, верхи — пропал и, может, где-нибудь сидит сейчас, внуков нянчит да молодость поминает, как все люди. Старики мы уже, но встреться сейчас, сей вот момент — и кинулся бы я в драку, как мальчишка какой, а сил хватило б — так и совсем прикончил, ни внуков, ни детей не пожалел бы, не послухал… Нельзя нам вместе на одной земле жить, не положено, — договорил старик жестко и угрожающе засопел, стукнул тяжелой рукой по колену, — убил бы…
С поля потянуло холодком, невнятно и влажно зашелестела стерня, завздыхала слабо. Я поднял голову. Темнота уходила вверх, уплотнялась, и на самом дне ее, где неопределенно мигала единственная, наверное, звездочка, скорее угадывались, чем виделись, тяжелые валы облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.
Опять этот тонкий, пронзительный запах отваленного снизу пласта, тленный и одновременно бодрящий, пополам с пожнивным дымком кольнул мне в легкие, я вздохнул; и в ответ мне старик тоже вздохнул, провел рукой по лицу, сбрасывая наплывшую вдруг, пригретую костром дрему-забытье, сказал:
— Так вот оно и есть, то поле. Сто раз паханное-перепаханное, а все оно то же, все так же людям верно и придано им навеки. И человек другой будет, и про нас, как про Ивана, забудут; и ты уж мне поверь — но только вот оно нас не забудет, все в себе оставит и помянет вот такой ночью, когда одно оно на весь свет, когда не только костерка — и суслика ни одного не будет… Тяжко мне порой и тоскливо обо всем думать, особливо осенью — только поле и выручает; потому как я уже весь в нем… вся моя жизнь туточки вложена без остатку. Сижу, как гриб, по пояс в земле, скоро совсем по шляпку уйду, и не видно меня будет нигде, а здесь останусь; в комочке каждом, в любом колоске сидеть буду — этим и тешусь.
А Ивана я частенько слышу: или там ветер по лощине дунет, пробежит, перепелка ли шушнет по хлебам — все слышу. А то пашешь под утро — и вот станет он в фарах, за радиатором, стоит и вес в землю смотрит, глаз не поднимает. Иной раз и будто шумлю ему, а он все не слышит, и тоска берет…
Дед отвернулся и, сутулясь, долго глядел в поле. Солома кончилась, костер наш почти погас, и малиново светился под темным налетом пепла его остывающий жар.
ПЛАЧ-ПЕСНЯ
Свирепым ярким огнем полыхали на клумбах канны. Голубые, с прозеленью, сползали вниз к дороге незабудки. А у дороги — прямые, строгие, охваченные буйной зеленью кипарисы…
Ни пожелтевшего листка, ни туч, ни тем более промозглой сырости, — солнечно, тепло, сухо. Шла как будто не осень, а весна.
Мы с шофером Игнатом Зенько только что выписались из госпиталя. Выздоровевшие, прошедшие, как он говорит, средний ремонт, стоим на древней площади и восхищаемся ее неувядаемой красотой. Сегодня мы оставим этот город и, может, никогда не увидим его. Сядем в поезд и отправимся в часть, номер которой значится в нашем предписании. Но пока мы об этом не думаем. До отхода поезда еще часов двенадцать. Идем, разглядывая дома, прохожих, мутные воды Куры; нам хочется увидеть как можно больше, не пропустить ничего такого, что навсегда бы осталось в памяти.
Так, по крутой, зигзагообразной тропке поднялись на гору Давида. Долго стояли и думали у могилы поэта, прах которого был доставлен сюда на арбе из Персии. Более ста лет назад прогромыхала арба, а ее скорбный скрип слышится и сегодня. Мы думали о смерти и о бессмертии поэта, о России, которую он любил и ревностно служил ей, за честь которой стоял на чужбине и был порублен кривыми вражьими саблями.
И еще размышляли о том, какой великой притягательной силой стали эти места. Сколько людей побывало здесь, на этой поистине святой горе! Многие шли и ехали сюда, чтобы только увидеть холмик с надгробием, где похоронен Вазир-Мухтар, автор бессмертной комедии, потрясшей умы России. Мы тоже отдали долг великому человеку, постояв у его одинокой могилы.
Вечерело.
Молча, не спеша сходили мы вниз по тропке. Ветер доносил запахи левкоев, обрывки паровозных гудков, звонки трамвая. Но вот, прошуршав листвой, неожиданно бросил нам в уши звуки музыки. Они то замирали, то усиливались. Игнат повернул голову, прислушался:
— В парке, — сказал он. — Поехали, — и первым побежал по дороге, как бы боясь, что может опоздать.
Я едва поспевал за ним. Наскучавшись по музыке, мы готовы были слушать ее сколько угодно.
Через четверть часа, не более, мы уж сидели в косых, но удивительно удобных вагончиках фуникулера и, крепко держась за поручни, поднимались вверх на гору Мтацминда.
Протарахтев, вагончики остановились, и мы вышли на усеянную цветами и обсаженную самшитом полянку. Начинался парк культуры и отдыха. По усыпанным тертым кирпичом дорожкам прохаживались люди. В большинстве это были военные — в застиранных гимнастерках, в ботинках с обмотками. С погонами и без погон.
Мест на эстраде не оказалось, и мы пристроились с Игнатом под ветвями магнолии. В полуовальной раковине появился дирижер, музыканты (солдаты) вскинули трубы, и в вечерней тишине потекла знакомая, полюбившаяся с малых лет, мелодия вальса. Я тотчас представил себе сопки и пади далекой Маньчжурии, о которых не один раз слышал от деда, воевавшего там в девятьсот пятом году.
Лилась музыка, и в моем воображении вставали картины баталий — кровавые, огненные, такие, какими их видел дед и пересказывал мне. И в то же время они очень походили на те боевые схватки и сражения, в которых уже в эту войну участвовал я сам. Порой звуки оркестра нарастали, усиливались, и тогда в реве труб, в громе барабанов слышались истошные крики, стон, и еще… плач женщины.
Мелодию вальса я перенял от деда, сам напевал ее, наигрывал на балалайке, но никогда так не волновался, как сейчас. Поистине сверхчеловеческую скорбь несла в себе эта музыка! Она как бы ласкала, но тут же бередила душу, студила и обжигала ее.
Сзади нас стояли многие — и гражданские, и военные — мужчины и женщины. Я не заметил, когда они подошли, но понял — им, как и нам с Игнатом, не хватило мест.
— Он!.. Он!.. — громко произнес кто-то.
— Смотри, он!.. — дергая меня за рукав, сказал Игнат.
Я ничего не понял и только пожал плечами.
— Ты что, не читал в газетах?.. Это же он, Шатров! — громче заговорил Зенько и потянул меня к подмосткам.
И тут я увидел: на подмостки с полуовальной раковиной поднялся военный. С виду пожилой, однако подвижный, бодрый. Узкие серебряные погоны на плечах. Он как-то низко, по-старинному, поклонился оркестру, потом — публике. Что-то сказал, но тут как раз хлынул прибой аплодисментов, и мы ничего не расслышали. Люди, поднимаясь с мест и хлопая в ладоши, чествовали его, как героя. Школьница в белом переднике поднесла цветы, и он поцеловал ее в маковку. Потом, опираясь на палку, на подмостки взошел майор (видимо, из команды выздоравливающих) и по-сыновьи обнял его.
Старик капитан наконец спустился вниз, намереваясь сесть на свое место. Но не тут-то было! Вокруг сомкнулось живое кольцо: люди пожимали ему руки, просто дотрагивались до него, поздравляли. Нам с Игнатом тоже хотелось подойти к прославленному музыканту. Мы уже обдумали, как и что сказать ему от имени выздоровевших. Но пока собирались, толпа подхватила его на руки, понесла опять к подмосткам. И он, приняв палочку, сам стал на место дирижера.
Была уже ночь, когда мы шли по незнакомым пустынным улочкам, боясь опоздать на поезд. Шли, думая каждый о своем, и молчали.
Вальс не выходил у меня из головы. Чудились бои на сопках Маньчжурии. Штыковые, кровавые. Под вой труб и грохот барабанов. Одна солдатская лава накатывалась на другую. Гудела земля, меркло солнце… И мне казалось, будто я слышу скрежет железа, хруст костей, крики и стоны раненых… Картину дополняли казаки. Они выскакивали из-за леска, вскидывали клинки, пускали в ход пики…
Память вдруг переворачивала пластинку, и начиналось совсем иное, свежее, то, что пришлось увидеть и пережить недавно.
Над горящим Севастополем кружились «хейнкели». Падали и рвались бомбы. Высоко в небе вставали рыжие дымки зениток… Белые волны обрушивались на берег, шипели и разбивались о камни. Потом снова мысли уводили меня в детство, к деду, в те незабываемые дни двадцатых годов, когда впервые узнал, что на свете есть музыка.
Нет, не мог я не думать о Большетроице, о низкой белой мазанке, где остался дед-музыкант, не успевший эвакуироваться. Тот самый дед-скрипач, без которого не обходилась ни одна свадьба в округе. Каждая свадьба начиналась с его игры на скрипке, с вальса «На сопках Маньчжурии»… Жив ли? Как и что там, в селе, где вот уже второй год разбойничают немцы?..
Фамилия у старика была — Цекин, но так его почти никто не называл. Изредка величали Петровичем, а чаще — дедом Алешкой.
В теплые летние вечера, когда с поля доносился аромат хлеба и слышалась перекличка перепелов, люди сходились к дедовой хате, и там подолгу не смолкало веселье. То было в первые годы Советской власти — незабываемые, давние годы! — о радио и кино тогда в Большетроице даже не слышали. Но все знали: здесь живет дед Алешка — музыкант и певец, артист на всю волость.
Мы, мальчишки, туда не ходили: «Рано», — говорили нам матери.
Но однажды меня подозвал двоюродный брат Кузьма и сказал:
— Пошли на музыку!
Я замялся, не зная как быть. Мне, конечно, хотелось побывать в том конце улицы, где живет дед, посмотреть, что это там за музыка, но, помня наказ матери далеко не уходить, я замялся, не зная, что сказать.
— Гляди на него, струсил! — скорчил рожу Кузьма.
Кузьму я уважал и в то же время побаивался. Уважал за то, что он быстро бегал, хорошо плавал, был смелым, сильным и нередко защищал меня от пацанов с соседней улицы. Побаивался же потому, что Кузьма не терпел никаких возражений. Стоило сказать против него слово, в чем-то не согласиться с ним, как он тут же пускал в ход кулаки. В такой момент он, не задумываясь, мог столкнуть противника в речку, повалить в грязь, стянуть с лошади. А то хватал за уши и, натирая их ладонями, приговаривал: «Учись, учись, дурак, уму-разуму»! Потом обычно поддавал коленкой под зад и хохотал. Я не хотел, чтобы что-то подобное произошло со мной, и уступал ему.
— Ну, пойдешь или будешь за мамкину юбку держаться? — грубо, по-взрослому, спросил Кузьма.
— А мамке не скажешь?
— Вот чудило! — ухмылялся он. — Я что, обманщик какой? Да пусть меня гром убьет!
— Ну если так — ладно.
Пользуясь сумерками, мы без труда улизнули в сторону окопов, которых немало осталось тут после гражданской войны. Пробежали немного по извилистым ходам сообщений и, поняв, что матери нас уже не видят, вылезли наверх.
— Аллюр три креста… вперед! — скомандовал Кузьма, и я, боясь ослушаться, пустился вслед за ним.
Вскоре мы оказались у Желтого глинища. Глину уже давно здесь не брали. В глубокой яме стояла зеленая вода, и в ней плавали большие глазастые лягушки. Но лягушки что — мы их голыми руками ловили. А вот нечистый, которым мать не один раз стращала меня!.. Нечистый, по ее словам, проживает в глинище и по ночам строит людям всякие козни. Это же он затянул на самое дно Кривого Сидора, когда тот возвращался домой выпивши. Про случай с Сидором знали все и поэтому с наступлением темноты старались обходить страшное место. Но Кузьма, как назло, тянул меня прямо к глинищу.
Вздрагивая и поминутно оглядываясь, я уже жалел, что согласился идти с ним на какую-то музыку. А когда до глинища оставалось несколько шагов, вдруг представил нечистого. Ну, конечно же, таким, каким его намалевали при входе на колокольню! Рога, копыта… Мурашки пробежали у меня по спине. Схватив Кузьму за руку, я стал умолять его вернуться назад, пока не поздно.
— Вот еще!.. — пробурчал он.
В эту минуту что-то пискнуло, затянуло тоненьким голоском. Я прижался к Кузьме, ничуть не сомневаясь, что это и был голос нечистого. И тут вспомнил: надо крестное знамение сотворить. Так еще бабка учила. Перекрестившись и прошептав «свят, свят», я полагал, что это самое сделает Кузьма, но тот, захохотал, подпрыгивая и ударяя себя ладонями по ляжкам:
— Дурак!.. Это же музыка!
Я стоял как пришибленный и молчал. Но веселое настроение Кузьмы, его громкий смех вскоре вывели меня из нелепого состояния.
Все слышнее становились звуки. Они даже начинали мне нравиться. Доверившись брату, я смелее пошел за ним.
У дедовой хаты под белыми акациями было шумно, как на базаре. Взявшись за руки, хлопцы и девчата ходили по кругу, напевая и пританцовывая. А то вдруг останавливались, смеялись, хлопая в ладоши. Кузьма сразу куда-то исчез, но мне уже не было страшно.
Пригнувшись, я пролез между чьими-то ногами и оказался рядом с дедом Алешкой. Сидя на бревне, он как раз натирал нитки, натянутые на палочке. В руке у него был какой-то камешек, но при лунном свете я не мог рассмотреть его. Кончив натирать, он поднял палочку и стал водить ею по струнам: музыка тотчас ожила, заголосила, запела. Сидевшие рядом сыны деда тоже заиграли кто на чем. Тут были и ложки, и кожаный круг с колокольчиками, и большой деревянный гребень, которым коноплю чешут. На гребне играл Гришка, самый младший, он удивительно под всякие птичьи голоса подделывался, даже пение соловья изображал.
Появившийся Кузьма толкнул меня под бок и пояснил, что в правой руке деда вовсе не палочка, а смычок, который надо натирать канифолью.
— А в левой — скрипка, — заключил он.
— Она скрипит… Да?
— Вот чудило! — захохотал Кузьма. — Скрипит телега немазаная!
Мне стало неловко: не зная что сказать, я отошел в сторонку. Музыканты затихли. И тут поднялся Антон — худой, высокий — старший из сынов деда. Ударил в кожаный круг пальцами, так что зазвенели колокольчики и, приплясывая, смешно запел про попа Сергея. Он пел и другие песни, но эта понравилась мне больше всех. Я тут же запомнил ее.
Потом снова играла скрипка, заливался по-соловьиному гребень. Я заслушался и совсем забыл про Кузьму. А когда кинулся искать его, он будто сквозь землю провалился. Как же одному домой идти? Да еще мимо глинища?.. Напугался, понятно, но тут же сказал себе: «А чего бояться? Со мной музыка!»
Да, музыка была со мной, она звучала во мне. И я, шагая, насвистывал, пилил смычком, как дед Алешка. Никакого смычка у меня, понятно, не было, я воображал его, но все равно получалось здорово.
И когда, поравнявшись с глинищем, ощутил дыхание сырости, а вместе с ним и чувство страха, не заплакал, зашагал быстрее и как можно громче запел:
Никакой злой дух даже не пикнул.
Дядька, попавшийся навстречу, похвалил за песню, назвал молодцом, но тут же добавил, что если бы он был моим батькой, то еще бы угостил меня «березовой кашей».
Про березовую кашу я ничего не понял и лишь ускорил шаги.
Войдя в хату, начал тихонько пробираться к печке: там у печки моя постель. Отстегиваю на ходу помочи, на которых держатся штаны, снимаю рубаху, — только бы мать не разбудить. Смотрю, а она сидит в углу на кровати. Наверно, не ложилась.
— А-а появился!.. Где ж ты был?
Мне ничего не оставалось, как только во всем признаться, и я начал рассказывать про деда Алешку, про его музыку, ведь это так интересно. Но мать не стала слушать, взяла за плечи и, сдернув с меня штанишки, принялась отшлепывать по мягкому месту. Было больно, но я не плакал.
— Ирод! Неслух царя небесного! — приговаривала она. — Тебе, выходит, мало?! — и тут хотела было добавить, но я увернулся, и она успокоилась.
Мать снова стращала меня нечистым, который будто тем и занят, что творит по ночам всякие нехорошие дела. Опять вспоминала Сидора, который всю ночь пролежал в воде, пока его не вытянули. Мне становилось страшно. Хотелось подойти к ней, прижаться и сказать: «Мама, не плачь, я больше туда не пойду».
Немного погодя, она сама подошла ко мне и, показав на стол, где стояла кружка молока и лежала краюха хлеба, велела поужинать. И уже потом, когда я выпил молоко и съел почти всю краюху, сказала, что с завтрашнего дня будет укладывать меня спать «разом с курами».
В этом я не сомневался.
Утром, как и должно быть, рассказал об этом Кузьме. Он расхохотался и вежливо обозвал меня ослом. А чтоб было доходчивей, приставил ладони к голове и принялся шевелить ими. Его мать, оказывается, собиралась тоже «поучить» веником, но он, Кузьма, сделал так, что веник будто в воду канул. Не найдя веника, мать сплюнула и пообещала наказать его завтра. Но когда пришло завтра, занялась делами и про все забыла.
В тот же день, забравшись на чердак, мы устроили с Кузьмой «тайный совет», на котором взвесив все «за» и «против», решили: ходить к деду Алешке только днем.
Днем было куда лучше. Дед ласково встречал нас, здоровался с каждым за руку, дивился, как мы выросли, и всегда чем-нибудь угощал. Чаще всего яблоками, что росли у него в садочке возле хаты.
Мы грызли яблоки, а он рассказывал про войну с японцами. Я не знал, кто такие японцы, но по его словам понимал, что они хотели отнять у нас какую-то землю и начали войну. Мое воображение рисовало бои, в которых участвовал дед и проявил себя настоящим героем. А как же иначе? За что же тогда ему медаль выдали? Понятно за геройство! На медали, что лежит у него в сундучке, так и написано: «За храбрость». Кузьма сам читал.
Да и дед не один раз говорил, что их полк — героический. Про него даже песню сложили. Так и назвали: «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии».
— А это что — сопки мажури? — не понял Кузьма.
Дед погладил его по голове, похвалил за то, что всем интересуется, и сказал:
— Сопки — это горы. А Маньчжурия — страна такая. Китайцы там проживают.
— А какие они, китайцы?
— Мужики с косичками на голове, будто бабы… А бабы ихние в колодки закованы… Ходить не могут.
— А кто их заковал?
— Обычай у них такой.
— Он — разбойник, обычай, да?
— Царь, наверное, — вмешался Кузьма.
— Вот вы какие непонятливые, — разводил руками дед. — Привычки, значит, такие… Вроде бы закон… А царь — это император.
— А-а-а.
Дед тяжело вздыхал и показывал на восток:
— Там она, Маньчжурия. За морем Байкал.
Мы слушали, раскрыв рты, а он продолжал:
— До моря Байкал на поезде ехали… Остановимся, состоим и опять… Почти месяц ехали… И эх, летит малина, только дым из трубы! Сама — и коня не надо… ловко придумано!.. А как у моря Байкал вылезли: стоп, чугунка кончилась! Никаких, значит, рельсов дальше нету… И начали мы плоты строить. Кругом тайга, дерева сколь хочешь. Навалили, значит, сосен, одну к другой прикрутили, чтоб надежно было… Построили эти самые плоты, поплыли…
Какое оно из себя, море, дед не стал рассказывать, взял скрипку и, медленно водя смычком, запел:
Что такое баргузин, мы не стали спрашивать, боясь прервать песню. Да дед и сам не хотел этого. Пел долго, до самого конца допел. Потом положил скрипку.
— Дальше, понятно, пешком… На третий месяц пришли в ту страну Маньчжурию. Глянули — беднота вокруг. Хат, и тех у людей нет, одни фанзы… землянки, значит. Зайдешь вовнутрь — ни стола, ни лавки, ни посуды — котел в землю вмазан — вот и все. Даже ложек нет.
— А как они едят?
— Палочками.
— И борщ — палочками?
— У них борща не бывает, только каша.
— А-а-а-а.
Помолчав, дед заговорил снова:
— Ну вот, значит, начали японцы наступать. Чуть день начнется — ружья наперевес и в атаку: «Банзай!» — кричат. Это, значит, ура по-ихнему. Стрельба, понятно, пули чиркают, пушки-орудия гремят… Многих наших поубивали, многих поранили… Сидим в землянке, думаем: не сегодня-завтра нас тоже поубивают. А за что? Сидим, значит, думаем: а для чего мы сюда пришли? Что мы тут забыли?.. Каждый день одно и то же: встаем — думаем, спать ложимся — думаем, а то еще встанем на молитву и плачем… Не от слабости духа, понятно, плачем. Нет! Русский духом не слаб, он любую беду пересилит. Ничего он, русский мужик, не боится!.. Плачем от того, что вокруг неправда, обман… Кто нас только не обманывал — и попы, и генералы, и сам царь-батюшка…
Воевать, понятно, никакой охоты… Сдаем одну позицию за другой, отступаем… А однажды слышим — все наши корабли потоплены. Место такое, Цусима называется. Вот там, значит, и потопили…
Дед перевел взгляд на стену, где висела картина, привезенная им с войны, и тяжело вздохнул. На картине — величиной с окно — кипело море. Неукротимое, пенистое, страшное море. И в нем тонул корабль. Большой, черный, с пушками, с высокими мачтами. А над ним поднимался густой дым… На палубе матросы. Бегут, поспешают…
— Это «Варяг», — с грустью в голосе произнес дед. — Сами его потопили.
— Зачем — сами? — усомнился Кузьма.
— А затем, чтоб врагу не достался. Подошли, значит, японцы, хотели в плен взять, а капитан Руднев — нет, говорит, не бывать этому! Мы, русские, говорит, в плен не сдаемся! Умираем, а не сдаемся! — и дед показал, как герой-капитан, приложив руку к козырьку, приказал потопить крейсер. Матросы приказ исполнили, да вот только сами домой не вернулись. Песню потом про них сложили, — дед потянул смычком и в лад скрипке запел:
Нам было жалко матросов, но мы не плакали. Схватив деда за рукав, Кузьма вдруг спросил, почему чайки тоскуют. Ведь они, чайки, не люди.
Дед отложил скрипку в сторону:
— Чайка, она тоже душу имеет. Иной раз як начнеть: кыгы, кыгы, будто дитя плачет. Горе она чует, чайка…
— Деда, а ты еще спой, — не отставал Кузьма. — Про матросов или это… на сопках Мачжури…
— На сопках Маньчжурии, — поправлял дед. — Песню эту наш капельмейстер сложил. Шатров, фамилия… Илья Алексеич, значит… Эх, ребятки, песня, она раз в сто лет родится, когда, значит, время придет. Вот и эта — в огне, в дыму началась… Там, на войне, и запели. Сперва, понятно, оркестр, а потом и все… В ту пору я уже на скрипке умел. Но скрипки у меня не было. Вместо скрипки — винтовка. Ну, значит, як почув я ту песню-вальс, душа огнем-пламенем запылала. Потому что в ней про все наше горе-страданье сказано. И стал я ее спевать. Чуть затишье, я и спеваю: полюбилась очень. Однажды этак сидим в лесочке — и наши и японцы молчат. Тишина — ни выстрела, ни звука… Война всем надоела. Сидим, скучаем, а я возьми и затяни. Пою, значит, и ничего не замечаю. А когда кончил — батюшки мои! — все это время сам капельмейстер стоял сзади и слушал. Интересно ему, значит… Неловко мне стало: может, думаю, не так спел?.. Не успел, однако, опомниться, а он руку подает: «Спасибо, у тебя, братец, слух замечательный. Абсолютный слух». Вытянулся я в струнку — хоть и капельмейстер, а все же офицер. А он: «Не надо, здесь не строй». И начинает спрашивать, на чем я играю, на каких инструментах, то есть. Как же, ваше благородие, понятно играю. На скрипке, говорю, играю. Только скрипки у меня нету: как на войну ехал — продал. Ладно, говорит, зайдем ко мне. И тут повел меня с собой в фанзу, где музыканты размещались.
Усадил на чурбан, скрипку подает, а ну, говорит, сыграй что-нибудь. Взял я скрипку в руки, боже мой, что это была за скрипка! Прикоснулся смычком к струнам — запела, заговорила она, как живая! Почти до вечера гостил я у капельмейстера. И его песню-вальс тоже сыграл. Удивился он, как это я так быстро… Напоил чаем и велел приходить завтра.
А еще говорил, песню-вальс не совсем закончил, чего-то в ней будто бы не хватает. «Что вы, Илья Алексеич, — говорю, — замечательное произведение!..» А он опять: «Жаль, свободного времени нет. Вот кончится война, тогда и доработаю».
Раза три этак со мной побеседовал, послушал, как играю, и больше в роту не отпустил.
И стал я в оркестре барабанщиком. Потому как настоящий барабанщик заболел и отвезли его в лазарет на излечение. А оркестр без барабана — не оркестр. Сам командир полка приказал подобрать барабанщика. Потому, говорит, бой начнется, надо играть для поднятия духа.
Дед еще долго рассказывал, как по приказу капельмейстера нотные крючки изучал. Трудно было, а ничего — справился. Все наизусть выучил.
В оркестре, понятно, жилось спокойнее, чем в роте. Рота больше на позиции, в окопах. Грязь ли, снег, лежат солдаты, подняться не могут — пули свистят. А выйдут на отдых — так тут снова занятия. Только и слышно: «Вперед, бегом! Штыком коли, прикладом бей!» Конечно, бывает и оркестр играет под пулями. Да это совсем не то. Тут музыка. А с музыкой, как говорится, и умереть не страшно.
Музыканты сперва боялись за барабанщика: мужик, что с него возьмешь. Но вскоре успокоились: молодцом оказался Алексей. Душой музыку чуял.
Бежали дни, недели. Радовался капельмейстер, что в оркестре такой способный барабанщик: «Ты, Алеша, настоящий талант!»
Но вот однажды сели музыканты в кружок, начинают новый марш разучивать. Смотрят, а с бугорка, что рядом, старый барабанщик спускается. Выздоровел, значит. Бросились навстречу — привыкли, всю войну вместе… В тот же день принялся он за свое дело. Замечательный музыкант был. В Петербурге учился.
— Ты, Алексей, не горюй, — сказал тогда капельмейстер. — Что-нибудь придумаем.
Он как будто знал: не прошло и недели, как война кончилась. Обрадовался Алексей, да и как не радоваться: жив-здоров домой возвращается. Такое только во сне снилось, а теперь, выходит, наяву!.. Пришел к капельмейстеру проститься, а тот подает скрипку: возьми, говорит, на память. Из тебя, говорит, Алеша, настоящий музыкант получится.
Привез ту скрипку солдат в село Большетроицу. Пошел играть по свадьбам. А вскоре и сам женился. Хорошую жену взял. Пятерых сынов родила ему Алена Ивановна да еще и дочку. Зажил по-мирному, по-семейному. Но иной раз нет-нет да и вспомнит про боевых друзей, про капельмейстера. Солдаты по домам разъехались, а капельмейстер все служил. Слухи прошли, будто оттуда, из Маньчжурии, в Тамбов переехал. А может, и не так, может, в свой Землянск, что в Воронежской губернии, вернулся? Кто знает…
Потом началась революция, и о нем ничего не стало слышно. Но зато пошла гулять песня-вальс по России. Пошла, полетела из края в край: от села к селу, от города к городу; от одного сердца к другому.
Росли, мужали сыновья Алексея Петровича. Старшие поженились, по-прежнему работали в поле. Я хорошо знал их всех, а с Иваном, моим одногодком, подружился. Я был влюблен в него, как музыканта. Иван играл на любом инструменте, будь то скрипка, гармонь или кларнет с пистонами.
Пришел как-то Иван в клуб, побренчал на пианино, а назавтра его уже в штат зачислили. И стал он сопровождать немое кино музыкой. Сидит, бывало, впереди, играет. Да так, что под его музыку на экране люди пляшут. А то вдруг загрустят, запечалятся. Умел он на ходу настроение артистов схватывать, под их действия подстраиваться или, как говорил завклубом, импровизировать.
Иван научил меня играть на гитаре. Мы и дня не могли прожить друг без друга. Вместе за три версты в клуб ходили: дождь, снег, а мы идем. Не идти нельзя, мы стали комсомольцами, и нас ждала учеба в кружке политграмоты. Кроме того, играли в оркестре, ставили спектакли, декламировали, пели… С наступлением лета гоняли футбольный мяч, сшитый из тряпок. Дежурили по ночам на колокольне, потому что были членами добровольной противопожарной дружины. А порой и спали вместе, расстелив свитку и накрывшись другой.
Потом случилось так, что наша дружба оборвалась навсегда.
А началось с того, что в село Большетроицу приехал новый учитель. Приехал не один — с дочерью Алевтиной. Алевтине шел семнадцатый год: тонкие, гнутые брови, голубые глаза, тугие, скрученные в узел волосы, словом, не девушка, а загляденье. В ее обличии, в характере было что-то цыганское. Я впервые увидел ее на зимней ярмарке: короткое рыжее пальто с облезлым воротником из кролика, летние туфли (других не было), на голове полосатый шарф.
— Холодно? — спросил я.
Она улыбнулась и так посмотрела на меня, что я остановился и потом уже не мог оставить ее до самого вечера. Прежде всего угостил пряниками, и мы пошли вдоль многочисленных прилавков, разглядывая нэповские товары. Ей понравился зеленый гуттаперчевый гребешок, и я, конечно, купил его. Вдобавок, приколол к лацкану пальто голубой значок с изображением Стасовой. У входа в лавку Алевтина поскользнулась и чуть было не упала. И как обрадовалась, что я подхватил ее. Потом она сама брала пряники из моего кармана и хохотала. Так, с пряниками, мы и сфотографировались на «пятиминутке». Был я тогда секретарем комсомольской ячейки, и мне казалось, что я многому научился, многое постиг и осталось одно — жениться. Ну, конечно же, Алевтина была той девушкой, которая могла осчастливить меня!
Однажды я сказал об этом матери.
— Ты с ума спятил! — воскликнула она.
Мне шел семнадцатый год, и мать, как я понял, встревожилась неспроста. Сперва она уговаривала меня не делать глупостей, потом, увидя, что я стою на своем, обозвала сопляком, не знающим жизни.
Однако я не унывал: мать есть мать, но еще есть и отец. Что он скажет? Отец в те дни был на отходных заработках и вот-вот должен был приехать домой. Никогда я так не ожидал его, как в этот раз.
И вот он приехал. Поставил аршин в угол, бросил кельму под лавку и сказал, что ему надо согреться, — промерз очень. Мать принялась собирать на стол, а я побежал в лавку. Отец часто выпивал, и мне это не нравилось, но теперь я сам угощал его. Когда отец выпил рюмку, я подсел к нему и не долго думая рассказал о своих великих намерениях. А чтоб не быть голословным, вынул из кармана и положил на стол фотокарточку Алевтины.
Отец взглянул на фотографию и, хмурясь, сказал, что, если я женюсь, то он немедленно выгонит меня из хаты. Но прежде чем выгнать, возьмет батог и основательно поправит мои свихнувшиеся мозги.
Говорить дальше было бессмысленно.
Однажды — это было весной — мать собрала мне харчей на дорогу и посоветовала уйти в экономию или по-новому — в совхоз, слышала, там принимают на работу.
Так я и сделал.
Сперва был погонщиком. Две пары грузных украинских волов тянули тяжелый плуг, а я, вышагивая рядом, пощелкивал бичом в воздухе, покрикивал на них. За плугом шел пожилой дядька по имени Парамон, проработавший здесь лет сорок. Загоны были длинные, и мы еле успевали сделать до обеда два круга. Стегать волов Парамон не разрешал. «Лучше лишний раз лемеха почисть», — говорил он.
Чистить лемеха входило в мои обязанности. Пока я занимался этим, Парамон сворачивал толстую, в палец, цигарку, доставал кресало и медленно — чах, чах — добывал огонь.
Докурив, он плевал на ладони, потирал одну о другую и брался за ручки плуга.
— Цоб! Цобэ! — выкрикивал я, замахиваясь бичом.
Волы медленно трогались, тянули тяжелый двухкорпусный плуг, не переставая жевать и помахивать хвостами.
С весны до поздней осени шагал я по полям на пару с хорошим и добрым дядькой Парамоном, который по-отцовски заботился обо мне, оберегал от всего дурного и, помню, очень боялся, чтобы я, боже упаси, не закурил. А когда я спросил, почему же он сам курит, Парамон, не ожидавший такого вопроса, долго соображал, что к чему, и, наконец, сказал:
— С малых лет на пана робыв… Жизнь прошла. Все думаю… Закурю — на душе легче.
Когда закончились полевые работы и сезонники, вроде меня, начали отправляться по домам, я не стал рассчитываться, перешел на работу в кузницу — молотобойцем. Специальность кузнеца, владея которой, можно выковать что угодно, давно привлекала меня.
Но кузнецом я не стал.
Прошло, наверное, года два, когда я снова появился в Большетроице. Мать встретила меня со слезами радости. Да и как было не радоваться. Сын приехал. В люди хлопец выбился. Сам себя кормит, одевает, подарки привез!.. Я стоял перед нею в новом плаще, в ботинках с галошами и с гитарой в руках. Сразу же дали знать отцу, который ложил печь недалеко на хуторе (отец всю жизнь был печником). Он немедленно явился: как же можно не повидаться с сыном! Весь вечер говорил со мной, восхищался моим ростом, возмужалостью и в шутку даже толкнул меня, как бы пробуя, а крепок ли я в ногах.
— Весь в меня, — говорил он потом матери. — Любую работу выдержит.
Мать не знала, куда посадить, как лучше принять сына. И сливок, и медку припасла, и даже курицу-несушку зарезала. Начались, понятно, расспросы, что да как. Но мне было не до этого: в мыслях вертелась Алевтина. Скорее бы повидаться!.. Там, в совхозе, почти не думал о ней, а здесь — заныла, затосковала душа.
На второй день, взяв гитару, я направился было к хате учителя, что стояла в конце села, но передумал. Вернулся назад. Так, сразу, пожалуй, неудобно. Прежде всего надо зайти к Ивану. Ванька, старый друг, не откажет, поддержит компанию. Вдвоем куда лучше. Причем мне и в хату заходить не придется. Иван вызовет Алевтину, и мы с ней обо всем договоримся.
Иду мимо Желтого глинища, бренчу на гитаре. Люди смотрят, улыбаются: «Как он вырос!»
К Ивану я приходил, как домой, запросто. Да у нас, в деревне, вообще не принято стучать в дверь, спрашивать разрешения войти. Входили обычно без предупреждения, не ждали, пока отзовется хозяин. Но в этот раз, ступив на крыльцо, я остановился. Я уже кое-где побывал, немного, так сказать, окультурился. Сняв галоши, тихонько постучал во внутреннюю дверь.
Вот сейчас, думаю, выйдет Иван, расставит руки и ахнет. Столько лет не виделись.
В хате послышались шаги, дверь отворилась, и предо мною встала… Алевтина.
От неожиданности я даже вздрогнул. Она молча смотрела на меня — такая же неотразимая, любящая позировать, немножко гордая.
— Входи, — наконец сказала она.
Но я, будто не расслышав, продолжал стоять. В голове не укладывалось: почему она здесь?.. Но тут она взяла меня за руку и ввела в хату.
На приглашение сесть — промолчал. Потянулся к фотографиям, что висели на стене. Одна — была та самая «пятиминутка», сделанная бродячим фотографом на ярмарке. Мы стоим с Алевтиной рука об руку, у меня, несмотря на холод, пальто нараспашку, ворот рубахи расстегнут, а кепка совсем сбилась на затылок. Кутаясь в облезлый воротник, съежилась Алевтина — маленькая, озябшая, с робкой улыбкой на губах… А рядом с нашей фотографией — другая; на ней Алевтина в белых модных туфлях, в кисейном платье, волосы коронкой и в них цветок. Иван обхватил ее за плечи, стройную, счастливую, прижал к себе и, казалось, не собирался отпускать.
Я все понял.
С тревогой в душе отступил в угол. Засмотрелся на дедову картину, которую видел, наверное, тысячу раз. На картине все так же тонул крейсер «Варяг», и над ним, покрывая мачты, вставал дым…
Потом я сидел на лавке и не решался заговорить.
— Ты теперь где? — равнодушно спросила Алевтина.
— Там же, в совхозе.
— А-а… Ну да…
Ждать Ивана было незачем.
Я вышел за ворота и потянулся на луг, где так часто бывал мальчонкой. Была та пора весны, когда луга еще не избавились от сырости, а кое-где и вовсе были покрыты озерцами. Густой зеленой щеткой вставала трава. А в низинах, по шею в воде, желтели цветы калужницы…
Вернулся домой, когда уже стемнело. А утром, чуть свет, взяв гитару и узелок с харчами, ушел, не дождавшись попутной подводы, в совхоз, до которого считалось около сорока верст.
В поле звенели жаворонки, голубели зеленя; весна опьяняла своими запахами, и от этого на душе было еще тяжелее. Я понимал, что Алевтину мне уже не вернуть и еще хуже — никогда не забыть.
Из совхоза я переехал в Харьков. Оттуда — в Донбасс, полагая устроиться там, на шахтах. Но и там была безработица. С большим трудом добрался до Царицына, проел последние деньги и оттуда, зайцем, махнул на Урал. Работа, наконец, нашлась, но меня, как и прежде, тянуло в странствия. Казалось, что только в дороге можно позабыть все, что случилось там, в Большетроице. И я начал думать о Сибири, Дальнем Востоке. Хорошо бы стать лесорубом или походить на плотах…
Мне повезло. Нет, ни сплавщиком, ни лесорубом я не стал, но очень скоро отправился в путешествие. И оказался как раз в тех местах, о которых думал, куда так рвалось сердце.
Меня призвали в армию.
Семь тысяч километров — от Магнитки до Владивостока — пересек в теплушке. Двадцать восемь суток выстукивали подо мной колеса вагона одну и ту же песню. Затем потекла служба — сначала на берегу, затем на острове — в океане. А закончив службу, подался в бухту Находка, где закладывался порт и строился город. Некоторое время работал грузчиком и все думал: уехать или остаться?
Уехал.
Впереди лежали новые дороги, ждали новые испытания. Началась финская война, и я попросился на фронт.
Та война была недолгой…
А вскоре Великая Отечественная… Воевал на семи фронтах, исходил почти всю Европу. И всюду — с начала до конца — командиром взвода. Контузии, ранения — все по первой норме…
И вот кончилась война, и я снова в своей Большетроице.
Разве мог я не зайти к деду? Погостив пару деньков у отца с матерью, потянулся к нему. У Желтого глинища вспомнил детство, Кузьму, первый «поход на музыку»…
Еще издали увидел дедову хату. Соломенная крыша почти истлела, местами видна облатка. Стены перекосились. А в садочке ни яблони, ни груши — все под корень свели гитлеровцы.
Когда вошел в хату, удивился: ни стола, ни лавок, словно она пустовала. На голос никто не откликнулся. И стало как-то не по себе. Постояв у порога, прошел в горницу, потом на кухню и наконец услыхал покашливание. Да, там, на печи, кто-то есть. Приподнял дырявую занавеску, прикрывавшую лаз на печь, и увидел деда. Голова совсем белая. Вместо одежды — тряпье. Хрустя суставами, он с трудом спустился на лежанку:
— Кто тут?
— Не узнаете?
Дед морщил лоб, смотрел куда-то в сторону, пытаясь припомнить, кто бы это мог быть. Я ступил ближе, взял его тонкую, с длинными пальцами руку и крепко пожал ее.
— Забыл? Это я!..
На лице деда завязалась улыбка. Глубокие морщины сошлись над переносицей.
— Санько! — наконец произнес он.
Лицо осветилось широкой улыбкой и тут же помрачнело. Тонкие губы без единой кровинки дрогнули.
— Ваньку убили… и Гришу… Антон умер.
Не вернулись с войны и двое внуков деда Алешки — Кузьма и Владимир.
Дед сидел на лежанке, а я стоял возле него, и мы говорили. У него не было ни постели, ни одежды, ни обуви. Но не это поразило меня (я знал — немцы грабят до нитки), потрясло другое: показалось, он не видит… Как-то странно смотрит, не мигая, и его лицо остается неподвижным… Ну, да! Он совершенно не реагирует на мою улыбку… Ослеп!.. Однако спросить его об этом — не мог. Заговорил о скрипке.
— Давно нету ее.
— А еще на том месте, — я показал рукой, — картина… крейсер «Варяг»…
— И на шо им та картина! — не обратив на мою руку внимания, глубоко вздохнул дед.
— Фашисты унесли?
— А кто ж еще, — и, помолчав, сказал: — Были и свои, здешние, не лучше. Поповский сынок, например, Витька… Шульгин, Калиткин… Хватало их, предателей.
И тут я услышал еще одну историю — историю со скрипкой.
Сколько лет играл на ней дед Алешка! Берег дареную. Когда пришли немцы, на чердаке, в сарае прятал, а то в подполье, переносил с одного места на другое — боялся найдут. Много раз появлялись фашисты в хате, а она, скрипка, то в тряпице под лавкой, то на печи — так и не заметили.
И все же пришлось расстаться со скрипкой.
Шел тысяча девятьсот сорок третий год. Трудное это было время. Эсэсовцы всех кур переловили. Выгребли у деда картошку из погреба. На всей улице ни одной коровы не осталось… Кое-как кормились дед с бабкой. Дочь помогала. То картошку, то бурачок принесет… Потом и у дочери все забрали. Да и ее самой не стало. Наступила голодная весна. Многих отнесли на кладбище, но дед с бабкой дожили до травы… Выдюжили!
Как-то вошли в хату двое с винтовками, белые повязки на рукавах — полицейские, или, как их называли, «бобики». Подняли с постели приболевшего деда, приказали собираться. Куда и зачем не говорят — собирайся и только. Догадаться куда не трудно — опять на допрос. Два раза его уже водили в комендатуру, в подвал сажали — вина известна, сыновья в Красной Армии.
Накинул пиджак на плечи: «Что ж, ведите».
Один из бобиков пристально оглядел старика и велел взять скрипку.
— Скрипку?
— Да, да! Оглох, что ли?
Давненько не брал он скрипки в руки, но что поделаешь…
Его привели в дом старосты. Охмелевшие предатели громко разговаривали, ржали, как хорошо откормленные жеребцы. Староста топтался у стола, как бы не решаясь сесть при начальстве. Он — в синей поддевке, пролежавшей, наверное, в сундуке лет тридцать, в белой косоворотке. Жидкие волосы жирно смазаны, расчесаны по-старинному — в пробор. Разливая в стаканы самогон, староста то и дело просил гостей пить — закусывать. Людей душил голод, а тут разве что птичьего молока не хватало. Увидев музыканта, выпрямился: как же, старый знакомый, на его, Супруна, свадьбе играл!.. Лет двадцать тому назад было… Да кто его не знает!.. Однако руки не подал, не предложил сесть, сказал только, чтобы тот начинал играть: у господ полицейских праздник.
Дед взглянул на сидевших за столом — почти всех он знал — отвел глаза в сторону. Молодые, здоровые, ровесники его сыновей… пришли сюда залить глаза водкой, чтобы потом убивать, вешать, делать все, что прикажет немецкий комендант…
— Чего тянешь? — обернулся староста.
Дед поднес скрипку к подбородку и дрожащей рукой повел смычком по струнам. Запела скрипка о сопках Маньчжурии, о солдатах Мокшанского полка, о тех, что когда-то давно шли в бой и сложили головы.
— На похороны, что ли, пришел? — снова вытянул шею староста. — Радоваться надо, а ты воешь, как пес в подворотне… Наша теперь власть! Давай веселую!
Ударил по струнам скрипач, а что поделаешь: не пожелаешь — быстро управу найдут. Заиграл «барыню». Топнул ногой староста, повел плечом и вдруг вырвался на круг чертом. Выхватил из кармана платок:
Кто-то схватил старосту за полу, потянул к столу:
— Выпей, голова!
Как же не выпить, не порадоваться, сам начальник полиции просит: одним дыхом принял все, что было в стакане, брызнул остатками в потолок: вот как у нас водятся!
Дверь отворилась, и в хату вошли трое немцев. Молодые, отъевшиеся. Полицейские вскочили с мест, вытянулись: не кто-нибудь — хозяева пришли. В пояс поклонился староста, к столу приглашает:
— Прошу, господа-геры!..
Гости из комендатуры не стали церемониться. Быстро завладели стаканами, потянули к себе сковородку со шкварками.
— Гут! — хватив первача, скривился ефрейтор. — Очшень гут!
Староста глаз с гостей не сводит, ждет, может, приказ какой будет, Перехватив блюдо из рук жены, на котором дымился зажаренный поросенок, сам подал ефрейтору:
— Кушайте. От всего сердца!..
А дед, прислонясь к стене, все играл. Что приходило в голову играл, но больше грустное, тревожное. И тогда ефрейтор замотал головою: дескать, не годится, не надо, дед опустил смычок, отступил в угол. Немец бросил обглоданную кость, вышел из-за стола и, тыкая пальцем в скрипку, потребовал сыграть Штрауса.
— Их ист Вена! — забормотал он. — Битте!
Алексей Петрович еще там, в Маньчжурии, разучивал музыку Штрауса. Но сегодня за столом — убийцы и предатели, они глушат самогон и обжираются, а он должен забавлять их вальсами Штрауса. Да и сама музыка этого композитора была для него священна… Опустил скрипку, притих.
— Штраус!.. Давай, Штраус!.. — не отступал немец.
Ефрейтор уже вышел на середину комнаты и, покачиваясь в такт вальса, запел:
Голос глухой, сиплый, но ефрейтор тужился, пел, поставив руки в бока и подпрыгивая. Радовался: скоро падет Россия, и все будет принадлежать третьему рейху. Он слышал, после войны каждый немецкий солдат сможет получить землю. Так говорил сам фюрер. Что ж, он, ефрейтор Гопке, готов завладеть наделом здесь, в Большетроице, где пласт чернозема до трех метров!.. Придя в восторг от своих мыслей, он даже подмигнул музыканту:
— Давай, давай!
Дед взглянул на немца, поморщился: и танцевать-то не умеет. Смотреть тошно! Отвернулся: «Ну, что ж, пляши, сволочь, допляшешься!». Заиграл. Громче загудел немец. Лицо старосты расплылось в улыбке:
— Каков музыкант, а? Геры-господа и те пляшут!
А дед уже не мог — и так хватил смычком, что жвыкнула, свернулась в колечко струна. В этом было его спасение…
Ефрейтор повернул бычью шею:
— Айн момэнт.
Дед развел руками: дескать, струн больше нету.
Все за столом притихли.
— Бистро! — потребовал фашист.
— Где же ее взять, струну-то? — проговорил дед. — Война…
И тогда ефрейтор выхватил из рук деда скрипку и ударил ею по голове.
Старик, вскинув руки, зашатался и упал. А немец повертел оставшийся в руках гриф и бросил его к печке.
Насторожились, притихли полицейские. Даже солдаты и те присмирели. То смеялись, а тут будто в рот воды набрали. Видать, хорошо знали своего начальника…
А он, ефрейтор, прошелся по комнате, закурил и как ни в чем не бывало вышел из хаты. Солдаты поспешили за ним.
— Счастливенько! Хвидерзей! — поклонился вслед староста.
Полицаи выволокли скрипача на улицу и, оставив у завалинки, ушли.
Дед Алешка вскоре очнулся, глянул, а возле него жена старосты — Клавдия. В руках у нее кружка воды.
— Уходи, — шептала Клавдия. — Не дай бог вернутся. — Она помогла Петровичу встать и, поддерживая его, проводила до самой речки.
— Так, по лознякам, и топай, чтоб не заметили, — посоветовала она.
Но не дошел до своей хаты старик. Едва ступил в лозняки, как почувствовал слабость в теле, закружилась голова; хотел присесть и упал, потеряв сознание.
Утром, собирая щавель, его случайно увидели женщины. Подхватили и огородами привели к бабке.
Бабка почти не отходила от него. То лед к голове прикладывала, то травяными настоями пользовала… Ни врачей, ни тем более лекарств в те дни в селе не было. Лечила сама, как знала…
Поднялся старый в самый разгар лета. Жарища, в небе ни облачка. А хлеба, хоть и плохо сеяны, стеной встали, вот-вот посыплются. Пришло время уборки, да вот беда, куда ни глянь, везде гитлеровцы. На машинах, на лошадях… Пехоты видимо-невидимо…
Присмотрелся старик, понял: отступают фашисты. Значит, пришло время — бегут проклятые!
Развернувшаяся битва на Курской дуге прихватила крылом и Большетроицу. И тут в небе загудели самолеты. Один из них с черным крестом на боку пролетел над самой хатой. На дороге показались танки…
Бой завязался в конце села. «Но он может и сюда прийти», — подумал дед. Не успел, однако, опомниться, как оттуда, из-за леса, вышла целая армада самолетов. Пригнулся, побежал к погребу. Самое верное, скорее укрыться. Но вот беда, старуха куда-то девалась. Где она? Ни в саду, ни в огороде не видно.
Поднял голову и обомлел — самолеты уже над ним… Фашистские? А может, свои?.. Да кто их разберет, когда уже падают и рвутся бомбы! Едва спустился по ступенькам в погреб, как еще пуще загромыхало вокруг.
Сперва увидел свечу, затем — старуху. Слава богу! Пригляделся — не одна она — с соседскими ребятишками. Вон сколько их, полный угол! Коснулся крайнего:
— Ничего, скоро улетят.
Тяжелый, надрывный гул то затихал, то нарастал снова. Слышались пулеметные очереди… Взрывы.
— Улетят, — твердил свое дед.
И верно, бомбежка вскоре прекратилась. Ни рева машин, ни взрывов… Наверное, все, можно выходить из погреба. Дед прислушался, шагнул к двери, готовясь открыть ее. Но тут раздался сильный треск, грохот, пахнуло гарью. Вздрогнули, заколебались стены погреба, с потолка, будто вода, потекла земля. Поднял глаза Петрович и окаменел: у самого входа рушилось перекрытие. Понял: еще немного и отсюда не выбраться. Уперся плечом в балку, крикнул, чтоб все выходили. Бабка подтолкнула ребятишек: «Бегите!» Сдвинутая с места перекладина, неумолимо оседала. Казалось, вот-вот рухнет и всех раздавит.
— Скорее! Скорее! — кряхтя от натуги, подгонял ребятишек дед. Он и сам дивился, откуда у него силы брались: рушилось перекрытие, а он сдерживал его.
— Скорее!
И когда последней вышла бабка, Петрович захрипел, сгибаясь под тяжестью. И он уже не видел, как сюда, в погреб вбежал солдат. Свой, советский. Это бабка позвала его. Подставив одну, вторую доску под балку, он подхватил деда и выволок на воздух…
К вечеру бой разгорелся снова. Гремели пушечные выстрелы, трещали пулеметы. Вспыхнула, пошла полыхать соседская хата… На улице показались автомашины, потом — танки…
Так длилось до самой ночи.
…Я смотрел на бледное лицо деда, на худые плечи, и мне было жалко его. А он все рассказывал и рассказывал, и все больше о сыновьях, и, как показалось, не верил в то, что они погибли. «А вдруг кто живой? В лазарете лежит, аль так где лечится?.. Мало ли их, пропавших без вести!»
Я кивал головою: да, может быть… А что я мог сказать?
Алевтина вышла замуж и куда-то уехала. И хотя бы одна, а то и внучонка увезла. Второй год ничего не слышно. Совсем осиротели дед с бабкой.
Я рассказывал ему о «катюшах», о танках; о том, как мы гнали фашистов аж до самого Берлина. А потом развернулись и стукнули по японцам.
Неожиданно в окно застучал дождь — холодный, косой, с градом. Мне было все равно — спешить некуда. Я был рад, что увиделся с дедом. Впереди у меня почти целый отпуск, и я решил провести его здесь.
Скрипнула дверь, и в хату вошла бабка. Промокшая, но посвежевшая. Старик сказал, что мы заждались ее, и даже упрекнул.
— Да где ж я была, гуляла, что ли? Вон пшена принесла! — отозвалась старушка.
Я нарубил дров, и она затопила печь. В хате стало тепло. Дед снял с плеч рядно, повеселел.
— Ты вот чего, — сказал он. — Незачем тебе грязь месить, оставайся у нас.
Меня не надо было уговаривать: я только этого и ждал.
Закипел чайник, и бабка поставила его на стол. Чай заварили вишенником. Я достал из вещмешка сахар, банку консервов, что привез из самой Маньчжурии.
— А ведь он жив, — сказал я, развернув газету, которую привез специально для деда. — Послушайте.
Дед оставил чашку, притих. В газете писалось о знаменитом капельмейстере Шатрове. Отдав армии более сорока лет, он все так же появлялся перед оркестром с дирижерской палочкой в руках, седой, подтянутый, посвятивший себя музыке.
— За семьдесят ему, капельмейстеру… Сколько годов прошло! — вздыхал дед.
И опять зачалась беседа о той далекой, давно минувшей войне, где он, крестьянский сын, впервые хлебнул горя. Крутого, солдатского. Незабываемого. Но там же, на войне, гремевшей на сопках Маньчжурии, он осознал, что не зря живет на земле. И в этом помог ему он, капельмейстер. Помогла его музыка. Знаменитая плач-песня.
Дед сидел, смотрел невидящими глазами в угол, где еще недавно висела невесть какая, но дорогая для него картина, и о чем-то думал…
Может, вспоминал он свой полк, боевых товарищей, из которых уже многие ушли туда, откуда не возвращаются? А может, думал о том, что уже близок и его час, и сокрушался о сыновьях? Где они, в какой земле остались сыны-соколы?! На Балканах, в Польше или в Германии? А может, пали смертью храбрых на сопках Маньчжурии, в тех местах, где когда-то сражался и был ранен он и где тогда, в тяжкие годы испытаний, родилась плач-песня.
Давно остыл чай. Задумавшись, я смотрел на деда, и мне чудилось, будто в его руках плачет скрипка. Плачет о сыновьях, которых уже не дождаться, об ушедшей жизни, которую не вернуть, и в этом плаче встает далекая страна Маньчжурия. И уже, кроме скрипки, — оркестр… рассказывающий о героях. Стонет, рыдает оркестр, и передним старый, седой капельмейстер Шатров.
СТИХИ
ВЕСНА
* * *
ДОМ
* * *
* * *
ДЕРЕВЬЯ
* * *
ПРОБЛЕМЫ. ПОИСКИ. ОТКРЫТИЯ
КАПЛИ „ЖИВОЙ ВОДЫ“
По нашему внутреннему убеждению, все мы — новаторы в технике. Вопрос заключается в том, откуда берутся консерваторы?
На задворках литейного корпуса в небольшом помещении, в котором хранят все ненужное и которое в быту называют чуланом, на производстве же более точно — свалкой, сошлись инженеры-металлурги Владислав Павлович Харитонов и Константин Владимирович Мурашев. С ними гостья из ЦЗЛ Александра Бенционовна Розенфельд — женщина средних лет, с мягкими и приветливыми чертами лица.
Инженеры ищут: исчезла единственная экспериментальная модель, сделанная не из традиционного алюминиевого сплава, как это принято испокон веков, а из эпоксидной смолы. Модель Александра «лепила» в лаборатории пластмасс, которой она заведует, и руками, и собственным сердцем. Нелегко совместить металлургию и какую-то смолу, хотя и эпоксидную. В бытовом понятии слово «металлургия» предполагает что-то прочное и надежное, «смола» — легкоплавкое и ненадежное. Но Александра черным по белому прочитала, что в одном НИИ такие модели получили.
Сделали где-то, почему не выйдет у нас? И вот модель из смолы, которую нередко называют пренебрежительно «эпоксидкой», отдана в литейный цех.
Теперь Розенфельд нашла ее сломанной.
— Сколько снято с нее форм? — спросила Александра спутников, очищая обломки от пыли.
Товарищи равнодушно пожали плечами, мол, кто их считал. Эпоксидка не внушает доверия. Куда ни шло, для заклейки небольших раковин и пор в отливках — само собой разумеется. Для моделей? Извините. Они не зря привели начальника лаборатории на свалку. Другого места для звучно именуемой экспериментальной, но все равно белиберды, не знают. Как предположили, так и вышло. Случайно или не случайно рабочие сломали модель. По ударной прочности эпоксидка не сравнится с алюминием. Доказательства — обломки — налицо. А раз так, то получите, уважаемая Александра Бенционовна, заключение, что в условиях тракторного литейного производства такие модели неприемлемы. Вот бумага, а вот и наши подписи…
Розенфельд лабораторией руководит не первый год. Лучшего специалиста по пластмассам на заводе нет. Но в литейном производстве она дилетант. Предложив смолу для моделей, она как будто пришла в чужой «монастырь со своим уставом». Так смотрят на нее товарищи. Они специалисты-металлурги, но дилетанты в пластмассах. Так смотрит на них Розенфельд.
Они сошлись на «узкой» тропинке и не поняли друг друга. Забрезжившая новая идея росчерком пера «убита».
— Нам потребуется «живая вода», чтобы «воскресить ее», — сказала Розенфельд. Собеседники улыбнулись: мысль получать модели из смолы была для них погребенным трупом, эксгумировать, тем более воскрешать который не собирались.
— Не прогрессируете ли вы в сторону крючкотворства? — поинтересовалась Розенфельд.
— Остерегаем вас от прожектерства, — услышала ответ, а за ним и кучу доводов, которые, впрочем, не убедили. У противников всегда есть оправдания. Новое рождается в муках, и в муках отстаивает право на жизнь. История технического прогресса полна такими примерами. Нужна параллель? Пожалуйста. Александра вспомнила строчки стихов Людмилы Татьяничевой о громоотводе:
Сказано бесспорно и образно. А ведь было время… Очень давно, но было. Громоотвод существовал десятки лет. В Германии же его не признавали и от грозовых разрядов защищались колокольным звоном. Молнии разрушали сотни колоколен, звонари расплачивались жизнью…
Отрицание нового никогда или почти никогда не шло человечеству на пользу.
Александра хорошо это понимала.
Противники — тоже. Правда, ее предложение не связано с жизнью и смертью. Но дело не в этом: применение смолы для моделей противникам кажется таким же абсурдом, как звонарю металлический стержень громоотвода.
Я просматриваю стопку приказов генерального директора Челябинского производственного тракторостроительного объединения, Героя Социалистического Труда Георгия Васильевича Зайченко о развитии литейных цехов. Приказы выходят ежегодно, и важность их подчеркивается даже порядковыми номерами: один, два… Объяснять что-либо подробно нет нужды. Будет литье, будут работать десятки поточных механообрабатывающих линий, будут двигаться сборочные конвейеры. Но ритм их время от времени нарушается. Одна из причин — металломодельный цех. Он стоит в самом начале цепочки литейных цехов. Модельщики неделями, а то и месяцами «вылизывают» свои изделия. Модельное производство сложное и точное до филигранности. А отливок в двух чугунолитейных и сталелитейном цехах отливают не десять, не сто… Нужны тысячи различных моделей. Многие отливки имеют пустоты — внутренние полости. Один публицист метко сравнил их с дыркой от бублика. Чтобы получить «дырки», нужны, в частности, стержневые ящики, которые также делает металломодельный цех. Делает, но не справляется. Срываются сроки, к черту летят графики. Заказы лежат месяцами без движения.
Модельщикам помогают, их критикуют, с них требуют. Вот фраза из приказа:
«Начальнику металломодельного цеха А. В. Добросмыслову организовать трехсменную работу… Обеспечить выпуск модельной оснастки в количестве … тысяч нормо-часов».
Что значит «организовать трехсменную работу»?.. За этими словами виден край, дальше которого идти некуда. Значит, все другие резервы исчерпаны, дальнейшая механизация и автоматизация работ в цехе невозможна. Налицо «кризис» инженерной мысли, налицо метод «грубой силы» (есть в электронике такое понятие, когда «кризис» мысли стремятся преодолеть массой, объемом).
В данном случае такой «массой» является ввод дополнительных людей. Но известно, за счет привлечения дополнительных кадров можно легко увеличить объем производства, а не рост производительности труда.
Вывод: на крайнюю меру Г. В. Зайченко пошел не от хорошей жизни.
Сразу скажем, что и эта мера не помогла. Цех не смог обеспечить заданный объем. Модельщик — профессия редкая. Ее людские ресурсы пока что исчерпаны… Где выход?
— Модели из эпоксидных смол, — снова настаивает Розенфельд.
Уж очень заманчиво и все до нелепости просто: сделал форму, приготовил смолу, залил — модель готова. Семьдесят процентов обработки, которую выполняют модельщики, при изготовлении моделей из алюминия отпадают… С работой справится любая бабуся, которая живет в лесу и молится колесу.
— Абсурд! — возражают противники.
— «Пласты», целые «залежи» неиспользованного труда, «резервы времени», — доказывает Розенфельд.
— Вас заносит: спуститесь на грешную землю. — Противников больше, их голос сильнее, а у Александры характер уступчивый. У нее юношеская прямолинейная настойчивость с, годами сменилась трезвой рассудительностью. Она отступила. Прямая между двумя точками — кратчайшая линия в геометрии. В жизни бывает короче зигзаг. Розенфельд сманеврировала. Встретив одного из знакомых инженеров-металлургов, предложила съездить за опытом на другие заводы.
— За «живой водой»? — разгадал он ее дипломатический ход.
Отрицать не стала. И товарищ согласился.
…На одном из заводов Ленинграда они, наконец, увидели модельки из эпоксидки. Розенфельд разочаровалась: искала окрепший живой организм, а нашла эмбрион. Модельки — по ним отливали несложную арматуру — были простейшими, как амеба.
И все же Владислав Павлович Харитонов, он тогда был начальником бюро чугунного литья техотдела литейного корпуса, увидел в «амебах» нечто перспективное. А тут еще и эпоксидка вступилась за себя. Для пускового двигателя трактора потребовалось отлить коленчатый вал. Срочно требовались модели. Розенфельд настояла некоторые сделать из смолы. Их отлили с дефектом. Чтобы устранить его, Харитонов взял зубило и молоток. Застывшая смола, дополненная отвердителями и наполнителями, с трудом поддавалась зубилу. Она «мстила» Харитонову за недавнюю недооценку ее прочности.
Случай стал последним пробным камнем, завершившим эволюцию взглядов Харитонова от отрицания до признания. «Живая вода» нашлась. Идею, наконец, «воскресили». Розенфельд приобрела в Харитонове союзника.
Светлана Пястолова больше всего боялась распределиться в какую-нибудь «тихую заводь». Характер у Светланы живой, общительный. Он постоянно требует дополнительных приложений энергии. В институте Пястолову видят то в халате лаборантки в химлаборатории, то на кафедре иностранных языков… «Дальновидные» подруги предупреждают: «В наше время больше полезен тот, кто увлечен специальностью». Пястолова отшучивается.
— Химия инженеру-металлургу обязательно пригодится. А иностранный — это наследственное: мама у меня его преподает в школе.
…Начальник техотдела литейного корпуса Виктор Федорович Дурандин за живым увлекающимся характером молодого специалиста увидел склонность к экспериментам, к глубокому анализу. Как начинающего пловца, он «кинул» Пястолову в «омут» — на освоение последних достижений металлургической науки — скорлупчатого литья, шоу-процесса…
Освоение моделей из полимеров — и здесь без химии не обойтись — тоже поручили Пястоловой. Не отдали на откуп: за результаты работы несут ответственность Дурандин, Харитонов, Розенфельд… Но они руководители. У них других дел хватает. Пястоловой помогают, а она — коренник в упряжке, непосредственный исполнитель. В ее распоряжении небольшое помещение со строгой надписью над дверями «Посторонним вход воспрещен», один из опытных мастеров-литейщиков, несколько термических печей…
Перед ней задача — получить модели из эпоксидки. Есть и рекомендации: отливать их в гипсовые формы. Гипс так гипс. Материал добротный, усадку при отвердении дает минимальную. Это одно из главных качеств. Вот только основное ли?
Светлану вскоре охватило сомнение. И все потому, что модели из смолы намертво «пристывают» к гипсовым формам. Получается, как у незадачливого кулинара, который испек кекс, а отделить его от формы не может. Старается и так и этак, и вот уже и форма помята и кекс раскрошен… От гипса пришлось отказаться.
Розенфельд и Харитонов остановились на парафине. Затем — воске. Материалы сами идут в руки: из них делают модели в цехе точного литья. Бери готовое, формуй.
Взяли. Убедились: не годятся. Большая усадка, нарушаются размеры…
Неужели тупик?
Они листают справочники, изучают информационные источники. Кто-то жалуется на поток информации, кто-то от нее отгораживается, закрывая глаза, затыкая уши. Александра Бенционовна, Владислав Павлович и Светлана Самуиловна испытывают информационный голод: нет того, что им нужно. Они первые, кто в производственных условиях решил получить необычные и сложные модели. Ждать советов неоткуда. Первому всегда трудно. Инженерные расчеты часто подводят. Первый надеется на интуицию и прибегает к древнему, как мир, методу проб и ошибок.
…Восстанавливая в памяти свойства забытых материалов, они остановились на мочевине. Той самой, которой удобряют поля, которой заботливый садовод подкармливает яблони и сливы.
Харитонов отправился в подшефный совхоз. Оттуда привез триста килограммов мочевины и охапку пьянящих запахом полевых цветов. Цветы скоро завяли на столах Розенфельд и Пястоловой. Инженерам не терпелось «слепить» первую форму.
И мочевина, укрепляющая силу растений, укрепила их веру, форма получилась белая, как первый снег, и даже красивая.
Модель, залитая в нее, отделяется, правда, не как блин от сковородки. Но все же.
Как-то Пястоловой случилось быть на Московском автозаводе имени Лихачева, когда автозаводцы принимали гостей из Швейцарии. Она не могла упустить случая, чтобы не поинтересоваться тем, что не дает покоя.
Проблема моделей из полимеров знакома и швейцарским инженерам. И материалом для моделей служит у них стеклопластик, в который входят различные компоненты. Какие? Это секрет. Секретов Пястоловой не нужно. А направление специалистам с тракторного тоже знакомо. Они тоже бьются над стеклопластиками. Однажды Дурандин пригласил Розенфельд и Харитонова, чтобы договориться о направлении дальнейшей работы. Когда собирались в его кабинете, дверь распахнулась.
— Разрешите? Здравствуйте!
Вошли трое. Познакомились. Белла Моисеевна Штейнвас, Анатолий Юрьевич Шкляров, Михаил Соломонович Бальшин — инженеры из Ташкентского государственного проектно-конструкторского и технологического бюро машиностроения (ГПКТБМ).
— Чем можем быть полезны? — спросили хозяева.
— Приехали, чтобы то же самое услышать от вас, — ответили гости. — Ищем, где можно применить полиуретан. Вот образцы.
Коричневые палочки — подобие школьных мелков — пошли по рукам.
— Да ведь это материал для моделей! — воскликнули хозяева.
— А для чего-нибудь попроще? — поинтересовались гости и услышали, что там, где проще, помощь не нужна. Тут они сами… А вот модели — это орешек, который никак не раскусить.
Хозяева и гости поняли друг друга. Обменялись опытом. Он не богат. И все-таки они поверили в обоюдную дружбу и сотрудничество. В планах тракторного завода и ГПКТБМ города Ташкента появилась новая тема под прозаическим названием: «Организация и внедрение механизированного участка по изготовлению модельной оснастки из пластмасс». Уж если заваривать кашу, так с маслом. Без примитива, чтоб механизация была полная.
Ташкентцы уехали. Несколько месяцев они не подавали о себе вестей. Они появились зимой. От морозов, какие и на Урале бывают редко, захватывает дух. А Бальшин и Шкляров приехали с бригадой рабочих, материалами, оборудованием. «Ударим по уральскому морозу стахановской лопатой», — шутят они, принимаясь за рытье котлована под фундамент. Монтируя оборудование, тоже не унывают: «Вот пустим в работу реакторы… Хотя они и не атомные, но сосульки под носом растопят…»
У Бальшина и Шклярова есть и лопаты, и два пятилитровых реактора для синтеза полиуретана, и кафель для отделки стен.
Строительство и монтаж они ведут в действующем цехе. Рядом ухают формовочные машины, льется чугун… С техникой не развернешься. Лопаты пригодились.
Светлане Самуиловне нужно хорошо знать новое оборудование. А монтаж его — время, для изучения самое благоприятное. Днями она не уходит с участка. Бальшин же снова докладывает:
— Мы собираемся «вечеровать».
Много вечеров и Пястолова отдала участку. Ей нравился трудовой аппетит ташкентцев, их шутки, находчивость. Чего-то не хватает. Кажется, дело застопорилось. Бальшин или Шкляров с шуткой, с прибауткой, смотришь, договорились, и недостающее тут как тут.
Смонтировали реакторы, термические печи, сушило… Панели стен украсили восточным орнаментом. Это кафель с таким рисунком. Кажется, мелочь. Но нет. Эстетика. Орнамент, как фирменный знак, мол, помните, кто работал.
…Снова вечер. Пошабашили. Еще раз оглядели дело рук своих. «Стрельнули» советским шампанским: «В добрый путь, новая техника! Работайте, Светлана Самуиловна, Владислав Павлович, Александра Бенционовна… Первая часть договора — вот она.
Они работают, Светлана Пястолова и Нина Самофалова — у реакторов. Здесь же Розенфельд и Нина Корабельникова. А полиуретан получить не могут. Двое последних пробуют синтезировать материал и в лабораторных условиях. Они перепроверяют формулы. Есть ошибка: неправильная дозировка компонентов. Химия такого не любит. Исправили. И опять беда, У полиуретана не тот цвет. От чего и почему? Загадка так и осталась неразгаданной, а цвет вдруг стал таким, каким должен быть. Снова почему? Ответ на него когда-нибудь придет, а теперь надо браться за модели. Стали отливать. Реакторы «козлят»: масса в момент разливки застывает. «Козлы» изматывают нервы.
Самофалова только вернулась из декретного отпуска. «У меня ребенок не кормлен, а тут?» — сокрушается она. «Мамочка, за что нам такое наказание?» — срывается у Пястоловой.
Договорились: кто-то должен поехать в Ташкент за опытом. Поехала Самофалова.
…Наконец, получены первые модели и стержневые ящики. Инженеры снова недовольны: модели, как резиновые. Надо подправить, а они механической обработке поддаются с трудом.
Да только ли в этом дело?
Модели испытывают Харитонов и инженер из Ташкента Эдуард Сейтгазин. За ними наблюдают десятки пар глаз формовщиков. «Капрон? Слыханное ли дело?» — судачат вокруг.
Мастер модельно-опочного хозяйства, краснощекий, богатырского сложения, прячет саркастическую улыбку. «Тоже мне ящики? Капрон не выдерживает даже упругость икр Евдокии… Вон расползся», — кивает он на не особенно опрятную формовщицу с затяжками на чулках.
Смех… Сочувственные взгляды ловят на себе Харитонов и Сейтгазин.
Мастер-здоровяк не посвящен в тонкости синтеза полиуретана. Для него всякая пластмасса — капрон. Для рабочих — тоже. Да и не зря у них мнение о капроне — нелестное.
Харитонов и Сейтгазин, намучившись у формовочных машин, сели писать заключение.
«Стержневые ящики из полиуретана испытаны на пескострельной формовочной машине М-305. Наблюдается повышенная прилипаемость формовочной смеси к рабочим поверхностям ящиков. Производительность труда снижается на двадцать процентов…» «…Испытывались на встряхивающей формовочной машине марки «Табор-5,5». Повышенная прилипаемость…»
Вот откуда мнение рабочих. Тут в самом деле какой-то заколдованный круг, как известный физический закон: выиграешь в силе — проиграешь в расстоянии. И наоборот. Сэкономишь затраты труда при изготовлении моделей — потеряешь сэкономленное при формовке.
А здоровяк рассказывает мастеру-сменщику:
— Беда нам будет с капроном. Проволокой задел — царапина, уронил — вмятина…
Мастер создает «общественное» мнение…
Пястолова, Самофалова и Корабельникова исследуют усадку полиуретана при затвердении. Отливают модель за моделью. Дают выдержку. Час, пять… двадцать пять часов. Затем модели пускают в термообработку. Рядом — пожилой рабочий. Он искренне желает помочь инженерам, но по-своему. А инженеры ему не всегда доверяют. Сколько раз было так: расскажут ему.
«Понял?» — «Понял!» Станет делать — беда. Вроде старается, а получается наоборот. Он же уверен в обратном. «Да это ни в какие рамки не лезет», — доказывают ему. «Все правильно», — не соглашается он и обижается, что «зажимают» его инициативу. Зато он гордится тем, что облечен доверием народного контролера. У него всегда наготове блокнот.
У инженеров при заливке часть массы вылилась на пол. Рабочий сделал пометку в блокноте. Записывать он забывает лишь тогда, когда появляется на участке незнакомый человек. Тут рабочий превращается в словоохотливого «экскурсовода». Показ участка он начинает со слов: «Взгляните — это реакторы! Не пугайтесь! Они не атомные…» Заканчивает экскурсию тоже своеобразно. «У нас много недостатков, — он смотрит в сторону инженеров. — Если бы они послушали советов опытного человека…» Таковым он подразумевает себя.
Однажды, в отсутствие Пястоловой, на участок зашел один из ее родственников. Рабочий снова рассказывал, мол, ну и инженеры у нас.
А дома Светлана смеялась.
— Ох, уж этот «мухомористый» мужик. Даже в глазах родичей подрывает авторитет.
…Рабочий обжег расплавленной мочевиной палец. Оплошал. Стоит ли обращать внимание. Обратили. Харитонов стал выяснять, случайно это или нет. И надо же: повторный всплеск мочевины на одежду. Она прогорела. «Федул, что губы надул?» — «Кафтан прожег». — «Велика ли дыра-то?» — «Один ворот остался», — вспомнил Харитонов старинную присказку…
Чтобы обеспечить безопасные условия труда, требовались меры. Мочевина для форм не была идеальным материалом. Ташкентцы давно настаивали от нее отказаться.
И в Ташкент с завода ушло письмо. В нем говорилось:
«…Крупногабаритные формы из мочевины изготовить практически невозможно. Сократить время остывания формы в условиях производства также нельзя».
Это означало: предложите что-нибудь взамен.
Они уже много месяцев бились над моделями из пластмасс. Но обнадеживающий результат лишь «маячил» где-то впереди… В конце августа 1971 года Пястолова приехала в Ташкент. В проектно-конструкторском бюро машиностроения у нее уже было много друзей. С одними она «вечеровала», с другими избавлялась от «козлов», с третьими тоже познакомилась на заводе. Ее встретили, как желанную гостью, предложили осмотреть возрожденный после известного землетрясения город.
— С удовольствием, — говорила Светлана Самуиловна. — Только позднее. Лучше скажите, как идут дела?
Заместитель начальника по научной работе Базанов собрал сотрудников.
— Нас мучает усадка. Опробовали различные полимерные композиции, — говорила Белла Моисеевна. — Монолиты получаются «рыхлыми».
Она демонстрировала дефект. На плоскость разреза монолита плескала воду. Плоскость быстро высыхала: усадочные поры и раковины поглощали влагу.
— Для компенсации усадки разрабатываем специальные каркасы-опустошители, — обнадежила Белла Моисеевна.
— Используя обоюдный опыт, — говорил другой, — мы утвердились в мнении, что лучшего материала для форм, чем гипс, нет. Ведем исследование… Ищем смазку, которая бы противодействовала прилипанию моделей к формам…
Пястолова слушала. Сплошные технические шарады и ребусы. Они поставлены жизнью, нуждами производства. И здесь, как и на заводе, над решением их «ломают» головы, спорят, добиваясь истины, нащупывают проблески.
— Ох, и ввергли мы вас в пучину, — пошутила она.
Базанов тоже ответил шуткой:
— Природа — бог и черт. Оба сопротивляются выдавать свои тайны. Одно успокаивает: у каждого из них есть борода. Ухватимся…
Пястолова совещанием осталась довольна. Ее радовало, что Бальшин обещает спроектировать и изготовить более надежный и мощный реактор до конца года. А это многое значит. Правда, для некоторого оборудования срок назначили в начале будущего года, а она не может согласиться с этим.
— Вы знаете наши нужды, оттягивать сроки нельзя.
В протоколе записали ее особое мнение:
«…изготовить не позднее четвертого квартала».
Если бы знали, где упасть, подстелили бы соломы. Но ни Харитонов, ни Пястолова, ни Розенфельд не предполагали, что после того, как основные технические трудности останутся позади и первая удачная модель будет сделана, возникнут еще какие-то препятствия. Барьер вырос, когда новый усовершенствованный пятнадцатилитровый реактор уже действует… Бальшин сдержал слово. Белла Моисеевна тоже не подвела. Они предложили оптимальный состав эпоксиполиуретана (полиуретан с эпоксидной смолой). Формовочные смеси больше не липнут к рабочим поверхностям моделей: заколдованный круг прорван. Для ликвидации усадки материала сделаны специальные каркасы, а найденный состав смазки противодействует «примерзанию» моделей к гипсовым формам.
В общем, главные технические шарады решены.
Модель «балалайки» — так рабочие назвали одну из чугунных отливок — изготовили со всеми последними усовершенствованиями. Свежую, еще тепленькую модель Харитонов отнес в чугунолитейный цех.
— Опять «капрон»? — недовольно встретили его там.
А мастер-здоровяк зачем-то прикинул на руках вес модели, осторожно постучал по ней и даже приложил к уху, как будто покупал хрустальную вещь, и, наконец, сказал:
— Некогда заниматься экспериментами. У нас план. — Он осторожно, будто в руках его хрупкий музейный экспонат, положил модель в безопасное место. И надолго. Ни просьбы, ни требования не помогали. Модель лежала.
— Поймите, — доказывал Харитонову заместитель начальника цеха, — у нас чугун кругом. Даже модели из алюминия долго не выдерживают, а вы с «капроновыми игрушками»…
Владислав Павлович слушал и в чем-то узнавал себя. Ведь и он был маловером, когда ходил с Розенфельд по свалке, когда своей подписью зачеркивал ее предложение. И вот теперь дилетантство, бывшее прежде в нем, как в зеркале, отражалось в других. Барьер предубеждения к пластмассам вырос в стену. Конечно, тут сыграли роль и их первые неудачные опыты. Неудачи помогли отвратить от «капрона». А ведь люди-то в цехах грамотные. Не могут не понять: время напрасно не потеряно…
Не понимают.
Все мы новаторы в технике, но только в том случае, если глубоко в ней разбираемся, если верим в нее. Вера же приходит тогда, когда в дело вложено не чье-то, а собственное мозговое вещество, когда на твоих руках набиты мозоли. Если ничего такого нет, то многие из нас псевдоноваторы. Такова занимательная диалектика. Закон единства и борьбы противоположностей. Но оправдывает ли это нас? Лишь вносит, как говорят юристы, обстоятельства, смягчающие вину.
Владислав Павлович прочувствовал такое. Он согласен с французским химиком Марселеном Бертло, который как-то сказал:
«Истинный ученый должен быть всегда готов отказаться от своих гипотетических верований, как только факты обнаружат их тщету».
Этот «кодекс» чести не только ученого, но и современного инженера. Не постороннего свидетеля, а участника научно-технической революции. Харитонов вовремя увидел тщетность своих противодействий; нашел в себе силы признать: был неправ.
Он что-нибудь придумает, чтобы и другие могли воочию убедиться в своих ошибках.
Харитонов принес на участок несколько увесистых кувалд. Разложил их по весу и размеру. Приготовил модели.
— Что собираетесь делать? — спросила Пястолова.
— Набивать мозоли, — ответил и ушел.
Вернулся не один. Привел мастеров модельно-опочного хозяйства (есть такая служба в литейных цехах).
— Кто лучше справится с большой кувалдой?
Все повернулись к мастеру-здоровяку.
— Прошу, — предложил Харитонов, — разбейте.
Здоровяк поплевал на широкие ладони.
— Давно бы так, — расплылся он в улыбке. — Крушить так крушить, чтобы духом «капрона» у нас не пахло… Подальше, подальше, — разомкнул он круг, — осколками пораню…
Он ухнул изо всей мочи. По участку рассыпался сардонический смех.
— Ух, ты! — не верил здоровяк, глядя на целехонькую модель. — Неужто промазал?..
Модели выдержали «варварское» испытание, на которое пошли инженеры. Но дела на новом участке шли медленно. Производительная техника и люди (их пять человек) работают от случая к случаю. Заказы из цехов на новые модели почти не поступают. Инженеры же продолжают эксперименты. Пробуют, что еще можно делать из полиуретана. Сделали защитный скафандр для дробеструйщиков. Он легкий и поглощает шум. Не в пример металлическому.
«Спасибо!» — говорят рабочие.
Снимок скафандра появился на обложке одного технического журнала. Специалистов завалили запросами. Всем нужен такой скафандр.
Светлана Самуиловна пошла в театр. В фойе она часто ловит на себе взгляды: модницы завидуют ее туфлям на добротной полиуретановой платформе. Платформа — тоже эксперимент. Чтобы загрузить участок, ведутся переговоры о выполнении заказов для обувной фабрики. Но обувщики не поверили в возможность специалистов с тракторного завода…
У начальника литейного корпуса собрались руководители цехов. Идет рапорт. В который уже раз Наум Самойлович Френк спрашивает, где заказы на пластмассовую оснастку.
Казалось бы, вопрос самый обычный. Но кое-кто из руководителей прячет глаза: обещал и не дал заказы, или дал, но самый мизер.
— Уговоры и агитация не помогают, — подводит итог начальник корпуса. Он обращается к своему заместителю Червякову.
— Рево Иванович, отстаньте другие дела. Обеспечьте участок заказами…
Червяков пришел на участок. Он превратил его в свой рабочий кабинет, в своеобразный штаб.
— Где заказы, где инициатива, где ваши предложения? — требует он. К нему руководители идут с отчетами, с наметками, с сомнениями, оправданиями. Каждый день одно и то же. Рево Иванович недоволен.
— Медленно разворачиваетесь. Мала номенклатура…
Червяков кому-то поставил на вид. Есть в арсенале советского руководителя и такой метод управления, как принуждение. Применить его для пользы дела незазорно. Червяков знает, что модели из пластмасс требуют культурного обращения. А к этому не все рабочие и мастера приучены. Приучить их — это новые заботы, которые страшат руководителей. Но думать о культуре производства надо.
…Больше месяца Червяков остается на участке. И перелом наступил. «Пласты» нормо-часов, о которых когда-то мечтали, как уголь на-гора, пошли на службу производства.
Справка. В 1971 году пластмассовых моделей было изготовлено в количестве 5700, а в 1974 году — 23 600 нормо-часов. Пятеро рабочих на новом участке стали обеспечивать 20 процентов общего объема выпускаемой продукции металломодельным цехом.
Что это значит?
В решениях XXIV съезда было записано: в девятой пятилетке поставить на производство новые, более мощные и экономичные тракторы промышленного назначения. Это прямо относилось к Челябинскому тракторному заводу.
— Без участка пластмассовых моделей, — говорит Н. С. Френк, — литейщики не справились бы с постановкой на производство нового трактора Т-130.
И это так. Да и не только им — одно время пришлось выпускать детали для трех тракторов одновременно. Для трактора Т-100М, который сейчас уже отжил свой век, для трактора Т-100МЗ — переходной модели к трактору Т-130 и для самого Т-130. Не будь нового участка, модельщики бы «захлебнулись» в невыполненных заказах.
Осталось досказать немногое. Мы любим повторять: наука стала производительной силой. Правильно повторяем. Только не всегда помним, что научные открытия сами на заводы не приходят, да и ученые не рассылают их готовенькими наложенным платежом, как «книга — почтой». Открытия (часто еще хилые и болезненные, как недоношенный плод) входят в сознание инженеров скупой журнальной или газетной строкой. Чтобы поверить в открытие, увидеть, что оно таит в себе, нужна вера в собственные силы.
В том и заслуга Л. Б. Розенфельд, В. П. Харитонова, С. С. Пястоловой, В. Ф. Дурандина, Н. Самофаловой, Р. И. Червякова, Н. Корабельниковой, что они «усыновили» «недоношенный» плод, согрели его теплом своего сердца. Когда поняли, что своих сил не хватает, снова привлекли на помощь науку.
Вот написал я последнюю фразу и подумал: не они нашли ташкентцев, а ташкентцы нашли их. Да, это так. Но их нашли потому, что сами они непрестанно искали. Мудрость, что под лежачий камень вода не течет, здесь кстати.
И последнее. Сейчас в литейный корпус идут делегация за делегацией. При мне их было пять или шесть.
— Беда, — недовольна С. С. Пястолова, — не дают работать. Всех интересуют пластмассовые модели.
Но интересуются не только моделями. При мне пришли двое из Уральского научно-исследовательского трубного института. В институте работают над увеличением срока службы трубогибочных станов.
— Облицуйте нам валки станов полиуретаном, — просят.
У представителей с Алтая другая забота. У третьих — третья.
Участок действует. Он стал школой научно-технического опыта отнюдь не местного значения.
А для этого стоило хватать и бога и черта за бороды.
БАРЕЛЬЕФЫ ВРЕМЕНИ
Шел снег, и дорожки, разбегавшиеся за проходной по заводу, припорошило так, что даже трудно было представить — всего лишь с час назад по ним прошли сотни и сотни людей. Справа возвышалась громада кузнечного цеха, а рядом с ним приютилось заводоуправление; на красном фоне широко раскинувшейся стены цеха невысокое, окрашенное в зеленый цвет здание заводоуправления терялось, казалось крохотным, как, допустим, дачка возле городского — в пять этажей — дома или спичечный коробок рядом с портфелем.
Из цеха глухо доходили ухающие звуки, под крышей изрядно парило.
Чтобы уточнить кое-какие записи, появившиеся в моих блокнотах за трехнедельное знакомство с Челябинским ордена Октябрьской Революции кузнечно-прессовым заводом, с утра в тот день я хотел зайти в партком, а для этого надо было свернуть влево: наискось перейти через заводской сквер с торчащими из сугробов скамейками, пересечь сплетение железнодорожных путей…
Но не в первый уже раз так получалось, что если я шел этой дорогой, то на железнодорожных путях словно бы спотыкался, и меня, хотя бы ненадолго, заносило в сторону от намеченного маршрута. Потому что за путями сразу открывалось, отделенное от них широкой дорогой, новое здание цеха горячих штампов.
Листая вечерами блокноты с записями, осмысливая, как говорится, все увиденное и пережитое за день на заводе, я то и дело натыкался на заметки, связанные с начальником цеха горячих штампов Алексеем Павловичем Иваниловым: «Директор Иванилов… Иванилов сказал… Иванилов сделал…» Незаметно я привык очень внимательно относиться ко всему, что сказал Иванилов и что он сделал, и даже больше: иногда ловил себя на том, что и смотрю на завод почти что его глазами.
Так и появилась потребность частенько заворачивать к нему в цех.
Вот и опять захотелось свернуть, тем более, что и повод для этого имелся хороший.
Накануне я разговорился с одним из старейших работников завода. Говорили мы о разном и, между прочим, совсем даже слегка коснулись и личности Иванилова.
Тогда мой собеседник сказал:
— Отличный организатор, но, знаете, иногда так может зарваться — только диву даешься…
— То есть? — не понял я.
— Самолюбие у него, знаете, такое: хочет, чтобы все у него в цехе было самым лучшим. Ну, хорошая столовая… Это понятно. Радиофицировал цех, музыка у него всегда играет. Ладно. Так ведь еще парикмахерскую свою завели, бильярдную и, более того, — собеседник мой засмеялся, — собственный оркестр, чтобы, значит, собрания проводить под фанфары, и свой хор: тридцать девиц — и все в сарафанах. Вот и нажил по уши неприятностей.
Открывалось для меня что-то новое.
— Какие еще неприятности?
— Письмо на него написали, что растранжиривает государственные деньги. С месяц, наверное, разбирались, ну и, понятно, потрепали ему нервы, — суховато ответил он мне и пожал плечами. — Зачем только это ему было нужно?
В памяти у меня быстро пронеслось все, что я успел узнать о Иванилове.
Попадаются такие люди, которые, несмотря ни на что, твердо придерживаются своих взглядов, борются за них, спорят иногда, если их совсем не понимают, даже переходя границы приличия. Таким человеком и считали на заводе Алексея Павловича Иванилова. Сюда он пришел работать в 1942 году: после тяжелого ранения и контузии на фронте. Был тогда юношей, почти что еще мальчишкой с длинной худой шеей и длинными худыми руками. За годы, естественно, завод узнал хорошо, но работа его особенно не удовлетворяла, и он, пользуясь любым случаем, любой трибуной, ратовал за технический прогресс, за научную организацию труда и постоянно вносил свои предложения. В них всегда было много дельного, но долгое время завод из-за своей крайней отсталости внедрить их не мог, и постепенно Иванилов прослыл этаким прожектером, бесплодным мечтателем и еще человеком, любящим всем портить настроение.
Даже весь вид его, слегка удлиненное лицо с белесыми, словно выгоревшими бровями и небольшими, но острыми глазами, худая по-боксерски собранная фигура — все, все настораживало, говорило о том, что этот человек в любой момент может броситься, очертя голову, в любую драчку за свои принципы.
Похоже, он сам стал уставать от своего характера и чуть-чуть сник. Однако в лице нового директора завода Николая Петровича Богданова неожиданно приобрел сильного союзника.
Иванилова назначили начальником рессорного цеха, и вскоре цех — впервые за свою историю — выполнил государственный план.
Потом Алексея Павловича перевели начальником цеха горячих штампов. И здесь пошли такие дела!..
Не так давно на кузнечно-прессовом заводе побывал министр автомобильный промышленности. Приехав, он задал тот самый сакраментальный вопрос, который так любят задавать друг другу при встрече все люди: «Ну, что у вас нового?» Ему и рассказали, что делается в цехе горячих штампов. Так министр не сразу поверил, пока все не увидел своими глазами.
И вот мне говорят: «Чтобы собрания проводить под фанфары…» Не походило это на Иванилова.
Свернув-таки с прямого пути, я поднялся на третий этаж и прошел по длинному коридору.
Иванилов сидел за письменным столом в своем кабинете и подписывал какие-то бумаги. Увидев меня, привстал, поздоровался, показал рукой на стул и, бормотнув:
— Я сейчас, — вновь нацелился острием шариковой ручки в бумагу.
Присев к столу напротив него, я — на правах старого знакомого — спросил с некоторой бесцеремонностью:
— Скажите, Алексей Павлович, а что это за история с оркестром, с хором?..
Сразу и пожалел, что вот так, в лоб, задал этот вопрос.
Рука Иванилова с зажатой в пальцах ручкой застыла в воздухе, а лицо его стало краснеть и краснело все сильнее, гуще, до вишневого цвета, на фоне которого с особой отчетливостью проступили ниточки белесых бровей. Потом он с досадой отбросил ручку, но тут же взял ее и аккуратно, медленно положил на бумаги.
Успокаиваясь, посидел молча, а когда с лица спала краснота, неожиданно разразился прямо-таки целой речью:
— У нас в высших учебных заведениях плохо изучают психологию. Все грамотными стали, приходят из институтов технически хорошо оснащенными, если можно так выразиться… Специалисты, в общем. А с людьми работать не умеют. Не понимают людей. А ведь мало платить хорошую заработную плату, мало проводить собрания. Надо, чтобы человек чувствовал себя в цехе, как дома: не только приходил работать, но и мог бы здесь отдохнуть. Еще когда я в траншеях во время войны ночевал, то понял, что даже там, под открытым небом, можно создать какой-то уют. Создашь его, и человеку теплее в окопе. И отступать не хочется. А у нас же цех с большим коллективом. В основном в цехе молодежь работает, а о ней особенно надо заботиться. Вот и стараемся… Сами, своими силами радиофицировали цех, подобрали пластинки, пленки с записями. Люди работают, а по радио передают легкую музыку. Разве это плохо? Ну, не одну музыку: лекции на технические темы читаем по радио, поздравляем людей с днем рождения, поздравляем молодоженов… — он посмотрел на меня и повторил: — Разве плохо?
— Нет, не плохо. Хорошо, по-моему.
— Вот и я говорю, что хорошо. А тут девушки и ребята пришли ко мне и предложили: давайте создадим свой хор и оркестр. Как не пойти навстречу? Приобрели электропианино, электрогитары… А в хоре у нас уже тридцать пять человек.
— И сейчас занимаются?
Он посмотрел на меня с некоторым удивлением:
— Конечно. Иначе зачем огород городить?..
— А из-за чего ж неприятности были?
Начальник цеха посмотрел на меня и, заметно поскучнее, вздохнул:
— Письмо кто-то написал. Анонимное. Чуть ли не в корысти меня обвинили. Целая комиссия у нас работала. Никаких, конечно, злоупотреблений не нашли, но и указали, что не из той статьи мы на культинвентарь взяли деньги… В общем, всыпали мне, как говорится, по первое число — для профилактики, — он встрепенулся и добавил более веселым тоном: — что ж, учел. Но и наш хор с оркестром уже никуда не денешь.
Слушая его, я удивлялся: сколько уже знал о человеке, но вот, пожалуйста, вдруг ярко сверкнула какая-то новая грань характера.
Все-таки проницательный человек, подумалось мне, директор кузнечно-прессового завода. Удачный он в свое время сделал выбор… Вспомнился недавний разговор в его уютном кабинете с цветными фотографиями на стене: прямо по снежной целине, оставляя за собой глубокие, как траншеи, следы, шли под тяжелыми от снега ветвями высоких сосен большие автомашины с колесами чуть ли не в рост человека.
Николай Петрович рассказывал о первых своих днях на заводе:
— Пришлось спешно менять начальника рессорного цеха. Плохой он был организатор, и цех находился в тяжелом прорыве. Решили заменить его Иваниловым. Но он не очень-то жаждал вступать в новую должность. Небось, успел набить на лбу достаточно шишек… Вот я и поехал к Иванилову домой.
— Почему домой? — удивился я. — Разве нельзя было все решить на месте?
Николай Петрович несколько неопределенно перебрал в воздухе пальцами:
— Обстановка на заводе, откровенно говоря, была не ахти какая хорошая. Надо было с ним самим сначала все твердо решить, чтобы не возникало никаких лишних разговоров…
О приезде директора к нему домой рассказывал мне и Алексей Павлович.
Судьба Иванилова на заводе все время складывалась так, что его перебрасывали на самые горящие участки. По пословице: назвался груздем — полезай в кузов. Ведь завод два с лишним десятилетия находился в прорыве, и так-то жилось несладко, так нет, еще и на этом тяжелом заводе приходилось работать в самых прорывных цехах. Последнее время он, как сам выразился, занимал самую тяжелую должность — заместителя начальника прессового цеха по подготовке производства. Оборудование в цехе простаивало, трудовая дисциплина была плохой.
Иванилову подчинялись технологическая служба и службы механика, энергетика и инструментального хозяйства. Когда он пришел в цех, то во многом надо было разобраться. Кто за что отвечает? Кто виноват в постоянных простоях прессов? Ни конца не найти, ни начала.
В тяжелых муках рождался в цехе относительный порядок. Прессы часто ломались, а слесари-ремонтники сидели, сложа руки, потому что качественный ремонт просто негде было делать.
Смешно говорить, но Алексею Павловичу пришлось ходить по всем цехам завода и присматривать беспризорные станки. Неиспользованного оборудования тогда, к слову сказать, на заводе пылилось немало. Из этих беспризорных станков в цехе и организовали механическую мастерскую и при ней создали шесть ремонтных бригад.
Все, все в старом цехе приходилось делать заново, как будто он едва зарождался: создали каталог, чтобы все было наглядно, быстро изнашивающихся частей прессов и электрооборудования, сами стали делать в своей мастерской запасные части и ремонтировать штампы, нехватка в которых сказывалась постоянно…
И все это делалось без всякой поддержки со стороны начальника цеха, который как бы самоустранился от всех дел, ничего не решал, но за глаза любил говорить о своем заместителе:
— Очень уж он деятельный. Везде суется, во все вмешивается… Непоседа, одним словом, точно шилом ему в одно известное место все время колют.
Шишек на лбу в новой должности Алексей Павлович не набил, зато нажил язву желудка.
После очередного приступа он сидел дома. Уже стало полегче, и он занимался кое-какими домашними делами. Толкался туда-сюда по комнатам, по кухне, услышал сквозь распахнутое окно, что возле дома остановилась машина, хлопнула ее дверца, и так просто, из любопытства, выглянул в окно. Увидел директора завода. И сразу понял — приехал к нему. Конечно, он догадался и зачем приехал директор — косвенно такие разговоры уже велись — и решил: «Не соглашусь. Хватит — напрыгался».
Едва Иванилов привел себя в порядок, как зазвонил звонок.
Встретив гостя, Алексей Павлович провел его в столовую. Жена уже накрывала стол для обеда. Но Богданов сказал:
— Извините, я ненадолго. В райкоме партии надо быть через час, — и остро глянул на Иванилова.
А тот отвел взгляд и упрямо сжал губы.
Директор внимательно посмотрел на него, на жену Иванилова и, рассмеявшись вдруг, спросил:
— Хотите, расскажу вам анекдот, как я завод принимал?.. У проходной меня свита встретила. Жиденькая, правда, не очень, честно сказать, представительная. Пошли мы по заводу. Сначала зашли в штампо-инструментальный цех. Сами знаете, грязища там по горло — утонуть можно. И что-то никто не работает. Только в самом грязном углу сидят за столом несколько человек в грязных спецовках и стучат домино. Подивился я и говорю ради шутки: «Раз такая грязь и никто не работает, то — закрыть этот цех». Думал, что покраснеют те, кто пришел со мной, или — на худой конец — как-то отшутятся… Но в ответ услышал: «Будет сделано», — сказанное этаким, знаете, ничего не выражающим голосом. Зашли в кузнечный цех. Молоты ухают, от дыма глаза режет. В меня словно бес вселился, и я говорю волевым тоном: «Все агрегаты развернуть на сто восемьдесят градусов», — и искоса на своих спутников поглядываю. Ни у кого даже и мускул на лице не дрогнул. «Будет сделано». Пришли в кабинет, и я, чтобы уж до конца всех испытать, говорю, что, де, справа телефон надо налево переставить, а слева — направо. «Бу-у… сделано», — и на сей раз ответили. Только секретарша в тот день на одно мое замечание так ловко ответила, что мне на старости лет пришлось покраснеть.
Все посмеялись, а Николай Петрович добавил:
— Прошла неделя. Телефоны, конечно, никто и не думал переставлять. В цехе продолжали играть в домино… — неожиданно директор завода нахмурился и прямо посмотрел на Иванилова. — Как думаете, долго так будем работать?
За собой Иванилов вины не чувствовал и пожал плечами:
— Не знаю.
Директоров за время его работы на заводе перебывало не мало. Но завод, как старое ржавое судно на приколе, вперед пока не очень-то двинулся.
Почувствовав его настроение, Николай Петрович поднялся и стал прощаться.
Уже у дверей сказал:
— Прошу только одно учесть, Алексей Павлович. Я уже, можно сказать, старый человек, гораздо старше вас, но ведь не побоялся с хорошего завода перейти к вам…
Когда Алексей Павлович Иванилов вышел после болезни на работу, в тот же день появился приказ о назначении его начальником рессорного цеха.
Теплым августом 1968 года Иванилов вступил в новую должность.
От автостанции возле железнодорожного вокзала Челябинска через каждые пять минут отходит желтоватый автобус: «Челябинск — Копейск». Говорят, что этот маршрут можно приводить в пример образцового: и интервалы между автобусами короткие и водители соблюдают график с завидной пунктуальностью, хоть по часам проверяй.
После Комсомольской площади тракторозаводцев, где стоит словно устремленный в атаку танк, автобус сворачивает с проспекта имени В. И. Ленина в сторону копейского шоссе.
Названия самих остановок: Автомеханический завод, КБС, ЖБИ, ТЭЦ-2, Механический… — напоминают о том, что автобус идет по одному из самых насыщенных промышленными предприятиями району города.
А до войны здесь, на пустом пространстве между Челябинском и Копейском, свободно гулял ветер: поднимал волны на озере Смолино, рябил воду в болотцах, запутывался в густых рощах, резвился в высокой траве…
Полная волнующими событиями история Ленинского района Челябинска (сейчас окна домов района почти что заглядывают в окна домов соседнего города) началась в первые годы войны, когда сюда чуть ли не со всех концов западной части страны стало днем и ночью поступать оборудование эвакуированных заводов.
Там и сям на пустырях, подобно вулканическим островам в море, поднимались корпуса новых заводов, вставали дома рабочих поселков, сначала отдаленные друг от друга, а ныне соединившиеся в единое целое.
Заводы росли, мужали. Теперь многие из них стали крупнейшими в стране, с их продукцией знакомы в различных уголках мира.
Вырос и ЧКПЗ. Чистая, обсаженная по бокам деревьями улица ведет до самой проходной. А в начале улицы, за голубоватой, почти сплошь из стекла будочки автобусной остановки установлен обелиск. Рядом с ним, на красновато-желтом фоне высокой стены отчетливо — издали — видны белые барельефы, символизирующие историю Советского государства: рабочий, разорвавший в руках цепи и поднимающийся с колен; плечом к плечу рабочий, солдат и матрос с винтовками; солдат в каске и в плащ-палатке, с автоматом в руке. И последний — космонавт в скафандре.
Обелиск венчает высокий, метров, похоже, в тридцать, шпиль в форме стилизованной ракеты, на самом верху которой горит красным светом огромная звезда ордена Октябрьской Революции.
Все время, сколько ходил на завод, я шел именно этой дорогой, мимо этого обелиска, мимо стены с фигурами, но особенно они запомнились в тот день, когда в городе с утра пошел долгожданный снег, сыпал и сыпал, но еще дул и ветер, вздымал этот снег, переносил его с места на место, и от снежного мельтешения, от этой легкой вьюги фигуры на стене, казалось, двигались куда-то вперед — в пространство.
Обелиск был установлен после большого, первого такого праздника в истории Челябинского кузнечно-прессового. Восьмую пятилетку коллектив завода закончил досрочно: к первому октября 1970 года…
Хотя тот праздник был первым в истории завода, но теперь уже не последним.
Вот тексты телеграмм, поступивших на завод.
«Москва Правительственная Челябинск ЧКПЗ директору завода Богданову секретарю парторганизации Яшину председателю завкома Неустроеву секретарю комитета комсомола Воробьевой
Сердечно поздравляем Вас и коллектив завода присуждением ТРЕТЬЕЙ денежной премии итогам социалистического соревнования второго квартала 1974 года тчк Желаем дальнейших успехов досрочному завершению плана третьего квартала выполнению социалистических обязательств достойной встречи Дня машиностроителей и 50-летия автомобильной промышленности тчк Минавтопром Тарасов председатель ЦК профсоюза Драгунов».
«Москва Правительственная Челябинск ЧКПЗ Богданову секретарю парторганизации Яшину председателю завкома Неустроеву секретарю комитета комсомола Воробьевой
Сердечно поздравляем коллектив завода и Вас присуждением ВТОРОЙ денежной премии сумме двадцать две тысячи пятьсот рублей итогам социалистического соревнования третьего квартала 1975 года тчк Желаем новых трудовых достижений в социалистическом соревновании в честь 25 съезда КПСС Минавтопром Поляков ЦК профсоюза рабочих машиностроения Драгунов».
А вот выписка из материалов для Книги трудовой славы Обкома союза работников машиностроения:
«21 ноября коллектив Челябинского ордена Октябрьской Революции кузнечно-прессового завода досрочно выполнил задание девятой пятилетки. Изготовлено сверхплановой продукции на 13 миллионов 230 тысяч рублей. Выдано 383,3 тысячи тонн горячих штамповок, 10,7 миллиона различных колес и 489 тысяч тонн рессор. Больше 80 процентов прироста продукции получено за счет роста производительности труда».
Становление Челябинского кузнечно-прессового связывают с 1968 годом. Действительно, за это время, за семь без малого лет, завод вырос в четыре раза. Достаточно сказать, что если раньше он давал за год 30 тысяч тонн поковок, то теперь дает более 100 тысяч тонн. А значение его для автомобильной промышленности страны понятно хотя бы из такого факта: всего в стране за год в среднем выпускается 400 тысяч тонн рессор, а рессорный цех Челябинского кузнечно-прессового выдает в год 108 тысяч тонн, то есть, выходит, что каждый четвертый автомобиль, бегающий по дорогам страны, смонтирован на рессорах этого завода.
Тогда сама жизнь, время заставили обратить внимание на кузнечно-прессовый завод в Челябинске. В стране стремительными темпами начала развиваться автомобильная промышленность. Намечалась реконструкция Московского имени Лихачева, Горьковского и других автозаводов, вовсю развертывалось строительство КамАЗа и завода в Тольятти, перестраивал свою работу и Миасский автозавод… А в Челябинске, в одном из крупнейших промышленных центров, все еще существовал такой отстающий завод, как кузнечно-прессовый. Завод, систематически не выполняющий государственного задания, но и таящий в своих недрах большие резервы.
Единственное, что могло вывести его из прорыва, из тупика, в котором он оказался, — это переход на условия работы новой экономической реформы. Это отлично понимали и в Ленинском райкоме партии, и в Челябинском обкоме КПСС. Взоры обратились к Николаю Петровичу Богданову: он долго работал на ЧТЗ, впоследствии был тесно связан с автомобильной промышленностью… А завод имени Колющенко, директором которого он был в последнее время, первым в области перешел на новую экономическую систему. Учитывалась и гибкость мышления Богданова, так необходимая современному руководителю. Принципиальность коммуниста. Учитывались, думаю, и чисто человеческие, что ли, черты его личности: обстановка на заводе сложилась крайне трудная, и в отношениях с людьми предстояло проявить много выдержки, настойчивости, такта и щепетильности.
В наше время часто на страницах газет и журналов пишут и спорят о том, каким должен быть руководитель, чтобы шагать в ногу с веком? Кто он? Одиночка-сверхчеловек, всем указывающий и всех поправляющий? Или такой же член коллектива, как и все остальные, доступный для окружающих, открытый?
Эти вопросы волновали и меня, и я не упускал случая поговорить о директоре.
Алексей Павлович Иванилов говорил:
— При нем дышать стало легче, словно воздуха на заводе прибавилось… Если идешь к директору с дельным предложением, то уже наперед знаешь — поддержка тебе обеспечена. Что интересно… Если он сразу суть предложения понять не может, то так прямо и говорит: пока не могу разобраться, надо подумать. А иногда скажет: ты в этом деле лучше разбираешься, попробуй на свой риск, еще раз сам все взвесь.
Один день я полностью провел во втором кузнечном цехе, и потом, под вечер, разговорился с Николаем Ивановичем Хвостинцевым, слесарем и секретарем цеховой партийной организации. Между делом спросил:
— А как вы относитесь к директору завода?
— О-о, его у нас любят. Он всем помогает, с ним привыкли советоваться. Если идет по заводу, то здоровается с каждым. Это же надо подумать! На заводе несколько тысяч человек. Просто так махать головой — и то устанешь, — тут, словно спохватившись, Николай Иванович справедливости ради добавил: — но есть у директора недостаток. Спина у него слишком широкая, и кое-кто за нее прячется. Но ничего, достанем, — и он кому-то невидимому погрозил пальцем.
По опыту я давно уяснил, что лучше всего личность руководителя проясняется, если проанализировать его отношения с партийной организацией, и решил специально поговорить об этом с секретарем парткома завода Александром Матвеевичем Яшиным.
Секретарь-машинистка в приемной парткома, сверяясь с лежащим перед ней списком, названивала по телефону, предупреждая людей о каких-то будущих семинарах и лекциях.
Посмотрела на меня, улыбнулась: я стал здесь уже почти что своим человеком.
— Раздевайтесь, пожалуйста. Александр Матвеевич скоро придет.
И слегка развела руками, давая понять, что сочувствует.
Но он, и правда, пришел вскоре. Еще заслышав звук его размашистых шагов в коридоре, я поднялся навстречу.
Высокий, порозовевший с улицы, видимо, чем-то довольный, Яшин распахнул дверь кабинета и широко повел рукой:
— Прошу.
Я вошел в просторный кабинет, обставленный строго, по-деловому: с большим письменным столом, с телефонами на тумбочке, с длинным полированным столом для членов парткома и с рядами стульев для часто собиравшегося здесь народа…
Подождав, пока Яшин разденется и повесит пальто на вешалку, я задал давно висевший на кончике языка вопрос:
— Скажите, с Богдановым вам легко работать или как?
Он даже и не задумался:
— Легко. И, знаете, интересно.
Прошелся по кабинету, поправил ладонями на голове волосы и сел за стол.
— Партийному работнику всегда бывает легко находить взаимопонимание с хозяйственным руководителем, если последний за экономическими вопросами, за планом не забывает о людях, — продолжал секретарь парткома. — А Богданов не то, чтобы просто не забывает, он работу с людьми выдвигает на первый план. Любит он людей, честное слово, и глаз у него на хорошего, дельного человека очень цепкий. Да и тех, кто спотыкается, он по-своему, этак легонько умеет поправить — без шума и крика. Все это очень важно… Обстановка на нашем заводе всегда была крайне сложная, и старые директора с головой уходили в хозяйственные вопросы. На все наши предложения в лучшем случае отвечали в таком духе: ну, вы там решайте, действуйте — дескать, мешать не будем. Получаюсь какое-то разграничение: администрация занималась своими опросами, а мы — тоже своими. Естественно, ничего хорошего из этого не выходило. Одного директора в прошлые времена коммунисты даже в партком не избрали из-за пренебрежительного отношения к работе с людьми завода… Сами понимаете, каково ему после этого было сидеть в директорском кресле.
Сам Яшин — давний партийный работник. А в последний раз секретарем парткома избрали как раз месяца через три после назначения Богданова директором завода.
— Встретились мы, поговорили… Сразу нашли общий язык. С тех пор всегда вместе бьем в одну точку: администрация, партийная организация, профсоюз и комсомол.
Секретарь парткома откинулся на спинку стула и пощурился на меня.
— Требовательность тогда хороша, когда люди за ней чувствуют заботу. Ну, что толку было говорить, например, о трудовой дисциплине, когда наши рабочие живут и в Копейске, и в Новосинеглазово, и еще дальше, а добираться приходилось на случайном транспорте. До тысячи опозданий было в день, и не на один час. Вечером последний трамвай уходил раньше, чем кончалась смена, так люди бросали работу… Теперь у нас есть тридцать своих автобусов. А ведь этого нелегко было добиться — директор ездил в министерство…
Слушая Яшина, я подумал: странное совпадение, но это факт — завод вырос в четыре раза, и за это же время число нарушений трудовой дисциплины на заводе сократилось тоже в четыре раза. Но, может быть, странного в этом совпадении и ничего нет? Просто определенная закономерность…
При знакомстве с заводом я много времени уделял вопросам социалистического соревнования, о чем речь пойдет ниже, но вот что хочется сказать сразу: организация его на заводе все время улучшается и постоянно совершенствуется в зависимости от той или иной обстановки, сложившейся в коллективе. Пока один пример. Звание «Цех коммунистического труда» дает коллективу немало преимуществ, и за это звание борются. Но прежде надо добиться звания цеха высокой культуры производства. Так вот, когда такой пункт предложили внести в социалистические обязательства штампо-инструментального цеха, то там от этого долго уклонялись: в существовавших тогда на заводе условиях казалось нереальным довольно-таки грязный цех превратить в образцовый. Собирали рабочие собрания, руководителей цеха приглашали на заседания парткома… Главный архитектор завода Василий Михайлович Коваль сделал много интересных эскизов по внутренней переделке цеха, они очень заинтересовали коллектив, и в цехе сначала робко, а потом все смелее взялись за реконструкцию.
Теперь по цеху приятно пройтись: он действительно превратился в цех высокой культуры производства. Вместе с этим здесь значительно вырос и уровень трудовой дисциплины.
Вообще партийный комитет завода, профсоюзная и комсомольская организации, администрация привыкли вопросы повышения трудовой дисциплины и вопросы культуры производства и быта связывать воедино. Для решения их здесь используют самые разнообразные формы: созданы заводские и цеховые комиссии по борьбе с прогульщиками и пьяницами, партийная организация и дирекция широко используют для этой цели страницы многотиражной газеты «Уральский кузнец», часто обращаются за помощью к редакциям городской и областной газет, к областному радио и телевидению. Но и никогда не забывают о своем долге заботиться о людях.
Все это для кузнечно-прессового завода явилось делом огромной важности: ведь раньше и дорог не было — весной и осенью из цеха в цех месили ногами грязь; самое страшное, что к такому привыкли.
Давно уже здесь по всем направлениям пролег асфальт, вовсю идет благоустройство заводского поселка: там проложили дороги, газифицировали квартиры… Построено и принимает отдыхающих, красивое здание базы отдыха «Чайка» на берегу озера Увильды, летом открывается пионерский лагерь «Волшебный городок», работает заводской комбинат бытового обслуживания.
И вот любопытные цифры: если в 1970 году на сто работающих приходилось пятнадцать прогульщиков, то в 1975 году их насчитывается четыре.
Александр Матвеевич Яшин обмолвился:
— Удивительно то, что все это строилось в тот момент, когда перед заводом стояли прямо-таки головоломные задачи.
Переход Челябинского кузнечно-прессового завода на работу в новых экономических условиях был сопряжен с необычайными трудностями. Новая экономическая реформа на разных заводах прививалась по-разному. Одним сразу, с места в карьер, давала бурный рост производства и производительности труда; других на первых порах начинало так лихорадить, что у руководителей надолго пропадали покой и сон. Все заключалось в тех процентах, которые по новой реформе надо было платить государству за оборудование или, как говорят, за основные фонды из прибыли. Выплатишь, и из остатка прибыли — если он позволяет — можно покупать новое оборудование, не дожидаясь ассигнований министерства, то есть получить возможность постоянно обновлять производство, поднимать его до уровня современных предприятий и этим повышать коэффициент рентабельности, от которой зависит дальнейшая прибыль и, следовательно, дальнейшее развитие завода, повышение заработной платы, строительство жилья для трудящихся и вообще рост культурного уровня их жизни.
Одним предприятиям не составляло труда выплачивать эти проценты. Ну, а другим… Известен, например, случай, когда на одном из крупнейших заводов области в первый год действия новой экономической реформы подсчитали возможности перехода на современную форму работы и лишь плечами пожали: оказалось, что если завод станет выплачивать из своей незначительной прибыли даже всего один процент за использование оборудования, то у него совсем не останется денег платить рабочим заработную плату.
А как быть с кузнечно-прессовым заводом? Как изловчиться и получить прибыль вообще при полной убыточности его хозяйства?
Справедливости ради надо отметить, что к этому времени в работе кузнечно-прессового стали намечаться кое-какие просветы. За два года до этого Уральский автозавод перешел на новую марку машин, в связи с этим на ЧКПЗ почти вдвое уменьшилась номенклатура выпуска деталей, что дало возможность заводу выполнить план 1966 года. И хотя следующий год был очень трудным, но успехи предыдущего воодушевляли, и на заводе был разработан план реконструкции: началось строительство нового кузнечного цеха, проектировался цех горячих штампов и новый кузнечный цех.
Чтобы закрепить слабо наметившееся движение вперед и развить его, необходимо было перевернуть сознание всего коллектива. Завод превратился в своеобразный учебный центр: директор, члены парткома, работники завкома профсоюза, главный инженер, начальники служб проводили занятия и семинары с мастерами, бригадирами и рабочими по изучению опыта работы завода имени Колющенко в новых экономических условиях.
Но одного знания, конечно, было недостаточно. Для дальнейшего движения вперед требовались свободные средства, которые могли появиться только в тем случае, если предприятие станет давать прибыль.
Выход виделся только один, причем крайне парадоксальный: заводу, который из года в год не выполнял план, надо было самому напроситься, чтобы этот план увеличили на 2,5—3 миллиона рублей. Понятно, прежде чем обратиться с такой беспрецедентной и, прямо скажем, рискованной просьбой в министерство, в коллективе уже точно знали, за счет какого цеха надо увеличивать выпуск продукции. За счет рессорного. Рессоры ждут на заводах, их требуют, пишут письма и жалобы, сами приезжают выбивать эти рессоры. А возле цеха скопились груды драгоценного металла. Тысячи тонн рессорной стали хранятся на складах, но… конвейеры сборки рессор часто простаивают.
В это напряженное время Иванилов и был назначен начальником. Вышел он после болезни на работу, расписался в приказе о своем назначении, а потом долго разговаривал с директором в его кабинете.
Николай Петрович наставлял его так, словно отправлял на опасное боевое задание, затем живо поднялся из-за стола и сказал:
— Пошли в цех.
А там все собрались на рапорт. Директор зачитал приказ, сказал Иванилову:
— Ну что ж — работай, — и подался к двери.
Алексей Павлович остался один со своими заместителями и мастерами. Те восприняли его назначение настороженно, но вслух никто ничего не высказал: молча посидели и разошлись.
Первое время Алексей Павлович ни во что в цехе не вмешивался. А затем на расширенном, с участием мастеров, заседании партбюро внес предложение, вызвавшее бурю протестов. Некоторые рабочие зачастили к директору и в партком. «Или он, или мы», — вот так, ребром, ставили вопрос.
А суть новшества Иванилова была такова… Конвейеры для сборки похожи на длинные столы с медленно двигающейся металлической поверхностью. Сюда, на эти столы, приходят части рессор, так называемые радиусы, которые сборщики подбирают в «гармошку» и скрепляют ее болтами. До того, как попасть на конвейер, радиусы проходят по цеху длинный путь: в заготовительном отделении полосу рессорной стали режут на заготовки нужной длины, потом заготовки двигаются дальше — их сверлят, округляют, затачивают под нужным углом, закаливают в термических печах, отпускают…
Заторы получались всегда из-за двух отделений: заготовительного и термического. Во главе каждого стоял начальник участка, и каждый стремился выполнить только свой план, а дальше — хоть трава не расти. Что получалось? Часа, допустим, два подряд в заготовительном отделении режут заготовки одной длины — для верхнего радиуса рессоры. Потом принимаются за средний радиус, за нижний… Могут начать и в обратном порядке или вообще с какого-нибудь срединного радиуса. В результате отделение выполнит план и в объеме, и в номенклатуре.
В термическом отделении в завершение всего соберут эти радиусы, что называется в охапку — и в печь.
К конвейерам приходила такая мешанина из радиусов, что сборщики, вместо того чтобы собирать рессоры, как это и положено на конвейерах, основное время тратили на подбор нужных радиусов, и производительность их труда была очень низкой.
— Сплошная кустарщина, невозможно организовать поточное производство, — сказал на партбюро Иванилов. — Необходимо сделать семь независимых друг от друга ниток во главе со старшим мастером, а начальников отделений сократить.
Старший мастер каждой технологической нити теперь отвечал за все движение рессорных листов комплекта от их заготовки до готовой рессоры. И его работа и работа всего коллектива пролета подчинялась только интересам сборщиков конвейеров — она расценивалась по числу готовых рессор.
Ясно, что при такой организации труда коллектив пролета оказывался заинтересованным в подборке комплекта листов, и на конвейер они стали приходить уже подготовленными партиями.
Это предложение поначалу и вызвало бурю протестов: сказалась инертность, давно укоренившаяся в цехе привычка работать по-старому. Назрел острый конфликт между начальником цеха и отдельными мастерами.
Драматичный конфликт, но в то же время и комический.
— Это дело не пойдет, — упрямо заявляли некоторые. — Ничего не получится.
Иванилов вопрошал:
— А почему?
— Потому что не выйдет.
— Но почему?
— Так ведь не получится.
Такой разговор, честное слово, не выдумка: он почти протокольный. На какое-то время Алексей Павлович даже потерял уверенность в себе и вечерами заново все подсчитывал и пересчитывал. Но вроде все получалось.
Партийная организация цеха поддержала новшество Иванилова, а директор завода подписал приказ о переходе на новую технологию и о новом штатном расписании. Тогда некоторые мастера и рабочие пришли к нему в кабинет и заявили:
— Или пускай Иванилов уйдет из цеха или уйдем мы.
— Но почему? — спросил директор.
И в кабинете Николая Петровича прокрутился точно такой разговор, какой имел место в кабинете начальника цеха.
Даже терпеливый Богданов — и тот вспылил. Он вышел из кабинета, но скоро вернулся и сказал:
— Хватит бесплодных разговоров. Хотите — работайте. Хотите — нет. Там у секретаря на столе приготовлена стопка чистой бумаги. Кто хочет уйти из цеха — пишите заявление. Другую работу найдем всем.
Кто-то пытался вставить еще слово, но директор поднял руку:
— Нет. Хватит разговоров.
Все гурьбой пошли из кабинета.
Выждав немного, директор и Иванилов вышли в приемную. Чистая стопка бумаги как лежала на столе, так и осталась лежать — никто не взял и листа.
Директор засмеялся и сказал Иванилову:
— Считай, что это победа. Но теперь держись.
Забегая вперед, скажем, что новшество в организации производства явилось определяющим в борьбе за дело огромной важности — за качество рессор. Почему? Очень просто: поскольку все успехи коллектива зависели теперь лишь от сборочных конвейеров, то на них и стали обращать главное внимание. Сразу же выяснилось, что если на всех подготовительных операциях повысится качество работ, то с конвейеров неуклонно будет сходить все больше и больше рессор, сборщики все меньше и меньше времени будут тратить на подбор радиусов.
В конце 1973 года все рессоры цеха выдержали экзамен на первую категорию. В 1975 году двадцать четыре рессоры цеха получили заводской Знак качества. А в самом конце девятой пятилетки, став на трудовую вахту в честь XXV съезда партии, коллектив цеха предъявил две рессоры на аттестацию для получения государственного Знака качества. И экзамен рессоры выдержали успешно.
Но это уже было без Иванилова: начальником рессорного цеха теперь работал Андрей Прокопьевич Костромин.
— Новый начальник цеха такой же, как и Иванилов. Они даже внешне очень похожи. Вы заметили? Вот-вот… — говорил мне Богданов. — Иванилов все закрутил, перевернул — и дальше в путь. А Костромин достижения цеха не спеша углубляет.
Но прежде чем расстаться с рессорным цехом, хочется рассказать еще об одном событии, случившемся при Иванилове. Интересно все-таки иногда тянется ниточка: от директора — к Иванилову, от Иванилова…
Короче, пришел к нему в кабинет заводской конструктор Евгений Спиридонович Романов, присел к столу, подался в сторону начальника цеха и почему-то чуть ли не шепотом спросил:
— У тебя термические печи сколько без ремонта работают?
Иванилов насторожился: эти печи были самым больным местом цеха. Ролики конвейера печей, по которым при температуре в тысячу градусов шли рессорные листы, быстро сгорали.
— Полмесяца терпят, а иногда месяц, — усмехнулся Алексей Павлович.
— Мало, да? — осведомился конструктор.
— Да ты что выспрашиваешь? Посочувствовать зашел?
Романов смущенно улыбнулся.
— Понимаешь, какое дело?.. У меня есть интересное предложение, но честно хочу предупредить — оно уже лет пять лежит отклоненным в БРИЗе… На мой взгляд, идея хорошая. И не ради денег мне это надо, просто точно знаю, что хорошая идея, зазря пропадает.
— В чем суть? — деловито спросил Иванилов.
— В выносе конвейера из зоны активного нагрева.
Конструктор взял листок и карандаш и принялся быстро набрасывать схему. Показалось все это интересным и нужным: конвейер приподымался ввысь на огнеупорных петушках, а тянущая цепь зафутеровывалась огнеупорным кирпичом, в поде печи.
— Торопиться не будем, — сказал Иванилов конструктору. — Сначала все до конца взвесим. Но думаю — дело пойдет.
Взяв в бюро рационализации и изобретательства насквозь пропыленную папку с расчетами и схемами Романова, Алексей Павлович отправился к директору завода.
— Вот, — сказал он. — Находка. Думаем внедрять.
Директор посмотрел все, подумал и спросил:
— А сколько времени все это займет?
— Ну, месяца два, наверное.
Николай Петрович погрозил пальцем.
— Ишь какой… Внедряй. Но за месяц.
Давно уже у Иванилова сложились самые хорошие отношения с коллективом цеха. Он посоветовался с мастерами, и они, чтобы обезопасить цех от всякой случайности, обеспечили большой задел рессор.
После этого термические линии остановили.
Печи переоборудовали в полтора месяца. Производительность их сразу возросла на тридцать процентов.
А когда прошло время, оказалось, что конвейеры печей могут работать без ремонта по полгода и больше.
Оказалось еще, что такая термическая линия — вообще новая в стране. Но самое главное даже, может быть, и не в этом. Главное в том, что Евгений Спиридонович Романов, талантливый человек, воспрянул духом. Сейчас он кандидат технических наук и работает на заводе главным технологом.
За успехи, достигнутые коллективом рессорного цеха в восьмой пятилетке, Алексея Павловича Иванилова наградили орденом Ленина. Наградили и… перевели начальником цеха горячих штампов. Нового на заводе цеха.
С пуском в 1971 году цеха горячих штампов коллектив завода внес свой первый, действительный, вклад в развитие в стране научно-технической революции. Значение этого цеха распространяется далеко за пределы Челябинского кузнечно-прессового завода, а тема самого Иванилова приобретает здесь такое звучание, что об этом хочется рассказать особо.
ЦЕХ ГОРЯЧИХ ШТАМПОВ. Откровенно говоря, когда Алексею Павловичу предложили возглавлять новый цех, то он растерялся и даже обиделся. Едва-едва вытянул из прорыва рессорный цех, сдружился с его коллективом и — пожалуйста — принимай новый. А нового цеха, как такового, еще и не было: лежала строительная площадка, со всех сторон продуваемая ветром, на ней поднимались первые опоры. Пока что, выходит, просто нет никакого цеха. Пока есть лишь участок горячих штампов. И этот участок ругают все, кому не лень: он не в состоянии обеспечить молотовыми и прессовыми штампами два кузнечных цеха — завод на семьсот тысяч рублей в год закупает штампы на стороне.
Все продумав, как ему тогда казалось, Иванилов ответил:
— Не пойду.
Заставить его, понятно, никто не мог. Никто и не хотел заставлять. Но вот если уговорить — другое дело. Иванилова уговаривали и в кабинете директора и в парткоме.
Но он заупрямился:
— Не хочу — и все. Не надо давить мне на психику.
Пожалуй, главную роль сыграла кем-то вскользь брошенная фраза:
— Сколько тебя помню, всегда ты ратовал за переворот в производстве. Все уши нам прожужжал. А теперь, когда представляется настоящая возможность для этого поработать, ты решил спрятаться в кусты…
«Правда ведь, — подумалось Иванилову. — Так и получается. Старею, что ли? И то: уже под пятьдесят… Но разве это конец?»
— Ладно. Хватит стыдить. Согласен.
Теперь для Алексея Павловича нет ничего дороже нового цеха. Ходить за ним по цеху — одно удовольствие. Просторно, светло, уютно, тихо. Посредине — стоит высокая, до плеч человека, ванна аквариума, точнее даже, нет, не ванна, а небольшой бассейн с зеленоватыми стеклами, с выложенными кафельной плиткой перегородками; когда смотришь сквозь стекло в аквариум, то рыбы выплывают из его глубин, откуда-то из зарослей, собираются резвой стайкой.
Положив на ванну бассейна доски, художник цеха — то присаживаясь на корточки, то поднимаясь во весь рост — рисовал на доске панораму: невысокие горы и отсвечивающие голубизной сосны, сбегавшие к берегу озера.
Достаточно уже находившись по цеху, я с удовольствием смотрел и на то, как он рисует, и на рыб, раздувавших за стеклом жабры.
— Так что, пошли дальше? — тронул меня за руку Иванилов.
— Постоим немного, отдохнем, — ответил я и полез в карман за сигаретой.
Неожиданно Иванилов прямо-таки с детской непосредственностью чему-то обрадовался.
— Вот-вот, отдохнем… — с торжеством в голосе произнес он. — Знаете, чем лучше всего снимается утомляемость? Водой, природой. Вот мы и решили организовать в цехе такой уголок природы. Всю смену у рабочего крутится перед глазами фреза… Устанет, подойдет сюда покурить — и перед взором его все новое. По мнению некоторых, это на десять процентов повышает производительность труда. Но не это главное. Здоровье лучше сохраняется.
Но все это, как говорится, лирика: внешний вид цеха является как бы отражением его внутренней сущности.
Главная суть в том, что во время строительства цеха наметился революционный переворот во всем штампо-инструментальном хозяйстве.
Обрубая по своему обыкновению окончания фраз, Иванилов громко говорил:
— Подумайте, что получается… Автомобильная промышленность стоит сейчас по оснащенности новой техникой, по культуре производства, можно сказать, на втором месте в стране. После самолетостроения. А вспомогательным цехам помогают очень плохо: они находятся на уровне тридцатых годов. Здесь полным-полно кустарщины, а технология крайне отсталая — индивидуальная. Но инструментальная оснастка имеет огромное значение. Наш завод на эту оснастку тратит четыре с половиной — пять миллионов рублей в год. От оснастки зависит и качество кованых и штампованных деталей.
Подобные порядки Алексей Павлович мог ругать с чистым сердцем и спокойной совестью: сам он сделал все, чтобы их поломать.
Еще знакомясь с документацией на техническую оснастку нового цеха, обсуждая ее с назначенными в цех инженерами, с опытными мастерами, он обратил внимание — все в цехе строилось по старому принципу индивидуальной технологии.
— Похоже, что так, — согласились с ним.
Стало ясно, что если вот сейчас, в разгар строительства, все не поломать, то новый цех, едва вступив в строй, сразу же и устареет.
Все осложнялось тем, что пока были только твердые убеждения и мысли. А опыта — никакого. По всей стране в штампо-инструментальном хозяйстве еще господствовала старая технология.
Надо было начинать самим. С нуля.
Хорошо, что Иванилов теперь был уже не один. В цехе подобрался очень хороший коллектив, и его поддержали, они вместе разработали свою программу переоборудования цеха и обратились с этим в дирекцию.
В чем суть их предложений? Точнее даже, не предложений вовсе, а настоящего переворота?
Чтобы коротко объяснить это (в общих чертах, конечно), начать, наверное, надо с вопроса: а что такое штамп. Это своеобразный инструмент, подчас с очень сложной внутренней конфигурацией, без которого немыслимо в кузнечно-прессовых цехах производство деталей для автомобилей, тракторов и других машин: всех этих коленвалов, цапф, поворотных кулаков, кожухов, полуосей… Штампы бывают простые и составные. Подчас для того, чтобы отштамповать одну какую-нибудь деталь сложной формы, требуется несколько штампов.
От штампов, от чистоты и грамотности их изготовления зависят и качество детали и расход драгоценного металла — чем грамотней, чище изготовлен штамп, тем меньше металла пойдет в стружку при дальнейшей ее обработке, допустим, на токарном станке.
И вот все это тонкое, сложное хозяйство лежало в основном на плечах опытнейших рабочих. Фрезеровщики-граверы, как их иногда называют. С ловкостью виртуозов, крутя с большой скоростью различные рукоятки, применяя разные фрезы, они, можно сказать, почти вручную выбирали в металле фигуру будущей — после молота и пресса — детали; потом еще слесарь зачищал, доводил до кондиции их работу.
Честь и хвала, конечно, таким мастерам, но о резком повышении производительности труда при такой технологии нечего и мечтать.
— Из-за этого наше хозяйство чуть ли не тридцать лет подряд являлось причиной срыва работ основных цехов. Большой список прорывных деталей имели… Ну, посудите сами: взял фрезеровщик восемь-десять матриц на смену — и пилюкает себе…
При старой технологии из прогрессивных методов труда ничего нельзя было внедрить: нельзя организовать расчлененность производственного процесса, ввести узловое и поточное изготовление… Короче говоря, нельзя было внедрить расчет на оптимальный, экономически-выгодный процесс производства.
И еще… Мало молодежи обучалось этой профессии, все находилось в руках старых рабочих, которых и оставалось уже не так-то много.
Ну, кто из молодых захочет осваивать такую профессию, которая — рано ли, поздно — все равно отомрет? В век научно-технической революции всех тянут к себе машины, автоматизированные станки.
Выход виделся один: переложить основную тяжесть работы с плеч людей на машины.
На заводе далеко не все верили в эту затею и говорили:
— Пока это почти что область фантастики. Пустое дело.
В словах таких людей был определенный резон, потому что и необходимых для работы в новых условиях станков в стране имелось пока мало: они только-только рождались.
Конечно же, и сам Иванилов и те, кто работал с ним над проектом полного переоборудования строящегося цеха, были хорошо знакомы со всем, что было нового в этой области и у нас и за рубежом. Впоследствии они, отстояв свою точку зрения, отвергли, например, копировально-фрезерные станки марки «Келлер», изготовленные в США, и заменили их станками Ленинградского завода имени Свердлова, считая эти станки лучшими.
Но особенно пленили их электронно-импульсные станки Троицкого станкостроительного завода. Устройство этих станков почти что уже граничило с электроникой: набирается схема конфигурации детали, готовится электрод из графита, а заготовка, этакий квадрат металла килограммов в двадцать из высокопрочной легированной стали, кладется в ванну с густым маслом, и дальше станок уже сам потоком электрических зарядов, электроимпульсами, выбивает в металле нужную фигуру.
На электронно-импульсные станки в цехе возлагали очень большую надежду, хотя и знали: они капризны и пока не очень-то надежны. Некоторые просто отвергают эти станки. Купленные кое-какими заводами, они стоят у них без всякого дела. Но — рассуждали в цехе — надо попытаться помочь заводу-изготовителю усовершенствовать станки: ведь в принципе они очень интересны и, что главное, так нам необходимы.
Переделка цеха по-новому требовала замены и перестановки более чем 150 единиц производственного оборудования; кроме того, новая технология требовала и утверждения новых штатов.
На заводе на это пошли.
В цехе два больших пролета. В одном выстроились в ряд высокие и красиво оформленные — по всем правилам современной промышленной эстетики — копировально-фрезерные станки. Они новые, поэтому пока выглядят так, как солдаты в парадной форме. Возле каждого станка — оператор. Он может и отойти в сторону, поговорить с товарищем. Станок сам делает свое дело. Наверху, слева от главных узлов, закреплена деревянная доска с вырезанной в ней нужной для данного штампа конфигурацией, по этой вырезанной фигуре двигается чувствительная головка выдвинутого от станка штыря, она как бы ощупывает фигуру и передает свои «ощущения» станку, а тот своими фрезами выбирает — уже в металле — точно такую фигуру.
Во втором пролете: электронно-импульсные станки. Возле них и вообще что-то не видно людей. Правда, изредка к станкам — то к одному, то к другому — подходит девушка и заглядывает в ванночку с маслом, где покоится кусок металла — будущий штамп, — лекалом проверяет зазор между электродом и заготовкой.
— Сначала, конечно, коряво у нас все на этих станках получалось, — рассказывал Иванилов. — Много потом было слесарной доработки: детали тонкие, а станки не очень точно работали.
Но в цехе заставили станки работать точнее. Технологи, сам Алексей Павлович, мастер Николай Васильевич Гришин, электротехник Николай Иванович Степанов долго изучали эти станки и переделали их электросхему, модернизировали гидроподачу… Нет, работали они не только ради себя: о наблюдениях за станками, о своих мыслях они сообщали в Троицк. И оттуда приезжали специалисты, конструкторы и совместной работой ввели в станки много усовершенствований.
Точность изготовления штампов на них сейчас возросла в четыре раза.
Новое оборудование в цехе расставили так, чтобы можно было ввести поточное производство. В этом потоке в то же время пошли по пути специализации, то есть схему производства построили по отделениям: высадочных штампов, пакетов, молотовых штампов, запасных частей для кузнечной оснастки, электронно-импульсных станков.
Отделения стали работать как бы автономно, но при этом учитывалась и возможность кооперации, чтобы все отделения всегда, при всех условиях были загружены полностью.
Новая организация, кроме самого главного — автоматизации производства, — дала еще очень многое: технологам теперь легче делать технологические карты, потому что появилась возможность точно учитывать весь цикл производственного процесса — от подъемных средств до нужного инструмента… до тары, а администрации легче обучать рабочих… Недаром в цехе сейчас в основном работает молодежь.
Алексей Павлович с гордостью мне рассказывал:
— Инструментальщика, того самого фрезеровщика-гравера надо было учить три года, а мы за три года новым профессиям обучили пятьсот человек. Ну, ушли, понятно, многие на другие заводы…
Я задал Иванилову несколько провокационный вопрос:
— Очень жалко, что ушли?
— Да как сказать… С одной стороны, конечно, для себя обучали. Но ведь специалисты везде нужны, так что получается общегосударственная польза. Пускай работают, где им интереснее, а мы еще обучим.
Ну, само собой, при новой технологии повысилось и качество.
В цехе появилось новшество: делать заготовки штампов или — иначе — штампы для штампов. Что это дает? К примеру, только при изготовлении беговых роликов для тракторов ЧТЗ на 40 процентов снижается расход металла и на 50 процентов — трудоемкость работ.
Или возьмем толкатели для штампов прессовой кузницы: при новой технологии расход металла здесь сокращается на 20 процентов, а толкатели делаются из высоковольфрамистой марки стали, килограмм которой стоит почти столько же, сколько килограмм сливочного масла.
Теперь в цехе более пятидесяти человек работает с личным клеймом. Контролеры им не нужны.
Такого на кузнечно-прессовом не было с рождения завода.
В честь XXV съезда КПСС в цехе добились аттестации на заводской Знак качества штампы на крестовину автомобиля, шаровой палец и на серьгу передней рессоры.
На станках теперь изготовляется более 90 процентов всех формообразующих кузнечных штампов.
За три года объем производства цеха горячих штампов вырос в три раза. В 1973 году цех вышел на проектную мощность. В 1974 году ее перекрыл. В 1975 году производительность цеха выросла еще на 15 процентов.
— У нас такое чувство, словно мы вышли из темного туннеля, — говорил Иванилов. — Но это не конец. Начало!
В последний месяц старого года везде на заводе нельзя было не заметить охватившего всех, особого, я бы сказал, азартно-веселого напряжения. Нет, конечно, замечалось это совсем не по какой-то особой суете, беготне по цеху или по лихорадочной работе у станков: люди трудились обычно, как всегда, но и чувствовалась особенная их озабоченность.
Забавный пример. От обратного. Я уходил от начальника второго кузнечного цеха, и когда вышел на лестничную площадку, то туда же из соседнего кабинета вывернулся пожилой уже человек в помятом костюме — пальцами он разминал папиросу.
— Опять курить? — мимоходом спросил кто-то.
— А что делать-то? — пробормотал тот.
По лестнице сверху вниз куда-то торопились трое в спецовках. Они дружно рассмеялись.
— Нет, ты подумай, ему делать нечего.
Спускаясь вслед за ними, я слышал, как они все пересмеиваются. У выхода кто-то опять фыркнул и повторил:
— Делать ему, видите, нечего.
Все трое вновь рассмеялись.
На специальном стенде у проходной завода, в тех уголках цехов, где освещается ход социалистического соревнования, чуть ли не каждый день появлялись сообщения, поздравления, молнии.
Приведу некоторые из сделанных мною выписок.
«Следуя примеру Василия Григорьевича Черенкова, слесаря-сборщика рессор, 1334 рабочих досрочно выполнили личный государственный план».
«Бригада штамповщиков кузнечного цеха № 1, возглавляемая коммунистом Селезневым Станиславом Николаевичем, выдала последние детали в счет миллионной тонны горячих поковок. Это почетное право коллектив бригады завоевал в упорном социалистическом соревновании почти девяноста бригад».
«Горячо поздравляем коллектив рессорного цеха с досрочным выполнением пятилетки. Это большая победа в соревновании за достойную встречу XXV съезда КПСС. Она воодушевляет на достижение еще лучших показателей за право написать рапорт Всесоюзному форуму коммунистов Советского Союза».
А вот выписка из рапорта в Ленинский райком партии, подписанного директором завода, секретарем партийной организации, председателем завкома и секретарем комитета ВЛКСМ. Вначале сообщается о досрочном выполнении девятой пятилетки, а далее говорится:
«В оставшееся время года мы собираемся перевыполнить контрольное задание девятой пятилетки на 24 миллиона рублей по производству продукции и на 23,5 миллиона рублей по реализации. До конца пятилетки ожидается рост производительности труда на 27,5 процента и рост производства на 33,5 процента.
Трудящиеся завода настойчиво борются за успешное выполнение социалистических обязательств и за получение права подписать рапорт XXV съезду КПСС. В движении за коммунистическое отношение к труду участвует 98 процентов трудящихся завода».
Честно скажу, некоторые цифры из сообщений и «молний» заставили меня призадуматься. Еще выясняя в цехе горячих штампов вопросы организации социалистического соревнования, я услышал от Иванилова:
— При нашем уровне производства, при поточности и взаимосвязанности всех процессов, нам не надо, чтобы кто-то сильно вырывался вперед, вполне достаточно, если все рабочие будут перевыполнять свои личные государственные планы на полпроцента, даже на две десятых процента… Это и обеспечит неуклонный рост производительности труда.
Ну, а как же тогда быть с теми, кто намного перевыполняет свой план?
Зайдя в эти дни в партком завода, я разговорился с заместителем секретаря Александром Ивановичем Апаликовым.
— Вопрос о том, каким должно быть социалистическое соревнование при современном уровне производства, в последние годы обсуждается остро, — сказал я. — Высказываются различные мнения… Существует, допустим, и такая точка зрения: есть государственный план, он обсчитан на разных уровнях — под него и смета составлена и определен расход материалов, в частности, расход металла… Вдруг кто-то начинает перевыполнять план, вкалывать, что называется, до седьмого пота, выполнять норму выработки на 150—200 процентов. То есть устанавливать рекорды. Ведь тогда во всех связанных с ним звеньях начнут лихорадить, с одной стороны, те, кто поставляет ему металл, не смогут за ним угнаться — где взять лишние тонны металла? — а с другой стороны, и те, к кому придет его сверхплановая продукция, возможно, просто и не готовы к ее реализации…
Апаликов задумался, покивал головой:
— Знаю, есть и такая точка зрения. А жизнь подчас преподносит сюрпризы, которые как бы и подтверждают эту точку зрения… У нас на заводе был такой случай: коллектив прессового цеха так увлекся и рванул план, что потом его залихорадило, потому что цеху, фактически, целый месяц нечего было делать, так как фондовый металл был использован, а другого у него не было. Его «рекорд», в общем-то, отрицательно сказался на результатах всего завода, потянул нас чуть назад.
— Как же тогда быть с социалистическими обязательствами, с такими, к примеру, лозунгами: «Пятидневное задание — в четыре дня?» — я не унимался. — С перевыполнением норм выработки?
— Вопрос сложный, — усмехнулся Апаликов.
По-моему, наш разговор его немного забавлял, потому что на Челябинском кузнечно-прессовом заводе, руководствуясь постановлением ЦК КПСС от 1970 года о дальнейшем совершенствовании социалистического соревнования, уж сумели поставить это важное дело так, чтобы соревнование стало одним из главных методов управления производством и как самое действенное средство воспитания людей, развития у них коммунистического отношения к труду.
Далеко не сразу, конечно, здесь вышли на свой путь дальнейшего развития социалистического соревнования и выбрались из многих противоречий.
Необходимо вернуться в прошлое, к тому времени, когда Челябинский кузнечно-прессовый завод прочно значился в отстающих. Сложное, разношерстное, крайне капризное хозяйство его часто и само плохо поддавалось серьезному учету с точки зрения научной организации труда, а о вопросах социалистического соревнования и говорить нечего. Оно выдохлось и превратилось в формальность. Тогда тоже выпускались стенгазеты и «молнии», где отмечались передовики производства. Но получалось подчас так, что если посмотреть на такого передовика внимательно, то сразу и выявится другая сторона. Представьте такое: человек выполнял норму выработки на 140—150 процентов… Начинается новый год. Встает такой «передовик» на собрании и торжественно берет обязательство выполнять норму на 110—120 процентов. Сколько он выполнял раньше, все уже забыли, а новое обязательство звучит внушительно. Его хвалят. Ему аплодируют. Он может выполнить и выше, но производительность его труда, увы, почему-то не повышается, остается прежней, а иногда и снижается.
В самом начале девятой пятилетки на одном из заседаний партийного комитета, где как раз все это горячо обсуждалось, выступил Николай Петрович Богданов.
— Такое понятие, как личные планы рабочих, существует, наверное, лет тридцать, — сказал он. — В свое время они дали много, но с годами характер производства менялся, а эта форма социалистического соревнования остается прежней. Она, прямо скажем, себя исчерпала, стала вносить много путаницы. Проще сказать: личные планы рабочих стали пустой формальностью, и меня, как руководителя производством, давно все это прямо-таки бесит. Все это плохо поддается серьезному анализу, идет бесконтрольно… И все же я предлагаю возродить личные планы, прибавив к ним только одно слово — «государственные».
Подождав, пока не утихнет охватившее всех оживление, директор с увлечением принялся развивать свою мысль:
— Допустим условно, что по итогам прошлого года заводу на будущий год рост объема производства запланирован на десять процентов. Чтобы оказаться на уровне современных заводов, нам этот рост надо обеспечить так: два процента за счет притока новой рабочей силы и восемь процентов за счет повышения производительности труда. Эту плановую цифру мы доводим до сведения всех, и каждый рабочий берет на себя личный государственный план по повышению производительности труда, причем уже исходя из достигнутой в прошлом и прибавкой планового роста на текущий год. Тогда в каждом году будет четко видно движение вперед каждого рабочего. Если теперь рабочий-сдельщик сверх своего личного государственного плана возьмет социалистическое обязательство повысить производительность труда даже и ненамного, то и тогда мы скажем ему спасибо, потому что это уже явится большим шагом вперед по сравнению с прошлыми достижениями.
После того заседания парткома и стали впервые внедрять личные государственные планы среди рабочих-сдельщиков, сохранив личные планы по старому образцу среди инженерно-технических работников.
Но все-таки: что это такое?
Согласно принятой методологии личный государственный план является плановым объемом производства продукции рабочего, начисляемой в часах нормируемой трудоемкости. Он рассчитывается в нормо-часах путем определения базовой выработки продукции, фактически достигнутой в предшествующем году пятилетки и исчисленной в нормо-часах, или в процентах выполнения норм выработки, увеличенной на планируемый коллективу рост производительности труда.
Проще все выглядит так: в прошлом году рабочий выполнял норму выработки, скажем, на 120, 130… 150 процентов. Но если на новый год он принимает личный государственный план, то его прежняя выработка принимается за 100 процентов с прибавкой роста производительности. Нет, в заработной плате он не теряет, потому что за перевыполнение норм ему платят по-прежнему, зато за выполнение и перевыполнение этого плана он получает особо.
А как быть с теми, кто впервые пришел на завод? После начала самостоятельной работы новичку дается три месяца: за это время он полностью осваивает свое рабочее место, добивается определенной нормы выработки, а потом, исходя из нее, тоже принимает личный государственный план, но не ниже 100 процентов нормы.
Все вроде бы просто. Но простой на первый взгляд вопрос оказался очень даже сложным и поначалу вызвал большую путаницу.
По-новому надо было решать буквально все, в том числе и возможности разработки таких планов для каждого рабочего и вопросы материального поощрения. Еще на первом этапе развития соцсоревнования в новых условиях в кабинете директора состоялось бурное собрание, памятное до сих пор. Тогда вынесли решение: при распределении премии избегать уравниловку, нужна связь между отношением к труду каждого работника и его показателями. После собрания премию за перевыполнение нормы выработки решили снизить на одну треть, а остаток использовать при поощрении за ежемесячное выполнение личного государственного плана.
Появилась необходимость высветить все производство: до самых глубин, до последнего рабочего места, до глухих уголков. Высветить, все обобщить и свести воедино, чтобы новая форма социалистического соревнования была действенной, отвечала задачам сегодняшнего дня и была достаточно гибкой для дальнейшего совершенствования.
Партийная организация завода и общественные организации в период внедрения личных государственных планов проделали такую большую работу, что рассказ о ней занял бы не одну страницу. Приведу выдержку из статьи Александра Матвеевича Яшина, опубликованной в одном из номеров газеты «Челябинский рабочий»:
«Начали мы с совещания с начальниками бюро труда и заработной платы и планово-экономических бюро. Затем провели работу с начальниками цехов, с секретарями партийных организаций, председателями цеховых комитетов профсоюза. Особое внимание уделили мастерам: ведь им непосредственно предстояло внедрять эти планы, контролировать их выполнение. Во всех цехах прошли рабочие собрания, на которых выступали работники заводоуправления, цехов. Была проведена кропотливая индивидуальная работа. И, принимая личный план на 1972 год, каждый рабочий уже изыскивал новые резервы, стремился уплотнить свой рабочий день, беречь каждую минуту.
Как и всякое новое дело, личные планы рабочих внедрялись трудно, и потребовалось немало усилий со стороны дирекции, партийных и общественных организаций, чтобы это хорошее начинание не заглохло, а по-настоящему набрало силу».
На заводе появилась необходимость в таком человеке, который стал бы обобщать накапливающийся опыт социалистического соревнования в новых условиях. Тогда партком и обратил внимание директора на Гурия Алексеевича Петрова. Он более двадцати лет проработал на заводе редактором многотиражной газеты, а теперь находился на пенсии.
Один из самых памятных эпизодов в жизни нового инженера по соцсоревнованию: его поездка за опытом на прославленный московский завод «Динамо».
Из поездки Гурий Алексеевич вернулся прямо-таки переполненным впечатлениями. Но главное, что он уяснил и чем особенно гордился, было ясное сознание того, что коллектив кузнечно-прессового завода самостоятельно, хотя и с ошибками, наметил правильный путь дальнейшего совершенствования соцсоревнования: опыт московского завода только подтвердил это.
Сам Гурий Алексеевич развитие соцсоревнования на заводе разбивает на несколько периодов.
— Первый период, — усмехаясь, рассказывал он, — это когда всем надо было все разжевать и в рот положить. Сложный, к слову сказать, был период. Коллектив завода, чего греха таить, находился в довольно-таки инертном состоянии, и новое у нас не очень-то воспринималось. Куда ни приду, везде слышу такое: «Ну, что ты все ходишь, время у нас отрываешь?» На парткоме, на завкоме стали на меня жаловаться: везде суется со своими советами… Тогда директор завода издал приказ, где было ясно сказано: указания инженера по соцсоревнованию обязательны для всех.
Нет смысла, конечно, рассказывать о всех периодах развития социалистического соревнования, но кое о чем вспомнить интересно… Большой бой, например, пришлось выдержать инженеру по соцсоревнованию в колесном цехе. Старший мастер Юрий Федорович Шестаков встречал его на правах старого знакомого буквально так:
— Явился, не запылился. Опять учить нас будешь? Не будет толку от твоих личных планов. Не понимаю я ничего, и другие тоже понять ничего не могут.
То, что другие, и правда, ничего не понимали, было ясно хотя бы из того, что они с веселым смехом поддерживали старшего мастера.
Что это? Консерватизм? Просто ли косность мышления?
Забрав с собой как-то все документы по личным государственным планам — методические указания, всякие разъяснения и пояснения — Гурий Алексеевич направился в колесный цех. Специально выбрал удачное время, когда мастера собрались на совещание.
Зашел — и с порога:
— Ну, кто из вас что-нибудь может сказать по личным планам?
В ответ услышал смех и шутки:
— Опять за рыбу деньги.
— Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не работало.
— Сто лет без личных планов жили и еще проживем двести…
А инженер по соцсоревнованию сел за стол, разложил свои бумаги и стал проводить нечто вроде экзамена. Правда, односторонний получился экзамен: сам задавал вопрос и сам на него отвечал.
Тут зашла экономист цеха Раиса Семеновна Пыхтина, сначала усмехнулась при виде Гурия Алексеевича, потом что-то ее заинтересовало, и она присела к столу, подперев щеку ладонью.
Послушала и стала задавать вопросы. Очень дельные вопросы, надо сказать, а это и подлило масла в огонь: получался уже не односторонний экзамен, а диалог с экономистом.
В о п р о с: С чего же надо начинать внедрение личных государственных планов?
О т в е т: С согласования. И это очень важно отметить. Начальник цеха и экономист делают согласование объема производства по утвержденному государственному плану и по сумме предполагаемых планов рабочих… Учитывается все: объем производства с кооперацией и без кооперации, объем производства по сумме планов рабочих, количество высококвалифицированных рабочих и новых рабочих, учеников… Затем делается обоснование планового роста производительности их труда, рост производительности труда за счет социалистических обязательств, то есть за счет перевыполнения личных государственных планов, и разрабатываются мероприятия по совершенствованию профессионального мастерства рабочего и по обеспечению экономии времени изготовления продукции. Сами понимаете, что в этом деле должны участвовать все инженерно-технические работники цеха, так что они должны позаботиться и о своих личных государственных планах.
В о п р о с: А с чего начинается оформление личного плана рабочего?
О т в е т: Сначала надо определить исходную базу плана — часовую выработку за прошлый год — и сделать поправку на изменение нормативной трудоемкости, то есть учесть изменение норм выработки.
В о п р о с: А из чего будет складываться рост часовой выработки?
О т в е т: Из роста профессионального мастерства и снижения трудоемкости за счет организационно-технических мероприятий.
Кто-то из слушавших этот разговор мастеров задумчиво проговорил:
— Очень интересно. Такое разделение плана по факторам роста имеет важное значение для пересмотра норм и для материального стимулирования. Выходит, личные планы ломают устаревшие нормы выработки и ускоряют освоение новых норм.
— Совершенно верно, — обрадованно ответил Гурий Алексеевич.
А Шестаков развел руками:
— Извини. Я раньше просто недостаточно это понимал. Но теперь вижу — дело стоящее.
Тот разговор натолкнул на мысль о необходимости организовать на заводе школу для экономической учебы мастеров.
Школа эта аккуратно работает вот уже три года.
Ну, а старший мастер Юрий Федорович Шестаков стал горячим поклонником личных государственных планов. У него на участке самый большой в колесном цехе процент рабочих, выполняющих и перевыполняющих эти планы, что дало участку возможность за десять месяцев прошлого года выпустить сверх плана значительное количество колес для автомобиля ЗИЛ-130.
Второй период развития соревнования в новых условиях — устранение уравниловки. Выявился такой парадокс, поначалу поразивший всех: личные государственные планы легко выполняли те рабочие, у которых была относительно низкая норма выработки, а те, кто значительно ее перевыполнял, с трудом справлялись с планом.
В парадоксе, правда, разобрались быстро. Ясно: у первых много неиспользованных резервов, а у последних они, можно сказать, почти что исчерпаны.
В первом кузнечном цехе на горизонтально-ковочной машине работает Герой Социалистического Труда Василий Яковлевич Дрязгов. Он, к примеру, и попал в такое затруднительное положение. Чтобы добиться роста производительности труда, он вынужден был повысить температуру нагревательной печи выше допустимой нормы. Только огромный опыт, натренированный глаз дали ему возможность работать с истинной виртуозностью: он выхватывал из огня заготовку буквально за секунду до того, как в металле начнутся необратимые процессы.
Еще повышать температуру печи и экономить на нагреве детали время дальше стало опасно, так что этот резерв исчерпался. Тогда Василий Яковлевич изучил горизонтально-ковочные машины разной мощности, установленные в цехе, и это дало ему немалый выигрыш: если на одной машине возникали неполадки и для их устранения требовалось время, он мог перейти на другую машину и добиться перевыполнения задания: кроме того, он сумел до предела уплотнить время на вспомогательных операциях и научился сам, без обслуживающего персонала, производить наладку штампов и мелкий ремонт машины.
А что дальше? Дальнейший рост производительности труда идет уже за счет рационализации: по разработанной им схеме для горизонтально-ковочных машин установлены пневмоподъемники и транспортеры.
Но и это еще не все: он предложил штамповку крюка для буксирного приспособления автомашины делать из укороченной заготовки, что позволит только на одной этой детали экономить двенадцать тонн металла.
И опять вопрос: а что же дальше? Новый план по повышению производительности труда спускается в цех каждый год, он там обсчитывается и распределяется поровну между всеми рабочими. Но ведь где-то есть и предел?
Желание разобраться в этом вновь привело меня в кабинет директора завода.
— Таких, как Дрязгов, у нас на заводе наберется немало, — сказал Николай Петрович. — Действительно, получалось странное и для многих из них обидное положение… Лучшие люди, передовики производства, проработавшие на заводе по пятнадцать-двадцать лет, имеющие высокий профессиональный уровень, оказались в числе невыполняющих личные государственные планы, а молодые рабочие, недавно пришедшие на завод и имевшие базовое выполнение всего 100—105 процентов, стали вдруг ходить в передовиках и получать премию. Теперь мы эту несправедливость устранили: не всем устанавливаем одинаковый процент повышения производительности труда, а исходим из возможностей каждого, из тех резервов, которые в каждом рабочем месте заложены.
Директор завода немного подумал и продолжил:
— Такие люди, как Василий Яковлевич, уже достигли главного, что воспитывается социалистическим соревнованием; коммунистического отношения к труду. Подсказывать им уже ничего не нужно. Они сами нам многое могут подсказать. И личные государственные планы их могут быть особенными.
Сразу же вспомнились социалистические обязательства тоже Героя Социалистического Труда Петра Сергеевича Павлюкова, которые я смотрел совсем недавно. В них, кроме его прямых производственных задач, было записано многое: обязательство включиться в смотр по качеству продукции и осуществить свое предложение по модернизации станка «Абразив», постоянно проводить работу с молодежью… И еще: передавать свой опыт товарищам по работе, учить молодежь.
И Павлюков, и Дрязгов, и многие другие передовики производства преподают в школе передового метода, работающей на заводе уже не первый год.
Потом, вспомнив свой наболевший вопрос о рекордах, я спросил:
— А как при личных государственных планах быть с производственными рекордами отдельных рабочих? Нужны они или нет?
Директор завода даже слегка махнул рукой в мою сторону:
— Нужны, — и усмехнулся. — Конечно, если они ко времени и к месту. И, понятно, при постоянном росте производительности труда всех рабочих.
В подтверждение его слов можно привести опыт работы электросварщицы колесного цеха Дарьи Петровны Сенивой, недавно награжденной орденом Трудового Красного Знамени.
Но прежде чем говорить о ней, стоит окинуть взглядом колесное производство, занимающее на заводе одно из главных мест.
Разговор о колесе дошел до нас откуда-то из глубин веков. Тема эта, видно, неисчерпаема.
ЕЩЕ РАЗ О КОЛЕСЕ. Для увеличения выпуска колес на Челябинском кузнечно-прессовом заводе строится новый огромный цех: почти в пятьдесят тысяч квадратных метров. Из ворот этого цеха за год будет выкатываться три миллиона колес для автомобилей разных марок. Если закрыть глаза и представить всю эту вереницу катящихся колес, то, честное слово, даже не по себе становится.
Собственно, цех уже построен: белое высокое здание его видно издалека. Внутри идет монтаж основного оборудования, а смонтированные линии с ходу начинают работать. Пущена и дает продукцию купленная в ФРГ линия «Кезерлинг» для изготовления колесного обода. Смонтирована и работает отечественная линия для сварки этого обода с диском колеса.
Величественные автоматизированные линии (в ведении людей — только кнопки), удивительное окрасочное отделение, настолько поражающее воображение, что непосвященному человеку и в голову не придет, что все современное оборудование, скорее похожее на оборудование какого-то космического центра, служит всего лишь для обезжиривания и покраски колес — все это пока, правда, теряется в пустоте под высокой стеклянной крышей цеха: главные работы по монтажу оборудования, его наладке и освоению еще в стадии завершения.
А пока почти вся тяжесть по производству колес лежит на старом колесном цехе.
После простора и света нового цеха старый, давно почерневший от гари и копоти, выглядит этакой своеобразной коптильней. Он весь прямо-таки, как паутиной, опутан конвейерами и транспортерами. Они медленно двигаются — от агрегата до агрегата, от станка к станку — в разных направлениях и пересечениях: ползут низко над полом, поднимаются ввысь, тянутся под самым потолком. Подвешенные на крючки колеса слегка покачиваются, и это еще больше напоминает коптильню: чуть-чуть воображения, и легко представляется — не колеса, а тяжелые тушки рыб, подвешенные за жабры, двигаются, покачиваясь, в сизоватой дымке цеха.
Здесь очень тесно. Иногда, чтобы пройти с места на место, надо протискаться в проход боком, приподымаясь на цыпочки и поджимая живот, переходить мостики.
— Это еще что, — смеется начальник технической части Владимир Дмитриевич Сараев. — Благодать… Вот если бы три года назад у нас побывали… Тогда основным транспортом в цехе был такой — перекатить по полу. За три года все колеса подняли с пола, даже на склад готовой продукции ведет транспортер.
В словах его угадывалась затаенная гордость. Действительно, что это значит: поднять колеса с пола? Чтобы изготовить одно колесо, требуется 72—80 операций (в зависимости от его марки), значит, получается, столько раз его надо было перекатить с места на место. А ведь колеса здесь делают отнюдь не для детского автомобиля, а и для самосвалов, для большегрузных машин. Треть всего поступающего на завод металла проходит через колесный цех. Пять вагонов в сутки. 135 тысяч тонн за год.
Так что есть чем гордиться. Тем более, что вся механизация введена без единого дня остановки цеха и в условиях перехода на новые марки колес.
Новые колеса цех осваивает подряд третий год. Это заслуживает внимания.
1973 г. В цехе освоили производство нового колеса для автомобиля КрАЗ. Старую линию заменили на новую всего за неделю, ликвидировав при этом такую тяжелую операцию, как раскатка дисков. За счет изменения конструкции колесо — что, естественно, для автомобилестроения очень важно — стало легче, а стойкость его увеличилась в два раза. Экономия металла при изготовлении такого колеса — более двух тысяч тонн в год.
1974 г. Сошло с конвейера новое колесо для автомобиля ЗИЛ-131. Трудоемким было старое колесо — все в болтах и гайках.
Экономия от внедрения нового — семь тысяч тонн металла в год.
1975 г. Выполняя социалистические обязательства к XXV съезду партии, коллектив цеха освоил новое колесо для Уральского автозавода. Освоили его без единого дня остановки линий, реконструкция которых проходила по выходным дням.
Расход металла при изготовлении колеса сокращается на четыре тысячи тонн. Экономический эффект — 700 тысяч рублей. У колеса нет болтового крепления и распорного кольца, что в дорожных условиях значительно сокращает время на монтаж и демонтаж шины. Новые колеса стали легче, прочнее, но и дешевле, да и спрос на колеса все увеличивался, а производительность труда в цехе, особенно в группе автоматно-дуговой сварки, оставалась прежней.
На автоматах дуговой сварки в цехе работают женщины. Обычно женские коллективы отличаются хорошей дисциплинированностью, а тут почему-то сложилось все наоборот: во время работы часто разговаривали, уходили в столовую или в буфет… В общем, в группе царил некий разброд.
Еще молодая, ей едва за тридцать, горячая, добросовестная Дарья Петровна никогда не могла с этим смириться и часто выступала на рабочих собраниях.
— Тебе больше всех надо, да? — спрашивали потом подруги.
Нет, ей ничего больше других не было нужно. Просто она по своему характеру не могла терпеть такою положения, когда возле ряда автоматов все больше и больше скапливалось колес с незаваренными швами.
Придя однажды на работу, она посмотрела на гору этих колес и сказала своей напарнице Раисе Ивановне Дружковой:
— Стыдобушка, да и только, — показала на эти колеса. — Разве можно допускать такое?
— Нехорошо, конечно. Но что сделаешь?
— Да ведь от нас же это зависит, — загорячилась Дарья Петровна. — Хотя бы вот от нас с тобой. От тебя и от меня.
— Если от тебя, так и берись за дело, — засмеялась Раиса Ивановна.
Дарья Петровна вспылила:
— Я-то возьмусь. А вот ты?
Надо сказать, что без напарницы она двинуться вперед просто бы не смогла, потому что сама она сваривает внешний шов колеса, а ее напарница внутренний.
Задетая ее запальчивым тоном, Раиса Ивановна ответила:
— Не думай, от тебя не отстану.
После этого разговора женщины, вступив в прямые договорные отношения, взяли социалистическое обязательство значительно повысить против своих личных государственных планов производительность труда.
Главная тяжесть, конечно, легла на Дарью Петровну. Это она задавала темп работы. По норме в смену надо сварить 248 колес. По ее личному государственному плану — 292. А она стала сваривать по 300 и более колес. И не день, два, три, а из месяца в месяц.
Сначала ее упорство вызывало недоверие работниц цеха: они не верили, что она сможет долго так продержаться. Но затем у всех вошло в привычку свой трудовой день начинать или с чтения листка, посвященного работе Дарьи Петровны, или с вопроса:
— Сколько Сенива сварила?
Ее рекорд вошел в жизнь. Производительность труда Дарьи Петровны поднялась на десять процентов. У ее напарницы, естественно, на столько же. А за ними подтянулась и вся группа. В среднем по группе автоматно-дуговой сварки производительность труда стала на шесть-семь процентов выше.
На рабочем собрании во время награждения Дарьи Петровны орденом растроганный директор завода сказал:
— Дарья Петровна… Нет, не Дарья Петровна, а наша Дарьюшка, разрешите мне так вас называть, — и под громкие аплодисменты собравшихся он обнял героиню дня и трижды поцеловал.
Интересно, почему директор так эмоционально прореагировал на это событие? Да потому, что он знал: особой материальной выгоды от своего рекорда Сенива не получит — ведь нормы по сварке новых колес будут пересмотрены. Ею двигала не корысть, а коммунистическое отношение к труду, ответственность за общее дело.
Еще он твердо знал: ее пример вдохновит многих.
И не ошибся. Вот новые обязательства колесного цеха:
«Директору завода Богданову, секретарю парткома Яшину, председателю завкома Неустроеву, секретарю комитета ВЛКСМ Воробьевой.
Коллектив трудящихся колесного цеха № 1, подсчитав свои возможности по наращиванию темпов производительности труда и полного использования имеющихся производственных мощностей, принимает на себя встречный план по выпуску колес для Московского автомобильного завода имени Лихачева: выдать в 1976 году колес 7,0—20 — 40 тысяч штук; колес 228Г—508 — 10 тысяч штук».
Различные примеры подхода к выполнению личных государственных планов людьми, работающими в различных условиях. А на заводе, как-никак, далеко не одна тысяча человек, и условия на рабочих местах иногда разительно отличаются. И вопросы согласования встают все острее. Кроме того, и рабочий теперь следит и точно знает, где и в какое время произошел затор, отчего он потерял час или два драгоценного времени; знает и указывает бригадиру, тот говорит мастеру, мастер — начальнику цеха. И так — до всех служб заводоуправления. До директора.
Особенно повысилась роль мастеров, как организаторов производства и воспитателей. На заводе разработаны условия социалистического соревнования для них: за звания «Мастер второго и первого классов» и «Заслуженный мастер». Соответственно и вознаграждение — 10, 15 и 25 процентов надбавки к окладу. Но и спрос с мастеров большой. Еженедельно на планерке у директора или в парткоме кто-нибудь из них отчитывается в своей работе, причем «именинника» предупреждают всего за два дня, так что он уже не имеет времени подтянуть «хвосты» и предстает со всеми своими достоинствами и недостатками. От этого мастера на заводе словно бы тонизированы: они знают — в любое время их могут пригласить с отчетом.
В обязательном порядке еженедельно рассматриваются и вопросы социалистического соревнования.
Теперь стало возможным учитывать все особенности производства, каждую мелочь. Передо мной постановление о развертывании социалистического соревнования на 1975 год. Набранное самым мелким типографским шрифтом, темной нонпарелью, оно заняло всю первую страницу многотиражной газеты. Знакомясь с ним, видишь: здесь все учтено и расписано.
Продолжается и совершенствование личных государственных планов.
А о качестве труда и продукции на заводе не забывают ни на минуту. Не забывают здесь и о борьбе за экономию металла. В условиях металлоемкого завода экономия его — это задел для сверхплановой продукции. А в условиях кузнечно-прессового производства — еще и залог повышения качества выпускаемой продукции.
Коротко рассмотрим этот вопрос.
Известно, что отечественное кузнечно-прессовое производство значительно отстает от такого производства в высокоразвитых капиталистических странах: при механической обработке деталей у нас много металла идет в стружку.
Как же здесь, на производстве, где и должно все решаться, работают над тем, чтобы ликвидировать это отставание?
КУЗНИЦЫ 1 и 2. Второй кузнечный цех поражает своими размерами и оборудованием. Здесь стоят горизонтально-ковочные машины новых образцов и штамповочные прессы от 2600 тонна-сил до мощнейших, редких, в 6300 тонна-сил. Но когда идешь по широкому и длинному проходу между двумя пролетами цеха, то с очевидностью видишь, что это граница между вчерашним уже днем и завтрашним.
Цех строили в конце восьмой пятилетки. Но много из того, что было запроектировано, устарело, еще не начав работать, и коллектив нового цеха, едва в него войдя, сразу принялся за великую ломку.
Переоборудование цеха продолжается и по сей день.
И слева и справа от «пограничной» полосы стоят одинаковые прессы, но все, что делается возле них, вокруг, значительно отличается.
С одной стороны загромождены рабочие места. Возле прессов стоят большие ковши, куда складываются готовые штамповки. В другие ковши бросают отходы. Потом краны поднимут эти ковши и перенесут. Нагревательные печи работают на газе: из них со свистом вырывается пламя, из-за него возле печей долго стоять трудно.
По левую руку — иная картина. Вдоль всего цеха, ныряя под пол и выныривая на поверхность, тянется тележный конвейер. Уникальный. Пока редкий в стране на предприятиях подобного типа.
У каждого пресса — люк для отходов. Они сбрасываются туда и подземным конвейером выносятся за пределы пролета.
И нагревательные печи здесь стоят другие. Вместо газа внедрен индукционный метод нагрева токами высокой частоты. Это во-первых, дает большую экономию металла за счет уменьшения угара в печи, а во-вторых, и само рабочее место удобно — без пламени и без жары.
По всему пролету установлена и мощная приточно-вытяжная вентиляция. Воздух поступает прямо с улицы, летом он охлаждается, а зимой отепляется.
Новое оборудование позволило и качественно по-новому решать сложные задачи по совершенствованию штампованных деталей.
В отделе главного металлурга завода, теснейшим образом связанном с кузнечным цехом (отдел и находится в помещении этого цеха), мне показали новинку: шестерню с зубьями. Получение ее стало возможным при применении прогрессивного метода — штамповки поковок в закрытых штампах методом горячего выдавливания. Можно и удивиться: подумаешь, невидаль — шестерня с зубьями?.. Да, это невидаль, равнозначная победе. Посудите сами: не надо ни сверлить отверстие в шестерне, ни прорезать зубья; короче, эта штамповка уже, можно сказать, совсем готовая деталь — механическая обработка ее будет минимальная.
Только пять небольших деталей, вроде шестерни, полученных методом горячего выдавливания, дают 600 тонн экономии металла.
Оборудование в цехе, как уже говорилось, новое. И в освоении его, стремлении взять от машин все, что в них заложено, тоже рождаются новые рекорды.
Интересен опыт кузнеца-штамповщика Владимира Моисеева. Кстати, он ученик Василия Яковлевича Дрязгова: был в его бригаде нагревальщиком, овладел штамповкой и стал работать самостоятельно. В новый цех он пришел на самый трудный участок горизонтально-ковочных машин от 630 до 3150 тонна-сил. Трудным участок был в том смысле, что новейшее оборудование с комплексной механизацией таило в себе множество резервов для повышения производительности труда, но и требовало внимания, серьезного изучения — только тогда оно и могло открыть перед человеком все свои производственные мощности.
Осваивая штамповку задней оси автомобиля, Владимир Моисеев внимательно изучал горизонтально-ковочную машину, отыскивая скрытые пока возможности. Действующая норма выработки тогда была пятьсот полуосей в смену. Это не удовлетворяло Моисеева, и он с секундомером в руках изучал всю последовательность штамповки.
Не принято в очерках писать о самой технологии. Но иногда это бывает интересно.
Вес заготовки для полуоси — более тридцати килограммов. Заготовку загружают в камерную печь, нагревают до определенной температуры, и пневмоподъемник подает ее на станину машины: штамповщик берет клещами заготовку и штампует или, как говорят профессионалы, высаживает ее в трех ручьях. Всю работу Моисеев разделил на семь приемов: взять заготовку со станины, установить в ручей и нажать педаль, высадить в первом ручье, переложить заготовку во второй ручей, высадить во втором ручье, переложить заготовку в окончательный ручей, высадить в окончательном ручье с поворотом на девяносто градусов, опустить поковку в колодец машины. Время для каждого приема: от двух секунд до, самое большее, восьми секунд. Вся операция заняла сорок секунд.
После того, как все было освоено и получился рекорд, сменная норма достигла 720 полуосей.
Свои приемы Владимир Моисеев стал показывать во всех трех сменах и на всех горизонтально-ковочных машинах.
А в последнем году девятой пятилетки, взяв повышенные социалистические обязательства в честь XXV съезда партии, Владимир Моисеев продемонстрировал удивительное мастерство на горизонтально-ковочной машине в 3150 тонна-сил. Отрабатывая новые приемы по штамповке шаровой опоры для автомобиля «Урал-375», он повысил производительность труда на восемнадцать процентов.
Его примеру последовали и другие кузнецы цеха.
Вот выписка из соцобязательств кузнеца-штамповщика Виктора Андреевича Смирнова.
«Сверх личного государственного плана 1975 года производительность труда на штамповке поворотного кулака повысить на пять процентов».
Точно такие же обязательства взяли бригады штамповщиков Фадюшина Виктора Андреевича и Шайта Александра Давыдовича, штампующие ту же деталь, что и бригада Смирнова.
Во втором кузнечном цехе нет ни одного молота: тяжелые удары их расстроили бы работу прессов.
Все молоты — в первом кузнечном.
У начальника технического бюро первого кузнечного цеха Александра Ивановича Саплина есть записная книжка с перечнем оборудования цеха.
— Конечно, — говорит он, листая эту книжечку, — иногда позавидуешь второму цеху. Там интересно, можно все решать на уровне самой передовой технологии. А у нас что? Посмотрите…
И верно, оборудование в цехе старое.
— Но это не значит, что мы опустили руки, — тут же добавляет он. — Тоже кое-что делаем…
За пятилетку в цехе сэкономлено 2200 тонн металла.
А за счет чего?
Посмотрим на балку передней оси для автомобилей Минского и Кременчугского автозаводов. Раньше ее штамповали в два приема, а теперь перешли на целиковую штамповку из периодического проката. Уменьшили и время нагрева. И производительность труда увеличилась в два с половиной раза.
Еще один эксперимент: штамповка балок не с десятиградусным уклоном, а с семиградусным. При дальнейшей обработке такой балки в стружку уйдет на два килограмма металла меньше.
Переход на более точные профили поковок, уменьшение припусков — вот еще один резерв экономии металла и повышения качества деталей.
— Лучше ГОСТа нам никто не запрещает работать, — шутит Александр Иванович.
В докладе А. Н. Косыгина на XXV съезде КПСС «Основные направления развития народного хозяйства СССР на 1976—1980 годы» говорится:
«Автомобильный транспорт получил сотни грузовиков новых марок с КамАЗа, ЗИЛа, БелАЗа».
В стране намечен новый подъем в развитии автомобильной промышленности.
Все это определило работу и Челябинского кузнечно-прессового завода на десятую пятилетку.
Вскоре после завершения работы XXV съезда КПСС на заводе состоялось собрание партийно-хозяйственного актива.
О возможности выполнения плана на активе говорили много, потому что задачи перед коллективом завода поставлены большие: только в 1976 году производство должно возрасти на 5,8 процента, а производительность труда — на 4,7 процента.
Что значат эти цифры? Да то, что рост объема производства на 81 процент должен быть обеспечен за счет роста производительности труда.
И это — лишь плановое задание. Подсчитав свои возможности, на заводе приняли решение перевыполнить задание по росту производительности труда на 0,5 процента и выпустить дополнительно продукции на 500 тыс. рублей.
Улучшение качества продукции, снижение трудоемкости и металлоемкости, дальнейшая механизация и автоматизация производства — вот основные вопросы, которые стали главными. И отрадно заметить, что пути для их решений не только ясны всем, но и четко намечены.
Секретарь парткома Александр Матвеевич Яшин потом с удовлетворением сказал мне:
— Вы помните, как говорил в своем докладе на съезде Леонид Ильич Брежнев?.. «Ничто так не возвышает личность, как активная жизненная позиция, сознательное отношение к общественному долгу, когда единство слова и дела становится повседневной нормой поведения. Выработать такую позицию — з а д а ч а н р а в с т в е н н о г о в о с п и т а н и я».
Он обвел взглядом расходившихся после актива людей и добавил:
— Приятно сознавать, что заинтересованность всех работников завода в общем деле за последние годы так значительно выросла… Это и окрыляет.
ПИК ГЭРО
Иду по Пересыпи, иду по Одессе Бабеля и Катаева, Ильфа и Петрова, по Одессе, брызжущей солнцем и сверкающей юмором.
Мне — на барахолку. Так, ради любопытства. Интересно посмотреть и послушать.
У подъема, что ведет к Слободке, останавливает такси молодая дама. Заглядывает через окно, спрашивает:
— А что, я с вами попаду на кладбище?
— Лучше без меня, — отвечает таксист.
И с азартом обращается ко мне:
— А уж если женщина с дитем руку поднимает, так даже рейсовый автобус посреди дороги остановится…
…Ну вот и толчок: шум, гам, неразбериха, толкотня. Кто-то что-то хочет купить. Кто-то хочет продать не то.
Дама, пытаясь сбыть довольно поношенную кофточку, умоляет прямо-таки:
— Шикарная вещица — мимо вас никто не пройдет!..
…Стоп! Я такую фразу где-то слышал…
С трудом выбираюсь из людской толчеи.
Где же это было? «Шикарная вещь — мимо не пройдешь!»
Вспомнил! Еще добавил тогда: «Красиво!.. Но ведь высоко, круто! Не пойдем! Оставим внукам».
Ну, да. Так одессит Гэро говорил о северной стене Джигита.
Я возвращался домой, а воспоминания, будто это было вчера, уже не покидали меня. Странное свойство нашей памяти: перебирать, пересматривать давнее, снова и снова возвращаться к нему и с годами по-иному оценивать.
Я тогда еще не был альпинистом, хотя с горами уже познакомился как турист.
Для чего альпинисты ходят в горы? Романтика? Острые ощущения? Красота окружающей природы? Тщеславие и самолюбие? Что главное? Для меня это было неясно.
Гэро слегка прищурился и сказал:
— Ты знаешь, а ведь на эти вопросы, пожалуй, не получишь однозначного ответа. Каждый в горы идет за своим, за нужным ему. Один за разрядами и званиями. Вот, мол, смотрите, я разрядник, да еще по какому виду спорта — по таинственному, жутко опасному альпинизму! Я — герой! Другие — восторженные идеалисты — за красотой: «Ах, какие краски, какое сочетание цветов, какая неповторимая зелень трав или какое глубоко-фиолетовое небо! Рерих бледнеет перед ним!» А я думаю, что все должно быть в комплексе. И все-таки рискну объять необъятное. По-моему, самоутверждение. Да, оно всеобъемлюще. Здесь необходим и элемент тщеславия, и романтизм, и восторженность, и воля, да в общем для самоутверждения человеку много надо. Но чтобы достигнуть чего-то, нужны друзья, настоящие друзья, которые за тебя, так же как и ты за них, — в огонь и воду. Ведь на восхождениях возникают часто ситуации «или — или», «быть — не быть». Ну, проиграл бегун, в другой раз подтренируется — выиграет у своих соперников. Альпинист же «выигрывает» у себя. Преодолел казавшееся неопреодолимым — значит, стал сильнее, лучше. И преодолевает-то он не в одиночку, а с помощью друзей. На мой взгляд, альпинизм — это прежде всего работа, тяжелейший труд во имя самоутверждения. Может, я не очень связно все это говорю. На словах трудно объяснить. Но я убежден в своей правоте, иначе бы в горы не ходил. Чтобы узнать вкус апельсина — надо его попробовать.
Самоутверждение… Пожалуй, так оно и есть.
Пересилить свой страх перед трудностями и опасностями, заставить себя идти, когда уже, кажется, нет никаких сил, уметь сжаться в комок, собрать все душевные и физические силы для решительного броска, быть добрым и внимательным к людям — это ли не самоутверждение? Прав, Герка, прав…
Нет, не странное это свойство нашей памяти — возвращаться к прошлому. Нужное это свойство.
Вот мы сидим на уступчиках, а ведь все равно пройдем эту стену, уверен, что пройдем. И никакие силы не свернут нас с пути. И осуществим Геркину мечту.
— Вон там, Оля, видишь остренькую вершину? Это пик ГТО, а правее тоже остренькая — это пик Студентов. А между ними этакая глыбища. Это памятник. Памятник очень хорошему человеку Гэро Робертовичу Бартини. Он так и называется пик Гэро.
…Солнце неумолимо катилось к дальним зубцам гор. Косые тени начали отсвечивать фиолетовыми тонами. Все небо расцветилось невообразимыми красками: то оно вспыхивало длинными желто-красными языками костра на западе, то сине-фиолетовыми углями догорающего камина на востоке. Все это шутки тонкой лессовой пыли, поднятой ветром где-то в пустыне Такла-Макан.
Иссык-Куль вторит небесным расцветам: половина его — чистое золото, другая — расплавленное серебро. Этот двуликий Янус, сверкая, манит в свои прозрачные теплые воды, не замерзающие даже зимой. А какой чебачок в Иссык-Куле! Мелкий, ровненький, как по линейке отмеренный, вкуса неописуемого. А клюет — только удочку успевай забрасывать! Сидеть бы сейчас в лодке да полавливать. Так ведь нет!
В полусумраке ущелья, кажется прямо из-под нас, уползает могучее пятикилометровое тело ледника, все изуродованное морщинами бездонных трещин и сбросов. Оно извивается, точно корчится в муках. Ледник живет. Со склонов гор срываются снежные лавины, сотрясая все своим грохотом. И хотя от нас далеки и сейчас неопасны — инстинктивно взгляд ищет их. Это они приносят белую смерть. Они — пища для ледника. А он ползет, кряхтит и стонет, — но ползет.
Как-то пришлось заночевать прямо на леднике. Расчистили и выровняли ледорубами площадку, установили наш домик-палаточку. А ледник всю ночь ухал, скрипел. Все казалось, что ломался под нами. Страшно было, — а вдруг палатка улетит в разверзшуюся пасть трещины?
Утром встали, а под палаткой действительно трещина — узенькая, сантиметров двадцать, но трещина.
Сборы прошли быстрее обычного. Ведь не знаешь, когда эта трещина вздумает принять свою нормальную многометровую глубину и ширину…
От языка ледника вниз бежит тонкая серебристая струйка реки. Сначала среди серых и бурых нагромождений каменных морен, потом среди яркой зелени альпийских лугов. Еще дальше виден темно-зеленый с матовым голубоватым отливом частокол елей, взметнувших в небо свои сорокаметровые свечки толщиной в три обхвата. С трудом пробивает река себе путь. На скальных сбросах-ревунах она мечется в отвесных берегах, превращаясь в грохочущую смесь пены и камней. Водяная пыль облаком висит над ревуном. Невольно останавливаешься, любуясь его мощью и красотой.
Но вот, будто устав от единоборства со скалами, река затихает в низких илистых берегах, образуя сазы. Здесь она разливается на множество рукавов, тихо струящихся в широкой заболоченной пойме, покрытой сочной зеленью травушки-муравушки. Так и тянет прилечь в эту мягкость и, прищурив глаза, смотреть, как в небе шевелятся тучки, переваливая через гребни гор. Почему-то при виде молодой травки, сплошь закрывающей землю, всегда манит в далекое детство.
А река снова уже ускоряет свой бег и снова срывается в ревун, чтобы успокоиться в следующем сазе, где она так напоминает наши тихие равнинные речушки.
Сказочно красивы эти горные реки, обрамленные убегающими вверх по склонам вековыми елями, барбарисом, шиповником, смородиной и множеством незнакомых кустарников, трав и цветов.
Но все это антураж — внешнее оформление. И воспринимается не как реально существующее, а как декорация к спектаклю, в котором мы-то выступаем реальными действующими лицами. Не актерами, сумевшими прекрасно перевоплотиться, а именно действующими лицами.
Отвесные скалы северной стены Джигита, по которой мы совершаем восхождение, не оставляют надежды на удобную ночевку. Уже четверо суток шаг за шагом карабкаемся через снега, льды и скалы этой стены, а до вершины…
Придется организовывать сидячую. А вдруг непогода? Хотя новолуние уж прошло. Да и среди ночи редко начинает крутить. Что ж, другого выхода нет. А если все-таки — вдруг? Нет, рисковать нельзя! — мысли, мысли, мысли…
— Володя, Валя! Веревки не снимать! — кричу я Самохвалову и Маковецкому, идущим последними.
По навешенным веревкам в крайнем случае мы за час спустимся до места, где стояла наша палатка в предыдущую ночь. Площадка, вырубленная в ледовом гребешке не ахти какая хорошая, но все-таки площадка. Конечно, не паркет во дворце каких-нибудь там Шереметьевых. Целый день мы поднимались от нее. Пройдено 140 метров. День тяжелой и опасной работы. И всего 140 метров! Насколько ж относительны наши понятия о расстоянии. Говорим: «Прошли маршрут: два километра в 8 дней». Выходит: «Что ж мы делали 8 дней, если всего-то два километра?»
Действительно, что же мы делаем, если иногда за день проходим всего 100—150 метров.
Отвесная стена, гладкая, трещин мало, метров 30—40. И надо ее пройти. А почему надо? Тут-то и вспоминаются строки из песни:
А вот и Валентин пробирается ко мне. Здесь узенькая короткая полочка, а рядом большой ледовый натек. Ольга Трубникова — четвертый участник — уже устроилась на полочке: повесила рюкзак на забитый в трещину титановый крюк, разложила поролоновые коврики — мой и свой — мягко и тепло. В общем, готовится к сидячей неудобной ночевке. Она — мастер спорта — сильная и мужественная. За свою альпинистскую жизнь ей не раз приходилось сидеть на древках ледорубок, и понимает, что на полочке, хоть и узкой, все-таки лучше.
Володя до нас так и не дошел. Остался метров на 30 ниже — отыскал там откол скалы и примостился в нем. Вытянул конец веревки, сплел из нее сетку и улегся, как в гамаке. Хорошо, что лег — завтра ему работать первым вместе с Валентином.
Маковецкий рубит лед, делая себе площадку, я, как могу, помогаю — вдвоем не очень-то развернешься: тесновато.
В памяти всплывают другие ночевки, другие горы. Видения сменяются. А мы все рубим и рубим лед, чтоб можно было Валентину поудобней сесть. Лед-то натечный — скалывается линзами — и никак из него не удается смастерить что-нибудь вроде если уж не кресла, то хоть табуретки.
Сел отдохнуть, и снова видения. Идем мы траверс двух вершин Скрябина и Семенова-Тян-Шанского. Острый изрезанный гребень — сплошные жандармы — отдельно стоящие крутые скальные ребра. День вот так же клонился к закату, темнело. Где тут поставишь палатку? Сесть-то негде. И вдруг из-за очередного жандарма крикнул Герка:
— Ребята! Роскошь! Идите веселей, посмотрите, какая ночевка!
За день мы устали и шли, естественно, медленно. Но Геркин крик прибавил нам сил — откуда только взялись? Обхожу жандармов — и действительно чудо! Замерзшее озерко! Да на нем десять таких палаток поставить можно! Быстро устроились. А Гэро, этакий мужичок невысокого роста, но широкий, как молодой кедр, крепыш с серо-голубыми глазами и слегка волнистой шапкой густых волос, тем временем в сторонке по льду ледорубом тюк да тюк, тюк да тюк. Открывает палатку и подает кастрюлю воды, осторожно держа ее в медвежьих лапах.
— Вот держите, чтоб не замерзла. Сейчас раскочегарю примусок и такой чаище заделаем!..
Это он «дотюкался» до воды. Пока я расстилал свои спальные принадлежности, он уже успел разжечь примусок и пристроить его в палатке. Сразу стало уютно, почти по-домашнему.
— Чай, даже если без заварки, великую силу имеет, — серьезно сказал Гэро, улыбаясь одними глазами сквозь очки.
— Даже без заварки? Но это уже не чай.
— Все равно чай — он людей в одну кучу собирает. А когда люди рядом — это великая сила.
— Философ ты, Герка. Мы ведь не из-за чая здесь в куче, как ты говоришь. Чай можно и дома, там к удобств побольше.
— В том-то и дело, что удобств побольше. Захотел чаю, пожалуйста. А этого чая могло и не быть. И этой шикарной ночевки могло не быть. Вот и думай: прав я или нет.
Мы с Гэро Робертовичем Бартини пять лет назад закончили один институт, и дружба наша была уже давнишней. Он всегда казался старше своих лет. На все имел свое суждение и редко отступался от него. Упрямый. Принципиальные, честные, открытые и всегда страстные высказывания Герки привлекали. Иных озлобляли. Во всяком случае, недоброжелателей у него было не меньше, чем друзей. Подкупало в нем бескорыстие и широта натуры. Как говорят, последнюю рубаху снимет и отдаст. Я не переставал удивляться его воинствующему жизнелюбию и неутомимости. Хорошо, когда рядом с тобой есть такой друг. От него и сам становишься сильнее…
— Оленька, а не заняться ли тебе примусочком?
— Не надо, — говорит Валя, — сейчас кончу и сам займусь.
— Пока ты кончишь — чаек уже будет готов, — отвечает Ольга.
— А чаек, как ты помнишь, великую силу имеет, — вторю ей я.
Валентин всю стену утыкал уже крючьями и развесил на них свою амуницию: рюкзак, ботинки, кошки, ледоруб — все висит на страховке. Вот он с ожесточением забивает в трещину еще один титановый клин.
— Этот мертвый, пристегнитесь к нему. На всякий случаи.
— А помнишь, Валька, как было у Гэро?
— Потому я их и бью намертво, что он сам-то последнего крюка не оставил.
— А кто это Гэро, он что, погиб? — спрашивает Ольга.
Мы с Валей молча набили кастрюлю льдом. Примус уже гудел у Ольги на коленях. Маковецкий удобно устроился, забрал у нее примус, поставил рядом с собой, на него — кастрюльку. Застраховал и их репшнуром. Все-таки не зря мы его прозвали в шутку «Пахарь!» — все он делает основательно, капитально, бережливо. Чего только не найдешь в его загашниках!
Помню, спустились с пика Ленина, раскрыли уже на леднике его рюкзак и ввосьмером пообедали досыта. А ведь он носил все это на вершину! Тут были и мясные и рыбные консервы, и несколько головок лука и чеснока, и сухари с сахаром, и даже добрый шмат сала. И ответ у него один — а вдруг?.. Действительно, в горах случаются всякие «вдруг».
Так было и с Гэро — не знал он, что вдруг предательский снег имеете с ним сойдет по крутому ледовому склону.
— Вон видишь, Оля, фигурной скобкой вверх смотрит пик Тельмана? Шесть лет назад там, на крутом ледовом гребне, прикрытом мелким снегом, Гэро на спуске поторопился. Дело уже шло к вечеру. Крюк забивать не стал. Он был руководителем восхождения. Троих спустил вниз с верхней страховкой. Пошел последним. И сорвался. А ниже — скалы. Ну, вот со всего маха об них. Ребята удержали… но уже только тело. Так вот и погиб граф Гэро Робертович.
— А почему граф?
— Да, так мы его звали — граф Гэро Робертович. Отец его — известный конструктор — эмигрировал из Италии в двадцатых годах, как мне рассказывали ребята. Талантливый был человек. Автор многих интересных решений. Говорили, что он был графом. Может быть, и не был. Но Гэро мы все равно звали графом. Здоров был — двух-пудовиком играл, именно играл. И добрый. Песни и стихи любил. Да и сам писал. Вот, что написал своей жене:
— Похоронили мы Гэро в Пржевальске. И когда возвращаемся с гор — приходим к его могиле. Как с отчетом: что нового сделали, какие хорошие дела совершили. Может быть, это глупо, а может быть, хорошая традиция. И в этот раз после восхождения пойдем к нему «держать ответ за все содеянное», как говорят.
…Сидим, пьем крепкий душистый чай. До чего же он хорош, этот чай, после трудного, нервного дня! Я его люблю пить без сахара, когда он вяжет во рту, как черемуха или недозрелая айва. Тепло сразу разливается по всему телу, постепенно проходит и усталость.
А ночь просто великолепная! Луна из-за наших спин (ее закрывает от нас вершина Джигита) озаряет все вокруг своим зеленоватым светом. Горы, как живые, — постоянная смена освещения создает иллюзию движения этих скальных громад и могучих ледников. И видятся в очертаниях гребней драконы и динозавры, а то и вообще какие-то сказочные чудища. Вдали мерцают иссык-кульские маяки. Сам Иссык-Куль поблескивает вороненой сталью. А звезды совсем рядом, и кажется, что сидишь прямо среди них.
— В такую ночь и спать-то грех, — говорит Валентин, — может, она одна такая на всю твою жизнь!..
Пожалуй, Валька прав: одна такая ночь уже стоит тех дней боя на «острие ножа», боя на грани, тех лет изнурительных тренировок, поисков, неудач и побед.
СТИХИ
ВОРОН
ЗАЧЕМ ДЕРЖАТЬ В НЕВОЛЕ ПТИЦ?
ПЕРВЫЕ ПУБЛИКАЦИИ
СТИХОТВОРЕНИЕ
О СЕДИНЕ
ПАМЯТНЫЕ ДАТЫ
ВОЛШЕБНЫЙ КАМЕНЬ
— Слыхал, книга такая есть — «Синегорье»?
— Славно сказано: «Синегорье»! Про нас, чай?
— Отчего же это именно про нас?
— Да ведь как же. Синий камень-то магнезит, в Сатке. Глянь-ка в рудничный карьер… Небо всею синью опрокинутое, да и только…
Сатка — город старинный. Печать более чем двух веков лежит на его облике.
Нас, жителей его, долгое время обуревала страсть — разгадать звучное это слово — Сатка. Башкиры перевели:
— Проданная земля…
— Кем проданная? Кому?
— Вольными башкирами, графу Строганову.
Столетний Василий Дмитриевич Куличев объяснил:
— Сатка? А, это — Искра. Река Сатка в старину Искрой звалась за то, как искрится она в солнечный день на горных перекатах. По реке и город имя свое получил…
Не ошибся, должно быть, старожил. И сегодня река искрится в солнечный день, и сам город сверкает ярко в индустриальном ожерелье Каменного Пояса — седого Урала. А завод «Магнезит» составляет одну из самых ценных жемчужин этого ожерелья. Здесь — магнезит-камень сильнее огня. А люди здесь — сильнее этого камня.
Реже, чем золото, встречается магнезит в недрах земли. На земном шаре были известны лишь два месторождения: в Австрии и Чехословакии. На Урале появилось третье — самое крупное в мире. Открытие его связано с именем коренного жителя Сатки Петра Гавриловича Сальникова, лаборанта чугуноплавильного завода. Понимая толк в рудах и нерудных ископаемых, Сальников знал, как богаты окрестности Сатки. Только бурые железняки с выходом на поверхность были обнаружены в двадцати местах. А пески формовочные, речные, кварцевые!.. А мрамор, асбест-камень, известняки, желтая, красная, белая и даже черная глины. Вон, на Паленихе, берут мужики лопатами цветную глину прямо сверху, замешивают на прокипяченном льняном масле и — готова краска для полов. Взял Сальников на анализ — охра! Чистейшая, без примесей, без добавок!
Или вон у самого кладбища, что на Ветлуге, камень необычный нашли.
— Что за минерал? — спрашивал Сальников.
— Тю, минерал. Просто-напросто синий-пресиний камень. Гора его там…
Сходил Петр Гаврилович, принес образцы. Дробил, размельчал, толок в ступе. Потом погрузил кусочки в тигельную печь. Большую дал температуру. И что за чудо! Синий камень менял окраску на красно-бурую да таким и оставался. Он совершенно не боялся высоких температур.
— Волшебный камень! Огню не поддается! — воскликнул Сальников.
Инженер Шуппе — предприимчивый управляющий Саткинским чугуноплавильным заводом — сразу понял, что открыт кристаллический магнезит. Издалека начал «обрабатывать» первооткрывателя. Не надо, мол, мужиков обижать… Раззвони по округе — отберут землю… А на склоне горы еще кладбище…
— Жалую тебе 25 рублей, милейший…
Задумался Сальников. Двадцать пять рублей — деньги. А что он мог бы сделать со своей находкой? Ни славы у него, ни связей, ни власти. Принял деньги и приумолк.
Что же дашь ты, новое открытие? Что сулишь ты, синий камень, людям?
Инженер Шуппе взял в проводники старика Вахрушева. Сам пошел, перепроверил, точно ли гора заполнена магнезитом. Убедился, поспешил дать заявку на открытие от своего имени. Стал подыскивать компаньонов. Падких на наживу в те времена было много. Нашлись и тут. Председатель казенных заводов Златоустовского округа Маркусон и Саратовский голова — богач Немировский.
Получение свидетельства на горный отвод, поездка компаньона за границу для ознакомления с практикой производства и применения магнезита в металлургии заняли весь 1900 год. В том же году начались разработки залежей. Все добытое сырье отправлялось в Златоуст.
Летом 1901 года в Сатке построена газокамерная печь на древесном топливе, установлена мельница в десять лошадиных сил. Возник еще один «заводчик», как поначалу навеличивали новое предприятие.
22 октября «заводчик» на Южном Урале впервые выдал магнезитовую продукцию. Этот день и считается днем рождения современного гиганта-завода.
На «заводчике» работали за гроши по двенадцати часов в сутки. Труд рабочих был изнурительным. Добыча магнезита велась вручную. Рабочий «буром» — стальным длинным стержнем — с помощью кувалды пробивал отверстия в крепчайших породах. В них закладывалась взрывчатка. После разрушения целика горной массы, в забое появлялись мужики с кувалдами в руках. Они дробили глыбы. Другая группа отбирала магнезит и лопатами грузила его в телеги-грабарки. На лошадях перевозили к обжиговым печам. Загружали шахтные печи тоже вручную.
Из печей обожженную массу выгружали длинными клюками и снова лопатами — в металлические ящики. Высыпали на складе эту пышущую жаром массу для охлаждения. Теперь опять лопата, и — на размол. Здесь желтая пыль непроницаемым облаком клубилась день и ночь. «Желтым бредом» называли ее рабочие. Отсюда масса подавалась на прессы. От них до железнодорожного вагона магнезитовый кирпич переходил из рук в руки двенадцать раз…
Невыносимые условия труда, голодный паек вызывали протест тружеников завода. В январе 1905 года они направили петицию в Петроград.
«Жить рабочему становится все труднее и труднее, как товары, так и съестные припасы все дорожают и дорожают, а работать приходится за старую плату, которая не очень-то высока. Кроме того, многие из нас по сие время работают по 12 часов в сутки.
При небольшом заработке, для поддержания более сносной жизни, мы должны заниматься домашним хозяйством, а сейчас нам заниматься хозяйством совершенно некогда, так как с 5 часов утра мы уходим на работу и возвращаемся домой только в 5 часов вечера. Мы отдаем все свои лучшие силы, и вот те несчастные годы, которые мы в состоянии прожить, работая на заводе, мы желали бы прожить если не хорошо, то хотя бы сносно.
На основании вышеизложенного мы, рабочие, просим:
1. Установить 8-часовой рабочий день на всех работах.
2. Повысить заработную плату на 20 процентов.
3. За праздничные дни и сверхурочную работу плату увеличить до полуторной.
Работа у мельниц особенно вредна, а поэтому просим повысить плату за работу у мельниц, до 5 рублей за 1000 пудов смолотого магнезита. У прессов установить сдельную оплату, старшему до 70 копеек, помощнику 65 копеек, а остальным по 60 копеек в день».
Петиция осталась без ответа, условия и оплата труда — прежними. Зато к 1916 году добыча магнезита составила 70 тыс. тонн, а прибыли акционеров — 754 тыс. рублей.
4 марта 1917 года Владимир Рогожников (им была организована народная публичная библиотека и создан на заводе кружок самообразования) привез из Уфы копию телеграммы об отречении царя от престола. Он созвал на заводе летучий митинг. А потом состоялась общегородская манифестация. О том, насколько высоко поднялось политическое сознание рабочих, говорит тот факт, что 4 апреля в Народном доме при большом стечении народа состоялись выборы. Был создан Совет рабочих депутатов Саткинских заводов. Вошел туда рабочий Маслов, участник подпольного кружка Рогожникова.
Суровые испытания магнезитовцам принесла гражданская война. Сатка оказалась в руках колчаковцев. Грабежи и разорение опустошали завод. А при отступлении под натиском Красной Армии колчаковцы решили демонтировать и вывезти, либо испортить оборудование.
«Главное, не допустить врага до машинного отделения», — рассудили старожилы. Они заколотили здание старыми обветшалыми досками и написали крупно, по-русски: «Ватерклозет». Хитрость удалась. Сердце завода было спасено.
1 апреля 1918 года завод «Магнезит» был национализирован.
Первым директором стал Владимир Георгиевич Рогожников. На его долю выпала организация борьбы с разрухой и голодом. Совместно с общественными организациями он добился приобретения участка земли. И вот уже на 1500 гектарах организован невиданный доселе новый цех — сельхозучасток. Сеяли пшеницу, гречу, овес, овощные культуры, заготовляли сено для лошадей. Решались и насущные бытовые вопросы. Заработал участок по ремонту обуви и изготовлению лаптей.
Собственное подсобное хозяйство завода обеспечивало продуктами столовую, где бесплатно выдавалось до 1300 обедов в день.
Взятие власти в свои руки рабочим классом и трудовым крестьянством было только началом революционных преобразований в стране.
XIV съезд ВКП(б), состоявшийся в декабре 1925 года, взял курс на индустриализацию страны. СССР из страны, ввозящей машины и оборудование, было решено превратить в страну, производящую как машины, так и оборудование. Каждый станок на заводе, плуг и борона в сельском хозяйстве — это металл (чугун, сталь, прокат). И все это из магнезитового кирпича: своды печи, стенки, подина. Укрепление подины производится засыпкой магнезитового порошка.
На каждую выплавленную тонну стали требуется минимум девяносто килограммов магнезита. Один к десяти… А месторождение и производство магнезита всего-навсего одно, в Сатке.
Завод «Магнезит» выдвигается на первую линию борьбы за индустриализацию страны. Либо дать потребное количество магнезитовых изделий и обеспечить нормальную работу металлургии, черной и цветной, либо дело индустриализации будет провалено. Выход один. Строить, расширять производство.
В 1927 году построены две газокамерные печи, введено три гидравлических пресса. В этом году директор завода, бывший печник-обжигальщик Иван Александрович Сесюнин, доложил правительству: завод достиг дореволюционной производительности.
Креп и развивался завод. За годы первой пятилетки (1928—1932) производство магнезитового порошка увеличено в 2,4 раза, а изделий — в 2,7 раза.
Завод работает и строится одновременно. В первой пятилетке построено четыре шахтные печи, и все четырнадцать шахтных печей переведены на более прогрессивное мазутное топливо. Вошли в строй четыре новые вращающиеся 75-метровые трубопечи. Установлены два 525-тонных гидравлических пресса и шесть 750-тонных. Для обжига магнезитовых изделий введены пять газокамерных печей, установлено шесть газогенераторов. Построен механический цех. На руднике вводятся станки канатно-ударного бурения, экскаваторы, реконструируется железнодорожная колея, применяются массовые взрывы в карьерах.
Росли производственные кадры. Появлялись неслыханные доселе профессии.
Люди тянулись к новым профессиям, в совершенстве овладевали ими. Первыми ударниками труда, стахановцами стали на руднике машинисты экскаваторов Гурьянов Михаил Васильевич и Рычагов Михаил Иванович, машинисты электровозов Кириллов Василий Петрович и Шишкин Иван Васильевич, забойщики Буньков Михаил Максимович и Гайсин Исгабулла, бурильщик Клементьев Василий Семенович. В прессовом цехе стахановским трудом прославились старший прессовщик Евдокимов Николай Григорьевич и Немчинова Александра Ивановна. В размольном — Шевалдина Александра Васильевна, начальник смены Кожевников Алексей Васильевич, в обжиговом — старый обжигальщик Чистяков Андрей Григорьевич, газовщик Любимов Федор Васильевич, в сушильно-печном — Мысова Зоя Сергеевна, в будущем — Герой Социалистического Труда.
Да, новая техника создала предпосылки для всемерного повышения производительности труда, увеличения выпуска огнеупоров. Именно теперь навсегда распростились рабочие завода с толкушей, кувалдой, тачкой и конной тягой. Основные тяжелые работы на руднике и в цехах стали выполнять машины. Все более вставала необходимость научиться управлять новой техникой. Потребности в новых видах огнеупоров возрастали. Нужен был, как золото и нефть, каустический магнезит.
Но завод не производил его. Не было ни технологии выработки нового незнакомого заводу продукта, ни оборудования. Правда, стояла одна трубопечь, по тем временам длинная, пятидесятиметровая; она была подготовлена для выпуска металлургического порошка. Но… пустить ее под каустический — почти одно и то же, что в русской печи чугун плавить. Директор разыскал старого мастера Ногина.
— Ну, как? Сможем дать каустический?
Думал старик Ногин, единственный в Союзе каустический мастер. Долго думал. Потеребит бороду и молчит. Сказал определенно:
— Выйдет.
На ноги поднят был весь завод: мастера, специалисты. Лабораторию перенесли в цех, и обжиг здесь же анализировали. Наконец прозвучало долгожданное:
— Есть!
Тогда это было равноценно крупному открытию.
«Магнезит» — западная окраина Сатки. Заросшие лесами горы отделяют его от сел и деревень. Смычка заводчан с крестьянами началась давно и еще более укрепилась в годы гражданской войны, когда рабочие завода, влившиеся в отряды красногвардейцев, шли на подавление бело-кулацкого восстания в Месягутово, на спасение красных дружинников в Рухтино, попавших в кольцо белогвардейцев. Она еще более укрепилась после коллективизации деревни. Окрестные села стали житницей Сатки. Колхозники везли в город продовольствие. Временами шли целые обозы.
Однажды, поднявшись на овеянную легендами гору Цыганку, мужики удивленно воскликнули:
— Гляньте, братцы! Гора-то Карагай перед нами шапку сняла!
«Шапка», это — верхушка горы. Раньше до самой Ветлуги петляла дорога в глухолесь. А тут… На выровненной площадке высились корпуса и трубы завода «Магнезит», манили к теплу и уюту ласковые огни электричества.
Природа меняла прежний облик. Земля отдавала человеку свой бесценный дар — магнезит.
За годы второй пятилетки были построены второй участок цеха металлургического порошка № 1, с тремя вращающимися трубопечами по 50 метров каждая, кольцевая газокамерная печь для обжига изделий. Введена 1000-миллиметровая железнодорожная колея на руднике, паровозы, и мотовозы заменены электровозами. Построены дробильно-обогатительная фабрика, депо электровозов.
Возросло производство огнеупоров. Выпуск металлургического порошка увеличился в 2,6 раза, каустического магнезита более чем в 2 раза, изделий в 2,3 раза.
Третья пятилетка была прервана войной…
Война посеяла не только большую тревогу среди людей. Все понимали, какие беды несет она. Партийная организация объявила всеобщую мобилизацию сил коммунистов и беспартийных.
— Не вешать головы! — говорил коммунист Федор Колесников. — Отцы и деды наши в гражданскую войну отстояли свои завоевания. Отстоим и мы, их дети и внуки, нашу родную Советскую власть и теперь.
Одним из первых отправился Колесников на фронт. Многие магнезитовцы последовали этому примеру. А оставшиеся работали за двоих. На их долю выпали неимоверные трудности. Не хватало продовольствия, плохо было с железнодорожными вагонами, топливом… При всем этом надо было не снижать темпов производства. И коллектив завода — в постоянном поиске.
Путь завода, это — путь технического прогресса, помноженного на энтузиазм всех трудящихся. Ученые и практики, инженеры, техники и передовые рабочие ведут неустанный поиск новых качеств синего камня, осваивают новую технику, совершенствуют технологические процессы.
Правофланговым технического прогресса стал Алексей Петрович Панарин — человек удивительной судьбы. Простой крестьянский парень, познавший нелегкий труд в деревне, он получил высшее образование и был направлен на завод «Магнезит». Синий камень очаровал молодого инженера. Раскрытие ранее не известных свойств волшебного камня, совершенствование огнеупорной промышленности стало делом всей его жизни.
Редкое сочетание качеств ученого и производственника, организатора и мудрого воспитателя слились воедино в этом обаятельном человеке. Много славных имен знает отечественная наука и техника. Среди них ярко выделяется имя Панарина. Путь от рядового до главного инженера, директора завода, дважды лауреата Государственных премий, Героя Социалистического Труда прошел Алексей Петрович на заводе.
«Все для фронта, все для победы!» — прозвучал призыв партии с первых же дней войны. Дни и ночи проводят на заводе среди людей директор Михаил Устинович Конарев и главный инженер Алексей Петрович Панарин. Цеха работают на пределе. А магнезитовых огнеупоров требуется все больше и больше.
Где же выход из положения?
«Побеждают не числом, а умением, — эта мысль все чаще приходит Панарину. — А все ли умеем мы? Все ли берем из магнезита? Главное его свойство — огнестойкость. Есть ли еще не использованные нами резервы в этом направлении?»
Панарин опирается на мнение специалистов, практиков, ищет. За основу берет повышение термостойкости в мартеновских печах магнезитового сводового кирпича. Добиться повышения термостойкости изделий, значит продлить кампанию печей, меньшим числом огнеупоров дать больше стали, Новый вид изделий — магнезитохромитовый кирпич, изобретенный А. П. Панариным, и позволил увеличить кампанию мартеновских печей в 2,5 раза, а производительность труда сталеплавильщиков поднять на 10—12 процентов. А. П. Панарину была присуждена Государственная премия. Труд инженера смыкался с трудом всего коллектива завода. И это помогло им преодолеть трудности военного времени.
Новые задачи встали перед заводом по окончании Великой Отечественной войны. Они нашли яркое отражение в первом послевоенном пятилетнем плане. Надо было восстанавливать пострадавшие от войны районы, достигнуть довоенного уровня промышленности и сельского хозяйства и превзойти его.
Партийная организация, уже тогда насчитывавшая без малого 400 членов и кандидатов партии, определила место каждого коммуниста на заводе. Реконструкция цехов, модернизация оборудования, освоение новых технологических процессов — то были главные проблемы, которые предстояло решить в ближайшее время.
Мы, фронтовики, пополнившие славные ряды магнезитовцев, застали небывалый трудовой накал.
Грохотом массовых взрывов встретил нас рудник. Летели ввысь глыбы горной массы, звенели стекла в окнах парткома и заводоуправления, тянуло гарью.
— Шел солдат с фронта, — шутил Геннадий Каменских, — и попал обратно на фронт…
Геннадий Петрович Каменских ушел на фронт, окончив среднюю школу и став рабочим рудника. Комсомолец прошел весь тяжкий путь войны от рядового до офицера, секретаря полковой комсомольской организации. И этот путь отмечен боевыми наградами патриота.
Да. Он был прав. Мы снова попали на фронт — трудовой, напряженный и небезопасный.
Вот начальник горных работ, белый, как лунь, сухощавый, подобранный старикан Чекасинов, по-молодому взбирается по шатким без перил деревянным ступенькам с одного горизонта на другой. Что-нибудь случилось на руднике? Его беспокоит неожиданно вскрывшаяся диабазовая дайка на добычном горизонте… А вечером другая неприятность. На руднике «задремали» экскаваторы. Стрелы их остановились на полпути. Не хватало электроэнергии. Добирались до главного энергетика завода Шаповалова.
— Рудник встал!
Вот они последствия войны! Нехватки, нехватки, нехватки… Тут же «вырубается» из электросети поселок. Как в прифронтовой полосе погружаются во тьму дома, улицы и учреждения. Электроэнергия идет на промышленные установки. Вот и экскаваторы заработали уже на полную мощность. Машинисты стремятся наверстать упущенное. Люди штурмом берут гору, как фронтовую высоту.
После дробления сырой магнезит пошел в цех шахтных печей. Начальник его Михаил Борисов жалуется:
— У них добычные работы отстают. С колес работаем. На волоске от остановки.
Чудовища с пузатыми округлыми боками, обросшие трубами, выступающими фурмами, узенькими металлическими лестничками И площадками — шахтные печи — гудят и пышут огнем, готовые, кажется, в любую минуту разорваться на куски, еле сдерживая в себе клокочущее тысячеградусное пламя. А в самом низу хлопочут крохотные фигурки людей. Они орудуют длинными клюками, выгружая в металлические короба-ящики белую от накала массу. Среди них — с виду неприметный юноша Фатхи Шагаев, будущий Герой Социалистического Труда…
Вся эта тяжелая трудовая обстановка — тоже последствия прошедшей войны. На заводе за годы ее были построены только туннельные сушила изделий да газоочистительные установки цеха металлургического порошка № 1. В шахтном же ничего не изменилось.
Любят свой завод магнезитовцы несмотря ни на что. Когда начальник прессового цеха Николай Евдокимов, в прошлом сам прессовщик и стахановец, ведет в цех, то невозможно устоять, чтобы не «обратиться в его веру».
— Вот он, новорожденный, — ласково гладит магнезитовое изделие Евдокимов.
И мы видим, как ловко и бережно, словно действительно дитя, прессовщик берет с лафета изделие, обмахивает бахрому, чтобы не осталось заусениц, и так же бережно, как в колыбель, укладывает на откаточную тележку.
А в сушильно-печном цехе, куда поступили «новорожденные», носится неугомонный заместитель начальника цеха Павел Черепов.
— Осторожно, — в который раз предупреждает он. — Не дай бог трещину сделаете, либо уголок отобьете. Брак! А ведь над изделием большая часть завода работала.
Велик сушильно-печной цех. Отсюда выходит готовая продукция. Идет борьба за ускорение оборота газокамерных печей. Едва перестает бушевать пламя, переведенное в другую камеру, как вскрываются узкие входы. В темные провалы их врываются выгрузчики. Температура еще держится на уровне 60—70 градусов, тлеют брезентовые вачеги от прикосновения к изделиям, их заменяют и снова туда — в пекло.
Вращающиеся трубопечи лениво подставляют то один, то другой бок солнцу, словно купаясь в его лучах. Начальники цехов металлургического порошка Николай Миронов и Юрий Кузнецов, заслуженные рационализаторы РСФСР, показывают то на одну, то на другую печь.
— С характером, капризная «дама». А та без норова, спокойная…
В сложном и многообразном хозяйстве завода всем бывшим фронтовикам нашлось дело. Геннадий Каменских пошел работать на рудник. Теперь он возглавляет производственный отдел завода. Туда же направились братья Ушаковы Николай и Василий. Они стали машинистами экскаваторов. Кавалер многих военных орденов Федор Колесников возглавил отдел рабочего снабжения завода, а потом был избран секретарем парткома. На этом посту его сменил Николай Федорович Бугаев, ставший потом директором завода.
Партийная, комсомольская организации, заводской комитет профсоюза, наряду с вопросами, касающимися производства, стали все настойчивее выдвигать и проблемы улучшения быта трудящихся, повышения их культурного уровня.
Вспоминается одно из заседаний партийного бюро завода. Парторг ЦК ВКП(б) на заводе Михаил Николаевич Семенов поручил мне, тогда редактору газеты «Магнезитовец», и группе товарищей подготовить на рассмотрение вопрос о возобновлении строительства клуба завода. Еще до войны был заложен фундамент этого здания. Затем стройка была законсервирована.
Визит к начальнику отдела капитального строительства завода Блюменталю ничего отрадного не принес, тот заявил, что сейчас ни материалов, ни средств, а главное — рабочей силы нет. Оставалось идти к директору завода товарищу Панарину. Он принял без промедления.
— Клуб? — переспросил Алексей Петрович. — Я, конечно, за. Но наш коллектив заслужил большего. Дворец культуры — вот что надо теперь.
Стоит ли говорить, как приятно поразило нас отношение директора к этому вопросу!
— Дворец, разумеется, лучше. Но товарищ Блюменталь и на клуб ничего не обещает.
— А он прав, товарищ Блюменталь. На все сто процентов. Пока у нас действительно ничего нет. Но все может оказаться в недалеком будущем. Вот, если бы, скажем, объявить поход за строгий режим экономии во всем. Тут есть резервы, и немалые. Да объявить Дворец народной стройкой. Чисто наше партийное дело. Народ поддержит, я убежден. Лиха беда — начало. А там, глядишь, и фонды будут, и в план ОКСу включим.
Это был единственно правильный путь. Партийная и общественные организации объявили поход за режим экономии. Создавался необходимый минимум материальных ресурсов: кирпича, цемента, лесоматериалов. Все мы, включая и директора завода, без оплаты отработали на сооружении здания три дня.
С неослабевающим энтузиазмом трудились специалисты-строители. Каменщик Селютин в один из воскресных дней уложил 12 тысяч кирпичей. Целая бригада подсобников едва поспевала подносить ему необходимый материал.
— Калымишь? — посмеивались над ним злопыхатели.
— Бесплатно. Для себя строим.
На пустыре, где пасся скот, был возведен Дворец культуры. Да такой, что ему нашлось место в Большой Советской Энциклопедии, как лучшему современному сооружению. Теперь его окружили большие, в пять этажей, благоустроенные жилые дома, административный комплекс зданий, детские сады и ясли, больница, парк культуры, стадион.
Забота о людях труда сказывалась и на темпах производства. Стало традицией магнезитовцев досрочное выполнение пятилетних планов по всей широкой номенклатуре огнеупоров. А планы эти не просты. Надо обеспечить колоссальные темпы прироста выплавки стали в стране. Пятым пятилетним планом этот прирост предусматривался на 62 процента, в последующих за ним пятилетках — не ниже 51 процента. Уже в 1958 году в СССР было произведено стали больше, чем в Англии, Франции, Италии, Бельгии, Австрии, Швеции, вместе взятых. Советский Союз по производству стали занял второе место после Соединенных Штатов Америки.
Стране нужна была своя МАГНИТКА ОГНЕУПОРОВ! Совет Министров СССР принимает решение о строительстве нового завода «Магнезит». Летописи завода «Магнезит» нет. Он как-то оказался обойденным вниманием литераторов, если не считать единственной публикации Николая Погодина[4]. Но будущий летописец несомненно выделит восьмую пятилетку завода. Сложными, нелегкими были предыдущие пятилетки. Но в этой, восьмой, коллектив завода сделал качественно новый скачок.
— К этому готовились все мы. Тщательно готовились, — скажет потом директор завода Николай Федорович Бугаев.
А подготовка, оказывается, состояла в том, чтобы покинуть привычные, насиженные места старых цехов с их запыленностью, грязью, старой технологией и перейти в новые помещения. И как перейти! Продукция до килограмма по всей номенклатуре должна быть выдана сталеплавильщикам, работникам цветной металлургии и многим другим заказчикам.
Под цехами старого завода — залежи магнезита. Самого богатого, самого ценного. Чтобы добыть их, нужно снести старый завод, разрушить до основания. Здесь нужно мужество. Новый-то еще только-только… А он, старый, дымит и коптит, но не подводит, вот уже пятьдесят лет…
Сложнейшая гамма переживаний у коллектива завода. Многим на фронте приходилось видеть, как рушились крепости. Но то были вражеские укрепления. А тут свой же завод, сооруженный руками Любимовых, Выломовых, Евдокимовых, Колесниковых. Но четко, как на фронте, было отдано распоряжение:
— Заложить взрывчатку…
Взрывники умели делать свое дело. В назначенный час рассыпался старый завод. В мелкую крошку и пыль превратились его цеха. Мы расставались с ним, как со своей молодостью. Ведь нам не было и тридцати, когда, вернувшись с войны, вошли в его цеха.
А более двух тысяч магнезитовцев трудились уже в новых светлых, просторных цехах, где стояло новое технологическое оборудование и условия труда соответствовали современным требованиям.
По старинке работать было уже нельзя.
Проблемы повышения качества металлов замыкаются на Магнитку огнеупоров, завод «Магнезит», его «мозговой центр» — инженерно-технический, научный состав.
Огнеупоры, огнеупоры! Как сказочный богатырь противостоят они чудовищной силе огня, доходящего в мартеновской купели до 1800 градусов, преграждают путь к разрушению печи коварными шлаками… Многое изведано из свойств магнезитовых изделий и порошков. Но далеко не все. Горизонт открытый беспределен. Вот почему не прекращается разработка новых видов огнеупоров.
Раньше других был выпущен «МПП» — магнезитовый порошок для подин мартенов. Применение его в производстве позволило снизить простои мартеновских и электродуговых сталеплавильных печей на ремонте подин до 0,5—0,3 процента календарного времени. Экономический эффект в народном хозяйстве составил около десяти миллионов рублей в год.
Создана и торкретмасса, изготовленная на основе магнезитовых порошков и хромсодержащих добавок. Применение ее для торкретирования футеровки рабочего пространства сталеплавильных агрегатов увеличивает межремонтные сроки и снижает удельный расход огнеупоров.
Решена проблема брикетирования каустической пыли — превосходного материала для изготовления магнезитовых изделий. Вместо выброса, ее «завернули» обратно в производство. Взамен сплошных убытков от нее получают теперь магнезитовцы прибыль.
Периклазошпинелидные изделия были уже известны и освоены коллективом завода. Но инженер Бугаев продолжил эту, вероятно, неисчерпаемую тему в своем творчестве. Идея повышенной пористости футеровочных магнезитовых изделий более всего занимала его последние годы. Он искал лучшую замену хромомагнезитовых изделий на футеровках. В содружестве с К. В. Симоновым, инженером НИИЦемента, изобретение удалось внедрить. В результате стойкость футеровки зоны спекания повысилась в полтора раза, а экономический эффект составил 450 тысяч рублей в год.
Признана изобретением и запатентована разработка по механизации съемки изделий с прессов и укладки на поддоны элементами садки.
Авторское свидетельство выдано на имя Н. Ф. Бугаева и принимавших активное участие Я. Г. Гапонова, С. Д. Окунева, Е. В. Курпина, Н. Т. Лысова, Б. И. Попова.
Партия и правительство высоко оценили заслуги коллектива. 22 января 1971 года за успешное выполнение заданий пятилетнего плана по обеспечению народного хозяйства огнеупорными изделиями и проведенную большую работу по совершенствованию технологии производства саткинский завод «Магнезит» награжден орденом Ленина. 122 труженика завода удостоены правительственных наград — орденов и медалей.
Можно по праву назвать новаторами Героев Социалистического Труда: мастера металлургического порошка № 1 Шагаева Фатхи Исламовича и заместителя начальника ЦПМ-3 Борисову Тамару Николаевну. Совсем недавно проводили на заслуженный отдых садчицу магнезитовых изделий Героя Социалистического Труда Мысову Зою Сергеевну, проработавшую на заводе без малого сорок лет. Более двух с половиной тысяч рабочих завоевали звание «Ударник коммунистического труда» и около семи тысяч человек борется за это звание.
Под руководством многочисленной партийной организации профсоюзная и комсомольская организации развернули в коллективе широкое социалистическое соревнование за досрочное выполнение плана девятой пятилетки. И на самых боевых участках Магнитки огнеупоров — полуторатысячный отряд комсомолии.
«Мой максимальный вклад в технический прогресс и бережливость», — таков девиз молодежи. Величайший пример беззаветной любви к Родине показывают ей магнезитовцы, прошедшие боевой путь Великой Отечественной войны.
На службу в Красную Армию ушел с завода прессовщик Василий Васильевич Шаров. Он храбро сражался с врагом и погиб в 1941 году. Уже после смерти полковнику Шарову было присвоено звание — Героя Советского Союза.
Бригада прессовщиков пресса ПК-630 Рафаила Валиева приняла в почетные члены Героя Советского Союза и решила его норму выполнять каждодневно. Средний процент выполнения норм выработки бригады в девятой пятилетке равнялся 120 процентам, а выход готовой продукции составлял 98 процентов.
Экскаваторщик Николай Иванович Власов — ударник коммунистического труда, лауреат премии им. Г. И. Носова, награжден орденом Трудового Красного Знамени, знаками победителя соревнования и ударника 9-й пятилетки. Он руководит бригадой из восьми человек. Они договорились объявить поход «За наивысшую производительность труда». Это выразилось в обязательствах: дать сверх плана 60 тыс. тонн горной массы и 28 октября выполнить план 1975 года.
Почин бригады Власова был подхвачен бригадой Виктора Иосифовича Комарова. Объявленный поход «За достижение наивысшего коэффициента использования и отличное техническое содержание оборудования» полностью воспринял опыт, накопленный экскаваторщиками Власова, и приумножил его.
Сменная производительность экскаватора в 1975 году возросла с 1716 до 1925 тонн.
Далеко за пределами завода известна бригада, которой руководит Наталья Васильевна Серебрякова.
В комплексной сквозной бригаде Серебряковой пресса П-907 № 6 работают 16 человек. Нелегкую задачу поставил перед собой этот небольшой коллектив — достигнуть выпуска продукции 25 500 тонн на каждом прессе, то есть на 220 тонн выше ранее достигнутого и на 5400 тонн выше плана (нормы).
Для этого требуется не только рациональное использование рабочего времени и сокращение простоев пресса, но и внедрение передовых методов труда.
Бригада изучила технологические нормативы на изделия, способы приготовления — состав и свойства масс для прессования изделий на экспорт, причины брака и способы его устранения и предупреждения. Она регулирует поступление массы в пресс-форму, контролирует влажность, плотность, размеры и качество изделий и работает в тесном контакте с бегунщиками, контролерами ОТК, машинистами крана, стропальщиками, дежурными слесарями и электромонтерами.
Теперь выпуск продукции на пресс составляет 25 тыс. тонн против 20,1 по плану. Производительность труда на каждого прессовщика повысилась на 3 тонны.
План девятой пятилетки «Магнезит» выполнил досрочно.
Все чаще и чаще слышится: «Впервые в мировой практике…», «Впервые на заводе…»
К одним из таких изделий следует отнести пористые магнезитовые фурмы для продувки стали инертными газами. Шутка сказать — продувка. Кипящей-то стали! И чтоб не вытекла она, не разлилась.
При этом надо отделить из жидкой стали постороннее, неметаллическое. Если ввести, допустим, аргон. Инженеры «Магнезита» и решили вводить газ, так называемую продувку, через фурму. Но для этого надо сделать фурму пористой.
И вот после долгих усилий — фурма проходит испытания. Результат оказался отличный.
На «Магнезите» разработана технология периклазошпинелидных изделий для футеровки сталевыпускных отверстий мартеновских печей. Используя в изделиях магнезита другие материалы: периклаз — окись магния, брусит — гидрат магния, шпинели, из которых наиболее важным является алюминат магния, магнезитовцы добились того, что стойкость периклазошпинелидных блоков в футеровке сталевыпускных отверстий конверторов в 3—4 раза выше стойкости обычной, не блочной футеровки, а в мартеновских печах — в 3—5 раз.
Что касается бесстопорной разливки стали, то ее можно отнести к достижениям века. Этот способ принадлежит именно заводу «Магнезит», где вместо стопорного набора с пробкой при разливке стали применяются бесстопорные ковшевые затворы, — скользящие огнеупорные плиты, перекрывающие струи металла. У металлургов уменьшилась аварийность, увеличилась производительность на этой операции, удлинился срок службы сталеразливочных ковшей, а также сократились материальные затраты.
Только за девятую пятилетку завод «Магнезит» представил для экспортирования на ВДНХ СССР 18 тем по новым видам изделий и новой технологии.
Главный выставочный комитет наградил завод «Магнезит» дипломами Первой, Второй и Третьей степени, Дипломом участника ВДНХ СССР юбилейного 1967 года, а новаторов производства — серебряными и бронзовыми медалями.
На XXV съезде КПСС, в Отчетном докладе Генеральный секретарь ЦК КПСС товарищ Л. И. Брежнев отметил, что девятая пятилетка по своим результатам была самой выдающейся из всех пятилеток. Это можно проследить и по итогам работы магнезитовцев.
Разросся завод. Там, где недавно была еще тайга, стоят новые цехи, громоздятся отвалы рудников.
Сегодня в работе — 47 мощных экскаваторов, две дробильно-обогатительные фабрики, 16 вращающихся и 10 туннельных печей, 40 гидравлических прессов. Работают школы передовых методов труда. В них обучаются, повышают свою квалификацию магнезитовцы.
За годы советской власти выдано свыше 25 миллионов тонн магнезитовых порошков, свыше 12 миллионов тонн изделий.
Волшебный синий камень! Сколько счастья приносишь ты людям!
Перед нами карта. От одной ее точки — завода «Магнезит» — расходятся красные линии. Они обозначают его производственные связи. От Ленинграда до Владивостока, от Норильска до Ташкента — и за рубеж поступает продукция завода. В двадцать три государства мира. 1218 потребителей у завода. А в пределах нашей страны — 590: черная и цветная металлургия, химия, машиностроение, электропромышленность, пищевая, строительная индустрия, лесная…
Недавно добавилась еще одна область применения. Сырой магнезит идет на производство сварочных электродов.
Неузнаваемо изменился индустриальный пейзаж и весь облик старинного города Сатки. Новый завод, новый жилой массив со ста девяноста тысячами квадратных метров жилья. Новое, новое, новое…
Какие перспективы в десятой пятилетке? Капитальные вложения составят 85 млн. рублей. Карагайский, Волчьегорский и Никольский рудники увеличат добычу качественного магнезитового сырья на 700 тыс. тонн. Сотни тысяч тонн магнезита станут подстраховывать завод от неожиданностей и перебоев в снабжении сырьем.
Цикл горных работ замыкается обогащением горной массы. Огромные глыбы надо дробить до определенной фракции. При этом из дробильного отделения выходит далеко не однородная масса. Надо отделить нежелательные включения от магнезита. Еще в недавнем прошлом этот передел назывался дробильно-сортировочным. Сотни метров транспортерных лент несли раздробленную горную массу. Сортировка-обогащение производилась вручную. Десятки и сотни рук выбирали и отбрасывали прочь доломитовые крошки. Но усмотришь ли за всем, успеешь ли выбросить все ненужное?
Девятая пятилетка стала переломным моментом в способе обогащения сырого магнезита. Ученые и практики давно бились над механизацией этого процесса труда. За основу взяли разность удельного веса магнезита и доломита. Правда, выражается это всего-навсего в какую-то десятую долю. Доломит легче магнезита. И вот выработан специальный состав тяжелых суспензий. К обыкновенной воде добавляется ряд компонентов, и она получает новые свойства. Если бросить в такую воду горсть горной массы, то магнезит сразу погрузится, а доломит всплывает наверх.
Здесь, в излучине реки Сатки, в десятой пятилетке и встанет новый дробильно-обогатительный комплекс с годовой производительностью 1,2 млн. тонн.
Почти пять километров отделяют от обогатительных фабрик цех № 2 металлургического порошка. На высоте птичьего полета тянется воздушно-канатная дорога. Бесконечным потоком плывут по ней вагонетки, заполненные сырьем для самых мощных в Союзе 175-метровых обжиговых трубопечей, чтобы обеспечить бесперебойную работу этих прожорливых гигантов. Сегодня их четыре, а в новой пятилетке еще две трубовращающиеся печи станут в один ряд.
Сопровождающий нас ветеран цеха секретарь цеховой партийной организации, обжигальщик по профессии Борис Федорович Баранов с заметным волнением отвечает:
— Недавнее прошлое вспоминается как во сне. На тех, старых печах того, старого завода, казалось, толкни плечом и — деталь в печи на месте. А здесь только в футеровку каждой печи надо уложить 1400 тонн огнеупорной кладки, поднять этот груз на высоту почти трехэтажного дома. А детальки-то весят более двадцати тонн… Зато и производительность каждой «печурки» — 22 тонны в час. Когда заработают все вместе, это уже не цех, а целый завод.
В 1976 году будет закончено строительство установки по очистке дымовых газов от вращающихся трубопечей цеха металлургического порошка № 3. Будет введено в строй сооружение для очистки производственных сточных вод мощностью 21,2 тыс. кубометров оборотной воды в сутки. На 9 тыс. кубометров воды в сутки будет расширен хозяйственно-питьевой водопровод.
Магнезитовцы стремятся расширять производство не только за счет капиталовложений. Они активно работают над более полным использованием имеющихся внутренних резервов.
— Десятая пятилетка будет пятилеткой качества продукции, — рассказывает директор завода Я. Г. Гапонов. — Проектом нового пятилетнего плана предусматривается увеличение объемов новых высококачественных видов изделий.
Намечено освоение производства высококачественных магнезиальных порошков из плавленого магнезита для индукционных печей, порошков из плавленого магнезита для изготовления масс и изделий из периклазошпинелидового материала…
Праздничными огнями светится Дворец завода «Магнезит». Отменное место выбрал для него архитектор, автор проекта Эрвальд. На «господствующей высоте» поставлено здание. Архитектурный ансамбль с большой, чисто прибранной площадью, цветниками и дорожками — подходами к Дворцу — завершают красивые многоэтажные дома.
С площади Дворца культуры приветственные надписи: «Сегодня здесь проводится «Вечер трудовой славы».
Во Дворце магнезитовцев шумно, весело. Ведь день-то необычный: встреча с делегатом XXV съезда КПСС, посланцем заводской партийной организации — Прасковьей Дмитриевной Балдиной, оператором пульта управления дробильно-обогатительной фабрики № 2. 20 лет выполняет она эту хлопотливую и ответственную работу, ровно столько, сколько существует фабрика.
И теперь по итогам съезда П. Д. Балдина выступает перед коммунистами и беспартийными. Она говорит о своих незабываемых впечатлениях, о встречах с руководителями партии и правительства, о докладах и выступлениях на съезде.
Словами Леонида Ильича Брежнева заканчивает делегат свое выступление:
«Это результат непоколебимой уверенности в успехе нашего дела. Это результат реальности наших планов, результат понимания того, что если партия коллективным своим разумом намечает цели, ставит перед собой и перед всей страной задачи, то эти цели будут достигнуты, эти задачи будут решены».
Коллектив завода «Магнезит» воспринял эти слова, как руководство к действию. И сделает все, чтобы пятилетка была выполнена досрочно.
КРИТИКА. БИБЛИОГРАФИЯ. МЕМУАРЫ
ВСЯ ЗЕМЛЯ В НАГРАДУ
Верно говорят, что счастливая случайность выпадает лишь на долю упорных, талантливых людей…
Накануне октябрьских праздников бригада Степана Дмитриевича Иванова на разведочной скважине № 13 вела буровые работы. Ровно гудели мощные дизели, все глубже в землю уходила игла бура. И вдруг…
— Вот он, долгожданный, богатый газ! — Иванов взволнованно позвал товарищей: — Ребята, сюда!..
Случилось это в продутой ветрами степи, в пятидесяти километрах к юго-западу от Оренбурга на левом берегу Урала несколько лет тому назад.
Еще в предвоенные годы геологи «принюхивались» к оренбургской земле. Но поиски газа велись на правобережье, в северо-западных районах области.
Шли годы. Поиски то обнадеживали, то разочаровывали. Но вот нашелся человек, который был уверен, что нужно искать газ на юге, за Уралом. Человек этот не был пустым прожектером, но и в воображении ему не откажешь: он умел мечтать романтически, возвышенно, ни на мгновенье при этом не теряя под собой реальной почвы научно обоснованных фактов.
Он принял смелое решение, и на левый берег Урала перебрасываются крупные силы газоразведчиков, масса техники. Этот бросок на юг многих озадачил, может быть, даже напугал. Но дело было сделано: разведка повелась широким фронтом.
В короткий срок пробурены десятки скважин, и контуры оренбургского газового вала обозначились. Он вытянулся вдоль реки овалом более чем на сто километров в длину и несколько десятков километров в ширину. Продуктивный пласт месторождения уходил в глубину на полкилометра. Предварительные расчеты показали, что гигантский газовый резервуар вмещает более двух триллионов кубометров. Через короткий срок эта цифра устарела. Но и это не все. Сейчас уже установлено, что оренбургский «газовый пирог» оказался двухслойным. После отметки на уровне 1750 метров буровики не остановились и через 450 метров обнаружили еще одну мощную залежь газа!
И началось в оренбургской степь строительство комплекса газозаводов…
Кто же этот человек, который сделал открытие, достойное нашего века?
В романе «Возраст земли» писатель Борис Бурлак называет его Ильей Михайловичем Шумским[5]. Он начальник южноуральского геологического управления. Литературный персонаж романа, конечно же, не является копией ныне здравствующего прототипа. Надо и то сказать: Шумский у Бориса Бурлака в книге не стал единственным героем и история открытия южноуральского газа не главная тема романа. Шумский в романе выполняет свою важную задачу, связанную с трактовкой научно-технической революции в произведении. Своим присутствием на страницах книги инженер Шумский подтверждает мысль о том, что научно-техническая революция не только изменила быт и весь режим жизни современного человека, но и заметным образом отозвалась в его сознании, возбудила не только технические, научные и экономические проблемы, она их вывела в иную плоскость — тесного взаимодействия с проблемами гражданскими, нравственными, социальными. Вот почему Шумский умеет по-государственному распорядиться властью, ему д а н н о й, принять смелое решение, не оглядываясь на перестраховщиков.
В центре же романной композиции Бориса Бурлака, в центре романного мышления видится образ человека, коммуниста, который ведет бой против старого мира с его собственнической, эгоистической моралью, в какие бы одежды она ни наряжалась. Конечно, Георгий Каменицкий — не один в поле воин. Начальник геологического управления Шумский, директор Молодогорского металлургического комбината Ян Янович Плесум, строитель Дробот, начальник Главка в Москве Прокофий Нилович Метелев и его дочь Павла, молодые инженеры Виктор Дробот, Олег Каменицкий и старейшина геологического корпуса на Урале Леонтий Иванович Каменицкий — его соратники и единомышленники.
Некогда Добролюбов мечтал о людях, которые могли бы «слить требование долга с потребностями внутреннего существа своего», чтобы в процессе самосознания и саморазвития эти требования «не только сделались инстинктивно-необходимыми, но и доставляли внутреннее наслаждение». Только социалистическое общество создало условия для того, чтобы понимание общественного долга становилось для человека его внутренним моральным чувством. Ведущие положительные персонажи романа «Возраст земли» сумели воспитать, слить в себе воедино требование долга с внутренним моральным чувством. У Георгия Каменицкого, главного героя книги, преданность делу не исключает душевного богатства личности, а наоборот, как бы даже высветляет в нем эти качества: деловитость, рассудительность, умение взыскательно организовывать работу.
Масштаб шестидесятых-семидесятых годов, приумноженный социальный опыт дали Борису Бурлаку возможность посмотреть на жизнь в перспективе, в связи времен, в соединении прошлого с настоящим и в предощущении будущего.
Геологи трудно привыкают к городам. Особенно вдоволь покочевавшие на своем веку. Город тяготит строгостью геометрии домов, однообразием асфальта, покрывающего живую землю…
На исходе четвертого десятка годов судьба круто изменила привычный уклад и ритм жизни «вечного» геолога Георгия Каменицкого. После метельного Таймыра и знойной Кубы, после многих и многих кочевок по необъятной Сибири, его назначили главным геологом территориального управления, которое вело работы на Урале, давно исхоженном вдоль и поперек.
Не станет ли в романе такая коллизия началом душевного разлада в герое? Нет, не станет. Хотя сердцем Георгий Каменицкий не сразу примет резкую перемену в судьбе. Да и не может сильный человек меняться в мгновение ока. Наверное, именно в те короткие свободные вечерние часы, когда гулкие коридоры управления пустели и он выходил в просторный двор и брался то вскапывать землю вокруг молодых деревьев, то подрезать сухие ветки на пышных кленах, то поливать нарядные клумбы, Георгий «утрясал» в себе новую должность, «убеждал» сердце принять новую работу как продолжение дела всей предшествующей жизни. А как же иначе? За два десятка лет через геологический молоток земля поведала ему немало своих сокровенных тайн, и поделиться этими тайнами с молодыми геологами Каменицкий обязан. Обязан как высокообразованный специалист, как гражданин, как коммунист. И должность главного геолога совсем неплохая трибуна для этого. Ну, а что касается того, что походный рюкзак пришлось сбросить в городской квартире не в Тюмени с ее открытием века, и не на Таймырском полуострове, где, может быть, таится еще с полдюжины Талнахов, а в степном южноуральском городе, так ведь Урал — его родина, и здесь он начинал молодым горным инженером, здесь прославился геолог Леонтий Иванович Каменицкий — его отец, пример которого стал ему путеводной звездой на трудовом пути…
Верно, что Россия черпает с уральского золотого дна вот уже третье столетие подряд. В годы Великой Отечественной войны Урал, будучи становым хребтом, ничего не пожалел для победы страны. Верно и то, что после войны передний край геологов все больше перемещается в Сибирь. Однако Урал остается Уралом. И что еще «Хозяйка Медной горы» хранит в своих кладовухах — стоит поразгадывать. Георгию запомнилось, что ему недавно сказал отец:
«Не смущайся, что пойдешь по следу отца. Я ведь прошелся очень скорым шагом, замечал главным образом лишь то, что лежало на поверхности. В тридцатые годы нам было не до глубокого бурения, да и нечем было тогда бурить. Шурфы, почти одни шурфы. Оно верно, мы свою песенку не плохо спели и на этих дудках, но у вас-то сейчас такая техника, что мои дудки против вашего органа!»
Так Борис Бурлак начал сюжетное построение своего романа «Возраст земли». Постепенно в сферу романного притяжения попадают все новые и новые герои. Страницы книги «заселяются» персонажами, на первый взгляд, не имеющими прямого отношения к «осевой» линии произведения. Но это кажущееся «неравновесие». Даже Зоя Каменицкая, жена Георгия, с которой читатель «лично» не встречается в романе и о которой скупо узнает со слов других действующих лиц, запоминается своей добротой, свежестью, молодостью. И это по ассоциации способствует созданию своеобразного мажорного микроклимата на тех страницах, где говорится о молодой женщине. Кажется, с этих светлых страниц прошлого Георгия Каменицкого начинается тропка к его будущей новой любви…
В романе мы знакомимся с целой группой молодых людей, которые тоже находятся вроде бы не на «осевой» линии произведения. Вот Клара Кузнецова, Олег и Саша Каменицкие, Виктор Дробот, Анна Иванова… Их профессиональные интересы не пересекаются с геологической наукой и практикой (исключение здесь, может быть, составляет только Виктор. Он гидрогеолог). Мог бы писатель обойтись без этих действующих лиц в книге? Думаю, что не мог бы. Потому что тогда не появилось бы чувства завершенности романа, убежденности в том, что ты, читатель, узнал все о героях сполна, что должен был о них узнать и что хотел сказать сам автор.
На протяжении всего произведения никто из этих молодых людей не вступает в открытый бой против главного носителя отжившей эгоистической морали Голосова, никто из них открыто не сказал слова в поддержку позиции Георгия Каменицкого. Но это происходит не от инертности или безразличия молодежи. Автор не мог столкнуть две противоборствующие стороны в «открытом бою». Опытный демагог Голосов в подобной ситуации получил бы значительное преимущество. В романе столкновение «добра и зла» на этом этапе Борис Бурлак сумел показать публицистически доказательно, эмоционально убедительно, художественно достоверно. И сделано это не в какой-то одной сцене или главе. Всей своей двухлетней жизнью в романе: отношением к работе, к товарищам, к любимым, молодежь от имени своего поколения первой половины семидесятых годов убеждает в идейной закаленности, в бескомпромиссной приверженности ко всему тому, что мы называем гордо и кратко — советский образ жизни. Молодежь в романе не присутствует, она действует.
Клара Кузнецова руководит комплексной бригадой строителей. Она не только классный специалист. Нравственная среда профтехучилища, где она училась, строительного управления, где она сейчас работает, сформировали из этой, в общем-то обыкновенной, девушки способного руководителя, умеющего понимать и решать вопросы по-государственному.
Примечательный разговор в этом отношении состоялся между управляющим трестом Дроботом и бригадиром Кузнецовой.
Петр Ефимович Дробот начинал с десятников в годы первой пятилетки. С далеких тридцатых годов принес в своем сердце этот человек в наши семидесятые молодой задор строителей легендарной Магнитки, коммунистическую убежденность в реальности наших планов. Наверное поэтому и сегодня он хорошо понимает молодежь стройки, умеет выделить, поддержать самых способных из них. Это он, Петр Ефимович Дробот, принимает решение и назначает молоденькую выпускницу профтехучилища бригадиром комплексной бригады, да еще бригады, в которой предыдущий горе-руководитель совсем развалил дисциплину.
И вот они сидят друг против друга. Он, Дробот, пожилой человек, помнящий стройку, на которой главными «механизмами» были лопата да кирка, и она, Клара, современница космического века.
У Бориса Бурлака эта сцена естественна, художественно выразительна. И актуальна.
Извечная проблема строителей — нехватка кадров. Не только квалифицированных.
— Что надо сделать, чтобы девчата не уходили со стройки? — спрашивает Дробот.
— Посадите девчонку на башенный кран. Тогда ни за что не уйдет, — отвечает Кузнецова.
— Где же взять столько кранов?
— Верно — где? А почему бы не шире готовить из девушек мотористов, электромонтажниц, сантехников? Эти профессии до сих пор почему-то считаются мужскими. Редко встретишь среди женщин мастера или прораба. Все больше командуют мужчины, которые позволяют себе грубить, а то и сквернословить…
Вчерашняя школьница смотрит на несуразности, бытующие на строительных объектах, с позиции хозяйственной целесообразности сегодняшнего дня. Клара рассуждала о труде отделочниц, о том, что вряд ли кто лучше женщин сможет штукатурить, белить, красить. Однако труд их мало механизирован. На отделку дома, считает она, уходит куда больше времени, чем на сооружение всей «коробки» — от нулевого цикла и до крыши. Нередко самые искусные мастерицы вынуждены тратить время на подсобные работы, которые могли бы выполнять мужчины из новичков. Но быть подсобником в женской бригаде считается зазорным, хотя иной парень ничего другого и делать-то еще не умеет.
— Все это идет от старой технологии, когда ценилась физическая сила, а не умение…
Борис Бурлак заставляет своего героя «выложиться» на страницах романа полностью, а писательская публицистичность усиливает социальную заостренность произведения.
Случаются обстоятельства, когда отстаивать советский образ жизни приходится не только словом. Грудью. И даже тогда, когда в грудь нацелен нож.
В романе есть такие страницы, на которых запечатлена сцена неравной схватки молодого инженера Виктора Дробота с группой вооруженных грабителей и насильников…
Бригадир Клара Кузнецова с ее принципиальной требовательностью к себе и бригаде, к делу, которое ей поручил комсомол, и гидролог Виктор Дробот, самоотверженно вступившийся за честь девушки, — это типичные представители молодежи семидесятых годов, тех, кто сегодня сооружает газоконденсатный комплекс в Оренбурге, знаменитую БАМ, выращивает хлеб, делает научные открытия. Это их энтузиазмом одухотворяется порученное им дело, приобретая крылатость, устремленность в будущее.
Самой «горячей точкой» романа конечно же является противоборство Георгия Каменицкого и «друга Урала» Голосова.
Семен Захарович Голосов — фигура во многих отношениях примечательная. Когда-то в юные годы Голосов работал в поисковой партии старшего Каменицкого, уже тогда опытного геолога и знатока недр Урала. Когда автор впервые представляет читателю этот персонаж, Голосов занимает высокий пост научного консультанта по ископаемым всего Урала. Семен Захарович — доктор наук, профессор. Было время, когда он был и заместителем министра, потом редактировал академический журнал, потом… Писатель не стремится подробно проследить весь жизненный путь этого человека. Автор сосредоточивает наше внимание на «болевых» точках его судьбы, когда, казалось, можно было еще попробовать начать новый отсчет прожитому, совершенному. Но этого не случалось, и Голосов, делая очередной шажок по служебной лесенке наверх, совершал очередное надругательство над собой, над делом, которому, как он уверял всех, служил беззаветно.
А все началось с маленькой анонимной заметки в областной газете под названием «Деньги на ветер», в которой утверждалось, что геолог Леонтий Каменицкий не то ищет и не там ищет, бросая при этом государственные деньги на ветер. Шел тогда 1937 год. Автором газетной заметки был ученик Каменицкого Семен Голосов. Тогда никто не узнал этого…
Прошел не один десяток лет. Случилось так, что бывший ученик и бывший учитель оказались на том же Березовском месторождении медных руд. Здесь все начиналось и совершалось: подвиг геолога Каменицкого-старшего, открывшего богатейшую медную залежь и тем самым в немалой степени повлиявшего на дальнейшие судьбы развития цветной металлургии на Урале, и предательство геолога Голосова, сделавшего все, от него зависящее, чтобы подвергнуть сомнению важность открытия для страны…
Голосов пошел на этот шаг, изнемогая от собственного тщеславия, зависти, желания оказаться на виду.
Борис Бурлак исследует в романе голосовщину не только с позиции аморальности и нравственной патологии, что само по себе также необходимо, но и с позиции влияния моральных факторов на материально-производственные аспекты жизни общества. Такой комплексный подход чрезвычайно важен еще и потому, что в нем отчетливо виден взгляд в сегодняшний день, в дела наших современников.
В послевоенные годы Голосов стал самым ярым проповедником концепции сосредоточения геологических и материальных сил в Сибири. На Урал он махнул рукой в своих статьях, забыв при этом, что его диссертации написаны на уральском материале.
— Нельзя так ставить вопрос: Урал или Сибирь? — говорит ему сердито старый геолог Каменицкий.
Голосов мило улыбается.
Леонтий Иванович убежден, что поиски железной руды на Урале прекращать не следует, несмотря на найденные кустанайские железные клады, наконец КМА.
Голосов мило улыбается и говорит: «Интересы государства превыше всего». Он делает вид, будто не понимает, что эта фраза, обращенная к Каменицкому, звучит кощунственно. Ведь именно за глубокое понимание государственных интересов, служение им всем своим незаурядным талантом многие десятилетия Каменицкий-старший отмечен самыми высокими наградами и почетными званиями.
«Интересы государства превыше всего»… Эта формула служила щитом и мечом Голосову исправно долгие годы. Надо было только спрятаться за нее, когда не все акценты расставлены, и рубить ею с плеча, когда мнение выяснено и предложение принято большинством. Тут тебя могут заметить, оценить активность, продвинуть по службе.
Семену Захаровичу везло, его замечали, к нему прислушивались…
Автор не спешит развенчать Голосова. Это случится на последних страницах романа, и поставит точку Георгий Каменицкий. И не будет выглядеть это, как месть сына. Это будет логическим завершением противоборства двух нравственных, жизненных концепций, и читатель, сравнивая жизнь этих героев, выберет себе в спутники достойного.
Весна нынешнего 1976 года знаменательна состоявшимся XXV съездом Коммунистической партии Советского Союза. С чувством гордости за нашу социалистическую Родину, уверенности в ее завтрашнем дне, с глубоким сознанием величия и ответственности задач, выдвинутых партией, восприняли советские люди доклад Генерального секретаря ЦК КПСС товарища Л. И. Брежнева.
Истекшие годы были периодом дальнейшего подъема советской литературы. Она обогатилась новыми выдающимися произведениями.
«В них, — сказал Л. И. Брежнев, — все чаще, а главное — глубже, находит отклик то основное, существенное, чем живет страна, что стало частью личных судеб советских людей».
На съезде была поставлена задача перед литературой не ослаблять внимания к теме морали и нравственных исканий, необходимости продолжать еще настойчивее, еще пристальнее исследовать эти проблемы.
Само время диктует в качестве центральной, главенствующей проблемы жизни и литературного развития проблему человека и его ценностей. Могут сказать, что эта проблема вечная. Да, но на каждом историческом отрезке времени она звучит во многом по-новому. В чем видится сегодняшняя ее новизна?
В углублении и детализации подхода к пониманию значения духовных, нравственных и гуманистических ценностей для человека и общества.
В ясности понимания того, что и в период зрелого, развитого социализма по мере движения к коммунизму в геометрической прогрессии возрастает роль нравственных начал.
Борис Бурлак в романе «Возраст земли» на богатом материале родного Оренбуржья средствами художественной прозы показал картину созидательного труда в годы прошедшей пятилетки. Автор сумел в беллетристическом произведении, по сути дела, следуя по пятам событий, соединить документальную основу с художественной типизацией.
Живительным источником творческих исканий и творческого вдохновения для писателя явились рабочие коллективы крупнейших предприятий края, комсомольские стройки, изыскательные партии. Борис Бурлак в романе «Возраст земли» дал бой бездуховности, решительно заявил об опасности духовного вакуума. Своим произведением писатель еще и еще раз утверждает мысль: человек — это его дело.
ШИШЕЛ-МЫШЕЛ, БРАТ ЭНИКА-БЕНИКА
Эник-беник — литературный герой со стажем. Живет он в стихах Овсея Дриза. А родился из детской считалки, которая начинается так: «Эники-беники ели вареники…»
Шишел-Мышел появился в читательском мире совсем недавно. Снарядил его в литературную дорогу челябинский поэт Лев Рахлис, обнаружив как-то в детской считалке «Шишел-мышел, Ванька вышел…»
Книжка Л. Рахлиса, по-дебютантски тонкая, выпущена Южно-Уральским издательством. Перехваливать ее нет надобности. Она не из событий в детской литературе, но из хороших ее фактов. А известного поэта и его героя вспомнил я для того, чтобы показать творческие ориентиры Л. Рахлиса. Он не подражает О. Дризу, а идет с ним в одном направлении.
Есть поэты, любящие подсюсюкнуть малышу, укутать его ватой уменьшительных суффиксов. Есть поэты, любящие детей только за то, что они когда-нибудь станут взрослыми. Такие авторы ведут ребенка по кратчайшему пути к трезвой солидности.
Л. Рахлис принадлежит к тем работникам трудной литературы для маленьких, которые не занимаются сентиментальной консервацией детства, но и не считают детство всего лишь подготовкой к настоящей жизни.
Хорошие детские поэты всегда уважительны к реальности мира малышей, понимая его абсолютную ценность. В этом мире игра — самая убедительная достоверность. Ребенок, играя, познает себя и людей. Но он не только учится жить. Он уже живет своей интересной жизнью. Самое серьезное воспринимается им с игровой стороны. Поэтому, например, Шишел-Мышел опечален, когда в трамвае некому уступить место. По той же причине он невзначай, между прочим, познает возможности родного языка, весело играя словами, как любопытными игрушками («металлолом», «металлозвон», «металлогром», металлохлам» и т. д.).
Маленький персонаж книги Л. Рахлиса — человек очень деятельный и могущественный. Он, правда, может пуститься наутек от смирного козла, приняв его за страшного зверя. Тут уж сказывается его городское происхождение. Но среди машин, среди уличной толчеи и людского разнообразия чувствует он себя запросто:
«Ать-два, ногу выше, Ать-два, так держать, Ать-два, Шишел-Мышел нынче вышел погулять».
И сразу находится у него множество дел: то чинит мальчик скамейку, то разбирается в дорожном происшествии, то беседует с бабусей-соседкой, снисходительно прощая ей старческую чудаковатость.
Шишел-Мышел, как всякий нормальный ребенок, ощущает себя хозяином созданной им действительности. Происходит это потому, что придумавший его поэт понимает суть детского мировосприятия. Для ребенка весь мир нов, неожидан, заманчив, это лаборатория бесконечных открытий. Движимый инстинктом познания, он придумывает невероятные связи и отношения между окружающими его вещами и явлениями. Сознательно допускаемые нелепости своеобразно утверждают истинное положение дел. Это метод «проб и ошибок» в своей подчеркнуто игровой, изначальной форме. Лучшие страницы книжки «Шишел-Мышел» (стихотворения «Кто дает нам молоко?», «Что ответил Шишел-Мышел», «Особая примета» и другие) как раз воссоздают типичные для детского фольклора ситуации нелепостей, шиворот-навыворот.
Стихи Л. Рахлиса веселы, благожелательно ироничны по отношению к малышу и, самое главное, рождены как бы в атмосфере незамысловатой случайности. Как говорится, сию минуту. Впечатление легких импровизаций, несущих в себе мимику, жест:
Когда же у Л. Рахлиса слишком заметен взрослый человек, наблюдающий за малышом со стороны, возникает некая искусственность, «нянечкино» восхищение. Таким стихотворением ( с банальными деталями и весьма приблизительной рифмовкой), к сожалению, открывается книжка:
Лиризм, совершенно особый в поэзии для детей (классический в этом смысле поэт — поздний С. Маршак), Л. Рахлису мало свойствен. Разумеется, это не упрек, а попытка разобраться в особенности его работы. Стих Л. Рахлиса хорош в сюжетном развитии шутки, каламбура, с частыми повторениями одного и того же слова, с возвращениями к исходному положению. Вспоминается манера Даниила Хармса, у которого Л. Рахлис многому научился.
Действенность лучших стихов, составивших книжку «Шишел-Мышел», проверена в детских аудиториях. Между поэтом и его слушателями всегда устанавливается завидный контакт. Он читает, скажем, самым маленьким «Течет-течет — не вытечет, Бежит-бежит — не выбежит. Речка в городе у нас называется…» — и делает паузу. «МИ-АСС», — подхватывают все. Дети рады не только тому, что знают свой город. Они приобщились к тайнам сочинительства. Оказывается, и это в их силах. Оказывается, каждый из них похож на веселого человечка со смешным именем Шишел-Мышел. Всех же ему удач в пути, нашему современнику, идущему по большой дороге жизни!
„ЖЕЛАЮ ВАМ ЭНЕРГИИ И СВОБОДЫ…“
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский был уже признанным художником слова, а творческий путь Владимира Тимофеевича Юрезанского только начинался под благотворным влиянием этого незаурядного большого писателя. Наш земляк делал всего первые литературные шаги репортером в челябинской газете «Голос Приуралья».
Владимир Тимофеевич Юрезанский полюбил прозу Сергеева-Ценского, зажегся его творческим огнем, когда прочитал доверительно-страстное откровение:
Эти слова писатель вложил в уста героя-революционера в произведении «Когда я буду свободен».
Свой первый сборник о родном крае «Ржи цветут», напечатанный в Виннице в 1924 году, куда занесла судьба уральца в послереволюционные годы, незамедлительно Юрезанский послал в Алушту — «писателю драгоценных недр», как позднее назвали критики талант Сергеева-Ценского.
Сергей Николаевич, обрадованный присланной книгой, тут же дружески отозвался любезным письмом, угадав, что перед ним молодой литератор, близкий по духу, творчески созвучный его лире прозаика. Приятно было открыть для себя соратника по перу, по душевному настрою.
То была открытка с почтовым штемпелем: «Алушта, 26 мая 1924 г.». С нее и началась их переписка, прерванная в 1930 году, если судить по тем письмам, какие сохранились в личном архиве В. Юрезанского.
Следующее письмо писателя было также незамедлительным ответом на присланную Юрезанским новую книгу «Зной».
В это время Владимир Тимофеевич жил уже в Харькове и работал в издательстве «Пролетарий». Переехать сюда заставили неурядицы и неустроенность с работой в Виннице.
Проходит три дня. Сергей Николаевич спешит поделиться своими впечатлениями, сказать то, что он думает о молодом литераторе и его рассказах. Удивительная обязательность!
Два упорных и напряженных года творческой работы. Произведения В. Юрезанского появляются в альманахах и журналах. Снова выходит сборник новых рассказов в издательстве «Пролетарий» — «Яблони». Владимир Тимофеевич помнит о друге, живущем в Алуште, который порадовал его и своих читателей романом «Жестокость» и обдумывал будущую эпопею «Преображенная Россия».
Вновь по харьковскому адресу приходит очередная радостная весточка от Сергея Николаевича, посланная 14 марта 1928 года.
Владимир Тимофеевич уже давно взялся за большое полотно о рабочих людях — шахтерах Донбасса. В конце 1930 года у него выходит роман «Алмазная свита», и снова он посылает бандероль в Алушту.
За «Алмазной свитой» появились произведения: «Исчезнувшее село» — роман из эпохи Екатерины Второй, «Покорение реки» — о строительстве Днепрогэса и его восстановлении после Великой Отечественной войны.
Книги В. Юрезанского были переведены на иностранные языки, и творчество нашего земляка, чья юность прошла на Урале, где начался и его путь в большую советскую литературу, узнал и полюбил зарубежный читатель.
Переписка продолжалась и позднее, но многие письма Сергеева-Ценского были утрачены в тяжелые военные годы. Но то, что осталось, говорит о близкой творческой дружбе учителя и ученика, благодарного за душевную поддержку в начале литературной деятельности.
ПЕВЕЦ РОДНОГО КРАЯ
Говорят, что у нашего деда, по отцовской линии, Кузьмы красивый высокий лоб. Портрет его был подарен в двадцатых годах дальним родственникам в деревню Звериноголовскую Курганской области. Может, и сейчас он сохранился. Висит где-нибудь в бревенчатой избе или лежит в старинном, окованном железом сундуке.
Но высокий лоб (признак большого ума) не помог деду. Жизнь его прошла «ухабистыми» дорогами и оборвалась на тридцатом году от роду.
Умер дед, не оставив своему единственному сыну Кондратию никакого наследства, за исключением старенькой избушки в городе Кургане. Мать Кондратия Татьяна Фасетовна умерла семью месяцами раньше мужа.
Восьмилетнего сироту взяла на воспитание сестра матери Степанида и увезла к себе в село Глядянское. Их дом был разделен на две половины: в одной жила Степанида со своей матерью и Кондратием, а в другой — двоюродная сестра Степаниды. Хозяйство теток велось бестолково, оно не приносило никакого дохода, зато хлопот доставляло в избытке. Мальчика заставляли вставать чуть свет и работать по двору, убирать навоз, поить скотину, а по вечерам, в доме, чинить старую обувь и хомуты. Об учении в школе и речи не могло быть.
Сам научился читать псалтырь, напечатанный славянской старообрядческой азбукой. Вскоре легко переключился на общерусскую печать и стал тайком почитывать романы, повести, рассказы. Особенно полюбил поэзию. Не раз ему приходилось прибегать к хитростям, прятать книги, чтобы не попадаться на глаза теткам и не подвергаться побоям.
Однако время делало свое. Тетки слабели, а мальчик рос и креп. Самостоятельно стал выезжать на дальние пашни: пахать и сеять, косить, жать хлеба, убирать урожай. Он неделями бывал один в лесу, и после трудового дня с наслаждением открывал книги и читал их до полуночи при свете лучины.
Жаль, что, описывая в дневниках свою жизнь, отец мало касается тех вечеров — того мира, в котором формировался упорный, волевой, целеустремленный характер.
Трудно представить, чтоб без старшего и зрелого умом наставника можно было так глубоко и проникновенно постичь душу трудового крестьянина.
Родному краю отец посвятил большую часть своих стихов. Хочется вспомнить его слова, написанные в городе:
На западе от села Глядянского, в заречье, были бескрайние заливные луга в весеннюю пору и царство трав, цветов и кузнечиков — летом. Оттуда, из сиреневых далей, подбегал Тобол, река кроткая, безобидная летом, но буйная и коварная в весенний разлив. Сделав у села крутой поворот на север, Тобол продолжал путь на Курган. Много земли, но еще больше — неба. Было где разгуляться в вечерние зори человеческому воображению при виде волшебных красок. Туда, в тающие горизонты, уходили мы, мальчишки и девчонки, с удочками и, устроившись где-нибудь на крутояре, ловили окуня, ерша и чебака. Водилась в реке и крупная рыба. В теплой воде под крутояром ловили раков. В заречье, неподалеку от Глядянки, стояла когда-то деревушка Худяково, дома в которой были все построены из толстых бревен. В ней жили наши предки: деды, прадеды. Однажды Тобол так «взыграл» весной, что предки навсегда оставили деревушку и перебрались в Глядянку, на правый, более высокий берег Тобола. Но как ни хорош был запад, восток был еще лучше: здесь через версту от села проходила таинственная зубчатая стена могучего бора. Мы очень любили летом совершать походы в бор по грибы и ягоды и дальше на восток — на дальние пашни, расположенные в десяти километрах от села.
Перед входом в бор, вдоль его «стены», тянулась поскотина — так крестьяне называли изгородь из двух-трех тонких молодых берез или осин. Кто не знает, сколь радостно русскому сердцу увидеть деревенский пейзаж и в нем — эту покосившуюся от времени, облинялую под солнцем, обтертую ветрами, прополосканную дождями, бог весть когда поставленную изгородь.
Если при входе в бор взять немного правее, на юго-восток, можно было попасть в глубокий овраг, называемый «каменным логом». Еще правее было поле, вспаханное под бахчи, где к осени поспевали сочные арбузы и дыни. В бору были родники, хрустальные холодные струи которых бойко пробивали себе дорогу и сверкали на солнце, как серебряные рыбки. Крупная земляника яркими шапочками гномиков вспыхивала то там, то тут. Через три километра бор кончался и начинались поля с березовыми и осиновыми колками, полными клубники, смородины, вишни, костяники, малины, грибов. Не было конца этим пашням и перелескам. Именно про эту землю отец напишет стихи, вспоминая свое детство:
Как ни бескрайни были эти просторы, а всюду чувствовались человеческие руки: поля между перелесками были засеяны, в нашу бытность, злаковыми, подсолнухом, маком, горохом. В незасушливые годы земля давала богатые урожаи. В лесах было много дичи, водились волки, лисы, зайцы, барсуки. По обочинам дорог и в колках цвели все цветы, присущие средней полосе. Иногда мы доходили до дальних пашен, это, примерно, в семи километрах от бора, где стояла древняя высокая, как каланча, деревянная вышка, у верхушки которой был лабаз.
Вышка была так стара, что при малейшем ветре старчески кряхтела, словно на ее лабазе собрались все пройденные мимо нее десятилетия и ей трудно было держать их на дряхлых уставших ногах. Рядом с вышкой, под тенью берез, незаметно притаилась небольшая избушка с единственным подслеповатым глазом — небольшим окном. Не в этой ли избушке отец читал по ночам Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого?..
В 1905 году, девятнадцати лет от роду, Кондратий женился на русской крестьянской девушке — Феодосии Ивановне Худяковой. Девичья фамилия, как видно, у невесты была такая же, очень распространенная в этих краях. В деревушке Худяково, о которой было уже сказано, почти все жители — Худяковы.
Свадьба была не из шумных. Невеста, конечно, не получила родительского благословения выйти замуж за бедняка, да еще другой некержацкой веры. Но девушка оказалась с характером: она убежала из родительского дома в чем была и навсегда связала свою судьбу с любимым человеком. Выйти замуж помимо воли родителей (в народе это называлось — убегом) и без венчания в церкви считалось великим прегрешением. Бабки-староверки тоже были против этого брака, но, почувствовав твердую волю своего воспитанника, смирились. Однако круто взялись за «очищение» молодой от ее прежней веры и приобщение к новой.
В 1906 году Кондратий переезжает в город, в унаследованный от отца домик.
Была в нашем семейном альбоме фотография отца этого периода. Если эту фотографию показать людям, которые знали его во втором десятилетии двадцатого века, как интеллигентного горожанина, никто бы не признал на ней Кондратия.
Его, привыкшего к крестьянскому труду, всюду, куда бы ни заходил, с подозрением осматривали и, долго не рассуждая, выпроваживали «за порог».
Он работал фонарщиком, конопатчиком, грузчиком, плотником. Но все это были работы не постоянные, да и напарники приносили много огорчений: пьянствовали по неделям. И стал отец упорно выбираться на «приволье широких дорог», как скажет он потом в одном из своих стихотворений:
Однажды он зашел в мастерскую курганского художника Бабина. Сам Бабин работал на выезде, расписывал стены в церквях и храмах, а в мастерской трудились подмастерья и ученики. Взял Бабин его учеником в мастерскую. Отец быстро овладел искусством писания вывесок и, уразумев, что ему ни к чему работать под чьим-то началом, снял частный подвал неподалеку. Благо, что в заказчиках большой нужды не было: город торговый.
Материальные дела отца поправились. Появилась уверенность в завтрашнем дне, а главное — появились лишние деньги, на которые можно было покупать книги.
Получив поздравительное письмо от Бабина, предсказывающее в Новом году «розы» (речь шла о стихах), отец ответил другу, что «розы» — не его удел, что «розы» могут завянуть.
Читая дневник и первые опыты стихосложения отца, поражаешься его трудолюбию и упорству. Удивляешься почерку самоучки, который с каждым днем приобретал характерную устойчивость.
В 1911 году стихи его были чисто ученические, а уже в 1916 — вышел в свет поэтический сборник «Сибирь», куда вошло около ста стихотворений, среди которых — лучшие сонеты, получившие высокую оценку большого русского поэта Сергея Есенина.
Сборник этот стал теперь библиографической редкостью.
СТИХИ
СИБИРИ[6]
* * *
МАЯЧНЫЕ ОГНИ
* * *
ЮНОМУ ВЕКУ
КУЗНЕЦ
СОБРАТУ
САТИРА И ЮМОР
ПРЕСТИЖНАЯ ПРОЦЕДУРА
В наш реактивный век все труднее становится соблюдать престиж: то один тебя обскачет, то другой! Не успеешь завести белый телефон — у Марцинниковых уже черная ванна и академический Чехов… Поменяешь ванну и Чехова, а мадам Марцинникова уже похваляется французскими колготками и фотокарточкой самого Штирлица с собственноручным автографом.
Но наша семья (мы с супругой и дочурка) трудностей не боится и успешно их преодолевает.
Вот недавно захожу в НИИ «Бытздравшаражмонтаж» и замечаю там в одном месте табличку «Процедурная. Экспериментальные порки с 12 до 13 ч». Возле дверей сидит вахтер и никого не пускает.
Я поинтересовался:
— Что там делают?
— Порют, — отвечает вахтер. — Процедура такая… пользительная для организма…
— А зачем?
— Для кровообращения, — говорит. — И для ума!.. Ум просветляет… Ну и заметно прибавляется его… по причине перегнатия из сидячего места в головное…
Я на свой ум не жалуюсь, у супруги ума даже чересчур, дочурка подрастает — дельфин, а не ребенок! Однако продолжаю интересоваться:
— Как же это делается?
— Обыкновенно… — отвечает вахтер. — Разложат на топчане и давай всыпать, откудова ноги растут…
— Нарушителей, что ли, каких?
Вахтер держится гордо:
— Еще чего! Которые со степенью… Остепененные, значит!
— А мне, — спрашиваю, — можно попробовать?
— Еще чего!
Я, конечно, возмутился:
— Что за дискриминация! — говорю. — Сегрегация какая-то! Почему им можно, а мне нельзя?
— А потому, — отвечает вахтер, — что нос не дорос!
— Ну это мы еще посмотрим, — говорю. — У кого дорос, а у кого нет! Я сам скоро остепенюсь!
— Когда остепенишься, тогда и придешь! А сейчас вали отсюда!
Дома я рассказал обо всем супруге, она запечалилась:
— Значит, среди интеллектуалов это веяние давно идет, а мы, как всегда, в арьергарде… Марцинниковы уже, конечно, порются…
Короче говоря, две недели я землю ел, а заполучил-таки директора этого НИИ к себе в гости. Престижное виски «Белая лошадь» у меня сберегалось, две бутылочки «пепси-колы» с выставки Юнайтед-Стейса. «Лошадь» директор «осадил», а от «пепси» отказался, как сильно возбуждающей нервную систему… Приступили мы к делу, а он виляет:
— Ей-богу, — говорит, — не знаю, что там за порка такая! Это мой зам по науке в курсе, его компетенция!.. — Но записочку написал.
Великая вещь — записочка от начальства! Вахтер без звука пропустил, научные сотрудники (ребята молодые, крепкие!) записочку прочитали, приглашают:
— Ложитесь!..
К кому другому, они может быть и формально отнеслись, а тут постарались с приложением всей энергии!
Потом любезно спрашивают:
— Может, еще?
— Хватит, — отвечаю. — Большое спасибо… На первый раз достаточно.
Честно говоря, тяжелая эта процедура! А в чем конкретная ее польза — еще не выяснил.
КОТ-ХВАСТУН
ВСТРЕЧА С РЯБОЙ КУРИЦЕЙ
Мне приснился странный сон. Будто бы на наш цветной телевизор взлетела рябая курица и четырежды прокукарекала петухом. Да так громко, что я проснулся.
Встал. Включил индийский торшер. Прошелся по всем трем комнатам. Чешская мебель на месте. Персидский ковер тоже. На телевизоре, где я только что видел рябую курицу, — японская ваза, привезенная с симпозиума из Франции. Выглянул из окна — «Жигули» под брезентовым чехлом ждут своего часа, чтоб нас с женой в августе помчать к самому синему Черному морю.
Снова лег в постель. Долго думал: откуда ждать беды? Вроде неоткуда. Чутким сном задремал только под утро.
Пришел на работу. В лаборатории нас четверо. Я — старший. Между собой мы больше чем друзья. Мою кандидатскую «пекли» хором. Блин не вышел комом. Потом его копировал Тим. Дав время членам Высшей Аттестационной Комиссии (ВАКу) забыть о выводах, которые они уже слышали, порог в науку переступил Юра. Защищаться многодетному Игорю — было делом техники, формулы и текст диссертации он знал назубок.
Я взглянул на своих товарищей-подчиненных. Понял, что и у них была бессонная ночь. Вид усталый, под глазами синева.
Прозвучал институтский звонок, требующий научных открытии. Мы молчим, делаем вид, что работаем. Первым не выдержал многодетный Игорь.
— Братцы, — сказал он с тоской в голосе. — У меня случилась беда. Во сне приснилась курица, пропевшая петухом. Сон как рукой сняло. На душе беспокойство, как будто потерял что. Жена на месте, дети тут же. Другого добра, знаете, пока не нажил. Заглянул в шкатулку (я каждый вечер ее проверяю), где лежит кандидатское звание. Хотите верьте, хотите нет: корочки на месте, а вместо звания — пустое место. Думал: жена или детишки взяли звание поиграть и забыли положить… Разбудил их — они отказываются. Перевернули все в комнате, но звания так и не нашли.
Игорь заплакал. Глядя на него, мы признались, что рябая курица минувшей ночью явилась и к нам. Каждый проверил в своей квартире все, что можно проверить. А вот ученые звания кандидатов проверить не удосужились.
Повесив на дверь лаборатории табличку: «Не стучать, не входить. Срочная работа», мы разбежались по домам.
Первым звонил Тим. Затем — Юра. У всех четверых за одну ночь ученых званий как не бывало. И в милицию не заявишь!
Вечером в «Арктике» собрались на ученый совет. К закрытию ресторана решили: о пропаже никому не говорить, жить и работать в том же тонусе, как жили и работали до встречи с курицей.
— Главное, — сказал я на правах заведующего лабораторией, — кандидатское удостоверение у каждого в сохранности…
Прошло пять лет. За это время много воды утекло. В институте о бесследной пропаже наших ученых званий никто и не догадался. Более того, вчера, как всегда последним в нашем квартете, докторскую диссертацию защитил многодетный Игорь.
ПОСЛЕДНЕЕ УВЛЕЧЕНИЕ
Мохеровая кофта, туфли на платформе, норковая шуба, ваза из чешского хрусталя, золотое колье, старинная мебель, аквариум с рыбками, клетка с попугаем…
Мода, которой увлекалась жена Укропова, менялась чуть не каждый месяц. Чтобы сбалансировать семейный бюджет, учитель давал уроки музыки на дому, по утрам подметал улицы, ремонтировал квартиры соседям, в редкие часы отдыха писал стихи для журналов.
— Когда же все это кончится? — задавал Укропов жене ежедневно один и тот же вопрос.
Но все оставалось по-прежнему. Более того, жена как-то заявила, что стало модным держать в квартире животных.
— Хочешь купить мальтийскую болонку или сиамского кота? — поинтересовался муж.
— Нет, нет, мальтийская болонка есть у Марии Ивановны, а сиамского кота приобрели на днях Вологбуевы, — сказала жена, выставив перед зеркалом напомаженные губки. — Знаешь что, мы заведем дома крокодила.
— Живого? — изумился Укропов, включая электробритву в радиосеть.
— Живого, — подтвердила жена. — И ты должен его достать.
— Да, но где мы его будем держать?
— В ванной.
— А если он нас съест? — использовал Укропов последний довод. — Представь, я захожу в ванную, и он меня хватает!
Жена саркастически рассмеялась.
— Ведь ты же педагог. Вот и воспитай из него гуманного крокодила.
— Тогда дай слово, что это твое последнее увлечение, — потребовал муж.
— Ну хорошо, — вздохнула жена, — ради крокодила я согласна на все.
Учитель обратился с просьбой к своему однокашнику — капитану дальнего плавания, и, вернувшись из Африки, тот привез ему это дефицитное животное.
Тотоша оказался отвратительным существом размером — от головы до кончика хвоста — полтора метра, с блестящими выпуклыми глазами. Он лениво скреб зелеными лапами по дну ванны, плотоядно раскрывая пасть. Укропов достал из мышеловки мышь и бросил крокодилу. Резко ударив хвостом, тот ринулся вперед, и бедная мышь не успела даже пискнуть. Потом крокодил положил морду на край ванны, и из его выпуклых глаз покатились крупные слезы.
«А в нем что-то есть, — подумал Укропов, — хищник с ярко выраженной жалостью к жертве».
Он занялся перевоспитанием своего подопечного. Гладил по шершавой коже, говорил ласковые слова, внушал, как нехорошо поедать животных ради сытости. Крокодил удивленно смотрел на хозяина своими хитрыми глазами.
Надо сказать, Тотоша оказался необыкновенно способным. Через месяц уже отвечал на ласку, лизал хозяину руку, вилял хвостом, как болонка.
А спустя год полностью перешел на вегетарианский рацион: ел хлеб, лакал молоко, причмокивая, сосал леденцы. На даче он не только не трогал цыплят, но и защищал их от кота Серафима.
Словом, крокодил стал воплощением добра и справедливости. Укропов всей душой полюбил его.
К концу рабочего дня он начинал тосковать по своему воспитаннику и после уроков бегал в магазин в поисках вегетарианской пищи.
Жена была занята тем, что показывала Тотошу многочисленным друзьям и знакомым и не досаждала теперь мужу требованиями покупки модных вещей. С появлением крокодила в доме водворились спокойствие и согласие.
У Укропова стало много свободного времени. Он начал читать газеты, играть в шахматы, ходить в театр.
Только однажды, вернувшись из командировки, Укропов не обнаружил своего любимца. Заглянул под кровать, вышел на балкон, обследовал укромные уголки в квартире — его кроткого воспитанника нигде не было. Но тут раздался звонок, и вошла жена с какой-то вещицей в руке.
— Тася! Где крокодил? — вздохнул Укропов.
— Ты знаешь, дорогой, сейчас в моде сумочки из крокодиловой кожи…
ХРОНИКА ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ КРАЯ
ОБЛАКА НАД ВЕРШИНАМИ
Ч. Чимид, замечательный писатель современной Монголии, рассказывает в своей автобиографии, как в 1963 году в МНР приезжал Герман Титов. Как его торжественно встретили в Улан-Баторе. Как потом повезли в гости в Центральный аймак. Чимид был в одной машине с нашим прославленным космонавтом. По дороге Герман Титов стал читать наизусть роман «Евгений Онегин». И голос чтеца то дрожал, прерывался от большого волнения, а то, наоборот, звучал громко, нетерпеливо от высокой патетики. И, наверное, дочитал бы роман до конца, но быстро приехали. Центральный аймак находился совсем рядом от Улан-Батора.
Чимид, рассказывая об этом, восхищается литературными познаниями нашего космонавта, его высокой душой и сердечностью. Все это правильно, все справедливо. Но мне, читая рассказ Чимида, хотелось представить другое: как, видно, был потрясен и взволнован Герман Титов, если уже в первые часы своего пребывания в Монголии обратился к Пушкину! Вы сами подумайте, когда мы вспоминаем бессмертного Пушкина, когда прибегаем к самой высокой поэзии? Наверное тогда, когда душа уже переполнена и невыносимо ей от восторга и радости, когда все человеческие слова кажутся слишком простыми, обычными, и вот тогда душа наша просит защиты у Пушкина и устремляется в свободный полет…
В Центральном аймаке, в Дзуун-Моде, главном городе аймака, до сих пор помнят о приезде высокого гостя — советского космонавта. А ведь прошло уже десятилетие с тех памятных дней. Но что эти десять-двенадцать лет рядом с народной памятью, рядом с великой любовью и уважением наших братьев к Советской стране? И не страшны ни время, ни расстояния этой любви. А расстояния эти, действительно, огромны. Например, между Курганом, моим родным городом, и Дзуун-Модом пролегли тысячи километров. Два климатических, два временных пояса… Но все эти сведения только из области географии, — у человеческого сердца отсчеты другие.
Труженики Кургана и Дзуун-Мода уже давно установили между собой прямые, откровенные связи. Представители курганских предприятий, колхозов, совхозов уже много раз бывали в братской стране, а молодые посланцы Центрального аймака учатся у нас в Шмаковском сельском профессионально-техническом училище. Секретарь Курганского обкома КПСС П. А. Матвеев написал книгу о братской Монголии и назвал ее «Навстречу солнцу». Книгу эту высоко оценили наши друзья — побратимы.
В канун славных дат в истории нашей братской Монголии — полувекового юбилея III съезда МНРП и провозглашения МНР в стране прошел месячник монголо-советской дружбы. По сложившейся доброй традиции труженики Центрального аймака во второй раз провели «Курганскую неделю». Позднее об этих днях так расскажет секретарь комитета партии Центрального аймака МНР товарищ Х. Билгээ в областной газете «Советское Зауралье»:
«Во всех сомонах и госхозах состоялось торжественное открытие недели. В аймачном центре — городе Дзуун-Моде в открытии участвовала делегация Курганской области. Руководитель лекторской группы обкома КПСС, кандидат философских наук В. А. Сорокин и член союза писателей СССР В. Ф. Потанин выступали с очень интересными лекциями и беседами в городе Дзуун-Моде, в госхозах Батсумбэре, Жаргаланте, Борнууре.
В плане мероприятий недели, организованной обществом монголо-советской дружбы, важное место занимала пропаганда достижений трудящихся Курганской области в коммунистическом строительстве. Этой теме посвящались доклады, вечера, фотовыставки…»
Конечно, приятно и радостно, что товарищ Х. Билгээ нашел добрые слова для нашей делегации и для автора этих строк. Только волненья, поверьте, теперь еще больше. Хочется быстрее, быстрее в дорогу! Только теперь уже по следам своей памяти. Пусть она возьмет с собой наше сердце в свой свободный полет. И давайте доверимся сердцу…
Человека к дороге часто побуждает мечта. Иногда побуждает книга. Иногда то и другое вместе. Потому скажу сразу, признаюсь — моя Монголия началась еще с детства. С того раннего благодарного детства, когда к человеку приходят во сне чудесные страны, удивительные цветы и деревья, голубые моря и горы — и все это томит, зовет и волнует.
Свое первое море я увидел в Крыму. Оно лежало у ног — тихое, ровное и, простите, бесцветное. Море было привычное, как лицо соседа, — и я сразу же невзлюбил метафору. Вспомните, сколько стихов и признаний! Чего стоят одни только эти слова — «самое синее в мире Черное море мое». Но я спешил с выводами. Молодость вечно спешит. А годы шли, и мое море становилось воспоминанием, и в душе оживала музыка старых метафор, и море опять походило на чудо, и по-новому снилось и звало к себе. Да, прав был один хороший писатель, который признался: море, как первая любовь… Многие так и чувствуют море.
А как люди чувствуют горы? Люди едут к ним за тысячи километров. Люди доверяют им самые высокие тайны. И эти же люди потом уверяют, что горы прекрасны, как море. Они даже лучше моря. Однако какое признание — они даже лучше моря.
Но давайте взглянем на монгольские горы. На Монголию — эту дивную горную страну, средняя абсолютная высота которой 1580 метров над уровнем моря. А мне казалось в свои школьные годы, что Монголия — степная держава, по краям этой степи — Гоби, а посредине — медленные спокойные реки: Керулен и красавица Селенга. Но особенно мучила душу Гоби. И в этой детской душе рождались желтые и золотые картины. Они походили на сказку, они были лучше сказки.
Да вы посудите сами: на желтых зыбких песках качается верблюд. И сам он такой же желтый, почти золотой, и с гордой осанкой. А рядом идет хозяин в белой одежде. Почему в белой? Я и сам не знаю. Может, от солнца… И еще в том детском сне росло вечное дерево — саксаул. Оно походило на орла и одновременно на человека. Походило не внешне, а своим мужеством и призванием. Я уже знал тогда, что корни дерева расходятся на многие сотни метров. Они побеждают песок и находят воду. Вода им нужна для жизни…
Но не сбылась та сказка. Потому что мы не увидели Гоби, не увидели Керулена и красавицы Селенги, не увидели вечного дерева саксаула. Да что сожалеть: страна-то большая, и всю не объедешь. Но зато мы увидели горы!
Горы бывают разные: весенние, летние, зимние. Нас уверяли, что особенно хороши весенние. Горы весной — в тюльпанах, в густой траве, горы дышат и благодарят солнце. А по ущельям тают снега и шумят водопады, сверху — стеной снежные шапки, горы радуются и готовят себя к любви. А потом они спешат отдать все лучшее человеку: и цветы, и травы, и вешнюю воду, — и все это делается таким широким счастливым жестом, что человек не успевает благодарить за любовь.
Но мы увидели зимние горы. Октябрь для Монголии — зимний месяц, потому что ложится снег, дуют ветры и по утрам, на рассвете, приходит настоящий крепкий мороз. И от этого мороза, от ветра в горах потрескивают деревья. И человеку здесь немного тревожно, потому что горы обязывают к высоким думам, а шум деревьев, наоборот, пугает. Да и деревья здесь особенные, другие — горные сосны и ели…
Они растут обычно по южным склонам, они стремятся к вершинам сплошным потоком. Сосна, ель, пихта, береза порой так густо закрывают склоны, что все они словно бы в теплой шубе. И пусть сверху снег, пусть грозный верховой ветер — им все равно не страшно, им все равно тепло и уютно. Как это хорошо. Деревья охраняют горы!
А сами горы охраняют люди. Мы их тоже видели — эти заповедные горы. До поездки в Монголию я бы никому не поверил, что бывают заповедные горы. А здесь я сам их увидел. Они лежали в пяти километрах от Дзуун-Мода. Это, конечно, чудо, это может быть только в стране социализма. Это — народная гордость!
Представьте себе, что все эти горные цепи со всеми своими лесами, животным миром становятся живым музеем, в который должны приходить люди, как в светлый храм, как на праздник. И все это для того, чтобы человек, открывая дверь в храм природы, мог почувствовать себя частицей нашей великой Вселенной, потому что красота, как и Вселенная, — тоже бессмертна. Недаром по этим склонам бродил когда-то молодой Нацагдорж. Эти горы возле Дзуун-Мода — родные горы поэта. Они были для него самой первой и самой последней любовью. Они были свидетелями и участниками вдохновения. И в любое время года — да что года — в любое время дня и коротенькой летней ночи они были по-родному новы, породному милы, прекрасны. Разнообразие — так спасительно для души. Особенно для души поэта, стоящей у дверей великого храма природы. Вначале я так и хотел назвать эти заметки — «В храме природы», но потом раздумал. В слове «храм» вдруг почудилось что-то остывшее, давнее, очень-очень старинное. А ведь горы эти — картина из будущего. Почему будущего? Да потому, что в настоящем многие страны только-только постигают науку об охране природы, делают только первые шаги, а нужно делать их тысячи. Потому пример Монголии — пример для многих.
И сейчас здесь много зрителей и туристов. А по склонам пасутся горные козлы и бараны, а в дальних чащах бродят медведи. Особенные медведи. В последнее время они так осмелели, что спокойно выходят к дороге и наблюдают. А по дороге идут люди, машины, но медведям не страшно, у них притупились инстинкты. Да и зачем страх, если человек пришел к ним как друг, а горы эти — их родная земля, их праматерь. Хорошо, когда доброта земли и доброта души слились воедино…
В центре заповедника — каменный домик. Он, наверное, тоже из детской мечты — так он красив, необычен. А сложен домик всего-навсего из серого дикого камня, но как сложен! Словно бы здесь потрудился большой художник. Так и оказалось — и домик, и все богатство домика создано руками Д. Шагдасурэна. «Спасибо, кудесник! Ты создаешь красоту, твое дело бессмертно…» А в другом месте — «Доброму волшебнику Шагдасурэну — наша сердечная благодарность…» И таких записей в книге отзывов много-много. Записи на монгольском, русском, немецком… И в каждой из них — волнение от этой красоты, от богатства.
Но что это за богатство? О великом кратко не скажешь. Но все же попробуем. Хотя бы два-три примера…
Из крыльев бабочек — этих белых, красных, розовых лепестков — созданы настоящие большие картины. Они рассказывают о монгольской весне или лете, на них снова мы видим горы… Как Шагдасурэн чувствует горы?
У художника горы совсем живые, и кажется, что у них есть свое дыхание, свой голос. Горы в дымке, и эта дымка-голубизна тоже живая. И от того, что в картинах — все отчетливое, живое — и сами горы, и зелень, и воздух — немного грустно, даже печально. Не мог не знать ясновидец-художник, что у всего живого бывает конец, и этот конец отрицает и саму жизнь, и саму красоту, и не оставляет надежд человеку. Но Шагдасурэн — большой человек и такой же большой художник. А настоящий человек знает, что он бессмертен, потому что его дело — наследство — бессмертно. И настоящий художник тоже знает, что сила его полотен никогда не угаснет, потому что истинная красота вечна.
Да, вечна!.. В этом домике есть картины из листьев. Шагдасурэн складывает картины из листьев. Именно складывает, а не пишет. Шагдасурэн и отличный резчик. Из различных кореньев, травы, старых сучьев он вырезает удивительные фигуры. Их хочется разглядывать бесконечно. Все эти зверюшки так живы, реальны, как будто встретились на лесной дороге. И еще много может художник: он делает чучела из птиц и животных, старинные головные уборы, народные монгольские игры, различные головоломки из дерева и металла. Мне кажется, он смог бы исполнить по дереву и старинную славянскую роспись, потому что большое искусство интернационально. Смог же его ученик и соратник Ганбат Цэрэндорж, молодой художник из Дзуун-Мода, создать сервиз керамику «Дружба народов». А несколько месяцев назад молодежная выставка в монгольской столице увидела его сервиз «Улан-Батор».
— Ваша главная мечта, Цэрэндорж? — спросил я молодого художника при встрече. Его глаза заблестели.
— Хочу показать историю… Как росло дерево дружбы. Как росла дружба монголов с советским народом.
— Где вы учились?
— В Советском Союзе. Мой дом — Строгановское училище…
— Что вы любите больше всего на свете?
— Горы. Мой материал — природная глина. Ее тоже дают мне горы. Как не любить наши горы?!
Так молодой художник чувствует горы.
Но вернемся в домик учителя Цэрэндоржа — в домик Шагдасурэна. Среди картин, сложенных из крыльев бабочек, листьев, из цветной бумаги, встречаются и портреты. Это портреты знаменитых людей Дзуун-Мода и Центрального аймака. Глаза на портретах совсем живые. Они грустят или думают, а другие направлены через плечо твое, — туда, где раскинулись родные горы. Но среди этих портретов я не нашел Д. Арьи, директора Жаргаланта — знаменитого госхоза в Центральном аймаке.
— Не огорчайтесь, — утешил меня служитель этого домика, — не огорчайтесь. Жизнь быстрее художника. Будет у нас и Арья! Обязательно будет!..
Но я уже не мог успокоиться — подступило воспоминание. Подошел к окну, стал разглядывать горы. Они лежали тихие, снежные, шли облака над вершинами. Значит, к вечеру — снова снег… Как Арья чувствует горы?.. Как их чувствует знаменитый человек страны, Герой Труда МНР, член ЦК МНРП, знаменитый директор?.. И в памяти — его голос:
— У нас 46 тысяч гектаров пашни. По-вашему много? — Он смеется, смотрит прямо в глаза и сам отвечает:
— Пашня песчаная. Но мы решили использовать склоны, самые глухие, мертвые склоны. Мы подведем туда воду. И посадим сады. Пусть цветут наши горы, пусть смотрят дети!..
И лицо его оживает, наливается радостью, и глаза сверкают, счастливо сверкают. Кто он теперь — знаменитый директор или художник? Кто он…
— Как вы будете поднимать воду? Ведь горы…
— А мы уже поднимаем. Семьдесят гектаров садов плодоносят. А лет через десять!.. — и он приглашает нас в свои горы лет через десять, а пока ставит на стол огромное блюдо яблок:
— Попробуйте, угощайтесь…
Эти яблоки с тех глухих горных склонов, из тех заповедных садов Арьи…
— Обязательно будет портрет Арьи! — обещает мне снова служитель.
И я ему верю, как верю и в знаменитые сады Арьи, как верю и в то, что однажды я снова сюда приеду…
Но давайте взглянем на эти заповедные горы. В последний раз перед дальней дорогой по стране. Скоро они станут воспоминанием, будут приходить во сне, будут снова звать и тревожить. Но я не знаю все равно, что мне ближе, дороже — море или горы? Наверное, все-таки горы. Потому что я увидел их в стране, которая с высоты своих гор — своего труда видна теперь всему миру. И горы эти, как и страна, всегда будут рядом — на расстоянии рукопожатия друга. Наверное, об этом, конечно, об этом чувстве написал еще в далекие тридцатые годы великий поэт Монголии: «С самоотверженным русским товарищем крепко мы спаяны в рукопожатье». Нет уже Нацагдоржа, но жива правда его стихов.
Человека к дороге часто побуждает мечта. Иногда побуждает книга. С этих слов я начал свою «Монгольскую тетрадь», этими словами продолжу, потому что верю — хорошие книги повелевают нами, и сила их такая большая, что ее можно сравнить лишь с властью отца или матери. Например, сила Пушкина, Нацагдоржа… В сущности тот и другой — те же духовные родители для своего народа и не будь их — этого могучего родительского благословения — что-то бы безвозвратно не расцвело и погасло, и не было бы той гармонии в вечной народной душе.
Говорят еще, что все великие поэты похожи. И похожи они в своих пророчествах и надеждах. И часто они не видят исполнения своих откровений. Но зато как хорошо, если надежды эти сбываются еще при жизни великих. Так и случилось с Нацагдоржем. Он увидел восход солнца своими глазами, увидел огромные дали, которые встали перед любимой страной. Но все-таки — это было всего лишь утро, всего лишь первые лучи солнца, а светлый день пришел позже, когда уже не было на земле поэта. Зато в этот день вступили теперь дети и внуки его — самое дорогое богатство нашей братской страны.
К этому богатству мы прикоснулись уже в самом начале дороги. В госхозе Борнуур нас сфотографировали с детьми возле юрты. Это — высшая честь, самый большой поклон гостю. Я и теперь все это чувствую, вижу — как обнял семилетнюю девочку в национальной одежде — дэли и вдруг вздрогнул, почувствовал, как под моей ладонью быстро-быстро забилось сердце, а сама девочка засмеялась счастливым и благодарным смехом и в глазах заблестели такие же чистые лучики — огромная ласка, волнение — так и заснял нас фотограф. И пока он прицеливался своим аппаратом, пока искал лучшую точку, многое пронеслось в голове моей и о многом подумалось: и о каких-то особых отцовских обязанностях перед этой девочкой в дэли, и о моей дочери Кате, живущей в тот миг далеко, за тысячи километров, и еще о многом — таком же милом, счастливом. И потом вся поездка проходила под этот радостно-возбужденный стук сердца, ведь мы приехали к братьям. Да, прекрасна страна, в которой так счастливы дети. И старики и дети. Я не могу без этого добавления, потому что вспомнил о старой Дуламсурэн. Да и вряд ли когда-нибудь забудется эта женщина, эта встреча. Она случилась тоже в начале дороги, в том же госхозе Борнуур. Я и сейчас волнуюсь, а тогда — еле сдерживал нетерпение — хотелось быстрее вступить в беседу, задать Дуламсурэн десятки вопросов, вытащить все записные книжки, блокноты, занести туда каждое ее слово, но гостю в монгольской юрте не принято суетиться — он должен помолчать, оглядеться, а потом уж послушать хозяев. Так и началась наша встреча — посидели, помолчали, привыкли друг к другу…
Старой Дуламсурэн недавно исполнилось сто лет. Она живет в юрте с сыном и внуками, любит слушать транзистор и ходить по гостям. У нее еще хорошая, чистая память. И даже представить немыслимо, что в ней таится. А за спокойным, застывшим лицом старой женщины — не разобрать ничего.
— Родителей помните? — спрашиваю ее. Она вдруг смеется громким грудным смехом и благодарно покачивает головой.
— Помню, помню. Они мне наследство оставили…
Дуламсурэн показывает ладонью на низенький столик — в юртах всегда все низенькое, даже стулья и табуреты — на коротких, словно подпиленных, ножках, чтобы удобней сидеть.
На столике стоят два узеньких медных стакана. Края их замшели, покрылись зеленым от времени. А посредине стаканов вытягиваются кверху блестящие стержни, похожие на вязальные спицы, только короче. Внизу к этим спицам крепится волчок. Крутнешь спицу, оживет волчок и начнет вращение. В стаканах шумит разреженный воздух, и это похоже на всхлипы ветра. Чем больше волчок сделает оборотов, тем дольше проживет человек, тем больше накопит счастья. Только крутить железную спицу нужно каждый день, непременно — каждый…
Все это — сказка, конечно, поверье. Но люди порой верят и в сказку. Вот родители и завещали Дуламсурэн: будешь крутить волчок — будешь счастливой и, может быть, проживешь сто лет, может, и больше.
— Значит, сбылось предсказание?
— Сбылось, все сбылось! Второй век живу. И юрта моя богатая. — Она снова вытягивает вперед руку, словно бы приглашая взглянуть на стены. А на стенах — картины и фотографии в узорных и ярких рамках, разноцветные ковры — красные, синие, голубые. Говорят, монгольские ковры — самые красивые в мире. Конечно, самые красивые — в них все краски неба и степных цветов и жемчуг гор. И еще — много тайны, самой далекой тайны.
Так бывает, когда смотришь картину старого мастера. Вроде, все чувствуешь, понимаешь, и сердце твое уже давно дрогнуло и забилось в восторге, но разум тебя тревожит, нашептывает — здесь еще что-то есть, самое высшее, дорогое, а ты прошел, не увидел. И эта недоступность, немыслимость еще больше влекут к себе и волнуют, как волнует любая тайна. И ты снова глядишь на картину, и ты снова в каком-то сне и экстазе — и тебе хочется перемен в себе, какого-то внезапного обновления. Такое бывает и когда смотришь на монгольский ковер…
Дуламсурэн, конечно, неграмотная. Ведь до революции монгольская женщина не могла прикоснуться к книге. Это считалось страшным грехом и влекло проклятие. Зато широко жило устное творчество — песни, предания. Вот и Дуламсурэн много знает. Она знает и Нацагдоржа, слышала и про современных поэтов за свою долгую жизнь. Такую долгую жизнь!.. И если б жил теперь Нацагдорж, он все равно годился бы только в сыновья старой женщине. Поэту бы исполнилось теперь всего семьдесят. И он бы с полным правом мог сказать о нашей Дуламсурэн — «Красавица степей монгольских, меня ты пеленала, мать…»
Сын у Дуламсурэн работает в родном совхозе Борнуур. И в этих местах прошла жизнь самой Дуламсурэн. Но, конечно, мы сказали условно, что жизнь прошла. С этим не согласна, как-то радостно не согласна и сама Дуламсурэн.
— Живу давно, а все мало. Хорошо бы научиться читать! Да! — подтверждает она громким веселым голосом и такими же глазами смотрит поочередно на нас — гостей из Кургана, на секретаря парткома совхоза товарища Чултэма, на нашего переводчика товарища Дэмбэрэлдаша. Глаза ее ищут сочувствия, понимания. Ее мудрый пытливый ум давно страдает из-за того, что люди, которые родились много позже ее, давно уже прошли школы и институты, и люди эти свободно читают книги и рассуждают о Нацагдорже, словно он был им самый близкий товарищ. А почему она не читает, старая Дуламсурэн?!.
Но вот и наступил час прощания, самый тяжелый час. Глаза ее наливаются темным, потом откровенно влажнеют, и в них начинается горе. Особое горе: ей жаль гостей, жаль долгой тихой беседы, жаль себя, что говорила мало, нескладно и, наверное, утомила. Но как ты ошиблась, родная Дуламсурэн! Ведь и нам не хотелось прощаться, ведь и у нас было грустно и тяжело на душе. Все доброе быстро проходит. Прошли и эти часы. Дуламсурэн взглянула на мой блокнот.
— Много же написал. А хорошо написал? У нас каждый учится — не забудь…
Не забуду, родная Дуламсурэн. Все доброе быстро проходит, но все равно остается. В памяти, в журналистских блокнотах, в надеждах. И потом еще часто в наших дорогах — на встречах в госхозах и в средних школах, в чудесном белокаменном Улан-Баторе и в нашем побратиме — Дзуун-Моде — мне все чудилось, представлялось твое лицо. И я обещал тебе, обещал через дальние расстояния, что обязательно выполню твой наказ и расскажу, как учатся твои внуки, как они почитают книгу, как почитают дружбу…
Эти проникновенные слова дружбы написаны на огромном красном полотнище над входом в среднюю школу Дзуун-Мода. И обращены они были к нам, гостям из Кургана. Трудно, невозможно сдержать волнение. Кажется, что само время остановилось. Наверное, потому порой такими долгими представляются минуты, секунды, ведь именно в эти мгновения человек думает, вспоминает о целых годах, и все лучшее, огромное в этих годах встает разом и подчиняет, командует человеком — и он благодарит судьбу за эти мгновения! И чем больше их — тем богаче судьба, тем счастливей… Вот о чем я подумал, когда читал приветствие в честь гостей из Кургана. Красное полотнище трепыхалось под ветром, и этот ветер, не по-осеннему теплый, дул из-за гор, может быть, он начинался где-нибудь в нашей Сибири — в стороне далекой, Иркутской, и здесь, над вершинами Дзуун-Мода, соединялся с монгольским ветром, соединялся с запахом осенних гор и предгорий — и потом уже, теплый, ласковый, как бы заново рожденный, трогал наши волосы, лица и уносился дальше, туда, где стояли у горизонта наши заповедные горы Дзуун-Мода. Эти горы стали уже родными, близкими, «нашими». Через час такой же родной стала школа.
Высокие просторные классы, кажется, забрали к себе все монгольское солнце. Это солнце нарисовано и на стенах, и на картах, оно в глазах самых маленьких — первоклашек. На всех этажах — много, очень много этого солнца, оно идет за нами и в пионерскую комнату, и в мастерские, и постепенно мы перестаем удивляться и привыкаем. Перестаем…
А ведь солнце пришло в школы только в годы народной власти. С больших трудов, испытаний вели отсчет эти годы. Вначале школы, как и больницы, размещались в юртах, зато обучение стало бесплатным, Первые начальные школы открылись в Урге, Алтан-Булаке, Улясутае. Открылись они и в дальних кочевьях. Детей обучали родному языку, арифметике, географии и другим предметам. Не хватало учителей, сказывалось наследие целых столетий. Были среди матерей и отцов такие, которые не отпускали детей в эти первые школы — хотелось задержать детей при хозяйстве. Но шли годы, и семейные привычки менялись. Школьное дерево набирало силу, и скоро оно покрылось зеленью, да такой раскидистой, такой буйной, что на пример Монголии стали ссылаться и в других странах.
Сейчас аттестаты о среднем образовании висят на самом видном месте в юртах и в коммунальных квартирах. Они не спрятаны, как это обычно бывает, в глухие портфели и чемоданы, они — всегда на виду, чтобы младшие дети брали пример со старших и подражали им. Так заведено в каждой семье — это стало традицией, правилом и нельзя переступить это правило.
Однажды мы проснулись в Дзуун-Моде от пронзительной тишины. За окнами плыли тучи, валился тяжелый снег. А потом прекратился снег. И встало солнце, и заиграли вершины. За что эта радость, за что же?.. А потом уж совсем не отойти от окна. К большому белому зданию школы стали собираться странные верховые. На лошадках сидели женщины-матери, а за спиной у них — ребятишки. У ребятишек — портфели. Мы смотрели на них, смотрели во все глаза. И уж только потом узнали, что это самые младшие — первоклассники собирались в родную школу. Ночью выпал глубокий снег, и родители их не отпустили пешком. На лошадях быстрей и удобней. Так и осталось в памяти: маленькая проворная лошадка с двумя седоками, и рядом — белый, ослепительно белый снег. Его выпало много, он глубокий, тяжелый, рассыпчатый, но лошадка не унывает — она спешит, приседает на задние ноги — лишь бы не опоздать. Ведь двери школы уже открыты. И опять вспомнил столетнюю Дуламсурэн: «Живу давно, а все мало. Хорошо бы научиться читать!..»
Нет, не пришлось поучиться Дуламсурэн. Зато учатся внуки!
Да, Времена Великих Начал — школьные годы! Стране нужны образованные чабаны и мелиораторы, медицинские сестры, знающие мастера-полеводы. Поэтому в школах, где мы бывали, всегда — отличные мастерские. Особенно интересны кабинеты сельского хозяйства. Такой кабинет хорош и в средней школе Дзуун-Мода, и в госхозах Борнуур и Батсумбэр. В нем есть все: от образцов почв Монголии до самых древних орудий труда. Школьник должен почувствовать своим воображением, как жил в далеком прошлом простой труженик — арат, какие он вынес невзгоды и испытания. Вынес и сохранил достоинство человека. А это ведь так непросто — выстоять в темных тисках нужды и сохранить достоинство. И уж совсем непросто овладеть современными сельскохозяйственными машинами. Ведь именно такую задачу ставит учебный кабинет.
Над входной дверью непременно висит табличка, на ней подпись ответственного лица из министерства. Табличка означает, что кабинет соответствует техническим нормам.
Да, права была старая Дуламсурэн, когда тосковала о книге, о школе. Теперь только в Центральном аймаке работают более 600 учителей, а в 30 аймачных общеобразовательных школах учатся 13 тысяч детей.
Но что цифры! Важнее судьбы… Сейчас в аймаке существует незримое правило, по которому каждый руководитель высшего и среднего звена должен иметь диплом о высшем образовании. И это правило проводится в жизнь.
Никогда не забудется, как знакомились с сельскохозяйственным объединением «Авдархангай». Все бригадиры здесь, работающие в отарах, — с высшим образованием! Уместно напомнить, что бригадиры — это всего лишь руководители среднего звена, наверное, им хватило бы для работы средней школы или техникума, но разве есть пределы для человека! Например, для такого, как Лханаажав — председателя этого объединения. Он имеет два диплома — два высших образования. Два высших — и все равно не успокоился. Сейчас он пишет кандидатскую диссертацию, которую назвал «Организация труда в чабанских бригадах». Его консультируют ученые из Академии наук. «У нас каждый учится, не забудь…»
Не волнуйся, Дуламсурэн, — такое разве забудешь? Вот беседует с нами Г. Хаянхярваа, секретарь парткома госхоза Батсумбэр:
— Чистая прибыль в нашем госхозе 4 миллиона 44 тысячи тугриков. Мы боремся за звание госхоза социалистического труда. У нас каждый рабочий учится в школе, в техникуме, в кружках…
Разве это забудешь! Разве забудешь, какой высокий, какой образованный человек — директор госхоза Жаргалант — Д. Арья. О нем я уже рассказывал в этих заметках, но хочется к нему возвращаться снова и снова — так притягивает, волнует его судьба… Своей деловитостью, знаниями, своим душевным спокойствием он мне напомнил нашего Григория Михайловича Ефремова — директора совхоза «Красная звезда». И в первую минуту, увидев Арью, я сразу вспомнил о своем земляке — как они схожи! И лицом, и голосом, жестами! И делами! Арья стремится построить в своем госхозе настоящие дороги, новые жилые дома и поселки. И еще он мечтает, чтобы его горы, родные горы, покрылись садами. Вспомните — «заповедные сады Арьи!» Таков и Ефремов. Он задумал асфальтировать все совхозные дороги и подъездные пути, задумал перегородить речку Барневку плотиной и создать водохранилище с песчаным пляжем, с домом отдыха для совхозных рабочих, задумал построить Дом учителя и детские площадки.
— Молодым я мечтал пожить возле берез, возле тихой воды. Чтобы пели птицы и цвели яблони, — рассказывал мне Ефремов.
И цветут теперь яблони! Весной вся центральная усадьба залита белым светом. Благоухают, шумят сады. Люди зовут их теперь ефремовскими. Смешно теперь вспоминать, как директор заставлял когда-то насильно сажать деревья, как вызывал в свой кабинет и доказывал — что же вы, люди, ведь когда они зацветут… что же вы! Они так цветут!..
Так же доказывал, агитировал за сады Д. Арья. Мы не видели, как цветут его яблони, как уходят ввысь, к самым вершинам, его заповедные сады, потому что октябрь для Монголии — зимний месяц. Он хоть и зимний, но все равно какой-то странный, непостоянный здесь месяц октябрь. То выглянет солнце, очистится небо и сделается вдруг таким нежным, таким голубым, и в своей голубизне сделается еще более нежным, слепящим, что смотришь на него и не веришь — нет, это не небо, не солнце, это рисунок моей пятилетней Катюши. А если доживет до ночи такое небо, если не обхватит его снежная мгла, то вам посчастливится увидеть монгольские звезды. Наши друзья говорили, что у них самые крупные в мире звезды. В самом деле — поднимешь к небу глаза и снова не верится, снова вздрогнешь весь в радостном возбуждении — звезды, как гроздья небесного винограда, стремятся к тебе и готовы вот-вот упасть и сорваться, и ты чувствуешь, слышишь, как они наполнены и тяжелы, и еще ты знаешь, что они никогда не сорвутся, но все равно страшно, тревожно… А то бывает другое. Стоит день, светит солнце — и вдруг все проваливается, исчезает, и нет уже дня, и нет солнца, а есть только злая метель. Откуда она, зачем, как же ты проморгал? Но пока снуют в тебе эти вопросы, пока раскачивается удивление — снег уже занес и колею и машину, и теперь уж все равно куда ехать — везде мгла, везде снег. С чем сравнить эту осень, такое непостоянство? Может, с полетом бабочки — этого яркого, быстрого, безотчетного существа. Она мечется, порхает с цветка на цветок, и никогда не поймешь, не узнаешь, куда устремит она свой полет.
Но, наверное, хватит про этот капризный октябрь. Да и отвлеклись мы на эту погоду совсем не ради сравнений. Просто сейчас припомнилось, как приехали мы к Арье, как зашли в его просторный кабинет и не успели еще присесть, как в окно вдруг выглянуло огромное веселое солнце, и сразу перестали раскачиваться деревья, стих ветер, и Арья улыбнулся: «Балует вас погода. Значит, поедем в отары. Смотрите, какое солнце!» По-русски он говорит свободно, как-то изящно, почти без акцента. «Погодка ради гостей…» И мы сразу вспомнили солнечный день в Дзуун-Моде, как ходил по солнечным школьным классам, значит, и тогда «погодка» смирилась ради гостей.
А потом поехали по отарам. Жаргалант — передовое хозяйство. В госхозе свыше трех тысяч голов крупного рогатого скота, 34 тысячи овец и 1400 лошадей. А если заниматься полным подсчетом, то нужно упомянуть 128 зерновых комбайнов, 210 тракторов и 40 автомобилей. Хороши эти цифры, но все-таки интересней судьба Арьи.
В прошлом директор был первым секретарем аймачного комитета ревсомола, потом учился в Советском Союзе, а с 1951 года возглавляет Жаргалант — передовое хозяйство. Но передовым его сделал сам Д. Арья. За безупречный труд, за выдающиеся успехи директор удостоен высокого звания Героя Труда МНР, коммунисты избрали его членом ЦК МНРП.
За эти годы Д. Арья воспитал превосходных специалистов. И снова в памяти — Курган, наш Ефремов. Однажды у него спросили — в чем ваши секреты, почему вы все время в первых, как вам удается?.. Г. М. Ефремов ответил: «До меня в совхозе был установлен такой порядок: рано утром к телефонному аппарату подходили все управляющие ферм и каждый из них получал конкретное задание на день. Такие же задания получали главные: агроном, зоотехник, инженер и другие руководящие работники совхоза. Вечером снова собирались и за подведением итогов дня засиживались до поздней ночи… Помню, на второй или третий день директорства прихожу утром в кабинет, а там полно народу. Спрашиваю: «Зачем собрались?» Мой вопрос удивил товарищей, они говорят: «Вас ожидаем, чтобы задание получить. Пригласили к телефону и всех управляющих фермами». Я им ответил: «Задача на месяц вам ясна?» «Ясна», — говорят они. — «Так выполняйте ее». Людей, которые привыкли работать по указке, без творческого огонька, пришлось заменить. Их места заняли молодые, инициативные товарищи…»
Примерно такой же путь как руководитель прошел и Д. Арья. Но зато сейчас у него умные, верные помощники.
В госхозе работают пять агрономов, три инженера-механизатора, инженер-электрик, инженер-гидротехник, два зоотехника, один ветеринарный врач.
По отарам вместе с нами ездил главный зоотехник Чойжилсурэн. Между отарами — громадные расстояния. Громадные, конечно, только по нашим привычкам. Но привычки всегда с человеком, и вначале, в первые дни, мы охали, удивлялись: едешь-едешь от сомона к сомону, и надоест уже ехать, устанешь от колес, от шума мотора — и вдруг навстречу какой-нибудь встречный. Сразу выглянешь из машины и спросишь — сколько же еще ехать? — И ждешь с надеждой. Он ответит по-дружески, рассмеется:
— Семь километров.
— Всего?
— Всего семь километров!
Но проходит час, полтора, может, и два проходит — и все еще тянутся эти семь километров, и ты не сердишься на того человека, совсем нет никакой обиды, наоборот, даже весело, хорошо. Да и предупреждали ведь тебя в самом начале поездки — «расстояния наши не меряны, километры у нас другие». А ты это присловие посчитал тогда за дружескую улыбку. А с тобой, оказывается, не шутили. Но есть и у этих длинных дорог преимущество. Они сближают людей и располагают к беседе… В машине я сидел на заднем сидении рядом с Арьей. Но говорили мы не об овцах, не о поливных землях госхоза, а о народных обычаях, песнях, о Нацагдорже. Удивительно! Непостижимо! О нем — Нацагдорже — мы слышим всюду: и в юрте Дуламсурэн, и в школе Дзуун-Мода, и вот сейчас это имя снова на устах Чойжилсурэна. И снова говорится о нем так просто, сердечно, как будто Нацагдорж для него — старший брат и товарищ. В этом и удивление. Ведь поэт давно умер, но о нем везде говорят, как о живом, кровно близком, словно только что тот спустился с гор, вернулся с дороги и сейчас зашел в юрту к соседу посидеть, выпить кумыса. И пройдет минута, другая, откинется полог, он выйдет, забросит за плечо свою сумку и побредет дальше от сомона к сомону, сочиняя на ходу свои песни.
— Как вам наши расстояния? Не утомляют? — прервал Арья мои мысли. И не стал дожидаться ответа, сам ответил:
— Земли у нас много!
— И скота у нас много! — сказал ему в тон Чойжилсурэн, засмеялся.
— И друзей у нас много! — подхватил эту радостную игру Арья и обнял меня за плечо, крепко стиснул ладонью. И я тоже засмеялся, добавил:
— И коней у вас много!
— Самых лучших в мире коней. Не забудь — самых лучших! — поддержал меня главный ветврач госхоза и показал вперед, на дорогу. Там мчались всадники, мчались навстречу — и вот уж поравнялись с машиной, вот уж видны их молодые горячие лица, но что они делают, что же?! И сразу, в ту же секунду, по тенту вдруг ударили дождевые капли, но откуда же дождь, откуда? На небе — чисто, ни тучки. Но что небо, зачем это небо, оказывается, они облили нашу машину кумысом — и опять помчались с машиной, нисколько не отставая, не обгоняя, помчались почетным эскортом. Все это уже радостно и понятно, ведь приехали к братьям, но кумыс-то, зачем он? Оказывается, тоже ради почета, ради похвалы гостю. Новый светлый обычай, а может, и не совсем новый, может, уже давно в Монголии встречают так самых близких…
— У наших чабанов — самые лучшие седла. Вы смотрите, смотрите, — почти кричал нам Чойжилсурэн, потому что топот коней, шум мотора заглушали слова, да и ехали мы быстро, и все были в каком-то будоражном радостном ритме, словно спешили на праздник. А он и начался скоро — этот радостный праздник. Показались юрты, верховые обогнали машину, на дорогу вышла толпа ярко одетых женщин. И снова — кумыс, белые полотенца, импровизированный концерт в честь гостей и хозяев, а потом ответные наши речи, тосты, волнение, фотографирование возле юрты, и снова рядом с нами дети в ярких — синих, зеленых халатах и опять пионерский концерт — стихи Нацагдоржа — и все это слилось, соединилось в сознании в какое-то одно сплошное мгновение, которое завертело вихрем, приснилось… Боже мой, какая неправда — кто придумал эту восточную чопорность и угрюмость? Наверное, у него никогда не было в тех широтах ни друга, ни брата, наверное, он никогда не сидел среди простых монгольских чабанов и не пил кумыса. Но что сказать о кумысе? Его надо пить — о нем ничего не скажешь. А как же кони? И я вспомнил слова Чойжилсурэна. Да, у чабанов Арьи были отличные кони! Они легко обгоняли нашу машину. Но что машина? Хороший конь здесь ценится дороже, чем мотоцикл «Ява», чем «Жигули», наши несравненные «Жигули». Я написал сейчас эту фразу, и у меня перехватило дыхание — чего делаю, кто поверит? Но чтобы поверить, надо непременно поехать к Арье, к знаменитым чабанам Жаргаланта. Да и тонкость здесь есть, особое дело. Хороший конь в Монголии должен участвовать в скачках, должен брать призы, а его кличку должен знать всякий школьник, ну хотя бы в Центральном аймаке. А таких коней не так уж много, даже и в Жаргаланте. Но зато какая у чабанов сбруя!..
У монголов предмет особых забот — не только лошадь, но и седло, и уздечка. Нет сёдел без украшений. Они меняются в зависимости от достатка хозяина. Украшения бывают железные, медные и серебряные. Уздечки тоже делают с искусным серебряным набором. У всех чабанов Арьи под серебром — уздечки и седла. Это — фамильная гордость директора, своего рода правила хорошего тона. Говорят, что Нацагдорж тоже очень любил нарядную сбрую. Он был сын своего народа и любил все, что любо народу…
— Нам пора ехать, — напомнил потихоньку Арья, и у меня от тупого удара вздрогнуло сердце. «Придется ли снова сюда вернуться? И случится ли снова дорога?.. Но все равно…»
Но все равно эти минуты уже всегда будут с тобой и в тебе, они уже соединятся навечно, и если не будет этого возвращения, то все равно будет воспоминание. А это часто — одно и то же.
— Поехали, — торопят меня.
И благодарение — дороге. Она приводит к новым встречам, к новым друзьям. И почему-то в памяти — слова другого поэта — Ц. Дамдинсурэна:
Согласитесь — какой гимн дороге, человеческому общению! Наверное, любил путешествовать и сам Дамдинсурэн. Любил путешествовать по Монголии и знаменитый русский ученый Н. М. Пржевальский. Мы и сейчас в туристском справочнике о Монголии встречаем его фамилию: «На полупустынных пространствах юга страны нередко попадается дикая лошадь — тахь, впервые открытая в науке великим русским путешественником Н. М. Пржевальским и названная его именем». Об этой лошади, о ее маленьком росте, гордой непревзойденной осанке я слышал и знал еще в детстве и даже видел и представлял эту лошадку в том детском сказочном полусне, где была Гоби, желтые пески с саксаулом и медленные спокойные реки — Керулен и красавица Селенга.
Но мы не увидели Гоби и Керулена, не увидели и эту знаменитую маленькую лошадку, которой любовался наш соотечественник еще в прошлом веке. Не увидели и антилоп-джейранов и диких верблюдов. И не удивительно — страна-то большая и всю не объедешь.
Но зато мы увидели самое главное, основное — мы увидели знаменитое здание дружбы, и оно растет, поднимается на наших глазах все выше и выше. И этажи его летят, устремляются прямо к солнцу, к тому благодатному горному солнцу, которое стояло и в школьных классах, и в добром взгляде художника Шагдасурэна, и в глазах Арьи — знаменитого человека Центрального аймака, и на новых проспектах монгольской столицы. Ах, почему нельзя бесконечно цитировать Нацагдоржа?! Как хорошо он писал о столице! Но что бы он сказал об этом «сегодня»… Город плавает в солнце, он просто затоплен солнцем. А рядом — горы, сразу четыре горы сжали в свое объятие столицу. Но это объятие не мешает дыханию, оно скорей похоже на прикосновение, на неясную ласку друга: горы не наступают, а защищают столицу. От ветров, от снежных метелей, от суховеев. А сверху над городом — низкое прозрачное небо, настоящая хрустальная чаша. Она закрыла город, она тоже словно бы хочет сберечь, защитить его. Она — крыша города, прозрачная крыша. Наверное, ни один художник не скопирует эту чашу, да и порой не следует соревноваться с природой. У человека — свои задачи, у природы — свои. А все это вместе — гармония.
Итак, сверху — хрустальная чаша, а у подножия — Тола. Мы ее видели в зимнее время, а летом, говорят, она бурлит и клокочет, беря силу у гор. В городе много белых и розоватых колонн, много мрамора, старинных пагод, монастырей, а на окраине — юрты. Кто-то сказал про юрты: они похожи на белых чаек. На белых огромных чаек… И от этого ощущения уже не избавиться, порой так точно бывает слово. И уже, кажется, представляешь — подойдешь к ним поближе, задержишь дыхание и только начнешь разглядывать, любоваться — так сразу же взлетят, поднимутся, улетят — так они легки, воздушны, пугливы. Им, действительно, следует за себя бояться. Их вытесняют дома-великаны: современные ансамбли из стекла и бетона. И как хорошо, непривычно для глаза, когда на фоне современного девятиэтажного дома мелькнет старинная многоярусная крыша, сверкнет золотом древний шпиль буддийского храма. В этих ярких, прозрачных контрастах есть что-то таинственное, большое — есть откровение. Человеческая душа во все времена прекрасна. Вот и сейчас она хочет сделать свою столицу самой красивой в мире. Таков Улан-Батор! Но что слова наши!? Они — лишь отголоски, слабые тени тех звуков, картин, представлений. Живое лицо проспектов и улиц, многоэтажных «черемушек», кинотеатров еще ярче, воздушней в своем устремлении к небу и к солнцу. Только к солнцу и никуда больше! Здесь культ солнца. В этом слышится древнее, языческое, степное. Еще потому в этом городе человека все время пронзает радость. И чем дольше живешь здесь, тем сильнее слышишь в себе, понимаешь, что твои чувства — любовь, восторг и волнение — надолго подавили все твои мысли. Потому трудно оглянуться назад и осмыслить!! Да и легко ли осмыслить?! Ведь наши братья прошли за последние десятилетия путь, равный целым столетиям. Помогла и дружба с советским народом. Очень-очень помогла дружба! Об этом хорошо было сказано у Нацагдоржа. Об этом сложены теперь стихи и поэмы:
так поведал о своем чувстве современный монгольский поэт Л. Хуушан, под этими строчками подпишется каждый из наших братьев.
Эти стихи я прочитал уже дома, в родном Кургане. И мысли снова вернулись к той дальней дороге, к началу. Удивительна наша память! Ей не прикажешь, она сама выбирает. Вы знаете, что я прежде увидел, что вспомнил — я увидел ту девочку в дэли, ту девочку из госхоза Борнуур, так похожую на мою дочку. И глаза ее, и улыбку, и в глазах те чистые лучики — благодарность. Я знал, я знаю, откуда пришла благодарность. Эта благодарность — той стране, из которой приехали курганские гости, той стране, дружить с которой завещал Сухэ-Батор.
…Но все-таки, какие точные слова и какие в то же время простые — «нет крепче уз товарищества новых поколений!» Потом пройдет каких-нибудь полгода, и мысль эту провозгласит с новой силой Юмжагийн Цеденбал на XXV съезде Коммунистической партии Советского Союза:
«Дорогие советские братья и сестры! — говорил Ю. Цеденбал. — Делегация МНРП с искренней радостью отмечает, что за прошедшие годы ленинская дружба и многостороннее плодотворное сотрудничество между нашими партиями, странами и народами еще более расширились и углубились, обогатились новыми формами и содержанием и поднимаются ныне на новую ступень… Мы рады и горды тем, что факел монголо-советской дружбы, зажженный великим Лениным и руководителем народной революции Монголии Сухэ-Батором, находится в надежных руках наших марксистско-ленинских партий. И он будет гореть неугасимо и вечно как символ нерасторжимого братства наших народов…»
Да, будет гореть вечно! Пока бьется сердце народа. А сердце это — бессмертно.
СОЛНЕЧНАЯ КАПЕЛЬ
У Людмилы Тумановой есть давний снимок. На нем Алексей Елисеев, Евгений Хрунов, Владимир Шаталов, Борис Волынов. Космонавты в белых шлемах — перед полетом, в день старта корабля «Союз-4». Наискосок по снимку бежит надпись:
«Люде Тумановой в память о космическом полете с большим восхищением твоим мужеством, упорством и пожеланиями самого доброго в жизни. Летчик-космонавт СССР, полковник В. Шаталов. 22.04.69 г. г. Курган».
Кто-кто, а космонавты знают цену этому слову — мужество…
Настоящее мужество жизнедеятельно. Это не просто терпение, а умение даже в тяжелых условиях радоваться жизни. Умение жить и работать.
Уже минуло более десяти лет, как после трагического случая мир для Людмилы Тумановой сузился до стен комнаты. Бывает всякое. Но тяжелые минуты преодолеть ей помогают друзья.
— Песни — лишь частичка моей большой благодарности им, — говорит Люда.
Ее песни не раз звучали по Всесоюзному радио. Фирма «Мелодия» выпустила пластинку. Триста тысяч экземпляров разошлись мгновенно. И принесли сотни писем. А это значит — сотни новых друзей.
Она подставила лицо к солнцу. И долго сидела не шелохнувшись. Сидеть так было приятно, глаза были полуприкрыты, и узкая полоска неба была похожа на серебряно-синюю иглу моря, если смотреть на него издали. А может, и на что-нибудь другое. Море она видела лишь однажды. На берегу они старались занять широкий деревянный лежак, потом подтаскивали его ближе — так, чтобы брызги опрыскивали горячие спины, а волна касалась пяток. Но лежала чаще мама, а она копалась в песке или бродила, отыскивая ракушки. Когда же в воду вступала сама мама, Люда следила, любуясь, как та плыла — легко и быстро, незаметно достигая яркого, словно пожарное ведро, буя. Там мама переворачивалась на спину и отдыхала, а Люде делалось одиноко, и она громко звала ее.
В раскрытое окно наплывали теплые запахи.
— Ну, что, Дымка, скучно тебе, может, попоем…
Птичка в голубой клетке с трогательным балкончиком встрепенулась, черное, как беретик, пятнышко на голове будто сдвинулось, ожил черный хвостик. Люда стала называть ее так совсем недавно: за серые дымчатые перышки на груди и на спине. Сейчас она смотрела на птичку и думала о сказке, в которой та станет главной героиней. У Люды уже было в запасе несколько заготовок, такие фразы (их мог бы сказать мальчуган): «А у птички есть ушки?» или «Мама, убери клетку с подоконника, а то птичка простудится…» И было еще начало действительной истории этого маленького существа, вызволенного (со сломанным крылом) из зубов кошки. Но подавалось трудно. Она вздохнула, пододвинула объемистую конторскую книгу и попробовала продолжить…
В клинике сончас нарушал летчик Ренальд. Он надевал аппараты, ботинки и ходил, ходил по длинному коридору. Все скрипело, лицо было залито потом, но он ходил. «Как Маресьев», — думала Люда и училась у него упорству.
Упражнения были трудны, после нескольких движений силы покидали ее, впечатление было такое, будто «пароход разгружала».
— Сначала, когда я лежала неподвижно, мне хотелось сидеть. Хоть чуточку. Потом, когда стала сидеть, мне хотелось встать. Думаю, вот встать бы и больше ничего не надо. Когда начала вставать, хотелось пройти. Хоть чуточку.
В обед пришла мама, принесла свежую почту и сразу скрылась На кухне, позвякивая посудой.
Писем не оказалось. Люда полистала газеты, поглядела журнал, затем потянулась к магнитофону. В комнате таяли знакомые звуки. Песня была о том, как шел по улице симпатичный парень, и все оглядывались на него, и женщины замедлили шаги, но он пел «Я хочу кричать лишь твое имя». Это была песня Адамо. У него необычный голос, просторный такой.
Она знала, что у Сальвадоре простое лицо, он скромен, не любит позировать, давать интервью, живет в тихом городе в Бельгии, недавно купил дом и перевез семью из Сицилии.
Из-за его песен полюбила французский язык, начала учить и путала произношение, сдавая зачеты по английскому.
Где-то она читала, как Адамо говорил:
«Дружба — это дополнение одного человека другим. Это полное понимание друг друга и умом, и душой… Любовь — это та же дружба, но это касается женщины. Настоящая дружба женщины превращается в любовь… Песня — это общее. Дружба и любовь сходятся в песне, как будто женятся».
Это были хорошие слова, очень верные, и если бы спросили ее, она ответила, пожалуй, так же. И про любовь, и про дружбу. И про песню.
Однажды вспыхнул гром и пролился дождь. Капли падали в форточку и оставляли влажные следы на белой наволочке, потянуло свежестью. А дождь дробил и дробил по лужам, которые от удовольствия пускали пузыри.
Строчки появились сами: «А дождь-озорник по асфальту бредет…» Она представила, как ходят под этим дождем двое — «ОН» и «ОНА». Ему хочется сказать ей самое заветное, но «ОН» не решается, а «ОНА» ждет, и потом, наконец, «ОН» произносит, только так тихо, что «ОНА» думает, будто это сказал дождик.
Это была самая, самая первая песня.
Мелодия возникала всегда почти вместе со стихами, а темы — их подсказывает жизнь.
Как-то Люда смотрела фильм «Стюардесса». Ее потрясла любовь. Настоящая. О такой, наверное, тоскуют многие.
Через три месяца кадры фильма по-прежнему были отчетливы. Снова получилось все сразу — и музыка, и слова. Она решила отослать песню Алле Демидовой. Немного сомневалась: удобно ли, но ведь хотелось просто поблагодарить, сделать подарок. Записала на пленку и отправила. Неожиданный ответ актрисы порадовал, завязалась переписка.
Впрочем, у любой из ее песен есть хотя бы крохотная предыстория. Малиновый песик из поролона (его привезли из Тюмени) попал в шуточную песню «Ко мне, Мухтар!»
Событиями на острове Даманский навеяна другая песня — «КПС». Контрольная следовая полоса. Ею отмечена граница. Последние строчки подводили черту:
На розовой стене висит эстамп — еще один подарок. Два фонаря, припущенные снегом, тонкое дерево, звездная ночь, и снег, снег, снег. Крупный и яркий, как звезды.
После неудачной операции в Иркутске шансы уменьшились. Отчаивалась ли она? Да. Но была непреодолимая вера.
— Если бы мне кто-нибудь сказал, что не пойду, я бы ему не поверила. Все равно я пойду когда-нибудь.
И еще была жажда действий. Для телевидения она написала сценарий «Праздник букваря», была поставлена музыкальная сказка «Жили-были семь сестричек», подготовлена передача «Необыкновенный сон Вовки Василькова». Она сдавала зачеты за десятый класс и много работала над песнями.
Память — крепчайшая из нитей жизни. Если собрать все впечатления, то у Люды тоже наберется целая горсть. Разноцветных, как морские камушки.
…Все отдыхают после обеда, а она идет к омуту у поваленной березы, становится на обрыве и «входит в образ» — теперь она Катерина из «Грозы».
На вступительном экзамене в студию при областном театре ее попросили еще и спеть. Все, как нарочно, вылетело из головы, а осталась одна «Ой, ты, рожь…» — любимая песня соседей. Ее она и пропела дрожащим голосом.
В «Ермаке» у нее была безмолвная роль рынды при царском троне. Но это уже была роль.
Затем начало работы на телестудии. Приглашение участвовать в документальном фильме о докторе Илизарове. Попытки понять чувства и мысли больной девушки («если бы сейчас»), героини фильма.
…Осенний день — день рождения. И ребячья разноголосица «поз-драв-ля-ем!»: всю свою группу из детского сада привела под окно Нина.
Но самым счастливым был один январский вечер. Помнится мельчайшая подробность.
Они заказали такси. Водитель плотно прихлопнул дверцу, и машина тронулась. На улице Пролетарской поразило облако света, пеналы девятиэтажных домов были величественны. А вот кинотеатр «Звездный» показался низеньким: на фотоснимке он был более впечатляющим. Свернули к Дворцу машиностроителей. За огромными стеклами кружились пары, такие близкие и далекие, электрический свет рассыпался на мириады снежинок. Захотелось танцевать, танцевать.
— Давайте въедем прямо по ступенькам, — пошутила она.
На площади долго стояли у елки, пышной и разряженной, как купчиха. Мороз заковал все вокруг в хрусталь, но люди спешили, не замечая красоты. Привычные ко всему.
Потом заехали за подругой Ниной. Та ничего не подозревала и, когда заметила в машине Люду, не поверила, закричала: «Людочек!» и расцеловала: шесть лет она не видела ее в зимней одежде.
Затем была плотина, где она любила гулять. Снова площадь. Подвернули к памятнику Ленина. Шофер вслух читал надпись: «Наша социалистическая республика Советов будет стоять прочно…». Под ней знакомое размашистое — В. Ульянов (Ленин).
Улица Красина была темноватой, новый автовокзал пустынен, а потому тих и печален. Всю дорогу Люда прижималась к прохладному окну: старалась, чтобы все видели, что это именно она. Чудачка.
Полтора часа промелькнули мгновенно. Друзья уже ждали у дома. Снег ежился под ногами, филином гукал маневровый паровоз. Она прислушалась, почудилось дробное постукивание. Пам-пам, пам-пам… Будто солнечная капель или тихий-тихий перебор гитары. Может, это был перестук колес проходящего состава. А может, это нарождалась мелодия новой песни.
Все ушли из комнаты, а она все сидела и улыбалась.
…После полудня появилась подруга Таня. Она помахала двумя конвертами — пришли со второй почтой, собрала пустые молочные бутылки, крикнула с порога:
— Я в магазин, — и исчезла.
Первым Люда вскрыла конверт с необычной почтовой маркой — на ней контуры Индии удивительно совпадали с контурами сердца.
«Дорогая диди (старшая сестра)», — читала она письмо индийского друга, затем отложила в сторону и принялась за другое — с четким убористым почерком:
«Люда! Отвечать на Ваши письма (как и получать их) — очень приятный проблеск в потоке тех писем, о которых Вы говорите. Пишут, действительно, очень много, в день по 20—30 штук, но все они — одного содержания: как стать актрисой, вышлите фото, сколько вам лет и т. д. Это я говорю к тому, что не надо извиняться, пишите, когда Вам захочется, я всегда буду рада.
…Сейчас, как и всегда, много работы в театре. В кино почти (кроме «Чайковского») не снимаюсь, жду сценарий, который пишет для меня, мой муж, он сценарист, может быть, вы видели его фильмы. Например, «Начальник Чукотки». Посмотрим, что из этого получится. Кстати, он (зовут его Володя) передает Вам большой привет, а я — присоединяюсь — счастья, успехов, здоровья.
— Людок, совсем жарко на улице, — сказала Таня, показываясь в дверях.
— А листочки еще не распустились? — спросила Люда, отрываясь от письма.
— Нет пока, но уже немного…
Люда кивнула и вдруг отчетливо представила эту же пору, какой она была шесть лет назад: городской сад, где в тополиных ветвях запутались гнезда и прутья торчали, как макароны в авоське, суетящихся грачей и малышей, которые, не отрываясь, смотрели на них из колясок. Рядом стояли веснушчатые мамы.
— А скоро Весна очинит зеленый карандаш, — рассказывала сыну одна из них….
Люда взяла гитару, ее полированный бок был теплым. Как ладонь.
ПЕСНИ
ВОЗЬМИ МОЮ НЕЖНОСТЬ
ГОЛУБОЙ ЗВЕЗДОПАД
Где разница мастерства фотожурналиста и фотолюбителя? Чем отличается их творчество? Говоря о творчестве инженера Владимира Белковского, можно, пожалуй, найти лишь одну особенность, которая отличает его от фотожурналистов: Белковский не любит сдавать свои работы в печать, а тем более на выставку, быстро. «Каждая работа должна вылежать свое время. Автор должен осмыслить ее…»
Фотографией В. Белковский увлекся в 1959 году и с того момента стал членом Челябинского городского фотоклуба, а затем и членом правления, автором и инициатором многих интересных дел этого коллектива. Первая публикация в «Челябинском рабочем» в 1962 году — снимок «С мамой не страшно». Примерно через год в той же газете появляется «Космонавт №…». Эта работа В. Белковского обошла страницы многих газет и журналов, участвовала в ряде союзных и зарубежных выставок, а в 1972 году издана в ГДР специальной маркой.
Владимир Белковский любит оценивать свои снимки с позиции творчества фотомастеров различного направления. Он посылает их на конкурсы и выставки во многие страны и нередко добивается успеха. Наиболее крупный из них — главный приз «Золотая роза» в 1973 году на международной выставке в Чехословакии.
Мне думается, что самое незабываемое в жизни — это встречи. Счастье, если они сопровождают нас всю жизнь — от первого вздоха до последней минуты. Встречи с природой, с красотой, с людьми… Владимир Белковский не делает их только своим достоянием. Он «продляет» их для людей с помощью фотографии.
Январь на площади Революции в Челябинске. Скульптура Ильича, величаво проступившая из вечерней дымки. Зеркальная гладь озера Кисегач. Когда лишь легкие разводы паруса снизу позволяют сказать, где здесь вода, а где воздух. Рабочая династия Янбахтовых, известных на Магнитке тружеников.
…Три из нескольких встреч, которыми делится сегодня с вами автор. Владимир Белковский очень хочет, чтобы зрители относились к его героям так же тепло, как он сам. Ведь каждый снимок у него вылежал время, осмыслен, и лишь после этого получил право на обозрение.
«Январь». 1962.
Двое из рабочей династии (ветеран Магнитки Александр Федорович Янбахтов с дочкой Олей). Магнитогорск. 1973.
Скульптор Лев Головницкий. 1975.
«Фокусник». 1967.
Вечереет. 1971 (Кисегач).
«Надежда». 1969.
Вечная тема. 1969.
«Мамина картошка». 1960.
СТИХИ УЧАСТНИКОВ VI ВСЕСОЮЗНОГО СОВЕЩАНИЯ МОЛОДЫХ ПИСАТЕЛЕЙ
СТИХИ
ЧУВСТВО РОДИНЫ
БРИГАДИРЫ
ДУШ
СТИХИ
ШЕСТЬСОТ ВТОРОЙ
ГЛЯДЕНЬ-ГОРА
КУШТУМГА
ОСЕНЬ НА УРАЛЕ
ДЕТЕКТИВНАЯ ПОВЕСТЬ
РАЗРЕШЕНИЕ НА ПРОЕЗД В СПАЛЬНОМ ВАГОНЕ
Июль в Подмосковье выдался переменный, в смысле погоды переменный. День — дожди, два дня — солнце… Самые грибные условия. На последние дни месяца приходились суббота с воскресеньем, в пятницу Леденев закрыл среднее по трудности дело, «горящего» ничего не предполагалось, и мысленно он ехал уже на автобусе Москва — Касимов, ехал в озерную Мещёру, где знал заповедное место, по его расчетам должны были появиться там белые грибы.
Но человек предполагает, а бог, то бишь начальство, располагает…
Время подходило к рубежу, означавшему конец недели, «weekend» — усмехнулся Леденев, принялся собирать бумаги на столе, аккуратно разложил их по папкам, спрятал в сейф, одновременно достав оттуда клубок суровых ниток и оплывшую палочку сургуча.
Он разложил эти принадлежности для опечатывания сейфа на столе, где не было уже ни одной бумажки, и привычным жестом выдвинул один за одним ящики, проверил — не осталось ли там какого-либо документа.
Июльское солнце передвинулось против кабинета и вовсю жарило сверху. Леденев закрыл верхнюю часть окна и опустил штору. Он готовился опечатать сейф и зажег уже спичку, как в динамике селекторной связи зашелестело:
— Ты не ушел, Юрий Алексеевич?
Ничего особенного в таком вопросе не было, но сердце у Леденева екнуло, интуиция сработала, или что там еще…
— Собираюсь, — односложно, упавшим голосом ответил Юрий Алексеевич.
— Тогда загляни ко мне, — сказал Василий Пименович Бирюков.
В коридорах было оживленно, пробила, как говорится, пушка, наступили часы и дни отдыха, и сотрудники, с удовольствием разговаривая на неслужебные темы, спешили к выходу. Не все, конечно, спешили. Были и те, кто останется здесь до поздней ночи, и те, кому и завтра, и в воскресенье предстоит работа. И какая работа! Но в целом и здесь, как в обычном советском учреждении, люди работают до шести, и два дня в неделю отдыхают.
«Вот мне, кажется, не повезло, — подумал Леденев, приближаясь к кабинету Бирюкова. — Ведь не в попутчики же до Спас-Клепиков собирается он проситься ко мне…»
В приемной Василия Пименовича на Леденева недовольно глянул молодой офицер, адъютант Бирюкова.
— Ждет, — сказал он.
Юрий Алексеевич кивнул.
— И я вас буду ждать, — добавил адъютант.
«Все ясно, — подумал Леденев. — А ты еще надеялся, чудак…»
Адъютант тоскливо взглянул на большие часы, стоявшие в углу.
— Опаздываю. Через полтора часа поезд с Савёловского, — доверительно сказал он Леденеву.
И Юрий Алексеевич потянул на себя тяжелую дверь.
Василий Пименович сидел за столом и торопливо писал в настольном блокноте. Услыхав звук открываемой двери, он приподнял седую голову, молча показал взглядом, садись, мол, потянулся и выключил вентилятор.
Стало тихо. Из-за окон едва доносился уличный шум летней Москвы, но шум приходил сюда слабый, какой-то нереальный, призрачный шум.
Леденев сел, приготовился слушать.
— Где бродишь-то, — проговорил Бирюков ворчливым тоном, но Юрий Алексеевич понимал, что шеф напускает на себя эдакую строгость, так всегда бывало перед ответственным заданием.
Он знал Василия Пименовича еще с войны, когда вместе ходили в лихие разведрейды к скалистым берегам Лапландии, и, теперь уловив знакомые нотки в голосе Бирюкова, Леденев окончательно распростился с мыслью о поездке в деревню Ушмор.
— Где, говорю, пропадал, — говорил меж тем Василий Пименович, — уже битый час тебя вызываю.
— Сдавал дело в секретариате, потом в НТО забегал, к экспертам, — ответил Юрий Алексеевич.
— Это хорошо, — сказал Бирюков, и непонятно было, что именно «хорошо», но Леденев не обратил на это внимания, он знал, что сейчас начнется серьезный разговор.
— Ты Корду помнишь? — спросил Василий Пименович. — Алексея Николаевича?
— А как же, конечно, помню. Он начальником горотдела сейчас в этом, как его…
— В Трубеже, — подсказал Бирюков.
— Вот-вот, в нем…
— Это хорошо, что не забываешь старых сослуживцев. Никогда не надо забывать тех, с кем когда-то делил хлеб-соль. А при случае и на помощь надо прийти. А как же иначе? Иначе нельзя…
Бирюков включил вентилятор, в кабинете было душновато, вентилятор зажужжал, Василий Пименович поморщился и щелкнул выключателем.
«Сдал, старик, — подумал о Бирюкове Леденев, хотя сам был лет на пять моложе. — В лес бы вытянуть его на недельку… Что там с Кордой приключилось? Неспроста ведь разговор затеял».
— Почему именно ты? — неожиданно сказал Бирюков, порою он любил начинать разговор с конца, не объясняя сразу что, как и почему. — Во-первых, Корду знаешь давно, вместе работали, и неплохо работали… Во вторых, дело связало с комбинатом Трубежникель, а ты у нас известный спец по никелю. Помнишь, как из Скагена зажигалки привозил да Мороза брал на «Уральских горах»?
— Очень вам тогда к лицу была форма старшины пограничных войск, — ввернул Леденев, и это было его маленькой местью за испорченный конец недели.
Бирюков усмехнулся.
— Намек принят к сведению, — сказал он. — А дело там приключилось такое. В воскресный день в озере Высоцком, что под Трубежсм, утонула одна молодая гражданка. Звали ее Мариной Бойко, работала режиссером народного театра при Дворце культуры Трубежникеля. Выпускница, между прочим, Московского института культуры. Да… Поначалу все сочли это заурядным несчастным случаем. А потом… Потом дело повернулось так, что Корда оказался в тупике, вот и ждет теперь твоей помощи. Прочти-ка вот эти бумаги.
Бирюков протянул Юрию Алексеевичу тонкую кожаную папку.
— Он сам просил, чтоб именно я?..
— Сам, не сам, — проворчал Василий Пименович. — Какое это имеет значение? Намекнул, конечно. Большие вы мастера по части намеков. Ты читай, читай! Веселая, я тебе скажу, история.
Пока Леденев читал, Василий Пименович поднялся из-за стола, подошел к окну, отодвинул штору и смотрел вниз, на большую площадь, по которой потоками шли автомобили, площадь обтекали люди, а на них с грустной улыбкой смотрел высокий человек в бронзовой длинной шинели, один из благороднейших людей века.
— История скорее печальная, — сказал, закрывая папку, Юрий Алексеевич. — Когда ехать?
— Сегодня ночью. В приемной получишь у моего парня, я его специально задержал, проездные документы и прочее, билет уже заказан. Вылететь надо ночным рейсом.
— Хорошо, — сказал Леденев. — Заеду только домой, соберу вещички.
— Вере Васильевне от меня поклон. Небось, за грибами собирались?
— Собирались.
— Ты б меня когда-нибудь прихватил.
— Это можно.
— Я почему тебя ночью отправляю? Завтра ведь суббота. Пока летишь, то да се, и в Трубеже с Москвой во времени разница, словом, будешь в семь утра по местному времени. Корда тебя встретит. Отдохнешь с дороги, поговоришь с товарищами… На месте все не так видится, как из Москвы. Осмотришься — и на пляж. И будешь нести службу на пляже в плавках, не забудь прихватить их с собой. Там и начнешь присматриваться… Вот тебе и воскресный отдых. Говорят, красивое озеро это Высоцкое. Позагораешь заодно… И пусть после этого попробуют упрекнуть меня, что я не забочусь о здоровье своих работников!
Бирюков встал. Улыбка исчезла с его лица, он протянул Леденеву руку.
— Поезжай. В том краю нам совсем ни к чему такие неожиданности. Впрочем, они везде, эти неожиданности не нужны. В общем, иди. Там мой парень тебя заждался. Рыбалка у него, видите ли, срывается… Понавыдумывали себе разные хобби на мою седую голову!..
Самолет улетал ночью. В аэропорт Леденев приехал рано, ему не хотелось допоздна задерживать водителя служебной машины, и Юрий Алексеевич часа два сидел с книгой в кресле зала ожидания, среди улетающих в разные концы страны отпускников, — их можно было узнать по ящикам и сеткам с фруктами, скучающих командированных с портфелями, многоголосого гомона пассажиров, равнодушных объявлений о начале посадки и регистрации билетов и рыкающих раскатов выруливающих на старт лайнеров, их сердитые голоса доносились из-за стеклянной стены аэропорта.
Книга в руках Юрия Алексеевича была интересной, жена достала где-то для их домашней библиотеки сборник детективов Жоржа Сименона, а писатель этот Леденеву нравился тем, что не увлекался исключительно разгадкой преступления, как это делала, например, Агата Кристи, большая мастерица сплетать замысловатое детективное кружево. Сименона больше интересовал вопрос не «как» было совершено преступление, а «почему» оно совершилось, какие силы заставили человека преступить и каковы психологические предпосылки преступления.
Последнее всегда занимало Юрия Алексеевича. Он постоянно следил за работами юристов-теоретиков в этой области, были у Леденева и свои соображения на этот счет, но дальше выступлений на занятиях в системе профессиональной переподготовки, на курсах и совещаниях он не пошел, времени не хватало, на его работе совмещать практику с серьезными научными исследованиями трудно, тут прямая альтернатива: «или — или».
Объявили регистрацию билетов на Трубеж.
Леденев спрятал Сименона в объемистый портфель, с которым ездил в командировки, и, не торопясь, пошел к стойке.
В самолет посадили всех быстро, без случающихся порой досадных аэрофлотовских неожиданностей. Место у Юрия Алексеевича было у окна, но вид ночной Москвы его не волновал теперь больше, он вдоволь на этот вид насмотрелся, прилетая и улетая по своим особо важным делам, которыми занимался уже ряд лет, и Леденев вернулся к Сименону, спать в самолете он мог, лишь изрядно утомившись.
Его сосед, молчаливый мужчина неопределенного возраста, скользнул глазами по обложке и с интересом глянул на Леденева.
— Сумели достать? — спросил он. — Я вот не смог… Одна надежда — на трубежских книготорговцев. Может быть, и оставят.
— Вы из Трубежа? — спросил Леденев.
Он никогда не избегал дорожных знакомств. Порою такой вот попутчик даст тебе довольно много для первоначальной ориентировки в незнакомом городе.
— Да, — ответил сосед. — Из Трубежа…
Леденев ждал, что попутчик разговорится, но тот откинул вдруг спинку кресла, зашаркал ногами, устраивая их поудобнее, что, впрочем, человеку среднего роста в самолетах Аэрофлота никогда еще не удавалось сделать, повернул голову набок и закрыл глаза.
Юрий Алексеевич улыбнулся и развернул книгу.
Читал он еще час с небольшим, потом попытался улечься в кресло, беспокойно дремал, порой забывался, и возвращение к действительности обрамлялось неприятным, тягостным чувством.
Самолет начал снижаться, и Леденев снова включился в размеренный, неброский образ жизни комиссара Мегрэ.
Сосед спал и после того, как перестали реветь турбины, Юрию Алексеевичу пришлось даже тронуть его за плечо, и тогда тот принялся снимать с полки пакеты и авоську с апельсинами.
Выходил Юрий Алексеевич одним из первых, о вещах ему тревожиться необходимости не было, да и ни о чем другом, кроме, разумеется, самого дела, беспокоиться не приходилось, ведь у самого трапа его ждал, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, начальник трубежского горотдела, старый сослуживец, Алексей Николаевич Корда.
— Ты разве не знаком с обстоятельствами этого «несчастного случая»? Я отослал подробное изложение сути дела Бирюкову.
— Читал я подробное изложение сути дела, читал, Алеша… Но ты ведь сам знаешь, что бумага говорит одно, а живой человек — другое, даже если говорят они об одном и том же. Так что ты уж, будь добр, расскажи мне обо всем по порядку.
— Хорошо, Юра, сейчас выложу, как на духу. Ты хоть выспался?
— Вполне. Свежий как огурчик.
— Тогда слушай.
Они сидели за столом, открыв одну из бутылок холодного пива. День обещал быть жарким.
— Понимаешь, — начал рассказывать Корда, — поначалу никому и в голову не приходило, чти здесь тонко организованное убийство. Утонула молодая женщина… жалко, конечно, но что делать, летом да на воде бывает такое, хотя и спасатели дежурят, и Освод широко развернулся.
— Как все происходило? — спросил Леденев. — Крики о помощи… попытки спасти, свидетели… Словом, как можно подробнее, Алексей Николаич.
Корда помрачнел.
— Подробности, — повторил он ворчливо, — Подробности… Я и сам бы хотел получить их, Юра. Не было никаких криков о помощи. А свидетели… Свидетель был только один. Парень со спасательной станции, некий Игорь Киселев, трубежский, так сказать, олимпиец, мастер спорта по гребле. Он и помог обнаружить труп Бойко.
— Безнадежный труп?
— Пытались делать искусственное дыхание по разным системам на берегу, но безрезультатно. А Киселев дал всему такое объяснение. Что объезжал он… — все протоколы ты получишь… — объезжал, дескать, границу безопасной зоны и увидел человека, плывущего к середине озера. Ну и погреб за нарушителем, чтоб вернуть в зону. Когда оставалось метров пятьдесят — на глаз прикинул, — повернулся к пловцу и увидел, что впереди никого нет. Бросил весла, стал смотреть вокруг, может быть, нырнул пловец, подождал минуты две, никто не показался на поверхности, усомнился было: не почудилось ли. Потом погреб к берегу, поднял на спасательной станции тревогу, а место обозначил, примерно обозначил, спасательный круг выбросил из лодки… Надо, — продолжал Корда, — отдать должное спасателям, работать они умеют. Двое ребят в аквалангах примчались в моторке на указанное Киселевым место и в считанные минуты нашли на дне озера, — глубина там не более четырех метров, — труп этой женщины.
— Киселев умеет работать с аквалангом?
— Умеет. Но аппарат ему не доверили, по словам начальника спасательной станции, уж очень он был взволнован, потрясен случившимся. А когда выяснилось, что утопленница — Марина Бойко, Киселев едва в обморок не упал. Они были близко знакомы.
— Знакомы?
— Ну да. Игорь Киселев считался одним из ее поклонников. Марина была первая красавица Трубежа.
— Ты сказал «одним из поклонников». Значит, их было достаточно?
— Более чем достаточно. Правда, по нашим сведениям, вряд ли кто из них мог похвастаться реальным успехом. Бойко умела держать мужчин на расстоянии, а благосклонностью пользовалась весьма умело.
— Но мы отклонились, — заметил Леденев, — от «несчастного случая» отклонились.
— Да, — сказал Алексей Николаевич. — Врач «скорой помощи» определил наступление смерти от удушья, судебно-медицинский эксперт после вскрытия подтвердил заключение… Дай мне свою московскую сигарету, Юра.
— Бросил я, — виновато улыбнулся Леденев и развел руками. — Прости.
— Ладно, — сказал Корда. — А я вот слабак, не могу решиться.
Он достал пачку сигарет «Дорожные» и закурил.
— Родителей у Бойко не было, — продолжал рассказ Корда. — Тетку известили о случившемся телеграммой, а пока суд да дело, вскрыли квартиру, чтоб опечатать вещи до передачи родственнице. И тогда-то выяснилось! Один из работников милиции заметил на полу под столом открытый конверт с нашим адресом. Это его насторожило. Он стал разбирать бумаги на столе, но ничего стоящего не нашел. Тогда он заглянул в мусорное ведро. И там обнаружил три смятых листка. Все три были началом заявления опять-таки к нам. Но дальше слов: «Я, такая-то…» — заявительница не пошла. Тут уже осмотр квартиры превратился в тщательный обыск, который дал нам главное: копии секретной документации из закрытой лаборатории комбината Трубежникель.
— Режиссер интересуется проблемами производства никеля, — заметил Леденев. — Странное любопытство.
— Более чем странное, — сказал Алексей Николаевич. — Такие странности бьют по шее твоего покорного слугу в первую очередь… Словом, приняли мы этот «несчастный случай» к своему производству, а для полного набора повторная судебно-медицинская экспертиза авторитетно заявила, — у них все заключения, разумеется, авторитетны, — что в данном случае имело место убийство. Марину Бойко утопили.
Корда прервал рассказ и закурил снова.
Леденев молчал. «Видимо, Алексей Николаевич с трудом привыкает к самостоятельной работе, один сейчас несет ответственность за все происходящее на участке. А это совсем иное дело по сравнению с тем, когда ты работаешь в аппарате и ответствен лишь за те дела, которые ведешь сам», — подумал он. Ему-то никогда не приходилось бывать в положении Корды, и как знать, в каком состоянии застал бы его, Леденева, вот такой московский товарищ… Ведь расследование зашло в тупик, и не знаешь, что готовятся предпринять те, против кого они должны сейчас выставить щит. «Хорошо, что Василий Пименович послал сюда именно меня, — решил Леденев. — С незнакомым человеком Николаичу было бы куда трудней».
— Я хотел бы взглянуть на оба заключения и побеседовать с экспертами-медиками, — сказал Юрий Алексеевич.
— Сделаем, — кивнул Корда. — Ну, что еще? Мы выявили все окружение Марины Бойко. Конечно, у нее было много знакомых на комбинате. С ее приходом во Дворец культуры приобрел популярность народный театр. Спектакли Бойко высоко оценили в Каменогорске, были разговоры о поездке в Москву… Мы установили ее связи с работниками секретной лаборатории. Хорошо была знакома Бойко с заместителем завлаба, инженером Травиным. Игорь Киселев ревниво утверждал, что к Травину Марина была более благосклонна, нежели к нему.
— Инженер Травин?
— Да, Михаил Петрович Травин. Его не было в Трубеже в день убийства. Он прилетел сегодня в одном самолете с тобой.
— Уж не сидел ли я рядом с ним?
— Точно. Мы ведем его от самой Москвы. Мой сотрудник ведь летел с вами.
Леденев рассмеялся.
— Значит, и меня «вели» тоже? Лихо! А что, есть против Травина нечто серьезное?
Корда покачал головой.
— Пока одна логика, так сказать, гипотетические посылки. Он имеет доступ к материалам и был близок с погибшей. Это все. Одним словом, профилактика.
— А Киселев?
— За ним пока ничего нет. Держим под наблюдением Киселева. Парень крепко переживал смерть Марины Бойко, а может быть, и притворялся. Пару раз напился, за это его даже от показательных соревнований отстраняли. Сейчас как будто успокоился.
— Попытки связаться с Бойко, письма, телеграммы в ее адрес?
— Почти ничего. За исключением одного. Труп ее обнаружили во второй половине дня. Отправили в морг для вскрытия, а квартиру опечатывать пришли утром. Когда пригласили в понятые старшего по подъезду, он рассказал работникам милиции, что около двух часов ночи к нему прибежала соседка, просила унять подвыпившего мужа. Это из квартиры этажом выше. Он утихомирил буяна и, отправляясь домой, на площадке у дверей Бойко увидел молодого человека, который был как будто пьян. Кепка, надвинутая на лоб, очки и черная бородка. На вопрос, что ему здесь надо, парень пробормотал неразборчивое в ответ и спустился, пошатываясь, вниз. Как ни странно, но старший по подъезду ничего еще не знал о смерти Марины Бойко, а к визитам мужчин к ней в этом доме привыкли…
— Думаешь, пришли за документами? — спросил Леденев.
— Допускаю. А почему бы и нет? Мы пригласили старшего по подъезду в милицию, мы всех по этому делу приглашали, только устроили так, чтоб он видел тех, кто бывал у Марины, но ни в ком он не опознал ночного «гостя».
— Борода — примета довольно условная, — сказал Юрий Алексеевич. — Помнишь, как прятал свое обличье под бородой убитый Морозом Бен, когда пытался проникнуть в Палтусову губу?
— Ну как же, — отозвался Корда. — Тогда нам сразу подставили мнимого убийцу, и улик было вдоволь, истинных и ложных. А тут — ничего.
— Так уж и ничего, — сказал Леденев, — ты уж больно мрачно смотришь на вещи, Алеша. Выше голову! Начнем все сначала, поищем кончик, который надо потянуть, чтоб клубок размотался. Не размотается — с другого конца потянем. Главное — спокойствие, Алеша, пусть «они» волнуются, «им» все равно труднее, нежели нам.
— Разве что этим утешимся, — усмехнулся Алексей Николаевич. — Ты сейчас на пляж поедешь?
— Думаю пойти туда, поглядеть натуру.
— Нам вместе появляться пока не стоит. «Они», конечно, знают меня в лицо. Я буду в отделе, ты вернешься и позвонишь мне из гостиницы.
Леденев хотел ответить, что это ему подходит, но не успел.
Звонил телефон.
Юрий Алексеевич поднял трубку и передал Корде.
— Спрашивают тебя, твои, должно быть, парни.
— Да, — сказал Корда. — Так. Понятно. Так. Понял.
Леденев с тревогой смотрел на вытянувшееся лицо начальника горотдела, его глаза, которые сузились, стали жесткими, свинцового блеска.
— Хорошо. Сейчас буду.
Корда отнял трубку, странно посмотрел на нее, осторожно опустил на рычаг, со всхлипом, судорожно вздохнул.
— Ну, товарищ из Центра, — тихо сказал он, — придется нам прокатиться вместе. На пляже убит Игорь Киселев.
Его убили ударом ножа в сердце.
— Точный удар, — сказал судебно-медицинский эксперт, осмотрев тело Игоря Киселева. — Профессионально сработано, чисто.
— Вы меня утешили, Василий Кузьмич, — буркнул Корда. — Когда?
— Смерть наступила порядка двух часов назад. Дело тут ясное, по моей, разумеется, части. Ну, а подробности сообщу позднее, когда позволите забрать труп для исследования. Вопросы ставите обычные: другие травмы, яды, алкоголь?
— Пока, да.
Корда повернулся к Леденеву.
— Думаю, что можно увезти труп.
— Конечно. Только…
— Я уже распорядился. Вывезут незаметно. Об этом никто не знает, кроме наших, начальника спасательной станции и того старика.
Он подозвал молодого сотрудника.
— Действуйте, Кирюшин, действуйте так, как я сказал вам. Где эти люди?
— Они на турбазе, рядом, Алексей Николаич. Находятся в отдельных комнатах, ребята из угрозыска присматривают за ними.
— Хорошо.
Труп Киселева аккуратно завернули и вынесли к машине, которую подогнали к сараю, где хранился спасательный инвентарь и произошло убийство. До этого сарай тщательно обследовала оперативная группа, но ни орудия убийства, ни каких-либо следов, могущих навести на преступника, не было найдено.
Леденев и Корда остались вдвоем.
— Что скажешь, Юрий Алексеич? — спросил начальник горотдела.
Леденев развел руками, медленно оглянулся вокруг.
— Что тут сказать, — проговорил он после минутной паузы. — Оказывается, на пляже и убивают тоже.
Труп Игоря Киселева обнаружил сторож спасательной станции Исидор Матвеевич Еремеев. Это был, на первый взгляд, опустившийся, неопрятный старик, закоренелый алкоголик, алкоголик-профессионал, ухитрявшийся постоянно находиться в состоянии подпития, но никогда не переходить грань, за которой следует отключение от действительного мира. Это не такое простое дело — пить, не переставая, и оставаться приемлемым для общения с другими людьми и исполнения служебных обязанностей. Не каждому такое под силу, а следовательно, уже поэтому Исидор Матвеевич мог обратить на себя внимание.
Вместе с тем для тех, кто окружал Еремеева, он оставался старым чудаковатым «алкашом», или попросту чокнутым дедом, на которого порой находили приступы активной деятельности, и тогда все на спасательной станции ходило ходуном: дед Еремей, как называли его молодые спасатели, затевал большой аврал, «мокрую приборку», с остервенением махал шваброй, мыл стены с мылом, не забыв подключить в эти работы весь штат станции.
Дед Еремей служил в свое время на флоте, уснащал речь морскими словечками и особливо виртуозен был по части боцманского мата. Но старик он был безвредный, отходчивый, мог «поправить» по утрам молодые разгульные головы, потому как втайне изготовлял особое зелье, именуемое им «бормотушкой», жаждущие опохмелиться парни относились к старику с душевной симпатией.
Сторож станции мог напустить на себя профессорский вид, начать говорить так, словно выступал на международном симпозиуме, и приходил в ярость, когда кто-нибудь, еще не предупрежденный заранее, называл его «Сидором Матвеевичем».
— Попрошу не искажать моего имени, молодой человек! — выпаливал громко в лицо дед Еремей, у него все были «молодыми людьми». — Меня зовут Исидор Матвеевич, и никак не иначе!
Старика хорошо знали в городе, хотя вряд ли кто мог рассказать о его жизни. Все судили о нем по тем байкам, которыми удостаивал он слушателей.
Случаи из флотской и иной его жизни взаимоисключали друг друга, всерьез их не принимали, но внимать деду Еремею было интересно. Кое-что он, по-видимому, действительно повидал. А кое-что, видимо, из книг вычитал…
Леденева предупредили по поводу «Сидора» и «Исидора», и Юрий Алексеевич начал допрос старика с исключительной любезностью.
Поначалу он и Корда решили вдвоем допрашивать начальника спасательной станции и ее сторожа, этих двух людей, знавших об убийстве Игоря Киселева.
Потом Алексей Николаевич сказал:
— Возьму-ка начальника станции я себе. Он мало что может сказать, ведь информацию о преступлении получил от Еремеева… А ты стариком займись. Потом обменяемся мнениями и посмотрим, что делать дальше.
Так и порешили.
Леденев вошел в комнату, где ждал допроса Еремеев, вежливо поздоровался, уселся за приготовленный стол, сдвинул стопку бумаги, она уже была положена сюда ребятами из милиции, и сказал:
— Вы будете Исидор Матвеевич Еремеев?
— Совершенно верно.
Старик подобрался, выпрямил спину, гордо воззрился на Леденева.
— Меня зовут Юрием Алексеевичем, — представился Леденев. — Мне поручено расследование убийства гражданина Киселева, а поскольку вы единственный свидетель, то ваши показания…
— Свидетелем убийства я не был, — перебил его Еремеев. — Мною обнаружен труп — и только.
— Совершенно верно, — улыбнулся Леденев, ответив точно так же, как только что отвечал ему сторож. — Вы правы, Исидор Матвеевич. Я выразился не совсем так, как следовало.
— Вам нельзя ошибаться в формулировках, гражданин следователь, — буркнул Еремеев.
— Почему «гражданин», а не «товарищ», Исидор Матвеевич? — продолжая улыбаться, спросил Леденев. — Приходилось бывать в заключении?
Юрий Алексеевич решил при каждом удобном случае называть старика по имени и отчеству, и называть так, как требовал тот от окружающих.
— Нет, — сказал Еремеев. — Сидеть я не сидел, а слышать приходилось, что именно так вас следует величать.
— Можете называть меня просто Юрием Алексеевичем. Вы понимаете, Исидор Матвеевич, что для нас важны мельчайшие подробности, поэтому будьте любезны, расскажите, пожалуйста, как все было.
— Могу и рассказать, мне это не трудно. Я ведь сторожем здесь служу, значит, должен обладать повышенной, так сказать, бдительностью. Ночную вахту сдаю в восемь утра, сдаю дежурному спасателю, он приходит на час раньше других. Сегодня дежурил Киселев. Пришел он за 10 минут, я их так приучил, салаг, пораньше, значит, приходить, как на флоте принимают вахту. Ну вот. Принял он у меня плавсредства, моторный сарай и тот, где его… Ну, понимаете… Принять принял, а расписаться в журнале забыл, вернее, заторопился за пивом, на турбазе, здесь вот, значит, бочку открыли. «Обожди, говорит, дед Еремей, голова со вчерашнего трещит, дай мне баллон, а я за пивком сгоняю». Ну дал ему трехлитровую банку, а сам решил свою голову прочистить и пошел к себе пропустить баночку «бормотушки».
— Чего-чего? — спросил Леденев.
— «Бормотушки». Сие питие изготовляется мною в медицинских целях сугубо для личного потребления. Могу и вас при случае попользовать, помогает от любой хворобы, в том числе и душевной.
— Спасибо, — сказал Юрий Алексеевич. — Как-нибудь воспользуюсь вашим любезным предложением. Итак, Киселев отправился за пивом…
— Никуда он не успел отправиться, бедолага, — горестно вздохнул Еремеев. — Так и умер с тяжелой головой, не опохмелившись. Уж лучше б я ему «бормотушки» налил…
— Значит, за пивом он не ходил?
— Нет. А вы разве не видели в сарае стеклянную банку?
— Была такая.
— Вот ее я ему и дал. Она так и стояла там, пустая, когда увидел его… Не успел он за пивом. Пока я пробу с «бормотушки» снимал, время шло, уже и Лев Григорьевич, наш начальник, должен был подойти, а Игоря нет, и в журнале он не расписался. Пошел я было на турбазу, а потом решил, что так негоже, и меня на станции не будет, и дежурный пропал. Смотрю, Лев Григорьевич идет. Поздоровались. Где дежурный, спрашивает. Тут, говорю, где-то. Принесите, говорит начальник, вахтенный журнал. Он, начальник, как раз по субботам его смотрит и замечания свои оставляет. Сейчас, говорю, принесу. И тут пришла мне в голову мысль: Игорь ведь пиво принес. По заметил я его. Сидит небось в сарае и пьет свое пиво. А тут уже начальство прибыло… Пошел я в сарай, открываю дверь — пусто. Потом уже рассмотрел: лежит Игорь лицом к потолку, а баллон пустой в стороне валяется. Ну, думаю, дела. С пива парень упился, принял на старые дрожжи, переел, так сказать, и дрыхнет. Признаться, взъярился я на Игоря, подскочил к нему, за плечо рванул, поворотил к себе, а у него глаза открыты, а видеть — не видят. Да… Перепугался, было дело. Оставил все как есть, сарай сообразил закрыть на замок, а сам ко Льву Григорьевичу. Шуму поднимать не стал, все сделал по субординации, доложил начальству…
— Вы правильно поступили, Исидор Матвеевич, ни к чему об этом знать всем. Люди к вам на пляж отдыхать идут, незачем омрачать им субботний день такими новостями.
— Это точно, — сказал Еремеев. — У нас тут вон девица на прошлой неделе утонула, а теперь вот такое дело.
— С девицей-то все просто, — отмахнулся Леденев, — там несчастный случай, а здесь — другое. Скажите, вы не видели посторонних на территории станции, Исидор Матвеевич?
— Никого не было, — твердо сказал старик. — Я б и не позволил разгуливать посторонним.
— Ну, а когда вы принимали свое целебное сродство, мог кто-нибудь войти сюда?
— Не доверяете, значит, старику, намекаете, значит… Ну да ладно. Вообще-то ворота у нас закрыты, калитка тогда была на щеколде, вывеска висит: «Посторонним вход запрещен». Но войти — это могут, и в заборе дыры, денег нам на ремонт не дают. Экономят на спасании, мать их за ногу!
— Так мог кто-либо проникнуть на станцию?
— Мог, — несколько сникшим голосом сказал старик. — Мог, конечно, только прошу учесть, что дежурство я сдал…
— Но ведь Киселев в журнале не расписался? — усмехнулся Леденев.
— Это точно, — сокрушенно покачал головой Еремеев. — Не успел он расписаться, все торопился за пивом, голову поправить.
Помолчали. Потом Леденев спросил:
— Как думаете, Исидор Матвеевич, кто мог убить Киселева?
Старик развел руками.
— Ума не приложу. Игорь — парень добрый, врагов у него не припомню. Спортсмен хороший. В городе его ценят. Правда…
Он замолчал.
— Продолжайте, продолжайте, Исидор Матвеевич, — попросил Леденев.
— А что там греха таить, — махнул рукой Еремеев. — Бабник он был отменный, это вам всякий скажет. Ну, конечно, с такой мужской статью немудрено им, бабником, сделаться. Бывало, по пляжу в плавках идет, так, поверите, глаз отвести бабоньки не могут. Конечно, и обиженные могли быть среди мужиков.
Леденева так и подмывало спросить старика, не знает ли тот чего-нибудь об отношениях Марины Бойко и убитого Киселева, но Юрий Алексеевич понимал, что никто не должен догадаться об их интересе к «несчастному случаю», произошедшему на прошлой неделе, «случаю», который стал уже забываться всеми, кроме тех, кого это теперь непосредственно касалось.
— Подобьем бабки, Юрий Алексеевич? — спросил Корда.
Начался десятый час вечера, но за окнами гостиничного номера, где сидели они вдвоем, было еще довольно светло.
Леденев заказал из ресторана ужин в номер, чем достаточно удивил администрацию, о подобном сервисе трубежские общепитовцы знали только по иностранным кинокартинам, но заказ приезжего товарища из Москвы исполнили.
Корда ел плохо, часто принимался за сигареты, налегал на местную минеральную воду, в городе от дневной жары было душно, а пива Алексей Николаевич в отличие от Леденева не любил.
— Ты ничего не ел, Алеша, — упрекнул начальника горотдела Юрий Николаевич. — Никогда не следует связывать удачи и неудачи с собственным аппетитом.
— Завидую твоему олимпийскому спокойствию, Юра, — сказал Корда. — Впрочем, оно и понятно, обитаешь ты как раз там, на священной горе, у нас, простых смертных, отсутствуют многие из ваших качеств…
— Ладно, ладно, — прервал его Леденев. — Ты повернул, как говорится, не в ту степь, и я не поверю тебе, если скажешь, что работа в Москве меня как-то изменила.
— Да вроде нет, кажется, что ты все тот же, и по прежнему приносишь жертву Гамбринусу.
Корда кивнул в угол номера, где стояли пустые бутылки из-под пива.
— Грешен, балуюсь пивком. Кстати, для провинциального городка у вас неплохое пиво.
— Спасибо и на этом. А мы-то никелем своим гордились…
— Погоди, и до никеля дойдет очередь, за тем я сюда и приехал, не пиво ведь пить в самом деле. Так, говоришь, подобьем бабки? Хорошо. Только подождем немного, я позвоню, чтобы убрали со стола, кажется, есть мне уже тебя не заставить…
Друзья расположились в креслах, у открытой балконной двери, Корда закурил. Юрий Алексеевич, поколебавшись немного, потянул из пачки сигарету тоже.
— Брось, — сказал Алексей Николаевич. — Опять начнешь.
— Не начну. Уже проверено. Выкурю с тобой одну за компанию. Ты станешь излагать?
— Могу и я. Давай посмотрим на дело с точки зрения сегодняшнего убийства. Ставим главный вопрос, который возникает при расследовании любого преступления, когда личность преступника неизвестна? Cui prodest? Кому выгодно? Кому нужна смерть Игоря Киселева? Рассматривать ее, эту смерть, можно с двух позиций. Или она связана с убийством Марины Бойко, или не связана. В первом случае можно допустить, что к устранению режиссера, начавшей, как можно заключить из попыток ее написать нам разоблачающее заявление, колебаться, Киселев имеет прямое отношение. Тем более, что не кто иной, как он, поднял тревогу. Теперь, когда судебно-медицинская экспертиза подтвердила насильственный характер утопления Бойко, версия Киселева о внезапном погружении ее в воду не стоит и выеденного яйца. Киселев лгал. Почему? Допустимо, что именно он и утопил Марину, выполняя чье-то задание? А теперь убрали и его самого… Мавр сделал свое дело.
— И ночной визит в дом Бойко, — напомнил Леденев.
— Конечно, и визит этот связан с развернувшимися событиями. Но как связан? Знали ли «они», что документы находятся в квартире у Бойко, или искали иное, могущее навести нас на след? Ну, скажем, то же самое заявление, о существовании которого «они» могли подозревать.
— Надо было задержать Киселева, — сказал Леденев, — уже тогда, когда стало известно, что Бойко убита.
— А что это могло дать? У нас нет против него никаких улик.
— А ложь на допросе?
— А как доказать, что это ложь? Киселев ведь не утверждал, что скрывшимся под водой пловцом была именно Марина Бойко.
— Верно, не утверждал. Но тогда, в случае задержания, он был бы жив.
— «Был бы…» У нас с тобой сплошные «бы», Юра. Это все по части благих пожеланий. Сам ведь знаешь, что больше семидесяти двух часов мы не могли бы его продержать, а на большее при таких уликах содержание под стражей никакой прокурор не даст санкции. Заключение эксперта мы имели в понедельник, в четверг или пятницу мы выпустили Киселева, а в субботу его успешно бы зарезали, так, как это и произошло в действительности. И этим арестом мы только бы насторожили «их», показали, что не верим в «несчастный случай».
— Сдаюсь, — сказал Леденев, шутливо поднимая вверх руки. — Железная логика у вас, товарищ начальник. С первой позицией ясно. А ежели его смерть не связана с Бойко, тут версий сколько угодно, и самая близкая, лежащая на поверхности — убийство из ревности, кому-нибудь Игорь Киселев перешел дорогу. При его успехе у женщин это немудрено.
— Володе Кирюшину я поручил уже отрабатывать такую возможность. И ребята из уголовного розыска занимаются вовсю. Но поскольку я все же связываю это дело с Бойко, пусть Киселев остается за нами. А у тебя какие планы?
— Займусь изучением личной жизни Марины Бойко и товарищами из той самой лаборатории, — сказал Леденев. — Кого ты мне дашь в помощники?
— Пожалуй, Кирюшин самый подходящий, вы найдете с ним общий язык.
— Так он ведь у тебя уже пристроен к делу Киселева, ищет повод для ревности.
— Ничего, Кирюшина на все хватит. И потом, честно признаться, интуиция подсказывает, что тут не ревностью пахнет, а чем-то более страшным.
— Завтра утром я схожу на станцию, с этим сторожем поговорю, поброжу по пляжу, — сказал Леденев. — Ведь Василий Пименович рекомендовал мне вести расследования в плавках, а я вот по случаю сегодняшнего «ЧП» из чемодана их даже не вынул.
— Давай, давай, — сказал Корда. — Для наших мест небывалая стоит жара. Эдак ты будто на юге загоришь, только гляди кожу не сожги, у нас солнце обманчивое.
— Не сожгу, — пообещал Леденев. — И вот еще что, Николаич. Я подготовлю запрос в Москву о связях Марины Бойко в столице, она ведь там училась. Ты организуй, чтоб завтра моя депеша ушла из Трубежа.
— Будет сделано, — сказал Корда.
Он был прав. Такой жары не припоминали старожилы, а метеорологи прикидывали, что столбики термометров не поднимались на подобную высоту едва ли не полвека.
Гостиничный буфет открывали в семь утра. Леденев с удовольствием выпил два стакана местного чая, именовавшегося в меню почему-то «калмыцким». Чай был с молоком, маслом и с солью. О таком напитке Юрий Алексеевич только слыхал от товарищей, работавших в Средней Азии, и чай ему, такой непривычный, неожиданно сразу пришелся по вкусу.
Хороши были и свежие горячие беляши. Леденев любил завтракать плотно, трубежская кухня подняла ему настроение, на пляж он отправился пешком и без десяти минут восемь уже снимал щеколду калитки спасательной станции.
Здесь было пустынно и тихо.
«Не видно бдительного сторожа, Исидора Матвеевича, — подумал Леденев. — Не «бормотушкой» ли пробавляется сей оригинал?»
Он угадал.
Еремеева Юрий Алексеевич нашел в небольшой, заваленной рухлядью каморке, она служила жильем для старика и, по-видимому, «лабораторией» для его сомнительных опытов. Леденев постучал в дверь, услышал неразборчивое бормотание и вошел.
Сторож сидел за ветхим деревянным столом перед трехлитровой банкой с темной жидкостью. Подле стояла большая алюминиевая кружка, ее дед Еремей, кажется, только что опорожнил до половины, и стук в дверь помешал ему расправиться с тем, что Леденев уже определил «бормотушкой». Он заметил, как плескалась, успокаиваясь, поверхность жидкости в кружке, а Исидор Матвеевич медленно вытирал губы тыльной стороной ладони.
— Здравствуйте, Исидор Матвеевич, — приветствовал старика Леденев. — Извините, что побеспокоил.
Воздух в каморке был тяжелым, замешанным на сложных запахах, различались порой мутный дух застарелого нечистого белья, пригоревшей пищи; напоминала о своем присутствии свежая масляная краска, клубился, одолевая все остальное, запах перебродивших дрожжей.
— Доброе утро, молодой человек, — сказал дед Еремей. — Не извиняйтесь, в это время к Исидору Матвеевичу можно входить даже без стука. Садитесь к столу.
— Почему именно в это время? — сказал Юрий Алексеевич, осторожно усаживаясь на табурет, который старик выудил ногой из-под стола.
— Набравшийся ввечеру просыпается рано, — ответствовал Исидор Матвеевич.
Он встал, схватил руками стеклянную банку и наполнил кружку доверху.
— Поутру его мучит жажда, желание пропустить глоток становится нестерпимым, но магазины во власти драконовского закона, а ждать нету мочи. И тогда он вспоминает про Исидора Матвеевича с его знаменитой «бормотушкой» и без стука, я понимаю его состояние и потому прощаю такое хамство, без стука входит к деду Еремею, так они меня называют между собой, я знаю… Пейте, молодой человек, вы сегодня первый, и еще постучали к тому же.
— Разве я похож на человека, который жаждет опохмелиться, Исидор Матвеевич? — улыбнулся Леденев.
— Я не физиономист, молодой человек, но ко мне по утрам приходят только за этим. И потом — «бормотушка» есть зелье особое, ничего общего с опохмеляющими средствами не имеющее, хотя и голову лечит, это точно. Отведайте.
«Придется тебе, Леденев, глотнуть этой отравы, — подумал Юрий Алексеевич, беря кружку в руку. — Утешимся тем, что пьем «бормотушку» в оперативных целях».
Он сделал добрый глоток и отнял кружку ото рта.
— Еще немного, молодой человек, и тогда можете закурить.
— Я не курю.
— Похвально. Обычно эти два порока — вино и табак — идут друг с другом об руку.
Леденев сделал еще глоток. Жидкость была холодной и на вкус приятной. Чувствовалось присутствие каких-то фруктов, ощущалась солодкость и едва различимое присутствие хмеля. Словом, для пития «бормотушка» казалась вполне приемлемой.
— Вы спросили, молодой человек, похожи ли на человека с похмелья, — медленно произнес Исидор Матвеевич, вновь наполняя кружку. — Видите ли, я не всматривался в ваше лицо, я редко всматриваюсь в людские лица, знаю, что лицо — занавес, который закрывает то, что делается в душе человеческой.
— Интересно, — сказал Леденев.
Он ощутил вдруг, как зашумело в голове, а все окружающее стало каким-то неестественно ясным, обострилось зрение, тело стало легким, мышцы напряглись, подобрались.
«Бормотушка», — подумал Юрий Алексеевич, — она, проклятая, действует…»
— Своим визитом вы помешали мне вовремя надеть очки, — продолжал Исидор Матвеевич. — Потому и встретил я вас, можно сказать, незрячим, слепым.
Леденев внимательно посмотрел старику в глаза и ждал, когда тот прикроет их стеклами очков.
Еремеев вдруг глухо заклохтал, и Юрий Алексеевич понял, что старик смеется.
— Вы забавный, молодой человек, — сказал Исидор Матвеевич, — и нравитесь мне, хотя и работаете в милиции.
— Вам не нравятся работники милиции? — быстро спросил Леденев.
— Нет, отчего же, там всякие есть люди. Но я считаю, что человек перенимает к себе в душу то, возле чего он вращается. Вот я много лет при спасателях состою. Значит, и во мне привилась способность приходить к людям на помощь, спасать их, так сказать.
— Особенно по утрам, — заметил, усмехнувшись, Леденев.
— А что вы думаете? Может быть, именно по утрам я и нужен человеку. Итак, приму на душу. С вашего разрешения.
Исидор Матвеевич бережно поднял кружку и опрокинул в себя ее содержимое.
— Ух ты, — сказал он, отдуваясь и ставя кружку на стол. — Хороша, голубушка!
Пошарил рукой под всякой всячиной, завалившей стол, и вытащил измятую пачку сигарет «Памир».
— Подымлю малость, — сказал дед Еремей, — теперь я до обеда зрячий.
Леденев недоуменно смотрел на старика.
— Вы, я вижу, не поняли меня, молодой человек, ждали, когда очки извлеку… Нет, нет, глаза мне служат еще хорошо, тут другое. Обычно люди носят очки, чтобы лучше видеть. Но порою слепнут не глаза, близорукими становятся сердца человеческие, души. По разным причинам. Тут и усталость от бед, выпавших на чью-то долю, от чужого горя тоже мутнеет сердце, от испытаний несправедливостью, от неудачливости, либо, наоборот, от больших удач. Человеку необходимо чувство меры во всем, но как раз это чувство самое неустойчивое в нем. Вот и вырастают бельма на душе. Много веков ищут люди средство от душевной слепоты, но ничего не придумано ими. Только это…
Старик щелкнул пальцем по банке с «бормотушкой».
— Вот мои очки. Принял кружку вовнутрь — и до обеда семафорю окружающим: «Ясно вижу!» К обеду начинаю слепнуть — еще кружечка идет. Хожу по земле, смотрю на мир зрячими глазами, а она бормочет там, внутри: «Ничего, Исидор Матвеевич, пробьемся. Жизнь хоть и паршивая штука, но кое-какую прелесть и в ней обнаружить можно». Так и бормочет-бормочет весь день, утешает, стало быть, потому и зову ее «бормотушкой».
— Рецепт-то, поди, секретный, — заметил Юрий Алексеевич.
— Какие там секреты, — отмахнулся Исидор Матвеевич. — Сахар, дрожжи, натуральный хмель, грушевый отвар да чернослив. Ну и изюмчик идет в присадку, опять же сроки выдержки и сочетание того и другого, опыт, конечно, и кое-какие хитрости еще. Тут в округе пытались изготовить зелье, похожее получалось, а до кондиции не вышло, всеми признано.
— Дело мастера боится, — сказал Леденев. — Только вот что странно. Судя по всему, ваш напиток неплохо поправляет голову. Почему же Киселев отказался вчера от «бормотушки», а направился на турбазу за пивом?
— А бог его знает, — ответил сторож. — Видимо, так Игорю на роду было написано. А ведь посиди он со мною здесь, вот как вы сейчас, глядишь, и цел оказался бы паренек.
— Какие у вас с ним были отношения?
— А нормальные. Правда, порой говорил ему про женский вопрос, я не люблю в мужиках этой кобелистости, говорил, что добром он не кончит, только Игорь смеялся, отвечал, мол, это ты, дед, оттого говоришь, потому как сам не можешь.
— Вы, Исидор Матвеевич, раньше на флоте служили? — спросил Леденев.
— Было дело, — уклончиво ответил Еремеев и, потянувшись через стол, засунул окурок в овальную консервную баночку из-под марокканских сардин.
Он вдруг подозрительно глянул на Леденева.
— А вы сюда как: по доброй воле или при исполнении?
Юрий Алексеевич рассмеялся.
— По доброй, по доброй, Исидор Матвеевич. Пришел с озером познакомиться, с пляжем, с вашей станцией. Я ведь недавно сюда перевелся, надо осмотреться.
— Это точно, — сказал дед Еремей. — Надо, конечно. А вы и впрямь приезжий, я вас до вчерашнего дня ни разу не встречал.
Рейсовый самолет из Франкфурта-на-Майне прибыл в Шереметьевский аэропорт с опозданием в полчаса. Над большей частью Польши и в Белоруссии висел мощный грозовой фронт, и пилоты провели машину в обход, южными районами Украины.
Среди пассажиров, прилетевших этим рейсом, была группа туристов из Швейцарии. Ожидавший их прибытия гид и переводчик «Интуриста», недавний выпускник института иностранных языков, заметно нервничал, поглядывал на часы, потому как получасовое опоздание могло сдвинуть намеченные мероприятия по временной фазе, а ежели возникнут осложнения на контрольно-пропускном пункте либо в зале таможенного досмотра… Нет, лучше пусть идет все без сучка, без задоринки.
Туристов из Швейцарии ждал и еще один человек. Внешне он ничем не отличался от москвичей — мужчин «летнего образца». Чесучовые брюки, туфли-плетенки, светлая безрукавка навыпуск с накладными карманами. Правда, на аэропортовской площади был припаркован бежевый «фольксваген» с дипломатическим номером, «фольксваген», который принадлежал этому человеку, но при первом взгляде на его ординарную фигуру это никому бы не пришло в голову.
Замаскированный под рядового москвича дипломат беззаботно разгуливал по залам международного аэропорта, стоял у киосков с сувенирами, купил газеты «Труд», «Сельская жизнь» и «Морнинг стар», а когда объявили на четырех языках о задержке рейсового самолета из Франкфурта-на-Майне, то он, как говорится, и ухом не повел.
Но, оставаясь в Шереметьеве еще какое-то время, этот человек дождался, когда группа туристов из Швейцарии прошла контрольно-пропускной пост и таможенный досмотр, все оказалось в полном порядке, границу для туристов открыли, и они переступили символическую черту, за которой начиналась для них территория Советского Союза и где ждал их с нетерпением представитель «Интуриста».
Как только это случилось, хозяин «фольксвагена» с дипломатическим номером удовлетворенно отметил про себя, что все идет как по маслу. Поговорку эту он мысленно произнес на русском языке, которым владел довольно неплохо и зачастую уснащал речь поговорками, видя в этом особую лингвистическую элегантность.
Теперь ему нечего было делать в Шереметьеве, тем не менее, он задержался здесь еще четверть часа, которые ушли на то, чтобы выпить чашечку кофе.
Автобус с туристами уже ушел. Через некоторое время по Ленинградскому шоссе лихо промчался и жукообразный «фольксваген».
— Послушайте, Буратино, дело гораздо серьезнее, чем вы можете предполагать. Признаюсь, миссия ваша в Трубеже не из легких, но риск того стоит. Ваше путешествие туда принесет огромную пользу фирме, да и вы не останетесь внакладе. Мне думается, вы сможете «завязать» с этой работой и заняться разведением настурций на какой-нибудь миленькой ферме близ Лазурного берега. Но сначала — Трубеж, визит к Красюку. Все остальное потом. Как говорят русские: «Кончил дело — гуляй смело».
— Не сказал бы, что вы меня достаточно утешили, Дэйв, хотя получается это у вас вполне профессионально.
— Еще бы! Ведь я готовился к роли католического священника и два года успешно изучал богословие.
— Что же изменило ваше намерение, Дэйв?
— Целибат. Обязательное безбрачие католического духовенства, которое папа римский не рискнул отменить до сих пор.
— Насколько мне известно, вы так и не были женаты, да и сейчас проходите по разряду старых холостяков.
— Это так. Но я могу совершить эту глупость в любой момент. Дело не в том, Буратино, чтобы осуществить, дело в том, чтобы постоянно ощущать, что ты можешь это осуществить. Усекаете, то есть я хотел сказать «понимаете», разницу?
Буратино хмыкнул:
— Очень хорошо понимаю. Это созвучно моим представлениям о человеческих потребностях, Дэйв.
— И отлично. Однако перейдем к делу. Что мы имеем в Трубеже? Красюк, как всегда, провел отличную операцию. Но произошла накладка с его связником, чего мы никак не ожидали, поскольку готовили этого человека весьма долго и всерьез. Агент по кличке Верный оказался, увы, неверным. Правда, мы приняли меры, но материалов заполучить не удалось. Вербовка другого человека, с никелевого комбината, шла через Верного. Этот агент, Умник, связан только с изменившим нашему делу человеком. Красюк знает Умника, но Умник не знает Красюка. Человек с комбината работает исключительно за деньги, он прагматик чистой воды, никакие идеологические эмоции его не волнуют. Случай в моей советской практике довольно редкий, но бывает здесь и такое. Судя по наблюдениям Красюка, чекисты не подозревают о роли Верного, значит, материалы Умник еще не передал, иначе бы в Трубеже началась мышиная возня. Устранение Верного прошло гладко, его провел один из рядовых исполнителей Красюка, делом занялась милиция, но теперь похерили его, списав как несчастный случаи. Но со смертью Верного исчезла надежная связь Красюка с нами.
— Откуда же известно то, что выкладываете сейчас мне, Дэйв?
— Трубежский резидент прислал шифровку, использовав одноразовый канал связи. Больше он ничего не сможет сообщить, пока вы не попадете туда.
— Попадете… Легко сказать. А ежели я сам попадусь? Ведь шла речь о дипломатическом прикрытии, я просил…
— Мало ли что вы просили, Буратино. Наше правительство берет курс на потепление отношений с Советами, и нам не разрешат риск объявления кого бы то ни было из официальных представителей страны «persona non grata»[7]. Это раз. А главное в том, что в Трубеж с таким паспортом вообще не попасть. Только с обычным, «серпастым, молоткастым», как говорил один их поэт, можете приехать вы в сей старинный город, который так интересует наших шефов.
— Моя задача?
— Привезти Красюку деньги, чтобы он смог выкупить необходимые материалы. Вы же эти материалы и вывезете из Трубежа. Вывезете до Каменогорска, областного центра, а там отправите заказной бандеролью вот по этому адресу. Запомнили? Дайте мне. Вот так. И пепла не оставим тоже.
— Что будет потом?
— Вернетесь домой в предвкушении обильного гонорара. Предложу шефу отметить вас, помимо всего прочего, по русскому обычаю — купить вам путевку в санаторий, полечите нервы. У русских это делает профсоюз, ну а для вас пусть раскошелится фирма.
— Какого рода переход границы вы мне подготовите?
— Самый спокойный. Улетите из Москвы с другой туристской группой, с документами на другое имя. Словом, так, как сейчас мы отправим вместо вас нужного нам человека с этой швейцарской компанией.
— Что-то слишком просто получается у вас, Дэйв. Не водят ли вас за нос чекисты? Не работаете ли вы у них под присмотром?
— Нет, Буратино, вам определенно надо лечить нервы. Я сижу тут, можно сказать, на жерле вулкана, и гораздо спокойнее, рассудительнее вас, Буратино.
— У вас дипломатический паспорт, Дэйв. Не путайте божий дар с яичницей.
— Как вы сказали? «Божий дар…» Позвольте я запишу. Эту пословицу я не слыхал. Откуда у вас такое знание языка?
— Я окончил факультет лингвистики в Оксфорде, Дэйв, русское отделение. И потом, в нашем доме говорили на этом языке. Правда, богословие знаю, разумеется, хуже, нежели вы, несостоявшийся аббат.
— Так вам цены нет в России, Буратино! Я всегда говорил, что наша фирма умеет подбирать кадры. Может быть, останетесь на постоянную работу, а? Скажем, учителем русского языка в средней школе?
— Я не склонен шутить сейчас, Дэйв. И потом мне пора в гостиницу. А я еще не сделал покупок, за которыми отправился в город. Как я найду в Трубеже Красюка?
Никелевый комбинат в городе Трубеже строить начали в годы Великой Отечественной войны.
Это было тяжелое для страны время, когда гитлеровцы рвались к Волге, а горные егери карабкались по скалам Кавказа, чтоб водрузить нацистское знамя на вершину Эльбруса. Для решительного наступления Красной Армии нужны были танки, сотни, тысячи танков, именно они были решающей силой на фронтовых полях второй мировой войны, а танки немыслимы без крепкой брони. Непробиваемой же делал ее никель.
Комбинат был построен в рекордно короткие сроки, и его никель успел принять на себя удары фашистской артиллерии.
В послевоенные годы комбинат Трубежникель постоянно расширялся, совершенствовалось производство, и в наши дни это было передовое современное предприятие цветной металлургии, являющееся одновременно и опорной базой для научно-исследовательских работ.
Большинство трубежан так или иначе было связано с комбинатом, по сути дела небольшой в прошлом старинный городок жил и работал, осененный в повседневных помыслах своих коротким, но емким словом — «Никель».
Воскресное пребывание Юрия Алексеевича на пляже озера Высоцкого ничего не добавило к тому, что они уже имели. Не добились успеха и работники уголовного розыска, которые по своим каналам разрабатывали версию убийства Игоря Киселева из ревности. Все возможные кандидаты в преступники отпадали один за другим, и вот уже перед ведущими расследование грозно замаячила тень второго нераскрытого тяжкого преступления.
Правда, второй случай сумели скрыть от широкого круга лиц, а о смерти Марины Бойко стали забывать, и это было кстати, ибо общественный резонанс не оказывал на оперативных работников морального давления, не отвлекал их на беспомощные объяснения там, где следует, не мешал работать.
Встретившиеся в воскресенье вечером Юрий Алексеевич и начальник горотдела решили в понедельник утром продолжить негласное расследование в закрытой лаборатории комбината. Надо было искать путь, по которому ушли оттуда секретные материалы.
Руководству комбината еще ничего не было известно, и Леденев предложил рассказать обо всем директору.
— Конечно, — сказал он в понедельник, когда собирались вместе с Кордой отправиться на Трубежникель, — я понимаю, что мы рискуем, знакомя кого бы то ни было с информацией про бумаги, которые нашли в квартире Бойко. Хотя тот, кто передал их, знает об этом, так… Но вот тот, кому Бойко должна была передать материалы, может и не знать. Словом, так или иначе, а директору мы должны обо всем сообщить, по крайней мере, об утечке лабораторных секретов. Мы не можем вести у него на предприятии расследование втемную.
— Согласен, — откликнулся Алексей Николаевич. — Ружников — толковый мужик, на его помощь можно рассчитывать и в таких делах тоже.
— Тогда поехали, — сказал Леденев.
— Да, мы успеем еще поговорить до планерки. А потом останемся и посмотрим на тех, кто руководит лабораторией и имеет доступ к ее секретам.
Иван Артемьевич Ружников, директор Трубежникеля, был повергнут в смятение рассказом Леденева и Корды, но держался он хорошо, стойко. Взял себя в руки. Глуховатым от волнения голосом спросил:
— Что надо делать мне, товарищи?
— Вам пока ничего, Иван Артемьевич, — сказал начальник горотдела. — Вот расскажите Юрию Алексеевичу, в чем смысл работы лаборатории, я немного в курсе, а потом охарактеризуйте людей, которые занимаются этой проблемой. Юрий Алексеевич, правда, кое-что знает по части никеля, так вы ему больше про лантаниды[8].
— Хорошо, — согласился директор. — Тогда о значении никеля говорить не стану. Скажу только, что наша лаборатория АЦ сумела разработать новый метод извлечения никеля из руды, метод этот дает громадный экономический эффект и позволяет получить из того же количества руды больше металла и более высокой кондиции. Как я, понял из вашего рассказа, и эта методика попала…
— Да, — кивнул Леденев, — просочились и эти материалы.
— К сожалению, — добавил Корда.
Директор вздохнул и продолжал:
— Это не так страшно, как другое. Старшим инженером лаборатории Андреем Тихоновичем Кравченко предложена идея весьма оригинального свойства. Дело в том, что наша руда (а комбинат работает на собственном сырье, у нас свой рудник и два карьера), наша руда содержит целый букет лантанидов, и в довольно большом процентном содержании.
— Это редкоземельные элементы, если мне не изменяет память, — сказал Юрий Алексеевич.
— Совершенно верно. Четырнадцать элементов, следующих в таблице Менделеева за лантаном, и еще иттрий со скандием — вот они и образуют группу редкоземельных элементов, которые в природе всегда встречаются совместно. Но извлечение их, а тем паче разделение — сложнейший технологический процесс. Раньше, когда редкоземельные металлы представляли, можно сказать, академический интерес, лабораторный, эта проблема тогда не стояла так остро, как сейчас, когда началось широкое промышленное использование элементов.
— Иттрий, кажется, применяют в радиоэлектронике, — заметил Леденев.
— И там, и для легирования сталей, и еще кое-где, — ответил Иван Артемьевич. — Словом, овладение редкими землями имеет поистине стратегическое значение, и технологическая схема Кравченко давала принципиальное решение этому. Собственно, вся лаборатория АЦ переключилась на разработку и техническое воплощение его идеи.
— Кто знал об этих работах? — спросил Леденев.
— Знали многие, — вздохнул директор. — Увы…
— Инженер Кравченко впервые сообщил о своем открытии на научно-технической конференции в Каменогорске, — пояснил Корда. — А потом уже было принято решение о переводе работ в этой области на закрытый режим.
— Но в его выступлении не было ничего конкретного, — возразил Ружников. — Только сама идея…
— Этого, видимо, было достаточно, чтобы заинтересоваться и самим инженером и исследовательскими работами, — сказал Леденев. — Во всяком случае вы видели, что по тем бумагам, которые обнаружены у Бойко, можно судить о главном в предложении Кравченко.
— Да, — сокрушенно произнес директор, — там есть все или почти все, ведь разработка технологической схемы почти закончилась, осталась доводка второстепенных деталей. Еще немного, и мы хотели представлять Кравченко к Государственной премии. С Москвою это согласовано.
— А остальные работники лаборатории? — спросил Корда.
— Они не имеют отношения к авторству, лишь помогали Андрею Тихоновичу.
— Кто знал о существе работ? — задал вопрос Юрий Алексеевич.
— Кроме самого Кравченко, конечно, еще заведующий лабораторией, Александр Васильевич Горшков и его заместитель, инженер Травин.
— Инженер Травин? — спросил Леденев.
— Да. Михаил Петрович Травин. Весьма способный исследователь, талантливый инженер. А что?
— Да нет, ничего. Хотелось бы посмотреть этих людей…
— Они будут сейчас на планерке.
— Вот и отлично. С вашего разрешения, посидит здесь Юрий Алексеевич, — сказал Корда. — А затем оставьте всех троих, заведите какой-либо разговор. После этого пусть останется инженер Травин. Товарищ Леденев хочет задать ему несколько вопросов. Меня Травин должен знать в лицо, и потому незачем раньше времени колоть ему глаза тем, что его особой в связи с Мариной Бойко интересуется подобная организация.
Так и порешили.
Инженер Травин заметно нервничал.
Он вздрогнул, когда Юрий Алексеевич спросил его, знаком ли Михаил Петрович с Мариной Бойко, и с тех пор беспокойство не оставляло инженера.
— Да, — сказал он, — я был знаком с Мариной Бойко.
— И хорошо знакомы? — спросил Леденев.
Они беседовали в кабинете директора комбината вдвоем. Ружников любезно согласился предоставить его.
Инженер Травин на вопрос Юрия Алексеевича ответил не сразу.
— Видите ли, — начал он, — наше знакомство с Мариной… Как вам сказать… А, собственно говоря, на каком основании вы спрашиваете меня об этом?
Леденев улыбнулся и успокаивающе провел рукою.
— Извините, Михаил Петрович, вы правы. Я должен был представиться и объяснить существо дела, которое привело меня к вам. Я представитель прокуратуры области, из Каменогорска. К нам поступило заявление, анонимное, правда, будто с Мариной Бойко произошел не несчастный случай. Пишут о том, что она якобы покончила с собой…
— Покончила с собой?! — вскричал Травин. — Но ведь это же абсурд!
— Почему? — быстро спросил Леденев. — Почему вы так считаете?
Михаил Петрович опустил голову.
— Я любил ее, — тихо произнес он. — Я очень любил Марину. А она…
Наступило молчание.
Инженер Травин поднял голову.
— Я закурю, да? — спросил он, опустив руку в карман пиджака.
— Конечно, конечно, Михаил Петрович.
— Да, я любил Марину Бойко, готов сейчас сказать об этом, если мои признания помогут вам объяснить ее загадочную смерть.
— Загадочную?
— Вот именно. Я не верю в несчастный случай, не верю и в самоубийство. Марина слишком любила жизнь. Она многое любила, вот только меня…
— Но к вам она была более благосклонна, нежели к другим. Так, по крайней мере, утверждал Игорь Киселев.
— А, этот щелкопер и фанфарон… Пустой, самонадеянный павлин. Марина называла его «пан Спортсмен», а он радостно улыбался при этом, не понимая, что над ним издеваются.
— Расскажите о погибшей подробнее. Может быть, рассказ ваш наведет на какие-то размышления. Вы уже сделали довольно ответственное предположение. Ведь если не самоубийство и не несчастный случай, то остается только одно. И тогда возникает множество недоуменных вопросов. Словом, я внимательно слушаю вас, Михаил Петрович.
— Марина была необыкновенной женщиной. Не думайте, что я субъективен в силу своего чувства к ней. Об этом вам скажут все. Талантливый режиссер, обязательный человек, широкая натура, гостеприимная и умелая хозяйка, добрая и отзывчивая душа. Я хотел жениться на ней…
— Жениться?! — воскликнул Леденев.
— Да, жениться! — с вызовом ответил инженер. — Разве семья помеха для настоящей любви?
— Не знаю, — осторожно произнес Леденев. — Самому не доводилось попадать в подобное положение, а по чужому опыту судить не имею права.
— Вот именно, — горько сказал Михаил Петрович, — не имеете права. Вы порядочный человек, товарищ прокурор…
Он снова закурил.
— Марина сказала, что любит меня, но никогда не принесет зла другой женщине… Я уехал в командировку, а когда вернулся…
Инженер Травин опустил голову.
— Мы возвращались вместе, — напомнил Леденев.
Михаил Петрович недоуменно вгляделся в него.
— Сидели рядом в самолете…
— И у вас в руках был томик Сименона, — сказал Травин.
— Совершенно верно.
— Я достал такой же, уже здесь, сегодня.
«О смерти Марины он мог узнать еще позавчера, — подумал Юрий Алексеевич. — Мог ли я, находясь под впечатлением известия о гибели любимого человека, спокойно гоняться за книгой о приключениях комиссара Мегрэ?»
— Вам нравится детективная литература? — спросил он у Травина.
— Я собрал, пожалуй, все, что выходило в стране на русском языке, — несколько хвастливо сказал Михаил Петрович. — Есть кое-что и на английском.
— Значит, у вас имеются и кое-какие навыки криминалиста, — улыбнулся Юрий Алексеевич, — Не скажете ли мне в таком случае, какие наблюдения, факты, может быть, нечто замеченное вами в поведении Бойко, словом, что вынуждает вас подозревать в этой истории преступление?
— Ну что вы, какой из меня криминалист… А тут даже и повода вроде нет, чтобы такое предположить. Я, знаете ли, исхожу из метода исключения. Марина — прекрасный пловец, не могла она утонуть в этой луже… Да и причин на самоубийство не было никаких. Мне хочется думать, что она, как и я, пошла бы ради нашей любви на все, но… Я взрослый человек, инженер, конструктор, всю жизнь имеющий дело с точными расчетами, и отдаю себе отчет в том, что Марина не бросилась бы ради меня куда угодно очертя голову.
— И все-таки, — спросил Леденев, — что заставляет вас предполагать убийство?
— Интуиция. Я не могу объяснить, почему пришла мне в голову подобная мысль. Правда, перед отъездом я замечал в Марине некое беспокойство, будто она ждала какой-то неприятности, боялась чего-то… Я даже сказал ей об этом. Она беззаботно рассмеялась, мне показался искусственным этот смех, но мы оба только что пережили то самое объяснение, понятное дело, нервы у обоих были далеко не в порядке. Потом я уехал…
Их беседа продолжалась еще около часа и закончилась просьбой Леденева не рассказывать никому об этой встрече.
Едва Травин ушел, зазвонил телефон. Леденев подумал, что звонят директору, и трубку поднимать не стал. Телефон позвонил-позвонил и угомонился. Юрий Алексеевич ждал, когда придет Корда, но того не было.
Вдруг щелкнуло в динамике селекторной связи, и голос Корды недовольно проворчал:
— Ты, Алексеич, что же трубку-то не берешь? Жду тебя в парткоме, этажом ниже. Заходи.
В парткоме начальник горотдела представил Леденева секретарю, коротко охарактеризовав Юрия Алексеевича: «Наш товарищ. Из Москвы».
Затем они перешли вдвоем в кабинет политического просвещения. Здесь было безлюдно, уютно, тихо.
— Ну, — сказал Алексей Николаевич, — как тебе пришелся инженер Травин?
— Он производит впечатление искреннего человека, — ответил Юрий Алексеевич. — Но все это ничего не значит…
И подумав, добавил:
— Меня смущают его упорные заявления о том, что Марину Бойко убили. Если он причастен к этому делу, то зачем ему так усиленно подводить нас к мысли о совершенном преступлении? Нелогично это, Алеша.
— А не уловка ли это? Иногда нарочно поступают так, а следователь и мысли не допускает подобной… и ищет глубже, уходит в сторону. Но возможно, Травин догадывается, что нам известно о насильственной смерти Бойко… Тогда нет смысла туманить нам головы. Ничего у тебя не возникло подступного при разговоре?
Леденев пожал плечами.
— Я записал наш разговор на пленку, в отделе ты можешь послушать его.
— Хорошо. А я побывал в лаборатории… Все у них по инструкции, безмятежность полная. Горшков абсолютно спокоен.
— А чего ему тревожиться, ежели не им переданы материалы?
— Ты уверен?
— Я ни в чем не уверен, пока не держу в руках факты. Может быть, надо искать четвертого?
— Четвертого?
— Ну да.
Юрий Алексеевич встал и посмотрел в окно.
— Иди-ка сюда! Быстро! — вскричал он.
Корда подбежал к окну.
— Смотри! Инженер Травин.
Они увидели, как Михаил Петрович быстрыми шагами, едва ли не бегом, выйдя из проходной комбината, пересек площадь, рванул на себя дверцу вишневых «Жигулей».
Автомобиль резко взял с места и, набирая скорость, исчез за поворотом.
— Звони Горшкову, — сказал Юрий Алексеевич.
— Александр Васильевич? — спросил Корда. — Это опять я вас побеспокоил. Не могли бы вы пригласить к телефону инженера Травина. Да? А где же он? Так, так… Ну, ладно. Хорошо, хорошо. Пока.
Начальник горотдела опустил на рычаг трубку.
— Михаил Петрович отпросился с работы. Сказал, что ему надо срочно отлучиться на пару часов.
Залитый солнцем Казанский вокзал, казалось, снялся с насиженного места и перенесся в одну из далеких южных республик, поезда из которых он принимал уже несколько десятков лет.
Его просторные залы и перроны заполняли смуглые люди в халатах и тюбетейках, подходившие экспрессы высыпали из металлического нутра толпы пассажиров, нагруженных арбузами, дынями, решетчатыми ящиками с ранним виноградом, грушами, персиками и помидорами.
Человеческое месиво галдело на разных языках, суетилось, мельтешило у подножья высоченных стен щусевского творения, а сверху нещадно палило совсем не московское жаркое солнце.
И только там, откуда отходили электрички, было поспокойнее, потому как не наступил час пик, и москвичи еще не ринулись из раскаленных каменных джунглей под спасительную сень зеленого пригородного кольца.
Эти двое, молодые люди лет двадцати пяти или немногим больше — едва успели на голутвинскую электричку. Двери с шипением захлопнулись за их спинами.
— Пойдем в вагон, Валя? — спросил один из них товарища.
— Нет, Костик, мест достаточно, насидеться успеем, а так и покурим еще.
Электричка плавно отошла от перрона.
Валентин достал из кармана пачку сигарет «Кэмел»[10] и протянул приятелю.
— Ого, — сказал Костя, — изволите курить американские?
— А что, — отозвался Валентин, — чай, мы в столице живем. Общаемся, так сказать, с загнивающим Западом в рамках принципов мирного сосуществования. Это не в твоем Павлограде…
— Павлодаре, — поправил Костя.
— Это один черт. Я б от такого «дара» отказался безоговорочно и бесповоротно, а ты вот…
— А что я? Теперь тоже в Москве. Отработал три года и вернулся.
— Хаммер! Так и надо!
— Как ты меня назвал?
— Хаммер. Молоток, то есть, по-английски. Это у нас новое словечко появилось такое, в смысле, молодец ты, Костя, понял там, у себя, в провинции, что пуп вселенной приходится на сей стольный град. Где будешь работать?
— Пока не решил, — уклончиво ответил Костя. — Есть несколько вариантов. Надо подумать.
— Можешь рассчитывать на меня. Правда, я сам еще пока числюсь по народному театру во Дворце культуры завода, но имею дело в телевидении, в документалке снял три сюжета, к «Мосфильму» подбираюсь. Кое-какие связи и в театрах есть.
— Да ты, Валя, молодец! — воскликнул Костя. — Или этот, как его, хаммер…
Приятели рассмеялись, бросили окурки в освобожденные на лето от стекол окна дверей и пошли вовнутрь, посидеть, поболтать «за жизнь», за три года разлуки у обоих накопилось изрядное количество информации.
Встретились они случайно, около двух часов назад. Валентина Вигрдорчика, своего однокашника и в какой-то степени давнишнего приятеля по институту культуры Костя Колотов увидел на станции метро «Площадь Революции». После серии восторженных восклицаний и крепких ударов по спинам Валентин потащил Колотова на поверхность, усадил в летнем павильоне «Метрополя», заказал коньяк, боржоми и фрукты, а когда выпили по рюмке, предложил Косте отправиться с ним вместе в Удельное, к Сонечке Ромовой.
— Дача режиссера Ромова в Удельном стараниями Варвары Иосифовны не захирела, такие там собираются общества́, я тебе дам. Но мамы сегодня не будет, она греет кости в Пицунде. Соха проходит за хозяйку, значит, детский крик на лужайке обеспечен. Едем, не пожалеешь, дедуля!
Костя вспомнил Сонечку Ромову, миловидную, но бездарную дочь талантливого кинорежиссера, ее серые глубокие глаза, которые, что греха таить, не давали ему покоя целых два, а то и три курса, вспомнил он еще кое о чем, для вида поколебался, неудобно, мол, не приглашен, но Вигрдорчик был напорист и стоек, Костя согласился, они допили коньяк и отправились на Казанский вокзал.
— Кто будет из наших? — спросил Костя, когда электричка миновала станцию Панки.
— Из наших? — переспросил Вигрдорчик. — Соня будет, ты будешь, ну и ваш покорный слуга… Хватит?
— Не густо, — сказал Колотов.
— А ты хотел весь курс созвать?
— Весь — не весь… Послушай, Валя, а ты не слыхал о Вале Рахлееве?
— Валя в Сибирь умотал, работает режиссером музыкально-драматического, поставил современную оперетту, «Совкультура» его хвалила.
— А про Марину Бойко ничего не слышно?
— Кажется, она тоже в Сибири. Сибирь таперича, друг мой запечный, очинно модная штука стала. В народном театре Марина. С нею Соха Ромова вроде бы переписывается. У нес и спросишь.
— В Москве-то много наших?
— Кто был с пропиской, все остались сразу, либо в первый же год прикатили обратно. На радио есть ребята, кто в телевидение залез, кто самодеятельностью руководит, пристроились, подхалтуривают на стороне, обрастают связями, в Москве без них — труба дело. Ты, дед, на меня опирайся, я тебя пристрою, все будет оки-доки, не дрейфь. Да и у Сони через помершего папу есть связи, опять же Варвара Иосифовна к тебе благоволила, хотя и не дала карт-бланш на союз с дщерью, искала кого пофартовее…
— Я и не добивался этого, — недовольным тоном перебил его Костя. — И вообще эти пристраивания не по мне.
— Узнаю Василия Грязнова! — вскричал Вигрдорчик и хлопнул товарища по плечу. — Ты все тот же, Рыцарь Печального Образа. А все же на Соху виды ты имел, не отпирайся, сохнул ты по Сохе, сохнул, это факт!
Довольный каламбуром он рассмеялся.
— Раздалась она, твоя бывшая пассия, кушать больно любит, но ума, способностей не прибавилось. Воткнули ее на студию Горького вторым режиссером, организатор она неплохой и папино имя умеет использовать по делу. Кентов у нее — половина Москвы, во всех сферах. Впрочем, сам увидишь. Уже Малаховка? Ну вот, и нам скоро выходить.
— Театр! Не говорите мне за театр, у меня от того слова несварение желудка. Слушайте сюда!
— Этот пижон — с одесской студии, привез свою картину про моряков на конкурс, — шепнул Валентин Косте и подлил ему в длинный узкий стакан из бутылки виски «Баллантайн». — Работает под биндюжника, а вообще — серая личность.
— Что такое театр в наши дни? — продолжал тем временем киношник из Одессы. — Это тень отца Гамлета, не больше и не меньше. Она существует лишь для того, чтоб напоминать о том старом добром времени, давно минувшем в Лету, но не имеет никакого влияния на события современности. Собственно говоря, театр в том виде, в каком мы его помним, был всегда уделом узкого круга ценителей.
— А театр Эллады? — подбросил вопрос Вигрдорчик, незаметно подмигнув Косте, который до поры до времени молчал, не вмешивался в разговоры, будто не замечая поощрительных, ласковых взглядов молодой хозяйки.
— Ха! — сказал одессит. — Вы вспомнили за такую древность… Но этот ваш корректив только подтверждает мою мысль, ибо опять же свободные грэки, эти самые афинские и протчие грэки, таки относились к избранному слою, рабов на трагедии Эсхила не приглашали. И в Риме было так же.
— А народный театр Ренессанса? — опять вклинился Валентин. — Карнавалы, ярмарочные представления, величественные действа, принятые на вооружение католической церковью?
— Так то ж балаган! Я ж имею сказать за театр в его классическом обличье, про тот, что начинается с вешалки. Так вот он вже труп, его подвергают реанимации, но тщетно. Время театра прошло, поскольку исчез его зритель. Толпе, или, так сказать, народу, нужно хлеба и зрелищ. Старая, как мир, истина. Ну, хлебом занимаются другие, а вот по части зрелищ — это, будьте ласковы, ко мне. Кино, кино и еще раз кино! Вот что нужно толпе. Дайте мне голливудскую смету и не ставьте редакторских рогаток, и я переверну мир!
— А он и так неплох, мир наш, — проговорил Костя. — Зачем же ставить его вверх ногами?
— А вы, простите, шо цэ такэ? Звидкиля будете? — прищурившись, спросил одессит.
— Режиссер, — ответил Костя.
— И что вы поставили, режиссер? «Носорога»? «Поворот винта»? «Вирджинию Вулф»? А, может быть, «Человека со стороны»?
— Этих пьес я не ставил. — А что вы ставили?
— «Вишневый сад». «Сирано де Бержерак». «Десять дней, которые потрясли мир».
— Ха! А откуда вы изволите быть? С Малой Бронной? Из «Современника»? С театра на Таганке? Или, может быть, с театра на Лубянке?
Он захохотал.
— Костик учился с нами, — вмешалась в разговор Сонечка, — потом работал в Молодежном театре, в этом, как его… На целинных землях, в общем.
— Понятно, энтузиаст и земплепроходец, значит, — успокаиваясь, проговорил одессит. — В провинции, оно, конечно, все по-другому смотрится…
— Костя теперь в Москве будет работать, — добавила Сонечка.
— Ну вот и ответ на все вопросы. Собственно, и спорить было не из чего. Рыба ищет где глубже, а человек, где рыба! Так у меня один герой, капитан траулера, изъясняется, здоровая у него философия.
— А у вас она, философия эта, тоже здоровая? — спросил Костя.
— Послушайте, салага, не надо со мной заводиться… Дядя Гоша этого совсем не любит.
— Мальчики, мальчики! — вскричала Сонечка Ромова. — Перестаньте спорить. Валя, налей мужчинам виски!
Режиссер повернулся к Сонечке.
— Выпить, оно, конечно, творческому человеку треба. И вот ваш папа, простите меня, дорогая хозяюшка, он знал, что и толпе треба. Он дюже хороши разумел за массовость искусства, добрэ усекал по части наших кинских дел.
Резкий, какой-то необычный, автомобильный сигнал заставил всех вздрогнуть.
— Это Дэйв! — воскликнула Сонечка. — А ведь говорил, что не сможет заехать, такой противный…
По ее лицу было видно, что неизвестного Косте Дэйва противным она отнюдь не считает.
— Костик, дорогой, — проговорила Сонечка, улыбаясь Колотову, — проводи меня до калитки, надо встретить гостя.
Вдвоем они прошли желтой песчаной дорожкой к решетчатому забору. Приехавший гость уже шел им навстречу, разведя руки в стороны, с широкой ухмылкой на длинном лице, о таких лицах говорят «лошадиные».
Сквозь металлические прутья ворот виднелся поставленный у обочины «фольксваген» бежевого цвета.
— Хау ду ю ду! — крикнула Сонечка гостю. — Гутен таг, дорогой Дэйв!
— Наше вам с кисточкой, — отозвался Дэйв, приветливо улыбаясь Соне, пожимая ей обе руки сразу и внимательно взглянув на Костю.
— Знакомьтесь, Это Костя, мой однокашник, это Дэйв — наш общий друг.
— Вы часто ели вместе одну и ту же кашу? — спросил Дэйв.
Соня недоуменно глянула на него.
— Вы сказали, Соня, про этого молодого человека — «однокашник», и я мог думать…
Соня расхохоталась.
— Ах, вот вы о чем! Ну и шутник! Мы учились с Костей в одном институте, про таких людей говорят — «однокашник»…
— Еще одна идиома, — сказал Дэйв. — Вы позволите мне сразу записать…
— Записывайте, да поскорее. Идемте на веранду, там вас ждут гости и виски. И режиссер Сагайдаенко, из Одессы.
— О, Сагайдаенко! Интересный мастер. Но я имею времени в обрез и приехал только сказать, что не могу провести у вас вечер. Один коктейль — и пора ехать.
Соня подхватила Дэйва под руку и увлекла к веранде.
— Кто это? — спросил Колотов у Вигрдорчика, когда они стояли с коктейлями в дальнем углу.
— Дэйв? Рубаха-парень! Веселяга и поддавальщик. Он то ли дипломат, то ли аккредитованный в Москве представитель западного пресс-агентства. Хорошо знает и кино, и театр, и по части литературы мастак. Сигареты достает, любое пойло… Одним словом, хаммер. Тебя Соха познакомила?
— Успела.
— Тогда можешь торчать, любую импортягу через Дэйва достанешь.
— А ему какой в этом интерес?
— А общение? С загадочной русской душой общение? Сейчас, брат, на Западе к нашей душе повышенный интерес, за это валютой платят. А Дэйв вроде книгу пишет…
— И скольким бутылкам виски эквивалентна твоя душа, Валя?
— Ну, ты брось эти намеки. Я просто использую эту «Horse face»[11] — и все. А до моей души ему не добраться, не на того напал:
— Смотри, Валя, такие дяди ничего даром не дают.
— Чересчур бдительным стал ты в своем Павлограде.
— Павлодаре.
— Ну в нем… Знаем мы и про наведение мостов, и про деидеологизацию… У нас во Дворце такие зубры международное положение читают, что только держись. А как же мирное сосуществование? Ведь не означает оно, что мы зверем на них должны смотреть? Так что, брат, мы дело знаем туго.
— Ну-ну, — только и ответил Вигрдорчику Колотов, что еще он мог сказать.
Дэйв выпил свой коктейль, простился со всеми и уехал. Костя успел заметить, что он передал одесскому кинорежиссеру визитную карточку, одессит согласно покивал головой и бережно спрятал кусочек картона в желтый объемистый бумажник.
В воротах появились еще две пары. В одном из парней Колотов узнал молодого актера, снявшегося недавно в многосерийном фильме о гражданской войне, узнал несмотря на то, что экранный кавалерист-буденновец отпустил длинные пряди волос, лежавшие на плечах модного пиджака с блестящими пуговицами. Остальные были Колотову неизвестны.
— Женихом был Марины Бойко, — шепнула про актера Сонечка Ромова. — Вот дуреха, отказалась от него, уехала в свою трубу. А его к премии представляют.
— Как она? — спросил Костя. — Ты вроде переписываешься с нею?
— Давно не писала, только на днях отправила ей письмо. Дэйв тоже вот про Марину спрашивал.
— Дэйв? А он-то причем?
— О, Костик! Тут такая романтика! У них ведь любовь была.
— У Марины и у этого типа? Откуда они знают друг друга?
— Марина на последнем курсе с ним познакомилась, в Доме кино. Ты знаешь, он даже жениться на ней хотел.
— Выдумываешь!
— Точно! Наверно, она и этому вот красавчику отказала из-за Дэйва. А потом вдруг взяла и уехала в свою Тмутаракань. Правда, когда в Москву приезжала, встречалась с Дэйвом у нас на даче.
— Интересно, — сказал Костя, — такие у вас тут бывают интересные дела.
Сонечка убежала помогать домработнице накрывать большой стол. Теперь все гости были в сборе. Можно было начинать симпозиум.
Он затянулся едва ли не до рассвета. Костя Колотов уложил перепившего Вигрдорчика спать, и сам пропустил последнюю электричку.
Наиболее крепким из гостей оказался режиссер Сагайдаенко. Поднявшееся солнце застало его и Костю Колотова сидящими на ступеньках крыльца перед пустой бутылкой виски.
Начальник горотдела обвел собравшихся тяжелым взглядом. Глаза его были красными, воспаленными. В отличие от Корды Юрий Алексеевич выглядел свежим и бодрым.
«Устал Алексей, — подумал он о начальнике горотдела. — Так нельзя: работать на распыл. Понятно, два убийства, Москва не дает покоя звонками, депешами… И все же надо уговорить его выспаться».
— Я собрал вас, товарищи, для того, чтобы подвести предварительные итоги, — начал Корда, — и выработать, наконец, самые эффективные способы ведения этого дела, которое должно же когда-нибудь быть сдвинуто с мертвой точки, черт возьми! Хватит, довольно убийств на пляже!
«Опять не сдержался, — подумал Юрий Алексеевич. — Нет, положительно он нуждается в отдыхе…»
— Итак, что мы имеем? — продолжал Корда.
Он сумел уловить укоризненный взгляд Леденева и, взяв себя в руки, заметным образом успокоился.
— Два убийства — вот что мы имеем в первую очередь. И утечку материалов из секретной лаборатории. Судя по обстоятельствам дела, можно взять за основу такую версию. Марина Бойко, являясь вражеским агентом, установила связь с кем-то из лиц, имеющих доступ к закрытым материалам. Официально таких лиц трое. Заведующий лабораторией Горшков, инженер Травин и сам автор открытия, инженер Кравченко. Кто из них? А, может быть, есть и четвертый, о котором мы и не подозреваем?
— Автора, пожалуй, можно исключить, — заметил Владимир Кирюшин, один из самых молодых сотрудников отдела.
Все поворотились к нему, и Кирюшин покраснел, глянул на Леденева, под руководством которого участвовал в этом деле.
Юрий Алексеевич кивнул.
— Резонно, — произнес он. — Но Кравченко мог проявить неосторожность…
— Это мы учитываем, — сказал Корда, — и потому тщательно изучаем окружение всех троих. Пока ничего путного не получили. Но пойдем дальше. Режиссер Бойко получает все необходимые материалы, теперь она должна передать их «Иксу». Либо хозяину, либо его связнику. Но ее охватывает раскаяние. Она пытается сообщить нам обо всем, пишет, вернее начинает писать, заявление, затем отправляется на пляж, где ее убивают. Почему? Можно предположить, что ее шефы узнали о колебаниях агента. Возможно, она пригрозила «им» разоблачением. Все это нам предстоит узнать. Вопрос: знали ли «они» о том, что материалы находятся у Бойко? У Юрия Алексеевича есть одно соображение, на котором он предполагает построить расследование. Слово товарищу Леденеву.
— Мне думается, что о передаче материалов Бойко «им» ничего не известно, — сказал Юрий Алексеевич. — Ночной визит не в счет. Могли искать улики связи Марины с нами, могли искать и доказательства того, что она дрогнула, заколебалась. И они бы нашли их, эти едва начатые заявления в наш адрес… За результатами осмотра «они», разумеется, тщательно следили, и когда увидели, что легенда с несчастным случаем у них прошла, а это ваша заслуга, товарищи, то успокоились. И теперь… Но прежде чем я расскажу о своих соображениях, мне хотелось бы, чтоб Алексей Николаевич продолжил рассказ о предполагаемом развертывании дальнейших событий.
— Со вторым убийством дело обстоит еще туманнее, нежели с первым, — вздохнул начальник городского отдела. — Посудите сами, товарищи. Смерть Игоря Киселева не дает нам ни одной прямой зацепки. Если по делу об убийстве Марины Бойко мы можем перекинуть мостик к обнаруженным в ее квартире документам, то убийство Киселева в равной степени может быть и политическим, и заурядно уголовным. Что подводит нас под первый вариант? То, что Киселев обнаружил, якобы, как тонула Марина Бойко. Это раз. Теперь я все больше склоняюсь к мысли о том, что в этой части Киселев лгал, все было иначе. Второе. Его личные связи с погибшей. По уголовной версии наиболее достоверной причиной является ревность одного из многочисленных трубежских рогоносцев, ставших таковыми по милости этого красавчика. Эта версия по-прежнему тщательно исследуется товарищами из уголовного розыска. Параллельно смотрят они и другие возможности, близкие им по роду работы. Но пока оставим это в стороне. Связан ли Игорь Киселев с первым преступлением? Является ли он «их» сообщником, которого убрали по непонятным еще для нас причинам? Или Киселев и есть убийца Бойко, уничтоженный для запутывания следов, по принципу «Мавр сделал свое дело, мавр может уйти…»? А может быть, это именно он приходил в ту ночь к Марине и наказан за то, что струсил, не выполнил задания? Не оказался ли Киселев таким же колеблющимся, как и убитая женщина? Ведь не исключено, что мог оказать свое влияние на поведение Киселева и насильственный характер смерти Бойко… Все могло быть. Что скажете, товарищи? Поделитесь своими соображениями.
Первым взял слово заместитель Корды, С. А. Иванцов, седой высокий человек, опытный работник, невозмутимый, спокойный. Леденев вспомнил, что в этом году заместитель готовится уйти на пенсию, с сорок первого года все воюет и воюет этот смершевец…
Сергей Александрович разобрал все выдвинутые шефом положения, согласился считать оба убийства связанными между собой, предложил ряд мер по установлению канала утечки закрытых материалов из лаборатории. Дельно он выступал. «Есть еще порох в пороховнице, — отметил Леденев про себя, — не оскудели сметливостью старые кадры».
Постепенно дошла очередь и до Володи Кирюшина.
Тот встал, беспомощно завертел головой, глянул на Юрия Алексеевича, словно искал поддержки.
Леденев улыбался.
— Мы… в общем, — проговорил Кирюшин. — Юрий Алексеевич и я… словом… Вместе!
— Нельзя ли пояснее, — недовольно поморщился Корда. — Что значит «вместе»?
Юрий Алексеевич, продолжая улыбаться, поднялся со стула, успокаивающе повел рукой в сторону Кирюшина.
— Володя прав, — сказал Леденев. — Мы вдвоем выработали ряд мер, которые хотим вам предложить. Кстати, тут больше от Володиных идей, нежели от моих. Если он и смутился сейчас, то от невозможности разделить авторство.
— Мы ведь все вместе придумали, Юрий Алексеевич, — взволнованно сказал Кирюшин, — но ведь только после того, как вы… Без вас бы я и не додумался!
— Хорошо, Володя, хорошо… Разве в этом суть? Пусть товарищи послушают тебя, учись излагать свои соображения перед коллективом. Начинай рассказывать о нашей задумке, а будет в сем надобность, я тебе помогу.
Кирюшин, откашлялся, подтянулся и, едва отвернувшись от пытливого взгляда Корды, не смущал чтоб, заговорил.
«Никель, — подумал Леденев, — сколько лет моя судьба связана с этим металлом… Вроде бы ничего общего по роду работы с цветной металлургией не имею, а сколько раз приходилось быть причастным и к созданию его, никеля, производства и к разрушению тоже. И вот снова — никель…»
Он сидел в малом зале трубежского Дворца культуры, где инженер Кравченко читал лекцию о серебристо-белом металле, значащемся в периодической системе элементов Менделеева под номером 28, тугоплавком, твердом и не изменяющемся на воздухе. Леденев слушал лекцию и вспоминал про давнишнюю операцию, которую провел во время войны на севере отряд капитан-лейтенанта Бирюкова, где молодым еще служил тогда в звании старшины первой статьи.
«Веселенькое было дельце, — усмехнулся Юрий Алексеевич, — как нас тогда прозвали фрицы? Ах да! Призраки Лапландии… Призраки Лапландии! Мистическое имечко, конечно, а звучит, это точно».
Лектор меж тем перешел к проблеме, которая в годы второй мировой войны возникла перед фашистской Германией.
— Тогда никель стал для Германии крайне дефицитным металлом. Горючее из нефти можно было хоть чем-то заменить, и немцы разработали технологию получения его из двух материалов. Никель же — незаменим. А без него — нет брони. Без брони нет танков.
Природа обделила Германию никелем. Незначительные запасы его — лишь в долине реки Рейн. Этот металл Германия получала из Канады.
Началась война, и канадский никель был утрачен для «третьего рейха». Гитлеровские войска захватили Грецию, а вместе с нею и местные никелевые рудники. Вассальная Финляндия открыла для немцев рудники на Полярном Севере, в районе Петсамо. Там работали заключенные и военнопленные. Целый эсэсовский корпус обеспечивал охрану рудников и гарантировал бесперебойную добычу красного никелевого колчедана и отправку его в Германию на металлургические заводы.
«Очень хорошо помню этих краснорожих головорезов, которые охраняли комбинат в Петсамо, — мысленно сказал себе Юрий Алексеевич. — С одним из них я сплоховал, он и ткнул мне нож в лодыжку перед тем, как отправиться в Валгаллу, тевтонский рай-преисподнюю».
Нож тогда проткнул лишь мякоть, и не глубоко, но хлопот Леденеву рана, конечно, доставила.
— Когда советские танки Т-34 появились на полях сражений, немецкие специалисты были поражены неуязвимостью их брони, — продолжал говорить инженер Кравченко. — По приказу из Берлина первый же захваченный танк Т-34 был доставлен в Германию. Здесь за него взялись химики. Производя анализы, они установили, что русская броня содержит большой процент никеля, что и делает ее сверхпрочной.
Хроническая нехватка никеля привела к тому, что к 1944 году имперские военные заводы вынуждены были изготовлять танковую броню повышенной толщины, до 165 миллиметров. В этой броне вместо требовавшихся двух-трех процентов никеля содержалось один-полтора. Такая броня была хрупкой, и «тигры», «пантеры», «фердинанды», одетые в нее, оказывались тяжелее и слабее советских танков и самоходок.
Да, об этом обо всем хорошо было известно Юрию Алексеевичу. Собственно, тема лекции интересовала его меньше, нежели сам лектор, инженер Кравченко, автор крупнейшего открытия, которое едва не попало — может быть, и попало? — в руки врага. Леденев еще не разговаривал с Кравченко и решил воспользоваться посещением лекции на тему: «Что такое никель?»
Логика, манера держаться на сцене, умение заинтересовать слушателя — все это нравилось в инженере Кравченко Юрию Алексеевичу.
«Интуиция спит, — усмехнулся он. — Не получает извне никакой подходящей информации…»
Лектор принялся рассказывать, как было организовано в военные годы производство никеля в Советском Союзе, а Юрий Алексеевич мысленно перенесся в те времена, когда германская военная промышленность издала панический вопль:
«Никель и никель! Больше никеля! Любой ценой!»
Этот вопль был услышан в рейхсканцелярии, и ведомство Гиммлера получило указание фюрера взять никелевую проблему под особый контроль.
Помимо европейских источников решено было добывать никель через немецкую агентуру на Северо-Американском континенте. Пятая колонна Германии в Штатах и Канаде не гнушалась даже сбором никелевых монет, часть которых переплавлялась в слитки, а часть в первозданном виде, вместе с серебристыми брусками переправлялась в рейх.
Тщательно был продуман маршрут таких транспортов. Никель отправляли в нейтральные латиноамериканские государства на обычных судах. В условленном месте открытого моря их ждали подводные лодки специального назначения. С лодок снимали торпедные аппараты и боевое снаряжение, чтоб они могли побольше взять никелевых брусков.
Но этот канал был вскоре пресечен. Один за другим взрывались подводные транспорты в Атлантическом океане, вскоре после того, как они, приняв груз, брали курс к берегам фатерлянда.
Тщетно пыталась гитлеровская контрразведывательная служба раскрыть подоплеку этих взрывов, и после потери значительного количества субмарин было решено отказаться от этих операций.
Уже в послевоенные годы Леденева, ставшего своего рода «спецом» по никелевым делам, особенно когда он отличился в деле по срыву операции против комбината Поморскникель, познакомили с деятельностью разведчика, работавшего в латиноамериканских странах под псевдонимом «Янус».
Взрывы гитлеровских субмарин были делом рук «Януса» и его людей.
Леденев узнал, что потом «Януса» перебросили в Кенигсберг, где обосновавшийся, хорошо законспирированный разведчик устанавливал график движения транспортов с никелевым петсамским концентратом из финского порта Турку в Кенигсберг и сообщал сведения, давая возможность подводникам точно выйти на курс для торпедного залпа.
«Мы с севера путали немцам никелевые карты, а этот лихой парень подчищал все остальное на юге, — подумал, снова вспомнив о «Янусе», Юрий Алексеевич. — Вот это герой, это работник! О таких только и писать книги…»
Инженер Кравченко перешел к современным проблемам производства никеля, упомянул о сопутствующих ему редкоземельных элементах, и Леденев насторожился: «Уже не думает ли лектор посвятить разношерстную публику в существо своего открытия».
Нет, Кравченко ограничился только одним упоминанием и, судя по тексту, близок был к завершению рассказа.
И в это время Леденев вдруг почувствовал, что сзади на него пристально смотрят.
Он неторопливо повел туловищем, будто бы усаживаясь поудобнее, и резко повернул голову.
За колонной, откуда, Леденев готов был поклясться в этом, только что рассматривали его тяжелым взглядом, никого не было.
«Понятно, — подумал Юрий Алексеевич, — вот тебе и первый сигнал. Заработала хитрая машина…»
Больше он не поворачивался и взгляда на своем затылке не ощущал. Тут и Кравченко закончил лекцию, ему нестройно похлопали, инженер собрал бумаги в желтую кожаную папку, вопросов к лектору не было, все потянулись к выходу, Леденев не торопился, пропустил всех, и Кравченко тоже, вышел в фойе за инженером следом.
В буфете торговали бутылочным пивом, интересующиеся никелем едва ли не в полном составе направились туда, и тут Леденев потерял инженера Кравченко из вида. Прямо удивительно: был человек — и пропал.
Он с сомнением посмотрел на очередь в буфете, на занятые столики, и тут его окликнули:
— Юрий Алексеевич!
Это был Исидор Матвеевич, сторож со спасательной станции, дед Еремей, создатель «бормотушки». На нем был вполне приличный костюм и рубашка в полоску, без галстука, застегнутая доверху. Исидор Матвеевич сидел за столом, где стояло с полдюжины непочатых бутылок и столько же опорожненных, — сидел за столом один и рукой подзывал Леденева.
— Прошу ко мне, — сказал Исидор Матвеевич, когда Леденев приблизился. — Негоже вам в толпе тискаться, а мне пива еще поднесут, угощайтесь пока, вот и стакан чистый.
Юрий Алексеевич, несколько удивленный свежим видом старика и его присутствием во Дворце культуры, присел на стул.
— По какому случаю праздник, Исидор Матвеевич? И не есть ли это измена «бормотушке»?
— Никак нет, Юрий Алексеевич. Пиво идет по особь-статье. А пришел я сюда согласно своим правилам: раз в неделю на одетых людей глянуть, чтоб не одичать вконец среди пляжных голяков. Обычное сегодня мое правило. А пиво вы пейте.
— Спасибо, — сказал Леденев и наполнил стакан. — Пиво я люблю. Угощение за мной. Я ведь еще и за знакомство с «бормотушкой» отблагодарить вас должен.
— Стоит ли об этом говорить? Для хорошего человека мне ничего не жалко.
— А как вы различаете их, Исидор Матвеевич, плохих и хороших?
— Это простое дело. По глазам.
Леденев вдруг увидел, что в буфет вошел Кравченко и еще один человек, который что-то горячо втолковывал инженеру. Тот слушал его внимательно, медленно водил головой по залу, то ли место искал свободное, то ли увидеть кого хотел.
Потом Леденев и сам не мог объяснить себе, почему он задал деду Еремею вопрос именно в этот момент, хотя Корда и относил это за счет закрепившихся в определенной комбинации внешних и внутренних связей, соответствующего настроя психики, словом, вполне научно раскладывал все по полочкам.
Но вопрос был задан Юрием Алексеевичем именно в том миг, когда в буфете появились эти двое.
— Интересно, — сказал Леденев, — а по незнакомым, впервые увиденным глазам, Исидор Матвеевич, вы можете определить сущность человека?
Дед Еремей кивнул и поднес стакан ко рту.
— Видите этих двоих? — показал глазами Леденев на Кравченко и его спутника. — Хорошие они или плохие?
Рука Исидора Матвеевича, державшая стакан с пивом, чуть дрогнула. Дед Еремей медленно опустил стакан на стол и быстро глянул на Леденева.
Юрий Алексеевич с любопытством смотрел на старика.
— Который из них вас интересует, начальник? — спросил Исидор Матвеевич.
— Худощавый, тот, что впереди.
— А, лектор… С этим проще. Я ведь его сегодня слушал. Этот человек — большая умница. Но характером слаб, твердости в нем мало, мягкотел он характером, а вообще — добрый.
— Вы и никелем интересуетесь? — спросил Леденев.
— Случайно, — равнодушно ответил дед Еремей. — Буфет был закрыт, вот и зашел в зал, убить время.
— А что про второго скажете?
— А он спиной ко мне стоит. И потом, дорогой начальник, за такие фокусы в цирке деньги берут, а вы вот задарма хотите. Хватит с вас и пива бесплатного.
Старик зло сощурился и пристально смотрел на Леденева.
— Возьмите за пиво, — сказал Юрий Алексеевич, доставая деньги.
«Зачем я связался с ним, с этим пропойцей?» — подумал он и внутренне улыбнулся, потому как вдруг получил второй сигнал за последний вечер.
Старик неожиданно рассмеялся.
— Вот я и подловил вас, Юрий Алексеевич, — сказал он. — Ведь сказал нарочно, чтоб на вас поглядеть и еще раз убедиться. Нет, не ошибся, доброй вы души человек, и работа на вас не повлияла. А деньги спрячьте. Напоите меня пивом в следующий раз. Вы ж теперь наш постоянный житель, трубежанин. Пейте, пейте еще.
— Ну, спасибо, — сказал Леденев, краем глаз продолжая следить за Кравченко и его спутником, которые уселись за столик в другом ряду. К ним тотчас же подошла женщина в переднике, ее Леденев до того в зале не видел.
Вскоре и за тем столом, где сидели эти двое, появилось пиво.
— Пойду, — сказал Леденев, поднимаясь. — Спасибо, что приветили, Исидор Матвеевич.
— Пустяшное дело. Вы ко мне, ко мне забегайте. Для вас особую питьевину сооружу, приходите.
Леденев пересек фойе и вошел в мужскую комнату. Когда он стоял у писсуара, к соседнему подошел Володя Кирюшин.
— Вы видели в буфете Кравченко и того, кто с ним? — негромко спросил Юрий Алексеевич, не глядя на помощника.
— Видел.
— Ты давай — за инженером, а напарник твой — за тем. Доклад по телефону, в гостиницу. Я буду часа через полтора. Того, второго знаешь?
— Знаю, — ответил Кирюшин.
— Скажите, Михаил Петрович, вы, действительно, настолько любили покойную Марину Бойко, что готовы были оставить жену и двоих детей?
Инженер Травин тяжело вздохнул, приподнялся в кресле, куда усадил его начавший допрос Корда, и вытер лоб смятым уже платком.
— Я не понимаю, — сказал он, — мне неизвестно, имеете ли вы право задавать такие вопросы, тем более, их задают мне уже не первый раз.
— Кто вас еще спрашивал?
— Ваш коллега, который присутствует сейчас здесь.
Инженер Травин кивнул на Леденева, устроившегося в кабинете начальника трубежской милиции, который уступил ему Корда для проведения допроса.
— Было такое, — сказал Леденев. — Спрашивал.
— Хорошо, — глухим голосом произнес Травин. — Да, я любил эту женщину и был готов оставить семью ради нее.
Наступило молчание.
— Нет, — сказал инженер, — не так выразился. Оставить жену — это да. Детей оставлять я не собирался.
— Жена знала о ваших намерениях? — спросил Корда.
— Я хотел ей сказать, но Марина запретила мне. Марина не хотела причинять боль другой женщине. Это был необыкновенный, святой человек!
Неподдельная глубокая скорбь прозвучала в голосе Травина. Леденев и Корда переглянулись.
— Вы, конечно, думали и о судьбе детей, — сказал Юрий Алексеевич, — когда принимали решение о союзе с Мариной Бойко?
— Думал, — ответил Травин, — я хотел их взять с собой.
— А жена ваша согласилась бы на это? — задал вопрос Корда.
— Нет, — глухо проговорил инженер и опустил голову.
— Скажите, — спросил Юрий Алексеевич, — в каких спектаклях и какие роли вы играли в народном театре?
Михаил Петрович поднял голову и слабо улыбнулся.
— Был я и Отелло, и Сирано де Бержераком, и дядей Ваней, и Бароном… Кем я только не был!
— Бойко ставила классиков или не отказывалась и от современной темы?
— В нашем репертуаре было десять спектаклей. Шесть из них — классика, четыре пьесы — современные. За неделю до моего отъезда в командировку у нас начался застольный период репетиции пьесы «Сталевары». Марина предложила свое прочтение этой вещи, она хотела вынести спектакль в цехи комбината, превратить в сцену само производство. Мы все загорелись ее идеей… я возвращался из командировки с нетерпением, кое-что придумал, торопился поделиться мыслями с Мариной…
— Спектакль в цехе — это интересно, — сказал Леденев. — Видимо, ваш режиссер был человеком с выдумкой.
— Если бы вы ее знали, — горестно вздохнул Травин. — Какая нелепая игра случая!
— Скажите, Михаил Петрович, — спросил Корда, — где вы встречались с Мариной Бойко?
Инженер заметно смутился.
— В каком смысле? — проговорил он, запинаясь.
— В самом прямом. В каких местах вы виделись с нею?
— Во Дворце культуры, на репетициях. Дома я у нее бывал. За город ездили. Ну и у общих друзей встречались…
— А на комбинате?
— Марина часто бывала в цехах, она всегда говорила, что должна знать тех, для кого работает. Виделись мы с нею и на комбинате.
— И к вам она заходила? — спросил Юрий Алексеевич.
— Ко мне домой? — воскликнул Травин.
— Нет, зачем же, — сказал Алексей Николаевич. — В лабораторию.
— В нашу лабораторию с обычным пропуском не попадешь, — проговорил, успокаиваясь, Михаил Петрович. — Да и чего ей там делать?
— Хорошо, — сказал Корда. — Благодарю вас, Михаил Петрович.
Он повернулся к Леденеву.
— Хотите спросить еще что-нибудь?
— Нет, достаточно, — ответил Юрий Алексеевич.
— Тогда вы свободны, товарищ Травин.
Инженер Травин вышел.
— Ну, — сказал Корда, — как он тебе показался?
— Сложное впечатление… За сорок ему?
— Да, сорок пять.
— Бывает, что и сильные духом мужчины теряют голову в таких ситуациях…
— Я тебя понял, Юрий Алексеевич.
— Тут возможен такой вариант. Бойко знает о допуске влюбленного в нее инженера к секретным материалам, она узнает об этом от некоего «Икса», в подчинении которого находится. «Икс» приказывает ей обольстить Травина, что большого труда Марине не составило. Потом она ставит ультиматум: или материалы и она, либо ничего. И Травин, потерявший голову, решается на преступление и уезжает в командировку.
— Кстати, — заметил Корда, — командировку он получил по собственной инициативе.
— Вот-вот, — оживился Юрий Алексеевич, — примем это во внимание.
— И тот его срочный отъезд с комбината, свидетелями которого мы с тобой были… — задумчиво проговорил Корда. — Помнишь, тогда, после твоего с ним первого разговора?
— Да, — поддержал его мысль Леденев, — на своем «Жигуленке»… Твои ребята ведь его тогда потеряли, и мы до сих пор не знаем, где был Травин.
— Я думал, что ты спросишь его об этом?
— Зачем? Чтоб раскрыть наблюдение за ним?
— Ладно, — сказал Алексей Николаевич, — с Травиным пока оставим. Ты мне скажи, что за хитрую акцию ты проводишь вдвоем с Кирюшиным?
Леденев рассмеялся.
— Уже пронюхал… Неплохо у вас поставлена служба, товарищ начальник. Или сам Кирюшин доложил?
— До Кирюшина я еще доберусь, — притворно суровым тоном произнес Корда.
— Тебе рассказать, так ты, старый зубр, смеяться будешь, ничего, кроме эмоций, в этой моей версии нет. А Володя твой Кирюшин — салага, он смеяться не будет, да и не посвящаю его во все, он выполняет отдельные поручения, порой не догадываясь о их связи между собой… Ты уж не обижайся… Еще немного, и я обо всем тебе расскажу, даже если и провалюсь со своими предположениями.
— Хорошо, хорошо, — остановил Леденева Алексей Николаевич, — давай пробуй свою интуицию, я в ее существование всегда верил, и сейчас она мне, моя интуиция, подсказывает, что мы оба схлопочем весьма солидные фитили от Бирюкова, если не разберемся со всем этим в ближайшее время.
— Василий Пименович не только на фитили горазд, — возразил Леденев. — Не успел тебе сказать, что из главной конторы мне сообщили, что после установления некоторых прежних московских знакомств Марины Бойко к делу подключились тамошние ребята.
— Это уже что-то, — сказал Корда, — они там, мы здесь, глядишь, и обложим зверя.
— Давай еще раз посмотрим, как организовано хранение секретной документации в лаборатории АЦ, — предложил Юрий Алексеевич. — Может быть, отыщем еще какую щелку…
— Давай посмотрим, — согласился Корда. Но в это время в дверь постучали, Корда крикнул: «Войдите!», вошел его заместитель.
— Прошу прощения, — сказал он, — но посчитал сообщить вам об этом обязательно.
Он положил на стол перед Кордой почтовый конверт.
— Что это? — спросил Алексей Николаевич.
— Письмо на имя Марины Бойко, — ответил Иванцов. — Отправлено из Москвы четыре дня назад. Отправитель С. Ромова.
— Вы ознакомились с содержанием? — спросил Леденев. Корда рассматривал конверт со всех сторон, аккуратно повертывая его в руках.
— Да. Потому и решил доложить вам о нем сразу.
Корда вытащил листок из конверта, понюхал, хмыкнул, развернул и принялся читать.
Леденев подошел к столу, взял в руки пустой конверт и стал внимательно рассматривать его.
Алексей Николаевич прочитал письмо, вздохнул, взглянул на Леденева, пробежал глазами текст еще раз. Затем протянул листок Юрию Алексеевичу и сказал:
— По-моему, это тот самый второй кончик веревочки, о котором ты говорил в первый день своего приезда.
— Вы знаете, я так возмущена нашим сыном, что просто места себе не нахожу, Сергей Сергеич, — проговорила модно одетая женщина средних лет, обращаясь к попутчику, с которым они вот уже вторые сутки ехали в одном купе скорого поезда Москва — Трубеж.
Ее безмолвный супруг кротко сидел в углу, даже не пытаясь вступить в разговор.
— Я говорю отцу: «Воздействуй на парня по-мужски. Разве мне, слабой женщине, по силам справиться с ним, верзилой-акселератом?» Да разве он может!
Она махнула рукой, а Семен Гаврилович пожал плечами и виновато улыбнулся.
— Чем же он вас так огорчил? — спросил Сергей Сергеевич.
В бумажнике Сергея Сергеевича лежал паспорт на имя Малахова, удостоверение корреспондента журнала «Кооператор» и соответствующее командировочное предписание. Спецкор Малахов направлялся в Каменогорскую область для сбора материалов к очерку о лучших людях, работающих в системе потребительской кооперации, и начать свой объезд этого обширного края решил с города Трубежа.
— Так чем он вас так огорчил, ваш наследник? — повторил свой вопрос Сергей Сергеевич.
— Ох, и не спрашивайте лучше, эти мне наследники. Одна беда с ними… Закончил он в этом году школу, учился хорошо, подал на исторический факультет, в МГУ. На второй день после выпускного бала отправили его самолетом в Москву. И сдал все на «отлично», прошел по конкурсу, мы так радовались с отцом.
— И что же? — спросил Малахов.
— Через три дня вызывает нас на переговоры и убивает наповал. Решил он, дескать, сам делать историю, а не изучать ее. Перевелся на заочный факультет и подал заявление с просьбой отправить его на эту самую БАМ, дорогу ему захотелось в тайге построить. Мы с отцом на самолет — и в Москву. Три дня бились — ни в какую. Так и не сумели уговорить, уехал. Вчера провожали их эшелон. Музыка, цветы, а я только реву и слова сказать не в состоянии.
Она всхлипнула и поднесла платок к покрасневшим и припухшим глазам.
— Ну, будет, будет, Маша, — проговорил муж и осторожно провел по ее плечу ладонью. — Успокойся.
— Конечно, Мария Михайловна, перестаньте расстраиваться, — сказал вежливый, представительный москвич, командированный в их Трубеж. — Сейчас такое время, молодежь стремится испытать себя, проверить на большом деле. Вот и ваш сын подался туда, где труднее. Вам гордиться им нужно.
— Вот и я говорю, — начал было Семен Гаврилович, отец будущего строителя Байкало-Амурской магистрали, но Мария Михайловна грозно взглянула на него, и Семен Гаврилович умолк.
В дверях купе показалась проводница с подносом в руках.
— Чай все будете? — спросила она.
— Разумеется! — воскликнул Малахов. — А я так целых два стакана. Люблю побаловаться чайком, московский-то водохлеб.
— Потом повторите, — сказала проводница, оставила три стакана и ушла.
Пили чай, беседовали о жизни, говорила в основном Мария Михайловна, мужчины больше слушали, а когда она решила прилечь, Малахов и Семен Гаврилович вышли в коридор курить и с увлечением начали рассказывать друг другу о рыбалке, к коей оба были весьма пристрастны.
Потом снова пили чай, улеглись спать, а утром подъезжали к Трубежу. Мария Михайловна записала Сергею Сергеевичу домашний адрес, просила заглянуть к ним, «мы живем в коттедже, на Июльской улице, дом шестой, спросите любого, где живет инженер Дынец, моего мужа все знают», Малахов обещал обязательно навестить этих милых, приветливых трубежан, с тем и расстались на перроне.
Багажа у Сергея Сергеевича не было. Пузатенький портфель, плащ «болонья» на руку, вот и все вещички. Первым делом корреспондент обошел новехонькое здание вокзала, долго стоял в кассовом зале, изучая расписание дальних и пригородных поездов и делая при этом кое-какие пометки в блокноте. Малахов заглянул и в буфет, оглядел содержимое охлаждаемых витрин, но покупать ничего не стал.
На знакомство с трубежским вокзалом у Сергея Сергеевича ушло полчаса. Своей неторопливостью он совсем не был похож на командированного из Москвы человека, которому следовало бы вначале позаботиться о номере в гостинице, а уж потом…
Малахов вышел на привокзальную площадь, купил в киоске городскую и областную, каменогорскую, газеты, журналы «За рубежом» и «Уральский следопыт». Облюбовав свободную скамейку в тенистой аллее, идущей от вокзала, Сергей Сергеевич присел и углубился в чтение.
Читал он минут сорок.
Его попутчики, супруги Дынец, давно добрались до своего уютного коттеджа на Июльской улице, Мария Михайловна уже обзванивала подруг, призванных разделить ее сетования по поводу взбалмошного поступка сына, Семен Гаврилович подумывал о том, как ему улизнуть сегодня на комбинат, хотя на работу он должен был выйти только завтра, а Сергей Сергеевич все еще оставался на вокзале, разрабатывая одну из разведывательных задач — установления методов действия советских органов государственной безопасности. Попутно Буратино, а это был он, должен был убедиться в наличии или отсутствии наблюдения за ним, а коли таковое существует, попытаться сбить с толку своих «опекунов».
Потому посланец Дэйва и торчал на вокзале, а потом в скверике, пытаясь обнаружить существование «хвоста». Дорога для него была спокойной, ничего подозрительного Малахов — Буратино не заметил. Но это ничего не значило. Его могли вести от Москвы до Трубежа самым необычным образом, ну хотя бы с помощью тех же Марии Михайловны и Семена Гавриловича, которые могли оказаться вовсе никакими не супругами, а сотрудниками контрразведки. А по прибытии в Трубеж он, Сергей Сергеевич, был бы передан другим лицам, которые довели бы его до самого Красюка.
Все это учитывал Буратино и был предельно осторожен. До встречи с резидентом на нем почти ничего компрометирующего нет. Ну, фальшивые документы и незаконный переход границы, ну, ряд цифр, записанных тайнописью. Расшифровать послание, направленное Красюку, чекисты не смогут, нужна книга для расшифровки, а она у резидента.
А вот если его, Буратино, возьмут во время или после встречи с Красюком, тогда хана, и обнаруженные у него секретные документы ничем, кроме как шпионской деятельностью, не объяснишь. Правда, он их должен отправить бандеролью — и тогда со всех ног отсюда… Но дадут ли ему сделать это?
Сергей Сергеевич знал, на что идет, человеком он был сильным, умеющим обуздывать эмоции, не поддавался чувству страха и приучил себя к мысли о возможном провале. Вместе с тем, его отличали осторожность, способность тщательно продумывать каждый свой шаг, сметливость. Сейчас главным была осторожность.
Он дочитал отрывок исторической повести о Евпатии Коловрате, напечатанный в «Уральском следопыте». Его, происходившего из белоэмигрантской семьи и выросшего среди разговоров о том, что большевики ликвидировали историю дореволюционной России, приятно удивил интерес молодежного журнала к событиям семисотлетней давности, и Малахов с некоей горечью подумал, как плохо он, специалист, знает эту страну и ее людей. И тут же отогнал от себя праздные мысли.
Пора было действовать. Судя по всему, наблюдения за ним не было, а оставаясь еще на вокзале, он мог бы вызвать подозрение и у обычного милицейского постового.
Сергей Сергеевич поднялся со скамейки и неторопливо направился к зданию вокзала. Он прошел в зал автоматических камер хранения. В зале было пусто, свободных камер достаточно. Малахов оставил в одной из них свой пузатенький портфель, положил на него сверху плащ, день был солнечный, жаркий, и вышел в зал ожидания. Здесь он словно невзначай остановил проходящего мимо пассажира и спросил, как добраться до центра города. До центра было пять остановок на автобусе, но последним Сергей Сергеевич не воспользовался, он направился в Трубеж пешком.
По дороге Малахов останавливал прохожих, хотя прямая улица вела его от вокзала к гостинице «Серебряное копытце». Дважды спрашивал Сергей Сергеевич у встречных и про время. Делал он это не случайно. Ведь если за ним идут по следу, идут так, что он этого пока не может обнаружить, то пусть хоть силы чекистов распыляться. За каждым человеком, с которым он заговорил, другими словами, вступил в контакт, будет установлено теперь наблюдение — а вдруг это связник Буратино? Вот и набирал себе Сергей Сергеевич мнимых сообщников, пусть, мол, контрразведчики поломают головы…
По телеграмме, которую организовал Дэйв, для корреспондента «Кооператора» из Москвы номер был заказан. Малахов сказал, что останется в городе только на сутки, завтра уедет в село, и потому паспорт его на прописку не взяли, вернули владельцу, записав в книгу приезжих необходимые данные.
В номере Малахов выкурил сигарету, постоял у окна, глядя на улицу, затем спустился вниз и спросил у администратора, где бы он мог пообедать.
— У нас ресторан хороший, сходите туда, пельмени ручной выделки, фирменное блюдо. А то в диетическое кафе, это за углом, налево.
В ресторан Сергей Сергеевич вошел с журналом «За рубежом» в руках. Журнал он положил сложенным пополам, названием вверх, и принялся ждать.
Обед подали быстро. Когда Малахов расплачивался с пожилым седеющим официантом, то, неловко повернувшись, смахнул локтем журнал на пол. Официант наклонился и подал журнал клиенту. Малахов поблагодарил официанта и спросил:
— Где у вас купаются? Жаркий день, не правда ли?
— Вы правы, — ответил официант, передавая Малахову сдачу. — Сегодня довольно тепло. А купаться надо в озере Высоцком. Там отменный пляж, и народу в будний день не густо. На шестом автобусе от гостиницы, остановка так и называется — «Пляж».
— Благодарю вас, — сказал Сергей Сергеевич. — Пельмени у вас превосходные.
На остановке он взглянул на часы. Время еще есть. Ровно в пятнадцать часов местного времени он, Буратино, должен лежать подле четвертой кабинки для раздевания, если считать от вышки спасательной станции вправо, лежать вверх спиной, в голубых плавках с тремя белыми полосами по верху. В таком положении Буратино должен оставаться ровно десять минут. Затем ему необходимо сесть лицом к воде и начертить прутиком на песке цифру, обозначающую номер в гостинице. Вот и все, что содержалось в инструкции Дэйва, которой снабдил он Малахова для связи с резидентом. Остальное его не касалось, остальное было делом Красюка, он сам найдет теперь Буратино, выйдет на него с паролем, а пароль Сергей Сергеевич помнит наизусть.
Шестнадцать часов местного времени. Теперь можно идти в гостиницу и ждать до вечера. В двадцать ноль-ноль Малахов выйдет на улицу и будет прогуливаться перед гостиницей. Затем ужин в «Серебряном копытце» и ожидание в номере. Если до утра резидент не обнаружит себя, Малахову надо выехать в село Крутиху, заняться там два дня корреспондентскими делами и вернуться снова в Трубеж. В Трубеже его будет ждать указание резидента, как поступать дальше. Если и в этот раз Красюк не обнаружит себя, Малахову надлежит выехать в Каменогорск и получить на Главпочтамте, в отделе «До востребования», письмо с инструкцией.
Что ему предпишут делать в дальнейшем, Сергей Сергеевич не знал, да и не пытался ломать голову над этим.
Он оделся, вышел на автобусную остановку и через треть часа был у себя в номере. Не раздеваясь, Малахов улегся на кровать и отключил сознание от всего, что было связано с его заданием здесь, в Трубеже. Надо было дать мозгу отдохнуть, освежиться. Он сделал все как надо, и теперь ход остался за Красюком.
Когда Сергей Сергеевич был моложе и менее опытен, он порою тратил психическую энергию на то, чтобы представить себе, вообразить, кем окажется связник, как, каким образом войдут с ним в связь. Теперь он давно понял, что подобная нагрузка на психику приносит лишь вред, утомляет мозг, создает в нем, Буратино, внутреннюю напряженность, а все это ему, с какой стороны ни подойди, совсем ни к чему.
Зазвонил телефон.
Сергей Сергеевич медленно поднялся с кровати, подошел к столу, где стоял аппарат, но брать трубку не торопился. Телефон позвонил еще дважды и смолк. Если это Красюк, то сейчас резидент позвонит снова, дождется двух сигналов и вновь положит трубку. Разговор может начаться лишь с третьего захода.
— Малахов слушает вас внимательно, — произнес Сергей Сергеевич фразу условленной конструкции.
— Я туда попал? — спросил мужской голос.
— А куда вы хотели попасть?
— Я звоню из Сосновского сельсовета, мне нужна контора стройучастка номер восемь…
— Вас неправильно соединили, гражданин. Это двадцатый номер гостиницы «Серебряное копытце».
— Вот незадача, — сокрушенно проговорил мужской голос. — Тридцать пять минут не могу дозвониться. Вы уж извините, товарищ.
— Бывает, — ответил Сергей Сергеевич, опустил трубку на рычаг и облегченно вздохнул.
«Ну вот, — подумал он, — резидент на месте, все в порядке; канал связи установлен».
Если бы кто-нибудь и слышал случайно их разговор по телефону, то ему и в голову не могло б прийти, что этот невинный диалог означал, что сегодня ночью Буратино должен найти дом номер восемь по улице Сосновой, войти в подъезд, в ряду почтовых ящиков, прикрепленных на стене первого этажа, найти ящик тридцать пятой квартиры и вытащить оттуда документы, ради которых он проделал столь длинный и опасный путь.
Завтра же он отправит заказную бандероль и начнет выбираться из этого города. Село Крутиха проживет и без визита корреспондента журнала «Кооператор».
Но человек предполагает, а судьба располагает. Пришлось-таки Сергею Сергеевичу побывать в этом старинном кержацком селе.
В почтовом ящике, обозначенном цифрой «тридцать пять», лежало письмо, адресованное в эту квартиру неким Тумалевичам. Тумалевичи действительно жили в тридцать пятой квартире, но находились сейчас в отпуске, в Средней Азии. Текст письма, его прочитал Буратино в номере, был самым безобидным. Но при расшифровке Сергей Сергеевич узнал из него следующее:
«Товар не готов. Выходите на связь через сорок восемь часов. Время и место те же. Желательно ваше отсутствие на этот срок. Красюк».
«Корреспонденту» Малахову ничего другого не оставалось, как выехать в село Крутиху.
Его взяли прямо в цехе.
Саботаж на промышленном предприятии по законам военного времени предполагал смертную казнь, но рабочих рук не хватало, квалифицированных специалистов — тем более, а он успел им стать за два с лишним года работы фрезеровщиком, вот и отделался Семен Дынец заключением в концентрационный лагерь.
Случилось это в канун Нового, сорок пятого, года.
В Германию Семен попал летом-сорок второго. Жил он до войны в небольшом украинском городе Белая Церковь, закончил, там семь классов и поступил учиться в одно из киевских фабрично-заводских училищ. Но учиться там не пришлось. В Киев пришли фашисты. Вернулся Семен в Белую Церковь, к родителям, пробавлялся случайными заработками, чтобы помочь бедствующей семье, кроме него было еще пятеро детей, все мал мала меньше. Постепенно сумел установить связь с местным подпольем, выполнял кое-какие несложные задания: к парню пока присматривались. Впрочем, в ту пору сложные и несложные поручения подполья определялись одной ценой — собственной жизнью.
Однажды, находясь в Киеве, попал Семен в облаву и угодил в список восточных рабочих, угоняемых гитлеровцами в их фатерлянд. Нашли у Семена справку о том, что он ученик ФЗУ, и это решило его судьбу: определено было шестнадцатилетнему парню работать на военном заводе.
Здесь его тоже заметили подпольщики, их комитет планомерно проводил акции саботажа на предприятии. Дважды подвергалась организация разгрому, гестапо не дремало, внедряло людей повсюду, но ядро уцелевало.
Волна третьего разгрома зацепила и Семена. Попал Дынец в концлагерь.
«Прелести» лагеря смерти испытывал он более трех месяцев. В апреле сорок пятого, смяв проволочное заграждение, на аппельплац выкатились мордатые «шерманы» — американские танки.
Надо ли говорить о радости узников, а Семен Дынец прямо-таки видел себя на улицах Белой Церкви в окружении отца с матерью, братьев и сестер, которые снились ему все эти годы.
Но радовался Семен преждевременно. Всех освобожденных американцы поместили в другой лагерь — «перемещенных лиц». Конечно, это был не гитлеровский концлагерь, но попасть отсюда на Родину было невозможно. К бывшим узникам, требующим встречи с советской оккупационной администрацией, зачастили подозрительные личности. Они рассказывали о репрессиях, которым подвергаются побывавшие у немцев советские люди, приводили доказательства, демонстрировали фальшивки, сфабрикованные специальными службами вчерашних союзников.
Проводилась тщательная интеграция «перемещенных лиц». Связанных сотрудничеством с фашистами готовились использовать и впредь в подобных целях. Кое-кого завербовывали в Иностранный легион. Бывало, и ликвидировали упорствующих, тех, кто не поддавался посулам.
На парней, угнанных в Германию еще совсем в юном возрасте, специальные службы делали особую ставку. Предполагалось, что характеры их, убеждения не успели сформироваться, а годы, проведенные на чужбине, только будут способствовать их отдалению от родины. Ежели сейчас взяться за таких ребят всерьез, дать им соответствующую подготовку, провести мозговую обработку, то со временем они могут стать отличными разведчиками в собственных странах, и ценность их особо возрастает в связи с тем, что нет необходимости придумывать для них какие-то «легенды»[12].
Попал в поле зрения одной из специальных служб и Семен Дынец.
— …Да, это я.
— Очень хорошо, что это вы… до вас трудно дозвониться, занят все телефон. Чертовски деловой вы человек, не так ли?
— Простите, с кем имею честь говорить? А, это ты, Вася! Кончай меня разыгрывать, дел по горло.
— Вот я и говорю: деловой человек. Таким вы мне и представлялись.
— Может быть, вы все-таки назоветесь? С кем я говорю? Сейчас положу трубку!
— Не торопитесь, Умник…
— Что?!
— Не надо, говорю, торопиться. Поспешность нужна при ловле блох. У меня есть ирландский сеттер. У него изумительно верный нюх. Не купите для охоты?
— Что… Что вы сказали? Я… Да-да, ирландский сеттер…
— Повторяю: у меня есть ирландский сеттер. У него изумительно верный нюх. Не купите для охоты? И не суетитесь, Умник. Что вы там мямлите?!
— Сеттерам не доверяю. Ищу доброго терьера.
— Шотландского?
— Желательно фокса.
— О фоксе разговор пойдет особый. Нам надо встретиться, Умник. Имею к вам пару вопросов.
— Кто вы?
— Любопытной Варваре в толпе нос оторвали. Много будете знать, скоро состаритесь. Я — хозяин Верного. Известен был вам эдакий симпатичный песик по кличке Верный?
— Да, но ведь ее… Его…
— Это вас не касается. Вы хотите иметь приличную собаку, я реализую ваше желание. Но для этого нам надо увидеться.
— Сегодня я занят…
— Мне тоже не хочется вас видеть сегодня. Давайте встретимся завтра вечером. Впрочем, сделаем так. В двадцать один час войдете в камеру хранения железнодорожного вокзала и откроете автоматический шкаф. В шкафу лежит портфель с личными вещами и ваш гонорар. Он в коробке из-под конфет «Ассорти». Коробку возьмите себе, а на ее место положите… Ну, вы сами знаете, что необходимо туда положить. Портфель оставьте в шкафу. Закройте его тем же цифровым кодом. Номер шкафа я сообщу вам завтра ровно в двенадцать часов. Будьте у себя в кабинете.
— Да, но ведь я…
— Действуйте, как предложено. И тогда у вас будет премиленький фокстерьер. Ждите моего звонка, Умник.
— Это Крутихинское сельпо?
— Оно самое.
— Здравствуйте. С вами говорят из облпотребсоюза. У вас находится корреспондент из Москвы?
— Есть такой.
— Пригласите его к телефону.
— Сейчас позовем, он во дворе, с народом беседует. Маша, быстрее за корреспондентом! Скажи, из области требуют!
— Слушаю.
— Это товарищ корреспондент?
— Да, это я. Малахов Сергей Сергеевич.
— Извините за беспокойство. Здравствуйте. Это вас из облпотребсоюза тревожат. Красюк моя фамилия, понимаете — К-ра-сю-к.
— Я понял. Слушаю вас, товарищ Красюк.
— Из вашей редакции звонили к нам и просили узнать, в каком вы сейчас находитесь селе, хотят связаться с вами. Вас-то мы нашли, а вот ихний телефончик не записали. Как в Москву-то к вам позвонить?
— Беспокоятся, значит, товарищи, хорошо. Запишите редакционный телефон. Сто двадцать девять… Это первые три цифры. Вы записываете?
— Записываю, записываю, товарищ Малахов… Сто двадцать девять…
— Пятьдесят восемь — шестьдесят пять. Записали?
— Пятьдесят восемь — шестьдесят пять. Записал. Спасибо! Так мы товарищам позвоним. В пятницу думаете быть в городе?
— Видимо, в пятницу.
— Вот и хорошо. Успеем повидаться, товарищ Малахов. До скорого!
— До свиданья, товарищ Красюк.
Жители Трубежа гордились не только своим никелевым комбинатом, но и его Дворцом культуры тоже, и гордость эта была вполне законной. Построенный пять лет назад Дворец культуры оправдывал обе части своего наименования. Смелый и современный архитектурный замысел, который впитал последние достижения зодчества и индустрии строительных материалов, местный колорит, замешанный на доброй выдумке и старых традициях, сочетался с серьезным, вдохновенным отношением руководителей комбината и города к подлинному назначению Дворца.
Когда Юрий Алексеевич узнал, что здесь состоится один из конкурсных концертов трубежанской художественной самодеятельности, он попросил Корду достать пригласительный билет.
— Только один? — спросил, улыбаясь, Алексей Николаевич.
— Можно и два, — ответил Леденев. — Второй — Володе Кирюшину.
— Ну-ну, — протянул Корда. — Всего лишь… А я уж, было дело, собирался взять тебя на крючок и начать шантажировать угрозой рассказать кое-что Вере Васильевне.
— Без пользы, — сказал Юрий Алексеевич. — Вера Васильевна верит только мне — и никому больше.
— Тебе легче. А моя нет-нет да нахмурит брови, когда задержу взгляд на ком-нибудь, понимаешь, на курорте или в гостях, хотя где уж мне, четыре невесты растут. Скоро дедом буду.
— Ладно, дед, перестань плакаться, забыл, что я тебя и молодым-неженатым помню. Значит, на вечер я загляну.
— С Володей?
— С Володей.
— Ну хорошо, с концертом ясно. Чем закончился разговор с Бирюковым по поводу письма этой Сохи Ромовой к Марине Бойко?
— Этот второй кончик начали распутывать еще до нашего сигнала о содержании письма. Помнишь, как Соха пишет Марине про некоего Дэйва? С полускрытым намеком пишет. «Видела нашего вездесущего и неунывающего Дэйва. Что-то на этот раз он забыл передать тебе свои приветы, или точнее «поклоны», в его стиле а ля рюсс. А наш красавчик К. будет скоро лауреатом. Не промахнулась ли ты, голуба, сменяв кукушку на ястреба?» Но мы и без письма, по московским каналам, знали о том, что Марина Бойко еще в годы студенчества была связана с господином Дэйвом. Как связана? Василий Пименович дал команду выяснить это с максимальной точностью. На дачу к Ромовым отправился наш сотрудник. Кое-что его визит прояснил. Занялись Дэйвом и с другой стороны. Уцепиться за что-то «железное» пока нельзя. Дэйв — стреляный гусь. Опять же пользуется дипломатическим иммунитетом[13]. Все, что мы имеем против Дэйва, носит косвенный характер. Так что до поры до времени он может резвиться, этот «вездесущий и неунывающий Дэйв».
— Мне думается, он бы порядком приуныл, — заметил Корда, — если б знал, что его уже вовсю мотают.
— Судя по его поведению, — сказал Юрий Алексеевич, — Дэйв ни о чем не подозревает, иначе он бы тут же отстранился от «Трубежского дела».
— Значит, мы имеем против себя не только своего «Икса», но и московского зубра?
— Выходит так, — ответил Леденев. — Но «Иксу» не долго оставаться инкогнито. Если я прав в своих предположениях, то выдаст его окончательно как раз безмятежность и беспечность Дэйва.
…Хотя и получил он от Корды два билета, но в большом концертном зале сидел Леденев один.
В конце первого отделения концерта из-за портьеры боковой двери, на которую нет-нет да и посмотрит Юрий Алексеевич, выглянул Володя Кирюшин. Поймав взгляд Леденева, он кивнул и скрылся.
Леденев досидел в зале до перерыва, в перерыве выпил бутылку пива в буфете, а когда прозвенел третий звонок, в зал Юрий Алексеевич не пошел, свернул боковым коридором к служебным помещениям.
Перед неплотно закрытой дверью с вывеской «Народный театр» Леденев остановился. За дверью слышались голоса. Юрий Алексеевич тронул дверь, она начала открываться.
В большой, увешанной портретами театральных корифеев комнате находились двое мужчин. Они сидели у круглого стола спиной к Леденеву и громко разговаривали. Собственно, говорил один из них. Он наседал на другого, горячо убеждал его, но тот, им был инженер Травин, односложно отказывал и качал головой.
Несколько минут Юрий Алексеевич не обнаруживал своего присутствия и сумел понять, что речь идет об участии Михаила Петровича в конкурсном спектакле. Он должен был состояться завтра, Травин отказывался играть на сцене, не объясняя, впрочем, по каким мотивам он это делает.
Леденев кашлянул, но его не заметили.
Тогда он прошел вперед и сказал:
— Здравствуйте.
Инженер Травин увидел Юрия Алексеевича и, побледнев, поднялся со стула. Его собеседник сделал строгое лицо и спросил:
— Что вам угодно, гражданин?
— Интересуюсь вашим народным театром. Михаил Петрович, не затруднитесь представить меня.
Травин покраснел и сказал:
— Знакомьтесь. Это Леонид Васильевич Ковров, наш, так сказать, профсоюзный опекун. А это…
Тут он запнулся, догадываясь, что Леденев попросил представить вовсе не в подлинном его качестве, и Юрий Алексеевич пришел ему на помощь.
— Леденев. Из областного управления, — сказал он, протягивая Коврову руку, какое управление представляет, Юрий Алексеевич уточнять не стал, а Леонид Васильевич и не допытывался.
— Очень рад, — сказал он. — Так я пойду, извините, мне к членам жюри необходимо пройти. А вы, Михаил Петрович, уж не подводите, надеюсь на ваш патриотизм и доброе сердце.
Ковров кивнул им обоим и вышел.
Некоторое время Леденев и Травин молча смотрели друг на друга, Юрий Алексеевич жестом пригласил Травина присесть.
— Покурим? — сказал он. — И потолкуем о разном.
— Допрос в непринужденных условиях? — спросил инженер. — Так сказать, на нейтральной полосе?
— И никакой не допрос, — возразил Леденев, усаживаясь к столу и доставая сигареты, которыми запасся заранее. — Вы что же, Михаил Петрович, отказываете людям нашей профессии в праве обычного общения с людьми?
Травин усмехнулся одними губами.
— Нет, почему же, — сказал он, доставая сигарету из протянутой ему Юрием Алексеевичем пачки. — Я бы сказал, что мне, простому смертному, даже интересно было бы пообщаться с вами, если б моя скромная персона не сделалась объектом вашего неизбежного интереса.
— Поверьте, Михаил Петрович, если и есть к вам интерес, то исключительно как к человеку, могущему оказать нам помощь. Но сейчас я хотел с вами говорить о театре.
— О театре?
— Конечно. Для вас театр не просто возможность убить свободное время, мне так кажется. Не хотите играть завтра?
— Не могу. Ведь это был ее спектакль, она жила им… И не дождалась премьеры.
— А Ковров?
— Он член завкома, ведает культурой. Был когда-то неплохим инженером, вместе кончали Каменогорский политехнический институт. Сейчас работает начальником лаборатории НОТ. Стал чиновником, открыл для себя хобби — художественную самодеятельность. Талантами бог обидел, так он, по его словам, другим пробивает дорогу.
— И хорошо пробивает?
— Порою попросту мешает. Конечно, польза от него есть, по части достать, организовать, провернуть. Но вкуса, увы, мало. Впрочем, среди наших культуртрегеров отсутствие вкуса явление ординарное.
— К сожалению, вы правы. Хотя дела эти не в моей компетенции, но приходилось сталкиваться порой с подобными вещами. Так что вы решили в отношении завтрашней игры?
— Наверно, буду играть. Попытаюсь вызвать из подсознания другого Травина, того, кто не знал ее.
— И это возможно?
— Отчего же нет. Театр для меня — это проецирование на сцену внутреннего мира: в своих снах, тревогах, внутренних противоречиях, а именно они, эти противоречия, делают нас людьми, я формирую индивидуума, который всегда есть Травин, облеченный в мое «Я», но весь парадокс в том, что каждый раз это уже иное «я».
— Немножко мудрено для непосвященного, — сказал Леденев, — но я понял, что внутренняя сущность человека находится в постоянном изменении.
— Правильно вы поняли. Сегодняшний Травин не может играть в т о м спектакле, а завтрашний сыграет.
— Интересно бы узнать, какими были мы вчера или позавчера, — задумчиво произнес Леденев.
Инженер с интересом посмотрел на Юрия Алексеевича.
— Странно, — сказал он. — Нормальный, так сказать, средний человек попытался бы узнать, каким будет он или окружающие завтра или послезавтра.
Леденев засмеялся.
— Может быть, — сказал он. — Но вы забыли о моей профессии. Вся соль ее в интересе к прошлому, которое необходимо восстановить, воссоздать в воображении ситуацию, которой уже нет, но она была.
Травин не ответил. Он взял еще сигарету, закурил, смотрел в зашторенные окна отсутствующим взглядом. Леденев молчал тоже.
— Знаете, — заговорил, наконец, Михаил Петрович, — мне кажется, что я виноват в смерти Марины.
— Почему вы пришли к такому выводу?
— Вы сказали однажды, когда встретились со мною впервые, что прокуратура получила анонимное письмо, где говорилось о самоубийстве Марины.
— Было такое дело.
— Так вот, я, помнится, категорически возражал против подобной версии. Не верил и в несчастный случай, она была очень хорошим пловцом. Тогда остается одно: Марину убили. Кто? Зачем? Я вспомнил о ее подавленном состоянии в последнее время, она пыталась скрыть его от меня, но тщетно. А теперь вижу, что ошибался. Прав был анонимный информатор: Марина покончила с собой. И в смерти ее повинен я один.
— По каким соображениям вы так считаете, Михаил Петрович?
— Мне казалось, что такого сильного чувства, как мое к ней, у Марины не было. А теперь думаю, что это не так. Марина любила меня, но не могла переступить через свою совесть. Она знала, что отберет у моих детей отца, и не могла пойти на это, тем более что сама росла сиротой. Я не должен был позволять зайти нашим отношениям так далеко. Потому и вина вся ложится на меня.
— Между прочим, — сказал Юрий Алексеевич, — в Уголовном кодексе РСФСР есть статья 107, предусматривающая ответственность за доведение до самоубийства. Но это не тот случай… Не надо брать на себя того, чего не было в действительности.
Семен Гаврилович Дынец вошел в зал Центральной телефонной станции, обвел глазами томящихся в ожидании переговоров людей, мысленно выразил им сочувствие и направился к окошечку, где принимали плату за телефонные переговоры в кредит: Мария Михайловна подзадолжала в этом месяце, беспрерывно вызывая Москву, их непутевого сына, выкинувшего такой неожиданный фортель.
У окошечка стояла небольшая очередь, человек шесть. Семен Гаврилович встал за спиной высокой тоненькой блондинки, блондинка нетерпеливо вертела головой, вздыхала, ей, видимо, не хватало времени, а очередь подвигалась недостаточно быстро.
Девушка, наконец, не выдержала, рванулась в сторону и едва не бегом покинула зал. Дынец подумал, что очередь стала короче, ведь и он торопится тоже, и тут впереди стоящий гражданин стянул соломенную шляпу с головы, носовым платком обтер вспотевшую голову, дни в Трубеже стояли жаркие, и глаза Семена Гавриловича ткнулись в коротко остриженный затылок.
…Он ощутил в ладони маслянистую поверхность гаечного ключа, судорожно стиснул пальцы, рука вымахнула из-под сиденья и резко ударила ключом в коротко остриженный затылок…
В лагере для «перемещенных лиц» Семен Дынец познакомился с Андреем Ковалевым. Он был старше Семена, попал в окружение под Харьковом в сорок втором году, помыкал горя вдоволь, но сдаваться не собирался, дважды бежал, едва не попал в газовую камеру, все рвался на родину.
Андрея Ковалева начали обрабатывать одним из первых. Однажды он не вернулся в барак, и только наутро Дынец узнал, что его друг дал в морду тому типу, что предлагал ему «особую работу», Ковалева избили охранники и бросили в карцер.
Через несколько дней Ковалев вернулся и рассказал Семену, как пытались его завербовать в разведку. Видимо, он рассказывал об этом не одному Семену. Деятели из специальной службы не могли допустить утечки такой информации, и однажды Андрея подняли на окраине лагеря с финским ножом в сердце. Официальное расследование гласило, что этот русский был убит своими дружками из-за неуплаты карточного долга. На том дело и закрыли, хотя всем было известно, что Ковалев и карт-то никогда не держал в руках.
Когда наступил Семена черед, то понял он, что перед ним два пути. Первый — предательство.
Он знал по рассказам Ковалева, чего потребуют от него новые хозяева. Второй путь — отказаться от вербовки и разделить участь Андрея…
Где же выход? Может быть, есть и третий путь? А почему бы ему не быть? Ведь он, Семен Дынец, может и перехитрить этих типов. Он согласится только для вида, только чтоб выбраться отсюда, а уж потом найдется момент, когда он скажет им «ауфвидерзеен» и смоется к своим.
Так и решил Семен Дынец поступить, когда дойдет его очередь. Но вскоре оптимизм его полинял, когда Семену предложили подписать официальное отречение от родины и обязательство работать на иностранную разведку.
Обработку вел молодой сотрудник секретной службы. Он ежедневно приезжал в лагерь, подолгу беседовал с выбранными кандидатами, он же занимался и предварительным оформлением документов, а затем отвозил новичков в особое место, где они проходили карантин перед зачислением в разведывательную школу.
Звали этого человека Крафт. Он одинаково хорошо говорил по-немецки, по-английски и по-русски. Крафт носил немецкую фамилию. Однако повадки выдавали в нем американца. Был он бесцеремонен, нагл и пренебрежителен даже к английскому караулу, охранявшему лагерь «ДиПи» — перемещенных лиц.
Возил Крафта развеселый, лихой, постоянно находящийся под хмельком капрал по имени Абрахам, звали его все попросту Эб.
— Ну вот и все, Сеня, — сказал Крафт, взяв у Семена отпечатки всех десяти пальцев и правой ладони. — Теперь ты оформлен по всем правилам, готовый кандидат в зэки. Так ведь у вас называют тюремную братию?
— Я не знаю, — сказал Дынец.
— Ах да, ты ведь покинул Россию на заре туманной юности. Но теперь ты настоящий мужчина, и я верю, что скоро докажешь это.
Он был просто ясновидцем, этот бодрый, неунывающий Крафт!
— Сейчас мы отвезем тебя с Эбом в Кенитц, там есть премиленькое местечко, где ты отдохнешь, жирком покроешь свои лагерные косточки, поваляешься в мягкой постели, словом, побываешь в санатории. А потом — учеба и тренировка. Мы сделаем из тебя сверхчеловека.
Он сложил документы, оформленные на Семена, в портфель, щелкнул замком.
— Сейчас поедем. Эб, где ты?
— Можно мне собрать вещи? — робко спросил Дынец.
— Нет, дорогой мой, в барак ты уже не вернешься. С этим покончено раз и навсегда. В Кенитце ты получишь новые вещи, там все для тебя будет новое, все сменишь, кроме шкуры. Ха-ха! Но где мой Эб?
Вошел начальник караула и, едва улыбаясь, ему было по душе проучить этого хама, которому обязали его, офицера королевских войск, оказывать содействие, сообщил, что капрал Эб пребывает в состоянии полной невменяемости и вести машину не в состоянии. О том, что Эба с молчаливого согласия офицера специально напоили английские солдаты, говорить он Крафту, понятное дело, не стал.
— Годдэм! Шаезе! Мать его так и переэдак! — сразу на трех языках выругался Крафт. — Где машина?
— Здесь, мистер Крафт.
— Идемте, Дынец, — сказал Крафт. — Я отвезу вас сам.
Семен решился, наконец, когда открытый «джип», ведомый Крафтом, пересекал один из альпийских отрогов.
Дорога была пустынной. Она обегала возвышенность, врезанная в один из ее склонов. Семен сидел позади. Этот гаечный ключ под сиденьем он заметил, едва они отъехали, потихоньку выуживал его ногой поближе к себе.
Крафт резко затормозил на повороте, Семена бросило вперед, он нагнулся, ощутив в ладони маслянистую поверхность гаечного ключа, судорожно стиснул пальцы, рука вымахнула из-под сиденья и резко ударила ключом в коротко остриженный затылок.
Не спуская рук с баранки, Крафт посунулся грудью к рулевой колонке, уронив голову. Нога его соскользнула с педали газа, мотор заглох, и теперь машина двигалась по инерции.
Семен схватил желтый портфель, он стоял впереди, рядом с сиденьем Крафта, и прыгнул влево, на дорогу, к отвесной стене. Не устояв на ногах, Семен упал, не выпуская портфеля из рук.
Приподняв голову, он видел, как вихляющий «джип» проехал еще метров тридцать, затем тело Крафта стало валиться вправо, выворачивая руль. Машина перекатилась передними колесами через бровку, резко накренилась и исчезла.
До Семена донесся лязг и скрежет. Потом все стихло. Он медленно поднялся, повернулся к месту падения машины спиной и бросился бежать по дороге.
Человек не стал надевать на голову шляпу.
Подошла его очередь, он склонился перед окошком и сказал:
— Мне бы, девушка, талончик на разговор. Село Крутиха, пять минут.
Дынец снова вздрогнул. Он и голос узнал, его, Крафта, голос! Да что там голос, когда явственно рассмотрел шрам на коротко остриженном затылке. Затылок этот навсегда врезался в его память, снился ему в ночных кошмарах…
И когда Крафт, а в том, что это был именно он, Дынец не сомневался, отошел от окошка, дважды перед этим повернувшись к нему лицом, Семен Гаврилович в полном смятении вышел из зала.
Тут он снова заметил Крафта у входной двери и принял решение.
Через несколько часов Дынец рассказывал Корде и Леденеву историю неудавшейся вербовки, о неожиданной встрече с Крафтом, которого он считал погибшим, здесь, в Трубеже, и о том, как он, Семен Гаврилович Дынец, на свой страх и риск сумел установить, под какой личиной скрывается сейчас этот живучий знаток английского, немецкого и русского языков.
— Вы, действительно, рисковали, Семен Гаврилович, — оказал Леденев, — ведь он мог тоже узнать вас, этот Крафт. Впрочем, не исключено, что вы обознались.
— Нет, нет, — с жаром заговорил Дынец, — я не обознался! И, смею вас уверить, он не узнал меня и не заметил, как я проводил его до самого дома. А имя то, которое он носит сейчас, узнал случайно…
— В любом случае вы поступили мужественно, Семен Гаврилович, — сказал начальник горотдела. — Конечно, вам следовало рассказать о попытке завербовать вас иностранной разведкой еще тогда, когда вы сумели добраться до советской комендатуры, но я хорошо понимаю, почему вы этого не сделали.
— Ведь я не хотел его убивать, только оглушить, — тихо произнес Дынец. — А потом машина упала в пропасть. А теперь, когда я увидел Крафта живым и здоровым, то сразу и не понял: радоваться мне или огорчаться.
Он слабо улыбнулся.
— Радоваться, дорогой Семен Гаврилович, конечно, радоваться, — воскликнул Юрий Алексеевич. — Вы оказали нам неоценимую услугу! Но давайте условимся. Больше никаких самостоятельных действий не предпринимайте.
— А если я встречусь с ним на улице?
— Знать его не знаете. Только и всего. И потом — вероятность вашей встречи уменьшается теперь с каждым часом. Вы понимаете?
— Понимаю.
— Идите домой, отдыхайте, спокойно работайте, понятное дело, никому ни слова, ни полслова. Позднее мы вас пригласим сами. На всякий случай запомните вот этот телефон. И еще раз большое спасибо!
Когда Семен Гаврилович ушел, Леденев торжествующе глянул на Алексея Николаевича.
— Ладно, ладно, — проворчал Корда. — Вижу, как переполнены радостью, товарищ Леденев. Что ж, вполне законно радуешься, Юра. Это ж надо случиться такому совпадению! Как ты сумел так неожиданно попасть в точку? И не имея никаких оснований для подозрения… Что это: интуиция или опыт?
— Не знаю, Алеша, — ответил Леденев. — Только давно мне не было так хорошо.
— Еще бы, — отозвался начальник горотдела. — Этот Семен Гаврилович — ну, просто подарочек к юбилею.
— Погоди, — остановил Корду Юрий Алексеевич, — погоди. Может, ошибся я, и разыскиваемый нами «Икс» вовсе другой человек.
— А это мы скоро узнаем. Хотя чего там ждать? Тебе известно, куда собирался звонить этот Крафт?
Ему было страшно.
Теперь он боялся вдвойне. Если раньше, до телефонного разговора с этим, судя по тону, властным и, наверно, не знающим жалости человеком, он страшился возможного разоблачения и последующего наказания, то теперь ему приходилось и от «них» ждать расправы. Конечно, если он принесет те документы, то его оставят в покое. Но где он их возьмет, если все, что довелось ему тогда взять в лаборатории АЦ, передано было Марине Бойко.
Смерть режиссера на пляже вызвала у Умника противоречивые чувства. Он сделал свое дело и ждал, когда Бойко передаст ему условленную сумму. Но Марина неожиданно выбыла из игры. Это могло означать и несчастный случай, и ее устранение. В первом варианте возникало два момента. Бойко успела передать материалы шефу или не успела этого сделать. Тогда секретные документы могут обнаружить при осмотре квартиры, поднимется шум, начнут расследование, захомутают и его, чего доброго.
И Умник решился, изменив внешность, пробраться в квартиру режиссера, чтобы обыскать ее, утвердиться в своих подозрениях или сбросить их со счета.
Спугнутый мужчиной, он больше не рискнул повторить попытки, и с трепещущим от страха нутром ждал, как развернутся события.
К его радости, шума никто поднимать не собирался. Смерть Марины Бойко прошла как несчастный случай, все было тихо и спокойно.
Значит, решил Умник, обошлось. Товар находится у покупателя. Теперь надо ждать за него выручку, фирма эта надежная, эти обманывать на гонораре не станут.
Правда, мучила его мысль, что Марину Бойко убили, убрали нежелательного свидетеля в целях сокрытия следов. Но Умник гнал от себя эту мысль, ведь ясно же было объявлено: несчастный случай. А если и действительно убрали, так к нему подобные методы отношения не имеют. Марина ведь знала шефа и тех, кто стоит за ним. А он, Умник, был завербован ею и знал только ее одну. Теперь Марины нет, связь оборвалась, а как передать ему деньги, «они» уж сумеют придумать.
Неожиданный звонок и произнесенный вслед за ним пароль напугали и обрадовали Умника. Собственно, тут больше было радости, но длилась она недолго. Как только шеф сказал, что он ждет «то самое», душа Умника ушла в пятки. Выходило, что материалов у «них» нет, Бойко ничего «им» не передала. Но где же они? Хранятся в тайнике, о котором знала лишь Марина? А что если они попали в руки чекистов? И вся эта тишина вокруг истории с Бойко только хитрый маневр? Во всяком случае шефу о переданных им, Умником, документах ничего неизвестно, и он требует сейчас их для себя.
Как быть?
Передать ему нечего. Это факт номер один. Его самого вряд ли засекли, даже если и обнаружили секретные материалы в квартире режиссера Бойко. Чекисты, вполне вероятно, не знают о его роли в этой истории. Но шеф-то знает!
Итак, из двух зол надо выбирать меньшее. Сейчас опасен шеф. Умник не знает его, он знает Умника. Шефа необходимо переиграть. Но исчезнуть придется не только для него. Он исчезнет для всего мира, мира, в котором его знают.
Для этого нужны деньги. В двенадцать часов позвонит шеф и скажет цифровой код шкафа в автоматической камере хранения. Вечером он возьмет деньги, а взамен положит кое-что из второстепенных материалов, которые он добыл попутно. Вроде бы он и не знал, что требуют от него.
А потом… Потом пусть ищут его труп в озере Высоцком. Он возьмет свою лодку, переправится на другой берег, а оттуда десяток километров до железнодорожной линии, ведущей в Среднюю Азию. И пусть тогда шеф ищет его! Все знают, какой он заядлый рыбак и охотник, так и порешат, что стал Умник жертвой своей страсти. Почему бы и шефу так не подумать? Словом, всем привет, наше вам с кисточкой, чао-чао, бамбино…
Я еще покажу вам, на что способен, недаром покойница Бойко, царство ей небесное, назвала меня Умником. Интересно, а куда попадают после смерти шпионы?
— Говоря математическим языком, мы имеем теперь три неизвестных, которые стали известными, — этими словами Алексей Николаевич открыл оперативное совещание. — Обозначим их буквами «Икс», «Игрек», и «Зэт». Тот самый таинственный «Икс», стараниями которого проводилась операция по раскрытию секретных работ лаборатории АЦ, наконец-то обнаружен, и сегодня мы, видимо, его арестуем. В разработке «Икса» главная заслуга принадлежит нашему московскому коллеге Юрию Алексеевичу Леденеву.
— И Владимиру Кирюшину, — подал голос Леденев.
— И ему, — согласился Корда, как-никак, а Володя Кирюшин сотрудник его отдела, зачем же отнекиваться тогда.
— «Игрека» мы возьмем после того, как он выполнит предписание резидента и оставит свои следы на придуманном «Иксом» почтовом ящике. Аппаратура для скрытой съемки подготовлена? — спросил начальник горотдела у заместителя.
— Все в полном порядке, Алексей Иванович.
— Что же касается «Зэта», то на него у Юрия Алексеевича особые указания из Москвы, им будут заниматься московские товарищи, вопрос о нем остается пока открытым.
— Я хочу попросить прокурора, — сказал Леденев, — чтобы резидента до утра вы не брали. Утром в Трубеж вернется «Зэт», возможно резидент захочет с ним встретиться, может быть, передаст какие-то указания, предложит встретиться с кем-то из своих людей, обнаружит дополнительные связи здесь, в Трубеже. Мнение прокурора таково, что стоит повременить с арестом «Икса» до возвращения связника в Трубеж.
— Резонно, — проговорил Корда и черкнул карандашом в листке бумаги, лежащем перед ним. — Согласен с предложением и Юрия Алексеевича, и прокурора. Итак, группу наблюдения и захвата «Игрека» возглавляю я. Не исключено, что после посещения «почтового ящика» он, «Игрек», попытается покинуть город. Упустить его, сами понимаете, никак нельзя. «Икс», возможно, захочет проверить надежность своего агента, за «Иксом» тоже следует смотреть в оба.
— Прошу оставить его за мной, — сказал Юрий Алексеевич. — Я с ним начинал, я и доведу сего гражданина до кондиции.
— Хорошо, Юрий Алексеевич, забирай себе своего крестника. Все, товарищи. Час вам на отдых, обдумывание деталей. Через час сбор у меня, без вызова, коротко обменяемся возникшими соображениями и приступаем к операции. Вопросы есть? Пока нет? Будут — прошу их задать через час. Свободны.
Когда они остались вдвоем, Леденев сказал:
— Вот и расставили красные флажки для волка. Теперь ему не уйти.
— Матерый зверюга, — заметил Алексей Николаевич. — Такие могут самый необычный выкинуть фокус, поверх флажков прыгнет и уйдет. Боюсь, что и у него интуиция, даже если мы и сделали все чисто, а почуять приближающуюся опасность может заранее.
— Не спорю, — сказал Леденев, — потому как и сам его подловил, можно сказать, почти на одном чутье.
— Почти?
Начальник горотдела подозрительно глянул на Юрия Алексеевича.
Леденев рассмеялся.
— Ну, на одном чутье. Тебе все мерещится, будто я что-то знаю такое, что ты упустил. Нет, Алеша, все идет правильно. У тебя прекрасные люди, а сам ты первоклассный шеф, ничего не скажешь, зря меня Бирюков к тебе гонял, сам бы справился.
— Ну не скажи, ты мне здорово помог, Юра.
— Не зря, говоришь, трубежский хлеб ел да пивом запивал? Вот и отлично! Ну, мне пора. Пойду к своему «Иксу». Что-то сейчас подсказывает ему интуиция?
Едва Леденев вышел, Корда пригласил к себе Кирюшина.
— Володя, — сказал он, — у меня к тебе личная просьба.
— Слушаю, Алексей Николаевич.
— Будет у тебя особое поручение. Видишь ли, Юрий Алексеевич — опытнейший работник, умница, аналитик, но в вопросах сыска человек увлекающийся, все норовит сам сделать, своими руками. Я не мог ему отказать в окончательной доводке «Икса», но оберечь его от случайностей в моей власти. Ты понял меня?
— Понял, Алексей Николаевич.
— И еще. Ты английский язык знаешь?
— И немецкий тоже.
— Хорошо. Что означает в переводе с немецкого слово «Крафт»?
— Сила.
— Вот-вот. Фамилии людей еще не означают наличия у них этих качеств, но на сей раз мы имеем тот самый случай.
Скрытые камеры включили, едва «Игрек» появился в зале автоматических камер хранения Трубежского вокзала. Теперь кинопленка фиксировала каждое его движение.
Вошел он скорым, эдаким деловым шагом, торопящийся на поезд пассажир, да и только. Но у нужного ему шкафа нервы «Игрека» вдруг сдали, и он прошел мимо, сделал круг по залу, подставляя себя под объективы в самых различных ракурсах. Затем собрал волю в комок и остановился, наконец, у автоматического шкафа под номером сто двадцать девять.
— Ну и вырядился, — сказал Алексей Николаевич своему заместителю. — Если б не знал точно, не поверил бы, что это он. Ведь мы с ним неплохо знакомы… А тут черт те что. Наряд странный, борода…
— Вы не помните, Алексей Николаевич, словесный портрет того ночного гостя к Марине Бойко, которого спугнули?
— Постойте, — сказал Корда, — так это же вроде он и есть!
— Как будто он, — осторожно отозвался заместитель, — но утверждать со всей уверенностью не берусь.
— Хорошо, что подсказали, — проговорил начальник горотдела, не отрываясь от экрана, по которому они следили за действиями «Игрека» в зале автоматических камер хранения, — спасибо. Мы его снова загримируем, покажем старшему по подъезду и вставим это лыко ему в строку тоже.
Стоя у заветного шкафа, «Игрек» обернулся и увидел, что в зале он совершенно один. Это открытие придало ему силы, и он принялся набирать цифры кода, стараясь делать это побыстрее и исподтишка посматривая вокруг.
— Боится, — сказал Корда. — Понятно, непрофессионал, выдержка не та, не тренирован.
— И трус от природы, — добавил заместитель.
Они сидели перед телевизионным экраном в специальной машине, которая стояла неподалеку от вокзала, и видели каждое движение «Игрека», зафиксированное камерой.
Остальные сотрудники ждали его снаружи. Здесь, на улице, да еще к ночи, техника может подвести, без человека с его пусть и несовершенными глазами (есть ведь камеры, которые «видят» в темноте), без человека в таком тонком деле — увы — не обойтись.
«Игрек» открыл шкаф, вытащил из него портфель, повозился несколько с замками, видимо, не слушались, тряслись руки, вынул из портфеля большую коробку конфет. Наверно, ему хотелось тут же раскрыть ее, но благоразумие запретило это.
С собой у него была легкая полиэтиленовая сумка. «Игрек» достал из нее сверток, подержал в руке, будто раздумывал, колебался, затем решительно сунул в портфель, в сумку положил «конфеты» и вернул портфель на прежнее место, в шкаф под номером сто двадцать девять.
Набор прежних четырех цифр — и вот он исчез уже с экрана.
— Повели, — сказал Корда и щелкнул тумблером, отключая телевизионное наблюдение, — Теперь, важно проследить за ним до такого момента, который позволит нам выявить его дальнейшие намерения. Включайте радиосвязь.
— Алексей Николаевич, — сразу заговорил динамик. — Я — второй. Объект прошел в кассовый зал, стоит перед расписанием дальних поездов. Сейчас перешел к расписанию пригородных. Ведет себя неспокойно.
— Раздумывает: не следит ли за ним резидент, — сказал Корда.
— Продолжайте наблюдение. Всем, всем! Наблюдая за объектом, имейте в виду, что за ним могут следить со стороны. В случае обнаружения этого, немедленно сообщайте мне. Как поняли?
Сотрудники, участвующие в операции, поочередно доложили, что поняли хорошо.
— Объект выходит из зала на привокзальную площадь. За ним следует первый, — проговорил динамик.
— Первому, — сказал начальник горотдела. — Если поедет автобусом, садись с ним. Остальные посты по машинам и следом. Если пойдет пешком, сдайте наблюдение третьему на границе привокзальной площади. Самим же следует выдвинуться впереди предполагаемого маршрута.
«Где-то там сейчас Юра?» — подумал Алексей Николаевич. — Каково ему наедине с тем зубром… Думаю, что Володя, ежели что, не подведет. Плохо, нет с ними связи».
— Объект садится в автобус, Алексей Николаевич. Я — первый, следую за ним.
— Так, — сказал Корда. — Теперь связи с ним пока не будет. Поехали и мы. Сообщите, чтоб снимали привокзальные посты.
…Уже было совсем темно, когда объект со всеми предосторожностями, петляя по городу на случай, ежели за ним следят, добрался до причала, где стояли частные лодки. Неподалеку от берега он разыскал в кустах спрятанный загодя вещевой мешок с пожитками.
Теперь все пути были отрезаны. Он вынес из сарайчика лодочный мотор, отомкнул замок на цепи, отталкиваясь веслом, вывел лодку на свободное место и стал осторожно грести, чтобы уйти подальше. Когда от берега отделяло его метров триста, он поставил мотор и дернул заводной конец.
«Ветерок» завелся сразу. Едва мотор на его лодке заработал, на озере возник звук еще одного двигателя, но, оглушенный работающим «Ветерком», он этого не услыхал.
Держа на противоположный берег, он свободной правой рукой развязал вещевой мешок, из полиэтиленовой сумки достал коробку, открыл ее и стал перекладывать в мешок пачки денег.
Пустая коробка полетела за борт, мешок был завязан, настроение резко улучшилось.
Теперь надо сделать так, чтобы все поверили в его смерть на озере. Принесенную сеть он привяжет одним концом к лодке, пусть считают его браконьером. На берегу он перевернет лодку и оттолкнет подальше. А вот в эту куртку — он всегда носит ее на охоте и рыбалке — положены документы, не все, конечно, хватит и водительских прав. Да… Машину оставлять жалко, ну что ж, ничего не поделаешь, на машине бесследно не исчезнешь. А куртку он бросит в воду, отойдет в сторону и бросит. Ее найдут сразу, вот и хорошо будет, славно он придумал, тут и комар носа не подточит.
Он представил, как вытянется лицо у того типа, который звонил, когда увидит, что он ему подложил в портфель. Представил, как надул и тех и этих, и от души рассмеялся.
Надвигался высокий противоположный берег.
Ему дали перевернуть лодку и оттолкнуть ее от берега. Когда он швырнул в воду куртку, вдруг ярко вспыхнули электрические фонари и спокойный голос произнес:
— Не двигаться! Прокурором дана санкция на ваш арест.
Корда подошел к нему, освещенному со всех сторон фонарями, протянул руку к бороде, она все еще оставалась на нем, подергал, спросил:
— Каким пользовались клеем, гражданин Ковров?
Леденев потерял его на берегу озера.
Поначалу все шло благополучно. Как и предполагал Юрий Алексеевич, резидент пришел на вокзал и довел Коврова до камеры хранения. В зал заходить резидент не стал, дожидался выхода своего агента снаружи.
Когда Ковров уехал на автобусе, «Икс» неторопливой походкой направился к стоянке такси и взял машину.
Леденев последовал за ним.
Юрию Алексеевичу казалось, что он принял все меры предосторожности. По крайней мере, ничего в поведении резидента не говорило о том, что он чувствует, как к нему «прицепили хвост». Леденев видел: «Икс» ведет себя совсем спокойно, не пытается сбить со следа, увлечен наблюдением за Ковровым и не заботится о том, что имеет за собственной спиной.
И вот Юрий Алексеевич потерял резидента.
Они вместе добрались до лодочного причала и видели, как Ковров выносит мотор, возится с цепью. Лодка медленно пошла от берега, и тут «Икс» исчез.
Юрий Алексеевич напрягся, прислушался, взял правее, осмотрелся, сместился в другую сторону. Нигде никого не было.
«Шляпа, — подумал о себе Леденев. — Упустил!»
С озера донесся звук мотора. Спустя несколько секунд Юрий Алексеевич услышал, как заработал второй двигатель.
«Так, — подумал он, — пошли за Ковровым… Но где же мой подопечный»?
Тут ему пришла в голову мысль, что резидент может сообразить: вторая лодка запущена не случайно. И тогда…
Но Леденев не успел додумать, что произойдет тогда, потому что это тотчас произошло.
Из неведомых глубин подсознания пробился сигнал опасности и Юрий Алексеевич, только что глядевший в сторону озера, повернулся. Этот его поворот изменил направление удара, и человек, бросившийся на Леденева с ножом в руке, промахнулся.
Леденев резко наклонился, нападавший сбил его с ног. Он не достал Юрия Алексеевича ножом, но и не выпустил оружия из руки. Теперь человек сидел на упавшем навзничь Леденеве, держал его левой рукой за ворот рубашки и стискивал воротом горло, а правой примерялся нанести единственный верный удар в сердце.
Юрий Алексеевич ударился при падении затылком, и хотя не потерял сознания, был в состоянии ошеломленности. Правой рукой он пытался сбросить руку невидимого врага со своего горла, сильно оттолкнул его от себя ногами.
Неожиданный свет озарил место схватки. Нападавший негромко охнул и упал на Леденева.
Свет погас.
— Юрий Алексеевич! — крикнул Володя Кирюшин.
Еще раз вспыхнул свет.
— Юрий Алексеевич! — снова позвал Кирюшин.
Леденев сбросил с себя тело врага, встал на четвереньки, голова гудела, подобрал выпавший из руки противника нож.
Вокруг собралось уже несколько человек.
— Вы не ранены? — услыхал Леденев голос заместителя Корды.
— Слава богу, цел, — сказал Юрий Алексеевич. — Спасибо вам. Чем это ты его так угостил, Володя?
— А фонариком, Юрий Алексеевич, чем же еще.
Человек, лежавший ничком на земле, задвигался, потом повернулся, сел, прикрывая лицо рукавом от света.
— Чем это я вас так допек, Исидор Матвеевич, что вы на меня с ножом, а? — спросил Леденев.
— Шустрый вы оказались парень, — спокойно проговорил дед Еремей, неторопливо поднимаясь в свете электрических фонариков с земли и отряхивая руками колени. — Видно, «бормотушка» моя пошла вам на пользу.
— Видимо, так, — сказал Юрий Алексеевич. — За «бормотушку» я все еще перед вами в долгу, господин Крафт.
Приехав из села Крутихи в Трубеж, Сергей Сергеевич заходить в гостиницу «Серебряное копытце» не стал. К чему лишний раз светиться перед окошком администратора и оставлять отметку о своем пребывании в книге приезжих? Задание Дэйва он почти выполнил. Резидент его разыскал сам, вступил в контакт, поначалу в односторонний, через почтовый ящик в доме номер восемь по улице Сосновой, затем сумел устроить так, что он, Буратино, передал Красюку под видом столичного телефона номер шкафа в автоматической камере хранения и цифровой код. Необходимые документы уже лежат в его портфеле, недаром резидент сказал, что ждет его в пятницу, значит, он уже позаботился обо всем.
Новехонький «Икарус» по добротной асфальтированной дороге быстро примчал Малахова из Крутихи в Трубеж, и прямо с автобусной станции Сергей Сергеевич направился на железнодорожный вокзал.
Сейчас он не очень заботился об установлении наличия наблюдения за собой, так как считал, что, ежели раньше он его не обнаружил, теперь и вовсе не было никаких причин пришивать ему «хвост», его бы он в той же Крутихе заметил.
Буратино было невдомек, что вели его еще с той самой минуты когда он, приземлившись на Шереметьевском аэродроме, прошел пограничный контрольно-пропускной пункт. Вначале это было обычное профилактическое мероприятие, так как соответствующие советские ведомства получили извещение из-за рубежа о том, что в составе группы швейцарских туристов будет находиться профессиональный разведчик.
Не прошла незамеченной и встреча Буратино с Дэйвом, правда, о чем они говорили друг с другом, установить не удалось.
Но вот Буратино, сменив обличье и документы, выезжает в Трубеж. Это уже настораживало, свидетельствовало о причастности «туриста» к делу Марины Бойко.
Теперь Буратино опекали накрепко, но так, чтоб он, этот специалист высшей квалификации, ни о чем не мог догадаться. И Сергею Сергеевичу в голову не пришло, что симпатичная Валюша, проводница скорого поезда Москва — Трубеж, поившая его в очередь со сменщицей вкусным чаем, является сотрудником управления, возглавляемого Василием Пименовичем Бирюковым.
— Ну вот, можно и брать его прямо сейчас, — сказал Корда, показывая Леденеву на экран.
На экране был видно, как Сергей Сергеевич открывает шкаф номер сто двадцать девять и достает оттуда свой портфель.
— У нас есть пленка с записью, на которой Ковров кладет в этот же портфель сверток и достает деньги. И коробку пустую из озера выудили тоже. Все улики их связи между собой налицо.
— Не спорю, — сказал Леденев. — Но для нас не менее важно выйти с такими же уликами на Дэйва. Его кипучей деятельности в Москве давно пора положить конец. Поэтому-то Василий Пименович и дал команду аккуратно проводить этого «корреспондента» обратно в столицу.
— Так, — сказал Корда, — это мне все понятно. Смотри, смотри, он что-то оставляет в шкафу!
— Газета, кажется, — произнес Леденев. — И ящик закрывает. Ставит на код… Видимо, это сигнал резиденту, что, все, мол, в порядке, товар получен, отбываю восвояси.
— Но господину Крафту уже не придется сюда больше заглянуть, — заметил Корда. — Голова не болит, Юра?
— Все прошло. Крепко он меня обошел вчера. Я иду по его следам, а он по моим. Говорят, тигры применяют к своим преследователям подобный приемчик.
— А он и есть тигр, — сказал Корда. — И еще какой тигр! Так и не промолвил до сих пор ни слова…
— Жалко, что мы взяли его вчера, — посетовал Юрий Алексеевич. — Глядишь, сегодня он вышел бы на связь с этим «корреспондентом» и где-то еще по части новых улик прокололся.
— Что же, прикажешь ждать, пока он тебя освежует? — сердито буркнул Корда. — И так был на волоске от смерти.
— Да, Володе я жизнью обязан. Вовремя подоспел.
— Говорит четвертый, — произнес динамик. — «Корреспондент» заходит на почту.
— Шестому пройти за ним, — распорядился Корда, — а пятому быть наготове изъять любую корреспонденцию, которую подаст объект. Сразу же доложите, пятый, что он отправляет.
— Либо сообщение об окончании операции, — сказал Леденев. — Либо сами «материалы».
Вскоре Корде доложили, что отправлена заказная бандероль по адресу: гор. Каменогорск, Главпочтамт, до востребования, Конторовскому Демиду Францевичу.
— Еще одна птичка в наших сетях, — заметил Корда, — хотя это может быть и непосвященный человек.
— Надо послать туда кого-нибудь для связи с каменогорцами, — сказал Леденев.
— Распорядитесь, — обратился Корда к заместителю.
Тот кивнул и вышел из спецмашины.
— «Корреспондент» возвращается на вокзал, — сообщил динамик.
— Хорошо. Пусть возвращается, — сказал Корда и, обращаясь к Леденеву, добавил: — Занимайтесь им сами, товарищи москвичи.
— Там есть кому заняться, — отозвался Юрий Алексеевич. — Твой работник готов выехать следом?
— С утра ждет команды.
Сообщили, что «корреспондент» взял билет на фирменный поезд до Москвы.
— Отправление через сорок минут. Дождемся, Юра?
— Да уж проводим. Можно и на перрон выйти, поглядеть на гражданина Малахова, так сказать, в натуре.
— Останьтесь здесь, — сказал Корда вернувшемуся заместителю, — руководите операцией, а мы с Юрием Алексеевичем прогуляемся на перрон.
«По существу заданных мне вопросов могу сообщить следующее: с полгода тому назад я был на товарищеской вечеринке, устроенной режиссером народного театра М. Бойко по случаю премьеры. Находясь в состоянии опьянения, я высказывал некоторые мысли, которые свидетельствовали о моем недовольстве своим положением, говорил о желании иметь много денег, чтобы жить настоящей жизнью. Как оказалось впоследствии, эти мои слова были записаны незаметным для меня образом на магнитофонную пленку. Спустя несколько дней я получил от Бойко приглашение навестить ее. Надо сказать, что я этому несколько удивился, так как не подозревал о ее интересе ко мне, счел этот вопрос чисто женским, мне было лестно получить такое приглашение, и я, не задумываясь, принял его. У себя на квартире Бойко приняла меня весьма приветливо, угощала французским коньяком, хотя я и принес с собой хорошее вино и конфеты. Затем она начала разговор о том, что я живу ниже своих возможностей, а имеется случай разом вырваться из этого полунищенского существования. Я сказал, что готов на все, если за это хорошо заплатят. Тогда без всяких предисловий Бойко предложила мне достать материалы, излагающие суть открытия инженера Кравченко. Я знал о том, что лаборатория АЦ уже работает над этой темой, но ответил Бойко отказом. Тогда она дала мне прослушать запись моих высказываний, а затем показала листок бумаги, в котором говорилось, что я даю обязательство сотрудничать с «ними» и стояла моя собственная подпись. Одновременно она назвала сумму гонорара за мою услугу, и я согласился, тем более, что Бойко убедила меня, что это не обычный шпионаж, а промышленный, никакого ущерба, мол, своим я не принесу. Таким образом, я стал работать на Марину Бойко, вернее, на тех, кто стоял за нею. Мне же она определила кличку Умник и пароль, по которому со мной должны были связаться, минуя Бойко, если возникнет подобная необходимость.
Вопрос: Каким образом вы добыли секретные материалы?
Подобраться к лаборатории АЦ было трудно. Я постепенно накапливал сведения, так как в качестве начальника лаборатории научной организации труда имел доступ повсюду, в том числе и в закрытую лабораторию. Но ключ ко всему лежал в сейфе, которым могли пользоваться только завлаб Горшков, сам Кравченко и инженер Травин. Мы решили с Бойко использовать последнего, так как известно было о его чувствах к режиссеру. Был разработан следующий план. Выбирается время, когда Горшкова и Кравченко, тех, кто может сунуться к сейфу, не будет в лаборатории. Я вхожу к Травину, затеваю разговор. И в этот момент звонит Марина Бойко и просит Травина срочно выйти к ней из лаборатории, для входа в которую у нее нет пропуска. Я знал, что, приходя к себе в кабинет, Травин снимает пиджак, в котором лежат ключи, вешает на спинку стула и поверх сорочки надевает белый халат. Важно было организовать так, чтобы пиджак с ключами висел на стуле, я был в кабинете, а Травина неожиданно и срочно вызвали бы вдруг извне. И нам это удалось. Не знаю, что там сказала Бойко Травину, только он выбежал после ее звонка из кабинета. Бойко обещала задержать его не менее чем на четверть часа. Этого оказалось достаточно. Я взял травинские ключи, прошел в кабинет Горшкова, ключ к замку у двери у меня был подготовлен заранее, это дело несложное, вскрыл сейф и быстро скопировал то, что мне было нужно. Я по образованию инженер-металлург, и мне не понадобилось долго разбираться в сути открытия Кравченко. Хватило взглянуть на его формулы одним глазом да черкнуть для памяти в блокноте. Тем более что я заранее готовился по этой проблеме. Но тут я едва не попался, так как в момент возвращения Травина только собирался положить ключи обратно и не успел этого сделать.. Правда, Травин был сильно взволнован и, выбрав подходящую минуту, когда он отвернулся, я положил ключи в карман пиджака. Но не в тот, где они лежали, тут уж было не до точности. Не знаю, заметил ли это инженер Травин…»
— Заметил, — сказал Юрий Алексеевич, откладывая в сторону протокол допроса Коврова. — Поздно, правда, но заметил. Мы долго тогда беседовали с Михаилом Петровичем во Дворце культуры. Так или иначе, но я каким-то образом подвел его память к этой истории, и он вспомнил и про странный вызов по телефону, Бойко объявила ему, что ждет ребенка, а потом, продержав необходимое время, заявила, что пошутила, вспомнил Травин и про необычное поведение Коврова. Его и тогда смутило, что ключи оказались не там, где он их клал, но Михаилу Петровичу и в голову не могло прийти такое о Коврове.
— А кому могло прийти? — проговорил Корда. — И что только рождает таких подонков? На все готов за деньги… И сам ведь так заявил!
— Хорошо, что мы сумели установить, как мотался те два часа Михаил Петрович в поисках лекарства для дочери, — заметил Леденев. — Молодцы твои ребята!
— Но к Коврову мы все же вышли благодаря тебе, Юра, — возразил Алексей Николаевич.
— Послушай, Алексей, может быть, не будем делить лавры, а?
— Не будем, — согласился Корда. — А Крафт все молчит…
— Ну это тебе не Ковров. Ничего, заговорит в Москве. Василий Пименович не зря распорядился отправить Крафта и Коврова к себе. Ребята вышли через «корреспондента» Малахова прямо на Дэйва, теперь ему хана, объявят его «персона нон грата» и вышлют из страны.
— Вот и Семена Гавриловича просят приехать, — сказал Корда.
— Дынец для нас — просто находка, — заметил Юрий Алексеевич. — Здесь Крафт не захотел его признать, может быть, и забыл, хотя вряд ли забудешь такой удар по черепу. Но в Москве свидетельство Семена Гавриловича будет подкреплено документами, в наших архивах наверняка найдется кое-что о тех временах и тогдашней роли Крафта, трудно ему придется, не вырвется.
— Сегодня я отправлю всех спецрейсом в Москву, — сказал начальник горотдела.
— А как же со мной? — спросил Юрий Алексеевич.
— О тебе Бирюков ничего не говорил. Обещал позвонить позднее, велел не отлучаться из отдела.
— Мудрит что-то старик. Ну, хорошо. Это он тебе велел не отлучаться, а я пойду на пляж, искупаюсь да позагораю. Для этого пляжи и существуют. Володю со мной отпустишь?
— Пусть идет.
— Хороший он у тебя парень.
— Но-но, ты мне смотри. Еще сманишь парня к себе.
— Закон диалектики, — засмеялся Леденев. — Молодым везде у нас дорога… Так я буду на пляже.
И этот день в Трубеже был жарким.
Вдоволь поплавав в теплой воде озера, Юрий Алексеевич и Володя Кирюшин выбрались на песок и улеглись рядом, подставив спины небывало ласковому в это лето солнцу.
— Как хорошо, — проговорил Юрий Алексеевич. — Тихо и мирно. Расскажи кому из вон тех, что пекутся на песочке, какие разыгрывались здесь трагедии — ни в жисть не поверят.
— И правильно, — сказал Володя, — пусть не верят, пусть отдыхают спокойно.
— Как вот сейчас мы с тобой, — улыбнулся Леденев.
— Я вот что хотел спросить, Юрий Алексеевич. В отношении убийства Киселева. За что его этот Крафт?
— Ведь как бы то ни было, Володя, а Игорь Киселев питал какие-то чувства к Марине Бойко. Пока мы можем только предполагать, ведь Крафт молчит, можем предполагать, что Бойко заколебалась и имела неосторожность как-то проговориться резиденту. Тот сразу же приказал ее убрать и поручил это Киселеву. Киселев приказ-то выполнил, утопил Марину, а психика у него не выдержала, нервы сдали. Киселев запил, возможно, принялся в пьяном состоянии болтать, короче, стал опасен для Крафта. Тот его и приголубил. Крафт знаток своего дела. Не окажись ты рядом тогда — быть на этом чудесном озере третьему трупу. Спасибо тебе, Володя, еще раз. Будешь в Москве — прямо ко мне. Познакомлю тебя с Верой Васильевной. Она у меня такие пироги печет — пальчики оближешь. Ладно, я, так и быть, использую служебное положение, организую тебе командировку в ближайшее время.
— Ну что вы, Юрий Алексеевич, — смущенно проговорил Володя. — Неловко мне, право…
— Ладно, замётано, парень. Еще разок в воду? А то палит у вас тут безбожно, Прямо-таки южный берег Крыма.
— Знаете, чему я удивляюсь больше всего, — сказал Кирюшин, когда они снова вышли из воды и уселись на песке. — Тому, что вы на этого деда вышли. Без малейшей зацепки, безо всяких улик почувствовали в нем врага. Уму непостижимо! Наш Алексей Николаевич любит с научной точки зрения объяснять любое явление, а тут какая уж наука, тут просто мистика…
— Ну, во-первых, «дедом» Крафта можно назвать с большой натяжкой. Ему едва за пятьдесят, здоров он, как бык. Видал, какие мышцы, когда его обыскивали? Он играл деда и алкоголика, и играл, надо сказать, отлично. А во-вторых, Володя, никакой мистики тут нет. Опыт — да. Он и рождает интуицию. А опыт приучает подмечать при расследовании преступления любую мелочь, любой просчет, допущенный преступником. А просчеты допускают все, в том числе и самые матерые зубры.
— И здесь у Крафта был просчет?
— Нам еще придется повозиться, чтобы узнать, как его зовут на самом деле, — сказал Леденев, — Крафт, видимо, это тоже псевдоним.
— Значит, у него не было ни одной ошибки?
— Почему, не было. Была и у него. Ладно, открою тебе небольшой секретец. Почему я стал подозревать старого, спившегося человека? Во-первых, нечто подспудное во мне говорило, алкоголик он не типичный. Ведь в большинстве своем алкоголики — неинтересные люди. Каков бы ни был интеллект, какой бы ни обладал он в свое время психической силой, алкоголь до противности одинаково разрушает мозг, и жертвы его убоги в своем пошлом однообразии. А дед Еремей был не таков, он был по-своему интересен и где-то переигрывал, бравируя своим пьянством.
— Но это ведь еще не улика, — возразил Володя.
— Верно, — согласился Юрий Алексеевич. — Потом была уже материальная оплошность Крафта. Я спрашивал его, почему он так поступил. Но Крафт молчит. Видимо, ему и самому не по себе от того, что допустил такую оплошность, тем более что его действия непонятны, нелогичны, что ли. Помнишь, пустую банку, которую нашли в том сарае, где обнаружили труп Киселева?
— Помню.
— Так вот. Крафт сказал мне, что передал банку Киселеву, чтоб тот сходил с нею на турбазу за пивом. Значит, на банке должны бы быть следы пальцев обоих. Так?
— Так. Но Крафт мог просто разрешить Киселеву взять банку, и тогда следов его пальцев на банке не будет.
— Молодец, Володя! Совершенно верно подметил. Но уж следы Киселева будут на банке во всяком случае. Я распорядился исследовать поверхность банки. И что же ты думаешь? На банке не было никаких следов вообще!
— Что же это значило?
— Одно из двух. Либо дед Еремей лгал, говоря про историю с банкой и пивом, Киселев к банке не прикасался. Либо он держал ее в руках, но Крафт зачем-то уничтожил все следы. Зачем? Не знаю до сих пор. Но подозрение этим он во мне возбудил. И еще раз он себя выдал, когда я обратил его внимание на Коврова — Умника, вошедшего вместе с инженером Кравченко в буфет Дворца культуры. Правда, в какой-то степени я и сам, что называется, прокололся. Именно с той минуты, видимо, стал догадываться о моем особом интересе к нему Крафт, но я намеренно пошел на такой риск.
— Вызвали огонь на себя, — заметил Володя.
— Ну, не совсем так… — начал Юрий Алексеевич, но договаривать не стал, потому как заметил идущего к ним начальника горотдела.
Они поднялись и ждали, когда Алексей Иванович приблизится к ним.
— Ах, вы, лежебоки, — сказал Корда, — не знаю только, за что вас начальство поощряет…
— Хорошие новости? — спросил Леденев.
— Куда уж лучше. Звонил Бирюков. Тебе можно катать домой, Юрий Алексеевич, а твоему верному оруженосцу предоставлен внеочередной отпуск на десять дней, без дороги. Это помимо благодарности Василия Пименовича и его разрешения на проезд в спальном вагоне.
— Вот это здорово! — воскликнул Кирюшин. — Спасибо вам, Алексей Николаевич!
— Меня-то за что благодарить? Я б тебе здесь работы по горло нашел, — притворно хмурясь, сказал Корда.