Сборник «История литературы. Поэтика. Кино» посвящен Мариэтте Омаровне Чудаковой – замечательному ученому, писателю, человеку решительного гражданского поступка.
В первом разделе помещены обращенные к Мариэтте Омаровне слова уважения и восхищения; во втором – публикуются статьи и материалы, тематика которых соотносится с широкими научными интересами юбиляра.
От авторов и издателей
Сборник «История литературы. Поэтика. Кино» – приношение Мариэтте Чудаковой. Его название отсылает к классическому тому трудов Тынянова, увидевшему свет тщанием Мариэтты Омаровны, Александра Павловича Чудакова и Евгения Абрамовича Тоддеса. Этот том, известный всему заинтересованному сообществу как ПИЛК, ее собственные книги и публикации, посвященные Олеше, Зощенко, Булгакову, литературе «недавнего прошлого», доставили Чудаковой репутацию выдающегося ученого. Вместе с тем филология – только часть ее жизненной работы. В силовом поле Чудаковой генерируется воля и для других важных дел: писателя, твердо знающего цену своему слову и своим адресатам; просветителя (в том значении, которое не девальвировано во многом благодаря ее постоянным усилиям); собирателя научных сил, зачинщика политической повестки.
Таков – процитируем Мариэтту Омаровну – личный социо-биографический выбор.
I
Сергей Гандлевский. Без страха и упрека
Моя молодость протекала вдали от филологии и филологов, так что какое-то время я списывал на собственную рассеянность тот факт, что автор с одной и той же фамилией оказывался мужчиной, когда писал о Чехове, и женщиной – когда о советской литературе.
В начале 1970-х, купив проездом в Душанбе книжку о Зощенко и прочитав ее уже на Памире – по месту работы в гляциологической партии, я с удивлением узнал, что знаменитый советский писатель был вовсе не эстрадным зубоскалом, как я привычно считал с чьей-то там подачи, а серьезным талантом и трагической личностью.
По прошествии нескольких лет, зная уже, кто есть кто в супружеском союзе двух замечательных ученых, я впервые слушал лекцию Чудаковой в клубе «Московское время», появившемся в перестройку. Из этого выступления я снова же с удивлением узнал, что советская литература не однородна и скучна, как было принято думать в нашем максималистском кругу, а интересна, даже когда убога, и не лишена подковерного драматизма и своих взлетов. Я помню, например, что повесть «Судьба барабанщика» исследовательница уподобила Кафке. Помню еще, что, когда речь дошла до вопросов и ответов, Чудакова сказала, что мужчина, несущий на шее гирлянду добытой с боем туалетной бумаги, вряд ли способен на социальный протест.
Если бы я был наблюдательней, я бы задолго до личного и очень лестного для меня знакомства с Мариэттой Омаровной отметил одну стойкую особенность Чудаковой: решительную неприязнь к общим местам.
Она не понимает или делает вид, что не понимает, любимых фигур речи интеллигентского общения. Скажем, на известный застольный вздох: «А что мы можем поделать, ведь от нас ничего не зависит?», Мариэтта Омаровна непременно вмешается и, испортив весь спектакль, выскажется,
Интересно, что Александр Павлович Чудаков занимался Чеховым, который, сам будучи человеком чрезвычайно деятельным, иногда – героически деятельным, по большей части описывал людей, увлеченных сотрясением воздуха. У Чудаковой же, в отличие от многих чеховских персонажей, зазор между убеждением и деянием минимальный.
Я чуть было автоматически, под влиянием тех самых общих мест не назвал такую манеру поведения мужественной, если бы мой жизненный опыт не напомнил мне, что она свойственна скорее женщинам: мужчин нередко вполне удовлетворяет гамлетовщина на мелководье.
Мы совсем нечасто видимся, но при каждой встрече я узнаю о серьезных общественных делах и начинаниях Мариэтты Омаровны – и это, как говорилось в СССР, «в нагрузку» к профессии литературоведа – да еще какого!
Несколько лет назад она мимоходом сказала, что опекает детский туберкулезный санаторий на Алтае. Жена моя сделана из похожего теста; она увлеклась Чудаковой, и на какое-то время наша квартира стала подобием вещевого склада: знакомые сносили к нам одежду б/у, одеяла и проч. для отправки на Алтай. Я слышал от рассудительных людей, что кое-что из предпринятого Чудаковой можно было бы сделать и рациональней. Допускаю. Но
Когда мы виделись в последний раз, речь шла уже о лекционных поездках (причем на легковой машине!) по городам и весям страны, включая Сибирь и Дальний Восток, с грузом книг Егора Гайдара и т. п. То есть о гражданском просвещении соотечественников наперерез СМИ, злостно плодящим лживые мифы о советской истории.
Мариэтта Омаровна – последовательный защитник 1990-х годов, которые нынче люди недобросовестные или среднего ума, но с претензией, иначе как с кривой улыбкой не поминают. Это форменная загадка! Как если бы человек поливал грязью пору своей первой влюбленности! Что за циничная радость очернять один из просветов в русском XX столетии, которых, вообще-то говоря, наперечет?!
Чудакову отличает нелицеприятная прямота в общении, иногда под прозрачной завесой сарказма. Вот довольно забавный случай. Я проходил таможенный досмотр в Шереметьево-2 перед полетом во Францию на католическое Рождество (для меня такие вояжи вовсе не рутинное дело). И надо было, чтобы Мариэтта Омаровна позвонила мне именно в тот момент! Я объяснил ситуацию, извинился за отрывистость. Чудакова невозмутимо пожелала мне приятного путешествия, вскользь обронив, что наутро ей с единомышленниками предстоит участие в митинге, вполне вероятно, осложненное потасовкой с провокаторами и стычкой с ОМОНом. Примерно понятно, в каком настроении я пребывал некоторое время после этого телефонного разговора.
Страстная, требовательная и будоражащая собеседника в личном общении, Чудакова сдержанна, объективна и абсолютно корректна в научных трудах. Я сталкивался с подобным «двуличием» у стоящих поэтов – так холерик в быту может быть автором умиротворенных элегий; оказывается, та же двойственность свойственна и хорошим ученым. Мне это нравится: работа по призванию и должна наделять центром тяжести. Пребывание в окрестностях истины уравновешивает. Не говоря уже о том, что находить для разных жизненных обстоятельств уместный тон и жанр, а не дудеть в одну и ту же дуду – признак подлинной культуры.
Я рад, дорогая Мариэтта Омаровна, быть Вашим почтительным знакомым!
Продолжайте в том же духе еще долгие и долгие годы, дорогая Мариэтта Омаровна!
Александр Кушнер. О Мариэтте Чудаковой
Кажется, ни одно поколение ни в России, ни в какой-нибудь другой стране мира не читало так много, как наше, родившееся до войны и на грани войны, с детских лет узнавшее о существовании смерти, «под трубами вспеленутое, под шеломами взлелеянное», заставшее вождя-изверга и все прелести борьбы с империализмом, с космополитизмом и т. п. – и все-таки счастливое прежде всего тем, что юность совпала со смертью «гения всех времен и народов», после чего, при всех издержках и «возвратных веяниях», жизнь в стране все-таки менялась к лучшему: вторая половина века и начало нового несравнимы с предыдущим ужасом, с участью наших родителей и дедов.
Да, цензура цеплялась за каждое слово, да, не репрессии, но их подобие еще продолжалось, проявить свои способности и таланты было трудно, но чтение спасало нас. «Запретный плод сладок». И никогда не было так сладостно чтение, как в нашей молодости. Мы дышали тем самым «ворованным воздухом», о котором сказано у Мандельштама. Этот ворованный воздух мы находили в запретных и старых книгах, в рукописях – и он давал нам возможность жить в безвоздушном пространстве. Жить, взрослеть, умнеть и овладевать «тайной свободой».
Мариэтта Чудакова принадлежала к этому поколению – и ей, наверное, понятны стихи, которые я сейчас приведу:
И с первых слов влюблялись, и помедля,
И сад был рай, и двор, и подворотня,
А что такое платье для коктейля,
Не знали мы (не знаем и сегодня),
Зато делился мир на тех, кто любит
И кто не любит, скажем, Пастернака.
А с Пастернаком купы были вкупе
И карий стриж, и старая коряга.
И проходила по столу граница,
Можно сказать, по складке и солонке,
И торопился кто-то расплатиться,
Скорей уйти, черт с вами, вы подонки!
Теперь не так, не лучше и не хуже,
А по-другому. Так, как всюду в мире.
Учтивей споры, и доеден ужин,
Скучнее жить, но взгляды стали шире.
Я позволил себе привести это стихотворение полностью, потому что знаю вспыльчивый, горячий характер Мариэтты Чудаковой и очень хорошо представляю ее за таким столом.
Стихи и проза были для нас главными учителями в этой жизни, мало того, с трудом доставая старые издания Хемингуэя или Джойса, бесконечно перечитывая четыре тома Пруста в переводах Федорова и Франковского, мы еще умудрялись сами с грехом пополам, достав французское издание, перевести для себя хотя бы незабываемую сцену смерти Бергота перед вермееровским «Видом Дельфта», прочесть «Миф о Сизифе» Камю.
Эти авторы были нашей заграницей, куда нас не пускали, но мы хорошо знали и Париж, и Лондон, и Италию, и Соединенные Штаты, потому что читали Томаса Манна, Фолкнера, Джойса, Генри Джеймса, Грэма Грина, Ходасевича, Павла Муратова и многих, многих других, в том числе Набокова. Русские книги, изданные на Западе, доходили до нас и спасали от удушья. Мы знали мировую живопись, и музыку тоже.
А про русские стихи и прозу и говорить нечего! Мы не просто читали, мы жили стихами Блока, Анненского, Михаила Кузмина, Мандельштама, Ахматовой, Пастернака, Цветаевой, Заболоцкого… для нас и русская классика была настольной книгой, мы смогли ее прочесть так, как ее не читали, наверное, современники Гоголя и Толстого, – и сделать из нее свои выводы, не революционные и классовые, а общечеловеческие («По прихоти своей скитаться здесь и там…»).
Незабвенный Александр Павлович Чудаков, муж Мариэтты, увидел нового Чехова, Чехова-лирика, Чехова – русского европейца, Чехова, предпочитавшего крупноблочным идеям, подавляющим человека, вещи повседневного обихода и странность, и грусть, и абсурдность, и необъяснимую прелесть жизни.
А Мариэтта так замечательно прочла и помогла нам прочесть Булгакова и Зощенко, так точно и зорко увидела нестерпимую печаль, переплетенную с бесценным юмором булгаковского Максудова («Театральный роман» – да что же сравнится с этой незабываемой прозой, иногда кажется, что во всем мире нет ничего равного ей!), так четко и ясно увидела сталинскую подоплеку Воланда и его приспешников из «Мастера и Маргариты», «купальни и бумагопрядильни», «слабогрудую речную волокиту» Москвы-реки с ее «гребешками отдыха, культуры и воды», зачумленный и притягательный город, о котором параллельно булгаковской прозе так зорко и точно сказал Мандельштам!
А поэтика Зощенко, столь безошибочно понятая и оцененная Чудаковой, прозаическое, будничное слово, оказавшееся в этой прозе напряженным и незаменимым, единственно возможным, как в поэзии. Ничего в ней не сдвинуть, не убрать ни одного словечка, ничего нельзя заменить: «Вот еще мне неприятность – нужна писателю идеология!» «Я всегда сочувствовал центральным убеждениям: нэп так нэп, вам видней», «Пришел поэт с тихим, как у таракана, голосом»… А книга об архивах, открывавшая заповедное, волшебное и в то же время самое реальное царство правды в окружающем мире лжи!
В краткой заметке к этому сборнику невозможно перечислить все, сделанное Мариэттой Чудаковой, да и не нужно – об этом расскажут другие. Хочу только сказать еще о своем восхищении подлинной человеческой порядочностью, бескорыстием, нравственной чистотой политических и общественных устремлений Мариэтты Чудаковой – впрочем, удивляться не приходится: она воспитана и выросла на великой поэзии и прозе.
Алексей Левинсон. Один в поле
М. Ом. – исследователь и литератор, с чьими трудами знакомы многие и многие читатели. Людей, которым доводилось общаться с ней лично, заведомо гораздо меньше. Мне судьба подарила возможность такого общения. На протяжении некоторого времени я был в кругу людей, с которыми М. Ом. по тем или иным причинам поддерживала регулярные отношения. Мы встречались с ней и на работе, и дома. Предметом разговоров были дела и процессы в обществе и в словесности, а более – в науках о том и другом. Потом наши относительно регулярные встречи прекратились. Но мне доводилось вплоть до последнего времени присутствовать при публичных выступлениях М. Ом., слышать ставшие давно знакомыми от нее, но ни от кого более, интонации, видеть никому более не присущие жесты и воспринимать только ею используемые ходы мысли и риторические фигуры.
Об устной и лишь в личном общении наблюдаемой стороне творчества М. Ом. – а я исхожу из убеждения, что то, с чем мне пришлось познакомиться, это род творчества, а не просто личная манера или манерничанье – я и хочу коротко сказать. Рассказываемое мной безусловно известно всем, кому довелось общаться с ней лично. Они и смогут сравнить свои впечатления с моими. Остальным придется верить мне на слово.
Концепция Льва Гумилева приобрела в свое время очень много сторонников, в частности потому, что объясняла/извиняла тот факт, что никто из нас не пассионарий, и рядом с нами таких тоже нет: не та эпоха! Но именно тогда, когда и люди, и эпоха казались начисто лишенными страсти и страстности, мне довелось встретиться с М. Ом. В поле, которое существовало вокруг нее, я несколько раз входил и один, и с другими людьми. Именно поэтому мог убедиться, что мои реакции и мое ощущение высокого и притом вибрирующего напряжения – не особенность лишь моей слабой души. То же самое, то есть пропитывающую пространство страсть и страстность чувствовали многие, вероятно – все. (Говоря «все», я имею в виду всех, кроме родных М. Ом., для них другой счет.) И все, как мне кажется, чувствовали, что они пасуют, не умеют и не могут соответствовать предлагаемому ею темпу мысли, мере эмоциональной наполненности, уровню нравственного напряжения. Не могут, потому за глаза посмеиваются. Одни – над собой, а другие, кто этого не умеет, – над ней. А она в самом деле предлагала и предлагает общение не на обычном уровне. О повседневном будете говорить с другими; со мной будете иначе, будете иными, – так строила коммуникацию М. Ом. со всеми, кого я знаю. Правда, иногда она шла навстречу человеку, которому были совсем не под силу или совсем не органичны такие условия. Для подобных людей (например, для меня) предусматривался режим, по сути, тот же, но на меньших скоростях – на таких, к которым человек мог хоть как-то приспособиться.
Не мое дело догадываться, зачем и почему М. Ом. так строит свое общение с людьми. Но считаю себя вправе высказать догадку насчет того, как она это делала и делает. Такая компрессия мысли и эмоции, которую М. Ом. культивирует в коммуникации и которую предлагает поддерживать всем участникам, не характерна для бытового общения. Она может встречаться в выступлениях ученых – но в выступлениях, написанных заранее по случаю участия в важной конференции с ограниченным регламентом. Такой компрессии добивается иной поэт, например И. Бродский, но опять-таки не в бытовой речи, а в написанном тексте, прежде всего в стихе. Так могут говорить люди на сцене, например, персонажи из шекспировских пьес. Чтобы не пугать сравнением М. Ом. с Шекспиром, могу сказать, что по таким же правилам строит свои выступления М. Жванецкий. Но все названные примеры относятся, повторю, к речам, текстам, обдуманным и выстроенным загодя. Речь М. Ом. творима здесь и сейчас. Тем не менее эта речь в силу названных причин имеет не только повышенную интеллектуальную нагруженность, но и особые эстетические качества, которые собеседникам предлагается оценить. Участие в общении с любым собеседником или в любом обществе, где мне приходилось это наблюдать, всегда было творческим актом или творческим процессом и всегда – вызовом партнеру: теперь попробуй ты так же. Партнером мог быть и один человек, и полный зал.
Ничего не буду говорить о работе М. Ом. в области словесности. Скажу об ином. Пассионарность М. Ом. влекла ее навстречу политике, навстречу общественным вопросам. Не все случаи, когда такие выходы совершались, мне известны, но некоторые, о коих знаю, имели порой одну особенность. М. Ом., бывало, принимала задачу или цель, поставленную не ею, и начинала бороться как за свою. Это значит, своими средствами, в своем стиле, своем духе. В большинстве тех случаев, о которых я говорю, такая переработка задачи под свои манеры разлучала, разводила М. Ом. как исполнителя, как борца за идею с изначальным хозяином этой идеи, с изначальным постановщиком этой цели. Политикам нужно, чтобы им служили по-ихнему, а не по-своему. Страсти, вносимой таким, как М. Ом., союзником, они не ценят. Страстность и принятие их целей как собственных им вовсе не требуется, ибо пугает отсутствием возможностей управлять таким союзником.
Похожие феномены возникают и тогда, когда М. Ом. сама начинает искать союзников по делу, которому она отдается. А как она отдается, это хорошо знают те, кого она зовет с собой. Знают, и потому робеют. Они понимают, что к ним будут предъявлены требования, которым они, скорее всего, не сумеют ответить.
В силу названных причин М. Ом. оказывается, как правило, одиноким воином в любом поле. Но в силу того, о чем уже было сказано, ей, как правило, удается опровергнуть пословицу.
Евгений Ясин. Поздравление
У Мариэтты Омаровны Чудаковой юбилей. Сразу поздравлю, желаю долгих лет здоровой жизни, творческих удач, исполнения желаний. Это стандартный минимальный набор. Но за каждым из них длинный и интересный подтекст, отражающий сущность этой замечательной женщины.
Я остановил свою руку, когда выше написал: «желаю… исполнения желаний». И это в поздравлении мастеру слова! Долго думал, а потом оставил, как написалось. Потому что яркие, чаще всего общественные желания составляют важную сторону всей ее кипучей, никогда не равнодушной натуры. Для исполнения их она непрерывно работает – и по обязанности, и по глубокому внутреннему чувству, заражающему окружающих верой в завтрашний день, в лучшее будущее.
На самом деле людей, подобных Мариэтте Омаровне, очень мало; поражаешься ее энергии, даже большей, чем в прежние годы, доброжелательности и человечности. Иногда приходит мысль: кто заменит Чудакову?.. А потом думаю: во-первых, мое первое пожелание, несомненно, если для кого и используется, то в первую очередь для таких как Мариэтта Омаровна. А во-вторых, она так много работает над тем, чтобы передать свои прекрасные, столь характерные для истинной русской интеллигенции идеалы свободы, демократии, глубокой культуры, тонкого вкуса, что, я убежден, хотя бы несколько молодых людей примут эстафету и продолжат благородное дело. Их будет все больше, и с нашей родиной случится то, чего она желает.
Дорогая Мариэтта Омаровна!
Люблю, целую, пусть Вы всегда будете испытывать чувства законной гордости и глубокого удовлетворения за то, что Вы делаете. И при этом – чтобы Вы всегда оставались беспокойны и устремлены к новым добрым делам.
II
Константин Азадовский. Вечер памяти Оксмана
В одной из своих недавних работ Мариэтта Чудакова затронула вопрос о роли личности в российской истории XX века. Напомнив о людях, которые «своими действиями, и не только прямо диссидентскими (такими, как выход на Красную площадь группы протестантов против вторжения в Прагу), а порой сугубо научными <… > участвовали в формировании того, а не иного характера литературного и научного (во всяком случае, это относится к наукам гуманитарным) процесса, в создании морального климата, системы политических оценок, неписанной шкалы этических ценностей»1, исследовательница подчеркнула роль поколения, вернувшегося в 1950-е годы из лагерей и ссылок и –
К этому поколению, чье «воздействие на толщу культурного субстрата»2 исподволь осуществлялось в 1950-е и 1960-е годы, принадлежал и Юлиан Оксман, вернувшийся с Колымы (после десятилетнего отсутствия) в конце 1946 года, – выдающийся ученый, историк русской литературы и общественной мысли, которого неизменно – и задолго до хрущевской «оттепели»! – отличало поразительное свойство, начисто утраченное в интеллигентской среде за годы сталинского террора: гражданское бесстрашие, способность и желание
Жизненный путь Оксмана сегодня достаточно изучен. За последние двадцать с лишним лет появилось немало статей, воспоминаний и публикаций, посвященных биографии и научной деятельности ученого. Отметим лишь одно, едва ли не главное обстоятельство. Историк русского освободительного движения и узник сталинского ГУЛАГа с десятилетним стажем (1936–1946), Оксман оказался одним из первых участников освободительного движения 1960-х годов. По собственной инициативе он начал в эпоху «оттепели» искать контакты с деятелями русской эмиграции, способствовал распространению в Советском Союзе западных изданий русских поэтов (в частности, стихов О. Мандельштама), энергично участвовал в литературно-научных либеральных начинаниях 1960-х годов. Он открыто стремился к диалогу с западными славистами, охотно завязывал с ними знакомство, вступал в переписку (начало этим сближениям было положено в августе 1958 года – во время проходившего в Москве IV Международного съезда славистов).
О позиции Оксмана той поры красноречиво свидетельствуют его откровенные письма к Г.П. Струве (1962–1963) и опубликованная на Западе (анонимно) статья «Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых» (1963). Оксман использовал любую возможность
Переписка с западными коллегами, откровенные беседы с ними в московской квартире, тяготение к русскоязычному «тамиздату» – все это предопределило новое столкновение Оксмана с Системой. Обыск в августе 1963 года, допрос и увольнение из Института мировой литературы превратили старшего научного сотрудника престижного академического учреждения в безработного пенсионера, вынужденного, как и в 1947 году, искать прибежища в провинции (с трудом удалось устроиться профессором-консультантом в Горьковском университете), печататься под псевдонимом и жить, постоянно чувствуя под собой зыбкую почву… «Снова, как и в 1936–1946 гг., – пишет Л. Флейшман, – имя Оксмана стало запретным и изымалось даже из библиографических ссылок на старые, довоенные издания классиков, книги и статьи»4.
Последнее утверждение требует оговорок, ибо действия карательных органов в отношении Оксмана в 1960-х годах отличались непоследовательностью. С одной стороны, обыск, допрос, исключение из Союза писателей и увольнение с работы; с другой – отсутствие «разоблачительных» упоминаний в официальной печати, шельмующих «антисоветчика», не говоря уже о более жестких мерах: аресте, следствии, приговоре. Имя Оксмана не исчезает полностью со страниц советских научных изданий, хотя и появляется в них крайне редко. Вокруг ученого складывается двойственная ситуация – в духе внутренней советской политики того времени. С одной стороны, его имя попадает под запрет, становится нежелательным5. Однако негласный характер этого запрета делает его необязательным. Запрет принимает рекомендательную форму, становится полузапретом, который при желании удается преодолеть (прибегая, в частности, к псевдонимам). Все это отражает противоречивую общественную ситуацию брежневской эпохи: наметившаяся ресталинизация, первые диссидентские выступления, нашумевшие судебные процессы (Бродского, Синявского-Даниэля) и в то же время неуверенная и «выборочная» репрессивная тактика в отношении интеллигенции. («То, что во времена культа было трагедией, сейчас похоже больше на какой-то фантастический фарс», – повторял в те годы Юлиан Григорьевич6.)
Во всяком случае, распространенное мнение о том, что Оксман после 1963 года был полностью изъят из обращения (так писал, в частности, Г.П. Струве в своем некрологе7), не подтверждается фактами. В действительности ситуация была более сложной, в чем нетрудно убедиться, взглянув на список печатных трудов Оксмана, составленный К.П. Богаевской и В.А. Черных8. В 1963–1965 годах Оксман продолжает публиковаться, и, судя по всему, его имя (как автора, рецензента и редактора) не вызывает активного противодействия со стороны Главлита. В 1964 году в серии «Литературные памятники» выходит подготовленная им к изданию «Капитанская дочка» Пушкина. В 1965 году он публикует (под собственным именем) две статьи и три рецензии (последние – в варшавском журнале Slavia Orientalis). В 1966 году Оксману трижды удается выступить в печати под собственным именем (статья в Ученых записках Горьковского университета и две небольшие заметки в КЛЭ), хотя три другие его работы в тех же Ученых записках печатаются под псевдонимом. В следующем 1967 году Оксман вынужден был укрыться – на страницах альманаха «Прометей» – под псевдонимом «Ю. Григорьев». 1968 год вообще выпадает из списка (ни одной публикации). В 1969 году – всего одна (полторы страницы печатного текста в том же «Прометее») под псевдонимом «Ю. Григорьев».
Двусмысленную ситуацию, в которой оказался Оксман в последние годы своей жизни, иллюстрирует эпизод, приведенный в воспоминаниях Л.Н. Назаровой (1910–2005), историка русской литературы. Во второй половине 1960-х годов издательство Академии наук СССР потребовало, чтобы из книги «Библиография литературы о И.С. Тургеневе. 1918–1967» были удалены все упоминания об Оксмане.
К.П. Богаевская (1911–2002), верный многолетний друг Оксмана, вспоминает, рассказывая о мытарствах Юлиана Григорьевича в 1960-х годах: «Его почти перестают печатать»10. Это «почти» – многозначительно. Оксмана действительно не печатали, но время от времени он все же пробивался в печать.
Можно сказать, что в 1960-е годы за Оксмана – исподволь и открыто – велась борьба, в которой принимали участие разные люди – от известных писателей до издательских редакторов, газетных и типографских работников и даже… партийных начальников. Приведем характерный пример, сообщенный В.В. Пугачевым и В.А. Динесом:
Начальник горьковского обллита Андрей Семенович Ульянов знал и про Колыму, и про исключение из Союза писателей, и про цензурные гонения в Москве и Ленинграде. Но он относился к Оксману с величайшим уважением и немедленно подписывал к печати сборники с оксмановской фамилией. Это не прошло незамеченным. В октябре 1966 г. А.С. Ульянову позвонили из Главлита. Сделали замечание за пропуск в печать фамилии Оксмана и предупредили о необходимости изъятия его фамилии впредь (хотя письменного запрещения не было). Между тем на столе у А.С. Ульянова уже лежал на подпись второй том этого выпуска <речь идет о втором томе 78-го выпуска «Ученых записок» Горьковского университета^ где были напечатаны три статьи запрещенного автора <…> Весь сборник мог пойти под нож (а тираж был уже отпечатан). Оксман предложил заменить его фамилию псевдонимами. Ульянов внес контрпредложение: заменить фамилию на псевдонимы только в сигнальных экземплярах, а в остальном тираже фамилию Оксмана не изымать. Но против этого возражал сам Юлиан Григорьевич, считавший невозможным ставить под удар весь университет из-за одного человека. <…> Статьи вышли под псевдонимами А.А. Осокин и Ю. Григорьев. В сборнике сознательно искажена дата подписи в печать «2.3.1966» – на самом деле в декабре 1966 г. директор Борской типографии Николай Петрович Линьков знал обо всем этом и молчал; и он, и Ульянов могли быть уволены с работы. А.И. Солженицын прав: у нас
Борьба за Оксмана велась и после его смерти (15 сентября 1970 года). Скромное число публикаций, которое удалось осуществить в 1970-е годы усилиями его верных друзей и учеников, говорит само за себя: по одной-две в год (чаще – под псевдонимом) и, как правило, не в столичных изданиях: саратовский сборник 1971 года («Освободительное движение в России»), рижский «Пушкинский сборник» 1974 года, иркутский декабристский сборник 1975 года («В сердцах Отечества сынов») и др. Впрочем, в 1977 году одна из работ Оксмана увидела свет в 87-м томе «Литературного наследства»12, возглавлявшегося И.С. Зильберштейном, учеником и почитателем Юлиана Григорьевича. Между 1978 и 1983 годами – ни одной публикации! Перелом намечается в 1984 году.
В конце 1983 – начале 1984 года был составлен и подготовлен к печати Первый Тыняновский сборник (издан осенью 1984 года; тираж – 1000 экземпляров), отражающий и дополняющий содержание Первых Тыняновских чтений в г. Резекне (май 1982 года). Ответственным редактором (правильней – организатором) Чтений и сборника была М.О. Чудакова. От внимательного читателя не могло укрыться, что одним из «героев» Тыняновского сборника, чье имя переходило из одной работы в другую, был Ю.Г. Оксман. О нем упоминалось во вступительном слове В.А. Каверина, горячо поддержавшего Тыняновские чтения и в печати, и личным участием, в статье В.В. Пугачева «К вопросу о Пушкине и декабристах», но особенно – в «сообщении» М.О. Чудаковой и Е.А. Тоддеса под названием «Тынянов в воспоминаниях современника». Не названный в заглавии «современник» и был Ю.Г. Оксман (в основном тексте он фигурирует также как «мемуарист» – авторы явно стремились не «перегружать» публикацию одиозной фамилией), а само «сообщение» (объемом в 25 печатных страниц!) содержало обстоятельную информацию о «мемуаристе», обогащенную рядом архивных документов (в том числе выдержками из незавершенного очерка Оксмана о Тынянове и его писем к В.А. Каверину, И.Н. Розанову, Л.Н. Тыняновой, Н.К. Пиксанову). Сборник, увидевший свет осенью 1984 года, не остался незамеченным, причем рецензенты, откликнувшиеся на его появление, сочли необходимым отметить (и даже подчеркнуть) имя Оксмана, придавшее Первым Тыняновским чтениям особое звучание13.
В январе 1985 года мне стало известно, что в Москве готовится вечер памяти Оксмана, приуроченный к его 90-летию. Желая попасть на этот вечер (Оксман был другом и многолетним корреспондентом моего отца, да и мне самому не раз приходилось встречаться с Ю.Г. в 1960-е годы), я устроил свои дела таким образом, чтобы оказаться в этот день в Москве.
Вечер, назначенный на 14 января, состоялся в стенах государственного учреждения – Музее В.В. Маяковского, расположенного по соседству с грозным зданием на Лубянке. Инициатором вечера была Мариэтта Омаровна. Собралось около тридцати человек: люди одного круга, знакомые друг с другом и ясно представлявшие себе масштаб Оксмана-ученого и личность Оксмана-гражданина.
Позднее, упоминая об этом событии, М.О. Чудакова и Е.А. Тоддес назовут его «конференцией», проведенной Государственным музеем В.В. Маяковского совместно с Секцией документальных памятников московского отделения Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры14. Так, конечно, и было: согласовывая проведение этого вечера «в инстанциях», дирекция Музея Маяковского была вынуждена придать ему убедительный «статус». Однако тот вечер – каким он сохранился в моей памяти – менее всего напоминал «конференцию», связанную с «охраной памятников». Атмосфера необычности и даже торжественности ощущалась всеми его участниками.
Дальнейшее изложение восходит преимущественно к моему краткому конспекту (высказывания, записанные дословно, приводятся в кавычках). Приношу извинения за отрывочность изложения и возможные неточности – они объясняются несовершенством моих наскоро сделанных помет. Сознаю и другое: на фоне нынешнего оксмановского «бума» приведенные ниже сведения вряд ли могут претендовать на особую новизну. Но точность и свежесть фактов в данном случае, полагаю, не главное. Никакая самая достоверная запись, содержащая даже неизвестные доселе подробности, не в состоянии передать общее настроение того вечера: выражение на лицах людей, сидевших в зале, скрытые эмоции выступавших, их интонации, говорившие подчас больше, чем произнесенные вслух слова, и конечно же ту «волну», которая незримо объединяла присутствующих.Вечер открыла Мариэтта Чудакова. За двенадцать с лишним лет, – взволнованно сказала она, – прошедших после смерти Юлиана Григорьевича, нынешнее заседание – первое, посвященное его памяти. Остановившись на биографии ученого, чья жизнь «дважды деформировалась под напором внешних обстоятельств», Мариэтта Омаровна напомнила слушателям основные вехи его пути: пушкинский семинарий С.А. Венгерова в Петербургском университете («среди молодых его участников он был одним из самых активных»); Одесский археологический институт («в 25 лет становится его ректором»15); начало 1920-х годов и заслуги Оксмана в области архивного дела; его стремительное восхождение по научно-академической и служебной лестнице в конце 1920-х – начале 1930-х годов (в 38 лет – заместитель директора Пушкинского Дома), резко оборвавшееся в связи с его «исчезновением» в ноябре 1936 года. Первые архивные находки и связанные с ними публикации в журналах «Русский библиофил» (1915) и «Нива» (1917), обозначившие устойчивый интерес Оксмана к Пушкину. Многочисленные и поныне не утратившие своего значения работы Оксмана-пушкиниста: «Путеводитель по Пушкину», издания Пушкина в «Academia», «Полное собрание сочинений», пушкинский том «Литературного наследства» и т. д. Выступление Мариэтты Омаровны было проникнуто мыслью об историке-гражданине, чьи научные занятия нельзя оторвать от современной ему действительности и собственной драматической судьбы. «Его деятельность явственно отражала общественный подъем конца 1950-х – начала 1960-х годов. Характерно, что Оксмана в особенности интересовали отношения литературы с властью, цензурой – именно с этой точки зрения в поле его зрения был весь XIX век: Рылеев, декабристы, Пушкин, Белинский, Герцен, Тургенев…». Закономерно также его участие в «либеральных» серийных изданиях 1960-х годов («Литературные памятники», «Литературные мемуары», «Литературное наследство», «Краткая литературная энциклопедия»).
В эпоху тотальной лжи, в которую довелось жить и работать Оксману, значение документа существенно возрастает – быть может поэтому «Ю.Г. Оксман придавал особое значение публикации мемуаров». Он считал не только возможным, но даже желательным публицистический элемент в научной работе, придавал особое значение таким жанрам, как обзор или рецензия («Рецензия есть самый емкий жанр научной прозы» – процитировала М.О. Чудакова фразу из письма Оксмана к К.П. Богаевской).
Отрывки из писем Оксмана оглашались в тот вечер едва ли не впервые; это была их «первая публикация». Позднее станет ясно, что эпистолярные послания Оксмана принадлежат к числу выдающихся документальных свидетельств советской эпохи, не говоря уже об их высокой литературности. Свою потребность
Одним из ближайших к Оксману людей (после 1945 года) был В.А. Каверин, свидетель тесной дружбы, соединявшей Юлиана Григорьевича с Ю.Н. Тыняновым (Лидия Николаевна, сестра Тынянова, была женой Каверина)17. В квартире Кавериных хранилась часть библиотеки Оксмана, и в начале 1947 года, вернувшись в Москву, он сразу же бросился к этим книжным полкам.
Выразительно прозвучала цитата из письма Оксмана к И.Н. Розанову от 30 июля 1945 года (в связи с 70-летием Ивана Никаноровича): «Не знаю, во что обернется мне будущее. Иногда я все-таки в него еще верю».
Закончив свое выступление, М. Чудакова сообщила о мемуарной заметке, написанной «для сегодняшнего вечера» И.Б. Роднянской и посвященной выступлению Оксмана в 1964 году в Институте мировой литературы при обсуждении первых томов Краткой литературной энциклопедии. Партийное руководство ИМЛИ подвергло нападкам редакцию КЛЭ, в частности, за то, что она уделила внимание молодым, еще совсем неизвестным поэтам с сомнительной репутацией. В особенности досталось самой Роднянской за краткую заметку об Андрее Вознесенском. В завязавшейся дискуссии выступил Ю.Г. Оксман, «и слово его дышало самым настоящим гневом» (притом что поэзия Вознесенского вряд ли отвечала его литературному вкусу). «Что это за Аристархи такие, говорил он, которые с брезгливостью и высокомерием третируют молодую поросль литературы, считая ее недостойной внимания и непричастной к литературному процессу, пока она не остепенится и не задубеет?!»18.
Упомянув о похоронах Оксмана на Востряковском кладбище, Мариэтта Омаровна напомнила слова одного из выступавших у открытого гроба: «Кому нужно было, чтобы такая огромная интеллектуальная энергия уходила в песок! Она могла бы вертеть колесами!»19
Затем слово было предоставлено Л.М. Долотовой (1925–1995), выпускнице Саратовского университета (аспирантке А.П. Скафтымова), принятой в 1957 году (при деятельной поддержке Оксмана) на работу в Институт мировой литературы. «Он выделялся своим внешним видом на фоне своих саратовских коллег», – сказала Лира (Аполлинария) Михайловна. Он был чрезвычайно подвижен («У него была молниеносная скорость передвижения»). Он щедро раздавал свое время молодым («К нему можно было зайти запросто»). Л.М. Долотова вспомнила спецкурс по Белинскому, который Оксман читал в Саратовском университете, и его стремление приобщить молодежь к цеху научных работников. В конце 1950-х – начале 1960-х годов Оксман и Долотова работали вместе в ИМЛИ, сотрудничали в одних и тех же изданиях (Полное собрание сочинений Тургенева). «Дух критицизма и сомнений в правильности канонических правил у него был очень силен».
К.П. Богаевская не смогла по болезни принять участие в вечере. М.О. Чудакова заочно представила ее публике («секретарь М.А. Цявловского, познакомилась с Оксманом еще в 1930-е годы» и т. д.) и сообщила о ее переписке с Юлианом Григорьевичем, приходящейся в основном на саратовский период (1947_1957) – После смерти Оксмана Богаевская записала свои воспоминания о нем, в частности, о его пребывании на Колыме («Оксман неохотно вспоминал о том времени; но Ксения Петровна кое-что записала»). Фрагменты этих воспоминаний, как и писем Оксмана к ней, которые Ксения Петровна не раз читала в те годы в узком кругу, были позднее опубликованы20, однако в тот вечер они звучали впервые. Мариэтта Омаровна прочитала записанные Богаевской рассказы Оксмана о хироманте, предсказавшем ему будущее («… Не падайте духом, все снова вернется к вам – любимое дело, успех и известность…»), о его чудесном избавлении из тюремного морга, где он пролежал несколько дней среди покойников (его спас врач, распорядившийся перенести умирающего в палату и выдавивший ему в рот несколько капель лимонного сока), о других его спасителях («„Меня спасли три человека: один – уголовник, другой – инженер, третий – врач; я их никогда не забуду“, – говорил Ю.Г. в первые дни после своего возвращения»).
Затем Мариэтта Омаровна читала фрагменты из оксмановских писем к Богаевской: о радушном приеме, оказанном ему в Саратове (в апреле 1947 года); о работе со студентами – будущими пушкинистами; отзывы о статьях Богаевской, подчас критические («Из-за двухтрех крупинок золота вы готовы обезобразить документ»); о смерти Н.Л. Бродского (письмо от 9 июня 1951 года, ныне опубликованное21).
Б.Ф. Егоров начал свое выступление с мемуарного эпизода. Оксман, сказал Борис Федорович, изредка делился воспоминаниями о предреволюционном времени. Однажды он признался, что видел Распутина. «Он говорил какой-то спич, тут открылась дверь, и вошел Распутин».
Ю.Г. принадлежал к поколению, для которого письма играли огромную роль. «Он писал большие обстоятельные письма». Его письма поражают своей «безбытностью»; подчас кажется, что у него не было быта («как у поэта»).
К своим эпистолярным посланиям Оксман нередко присоединял «клочки» – он привык экономить бумагу, а потому дописывал письма на маленьких листочках бумаги. (Факт, хорошо известный всем, кому приходилось разбирать письма Оксмана.)
У Бориса Федоровича сохранилось 33 письма Оксмана за 1952–1969 годы; многие из них связаны с попыткой Оксмана перебраться (в 1952 году, когда в Саратове стали сгущаться тучи) в Тартуский университет22. Борис Федорович рассказал также о полемике между Оксманом и С.А. Рейсером по поводу издания в 1950-х годах нового девятитомного собрания сочинений Добролюбова. Рейсер (его поддерживал Б.Ф. Егоров) был сторонником
«Он был очень пристрастен», – сказал Борис Федорович, иллюстрируя свои слова отзывом Оксмана о Н.И. Конраде. И непримирим, когда речь шла о халтуре или фальсификации в науке, – не мог, например, сдержать своего возмущения, прочитав книгу В. Баскакова «Мировоззрение Чернышевского»23.
Историк, декабристовед, пушкинист, многолетний и преданный сподвижник Оксмана В.В. Пугачев (1923–1998) вспомнил о его 60-летнем юбилее, широко отмечавшемся в январе 1955 года в Саратове. Юлиан Григорьевич сказал тогда, что лучшие из его работ – еще не написанные. К числу лучших работ Оксмана принадлежат, по мнению Пугачева, статьи, объединенные темой «Пушкин и декабристы», которую исследователю удалось реализовать лишь отчасти. Позднее Оксман расширил эту тематику: «Пушкин, Чаадаев и декабристы»24.
Владимир Владимирович затронул вопрос, которого не раз касался и до, и после 1984 года, – о научном споре Оксмана с Г.А. Гуковским (в связи с «декабристской» X главой «Евгения Онегина»)25. Отношения Юлиана Григорьевича с Гуковским, подчеркнул В.В. Пугачев, были сложными («он относился к Гуковскому с легкой иронией»; «Гуковский был синонимом лекторского успеха»). Страстный полемист, Оксман тем не менее знал подлинную цену своим научным оппонентам. Так, с Б.В. Томашевским он вел многолетний уважительный спор; с Нечкиной же дискутировал совершенно иначе («вел с ней принципиальную борьбу»).
Особенно резко отзывался Оксман по поводу ее книги «Грибоедов и декабристы» («бред сивой кобылы», – сказал он в одной из своих саратовских лекций).
Н.Я. Эйдельман (1930–1989), ученик Оксмана в 1960-е годы, говорил в основном о том, что ему запомнилось из бесед с ним. Так, Юлиан Григорьевич рассказывал, что в 1912–1913 годах он был схвачен за участие в студенческих беспорядках, но вскоре отпущен: приняв во внимание его юный возраст, власти отнеслись к нему снисходительно.
«У него было несколько периодов оптимизма». Он был настроен оптимистически в отличие, например, от Тынянова. «Юрий Николаевич был среди нас пессимист», – говорил о нем Оксман, имея в виду эпоху 1930-х годов. Это время – апогей научно-общественной деятельности Оксмана. Он часто виделся с Горьким, принимал участие в беседах со Сталиным26. Г.М. Кржижановский уговаривал его остаться в Москве. Он баллотировался в члены-корреспонденты Академии наук, но избрание не состоялось в связи с реорганизацией академии в 1934 г.
В 1960-е годы («второй период трудностей») ему особенно помогали В.В. Пугачев и Ю.Н. Коротков27. Его очень защищала Ахматова.
Жизнь Оксмана побуждает задуматься над темой «личность как вклад в культуру» (Чаадаев, Грановский, Станкевич). Его личность присутствовала во всем, что он говорил и делал («Одна его улыбка стоила, может быть, больше, чем тысяча комментариев»). Он представлял собой особый тип личности («человек ренессансного типа»), обладал литературным талантом и любил повторять, что литература выше науки. «Через субъективность своих оценок он выходил на большую объективность». Один из «жанров», в которых проявлялась неповторимая личность Оксмана, был эпиграфический: надписи на книгах.
Натан Яковлевич привел отзыв Оксмана о «пушкинисте Б.» (Д.Д. Благом), «чьи книги господствовали в 1950-е годы»28: «Соглашаться с ним скучно, а спорить опасно».
С упоминания о «пушкинисте Б.» начал свое выступление и А.Л. Осповат, посетивший Оксмана в конце 1960-х годов по поручению Ю.Н. Короткова. У Александра Львовича сохранился конспект их беседы. «Вы учитесь по учебнику Б<лагого>?»29 – был первый вопрос, иронически заданный Оксманом. Затем он заговорил о преемственности в науке («У нас прервался естественный процесс»), о том, что после долгого перерыва в науку пришли «молодые» (он имел в виду прежде всего Ю.М. Лотмана). Даже когда у нас было время, – сказал Юлиан Григорьевич, – мы ничего не сделали (при этом он показал на себя пальцем): «Надо было писать книги, а не статьи». Обсуждалась диссертационная тема А.Л. Осповата (в то время еще студента – речь шла, должно быть, о некоем отдаленном будущем); Оксман предлагал ему заняться изучением Грановского или Станкевича.
На вопрос «Много ли тем, которых Вы не успели коснуться?» Оксман ответил: «Да. Я всегда хотел написать о русском католицизме: Чаадаев и Тютчев…»
Разговор зашел о работах Оксмана, в частности о его статье «И.С. Тургенев на службе в Министерстве внутренних дел», помещенной в 56-м томе «Ученых записок Саратовского государственного университета» (том был посвящен А.П. Скафтымову). «Я не сказал там самого главного, – заметил Оксман, – это был единственный случай, когда русская культура могла бы сотрудничать с властью: дело подготовки освобождения крестьян перешло тогда в руки Министерства внутренних дел».
О письме Белинского к Гоголю30 Юлиан Григорьевич заметил, что это – «особый документ русской культуры: каждый, кто его переписывал, вносил что-то от себя». Говорил также о своей гипотезе, будто А.А. Краевский и В.Ф. Одоевский выступали в 1836 году заодно с Уваровым против Пушкина31; эта гипотеза, связанная с историей несостоявшегося «Русского сборника», была подвергнута сомнению еще при жизни Оксмана32.
Держа в руках очередной том тартуской «Семиотики», Оксман напутствовал Александра Львовича словами: «Не занимайтесь поэтикой. Сейчас все бросились заниматься поэтикой. А мы уже – сироты…» («мы» – т. е. историки литературы).
Последнюю часть вечера М.О. Чудакова посвятила чтению его колымских писем, прежде всего к Антонине Петровне Оксман. Непривычно и странно было слышать в январе 1985 года, в самом центре Москвы, этот голос «оттуда», словно прорвавшийся сквозь толщу десятилетий, – о «бесконечной зиме без хороших людей», о доходящих до него письмах с воли («самое важное в моей колымской жизни»), о его физическом состоянии («зимою мучила цинга <…> лечил себя сам ягодами»), об овладевающем им порой отчаянии («Все тоньше и тоньше кажутся мне нити, связывающие меня с заколымским миром»), о неодолимом влечении к интеллектуальной работе («Я с недавнего времени опять стал читать с карандашом в руках…»)33. Фрагменты писем звучали как убийственные свидетельства о другой эпохе, казалось, давно минувшей, но еще цепко державшей каждого, кто жил тогда в советской стране.
Глубокое впечатление произвели на присутствующих отрывки из письма Оксмана к Л.Н. Тыняновой от 30 мая 1945 года, посвященного смерти Юрия Тынянова. «Юрий Николаевич был для меня не просто близким человеком, а, вместе с Антониной Петровной, самым родным и дорогим существом. В самые страшные минуты нашей разлуки, в часы смертного томления <…> я мысленно разговаривал – не прощался, а именно разговаривал – только с ним. <… > И горько, горько стало мне, гораздо больше, чем тогда, когда опрокидывалась восемь лет назад моя собственная жизнь..»34.
Эту часть своего яркого (насыщенного аллюзиями) выступления Мариэтта Омаровна завершила сообщением о мужественных заступниках Оксмана: Вениамине Каверине (лично обратившись в 1939 году с письмом к Берия, Каверин просил о смягчении участи Оксману) и Корнее Чуковском (пытавшемся защитить опального ученого в середине 1960-х годов)35.
Нет смысла приводить письма Оксмана к жене, обильно цитированные М.О. Чудаковой: их фрагменты, текст письма к Л.Н. Тыняновой (полностью) и несколько писем А.П. Оксман к мужу были опубликованы в 1988 году. Эту эпохальную публикацию (с нее, собственно, и начинается «возвращение» Оксмана) М.О. Чудакова и Е.А. Тоддес сочли нужным предварить упоминанием о вечере в Музее Маяковского: «Часть печатаемых писем, а также письма к К.П. Богаевской и Б.Ф. Егорову были оглашены на конференции, посвященной 90-летию со дня рождения ученого и проведенной 14 января 1985 г. <…> Это был первый публичный акт в честь ученого с того момента, как в 1963–1964 гг. судьба его снова круто переменилась – теперь уже в последний раз..»36Оглядываясь сегодня, из другой эпохи, на вечер памяти Оксмана в Музее Маяковского, невольно задаешься вопросом: каков был подлинный резонанс того вечера (не отмеченного, конечно, ни в одной газете или радиопередаче) и в какой мере он мог способствовать «реабилитации» ученого?
Размышляя над этим вопросом, следует помнить, что гражданская позиция в условиях тоталитарного гнета проявляется не в митингах и громких протестах, а чаще – в незаметных для широкой публики событиях (разговорах, встречах, «малых делах»). Независимые мнения, высказанные в узком кругу, заявления, идущие вразрез с «генеральной линией», коллективные или частные письма, в которых выражается несогласие с действиями властей, – все это, не проникая в официальные источники информации, приобретает в несвободном обществе достаточно шумный отклик. («Но гремит напетое вполголоса, / Но гудит прочитанное шепотом», – писал в 1960-е годы Александр Галич37.)
Борьба за реабилитацию Ю.Г. Оксмана оказалась, как видно, нелегкой и долгой; она требовала решимости и настойчивости его сторонников, их готовности идти на определенный риск. Нет, однако, сомнений: эта борьба «резонировала» с другими – более заметными – протестными акциями 1960-1980-х годов. Образ историка, не желавшего мириться с критериями советской жизни и не прекращавшего будоражить совесть своих современников, все глубже внедрялся в общественное сознание, его личность все более определяла ту самую «шкалу неписаных ценностей», о которой напоминает М.О. Чудакова, а его имя становилось как бы паролем, позволяющим отделить «своих» от «чужих», и, в известной степени, – нравственным мерилом, характеризующим его современников38.
Усилиями М.О. Чудаковой, В.В. Пугачева, Н.Я. Эйдельмана и других ученый-историк превращался в заметную общественную фигуру, значение которой определяется не только его научными достижениями, но и – в первую очередь! – гражданственностью. Не всякий профессиональный историк может рассчитывать на достойное место в отечественной истории. Академических заслуг не достаточно; необходим нравственный авторитет. Именно такой фигурой и оказался со временем Юлиан Оксман. Его присутствие в научной и общественной жизни продолжалось и в 1970-е, и в 1980-е годы, прежде всего потому, что о нем
С этой точки зрения, вечер в Музее Маяковского (как и Первый Тыняновский сборник) принадлежит, бесспорно, к заметным событиям в истории духовного противостояния власти и лучших представителей нашей гуманитарной интеллигенции, определявшим общественный климат в советской стране вплоть до окончательного краха Системы.
Уместно напомнить, что описанный выше вечер памяти Оксмана состоялся ровно за полтора месяца до смерти генерального секретаря ЦК КПСС Ю.К. Черненко и прихода к власти М.С. Горбачева. На пороге стояла новая эра.
Но об этом тогда никто не догадывался.Примечания
1
2 Там же.
3
4 Ibid. P. 19.
5 «Широкие связи Оксмана с зарубежными литературоведами и его независимый характер привели к 1964 г. к новым репрессиям – обыску, отстранению от работы
в ИМЛИ, исключению из Союза писателей, – сообщает А.В. Блюм, известный историк советской цензуры. – По указанию Главлита наложен запрет на упоминание его имени в научных публикациях и ссылки на его работы» (
6 См. письма Оксмана к П.Н. Беркову от 12 декабря 1964 г., Б.Я. Бухштабу от 28 декабря 1964 г. и В.И. Малышеву от 13 января 1965 г. («Искренне Ваш Юл. Оксман» (Письма 1914-1970-го годов) / Публ. М.Д. Эльзона; Предисл. В.Д. Рака; Примеч. В.Д. Рака и М.Д. Эльзона // Русская литература. 2005. № 4. С. 199, 201; 2006. № 1. С. 227).
7 Некролог Г.П. Струве был опубликован в парижской газете «Русская мысль»
(№ 2812 от 15 октября 1970 г.); перепечатан в кн.:
8 Список печатных трудов Ю.Г. Оксмана (к 100-летию со дня рождения) // Археографический ежегодник за 1995 год. М., 1997– с. 327–339.
9
10
11
12 Недописанные рассказы <В.М. Гаршина> / Сообщ. и публ. Ю.Г. Оксмана // Литературное наследство. Т. 87: Из истории русской литературы и общественной мысли 1860–1890 гг. М., 1977. С. 159–177.
В этом же томе «Литературного наследства» обращает на себя внимание и другая публикация, формально не принадлежащая Оксману, но восходящая к его собранию и занятиям Гаршиным (Письма <Гаршина> к разным лицам / Публ. К.П. Богаевской и А.П. Оксман; Предисл. и примеч. К.П. Богаевской // Там же. С. 232–239).
13 См., например:
14 Из переписки Ю.Г. Оксмана / Вступ. статья и примеч. М.О. Чудаковой и Е.А. Тоддеса // Четвертые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига, 1988 [далее сокращенно: Четвертые Тыняновские чтения]. С. 96–168.
15 Мариэтта Омаровна сослалась в этом месте на статью С.Я. Борового «К истории создания Одесского археологического института и его археографического отделения» (Археографический ежегодник за 1978 год. М., 1979. С. 96–101), в которой не раз упоминается о заслугах Оксмана, – исключительный случай в 1963–1988 гг.
16 Любимое Оксманом изречение Пушкина (из письма Пушкина к А.А. Бестужеву от 30 ноября 1825 г.).
17 «С Юлианом Григорьевичем я переписывался, он писал необыкновенно интересные и содержательные письма, удивлявшие меня своей смелостью, – рассказывал Каверин в письме к автору этого очерка 26 августа 1985 г., – но, к сожалению, они не сохранились по понятным причинам.
С Юлианом Григорьевичем у меня были тесные и сердечные отношения в течение многих лет. Я и моя жена очень любили его, и я надеюсь, что его бесценные услуги истории русской литературы когда-нибудь будут по достоинству оценены» (личный архив К.М. Азадовского).
18 Более полно заметка И.Б. Роднянской опубликована в кн.: Четвертые Тыняновские чтения. С. 118–119.
19 Слова эти были произнесены Е.Г. Эткиндом, чье имя в начале 1980-х гг. также относилось к числу запретных. Существует и другая версия этой фразы: «Кому и зачем понадобилось, чтобы лопасти этой мощной турбины не работали?» (см.:
20 См.:
О Юлиане Григорьевиче Оксмане // Литературное обозрение. 1990. № 4. С. 100–112; Ю.Г. Оксман в Саратове (Письма. 1947–1957) / Вступ. заметка, публ. и коммент. К. Богаевской // Вопросы литературы. 1993. Вып. V. С. 231–270;
С. 124–129. Отметим, что К.П. Богаевская публиковала или предоставляла для печати обращенные к ней письма Оксмана (их общее число, по ее словам, составляло около 500) лишь фрагментарно, мотивируя свое решение тем, что «время для полной публикации этих писем еще не пришло» (Вопросы литературы. 1993. Вып. V. С. 234).
21 См.: Литературное обозрение. 1990. № 4. С. 107.
22 См. подробно:
23 В связи с присуждением В.Г. Баскакову за эту книгу докторской степени Оксман – вместе с другими учеными – обращался с открытым письмом к президенту АН СССР. См. об этом письмо Ю.Г. Оксмана к А.П. Скафтымову от 22 марта 1957 г. (Из переписки А.П. Скафтымова и Ю.Г. Оксмана / Предисл., сост. и подгот. текстов А.А. Жук; Публ. В.В. Прозорова // Александр Павлович Скафтымов в русской литературной науке и культуре: Статьи, публикации, воспоминания, материалы / Отв. ред. В.В. Прозоров. Саратов, 2010. С. 272–273.
24 В.В. Пугачев, со своей стороны, также посвятил этой проблеме ряд статей. Позднее они были собраны воедино и изданы – вместе с трудами Оксмана на ту же тему – отдельной книгой:
Л.Е. Герасимовой, B.C. Парсамова и В.М. Селезнева. Саратов, 1999 (приложением опубликованы черновые наброски и подготовительные материалы Оксмана к его книге «Пушкин и декабристы», которая так и осталась незавершенной).
25 О споре вокруг десятой главы «Евгения Онегина» и позиции Оксмана (а вслед за ним и В.В. Пугачева) относительно этой проблемы см.:
26 Никаких документальных свидетельств, подтверждающих этот факт, до настоящего времени не обнаружено.
27 Юрий Николаевич Коротков (1924–1989) – во второй половине 1960-х гг. сотрудник издательства «Молодая гвардия», редактор серии «Жизнь замечательных людей» и главный редактор первых семи томов историко-биографического альманаха «Прометей» (в 1966–1988 гг. было выпущено 15 томов; начиная с восьмого тома редактором значится С.Н. Семанов). Позднее работал в исторической редакции издательства «Советская энциклопедия».
28 Дмитрий Дмитриевич Благой (1983–1984) – историк литературы, автор многочисленных работ по русской литературе XVIII–XX вв. Действительный член Академии педагогических наук РСФСР. Неоднократно подвергался (в частных беседах и разговорах) язвительным нападкам Оксмана.
29 Оксман имел в виду кн.:
М., 1945. Предназначенный для советских университетов и педагогических институтов, этот учебник в 1950-1960-е гг. переиздавался четыре раза.
30 Многострадальную историю своей работы над «Письмом…», в которую он вложил «много и труда, и вдохновения», Оксман кратко изложил в письме к К.И. Чуковскому от 26 ноября 1952 г. (см.: Ю.Г. Оксман – К.И. Чуковский: Переписка, 1949–1969 / Предисл. и коммент. А.Л. Гришунина. М., 2001. С. 38–40).
31 Эта точка зрения была высказана Оксманом в комментарии к публикации (им же осуществленной) письма А.А. Краевского и В.Ф. Одоевского к Пушкину (август 1836 г.) в кн.: Литературное наследство. Т. 58: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1952. С. 289–296.
32 Сомнение в правильности этой гипотезы см.:
33 Из писем от 18 сентября 1943 г., 6 декабря 1944 г., 20 мая 1945 г. и 16 июня 1945 г.
34 Цит. по: Четвертые Тыняновские чтения. С. 163–164.
35 Оба документа в настоящее время опубликованы. См.: Ю.Г. Оксман – К.И. Чуковский: Переписка, 1949–1969. С. 145–146,148-149 (текст К.И. Чуковского публикуется по черновому автографу, без даты).
36 Четвертые Тыняновские чтения. С. 116.
37 Из стихотворения «Мы не хуже Горация».
38 К сожалению, споры вокруг личности Оксмана разгораются и в наши дни.
В 2003 г., предваряя обширную, растянувшуюся на несколько лет публикацию писем Оксмана в журнале «Русская литература» полемическим (по отношению к другим авторам, публиковавшим письма Оксмана и писавшим о нем) предисловием, В.Д. Рак, научный сотрудник Отдела пушкиноведения и руководитель Текстологической комиссии Пушкинского Дома, сетовал по поводу обнародования
«…Оксман никогда не считал свое мнение истиной в последней инстанции <… > Но он никогда не боялся прямо называть холуев – холуями, клеветников – клеветниками, душителей свободы – душителями свободы. В любое время, в любой аудитории. За что и получил сполна от литературных охранников коммунистической догматики. И от нынешних комментаторов из „Русской литературы“.
Юлиан Григорьевич не может ответить своим новоявленным хулителям. Но за него отвечают его классические труды о Пушкине, декабристах, Белинском, Тургеневе <… > его биография едва ли не первого диссидента нашего времени…»
Николай Богомолов. К вопросу о литературных источниках песни А. Галича «Ошибка»
Эта песня не раз обсуждалась в критике, в том числе и с той точки зрения, которая заявлена в заглавии нашей статьи. Самая серьезная, конечно, статья написана А.Н. Костроминым1. В ней убедительно показано, что смысл знаменитой песни далеко не сводится к тому, что сам автор рассказывал о ней перед исполнением2. Уловленные предыдущими критиками ошибки – хронологические, лексические, географические – убедительно объяснены тем, что Галичу нужны были не конкретные, достоверные факты, а поэтическое обобщение: «.. текст описывает событие, которое могло быть под Нарвой или
А как же быть с подробнейшим рассказом Галича? Ведь в нем называются даты (которые на самом деле фиктивны), имена (которые не могли в этом контексте быть упомянуты), факты (которые легко опровергнуть). Зачем он был нужен автору?
Конечно, ответить на этот и ряд других вопросов с полной и абсолютной уверенностью вряд ли возможно. Но постараться понять внутреннюю логику стихотворения (а в дальнейшем мы будем говорить лишь о словесной структуре произведения), как нам кажется, возможно. Но сначала одно наблюдение вроде бы пустяковое, но на деле существенное. А.Н. Костромин задается вопросом: «Есть в тексте самой „Ошибки“ строчка, вызывающая множество мнений и трактовок, – а о чем, собственно, Галич пишет?
Вот мы и встали
Нашивки – понятно, за ранения, например. А что за кресты у „померзших ребят“? Ношение нательных крестов военнослужащими вроде бы не приветствовалось политработниками всех уровней. Кресты – награды и воинские знаки – были как раз у врага. И на могилах павших – большей частью ставились не кресты, а деревянные пирамидки с жестяной звездой…» (159). Прямого ответа в статье мы не находим, но он подразумевается: кресты являются символами, говорят о вневременности, вечности происходившего и происходящего. С таким объяснением можно согласиться, но есть и еще одно. Издавна об отчаянно смелом человеке говорилось: «Либо грудь в крестах, либо голова в кустах». Вот эти кресты давнего времени и современные сорок третьему году нашивки за ранения, соединяясь, создают высокое напряжение образа. Может быть, даже слишком высокое, поскольку опущенные связующие звенья делают картину не до конца определенной и заставляют прямо говорить о непроизвольной ошибке автора.
Однако возвратимся к основному смыслу, заложенному автором в произведение. На наш взгляд, стихотворение-песня Галича должно быть рассмотрено прежде всего с точки зрения его вписанности в современную историю и литературу. И здесь на первый план, естественно, выдвигается последний год, когда Н.С. Хрущев стоял во главе страны. Конечно, вряд ли кто-нибудь в феврале, когда писалась «Ошибка», мог предсказать события октября, но было совершенно очевидно, что борьба вокруг личности и дела Сталина все более и более обостряется. С одной стороны, консолидировались его ожесточенные сторонники, стремившиеся всеми доступными им средствами обелить «вождя и учителя». Но и в официальной печати обозначилось явное похолодание, «Октябрь» явно стремился к ресталинизации, «Литературная газета», не говоря уж о «Правде» и даже относительно либеральных «Известиях», тоже не склонна была поддерживать решения XXII съезда, связанные с освобождением от этого имени. 19 февраля 1964 года А.Т. Твардовский записывал в дневнике: «Главный мотив <пленума ЦК> – культ личности. Можно считать, что это третий вал (после 20 и 22 [съездов]). Жизнь вновь и вновь заставляет допахивать эту трудную целину»3. И его журнал, читаемый и почитаемый в тех кругах, к которым принадлежал Галич, достойно исполнял эту задачу. Только что, в первом номере «Нового мира» появилась знаменитая статья В. Лакшина «Иван Денисович, его друзья и недруги», еще раз напомнившая читателям о великой повести, все более актуализирующейся в контексте современных споров. В том же первом номере печатаются будущие соратники Галича (при всех разногласиях и несовпадениях позиций) по делу диссидентства – А. Кузнецов, А. Синявский и Ф. Светов, рецензируется книга стихов еще одного наверняка ему хорошо известного автора – Н. Коржавина.
Как нам кажется, именно с этим связан комментарий Галича, втягивающий в смысловое поле песни имя Сталина и его жутковатой роли в военных событиях. Но и Хрущев, если вслушаться в комментарий, также не выводится из-под удара, он оказывается явным продолжателем дела Сталина. История бессмысленной героической гибели оказывается опошлена и предана царской охотой на костях погибших.
Политический комментарий не раскрывает смысла самой песни, а вводит ее в контекст, основательно забытый уже через десять лет4.
Этот смысл, в самых общих чертах верно понятый исследователем, тоже, как нам кажется, нуждается в уточнении.
Для поэзии (в том числе, конечно, и песенной) Галича характерна насыщенность литературными аллюзиями и параллелями. В случае с «Ошибкой» одну из таких аллюзий указал А.В. Кулагин – стихотворение убитого на войне Николая Майорова «Нам не дано спокойно сгнить в могиле…», напечатанное в пятом номере журнала «Новый мир» за 1963 год5. Однако нам представляется, что и оно, и другие названные исследователем стихотворения6 далеко не исчерпывают вопрос. Мы, со своей стороны, хотели бы напомнить о значительно более известном стихотворении, которое, как нам представляется, в наибольшей мере проецируется на структуру и смысл песни Галича. Речь идет о стихотворении Б. Слуцкого «Памятник»:
Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
мертвому,
мокрому камню,
Но вышло,
что та высота высока мне.
И пал я тогда. И затих до поры.
Солдаты сыскали мой прах по весне,
Сказали, что снова я родине нужен,
Что славное дело,
почетная служба,
Большая задача поручена мне.
– Да я уже с пылью подножной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
– Вставай, поднимайся! —
Я встал и поднялся.
И скульптор размеры на камень нанес.
Гримасу лица, искаженного криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным,
а был я живым.
Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою
высота.
Здесь скалы
от имени камня стоят.
Здесь сокол
от имени неба летает.
Но выше поставлен пехотный солдат,
Который Советский Союз представляет.
От имени родины здесь я стою
И кутаю тучей ушанку свою!
Отсюда мне ясные дали видны —
Просторы
освобожденной страны,
Где графские земли
вручал
батракам я,
Где тюрьмы раскрыл,
где голодных кормил,
Где в скалах не сыщется
малого камня,
Которого б кровью своей не кропил.
Стою над землей
как пример и маяк.
И в этом
посмертная
служба
моя7.
Об этом стихотворении авторы наиболее тщательной на данный момент книги о жизни и творчестве Слуцкого пишут: «Начинается книга стихотворением „Памятник“, единственным стихотворением, опубликованным поэтом после войны и после смерти Сталина – 15 августа 1953 года. Впечатление, которое произвело первое опубликованное Слуцким стихотворение, было огромным. Оно потрясло любителей поэзии: об этом вспоминают почти все, кто пишет о Слуцком. Иосиф Бродский говорил, что „Памятник“ Слуцкого толкнул его к стихописанию»8. К тому же, как видно из нашей сноски, стихотворение открывает первую книгу стихов Слуцкого, моментально сделавшуюся широко известной. Трудно поверить, что Галич не читал «Памятник» в газете, в этой книге или какой-либо другой – всегда он был на заметном месте9.
На первый взгляд, прямых словесных параллелей между «Ошибкой» и «Памятником» не так много, чтобы можно было говорить о заведомом расчете. Прежде всего, это обращение к похороненному солдату у Слуцкого: «Вставай, поднимайся!», где совершенно очевиден источник: знаменитая песня на мелодию «Марсельезы», сложенная П.Л. Лавровым (с небольшой фонетической коррекцией – «поднимайся» вместо «подымайся»). Так, может быть, и галичевское: «Что ж, подымайтесь, такие-сякие» заимствовано из того же источника? Трудно в это поверить хотя бы потому, что во всех других случаях цитаты «из официальных источников» Галич переиначивает – контекстуально или интонационно. Вспомним хотя бы, почти навскидку: «Я другой такой страны не знаю» и «Нас не трогай – мы не тронем» в «Без названия», советский гимн в «Канарейке», «Кантату о Сталине» в «Плясовой», «Взвейтесь кострами…» в «Балладе о чистых руках». Здесь же никакой иронии, а тем более издевательства услышать невозможно, все звучит предельно серьезно. И это вполне возможно, если текст опосредован, прошел через другие руки – в данном случае Слуцкого. И уж совсем отсутствует у Лаврова совпадение, очевидное у Галича и Слуцкого: «Я встал и поднялся» – «Вот мы и встали…» К словесным параллелям также относятся «мерзлый, мертвый камень» у Слуцкого – и «померзшие ребята», «если зовет своих мертвых Россия» у Галича. В обоих стихотворениях речь идет о пехоте, пехотинцах. Укажем также, что в стихотворении Галича, как и у Слуцкого, присутствует диалог мертвых солдат и некоей высшей силы. В «Памятнике» это формально слова солдат, отыскавших прах погибшего, но упомянутая выше ассоциация с «Рабочей Марсельезой» достаточно откровенно показывает, что тут имеются в виду какие-то гораздо более значимые силы. В «Ошибке» третья строфа, начинающаяся «Что ж, подымайтесь, такие-сякие» формально выглядит как убеждение самих себя, «померзших ребят», но, по сути, тоже является репликой в диалоге. Подобная организация текста чужда стихотворению Н. Майорова, что и заставляет нас с некоторым скептицизмом отнестись к предположению А.В. Кулагина.
Но, кажется, существеннее чисто словесных перекличек – схождения и сущностные отталкивания на содержательном уровне. Попробуем их определить.
Прежде всего, это система субъектной организации стихотворений. У Слуцкого она такова: в центре стоит «я» – погибший солдат. Само личное местоимение употреблено восемь раз, вдобавок к этому – «мне», «мой» и пр. А с другой стороны, его дополняет внеличное, определяющее как судьбу при жизни («дивизия», вместе с которой еще живой солдат лезет в гору), так и после нее: «солдаты», «скульптор», «батраки», «голодные» и пр. У Галича на первый план выдвинуто «мы», с которого и начинается стихотворение и которое еще несколько раз настойчиво повторяется в тексте и которому противопоставлена безличная «охота» с егерями. Никакого «я» в тексте нет, но «мы» включает это «я» вполне отчетливо. Таким образом, при общем сходстве членения на свое или интимно близкое («я» и Слуцкого, «мы» у Галича) и внеположное, есть и отчетливое различие.
Вторая особенность – Слуцкий регулярно употребляет слова, освященные традицией национальной и сугубо большевистской риторики: «родина» (дважды), «почетная служба» (и как вариант «посмертная служба»), «батраки», «голодные» и, конечно, – Советский Союз. При этом ничего точно не названо – безымянна гора, безымянна страна, о которой мы только и знаем, что она «освобожденная», и в ней «графские земли», нет никаких временных примет (если не считать, что освобождение чужой страны явно относится к 1944 или 1945 году). У Галича риторики нет, разве что она откликается ее наглядным отрицанием: «подымайтесь, такие-сякие», «мы – ни к чему», «полегла пехота… без толку, зазря»10, зато приметы места и времени весьма точные: пехота гибнет под Нарвой в 1943 году, а охота гуляет в общей для автора и его слушателей современности. Может быть, самое существенное – что названному у Слуцкого Советскому Союзу у Галича соответствует Россия, то есть понятие гораздо более древнее и вечное, чем временная аббревиатура. Таким образом, Галич, несомненно, куда «радикальнее» Слуцкого, стремящегося сохранить равновесие трагического и патетического (иногда даже излишне).
Конечно, мы отдаем себе отчет, что в 1953 году «Памятник» выглядел новаторским стихотворением. Уже были хорошо забыты чудом просочившиеся в печать стихотворение «Перед атакой» Семена Гудзенко (опубликованное впервые еще в 1943 году) или сборник Сергея Орлова «Третья скорость» (1946) со своим ничем не выдающимся «Памятником» («Его зарыли в шар земной…»), но с целым рядом пронзительно трагических стихов. Слуцкий, соединив официальную риторику и непривычную жесткость, если не жестокость, создал впечатляющее стихотворение – но впечатляющее для своего времени. Десять лет спустя, в начале 1960-х, в его поэтических достоинствах можно было сомневаться, и Галич, на наш взгляд, усомнился.
Меж тем у этих авторов было на первый взгляд гораздо больше оснований для того, чтобы объединиться в утверждении неких общих принципов существования в Советском Союзе 1950-1960-х годов. Слуцкий был одним из первых, кто ввел в официальную, то есть проходящую цензуру и печатающуюся в журналах и газетах современную поэзию, неканонический взгляд на события как войны, так и послевоенного времени. Его стихи были насыщены прозаизмами, картинами вовсе непоэтического, скудного и общеузнаваемого быта тех лет. Он во многом шел от тех же источников в русской поэзии XX века, что и Галич. А в стихах не печатавшихся, расходившихся в самиздате, еще как следует не сформировавшемся, он прикасался к ранам своей отчизны еще более отважно. И не случайно имена Галича и Слуцкого так часто сопрягаются в самых разных контекстах и самыми разными авторами. Известный «патриот» О. Платонов формулировал это так:
Во второй половине 60-70-х годов вокруг Окуджавы, Галича, Слуцкого, Эйдельмана, Коржавина существовали кружки еврейско-космополитической интеллигенции, вызывавшие во мне отвращение не только из-за их растленно-антирусского духа, но и из-за смехотворных претензий на «элитарность» и «первенствующее положение» в русской культуре <…> Особенно неприятные чувства во мне вызывали Н. Эйдельман и С. Рассадин с их самоуверенными и, по сути дела, невежественными рассуждениями о русской истории. <…> Рассадин хвалил Эйдельмана, тот его, а все вместе пели дифирамбы Окуджаве, Галичу, Слуцкому и другим еврейским «гениям». <…> Почти физически я ощущал их убогий, одномерный мир безбожников, антипатриотов, пошляков, зацикленных на своих племенных переживаниях и чаяниях, ненавидящих все русское и глумящихся над историей России11.
А вот слова человека с совсем другого берега: «Вот что следует отметить особо: некоторые стихотворения Слуцкого, в силу своей еретической направленности никак не могшие попасть в печать, очень рано (думаю, одновременно с песнями Галича) стали распространяться в списках»12. В книге Р. Тамариной главки о Слуцком и Галиче следуют друг за другом, что явно заставляет совмещать представление о них в сознании автора13. Впрямую сопоставляет (чтобы тут же противопоставить) двух поэтов Валерий Шубинский: «Из всех вариантов поведения – уйти в фиктивный мир наспех усвоенной культуры (как один из его друзей – Давид Самойлов) или занять позу обличителя (как другой сверстник – Александр Галич) – Слуцкий выбрал самый безумный – самоидентификацию и с убитыми, и с убийцами»14.
Но на самом деле об их прямых контактах нам известно очень мало. Однажды, в 1977 году, Галич в радиопередаче процитировал две строки Слуцкого15. В вызывающих мало доверия воспоминаниях И. Глазунова говорится: «А портрет мой стоил 100 рублей. Кстати, Александр Галич, к которому меня тогда водил Слуцкий, не заплатил мне за портрет своей жены»16. Вряд ли они могли не пересекаться в гостях у А. и Г. Аграновских, с которыми близко дружили17. Но нам кажется резонным полагать, что между ними существовала если не открытая неприязнь, то некоторый холодок. Так, авторы книги, на которую мы уже не раз ссылались (один из них – близкий друг Слуцкого), писали: «Войну против фашизма Слуцкий, как и большинство его сверстников, считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к призывному возрасту, для Слуцкого много значило, был ли этот человек на фронте. К тем, кто отсиживался в плену и без кого тыл мог бы обойтись, относился с подчеркнутым неодобрением <… > Нередко этот взгляд на людей не воевавших доходил до крайности»18. Тем самым он должен был с неприязнью относиться и к Галичу, который на фронте не был. Особенно могло обостриться такое отношение, если Слуцкий знал «Левый марш» (или «Марш штрафников»), написанный, согласно разысканиям А. Крылова, до «Ошибки» и исполнявшийся в доме Аграновских19. Эта сравнительно мало известная песня впрямую не касается военных событий, но в то же время в ней судьбы героев (детей репрессированных родителей, попадавших в детдома20) постоянно уподобляются войне, бою, штрафбатам, рукопашной, военному быту, тем самым в какой-то мере делаясь свидетельством и о войне.
Вообще следует отметить, что первые песни Галича до известной степени касались тех же тем, что и стихи Слуцкого, в том числе запретные21. В них выделяется тема лагеря и тем самым всей сталинской эпохи («Облака», «Заклинание»)22 и судеб еврейства в России («Острова», «Предостережение»). Констатируем также связь «Физиков и лириков» Слуцкого, написанных в 1960 году23, с более поздними «Жутким столетием» и «Я принимаю участие в научном споре…» Галича, в последнем из которых есть прямая отсылка если не к стихотворению Слуцкого, то к связанной с ним общественной дискуссии. Даже приметы времени нередко оказываются в них одними и теми же: больница, куда попадают воевавшие («Засуха» Слуцкого и «Больничная цыганочка» Галича), вдова погибшего («Память» и «Веселый разговор»), мальчишки военного времени («Мальчишки» и «Левый марш»), советские газеты («Газеты» и «Уходят друзья»), бог в пяти машинах и колонна с царственным наследником и его охраной из КГБ («Бог» и «Леночка»). Даже отдельным особенностям стиха находятся параллели. Так, в одной из статей о Слуцком читаем: «Приведу в качестве примера стихотворение «Как отдыхает разведчик» (стоит, кстати, попутно обратить внимание на очень характерный для Слуцкого тип заглавия: сказано деловито, просто, кратко, как в инструкции или справке; эта деловитая точность очень важна для автора, и его нисколько не смущает повторение одной и той же формулы: «Как меня не приняли на работу», «Как растаскивается пробка», «Как сделать революцию», «Как убивали мою бабку», «Как я снова начал писать стихи» и тому подобное)»24. Но ведь и для поэтики Галича такой тип названий очень характерен, только с добавлением: «Право на отдых, или Баллада о том, как я навещал своего брата…», «Вальс его величества, или Размышления о том, как пить на троих», «Баллада о том, как одна принцесса…», «Баллада о том, как едва не сошел с ума…», «История одной любви, или Как все это было на самом деле», названия отдельных песен из знаменитого цикла про Клима Петровича.
Но нельзя не отметить и принципиальных расхождений. Прежде всего это относится к самому типу поэтики. При общем внимании к бытовому и просторечному слову, жизни обычных людей, внешне непримечательным событиям Галич и Слуцкий решительно расходятся в их употреблении. Галич значительно более резок, в его стихи свободно входит блатной жаргон, полупристойные, а то и вовсе «непристойные» слова и выражения, и в то же время советская риторика в любом изводе для него решительно неприемлема, и если попадается в стихах, то исключительно в компрометирующем контексте. Даже КГБ и ЦК КПСС подвергнуты осмеянию или бытовому снижению (и в «Леночке», и в «Тонечке») – что уж говорить про райком и товарища Грошеву в «Красном треугольнике» или безымянного начальничка, этим своим уменьшительным именованием сразу попадающим в ряд, начатый знаменитым «начальничек, ключик-чайничек» из блатной песни «Течет речка да по песочку…». Напротив, Слуцкий регулярно пытается вернуть словам из советского лексикона их подразумеваемый высокий смысл. «Солдат Страны Советской», партком и партийцы, трибунал и политотдел, Ленин и политработник, Белояннис, «и та Россия этой нравится / Своей высокой красотой», «сторонники голодных и рабов»25 и так далее, и так далее. В стихах и песнях Галича представить такое невозможно, разве что в самых ранних, «доисторических»: «Комсомольский сводный батальон».И в сюжетах Галич значительно радикальнее. Где у Слуцкого – простые мальчишки из ремесленного училища, получившие к тому же возможность отдохнуть, там у Галича почти те же мальчишки по-волчьи рвут друг другу горло и ломают ребра; газеты пишут не о светлом будущем, а об уходящих в небытие бывших друзьях, вдовы не проживают достойную светлую жизнь, а оказываются в той же грязи и мерзости, где только и свету в окошке, что единственная дочка, да и ту уводит один из виновников ее бед, – и так можно продолжать до бесконечности.
Но один из самых важных моментов, который, конечно, не мог не воздействовать на их отношения, – знаменитые строки из песни «Памяти Б.Л. Пастернака»: «Мы – поименно! – вспомним всех, / Кто поднял руку!» Вряд ли Слуцкий, бесконечно винивший себя за выступление на собрании, где осуждали Пастернака, мог равнодушно воспринимать это прямое обвинение в свой адрес, тем более что по логике вещей у него было что ответить: Галич не был на этом собрании не в знак протеста, а из-за болезни. По обычной логике, не поэтической (а в подобных случаях, кажется, обычная действует сильнее), он мог бы бросить такой упрек только в том случае, если бы сам голосовал против. Слуцкий и Галич, в чем-то очень близкие, все более и более отворачивались друг от друга.
Но, отворачиваясь, все-таки продолжали друг друга видеть. Об этом свидетельствует, как нам кажется, одно стихотворение Слуцкого. Впервые оно появилось в печати в середине 1971 года26, но особой популярностью не пользовалось. Автор перепечатал его только раз, и больше в прижизненные книги оно не входило. Его название упомянуто выше – «Как отдыхает разведчик».
Вот он вернулся с заданья.
Вот он проспал, сколько смог,
вытянув вдоль мирозданья
пару исхоженных ног.
Вот расстелил плащ-палатку.
Вот подстригает усы.
О, до чего же вы сладки,
тихие эти часы.
Солнце еще в зените.
Долго еще до темна.
Жаворонки, звените,
Не замирай, струна!
Вы, трофейные часики,
тикайте на руке!
Изображайте, классики,
эту жизнь налегке!
Изображайте, гении,
если вам по плечу:
до следующего задания
полсуток ему еще27.
С нашей точки зрения, это прямая реплика на вставную «новеллу» из «Баллады о Вечном огне» Галича, которая была закончена 31 декабря 1968 года и тут же довольно широко начала исполняться. Напомним, что в этой части, резко выделенной ритмически и мелодически, речь идет о двух разведчиках-«урочках», отправившихся брать «языка». Но вместе с этим у них «затикали в подсумочке / Трофейные часы», а после этого начался и буйный отдых («мы пьем-гуляем в Познани»), в результате чего один из них оказался арестован и расстрелян.
Внешние приметы во многом совпадают: отдых, трофейные часы, ухоженные усы (и даже рифма «усы – часы», – правда, часы тут другие). К тому же Слуцкий словно подкрашивает эту картину намеками на другие тексты Галича:«.. проспал <…> вытянув вдоль мирозданья / пару исхоженных ног» очень напоминает подвыпившего пролетария из «Вальса его величества», который «спит, а над ним планеты – / Немеркнущий звездный тир», да и завершение его: «Не трожьте его! / Не надо! / Пускай человек поспит!» Непонятно откуда взявшаяся неумолкающая струна у Слуцкого (в 12-й строке) без труда может быть возведена к «Черновику эпитафии»: «И мучительна, и странна / Все одна дребезжит струна». «Солнце еще в зените» откликается галичевскому сравнению: «И казалось мне, что вздор этот вечен, / Неподвижен, точно солнце в зените» («Баллада о стариках и старухах…»). Начало стихотворения (из первых восьми строк четыре начинаются с «вот») также имеет параллели в текстах Галича: «Вот пришли и ко мне седины…», «Вот он скачет, рыцарь удалой…»
Одним словом, нам кажется, что как в свое время Галич «переписывал» Слуцкого, так теперь Слуцкий «переписал» Галича. Конечно, общий смысл «Баллады о Вечном огне» в его стихотворении не отразился, однако вставной эпизод о разведчике оказался переосмыслен приблизительно так: да, вне своего основного военного дела он может показаться «живущим налегке», но помните, что вот-вот начнется следующее задание, и все изменится28.
Примечания
1
2 Комментарий, переданный по радио «Свобода» в 1974 г., см.:
3
4 Напомним, что он был сделан 12 октября 1974 г., то есть практически к 10-летию Пленума ЦК КПСС, на котором был снят Хрущев (состоялся 14 октября 1964 г.).
5 См.:
6 Это «Песня о солдате» самого Галича – официальная, написанная для популярного кинофильма, и «Людмила» В.А. Жуковского. Вдобавок отметим, что строка «Вновь трубы трубят», видимо, отсылает к началу самой популярной официальной песни на слова Галича: «Протрубили трубачи тревогу».
7
8
9 Так, во второй книге Слуцкого («Время») «Памятник» заключает второй раздел книги, «Тысяча девятьсот сорок пятый».
10 О том, что эти слова вызывали особый гнев официальных начальственных лиц, см.:
11
12
13 См.:
14
15 См.:
16 http://www.claudi.ru/obz/Cimkportret_ily_ glazunov_y.html. Недоверие наше вызвано тем, что в 1976 г. Галич подписал направленное против Глазунова письмо «Немного о политическом вояжерстве» (
17 См.:
18
19
20 О фактическом субстрате песни см. первую часть воспоминаний человека, которому она посвящена:
21 Весьма убедительную параллель между «Ночным дозором» Галича и «Славой» Слуцкого привел А.Е. Крылов (
22 Прямые аналоги запретным «сталинским» стихам Слуцкого у Галича появляются позже: «Вальс, посвященный Уставу караульной службы» (который, что немаловажно отметить, представлял героя песни воевавшим), написанный зимой 1965/66 г., и в особенности писавшаяся с 1966 г. поэма в песнях «Размышления о бегунах на длинные дистанции».
23 Подробнее об этом ультрапопулярном стихотворении и его общественном контексте см.:
24
25 Все примеры формул и словоупотребления Слуцкого – из книги «Память». Может быть, не будет лишним напомнить, что Никое Белояннис (1915–1952) – греческий коммунист, расстрелянный по обвинению в шпионаже в пользу СССР, а «голодных и рабов» – прямая отсылка ко второй строке партийного гимна «Интернационал». Среди более поздних стихов Слуцкого есть, к примеру, «Агитация среди войск противника» и «Ленинские нормы демократии».
26 Смена. 1971. № 21. С.
27
28 Обратим внимание, как Слуцкий в последней строфе уходит от почти классически точных рифм. В цитированной выше статье Л.И. Лазарев писал, что поэт вообще отказывается от рифмовки, однако на самом деле здесь появляется редкая в русской поэзии консонансная рифма, сначала явно ощутимая («гении – задания»), а затем удерживающаяся на крайнем пределе созвучности («плечу – полсуток… еще»). Здесь перед нами удачный образец почти иконического рифмования: стремительный отказ от точности соответствует столь же стремительному приближению к грани жизни и смерти.
Алина Бодрова. «Духи высшие, не я…» К истории текста стихотворения Е.А. Баратынского «Недоносок»
Стихотворение Баратынского «Недоносок» впервые увидело свет на страницах апрельской книжки «Московского наблюдателя»1, где довольно существенно пострадало как от вмешательства цензуры, так и от типографского недосмотра. В журнальной публикации недоставало последних двух строк – о тягости бессмысленной вечности, а также четырех стихов в VI строфе, которая осталась явно неполной: «Смутно слышу я порой… / Плач недужного младенца… / Слезы льются из очей; / Жаль земного поселенца!»2.
Когда Баратынский, спустя почти семь лет, стал готовить к печати свой третий поэтический сборник «Сумерки», он внес в текст начальной редакции ряд изменений и поправок, которые не сводились, однако, только к восстановлению пропущенных строк. Самым значительным отличием поздней редакции, уже на стадии подготовки цензурной рукописи3, было изъятие второй строфы, напечатанной в «Московском наблюдателе»:
Весел я небес красой,
Но слепец я. В разуменье
Мне завистливой судьбой
Не дано их провиденье!
Духи высшие, не я,
Постигают тайны мира:
Мне лишь чувство бытия
Средь пустых полей эфира.
Такое авторское решение заставляет пристальнее взглянуть на это восьмистишие – прежде всего «изнутри» текста ранней редакции, что позволяет яснее увидеть его место в образной структуре стихотворения и развитии лирического сюжета.
Нетрудно заметить, что в этих строках, с одной стороны, повторяются уже известные характеристики центрального персонажа, данные в первой строфе, а с другой – концентрируется ряд мотивов, которые затем получат огласовку в последующих восьмистишиях. Начальная строка
Выделяется эта строфа и в сюжетном отношении. Как первая, предшествующая ей, так и последующие строфы (III–V) описывают прежде всего физические действия, совершаемые духом-недоноском или происходящие с ним: «Долетев до облаков, / Опускаюсь я слабея…», «.. ношусь <…>/ Меж землей и небесами» (I), «играю в вышине», «ластюсь», «пью… воздух тонкой», «пою» (III), «дуновенье роковое» его «вьет, крутит… мчит» (IV), его «Бьет… древесный лист, / Удушает прах летучий» (V). Во второй строфе действие, напротив, отсутствует, а фокус переносится на чувства и ментальные состояния героя: «В разуменье / Мне <…>/ Не дано их провиденье», «Духи высшие <…>/ Постигают тайны мира», «Мне лишь чувство бытия…». Такие характеристики и сентенции мы находим затем лишь в финальных строках («Мир я вижу как во мгле…»).
В центре второй строфы, таким образом, оказывается декларативная автохарактеристика, признание недостижимого превосходства «духов высших» над ничтожным духом-слепцом. Самоумаление героя именно в этой строфе достигает предела за счет эксплицированного противопоставления: «духи высшие, не я», которое после исключения этой строфы можно вывести лишь косвенно.
Не раз справедливо отмечалось, что центральный образ стихотворения проецируется на судьбу поэта и личное самоощущение Баратынского в середине 1830-х годов4. Этот «метапоэтический» контекст позволяет увидеть в оппозиции «духи высшие» vs «ничтожный дух» отражение одного из ключевых противопоставлений литературной эстетики 1820-1830-х годов: «субъективные поэты», которым подвластен лишь мир собственной души (Байрон, Шиллер), и всеохватывающие, объективные поэты-гении, способные облететь мыслью весь мир, самым ярким представителем которых безоговорочно признавался Гете5.
В пользу такого прочтения свидетельствует в том числе мощный интертекстуальный пласт «Недоноска» – прежде всего гетеанские подтексты стихотворения. Еще в давней работе В. Ляпунова была отмечена перекличка заглавного образа с Гомункулом из второй части «Фауста»6. Затем Н.Н. Мазур обратила внимание на автоотсылку к программному стихотворению самого Баратынского «На смерть Гете», содержащуюся в интересующей нас строфе (ср. «Духи высшие, не я / Постигают тайны мира…» – «Крылатою мыслью он мир облетел», «С природой одною он жизнью дышал / Ручья разумел лепетанье / <…> Была ему звездная книга ясна…», «Изведан, испытан им весь человек!..»)7.
Намеченный ряд гетеанских подтекстов «Недоноска» и, в частности, его второй строфы можно продолжить. Переклички с текстом Баратынского обнаруживаются в стихотворении Гете «Гений, парящий над земным шаром, одною рукою ввысь, другою вниз указующий» («Schwebender Genius liber der Erdkugel mit der einen Hand nach unten, mit der andern nach oben deutend», 1826–1827). Этот экфрастический текст (точнее, серия стихотворных текстов-подписей) был сочинен Гете к одной из аллегорических картин, заказанных поэтом художнику и архитектору А. Гейделофу для Веймарской художественной школы. В1825 году изображения были перенесены на фасад дома Гете в Веймаре, а затем гравированы на отдельных листах8. Известно, что такие гравюры с соответствующими стихами Гете дарил некоторым друзьям9. При жизни Гете отдельные строфы публиковались в немецкой периодике, едва ли хорошо известной русскому читателю; сводный текст был впервые напечатан в VII томе посмертного собрания сочинений (1833)10:
Zwischen Oben, zwischen Unten
Schweb’ich hin zu muntrer Schau,
Ich ergotze mich am Bunten,
Ich erquicke mich im Blau.
Mag sie nicht hererzahlen;
Warum sollt’ ich im Lebensflug
Dich mit der Grenze qualen?
Drum als ein alter Knasterbart
Empfehl’ ich Dir
Mein theurer Freund, nach Deiner Art,
Nur
Wenn am Tag Zenit und Ferne
Blau ins Ungemefine fliefit,
Nachts die Uberwucht der Sterne
Himmlische Gewolbe schliefit,
So am Griinen, so am Bunten
Kraftigt sich ein reiner Sinn,
Und das Oben wie das Unten
Bringt dem edlen Geist Gewinn.
Между небесами и землей
Я несусь вслед за веселым зрелищем,
Я веселюсь яркостью,
Я наслаждаюсь синевой.
Помни о смерти! – говорят все время,
Мне не хочется это повторять;
Зачем мне сдерживать
Границами полет твоей жизни?
Потому я, старый ворчун,
Советую тебе назидательно:
Мой милый друг, на свой лад
Помни жить!
Днем ли, когда зенит и даль
И лазурь перетекает в бесконечность,
Ночью ли, когда тягота звезд
Замыкает небесный свод, —
От зелени и пестроты
Набирается сил чистый разум,
И земля и небеса
Обогащают благородный дух.
Как и «Недоносок», стихотворение Гете представляет собой монолог неземного существа – гения, парящего между небом и землею, откликающегося на состояние природы и наблюдающего мир: «И ношусь <…>/ Меж землей и небесами» – «Между небесами и землей / Я несусь…», «Весел я небес красой…» – «Я наслаждаюсь синевой <небес>». Но, в отличие от духа-недоноска, гений Гете находит в созерцании земли и небес смысл истинного бытия и торжество духа – то есть, говоря словами Баратынского, «постигает тайны мира», в противоположность тому, кому «в разуменье» дара провидения не дано. Таким образом, словесные и образные переклички11 со стихотворением Гете, поддержанные и на метрическом уровне (в обоих текстах – четырехстопный хорей12), подчеркивают полемическую ориентацию центрального образа «Недоноска». В таком контексте за противопоставлением «Духи высшие, не я» трудно не увидеть антитезу гармоническому и всеобъемлющему гению Гете и подобным ему «объективным» гениям.
Может быть, именно категоричная полемичность второй строфы предопределила ее судьбу в «Сумерках». Судя по другим текстам сборника, подвергшимся авторедактуре при подготовке книги, Баратынский не раз сокращал те фрагменты, в которых поэтические формулировки достигали предельной однозначности. Так, например, поэт поступил с «Осенью», убрав в редакции «Сумерек»13 десятистрочный фрагмент – окончание VIII и начало IX строф первоначальной редакции:
Изведана тобою глубина
Людских безумств и лицемерий.
Помимо этого, ко времени работы над «Сумерками» изменило круг ближайших ассоциаций само представление об объективном, всеобъемлющем гении – таким «духом высшим» оказывался прежде всего «русский Гете» – Пушкин15. В этой перспективе полемическое упоминание «духов высших», окруженное не только отсылками к Гете, но и опознаваемыми пушкинскими реминисценциями16, могло показаться неуместным противопоставлением безвременно погибшему Пушкину.
Обнаруженная отсылка к тексту Гете заставляет вновь обратиться к проблеме «Баратынский и немецкая поэзия»17, интерес к которой до сих пор остается минимальным, так как устойчиво считается, что немецкого языка поэт не знал или знал его очень плохо, а потому поиск немецких источников (за исключением переводившихся текстов) непродуктивен. Применительно к разбираемому стихотворению Гете нельзя, конечно, совершенно исключить возможность находки французского перевода-посредника, однако в доступных библиографических справочниках такой перевод, относящийся ко времени до 1835 года, не зафиксирован18; судя по библиотечным каталогам19, лирические тексты Гете вообще, в отличие от его драм, поэм и прозы, особенной популярностью у французских переводчиков не пользовались.
В то же время вопрос о том, насколько Баратынский (не) владел немецким языком, несомненно, требует новых уточнений, потому что даже биографические свидетельства о степени его знакомства с языком Шиллера и Гете исключительно противоречивы, на что недавно справедливо обратила внимание Д.М. Хитрова20.
Вслед за нею напомним эпистолярные высказывания поэта, касающиеся его осведомленности в немецком. «Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой», – писал Баратынский Пушкину в начале 1826 года, сожалея о том, что «не читал Канта» и не вполне знаком с «трансцендентальной философией», предметом увлечения его московского окружения21. «Поблагодари за меня милую Каролину <Яниш> за перевод „Переселения душ“. Никогда мне не бывало так досадно, что я не знаю по-немец-ки…», – замечал он в письме к И.В. Киреевскому 1832 года22. С другой стороны, существуют и свидетельства противоположного содержания: еще в письмах к матери из Пажеского корпуса Баратынский сообщал об учебных переводах с немецкого («перевожу <… > с немецкого на русский»23), затем, уже в Финляндии, он подробно рассказывал ей о своем немецком чтении:
Я продолжаю читать по-немецки. Бог знает, есть ли успехи, по крайней мере, я докучаю всем офицерам, знающим этот язык, своими вопросами и желанием говорить на нем. Эти господа весьма забавны и, даром что немцы, на своем языке умеют только разговаривать, а читать не способны, и очень редко могут мне помочь; я вынужден оставлять места, которые не могу перевести со словарем24.
Определенных успехов в своих занятиях Баратынский, вероятно, добился – по крайней мере в его формулярном списке 1826 года указано, что «предъявитель сего <… > по Российски, Французски и Немецки читать и писать умеет»25. Существеннее, что в нашем распоряжении есть сведения и о прямых обращениях Баратынского к немецкой поэзии. В его письме А.П. Елагиной осенью 1829 года содержится, по всей видимости, до сих пор не отмеченный отзыв о стихотворении Г. Гейне «Du bist wie eine Blume…», высоко оцененном русским поэтом:
Я вам премного обязан за присланные вами стихотворения. В них много простодушия и оригинальности. Стихотворение про ласточек исполнено грации; но мне еще более нравится: «Du bist wie eine Blume»26. В этом последнем есть чувство, которое, конечно, испытал всякий, кто только одарен душою не чуждой восторженности; но никто не решался выразить этого чувства, по чрезвычайной простоте его27.
Из дневниковой записи А.И. Тургенева от 22 января 1835 года мы знаем и о переводе «стиха Гете», выполненном Баратынским, который, как показала в недавней статье Д.М. Хитрова, был переводом стиха из баллады Шиллера «Кубок» («Der Taucher»)28.
Все эти факты позволяют думать, что, несмотря на свои эпистолярные заявления, Баратынский вполне мог читать и понимать стихотворные тексты на немецком языке. Его внимание к Гете едва ли нуждается в дополнительном комментарии, достаточно вспомнить цитировавшуюся выше эпитафию «великому старцу», написанную в апреле-мае 1832 года и опубликованную в альманахе «Новоселье» в начале 1833 года29. Можно предположить, что Баратынский держал в руках посмертное собрание сочинений Гете, которое обстоятельно рецензировалось в русской периодике, в частности в развернутых статьях К.А. Полевого в «Московском телеграфе»30. Также нельзя исключать, что он мог знать о гравюре со стихами, ведь в окружении Баратынского было немало людей, знакомых с Гете и посещавших его дом в Веймаре31.
К числу популярных в России текстов немецкого поэта обсуждаемое стихотворение не принадлежало32, но тем любопытнее отметить интерес именно к этому произведению Гете среди литературных знакомцев Баратынского. В коллекции П.Я. Дашкова сохранился перевод «Schwebender Genius iiber der Erdkugel», сделанный Н.Ф. Павловым и датированный в рукописи з ноября 1840 года33.Гений парящий над земным шаром (из Гёте)
Между солнцем и землею
В созерцаньи я ношусь;
Чудной неба синевою
Я любуюсь, веселюсь.
Memento mori. Ах довольно!
Зачем мне это повторять?
И в жизни светлой и привольной
О смерти скорбной вспоминать?
Как старый школьник-лицемер
Я говорю тебе docendo:
«Мой милый друг, на свой манер
«Лишь vivere memento».
Днем светило золотое
В небе радостно блестит;
Что-то чудное, святое
Шепчет лес, волна звучит…
Ночью лунною сребрятся
Гор верхи и дерева;
Волны с шумом не катятся,
Не колыхнется вода…
И в природе ум высокий
Наслаждение найдет.
В целом мире смысл глубокий
Он оценит и поймет.
Помимо самого факта обращения к этому тексту Гете, перевод Павлова примечателен близкими словесными перекличками со стихотворением Баратынского:
В созерцаньи
Я любуюсь,
<…>
Днем
В
Что-то чудное, святое
Шепчет лес, волна звучит.
И
Может быть, в этих текстовых схождениях стоит видеть косвенное свидетельство тому, что гетевский подтекст «Недоноска» не остался вовсе не замеченным современниками.
Примечания
1 Московский наблюдатель. 1835. Ч. 1. Апрель. Кн. 1 [ценз. разр. 30 апреля; ценз, билет 20 мая: ЦИАМ. Ф. 31. Оп. 5. № 89. Л. 113 об. – 114; вышел 22 мая: Московские ведомости. 1835. № 41. 22 мая. С. 2047]. С. 526–528 (подпись:
2 Недостающие в первой публикации строки традиционно реконструировались с опорой на позднейшую редакцию «Недоноска» в цензурной тетради (ПД. Ф. 33. On. 1. № 43. Л. 11 об. – 13 об.) и в печатном сборнике (Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского. М., 1842. С. 31–35). Однако не менее авторитетным источником в данном случае представляется сохранившаяся в семейном архиве копия ранней редакции, записанная С.Л. Энгельгардт в тетради со стихотворениями первой половины 1830-х гг. (РГАЛИ. Ф. 394. On. 1. № 170. Л. 47 об. – 48 об.). Чтение финальных стихов в копии совпадает с вариантом цензурной тетради:
«В тягость роскошь мне твоя, / О, бессмысленная вечность!», но в VI строфе копия С.Л. Энгельгардт расходится как с цензурной тетрадью, так и с окончательным текстом сборника, что затрудняет надежную реконструкцию авторского текста, отданного в редакцию «Московского наблюдателя». Ср.: «Смутно слышу я порой /
3 См.: ПД. Ф. 33. On. 1. № 43. Л. и об. – 13 об.
4 См.:
5 См., например:
6
7
Е.А. Боратынского как авторский миф // Венок Боратынскому: Материалы I и II Российских научных чтений «Е.А. Боратынский и русская культура» 21–23 июня 1990, 20–23 мая 1994. Мичуринск, 1994. С. 101–103.
8 См.:
9 Перечень подаренных автографов см.: Goethes Werke / Hgs. im Auftrage der Grossherzogin Sophie von Sachsen. Weimar, 1910. Bd. 5. Abt. 2. S. 94–95.
10 Goethe’s Nachgelassene Werke. Stuttgart; Tubingen, 1833. Bd. 7. S. 146–147. В ряде позднейших авторитетных изданий Гете (см., например: Goethes Werke. Weimar, 1891. Bd. 4. S. 134–135; Goethes Samtliche Werke. Jubilaums-Ausgabe. Stuttgart; Berlin, 1902–1912. Bd. 2. S. 126–127) на основании одного из автографов в состав текста включались еще две строфы, примыкающие к первому катрену: «Und wenn mich am Tag die Feme / Luftiger Berge sehnlich zieht, / Nachts das Ubermafi der Sterne / Prachtig mir zu Haupten gltiht – // Alle Tag und alle Nachte / Rtihm ich so des Menschen Los; / Denkt er ewig sich ins Rechte, / 1st er ewig schon und grofi» («И когда дневные дали / Гор воздушных взор манят, / Иль ночами засверкали / Звезды там, за рядом ряд, – //Я вседневно и всенощно / Человечий славлю рок: / Ежель мыслишь правомощно, / Будешь дивен и высок» – перевод М.А. Кузмина:
11 Отметим также сходные ритмико-синтаксические конструкции, основанные на повторах внутри стиха, в текстах Гете и Баратынского: «Zwischen Oben, zwischen Unten…», «So am Grtinen, so am Bunten..» – «Надо мной и подо мной…», «Бедный дух! ничтожный дух!…», «Бури грохот, бури свист! / Вихорь хладный! вихорь жгучий!»
12 В полиметрическом тексте Гете (х4 + я4/3 + х4) строфы четырехстопного хорея занимают «ударные» места: это первый катрен, задающий ритмическое ожидание, и финальное восьмистишие.
13 См.: Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского. С. 74–75-
14 Современник. 1837. Т. V. № 1. С. 282–283. Выделенный курсивом фрагмент Баратынский сократил еще при подготовке рукописи сборника для первого представления в цензуру (см.: ПД. Ф. 33. On. 1. № 43. Л. 29–29 об.).
15 См. об этом:
16 Наиболее обстоятельный разбор перекличек с пушкинскими текстами, прежде всего с «Бесами», см.:
17 Ср. категорическое суждение В.М. Жирмунского в авторитетном исследовании «Гете в русской литературе»: «Никаких следов знакомства с лириком Гете мы не находим у Баратынского, воспитанного всецело на французской поэтической и философской культуре» (
18 См.:
19 Были просмотрены каталоги Национальной библиотеки Франции (www.bnf.fr), Берлинской государственной библиотеки (http://staatsbibliothek-berlin.de), иностранный каталог Российской национальной библиотеки.
20
21 Летопись жизни и творчества Е.А. Боратынского / Сост. А.М. Песков; Текст подгот. Е.Э. Лямина, А.М. Песков. М., 1998. С. 172–173 (письмо от начала января [после 7] 1826 г.).
22 Там же. С. 293 (письмо от конца апреля – начала мая 1832 г.). См. также письмо В.А. Эртеля к Баратынскому от 19 февраля 1836 г.: «Как я жалею, что Ты не знаешь немецкого языка, ибо Ты богат душою и воображением, а немецкий есть язык сердечный и фантастный; и я бы тогда на своем природном языке сказал Тебе гораздо лучше, сколь искренно я Тебя люблю» (Там же. С. 332; подлинник письма: ПД. Ф. 33. On. 1. № 97).
23 Там же. С. 62 (письмо от конца 1812 г.).
24 Там же. С. 125 (письмо от апреля [до 22] 1823 г.).
25 См.: ПД. Ф. 33. On. 1. № 61. Л. 3; ПД. Ф. 33. On. 1. № 65. Л. 1 об. – 2.
26 Ср. перевод А.Я. Мейснера: «Ты как цветок невинна, / Мила и хороша, / Но где тебя ни встречу – / Тревожится душа. // Я руки над тобою / С молитвой бы скрестил, / Чтоб Бог тебя прекрасной / И чистой сохранил» (Полное собрание сочинений Генриха Гейне в переводе русских писателей под редакциею П.В. Быкова. М., 1900. Т. 1. С. 185). Нельзя исключать, что под «присланными стихотворениями» мог иметься в виду сборник Гейне «Книга песен» («Buch der Lieder», 1827), куда вошел названный текст (см.: Buch der Lieder von H. Heine. Hamburg, 1827. S. 223). В таком случае второе стихотворение («про ласточек» – «celle des hiron-delles»), упомянутое в письме Баратынского, вероятно, – «Im Walde wandl’ich und weine…» (Ibid. S. 181), которое так же, как «Du bist wie eine Blume…», помещено в цикл «Heimkehr» («Возвращение домой»; перевод Л.А. Мея: «По лесу брожу я и плачу, / А дрозд сквозь густые листы / Мне свищет, порхая по веткам: / «О чем закручинился ты?» // Узнай у сестриц, у касаток – / Они тебе скажут –
27 Летопись жизни и творчества Е.А. Боратынского. С. 232 (письмо от второй половины октября – ноября 1829 г.); перевод уточнен по французскому оригиналу: Сочинения Евгения Абрамовича Баратынского. М., 1869. С. 518.
28
29 См.:
30
31 Среди русских посетителей Гете, побывавших в Веймаре после 1826 г., – А.И. Тургенев, В.А. Жуковский, С.П. Шевырев, А.И. Кошелев (см.:
32 В обстоятельной библиографии русских переводов зафиксирован только перевод М.А. Кузмина, сделанный для юбилейного издания 1932 г.:
33 ПД. Ф. 93. Оп. 3. № 935. Л. 1 об. Под текстом дата: «3-го ноября 1840» и подпись: «Н. П<авлов>». Стихотворение записано на отдельном листе со «Страшной исповедью» («Есть замок на севере дальном…»), имеющей подзаголовок «Шотландская баллада» и дату под текстом: «1-го ноября 1840». Наверху листа (Л. 1) помета неизвестной рукой: «Стихи Павлова, им самим писанные». Оба стихотворения впервые опубликованы (с неточностями):
Сергей Бочаров. Она уже пришла
Тема (и прямо – ее словесное выражение) взята со страниц солженицынского «Красного колеса». А также – с первой страницы книги Андрея Немзера об этом произведении («опыт прочтения»). Читатель-исследователь сумел найти это краткое слово на огромных просторах «повествованья в отмеренных сроках» и поставить его во главу своего прочтения1. «Она» – революция, она –
Автор повествования о русской революции – нисколько не фаталист. Он видит это решающее событие как срыв нашей истории в пору, обещавшую иное будущее, он учитывает безмерную сумму ошибок и вин, исторически-общих и человечески-личных, обусловивших срыв, – ненужная стране разрушительная война и отсутствие Столыпина при ее начале и в дальнейшие роковые годы прежде всего. Он называет трезво и приведшие к этому застарелые государственные и идейные мифы – панславистский и царьградский («почти всеобщее ослепление этим Константинополем, будь он неладен!»). При этом популярные объяснения конспирологические чужды ему вполне:
«Не нашлось ни среди бюрократов, ни среди общественных деятелей, ни среди генералов человека, который бы догадался, что времена заговоров, комплотов, комбинаций, закулисных интриг уходят в прошлое, что и раньше они не слишком сильно влияли на ход истории, а в XX веке – тем паче. Мы и сейчас принимаем эту мысль с великим трудом»2.
Автор не фаталист, но в широчайше развернутом взгляде его на событие революции сохраняется нечто мистическое и даже, пожалуй, фатальное – как на тайну. Выразитель этого взгляда в романе (авторский) – Звездочет-Варсонофьев в его проповедании перед мальчиками: «История –
Наконец, и самое
«Почему революция победила Россию?» – так читатель-исследователь формулирует главный вопрос3. Россия и революция – большие главные лица солженицынской эпопеи. Но тема уже точно так была сформулирована в середине еще XIX столетия Тютчевым. Точно так сформулирована, но поставлена и решена была диаметрально иначе, и здесь вопрос для нас, на который и «Красное колесо» не дает достаточного ответа (но и нет его, по Варсонофьеву, «на
«Россия и Революция» – статья была написана Тютчевым в 1848-м по-французски и по-французски же была тогда же в Париже опубликована. Так он переформулировал уже традиционную нашу к тому времени тему о России и Европе: приравнял Европу к революции как судьбе Европы и отделил, отмежевал от революции Россию.
«Уже давно в Европе существуют только две действительные силы (deux puissances reelles): Революция и Россия. Эти две силы сегодня стоят друг против друга, а завтра, быть может, схватятся между собой. Между ними невозможны никакие соглашения и договоры. Жизнь одной из них означает смерть другой. От исхода борьбы между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на века вся политическая и религиозная будущность человечества»4.
На равных с Россией Тютчев пишет и Революцию с заглавной буквы, как имя собственное. В его картине мира это две духовно непримиримые личности-силы. Картина, какая в будущем перейдет в солженицынскую картину, и выписанные заглавные тезисы Тютчева будут в точности ей соответствовать (вплоть до «февральского взрыва» – тоже февральского! – февральской революции 1848-го в Париже, отозвавшейся и в Германии, быстрой реакцией на что и стала тютчевская статья). Но на «исход борьбы между ними» автор статьи рассчитывал и видел его радикально иным.
Мировая и европейская ситуация в его описании: «В теперешнем состоянии мира лишь русская мысль достаточно удалена от революционной среды, чтобы здраво оценить происходящее в ней». Тютчев пророчит европейский крестовый поход на Россию, «который всегда был заветной мечтой Революции, а теперь стал ее воинственным кличем», и планирует обратный крестовый поход как наше призвание. В дело включается тютчевская «reverie gigantesque», как назвали ее оппоненты на Западе, и что можно перевести и как «исполинскую грёзу», и – как выразительно переводят в литературе о Тютчеве (Р. Лэйн) – «исполинские бредни»5. Бредни были воистину исполинские – историческая программа «будущей России»: «Православный Император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима. Православный Папа в Риме, подданный Императора»6. Программа мечтаемой будущей русско-славянско-византийской империи. Тот самый панславизм и тот самый Константинополь, который в «Красном колесе» оценены именно как застарелые «исполинские бредни», готовившие войну и через нее революцию. Та самая знаменитая «Русская география» тютчевская (на которую тоже есть трезвый ответ у Солженицына: есть «некая мера расширения» и для России; «у народа – тоже есть пределы» – «Октябрь шестнадцатого», гл. 22,28).
Русская революция в романе то и дело ссылается на параллель-образец – на Великую французскую, а у другой, солженицынской стороны (у Воротынцева) есть потребность – «распараллелить» («Октябрь…», гл. 29). Французская и у Тютчева действует как открытие гибельного процесса. Она вообще заставила европейскую мысль, начиная с Эдмунда Бёрка (17907), философски задуматься над самым явлением революции, и мистический образ ее как сатанинской силы, попущенной Богом для принесения человечеством искупительной жертвы, был начертан Жозефом де Местром («Considerations sur la France», 1796), близнецом-пред-шественником тютчевской мысли («к де Местру он психологически ближе, чем даже к Хомякову», – писал о Тютчеве Г.В. Флоровский8). Де Местр говорил о революции, «предписанной свыше»9, и, проклиная ее, мистическим поворотом мысли давал ей религиозное оправдание. Он угадал ее не как отдельное событие, но как «эпоху», как «французскую или, лучше сказать, Европейскую революцию»10.
В тютчевском толковании «Революция это не только враг из плоти и крови, Она более чем Принцип. Это Дух, Разум…» («C’est un Esprit, une Intelligence…»11). C’est un Esprit, это Дух! Один из первых не только у нас, но в Европе он так мощно понял ее не только как политический факт, но как духовную силу, вступившую в историческую борьбу с духовной силой христианства. «Православный граф де Местр», как Тютчева окрестил его приятель по молодости Иван Гагарин12 (его оппонент во французской печати, к этому же времени эмигрант и католический священник-иезуит) – он произвел романтическую спиритуализацию явления Революции вслед за де Местром (умерив мистический ореол, которым тот ее наградил сверх меры и сообщил ей тем самым религиозную санкцию). Парадокс сочинения Жозефа де Местра был в признании чудесности проклинаемого события, словно цветения дерева в январе, во взгляде на него как на силу сверхчеловеческую. «Никогда не лишне повторить, что отнюдь не люди ведут революцию, а что сама революция использует людей в своих собственных целях. Очень верно, когда говорят, что она
Тютчевский образ революции возник уже на следующем европейском этапе, когда она себя обнаружила как цепная реакция, как непрерывно действующая в новой истории и нарастающая в ней сила. Европа прошла уже через несколько взрывов и непрерывно менялась в них –
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила —
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
(«Море и утёс», 1848)
Стихотворная параллель статье «Россия и Революция». Но не вспоминается ли и нечто памятное из нашей поэзии за 15 лет до того?
Еще кипели злобно волны,
Как бы под ними тлел огонь…
И также:
Словно горы,
Из возмущенной глубины
Вставали волны там и злились…
В «Медном всаднике» словно уже заготовлены параллельные места к будущей тютчевской политической лирике. Читаем ее – не то же ли море, не та же ли глубина и не тот же ли огонь?
Но с нами Бог! Сорвавшися со дна,
Вдруг, одурев, полна грозы и мрака,
Стремглав на нас рванулась глубина…
(«Уж третий год беснуются языки..1850)
Пушкинская картина петербургского наводнения – совсем не голая политическая аллегория Тютчева. Но и Пушкин был весьма озабочен европейскими революциями (в 1830-е годы особенно) и угрозой русского бунта. И тайно в его поэме бунт водной стихии против державного города и бунт малого человека против державного всадника эту угрозу в себе заключали. За 15 лет до тютчевской политической лирики «Медный всадник» тайно пророчил русское будущее как борьбу огромных сил Империи и Революции – двух главных героев тютчевской историософии. И Тютчев 15 лет спустя своим «Морем и утёсом» поэтически и статьей «Россия и Революция» теоретически эту борьбу заговаривал-заклинал.
Так и «Медный всадник» оказывается тайно имеющим отношение к нашей теме. В последующих его отражениях в литературе скрытое выходило в открытый текст: в «Петербурге» Андрея Белого новоявленный Евгений («Александр Иванович, Евгений, впервые тут понял, что столетие он бежал понапрасну, что за ним грохотали удары без всякого гнева…»14) обернется эсером-террористом, а медный гость как первый наш революционер (Петр как «первый большевик») – его союзником и учителем.
Но это еще впереди, а если вернуться к Тютчеву в середине столетия предыдущего… Тютчевские море и утес вошли метафорой в русскую мысль, и она продолжала действовать на самых ее верхах. В предпоследнем своем «Дневнике писателя» (август 1880-го, здесь же и пушкинская речь напечатана) Достоевский говорит о западных коммунарах и пролетариях: «они бросятся на Европу, и все старое рухнет навеки». Тут же и тютчевская метафора: «Волны разобьются лишь о наш берег, ибо тогда только, въявь и воочию, обнаружится перед всеми, до какой степени наш национальный организм особлив от европейского»15.
В том же «Дневнике», более раннем (январь 1876-го), Достоевский наблюдает иные, тревожащие текущие факты на предмет оценки национального организма, сообщая, к примеру, известие из сгоревшего села, где народ по призыву целовальника за бочку вина бросил горевшую церковь и спас кабак. «Церковь сгорела, а кабак отстояли. Примеры эти еще пока ничтожные, ввиду неисчислимых будущих ужасов» (22: 29). И все-таки последним словом Достоевского станет поучение Зосимы о том, что «неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже будь он искренен сердцем и умом гениален. Это помните. Народ встретит атеиста и поборет его, и станет единая православная Русь» (14: 285). Историческим ответом на это станет Ленин «Красного колеса».
Тютчевский тезис на тему «Россия и Революция» не уходит из идейной истории второй половины века. Он проходит испытание ходом событий и, с колебаниями, сильнейшей русской мыслью в основном подтверждается. Но и словно бы на ближайшее будущее отмечается нечто – что, например, назовет Достоевский русской стороной европейских учений: «Состоит она в тех выводах из учений этих в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России; в Европе же возможность выводов этих, говорят, даже и не подозреваема» (21:132). Наиболее трезво заглядывает вперед Константин Леонтьев, и в его прогнозы последних лет жизни стоит всмотреться особенно; в русской мысли конца столетия это явление исключительное.
«Неужели же прав Прудон не для одной только Европы, но и
В статьях последнего года жизни (1891) придвигаются сроки – уже не «немного позднее других»: «Россия же вполне бессословная не станет ли скорее, чем мы обыкновенно думаем,
«Иначе, через какие-нибудь полвека, не более, он из народа „богоносца“ станет мало-помалу, и сам того не замечая,„народом-богоборцем“, и даже скорее всякого другого народа, быть может» (684). И сам того не замечая! Память Достоевского ядовито задета – с ним Леонтьев пришел в открытое столкновение еще при жизни писателя. А последнее слово в той же статье «Над могилой Пазухина» – предсказание о рождении в России антихриста, который будет еврей (вряд ли это должен быть гениальный антихрист Владимира Соловьева, которому надлежит явиться тоже скоро в литературу).
Такие прогнозы – «против нашей „русской
«Почва рыхлее, постройка легче». Что за постройка? Через полвека будет «слово найдено» – котлован.
«И теперь, если бы русский народ доведен был преступными замыслами, дальнейшим подражанием Западу или мягкосердечным потворством до состояния временного безначалия, то именно те крайности и те ужасы, до которых он дошел бы со свойственным ему молодечеством, духом разрушения и страстью к безумному пьянству, разрешились бы опять по его же собственной воле такими суровыми порядками, каких мы еще и не видывали, быть может!» (281).
По его же собственной воле! Суровые порядки он видел заранее: социализм-коммунизм как «новый феодализм, уже вовсе недалекого будущего», «новое рабство», царство «нового рода
И сама революция, столь отрицаемая, окрашена у Леонтьева эстетически. Однажды он очень красиво ее описал, представив ее поэтическим олицетворением, «так, как употребляются иногда выражения:
„Муза“, „Свобода”, „Победа“». Революция – это «представление мифическое,
С ходом лет, особенно в самые поздние годы, у Леонтьева в этом трехчлене – Россия, Европа и Революция – третий член начинал все больше смещаться в сторону России. Красное колесо наехало на Россию и с ней совместилось. Результат, оказавшийся неожиданным не только для наших национальных мыслителей, следовавшим за Тютчевым, но и бывший бы неожиданным для тех, кто сказал в свое время (одновременно с Тютчевым, в том самом 1848-м) о призраке, что бродит по Европе. Как, бродя по Европе, он забрел в никак не предназначенный ему как будто бы край? Тайна русской революции, которую еще предстоит исследовать, заключает в себе и такой момент таинственный, как ее идеологический –
Комментатор в упоминавшемся томе 3 тютчевского собрания Б.Н. Тарасов цитирует слова Ф. Энгельса, сказанные в 1853-м и полностью совпадавшие, пусть и по противоположности, с тютчевским тезисом: «…на европейском континенте существуют фактически только две силы; с одной стороны Россия и абсолютизм, с другой – революция и демократия»17. С противоположных идейных сторон, но в одном удивительно сходились Тютчев и Достоевский с Марксом и Энгельсом – в представлении о консервативном (реакционном для классиков марксизма) противостоянии не только царской, но и народной России западной революции. Но что сказал бы Тютчев, назвавший целый народ плагиатором (le plagiaire18) другого народа, когда в Германии 48-го года поднялась вослед французской своя революция, – что сказал бы он, увидев собственный народ плагиатором тех идей и утопий, которые он полагал судьбой европейского Запада?
И что сказали бы сами марксистские классики про историческое событие
«Почему революция победила Россию?» Перед исследователем «Красное колесо» поставило этот вопрос, но тем самым оно побудило нас вспомнить Тютчева, для которого те же силы, Россия и Революция, представали в обратном соотношении. В отечественной истории и в умах и воображении наших поэтов-мыслителей на протяжении столетия этот поворот красного колеса совершался.
Примечания
1
2 Там же. С. 148–149.
3 Там же. С. 12.
4
5 Литературное наследство. Т. 97: Федор Иванович Тютчев. М., 1988. Кн. 1. С. 234.
6
7
(в переводе: «Ничто так не враждебно точности суждения, как недостаточное различение») в первоначальной беловой рукописи первой главы «Евгения Онегина» (
8
9
10
11
12 Литературное наследство. Т. 97. Кн. 2. С. 45.
13
14
15
16
17
18 Переводчик (Б.Н. Тарасов) переводит ослабленно – «подражателем» (
Михаил Велижев. Крестовые походы – главное событие русской истории? Об одной устной реплике Чаадаева
Интеллектуальная жизнь Москвы в николаевское царствование (в отличие от позднейших эпох) в значительной мере определялась салонными разговорами. Фигура Чаадаева в особенности репрезентирует «домашнюю» локализацию московского публичного пространства. В результате скандала 1836 года, связанного с публикацией в «Телескопе» первого «Философического письма», окончательно утверждается репутация Чаадаева как «местной достопримечательности», образцового «умного» человека1. После «Апологии безумца» и до своей смерти, с 1837 по 1856 год, Чаадаев создает считанное число текстов, пишет письма (часть которых до сих пор не опубликована) и активно участвует в салонных беседах. Идеальное салонное суждение, «словечко», парадоксально и аксиоматично, т. е. не нуждается в развернутом дополнительном обосновании. Кроме того, оно наполнено смыслом, понятным только из контекста разговора, смыслом, который нам необходимо реконструировать, а чаще угадывать. Чаадаевские «mots» дошли до нас в весьма небольшом количестве – в воспоминаниях и письмах современников, потому всякая новая запись, передающая чаадаевское высказывание, обращает на себя внимание и требует интерпретации (с той оговоркой, что письменная фиксация устного высказывания всегда обладает определенной долей условности и требует критического к себе отношения). Об одной такой реплике и пойдет речь в настоящей статье.
В середине ноября 1839 года Московский университет после почти 30-летнего перерыва вновь посетил его воспитанник Петр Чаадаев. Об этом свидетельствует фрагмент письма О.С. Аксаковой к С.Т. Аксакову от 16 ноября 1839 года. В этот день Аксакова описала находившемуся в Петербурге мужу свое посещение дома Ф.Н. и А.П. Глинок на Садовой: «…нахожу у Глинок Чедаева который рассказывал что он был в Университете где не был 35 лет и удивился улучшению и что он упрекал Погодина как человека читающего историю что теперь один француз открыл или нашел где то в летописях что русские участвовали в Крестовых походах – смешно это слышать в устах Чедаева, который так выразился на счет русских»2.
Насколько точно Аксакова передала высказывание Чаадаева, мы вряд ли когда-нибудь узнаем, но в данном случае будем исходить из того, что оригинальный тезис – «русские участвовали в крестовых походах» – мог быть услышан и понят ею правильно.
Что именно подвигло Чаадаева обратить внимание на университет, сказать сложно. По-видимому, сам Чаадаев придавал этому событию большое значение – он явно завысил число лет, отделявших его новое посещение от времени окончания курса в 1811 году (разумеется, если это не аберрация О.С. Аксаковой). Между тем московская интеллектуальная жизнь поздней осени 1839 года была отмечена двумя взаимосвязанными явлениями, которые способны прояснить интерес Чаадаева к академической жизни. Во-первых, это сближение двух социокультурных пространств – университетской аудитории и великосветского салона, во-вторых, участившиеся разговоры о необходимости политического и культурного единства славянских православных народов, в ходе которых были актуализированы многие традиционные аргументы русской историософии («Porthodoxie fait des terribles ravages a Moscou», как это определял сам Чаадаев3). Окончательная кристаллизация западничества и славянофильства происходила отныне не только в светском кругу, но и на лекциях в Московском университете.
Импульс к переменам в академическом мире задал переезд в Москву Т.Н. Грановского. 7 сентября 1839 года новый университетский сотрудник с отчетливо западническими симпатиями открыл курс лекций по европейской истории. 27 ноября 1839 года Грановский писал Н.В. Станкевичу: «Славянский патриотизм здесь теперь ужасно господствует: я с кафедры восстаю против него, разумеется не выходя из пределов моего предмета. За что меня упрекают в пристрастии к немцам. Дело идет не о немцах, а о Петре, которого здесь не понимают, и не благодарны к нему»4 (подобные выводы Грановский сделал после посещения дома Киреевских). Успех Грановского в студенческой аудитории с самого начала был несомненен и огромен5 – причем этот успех быстро вышел за пределы лектория и переместился в московские центры светской жизни. В письме к Станкевичу от 10 декабря Грановский замечал: «М.Ф. Орлов и дамы хотят слушать историю»6, а 4/16 января 1840 года сообщал супругам Фроловым: «В здешнем
Включение Грановского в штат московских профессоров существенным образом меняло расклад сил на философском факультете: начиналось расслоение на «строгановских» и «уваровских», на «западных» и «восточных». «Борьба партий» – открытая поддержка Грановского со стороны попечителя Московского учебного округа С.Г. Строганова и его помощника Д.П. Голохвастова и одновременное сближение популярных профессоров (главным образом, М.П. Погодина) с министром народного просвещения С.С. Уваровым9 – возбуждала интерес публики. Университет с середины 1830-х годов обладал известной долей независимости, связанной с кураторством Строганова, считавшего своей обязанностью противостоять влиянию Уварова на московские дела.
Погодин и Грановский символизировали две крайние позиции – по читаемым предметам (русская и европейская истории) и взглядам («славянство» и апология «западного» пути русской истории10). Формально двое ученых стояли на разных ступенях университетской иерархии11, однако идейные расхождения, внимание к Грановскому со стороны университетского начальства, популярность у студентов и светских дам создавали предпосылки для интеллектуального соревнования. Хотя внешне отношения между Погодиным и Грановским оставались благожелательными, некоторое напряжение между «старым» и «новым» историками чувствовалось с самого начала их соседства на факультете. 25 ноября 1839 года Грановский описывал свои связи с «уваровской» московской профессурой в письме к Станкевичу: «С Давыдовым, Погодиным и проч. на тонкой галантерейности»12. Погодин 30 октября того же года замечал в письме к М.А. Максимовичу: «Университет наш комплектен, а все не достает чего-то московского у этих новых, впрочем хороших людей»13. В контексте разворачивающегося противостояния «партий» в университетской и, шире, московской интеллектуальной жизни интерес Чаадаева к лекциям Погодина становится более понятным.Тематика освобождения христианской святыни от неверных была актуализирована в 1828–1829 годах в связи с очередной русско-турецкой войной. Пристальное внимание русской публики к событиям XI–XIII веков было связано с очередной волной «романтизации» Средних веков14, в том числе и в исторической прозе В. Скотта. Оригинальной отечественной историографии крестовых походов в 1830-е годы еще не существовало15, публиковавшиеся же сочинения на эту тему16 почти целиком состояли из переложений работ европейских историков, для которых, напротив, крестовые походы представляли несомненный интерес. Благодаря усилиям прежде всего Ж.Ф. Мишо, чей монументальный труд «История Крестовых походов» переводился на русский язык в 1820-1830-е годы, борьба за Гроб Господень активным образом документировалась и снабжалась целостной интерпретацией17. Кроме того, раздел «Крестовые походы» обязательно включался в истории Средних веков, которые также выходили и по-русски18. Возросший на рубеже 1820-х и 1830-х годов «романтический» интерес к крестовым походам в последующее десятилетие во многом переводится в идеологическое русло: история войн с сарацинами вплетается в общую историческую мифологию, хотя и не входит в число ее центральных сюжетов19.
Репутация крестовых походов во французской исторической науке суммировалась Франсуа Гизо в восьмой лекции по истории европейской цивилизации (1828). Гизо четко размечал смысловые поля, связанные с историческим значением крестовых походов для Запада.
1. Крестовые походы символизировали рождение христианской Европы как единого целого: «Повсеместность, всеобщность – вот первый характер крестовых походов; в них участвовала вся Европа, они были первым европейским событием. До крестовых походов Европа никогда не приводилась в движение одним и тем же стимулом, никогда не участвовала в одном и том же деле; Европы, можно сказать, вовсе не было. Крестовые походы обнаружили существование христианской Европы»20.
2. Крестовые походы олицетворяли не только внешнее единство европейских государств, но и их внутреннее социальное сплочение во имя одной высокой идеи: «…крестовые походы, будучи европейским событием, в то же время являлись для каждой страны событием народным; в каждой стране все классы общества одушевлялись одним и тем же чувством, находились под влиянием одной и той же идеи, стремились к одной и той же цели»21.
3. Крестовые походы – следствие юности европейских народов, их героическое прошлое, без которого королевская Европа как «зрелая» историческая общность не могла бы состояться: «В юности народов, когда они действуют самобытно, свободно, без предварительного размышления, без политических намерений и соображений, – события, подобные крестовым походам, называются в истории героическими событиями, героическою эпохою жизни народа. <…> [Крестовые походы] положили основание слиянию различных элементов европейского общества в правительства и народы – слиянию, составляющему выдающийся признак новейшей цивилизации. К тому же самому времени относится развитие одного из учреждений, наиболее содействовавших этому великому делу, – королевской власти»22.
Судя по малому числу разновременных отзывов Чаадаева о крестовых походах23, его точка зрения вполне совпадала с позицией Гизо.
Фундаментальная роль, которую сыграли крестовые походы в процессе формирования католической Европы, делало это историческое явление весьма значимым для Чаадаева. Неудивительно поэтому, что в ноябрьской лекции Погодина 1839 года Чаадаев выделил именно этот, на первый взгляд далекий от русской истории сюжет.Чаадаев упрекнул Погодина в том, что тот не принял во внимание новые данные, введенные в оборот неким французским историком:«… теперь один француз открыл или нашел где то в летописях что руские участвовали в Крестовых походах». Нам не удалось установить, на какого француза и какую летопись ссылался Чаадаев; впрочем, общий контекст историографии крестовых походов позволяет уловить смысл, который Чаадаев мог вкладывать в свою реплику.
Заявление о том, что «руские участвовали в Крестовых походах», должно было звучать в 1839 году парадоксально и довольно провокационно. Крестовые походы интерпретировались в двойном смысловом регистре: не только как священная война с мусульманами за Гроб Господень, но и как столкновение католических и православных государств – стран Запада и Византии (прежде всего в 1204 году)24. Возможно, ассоциацией между «русскими» и крестовыми походами Чаадаев завуалировано продолжал полемику с теми, кто положительно оценивал духовное и политическое преемство Руси от восточной христианской империи: взятие и разграбление крестоносцами Константинополя таким образом становилось как бы и делом рук русских. Сказать точно, подчеркивал ли Чаадаев именно этот аспект проблемы, трудно, поскольку единственным источником информации в данном случае являются слова О.С. Аксаковой, мало осведомленной в тонкостях историографии крестовых походов.
Очевидно, впрочем, другое: своим утверждением Чаадаев вступал в полемику с доминировавшим тогда в России и Европе взглядом о непричастности Руси к событиям на Ближнем Востоке в XI–XIII веках. Упоминания о союзе русских князей с крестовым воинством чрезвычайно редки. В России подобное предположение, не подтвержденное документально и основанное на «Хождении игумена Даниила», высказал во 2-м томе «Истории государства Российского» Н.М. Карамзин: «Достойно замечания, что многие знатные Киевляне и Новгородцы находились тогда в Иерусалиме. Алексей Комнин, без сомнения, приглашал и Россиян действовать против общих врагов Христианства; отечество наше имело собственных: но, вероятно, сие обстоятельство не мешало некоторым витязям Российским искать опасностей и славы под знаменами Крестового воинства»25. Однако впоследствии русские историки были склонны отвергать возможность подобного взаимодействия. К точке зрения Погодина можно добавить позицию Н.А. Полевого.
В своей «Истории русского народа» он отказывался от подробного рассказа о крестовых походах, мотивируя свое решение отдаленностью этого сюжета от исторических коллизий, связанных с Русью: «Не исчисляем здесь следствий Крестовых походов, и того, какие частные обстоятельства споспешествовали им:
Во французской историографии, к которой апеллировал Чаадаев, тезис об участии русских сил в крестовых походах (по нашим данным) впервые был более или менее четко сформулирован лишь в 1895 году (да и то в весьма темном по смыслу фрагменте)28. В 1830-е годы французские авторы либо вообще не упоминали жителей Руси в числе крестоносных наций29, либо подчеркивали, что они теоретически могли бы принять участие в предприятиях европейцев в Палестине, однако этому воспрепятствовали греки30. В своем классическом труде по истории отношений между Скандинавскими государствами и Святой землей (1865) П. Риан отмечал, что воевавшие в Палестине на стороне крестоносцев датские христиане часто выбирали путь из варяг в греки, а русские князья помогали им добраться до Царьграда, однако последние дальше Византии не шли31.
Впрочем, речь об участии русских в сражениях крестоносцев порой заходила. Так, сомнения у историков вызвал фрагмент знаменитой хроники Жоффруа де Виллардуэна, в котором этот военачальник описывал осаду Константинополя в 1204 году. Наиболее яростное сопротивление рыцарям оказала личная гвардия византийского императора, составленная, по мнению Виллардуэна, из англичан и датчан. В третьем томе своей «Истории Крестовых походов» Ж.Ф. Мишо предположил, что речь здесь шла о гвардейцах-«варягах» («les Varanges»), происходивших либо из Дании (версия Ш. Дюканжа), либо из Руси (Новгорода и Киева) (версия К. Мальтбрена)32. Комментатор хроники Виллардуэна (в издании 1838 года) медиевист А. Полен Пари был более решителен и констатировал, что во времена французского хрониста «варягами» («Warenges» или «Waregues») ошибочно считали выходцев из Северо-Западной Европы33, между тем как элитные войска при византийском дворе состояли из «варягов», пришедших туда из Киева, которые «позднее стали называться русскими»34.
Таким образом, и Мишо, и другие французские историки обсуждали участие русских воинов в боевых действиях не на стороне крестоносцев, но против них, при обороне византийцами Константинополя в 1204 году. Понятно, что подобные историографические тонкости Аксаковым и Глинкам были вряд ли известны. Главным адресатом реплики Чаадаева, способным оценить ее парадоксальность, в данном случае был именно Погодин.
16 ноября, когда О.С. Аксакова услышала чаадаевскую реплику о крестовых походах, в 1839 году приходилось на четверг: визит Аксаковой в дом Глинок было частным, поскольку салонным днем Глинкам служил понедельник35. Мы ничего не знаем о том, кто еще, кроме хозяев и Аксаковой, слышал реплику Чаадаева (свидетелей чаадаевского рассказа у Глинок едва ли было много), чьи лекции, кроме погодинских, он посетил (было бы соблазнительно предположить, что Чаадаев был и на лекции Грановского – однако эта гипотеза пока верификации не поддается36). Важно другое: Чаадаев мог быть совершенно уверен, что до Погодина его замечания дойдут – и Глинки, и Аксаковы были чрезвычайно дружны с историком; вероятно, на такую передачу Чаадаев и рассчитывал.
Какую именно лекцию Погодина мог слушать Чаадаев? В первом семестре учебного 1839/40 года Погодин по три часа в неделю читал «Российскую историю» студентам третьего курса I отделения философского факультета и второго курса юридического факультета – «с древнейших времен до нашествия Монголов»37. В «Отчете о состоянии и действиях Императорского Московского Университета» за указанный период специально отмечалось, что «более Профессор не мог пройти потому, что возвратясь из отпуска (заграничного путешествия. – М.В.), начал чтение лекций с Октября месяца»38.
Полный курс русской истории для философского и юридического факультета был закреплен за Погодиным изначально39, однако, по-видимому, уже вне плана ему пришлось (с перераспределением нагрузки таким образом, что Погодин вычитывал положенные шесть часов в неделю) вести продолжение той же самой дисциплины для студентов четвертого курса I отделения философского факультета – «после предварительных сведений, Историю от Иоанна III до последнего времени»40. Таким образом, не имея дополнительных данных, строить предположения о том, какой исторический период мог трактоваться в лекциях Погодина в ноябре 1839 года, весьма затруднительно41.
Вместе с тем в своих текстах, написанных до этого времени, Погодин дважды отчетливо артикулировал мысль о том, что русские воины не принимали никакого участия в предприятиях крестоносцев: «Все Европейские великие происшествия, средства для развития, в которых мы по Вере, языку и другим причинам не принимали или не могли принять участия, были заменены у нас другими, более или менее: например следствие Крестовых походов в политическом отношении, то есть ослабление Феодализма и усиление Монархической власти, было произведено у нас
«Даже прошедшее может он (русский царь. –
Схожий тезис, хотя и несколько иначе сформулированный, появляется в 1836 году в погодинских «Исторических афоризмах»: «В Государствах Западных История начинается преимуществом духовной власти над светскою, в Славянских искони духовная власть подчинялась Государям, как и в Константинополе. Следствия сего преимущества, общие и частные, Крестовые Походы, Реформация, в Славянских Государствах производятся другими причинами»44.
Три приведенные цитаты скреплены одной мыслью. Погодин, подобно Гизо, считал, что крестовые походы способствовали становлению Европы как политической целостности45 и укреплению монархической власти, и поэтому их влияние (за исключением особо оговоренных случаев46) следует квалифицировать как несомненно положительное47. Россия в силу особости собственного исторического пути была лишена возможности участвовать в этих структурообразующих процессах. При всем том, в интерпретации Погодина, Россия проходит идентичные этапы развития, а важные факты европейской истории имеют в русском контексте отчетливо выраженные эквиваленты – в первом случае это «монгольское иго», во втором – нота императора Николая I к турецкому правительству.
Подобная точка зрения соответствовала духу «уваровской» историографии второй половины 1830-х годов. Министр народного просвещения формулировал общую политико-идеологическую задачу в середине 1830-х годов следующим образом: «как идти в ногу с Европой и не удалиться от нашего собственного места»48. Такая постановка вопроса требовала разработки исторических концепций, которые позволили бы примирить два противоположные взгляда на развитие России.
В общих оценках крестовых походов Погодин сходился с наиболее близким к Уварову историком – Н.Г. Устряловым, который также занимался поиском «русских» соответствий основным вехам европейского развития. В своем труде «О системе прагматической русской истории» Устрялов писал:В начале XVIII века, все, о чем заботились, к чему стремились Русские Цари, было решено Петром Великим. Совершив исполинский, беспримерный в Истории подвиг, преобразовав и себя, и свой народ, создав войско, флот, промышленность, торговлю, Науки, художества, новую лучшую жизнь, даровав отечеству то, что западная Европа получила после вековых усилий, ознаменованных Крестовыми походами, городскими общинами, огнестрельным оружием, Реформациею, одним словом, воплотив в себе все, что приготовило первенство Европы над прочими частями света, Петр поставил свое государство на такую степень, что оно явилось незапно (так! –
Устрялов, таким образом, не разделял мнение Погодина о том, что борьба русских князей с монголами соотносится с крестовыми походами против сарацин. В своей речи в Главном педагогическом институте, прочитанной 30 декабря 1838 года, петербургский историк едко высмеивал подобное сопоставление:«… мы открыли, что Монголы вовсе не были лютым бичем, посланным небесами, как думали наши предки, страдая под ярмом Татарским, что нашествие их заменило для Русской земли крестовые походы, что они даже спасли ее от каких-то страшных Литовцев, которые без них завоевали бы всю Русскую землю»50.
Рецензионный отдел октябрьского номера «Журнала Министерства народного просвещения» за 1839 год содержал положительный отзыв на исторический труд историка, профессора и ректора Санкт-Петербургского университета И.П. Шульгина «Изображение характера и содержания истории первых десяти веков по падении Западной Римской Империи» (книга первая)51. Характерно, что рецензент журнала особо оговаривал, что в наибольшей степени автору удались главы именно о крестовых походах52. Речь шла о втором издании книги Шульгина (первое – 1832 г., этой книге затем была присуждена Демидовская премия), о томе под названием «Изображение характера и содержания первых десяти веков по падении Западной Римской Империи (История Средних веков)» (1838).
Историческое сочинение Шульгина служило непосредственным фоном для погодинских построений. Крестовые походы, пусть и с некоторыми оговорками, оценивались Шульгиным как явление глубоко позитивное в двух смыслах. Во-первых, ведомые Провидением, крестоносцы способствовали политическому единению христианской Европы. Этот тезис Шульгин прямо иллюстрировал словами Уварова: «Под стенами Иерусалима, пред Гробом Спасителя, положен наконец (без ведома Строителей и конечно против их воли) первый камень будущего политического здания Европы. Рыцари Креста погребли в степях Сирии лучшую часть своих воинств; они предали на жертву жизнь нескольких миллионов; они пролили реки крови и слез; но – исполнители неизвестного им закона, они в замену толиких бед принесли в Европу новую искру свободы и просвещения»53. Во-вторых, крестовые походы привели к централизации власти в европейских странах в форме сильного монархического правления:Это есть
Во втором томе своего труда Шульгин объяснял, что до XVIII века история России «идет параллельно с Историею прочей Европы, не сливаясь с нею»55, что прежде всего увязывалось Шульгиным с выбором веры. «Кровопролитные междоусобия», свойственные истории становления русской государственности, интерпретировались в положительном смысле – опять же как эквиваленты соответствующих явлений на Западе56, в том числе, вероятно, и крестовых походов. Шульгин прибегал к уже упоминавшемуся методу поиска параллелей в истории, которые, с одной стороны, вписывали бы Россию в общеевропейский контекст, а с другой – утверждали особость избранного ее правителями пути. Именно так трактовали крестовые походы близкие к Уварову историки: не оспаривая общей схемы, они тем не менее расходились в выборе исторических «заместителей» важнейших событий европейской истории. Своим заявлением об участии русских в крестовых походах Чаадаев разрывал эту логику. Получалось, что у русских и европейцев в Средние века, т. е. в эпоху, важную для становления католической Европы как единого организма, была общая история. Отсюда следовало, во-первых, что сама историческая реальность, выраженная в «летописях», делала бессмысленными описанные выше попытки установить параллели между русской и западной историей, во-вторых, отныне не выдерживал никакой критики ключевой для уваровской официальной идеологии тезис об «объективной» политико-религиозной дистанции, отделявшей Россию от Европы. Факт участия русских в крестовых походах решительно путал карты близких к Уварову историков, разрушал не только их концепцию русских Средних веков, но и дальнейшие умозаключения, следовавшие из обстоятельств раздельного существования России и Запада в начальный период отечественной истории. Так одной короткой фразой Чаадаев уничтожал целый ряд аргументов своих оппонентов.
Одновременно заочная полемика с Погодиным, по-видимому, не была единственной задачей Чаадаева: его реплика адресовалась и непосредственным свидетелям его слов – прежде всего, супругам Глинкам.
Глинки, известные своими духовными сочинениями и пристальным вниманием к религиозной жизни страны, должны были четко уловить в словах Чаадаева намек на политико-идеологический контекст 1839 года, с которым оказался тесно связан и вопрос об участии русских в крестовых походах.
12 февраля 1839 г. собор униатских архиереев и высшего духовенства подписал торжественный акт о присоединении униатской церкви к православной, который 25 марта был апробирован Николаем I. Эти события знаменовали собой конец унии (на территории Российской империи, кроме царства Польского) и вызвали значительный общественный резонанс. Как следствие, был вновь реанимирован весь комплекс историко-мифологических представлений, связанных с противостоянием католиков и православных на западных окраинах империи. В сентябре 1839 года Москва пережила очередной визит императора и его свиты, который на этот раз сопровождался невиданными по масштабу публичными акциями57. Николай I принял участие в больших военных маневрах, открыл памятник на Бородинском поле и присутствовал при начале строительства храма Христа Спасителя. На фоне воспоминаний о героических временах 1812 года и общего преклонения перед фигурой Николая в печати возникает «униатская» тема: подробное объявление о конце унии58, ряд документов, связанных с реформой начала 1839 года, снабженных красноречивым комментарием. Так, в «Журнале Министерства народного просвещения»59, «Северной пчеле»60 и «Санкт-Петербургских ведомостях»61 в октябре появился один и тот же анонимный цикл статей, носивший общее название «Прекращение унии»62. «Московские ведомости», что важно для нашего сюжета, поместили на своих страницах первую «программную» статью цикла 15 ноября 1839 года63, т. е. буквально накануне разговора в доме Глинок.Автор статьи «Прекращение унии» в качестве основополагающего признака православного христианства выдвигал «кротость», а католицизма – воинственность и религиозный прозелитизм, что напрямую увязывалось с политикой римского папы и иезуитов в отношении «искони русского народа» – православных и униатов на западе Российской империи. Анонимный сочинитель писал: «Ни один народ не приял Святой Веры с большим спокойствием и кротостию, и ни один не держался ея с большею твердостию: а между тем дух любви и мира преобладая в сей новой отрасли Вселенской Церкви над духом неразумного рвения, не дал ей омрачить себя делами изуверства: никогда в отечестве нашем не думали распространять Веры темною силою казней; но кроткий свет убеждения тихо подчинил ея закону неизмеримые области в трех частях света; ни одна из сих областей не прияла Веры от проповедников меченосных, и напротив, весьма многие обязаны ею проповедникам-страдальцам»64.
Термин «меченосный», хотя и отсылал к Ливонскому ордену меченосцев, но более ассоциировался с религиозными войнами, которые вели католики, т. е. именно с крестовыми походами. Эту тему автор статьи развивал далее: «нашествие Татар, повторившее в ней те же ужасные явления, какие История видела от лютых Сарацин на Востоке, не потрясло, но укрепило в ней Веру Христову, и покрыло ея Церковь святым венцем мученичества»65. Таким образом, отсутствие русских в рядах крестоносцев получало особое обоснование, становилось символом цельного и исторически состоятельного религиозного поведения – предпочтения кроткого мученичества и мирной проповеди распространению христианской веры с помощью оружия. В крестовых походах могли участвовать кто угодно – немцы, французы, скандинавы и даже монголы66, но союз русских князей с западными рыцарями, согласно этой логике, был полностью исключен.
Эта линия получила свое продолжение в ряде трудов, созданных в конце 1830-х – начале 1840-х годов уже упоминавшимся выше Андреем Муравьевым, называвшим упомянутую эпоху «блистательным временем присоединения Унии»67. Муравьев так описывал крестовые походы в своей «Истории святого града Иерусалима»: «В течение двух веков, непрестанные кровопролития Франков и Турков, миллионами трупов усеяли все пути Сирии, и хотя, от сего страшного столкновения Запада с Востоком, возникло в последствии просвещение в Европе, не много пользы принесло оно бедствующей Палестине, над которою еще более отяготилось иго Магометанское, по удалении Франков; а между тем истребилось постепенно сокровище обителей пустынных, под превозмогавшим влиянием первосвященников Западных, и остатки учености духовной, которою славились еще лавры Св. Саввы и Феодосия, Евфимия и Харитония, под игом Арабским, исчезли совершенно, когда, после бурного прилива и отлива волн западных, осталась только одна горькая пена, столетнего их владычества в Св. граде и двухвекового в Св. земле»68.
В «Правде Вселенской Церкви» (первое издание —1841; начало работы, по свидетельству автора, – 183969) Муравьев отмечал, что ненависть крестоносцев к грекам принесла последним гораздо более бедствий, чем турецкое владычество: «.. одною из важных причин совершенного отчуждения Запада и Востока было вооружение крестоносцев, проходивших чрез Византийскую империю и наконец овладевших ею, вероломным взятием Царьграда. Патриархи Антиохии и Иерусалима, изгнанные из своих епархий Франками, жили тогда в Царьграде, и обладание Сирии крестоносцами было для них столь же тягостно, как и самое иго Турецкое… Тринадцатый век был один из тягостных для Церкви Православной, по случаю крестовых походов, разоривших столицу империи Греческой…»70. Схожие оценки в своих более ранних трудах высказывал и идеолог прекращения унии митрополит Литовский Иосиф Семашко71.
Реплика Чаадаева на этом фоне обретала характер, отчетливо оппозиционный официальной риторике. Если русские участвовали в войнах с сарацинами, то это означало отказ от идеи мирной проповеди – киевские князья таким образом должны были разделить ответственность за проступки крестоносцев. Подобный взгляд на крестовые походы подрывал концепцию православия как конфессии, с самого своего появления свободной от практики насильственного распространения веры.
Ф.Н. и А.П. Глинки, как кажется, вполне могли уловить этот смысловой обертон чаадаевского тезиса. С одной стороны, они, несомненно, были в курсе чрезвычайно актуальной для 1839 года тематики, связанной с отменой унии. С другой – идея свободной проповеди как главного практико-религиозного маркера православия была присуща не только официальной концепции антиуниатской реформы, но и перекликалась с воззрениями московских славянофилов. Весьма схожим образом эту логику воспроизводил в своих стихотворениях осени 1839 года А.С. Хомяков. В знаменитом стихотворении «России»72 он прямо противопоставлял образу России как всесильной воинственной империи Россию смиренную, не проливающую чужой крови, молящуюся. В первом случае Россия сравнивалась с Римской и Монгольской империями, также гордившимися своей силой, однако со временем утратившими мощь и значение. Наоборот, Творец, по мнению Хомякова, даровал России особую миссию – хранить чистоту веры и транслировать ее другим «братским» народам73. Мы встречаем здесь набор образов, явственно перекликающийся с текстами, трактовавшими основной смысл антиуниатской реформы: жертвенность и чистота православия, смирение, отказ от славы, добытой оружием. В стихотворении ноября 1839 года «Киев» Хомяков вновь противопоставлял польские/католические «меч и лесть, обман и пламя» и русские/православные «моленье и любовь»74. Важно, что связь стихотворения «Киев» с антиуниатской риторикой почувствовал и Погодин, который писал в пятом номере «Москвитянина» за 1841 год при публикации этого текста: «Как живо эти три куплета (в том числе строки о «моленье и любви». –
Близкие по смыслу тезисы, хотя и с некоторыми важными модификациями, высказывал в то же время Иван Киреевский. В своей статье «В ответ А.С. Хомякову», написанной и читавшейся в 1839 году, Иван Киреевский объяснял, почему на Руси – особенно в эпоху монгольского нашествия – не возникло рыцарства. Единственной значимой силой, которая была способна организовать и наделить идеей потенциальных русских «рыцарей», Киреевский считал церковь: ведь в Европе именно этот институт через организацию орденов наиболее эффективно противостоял «неверным»77. Однако привлечение на свою сторону «разбойников» и создание из них в период крестовых походов локальной аристократии был первым шагом к нарочитой светскости католицизма. На Руси, наоборот,«… Церковь наша в то время не продавала чистоты своей за временные выгоды. У нас были богатыри только до введения христианства»78. Таким образом, для Киреевского связь церкви с феноменом рыцарства в целом (а в частности, какое-либо участие в крестовых походах) было знаком «рациональности» католицизма, его ориентации на мирские ценности.
В контексте споров о характере проповеди в православии и католицизме реплика Чаадаева обретает дополнительный – уже сугубо религиозный – смысл. Участие православного народа в крестовых походах – причем не в обороне Константинополя, но в самих битвах с неверными – показывало, что свойственная католицизму воинственность вовсе не была его непременным субстанциальным атрибутом, но касалась всех христиан без различия. Таким образом, «русские/православные» никак уже не могли приписать себе те качества, о которых говорилось в статьях о прекращении унии, в стихах Хомякова и в прозе Киреевского, – прежде всего, историческое предпочтение мирной проповеди насильственному обращению. Замечание Чаадаева приобретает в этом контексте отчетливо иронический характер – выходило, что на Руси фактически существовало рыцарство, которое участвовало в одной из центральных военно-религиозных эпопей позднего западного Средневековья. Как официальные, так и кружковые московские теории о мирном характере или идеале русской нации опровергались исследованиями «одного француза».
Утверждение Чаадаева об участии русских в крестовых походах оказывается полифункциональным, рассчитанным на разных собеседников. У О.С. Аксаковой сообщение о новых данных по истории крестоносцев вызвало смех – отчасти из-за парадоксальности самого предположения, отчасти и потому, что, тремя годами прежде столь мрачно отозвавшись в «Телескопе» о национальном историческом прошлом, Чаадаев теперь заявлял о причастности русских к одному из самых значимых для западного средневекового мира событию. С Погодиным и сторонниками антиуниатской реформы Чаадаев вступает в прямую заочную полемику. Связь Руси с крестоносцами затрагивала нерв исторических и политико-религиозных концепций, ставших актуальными в конце 1830-х годов, ставила под сомнение их истинность и позволяла построить новую историческую мифологию. Эпоха совместной борьбы католиков и православных против общехристианского врага могла интерпретироваться как своего рода «золотой век», предвещавший дальнейшее сближение. Последующее расхождение исторических путей России и Европы оказывалось ложным, противоречащим провиденциальному сценарию. Таким образом, новые сведения о крестовых походах существенно корректировали и саму историософскую концепцию Чаадаева, изложенную в первом «Философическом письме» и «Апологии безумца»: Россия все-таки обладала особенным, наполненным великими событиями прошлым, общим с католической Европой.
Примечания
1 См., например, «Главы из воспоминаний моей жизни» М.А. Дмитриева: «Чем же был знаменит в Москве Чаадаев? – Умом, не говоря о других его качествах и чистоте его жизни. <… > Чаадаев был не богат, не знатен; а не было путешественника, который не явился бы к нему, просто как к человеку, известному своим умом, своим просвещением. Это была в Москве умственная власть» (
2 ОР РГБ. Ф. 3. К. 4. Ед. хр. 9 в. Л. 26–26 об.
3 «Православие ужасно опустошает Москву»
4 Т.Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. II. С. 370.
5 См.: Там же. С. 87, 365–366;
6 Т.Н. Г рановский и его переписка. Т.П. С. 375.
7 Там же. С. 416; курсив автора. Подробнее см.:
20 февраля 1840 г. находившийся в Москве А.И. Тургенев в письме к П.А. Вяземскому фиксировал лишь одну из двух московских новаций, о которых писал Грановский: «Здесь очень скучно и душно. Умные люди сделались православными; Чаадаев живет за Красными воротами; балы редки; многих
8 Пути всемирной и русской истории интересовали в равной степени посетителей академических лекций и участников светского «ученого» разговора, с той только разницей, что в первом случае критерием успеха служило умение использовать определенный набор «научных» процедур, способность выявить новые факты, а в другом – навык интерпретации уже известного в особом стилистическом ключе: с языковой изысканностью, афористичностью и парадоксальностью взгляда. Положение двух культурных институций не было полярным: и ученые, и светские люди читали одни и те же книги, университетские профессора посещали салоны (порой участвуя в обучении детей известных дворянских фамилий), с начала 1830-х гг.
в Москве расширяется и аудитория университетских лекций – в частности, за счет «светских интеллектуалов». Кроме того, и те, и другие, в сущности, занимались схожими умственными упражнениями – мифологизировали русскую и всемирную историю, причем профессора делали это ничуть не реже салонных резонеров.
9 См.:
10 Антиславянские настроения Грановского к 1839 г. были уже довольно устойчивы. Так, он описывал свое путешествие в письме к В.В. Григорьеву от 16/28 апреля 1838 г.: «На Австрийской границе я чуть было не заплакал от радости. Точно Святая Русь! Таможенный чиновник содрал с меня взятку; на станции стены облеплены дрянными картинами; босая девка подает дурной обед; кучер и еще какой то юноша просят на водку за услуги оказанные мне, без моего ведома» (Щукинский сборник. М., 1912. Вып. 10. С. 94). В том же письме Грановский резюмировал собственное отношение к проблеме славянского ренессанса, рассказывая о своем споре с Й. Шафариком: «Но при всем моем уважении к его огромным сведениям, я не могу согласиться что Славяне не менее Немцов участвовали во всемирной истории. Мне кажется что нам принадлежит будущее, а от прошедшего мы должны отказаться в пользу других. Мы не в убытке при этом разделе. Как не говори а все таки история Германцев теперь важнее Славянской в связи со всеобщею. Через два три столетия – другое дело» (Там же. С. 95). Для сравнения приведем цитату из дорожного дневника Погодина 1839 г., в которой историк пересказывал содержание своего разговора с Ф. Гизо в Париже: «После <я> перевел разговор на Историю, и сказал между прочим, что хотел писать к нему письмо, когда вышла его История цивилизации в Европе, и объяснить, что его рассуждениям не достает целой половины, то есть Восточной Европы, Государств Славянских, кои представляют важные видоизменения всех западных учреждений. Гизо пожалел, что я не исполнил своего намерения, которое было бы для него очень приятно» (Год в чужих краях, 1839: Дорожный дневник М. Погодина. М., 1844. Ч. 3. С. 105; запись от 26 мая).
11 Погодин, будучи профессором, получал в год 1429 рублей 6 о копеек жалованья из штатных сумм, 114 рублей 36 копеек за должность профессора Педагогического института и 142 рубля 95 копеек «квартирных денег», Грановский, являясь кандидатом, почти в два с половиной раза меньше – 714 рублей 80 копеек из штатных сумм, а также 85 рублей 80 копеек «квартирных денег» (Отчет о состоянии и действиях Императорского Московского Университета за 1839-40 академический и 1840 гражданский годы. М., 1841, б.п.).
12 Т.Н. Грановский и его переписка. Т. II. С. 369. В письме к В.В. Григорьеву от 15 ноября 1839 г. Грановский жаловался: «А признаюсь – скучно в Москве. Берлин избаловал меня во всех отношениях: там у меня были близкие люди, с которыми можно было поделиться и горем и радостию. Здесь я один. Между профессорами нашими есть славные люди, которых я от всей души полюбил, но никто не может мне заменить того что было в Берлине» (Щукинский сборник. Вып. 10. С. 102).
13 Письма М.П. Погодина к М.А. Максимовичу / С пояснениями С.И. Пономарева. СПб., 1882. С. 19. Отношения Погодина с Грановским, не будучи дружественными в 1840-е гг., все-таки не переросли в открытый конфликт. Погодин откликнулся на смерть Грановского в письме к П.А. Вяземскому от октября 1855 г.: «Схоронили Грановского. Это потеря для университета: мог он делать более, нежели делал!» (Письма М.П. Погодина, С.П. Шевырева и М.А. Максимовича к князю П.А. Вяземскому, 1825–1874. СПб., 1901. С. 51). См. также:
14 Наиболее показательный, на наш взгляд, пример может быть заимствован из биографии Андрея Николаевича Муравьева, литератора, путешественника, мемуариста, впоследствии известного своими адаптациями священных текстов для светских людей. В 1827 г. Муравьев начал работать над трагедией из времен крестовых походов «Битва при Тивериаде», причем объяснял он выбор сюжета именно особой, «романтической» притягательностью этой тематики: «.. из всех событий протекшего ближе говорили сердцу крестовые битвы юной Европы. Романтические подвиги рыцарей, слепо жертвовавших любви и славе, стремившихся в Палестину, чтобы воскресить там призрак Иерусалима, – сильно волновали грудь нашу, в том возрасте, когда жизнь облекает еще все предметы поэтическим покровом» (Предисловие 1833 г. // Муравьев А.Н. Битва при Тивериаде, или Падение крестоносцев в Палестине. Киев, 1874. С. 9; см. также:
15 Подробнее см.:
16 Например, «История крестовых походов» И.Д. Ертова (1835).
17 См.:
18 См., например: История Средних веков, составленная берлинским профессором А. Циммерманом / Пер. с фр. СПб., 1836. С. 220–238.
19 Отметим, что термин «крестовые походы» подразумевает, прежде всего, войну с неверными или в крайнем случае с язычниками. Мысль о «крестовом походе» христиан против христиан, ставшая популярной в 1850-е гг. благодаря историческим трудам С.М. Соловьева, в конце 1830-х гг. идеологически актуальной не была, хотя и высказывалась в исторических сочинениях. См. первый том «Русской истории» Н.Г. Устрялова: «Виновником нашествия Биргера был папа, который в 1237 году повелел буллою Упсальскому епископу проповедывать в северных странах крестовый поход против Финляндии и Руси. Тогдашний Князь Новгородский Александр Ярославич образумил Шведов…» (
20 Цит. по:
21 Там же.
22 Там же. С. 188, 200–201.
23 «Крестовые же походы в любом случае были необходимы. Во-первых, без них не могло бы образоваться новое общество. Далее, без этого поучительного деяния человеческому разуму недоставало бы величайшего примера возможного воодушевления религиозным чувством и не было бы истинной меры для великого двигателя всех дел на этом свете. Наконец, без этого грядущие поколения не имели бы воспоминания великого, необходимого, исполненного поучения и удивительно плодотворных мыслей» (
считал этот аргумент Чаадаева весомым. Надеждин быстро осознал, сколь серьезный промах он совершил, опубликовав первое «Философическое письмо». Осенью 1836 г. он создал ряд текстов, «ответов» Чаадаеву, где противопоставил логике «Философических писем» иное представление об универсалиях русской истории. Патерналистская схема отношений между правителем и подданными занимала в этой историософской конструкции едва ли не центральное место. Оказалось, что крестовые походы вовсе не были плодом «детского смирения», но имели вид насильственного действия, направленного пусть и на благие цели.
В России же, в отличие от Европы, к «мечу» прибегать не было никакой необходимости, все государственные преобразования совершались по воле самодержца и с всеобщего одобрения народа: «Тут не нужно было ни грозных указов Феодосия, ни насильственных драгонад Людовика XIV, ни крестовых походов, столько раз провозглашаемых папами для обращения язычников. Все исполнилось единодушно, безусловною покорностию народа» (Там же. С. 595).
24 О критике крестовых походов с точки зрения православной ортодоксии см.:
25 Цит. по:
26
27
28 Речь идет об опубликованной в 1895 г. «Истории Антиохии и Иерусалима» («Li Estoire de Jerusalem et d’Antioch»), где в списке стран, участвовавших в крестовых походах, упоминалась и Россия («Rossie») (см.: Recueil des historiens des Croisades: Historiens Occidentaux. Paris, 1895. Vol. V. Pt. 2. P. 630;
29 См., например, список наций, участвовавших в крестовых походах, у Ж. Мишле (Les croisades, 1095–1270 / Par J. Michelet. 6-eme edition. Paris, s.a P. 68–69).
30 Например, Абель Гюго отмечал: «Les Russes, habitues a recevoir Pimpulsion de Constantinople, auraient sans doute pris part aux croisades si Pempereur d’Orient eussent fait un appel a leur foi et a leur courage; mais les Grecs, qui semblaient les plus interesses a la destruction de la puissance sarrasine, montrerententouteoccasion quils redou-taient les chretiens plus encore que les Musulmans» (France historique et monu-mentale: Histoire generale de France depuis les temps les plus recules jusq’aux nos jours / Par Abel Hugo. Paris, 1839. P. 510).
31
32 Histoire des Croisades / Par Michaud, 4-me edition. Paris, 1826. Т. III. P. 166–167.
33 Этого же мнения придерживались историки и в 1830-е гг., см. описания национального состава варяжской гвардии («англичане» и «датчане»): Abrege de l’his-toire des croisades (1095–1291) / Par F. Valentin. Bruxelles, 1837. P. 183.
34 «Au temps de Villehardouin, le souvenir des anciens
35 См., например: О жизни и кончине Авдотьи Павловны Глинки. СПб., 1863. С. 6.
36 Чаадаев лично познакомился с Грановским, вероятно, только в конце 1839 – начале 1840 г.: «Познакомился также с Чаадаевым, который Вам вероятно известен по слуху. Он мог бы быть по уму очень замечательным человеком, но его погубило самолюбие, доходящее до смешных глупостей» (из письма к Фроловым от 4/16 января 1840 г.: Т.Н. Грановский и его переписка. Т. II. С. 416). См. также:
37 Отчет о состоянии и действиях Императорского Московского Университета за 1839/40 академический и 1840 гражданский годы. М., 1841. С. 7.
38 Там же.
39 Обозрение преподавания наук в Императорском Московском университете с 22-го июля 1839 по 10-е июля 1840 года. М., 1839. С. 3. Следует лишь оговорить, что вместо запланированных шести часов в неделю этого предмета (Там же. С. 11) Погодин читал три.
40 Отчет о состоянии и действиях Императорского Московского Университета за 1839/40 академический и 1840 гражданский годы. С. 7.
41 Можно, впрочем, твердо предположить, что в своем курсе по средневековой истории Запада Грановский также не дошел к декабрю 1839 г. к изложению хроники крестовых походов, см.:
42 Лекция при открытии сентябрьского курса российской истории в 1832 году // Погодин М. Историко-критические отрывки. М., 1846. Кн. 1. С. 7; курсив автора.
43 Письмо к Государю Цесаревичу, Великому Князю, Александру Николаевичу (ныне царствующему Государю Императору) в 1838 году // Погодин М.П. Избранные труды. М., 2010. С. 184–185; курсив наш.
44
45 См., например, в «Исторических афоризмах»: «Крестовыми походами Европейцы пробудились» (Там же. С. 80), со ссылкой на «Историю крестовых походов» Ж.Ф. Мишо. См. также рукописный конспект лекций Погодина по истории Средних веков (вероятно, начала 1830-х гг.): РГАЛИ. Ф. 373. On. 1. Ед. хр. 30. Л. 25 об. – 27 об.
46 По мнению Погодина, крестовые походы в итоге способствовали укреплению турецкого владычества в Константинополе и на Ближнем Востоке в целом (Там же. С. 62, 73).
47 Вряд ли отрицательные ассоциации возникали у Погодина и при мыслях о взятии Константинополя крестоносцами в 1204 г. Например, будучи i марта 1839 г. в Венеции он с восхищением представлял себе торжественное возвращение в этот город дожа Дандоло после покорения столицы византийской империи (Год в чужих краях, 1839: Дорожный дневник М. Погодина. М., 1844. Ч. 1. С. 207).
48 Цит. по:
49
50 Исследование вопроса, какое место в русской истории должно занимать Великое княжество Литовское: Сочинение Н. Устрялова, читанное на торжественном акте, в Главном педагогическом институте 30 декабря 1838. СПб., 1839. С. 9.
51 Об этой рецензии см.:
52 Журнал Министерства народного просвещения. 1839. № ю. Отд. III. С. 28. В том же издании Шульгин прежде выпустил статью «О Крестовых походах» (1835. № 4. С. 13–39).
53 Изображение характера и содержания новой истории. Книга первая: Изображение характера и содержания первых десяти веков по падении Западной Римской Империи (История Средних веков). Ивана Шульгина / 2-е изд. СПб., 1838. С. 331–332. Шульгин цитировал уваровскую «Речь президента Императорской Академии наук, попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, в торжественном собрании Главного педагогического института 22 марта 1818 г.» (СПб., 1818).
О крестовой символике в ранних работах Уварова см.:
54 Изображение характера и содержания новой истории. С. 352.
55 Там же. Т. 2. С. 148–150.
56 «Таковое трение собственных составных частей будущего Государства друг об друга было необходимо для развития жизни народа, отделенного вовсе от своих собратий Европейских, не принимавшего участия в переворотах Запада, и не разделявшего, следственно, и полезного влияния сих переворотов на жизнь и судьбу народов Западной Европы» (Там же. С. 151).
57 См., например, весьма красноречивые воспоминания П.К. Мартьянова:
58 Санкт-Петербургские ведомости. 1839. 7 октября. № 229. С. 1034–1035. Подробнее об обстоятельствах публикации акта см.:
59 Журнал Министерства народного просвещения. 1839. № 9. Отд. 2. С. 129–168 (под названием «Воссоединение Униатов с Православною Церковью в Российской Империи»).
60 Северная пчела. 1839. 25 октября. № 241. С. 963–964; 26 октября. № 242. С. 967–968; 27 октября. № 243. С. 971–972; 28 октября. № 244. С. 973–974-
61 Санкт-Петербургские ведомости. 1839. 25 октября. № 244. С. 1102–1103 (под названием «Воссоединение Униатов с Православною Церковью в Российской Империи»); 26 октября. № 245. С. 1105–1106; 27 октября. № 246. С. 1111–1114; 28 октября. № 247. С. 1117–1118.
62 Публикация этого текста в «Северной пчеле» привлекла к себе внимание маркиза А. де Кюстина
63 Московские ведомости. 1839.15 ноября. № 91. С. 668–669; 18 ноября. № 92. С. 676–677; 22 ноября. № 93. С. 687–688; 25 ноября. № 94. С. 694–695.
64 Московские ведомости. 1839.15 ноября. № 91. С. 668.
65 Там же.
66 Об этом действительно бывшем событии «Северная пчела» извещала своих читателей, например, 28 августа 1839 г. в статье «Странствования Дюплан Карпина по России в XIII веке (окончание)» (1839. № 192. С. 768).
67
68 История святого града Иерусалима, от времен апостольских и до наших. СПб., 1844. Ч. 2. С. 2–3.
69 Там же. С. 61.
70
71 Например, в неоконченном «Сочинении о Православии Восточной Церкви» (начато в 1827 г.), где Семашко писал: «Ужасы, произведенные в Греческой империи крестоносцами, покорение ими Царьграда и поставление здесь папою подчиненного себе Латинского патриарха довели до высочайшей степени взаимное ожесточение. Все покушения на соединение Церквей остались тщетными… Они (папы. –
72 Опубликовано в «Санктпетербургских ведомостях» 8 октября 1839 г. в неполном виде и без подписи, затем перепечатано в нескольких периодических издания, в частности в ноябрьском номере «Отечественных записок» за тот же год, с небольшими изменениями. См. комментарий Б.Ф. Егорова в изд.:
73 «И вот за то, что ты смиренна, / Что в чувстве детской простоты, / В молчаньи сердца сокровенна, / Глагол творца прияла ты, – / Тебе он дал свое призванье, / Тебе он светлый дал удел: / Хранить для мира достоянье / Высоких жертв и чистых дел; / Хранить племен святое братство, / Любви живительный сосуд, / И веры пламенной богатство, / И правду, и бескровный суд» (
74 Там же. С. 114.
75 Цит. по:
76 Ср. примечание к этому стихотворению П.И. Бартенева в издании поэзии Хомякова 1910 г.: «Писано после Бородинских маневров, на которых император Николай Павлович, в присутствии иностранцев, предъявлял мощь России» (цит. по: Там же. С. 558).
77 «Церковь могла бы воспользоваться ими (рыцарями. –
78 Там же.
Илья Венявкин. Бонапарт и бонапартизм в советской культуре второй половины 1930-х годов Заметки к теме
Во времена значительных социальных потрясений в обществе часто обостряется историософская рефлексия. Такая рефлексия, обращенная в прошлое, одновременно направлена и в будущее: апеллируя к истории, современники социальных сдвигов пытаются, с одной стороны, установить предпосылки событий, а значит, придать им логику и тем самым легитимизировать происходящие изменения; с другой стороны, исторические параллели позволяют выстроить образ будущего, которое, согласно каждый раз заново конструируемой логике, должно прийти на смену текущим волнениям. В тоталитарных обществах переживание настоящего как исторического, по-видимому, проявляется с особой интенсивностью.
Череда социальных потрясений в России в первой половине XX века сопровождалась обостренным интересом к истории и ожесточенной борьбой в поле исторической науки, ставшей результатом и отражением борьбы политической. Вполне естественно для времени революционных преобразований, что одной из площадок столкновения конкурирующих смыслов стала история Великой французской революции1.
Поскольку исчерпывающий анализ всего, что происходило на этой «площадке», в рамках одной статьи невозможен, я сосредоточусь на одном частном сюжете, а именно: на восприятии фигуры Наполеона и интерпретации бонапартизма в советской культуре второй половины 1930-х годов. Именно в это время – после публикации книги Евгения Тарле – фигура Наполеона оказалась в центре внимания не только представителей власти и влиятельных советских интеллектуалов, но и обычных советских граждан. Как пишет автор специального исследования об исторических обстоятельствах появления биографии французского императора: «По масштабам своего влияния на умы людей сталинской эпохи „Наполеон“ Тарле оказался вторым после „Краткого курса“ истории ВКП(б) историческим сочинением»2.
Популярность книги Тарле представляется мне тем более значимой, что трактовка образа французского императора, предложенная историком, вступала в резкое противоречие с установившимся общественным консенсусом по поводу роли Наполеона в судьбе Французской революции. Как известно, восприятие исторической роли Наполеона всегда происходило на фоне взаимного наложения и конкуренции двух форм наполеоновского мифа – апологетической и антибонапартистской. Конец 1920-х годов ознаменовался однозначной победой в советской официальной печати антибонапартистской версии мифа. С одной стороны, это было связано с тем, что доминировавшая в 1920-х годах в исторической науке школа Михаила Покровского трактовала Наполеона как реакционера и губителя революции. С другой стороны, своей отрицательной репутацией Наполеон был обязан тому, что исторические параллели с Французской революцией были актуализированы в ключевом политическом противостоянии десятилетия – борьбе Льва Троцкого и Иосифа Сталина за лидерство в ЦК ВКП(б). Про обстоятельства использования образа Бонапарта в политической борьбе – чуть подробнее.
На заседании ЦКК в июне 1927 года Лев Троцкий обвинил своих противников в термидорианстве и бонапартизме:В Великой французской революции было две большие главы, одна шла так (показывает вверх), а другая этак (вниз)… Когда глава шла так – вверх, французские якобинцы, тогдашние большевики, гильотинировали роялистов и жирондистов. И у нас такая большая глава была, когда и мы, оппозиционеры, вместе с вами были расстрельщиками, – это когда расстреливали белогвардейцев и жирондистов, – мы были с вами расстрельщиками. А потом началась во Франции другая глава, когда французские устряловцы и полуустряловцы – термидорианцы и бонапартисты – из правых якобинцев стали ссылать и расстреливать левых якобинцев – тогдашних большевиков. Я бы хотел, чтобы тов. Сольц продумал свою аналогию до конца и, прежде всего, самому себе сказал: по какой главе Сольц собирается нас расстреливать?
Сталин публично ответил Троцкому, зеркально отразив все обвинения4, и попутно разъяснил свое понимание бонапартизма: «Бонапартизм есть захват власти в партии или в стране меньшинством против большинства путем насилия»5. В политической борьбе Троцкий, как известно, проиграл и на долгое время заработал в советской официальной печати славу «бонапартиста». Высылка опального лидера в 1929 году на Принцевы острова лишь усилила аналогии с французским императором. После этого любое противодействие генеральной линии партии стало расширительным образом восприниматься официальной печатью через призму бонапартизма6.
Политическая победа Сталина также означала негласный запрет в подцензурных высказываниях как на обсуждение итогов большевистской революции, так и на сомнения в том, что установившийся режим полностью соответствует ее духу. Вместе с угасанием общественной дискуссии о путях революции (это, впрочем, относится только к советской печати – в эмигрантской прессе эта тема продолжала интенсивно обсуждаться), фигура Наполеона на время потеряла свою внутриполитическую актуальность. Бонапартизм как одиозное явление и политический ярлык стал активно фигурировать в советской пропаганде, направленной на дискредитацию внешнеполитических противников, а именно набиравшего силу итальянского и немецкого фашизма. Такое сопоставление не требовало от партийных идеологов особой изобретательности: Бенито Муссолини открыто демонстрировал увлечение французским императором – советским наблюдателям оставалось только злорадно его комментировать7.
В продолжение устоявшейся литературной традиции увлечение Наполеоном также изображалось в советской культуре как крайняя степень индивидуализма, который полностью противоречил программе создания нового человека, лишенного психологических свойств, присущих старому буржуазному миру. Главным идеологом такой линии выступал в это время Горький, курировавший масштабные культурные проекты, призванные отразить революционные изменения в морали нового общества. Этот аспект восприятия Наполеона хорошо иллюстрируют черновые записи Юрия Олеши к пьесе «Список благодеяний», в которых он пишет о «бонапартизме духа своих героев»8.
Обе эти тенденции нашли отражение в романе Константина Большакова «Маршал сто пятого дня». Вышедший в середине 1936 года, он был построен как монтаж отнесенных к разному историческому времени линий, каждая из которых конструировалась вокруг образа французского императора. Большаков показывал, как идеями Наполеона (в качестве квинтэссенции этих идей использовалась фраза «Люди – это ничто. Один человек – это все») было охвачено множество личностей в разные времена и в разных странах: начиная от самого французского императора, продолжая руководителем прусской военной академии и заканчивая писателем Глебом Елистовым, который пишет роман о Наполеоне в современной советской России. Елистов, изображенный как традиционный для советской литературы начала 1930-х интеллигент-индивидуалист, не может найти свое место в новом советском обществе, потому что не понимает: его бонапартизм играет на руку агентам мирового империализма. На эту страшную правду Елистову намекает высокопоставленный советский военный Филипп Боглаев. Между ними происходит следующий диалог:Теперь, на пороге нового тура войн, господам империалистам должна, обязательно должна понадобиться, выражаясь старым военным языком, солдатская стихия. А не все государства могут похвалиться, что у них крепок солдатский элемент. Нужно его создавать.
– Каким это образом?
Ирония Глеба, казалось, дошла до Боглаева. Он усмехнулся и парировал в том же тоне:
– Ну, хотя бы одним из приемов вашего героя. Помните, как какой-то архиепископ после Аустерлица молился: «Боже Маренгской битвы! Ты стал также богом и Аустерлица. Ты покарал орлов германского и русского и сделал их добычей орла французского, которому ты явно покровительствовал…»
– Но орлов-то ведь нет, – улыбнулся Елистов.
Боглаев весело рассмеялся.
– Что значит – нет орлов? Будут. Есть свастика. Есть на что посадить.
– Наполеоновских? – съязвил Глеб.
– Наполеон тоже раздавал не собственных, а римских. Важен обряд: он складывает традиции9.В этой сцене, а также во всем образе Боглаева, интересна необычайная осведомленность советского военного о наполеоновской эпохе и его способность проводить исторические параллели. Большаков, долгое время проведший на военной службе, должен был не понаслышке знать об интересе советской военной и партийной элиты к историческим аналогиям, которые могли прояснить и предсказать исход будущего международного военного конфликта с участием СССР. О его неизбежности советская пресса начала говорить с самого начала 1930-х годов10.
Работа советской элиты с историческими параллелями не ограничивалась осмыслением внешней политики. Задавленная в конце 1920-х годов дискуссия о судьбе русской революции, возродилась в середине 1930-х в новом качестве. Теперь задача заключалась не в том, чтобы предсказать будущее революционных идей, но в том, чтобы дать внятное объяснение фактическому отказу от идеалов пролетарской революции и установлению сталинской диктатуры. Одним из результатов этих усилий стала широко развернувшаяся в 1936 году кампания по созданию нового учебника истории, ознаменовавшаяся разгромом исторической школы Михаила Покровского и появлением нового способа самолегитимации власти. Этим проектом Сталин руководил лично11.
Многочисленные публикации в центральной печати трактовали историю СССР в принципиально новом ключе. Вопреки марксистскому историческому анализу, оперировавшему понятиями классовой борьбы, история вновь приобрела национальный и имперский колорит: история СССР превращалась в историю русской нации и русской государственности.
Примечательно, что одной из целей кампании стало изменение восприятия французской революции:Основной осью учебника новой истории должна быть <…> именно идея противоположности между революцией буржуазной и социалистической. Показать, что французская революция, освободив народ от цепей феодализма и абсолютизма, наложила на него новые цепи, цепи капитализма и буржуазной демократии, тогда как социалистическая революция в России разбила все и всякие цепи и освободила народ от всех форм эксплуатации, – вот в чем должна состоять красная нить учебника истории. Нельзя поэтому допускать, чтобы французскую революцию называли просто «великой», – ее надо называть и трактовать как революцию буржуазную12.
В кампании по переосмыслению истории принимали участие и два ярких советских интеллектуала – бывшие оппозиционеры Николай Бухарин и Карл Радек. Они входили в государственную комиссию по работе над новым учебником истории и выступали в печати с программными статьями по вопросам истории13. В этих статьях раскрывалась еще одна новация кампании – признание особой роли выдающихся личностей. В статье «Недостатки исторического фронта», опубликованной в пятом номере журнала «Большевик» за 1936 год, Радек требовал вернуть в историю «живых людей», в частности, «громадную фигуру Петра I, Екатерины, декабристов».
Первым масштабным художественно-историческим высказыванием, в котором новый подход воплотился в жизнь, и стала книга Евгения Тарле «Наполеон».
Обстоятельства создания «Наполеона» неоднократно описаны в исследовательской литературе14, поэтому я ограничусь краткой сводкой. Обвиненного по «академическому делу» и сосланного в Алма-Ату академика Тарле в 1932 году спешно вернули в Москву и предложили работать в Государственном ученом совете. При этом ученому дали понять, что личную заинтересованность в его возвращении из ссылки проявил Сталин. Куратором научной работы Тарле на службе государства был поставлен Радек – именно с его предисловием «Наполеон» и вышел в 1936 году. О том, какое значение имела эта публикация, можно судить по письму редактора серии А.Н. Тихонова-Сереброва к Горькому в марте того же года: «На днях посылаю Вам книжку Тарле „Наполеон“ из серии „ЖЗЛ<С. Очень прошу посмотреть. Работали мы над этим автором четыре месяца. Книжка, по-моему, вышла интересная, но очень <опять> раскованная. Хозяин сказал, что он будет ее первым читателем. А вдруг не понравится?!»15
Наполеон предстал у Тарле выдающейся личностью, гениальным полководцем и политиком с железной волей, не ведающим сомнений16. Также он признавался законным наследником революции: «что было сделано революцией», «худо ли, хорошо ли, хотя и мало – было удержано Наполеоном». В книге особенно отмечалось, что во время правления первого французского императора были реализованы принципы эффективности власти, ставящей государственные приоритеты выше соображений общественной морали: «Во всех <…> случаях действовала вполне планомерная политика Наполеона, которой он держался всегда: ни одной бесцельной жестокости и совсем беспощадный массовый террор, реки крови, горы трупов, если это политически целесообразно»17. Особо Тарле отмечал всенародную любовь к императору.
Новый образ Наполеона оказался необычайно востребован в обществе. Вполне естественно, что книга воспринималась через призму советской современности и сталинского культа. Известно, что «Наполеон» был последней из прочитанных Горьким книг и на ее полях он отчеркнул пассаж, где говорилось, что после 18 брюмера французским императором было создано полицейское государство, громадная власть в котором принадлежала карательным органам. Новый способ чтения, при котором за любыми историческими событиями обязательно должна была просвечивать современность, популяризировал сам Тарле, который в 1936 году регулярно публиковал в «Известиях» статьи с подзаголовком «Исторические параллели». Вообще, невозможность уклониться от современности в писательской/читательской деятельности провозглашалась вполне официально. В записке, составленной секретарем ССП В. Ставским и подводящей итоги 1936 года, говорилось:Тема «исторические произведения – роман» сейчас имеет сугубо острое политическое значение в связи с указаниями по вопросу о преподавании истории. Особую остроту эта тема имеет в связи с вылазкой Камерного театра и Демьяна Бедного («Богатыри»). Кроме того, в 10-й книге «Красной Нови» опубликован роман Давыдова «Дикий камень». Это неправильный политически вредный роман о Лже-Дмитрии, который дан Дмитрием – народным царем, носителем прогресса, а не агентом польской интервенции18.
Образ французского императора неизбежно проблематизировал вопросы личной власти, государственного величия и роли в истории, а значит, оказывался в смысловом поле, связанном в советской культуре 1930-х годов со Сталиным. Прямое сопоставление двух властителей не должно было вызывать удивления советских читателей. Например, армянский поэт Наири Зарьян писал в «Известиях»:
Гомер Ахилла воспевал, Рустема – Фирдуси.
Был вызолочен Бонапарт хвалою тысяч лир.
Чертили молнии впотьмах кровавые стези,
Летели тысячи комет сквозь мировой эфир.
Но ждал страдалец-человек, чтобы зажглась заря,
Чтоб Маркс вынашивал ее и с Энгельсом дал ей мощь,
Чтоб Ленин источал огонь, грядущее творя,
И счастье создал ты, стальной великий вождь19.
Аналогичный сопоставительный ряд выстраивал и поэт Илья Сельвинский в поэме «Челюскиниана»:
«Да здравствует Сталин!» «Родной!» «Сталин!»
Из тысячной глотки рванулся вздох,
Когда по рупору просвистали
О первом ударе на Дальний Восток.
История царств запомнила две
Даты любви солдат к полководцу:
Почуяв заботу о серой братве,
Солдатское сердце в кровь отзовется!
И с этой любовью – сквозь меч и огонь,
Как с боем, вошли в летописное лоно
Десятый Цезаря легион
И старая гвардия Наполеона.
Но наш народ своего вождя
Любил как само воплощенье свободы!20
Таким образом, подробное повествование Тарле о жизни Наполеона должно было восприниматься читателями как своего рода завуалированная биография Сталина – резервуар исторических параллелей, способных прояснить обстоятельства правления «отца и учителя». Дополнительную остроту таким параллелям придавала необычайная скудость биографической информации о Сталине: несмотря на то, что задача написать его биографию была поставлена в самом начале 1930-х годов, первая масштабная книга появилась уже после выхода работы Тарле – это было сочинение Анри Барбюса «Сталин: человек через которого раскрывается мир»21.
В этом контексте «Наполеона» Тарле можно прочесть как важное высказывание в еще возможной в то время дискуссии о дальнейшем развитии страны. По мнению Олега Кена, интерпретация деятельности Наполеона, предложенная Тарле, отражала настроения той части политической элиты страны, которая выступала за демократизацию общественной жизни и стремилась достичь социальной стабильности и консолидации общества, пусть и вокруг фигуры Сталина. Важнейшим свидетельством этих попыток стала новая советская Конституция22.
Такое понимание роли Сталина в эволюции советского государства не было, по всей видимости, оригинальным изобретением Бухарина или Радека. Еще в конце 1920-х гг. аналогичные взгляды на дальнейшее развитие русской революции высказывал Николай Устрялов: «В чем сущность бонапартизма?… Он – сгусток подлинно революционных соков, очищенных от романтических примесей утопии, с одной стороны, и от старорежимной отрыжки – с другой. Он – стабилизация новых социальных интересов, созданных революцией… Это – реакция, спасающая и закрепляющая революцию, по речению Писания: не оживет, аще не умрет »23 . О востребованности в круге Бухарина устряловской концепции косвенно свидетельствует тот факт, что именно «Известия» предоставили философу площадку для публикаций во второй половине 1930-х, после его возвращения в СССР24.
Однако у Сталина оказался другой взгляд если не на историю, то на ее функциональность: концепция эволюции советской государственности в сторону бонапартизма была принесена в жертву политической целесообразности. Исторические аллюзии были использованы на открытых политических процессах против бывших лидеров партийной оппозиции для того, чтобы разоблачить обвиняемых.
Озвучивая политическую программу мифического антисоветского троцкистского центра, Карл Радек возвращался к уже отработанному образу Троцкого-Наполеона:Если хотите аналогий исторических, то возьмите аналогию с властью Наполеона I и продумайте эту аналогию. Наполеон I не был реставрацией, – реставрация пришла позже, а это было попыткой сохранить главные завоевания революции, то что можно было из революции сохранить. Это было новое. Он (Троцкий. –
Образ диктатора, посягающего на завоевания революции, был уместен в конце 1920-х годов (именно так его использовал Сталин), но противоречил новому пониманию фигуры Наполеона, которое сложилось у советского читателя во многом под влиянием книги Тарле. Это противоречие было отмечено в известинской реакции на процесс: Исторические аналогии – дело скользкое. Но аналогии, создаваемые мозгом в обостренном припадке троцкистерики, не нуждаются, очевидно, даже в подобии логики. Параллель между троцкизмом и бонапартизмом, с какой стороны ее не возьми, не вытанцовывается никак. Мы что-то не слыхали о том, чтобы Наполеон продавал Францию прусскому двору. Дело как будто обстояло даже «совсем наоборот». Мы не слыхали также, чтобы он «выравнивал» элементарные завоевания французской революции по феодальному режиму соседних стран. Наоборот, как нам известно, именно магией тех прогрессивных идей, которые несли с собой его войска в страны реакции и феодализма, объяснялся, в значительной степени, секрет его военных успехов26.
Несколько месяцев спустя стало очевидно, что противоречия в логике Радека не были случайными. На мартовском пленуме 1937 года Сталин окончательно дискредитировал Наполеона в логически небезупречном размышлении о грозящей СССР внешней военной опасности:
Взять например, государства в Европе времен Наполеона I. Франция кишела тогда шпионами и диверсантами из лагеря русских, немцев, австрийцев, англичан. И наоборот, Англия, немецкие государства, Австрия, Россия имели тогда в своем тылу не меньшее количество шпионов и диверсантов из французского лагеря. Агенты Англии дважды устраивали покушение на жизнь Наполеона и несколько раз подымали вандейских крестьян во Франции против правительства Наполеона. А что из себя представляло наполеоновское правительство? Буржуазное правительство, которое задушило французскую революцию и сохранило только те результаты революции, которые были выгодны крупной буржуазии. Нечего и говорить, что наполеоновское правительство не оставалось в долгу у своих соседей и тоже предпринимало свои диверсионные мероприятия27.
В середине года официальная пропаганда нанесла сокрушительный удар по бухаринско-радековской концепции бонапартизма, 10 июня и «Правда», и «Известия» опубликовали две схожие по содержанию заметки, резко критиковавшие «Наполеона» Тарле. Один из рецензентов весьма резонно писал о том, что в книге Тарле читатель мог увидеть «Наполеона
Проработка Тарле, впрочем, не прибавила окончательной ясности на историческом фронте, потому что уже на следующий день те же самые газеты опубликовали опровержения: в них работа Тарле признавалась лучшей из немарксистских и с академика снимались все обвинения в его связях с Радеком. Привыкшие читать между строк современники должны были увидеть в этом выступлении прямую сталинскую волю. Драматург Александр Гладков, записал в дневнике в день выхода газетного опровержения: «Льва можно узнать по когтям. Авторство Сталина несомненно. Никто другой не решился бы реагировать так быстро и прямолинейно. Да и слог его»29.
Эпизод с однодневной травлей и реабилитацией Тарле свидетельствовал о глубине кризиса, в котором оказались советские идеологи, пытавшиеся осмыслить сталинский курс 1930-х годов с позиций традиционного марксизма30. Единственным источником, который бы мог прояснить, как именно нужно совместить классовый подход к истории с набравшим силу культом личности, был сам Сталин, а он долгое время не спешил с развернутыми трактовками истории. Эта лакуна была заполнена лишь в 1938 году с появлением «Краткого курса истории ВКП(б)». Сталин редактировал «Краткий курс» лично, и книга на долгие годы стала самым авторитетным текстом о новейшей истории. Однако «Краткий курс» не смог разрешить концептуальное противоречие в осмыслении взаимоотношений личного и государственного, а просто закрепил уже сложившееся положение вещей: французский император, осужденный как губитель революции и единственный из иностранцев, продолжал оставаться в советском пантеоне героев. В 1939 году, в статье, популяризовавшей основные положения «Краткого курса» и опубликованной в журнале «Книга и пролетарская революция», авторы писали: «Петр Первый, Кутузов, Александр Невский, Наполеон, гениальные художники, писатели – несомненно играли определенную роль в общественном развитии, их общественная деятельность не прошла бесследно для истории»31. В том же году книга Тарле была переиздана – не сумев послужить делу рационализации политического режима, она стала материалом для укрепления сталинского курса.
В то же время легкость, с которой книга Тарле вписалась в политическую реальность конца 1930-х годов, говорит о том, что историческая концепция Радека и Бухарина вряд ли мыслилась ее создателями как серьезная альтернатива сталинскому пониманию истории32. Показателен и следующий эпизод: уже после того, как Радек был осужден на Втором Московском процессе, и за неделю до собственного ареста Бухарин писал Сталину: «Ты – прирожденный полководец, и тебе придется еще играть роль победоносного водителя наших армий. Это будет время еще более великое. Желаю тебе, дорогой Коба, побед быстрых и решительных. У Гегеля в одном месте говорится, что филистеры судачат о великих людях по разной ерунде. А даже их страсти часто являются орудиями (в его терминах) Мирового духа. Наполеон был „Мировым духом“ на коне. Пусть люди посмотрят на еще более интересные мировые события»33.
Несмотря на собственный политический крах, Бухарин не оставлял попыток увидеть высший исторический смысл в разворачивающемся
Большом терроре. Следующий год, проведенный им в заключении, стал временем его максимальной интеллектуальной активности – за это время им был написан философский трактат, биографический роман и том стихотворений. Центральная идея, проходившая сквозь все эти тексты – грядущий суд истории, на котором советский эксперимент, возглавляемый Сталиным, будет оправдан победой над европейским фашизмом34.
Неслучайно, что одним из ключевых смысловых звеньев в исторической конструкции Бухарина стало описание встречи Гегеля с Наполеоном в оккупированной Йене, когда философ увидел в императоре образ «Мирового духа», всемирно-исторического гения. Как показывает в своей недавней работе Ирина Паперно, этот эпизод, известный русской читающей публике через Герцена, сыграл определяющую роль в том, как многие поколения русской интеллигенции интерпретировали гегелевскую философию и выстраивали собственное отношение к истории35. Эпизод встречи императора с философом был хорошо известен и советским интеллектуалам 1930-х годов, которые использовали его для осмысления новой исторической реальности. Проводя незамысловатые параллели, они приходили к выводу о том, что Наполеон не смог до конца воплотить в себе «Мировой дух», оставив выполнение этой задачи Сталину36.Гегелевская диалектика в опосредованном виде проявила себя как необычайно эффективный логический инструмент, способный оправдать в глазах современников сталинские методы руководства – на фоне надвигающейся исторической катастрофы любые личные жертвы выглядели незначительными37. Большой террор стал логичной кульминаций процесса построения культуры, базирующейся на диалектических принципах социалистического реализма, провозглашавшего тотальный диктат «объективного» общественного (или исторического) над «субъективным» частным. Характерной чертой этой культуры оказалась завороженность историей, объединившей многих советских интеллигентов вне зависимости от их лояльности режиму. Частный сюжет интереса к фигуре Наполеона позволяет лучше понять масштабы этой завороженности.
Примечания
1 См.:
2
3 Архив Троцкого. М., 1990. Т. 3. С. 109.
4 «Можно представить, что большинство нашей партии навязывает свою волю меньшинству, т. е. оппозиции. И это вполне законно в партийном смысле этого слова. Но как можно представить, чтобы большинство навязало себе свою же собственную волю, да еще путём насилия? О каком бонапартизме может быть тут речь? Не вернее ли будет сказать, что среди меньшинства, т. е. среди оппозиции, могут появиться тенденции навязать свою волю большинству? Если бы такие тенденции появились, в этом не было бы ничего удивительного, ибо у меньшинства, т. е. у троцкистской оппозиции, нет теперь других возможностей для овладения руководством, кроме насилия над большинством. Так что, уж если говорить о бонапартизме, пусть Троцкий поищет кандидатов в Бонапарты в своей группе» (Из речи на объединенном заседании ИНКИ и ИКК 27 сентября 1927 г. // Сталин И. Соч.: В 16 т. М., 1949. Т. ю. С. 164).
5 Там же. С. 163.
6 В качестве примера такого восприятия можно привести сцену из пьесы Афиногенова «Ложь», где долгое время маскировавшийся оппозиционер, проигрывая словесный поединок представителю генеральной линии, уходит со сцены с цитатой из лермонтовского «Воздушного корабля»: «Другие ему изменили и продали шпагу свою», подразумевающей параллель между Наполеоном и Троцким (РГАЛИ. Ф. 2172. On. 1. Ед. хр. 54. Л. 109).
7 См., например, оценку Анатолием Луначарским фашистской драматургии:
«.. <С>воих пьес у фашистов нет. Над этим положением призадумался сам Муссолини и решил поразить мир собственной пьесой. То есть достоверно еще неизвестно, действительно ли он написал пьесу. Официально пьеса стоит на афишах без имени автора, но Муссолини не возражает против того, что это авторство приписывается ему. Говорят, что она написана одним из секретарей Муссолини по идее и канве, данной самим Муссолини. Пьеса эта, посвященная Наполеону, шла в Риме и в Париже. Пьеса очень слаба, и Муссолини как драматург лавров на ней не заработает. <… > Идея пьесы – это идея сильного человека, всемогущего диктатора, и занавес предусмотрительно опускается до развязки наполеоновской эпопеи, до Св. Елены. Это единственный пример фашистской, до конца продуманной пьесы. И из такой детской фазы не удается выйти фашистским драматургам»
8 «Мечта о Европе. Или нищий, который разбогател и опять стал нищим. Бонапартизм духа. Бонапарт, Бальзак, Чаплин. Мечта о нищем, который побеждает»
9
10 См. свидетельство Галины Серебряковой, относящееся к тому времени: «В те годы все мы запоем читали „Талейрана“ Тарле и„Фуше“ Цвейга, и Сванидзе не раз цитировал эти книги»
Пили коньяк. Глубоко поговорили о внутр<енней> и гл<авным> обр<азом> внешней политике. Радек очень осведомлен в воен<ном> искусстве. – Фр. Меринг научил его читать и знать военн<ные> книги. – Радек показал мне ряд книг – все с отметками и т. п. Глубокие суждения о воен<ных> проблемах (О герм<анском> поражении – см. «Известия» 1-V-33). Интересно говорил о Сталине. Пример – момент Горгуловщины – Тардье о необольшевизме» (РГАЛИ. Ф. 1038. On. 1. Ед. хр. 2070. Л. 23).
11 Подробнее см.: Сборник документов – Историю в школу: создание первых советских учебников // Вестник Архива Президента Российской Федерации. М., 2008.
12
13 Например:
14
15 Цит. по:
16 «Его колоссальные и разнообразнейшие дарования, организаторский гений, инстинкт порядка, ясности, последовательности, громадный и гибкий государственный ум, тонкость и проницательность, логика и отчетливость, сверхчеловеческая энергия и неумолимость – все это в соединении с железной волей позволило ему создать государственную машину и законы гражданские, уголовные, процессуальные, торговые, которыми буржуазная Франция живет до сих пор» (
17 Там же. С. 30.
18 РГАЛИ. Ф. 1712. On. 1. Ед. хр. 68. Л. 12.
19
20 РГАЛИ. Ф. 1604. On. 1. Ед. хр. 1069. Л. 156. Этот пассаж Сельвинского, по всей видимости, содержит в себе следы чтения книги Тарле, в заключении которой ученый писал: «Английский историк Маколей говорил, что во всемирной истории есть только два таких образца беспредельной любви и преданности солдат к полководцу: это – десятый легион Юлия Цезаря и старая гвардия Наполеона»
С Ильей Сельвинским Бухарин был связан лично и знал о его работе над поэмой, а стихи Зарьяна были опубликованы в газете, которую Бухарин редактировал.
21 Книга Барбюса продолжала и доводила до крайности трактовку роли личности в истории, предложенную в «Наполеоне» Тарле: у Барбюса Сталин родился с ощущением своего исторического предназначения и не меняется на всем протяжении книги. Например: «Каков же он был? Ребенком он был маленький, худенький.
Вид смелый и даже несколько дерзкий, голова задорно откинута назад. С годами он вытянулся, стал казаться хрупче и как бы нежнее. <… > В то время <… > молодой революционер представлял собою очень яркий, – ибо очень совершенный, – сплав интеллигента с рабочим. Невысокого роста, не слишком широкий в плечах. Продолговатое лицо, прозрачная молодая бородка, несколько тяжелые веки, тонкий и прямой нос; на густых черных волосах – немного сдвинутая на бок фуражка. Таков был тогда этот завоеватель масс, человек, сдвигающий с места вселенную. С тех пор черты Сталина отчеканились более резко… <…> Однако нельзя сказать, чтобы он очень изменился. Разве что теперь резче бросаются в глаза та энергия и боевая сила, которые были в его лице и прежде, ибо если есть человек, никогда не менявшийся в своем глубочайшем существе, то человек этот – Сталин»
22
23
24 Этими же аналогиями пронизан и советский дневник Устрялова. См. запись от 26 июня 1936 г.: «Невольно мысль обращается к современности: русская революция должна найти свой стиль! Этот стиль, очевидно, должен сочетать в себе монументализм великого государства, молодой порыв и радостное самоутверждение свежего социального материала – с универсализмом интернациональной идеи, широтою, размахом освободительной идеологии, и в то же время – с иерархизмом советского общества, воспитанника диктатуры. В сущности, сочетание это обещает великолепный стиль. Если французская великая революция обрела свое архитектурное оформление в образах наполеоновской империи, – то пролетарская советская революция, несомненно, должна затмить Наполеона блеском своих архитектурных форм. Это будет, будет! И нынешние первые искания, прощупывания – заря новой культурной эпохи» («Служить родине приходится костями..» (Дневник Н.В. Устрялова, 1935–1937) // Родина. 1999. № 6. С. 41).
25 Процесс антисоветского троцкистского центра (23–30 января 1937 года). М., 1937. С.бо.
26
27 О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников: Доклад т. Сталина на пленуме ЦК ВКПб з марта 1937 года // Известия. 1937. 29 марта. № 78. С. 2. Нужно особо отметить, что Сталин не захотел прямо назвать Наполеона, а всю вину возложил на расплывчатое «наполеоновское правительство».
28
29 РГАЛИ. Ф. 2590. On. 1. Ед. хр. 7. Л. 91. Известно, что Александр Гладков редактировал свои дневники через несколько десятилетий после их написания. Однако эта конкретная запись заслуживает доверия, ибо вполне адекватно отражает практику чтения советских газет конца 1930-х гг.
30 Еще одним проявлением этого кризиса стало секретное постановление Политбюро ЦК ВКП(б) от 27 августа 1937 г., в котором признавался крах многолетних попыток создать учебник по истории СССР, рассчитанный на сколько-нибудь образованного читателя: «Ввиду отсутствия какого бы то ни было учебника по истории СССР, составленного в духе марксизма, признать целесообразным преподавания краткого курса истории СССР Шестакова не только в з и 4, но и в 5, 6 и 7 классах, впредь до появления другого более приспособленного учебника по истории СССР» (История в школу. С. 265). Годом раньше Карл Радек в записке, направленной Сталину и Жданову, так оценивал работу по написанию учебников: «Смысл неудачи с учебниками истории ясен. Так как мы к ним привлекли те лучшие силы, которые у нас были, то неудача показывает, что за 18 лет мы не собрали достаточного знания, чтобы быть в состоянии дать марксистско-ленинский учебник истории» (Там же. С. 227).
31
32 Эту мысль подтверждает и тот факт, что Карл Радек фактически стоял у истоков литературного воспевания Сталина.
В 1934 г. под его авторством вышла богато иллюстрированная книга «Зодчий социалистического общества», открывшая поток роскошно изданных артефактов сталинского культа второй половины 1930-х. В главе «Меч, выкованный огнем революции» Радек писал: «Очень трудно установить вообще конкретные личные истоки великих исторических людей: как объяснить, почему сын школьного инспектора Симбирской губернии и дочери врача поднял восстание русского пролетариата против международного империализма и стал знаменем международной социалистической революции? Этот вопрос о личности наука наша, несмотря на ее расцвет в коммунистическом обществе, не может выяснить, она может только выяснить общественные условия, вырастившие вождя, что, как пламя, шел перед человечеством, указывая ему путь» (
33 «У меня одна надежда на тебя»: Последние письма Н.И. Бухарина И.В. Сталину 1935–1937 гг– // Исторический архив. 2001. № 3. С. 78.
34 См. например, пассаж из «Поэмы о Сталине»: «Но в грохоте времен, в их беге быстротечном, / Событий яростных уж слышен тяжкий шаг. / Трубит труба времен, и медные сигналы / Звучат, как грозный клич, Истории призыв…/<…> Трубит труба времен. И на пороге / Годов решающих, среди друзей без счета, / Средь миллионов толп, средь армий, средь героев, / Стоит наш Сталин, наш любимый полководец, / Готовый взмыть на крыльях к солнцу битв, / Трубит труба времен» Там же. С. 75–76).
35 См.:
36 Помимо письма Бухарина, эпизод встречи Гегеля и Наполеона подробно описан в поэме Георгия Шенгели «Сталин»: «<…>Тут власть в самом народе; / И к ней придёт лишь тот – кто подлинно велик, – / Кто в сердце времени всем существом проник! / И это будет – Вождь! В нём Жизнь кипит и бродит, / Как Гегель говорит: „в нём новый мир восходит“ / А разорви ту связь – и тотчас под уклон / Громадным оползнем начнёт валиться он; / Наполеонова тогда звезда блистала, / Когда он сам „парил в просторах идеала“ / (По гётевским словам), – когда он мысли мчал / Валить феодализм в разверзшийся провал. / Когда ж династию он стал крепить, отведав / Лакейских почестей, когда великих дедов / В архивах королей сыскать велел опал / И яркий свой сюртук, где дым боёв опал, / Сменил на мантию со шлейфом златопчёлым, / Когда он гнёт понёс испанским нищим сёлам / И, жестам выучась изящным у Тальмо, / На русский навалить решил народ ярмо, – / Тогда – всё рухнуло… На острове скалистом / Он, кто скрижаль ваял, – опять мемуаристом… / И мне понятен путь, как взмах крыла простой, / Каким, войдя в эпические были, / С недосягаемой сдружился высотой, – / Стал Сталиным Иосиф Джугашвили»
37 О том, как гегелевская диалектика помогала Николаю Бухарину и драматургу Александру Афиногенову осмыслить случившуюся с ними катастрофу, см.:
Стефано Гардзонио. Михаил Никитин и изучение лубочной литературы
В начале 1990-х годов Н.И. Харджиев передал мне несколько книг и папку рукописных заметок, принадлежавших Михаилу Матвеевичу Никитину1. Среди книг имеется экземпляр известного труда младоформалистов Т. Грица, В. Тренина и М. Никитина «Словесность и коммерция (Книжная лавка А.Ф. Смирдина)», вышедшего под редакцией В.Б. Шкловского и Б.М. Эйхенбаума в московском издательстве «Федерация» в 1929 году. На внутренней обложке – надпись: «Авторский и реквизиции не подлежит. МихНикитин, 30/IX 28 г. Москва. Зубовский б. д. 37 к. 35».
Историк русского лубка, сотрудник «Нового Лефа» Михаил Матвеевич Никитин (1906–1942)2 на своем недолгом и нелегком научном пути занимался в основном низовыми, зачастую связанными с фольклором явлениями русской литературы XVIII – начала XIX века. В его трудах центральное место занимает изучение литературного быта. Этот интерес, поддержанный Эйхенбаумом, Шкловским и Ю. Н. Тыняновым (двум последним Никитин, в свою очередь, помогал в сборе журнальных и рукописных источников для таких работ, как «Матерьял и стиль в романе Л. Толстого „Война и мир“» (1928), «Матвей Комаров – житель города Москвы» (1929) и «Мнимая поэзия» (1931)), привел к выходу в свет книги «Словесность и коммерция», в которой перу Никитина принадлежат главы «Литературный рынок до Смирдина и лубочная литература» и «Книжная торговля в XVIII веке» (атрибутировано карандашом в оглавлении хранящегося у меня экземпляра)3.
Одновременно, как и все его соратники по науке (Гриц, Тренин, Харджиев), Никитин писал художественную прозу. В частности, под псевдонимом «М. Левшин» он опубликовал книгу для юношества «Повесть о занимательных приключениях беглого монаха Яна» (19З1) – любопытный опыт сочетания западного плутовского романа с русским лубком. В том же 1931 году Никитин окончил МГУ (редакционно-публицистическое отделение факультета литературы и искусства). В 1933 году он был арестован и отправлен в ссылку в Коми АССР. Потом остался на Севере. Погиб в бою в декабре 1942-го.
Главным проектом Никитина была книга о русском лубке, которая, к сожалению, осталась незавершенной, хотя сохранились общие планы этой работы, наброски, фрагменты и две законченные статьи (архив Никитина был найден Н.И. Харджиевым и передан Государственному литературному музею)4. Первый значительный толчок изучению работ Никитина о лубке дала публикация Б.В. Дубина и А.И. Рейтблата (1986) с кратким послесловием Харджиева
Кроме того, Никитин – автор обширной статьи «Пушкин и Даль», окончательную редакцию которой следует, увы, считать утраченной6. У Н.И. Харджиева хранилась квитанция, выданная редакцией журнала «Литературный критик»: «Получена от тов. Никитина рукопись „Пушкин и Даль“ к разм. 50 стр., 8 VII1937 г.»7. Статья не была опубликована, и поиски ее в архиве журнала, насколько мне известно, пока не дали результатов.
Что касается принадлежавшего Никитину экземпляра книги «Словесность и коммерция», то он представляет несомненный историко-литературный интерес: в нем сохранились многочисленные пометы самого автора и других лиц (скорее всего, Н.И. Харджиева). Они относятся не только к авторским главам книги, но и к частям, написанным Трениным и Грицем, и свидетельствуют о намерении исправить и переработать текст для нового издания или же об использовании этих материалов для монографии о русском лубке (работа над ней относится к 1931 году)8.
«Словесность и коммерция», как известно, открывается кратким редакционным предуведомлением Шкловского, где подчеркнута не только «предварительность» труда молодых исследователей, но и их успешное дистанцирование от всякого психологизма и биографизма. Действительно, в коллективном предисловии авторов читаем: «Литературный быт представляет собой геометрическое место точек пересечения вопросов эволюции и генезиса. Построение действительно научной истории литературы как динамической системы литературной эволюции невозможно без разрешения проблем литературного быта и в первую очередь вопроса о положении писателя»9.
В первой главе Никитин опровергает традиционное мнение о «непосредственном влиянии двора на литературу», изучает законы литературного рынка и облик профессионального писателя в конце XVIII века. Он подчеркивает значение лубочной и переводной литературы и выделяет таких писателей, как Ф. Эмин, М. Комаров и А.Т. Болотов. Изучение лубочной литературы базируется на классическом труде Ровинского (здесь и указание на процесс образования русской прозы), на приписываемой И.М. Снегиреву статье «О переходе басен Езопа в лубок» (1824) и на других журнальных источниках. В авторском экземпляре другим лицом подчеркнуто утверждение Никитина: «Сюжеты и темы популярных лубочных картинок переходили потом в письменную литературу. А навыки лубочной литературы перешли в высокую литературу»10. И добавлено: «какую письменную литературу?» Тот же читатель выразил свое недовольство определением термина «лубочная литература» и времени его возникновения. Далее сам Никитин отчеркнул несколько абзацев, где перечисляются переводные тексты, перекочевавшие в лубочный роман, и пером отметил: «Так складывалась лубочная литература». Здесь же он исправил некоторые фактические ошибки и опечатки11.
Ниже рекомендуется пристальнее исследовать хронологию романа «Английский лорд», вопрос о времени создания которого ставил еще Белинский («Белинский не знал, к какому времени относится „Милорд“! Точно привести время издания и рукописи»), а также углубиться в проблему того, какие именно иностранные книги переходили в лубок (в книге разобран случай «Маркиза Г***» аббата Прево)12. Интересно, что Никитин демонстрирует высокую критичность по отношению к собственному исследованию. Так, на странице 28 он пишет: «Профессиональный писатель, вышедший из лубочной литературы, работал на рынок», – и рядом отмечает: «Кто этот профессиональный писатель?» Тот же подход – в анализе того, как лубочная литература соотносится с высокой литературой первой трети XIX века. Разбирая историю лубочной литературы до Смирдина, Никитин приводит многочисленные интересные высказывания Шишкова, Батюшкова, А. Бестужева, Булгарина, но в пометах снова звучит неудовольствие: «Выяснить борьбу высокой литературы с лубком, собрать все высказывания и рецензии». Маргиналия опять подчеркивает неоконченный, неполный характер напечатанного Никитиным исследования. В этом же духе выдержано и намерение (чуть дальше) дополнить работу «русским материалом», в частности письмом И.И. Дмитриева 1806 г., где поэт рассуждал о необходимости печатать больше оригинальных российских сочинений13.
Основываясь на процитированных высказываниях Эйхенбаума о литературном дилетантизме, Никитин отмечает необходимость и дальше изучать роль дилетантов в профессионализации писательского труда и расширении книжной торговли. Не приводя все реплики письменного диалога-конфронтации Никитина и другого лица, отметим, что это лицо ставит под сомнение данные о казенном и вольном книгопечатании, приводимые на с. 50–51> возражает против приведения и анализа сочинения А. Измайлова «Слёнина лавка», где дается «ироническая зарисовка литературного салона»14.
В конце главы читаем следующую итоговую рекомендацию: «Выносить на поля отдельные моменты, как в учебниках. В конце главы – резюме. Резюме по всей книге. Выводы. Сократить цитаты. Больше анализа явлений и выяснений, доказательства»15.
Что касается второй главы, «Книжная торговля в XVIII веке», то здесь карандашом указано: следует развернуть тему о русских книжных магазинах, не пользовавшихся протекцией правительства^ написать о пристрастии аристократии и дворянства к французским книгам. Далее читатель книги оспаривает утверждение: «„Влюбленный Роланд“ – книга, рассчитанная не на широкого потребителя. Стихотворная продукция почти никогда не имела массового распространения среди читателей…»(с. 87).
«Принадлежностью средних и низких социальных слоев являлись газеты. Они же были конкретными носителями русского языка», – так комментирует неизвестное лицо приведенный Никитиным фрагмент из статьи Н.М. Карамзина «О книжной торговле и любви ко чтению в России» (1802), где автор «Бедной Лизы» описывал феномен массового читателя и успехи книжной торговли. Кроме того, сам Никитин подчеркивает, что следует обратить более пристальное внимание на издания Н.И. Новикова (технического и просветительского характера) – «для анализа литературного языка того времени». В самом конце главы возникает нечто вроде спора. Никитин утверждает, что «лубочная литература, пользовавшаяся успехом у купеческого и мещанского читателя, не только не издавалась Новиковым, но он боролся с ней»16. В качестве примера беллетристики, издаваемой Новиковым и носящей нравоучительный характер, Никитин указывает на издание «Честной человек и плут, повесть аллегорическая…»17 Другое лицо оспаривает этот пример и замечает: «Издал Комарова!»
Неизвестный читатель проглядел и другие части книги, написанные Т. Грицем и В. Трениным, но там подчеркивания или замечания редки и немногое добавляют к общей картине. Очевидно, Никитин вместе с этим своим знакомцем собирался переделать и исправить именно часть, касающуюся издательского дела досмирдинской эпохи. И тут возникает вопрос о других изданиях из библиотеки Никитина, хранящихся у меня, – книгах Виктора Шкловского «Матвей Комаров, житель города Москвы» и «Чулков и Левшин». Как известно, первая готовилась В. Шкловским при участии самого Никитина, а также Тренина, Харджиева, Грица и П. Калецкого, вторая же – при помощи одного Н.И. Харджиева.
В «Предуведомлении» к «Матвею Комарову…» среди прочего читаем: «Розыск комаровских объявлений для этой книги делал М.М. Никитин, он же работал со мною над главою о „Ваньке Каине“»18.
В «Предисловии» ко второй книге Шкловский сообщает: «В работе мне помогал Н.И. Харджиев. Больше всего он работал над главами „Михайло Чулков“, „Российская мифология “,„ О литературном быте “, „Дворянин Левшин“. Вместе с ним я проделал большую часть черновой работы над книгой»19.
Экземпляры из библиотеки Никитина испещрены многочисленными пометами владельца. В книге «Чулков и Левшин» имеются записи и другой рукой, впоследствии большей частью стертые, как и дарственный инскрипт на форзаце. Кроме того, в эти издания вложены листки бумаги с библиографическими уточнениями. На одном из таких листочков, лежащих в «Чулкове и Левшине», читаем: «Книга В. Шкловского остроумно пародирует научные исследования».
Не рассматривая все маргиналии Никитина на сочинениях Шкловского, приведем в pendant к процитированному выпаду несколько рукописных заметок, которые Харджиев в переданной мне папке объединил в подраздел «Русский лубок». Здесь находится текст под заголовком «Возражения Шкловскому». Возражения эти касаются двух пассажей в книге о Матвее Комарове, а именно:
1. Нужно сказать, что лубочная литература для писателя-интел-лигента до 20-х годов XX столетия пока оставалась врагом, врагом потому, что здесь дело шло о конкуренции, шло размежевание20.
2. До появления писателей-народников мы не находим доброго слова о лубке21.
Итак, Никитин пишет:
О какой конкуренции идет речь, о издательской (в XIX веке насквозь коммерческой и спекулятивной) или же о конкуренции литературной. Но возможно ли говорить о литературной конкуренции, если весь лубок XIX века состоит из переизданий старого лубка, переделок классиков («классики в лубке»), в XVIII же веке не было русской оригинальной прозы (были ее зачатки), развитие которой падает на 30–40 гг. XIX века. В это время лубочная литература была прихлопнута царским правительством.
Мы знаем у многих писателей прошлого не боязнь конкуренции, но глубокий интерес к этому роду литературы, укажу на Пушкина и Вл. Даля (последний как собиратель лубка, исследователь [его замечательная статья, одна из первых, о лубочной литературе на немецком языке в журнале «Dorpater Jahrbiicher» 1835 № 1]).
Ранее Даля мы знаем чрезвычайно сочувственные статьи И. Снегирева (указания Пушкина на необходимость исследования), взгляд М. Погодина, указавшего Ровинскому на необходимость собирания лубочных картинок.
Позднее Л.Н. Толстой с чисто литературными интересами подходит к лубку и вряд ли боялся конкуренции своим произведениям.
Издательская же деятельность Толстого в «Посреднике» – это борьба интеллигенции за грамотную, дешевую книгу для крестьянина (б<олыпей> ч<астью> поучительную) без коммерческих целей.
Конечно на лубок было больше нападок чем «добрых слов», но сказать, что до народников никто сочувственно не говорил о лубке – неверно (просто не знать фактов вышеприведенных, или заведомо игнорировать их в ущерб истины. Зачем?).По этой заметке хорошо видно, какие цели и задачи ставил перед собой Никитин, задумывая новый труд о лубочной литературе. Несомненны здесь и элементы критики по отношению к новому исследовательскому подходу Шкловского, развитые в еще одной записи – увы, не сохранившейся целиком. Приведем ее:
Статьи В.Б. Шкловского (Памятник научной ошибке22 и др.) свидетельствуют о том кризисе, который переживает т. н. формальный (морфологический) метод. Попытки Шкловского работать иным методом (не формальным) являются фактом его личной биографии, но не эволюции целой школы, одним из представителей которой он является. Людям сколько-нибудь осведомленным, хотя бы в библиографии опоязовских работ, – ясно наличие (в одной школе) нескольких группировок и той непримиримой борьбы, которая ведется за последние годы. Последние книги представителей морфологического метода – свидетельствуют, что каждый из них работает по-своему. Всегда, например, была разница между работами В.М. Жирмунского и Ю.Н. Тынянова и Б.М. Эйхенбаума. Но сейчас не об этом идет речь, не об индивидуальных особенностях в отдельности взятого опоязовца. Чем же сейчас характеризуется т. н. формальный (морфологический) метод? Прежде всего отсутствием метода. Весьма возможно дальнейшее успешное развитие отдельных представителей школы (особенно в плане беллетристической работы: Виктор Шкловский, Юрий Тынянов). Конечно не исключена возможность отдельных удачных историко-литературных работ, но отдельным вопросом, так как большинство формалистов ‘люди талантливые и с огромной эрудицией и литературной культурой’. – Но развитие метода, как системы взглядов на искусство и литературу, – это невозможно. Формалисты и их эпигоны исчерпали себя до конца, их эволюция, как теоретической школы, – закончена. Невозможность работать формальным методом – особенно показали молодые исследователи Опояза. Книга В. Каверина Барон Брамбеус; Аронсон и Рейсер Литературные салоны, а также книга (несколько в ином плане) Словесность и коммерция.
Еще возможна была работа авторов сборника Русская проза в 1926 году (некоторое академическое благополучие), но в данный момент, ход развития литературной науки показал всю необходимость перехода на принципиально иную точку зрения при анализе литературных фактов. Академический эклектизм…
Здесь текст, к сожалению, обрывается23, но из него можно извлечь интересные соображения. В частности, ясно, что Никитин весьма неоднозначно относился к беллетристическому методу Виктора Шкловского (характерно в этой связи замечание об «остроумном пародировании научных исследований» старшим коллегой). С одной стороны, Никитину, также пробовавшему себя в беллетристике, близок литературный вектор Шкловского. С другой стороны, такой подход к исследовательской работе для него неприемлем, и все его записи свидетельствуют о критическом восприятии книг Шкловского и изучения им лубочной литературы. Уцелевшие пометки Никитина свидетельствуют о напряженной работе по проверке источников и переосмыслению концепций лубочной литературы, ее отличительных признаков и истории. Дальнейшие разыскания в архиве Никитина, вероятно, позволят ближе познакомиться с этим почти забытым исследовательским проектом. В этой перспективе мне кажется целесообразным подумать о реконструкции утраченной книги М.М. Никитина – на основе публикации Дубина-Рейтблата с подключением к ней всего комплекса архивных отметок, записей и примечаний. Конечно, это сложная и долгая задача, но, надеюсь, энтузиасты для ее решения найдутся.
Примечания
1 Частично эти материалы использованы в работе:
2 О нем см.:
Из истории изучения народной культуры города: незавершенная монография М.М. Никитина о русском лубке // Советское искусствознание. 1986. Вып. 20.
С. 391–398. Собственно об истории лубочной книги и истории чтения в России см.:
3 Как известно, книга была отмечена положительной рецензией Ю.Н. Тынянова в журнале Slavische Rundschau (1929– № 3– S. 191; рус. перевод см.:
4 Об этом см. вышеуказанную статью Б.В. Дубина и А.И. Рейтблата (на с. 394 приведен один из планов работы).
5 23 мая 1985 г. в Музее Маяковского было устроено заседание, посвященное наследию М.М. Никитина. В нем участвовали М.О. Чудакова, Н.И. Харджиев и авторы статьи (
6 Никитин глубоко изучал личность и творчество В.И. Даля. В своей книге он планировал отвести ему целую главу – «В.И. Даль и коллекция его лубков» (Там же. С. 394).
7 Этот документ мне показывал сам Н.И. Харджиев. О нынешнем его местонахождении мне ничего не известно.
8
9
10 Там же. С. 20.
11 Например, «Евдон и Берфа» вместо напечатанного «Евдон и Бераса» (с. 23).
12 Там же. С. 26–27.
13 Имеется в виду «Письмо к издателю журнала „Московский Зритель“» (Московский зритель. 1806. Ч. 1).
14
15 Там же. С. 58. Из недавних попыток переосмыслить историю чтения в России укажем, помимо упомянутого труда А.И. Рейтблата «От Бовы к Бальмонту», на его же книгу «Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки» (М., 2001) и подготовленные им сборники «Лубочная книга» (М., 1990) и «Лубочная повесть» (М., 2005).
16
17 Роман «Честной человек и плут», переведенный с французского А. Тишкиным, был издан в Санкт-Петербурге, при Императорской Академии наук, в 1762 г. Второе издание, которое и имел в виду Никитин, вышло в 1788 г. в Москве иждивением Компании Типографической. См.: Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII века. М., 1966. Т. III. С. 360.
18
19 Предисловие // Шкловский В. Чулков и Левшин. Л., 1933. С. 6.
20
21 Там же. С. 82.
22 Статья вышла 27 января 1930 г. в «Литературной газете». Вторая ее редакция была недавно напечатана в журнале «Новое литературное обозрение» (2000. № 44).
23 Не исключено, что другие копии текста отыщутся в архиве М.М. Никитина в Государственном литературном музее.Александр Долинин. Dichtung und Wahrheit Пушкина «Грибоедовский эпизод» в «Путешествии в Арзрум во время похода 1829 года»
Гроб с телом Грибоедова въезжает в пространство «Путешествия в Арзрум» (далее ПВА) на арбе, запряженной двумя волами, – так же, как в более раннем эпизоде увозят прочь мертвое тело безымянного осетина:
На дворе стояла арба, запряженная двумя волами… Мертвеца вынесли на бурке
…like a warrior taking his rest
With his martial cloak around him,
положили его на арбу (VIII: 450)Два эпизода связаны между собой не только похоронной темой, но и стиховыми инкрустациями. Мертвое тело осетина вызывает у Пушкина ассоциацию со строками анапестического стихотворения на смерть английского генерала Джона Мура, приписывавшегося Байрону2, а «грибоедовский эпизод» открывается предложением, которое соответствует метрической схеме пятистопного хорея, странным образом предвосхищая «Выхожу один я на дорогу» и заданный им семантический ореол метра:
Два вола, впряженные в арбу
поднимались по большой дороге3.
В литературе о ПВА многократно отмечались некоторые странности «грибоедовского эпизода». Во-первых, описывая свой путь до и после встречи с арбой, везущей тело Грибоедова, Пушкин спутал топонимы, назвав горный хребет Акзибиук (Ахзебиук) на границе Грузии и Армении Безобдалом4, а крепость Джелал-Оглу на высоком правом берегу реки Дзорагет (Каменной речки) – Гергерами5. Во вторых, официальные документы, касающиеся перевозки тела Грибоедова от границы с Персией в Тифлис, казалось бы, противоречат рассказу Пушкина. Как следует из этих документов, после торжественных церемоний на границе (1 мая 1829 года) и в Нахичевани (2 мая), уже 3 мая тело было отправлено «чрез Эчмиадзин на Гумры и так далее, с командою, следующею в Джелал-оглу, и прапорщик Тифлисского пехотного полка Макаров провожает оное до Тифлиса»6. В таком случае не вполне понятно, почему через пять с половиной недель, и июня, когда Пушкин заезжал в Джелал-Оглу, повозка еще находилась в пути (примерно в 225 верстах от Нахичевани и in верстах от Тифлиса), а ее военное сопровождение превратилось в «несколько грузин». Поскольку, как заметил Н. Эйдельман, «о встрече с телом Грибоедова не сохранилось никаких упоминаний ни в переписке поэта, ни в кавказских стихотворениях, ни в „путевых записках“1829 года, ни даже в подробном плане-оглавлении этих записок, набросанном 18 июля 1829 г.»7, многие исследователи в последнее время склонились к выводу, что в действительности никакой встречи не было, а весь эпизод представляет собой вымысел, чисто художественную конструкцию8. Фикционалистская гипотеза представляется нам уязвимой прежде всего потому, что ее сторонники не уделили должного внимания важной информации, содержащейся в надежном и давно известном документе – датированном 20 июля 1829 г. письме В.Н. Григорьева к Ф.В. Булгарину из Тифлиса. Оно было опубликовано анонимно в № 2 «Сына Отечества» за 1830 год и перепечатано И.С. Зильберштейном (который и установил имя автора) в первом сборнике «А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников»9. Говоря словами В.Н. Григорьева, «судьба привела» его «быть на двух встречах, сделанным бренным… останкам [Грибоедова] на границе и в Тифлисе». Подробно описав пышную траурную процессию в Нахичевани, он сообщает:
Тело поставлено было в Армянской церкви, и на другой день повезено далее в Тифлис чрез Эриванскую провинцию… Устроенные по Эриванской дороге карантины замедлили привезение тела его до последних чисел Июня месяца: с того времени по 18 июля – день, назначенный для погребения, оно находилось в Артачальском Карантине, отстоящем от города в трех верстах10.
Как явствует из этого сообщения, причиной, по которой на перевозку тела Грибоедова от Нахичевани до предместья Тифлиса ушло так много времени (примерно восемь недель) явились чумные карантины на Эриванской дороге, задержавшие процессию. С.А. Фомичев, единственный «фикционалист», сославшийся на письмо Григорьева, счел эту информацию несущественной. По его мнению, тот факт, что Пушкину удалось проехать от Тифлиса до Джелал-Оглу (Гергер) без задержек, указывает, что «10–11 июня 1829 г. чумных карантинов между Тифлисом и Гергерами… еще не было – иначе бы ему не удалось проделать этот путь так стремительно»11. Доводы С.А. Фомичева опроверг И.С. Сидоров, справедливо отметивший: «Пушкин ехал без задержек не потому, что карантинов не было, а потому, что он ехал из здоровой местности в зараженную, а не наоборот»12. Более того, И.С. Сидорову удалось найти важный документ – докладную записку Тифлисского военного губернатора, генерала-адъютанта С.С. Стрекалова от 31 мая 1829 года, в которой сообщалось:
Тело покойного [Грибоедова] находится ныне в Гергерском карантине. Хотя уже закончился четырнадцатидневный термин к очищению оного, но следующее обстоятельство заставило меня распорядиться, дабы тело оставалось в карантине еще 14 дней. Из числа команды, сопровождавшей гроб в Гергеры, один рядовой занемог подозрительною болезнью13.
К сожалению, мы не знаем, где именно размещался Гергерский карантин в 1829 году. На следующее лето, во время вывода русских войск из Турции, он был устроен в долине у подножия большой горы, на расстоянии одной версты от поста в деревне Гергеры и примерно двенадцати верст от Джелал-Оглу, как об этом рассказывают проведшие в нем две недели американские миссионеры Эли Смит и Харрисон Дуайт14. Одновременно с ними карантин проходили до десяти тысяч солдат и офицеров, так что он должен был занимать очень большую территорию. Скорее всего, годом ранее временный карантин меньшего размера располагался в другом месте, возможно, ближе к Джелал-Оглу. Это подтверждает, в частности, процитированное И.С. Сидоровым свидетельство Н.Н. Муравьева-Карского, назвавшего в своих «Записках» карантин, где находилось тело убитого Грибоедова, не Гергерским, а Джелал-Оглинским. «Открывавшие гроб в Джелал-Оглинском карантине, – сообщает он, – говорили мне, что оно было очень обезображено…»15 Во всяком случае, докладная записка С.С. Стрекалова развеивает все сомнения относительно правдоподобия пушкинского рассказа: как раз к 10–11 июня истекал срок содержания тела Грибоедова в Гергерском (Джелал-Оглинском) карантине, и Пушкин вполне мог столкнуться на дороге с арбой, которая переправляла гроб из карантина в крепость для продолжения пути16. Если вспомнить, что команда, сопровождавшая тело, следовала только до Джелал-Оглу, то и отсутствие военного караула в таком случае получает объяснение. Следует отметить также, что о встрече Пушкина с телом Грибоедова современники знали задолго до выхода ПВА, из нижеследующего примечания Ф.В. Булгарина к письму В.Н. Григорьева:
Замечательно, что один из первых Русских, встретивших тело Грибоедова в Российских пределах, был Поэт наш, А.С. Пушкин, на пути своем в Отдельный Кавказский Корпус. Это было в крепости Гергеры, в горах, на границе Персии. Оба Поэта умели ценить дарования друг друга. Ф.Б.17
Очевидного Булгарина уже в самом начале 1830 году дошли какие-то пушкинские рассказы, в достоверности которых он не усомнился.
Чего на самом деле не было, так это переданного Пушкиным разговора с грузинами, поскольку сопровождающих тело Грибоедова лиц, которые на вопрос «Откуда вы?» ответили бы «Из Тегерана», не существовало. Из письма В.Н. Григорьева и рассказов очевидцев Пушкин, конечно, знал, что «на Русском берегу Аракса тело переложено было в другой гроб и поставлено на дроги», а «Свиту Персидскую сменил батальон наших войск». Весьма вероятно, что Пушкин, торопясь в армию, просто проехал мимо ничем не примечательной повозки и только задним числом, уже в крепости или в армейском лагере, узнал, какой груз в ней везли. Как бы то ни было, в тексте, написанном шесть лет спустя18, он, отталкиваясь от факта мимолетной дорожной встречи, преобразует его в многозначный художественный образ – в развернутую метафору постыдно пренебрежительного отношения российского государства к трагической гибели Грибоедова, которую по соображениям высшей политики всячески старались замолчать, принизить и, как повелел Николай I, предать «вечному забвению».
В своих записках, написанных в 1832 году, Н.Н.Муравьев-Кар-ский зафиксировал различные толки о смерти Грибоедова, имевшие хождение в то время:Иные утверждают, что он сам был виною своей смерти, что он не умел вести дел своих, что он через сие происшествие, причиненное совершенным отступлением от правил предписанных министерством, поставил нас снова в неприятные сношения с Персиею. Другие говорят, что он подал повод к возмущению через свое сластолюбие к женщинам. Наконец, иные ставят сему причиною слугу его Александра… Все же соглашаются с мнением, что Грибоедов, с редкими знаниями и способностями, был не на своем месте… И никто не признал ни заслуг его, ни преданности своим обязанностям, ни полного и глубокого знания своего дела!19
Устанавливая параллелизм между «грибоедовским» эпизодом и описанием осетинских похорон, Пушкин дает понять, что отказ признать в Грибоедове героя, пренебрежительное отношение к его заслугам и «прекрасной смерти» так же чужды европейскому, цивилизованному сознанию, как странное «азиатское» правило хоронить мертвых за тридцать верст от «милого предела».
Как уже отмечалось в литературе о ПВА, Пушкин выстраивает «грибоедовский» эпизод таким образом, чтобы он контрастировал с изображением персидского посольства, встреча с которым описана в первой главе: здесь плетущаяся по горной дороге арба и равнодушные грузины, там – экипажи, верховые лошади, конвойные офицеры20. Еще один угадываемый фон этого эпизода – последние почести, отданные изгнаннику и бунтарю Байрону в родной стране. Несмотря на то, что Байрон, в отличие от Грибоедова, не служил своему правительству, а, наоборот, всячески над ним издевался, его тело было перевезено в Англию из Греции на британском военном корабле и выставлено для прощания в Лондоне, откуда похоронная процессия направилась в байроновское родовое поместье. Как сообщали русские журналы, это было четырехдневное «торжественное шествие», сопровождаемое «бесчисленным множеством народа»21, то есть полная противоположность жалкому зрелищу, изображенному в «Путешествии в Арзрум».
Пушкин имел возможность задуматься о сходствах и различиях двух самых громких поэтических смертей эпохи еще до отъезда из Москвы, на обеде у А.Я. Булгакова 20 марта 1829 года. В тот день в Москве, писал А.Я. Булгаков, не было «иного разговора… как о Тегеранском происшествии», и неудивительно, что старшей его дочери Екатерине в
Характерно, что биографию Ерибоедова Пушкин строит по трехчастной схеме, подчеркивая моменты резких обрывов. Молодой Ерибоедов – это «лишний человек» с байроническим «озлобленным умом» (читатели «Евгения Онегина» должны были узнать цитату из шестой главы романа24), «пылкими страстями» и неутоленным честолюбием, чьи достоинства – «способности человека государственного», «талант поэта» и «холодная и блестящая храбрость» – остаются непризнанными и невостребованными. Затем следует перелом: «Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостию и круто поворотить свою жизнь. Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностию, уехал в Ерузию, где пробыл осемь лет в уединенных, неусыпных занятиях» (VIII: 460). Эта добровольная (по Пушкину) перемена мест и образа жизни приносит свои плоды – Ерибоедов привозит из Ерузии комедию «Еоре от ума», которая «произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами». Признание «таланта поэта» знаменует второй «переворот в его судьбе». За ним следует завидная полоса «непрерывных успехов» – перед Ерибоедовым открывается «новое поприще», то есть признаются его «способности человека государственного»; он снова едет в Ерузию, женится «на той, которую любил», и, наконец, погибает в Тегеране, «посреди смелого, неровного боя», героической смертью доказывая «блестящую храбрость». Моделью для такого членения, как кажется, была биография Байрона, в которой тоже выделяются три периода, обозначенных двумя резкими поворотами – бегством из Англии на континент и греческой экспедицией, в которой современники видели попытку уйти из литературы и обрести славу на «новом поприще»25. В обеих судьбах, при всем очевидном различии характеров, талантов, обстоятельств и достижений, обнаруживается сходный композиционный рисунок с трагическим финалом, причем и Байрон, и Грибоедов уходят из жизни, когда иссякает их творческая сила. В этой связи уместно вспомнить разговор Пушкина с В.А. Ушаковым, который назвал Грузию «врагом нашей Литературы», потому что этот край «лишил нас Грибоедова». «– Так что же? отвечал поэт. Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал
Пушкин думал о себе, о своей судьбе и сопоставлял ее с грибоедовской. Глубокий биографический подтекст получают слова о женитьбе «на той, которую любил», о завидных последних годах бурной жизни. Здесь – сожаление о своих бурно прошедших годах и сегодняшнем тягостном петербургском плене. Грибоедов умел расчесться, начать новую жизнь, покинуть столицу – Пушкин не может… Наконец, предчувствие собственной скорой гибели – и странный гимн грибоедовской смерти (посреди «смелого неровного боя», «ничего ужасного, ничего томительного», «мгновенна и прекрасна»). Эти слова, представленные читателям за год до последней пушкинской дуэли, выдают потаенные мечтания поэта30.
М. Гринлиф относит к Пушкину его упоминание о «странных предчувствиях», мучивших Грибоедова перед отъездом в Персию, и интерпретирует «грибоедовский эпизод» как встречу автора с самим собой в образе «другого», чьей гибели он завидует31. Иной точки зрения придерживается X. Рам, писавший: «Судьба Грибоедова во всех смыслах представляет собой полную противоположность судьбе Пушкина: Грибоедов уехал из России, тогда как Пушкину пришлось удовлетвориться ограниченным экзотизмом приграничного русского Юга; Грибоедов оставил после себя всего лишь несколько законченных произведений, тогда как «Путешествие в Арзрум» само по себе является свидетельством творческой силы Пушкина; Грибоедов был государственным чиновником, тогда как Пушкин стремился к творческой независимости»32.
Эти интерпретации можно совместить, если учесть, что ПВА – сложно построенный текст, предлагающий читателю двойную стратегию чтения в двух временных перспективах. С одной стороны, Пушкин выдает его за путевые записки, написанные непосредственно во время путешествия. Отсюда – бросающаяся в глаза фрагментарность текста, единицей которого, как показала К. Поморска, является дискретный абзац-эпизод33; отсюда – имитация дневниковой скорописи, синхронной изображению (особенно в военных описаниях). В данной временной перспективе может показаться, что автор записок, по известному определению Ю.Н. Тынянова, – «никак не „поэт“, а русский дворянин»34, и что само путешествие для Пушкина – это крутой поворот судьбы, подобный уходам из поэзии на «новое поприще» Байрона и Грибоедова. Как и Байрон, он торопится на войну; вослед Грибоедову едет по тем же кавказским дорогам, останавливается в Тифлисе и несколько раз чудом спасается от «мгновенной смерти». При чтении ПВА как спонтанного дневника, «грибоедовский» эпизод действительно приобретает некоторую автобиографическую зеркальность.
С другой стороны, Пушкин пишет ПВА через шесть лет после самой поездки, когда она представляется ему совсем в другом свете, нежели в 1829 году – не крутым поворотом, а лишь интерлюдией, не имевшей никаких судьбоносных последствий. В ретроспекции становится очевидно, что трехчастная схема, которую он выявляет в биографиях Байрона и Грибоедова, к его собственной судьбе неприложима, ибо после возвращения из ссылки она складывалась эволюционно, без резких переломов, как ряд последовательных изменений. В статье «Александр Радищев» Пушкин писал:Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют (XII: 34).
Именно так, «со вздохом иль с улыбкою», смотрит на себя прежнего и на свои «моложавые мысли» скрытый автор ПВА, который в отличие от «путешественника» – прежде всего поэт, а потом уже «русский дворянин»35. На его присутствие сразу же указывает полное заглавие текста «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» (оно не только устанавливает дистанцию между временем написания и изображенными событиями, но и перекликается с «Пиром во время чумы»), а также поглавные перечни эпизодов или, в терминологии Ж. Женетта, интертитулы, которые разрушают иллюзию спонтанности36. О том, что Пушкин, в отличие от Байрона и Грибоедова, сохраняет верность старому поприщу, свидетельствует ряд особенностей поэтики ПВА: авто-аллюзии (на «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Отрывок из письма к Д.», «Полтаву», «Евгения Онегина», «Пир во время чумы»); метрические вкрапления, отмеченные выше; поэтические вставки – вольный перевод грузинской песни (глава II),37 любопытное двустишье «Ночи знойные! / Звезды чуждые!..» (глава II), написанное так называемым «кольцовским пятисложником»38, и «Стамбул гяуры нынче славят» (глава V). Недаром финал текста, где осмеиваются нападки Надеждина на «Полтаву», возвращает нас к пушкинской литературной биографии.
Более того, в ПВА Пушкин вводит нас в свою поэтическую лабораторию, исподволь отсылая к уже опубликованным стихотворениям «кавказского цикла» («Калмычке», «Обвал», «Кавказ», «На холмах Грузии», «Делибаш», «Из Гафиза», «Монастырь на Казбеке», «Дон»)39 и показывая, как обыкновенные дорожные и военные впечатления преобразуются во вторую, иначе устроенную реальность поэзии. Каждому из вышеупомянутых стихотворений цикла соответствует определенное прозаическое описание, в котором повторяются ключевые слова поэтического текста, но сопоставление двух версий всякий раз выявляет существенные различия между ними. Так, например, если в ироническом послании «Калмычке» «взор и дикая краса» любезной дикарки пленяют ум и сердце поэта и он чуть было не бросается вслед за ее кибиткой, то в ПВА «калмыцкое кокетство» «степной Цирцеи» его пугает и он торопится уехать прочь от нее; если в «Кавказе» поэт поднимается на такую заоблачную вершину, с которой ему, несмотря на идущие под ним тучи, видны обе стороны Кавказского хребта – южная, грузинская («где мчится Арагва в тенистых брегах») и северная («где Терек играет в свирепом весельи»), то самая высокая точка ПВА – это Крестовый перевал и Гуд-Гора, с которой, как пишет Пушкин, открывается лишь одна сторона: «Кайшаурская долина с ее обитаемыми скалами, с ее садами, с ее светлой Арагвой, извивающейся, как серебряная лента» (VIII: 454), и т. п. Особый интерес представляет прозаическая параллель к «Обвалу» – рассказ Пушкина о запрудившем Терек обвале 1827 года, через который он якобы проехал (VIII: 453), поскольку на самом деле никаких крупных обвалов, следы которых сохранялись бы два года спустя, в 1820-е годы вообще не было: поэтический вымысел подкрепляется вымыслом прозаическим, загримированным под свидетельство очевидца.
Благодаря двойной фокусировке, между стихотворениями кавказского цикла и ПВА устанавливаются диалогические отношения взаимовосполнения. Как великолепно показал П. Бицилли, основной темой ПВА является «тема самой Жизни, ее субстанциональной основы, понятой так же, как у Шопенгауэра, не знающей отдыха воли, ведущей ко все новым и новым – разочарованиям»40. Разочарования соседствуют с многочисленными[Но здесь меня таинственным щитом
Святое Провиденье осенило,
Поэзия, как ангел-[утешитель],
Спасла меня, и я воскрес душой]
(III-2: 996)41. В этой связи обращает на себя внимание предельная скупость пушкинских оценок Грибоедова как поэта. Восхищаясь последними годами бурной жизни Грибоедова и его героической смертью «посреди смелого, неровного боя», Пушкин не упоминает никаких его литературных произведений, кроме «Горя от ума», и ничего не говорит о том, что Грибоедову не удалось закончить работу над трагедией «Грузинская ночь», хотя сцены из нее он слышал в 1828 году в Петербурге. Этим «грибоедовский эпизод» резко отличается от булгаринских характеристик «незабвенного Александра Сергеевича Грибоедова», с которыми, как давно установлено, Пушкин вступил в прямую полемику42. В воспоминаниях о Грибоедове Булгарин отмечает его перевод пролога к «Фаусту», хвалит «прекрасное стихотворение на балет
Если б трагедия была окончена, она составила бы украшение не только одной русской, но и всей европейской литературы. Грибоедов читал нам наизусть отрывки, и самые холодные люди были растроганы жалобами матери, требующей возврата сына у своего господина… Н.И. Греч, услышав отрывки из этой трагедии и ценя талант Грибоедова, сказал в его отсутствии: «Грибоедов только попробовал перо на комедии „Горе от ума“. Он займет такую степень в литературе, до которой еще никто не приближался у нас: у него, сверх ума и гения творческого, есть – душа, а без этого нет поэзии!»44.
У Александра Сергеевича Световидова – персонажа романа Булгарина «Памятные записки титулярного советника Чухина» (1835), очевидным прототипом которого был Грибоедов, – «пиитическая душа». Световидов/Грибоедов, по Булгарину, «был философ, поэт, музыкант, артист, филолог, историк; он был все, занимался всем, но делал все как поэт. Поэзия владычествовала его умом и душою»45. Как свидетельствуют умолчания в «грибоедовском эпизоде», Пушкин отнюдь не разделял восторгов Булгарина по поводу «творческого гения» и «пиитической души» автора «Горя от ума». Для него Грибоедов был умницей, честолюбцем, храбрецом, крупной исторической личностью, талантливым «драматическим писателем», автором одной «прелестной комедии», но никак не «наперсником богов», которого защищает «их промысел высокий и святой». Известно, что даже в «Горе от ума» он, отдавая должное «мастерским чертам» и «смешному в стихах» (XIII: 139, 137), находил существенные изъяны46, а в 1830-е годы считал грибоедовское сатирическое бытописание устаревшим47.
В контексте ПВА завершенная, дописанная до конца жизнь Грибоедова противопоставляется открытому жизненному пути Пушкина как судьба трагической жертвы «пылких страстей и могучих обстоятельств» – судьбе поэта.
Примечания
1 Все цитаты из произведений Пушкина даются по 16-томному Академическому изданию полного собрания его сочинений (1937-!959) с указанием в скобках тома и страницы.
2 Об этой цитате см.:
3 На появление метрических вкраплений в «грибоедовском эпизоде» обратил внимание П. Бицилли, выделивший только ямбические каденции и связавший их с «трагическим настроением», которое охватило Пушкина при встрече с телом Грибоедова: «.. теперь проза соскальзывает в шести– и пятистопный ямб, размеры свойственные как раз трагедии: „Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил“;„она [смерть Грибоедова] была мгновенна и прекрасна“» (
К приведенным П. Бицилли примерам следует добавить и ямбический диалог: «„Откуда вы?“ – спросил я их. – „Из Тегерана". – „Что вы везете?“ – „
4 На самом деле перевал через гору Безобдал начинается примерно в семидесяти верстах к югу от границы Грузии и Армении, что отмечено в «Маршруте от Тифлиса до Арзрума», приложенном к рукописи ПВА (VIII: 489). См.:
5 Указано в работе:
К 1829 г. казачьи полки и пограничные службы были переведены в Джелал-Оглу, а в Гергерах оставлен лишь караульный пост. Именно в Джелал-Оглу путешественники обычно останавливались на отдых и ночлег. Так, например, 12 сентября 1828 г. в крепости обедал «на европейский лад» и ночевал А.С. Грибоедов по пути в Персию
6 Письмо К.К. Амбургера к И.Ф.Паскевичу от 4 мая 1829 г.; цит. по:
7
8 См.: примечание Я.Л. Левкович в кн.:
9 См.:
10 Дополнение к статье: Воспоминание о А.С. Грибоедове: Описание последнего долга, отданного ему в Тифлисе. (Письмо из Тифлиса к Булгарину) // Сын Отечества и Северный архив. 1830. № 2. С. 91–92.
11
12
13 Цит. по: Сидоров И.С. Указ. соч. С. 320.
14 Missionary Researches in Armenia: including a Journey through Asia Minor, and into Georgia and Persia, with a visit to the Nestorian and Chaldean Christians of Oormiah and Salmas. By Eli Smith and H.G.O. Dwight, Missionaries from the American Board of Missions. To which is prefixed A Memoir on the Geography and Ancient History of Armenia, by the Author of “The modern Traveller”. London, 1834. P. 111–115 (
15 Из Записок Н.Н. Муравьева-Карского. 1828–1829 // Русский архив. 1894. № 1. С. 49. Фрагменты «Записок», имеющие отношение к Грибоедову, были перепечатаны в сборниках: А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1929. С. 57–102; А.С. Грибоедов: Его жизнь и гибель в мемуарах современников. С. 108–150; А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1980. С. 41–77.
16 Само описание, кажется, подтверждает наше предположение. Пушкин встречает арбу с телом Грибоедова сразу после того, как он переезжает реку и начинает подниматься к крепости, находившейся на высоком берегу. Арба при этом не спускается ему навстречу, как следовало бы ожидать, а тоже, как и он, подымается «на крутую дорогу» (в «Современнике»: «по крутой дороге»). Это могло произойти лишь в том случае, если она направлялась в крепость из карантина, к которому, очевидно, вела боковая дорога. Тынянов в финале «Смерти Вазир-Мухтара», пытаясь поправить Пушкина, изменил топографию и пространственные координаты сцены, результатом чего явилась полная несуразица. Пушкин у него, переехав мост, начинает
17 Дополнение к статье: Воспоминание о А.С. Грибоедове: Описание последнего долга, отданного ему в Тифлисе. С. 88–89 (примечание Булгарина приведено с мелкими неточностями в сборнике 1929 г.
«А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников» (см. примеч. 37) и по нему в статье:
18 Гипотеза С.А. Фомичева, предположившего, что «грибоедовский» эпизод «был написан в качестве самостоятельного произведения» еще в 1830 г., для публикации в «Литературной газете» (см.:
19 Из Записок Н.Н. Муравьева-Карского. 1828–1829. С. 43–44-
20
21 Политические и другие происшествия // Вестник Европы. 1824. Июль. № 13. С. 72.
22 Письма А.Я. Булгакова к его брату, из Москвы в Петербург. 1829 год // Русский архив. 1901. № 11. С. 298 (письмо от 21 марта 1829 г.).
23 Год рождения Грибоедова до сих пор точно не установлен и продолжает оставаться предметом споров (см. подробную сводку сведений и мнений:
24 Автоцитата отмечена в работе:
25 О том, что «в творческом сознании Пушкина жизненные пути Байрона и Грибоедова ассоциативно связывались», ранее писала Н. Мясоедова, хотя ее аргументация представляется нам неубедительной (см.:
26
27 Там же. С. 514, 515.
28
29 А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1980. С. 405.
30
31
32
33 Cm.:
34
35 Ср. замечание М.Н. Виролайнен о том, что в ПВА ощутим «навык отстраненного, отчужденного взгляда на самое себя»
36 Интертитулы, целиком состоящие из номинативных предложений, как у Пушкина, Ж. Женетт считает отличительным признаком мемуаров (см.:
37 Об источнике перевода см.:
38 Ю.Н. Тынянов (см. его комментарии к ПВА:
«Что ж уста твои / Не промолвили / Очи ясные / Не проглянули? / Аль уста твои / Затворилися, / Очи ясные / Закатилися?» (VII: 267). Метрической моделью ему, очевидно, послужила народная песня «Как за церковью, за немецкою…», записанная в Михайловском (см.: Рукою Пушкина: Несобранные и неопубликованные тексты / Подгот. к печати и коммент. М.А. Цявловского, Л.Б. Модзалевского, Т.Г. Зенгер. М.; Л., 1935. С. 456). Обращает на себя внимание и метрическая и лексическая параллель с началом поэмы Н.А. Львова «Добрыня»: «О, темна, темна ночь осенняя! / Не видать в небе ни одной звезды…»
С. 201]) Пушкин перифразировал в кавказских путевых записках 1829 г.: «Разные народы разные каши варят» (VIII-2:1028; см.:
39 О «кавказском цикле» см.:
40 Л. Указ. соч. С. 255.
41 Ср.:
42 См. комментарии П.С. Краснова и С.А. Фомичева в сборнике: А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1980. С. 406;
43 Е.Г. Эткинд считал, что образность первой строфы этого стихотворения, написанного от лица воинственных горцев, которые обращаются к русским завоевателям, «предсказывает» пушкинский «Кавказ», так как у Грибоедова горцы, как и лирический герой у Пушкина, находятся на высокой вершине и уподобляются орлу («Как ни крепки вы стенами, / Мы над вами, мы над вами, / Будто быстрые орлы / Над челом крутой скалы»). «Нельзя ли прочесть в „балладе“ Пушкина „Кавказ“ своеобразный разговор с Грибоедовым? – спрашивает Эткинд. —
А, может быть, даже стихотворение, посвященное его памяти?» (
44
45 Полное собрание сочинений Фаддея Булгарина / Новое, сжатое (компактное) изд., исправленное и умноженное. СПб., 1843. Т. 3. С. 121, 29.
46 Пушкинские критические оценки «Горя от ума» всегда смущали советских литературоведов, которые многократно пытались найти им разнообразные идеологически и эстетически приемлемые объяснения. См., например:
47 См. об этом:
Вячеслав Вс. Иванов. Как построена «Египетская марка» Мандельштама? 1. Фабула. Парнок и Кржижановский
За без малого девяносто лет, отделяющих нас от времени написания Мандельштамом «Египетской марки», в особенности же за последние полвека, была проделана огромная работа по выявлению исторического и городского фона произведения и конкретных прототипов его персонажей (из многих публикаций укажу хотя бы на: Барзах 1993; Барзах 1998; Бахрах 2010; Мец 2010; Морозов 2002; Ронен 1973; Ронен 2002; Ронен 2008; Сегал 1981; Сегал 1987; Тименчик 1978; Тименчик 1993; Фейнберг 1991), расшифровке черновиков, прочитанных С.В. Василенко и истолкованных им и другими учеными (Василенко, Фрейдин 1991; Тименчик 1991, Ронен 2008), и раскрытию интертекстуальных связей и литературной преемственности, преимущественно по отношению к Гоголю и Достоевскому (Шкловский [1933]
психологического истолкования некоторых образов в духе ставших популярными рассуждений о диалоге и роде (gender) (Boym 1991; Isenberg 1987: 232–233). Сделаны предварительные замечания о соотношении структуры повести с мандельштамовским пониманием прозы и особенно романа (Земскова 2005; Леонтьева 1991; Леонтьева 1992). Тем не менее детальное описание построения текста еще отсутствует. Предлагаемый опыт представляет часть исследования, идущего в этом направлении.
1
Отправляясь от формалистического разграничения фабулы и сюжета, занимавшего и самого Мандельштама (не без влияния Шкловского, вообще важного для его прозы), и Лунца (Ivanov 1998), попробуем выделить основные элементы и соотношения, лежащие в основе фабулы и отражающие тематику произведения.
Фабула концентрируется вокруг главного персонажа повествования – Парнока (в дальнейшем используется сокращенное обозначение этого главного героя как π
Оно представляет собой прозвище Парнока (сокращенно обозначаемое дальше как π′
(1) P1(π″, π),
что можно пересказать как «визитка является отчуждаемой принадлежностью Парнока»;
(2) P1(π′″, π),
что можно пересказать как «крахмальная рубашка является отчуждаемой принадлежностью Парнока». Оба эти предмета по ходу повествования (по мере развертывания сюжета) от Парнока отчуждаются. Визитку у Парнока отбирает сшивший ее портной Мервис (сокращенно обозначаемый как μ), которому Парнок не заплатил за нее. Обозначим посредством P2 логическое отношение «заплатить кому" либо», посредством знака & – соединение (конъюнкцию) двух высказываний, посредством знака – отрицание, а посредством знака → – следствие предшествующих выражений. Тогда судьба визитки Парнока на первом этапе развития повествования может быть описана как:
(3) P1(π″, π) & P2(π, μ) → P1(π″, μ),
что можно (добавив не записанное условными знаками для уменьшения длины записи отношение к прошедшему времени и указание на то, что не уплачена именно цена изготовления визитки) пересказать как: «визитка являлась отчуждаемой принадлежностью Парнока, но Парнок не заплатил [за нее] портному Мервису и визитка стала временно принадлежать Мервису». Другую часть своей парадной одежды – крахмальную рубашку – Парноку не отдают из прачечной (сокращенно обозначаемой как λ), потому что он потерял квитанцию или записку (сокращенно обозначаемую как ν), удостоверявшую его собственность. Обозначим посредством P3 логическое отношение «сохранять что" либо». Судьба крахмальной рубашки Парнока на первом этапе развития повествования может быть описана как:
(4) P3(π′″, π) & P3(π, ν) →P1(π′″, λ),
что можно (при соблюдении перечисленных выше и им аналогичных сокращений и без того длинной условной записи) пересказать как: «крахмальная рубашка являлась отчуждаемой принадлежностью Парнока, но Парнок не сохранил [относившуюся к ней] записку и рубашка стала временно принадлежать прачкам (= прачечной)». В разбираемом тексте Мандельштам помогает будущему исследователю, пытающемуся в духе вновь оживающих или во всяком случае не совсем забытых – в том числе и благодаря продолжавшимся усилиям Мариэтты Чудаковой и ее покойного товарища по жизни и занятиям Александра Чудакова – традиций русского формализма внести кажущуюся стройность в хаос мандельштамовского повествования. Сам автор – Мандельштам – формулирует в тексте и фабулу, и ее историческое обобщение, грамматическим образом выраженное посредством преобразования (символизируется посредством метаобозначения ►) единственного числа во множественное:
Соответственно фабула и ее историческое обобщение по Мандельштаму выглядят так: «то было страшное время: портные отбирали визитки, а прачки глумились над молодыми людьми, потерявшими записку» (ЕМ: 124). Е[ервая часть резюмирует всерьез оценку Мандельштамом описываемого времени,
И визитку (которая только два часа пробыла у Мервиса), и рубашку из прачечной получает удачливый соперник Е[арнока – ротмистр Кржижановский (сокращенно обозначаемый здесь как к). В финале повествования Кржижановский укладывает в чемодан и визитку, принадлежавшую Е[арноку, и «лучшие его рубашки» (ЕМ: 150; гоголевский прием гиперболического умножения – ср.: Белый 1934; см. также выше об обобщающей функции множественного числа). Он их увозит в Москву, похитив (оживающий фольклорный мотив).
Следующий этап в истории этих несостоявшихся (отнятых у Парнока) частей его одежды описывается (при упущении в записи описанных выше ранних этапов) как:(5) P1(π″, κ) & P1(π′″, κ),
что можно пересказать как «визитка и крахмальная рубашка [ранее бывшие отчуждаемой принадлежностью Парнока, теперь] являются отчуждаемой принадлежностью Кржижановского». Из сопоставления (1), (2) и (5) и из излагаемых ниже соотношений следует
(6) π ↔κ,
ЧТО можно
что можно пересказать как «Парнок во всем противоположен Кржижановскому, при структурном описании они образуют бинарную оппозицию».
Противопоставление Парнока и Кржижановского – прежде всего социальное (см. о нем в аспекте дуэли: Багратион-Мухранели 2010а). Парнок наделен характерными чертами петербургского интеллигента, сокращенно обозначаемыми посредством Q,что можно пересказать как «обладать признаками петербургского интеллигента Серебряного века»:(7) Q(π),
что понимается как «Парнок – типичный петербургский интеллигент Серебряного века».
Следует, однако, заметить, что, следуя в этом, как и в других особенностях поэтики своей прозы, за романом Пушкина «Евгений Онегин», Мандельштам всегда готов заметить разность между Парноком и собой при всех очевидных сходствах (см. по этому поводу замечания в статье: Гарбузинская 2006).
2
О поведении Кржижановского в дни Февральской революции мы узнаем со слов хозяйки прачечной. Она говорит о нем: «То не жандарм, а настоящий поручик. Тот господин и скрывался всего три дня, а потом солдаты сами выбрали его в полковой комитет и на руках теперь носят!» (ЕМ: 125). Иначе говоря, Кржижановский – это бывший офицер царской армии, из тех гвардейцев, на кого в детстве Мандельштам-мальчик «смотрел исподлобья». Такие, как Кржижановский, прятались в начале революции (в феврале), а потом умело приспособились к новой власти.
С дамой, с которой Кржижановский «развязно шептал конно-гвардейские нежности» (ЕМ: 128), Кржижановский идет по Петрограду в «солдатской шинели, но при шашке» (ЕМ: 128). Шашка и «нафабренные усы» (ЕМ: 128) – вторичные признаки его былого офицерского достоинства, от которого он отказался, чтобы угодить солдатам и никак от них не отличаться. Обозначив шашку как ρ, «нафабренные усы» посредством τ, введя R″ в значении «быть символом офицерского ранга», R′ в значении «быть [в прошлом] офицером», можно записать характеристику Кржижановского как:(8) R″(ρ & τ),
что можно пересказать как «шашка и нафабренные усы являются признаками офицера российской царской армии»;
(9) P1(ρ & τ,κ),
что можно пересказать как «шашка и нафабренные усы являются отчуждаемой принадлежностью Кржижановского». Из соединения (8) и (9) следует:
(10) (8) & (9) → R′(κ),
что можно пересказать как «поскольку шашка и нафабренные усы, являвшиеся признаками офицера российской царской армии, [были] отчуждаемой принадлежностью Кржижановского, он был офицером российской царской армии».
Поэтому в финале Кржижановский обозначен и как «бывший ротмистр» (ЕМ: 150). Но именно как традиционно-офицерское – «конногвардейское», – и потому бессмысленное его поведение и особенно речь описываются в финале повести: «Ротмистр Кржижановский выходил пить водку в Любани и в Бологом, приговаривая при этом суаре-муаре-пуаре или невесть какой офицерский вздор» (ЕМ: 150). Пародируется как бы французская речь полуобразованного ротмистра. В популярную модель словесных пар типа
3
Основное столкновение (и противопоставление) Парнока и Кржижановского происходит в сцене самосуда, центральной для повести. Увидев из окна зубоврачебного кабинета, что толпа собирается утопить пойманного ею человека, уличенного в краже часов, Парнок выбегает на улицу и пытается его спасти. Встретив Кржижановского, Парнок «бросился к нему, как к лучшему другу, умоляя обнажить оружие. – Я уважаю момент, – холодно произнес колченогий ротмистр, – но, извините, я с дамой, – и ловко подхватив свою спутницу, брякнул шпорами и скрылся в кафе» (ЕМ: 128). У Кржижановского, как у заправского военного, звенят шпоры, но поведение его куда менее достойно, чем метания Парнока, стремящегося спасти жертву разъяренной массы людей.
Последняя встреча Парнока и Кржижановского в тот день едва намечена. Парнок после тщетных попыток дозвониться в милицию и в правительство совсем обессилел. Он смотрит на скачущего рысака и «делает слабое умоляющее движение рукой» (ЕМ 134), но зря. «Роскошное дребезжание пролетки растаяло в тишине, подозрительной, как кирасирская молитва» (ЕМ: 134; «кирасирский» входит в то же семантическое поле, что и «конногвардейский»). Недаром Парнок вспоминает в это время о своих «бесславных победах, своих позорных рандеву, стоянии на улицах, телефонных трубках в пивных, страшных, как рачья клешня… Номера ненужных отгоревших телефонов» (ЕМ: 134). К этим обрывкам мелькающих воспоминаний о былых состоявшихся или неуспешных романах присоединяется и в этот миг их поддерживает оброненный Парноком «листочек цедровой пудреной бумаги» (ЕМ: 134). Он напоминает о предшествующем рассуждении про бумагу, на которой Парнок считал нужным писать любовные записки. Мы узнаем, что в пролетке был Кржижановский со своей спутницей. Экипаж с «шиком» (ЕМ: 134), как будет «шикарна» (ЕМ: 150) бывшая магазинная стеклянная витрина в том номере гостиницы «Селект», где в Москве остановится Кржижановский. «Пролетка была с классическим, скорей московским, чем петербургским, шиком; с высоким посаженным кузовом, блестящими лакированными крыльями и на раздутых до невозможности шинах – ни дать, ни взять греческая колесница» (ЕМ: 136). Через колесницу Крижановский получает атрибуты греческого воина. Но в нарочито превратном толковании событий, в которых отказался участвовать, он опускается до смеси лжи с клеветой. Он соединяет в одно целое самого Парнока и того, кого Парнок пытался спасти: «Ротмистр Кржижановский шептал в преступное розовое ушко: – О нем не беспокойтесь: честное слово, он пломбирует зуб. Скажу вам больше: сегодня на Фонтанке – не то он украл часы, не то у него украли. Мальчишка! Грязная история!» (ЕМ: 136). Высказывания Кржижановского состоят из клише – либо офицерских пошлостей, либо расхожих мест городского фольклора («не то он украл, не то у него украли»). По-видимому, были правы первые проницательные критики повести, в один голос утверждавшие, что Кржижановский «отбивает у „маленького человечка“ визитку, рубашку, женщин» (Берковский 1991: 220), «увозит визитку Парнока, и рубашки Парнока, и женщину Парнока» (Шкловский 1990:477; различия в числах существительного «рубашка» скорее удостоверяют наличие интертекстуальной связи между более ранней статьей Берковского и последующей Шкловского, написанной три года спустя: повторяя мысль и заимствуя фразу предшественника, Шкловский ее варьировал; впрочем множественное число в том же контесте есть и у самого Мандельштама в цитированной выше иронической характеристике эпохи). Возможно, что со своей «преступной» спутницей Кржижановский едет на балет («Жизель») в Мариинский (так реконструирует фабулу Браун1: Brown 1967:36), хотя в этом месте почти невозможно отделить «пушкинообразные» лирические отступления о балете от связного повествования (эта сбивчивость изложения и преодоление границ фабульных отрезков явно входили в авторский замысел).
Из законченных почти одновременно с «Египетской маркой» других ей параллельных произведений европейской (тогда авангардной) прозы отчасти сходный мотив удачливого и ловкого соперника Бойлана, овладевающего Мэрион, женой героя, Леопольда Блума, есть в «Улиссе» Джойса. Там Бойлану и его звучной повозке, на которой он едет к Мэрион, посвящена значительная часть повествования, в частности, в 11-й главе (правда, тоже изобилующей недомолвками и намеками). В «Египетской марке» же можно еле обнаружить контур этой части фабулы. В особенности может обратить на себя внимание то, насколько подробнее и внятнее изложена история похищения визитки и рубашки.
В конце повести Парнок думает о том, «что Петербург – его детская болезнь, и что стоит лишь очухаться, очнуться – и наваждение рассыпется: он выздоровеет, станет, как все люди» (ЕМ: 146). Эта обычная интеллигентская мечта о перерождении включает в себя и надежду на то, что он расквитается с Кржижановским: «Он сошьет себе новую визитку. Он объяснится с ротмистром Кржижановским, он ему покажет» (ЕМ: 146). Но Парнок может победить Кржижановского только ценой утраты самого себя. Парнок хотел бы определиться на государственную службу, где давно состоит Кржижановский.
4
Кроме двух главных действующих лиц – Парнока и Кржижановского – есть и такие, которые в фабуле (и потом в сюжете) нужны как промежуточные звенья на их фоне. Они, в частности Мервис и хозяйка прачечной, служат не столько посредниками между ними, сколько передатчиками в распоряжение Кржижановского вещей, принадлежавших сперва Парноку, см. выше (5). Сравнение формул (3) и (4) с формулой (5) позволяет заключить о предположительном существовании переходных моментов, когда Мервис, а также хозяйка прачечной передали или продали визитку и нахрахмаленную рубашку Кржижановскому. Но эти виртуальные переходы в самой повести прямо отражены лишь в сцене, где Мервис уносит визитку к Кржижановскому; об аналогичном поступке хозяйки прачечной можно только догадываться.
В повести есть еще несколько людей или представителей сословий, к которым Парнок тщетно обращается за помощью (как он взывал и к Кржижановскому, прося того применить оружие, т. е. проявить себя как военного). Пытаясь вызволить свою рубашку, Парнок пробует опереться на новоявленного священника отца Бруни. Мандельштам сам предлагает разные подходы к этой сцене. В шутку, лишний раз подчеркивая злободневность деталей текста, соотнесенного с событиями революционных лет, Мандельштам говорит о том, как Парнок, «прикрываясь авторитетом отделенной от государства церкви, препирался с хозяйкой» прачечной (ЕМ: 124). Та же, в свою очередь, просила батюшку вразумить молодого человека, который всегда приносит ей срочную работу «ночью с заднего хода» (ЕМ: 125). В отношениях батюшки, Парнока и шести девушек-прачек подчеркивается стыдливость, им всем мешающая: «Говорить с отцом Бруни было трудно. Парнок считал его в некотором роде дамой» (ЕМ: 124; начитался ли Парнок или сам автор Розанова с его «Людьми лунного света»?): «Девушки застыдились отца Бруни; молодой отец Бруни застыдился батистовых мелочей» (ЕМ: 124). Но наибольший интерес представляет живописное переиначивание эпизода с отцом Бруни в прачечной, при котором существенна символика (Берковский 1991).
Другие возможные помощники Парнока, которых ему так и не пришлось призвать на помощь, только мелькают в повести, как часовщик. Его роль состоит в том, чтобы оттенить невозможность успеха Парнока в его тщетных попытках остановить линчевание.
5
Практику Мандельштама-прозаика, взявшегося за сложную композицию в «Египетской марке», в исследованиях последнего времени не раз уже сравнивали с его взглядами на роман, его героя, фабулу и сюжет (Земскова 2005; Леонтьева 1991; Леонтьева 1992) – В особенности примечательными представляются идеи Мандельштама о структуре романа и его будущем, изложенные в замечательной статье «Конец романа». Вопреки зубоскалам, не устающим радоваться необычному употреблению у Мандельштама прилагательных «центробежный» и «центростремительный», статья намного предвосхитила изыскания в том же направлении западных критиков и литературоведов (ср.: Иванов 1976). Одним из первых Мандельштам заметил, что по социальным причинам герой современного романа не может сам строить свою биографию – ее строят за него и его не спросив. История сама распоряжается фабулой и сюжетом. У Бальзака Люсьен де Рюбампре сам знал, чего он хочет добиться в Париже. Мандельштам не только называет именно этого бальзаковского героя в тексте повести. В голове Парнока мелькают «горячечные образы героев Бальзака и Стендаля, молодые люди, завоевывающие Париж и носовым платком обмахивающие туфли у входа в особняки» (ЕМ: 115). Этой ссылкой на предмет статьи «Конец романа» Мандельштам подчеркивает пародийную функцию Парнока по отношению к тем классическим персонажам. Герой Бальзака сам строил свою наполеонообразную биографию победителя. Романисту оставалось только прочерчивать его путь. Мандельштам считал, что после Жана Кристофа – последнего из самостоятельных героев романа – традиция обрывается. Парнок – герой невозможного романа. А единственный персонаж, строящий свою карьеру на новый лад, – Кржижановский, из офицера старой армии готовящийся перейти на службу в ЧК (ср.: Багратион-Мухранели 20106). У Мандельштама он дан откровенно пародийно. Фабула перестает всерьез связываться с одним персонажем. В сцене расправы толпы с ее жертвой, которую тщетно пытается спасти Парнок, персонаж многоголов и многолик, от этого чудовища зависят судьбы отдельных людей. Строка Есенина «Не расстреливал несчастных по темницам» становится лейтмотивом в «Четвертой прозе» Мандельштама. Соответственно герой, потерявший самостоятельность и превратившийся в бильярдный шар, по которому бьют кием, не совершает собственных поступков: Парнок безуспешно пробует противостоять толпе, это невозможно. Попутно он обнаруживает, что государство (в лице Временного правительства в Зимнем дворце) перестало существовать – революция уже произошла, без индивидуальных событий, и проза своей бессюжетностью это фиксирует. Для фабулы значимыми становятся отдельные предметы, их метонимическая функция определит сюжет повести. Сюжет строится на абсурдности ситуаций. Из впечатляющих возможных сопоставлений повести Мандельштама с современными ему (но оставшимися неизвестными ему, как и он им), – речь идет не об интертекстуальных связях, а об одинаково звучащем шуме времени, – меня особенно поражает буквальность понимания абсурда как темы у Мандельштама и Фолкнера. Мандельштам в одном из самых душераздирающих отступлений-признаний говорит: «Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда» (ЕМ: 148). После серии образов, передающих разрушение классицистической поэтики («розово-перстая Аврора обломала свои цветные карандаши» [ЕМ: 148]), Мандельштам признается: «Во всем решительно мне чудится задаток любимого прозаического бреда» (ЕМ: 148). Фолкнер туже идею об абсурдности жизни выразил цитатой из Шекспира, вынесенной эпиграфом к его «Шуму и ярости» (второе слово может иметь отношение именно к бреду душевнобольного, стоящего в центре фабулы романа).
По отношению к Мандельштаму и сплетению тем в его бессюжетной прозе (включающей кроме многочисленных автобиографических отступлений такие отдельные куски, как глава о Бозио) представляется вероятной аналогия с музыкой и разрешением тем в ней. У самого Мандельштама тот же прием можно видеть в его сборнике статей о поэзии, в композиции всего сборника и отдельных его частей. Преддверие такой многотемной прозы есть уже в «Шуме времени», завершение – в «Четвертой прозе». Параллельными приемами в стихах могут быть нанизанные друг на друга существительные в именном стиле («Бессонница. Гомер…», «Россия. Лета. Лорелея», «Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита»). Монтаж разных тем и их метонимических и метафорических воплощений определит поэтику «Стихов о неизвестном солдате».
В духе мыслей Эйзенштейна и их возможного развития (Иванов I; Иванов IV) кажется вероятным видеть в этих чертах творчества Мандельштама воплощение духа века, в большой мере монтажного.6
Из формалистов, думавших на темы, близкие к тому, как Мандельштам понимал соотношение фабулы и сюжета в теории и в своей практике, ему ближе всего был Шкловский (признаюсь, что, касаясь этой темы в конце статьи о мандельштамовском «конце романа», я снова думаю и о вкладе М.О. Чудаковой и А.П. Чудакова в современное понимание достижений Шкловского – теоретика литературы).
Сюжетное преобразование фабулы, метонимически перенесенное на внешнее оформление текста, сам Мандельштам описывает в своем повествовании: «Я не боюсь бессвязности и разрывов. Стригу бумагу длинными ножницами. Подклеиваю ленточки бахромкой. Рукопись – всегда буря, истрепанная, исклеванная. Она – черновик сонаты. Марать – лучше, чем писать. Не боюсь швов и желтизны клея. Портняжу, бездельничаю. Рисую Марата в чулке. Стрижей». Ссылка на рисунки скорее всего относится к пушкинской традиции внесения рисунка в рукопись. Сравним с этим отступлением из «Египетской марки» то, как свой собственный метод письма (точнее, изготовления текста из заготовок, написанных впрок) описал Шкловский в той главке книги «Гамбургский счет», точность которой я мог бы подтвердить слышанными мной свидетельствами и самого Шкловского, и членов его семьи, и его секретарей и машинисток (в частности, Т.К. Владимировой), мне знакомых. Шкловский писал:
Машинистка, та самая, которая печатает статью, сейчас перепечатывает куски с обозначением страницы. Эти куски, их бывает очень много, я развешиваю по стенам комнаты. К сожалению, комната у меня маленькая, и мне тесно. Очень важно понять цитату, повернуть ее, связать с другими. Висят куски на стене долго. Я группирую их, вешаю рядом, потом появляются соединительные переходы, написанные очень коротко. Потом я пишу конспект глав довольно подробный и раскладываю соединенные куски по папкам. Начинаю диктовать работу, обозначая вставки номерами (Шкловский 1990:423).
К своему монтажному методу письма, безусловно повлиявшему на Мандельштама (ср.: Шиндин 2009), Шкловский приходит рано. Он намечает черты обрывистого, как бы бессвязного стиля еще в ранней работе о Розанове, чей язык и стиль занимал его, как и молодого Мандельштама. Шкловский в духе формалистической идеи повышения «младшей линии» развития, приобретающей собственно литературный стилистический статус, высказывал гипотезу: «Может быть, так же сама резкость переходов Розанова, немотивированность связи частей, появилась сперва как результат газетной техники и только после была оценена и закреплена как стилистический прием» (Шкловский 1929: 241). Исследуя этот прием у Розанова, Шкловский определяет его как оксюморон (понятие, в последнее время используемое и применительно к прозе Мандельштама): «Отрывки у Розанова следуют друг за другом по принципу противопоставления тем и противопоставления планов, т. е. план бытовой сменяется планом космическим» (Там же, 240). Вместе с тем Шкловский пробует найти разные сюжетные линии, связывающие куски вместе. Тем много, они даны вразброд, но каждая из них постепенно выстраивается. Например, «друг» как героиня всей книги у Розанова появляется в разных кусках, тем самым их соединяя. Таких тем в одной книге Розанова Шкловский насчитывает восемь – в отличие от одной главной темы классического романа. Анализ этого приема в исследовании Шкловского о литературе вне сюжета связывается с разысканиями о роли сюжетных перебивок и отступлений в классических сочинениях с сюжетом. Напротив, намеренно бессвязная проза, как у Пильняка, не вызывает у Шкловского одобрения. Об одной из повестей Пильняка он говорит, что «вся неразбериха ее, мне кажется, сделана сознательно и имеет целью затруднить восприятие, проецируя одно явление на другое; линии эти явно несводимые, и их несводимость (в них вставлены и еще несколько анекдотов) и создает впечатление сложности. Манера Пильняка вся в этом злоупотреблении бессвязностью» (Шкловский 1990:271). В этом, с точки зрения Шкловского, состоит «элементарность» Пильняка2.
Для Шкловского этот прием в бессюжетной прозе интересен, только если линии или темы продолжаются, как у Розанова, через всю книгу и сводятся воедино, этим и представляется в конструктивном плане важным рассмотренное соотношение Парнока и Кржижановского в «Египетской марке».
У самого Шкловского этот прием связан не только с газетным опытом, но и с работой в кино. Всего отчетливее в его литературных текстах он выражен в «Zoo, или Письмах не о любви, или Новой Элоизе». Не только вся композиция этого романа в письмах, где основная тема под запретом (о любви писать нельзя, не разрешает адресат), но и построение каждого отдельного письма отвечает общему приему разорванности повествования. Уже в самом начале книги, перебивая самого себя, автор говорит: «Все это отдельно друг от друга» (Там же, 283). В 22-м письме есть целое рассуждение о принципах такого построения. Поводом для него служит описание эстрадной программы. Оно прерывается замечанием: «Меня поразила в этом variete несвязность его программы» (Там же). Шкловский пробует объяснить появление таких произведений искусства исчерпанностью всех противопоставлений (эта точка зрения могла бы использоваться при критике роли противопоставлений в эстетике структурализма Романа Якобсона). Шкловский намечает такую типологию развития искусства Новейшего времени: сначала психология, потом противопоставления, наконец, разорванность «моментов». По Шкловскому, «тогда остается одно – перейти на „моменты“, разорвать соединения, ставшие рубцевой тканью. Самое живое в современном искусстве – это сборник статей и TeaTp-variete, исходящий из интересности отдельных моментов, а не из момента соединения» (Там же,330). Критически разобрав виденные им эстрадные представления этого рода, Шкловский замечает: «Более интересный случай представляет из себя книга, которую я сейчас пишу. Зовут ее „Zoo<c, „Письма не о любви“, или „Третья Элоиза“; в ней отдельные моменты соединены тем, что все связано с историей любви человека к одной женщине. Эта книга – попытка уйти из рамок обыкновенного романа» (Там же, 331).
Эти мысли развиты Шкловским в «Гамбургском счете»: «Ударным местом работы писателя стал не сюжет, а отдельные моменты. Пьеса распалась в номера варьете» (Там же, 192). Образцы такого построения Шкловский находит в спектаклях Мейерхольда и молодого режиссера (тогда еще театрального) Эйзенштейна. По словам Шкловского, в спектакле «Лес», поставленном Мейерхольдом,конструкция пьесы исчезла, вместо этого она обратилась в ряд дивертисментных номеров… Театр Мейерхольда – современный театр. Но этот театр – дивертисментный. Время опять повернулось, и анекдотом мы скоро будем считать не остроумное сообщение, а те факты, которые печатаем в отделе мелочей в газетах. Каждый отдельный момент пьесы, как это особенно заметно у Мейерхольда и другого талантливого режиссера, Эйзенштейна, обращается в отдельный самодовлеющий номер. Конструкция вещи или не задается совсем, или же, если она случайно существует, убивается, причем преступление не замечается публикой (Шкловский 1990:195; по Шкловскому, убитый – мертвец, труп – сюжет в старом смысле).
У самого Эйзенштейна опыт его ранних театральных спектаклей был обобщен и развит в понятии «монтажа аттракционов». Под последними имелись в виду «моменты» или «дивертисменты» Шкловского. Кажется интересным, что Шкловский самый принцип такого театрального построения обнаружил в спектаклях «низшего» жанра – театра-варьете, а потом, уже вернувшись из кратковременной эмиграции, нашел подтверждение своим выводам в новых спектаклях Мейерхольда и Эйзенштейна. Как и в других своих работах, Шкловский следует выявленному им и другими формалистами принципу изменения ранга вида продукции – установке на прием повышения уровня низшего жанра (как цыганский романс по формалистским представлениям претворяется в серьезное лирическое стихотворение у Блока).
Отличие приема монтажа от простого склеивания Шкловский показывает на примере Пильняка, который, как замечено выше, нарушает правила построения бессюжетной многотемной композиции. «Для Пильняка основной интерес построения вещей состоит в фактической значимости отдельных кусков и в способе их склеивания… Синтеза у Пильняка не получается вообще, прием его чисто внешний, он „невнятица“» (Там же, 261–263). Идеи Шкловского о бессюжетной прозе опережали свой век, как и натолкнувшие его на эти мысли гениальные прозаические эксперименты Розанова. Бессюжетная проза, предсказанная в статьях Шкловского и Эйзенштейна 20-х годов прошлого века, развилась в западной литературе того времени, тогда как ее развитие в русской литературе было задержано контролем советских редакторов и цензоров. Наиболее интересные опыты в этом духе, в 1930-е годы написанные обериутами, в России стали известными спустя несколько десятилетий после гибели авторов. «Четвертая проза» Мандельштама осталась пока предисловием к еще не написанной русской прозе будущего. Кажется возможным, что нечто похожее на намеченную Шкловским поэтику театра варьете становится ясным в телевидении последних лет с его естественной тягой к документализму.
В новом телевидении с встроенным в него «вертикальным» монтажом можно было бы видеть проявление той же общей тенденции, но пока еще реализованной не в искусстве как таковом, а в жанре, принадлежащем пока к расхожей массовой культуре.
Примечания
1 Явной ошибкой Брауна было предположение, что Кржижановский и его спутница имеются в виду под анафорическим местоимением «они» в конце 6-й главки (Brown 1967: 45): «Они с важностью шли». Под «ними» подразумеваются мальчики: это воспоминания детства.
2 Для Шкловского термин имел негативный смысл. В.А. Каверин мне рассказывал, что он читал Шкловскому свои юношеские стихи. Шкловский их не одобрил, назвал «элементарными» и, обратившись за поддержкой к жене – В.Г. Корди (она тоже значится среди членов ОПОЯза), сказал ей: «Правда, элементарно?»
Литература
Алексеева 1998 /
Багратион-Мухранели 1991 /
Багратион-Мухранели 1995 /
Багратион-Мухранели 2001 /
Багратион-Мухранели 2010а /
Багратион-Мухранели 20106 /
Барзах 1993 /
(Египетские мотивы в образе Петербурга у О.Э. Мандельштама) // Метафора Петербурга: Петербургские чтения по теории, истории и философии культуры. СПб., 1993. Вып. 1. С. 236–249.
Барзах 1998 /
Бахрах 2010 /
Белый 1934 /
Берковский 1929 /
Берковский [1930] 1991 /
Василенко, Фрейдин 1991 /
Гарбузинская 2006 /
Земскова 2005 /
Иванов 1976 /
Иванов 1989 /
Иванов 2004 /
Иванов I–IV /
Леонтьева 1991 /
Леонтьева 1992 /
Мазур 2010 /
Мельникова 2005 /
Мец 2010 /
Морозов 2002 /
Петровский 1990 /
Петровский 1991 /
Полякова 1991 /
Полякова 1997 /
Ронен 1973 /
Ронен 2002 /
Ронен 2008 /
Сегал 1981 /
Сегал 1983 /
Сегал 1987 /
Сегал 1998 /
Сурат 2008 /
Тименчик 1974 /
Тименчик 1991 /
Тименчик 1993 /
Фейнберг 1991 /
Шиндин 2009 /
Шкловский 1929 /
Шкловский [1933] 1990 /
Шкловский 2002 /
Якобсон 1987 /
Воут 1991 /
Hermaphroditism»: Mandel’stam’s challenge to Bakhtin // Slavic Review. 1991. Vol. 50. P. 118–126.
Brown 1967 /
Isenberg 1987 /
Isenberg 1994 /
Ivanov 1998 /
Roll 1990 /
Boris Pasternak’s Safe Conduct and Osip Mandel’shtam’s The Egyptian Stamp // Forum for Modern Language Studies. 1990. Vol. 26. № 3. P. 240–249.
Swift 2005 /
Yakhontov’s Petersburg (1927) and
Mandelstam’s «Egyptian Stamp» (1928) // Forum for Modern Language Studies. 2005. Vol. 41. № 1. P. 90–101.
West 1980 /Любовь Киселева. Сборник «Отечество» как проект национального строительства империи
Тема империи находится сейчас в фокусе исследовательского внимания и на Западе, и в России. Труды Уильяма Фуллера [Фуллер], Рикарды Вульпиус [Вульпиус],Мартина Ауста [Ауст], Алексея Миллера [Миллер 2008], [Миллер 2010], Бориса Колоницкого [Колоницкий] и многих других историков1 развивают самые разные аспекты проблемы, в том числе проблему имперской идентичности. Однако не следует думать, что подобный подход есть изобретение современного исторического дискурса, следующего за великой книгой Б. Андерсона «Воображаемые сообщества» [Андерсон]. Соотношение
Пока не совсем ясно, были ли эти сборники связаны между собой. Можно предполагать, что хотя бы отчасти (по крайней мере, И.А. Бодуэн де Куртенэ печатался в обоих), так что их участники могли быть осведомлены о планах друг друга. Во всяком случае, эпиграф к «Отечеству» заимствован из статьи Бодуэна, опубликованной в сборнике «Эсты и латыши…». Типологическая же, контекстуальная, а также прагматическая связи безусловны, как очевидны и различия в избранной стратегии. Общим является стремление обоих авторских коллективов доказать ценность культур национальных меньшинств, бесперспективность и опасность политики русификации, необходимость широких демократических реформ, которые только и смогли бы вывести Российскую империю как многонациональное государство на новый уровень развития. Однако выбирают они разную дискурсивную стратегию:
– «Эсты и латыши…» эксплуатируют германофобию русского общества (немцы – враги России), в «Отечестве» немецкая тема не затрагивается, что знаменательно в контексте антинемецкой истерии периода Первой мировой войны (об общественно-политической атмосфере в России в те годы см.: [Фуллер], [Колоницкий]).
– Оба сборника хотят повлиять на российское общественное мнение, но «Эсты и латыши…» строят образ врага, а «Отечество» сосредоточено на формировании конструктивной положительной программы.
– Для латышей и эстонцев гораздо важнее добиться решенияСборник «Отечество», как явствует из дат под статьями, собирался во второй половине 1915 года (цензурное разрешение – и марта 1916 года). Нам, знающим последующий ход исторических событий, известно, что до конца Российской империи оставалось менее двух лет. Однако авторы этого не знали и были полны планов относительно ее переустройства. Они стремились подготовить тот момент, когда будет достигнута победа в «великой войне» и можно будет думать о будущем
Сборник, адресованный не столько правительству, сколько обществу, был призван сформировать новую систему ценностных ориентаций.
Преодоление узости мышления, ксенофобии, по мысли инициаторов сборника «Отечество», должно было осуществляться, с одной стороны, через анализ ситуации, с помощью рациональных аргументов, а с другой – через практическую демонстрацию культурного богатства населяющих империю народов. С этим связана и структура издания. Оно состоит из двух частей – в первой (около 100 страниц) помещены теоретические (программные) статьи Б.А. Гуревича, В.М. Бехтерева, И.А. Бодуэна де Куртенэ и Н.А. Гредескула. Вторая (почти 500-страничная) называется «Историко-литературный отдел» и представляет собой антологию финской, эстонской, латышской, литовской, украинской, еврейской, польской и грузинской литератур. Структура каждого из подразделов этого отдела идентична: вступительная статья о развитии данной литературы, а затем представительная выборка прозы, поэзии и даже драматургии в переводах на русский язык. Литература этих народов была мало известна русскому читателю, и антология была призвана убедить его в том, что кроме русской культуры в России существует еще много развитых и достойных уважения национальных культур. Авторы историко-литературных статей подхватывают и развивают идеи первого раздела, а порой формулируют отдельные положения даже удачнее «теоретиков»2.
Прежде чем перейти к подробной характеристике концепции издания, остановимся на его инициаторах-редакторах. Их пятеро, трое одновременно являются и авторами статей (Бодуэн, Гуревич и Гредескул), двое – князь П.Д. Долгоруков и проф. В.Н. Сперанский – статей не написали (Долгоруков вообще имел прозвище «Leader ohne Worte»), но и появление их имен на титуле было знаковым. Можно сказать, что один титульный лист мог бы стать основой для романа – столь любопытны и характерны судьбы этих людей.
Бодуэн, Гредескул и Сперанский принадлежали к петербургской профессуре. Борис Абрамович Гуревич (1889–1964) был литератором и переводчиком, на его книгу стихов 1912 года
Гораздо менее благополучно сложилась судьба другого юриста, одного из лидеров кадетской партии и товарища председателя Первой Государственной думы, подписанта «выборгского воззвания», участника дискуссии вокруг «Вех» (см. его статью в сборнике «Интеллигенция в России», 1910) – Николая Андреевича Гредескула (род. в 1864 году). После переворота он остался на родине, какое-то время работал в ленинградских вузах, затем был репрессирован, и год его смерти не установлен.
Понятно, что с дворянским происхождением и такой политической биографией долго продержаться при советской власти можно было только в совершенно исключительных случаях.
Другой лидер кадетов, член Государственной думы и депутат Учредительного собрания – князь-рюрикович Павел Дмитриевич Долгоруков (1866–1927), хотя и эмигрировал (уехал из Крыма на последнем пароходе в конце 1920 года), но в 1926 году из Парижа нелегально пробрался в СССР, чтобы организовать подрывную деятельность против большевиков. Был опознан, арестован и расстрелян в 1927 году. Человек поразительно разносторонний, он был до революции основателем ихтиологической станции у себя в подмосковном имении, в другом имении построил завод по выделке паркета, а в третьем – лесопильный завод, поставлявший в Москву дрова. Поддерживал знакомство с Л.Н. Толстым, был пайщиком Московского Художественного театра. Но главным делом для него была его общественная деятельность, также весьма разносторонняя – и организатор помощи голодающим, и активный деятель земского движения, но главное – один из создателей и лидеров конституционно-демократической партии (партии народной свободы), от которой он и в эмиграции требовал активной и практической деятельности по спасению России.
Еще один юрист, профессор кафедры философии права Петербургского университета Валентин Николаевич Сперанский (1877–1957) происходил из Вильно, был товарищем по виленской гимназии Ф.Э. Дзержинского и оставил о нем воспоминания. Он эмигрировал в 1924 году, до этого успел побывать в Екатеринбурге и собрать материалы об Ипатьевской трагедии, издал потом на французском языке книгу «Дом специального назначения».
Среди авторов программных статей «Отечества» было два великих ученых-академика – филолог Иван Александрович (Ян Нецислав Игнаций) Бодуэн де Куртенэ (1845–1929), благополучно окончивший свой путь в независимой Польше, и нейрофизиолог Владимир Михайлович Бехтерев (1857–1927), оставшийся в России и как будто бы успешно продолжавший карьеру в качестве директора основанного им в 1918 году Института по изучению мозга. Но, как известно, слишком «недипломатичная» медицинская консультация Сталину стоила ему жизни.
Состав авторов недвусмысленно свидетельствует о том, что «Отечество» выражало установки влиятельной конституционно-демократической партии, можно даже сказать – было кадетским изданием, рассчитанным на либеральную интеллигенцию, которая и составляла для них «общественное мнение». Тираж в 2500 экземпляров нельзя назвать впечатляющим для «пропагандистского» издания. Скорее он сопоставим с тиражом литературных изданий того времени, например, поэтических сборников (для сравнения – второе издание «Камня» Мандельштама было отпечатано в 1000 экземпляров). Учитывая, что основной объем книги составляла антология литератур национальных меньшинств, такой тираж следует признать разумным.
Однако вернемся к программе сборника. Внутренний посыл всего текста – это протест против политики русификации и стремление показать, что она непродуктивна и опасна в первую очередь для самого государства.
С позиции правительства, политика русификации, имевшая, как хорошо известно, тяжкие последствия, была направлена как раз на укрепление империи3. Это была близорукая попытка противостоять движению национального возрождения со стороны разнообразных национальных окраин, испуг перед возможностью развала государства. Поскольку вначале «опасность» исходила из Польши (восстание 1830–1831 годов «За нашу и вашу свободу!»), то любое национальное движение стало ассоциироваться для властей с революцией и сепаратизмом. В результате, например, в Остзейском крае, где на начальном этапе национального возрождения латыши и эстонцы видели в русском царе защитника от местных господ-немцев, а в русских – союзников, правительство продолжало поддерживать прибалтийских немцев, видя именно в них «лояльный» элемент и опору своего господства в крае. Понятно, что в последнем случае сказалось и чувство социальной солидарности: латышские и эстонские крестьяне были так же чужды и враждебны правительственной элите, как и русские. Эта стратегия, в сочетании с политикой «обрусения» народной школы, отвратила местные народы и их национальных лидеров от центра и в конечном итоге привела к результатам, прямо противоположным ожидаемым. На опасность такой политики и пытались указать в своих статьях авторы «Отечества».
Другим импульсом интересующего нас издания стало стремление заинтересовать русское общество комплексом проблем, которыми оно на тот момент интересовалось слабо, – проблемами национальными. Этими мотивами проникнуты все статьи, что придает книге единство (можно даже сказать, характер коллективной монографии).
Хотя все авторы являются «государственниками», но государство для них – это всего лишь инструмент, гарант, обеспечивающий жизнедеятельность как отдельных личностей, так и всего общества. Подлинным воплощением России является, с их точки зрения, не самодержавие, не бюрократический аппарат, а культура. Именно культура – «палладиум» России, пишет Б. Гуревич на первой странице статьи, открывавшей сборник. Скорее всего, он помнил выражение Карамзина из только что опубликованной записки «О древней и новой России» (СПб., 1914)– «Самодержавие есть палладиум России: целость его необходима для ее счастья» [Карамзин: 105], но вложил в него совсем иной смысл. Вообще, понятийный аппарат издания – интересный пример пересмотра всех связанных с национальным строительством концептов, разрабатывавшихся в эпоху 1812 года: отечество, патриотизм, народная гордость, мессианизм. И это не случайно, и связано не только с широко отмечавшимся юбилеем 1812 года. Как известно, война 1914 года именовалась «второй Отечественной», поэтому на всех уровнях происходила актуализация идеологического контекста столетней давности.Заглавие и сама статья Б. Гуревича «Россия – творимая нация» – имеет любопытную перекличку с названием и даже с концепцией книги Б. Андерсона «Воображаемые сообщества». Идея Гуревича заключается в том, что Россия как имперская нация должна еще быть создана, и этот процесс уже начался с помощью культуры. Слово «русский» он чаще всего употребляет в значении «российский». Он полагает, что в России будет создана духовная культура, не уступающая «в ценности западным» культурам и собирающая «народы России вокруг русского народа в особый культурный микрокосм». Национальности России должны почувствовать себя «единой нацией» и с трибуны Думы сказать «свое слово об имперском национальном самосознании» [Отечество: 8]. Эта новая самобытная (не заимствованная!) культура будет слиянием «в одно целое чаяния славянофильского мессианизма и мечты западника». Именно в этом смысле Гуревич произносит свою сакраментальную фразу: «Теперь или никогда должен быть создан идеал русской культуры, идеал, который должен стать палладиумом, общим всем народам России» [Отечество: 7].
Такое сближение (даже синтез) культур, по мнению автора, должно быть результатом добровольного творческого сотрудничества. В свойственном ему патетическом стиле Гуревич описывает чаемый результат, подводя к привычной мифологеме Святой Руси, но пытаясь и ее наполнить новым смыслом:
И овеянное Византией армянское творчество древности, и грузинская поэзия, знающая розы персидской лирики, и пышность романтической Польши, и юность балтийских народов, и мудрая мысль помнящего античность и арабов еврея, и элегическая песня Украйны – все это да вплетется в живой венок русской культуры, когда братская, единая для всех сынов и милая Россия подымет в Европе свой сияющий лик – лик подлинно Святой Руси [Отечество: 8].
Не будем входить в детали религиозных рассуждений Гуревича, связанных со сциентизмом. Для нас важнее отрицание насильственной русификации как ложного пути созидания имперской нации и переоценка слова «инородческий», которое должно, по мысли Гуревича, стать почетным [Отечество: и]. Еще один важный аспект – размежевание «языка нации и языков национальностей», а также последующая судьба собственно русской культуры. Автор полагает, что русский язык должен «потесниться», но его уступки другим национальным языкам будут компенсированы его мировой ролью – тем, что «он вступит равноправным членом в семью языков Запада» [Там же]. В кратких статьях Бехтерева и Бодуэна продолжается мысль о бесперспективности и пагубности насильственной русификации, у первого – на польском, у второго – на еврейском примерах. Бехтерев четко формулирует принципы единства народов в многонациональных государствах:
Тяготение отдельных народов друг к другу достигается не чем иным, как взаимным уважением и взаимным признанием прав, свободой их духовного развития, общекультурными задачами и общими взаимно выгодными политико-экономическими интересами [Отечество: 14].
Россия грешила именно против этих принципов, и ученый далее показывает последствия подобной «политической близорукости». Попрание польской конституции 1815 года привело к двум польским восстаниям, к переориентации славянских народов на Австрию (австрославизму), к ухудшению русско-французских отношений и, как результат, – к поддержке Россией Пруссии во франко-прусской войне, к появлению могущественной объединенной Германии и в конечном итоге к мировой войне. Болгария, когда-то спасенная Россией, теперь вступила с ней в войну, что свидетельствует о крахе российской политики на Балканах. Она велась таким образом, что болгарам «постоянно мерещилось» «превращение Болгарии в русскую губернию и судьба ее, подобная русской Польше» [Отечество: 16]. По поводу Польши спохватились только во время войны, и Верховный Главнокомандующий великий князь Николай Николаевич издал воззвание, но и оно вызвало недовольство у той части русского общества, которая считает политику подавления естественной. Бехтерев «с чувством глубокого стыда» вспоминает о том, как в Варшаве расклеивались объявления об автономии, которую даровал Польше российский император – «как раз в то время, когда неприятельские войска с участием польских легионов, под звуки польского гимна „Еще польска не сгинела“ вступали с развернутыми знаменами в Варшаву» [Отечество: 17]. И далее – еще один удар по русскому самолюбию: «поляки из рук немцев получили польский университет и польский политехникум; по-видимому, нечто подобное предстоит и в г. Вильно» [Там же]. Чтобы избежать подобных ошибок в будущем, России, как пишет Бехтерев, «необходимо пересмотреть наши внутренние национальные вопросы» и стать «не Россией Ксеркса, а Россией Христа», как писал В. Соловьев.
Статья Бодуэна де Куртенэ – это его доклад, прочитанный на съезде автономистов 1905 года на тему «Возможно ли мирное сожительство разных народностей в России?» Предисловие к нему 1915 года проникнуто горечью и скепсисом. Он корит себя за то, что потерял много времени «в ущерб научным занятиям», «на никому не нужные словоизвержения и бумагомарания» [Отечество: 19],участвуя в разных национально-освободительных съездах и союзах, которые он теперь именует кривляниями «сорвавшихся с цепи рабов». И хотя академик называет свой тогдашний доклад «скромным историческим памятником наивных заблуждений и несбыточных мечтаний» [Отечество: 21], он все же публикует его через десять лет.
Как всегда у Бодуэна, написанное им более ста лет назад кажется написанным сегодня. «Межплеменную, междуисповедную и между-классовую» ненависть и вражду он называет болезнью, которую необходимо лечить реформами «общегосударственного и общественного устройства» и «коренными реформами в области обучения и воспитания юношества» [Отечество: 22]. Первый пункт его программы: отделение церкви от государства и школы от церкви. Другой – отказ от шовинизма. Он считает, что нельзя делить «граждан одного и того же края на пришельцев и на туземцев или автохтонов, на гостей и на хозяев». В качестве иллюстрации он приводит литовский пример: «Даже в Гродно, где литовцы являются редкостью, все-таки все тамошние жители, и белорусы и поляки и евреи, по мнению литовских шовинистов, только терпимые гости литовского народа» [Отечество: 22–23]. Бодуэн призывает отказаться от исторических претензий, принять современную ситуацию как исходную точку решения проблем:Мы должны отбросить <… > лозунг: «Россия для русских», «Польша для поляков», «Литва для литовцев» и т. д. Россия для всех тех, кто в ней живет. Польша для всех тех, кто в ней живет. Литва для всех тех, кто в ней живет [Отечество: 23].
Разумеется, автор считает необходимым отказаться от «каких бы то ни было национальных и вероисповедных стеснений»: человек подлежит ответственности за свои поступки, а не за происхождение.
Одним из принципиальнейших пунктов программы Бодуэна является признание полного равноправия всех языков: «Нет господствующего русского народа; нет подчиненных ему неполноправных народов», но русскому языку отводится «роль общего языка, роль объединителя отдельных областей всего государства»4 [Там же].
В национальном вопросе Бодуэн стоит на позиции полной свободы индивидуального выбора. Национальность для него – это культурная идентичность. В таком отходе от узкого этницизма в понимании национальной идентичности Бодуэн де Куртенэ далеко опередил свое время и предвосхитил современный подход к проблеме5. С его точки зрения, можно принадлежать к двум и более национальностям, а можно – ни к одной6.
Уточняя свою позицию по проблеме языка, ученый высказывает мысль, которая многим в условиях русификации могла показаться чуждой: «Поляк, литовец, еврей, татарин, армянин, грузин – может любить русский язык в такой же мере, как и свой родной» [Отечество: 24]. Но далее делается различие между русским языком «целой плеяды усмирителей и „водворителей порядка“» [Отечество: 25] – языком Муравьева, Д.А. Толстого и Победоносцева, и «языком всех тех русских, которые провозглашали научные истины, идеалы прекрасного, начала справедливости, подвергаясь за это всяческим гонениям и принося в жертву даже свои жизни» [Там же]. Автор называет здесь декабристов, Чаадаева, Герцена, Тургенева, B.C. Соловьева, Л.Н. Толстого7. Более того, он полагает, что:Ненависть по отношению к какому-нибудь языку является пережитком дикого состояния, является перенесением своеобразного религиозного фанатизма в область нововекового общежития [Там же].
Бодуэн предлагает отказаться от всего того, что может подпитывать национальную рознь. В первую очередь, с точки зрения Бодуэна, это религиозная рознь, поэтому он призывает отказаться от прозелитизма, от некритического преподавания Закона Божия в школах. Однако и программа других школьных предметов должна быть пересмотрена. Он считает, что и преподавание «так называемой» отечественной истории в настоящем виде «является лучшим средством прививки человеконенавистничества вообще и народоненавистничества в частности» [Отечество: 27]. Преподавание литературы тоже должно быть реформировано:
Из школьных хрестоматий и сборников должны быть устранены отрывки, воспевающие военные подвиги, набеги и захваты, а зато должно быть отведено место произведениям, основанным на общечеловеческой солидарности [Там же].
Важно также, считает ученый, знакомить в школе с языками и литературами других местных народов. Как в Финляндии финнам преподают шведский язык, а шведам – финский, так полякам надо хотя бы факультативно преподавать еврейский, а русским в Казани – татарский и т. д. Подчеркнем афористически точную формулировку Бодуэна: «Взаимное ознакомление вселяет тоже взаимное уважение и способствует упрочению мирного сожительства» [Отечество: 28].
Особого внимания для автора заслуживает еврейский вопрос. Он пишет, что «евреи всегда идут в первых рядах подневольных мучеников», и этот
Бодуэн де Куртенэ мыслит радикально, поэтому в статье много цензурных изъятий – целые строки заменены точками. Он полагает, что России следует отказаться от юлианского календаря, «чтобы уподобиться в этом отношении громадному большинству цивилизованных стран» [Отечество: 26], и даже перенести все религиозные праздники на один день. Поскольку христиан большинство, то мусульманскую пятницу и еврейскую субботу надо перенести на воскресенье. Конечно, он тут же делает оговорку, что не настаивает на таком решении. На чем он настаивает, это на отказе от обоготворения «Молоха государственности»: «Государственная мегаломания есть величайшее несчастие, ведущее прежде всего к гибели самого государства» [Отечество: 28]. Школьникам следует преподавать основы политэкономии и правоведения, а также всячески противостоять проникновению в их среду «шовинистических песен <… > глупых анекдотов, бранных кличек и прозвищ, преподносимых одними национальностями другим» [Там же].
Статья Бодуэна – страстный призыв к отказу от межнациональной и межконфессиональной борьбы, к созданию тесного общения, того, «что по-немецки называется Fiihlung, между народностями России» [Отечество: 29], к общечеловеческой солидарности. Несмотря на весь свой скепсис, ученый все же надеется, что хотя бы в будущем это станет возможно, но только на основе свободы и уважения к правам человека.
Последняя и самая обширная из программных статей в сборнике «Отечество» – «Россия и ее народы» – принадлежит Н.А. Гредескулу. Специалист по гражданскому праву, он рассматривает Россию как многонациональное государство именно с этой точки зрения. Однако для него принципиально различие между государством как аппаратом принуждения и подавления иИ то чувство, которое соединяет граждан с отечеством, не есть уже ни лукавый страх, ни черствый и сухой долг, а это есть горячая, преданная, всем готовая жертвовать любовь <…> Это чувство любви к отечеству мы именуем патриотизмом [Отечество: 43-44-]
И далее, анализируя пути возникновения империй как многонациональных государств, автор настаивает на том, что
Напоминая, что нация – позднее образование, Гредескул (как потом Б. Андерсон) говорит о трудностях в определении этого феномена. Сам он следует определению нации как коллективной личности и делает вывод об исторической неизбежности дарования нациям всех тех прав и свобод, которые уже считаются естественными в отношении отдельных человеческих индивидов. Однако, по его мнению, для достижения этой цели народам не обязательно идти путем сепаратизма.
Теперь, с высоты последующего опыта, нам кажется наивным утверждение Гредескула, что лидеры национальных движений в Российской империи и не стремятся к сепаратизму. Однако в начале 1916 года такое требование еще не выдвигалось (или редко выдвигалось) публично, и сами национальные лидеры относили его на более отдаленную перспективу (другое дело, что ситуация стала развиваться очень быстро и примерно за год изменилась кардинально).
Современная Россия, с точки зрения Гредескула, по-настоящему не решила ни правовой, ни культурной, ни национальной проблемы [Отечество: 67]. Пути решения последней он, как и другие авторы сборника «Отечества», видит в отказе от политики принудительной денационализации и ассимиляции нерусских народностей, а также в перестройке общественного сознания. Гредескул полагает, что носителем национальной идеи является интеллигенция [Отечество: 49], поэтому и надо воздействовать в первую очередь на нее. Автор приводит знаковый для него пример того, как иногда общественные деятели неожиданно становятся на репрессивную точку зрения и солидаризируются с правительством. Так, украинцам и белорусам не только официальные круги отказывают в праве на самоопределение, но и П.Б. Струве, постоянно толкующий об «украйнской» опасности [Отечество: 78]. «Неужели, – спрашивает автор, – появление Шевченка наносит какой-то ущерб Пушкину или Гоголю?» [Отечество: 79]. И все же Гредескул исполнен умеренного оптимизма и надежд на будущее.
В целом сборник «Отечество», хотя и очень критичен по отношению к российской национальной политике, все же сосредоточен на положительной программе – на указании конкретных и вполне реальных путей выхода из кризиса. Его инициаторы и авторы полагают, что у России еще имеется потенциал для внутреннего преображения, и желают всеми силами этому преображению содействовать.
Кадетский проект можно было бы определить теми же словами, которыми Г.П. Федотов характеризовал мировоззрение Пушкина – Империя и Свобода. Однако тот же Федотов проницательно замечал:…как только Пушкин закрыл глаза, разрыв Империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно. В течение целого столетия люди, которые строили или поддерживали Империю, гнали свободу, а люди, боровшиеся за свободу, разрушали Империю [Федотов: 142].
Накануне распада Российской империи кадетские теоретики решили этот разрыв преодолеть. Они задумали создать новую «правильную», свободную империю и объединить «всяк сущий в ней язык» на основе нового «имперского национального самосознания». На службу своему проекту они поставили литературоцентризм русской образованной публики. Демонстрируя зрелость культур национальных меньшинств, привлекая эстетический потенциал их художественной литературы, они рассчитывали вызвать интерес к национальным проблемам и сочувствие к своей программе.
Проект их был интересен, в отрыве от практики – даже убедителен, но совершенно утопичен. Они явно шли против течения, пытаясь взывать к разуму и к «чувствам добрым» в условиях захлестнувших страну экономического и морального хаоса, иррациональных импульсов и действий, вызванных ксенофобией и шпиономанией. История показала, что имперский потенциал был исчерпан. Российская империя распалась, чтобы примерно через полтора десятилетия преобразоваться в новую, но не свободную, а тоталитарную «империю». Это единое союзное государство, в теории обещавшее право наций на самоопределение и прочие блага, на практике вновь прибегло к подавлению национальных меньшинств9, к насильственной русификации, к физическому уничтожению национальной интеллигенции и даже к депортации целых народов10.
К сожалению, в последующей судьбе народов России сбылись как раз худшие опасения авторов сборника «Отечество» – нерешенность национальных проблем оказалась фатальной для будущих поколений.
Примечания
1 Мы указали лишь некоторые важные работы, не ставя себе цели привести исчерпывающую библиографию.
2 Эту часть сборника мы подробно рассматриваем в статье «Литературная составляющая в имперском национальном проекте» (Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia, XII: Мифология культурного пространства. Тарту, 2011. С. 217–233).
3 Глубокий анализ русификаторских устремлений и связанных с ними политических действий российского правительства см.: [Миллер 2008: 53–77].
4 То, что Гуревич назвал «языком нации», в отличие от языков национальностей (см. выше).
5 Ярче всего этот подход выражен в: [Андерсон].
6 Он приводит пример доктора Зауэрвейна, немца из Ганновера, который «был национальным поэтом, политическим агитатором и патриотом в прусской Литве, в Лужицком крае и т. д. Вместе с языком он вселял в себя тоже народную душу других племен и народов. Он воодушевлялся их национальными идеалами» [Отечество: 24]. Обыденный пример для Бодуэна – это одновременная принадлежность к двум – еврейскому и польскому, к польскому и литовскому, немецкому и эстонскому и т. д. – «общественным целым».
7 Подобное разделение Бодуэн применяет и по отношению к немецкому языку, см.: [Отечество: 25].
8 Бодуэну было, конечно, прекрасно известно, что дискуссия насчет идиша имела давнюю историю. Уже с середины 1860-х гг. родство идиша с немецким вызывало беспокойство властей, опасавшихся «германизации» российского еврейства (особенно в Западном крае) и стремившихся перевести обучение евреев на русский язык. См. об этом: [Западные окраины: 321–322].
9 Теперь, вместо инородцев, презрительно именовавшихся «нацменами».
10 К сожалению, и тут имелись соответствующие образцы (хотя и осуществлявшиеся в гораздо меньших масштабах) из времен Первой мировой войны – превентивные массовые депортации евреев из прифронтовой полосы. См. об этом: [Западные окраины: 334].
Литература
Андерсон /
Ауст /
Вульпиус /
Западные окраины / Западные окраины Российской империи. М., 2006.
Миллер 2008 /
Миллер 2010 /
Карамзин /
Киселева /
Колоницкий/
Отечество / Отечество: Пути и достижения национальных литератур России. Национальный вопрос / Под ред. проф. И.А. Бодуэн де Куртенэ, проф. Н.А. Гредескула, Б.А. Гуревича, кн. П.Д. Долгорукова, проф. В.Н. Сперанского. СПб., 1916. Т. 1.
Федотов /
Фуллер /
Александр Кобринский. О некоторых подтекстах одного хармсовского вольного перевода
Поэма-сказка «Плиш и Плум» («Plisch und Plum»), выполненная в виде комикса, была написана Вильгельмом Бушем в 1882 году. Уже в 1888 году комикс был переведен Константином Льдовым (Розенблюмом)1, затем его перевод неоднократно переиздавался, а в 1936 году Даниил Хармс выполнил новый перевод. Он был опубликован в серии номеров журнала «Чиж» (№ 8-12 за 1936 год), а в 1937 году вышел отдельным изданием2, причем перевод был несколько скорректирован Хармсом по сравнению с журнальным вариантом3. Примечательно, что в журнале сообщалось: «перевел с немецкого Д. Хармс», тогда как в отдельном издании уже указывалось: «вольный перевод Д. Хармса»4. Собственно, этими изданиями и исчерпывается история русских переводов произведения о двух братьях и двух собаках. Нас же будет прежде всего интересовать, что происходило с текстом и рисунками Буша в зависимости от тех или иных обстоятельств.
1
Первое, что бросается в глаза и что ранее практически не замечалось комментаторами Хармса: в его переводе текст состоит из семи глав, а у Буша и Льдова – семи глав и заключения, т. е. фактически из восьми частей. Происходит так потому, что Хармс не включил в свой перевод пятую главу текста Буша, а заключение превратил в главу седьмую, так что общее количество глав осталось тем же.
Причины, по которым Хармс не стал переводить пятую главу, достаточно просты. В ней в карикатурном виде изображался еврей по имени Шмульхен Шифельбайнер. Вот как это выглядит в подстрочном переводе с немецкого языка:
Короткие штаны и длинный пиджак,
Кривой нос и кривая трость,
Черные глаза и серая душа,
Шляпа, сдвинутая на затылок и хитрая мина, —
Таков Шмульхен Шифельбайнер,
(Наш брат все же красивее).
А вот как это выглядело на рисунке:
Далее, по сюжету, Шифельбайнер, проходя мимо дома Фиттихов, подвергается нападению собак, раздирающих на нем одежду. При этом он от страха встает на четвереньки и пытается притвориться собакой, взяв шляпу в зубы. Рисунок фактически тоже представляет собой антисемитскую карикатуру:
Впоследствии, угрожая судом, еврей заставляет папу Фиттиха заплатить ему за причиненный ущерб.
Льдов, переводя эту главу, расцвечивает ее характерными «еврейскими» интонациями: еврей, которого в переводе зовут Айзек Шифельсон, кричит «гевалт, гевалт!», «веймир!» и т. п. Ничего подобного у Буша нет: Льдов таким образом стремится усилить «еврейский колорит» текста.
Антисемитские мотивы этой главы лежали на поверхности и неоднократно становились препятствием в публикации поэмы-сказки. Особенно актуальным это стало в послевоенное время. Так, в 1962 году, издавая перевод произведения В. Буша на английский язык, американский переводчик не только опустил всю пятую главу, но и дал в послесловии объяснение сделанной купюре: «Эта небольшая главка здесь опущена, так как она, к сожалению, являет собой пример антисемитизма, который периодически портил произведения Буша. Нет никакой необходимости помещать подобные примеры в наше время»5. Следует сказать, что подобное происходило в послевоенное время при переводах «Плиш и Плум» не только на английский, но и на иные европейские языки.
Однако простым указанием на антисемитскую тональность пятой главы произведения В. Буша и ее сохранение в льдовском переводе (чего избегает в своем переводе-пересказе Хармс), ограничиваться нельзя. Следует ответить еще на один вопрос.
Дело в том, что у Буша еврея зовут Шмульхен Шифельбайнер, – почему же Льдов не сохраняет ее, изменяя на «Шифельсон»? Обе фамилии вполне адекватно воспринимаются как фамилии ашкеназских евреев и внешне ничем особенно не отличаются. Но дело в том, что в 1880-е годы и для Буша, и для Льдова эта фамилия несла в себе вполне прозрачную аллюзию – живую и осознаваемую для читателей того времени. Льдов в переводе не меняет ничего, кроме того, что разрушает эту аллюзию. Фамилия еврея в произведении, написанном в 1882 году, сразу вызывает в памяти город, название которого по-немецки звучит как «Шифельбайн» – от названия города фамилия и происходит. Сейчас этот город отошел к Польше и называется Свидвин. Но в XIX веке этот расположенный в Померании город был немецким, и именно в нем в 1821 году родился великий немецкий физиолог и патологоанатом Рудольф Вирхов. А Вирхов, в свою очередь, сыграл важную роль в так называемой «берлинской дискуссии об антисемитизме», которая развернулась в немецкой печати в 1879–1881 годах. То есть, как мы видим, Буш писал свой комикс по горячим следам.
Предметом «берлинской дискуссии об антисемитизме» был фактически вопрос о влиянии иудаизма на немецкое общество. Начало дискуссии было положено в 1879 году статьей консервативного прусского историка Генриха фон Трайчке, в которой формулировались задачи борьбы с «еврейским влиянием»6. Трайчке обосновывал свою позицию якобы объективными фактами, связанными с национальным еврейским характером, а себя позиционировал как стороннего наблюдателя, описывающего реальность. Именно Трайчке выдвинул лозунг «евреи – наша беда» и призывал немецких ученых поддержать его. А сразу же после появления статьи Трайчке, в том же 1879 году, его идеи были развиты и распространены в книге журналиста Вильгельма Марра с характерным названием «Победа иудаизма над германизмом»7. Все это было связано со стремлением найти виновников экономического кризиса 1873 года.
В течение года дискуссия шла в основном между антисемитами, с одной стороны, и различными представителями немецких еврейских кругов – с другой. Однако в августе 1880 года, т. е. примерно через год после появления упомянутых первых антисемитских публикаций, преподаватель Бернхард Ферстер и Эрнст Хенрици, а также политик фон Зонненберг опубликовали «антисемитскую петицию». Она фактически призывала к отмене существовавших германских законов о еврейском равноправии. И тогда 14 ноября 1880 года 75 уважаемых берлинских граждан опубликовали свой протест, организованный четырьмя крупнейшими немецкими учеными – профессорами Иоганном Густавом Дройзеном, Рудольфом фон Гнайстом, Рудольфом Вирховым и Теодором Моммзеном.
С этого момента Вирхов наряду с Моммзеном активно публикует статьи и письма против антисемитизма, его имя превращается в один из символов борьбы. Становится понятным, почему Буш, изображая карикатурного еврея, прибегает к прозрачной аллюзии на Вирхова.
Для Льдова, свободно владевшего немецким языком и регулярно читавшего немецкие газеты, эта аллюзия не осталась не замеченной, тем более что за немецкой дискуссией в России внимательно следили – имена Моммзена и Вирхова как лидеров борьбы с немецким антисемитизмом были на слуху. Таким образом Льдов занимает особую позицию: не пытаясь никак повлиять на антисемитскую тональность пятой главы оригинала (и даже в чем-то ее подчеркивая), он снимает аллюзию на Вирхова и дискуссию об антисемитизме, тем самым несколько притупляя политическую актуальность переводимой поэмы-сказки. Все это Хармс полностью демонтирует в своем тексте, вообще отказываясь от перевода пятой главы – причем, разумеется, не только по причине советской цензуры (в середине 1930-х годов антисемитские мотивы ею в печать еще не пропускались), но и по причине собственных филосемитских настроений, о которых неоднократно писали люди, его знавшие8.
2
Пришлось Хармсу при создании своего перевода внести вклад и в давний педагогический спор о телесных наказаниях для детей. По крайней мере именно в этом направлении происходила еще одна трансформация текста Буша при переводе-пересказе. В немецком тексте папа Фиттих – почему-то в кальвинистском духе – говорит, что человек способен творить зло сам по себе, а вот добру его следует учить. В результате, Пауль и Петер вскоре оказываются перед кафедрой магистра Бокельмана, который рассказывает им, чему он будет их обучать. В знак согласия он предлагает им громко произнести: «Так точно, господин Бокельман», вместо чего братья издают громкое хихиканье, явно издеваясь над учителем.
Затем начинается процесс воспитания: Бокельман достает розгу и пускает ее в ход. По окончании порки оба мальчика уже спешно кричат: «Так точно, господин Бокельман!», демонстрируя мгновенное исправление.
Вскоре, как рассказывает Буш, «всякий находил Пауля и Петера просто очаровательными мальчиками». Уверовав в методику Бокельмана, дети переносят его принципы на дрессировку своих непослушных щенков – и достигают полного успеха. Цитирую Буша дословно: «Вскоре обе собаки оказываются прекрасно натренированными и становятся всеобщими любимцами. И, как это обычно происходит, за умением приходит и прибыль».
К. Льдов в точности следует за оригиналом и за картинками. Выпоротые братья становятся прекрасными детьми:
И в самом деле, с той поры
Вдруг стали наши сорванцы
Умны, приветливы, добры,
Ну, словом, просто образцы.
И сотоварищам игры
Дают, заимствуя, пример,
Урок порядка и манер.
Работа клеится на лад, —
Щеночки стали просто клад!
Вообще-то, если не знать, что В. Буш – сатирик, то сатирическую тональность его повествования определить не так-то просто, учитывая, что в XIX веке Германия была цитаделью телесных наказаний для детей, а полностью они были там отменены только в 70-е годы XX столетия. В России же прошедшая в печати в начале 1900-х годов дискуссия о том, полезна ли для детей порка, выявила немало сторонников последней, среди которых, как известно, был, к примеру, Ф. Сологуб9. Однако в советском журнале, разумеется, никакие положительные оценки порки были невозможны. Поэтому Хармс полностью снимает фрагмент, демонстрирующий наглость мальчишек: в его пересказе наказание вызвано лишь их неуспехами в учебе:
Если кто не знал урока,
Не умел спрягать глагол, —
Бокельман того жестоко
Тонкой розгою порол.
Более того: если у Буша и Льдова порка как детей, так и собак приносила прекрасные результаты, то у Хармса все ровно наоборот – братья закончили школу «кое-как»,
Потому что от битья
Умным сделаться нельзя.
То же самое происходит и при попытке Пауля и Петера методами Бокельмана учить собак:
Били, били, били, били,
Били палками собак,
А собаки громко выли,
Но не слушались никак.
«Нет, – подумали друзья, —
Так собак учить нельзя!
Палкой делу не помочь!
Мы бросаем палки прочь»
И собаки в самом деле
Поумнели в две недели.
Все было бы ничего, но ведь «Плиш и Плум» – это не просто поэма-сказка, а еще и комикс. Поэтому и Льдов, и Хармс должны были сохранить определенное соответствие текста картинкам. И если Льдову это труда не составило, то Хармсу пришлось довольно туго.
Седьмая глава (у Хармса ей соответствует шестая) начинается с размышлений папы Фиттиха о том, как сделать из сыновей приличных людей. Но у Хармса дальнейший порядок следования рисунков о Бокельмане и его школе изменен.
У Буша порка – справедливое наказание Паулю и Петеру за их лень и наглость, а само превращение братьев в прекрасных мальчиков – закономерный результат применения телесных наказаний в школе. У Хармса эти рисунки сдвинуты в начало главы и просто иллюстрируют процесс обучения.
Бокельман учил маличишек,
Палкой по столу стучал,
При этом неясно, почему хихикающие на предыдущем рисунке мальчишки вдруг становятся шелковыми, а само их наглое поведение перед учителем вообще никак Хармсом не объясняется и не связывается с последующей поркой. Это понятно, так как ему было важно скорректировать сюжет Буша, обратив его против телесных наказаний.
У Буша между этими рисунками помещен рисунок с поркой – и преображение братьев становится понятным. У Хармса порка перенесена в другое место, она оказывается немотивированной и привязанной к самому процессу обучения, без которой он (в буржуазной Германии, разумеется!) немыслим, нахальство же братьев никак не акцентируется.
На 180 градусов разворачивается и сюжет, связанный с окончанием школы Бокельмана. У Буша бокельмановские методы воспитания приводят к прекрасному результату – мальчики превращаются в умных и воспитанных людей, а у Хармса тот же самый рисунок призван иллюстрировать уже негодность телесных наказаний: братья окончили школу «кое-как»:
Кончив школу кое-как,
Стали оба мальчугана
Легко увидеть, что рисунок противоречит тексту: аккуратность, солидность и серьезность братьев на нем совершенно не вяжется с этим «кое-как». Но еще более противоречат тексту рисунки «воспитания» собак (текст непосредственно продолжает предыдущий кадр):
Обучать своих собак
Всем наукам Бокельмана.
Били, били, били, били,
Били палками собак,
А собаки громко выли,
Но не слушались никак.
«Нет, – подумали друзья. —
Так собак учить нельзя!
Палкой делу не помочь!
Мы бросаем палки прочь».
И собаки в самом деле
Поумнели в две недели.
Как видно, несмотря на то, что братья у Хармса решают: «Палкой делу не помочь, / Мы бросаем палки прочь», на соответствующем этим строкам рисунке оба стоят перед вышколенными собаками с палками. И, наконец, весьма странным образом свидетельствуют о собственном «поумнении» собаки, посаженные на цепи у конуры. Между тем у Буша с этой картинки глава начинается: щенки «арестованы на сутки» за баловство.
Интересно, что никто из критиков не обратил внимания на эти несоответствия: по-видимому, разноголосица между рисунками немецкого автора и переводом советского поэта воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Впрочем, Хармс не мог не помнить о деле 1931–1932 годов, когда его обвиняли в намеренной пропаганде мещанства в детской литературе и в фетишизации предметов быта (в частности^ стихотворении «Иван Иванович Самовар»10).
Попутно стоит отметить, что если Льдов стремился максимально «русифицировать» текст (братьев у него вместо Пауль и Петер зовут Павлуша и Петя, соседку фрау Кюммель, у которой собаки вытоптали цветы, он оставляет безымянной и т. п.), то Хармс последовательно удерживает немецкий колорит. Хотя у него, как и у Льдова, сто марок превращаются в сто рублей, имена все – немецкие: Пауль, Петер, а фрау Кюммель становится Паулиной; сохранено и имя злосчастного Каспара Шлиха. Таким образом, можно сделать вывод, что Хармсу, в отличие от Льдова, было важно не потерять остраняющий эффект переводного текста.
Вопрос о границах сатиры Буша остается открытым. В советской критике предполагалось, что все изображаемое и есть объект его сатиры. Такая позиция позволяла широко публиковать его произведения. К примеру, А. Дейч, знавший поэму-сказку по переводу Льдова, язвительно писал: «Шаловливые щенки (в результате «палочного» воспитания. –
В 1937 году, когда отдельное издание хармсовского перевода В. Буша уже находилось в печати, В. Шкловский, часто выступавший по вопросам детской литературы в одноименном журнале, поместил там небольшую статью о юморе в детской книге. В ней он, в частности, указывал, что «сочетание так называемого смешного с так называемым серьезным ценно в произведении»12. Следует заметить, что перевод Хармса, в отличие от льдовского, во многом представлял собою иллюстрацию этого тезиса. Один из примеров достаточно показателен. В 1936–1937 годах, когда Хармс работал над своим переводом, страна, как известно, готовилась к столетию со дня смерти Пушкина и отмечала его. В сочинениях Хармса юбилейная волна отразилась многократно: это и сценка «Пушкин и Гоголь», и подцикл «Анегдоты из жизни Пушкина», входящие в цикл «Случаи», и рассказ «О Пушкине» (о том, почему невозможно писать о Пушкине), который явно создан в параллель с предназначенным для детей, но не опубликованным рассказом «Пушкин»; это и многочисленные пушкинские цитаты и аллюзии в хармсовских текстах второй половины 1930-х годов. Не обошелся без такой аллюзии и хармсовский перевод В. Буша, причем эта аллюзия для детской литературы выглядит не самой ожидаемой. Находится она в той же шестой главе, где речь идет о телесных наказаниях, практиковавшихся Бокельманом:
Если кто не знал урока,
Не умел спрягать глагол,
Бокельман того жестоко
Тонкой розгою порол.
Ср.:
Душу, сердце всё пленяло.
Одного не доставало.
Да чего же одного?
Так, безделки, ничего.
<…>
Но любовное огниво,
Цель желанья моего…
Что такое?.. Ничего!..
У царевен молодых…
Анной Герасимовой уже указывалось на то, что дневниковая запись, сделанная Хармсом еще в 1933 году: «Лучше родить трех сыновей сильных, чем сорок, да слабых» – может рассматриваться как отсылка к «Царю Никите»13. Здесь же мы имеем аллюзию сразу на лексическом, синтаксическом и метрическом уровнях, подкрепленную вдобавок сильной позицией, выделенной с помощью солецизма («очень мало не помогало»). Обыгрывание эротической шутки Пушкина в поэме-сказке для детей демонстрирует любимый прием Хармса: смешение в пределах одного текста языков разных уровней. Некоторые из них могут быть опознаны не всеми читателями, с трудом или вообще не предназначены для опознавания (так, в детском рассказе «О том, как Колька Панкин летал в Бразилию…», опубликованном в 1928 году, содержатся элементы, ключ к которым находится в другом рассказе Хармса – «Перо Золотого Орла», оставшемся неопубликованным). В «Плихе и Плюхе» мы находим и целую серию отсылок к неопубликованным взрослым текстам самого Хармса: часть из них отмечена в полном собрании сочинений под редакцией В.Н. Сажина, а часть еще должна быть прокомментирована.
Примечания
1
2
3 Рукопись перевода см.: РО ИРЛИ. Ф. Р I. Оп. 33. № 135.
4 Сохранившиеся письма Хармса к Б. Житкову (октябрь 1936 года) и директору Детиздата Г.Е. Цыпину (опубликованы:
5 Afterword // Busch W. Max and Moritz with many more mischief-makers more or less human or approximately animal / Edited and annotated by H. Arthur Klein, translated by H. Arthur Klein and M.C. Klein. New York: Dover, 1962. P. 211.
6 См. об этом, например:
7 The Victory of Judaism over Germanism / Viewed from a Nonreligious Point of View, by Wilhelm Marr, Eighth Edition. Bern: Rudolph Costenoble, 1879.
8 См., например, в воспоминаниях Марины Малич о Хармсе: «Он очень любил книгу „Голем“, о жизни в еврейском гетто, и часто ее перечитывал. А я ее несколько раз брала, и когда начинала читать, всегда что-нибудь мне мешало дочитать ее. Или кто-нибудь позвонит, или кто-нибудь войдет… – так я и не прочла ее до конца. Для Дани„Голем“ был очень важен. Я даже не знаю почему. Он о ней много говорил, давал мне читать. Это была, так сказать, святая вещь в доме. Вообще, он как-то настаивал на таких вот туманных, мистических книгах. У нас было много друзей-евреев, прежде всего у Дани. Он относился к евреям с какой-то особенной нежностью. И они тянулись к нему»
9 См., например:
10 См.: «Сборище друзей, оставленных судьбою»: А. Введенский, Л. Липавский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников: чинари в текстах, документах и исследованиях. Б.м., 1998. Т. 2. С. 541.
11
12
13
Мария Котова. Психоанализ и поэтика Как сделаны детские рассказы Михаила Зощенко
«Психоаналитическое» зощенковедение имеет давнюю традицию, связанную, главным образом, с повестью «Перед восходом солнца». Пионером в этой области стала Вера фон Вирен, написавшая в 1960-1970-е годы несколько статей о психоаналитических интересах Зощенко1. Исследование темы велось в двух направлениях. В первом случае объектом изучения являлся сам писатель, его фобии и попытки их преодоления (а его творчество рассматривалось как хранилище бессознательно воплощенных скрытых страхов и неврозов)2. В центре второго подхода оказался интерес к структуре текстов, кругу чтения Зощенко, приемам перевода психоаналитического материала в беллетристику3; исследователи охотно и убедительно толковали «по Фрейду» творчество писателя, обнаруживая в повести «Перед восходом солнца» и коротких рассказах реализацию тайных страхов и неврозов автора4.
При этом подобные трактовки не касались самых известных детских рассказов Зощенко, текстов из цикла «Леля и Минька», публикация которых в конце 1930-х – начале 1940-х годов вызвала ожесточенную дискуссию между педологами и писателями. Возмущение Л. Кон: «Были даже такие разговоры, что Зощенко является продолжателем линии Маяковского в детской литературе, утверждают, что Зощенко сделал какое-то открытие, сказал новое слово в детской литературе, что нужно идти за ним, это маяк, на который следует ориентироваться»5, тревога С. Спасского: «Сейчас нужен человек, который выступил бы и публично заявил, что это направление (произведения Зощенко и Л. Пантелеева. –
В одной из своих статей М.О. Чудакова, анализируя «Военную тайну» Аркадия Гайдара и «Зависть» Ю. Олеши, формулирует важную для нас идею: «В 30-е годы боялись открыто высказаться не только даже в узком кругу друзей – не решались отдать полный отчет в своих мыслях, чувствах и оценках и самим себе. Возникла многослойная литература вытесненного, подспудного, бессознательного – на ее поверхности были подставные проблемы»8. Вслед за М.О. Чудаковой мы решили пристально – насколько это в наших силах – взглянуть на детские рассказы Зощенко из цикла «Леля и Минька» и выяснить, как они сделаны, можно ли применить к ним психоаналитический ключ (или отмычку), почему они вызвали как шквал критики, так и волну похвал.
Первый текст цикла под названием «Елка» и подзаголовком «Рассказ для детей» был напечатан в январе 1938 года в газете «Ленинградская правда»9. Позднее восемь историй о послушном мальчике и его бойкой сестре составили цикл рассказов «Леля и Минька». По словам Ц.С. Вольпе, писатель сам указывал на прямую связь этих рассказов с повестью «Перед восходом солнца»: «Зощенко рассказал подробно замысел книги „Ключи счастья“. Благодаря этому рассказу многое мне стало глубже видно в последних произведениях писателя. В частности, выяснилось, что и биографические повести последних лет, и детские рассказы оказываются как бы „эскизами“, в которых намечены отдельные стороны большой работы»10. Историки литературы, вслед за Вольпе, неоднократно констатировали общность рассказов и повести. Так, А.К. Жолковский писал, что «самый автобиографизм „Лели и Миньки“ был первым осторожным шагом к будущему выпрямлению авторского голоса» в повести «Перед восходом солнца»11, а по мнению Линды Скаттон, «цикл „Леля и Минька“ определенно вырос из подготовки автора к написанию повести „Перед восходом солнца“: это, пожалуй, даже ее побочный продукт»12. Однако вопрос о природе этой взаимосвязи ограничивался самой общей констатацией. Кроме того, цикл «Леля и Минька» не рассматривался в литературном контексте второй половины 1930-х годов; ничего не говорилось и о самом, может быть, важном и интересном – о том, как «взрослая» проблематика повести «Перед восходом солнца» повлияла на рассказы названного цикла. Попробуем заполнить эту лакуну.
Начнем с суммирования более или менее известных фактов. По воспоминаниям В.В. Зощенко, в апреле 1935 года ее муж проходил курс лечения у психотерапевта и проявляет интерес к работам Фрейда:В ту зиму <1935> он, по совету своего большого друга, критика Журбиной, начал лечиться у психиатра, доктора Моргулеса <так!>, кот<орый> натолкнул его на лечение психоанализом, на «разгадывание снов». Об этом Михаил много рассказывал мне… «Психоанализ» пришелся по душе его творческому воображению, увлек его, так же как и «сны». И он с увлечением принялся доискиваться причин своей «болезни» <… > Мне он много говорил тогда о своих мыслях по этому поводу, говорил о том, что, по Фрейду, достаточно выявить причину «конфликта», чтобы избавиться от него13.
Весной 1936 года Зощенко начинает вести дневниковые записи о своем самочувствии и собирает материалы для задуманной им повести «Ключи счастья», которая должна была стать заключительной частью трилогии, две повести которой – «Возвращенная молодость» (1933) и «Голубая книга» (1935) – уже увидели свет.
Поначалу работа продвигалась довольно быстро. Зощенко был захвачен идеей повести и 16 июня 1936 года заключил с издательством «Советский писатель» договор на издание «Ключей счастья» с обязательством представить рукопись не позднее 1 августа 1937-го14. С лета 1937 года в журнале «Звезда» публикуются анонсы повести «Ключи счастья»: ее печатание сначала намечается на осень 1937 года, а затем переносится на 1938 год15.
В статьях и выступлениях 1936–1937 годов Зощенко постоянно упоминает повесть среди своих главных работ. Так, 14 марта 1936 года в газете «Литературный Ленинград» публикуется отчет о диспуте, посвященном «Голубой книге», и цитируется финальное выступление Зощенко: «Скажу ли я когда-либо своим языком? Да, в следующей книге „Ключи счастья“»16. Позднее, 5 сентября 1936 года, в интервью Евг. Танку писатель заметил: «„Ключи счастья“ должны быть завершающей частью той „трилогии“, две первых книги которой вы уже читали. Тема „Ключей счастья“ – отчасти философская, отчасти медицинская. В общем, трудная тема как со стороны формы, так и содержания. Именно эта трудность темы заставляет меня отложить ее примерно на год, чтобы лучше обдумать и подготовиться»17. В январе следующего года в «Литературной газете» Зощенко сообщал: «Книга „Ключи счастья“ начата, и я буду работать над ней в 1937 г. Надеюсь, что она будет закончена к лету или к осени»18.
В апреле 1937 года писатель, по-видимому, вновь обращается к психоаналитикам за консультациями; 16 апреля датировано заключение психолога И. Марголиса о психическом состоянии его пациента:Больной часто ищет в фактах прошлого остов своего страдания. Сопротивление часто мешает (ему) все узнать и все увидеть. <…> Больного пугает действие (дань жизни) – в особенности действие libido. Он отступает и становится пассивным и замкнутым. Вырваться из этого звена можно только через абсолютно свободное проникновение во все поры libido, хотя бы пришлось увидеть самое странное и самое страшное. Вечный фетиш большого бюста женщины, так влекущий и так мучающий больного, указывает путь к комплексу Эдипа и только к нему19.
16 августа 1937 года Корней Чуковский записывает в дневнике: «Был в Сестрорецке, виделся с Зощенко. Говорил с ним часа два и убедился, что он великий человек – но сумасшедший. Его помешательство – самолечение»20. В это время Зощенко читает литературу по психоанализу и книги И.П. Павлова об условных рефлексах21. По свидетельству В. фон Вирен, видевшей в 1971 году медицинскую библиотеку Зощенко, «в ней были собраны практически все русские переводы Фрейда, дореволюционные и послереволюционные издания, собрание сочинений Павлова и значительное количество медицинских книг и журналов»22. Очевидно, что попытка найти причины своих страданий в прошлом должны были заставить Зощенко особенно внимательно прочесть работы венского психоаналитика о детских неврозах. Под влиянием этого чтения Зощенко отмечает в записной книжке после января 1937 года (точной даты мы не знаем): «Всякого рода маниакальность: мания преследования, величия (отравленная пища) – все это суть (главным образом) детские, младенческие травмы, прошедшие сквозь всю жизнь и укрепившиеся в силу ложных доказательств»23.
Интенсивный сбор материалов для «Ключей счастья» шел параллельно с сотрудничеством Зощенко в детских журналах, начавшимся в 1935 году. По просьбе Маршака24 он написал несколько вещей для «Костра» и собирался в 1936 году выпустить отдельную книгу для детей «Рассказы»25, но издание не состоялось. С 1937 года он печатается в «Костре» и «Чиже» уже регулярно и все-таки публикует сборник «Смешные рассказы» (Детиздат, 1937). По-видимому, во второй половине 1930-х годов творческие принципы Зощенко совпали с представлениями С. Маршака о том, каким должен быть детский писатель.
Между тем 13 февраля 1938 года Зощенко в письме к Евгении Журбиной сообщал: «В общем на душе погано в высшей степени. <… > Работать нелегко. Все большие работы отложены. „Ключи счастья“ вот уже пять месяцев лежат в столе. Почти все (вчерне) готово, но пускаться в плавание с этой книгой нет сейчас охоты»26. Летом 1938 года, отдыхая в Коктебеле, Зощенко, по воспоминаниям Евгении Хин, говорил с ней о Фрейде и о «Ключах счастья»: печатать повесть он не хотел, опасаясь, что ее не поймут, а единственного человека, который «спас бы книгу», – Горького – «нет на земле»27. В письме к Хин (не позднее сентября 1938 года) он возвращается к волновавшей его теме: «Мой „научный труд“– „Ключи счастья“ – пока, увы, отложен, хотя почти все там кончено. Боюсь выпустить из рук эту работу – уж очень загрубели мозги в издательствах. Будут, вероятно, сильно править и „причесывать“. А мне это очень не хочется. Лучше погожу некоторое время»28.
На решение Зощенко отложить книгу, которую он считал главным делом своей жизни, повлиял целый ряд литературных и внелитературных обстоятельств. Выяснение этих причин – тема отдельной статьи, но осторожное высказывание Зощенко о книге и плавании, по-видимому, было связано не в последнюю очередь с тем, что «научная» повесть могла быть воспринята ретивыми критиками как троцкистская. Напомню, что Зощенко в «Ключах счастья» создал теорию, основанную на контаминации идей И.П. Павлова об условных рефлексах с учением Фрейда (прежде всего – о сновидениях, фобиях и детских неврозах). Однако попытка объединить Фрейда с Павловым не была изобретением Зощенко – идею марксистского психоанализа развивал в первой половине 1920-х годов Лев Троцкий.
В дискуссионной статье, напечатанной в одном из номеров «Красной нови» 1924 года, в эпоху расцвета «советского» психоанализа, А. Залкинд встает на сторону Троцкого: «По поводу учения Фрейда тов. Троцкий заявляет, что, по его мнению, фрейдизм приемлем для марксизма. О фрейдизме же, в плане самой горячей его марксистской защиты, высказывается и тов. Радек в одной из передовых статей „Правды“ 1923 г. <…> Фрейдизм кажется идеалистичным и абсолютно не переводимым на объективистические и монистически-материалистические понятия. Однако, это, к счастью, только кажется. Рефлексологический метод спасает нас. Его чистый объективизм и биологический монизм разрушают метафизические леса вокруг здания фрейдовского учения и обнажают стойкую материалистическую сущность действительного, не искаженного фрейдизма»29. Главным стимулом дискуссии вокруг Фрейда и марксизма послужило широко известное письмо Троцкого академику Павлову, написанное в сентябре 1923 года и позднее пересказанное автором в статье «Культура и социализм». Приведем краткую, но характерную цитату:И Павлов, и Фрейд считают, что дном «души» является физиология. Но Павлов, как водолаз, спускается на дно и кропотливо исследует колодезь снизу вверх. А Фрейд стоит над колодцем и проницательным взглядом старается сквозь толщу вечно колеблющейся замутненной воды разглядеть или разгадать очертания дна. Метод Павлова – эксперимент. Метод Фрейда – догадка, иногда фантастическая. Попытка объявить психоанализ «несовместимым» с марксизмом и попросту повернуться к фрейдизму спиной слишком проста или, вернее, простовата30.
После высылки Троцкого все рассуждения на тему марксизма и Фрейда расценивались как враждебные вылазки. Им было посвящено «Письмо т. Сталина и методологическая бдительность на педологическом фронте», которым открывался в 1931 году один из номеров специализированного журнала: «Вместе с тем особенно влиятельным в педологии и особенно частым именно у нас является
Напечатав тогда же, в январе 1938 года, первый автобиографический текст для детей («Елка»), Зощенко вскоре выступил с публичным чтением своих рассказов. В отчете о его вечере, состоявшемся в конце марта, сообщалось: «На днях М. Зощенко, приезжавший в Москву, читал здесь свои замечательные рассказы. <… > Особенным успехом пользовались его короткие „Детские рассказы не совсем для детей“»33. Вслед за «Елкой» в периодике появляются рассказы «Галоши и мороженое» (Крокодил. 1939. № 5), «Через тридцать лет» (Крокодил. 1939. № 35–36), «Бабушкин подарок» (Чиж. 1939. № 11–12), «Не надо врать» (Костер. 1940. № 3), «Находка» (Костер. 1940. № 6), «Великие путешественники» (Чиж. 1940. № 7–8), а также подборка из пяти рассказов в № 3 и 4 «Звезды» за 1940 год34. Позднее, в № 2 «Литературного современника» за 1941 год, увидел свет последний текст цикла, «Когда я был маленьким», позднее публиковавшийся под заголовком «Золотые слова».
Таким образом, в начале 1938 года совпали несколько моментов: социальный заказ на привлечение профессиональных авторов в детскую литературу и личные обстоятельства Зощенко – необходимость заработка и стремление (может быть, не вполне сознательное или даже подсознательное) использовать чрезвычайно важный психоаналитический материал, собранный для повести, которую пришлось отложить. Этот «задел» Зощенко перевел в форму рассказов для детей.
Зощенко не читал по-немецки, и основой для размышлений ему послужили, видимо, две работы Фрейда о детских неврозах в русском переводе, вышедшие в 1925 году под одной обложкой – «Анализ фобии пятилетнего мальчика» (впервые была издана в 1913 году под названием «Психоанализ детского страха») и «Из истории одного детского невроза» (ранее на русском языке не издавалась). В обеих рассказывается об эдиповом комплексе и связанных с ним неврозах, которые развивались у пациентов в детстве, затем замирали и спустя годы проявлялись вновь. Побуждая пациентов вспоминать детство, Фрейд доискивался до первопричины неврозов: «Я готов утверждать, что всякий невроз взрослого зиждется на его детском неврозе, который, однако, не всегда достаточно интенсивен, чтобы его заметили и узнали в нем болезнь»35.
Работа Фрейда «Анализ фобии пятилетнего мальчика», по-видимому, была полезна Зощенко, но сильного влияния на него не оказала, а вот вторая, «Из истории одного детского невроза», оказалась много важнее. Пациентом Фрейда и главным героем этой книги был русский дворянин Сергей Панкеев, получивший условное имя «человек-волк». В других трудах ученый прямо писал, что Панкеев приехал в Вену из России, – в частности, в книге «Страх» (1927)36. Далее мы постараемся показать, что этот русский перевод работы «Hemmung, Symptom und Angst» («Торможение, симптом и страх»), по-немецки вышедшей годом раньше, также сыграл не последнюю роль в формировании цикла «Леля и Минька». Попутно заметим, что часть разобранных в книге детских фобий (например, фобия грозы) была проанализирована писателем в повести «Перед восходом солнца»37.
Детские годы Панкеева в изложении Фрейда отчасти схожи с детством Зощенко – в той его версии, которая представлена в повести «Перед восходом солнца». Фрейд упоминает о депрессиях отца Панкеева (депрессиями страдал и отец Зощенко), о сестре своего пациента: «у него есть еще сестра, старше его на два года, живая, одаренная и преждевременно испорченная, которой суждено сыграть большую роль в его жизни. <… > Семья живет в имении, из которого летом переезжает в другое». Среди семи братьев и сестер Зощенко старше его двумя годами была именно Ляля (Валентина)38. Исследователи творчества Зощенко задавались вопросом о том, почему в «Леле и Миньке» не упоминаются другие братья и сестры автора? Возможный ответ: не потому ли, что Зощенко вспоминает и описывает события своего детства, подбирая их по аналогии с анализируемыми Фрейдом случаями из детства Панкеева?
Далее Фрейд пишет: «Сначала он был, будто бы, кротким, послушным и спокойным ребенком, так что обыкновенно говорили, что ему следовало бы быть девочкой, а старшей сестре его – мальчуганом» (но). Примерно так же распределены роли и у Зощенко: тихий Минька прячет дневник, обкусывает подарки на елке, крадет и продает старьевщику галоши гостей, прячет дневник с «единицей» по наущению сестры.
Каждый рассказ цикла сопровождается моралью, усиленной словами автора о том, что все эти истории в детстве подействовали на него сильнейшим образом. Перед нами не просто автобиографическая беллетристика, а подробное описание детских эмоций и травматических опытов, о которых Зощенко, видимо, стал вспоминать, собирая материалы для повести: «И только недавно, когда я стал писать эти рассказы, я припомнил всё, что было. И стал об этом думать»39. Например, рассказ «Галоши и мороженое» кончается так: «И даже теперь, дети, когда я стал совсем взрослый и даже немножко старый, даже и теперь иной раз, кушая мороженое, я ощущаю в горле какое-то сжатие и какую-то неловкость» (420).
В цикле можно выделить общую всем рассказам композиционную схему. Сначала дается указание на возраст повествователя-автора, иногда точное: пять лет в «Елке», шесть – в «Великих путешественниках», семь – в «Не надо врать». В других случаях возраст героя легко вычисляется по иным указаниям: «Прошло двенадцать лет, и из маленького мальчика я превратился в молодого студентика лет так восемнадцати» («Находка», 431); «Тридцать лет прошло с тех пор, как произошёл этот маленький несчастный случай с бильярдным шариком» («Тридцать лет спустя», 427). Порой Зощенко ограничивается констатацией «когда я был маленький» («Галоши и мороженое», 415; «Тридцать лет спустя», 425; «Золотые слова», 448). Далее следует описание проступка, совершенного детьми. Здесь рассказы отчетливо делятся на два типа – те, в которых Леля подбивает Миньку на нарушение запрета либо они вместе делают что-то неправильное (самовольно уходят из дома в «Великих путешественниках»; прячут в коробке паука и лягушку в «Находке»; молчат, глядя, как в чай гостя упало масло в «Золотых словах»), и те, в которых виновной оказывается одна Леля (обманувшая родителей в «Тридцать лет спустя», разбросавшая монетки Миньки в «Бабушкином подарке»). Затем – осуждение или суровое наказание, которому сына (или обоих детей) подвергает отец, иногда наперекор воле матери, пытающейся Миньку оправдать; в завершение – мораль с непременным подчеркиванием актуальности детских переживаний.
Разберем чуть более подробно «Елку» – рассказ, первым увидевший свет.
Вначале сообщается возраст обоих детей: «А когда мне, дети, ударило пять лет, то я уже отлично понимал, что такое елка. <… > А моей сестренке Леле было в то время семь лет. И она была исключительно бойкая девочка» (435) – Фрейд придавал пятилетнему возрасту немалое значение: «Прежде всего невротическое заболевание на пятом или четвертом году жизни показывает, что детские переживания сами по себе оказываются в состоянии продуцировать невроз, и что для этого не требуется отказа от поставленной в жизни задачи» (143).
Ключевую роль в рассказе играет событие, имеющее четкую временную привязку, – новогодняя елка. Сравним у Фрейда о Панкееве: «Он рассказывает, что первое бурное проявление его характера имело место на Рождество, когда он не получил двойного подарка, как то ему следовало, потому что день Рождества был одновременно и днем его рождения» (но).
Отметим, что в соответствующем «Елке» эпизоде повести «Перед восходом солнца» ребенка наказывает мать40, тогда как в рассказе она (по классической фрейдовской схеме41) выступает на стороне сына. Кто-то из гостей говорит:– Наверно, этот мальчик будет разбойник.
И тогда моя мама взяла меня на руки и сказала той маме:
– Вы не смеете так говорить про моего мальчика. Лучше уходите со своим золотушным ребенком и никогда к нам больше не приходите (438).Ободренный ее поддержкой, Минька прогоняет гостей:
И тогда я, сидя на маминых руках, тоже закричал:
– Вообще, все можете уходить и тогда все игрушки нам останутся.
И тогда все гости стали уходить. И наша мама удивилась, что мы остались одни.В это время приходит отец и наказывает сына и дочь:
– Такое воспитание губит моих детей. Я не хочу, чтоб мои дети были жадные и злые. <…> Им будет трудно жить на свете, и они умрут в одиночестве.
И папа подошел к елке и потушил все свечи. Потом сказал:
– Моментально ложитесь спать. А завтра все игрушки я отдам гостям…
(438–439).Заканчивается рассказ неожиданным на первый взгляд упоминанием врачей (явно – психологов): «И за все эти тридцать пять лет я, дети, ни разу больше не съел чужого яблока и ни разу не ударил того, кто слабее меня. И теперь доктора говорят, что я поэтому такой сравнительно весёлый и добродушный» (439). В рассказе «Галоши и мороженое» главным двигателем сюжета становится любовь Миньки к мороженому – но Фрейд писал и о болезненной страсти к сладкому у Панкеева (178). В финале суровый, беспощадный отец наказывает Миньку (вместе с Лелей):
– Я возьму все Лелины и Минькины игрушки, продам их тряпичнику, и на вырученные деньги мы приобретём вам новые калоши.
Мы с Лелей заревели, услышав этот приговор. Но папа сказал:
– Это ещё не всё. В течение двух лет я запрещаю Леле и Миньке кушать мороженое. А спустя два года они могут его кушать, но всякий раз, кушая мороженое, пусть они вспоминают эту печальную историю (420).В рассказе «Бабушкин подарок» центральное место занимают деньги (монетки, которые бабушка дарит Миньке и из-за которых вспыхивает ссора с Лелей) – однако и Фрейд описывает ссору между братом и сестрой Панкеевыми из-за подаренных отцом денег. В том же сборнике 1925 года, где были опубликованы две работы Фрейда о детских неврозах, помещена и статья «Из жизни детской души (Два случая детской лжи)». Фрейд проанализировал мотивы поступка семилетней девочки, которая просила у отца деньги на краски и, столкнувшись с отказом, обманом их присвоила. Узнав об этом, отец строго наказал девочку. Фрейд объясняет этот эпизод попытками дочери завоевать любовь отца:
Итак, уже с самого раннего возраста получение от кого-нибудь денег приобрело для нее значение любовных отношений, физического отдавания себя. Взять у отца деньги имело значение объяснения в любви. Фантазия, будто отец ее возлюбленный, была так соблазнительна, что при помощи ее детское желание иметь краски для пасхальных яиц, несмотря на запрещение, легко было осуществить. Но сознаться в присвоении денег она не могла, она должна была отрицать, потому что в настоящем мотиве этого поступка ею самой неосознанном, она сознаться не могла. Наказание со стороны отца было, следовательно, выражением того, что он отвергает предложенную ему нежность, выражением его презрения, и потому надломило ее (201).
Рассказ Зощенко «Тридцать лет спустя», как кажется, прозрачно повторяет эту фабулу – главной героиней оказывается Леля, а не Минька, выступающий только свидетелем финальной сцены. Напомним вкратце сюжет: Леля, играя с Минькой в маленький бильярд, неожиданно сообщает, что проглотила один шарик. Вернувшиеся из театра родители узнают об этом от Миньки, плачут, отец собирается бежать за врачом, но вдруг выясняется, что Леля их обманула – бильярдный шарик выпал из ее кармана. Далее описывается преимущественно реакция отца:
Папа никогда нас не бил, но тут он дёрнул Лелю за косичку и сказал:
– Объясни, что это значит?
Леля захныкала и не нашлась, что ответить.
Папа сказал:
– Она хотела над нами пошутить. Но с нами шутки плохи! Целый год она от меня ничего не получит. И целый год она будет ходить в старых башмаках и в старом синеньком платье, которое она так не любит! (427)Далее Зощенко пишет: ему пришло в голову, что Леля обманула родителей «совсем не для того, чтобы получить подарки», а «для чего-то другого» (428). Он рассказывает о своей поездке тридцать лет спустя к уже взрослой сестре, которая объясняет ему смысл своего поступка: «я хотела, чтобы и меня так же, как тебя, все любили и жалели, хотя бы как больную» (428).
Рассказ «Не надо врать» также касается истории детского обмана, с характерной фиксацией возраста Миньки – ему семь лет (сюжет был затем перенесен в повесть «Перед восходом солнца»42). Минька получает в школе «единицу» и боится, что теперь отец не подарит ему фотоаппарат. Он пытается избавиться от дневника: забывает в саду, забрасывает за шкаф, заклеивает по совету Лели страницы. В конце концов потерянный в саду дневник обнаруживается, а о втором, заброшенном за шкаф, Минька под гнетом угрызений совести рассказывает сам. Когда к ним приходит учитель с найденным за шкафом дневником, отец с гордостью сообщает, что его сын не обманщик и сам во все признался. Хотя в этом рассказе отец не наказывает Миньку, а, наоборот, радуется его признанию («он схватил меня на руки и стал меня целовать»), и здесь финал нельзя назвать счастливым. Наоборот: Минька вечером в постели «горько заплакал». В этом, на первый взгляд, свободном от психоаналитического подтекста рассказе также обнаруживаются следы чтения Фрейда, а именно – книги «Страх» (см. выше), посвященной анализу природы страха, его роли в структуре психики, связи неврозов с фобиями в детстве и во взрослой жизни. Фрейд прослеживает смену детских фобий новыми страхами взрослеющего человека и отмечает: «С возникновением социальных взаимоотношений, страх перед Сверх-Я – совестью – становится необходимостью и отсутствие ее – источником тяжелых конфликтов и опасностей и т. д.»43. И далее: «Другие условия развития страха, вообще, не должны исчезнуть, а сопровождают человека в течение всей жизни, как, например, страх перед Сверх-Я. Невротик отличается в этом случае от нормального тем, что чрезмерно преувеличивает реакции на эти опасности»44.
Отметим, что только в этом рассказе встречается слово «совесть», предваренное описанием страха Миньки перед злополучной «единицей» и отцом:А я в грустном настроении зашёл в городской сад, сел там на скамейку и, развернув дневник,
Я пришёл домой и сказал отцу, что потерял свой дневник. <… > Он не стал на меня кричать. Он только тихо сказал:
– Люди, которые идут на враньё и обман, смешны и комичны, потому что рано или поздно их враньё всегда обнаружится. И не было на свете случая, чтоб что-нибудь из вранья осталось неизвестным.
Я, красный, как рак, стоял перед папой, и мне былоЗаканчивается рассказ традиционной моралью – автор-повествователь пообещал себе всегда говорить только правду. Остальные тексты цикла, печатавшиеся во второй половине 1940 – начале 1941 года, не имеют явных аналогий в работах Фрейда и строятся на более традиционном беллетристическом материале. Так, фабула «Великих путешественников» отсылает нас к литературным образцам: к любимому писателем Чехову («Мальчики») и к нашумевшему рассказу Гайдара «Голубая чашка». Финал рисует не суровое наказание, но идиллию:
Папа сказал:
– Порка – это старый метод воспитания детей. И это не приносит пользы. Дети, небось, и без порки поняли, какую глупость они совершили. <…> Мало знать географию и таблицу умножения. Чтоб идти в кругосветное путешествие, надо иметь высшее образование в размере пяти курсов. Надо знать всё, что там преподают, включая космографию. А те, которые пускаются в дальний путь без этих знаний, приходят к печальным результатам, достойным сожаления.
С этими словами мы пришли домой. И сели обедать. И наши родители смеялись и ахали, слушая наши рассказы о вчерашнем приключении. Папа сказал:
– Все хорошо, что хорошо кончается.
И не наказал нас за наше кругосветное путешествие и за то, что мы потеряли подушку от тахты.Рассказ «Находка», хотя и содержит намек на противостояние отца и матери (мать предлагает арестовать прохожего, надравшего Миньке уши, а отец заявляет, что прохожий прав), ориентирован скорее на моральную оценку поступка детей, чем на анализ скрытых травм. Последний в цикле текст, «Золотые слова», также свидетельствует о том, что интерес Зощенко от фрейдистской подосновы сместился в сторону «рассказа с моралью» как такового, отсылающего к фольклорным текстам о глупце, который говорит и делает не то и невпопад. В «Золотых словах» Леля и Минька болтовней за «большим» столом навлекают на себя гнев отца: он запрещает им сидеть с гостями, но через два месяца снимает запрет с условием, что они в присутствии взрослых не проронят ни слова. Леля и Минька видят, что в чай папиного начальника упал кусок масла, но боятся подать голос. В конце рассказа отец, узнав, в чем дело, не наказывает детей, а снисходительно морализирует:
Папа, улыбнувшись, сказал: – Это не гадкие дети, а глупые. Конечно, с одной стороны, хорошо, что они беспрекословно исполняют приказания. Надо и впредь так же поступать – исполнять приказания и придерживаться правил, которые существуют. Но всё это надо делать с умом (432).
Таким образом, детские рассказы Зощенко, сквозь которые просвечивала психоаналитическая подоснова, обладали двойной адресацией. Сам Зощенко в разговорах с друзьями и при чтении это подчеркивал, называя их «рассказами не совсем для детей», а в анонсе «Звезды» на 1940 год они значатся как «Рассказы из моей жизни». Дополнительное указание на возможность двойного прочтения Зощенко дал, выступая в начале 1940 года на собрании комсомольского актива Ленинграда: «Я отвергаю так называемую специфику детской литературы. Ее нет или почти нет. Вернее, специфика одна – высокое качество45. <… > считаю, что почти любая тема, и даже самая трудная, может быть изложена ребенку без снижения ее свойств. Это делается за счет повышенного литературного качества». Далее писатель говорит о своих рассказах о Ленине, но его суждения можно распространить и на «Лелю и Миньку»:
Другими словами, не сделав перевода на какой-то специальный детский язык, я за счет повышенного формального качества достиг маленького читателя. <…> И вот эти рассказы, написанные для детей младшего возраста, написанные по моему методу, т. е. без перевода на детский язык и без учета специфики, оказались пригодными и для взрослых. Так или иначе толстый журнал «Звезда» публикует их без скидки на возраст46.
Рассказы цикла спровоцировали уже упомянутую полемику между литераторами, высоко их оценившими, и педологами, отрицавшими их пригодность для детского чтения. Более всего как сторонников, так и противников Зощенко поразил выбор им жанра. Приведу слова Л.Ф. Кон из стенограммы обсуждения детских рассказов писателя в феврале 1941 года: «Эта идея давать в конце рассказа нравоучения, да еще такие нудные, – эта мысль порочна в самом своем основании, в самом корне»47. В прениях, последовавших за докладом, Кон говорила: «В печать эти рассказы попали потому, что мое мнение вовсе не является доминирующим. Если бы редактор Ленинградского Детиздата был бы такого же мнения, как я, он не допустил бы в печать эти рассказы. Но он в восторге, он считает, что это прекрасно, и целый ряд московских писателей видных также придерживается того мнения, что это хорошо. Шкловский в печати похвалил, правда, нечленораздельно, не обосновал своего мнения, но похвалил»48. Действительно, писатели высоко оценили рассказы о Леле и Миньке, хотя и удивлялись выбранной форме. К. Чуковский в 1940 году выразил это изумление так: «Хорош и по стилю и по теме рассказ Зощенко „Галоши и мороженое“, где воскрешается (казалось бы, навсегда похороненный) жанр нравоучительного рассказа, рассказа „с моралью“»49.
Случайно ли Зощенко выбрал жанр почти отвергнутого и забытого нравоучительного рассказа? Как кажется, это была литературная стратегия писателя, уже успешно им воплощенная: в начале 1920-х годов он решительно отказался от господствовавших жанров (повести, романа) и обратился к «неуважаемой форме» короткого рассказа. «Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой, – писал Зощенко в 1928 году, – <… > вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, – заказывают конечно же не красного Льва Толстого. <… > заказана вещь в той неуважаемой, мелкой форме, с которой, по крайней мере раньше, связывались самые плохие литературные традиции. Я взял подряд на этот заказ. Я предполагаю, что не ошибся»50. В письме к Л. Ленчу от 17 декабря 1938 года Зощенко вспоминает свою литературную позицию в двадцатые годы: «Уверяю Вас, что меня не признавали лет десять. И перечисляя писателей – не упоминали моего имени. Я на это реагировал тем, что ушел в тонкий журнал и там утвердил то, что казалось сомнительным»51. В 1938 году Зощенко совершает аналогичный стратегический ход (оба они могут быть описаны в рамках тыняновской модели смены литературных жанров).
По-видимому, дело не только в том, что «рассказ с моралью» легитимировал воспоминания о «плохом» и позволял передать их бумаге. Как кажется, Зощенко и здесь следовал выбранной литературной стратегии. Он останавливается на жанре, после революции отошедшем на периферию жанровой системы, – на нравоучительном рассказе для детей. В памяти современников он связывался с отвергнутой традицией детской дореволюционной журнальной прозы и поэзии, зачастую эпигонской и домодельной. Так, А. Фадеев в статье о Сергее Михалкове замечал, что детская поэзия все еще страдает от собственных дурных традиций и давнишних штампов, одним из которых является назидательность52, а критик А. Бабушкина несколько ранее писала, что в дореволюционных журналах господствовали «поучительные» рассказы: «Воспитание в детях прописной морали было основной задачей этой литературы»53.
Тем не менее Зощенко берет «неуважаемую» форму, встраивая в нее, как мы старались показать, внелитературный факт – психоаналитические работы Фрейда, пропущенные сквозь призму личного опыта. В итоге отвергаемый и презираемый нравоучительный рассказ выдвигается в центр системы, о нем с одобрением пишут критики: «А рядом – рассказы Зощенко. При всей их почти предельной простоте они значительны. <…> Читатель не остается равнодушным к событиям рассказа, к нравственным качествам героя. Находя в конце рассказа мораль, он соглашается с ней сознательно, как с моралью басни»54, с похвалой отзывается проницательный Шкловский: «Он пишет книги о самом главном для себя, о нравственности, и выбрал детскую аудиторию для того, чтобы проверить себя и говорить точно, прямо и неукрашенно»55.
Вскоре Зощенко прекращает эксперименты с жанром детского рассказа. Полностью собранный к осени 1941 года и опробованный в детской прозе психоаналитический материал требовал осмысления и оформления в главной книге писателя, повести «Перед восходом солнца» – сложном сплаве науки, беллетристики, воспоминаний и психоанализа.
Примечания
1 См., например:
2
3
С. 254–279;
4
5 РГАЛИ. Ф. 630. On. 1. Ед. хр. 295. Л. з (стенограмма обсуждения книги М. Зощенко «Самое главное» в ЦК ВЛКСМ, 10 февраля 1941 г.).
6 Там же. Л. 38.
7
8
9 Ленинградская правда. 1938. № 1. С. 3.
10
11
12
и Минька». Выделение важнейшего // Лицо и маска Михаила Зощенко. С. 320.
13 РО ИРЛИ. Ф. 501. Оп. 2. Ед. хр. 93. Л. 73-74-
14 ЦГАЛИ СПб. Ф. 344. On. 1. Ед. хр. 64. Л. 1.
15 26 августа 1938 г. Зощенко подписывает новый договор с «Советским писателем», обязуясь представить готовую рукопись не позднее 15 сентября 1938 г. (Там же. Л. 2).
16 Писатели о «Голубой книге» // Литературный Ленинград. 1936.14 марта. № 13. С. 9.
17
18
19 Цит. по:
20
21 Труды академика Павлова с рабочими маргиналиями Зощенко сохранились в архиве писателя. См., например, пометы на кн.:
22 Цит. по:
23
24 Нехватка профессиональных детских писателей и книг для детей – главные темы выступлений Маршака и дискуссий о детской литературе в первой половине 1930-х гг. (см. стенограмму совещания: Детская литература. 1936. № 1–4; см. также:
25 Эти издания отмечены в тематическом плане Детгиза на 1936 г. (РГАЛИ. Ф. 630. On. 1. Ед. хр. 816. Л. 94 об.).
26 Рукописный отдел Гос. Литературного музея. Ф. 247. On. 1. Ед. хр. 22. Л. 6.
27
28 Там же. С. 42.
29
30
31 Педология. 1931. № 5–6. С. 2.
32
33 Литературная газета. 1938. 5 апреля. № 19. С. 6.
34 «Бабушкин подарок», «Через тридцать лет», «Не надо врать», «Галоши и мороженое», «Находка».
35
36 Фрейд 3. Страх. М., 1927. С. 27.
37 Фобии грозы, упомянутой Фрейдом среди других детских страхов (Там же. С. 90), посвящены главки «Гроза», «Дождь идет».
38 См.: Михаил Зощенко: Материалы к творческой биографии. СПб., 1997. Кн. 1. С. 12.
39
40 «Откусив от всех ягод по кусочку, я спускаюсь со стула и хожу вокруг стола. Приходят отец и мать.
– Я не ел винные ягоды, – говорю я им тотчас. – Я только откусил по кусочку. Взглянув на тарелку, мать всплескивает руками. Отец смеется. Но он хмурится, когда я гляжу на него.
– Пойдем, я тебя немножко попорю, – говорит мать, – чтоб ты лучше помнил о том, что не следует делать»
41 «В известном возрасте, действительно, самый важный интерес в жизни состоит в том, чтобы лицо, от которого зависишь, не отказало в нежной заботе. Если мальчик чувствует в сильном отце соперника у матери, замечает в себе агрессивные наклонности против отца и сексуальные намерения в отношении матери, то он прав, когда у него появляется страх перед отцом и этот страх наказания со стороны последнего, усиленный филогенетическими моментами, может проявиться как кассационный страх»
42 Здесь Зощенко снимает вторую половину рассказа (ложь Миньки, заклеенная страница дневника), оставляя лишь эпизод в классе: «Я говорю Косте Палицыну:
– Если будут ставить единицы за все, что я еще не знаю, то я много нахватаю единиц.
– Это стихотворение было задано, – говорит Костя. – Его надо было выучить.
– Ах, оно было задано? Я не знал. В таком случае, это недоразумение.
Мне становится легко на душе, что это недоразумение»
43 Фрейд 3. Страх. С. 73.
44 Там же. С. 75. Не можем не вспомнить в связи с этими невротическими страхами перед совестью знаменитый рассказ Зощенко «Графин», в котором, напомним, маленький Ленин два месяца переживает, что он не сознался в порче графина и потом, с «горьким плачем» рассказав все матери, засыпает со спокойной улыбкой (458).
45 Здесь Зощенко включается в тянувшуюся с 1938 г. полемику о специфике детской литературы. Противоположную точку зрения см., например, в рецензии И. Рахтанова на повесть Л. Кассиля «Черемыш, брат героя»: «У нас до последнего времени существовало пагубное утверждение, что никакой специальной детской литературы не нужно. Диккенса, мол, читают и дети. От советских писателей для детей почему-то требовали того, чего в природе вообще не бывает, – одинаковой доходчивости и до подростков и до взрослых. <…> Новая повесть Кассиля может быть издана только в Детиздате. И это хорошо»
46 Дети и литература. Из речи тов. Зощенко на собрании комсомольского актива Ленинграда // Детская литература. 1940. № 1–2. С. 41.
47 РГАЛИ. Ф. 630. On. 1. Ед. хр. 295. Л. 3, 7.
48 Там же. Л. 28.
49
50
51 Вспоминая Михаила Зощенко. Л., 1990. С. 265.
52 Детская литература. 1938. № 20. С. 28–29.
53
54
Роман Лейбов. Русская слава и польская столица К истории одного рифменного клише
Предлагаемая статья, развивающая исследовательский сюжет, первый подход к которому мы с соавторами постарались представить в докладе на X Тыняновских чтениях (2000)1, одновременно примыкает к обширной работе, посвященной комментариям к ранней политической лирике Тютчева2. Первое обстоятельство определяет ракурс нашей заметки, второе – ее хронологический фокус (начало 1830-х годов), экскурсы в более поздние эпохи здесь эпизодичны и сугубо иллюстративны3.
Обладая предельно конкретным, уникальным денотатом, имя собственное (в особенности – топоним) дает широкий спектр коннотаций, связанных с культурно-историческими контекстами. Сама частота употребления астионимов в разных речевых жанрах наглядно представляет картину пространственно-культурной иерархии, своеобразной цивилизационной карты4. При этом выдвижение имени собственного в рифменную позицию закрепляет не только лексему, но и ее связи с рифмующимися единицами, что в пространстве лирического текста означает создание устойчивой тематико-сюжетной связи между словами, образующими повторяющиеся созвучия. Разумеется, сказанное касается не только астионимов, но в связи с особым статусом имени собственного в языке и культуре5 явление семантической связанности рифмующихся лексем приобретает особую остроту6. Уже в XVIII веке такие связи начали превращаться в клише. Как отмечает М.Л. Гаспаров, в это время
<…> разработка точной рифмы, предпочтительно богатой и предпочтительно неглагольной, до предела стесняла сеть ограничений, налагаемых на стих в отличие от прозы. Это было хорошей школой для поэтов, но таило и опасности. Круг рифмующих слов оказывался очень узок, это приводило к частым повторениям; ограничения в выборе слов, налагаемые стилистикой и тематикой классицизма, этому только способствовали. Такие рифмы, как «держава-слава», «Елисавета-света», «Екатерина-крина» в одах, «кровь-любовь», «минуты-люты», «страсти-власти-части» в песнях, «хлопочет-хочет» в баснях, стали так банальны, что вызывали насмешки [Гаспаров: 93–94; ср. описание клишированных рифменных гнезд в высоких жанрах поэзии середины XVIII века: Западов: 64–65].
Освоение отдельных топонимов русским рифмовником зависит от двух рядов – внелитературного (культурной актуальности объекта) и имманентно-поэтического (рифменного гнезда, в которое на данный момент имя входит). Актуальность может быть более или менее постоянной, связанной с устойчивым, исторически обусловленным местом объекта в национальной (или шире – международной) культурной мифологии, или же окказионально-злободневной, редко переживающей свою эпоху. При этом правила формирования и объемы рифменных гнезд – также параметры переменные, зависящие от двух основных факторов: действующих правил рифмовки (включающих фонетические и морфологические ограничения) и общих принципов отбора лексики для текстов данного жанра или типа. Выдвижение имени в рифменную позицию, таким образом, может быть описано, с одной стороны, как наложение дополнительных ограничений на контекст использования топонима, с другой стороны – как аккумуляция вокруг имени устойчивого облака дополнительных смыслов, транслирующегося традицией7.
Интересующий нас эпизод связан с топонимом «Варшава», относительно поздно освоенным русской поэзией и сильно связанным с текущей политикой и национальной мифологией. Кроме того, в этом случае мы имеем дело с включением топонима в уже сложившееся рифменное гнездо с достаточно ярко очерченным лексико-тематическим ядром, в центре которого – существительное
Вопи, союзница лукава
Отныне ставшая рабой:
«Исчезла
Ходи с поникшею главой <…>13
Аналогичным образом поступает в «Солдатской песни на взятие Варшавы» (1796) Н.А. Львов (этот пример еще показательнее – слово
Холя с гребнем приходила
Буйну голову чесать,
И пришла, да отступила,
Русска грудь не ходит вспять. <…>
Буйну голову шершаву
Кто клокотил, кто трепал?
Русский выступил на славу,
Взял Варшаву, расчесал)
и Державин, в упомянутом стихотворении которого встречаем рифму
Поклон отвесила Варшава
Удалым русским молодцам,
Сказала: будь и честь и слава,
Молодчики! навеки вам;
Сказала – слово раздалося,
Помчалося и пронеслося,
До четырех земли концов!
Злодеи говорят сквозь зубы:
Мы трубим на весь мир, как в трубы:
Кто станет против руссаков?
[Болотов: 25] Рифмопара обнаруживается, впрочем, не только в бурлескном контексте: мы находим ее в оде В.П. Петрова «На взятие Варшавы 1795 года, Марта 20 дня». Появляющиеся в небе над Варшавой фигуры мифологических предков – Михаила Романова, князя Дмитрия Пожарского и гражданина Козьмы Минин а-Сухорука
Под осеняющей их славой,
Златых сияний в красоте,
Пловущи тихо над Варшавой
Остановились в высоте.
[Петров: 171] Здесь «слава» – не абстрактный атрибут героя-полководца или русского воинства, но богиня (Fama), фигура аллегорической композиции. Ту же фигуру находим и в «Оде на взятие Варшавы победоносным воинством великия Екатерины, сочиненной Петром Лобысевичем в Херсоне 20 ноября 1794 года»:
Летит в венце лавровом Слава
И звонкою гремит трубой:
«Попран мятеж! Уже Варшава
Лежит под Росскою пятой.
Екатерина повелела!
На дерзких буря возгремела,
Смутился полн сомненья ков.
Румянцев рек! Ступил Суворов!
И туча вредных заговоров
Низверглась в преисподний ров.
[АГМ: 580] Традиция, связывающая астионим с суворовской славой, подхватывается в новом столетии. А.С. ЕЦишков вводит рифму в «Надпись» к изваянию Суворова (опубликованную во втором номере «Друга просвещения» за 1805 год):
Суворов здесь в меди стоит изображен;
Но если хочешь знать сего героя славу,
Спроси Италию, Стамбул, Париж, Варшаву,
Царей, вельмож, граждан, солдат, детей и жен.
Париж помянут тут, конечно, не только в связи с Итальянским походом Суворова, но и в перспективе активно готовящейся в это время антинаполеоновской кампании; напоминание о судьбе Варшавы должно послужить уроком только что провозглашенному императором Бонапарту. Та же логика определяет соседство имен двух столиц и в тексте 1812 года, продолжающем державинско-львовскую линию «громпобедных хореев», – «Солдатской песне» И.А. Кованько, сочиненной по получении известия о взятии неприятелем Москвы16:
Побывать в столице – слава,
Но умеем мы отмщать:
Знает крепко то Варшава
И Париж то будет знать!
Отметим, что по завершении европейской кампании эта линия закономерно исчезает из русского рифмовника: в коллективном послании Батюшкова, Жуковского, Пушкина и Плещеева «К Вяземскому» (1817) рифмопара попадает в контекст шуточной домашней поэзии (первые два стиха –
«Суворовский эпизод» в истории рифменного гнезда, преданный почти полному поэтическому забвению в позднюю александровскую эпоху, был реанимирован в 1831 году. Имя польской столицы в рифменной позиции (как и другие рифмы одического гнезда «славы») превращается в лейтмотив стихотворных текстов, посвященных завершению польской кампании. Другие частотные лексемы, входящие в интересующее нас рифменное гнездо, помещаются в общее тематико-сюжетное поле:
Попрал Кавказ и Арарат,
Мидян и сонм народов горских; —
Струями светлыми Эвфрат
Поил коней его Заволжских: —
Возстал дыша изменой Лях!
Из глубины могильных сводов
Приподнялся… почий, Суворов, —
Паскевич там! – и Ляхи – в прах!
И на развалинах Варшавы
Возсел уже Орел двуглавый…
<…>
Он, прозваньем Эриванский,
<…>
Теперь, стоптав у
Достал опять мечем привычным славу:
Разбил тройной окоп… и покорил Варшаву.
<…>
Теперь покрыл себя Он блеском
И приложил ко славе… славу:
Ужом подполз он под Варшаву
И соколом в нее влетел!..
<…>
Заслугой собственной велик
Пленитель гордыя Варшавы:
За то его, списав, нетленной кистью,
Предать бессмертию и в храм поставить славы:
<…>
Чу! Остроленской битвы гул,
Привет Москвы питомцам славы —
То над могилою Варшавы
Золотоглавый Кремль вздохнул!
Герой Суворов называл —
Штык молодец! – и доказал,
Что наш солдат, с геройской славой,
Штыком всегда врага разил!
Теперь Паскевич под Варшавой
Нам эту правду подтвердил!..
Из Астрахани
Минувшаго Октября 11 числа происходило в Астрахани торжество о взятии Варшавы и усмирении мятежников <… >
<…> петы <… > следующие стихи, сочиненные Н.Ф. Остолоповым и положенные на музыку О.Е. Шельгорном:О сын и друг Российской славы!
Внемли глас радостных сердец!
Ты новый приобрел венец
От покорения Варшавы.
(Московские ведомости. № 91.14 нояб.)
<…>
Наконец
Смирилась гордая Варшава!
Награда храбрым будет слава,
Вождю их – лавровый венец!
<…>
Хвала тебе, о Вождь-Герой,
Любимец громко-звучной славы,
Потрясший мощною рукой
Твердыни гордыя Варшавы!
Наш Орел держал полет,
От Аракса до Варшавы;
И наш добрый Царь, в шесть лет,
Накопил нам много славы!
(Чувства Русскаго, по случаю истекшаго шестилетия со дня возшествия на Престол Государя Императора Николая I-го // Санктпетербургские ведомости. № 280. 28 нояб.) Характерно, что И.И. Дмитриев, как мы помним, в 1794 году уклонившийся от рифмы, использует ее в послании Жуковскому 1831 года:
Была пора, питомец русской славы,
И я вослед Державину певал
Фелицы мощь, погром и стон Варшавы, —
Рекла и бысть – и Польши трон упал.
Это послание написано по поводу получения от Жуковского двух текстов, в которых интересующая нас рифмопара была нарочито педалирована. Первый – «Старая песня на новый лад» («Раздавайся, гром победы!..») – написан и опубликован сразу после получения известия о взятии Варшавы18, он задает тон ансамблю русских лир, процитированному выше, и продолжает интонацию хореических «солдатских песен» Львова и Державина, подхваченную в 1812 году Кованько. Более того, повторяемая затем на все лады осенью 1831 года рифмопара превращается у Жуковского в акустический сигнал, перемещаясь в область изображаемой реальности (соносферы) и становясь частью поэтического сюжета:
Нет врага… но здесь Варшава!
Развернися, Русский стан!
Братья, слышите ли? Слава!
Бьет на приступ барабан.
<…>
«Эриванский! князь Варшавы!»
Клик один во всех устах.
О, как много русской славы
В сих волшебных именах!
<…>
Спор решен! дана управа!
Пала бунта голова!
И святая наша слава,
Слава русская жива!
Написанное около 12 сентября 1831 года стихотворение Жуковского «Русская слава», подхватывающее ключевое сочетание первого текста, выдержано в иной тональности: Жуковский не отказывается от песенного лада, но теперь это не боевитые хореи, а куплетно-рефренные ямбы в духе Беранже (каждая строфа состоит из четырех пятистопных и шести четырехстопных стихов). Лирический порыв уступает место историческому эпизму (ср. лейтмотивный зачин основного массива строф: «была пора»). Здесь развернуто (несколько путано изложенное в «Старой песни…») утверждение:
Знамена развернул мятеж;
Нас позвал лях на пир кровавый,
Но пир дан на поле славы,
Где след наш памятен и свеж…
И гости пира были те ж;
И та ж была судьба Варшавы.
Интересующие нас рифмопары находим и в «Бородинской годовщине» Пушкина19. Здесь два раза встречаем рифму «Варшава – слава», один раз рифмуются «Варшавой» и «кровавый» (негативный эпитет для стяга восстания) и один раз появляется маргинальное в этом рифменном гнезде прилагательное «златоглавый», – атрибут православного Киева, противопоставленного буйной Варшаве (ср. у Тютчева позднее снятие этого противопоставления в контексте, предполагающем возможную отсылку к «Бородинской годовщине»:
Так мы над горестной
Удар свершили роковой,
Да купим сей ценой
России целость и покой!
Но прочь от нас венец
Сплетенный рабскою рукой!
Не за коран
Кровь русская лилась рекой!
Как нам представляется, такое рифменное умолчание не случайно: оно может свидетельствовать о направленности поэтической полемики Тютчева20, имевшего, скорее всего, возможность ознакомиться с победными песнями русских стихотворцев и противопоставившего им свою первую панславистскую декларацию. Впрочем, это, как и дальнейшая судьба имени польской столицы в русском рифмовнике (как во время периодических обострений русско-польских отношений в XIX–XXI веках, так и в эпохи затишья старого спора славян21), – тема для дальнейших исследований.
Примечания
1 См.: [Лейбов, Степаншцева, Фрайман; Лейбов, Лекманов]. Проблема «рифма и топоним» в связи с «московским текстом» недавно была поставлена в работе: [Лосев]. Ср. также посвященные отдельным рифмопарам или рифменным гнездам работы [Обатнин; Лилли; Фрайман; Boele: 164–182].
2 Эта работа ведется нами совместно с А.Л. Осповатом.
3 При работе над статьей мы активно пользовались возможностями «Национального корпуса русского языка» (www.ruscorporaru; далее – НКРЯ). Цитаты, найденные с помощью НКРЯ, приводятся ниже без ссылок на издания.
4 Для русской поэзии XVIII – первой половины XX в., с разной степенью подробности учтенной НКРЯ, картина выглядит так (приводятся названия городов империи и количество вхождений лексем, учтены тексты, написанные до 1918 г., исключены из рассмотрения локализующие пометы после текстов): Москва – 1183; Петербург + Петроград + Петрополь – 156 + 48 + 116 = 320; Киев – 185; Казань – 94; Варшава – 74; Новгород – 57 (без различения Великого и Нижнего); Полтава – 48; Псков – 42; Одесса – 24; Рязань – 22; Севастополь – 17; Тверь – 17; Смоленск – 16; Кострома – 15; Тамбов – 14; Ревель – 14; Астрахань – 14; Тула – 14; Чернигов – 12; Вильна – 12; Рига – 11; Саратов – п; Архангельск – 7; Воронеж – 7; Ялта – 6; Вологда – 4. Для сравнения приведем данные по некоторым иностранным астионимам: Рим (и как город, и как государство) – 850; Париж – 288; Венеция – 81; Лондон – 45; Берлин – 35; Вена – 32; Мадрид и Мадрит – 8 + 11 = 20; Ницца – 19; Амстердам – 14; Лиссабон – 11. Экзотическая столица Португалии, упоминающаяся в связи с катастрофическим землетрясением (линия, дошедшая до Блока), а также как ультраромантический полупародийный варваризм (Мятлев, Ростопчина), оказывается для русских стихов более актуальной, чем Харьков, Курск и Самара вместе взятые.
5 См. об этом: [Лотман, Успенский].
6 Показательна сопряженность тем имени и рифмы в метапоэтической мифологии: напомним, как Державин откликнулся на ошибку привратника, принявшего пакет, адресованный соседу и однофамильцу поэта, обер-священнику И.С. Державину:
«Един есть Бог, един Державин, / Я в глупой гордости мечтал. / Одна мне рифма – древний Навин, / Что солнца бег остановлял. / Теперь другой Державин зрится, / И рифма та ж ему годится; / Но тот Державин поп, не я: / На мне парик, на нем скуфья» («Привратнику», 1808). Отметим, что с точки зрения русского рифмовника (даже не расшатанного державинского, но соблюдающего нормы безукоризненной точности, хотя и не графической, а только фонетической) с фамилией поэта сочетаются вполне уместные прилагательные «славен» и «равен», впоследствии активно использовавшиеся русскими поэтами в этой функции. Однако в поэтическом сознании Державина созвучие означает персональное уподобление поэта и библейского героя. Показательно, что в написанном от лица соседа поэта ответе – «Послании моему секретарю» – рифменный аргумент демонстративно отметается, вместо него оппонент предлагает идеологическую этимологизацию фамилии: «Един есть Бог и Вседержитель, / Державин есть державы житель: / В державе житель не один, /
А рифма есть ни род, ни чин. // Нет нужды спорить мне с пиитом, / Богатой рифмы мне не жаль» [Державин: 426–427].
7 В этом отношении функционирование рифменных клише подобно феномену семантического ореола размера: в обоих случаях метапоэтическая мифология склонна описывать условное как органическое, для обоих особое значение могут иметь прецедентные тексты.
8 НКРЯ позволяет в первом приближении описать коэффициент рифменной связанности отдельных топонимов (т. е. отношение рифменных вхождений к общему числу вхождений), который косвенно будет указывать на реализованную в корпусе русских стихов контекстуальную связь топонима и некоторого конечного числа лексем, образующих вокруг имени облако потенциальных тематико-сюжет-ных линий; чем выше этот коэффициент, тем менее свободным является введение имени в текст. Коэффициент рифменной связанности демонстрирует напряжение между двумя описанными нами рядами: маркированность имени собственного диктует выдвижение астионима в рифменную позицию, однако правила рифмовки могут этому противиться. В качестве фоновой величины можно рассмотреть рифменную связанность частотных лексем:
9
10
11
12 Отметим, что задним числом рифма
13 Ср. у Державина в позднейшем (1797, 1804) «Мужестве»: Без
14 Отметим у Львова, Дмитриева и Державина (в «Мужестве») сопряжение тем
15 Ср. поэтический призыв к лишению мятежной провинции имени – в стихотворении В. Туманского, написанном в иную эпоху на новое покорение Варшавы: «Реки: нет Польши и не будет, / И имя Польши мир забудет! / И на развалинах ея / <…> Возникнет Русь передовая» (цитируется в записи А.И. Тургенева; см. об этом [Лейбов, Осповат]).
16 О скептической реакции «паркетных умников», не верящих в русскую победу, на песню Кованько см. в мемуарах редактора «Сына Отечества», в первом номере которого появилось стихотворение: [Греч: 186].
17 Ср. отзвук этой рифмы в письме Вяземского А.И. Тургеневу от 8 ноября 1818 г.: «Я и то хожу, как убитый, и пою с Сумароковым: „Саввушка-Савва / Где твоя слава, /
18 Это произошло в Царском Селе 4 сентября. Стихотворение написано одновременно с «Бородинской годовщиной»; уже
5 сентября стихотворные отклики Пушкина и Жуковского были представлены императору, 7 сентября было получено цензурное разрешение на выпуск их отдельной брошюрой, в которую вошло также стихотворение «Клеветникам России» [Летопись: 380–381]. 8 сентября песня Жуковского была опубликована и в «Северной пчеле» (№ 201). В издания своих сочинений Жуковский это стихотворение не включал.
19 Характерно, что в написанной ранее инвективе «Клеветникам России» этой рифмы нет: законы тематического развертывания (и своего рода поэтическое суеверие) заставляют избегать громкой рифмы до усмирения мятежников.
20 См. об этом: [Осповат].
21 Ср. демонстративное переосмысление ситуации в августе 1914 г. (после официальной декларации вел. кн. Николая Николаевича о будущем воссоединении польских земель и автономии Польши) с перемещением ключевой лексемы «слава» в середину стиха:
С
Литература
АГМ / Архив графов Мордвиновых. СПб., 1901. Т. II.
Болотов / Современник<,> или Записки
для потомства Андрея Тимофеевича Болотова // Библиограф. 1896. № 2.
Гаспаров /
Греч /
Греч Н.И. Записки о моей жизни. М., 1990.
Державин / Сочинения Державина с объяснительными примечаниями Я. Грота. СПб., 1866. Т. III.
Западов /
Лейбов, Лекманов /
Заметки о Тарту в современной русской поэзии: освоение места // Блоковский сборник. [Вып.] XVIII: Россия и Эстония в XX в.: диалог культур. Тарту, 2010.
Лейбов, Осповат /
Первый отклик русской поэзии на польское восстание 1830–1831 гг. // Natales grate numeras? Сб. статей к 60-летию Георгия Ахилловича Левинтона. СПб., 2008.
Лейбов, Степанигцева, Фрайман /
Летопись / Летопись жизни и творчества Александра Пушкина. М., 1999. Т. 3:1829–1832.
Лилли /
Лотман, Успенский /
Лосев /
(Москва как рифма в классической и современной русской поэзии) // Москва и «московский текст» в русской литературе XX в.: Материалы VIII Виноградовских чтений. М., 2005.
Маяковский /
ОА / Остафьевский архив князей Вяземских. СПб., 1899. Т. I.
Обатнин /
Осповат /
Петров / Сочинения Василия Петрова. Ч. II. СПб., 1811.
Фрайман /
Boele /
Олег Лекманов. Исаак Бабель, «Мой первый гусь» Опыт медленного чтения
«Вся „Мадам Бовари“ написана по системе танок. Потому Флобер так медленно и мучительно ее писал, что через каждые пять слов он должен был начинать сначала»1. Эти слова Осипа Мандельштама о литературном учителе автора «Конармии» в полной мере можно отнести и к ученику. В чрезвычайно сжатых, по многу раз переписывавшихся рассказах Бабеля очень велика роль каждого отдельного слова. Оно у Бабеля отборное, не раз взвешенное и попробованное на вкус; именно слово, а не словосочетание или тем более предложение, является подлинной мерой бабелевских произведений. «Острая фабула поместилась у него в границах отдельной фразы»2.
Соответственно, самый плодотворный метод анализа прозы Бабеля – это медленное чтение его рассказов, преследующее цель показать, как «каждые пять слов» в тексте писателя взаимодействуют между собой и какой новый смысловой оттенок каждое следующее употребленное слово привносит в текст.
Опыт такого анализа – попытка «медленного чтения» знаменитого рассказа Бабеля «Мой первый гусь», вошедшего в его цикл «Конармия» (1924) – представлен в нижеследующей работе.
Экспозиция: отказ в «переднем удовольствии»
Рассказ начинается так: «Савицкий, начдив шесть, встал, завидев меня, и я удивился красоте гигантского его тела. Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой шапочкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу пополам, как штандарт разрезает небо». Отчетливо
Выделив доминантные черты во внешнем облике Савицкого (мужественность – женственность – склонность к насилию), Бабель далее дополняет и обогащает их новыми оттенками. Второй абзац рассказа начинается так: «Он улыбнулся мне, ударил хлыстом по столу и потянул к себе приказ, только что отдиктованный начальником штаба». Здесь к очаровывающей вошедшего повествователя «улыбке» начдива и его выразительному удару хлыстом по столу (садистический мотив)5 добавляется мотив написанного (в данном случае – «отдиктованного») текста. Жестокая личная беспощадность Савицкого далее скажется в его срыве с официального стиля военного приказа на стиль частного письма с прямыми угрозами подчиненному:
Это был приказ Ивану Чеснокову выступить с вверенным ему полком в направлении Чугунов – Добрыводка и, войдя в соприкосновение с неприятелем, такового уничтожить… «…Каковое уничтожение, – стал писать начдив и измазал весь лист, – возлагаю на ответственность того же Чеснокова вплоть до высшей меры, которого и шлепну на месте, в чем вы, товарищ Чесноков, работая со мною на фронте не первый месяц, не можете сомневаться…»
Особое внимание тут нужно обратить на как бы мимоходом подмеченную подробность: «…стал писать начдив и измазал весь лист». Указание на лишь недавно освоенную Савицким грамоту, проявившееся в его неумении управляться с письменными принадлежностями, сочетается в процитированном фрагменте с подразумеваемым сравнением: измазал
Следующий абзац начинается с детали, демонстрирующей как склонность Савицкого к щегольству, так и его наслаждение собственной грамотностью: «Начдив шесть подписал приказ с завитушкой…» Савицкий еще не привык расписываться, красивое выведение собственной фамилии доставляет ему удовольствие. Далее в этом предложении совмещаются мотивы агрессивной стремительности начдива и его эротической привлекательности: «…бросил его <приказ> ординарцам и повернул ко мне серые глаза6, в которых танцевало веселье».
В следующем абзаце внимание читателя переключается на повествователя, который сразу же связывается с бумагами, с канцелярщиной: «Я подал ему бумагу о прикомандировании меня к штабу дивизии». А потом Савицкий отпускает малопристойную шутку, как кажется, объясняющую читателю, почему в портрете начдива
<—> Ты грамотный?
– Грамотный, – ответил я, завидуя железу и цветам этой юности, – кандидат прав Петербургского университета…
– Ты из киндербальзамов, – закричал он, смеясь, – и очки на носу. Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки. Поживешь с нами, што ль?
– Поживу, – ответил я и пошел с квартирьером на село искать ночлега.Повествователь покорен женственной привлекательностью («завидуя… цветам… юности») и победительной жестокостью начдива, воплощенной на этот раз в мотиве «железа» (сравните выше глагол «разрезает», в контексте рассказа легко связываемый с саблей). Но воздыхания героя безответны: он «грамотный», да еще «кандидат прав», то есть «киндербальзам»7 и «паршивенький», «а тут режут за очки». «Режут», по-видимому, не только из очевидной нелюбви к интеллигентам, но и из подразумеваемой ненависти к евреям.
Основная часть: отказ героя от себя
Итак, повествователь расстается с Савицким и отправляется «искать ночлега»: «Квартирьер нес на плечах мой сундучок, деревенская улица лежала перед нами, круглая и желтая, как тыква, умирающее солнце испускало на небе свой розовый дух». Немощность героя («паршивенький») и ложность его положения подчеркиваются тем, что квартирьер несет на плечах его, взрослого мужчины, «сундучок» (не тяжелый сундук). В расстилающемся перед персонажами славянском сельском пейзаже отражается тоскливое внутреннее состояние повествователя («умирающее солнце… испускало… свой… дух»). Ретроспективно в этих строках можно усмотреть и предсказание дальнейшего поворота событий.
В начале следующего абзаца славянская тема еще усиливается и детализируется: «Мы подошли к хате с расписными венцами», а затем на первый план выступает квартирьер:«.. квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой: «Канитель тут у нас с очками и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…» С одной стороны, в реплике квартирьера варьируются уже встречавшиеся в бабелевском рассказе мотивы ненависти конармейцев к «очкам» и людям «высшего отличия», а также их склонности к грубому насилию, только насилие в реплике квартирьера впервые открыто предстает насилием над женщиной, или, точнее говоря, над «чистенькой дамой», читай, над женщиной «высшего отличия». С другой стороны, квартирьер подсказывает повествователю такой способ поведения, который наконец-то спровоцирует конармейцев на чаемую «ласку». Этот способ впоследствии будет взят рассказчиком на вооружение8.
В начале следующего абзаца наглядно иллюстрируется невозможность такой «ласки» в настоящий момент. Самый сознательный из конармейцев – квартирьер, пошедший уже, было, на решительное сближение с героем, в последний момент от своего намерения резко отступает: «Он помялся с моим сундучком на плечах, подошел ко мне совсем близко, потом отскочил в отчаянии и побежал в первый двор». Следующее предложение рассказа без натяжки можно назвать одним из ударных, ключевых для всего текста: «Казаки сидели там на сене и брили друг друга». Здесь в рамках одной картинки объединены мотивы славянской, деревенской патриархальности («сидели на
Квартирьер пытается воздействовать на казаков силой официального слова, но и он невольно сбивается на их точку зрения (в его речь предательски закрадывается просторечное «глупостев», а прежнее «человек
«Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам». Повествователь пытается вписаться в казацкое братство и начать свое знакомство с конармейцами с жеста торжественного воинского приветствия.
Вместе с тем в приведенном предложении обыгрывается еще одно значение слова «честь» – невинность9, которую герой вручает бойцам шестой дивизии. На торжественный жест повествователя следует ответный казацкий жест: «Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки». Повествователю красноречиво указывают на его место в мужской иерархии: сундучок выбрасывают «за ворота», как бы не позволяя еврею проникнуть за черту оседлости. «Молодой парень» с «прекрасным рязанским лицом» из процитированного фрагмента шокирующе похож не только на блатаря-гомосексуалиста низшего разбора, но и на близкого друга Бабеля, выходца из Рязанской губернии, крестьянского поэта Сергея Есенина, в ранних стихах воспевавшего всевозможные «хаты с расписными венцами», а потом прославившегося громкими хулиганскими выходками. По-видимому, именно в образе Есенина для автора «Конармии» с символической отчетливостью воплотились нераздельные и бросающиеся в глаза свойства русского человека революционной эпохи: грубый мужской напор, парадоксально оборачивающийся и отсвечивающий девичьей притягательностью10.
Как и положено в иерархически выстроенном мужском мире, «молодым парнем» командует «казак постарше», издевательски превращая непристойное поведение шестерки в «орудийный залп» и отвечая тем самым на отдание героем воинской чести: «Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым…»
Герою ничего не остается, как принять навязанные ему правила общежития: «Парень истощил нехитрое свое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка. Я собрал их и отнес на другой конец двора». Далее в рассказе возникает мотив, который, по точному наблюдению Е. Берштейна11, еще больше обособляет еврея-повествователя от славянского казацкого братства: «У хаты, на кирпичиках, стоял котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера». Повествователь пытается создать свой, отдельный уют, как и казаки, он умягчает доставшееся ему ложе идиллическим сельским сеном: «Я покрыл сеном разбитый мой сундучок, сделал из него изголовье и лег на землю, чтобы прочесть в „Правде“ речь Ленина на Втором конгрессе Коминтерна».
Процитированный фрагмент – поворотный в бабелевском рассказе. Впервые позорная грамотность героя потенциально предстает его преимуществом. Неграмотные казаки воюют с врагом слепо, подчиняясь темным инстинктам, а у повествователя имеется мощное идеологическое оружие – «разящее ленинское слово» (если воспользоваться штампом Эпохи). Собственно, главная функция героя рассказа как раз и состоит в том, чтобы послужить медиатором между конармейцами и новой идеологией. Но пока он не стал для казаков своим, выполнение этой роли невозможно, и само «солнце», заодно с казаками, агрессивно мешает герою наслаждаться речью Ленина: «Солнце падало на меня из-за зубчатых12 пригорков, казаки ходили по моим ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой и не могли дойти».
Поэтому повествователь должен немедленно что-нибудь решительное предпринять – недаром следующий фрагмент начинается с причинно-следственного наречия:Тогда я отложил газету и пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце.
– Хозяйка, – сказал я, – мне жрать надо…
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.
– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…Первое, на что решается повествователь – это отказ от органично присущего ему языка. Сначала герой заменяет интеллигентское «есть» на просторечное и энергичное «жрать», а потом и вовсе вставляет в свою речь невозможное для интеллигента и еврея нецензурное хуление Бога и матери. Драматичность ситуации усугубляется тем, что хозяйка – одного поля ягода с повествователем. Она подслеповата, пользуется официальным обращением «товарищ», а строение реплики и вовсе выдает в ней еврейку, вероятно, с трудом уживающуюся с незваными гостями – красноармейцами. По-видимому, диалог повествователя со старухой должен пониматься как отказ героя от самого себя. Может быть, еще точнее будет сказать, что агрессия повествователя против старухи еврейки символизирует отказ от Родины-матери. Е. Берштейн полагает, что в приведенном фрагменте бабелевский герой совершает «символическое насилие над женщиной»13. На наш взгляд, тут важнее отказ от слов во имя дела, «подкрепленный» фонетически:
К делу повествователь и приступает: «И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей». В зачине процитированного фрагмента находит свое (итоговое в рассказе) воплощение тема опасного острого предмета, который оказывается значимо «чужим» и которым повествователь по прямому назначению далее так и не воспользуется. «Гусь» «безмятежно»
– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка.
Старуха, блестя слепотой и очками, подняла птицу, завернула ее в передник и потащила к кухне.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – я желаю повеситься, – и закрыла за собой дверь.В итоге, две жалобные реплики старухи еврейки симметрично соотносятся с двумя утрированно «русскими» репликами повествователя. В следующем абзаце читателю как-то даже слишком прямо показывается, что убийство гуся стало для героя инициацией, предшествующей его принятию в казачье «племя». Этому служит сравнение казаков со жрецами:
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся. – Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи.
Далее вновь возникают мотивы эротически привлекательного мужского братства конармейцев, а также состояния природы, отражающего тоску повествователя – ведь он еще не принят в братство: «Казаки стали ужинать со сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг друга, а я вытер саблю песком, вышел за ворота и вернулся снова, томясь. Луна висела над двором, как дешевая серьга».
А дальше, наконец, случается то событие, которого страстно вожделели душа и тело героя, и ради которого он предал себя по всем статьям. Повествователь становится полноправным членом казацкого коллектива, даже не «парнем», а «братишкой», и удостоверяет это не абы кто, а
«Братишка
«Братишка, – сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, – садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет… Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину».
После «обрядового» выхода повествователя из еврейства (он вместе с казаками ест свинину) его статус еще повышается, и младший член сообщества символически освобождает для героя свое место: «В газете-то что пишут? – спросил парень с льняным волосом и опростал мне место».
То, что происходит дальше, призвано окончательно оправдать героя и его поведение идеологически. Читателю рассказа ясно демонстрируется: причиной убийства гуся стал не голод повествователя14, не его чувственное влечение к новой русской силе и страстное желание избежать участи изгоя, а стремление послужить конармейцам, сломать перегородки между– В газете Ленин пишет, – сказал я, вытаскивая «Правду», – Ленин пишет, что во всем у нас недостача…
И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь.
Вечер завернул меня в живительную влагу сумеречных своих простынь, вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу.
Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой.
– Правда всякую ноздрю щекочет, – сказал Суровков, когда я кончил, – да как ее из кучи вытащить, а он бьет сразу, как курица по зерну.Финал: счастье близости, отравленное рефлексией
Завершается рассказ описанием ночлега персонажей на вызывающем у читателя идиллические и эротические ассоциации «сеновале». Идеологическая близость конармейцев с «бывшим» евреем и интеллигентом естественным образом перетекает у Бабеля в мужскую близость и теплоту, подсвеченную (благословленную) Природой (звездным лучом): «Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона, и потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды».
Однако последнее предложение рассказа, как это очень часто бывает у Бабеля15, если и не разрушает, то сильно подтачивает стройную идеологическую концепцию, заботливо возводившуюся ранее: «Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло». В глубине души (в «сердце») повествователь так и не смог отказаться от себя. По-интеллигентски рефлексируя, он переживает убийство гуся, как убийство
Примечания
1
2
3 При желании можно усмотреть в портрете начдива отсылку к портрету пушкинской Татьяны: «Кто там в
4 В первом варианте дополнительно подчеркивалась разница между начдивом и повествователем. Там было: «От него пахло
5 В первом варианте этот мотив в начале рассказа возникал дважды. Там было еще: «Сказывай, – крикнул он и рассек воздух хлыстом».
6 Ср., например, в «Даме с собачкой» Чехова: «Вспомнил он ее тонкую, слабую шею, красивые,
7 Киндербальзам, а, мн. нет, м.
8 В первом варианте рассказа квартирьер «предлагал» повествователю и второй вариант поведения, тот, который герой в итоге избрал для себя: «А пограбь вы мало-мало или испорть даму, самую чистенькую даму, – тогда вам от бойцов ласка…»
9 Ср., например, поговорку: «Мужа прилучай, а
10 Нельзя ли предположить, что реакцией на это место в рассказе и дальнейшее убийство повествователем гуся («гусиная голова треснула под моим сапогом») стали знаменитые строки из стихотворения Есенина «Мы теперь уходим понемногу..» (1924): «Счастлив тем, что целовал я женщин, // Мял цветы, валялся на траве, // И зверье, как братьев наших меньших, // Никогда не бил по голове»?
О дружбе Бабеля с Есениным см.:
11
12 Обратим внимание и на это «воинственное», «заостренное» слово.
13
14 Заметим, что гуся в рассказе так и не съедают.
15 Ср., например, финал его одесского рассказа «Король».
16 Ср. с краткой, но блестящей характеристикой разобранного рассказа в работе Ю.К. Щеглова: «Это рассказ о желании и его исполнении, обрамленный двумя фундаментальными переживаниями интеллигента 20-х гг.: завистью и раскаянием»
Маргарита Лекомцева. «Новая Москва» Ю.И. Пименова – образ «нового мира»
Картина Ю.И. Пименова «Новая Москва» была создана в 1937 году. Само название встраивало изображение в ряд: Москва – Новый Рим, Москва – Новый Иерусалим и являлось заявкой на представление о том новом мире, о котором пелось в «Интернационале»: «Мы наш, мы новый мир построим…»
К началу 1930-х годов уже была сформулирована идея построения социализма как «нового мира» в одной, отдельно взятой стране. Образцом его должна была стать Москва как осуществившаяся мечта человека об идеальном городе. Уже полным ходом шла перестройка архитектурного облика столицы, был разработан Генеральный план реконструкции Москвы (1935) как идеального социалистического города. Он осуществлялся в первую очередь в центре. Были построены здание Госплана1 (архитектор – А. Лангман, 1932–1935) как мозг страны, гостиница «Москва» (архитекторы А.В. Щусев, Л.И. Савельева, О.А. Стапран, 1935) как модель идеального жилища и станция метрополитена (будущая станция «Площадь Свердлова», ныне «Театральная») как образ новой системы коммуникации, идеального вида транспорта.
Пименов, изображая Охотный ряд в его новом облике, метонимически представляет как бы всю Москву и задает зрителю пресуппозицию о том, что весь город состоит теперь из новых домов, асфальтированных широких улиц, что нет больше бараков (где в реальности продолжали жить строители новой Москвы). Новым был и способ изображения нового города. В противоположность конструктивизму и авангарду как революционным проектам предшествующего периода появляется обращение к классической традиции мирового искусства.
Сама композиция картины – изображение улицы с движущимися машинами – продолжает пленэры Венецианской школы и линию французских импрессионистов. Французы в своих многочисленных изображениях парижских бульваров и площадей давали образ нового динамичного города XIX в. Ю. Пименов, еще недавно – один из активных «остовцев»2, за год до создания «Новой Москвы», по его собственному свидетельству, усердно копировал работы импрессионистов и В. Серова. От них он заимствовал колорит, легкий мазок и типичную композицию. Тем самым Пименов добивается особой достоверности (поскольку импрессионистическая традиция была известна своей ориентацией на передачу впечатления художника от реально существующего фрагмента действительности). Импрессионистическая техника письма «Новой Москвы» поддерживала ощущение подлинности представленного мира.
Однако Пименов изображает Москву не ночью (как К. Писарро в «Бульваре Монмартр ночью», 1897, где дан Париж, город «ночей и наслаждений»), не серым утром (как в «Бульваре Монмартр серым утром» К. Писарро), не зимой (как Клод Моне в «Бульваре Капуцинок в Париже», 1873). Пименов изображает весеннее утро, используя сильный ассоциативный ряд: весна как утро года и социализм как весна человечества. Это трудовое будничное утро. Вместе с тем, свет, чистота, цветы на лобовом стекле машины, транспарант на здании Колонного зала Дома союзов3 создают настроение близящегося праздника. Художник точно выбирает временную привязку – канун Международного дня солидарности трудящихся 1 Мая, т. е. 30 апреля 1937 года. Действие у него происходит буквально в двух шагах от Красной площади, где на следующий день будет совершаться основное торжество – демонстрация трудящихся. В известной песне В. Лебедева-Кумача «Москва майская» («Утро красит нежным светом…», 1937), которая уже транслировалась в этот день в уличных радиоточках через рупоры, отражается именно апогей праздника:
Солнце майское, светлее
Небо синее свети.
Чтоб до вышки мавзолея
Нашу радость донести.
Чтобы ярче заблистали
Наши лозунги побед,
Чтобы руку поднял Сталин,
Посылая нам привет.
В живописи подобную композицию, изображающую апогей торжества, мы находим у Каналетто, творчество которого заново открыли французские импрессионисты. В картине «Праздник обручения венецианского дожа с Адриатическим морем» (ок. 1763–1764) художник изобразил самый центр Венеции (Дворец дожей4, который выходит и на центральную площадь Святого Марка, и на Большой канал, а также сам Большой канал), и высшую точку красочного праздника и всеобщего ликования.
Пименов, используя прием ретардации, изображает не сам праздник, но ожидание его, и тем самым усиливает предчувствие всеобщего ликования.
В отличие от импрессионистов, у которых на изображениях городских бульваров всегда можно представить себе реальный масштаб домов, а значительную часть полотна занимает небо, у Пименова верх картины как бы срезан. Пропорции новых зданий даны таким образом, что мы не можем точно определить их высоты. В частности, зритель не видит крыши гостиницы «Москва», и она кажется небоскребом – воплощением мечты об идеальном городе, который стремится вверх, к солнцу.
Продолжая сопоставление с картинами французских импрессионистов, необходимо отметить, что они обычно давали изображение парижских бульваров сверху, из окон верхних этажей какого-то здания. Пименов избирает точку зрения более приземленную – это взгляд из открытого автомобиля, за рулем которого сидит девушка или молодая женщина. Боковое зеркало дает возможность видеть то, что находится сзади, т. е. охватывать взглядом круговую панораму, видеть тот отрезок, который машина только что проехала (метафора недавнего прошлого). Впереди – широкий обзор предстоящей части дороги (метафора будущего) Есть и точка зрения настоящего, «данного момента» – въезда на площадь имени Я.М. Свердлова. В результате такого развертывания временного плана возникает особое слияние времени: настоящего, ближайшего прошлого и будущего.
В 1930-е годы усиленно насаждаемый культ «пятилеток» должен был создать ощущение уже реализованных в стране Советов грандиозных планов. Характерно, что на картине Пименова станция метро «Площадь Свердлова», которая будет открыта только в следующем – 1938 – году, оформлена как уже существующая, действующая (отчетливо видна большая буква «М»). С другой стороны, здания Госплана и гостиницы «Москва», уже построенные к 1937 г., даются в стилистике миража – с более воздушными, неопределенными контурами, чем старые здания. Так Пименов вводит в свою картину не только понятие времени, но и модальности: описание реального мира (factitiv) и мира проекта, мечты (volitiv). Будущее становится существенной частью настоящего, volitiv включается в изобразительный код картины, чем подчеркивается, что настоящее (новые реалии Москвы 1937 года) – это и есть будущее, причем, как писали на первомайских плакатах того времени, счастливое будущее всего человечества.
На картине Пименова по широкой асфальтированной улице движутся автомобили, автобусы, трамваи, виден троллейбус, который почти выехал за рамку картины, но троллейбусные провода и поддерживающие их конструкции пронизывают весь проспект. Пименов стремится подчеркнуть зримый успех электрификации страны. Троллейбусы также важны, как знаки новой Москвы и достижений социалистической индустриализации. Как известно, первая троллейбусная линия в столице была открыта в 1933 году, первые троллейбусы марки ЛК-i были названы в честь Лазаря Кагановича. Еще более вдохновляющим результатом индустриализации были автомобили, особенно ГАЗ-А с открытым верхом, в котором сидит героиня картины. Первый образец этой модели был произведен Горьковским автозаводом в 1936 году, и, разумеется, такой автомобиль был мечтой каждого советского человека5.
Эта машина на первом плане стала, независимо от интенции художника, показателем начавшегося внутри советского общества расслоения. «Новая Москва» – в эпоху конституции «победившего социализма» – уже не город революционного социалистического равенства, а город «спецраспределения», когда кто-то ездит на собственной машине, а кто-то – в общественном транспорте. Как известно, автомобиль нельзя было купить свободно, разрешения на покупку выдавались особым образом.
Именно с начала 1930-х годов широко практикуются разнообразные формы «спецраспределения» благ (государственные дачи, путевки в Дома творчества, квартиры и пр.). Постановление СНК от 23 апреля 1934 года давало право строить дома «для специалистов», разительно отличавшиеся от массовой застройки, – дома с отдельными квартирами (вместо коммуналок), где предусматривалась комната для домработницы.
Девушка за рулем на картине «Новая Москва» – как раз из этого привилегированного мира «спецраспределителей»6.Хотя в конструкции ее образа Ю. Пименов, скорее всего, имел в виду другой аспект: образ нового мира, где женщина – не объект наслаждений, а равноправный член общества, который может управлять машиной, трактором, государством.
Эта конструкция была настолько удачной, что вошла в постоянный код советского изобразительного искусства. Так, в фильме Г. Александрова «Светлый путь» (1940) героиня, которую играет Любовь Орлова, взмывает в открытой машине все выше и выше над Москвой и прилетает в Кремль, символизируя путь простой труженицы к высшей власти (по ходу фильма героиню избирают депутатом Верховного Совета СССР). Этот образ женщины, осваивающей новые механизмы, был использован и в создании пантеона новых социалистических героев – образа Паши-трактористки, Паши Ангелиной7.
То, что зрители не видят лица девушки за рулем, позволяет Пименову не уточнять ее социальной принадлежности8, а создать более обобщенный образ героини новой Москвы – иконический знак «руководителя» (спокойная и уверенная поза за рулем).
Обращаясь к общей атмосфере картины, подчеркнем, что художник не случайно выбирает теплое весеннее утро после дождя, когда асфальт еще мокрый, на ветровом стекле машины – капли, и воздух пропитан влагой9. Пробивающееся солнце10 окрашивает нежными цветами радуги высокие новые дома и асфальт, что вызывает у зрителей ощущение радужного будущего. Два цветка (красный и белый) на левом боковом стекле автомобиля – также знак весны и радости11.
Визуальные образы конструируются художником с расчетом на устойчивые вербальные ассоциации, причем этот ассоциативный вербальный ряд соответствует идеологическим установкам эпохи (что заложено уже в названии «Новая Москва»12). Ср. устойчивые клише советского лексикона: «весна – это молодость мира», «молодежь – будущее страны», автомобиль – «знамя прогресса», троллейбус, метро – «электрификация в действии» и пр. Радужные цвета поддерживаются традиционными народными представлениями о радуге как о знаке скорого исполнения желаний. Таким образом, конструирование визуального ряда (место и время действия, композиция, колорит, живописная фактура, типажи) охватывает весь «текст» картины, вплоть до мельчайших подробностей. Эта конструкция дается в форме якобы случайного «фотокадра», выхваченного из реальной жизни (как обычно пишут в аннотациях к «Новой Москве»).
Ничто на картине «Новая Москва» не указывает на то, что на день, изображенный Пименовым, – 30 апреля 1937 года – приходилась Страстная пятница, самый скорбный день православного годового круга, когда вспоминается крестная смерть Христа. Переживания этого дня были переданы старшим современником Пименова, М. В. Нестеровым, в картине «Страстная седмица». Он тайно работал над ней в Москве в 1932–1936 годах. Как вспоминала внучка художника И.В. Шреттер, «каждый раз по окончании работы он снимал ее с мольберта и прятал за старый диван с высокой спинкой. На следующий день снова доставал, прописывал и опять убирал»13. Подписывая картину, Нестеров, из цензурных соображений, поставил дату «1914 год»14.
На картине представлено, как молодая женщина с гробиком, крестьянин и крестьянка, старообрядка, священник, писатели Гоголь и Достоевский собрались у Креста в покаянии и молитве.
В отличие от «Новой Москвы» Пименова, которая сразу получила официальное признание и начала широко тиражироваться в виде репродукций в журналах и копий маслом, которые выполнялись в специальном копийном цеху при МОСХе, «Страстная седмица» М.В. Нестерова вышла из-под спуда лишь в 1990-е годы.
Правда, уже 14 ноября 1936 года появилось Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) № 44, п. 202 «О пьесе „Богатыри“ Демьяна Бедного», поставленной А.Я. Таировым в Камерном театре на музыку А.П. Бородина (его опера-фарс была написана в 1876 году). Спектакль, премьера которого состоялась 10 ноября 1936 года, был запрещен, в частности, потому, что, как говорилось в постановлении, «дает антиисторическое и издевательское изображение крещения Руси, являвшегося в действительности положительным этапом в истории русского народа, так как оно способствовало сближению славянских народов с народами более высокой культуры»15. Из этого текста видно, что отношение к христианской составляющей культуры в СССР менялось, однако это не означало изменения отношения советской власти к религии – продолжались аресты духовенства, уничтожение храмов. Акцент в этой формулировке следует сделать на второй части. Она определенно указывает на строительство имперской идеологии16 и возрождение «византинизма» («новый Рим»). Этот процесс в СССР шел исподволь, но в середине 1930-х годов сделался явным и отразился во всех видах искусства, более всего – в рассчитанных на массовое восприятие: в монументальной архитектуре, декоративно-прикладном искусстве17, песенном жанре, кинематографии.
Картина Ю.И. Пименова «Новая Москва» вполне вписывается в эту тенденцию – это не просто образ «нового мира», это – заявка на новую империю. Выбранный ракурс дает художнику возможность показать те здания (Госплан, гостиница «Москва»), которые демонстрируют монументальность и величие18, превосходящие сооружения имперского Рима. Вместе с тем код французского импрессионизма сообщает картине рафинированность, интеллектуальную насыщенность. Пименов говорит со зрителем не только на языке советской идеологии и изобразительного искусства 1930-х годов, но и на языке европейской «буржуазной» культуры.
Примечания
1 Ныне – здание Государственной думы РФ.
2 Ю.И. Пименов (1903–1977), выпускник ВХУТЕМАС, стал одним из учредителей «Общества станковистов» (ОСТ, 1925).
3 На транспаранте написана дата – i мая. Именно в этом здании бывшего Дворянского собрания проходили после 1917 г. открытые политические процессы, которые позволили Карлу Шлегелю сказать, что с ними «ушла старая Москва и выступила новая». См.:
Об изменениях в демографической структуре Москвы и ее архитектурного облика см.: Там же.
4 В Москве в 1937 г. был построен Северный речной вокзал как стилизация под венецианский Дворец дожей (архитекторы А.М. Рухлядев, В.Ф. Кринский, скульптор И.С. Ефимов и др., художник Н.Я. Данько и др.). Концепт Москвы как порта пяти морей входил в мифологию нового социалистического государства. Музыкальная комедия Г. Александрова «Волга-Волга» (1938), любимый фильм Сталина, закрепила Северный речной вокзал в качестве одного из символов «новой Москвы».
5 В московской реальности 1930-х гг. женщина за рулем автомобиля была далеко не частым явлением. По воспоминаниям современников, одним из таких исключений была Лиля Брик, которая ездила на французском автомобиле, подаренном ей В.В. Маяковским.
6 Об образе героини картины Пименова как воплощении социального расслоения советского общества 1930-х гг. пишет и Сергей Иванников. Впрочем, его дальнейший анализ следует психоаналитическим методикам. См.:
7 Прасковья Никитична Ангелина (1913–1959) в 1933 г. возглавила первую в стране женскую тракторную бригаду.
В дальнейшем – дважды Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета СССР. Приезжая в Москву, она жила в гостинице «Москва», где останавливались также А. Стаханов, В. Чкалов и другие новые герои советского общества.
8 Она находится на противоположном полюсе по отношению к социальному статусу героини романа А. Платонова «Счастливая Москва», создававшегося в 1932–1936 гг., но опубликованного лишь в 1991-м.
9 С. Иванников в указанной статье интерпретирует «„размытое видение“ – визуальное следствие прошедшего дождя» идеологически: оно «делает образ будущего не вполне конкретным».
10 Это соответствовало эмпирической реальности. Е.С. Булгакова записывает в дневнике 30 апреля 1937 г.: «Хорошая солнечная погода» (цит. по:
11 При этом явно игнорируется традиционная «похоронная» символика четного числа цветов. Напомним, что реалии Москвы 1937 г. подобную символику как раз актуализировали: в январе прошел второй (после 1936 г.) открытый московский процесс над «оппозиционерами» (Пятаковым, Радеком и др.), вынесший тринадцать смертных приговоров.
18 февраля 1937 г. застрелился Орджоникидзе. Через месяц после момента, отображенного на картине Пименова, были расстреляны Тухачевский, Якир и другие военачальники: массовый террор только набирал обороты.
12 О соотношении названия и визуального текста живописных произведений см.:
13 Цит. по:
14 В Церковно-археологическом кабинете Духовной академии в Сергиевом Посаде, где хранится картина, ее датируют 1933 г.
15 http://www.kino-teatr.ru/teatr/history/У1936/557/ (просмотр 31.12.2010).
16 Эволюция советской идеологии и отражение этого процесса в литературе, а также судьбы писателей 1920-1930-х гг. прослежены в многочисленных фундаментальных трудах М.О. Чудаковой. Назовем лишь недавно вышедшие книги:
М., 2001. Т. 1: Литература советского прошлого;
17 Ср. оформление станций московского метро, павильонов Всесоюзной сельскохозяйственной выставки (будущей ВДНХ), строительство которой началось в 1935 г.
18 Как уже говорилось, изображение этих зданий у Пименова ориентировано на небоскребы. Эта визуальная конструкция вводится как вызов американскому прогрессу. Как пишет Н.В. Злыднева, в американском контексте небоскребы являются знаками «глобалистской сверхцивилизации»
Екатерина Лямина. Москва vs Necropolis? Еще о допечатной рецепции первого «Философического письма»
На том участке интеллектуального и общественного ландшафта 1830-х годов, который прилегает к чаадаевским «Lettres philosophiques»1, раскрыто, благодаря долголетним серьезным штудиям2, впечатляющее число «культурных слоев». Само их множество ставит перед исследователями вопрос о языке описания, который был бы адекватен феномену
Среди лиц, непосредственно причастных к публикации первого из
Был у меня сейчас Семен Аникеевич Селивановский, мой и [полицеймейстера А.А.] Волкова приятель, человек умный и играющий роль между купцами; он едет в Петербург, я тебе его рекомендую и вероятно дам ему письмо к тебе. Когда будет к тебе, обласкай. Он очень хорошо судит о делах и вообще человек сведущий; сын его служит у Фаста [Ф.П. Макеровского, директора Московского горного правления, ближайшего друга братьев Булгаковых] очень хорошо8.
В университетский период (1823–1827) Селивановский-младший, учась на физико-математическом отделении и слушая лекции также на отделениях нравственно-политических наук и словесном9, прибавил к этим знакомствам собственные, впоследствии разросшиеся до сопоставимого диапазона. Так, он, развив деловые контакты10, «через братьев Н.М. и В.М. Рожалиных наладил <… > в 1827–1828 годах хорошие личные отношения с М.П. Погодиным»11; в 1836-м Пушкин, не знавший Селивановского лично, избрал его (явно по надежной рекомендации) «главным комиссионером» по делам «Современника» в Москве; весной 1837 года он предлагал П.В. Киреевскому взять на себя «напечатание [собрания русских] песен»12.
Дом Селивановских, по-видимому, многие годы был открытым, в том числе для студентов университета13. Тех, кто захаживал туда регулярного мере взросления сына Николая естественным образом становилось больше. Познакомившийся с ним в начале 1831 года Я.М. Неверов отмечал, что у приятеля можно не только «иногда быть на балах», но и находиться в «довольно хорошем обществе молодых людей нового поколения», а также «доставать запрещенные стихи; так, например, он сообщил мне стихи Полежаева»14.
Вкус к бесцензурной литературе Селивановский перенял у отца, в корреспонденции которого немало упоминаний о редких манускриптах. Так, исполнив одно из поручений своего знакомца генерал-майора А.А. Писарева15, военного историка и библиофила, – раздобыв для него некий масонский трактат, – С.И. Селивановский печется и о собственной коллекции: «Правила М#, переложенные на российский, если возможно, осмеливаюсь просить приказать списать для меня. Подлинник оных может быть оставлен в библиотеке В [ашего] Превосходительства»16. Коллекция эта сохранилась не полностью, но и по осколкам17 понятно, что ее владельца особенно интересовали цензура и книгопечатание, государственное управление и его казусы, в частности, дворцовые перевороты, консервативная мысль первой четверти XIX в. (тексты А.С. Шишкова, Г.Р. Державина и др.), а также Москва: ее судьба в 1812 году (среди документов – превосходная подборка летучих листков-«афишек» Ф.В. Ростопчина), конфликты, слухи, типажи старой столицы.
Когда типография, по кончине отца (в июне 1835 года), целиком перешла к сыну18, за год до того женившемуся на Е.А. Гизетти19, постоянная циркуляция знакомцев вокруг него, видимо, уже обрела форму регулярных «суббот»: зимой, в доме на Большой Дмитровке, и летом, на даче в Симоновой слободе. Их принято именовать «литературно-театральным салоном Н.С. Селивановского»20 (с акцентом на недворянском, демократическом характере этих собраний). Сюда, впрочем, съезжались также художники, музыканты, врачи, университетская профессура; бывали здесь и дворяне. Подробное описание салона21 отклонило бы нас от темы. Заметим лишь, что личный и профессиональный интерес хозяина к интеллектуальной жизни Москвы и рукописным документам, с одной стороны, и масштаб его связей – с другой, позволяют предположить: LP, которые Чаадаев в 1831 году «начал <… > распространять среди друзей»22, вскоре попали из его ближайшего круга в очерченный выше. Потенциальных каналов передачи достаточно:
Аргументы, используемые Чаадаевым в LP, не сведены в систему, а содержание писем уже современнику, и не одному, казалось «довольно запутанным»26. Это, впрочем, не размывало цельности и «густоты» их эффекта, во многом порождавшегося негативизмом автора в отношении русского прошлого. Для историософской оптики
Parcourez de l’oeil tous les siecles que nous avons traverses, tout le sol que nous couvrons, vous ne trouverez pas un souvenir attachant, pas un monument venerable, qui vous parle des temps passes avec puissance, qui vous les retrace d’une maniere vivante et pittoresque. [Пробегите взором все века, нами прожитые, все пространство земли, нами занимаемое, вы не найдете ни одного воспоминания, которое бы вас остановило, ни одного памятника, который бы высказал вам протекшее живо, сильно, картинно]27.
Одним из частных следствий такого подхода является антимосковская заостренность
Острота реакции на построения Чаадаева хорошо известна. Не в последнюю очередь она подхлестывалась, видимо, тем обстоятельством, что вместе с историей отечества в
Случай П.В. Киреевского (род. 1808), автора инвектив «проклятой Чаадаевщине» (она «в своем бессмысленном самопоклонении ругается над могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний, чтобы поставить на их месте свою одноминутную премудрость»31), в обозначенном аспекте специальных пояснений не требует. Достаточно вспомнить, что он был внучатым племянником В.А. Жуковского. К тому же поколению принадлежал Селивановский-младший. У его отца Карамзин не только трижды, в 1803–1804,1814 и 1820 годах, выпустил свои многотомные «Сочинения»32 и всерьез собирался печатать «Историю»33, но и некоторое время жил (в 1813 году, по возвращении в Москву из Нижнего Новгорода). Кроме того, С.И. Селивановский был любителем и знатоком русских древностей. Из арендованной им Сенатской типографии вышло первое издание «Слова о полку Игореве» (1800)34, из его собственной – ряд посвященных этому памятнику работ, а также «Сборник Кирши Данилова» (первым, в 1804 году, и последующими тиснениями), четыре части «Собрания государственных грамот и договоров» (1813–1828), «Краткое обозрение мифологии славян российских» П.М. Строева (1815), «Биографические сведения о князе Димитрии Михайловиче Пожарском» А.Ф. Малиновского (1817) и еще десятки исторических источников и трудов35. Этими приоритетами руководствовался и его сын; так, в 1836 году он издал составленный Строевым «Ключ к „Истории Государства Российского“…».
Связка «Карамзин – история России – Москва как средоточие исторической памяти», где каждое из звеньев сложным образом опосредуется другими, в рассматриваемый период, видимо, входила в число констант культурного сознания. Не терял значимости, особенно для жителей старой столицы, и связанный с ней сегмент прозы Карамзина, прежде всего «Бедная Лиза» (1792) и «Записка о московских достопамятностях» (1817). Появление LP, на наш взгляд, могло активизировать все компоненты названной триады.
В годы циркуляции
Автор сразу обнажает карамзинскую ориентацию своих опытов. Характерным образом выбирается и предмет –
Здесь стоит отметить, что отношение Селивановского к тому сложному единству, которое текст «Бедной Лизы» образует с местом действия повести, с одной стороны, и фигурой автора – с другой, носило выраженно личный характер. В последние годы XVIII века «шрифтами Селивановского [-старшего]» – т. е. либо им самим, либо близким к нему типографом (возможно, П.П. Бекетовым) – были напечатаны два издания «Лизы»41. Не позднее 1815 года он приобрел дачу в Старом Симонове (в непосредственной близости от усадьбы Бекетова42), где проводил летние сезоны, а в последние годы жил постоянно и был погребен неподалеку, на монастырском кладбище. В бекетовском саду, впоследствии перешедшем к Селивановским43,уже в начале XIX века находились посвященные героине Карамзина домик-«беседка» и известковый грот.
Повествование в «Московских окрестностях» разворачивается в двух планах. Первый – своеобразие древней столицы и окружающего ее пространства. Прелесть московского локуса в значительной степени возникает из усилия культурной памяти, связывающей рукотворные объекты, исторические лица и события с ландшафтом и привносящей во все это смысл. Скажем,пристрастие Москвы к Царицыну есть следствие многих впечатлений, переданных нашему поколению стариками, с восторгом вспоминающими и блестящий век Екатерины, и время своей молодости, и время создания Царицына, и наконец бывшего там начальника, Петра Степановича Валуева44.
Для поддержания этой памяти читателям сообщается информация об истории усадеб, дворцов, парков и их названий. Впрочем, сделать ее исчерпывающей Селивановский отнюдь не стремился: показательно, что, обратившись, в видах отдельного издания,
с просьбою ко всем старожилам и любителям Москвы о доставлении <… > подробнейших сведений по сему предмету, не пренебрегая ни устных преданий, ни поверий в народе сохранившихся45,
он так и не исполнил своего намерения. Куда важнее для него, по-видимому, было, сопрягая картины прошлого и настоящего, осторожно подключая ресурс личных эмоций, обрисовать московские окрестности в элегическом ключе и таким образом запечатлеть и
Полный воспоминаниями минувшего, в ясные дни осени, нагляделся я на сад Петровского, стоявший пусто, безмолвно, правильно. Облетелые аллеи его просвечивали лучами солнца вечернего и рано задергивались дымкою фантастических сумерок. Пестрые листья угасали, и ночь темная, подымаясь с востока с звездами крупными, выводила за собой воспоминания. Провести такую ночь вдали от города, в павильоне, окруженном длинными аллеями, наговорившись о минувшем веке, странном, гордом и чувствительном: не значит ли гадать в зеркале прошедшего?46
Не последняя роль в этом лирическом картографировании отведена историческим лицам-созидателям. В основу статьи «Воскресенск» положена выразительная параллель – патриарх Никон строил свою биографию так же осознанно, как, возводя Новый Иерусалим (где архитектура, в целом и в деталях, призвана выразить евангельскую историю и смысл христианства), переносил Святую землю в Россию и тем спиритуализовал окрестный пейзаж:
Мысль создать храм, где вместились бы все места, на коих совершалось великое событие искупления человечества, и представить существующие остатки оных в Палестине – есть мысль души, благоговеющей пред верою, глубоко проникнутой тоскою об отчизне спасения. Так набожное исступление Европы родило некогда Походы Крестовые: так сильная вера инока создала храм Ново-Иерусалимский. <…> Царь Алексей Михайлович, любуясь местом и мыслию Никона, все окрестные селения назвал именами священными: Село Скудельниче, Назарет, Ермон, реку Истру – Иорданом47.
Описанная интонация очерков, на наш взгляд, сложилась как следствие чтения
Беседка на скате берега стала складочною таможнею хворосту; птичьи острова опустели; Нептун, высившийся среди разлива вод с камня, пестревшего пурпурными цветами мака, упал в подводные чертоги свои; острова обволокло тиною; к ним невозможно подъехать, и таинственные развалины на одном из них, с переходами, заросшими полынью, сделались теперь действительно недоступными. Вода в прудах много упала, не знаю почему; но думаю, что секрет в плотине, на которую сильно свидетельствуют обсохшие берега у верховья. Начало сада, как начало многих дел на Руси, держится в порядке; но пройдите глубже, и увидите небрежение: гроты обвалились, в беседках выбиты стекла, украшения берестою и мхами ободраны49,
на ней же целиком построен самый интимный из текстов цикла, посвященный Лизиному пруду:
…корни их [деревьев] омываются водою, которая и теперь полна по-прежнему, но более ста лет человек не заботится о тени. Только пень дуба остается от зеленой семьи своей, березы иные посохли, иные упали, иные порублены, иные изуродованы усердием писателей и стихов и прозы, и вовсе не интересных имен своих, думавших на белой коре их выдолбить себе воспоминание… Гнездо зелени, взлелеянное тихим трудом иноков, брошено на расхищение и людям и времени… Вот настоящее50.
В свете обрисованной рецепции
Сочинитель <…> москвич в душе, поставил себе целию ознакомить соотечественников с древнею столицею, матерью городов русских, сердцем народа русского, в очерках, наполненных патриотическими воспоминаниями, которыми кипит Москва51.
Автор «Московских окрестностей» снова прибегает к карамзинскому приему – рисует панораму, но взятую уже не с конкретной точки, а с высоты историософского полета. Куда более прямо, чем в остальных очерках, заявлено здесь несогласие не только с идеями
Кто знает: быть может, ей [Москве] завещано быть восточным полюсом Европы, в противоположность блестящему западному, но уже переполненному, истощенному жизнью! <… > Вглядитесь: уже толща земли русской сдерживает своей гранитной твердостью физическое могущество Запада, и если вступит с ним в состязание нравственное, то, конечно, в Москве мысль великого народа достигнет силы творческой. <…> Золотые мечты! Назовите их болтовнею московскою, но не всякой променяет их на расчетливость ума, на его ледяную, гранитную бесчувственность…
<…> Думая о ней [Москве], я задумался, глядя на нее, загляделся <…> и только холодный смех образумил москвича-мечтателя… Глядь – кругом, передо мной стоит Москва каменная, безжизненная, словно оцепенелая, как огромное кладбище, крестами усеянное, мохом поросшее —…
<…> Напрасно стали бы искать объяснения усиления Москвы в систематических теориях образования городов западных. Там был другой мир, иное общество, законы которых неприложимы к духу русскому, своенравному, своеобразному, выражающемуся во всем по своему, который, действуя вопреки теории, заменяет знание понятливостию, умение сметливостью, расчет удачею, ловит налету случаи, таит хитрость в унижении, водится с другом и недругом, все стерпит, во всем откажет себе в пору трудную, все возьмет при случае и все потеряет, разгулявшись слишком весело; который, как будто созданный для опровержения всякой системы, то ленивый, то деятельный, не дорожит ничем и всем пользуется <…> Не нам, по крайней мере, этим духом взлелеянным, строить город Москву по силлогизмам историческим <… >
В облаках басни скрывается начало города нашего, родины нашей славы, этой Москвы, на которуюПочти беспримесная эмоция (фактический слой в этом очерке сведен к минимуму), озлобленная против холодности чаадаевских умозаключений и уничтожающая «Necropolis», выплескивается в нанизывании кумулятивных групп («на светлом, неровном раздолье столпились палаты, церкви, хаты, сады, башни с светлыми кровлями, улицы по косогорам разбежались с толпами горожан досужих, с вереницами столичных жителей»), в нагромождении метафор, рисующих столицу как живое существо («сердце, бьющееся жизнью народной», «пук нервов, узлом сошедшихся от всех оконечностей отечества; мозг тела огромного, прикрытый каменным черепом; пульс, по биению которого узнается сила кровообращения <…> феникс, из пепла возродившийся, оживясь стремлением соков целой России, стекавшейся к сердцу любимому», «паук многодеятельный», «дерево огромное» и проч. и проч.). Селивановский не без задора бравирует констатированными Чаадаевым ужасами отечественной истории: так, в пассаже об основании столицы он упоминает «весело пролитую кровь». Тем не менее описанное выше «биполярное» восприятие
в ту пору, как величайшие события Европы шумно распадались в безобразной обширности империи Карловой, потом волнуясь слились в одну изумительную мысль, взмахнули знамя крестоносное, и толпы рыцарей с радостным криком водружали крест на стенах Иерусалима ветхозаветного – в ту пору когда все жило и действовало на юге и западе, Север и Восток оставались чуждыми делу общему, лесами поросшие, снегом осыпанные.
Помещение «Москвы» в «Телескопе» сравнительно незадолго до
Эмоциональный накал последнего очерка не помешал Селивановскому внести свою лепту в публикацию
На желание утрировать этот лихорадочный ритм указывают даты цензурных разрешений последних номеров «Телескопа»: № 14–13 сентября, № 15 – 29-го, № 16 – 30-го54. А на понимание Надеждиным того, что ситуация и в самом деле пришла к развязке, хотя и в куда более опасном варианте, – его печатное обращение к читателям журнала. В исследовательской литературе оно не слишком известно. На двух отдельных листках55 Надеждин в очередной раз извиняется за неисправность: «Издатель глубоко чувствует свою вину, замедлив так долго выдачей Телескопа за прошлый год. <…> За отъездом его в чужие края, в начале прошлого года56, последовала непредвиденная остановка, совершенно не зависевшая от редакции, которой вверено было продолжение журнала». Далее он пишет, что его по крайней мере нельзя упрекнуть в недостатке деятельности, и констатирует: «Теперь совесть его [издателя] очищена. Годовое издание совершенно выполняет все материальные условия программы. Относительно выбора содержания, смело можно сказать, что он делан был с усердием. – Сверх того, время еще впереди. Посвятив себя труду, издатель надеется загладить прошедшее будущею неутомимою деятельностью. Man kann, was mann will!57»
Ниже стоит:Примечания
1 Далее французский оригинал будем именовать
2 Обзор исследовательской традиции по основным проблемам чаадаеведения см. в изд.:
3 Вопрос о переводчике
4 Сведения и литература о нем собраны:
5 О нем см., среди прочего:
6 Ср.: «Типография, словолитня, стереотипия и галванопластика, Семена Селивановского в Москве, с 1793 года» ([М.], б.г.). Это издание – рекламный каталог русских, французских, немецких, польских, греческих литер, а также линеек, «парентезисов», «цветков», «углов», виньет и прочих графических элементов набора, поставлявшихся в десятки российских типографий. На аналогичном издании 1834 г. сохранился инскрипт младшего из владельцев предприятия: «Павлу Лукьяновичу Яковлеву, любителю искусства типографического, от Селивановского» (экземпляр Музея книги РГБ). О различных периодах существования фирмы см.:
7 «… собрал и открыл я в конце 1807 года Библиотеку, состоящую из книг всякого рода на Российском языке в разных годах печатанных, заключающую более двенадцати тысяч томов, – которою доныне знатным количеством книг умножив, предлагаю всем любителям словесности и знаний, в Москве живущим, пользоваться»
8 РА. 1901. Кн. III. С. 539 (письмо к К.Я. Булгакову, 25 сентября 1829 г.).
9 Внушительный перечень взятых им дополнительно дисциплин см.:
10 См., например, счет по изданию журнала «Московский вестник» (20 сентября 1827 г.), выставленный С.И. Селивановским Погодину: ОР РГБ. Ф. 231/III. Карт. 30. № 12.
11
12 Письма П.В. Киреевского к Н.М. Языкову / Ред., вступ. ст. и коммент. М.К. Азадовского. Л., 1935. С. 74.
13 См., например:
14 Запись в дневнике Неверова (от 26 января 1831 г.) цит. по:
15 Селивановский выпустил составленный Писаревым сборник «Военные письма и замечания, наиболее относящиеся к незабвенному 1812 г. и последующим…» (М., 1817. Ч. 1–2).
16 ОР РГБ. Ф. 226. Оп. 6. № 27. Л. 7 об. (письмо от 9 апреля 1818 г.).
17 См.: РГАДА. Ф. 345. Собрание было передано (видимо, в последней четверти XIX столетия) в архив вдовой Н.С. Селивановского, который, разумеется, унаследовал его в полном виде: «Много любопытных бумаг и документов досталось мне от батюшки, человека неученого, но природно-умного и образованного самоучкою» (Записки Н.С. Селивановского // Библиографические записки. 1858. № 17. Стб. 515). Характеристику архива см. также:
18 Ср.: «Московский I-й гильдии купец Семен Иоанникиевич Селивановский волею Божиею 7-го числа сего июня скончался, оставя по себе единственного сына Николая, и при жизни покойного управлявшего делами его, который, принимая на себя все обязанности родителя, покорнейше просит <…> обращаться к нему» (Московские ведомости. 1835. № 48. С. 2409).
19 Дочери Антонио (Антона Адамовича) Гизетти, московского купца третьей гильдии, биржевого маклера, впоследствии получившего дворянство.
20 Так называется раздел процитированной выше статьи Ю.Г. Оксмана.
21 О салоне и доме Н.С. Селивановского в 1830-1840-е гг. см.: Из воспоминаний Н.В. Беклемишева о Мочалове и Белинском / Публ. М. Барановской // Лит. наследство. М., 1950. Т. 56. Кн. 2. С. 274–275;
22
23 Чаадаев 2010. С. 605. Напомним, что уже в № 11 «Телескопа» за 1832 г. (ценз, разрешение – 4 августа) был помещен единственный, кроме
24 См.:
25 Записка Н.А. Кашинцева (от 2 декабря 1836 г.) цит. по:
26 Записки Д.Н. Свербеева. (1799–1826). М., 1899. Т. II. С. 394.
27 Чаадаев 2010. С. 59 (фр. оригинал), 41 (перевод «Телескопа»).
28 Там же.
29 Из статьи «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств» (1802).
30 Об эффектах, возникавших при переводе
31 Письма П.В. Киреевского к Н.М. Языкову. С. 43 (письмо от 17 июля 1833 г.).
32 А также издание «Разные повести, переведенные Н. Карамзиным» (М., 1816) и др.
33 См. его письмо 1816 г. с обсуждением деталей предполагаемого тиснения (Библиографические записки. 1858. № 19. С. 582–583; это и восемнадцать других писем историографа сохранялись в семействе как реликвия и были предоставлены для публикации вдовой Н.С. Селивановского).
34 О его вкладе в это издание см. статью Д.М. Буланина в «Энциклопедии „Слова о полку Игореве“» (СПб., 1995. Т. 4. С. 280–281).
35 По подсчетам С.С. Кононович – более 70.
36 Определение из авторской сноски (Телескоп. 1832. № 9. С. 138).
37 На принадлежность «Московских окрестностей» Селивановскому указывает, помимо криптонима, такая черта его идиостиля, как инверсии (ср. процитированный выше инскрипт). По ним его тексты опознавались современниками:«…странная конструкция и прилагательные после существительных заставляют меня подозревать, что это Селивановский» (соображения Станкевича в связи со статьей о московской премьере «Ревизора» [Молва. 1836. № 9. С. 260–264] – Переписка Н.В. Станкевича. М., 1914. С. 414; письмо к Белинскому от и августа 1836 г.).
38 Телескоп. 1832. № 9. С. 138. Под «должностью» подразумевается, судя по всему, ведение раздела «Московские записки» в «Молве». Знакомый Селивановского вспоминал, что в 1834 г. тот «ежедневно таскал» его «по всевозможным клубам и театрам»
39 Телескоп. 1834. № 1. С. 40 (примеч. издателя). Перечисленные тексты, насколько нам известно, в свет не вышли и, скорее всего, не были написаны. Зато в 1843 г. Селивановский напечатал составленное В.В. Пассеком «Историческое описание московского первоклассного общежительного Симонова монастыря». Заметим здесь же: очерк «Лизин пруд…» посвящен «Н. И.П.», т. е. Н.Д. Иванчину-Писареву, убежденному карамзинисту, что дополнительно указывает на связи Селивановского с московским кругом приверженцев Карамзина.
40 «Записка о московских достопамятностях» цит. по изд.:
41 См.: Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII в. М., 1964. Т. 2. № 2814, 2815.
42 Об этом соседстве и дружбе типографов см., в частности:
43 См.:
44 Телескоп. 1832. № 9. С. 138.
45 Телескоп. 1834. № 1. С. 39–40.
46 Там же. С. 47.
47 Телескоп. 1832. № 12. С. 539, 549.
48 Там же. С. 549.
49 Телескоп. 1832. № 9. С. 143.
50 Телескоп. 1833. № 2. С. 256.
51 Телескоп. 1836. № 6. С. 155.
52 Ср. в показаниях Надеждина: «.. когда статья была уже отпечатана, но книжка журнала не вся еще была готова, сочинитель пожелал видеть чистые листы, которые и были к нему посыланы. На этих листах он сделал сам перемены, помещенные в опечатках при конце той книжке, где статья напечатана» (цит. по: Чаадаев 2010. С. 605).
53 Что не исключает частичного совпадения его взглядов с позицией Чаадаева. Об этом см.:
54 9 октября, примерно через неделю после выхода номера с ФП, Надеждин предпринял еще один «затемняющий» шаг: выслал в положенные петербургские инстанции (Публичную библиотеку и Главное управление цензуры), не 14-й и 15-й номер, а два 14-х (см.: Чаадаев 2010. С. 883).
55 В коллекции Государственной публичной исторической библиотеки они приплетены к последней (30-й) части «Телескопа» за 1835 г., выпущенной с большим опозданием (цензурное разрешение ей – 22 августа 1836-го).
56 Уловка самооправдания: Надеждин набавляет себе полгода в отсутствии, хотя на самом деле он уехал за границу в середине 1835-го.
57 Сохраняем орфографию Надеждина в усеченной цитате из сочинения И.К. Лафатера «Физиогномические фрагменты, способствующие познанию людей и любви к людям» («Physiognomische Fragmente zur Beforderung der Menschenkenntniss und Menschenliebe», 1775–1778). В оригинале: «Man kann, was man will, und man will, was man kann» («Мы можем то, что хотим, и хотим то, что можем»). Цитата, приписанная, впрочем, графу Акселю Оксен-шерна, служила девизом запрещенному в апреле 1834 г. журналу «Московский телеграф» (за указание благодарю А.С. Бодрову). Это еще один резон видеть в словах Надеждина прощание, а кроме того – «салют Николаю Полевому», унылую убежденность в том, что и «телескопское» дело, по уже обкатанной модели, неумолимо приобретает политическую окраску.
58 Цит. по:
Вера Мильчина. Правда, но неточно Эпизод парижской газетной полемики 1838 года
В 1830-е годы видное место на правом фланге парижской политической прессы занимала газета «Мода» (La Mode). Созданная в 1829 году как – в полном соответствии со своим названием – обзор модных новинок и светских нравов, она в 1831-м, после Июльской революции, была продана своим основателем Эмилем де Жирарденом представителям легитимистской оппозиции, сторонникам свергнутой старшей ветви Бурбонов, и на протяжении 1830-х годов продолжала бороться с правительством «узурпатора» Луи-Филиппа, избранного королем французов 7 августа 1830 года. Один из эпизодов этой борьбы, окончившийся для «Моды» весьма печально, относится к февралю 1838 года.
В шестом выпуске газеты, увидевшем свет 10 февраля, были напечатаны два текста, настолько возмутившие «июльское» правительство, что оно подвергло «Моду» судебному преследованию, и та процесс проиграла. Это был далеко не единственный процесс против публикаций «Моды», однако для нас представляет особый интерес именно этот случай, поскольку оба крамольных текста так или иначе связаны с Россией.
Началось все в первых числах февраля 1838 года, когда либеральная газета «Французский курьер» (Courrier fran^ais) напечатала следующую информацию: «Среди многочисленных неприятностей, которые подстерегают наше правительство в его отношениях с иностранными державами, иные неизвестны публике, хотя серьезность их не подлежит сомнению. Его московитское Величество обращается к нашему правительству и даже к королевской фамилии в тоне столь высокомерном, что самые незлобивые умы не могут этим не возмущаться. Вот факты, которые говорят сами за себя: стремясь как можно надежнее оградить Россию от французского
Информация «Французского курьера» была в самом деле подхвачена «весьма многими» (хотя и не всеми) газетами разной политической ориентации, которые, каждая со своей стороны и по своим причинам, усмотрели в письме, якобы написанном русским императором, оскорбление чести Франции. Эта обида видна в заметке легитимистской (впрочем, самой левой из монархических) «Французской газеты» (Gazette de France, 7 февраля 1838 года), которая утверждает, что, если король и его премьер-министр (в 1838 году этот пост занимал граф Моле) дорожат своей честью, они не вправе спускать северному самодержцу подобное обхождение. Но ничуть не меньшая обида выражена в реплике либеральной газеты «Торговля» (Commerce, 6 февраля 1838 года), которая увидела в аристократической спеси северного государя оскорбление демократических основ французской конституционной монархии: левая газета признает, что «для людей плебейских убеждений фраза царя не несет в себе ничего оскорбительного», однако даже журналисты этой оппозиционной газеты соглашаются, что для французской царствующей династии – высокородной, но «не признаваемой за таковую европейской аристократией», фраза эта звучит крайне унизительно. Впрочем, если названные периодические издания ограничились цитированием фразы из пресловутого письма с пропущенной оскорбительной аттестацией Луи-Филиппа (фразы, которую они, по выражению «Торговли», «полагали подлинной»), то «Мода» пошла гораздо дальше.
В шестом выпуске она напечатала под рубрикой «Министерство иностранных фарсов» послание, якобы адресованное главой французского кабинета графом Моле1 русскому послу в Париже графу Палену2: «Нижеподписавшийся познакомился во многих французских и иностранных газетах с письмом, посланным Его Величеством Императором Всероссийским князю Ливену, и считает своим долгом заметить графу Палену, что письмо это содержит пропуск, который делает некоторые его пассажи совершенно непонятными. Поскольку нижеподписавшийся не считает себя способным самостоятельно разгадывать русские логогрифы, он смиренно просит графа Палена разъяснить, что именно французской нации следует понимать под фразой: „Вы человек слишком хорошего рода, чтобы являться при дворе этого…“ Этого кого? Какое слово надобно поставить на место точек? Нижеподписавшийся тем сильнее желал бы это узнать, что, несмотря на все старания, собственное его воображение бессильно ему помочь. Нижеподписавшийся убежден, что пропущенное слово не могло не быть бесконечно лестным для Его Величества короля французов, но ему хотелось бы получить подтверждение из уст самого графа Палена. Нижеподписавшийся убежден, что вышеупомянутая фраза была искажена каким-либо неловким чиновником Его Величества Императора Всероссийского и что вместо слов: „Вы человек слишком хорошего рода“ следует читать: „Вы человек недостаточно хорошего рода“. Тогда все станет ясным и фраза зазвучит совершенно естественно, ибо ее можно будет дополнить следующим образом: „Вы человек недостаточно хорошего рода, чтобы явиться при дворе этого
Таким образом, легитимистские журналисты предъявляют премьер-министру Луи-Филиппа (а через его голову и самому королю) обвинение в трусости, нежелании и неумении отстаивать собственное достоинство и в своего рода «низкопоклонстве» перед российским императором5.
Выяснение отношений с Луи-Филиппом «Мода» продолжила в другом, еще более скандальном тексте, опубликованном в том же номере от 10 февраля. Текст этот, носящий отчасти «юбилейный» характер, называется «Другие времена, другие нравы, или Два февраля. Современные сцены. Февраль 1820, февраль 1838». Место действия февральской сцены 1820 года – фойе парижской Оперы вечером 13 февраля. Этот тот самый день, когда на ступенях Оперы шорник Лувель заколол герцога Беррийского, племянника царствующего короля Людовика XVIII и возможного наследника престола. Происходящее описано глазами двух собеседников: один, шевалье, недавно вернулся из России, куда эмигрировал во время французской революции еще в конце XVIII века и где он, по его собственным словам, жил, не страшась «пасть жертвой либеральной идеи, заточенной в виде бунта, заговора или стилета». Второй, командор, не покидал Франции и после низложения Наполеона сделал успешную военную карьеру при Бурбонах. Собеседники начинают разговор до убийства герцога Беррийского, а заканчивают его сразу после. До убийства они обращают внимание прежде всего на подобострастие, которое герцог Луи-Филипп Орлеанский (будущий король, чего, впрочем, в 1820 году еще никто знать не мог) выказывает в общении с членами царствующего дома: он, говорит шевалье, «согнулся так низко, как будто что-то обронил и ищет потерянное на земле» – а командор поясняет, что это исключительно от почтения к королевской фамилии. Шевалье, однако, в это не верит; он хорошо помнит о революционном прошлом отца герцога Луи-Филиппа Орлеанского, Филиппа-Эгалите, да и самого герцога, которого «можно было чаще увидеть в клубе якобинцев, чем во дворце Тюильри», и не устает напоминать об этом своему благодушному собеседнику.
Между тем по театру разносится весть о том, что герцог Беррийский смертельно ранен. Оба собеседника скорбят о нем, но важнее другое: устами шевалье «Мода» обвиняет Орлеанское семейство если не в практическом исполнении этого преступления, то по крайней мере в его моральной поддержке. Командор говорит: «Посмотрите, как удручены случившимся герцог Орлеанский, его жена и сестра; у них слезы на глазах», а шевалье отвечает: «Орлеаны чуют приближение короны: они знают, что готовит им судьба». Выходит, будто Орлеаны едва ли не вдохновили Лувеля на убийство – обвинение совершенно безосновательное, ибо известно, что шорник действовал на свой страх и риск, под действием собственных антироялистских и бонапартистских убеждений6, Орлеаны же никакого отношения к убийству не имели, хотя молва порой утверждала обратное7.
Вторая сцена происходит в феврале 1838 года, уже при новой власти, ненавистной легитимистам. Командор и шевалье встречаются вновь на придворном балу во дворце Тюильри, который «Мода» называет «образцом всех революций, политическим пандемониумом, громадным галопом покаяний, ересей и отречений, галопом, участники которого скачут по кругу не в такт музыке, но зато с парижским
За эти два материала правительство, как уже было сказано выше, возбудило против «Моды» судебный процесс (управляющий газеты Вуалле де Сен-Фильбер и ее директор виконт Эдуард Валын были обвинены в оскорблении особы короля), причем известие о возбуждении дела дошло до заинтересованных лиц в день печального юбилея, ровно через 18 лет после убийства герцога Беррийского. Как пишут сами журналисты «Моды» в седьмом выпуске 1838 года: «13 февраля, ни днем раньше и днем позже, выйдя из храма, где служили заупокойную мессу по герцогу Беррийскому, мы получили извещение о том, что нам предстоит ответить перед правосудием за статью, в которой мы сравниваем февраль 1820 года с февралем года 1838-го»11. Заседание (во время которого, по выражению самих обвиняемых, «на скамье подсудимых вместе с журналистами „Моды“ оказалась сама история Франции»12) состоялось 20 февраля 1838 года и, несмотря на то, что газету защищал один из самых знаменитых адвокатов легитимистского лагеря, А.-Л.-М. Эннекен, окончилось не в пользу «Моды»: редакцию приговорили к уплате штрафа в 4000 франков, а ее управляющего Вуалле де Сен-Фильбера – к шестимесячному заключению); сам скандальный номер газеты, согласно приговору, следовало уничтожить, а текст приговора опубликовать в следующем выпуске. Процесс освещался в парижской прессе, прежде всего в легитимистских изданиях «Французская газета» (где инкриминируемые «Моде» статьи перепечатаны почти полностью) и «Ежедневная газета» (Quotidienne), а затем сама «Мода» напечатала по свежим следам отдельную брошюру «Процесс „Моды“», где воспроизвела и речь государственного обвинителя П.-Ш. Нугье-младшего, и речь защитника13. Главным предметом обсуждения обоих юристов стало не что иное, как отточие в письме, якобы адресованном императором Николаем князю Ливену. По словам адвоката Эннекена, Лобардемон14 говорил, что ему довольно двух строк, написанных любым человеком, для того чтобы этого человека повесить; так вот, продолжает Эннекен, «мы сильно ушли вперед; нам не надобно уже и двух строк, мы ограничиваемся отточием»15. Прокурор утверждал, что отточие это может быть заполнено только словами, оскорбительными по отношению к Луи-Филиппу.
Адвокат, со своей стороны, тоже пустился в разгадывание того, что мог иметь в виду автор письма и какие слова из этого письма в газетных публикациях опущены: «Царь признает только право рождения, право же Луи-Филиппа, напротив, основывается на суверенитете народа. Император Николай хотел сообщить князю Ливену следующую мысль: вы человек слишком хорошего рода, чтобы явиться при дворе этого короля баррикад и буржуазии; эту мысль можно запросто приписать императору Николаю; она серьезна, она благородна, наконец, она логична»16.
Адвокат Эннекен, таким образом, вполне допускал, что письмо императора князю Ливену достоверно. Того же мнения придерживались и многие из упоминавших письмо парижских журналистов: они, во всяком случае, не видели ничего невероятного в том, что северный самодержец отзывается о французском собрате именно в таком тоне. Сами журналисты «Моды» до вынесения им приговора вопросом о достоверности письма не задавались, но после приговора в ней усомнились. Они рассуждали следующим образом: «Теперь, когда министр предписал нам заплатить четырьмя тысячами франков и шестью месяцами тюрьмы за одно-единственное письмо, пришедшее, как утверждают, из России, мы позволим себе задать вопрос: а было ли написано это письмо? Были ли произнесены процитированные слова? Если же письмо это не более чем апокриф, почему правительство не приказало официальной газете „Монитёр“ опровергнуть это сообщение, напечатанное в стольких немецких и французских газетах? Опровергнуть его следовало еще прежде суда над нами, который в этом случае вовсе бы не состоялся. Еще более обязательно опровергнуть его теперь, когда нам вынесен приговор, ибо если этого опровержения не последует, найдутся люди, которые сочтут, что г-ну Моле легче требовать объяснений у „Моды“, чем у посла России; а между тем мы, хотя и не принадлежим к партии „золотой середины<С17, остаемся французами, и нам досадно, что г-н Моле так мало заботится о своей чести. Случай ли всему виной, или французский кабинет побоялся, что российский император не сможет заплатить 4000 штрафа, ибо пожар Зимнего дворца18 истощил его казну? Ведь, по чести говоря, если Император произнес злополучную фразу, к штрафу и тюремному заключению следовало приговорить его»19.
Так писал император злополучное письмо или нет? Пожалуй, самый верный ответ на этот вопрос дал прокурор Нугье, назвавший письмо «невероятным». Впрочем, еще правильнее было бы оценить версию событий, предложенную французскими газетчиками на основе этого якобы подлинного письма российского императора, формулой из старого анекдота: «правда, но неточно».
Правда, что император Николай I после Июльской революции не поощрял поездки своих подданных в Париж, и французские журналисты об этом знали. Правда, что император считал короля французов Луи-Филиппа незаконно занимающим французский престол и не соглашался именовать его братом, как это было принято между европейскими монархами, а до середины 1830-х годов даже слово «король» применительно к нему употреблял в разговорах с третьими лицами с большой неохотой20. Правда, что у светлейшего князя Христофора Андреевича Ливена (1774–1838), многолетнего (1812–1834) российского посла в Лондоне, а с 1834 года попечителя при особе наследника цесаревича Александра Николаевича, были основания стремиться в Париж: там с 1835 года жила его жена Дарья Христофоровна Ливен, урожденная Бенкендорф, которая, несмотря на уговоры мужа и недовольство императора, не желала возвращаться в Россию. В письмах к доверенному лицу императора Николая графу А.Ф. Орлову и собственному брату шефу жандармов графу А.Х. Бенкендорфу она умоляла упросить императора позволить ей остаться в Париже, мотивируя это дурным состоянием своего здоровья, и как раз накануне парижского газетного скандала, в самом конце 1837 года, князь Ливен в письме к императору констатировал свое поражение: уговорить жену покинуть Париж ему не удалось21. Сам Ливен находился отнюдь не в Женеве (как утверждали парижские газеты); в конце декабря 1837 г°Да он был в Неаполе22, в феврале 1838-го – в Германии23, а с мая 1838 года должен был сопровождать наследника в заграничном путешествии, в маршрут которого Париж, разумеется, не входил24. Княгиня Дарья Христофоровна имела в Париже салон, посещаемый политиками самых разных направлений (та же «Мода» на год раньше описываемых событий назвала его «справочной конторой всего дипломатического корпуса»25), и не делала тайны из своей борьбы за право остаться в столице Франции; печальными перипетиями своих взаимоотношений с мужем и императором она делилась как со своими многочисленными корреспондентами, так и с парижским возлюбленным Франсуа Гизо (в недавнем прошлом министром образования, а в описываемый период депутатом и активным противником премьер-министра Моле). Это все правда.
«Неточности» же заключаются в том, что император Николай конечно же не стал бы в письме к князю Ливену употреблять бранные слова по поводу короля Луи-Филиппа, как бы он к нему ни относился, а многоопытный дипломат князь Ливен, даже если допустить, что подобное письмо было написано, не стал бы делать его предметом гласности. Парижские журналисты просто использовали дошедшие до них слухи о спорах супругов Ливен касательно места их возможного свидания и создали на их основе свой политический памфлет. Начал «Французский курьер», а «Мода» подхватила и заострила исходный материал в своих полемических целях.
Но вот вопрос: против кого была направлена эта полемика и можно ли считать ее эпизодом русско-французских отношений?
На мой взгляд, нельзя. Хотя Россия фигурирует в обеих скандальных статьях «Моды», совершенно очевидно, что волнует легитимистских журналистов в данном случае отнюдь не она. В первой статье газетная утка про оскорбительное письмо русского царя становится поводом для сведения счетов с ненавистным французским премьер-министром, а во второй служение российскому самодержцу ставится на одну доску со служением Луи-Филиппу, что в устах журналиста легитимистских убеждений уж точно похвала небольшая, ибо Луи-Филиппа легитимисты не уважали вовсе. Конечно, в образе французского шевалье, который предпочитает быть русским графом в окружении татар, башкир и калмыков, лишь бы не находиться при дворе короля французов и не подвергаться «либеральной опасности», нельзя не увидеть отражение легитимистского «русского миража» – концепции, представлявшей Россию как идеальную страну патриархального порядка, противостоящую конституционному хаосу26. Однако в данном случае этот мотив, которого «Мода» вообще не чуждалась27, звучит вполсилы; французов интересует вовсе не Россия, а их собственные злободневные
Это, пожалуй, основной вывод, который можно сделать из рассмотренного эпизода: не всякий иностранный текст, где упомянута Россия, свидетельствует об интересе к России; нередко он служит лишь поводом для выяснения внутриполитических взаимоотношений. Так было в XIX веке; с тех пор ситуация, по-видимому, изменилась, но не кардинально. Не изменился и другой закон существования политической прессы: «информационный повод» (реальный или выдуманный) порождает целую вереницу откликов, и начинает казаться, что важнее этого случая нет ничего на свете. А месяц спустя об этом происшествии никто уже не помнит. Именно так произошло с мнимым письмом императора Николая I к князю Ливену и судом над газетой «Мода»29.
Примечания
1 В тексте «Моды» он именуется Дюмолле – именно потому, что реальный Луи-Матье Моле (1781–1855) не имел перед своей фамилией ни «де», ни «дю»; его род принадлежал к дворянству мантии, а сам он, хотя и имел графский титул, был графом не старинным, а свежеиспеченным – наполеоновским; в 1837–1839 гг. он был главой кабинета и предметом страстной ненависти для всех современных ему политиков, от республиканцев до легитимистов: по этому поводу они образовали в палате депутатов так называемую «коалицию», которая вела активную борьбу против председателя правительства. См.:
2 Этот прием использовался журналистами «Моды» регулярно; на страницах легитимистской газеты постоянно публиковались письма, якобы адресованные деятелями июльского режима иностранным политикам и ответы этих последних; цель этих публикаций была всегда одна и та же: лишний раз подчеркнуть, как мало чужестранцы уважают июльскую Францию.
3 Опускаю дальнейший перечень политических и государственных деятелей Июльской монархии (министров и депутатов), которых легитимистская «Мода» презирает за незнатное происхождение.
4 La Mode. 1838. Livraison 6. P. 140–141.
5 «Мода» постоянно упрекала Луи-Филиппа и его правительство за то, что по их вине российский император «бойкотирует» Францию; так, в апрельском выпуске 1838 г. среди первоапрельских шуток фигурирует такая: российский император после недолго пребывания в Берлине нанесет визит вежливости июльскому правительству. Вот другой образец юмора «Моды» по этому поводу: в разделе «Шпильки» февральского шестого выпуска сообщается, что, по слухам, господин Моле собирается наградить июльским орденом российского императора; вот, заключает «Мода», сугубо национальный способ мести. Еще одна «шпилька» из этого же выпуска цитирует слова, якобы сказанные тем же самым Моле: «Ваш так называемый северный колосс не имеет ровно никакого веса, и я без труда это докажу: он каждый день наступает мне на ногу, а я этого даже не замечаю» (Ibid. Р. 184).
6 Подробному разъяснению того обстоятельства, что Лувель не был ничьим ставленником и не представлял никакой политической партии, посвящено новейшее исследование:
7 Ibid. P. 33, 222–223.
8 В оригинале неологизм
9 Этот круг у Данте предназначен для предателей и изменников.
10 La Mode. 1838. Livraison 6. P. 150–152.
11 Ibid. Livraison 7. P. 171. «Мода», возможно, в силу того, что ее монархический идеал остался в далеком прошлом, была особенно внимательна к «юбилеям», по преимуществу печальным: в июне 1838 г. она посвятила статью даже такой сравнительно малоизвестной дате, как 9 июня 1795 г. – день смерти Людовика XVII, сына Людовика XVI и Марии-Антуанетты, который умер в десятилетнем возрасте, не царствовав ни дня.
12 La Mode. 1838. Р. 184.
13 По закону периодические издания не имели права объявлять подписку по сбору средств для уплаты штрафов; однако «Мода» издала свою брошюру тиражом 10 ооо экземпляров и продавала ее по
5 франков за экземпляр – по всей вероятности, в надежде получить финансовую поддержку от единомышленников.
14 Безжалостный судья, подручный кардинала Ришелье в политических процессах первой половины XVII в.
15 Ту же тему развивала 22 февраля 1838 г. и «Французская газета»: если в сентябре 1835 г. (когда был принят довольно жесткий закон о печати, запрещающий, в частности, нападки на короля и правительство) июльское правительство пыталось объявить уголовно наказуемым деянием намеки (впрочем, эту статью так и не утвердили), то теперь прокуратура берется истолковывать отточие, т. е. полное отсутствие слов. «Вот это и называется прогрессом! Есть о чем задуматься сторонникам революций».
16 Proces de la Mode. P., 1838. P. 30–31.
17 Неофициальное название правящей партии.
18 Зимний дворец вспыхнул вечером 17/29 декабря 1837 г. и сгорел почти полностью; об этом событии и о последующих мерах, принятых для восстановления дворца, писала парижская пресса. См. подробнее:
19 Ibid. Livraison 9. P. 196.
20 Свидетельство французского посла в России П. де Баранта на этот счет см.:
21
22 Ibid. P. 229.
23
24 Правда, позже у Ливена появилось намерение после окончания путешествия приехать в Париж и провести там зиму (Там же. С. 175), но осуществлению этих планов помешала смерть: князь скончался в Риме 29 декабря 1838 г.
25 La Mode. 1837. Mars. P. 174.
26 См.:
27 См., например, в июньском номере противопоставление императора Николая – «северного деспота, московитского тигра», который спокойно прогуливается по улицам Берлина, не боясь покушений, «народному королю, буржуазному монарху» Луи-Филиппу, который, спрятавшись в своем дворце, точно заяц в норе, вздрагивает от каждого шороха (La Mode. 1838. Livraison 12. P. 289).
28 Характерно, что когда А.И. Тургенев в те же февральские дни 1838 г. «пристраивал» на предмет написания рецензии брошюру П.А. Вяземского о пожаре Зимнего дворца, опубликованную в Париже его же стараниями (она вышла из печати 12 февраля 1838 г.), то некий парижский журналист посоветовал отнести ее в «Моду», которая «воспользуется сим случаем и разругает либералов» (цит. по:
29 Короткое упоминание о нем можно найти только в монографии, специально посвященной истории этой газеты:
Татьяна Никольская. Рецепция творчества Вагинова в петербургской прозе конца XX – начала XXI века
Проза Константина Вагинова стала известна в кругах молодых ленинградских литераторов, причислявших себя к неофициальной культуре, начиная с 1960-х годов. Так, Е. Звягин услышал это имя в кофейне на Малой Садовой, среди завсегдатаев которой были будущие специалисты по Ваганову и кругу М. Бахтина – В. Эрль и Н.И. Николаев. В1981 году Звягин посвятил Вагинову эссе «Труды Константина из Петрополиса», опубликованное в самиздатском журнале «Обводный канал» (1982. № 3). Звягин сопрягает впечатление от прозы Вагинова с детскими впечатлениями от карусели на Петроградской стороне. Радость от забавы сочеталась у ребенка со страхом, вызванным местной шпаной из ремеслухи, вооруженной бритвами и ножами, и распорядителем карусели – пьяным инвалидом на деревянной ноге. «Вспоминается эта двоящаяся картина, когда читаешь романы Вагинова, – пишет Звягин, – ибо видеть в веселом – ужасное, это горькое свойство глаза, было присуще ему в полной мере. И радостно-гадостная реальность богоспасаемой нашей отчизны – Города – услужливо этому свойству споспешествует»1.
В прозе Вагинова Звягин выделяет гротеск как основной прием, «ибо жизнь на изломе то и дело подсовывает несоразмерности в духе Бамбоччио»2, внимание к мелочам уходящего быта, служащим спасительной соломинкой для их владельцев и продавцов, «ориентацию на восприимчивого читателя, получающего радость от искусно сделанной вещи»3. Эти черты присущи и прозе Звягина 1980-х годов, вошедшей в его первую книгу «Кладоискатель» (Л., 1991), состоящую из описаний прогулок по любимым местам города, встреч с маргиналами разных мастей – живописными пьяницами, девушкой, переключающей наркоманов на созерцание цветных стеклышек в калейдоскопе, подпольного богача, который спас героя от финского ножа и угостил гастрономическими изысками4.
Рассказы и повести Звягина написаны в монологической форме. В цитированной нами статье о Ваганове Звягин так определяет функцию монолога у писателя: «Герой Вагинова – реальность надличностного порядка – формирует реальность его письма. Это нескончаемый авторский монолог; в сущности эссеистического плана. Монолог то лирический, то горько-ироничный, то звучащий затаенно больно, то отдающий должное обычной и всегда новой радости человеческого прозябания»5. По мнению Н.И. Николаева, эта характеристика приложима и к прозе Звягина. В отличие от многих монологистов, авторов исповедальной прозы, он избежал стилевого поражения путем ухода от жизнетворчества, сознательного отделения Звягина-человека от Звягина-литературного героя6.
При общей ориентированности на вагиновскую прозу прямых реминисценций из Вагинова у Звягина почти нет. Только в игровой вещи «Звягин в Петербурге» (1981), написанной под псевдонимом «Лидия Гидеминченко», одна из героинь, Стигматова, экскурсовод по Петропавловской крепости, несколько раз в различных вариантах цитирует вагановские строчки:
В стране гипербореев
Есть город Петербург
И музы бьют ногами
Та-ра, – та-ра, – та-ра… 7
В рассказе «Монологист» (1989) содержится пассаж, стилистически отсылающий к вагиновскому предисловию к «Козлиной песни» и к описанию салона Наппельбаумов, содержащемуся в романе: «Монологист не желает навести на читателя вселенскую скорбь. Напротив, ему по-своему хорошо; коль глянуть со стороны, то он даже на ветру разрумянился, глаза заблестели <…> Ожил, заулыбался, за чьим-то окошком ребеночка высмотрел. Складный ребеночек – мягкие локончики. Хоть бери да веди в фотографию Наппельбаума»8.
Иным образом проявляется увлечение творчеством Вагинова у Александра Скидана, автора прозаических фрагментов «Козлиная песнь песней… надцатилетних» (Вестник новой литературы. 1992. № 4), в которых стилизуется ранняя проза Вагинова – «Звезда Вифлеема» и «Монастырь Господа нашего Аполлона». В тексте Скидана обильно цитируется и «Козлиная песнь». Лейтмотив его фрагментов – любовь к городу, исчезающему в поворотный период истории. На этот раз исчезает Ленинград и возникает Петербург, но, казалось бы, радостное явление сопряжено для автора с гибелью старой культуры. Лирического героя печалит, что доступное в советское время лишь немногим теперь тиражируется в угоду коммерции, и Набоков печатается в толстых журналах под одной обложкой с Солженицыным. В стирании граней между элитарным и массовым искусством герой видит грядущую в скором времени потерю интереса к литературным изыскам, он тоскует «по башне и кормчим звездам Вяч. Иванова»9.
Своеобразным комментарием к этой прозе служат две статьи Скидана 1998 года. В одной из них – «О пользе и вреде Летербурга для жизни» – подчеркивается деконструкция архива петербургского текста в романах Вагинова, герои которых стали жертвами «стремительно люмпенизированной культуры»10. Романы Вагинова Скидан именует «четверокнижием о гибели и превращении Петербурга в Ленинград»11. Много места в статье уделено специфике писательского мастерства Вагинова. Одним из важнейших приемов писателя Скидан считает достигшее апогея в «Трудах и днях Свистонова» дезавуирование творческого акта, «откровенное переписывание существующего массива текстов»12, стирание грани «между чтением и письмом, литературой и жизнью»13.
Если А. Скидан в переломный для страны и города период обратился к переписыванию ранней прозы Вагинова, то другой петербургский автор – С. Носов – в романе «Член общества, или Голодное время» (СПб., 2000), действие которого происходит летом и осенью 1991 года, отзывается на «Бамбочаду» и «Гарпагониану». Герой романа Носова, потерявший работу молодой человек Олег Жильцов, после черепно-мозговой травмы начинает путать сон и реальность, не менее фантастическую, чем сны, навеянные прочтением по скоростному методу полного собрания сочинений Достоевского, сданного затем в букинистический магазин. Волею случая Олег становится членом общества библиофилов, расположившегося в одной из комнат Шереметьевского дворца на Шпалерной, где размещался до пожара Союз писателей. Общество библиофилов, как вскоре обнаруживает Олег, является на самом деле обществом гурманов, которое, в свою очередь, представляет собой общество вегетарианцев, члены которого для маскировки иногда вынуждены есть мясо. Олегу мерещится, что общество вегетарианцев в свою очередь является прикрытием общества антропофагов, члены которого по торжественным дням поедают своих коллег.
Прежде чем прикоснуться к этой страшной тайне и исчезнуть, герой некоторое время ведет кулинарную рубрику в газете библиофилов «Общий друг». Он соединяет описания еды, почерпнутые из литературных произведений, с кулинарными рецептами. К примеру, приводит текст стихотворения Заболоцкого «В волшебном царстве калачей», а затем дает рецепт «Филипповского калача», кренделя, а тем, кому не хватает талонов для приобретения ингредиентов, советует испечь самый дешевый торт, состоящий «из одного стакана муки, сахарного песка, кефира, одного яйца, соды и двух столовых ложек какао»14. Вслед за калачом следуют картофель «Рафаэль» из повести Замятина «На куличках», галушки из «Ночи перед Рождеством» Гоголя и миноги в слоеном тесте, подкрепленные разговором о миногах из «Графа Монте-Кристо».
Рецепты блюд, вкупе с описанием ужинов, следующих за докладами членов общества, настойчиво напоминают кулинарные рецепты, приведенные в «Бамбочаде» Вагинова, и описание трапез у повара-любителя Торопуло. Сходство между произведениями этим не исчерпывается. Один из ведущих членов общества библиофилов Долмат Фомич Луначаров – имя, отчество и фамилия героя вызывают целый ряд кулинарных, литературных и политических ассоциаций – коллекционирует титульные листы книг с редкими библиотечными печатями, такими как «Союз рабочих крахмально-паточной и пивоваренной промышленности» на титуле «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Гоголя, «Труд-ассириец» – печать одноименной артели по производству гуталина на книге Н. Страхова «Бедность нашей литературы», «Красный картузник» – на «Холодных блюдах и закусках»15. Эти тексты аналогичны названиям вывесок, которые собирают в «Бамбочаде» члены «Общества собирания мелочей», таких как попутническая «Самтруд», приспособленческие «Красная синька», «Красный одеяльщик»16. В то же время доклад члена общества библиофилов Зои Константиновны о книжных пятнах как памятниках материальной культуры и, следовательно, объекте изучения, заставляет вспомнить систематизатора Жулонбина из «Гарпагонианы», да и коллекция, состоящая из частично ворованных титульных листов с библиотечными печатями, вполне подошла бы вагановскому систематизатору.
Сближает Носова с Вагановым и любовное описание городской мелочной торговли, барахолок. Не существующий более Александровский рынок на Вознесенском проспекте, куда часто захаживал Вагинов и герои его романов, у Носова заменяет Сенная площадь, представлявшая собой в начале 1990-х годов настоящий паноптикум, где кто-то просит у торговца импортным какао дать понюхать этот забытый напиток, а кто-то торгует перегоревшими электрическими лампочками, которые можно ввернуть на службе вместо вывернутых – в магазинах лампочек не достать.
Вагиновская составляющая романа С. Носова была отмечена критикой. Так, А. Скидан заметил, что Носову удалось вписать в петербургский текст новую страницу, создав взрывчатую смесь из «Бобка» Достоевского, «Петербурга» Андрея Белого и «Гарпагонианы» Вагинова17. Сам Носов признается в любви к Вагинову в книге «Музей обстоятельств»: «…был, только очень давно <…> хороший писатель Константин Константинович Вагинов, и его книжки я любил с юности»18. Отметим, кстати, что в романе Носова упоминаются под реальными фамилиями некоторые петербургские литераторы, с которыми герой знакомится в кафе Союза писателей, где обедает по талонам, выданным ему обществом библиофилов. Среди них покойный ныне поэт Геннадий Григорьев, «живой классик» Владимир Рекшан и… сам Сергей Носов.
В конце 1990-х годов в петербургских литературно-артистических кругах оживленные дискуссии были вызваны романами Маруси Климовой, относящимися к жанру романа с ключом. Некоторые обиженные прототипы даже хотели подать на автора в суд за диффамацию. Критика не случайно упоминала в связи с романами Климовой имя Вагинова: «Маруся Климова занимает на длинной писательской полке место вполне почетное: от Хармса вправо, от Вагинова – влево» – писал А. Гаврилов19, а один из участников интернет-обсуждения шорт-листа премии «Национальный бестселлер» за 2000 год заявлял: «Тень Константина Вагинова, впрочем, не дает покоя петербургским писателям, и незанятая ниша бытописателя и хроникера богемной жизни, как и следовало ожидать, не остается вакантной»20. Прямых реминисценций из вагановских романов в творчестве Маруси Климовой нам обнаружить не удалось, однако имя писателя упоминается в сборнике эссе М. Климовой «Моя история русской литературы» (СПб., 2004)21. М. Климову сближает с Вагановым метод работы с прототипами, блестяще продемонстрированный в «Трудах и днях Свистонова» и жесткое, без тени жалости отношение к своим героям22. Так выведенный в романе «Белокурые бестии» (СПб., 2001) под псевдонимом Николай петербургский музыкант и певец Александр Донских рассказывал, как одно время М. Климова часто приходила к нему в гости – сначала с одной, а потом и с двумя бутылками водки – и внимательно выслушивала истории из его бурной жизни. Через некоторое время Александр прочел о себе в подаренном ему М. Климовой экземпляре романа23. Подобно Свистонову, героиня романа Маруся вмешивается в жизнь своих героев. Так, она сознательно пересказывает сплетни, не беспокоясь о том, что они могут быть причиной ссоры, и бесстрастно наблюдает за реакцией персонажей24.
А. Донских стал поклонником Вагинова после прочтения его романов, переизданных в серии «Забытая книга» в 1989 году. Особенное впечатление произвел на него роман «Труды и дни Свистонова». Имя этого героя Донских упомянул в комментарии к песне Майка Науменко «Твой новый пудель»25. Явственно звучат вагановские мотивы в романе А. Донских «Призраки города N» (СПб., 2009). Это книга о притягательности города на Неве, в который влюблен герой, страданиях саморефлексирующего музыканта и литератора, который в своем творчестве идет не от жизни, а от литературы:«… Он невольно писал, имитируя то, что только что прочел. Так меломан, изощренный в понимании стилистики и партитурных перипетий, композиторствуя, неизбежно впадает в эпигонство. Такие люди нужны, как толмачи, как нервы, передающие сигналы мозга безмозглым мышцам. Но себе самим от этого они порой ненавистны. Они вдохновляются не лучом света или поэтикой скрипнувшей двери, а уже переведенными на знаки-крюки событиями непостижимого мира творения <… > Их движущая сила – не мироздание, а искусство – всегда немножко кривая копия вселенной…»26.
Напомним соответствующий пассаж из «Трудов и дней Свистонова»: «Ему захотелось писать. Он взял книгу и стал читать. Свистонов творил не планомерно, не вдруг перед ним появлялся образ мира, не вдруг все становилось ясно, и не тогда он писал. Напротив, все его вещи возникали из безобразных заметок на полях книг, из украденных сравнений, из умело переписанных страниц, из подслушанных разговоров, из повернутых сплетен»27. О романе Вагинова как об одном из источников творческого метода Донских свидетельствуют и переписанные из «Трудов и дней Свистонова» строки в третьей части «Призраков города N». Гарт,
А. Донских описывает в своем романе период «между концом чего-то и началом неизвестно чего»32, превращение Ленинграда в Петербург, взятое с вопросительным знаком. Подобно Скидану, он скорбит о профанации культурных ценностей, о том, что ставшие после долгого периода запрета и умолчания доступными для всех имена сошли с пьедестала и потеряли для молодого поколения свою привлекательность. По мнению Донских, нужна хотя бы видимость цензуры, поскольку «запреты создают некие духовные наркотики, к которым, как ко всему неразрешенному, тянется молодежь»33.
Роман «Призраки города N» написан в форме монолога, прерываемого коллажными вставками – подслушанными разговорами, газетными вырезками, стихами автора и его друзей. Идущая от Достоевского линия петербургского текста включает в случае Донских Д. Мережковского, В. Розанова, М. Кузмина, К. Вагинова, не печатавшегося при жизни Роальда Мандельштама. Из современных писателей, на наш взгляд, ему созвучен Е. Харитонов, причем не столько темой еще недавно запретной однополой любви, сколько манерой непрерывного самокопания, сочетающей гротеск и лирику, грязь и чистоту, наивность и лукавство. Как и Звягин, А. Донских избежал стилевого поражения. В его случае удача достигнута за счет дробления авторского текста на голоса двух авторов – Зу и Гарта, причем не контрастных друг другу, как Неизвестный поэт и Агафонов, а скорее созвучных, но все же не одинаковых. На это указывает и возникающий время от времени третий – нейтральный голос: «Это странно. Зу вел жизнь светскую, Гарт – совецкую. И были одно. Гарт и Зу не всегда понимали – кто из них кого выдумал. Зу иногда приходила мысль, что и он сам, и этот постоянно появляющийся ему на пути странный человечек – плоды ухищренной игры кого-то третьего, который сам, в свою очередь, есть фантом, мираж, голем кого-то из описываемых здесь персонажей»34. Роман А. Донских можно отнести к жанру романов с ключом с той особенностью, что реальных фигур, запечатленных под своими фамилиями, в нем больше, чем лиц, скрытых под псевдонимами. Пожалуй, можно сказать, что книга занимает промежуточную нишу между романом с ключом и воспоминаниями35.
Романы Вагинова использованы как источник «аллюзий и раскавыченных цитат»36 в петербургской прозе московского писателя Д. Быкова, в частности, в его романе «Остромов, или Ученик чародея. Пособие по левитации» (М., 2010). Однако это явление не входит в рамки нашей статьи и подлежит отдельному исследованию.
Примечания
1
2 Там же. С. 190.
3 Там же. С. 194.
4 На презентации книги Е. Звягина «Утешительные итоги», прошедшей 19 мая 2011 г. в музее Достоевского, выступал прототип этого рассказа, подтвердивший подлинность описанного случая.
5 Там же. С. 193.
6 Н.И. Николаев высказал эту мысль на презентации книги Е. Звягина «Утешительные итоги».
7
8
Козлиная песнь: Полное собрание сочинений в прозе. СПб., 1999. С. 49, 522.
9
10
11 Там же.
12
13 Там же.
14
15 Там же. С. 115.
16
17
18
19 Высказывание А. Гаврилова приводится по рекламной листовке о творческом вечере Маруси Климовой 17 декабря 1998 г. в петербургском книжном клубе в Центральном лектории.
20
21
22 См.:
23 Дешифровка псевдонима производится с согласия А. Донских.
24 К примеру, Маруся стала причиной ссоры Николая и его друга Миши: «В последний раз они поссорились из-за Маруси, из-за того, что она передала Николаю слово
в слово всё, что Миша рассказал ей про него, когда её стриг»
25 «Эта песня – переложение одной истории, которой я поделился с Майком. Он, как Свистонов, тут же сделал её». Цитируется по буклету, приложенному к альбому «ре-МАЙК» группы «ЗОО-парк» (СПб., 2000).
26
27
28
29 Там же.
30 Там же.
31
32
33 Там же. С. 26.
34 Там же. С. 235. Имена персонажей Зу и Гарт действительно заимствованы автором из рассказа Майка Науменко 1981 г. Этот рассказ опубликован в сборнике «Майк из группы „Зоопарк“»
35 Подробнее см.:
36 См.:
Геннадий Обатнин. К описанию наследия Василия Гиппиуса Письмо Вяч. Иванова
ВОПРОС: ЧТО ОБЪЕДИНЯЕТ ПУЩИНА, БЕСТУЖЕВА, НЕЛЕДИНСКОГО, НАДЕЖДИНА И ГАЛАХОВА?
ОТВЕТ: ВСЕ ОНИ НА САМОМ ДЕЛЕ ГИППИУСЫ
Корпоративная загадка
В фонде Вячеслава Иванова в Рукописном отделе Пушкинского Дома, в единице с беспорядочно скомпонованными биографическими и творческими рукописями, хранится законченный карандашный черновик письма к стихотворцу, имя которого удалось установить по цитатам и обращению. Им оказался Василий Васильевич Гиппиус (1890–1942), поэт, переводчик и литературный критик, писавший в 1910-е годы главным образом под псевдонимом Вас. Галахов, а позже приобретший известность также как филолог, автор работ по творчеству Гоголя, Пушкина, Салтыкова-Щедрина и других русских классиков1. Письмо Иванова к молодому автору содержит отзыв о его поэме «Волшебница», занимавшей весь поэтический отдел четвертого номера журнала Н. Гумилева и С. Городецкого «Гиперборей»2, арестованного по обвинению в ее непристойности, и вышедшей отдельным (титульным) изданием весной 1913 года в количестве 50 нумерованных и подписанных автором экземпляров3.
Дорогой Вас<илий> Вас<ильевич>
В Вашей поэме есть следы мифологической интуиции, т. е. проблески проникновения в космическую правду, но эта интуиция [погребена] зарыта в романтическую туманную беспутицу и ложь. Есть местами красивость лирического движения; но в целом все плохо. Возможно, допустим, [рифмовать] сочетать – будь то рифма или ассонанс – «поднял» и «Господня»; но нельзя «дверь» и «верх», «затишье» и «выжгли» и пр. Мешанина из рифм и разнородных по интенсивности ассонансов в более или менее строгой строфе неприемлема. Помните одно: художник вольничать одновременно волен и неволен. Он ставит себе первоначально определенный закон, и в этот законодательный момент совершенно свободен, но после он должен неослушно повиноваться [поставленному] собственному закону. Иначе искусства не будет. Бойтесь сырых туманов, как заповедает у Брюсова Дэдал Икару. Будьте верны реальной конкретности и в ней открывайте символы; она лучший трамплин для взлета в ясные сферы высших реальностей. Лунная мгла вредна для поэтического здоровья; [и где мельтешат мечутся летучие мыши], Ваше дарование требует работы. Присылка Ваша и слова на память меня сердечно тронули. Спасибо.
Преданный Вам
ВИ4.Начнем с беглого комментария по содержанию. Замечание Иванова о «романтической беспутице и лжи» должно быть поставлено в контекст его размышлений о двух «стихиях» в символизме и, соответственно, в искусстве вообще – пророческой и романтической. Можно привлечь в этой связи запомнившееся Анне Ахматовой и совершенно верно понятое ею как равнодушное и насмешливое высказывание Иванова после первого прослушивания ее стихов: «Какой густой романтизм»5. Романтическое искусство в понимании Иванова характеризуется «своеволием» художника, в чем, собственно, он и упрекает Гиппиуса, в то время как «верность вещам» открывает символы, которые через миф указывают путь к постижению космической тайны. Упомянутое здесь стихотворение В. Брюсова «Дедал и Икар» начинается с того эпизода, на который намекает Иванов:
ДЕДАЛ
Мой сын! мой сын! будь осторожен,
Спокойней крылья напрягай,
Под ветром путь наш ненадежен,
Сырых туманов избегай.
Брюсовский Икар, как ему и предписано мифом, совета отца не слушается и гибнет, предварительно обосновав свое поведение рассуждениями, которые вполне можно назвать романтическими в самом широком, а не только в ивановском смысле:
ИКАР
Отец! Сдержать порыв нет силы!
Я опьянел! я глух! я слеп!
Взлетаю ввысь, как в глубь могилы,
Бросаюсь к солнцу, как в Эреб!6
Однако не исключено, что одновременно с этим Иванов помнил о том, что романтизм был специализацией Гиппиуса во время его пребывания в Петербургском университете, где он учился на двух отделениях: романо-германском (окончил в 1912-м) и славяно-русском (окончил в 1913-м, оба с дипломом первой степени7). Предмет, сближающий интересы молодого филолога с Вяч. Ивановым – это творчество Новалиса, о «миросозерцании» которого он написал свое «зачетное сочинение» у Ф.А. Брауна8. Работа Гиппиуса, по сути, представляет собой сведение (рас)суждений Новалиса из различных его сочинений с целью выявить единую картину мира. Основой для этого послужили «Фрагменты» немецкого писателя, однако про фрагментарность было здесь замечено, что она была вынужденная, и фрагменты Новалиса – лишь заготовки для более обширной и связной формы, некоей «универсальной книги, энциклопедии всего человеческого духа, системы всех наук, научной библии»9. В тексте Гиппиуса обращает на себя внимание практически полное отсутствие ссылок на научную литературу, здесь звучат только голоса самого Новалиса, а также Тика, Вакенродера, Фихте, Шлегеля, Лейбница, широко использована переписка «йенцев». Особое внимание Гиппиус уделяет интерпретации вставной новеллы в «Учениках в Саисе», где Гиацинт, уйдя от Розочки на поиски «матери вещей», найдя ее после странствий и подняв покрывало Изиды, увидел под ним оставленную возлюбленную. Судя по всему, эта новелла и была зерном, из которого вырос весь дальнейший замысел Новалиса10, нам же интереснее трактовка смысла этого сюжета. По мнению ученого, это свидетельствует о том, что Я познается через Ты, и это «возводит Новалиса к Платону и сближает с мудрейшим, быть может, из платонических эротиков – Вл. Соловьевым („Смысл Любви“)»11. Посвященная той же теме статья Вяч. Иванова «Ты еси» пропущена здесь, возможно, из-за небольшого срока давности (первая публикация – 1907, вторая – 1909). Однако полное отсутствие упоминаний его имени в связи с главным предметом занятий Гиппиуса невольно интригует. К моменту написания этой работы Вяч. Иванов уже обозначил свой интерес к Новалису как в статьях (в первую очередь «Две стихии в современном символизме» и полемической статье «Б.Н. Бугаев и „Realiora<c», 1908), так и в лекциях12, переводах и т. д.13 Подобное умолчание можно было бы отнести к неофилологическому пуризму молодого ученого, но в своей работе Гиппиус совершенно не чужд обобщений по поводу современности. Так, говоря в заключительном абзаце о тех именах, которые приближают к нам Новалиса, он указывает только на Метерлинка14 и опять-таки на Вл. Соловьева: «Может быть, через них и через искания еще более близкой нам современности мы ближе подойдем к романтизму, этой героической эпохе европейской литературы» и т. д.15
Интерес Иванова к Новалису был обусловлен не в последнюю очередь сугубо личными причинами, внимание Гиппиуса к его творчеству также не определялось только научными задачами. Свои переводы стихов из романа «Генрих фон Офтердинген» он читал на заседании кружка романо-германистов уже в 1911 году16, а через три года одно из них опубликовал в журнале. В конце августа того же года17 эти переводы полностью увидели свет в составе первого русского издания романа. Отметим, что 1914 год в целом стал этапным в отечественной рецепции Новалиса: в марте состоялась лекция Иванова «Новалис, певец и волхв»18 и увидел свет его перевод стихотворения немецкого романтика, открывавший русское издание сочинения Я. Беме «Aurora», а вслед за публикацией перевода «Генриха фон Офтердингена» Венгеровой-Гиппиусом буквально через две недели появились «Фрагменты» в переводе Г. Петникова19.
Можно предположить, что вновь возникший в 1914 году и пока не разъясненный интерес Иванова к Новалису мог послужить определенным катализатором в процессе усвоения его наследия, в частности для упомянутой публикации Гиппиусом перевода из Новалиса в майском номере «Русской мысли»20. Однако возможна и обратная связь: внимание Иванова к творчеству молодых отражалось на его собственном поведении. Так, первичным импульсом для своего рода молитвы в военном стихотворении Гиппиуса, мобилизованного летом 1914 года в Красный Крест21, «Над ранеными звезды пламенели…», послужил контраст между лежащими на воздухе бойцами и сверкающими над ними светилами:Над ранеными звезды пламенели,
А раненые мерзли и кричали.
Над ранеными в жертвенной печали
Неугасимые лампады рдели22.
Со своей стороны, лирический герой стихотворения Иванова «Ленивый дождь» сравнивает свои переживания от лицезрения «гневно ярких» звезд с чувствами смертельно раненного, на которого падает дождь (IV, 8). Если бы мы не знали, что ивановское стихотворение написано за несколько месяцев до публикации Гиппиуса, в декабре 1914 года, мы смело могли бы предположить между ними интертекстуальную связь, а так – лишь схожую поэтическую логику. Не исключено, впрочем, что старший поэт не пустил свой текст в печать (с опущением первой строфы он был опубликован только после его смерти в сборнике «Свет вечерний», а полностью в 1970 году по рукописи), прочитав близкое по ключевой образности стихотворение Гиппиуса23.
Несмотря на то, что Гиппиус занимался историей европейского и русского романтизма уже с 1910 года, когда прочел в том же кружке романо-германистов доклад о Елизавете Кульман, в позднейшей автобиографии он указывал: «В 1913 г. начал работу в средней школе (Пб. 12 гимназия); в том же году прочел цикл публичных лекций по истории немецкой литературы, это и считаю началом моей научной деятельности»24. Литература для него была делом семейным, и не только из-за старшего брата, преподававшего ее в Тенишевском училище некоторым из друзей младшего. В своей позднейшей книге о Гоголе Василий Гиппиус не без тайной гордости писал, что одним из возможных прототипов Чичикова был его дед, Дмитрий Иванович Гиппиус, также догадавшийся о столь легком способе обогащения25. Рецензируя «Генрих фон Офтердинген», Жирмунский в первую очередь высоко оценил именно переводы стихов: «Особенно удачен поэтический перевод стихов Новалиса, сделанный молодым поэтом, Василием Гиппиус (так! – Г.О.). Талантливый переводчик, в собственных стихах своих столь многим обязанный влиянию Новалиса, воспроизвел немецкого поэта с такой силой творческого понимания, что некоторые места перевода должны считаться прямо образцовыми»26. Свои источники Гиппиус-поэт и не скрывал: например, его стихотворение «Закачалась таинственная лодка…», увидившее свет весной 1913 года, имело эпиграф из Новалиса27.
Сюжет опубликованной в конце той же зимы «Волшебницы»28 загадочен и темен: мальчик и девочка рождаются от греха отшельника с женщиной (между делом красочно описана дефлорация), найденной им закопанной в землю, потом инцестуозно любят друг друга, он ей изменяет с двенадцатью девами, она его контагиозно убивает отравленным цветком и т. д.29 Гиппиус послал также свое произведение симпатизировавшему ему Блоку, которому поэма не понравилась30. Приведем и мнение неустановленной корреспондентки, судя по содержанию, соученицы Гиппиуса по университету – большая часть ее открытки посвящена библиографии работ о Гофмане: «Прочла Вашу поэму в тот же вечер, как ее получила. Мне неясно начало, искала в нем аллегории и ее не поняла. Конец – любовь, страдания и гибель волшебницы и мальчика понятны и красивы. Во всей поэме почувствовалось<:> она <—> брожение мысли и чувства. Большое спасибо, что Вы подарили мне Вашу книжку»31. Намеренно темная символика «Волшебницы» восходит к поэзии немецкого и отчасти русского романтизма, к неясным и нарочито таинственным сюжетам Новалиса, Гете, Тика, Гельдерлина и отчасти Гейне. Если посмотреть на поэму Гиппиуса с этой точки зрения, то наверняка ее истолкование надо начинать с брака духа с землей, т. е. отшельника с найденной им женщиной, а на остальное, возможно, смотреть, как на попытку аллегорически разгадать судьбу плода от их союза.
Подчеркнутая преемственность на грани вторичности была свойственна поэзии Еиппиуса в целом. Например, в сборнике «Шестой гимназии ее ученики» наш поэт, закончивший эту гимназию с золотой медалью, поместил четыре стихотворения. Первое из них, строящееся как любовный диалог между персонажами «Он» и «Она», называлось «Опять у окна (Wechsellied)» и было снабжено эпиграфом из поэзии миннезингера рубежа XII и XIII веков В. фон дер Фогельвейде32. Кроме познаний в творчестве последнего, для понимания жанра этого текста, возможно, неплохо помнить и о стихотворении Гете «Wechsellied zum Tanze», положенном на музыку Брамсом в 1859 году для вокального квартета. Такой же насыщенности культурой Гиппиус искал и в творчестве любимых авторов. Восторженно им оцененная драма Блока «Роза и крест» «ненамеренно», по его мысли, «дышит подлинным средневековьем», а песня Бертрана во время ночной стражи у окна «как бы выхвачена из романских альб»33.
Отличник в учебе, Гиппиус чутко реагировал на поэтическое творчество своих современников. В письме к нему от 13 января 1911 года В. Пяст, очевидно, отвечая на высказанное Гиппиусом желание ознакомиться с его «Поэмой в нонах», писал: «Рад бы исполнить Ваше желание, но положительно не могу выбрать момента. Уж подождите, пока поэма моя, наконец, увидит свет, – тогда я, конечно, пришлю ее Вам»34. Возможно, что интерес Гиппиуса к поэме Пяста не был случайным, поскольку сам он работал над автобиографическим опусом в стихах, позднее опубликованным под названием «Из поэмы 1911 г.». Написанная пятистопным белым ямбом и посвященная его соученику по гимназии поэту B.C. Чернявскому, поэма Гиппиуса рисует Петербург зимой и весной, а также саму гимназию и повествует о юношеской влюбленности, случившейся с рассказчиком, видимо, на Волге («Тебя, дитя огнистого апреля, / Весеннее дразнящее дитя. / Я здесь не назову…»), обрываясь на описании могилы возлюбленной: «Еще в цветах недавняя могила..»35.
Некоторые приемы в «Волшебнице» – как, например, навязчивая аллитерация – могут быть возведены не только к Иванову, но и к более ранним опытам Бальмонта: «И ты, земля, плясунья в пестрой пляске, / Как девственница, просишь пьяной ласки!»36. Однако этот и подобный примеры свидетельствуют не о генетических отношениях между текстами, а скорее об общем фоновом пейзаже и высоком уровне формального мастерства. В самом деле, поэму Гиппуса отличает чрезвычайное внимание к форме. Говоря в письме о «более или менее строгой строфе», Иванов имел в виду, что «Волшебница» написана секстинами по рифмовке abbacc, и логичным будет предположить, что Гиппиус помнил о роли романтизма в прививке этой формы русскому стиху.
«Литературная культура 1910-х годов», которой принадлежал Гиппиус, требовала поэтического мастерства. В уже цитировавшейся автобиографии он сообщал: «[Рано начал участвовать в литературной жизни, печатая с 1908 г. стихи, переводы, рецензии – гл<авным> обр<азом> в журналах «Новая жизнь» и «Новый журнал для всех»]», объясняя это в том числе семейными обстоятельствами (болезнью отца) и необходимостью зарабатывать на жизнь. «В 1911–1914 гг. участвовал в нескольких петерб<ургских> литерат<урных> обществах и кружках, <нрзб.> [в том числе] в „Цехе поэтов“»37. Однако в его внимании к формальной стороне поэтического текста видна не только цеховая выучка или эстетство «романо-германцев»38. Гиппиус посещал и заседания Общества ревнителей художественного слова, куда его рекомендовали Блок и А. Попов (Вир)39. В своих мемуарах «Встречи с Блоком» он заметил: «Выступлений Блока в „поэтической академии“ на моей памяти было немного», тем самым показав себя ее завсегдатаем40. Сохранилась открытка В. Пяста, посланная Гиппису в Германию 27 июня 1911 года: «Виктор Максимович пишет о „многих“ собраниях академии. Их было штуки четыре, они картинно описаны Вал. Чудовским в „Летописи“ при Аполлоне»41. Гиппиус выступал на том заседании Общества ревнителей 26 марта 1910 года, где В. Иванов читал свой доклад, обозначивший так называемый кризис символизма42, и, таким образом, к моменту написания публикуемого письма их знакомство имело некоторую историю.
Кроме приязненных отношений с тогдашним «человеком Иванова», Пястом, Гиппиус пользовался и расположением Городецкого, о чем свидетельствуют письма последнего. Например, открытка Городецкого, датированная «Цветень (по штемпелю – апрель. – Г.О.) 27 910», приглашает в Лесной («.. и захватите стихов побольше»); в записке на отдельном листке с датой «Травень (май. – Г.О.),
Высокий уровень поэтической техники находил свою область для применения в шуточных и альбомных стихах, экспромтах и различных поэтических играх47. Сохранилось письмо М. Струве к Вл. Гиппиусу от 22 декабря 1913 года, где он сообщает стихотворение, написанное им совместно с Василием в «Вилле Ренессанс»: друзья-поэты отметили попойку сонетом-акростихом-буриме, начальные буквы которого слагались во фразу «Миша и Вася кутят»48. Гиппиус принимал активное участие в деятельности так называемого «Транхопса» – дружеского общества М. Лозинского, где было принято сочинение шуточных стихотворений на случай, имевших, как правило, и формальное поэтическое задание49. Одно из его заседаний, 22 декабря 1911 года, в котором принимал участие и Гиппиус, было посвящено сочинению экспромтов на тему «Цех ест Академию», где очевидным лидером стал сонет В. Нарбута, единственного, кто рискнул поставить фамилию Иванова с правильным ударением в рифменную позицию (
«Волшебница» увидела свет в период, пользуясь определением Ахматовой, «Sturm und Drang акмеизма», и для понимания ее оценки Ивановым существенно было бы определить, когда именно она была ему послана. С точностью этого сделать пока не удается, но можно предложить две возможных даты. Гиппиус, подобно некоторым другим участникам «Цеха поэтов», отказался от участия в группе акмеистов57. Заключительная фраза публикуемого письма свидетельствует о том, что Иванов получил отдельное издание поэмы: оно в самом деле числится в списке книг с надписями авторов из его библиотеки58. В апреле 1913 года вернувшийся из Рима Городецкий – очевидно, отвечая на упреки Иванова о «Гиперборее» как органе акмеизма59 – послал ему все вышедшие номера, и нельзя исключить, что к ним был приложен и арестованный четвертый (или же, по просьбе Городецкого, автор присоединил к комплекту отдельное издание «Волшебницы»60). Впрочем, и сам Гиппиус мог воспользоваться римским адресом Иванова: в таком случае поэт, возвращаясь летом 1913 года из Италии в Россию, захватил книжечку с собой (раз она оказалась в его московской библиотеке). Однако Гиппиус мог послать свою поэму и осенью 1913 года прямо в Москву. В первом случае достаточно суровый отзыв Иванова оказывается в контексте его раздраженной реакции на акмеизм и находившихся близко к нему писателей; во втором – встает в ряд откликов на литературную жизнь молодежи, в которую он по приезде с любопытством погрузился61.
Ответного письма, равно как и иных убедительных свидетельств того, что поэт получил наставление старшего товарища, пока не обнаружено. Однако позволим себе предположить, что письмо все же дошло. В сборнике Вл. Гиппиуса «Томленье духа» помещен сонет, обращенный к Иванову:И был мне чужд наш хитрый Одиссей,
Откуда-то приплывший к нам и властно
Очаровавший сумрак всех аллей,
Где музы меркли в красоте напрасной;
Он всех их оживил и разгадал,
Всех назвал поименно – без обмана —
И всех принудил чтить – и сам слагал
Им строфы, равные по стройности – их станам.
Он вымерил их бюсты – Боже мой —
Как строфы мерил верною рукой,
Но он не вымерил глухих туманов,
Куда мы падаем, как в дикий бред!..
И этот мой немереный сонет
Прими без гнева, Вячеслав Иванов!62
Строки про «глухие туманы» можно посчитать аллюзией на предостережение из письма Иванова к Василию Гиппиусу («бойтесь сырых туманов»). Если принять эту трактовку, то сама форма стихотворения Гиппиуса – «немереный сонет», по его определению (в пятистопные ямбы вкралась строка шестистопного, восьмая по счету) – может быть понята именно как сочетание внешнего правила, поэтического канона, с индивидуальным «вольничаньем», о котором Иванов писал в письме к брату автора. Кроме того, и сама апострофа к Иванову в последней строке, как и адресация всего стихотворения, станут более понятными, если допустить, что Гиппиус читал публикуемое здесь письмо. Определение Иванова как «хитрого Одиссея» намекает в первую очередь на его путешествие в Россию, тем самым подчеркивая «пришлость» заграничного москвича Иванова в Петербурге. Правда, вероятно, имеется в виду не возвращение поэта из-за границы в 1913 году, но его переезд в Петербург в 1905-м. В кругу, которому принадлежал Вл. Гиппиус, уже был «свой Иванов» – Иван Коневской. Цикл «Преходимость» из сборника Вл. Бестужева (Вл. В. Гиппиуса) «Возвращение» (1912), изданного «Цехом поэтов»63, имел не только посвящение И.И. Ореусу, но и эпиграф из Новалиса.
Насыщенная культура прошлого рубежа веков давала возможности для сосуществования и параллельного развития похожих идей, литературных и поведенческих практик и антреприз. О том, насколько братья Владимир и Василий Гиппиусы воспринимались вместе, свидетельствует, например, тот факт, что в воспоминаниях О. Дымова последний ошибочно назван участником собраний у Я. Эрлиха в конце 1890-х годов, чего не могло быть хотя бы по возрастным причинам64. В не раз упоминавшейся на этих страницах автобиографии, написанной в глухое советское время (не позднее осени 1935 года; на нее ссылается и ей следует в своем изложении Г.М. Фридлендер во вступительной статье к посмертному сборнику «От Пушкина до Блока»), Василий Гиппиус подчеркивал, что с «эмигранткой Мережковской (урожд. Гиппиус) [не был знаком даже формально] и до революции. Ни в какой личной связи с заграницей не состою»65. Как ученый Гиппиус, по оценке Фридлендера, расцвел именно в Ленинграде 1930-х годов, когда устанавливалась советская академическая гуманитарная наука66, а ряды деятелей культуры, в том числе представителей научного авангарда, редели.
В.В. Гиппиусу удалось избежать последнего процесса: после Перми, с 1930 по 1932 год, он работал в Иркутском университете, и только с осени 1932-го стал сотрудником ИРЛИ67, совмещая эту работу с преподаванием в Потребкооперации, членством в Союзе советских писателей и т. п. По свидетельству Л.М. Лотман, Фридлендер сам выбрал Гиппиуса своим руководителем, и тот позже признавался, что под его влиянием по-новому взглянул на марксизм68. Мемуаристка подтверждает это ссылкой на воспоминания А.В. Тамарченко: Фридлендер, «например, еще в университете с глубоким увлечением участвовал в гоголевском семинаре В.В. Гиппиуса, одного из немногих преподавателей, которых мы все любили. Я помню Юрин доклад, который поразил не только нас, но и самого Гиппиуса. В нем он рассматривал „Петербургские повести“ Гоголя, широко применяя эстетическую концепцию Маркса. Гиппиус впоследствии говорил, что Юра существенно изменил его отношение к марксизму»69. Судьба и выживание таких «фоновых» фигур в сталинскую эпоху еще ждут своего исследователя.Примечания
1 См.:
2 Кроме безвременно прервавшегося репринтного переиздания номеров журнала с послесловиями Р.Д. Тименчика, о нем см. недавнюю диссертацию А. Чабан «Журнал „Гиперборей“: своеобразие и роль в системе акмеизма» (М., 2011). Неоценимую помощь в доступе к этому раритетному изданию (даже в РНБ хранится неполный комплект) нам оказал А.Л. Соболев.
3 В Публичную библиотеку в Петербурге попал ксерокс 29-го экземпляра с дарственной надписью «Дорогому Жене, доброму старому другу и „вечному спутнику^), датированной 6 марта 1913 г. (шифр 90-6/1020 говорит о довольно позднем приобретении).
4 ИРЛИ.Ф.607.Ед.хр. 197. Л. 7–7 об.
5
6 Создано в 1908-м, первая публикация – в 10-м номере «Весов» за 1908 г., далее в разделе «Правда вечная кумиров» сборника «Все напевы», 1909
7 Сведения об учебе Гиппиуса в университете см. также:
8 ИРЛИ Ф. 47. On. 2. Ед. хр. 2. Декан романо-германского отделения Федор Александрович Браун (1862–1942), специалист по германским, готским и скандинавским древностям, вел семинар по немецкому романтизму (см.: Письма К.В. Мочульского к В.М. Жирмунскому / Вступ. ст., публ. и примеч. А.В. Лаврова // НЛО. 1999. № 35. С. 136). Тема его ученика, возможно, была связана с написанием Брауном раздела о Новалисе в «Истории западной литературы» (1912), сыгравшего важную роль в восприятии творчества немецкого поэта в России.
9 Там же. Л. 5.
10 См. об этом:
11 ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 2. Ед. хр. 2. Л. 18. Эпиграфами из лирики Соловьева были украшены некоторые любовные
12 В первую очередь мы имеем в виду его лекцию «Голубой цветок», прочитанную 23 ноября 1909 г. (см. отчет Ауслендера: Аполлон. 1909. № 3. С. 41–42).
13 В 1909 г. им были переведены «Гимны к ночи» и «Духовные песни», которые читались на лекции «Голубой цветок», и пять из них были опубликованы (Аполлон. 1910. № 7), дважды готовились книги поэтических переводов, в том числе из романа «Генрих фон Офтердинген», также переведенных летом 1909 г. (одна из них, «Лира Новалиса», увидела свет только в составе IV тома брюссельского собрания сочинений Иванова в 1987 г., см. также публикацию еще трех новонайденных текстов:
14 Судя по всему, именно предисловие Метерлинка к французскому переводу «Учеников в Саисе» – как само по себе, так и в той его части, что вошла в его сборник «Сокровище смиренных» (1896), – оказалось значимым для восприятия Новалиса в России. Например, на него (не называя) указывала 3. Венгерова в предисловии к «Генриху фон Офтердингену»; его упоминали в своих рецензиях на этот перевод и В. Жирмунский, и П. Коган; им, судя по всему, собиралась сопроводить свой перевод из Новалиса А. Минцлова в 1903 г. (упоминание об этом см.:
15 ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 2. Ед. хр. 2. Л. 24. В статье «О Новалисе» (1914?) Иванов трактовал эпизод о Гиацинте и Розочке как пропедевтический по отношению к основному мифу романа «Генрих фон Офтердинген» – о Голубом цветке
16 Письма К.В. Мочульского к В.М. Жирмунскому. С. 147.
17 См.: Книжная летопись. 1914. № 35.6 сентября. С. 21 (неделя с 28 августа по 4 сентября).
18 О готовности Гиппиуса пересматривать чужие мнения свидетельствует его рецензия на известное двухтомное исследование П. Сакулина о В.Ф. Одоевском, где была предложена совершенно иная трактовка мировоззрения и даже биографии писателя. Немаловажно также, что для этого Гиппиус использовал свою осведомленность в философии и творчестве йенских романтиков, основу которой составляли занятия в университете. Так, он сослался на мнение своей современницы Р. Гух: ее творчеством занималась Н. Гадд, переводами из нее – М. Ливеровская
19 Между 11 и 18 сентября 1914 г., см.: Книжная летопись. 1914. № 37. 20 сентября. С. 19. «Генрих фон Офтердинген» также планировался к публикации в издательстве «Лирика» (в чью программу входила мистическая и религиозная литература) в переводе Г. Петникова (его «Ученики в Саисе» были изданы в 1920 г.). Отчасти поэтому, отчасти из-за случайного соседства на книжном рынке издание Венгеровой-Гиппиуса подверглось разгрому С. Боброва, «Гимны к ночи» особенно («.. безвкусность в союзе с бездарностью и безграмотностью» [Второй сборник Центрифуги. М., 1916. Стлб. 98]).
20
21 Аннотацию его двух писем 1915 и 1916 гг. к Блоку см.: Александр Блок. Переписка: Аннотированный каталог. М., 1979. Вып. 2. С. 176.
22
23 В том же номере «Русской мысли» было помещено и стихотворение Иванова «Der alte Gott ist todt» (С. 84).
24 ИРЛИ. Ф. 47. On. 2. Ед. хр. 1. Л. 2 об. – 3.
25
26
27 «.. in deisem Leben / Trunken an des Himmels Тог»
28 Решение о возбуждении судебного преследования по небезызвестной 1001-й статье датировано 28 февраля (Книжная летопись. 1913. № 11.16 марта. С. 44).
29 В качестве одной из положительных характеристик ахматовского «Вечера» Гиппиус указал на его «причудливые загадки» (Новая жизнь. 1912. № 2. Стлб. 270).
30 См. запись в дневнике 23 февраля 1913 г., а также фрагмент письма к Гиппиусу от 28 февраля
31 ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 3. Ед. хр. 76. Л. 2 об. Подпись недостаточно разборчива, однако, скорее всего, автор – Н.Г. Гадд (о ней см. краткую справку: Письма К.В. Мочульского к В.М. Жирмунскому. С. 144), дата по штемпелю – 8 апреля 1913 г. О скептическом отзыве на поэму Г.В. Иванова см.:
32 Шестой гимназии ее ученики: Стихотворения Вл. Бестужева, Вас. Гиппиуса, Серг. Городецкого, Ал. Добролюбова, М. Долинова, Вл. Княжнина, Е. Овсянникова, проф. Д.К. Петрова, Ал. Попова и Вл. Чернявского. СПб., 1912. С. 24–25.
33 «Песен у окна», поясняет далее рецензент
34 ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 3. Ед. хр. 49. Л. 3.
35 Зеленый цветок: Г. Адамович. А. Блок. В. Воронов. В. Галахов. Н. Галузин. А. Герлит. Юр. Г. П. Гончаров. М. Долинов. Г. Иванов. Р. Ивнев. Martroy. Б. О-в. И. Оксенов. А. Попов. Б. Садовской. Г. Славнитский. М. Струве. В. Чернявский. Пг., 1915. С. 6, 8.
36 Волшебница. Поэма Василия Гиппиуса. СПб., 1913. С. 17, 12.
37 ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 2. Ед. хр. 1. Л. 2 об. Воспоминания В. Гиппиуса о «Цехе поэтов» (1918) были републикованы (
38 См.:
B. Пяст писал Гиппиусу в письме от 4 января 1910 г.: «Не придете ли ко мне вечером 7-го, в пятницу, когда у меня будут кое-какие романогерманцы (Левинсон, Кржевской, Боткин)? Буду очень рад Вас видеть, как и Виктора Максимовича <…>» (ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 3. Ед. хр. 49. Л. 1).
39 См.: Литературное наследство. М., 1982. Т. 92. Кн. 3. С. 356.
40
41 Датируется по штемпелю, имеет штамп «обратно», т. е. адресат уже выбыл из Мюнхена, где проживал в одном пансионе с большой компанией «романо-гер-манцев» (см. об этом эпизоде: Письма К.В. Мочульского к В.М. Жирмунскому.
C. 134). Сохранилась также его майская открытка в город, «где столько пережито» – Пяст там лежал в психиатрической лечебнице (ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 3. Ед. хр. 49. Л. 6; см. также его же письмо от 14 октября 1911 г. с назначением встречи: «Может быть, встретимся еще завтра в поэтической академии?» [Там же. Л. 8,9]).
42 Расшифровку сделанного Ивановым конспекта его речи см.:
43 ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 3. Ед. хр. 18. Л. 2, з, 4.
44 Там же. Л. 6.
45 Перепечатана: Н.С. Гумилев: pro et contra / Издание подгот. Ю.В. Зобнин. СПб., 1995. С. 375–377-
46 Рец. Гиппиуса см.: Новая жизнь. 1912. № 2. Стлб. 271. В открытке к Гиппиусу от
47 Ср.:
48 ИРЛИ. Ф. 4
49 См. подробнее: «Транхопс» и около (по архиву М.Л. Лозинского) / Публ. Ирины Платоновой-Лозинской, сопровод. текст, подгот. и примеч. Александра Меца // Natales grate numeras?: Сборник статей к 60-летию Георгия Ахилловича Левинтона. СПб., 2008. С. 447–456.
50 Недаром позднее стихотворение, сократившись до шестистишия, стало «фольклором» «Цеха поэтов» («<…> Вячеслав, Чеслав Иванов / На посмешище для всех / Акадэмию диванов /Колесом пустил на Цех»); см. подробнее: «Транхопс» и около (по архиву М.Л. Лозинского). Ч. II / Публ. И.В. Платоновой-Лозинской, сопровод. текст, подгот. и примеч. А.Г. Меца // Габ-риэлиада: К 65-летию Г. Г. Суперфина (http://www.ruthenia.ru/document/545494.html#T4, дата просмотра 3 июля 2011 г.).
51 Новая жизнь. 1912. № 1. Стлб. 269.
52 См.: «Лишая стихи рифм и этим ослабляя их выразительность, поэт должен перенести центр тяжести либо на ритмическую, либо на звуковую сторону стиха, либо оживить его ассонансами – иначе стихи утомляют и звучат, как проза» (Там же. 1911. № 4. Стлб. 260).
53 Там же. № 12. Стлб. 270–271.
54 Не исключено, что Гиппиус сознательно отсылал к запоминающемуся ломоносовскому произношению («Ведет наверьх горы высокой…»). Косвенным образом в этом убеждает его подход, например, к передаче рифм Новалиса: «Созвучия в конце стихов у Новалиса крайне разнообразны, он пользуется то рифмами, то полу-рифмами, то ассонансами, то повторением слов и, очевидно, что это везде сознательное разнообразие мастера, а не „плохие рифмы“. Поэтому в переводе я старался сохранить все оттенки его созвучий – полурифмы переданы полу-рифмами, ассонансы – ассонансами („Schwerte Herde“ – латы – рады, „Plaudern schauen – augen“ – неги – сильнее – склоненье,„Кш8 – Lust“ – уст – чувств и т. д.); в таких случаях, как Faden – Fehden, пришлось удовлетвориться приблизительными совпадениями: нити – прокляните. К сохранению формальных особенностей стиха меня побуждал не суетный педантизм, а твердое убеждение, что в поэзии Новалиса, как во всякой подлинной поэзии, тело стиха органически слито с его душой»
55 Волшебница. Поэма Василия Гиппиуса. С. 5, 4,3-
56 Первая публикация собственного стихотворения появилась в 1908 г.:
57 О критическом отношении его брата к акмеизму см. работу:
Вл. Гиппиус об акмеизме // Миры Осипа Мандельштама: VI Мандельштамовские чтения. Пермь, 2009. С. 285–292.
58 См.:
59 Фрагмент из письма Городецкого к Иванову, посвященного обсуждению римских конфликтов, см.:
60 См. фрагмент из его письма к Иванову от 18 апреля: «Теперь ты можешь сам видеть, что это журнал внепартийный» (Литературное наследство. Т. 92. Кн. 3. С. 418, на следующий день Городецкий сообщал К. Сюннербергу после передачи привета от Иванова из Рима: «№ 8 „Гиперборея“ будет посвящен символистам. Я был бы Вам благодарен, если бы Вы прислали что-либо из своих стихотворений» [ИРЛИ. Ф. 474. № 113. Л. 5 об.]). Так Иванов узнал положительный отзыв Гумилева на «Нежную тайну», о котором Нарбут написал Зенкевичу: «Иванова Вяч<еслава> Гумилев даже – по головке погладил. Совсем как большой, как папа, сознающий свое превосходство в поэзии» (7. VI. 1913, из Петербурга; Владимир Нарбут: 16 писем к Михаилу Зенкевичу / Публ. и подгот. текста М. Котовой и О. Лекманова, примеч. О. Лекманова // «Сохрани мою речь…»: Записки Мандельштамовского общества. 2008.
Вып. 4/1. С. 85). О том, что «Гумилев и „Цех“ издают журнал стихов и критики – „Гиперборей“», Иванов узнал от
А. Скалдина (письмо от 6/19 октября 1912 г.; см.:
61 Дополнительным косвенным аргументом в пользу последней датировки служит возможное отражение упомянутого в письме стихотворения Брюсова в стихах самого Иванова под названием «Лира и ось», опубликованных на рубеже 1913–1914 гг. и составивших его стихотворный диалог с Брюсовым: «Есть Зевс над твердью – ив Эребе / Отвес греха в пучину брось…» и т. д.
62 Томление духа. Вольные сонеты Вл. Нелединского. Пг., 1916. Сонет LXVII.
63 О том, что младший брат имел отношение к напечатанию книги старшего, свидетельствует, в частности, письмо С. Городецкого от 17 мая 1912 г., посвященное неурядицам с оплатой типографской работы (ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 3. Ед. хр. 18. Л. 8). Печатание «Возвращения» началось в начале 1912 г., см. письмо Городецкого к Вл. Гиппиусу от 13 января с обсуждением цен на бумагу и других издательских подробностей (ИРЛИ. Ф. 77. Ед. хр. 213).
64
65 ИРЛИ. Ф. 47. Оп. 2. Ед. хр. 1.
66 Краткую, но информативную словарную статью о вехах его научной и преподавательской карьеры см.: Пушкинский Дом: Материалы к истории, 1905–2005. СПб., 2005. С. 424.
67 См. письмо В. Максимова к ученому секретарю ИРЛИ В. Бушу от 16 июня 1932 г., где он просит освободить его от должности сотрудника музея по состоянию здоровья и добавляет: «Затем в порядке совершенно частном разрешите Вам указать на возможность привлечения к музейной работе В.В. Гиппиуса…» (РНБ. Ф. 117. Ед. хр. 125. Л. 6 об.). В 1913 г. Буш, занимавшийся, кстати, как и Гиппиус, творчеством Салтыкова-Щедрина, преподавал в 12-й Петербургской гимназии, где служил и Гиппиус, так что их знакомство могло иметь длительную историю.
68
69
Мишель Окутюрье. Еще раз о «советской литературе» и «социалистическом реализме»
Терминологические споры в гуманитарных науках одновременно и крайне важны, и до смешного призрачны, так как целиком разыгрываются на поле представлений, затрагивая не самые факты, а конструкции, которые мы над ними строим.
Таким мне представляется спор, затеянный Евгением Добренко с Мариэттой Чудаковой о понятиях
Следует ли поэтому, как поступает Э. Браун2, вовсе отказаться от понятия
Какое отношение имеют эти события к истории русской художественной литературы? Несомненно, они в какой-то мере ее отражают или на нее влияют. Но не они ее создают. Великая заслуга Мариэтты Чудаковой в том, что она, одна из первых, если не первая (и, пожалуй, пока единственная), стала искать за этой «официальной», или внешней, историей подлинную историю тех общественных сдвигов, внутренних запросов и художественных поисков, на которых основана «литературная эволюция» советского времени.
Одним из основных слагаемых
Понятие
Реализм как уход от формальных поисков 1910-х годов и постепенное возвращение к традиционным формам и приемам стихийно обозначился в русской литературе уже в конце 1920-х, хотя бы в творчестве «Серапионовых братьев». Совпадая с демократизацией читательской массы и снижением ее требований, он воспринимался как плод закономерной эволюции, а не политического диктата. Поэтому приданное ему определение «социалистический» – в качестве объединяющего принципа советской литературы – было встречено скорее положительно, как выражающее приемлемость для власти достаточно широкой художественной программы. Только впоследствии, начиная с кампании против «формализма» (1936), которая «от противного» уточнила предписания социалистического реализма, он обнаружил свое подлинное значение – «государственной» антимодернистской эстетики, безоговорочного признания писателями партийного руководства.
Отсюда следует, что
«Сегодня, – писал в 1955 году болгарский академик Тодор Павлов, – искусство должно быть <… > социалистически реалистическим, то есть не только реалистическим, но и социалистическим»4. Трудно с большей наивной откровенностью выразить мысль о том, что социалистический реализм – не целостная познавательная категория, а механическое сочетание эстетической и политической оценки. По остроумному выражению одного участника дискуссии 1988 года, это «кентавр», порожденный спайкой политического и эстетического терминов5.
Но если социалистический реализм как принцип – идеологическая фикция, а не литературоведческая категория6, как быть с социалистическим реализмом как стилем? На утверждение, будто «социалистического реализма нет», Е. Добренко возражает: «Итак, „советская цивилизация“ была, „советское прошлое“ было, была даже „отечественная литература советского времени“. Но оказывается, у этой цивилизации не было культуры. Литература была, а собственной эстетики – не было. Исследователи во всем мире пишут о „нацистской культуре“, о „фашистской эстетике“ многие десятилетия (а также, если кому не нравятся всякие тоталитаризмы, например о „викторианской литературе“), а о советской писать нельзя: у сталинизма своей эстетики быть не могло».
Ссылка на «викторианскую литературу» проясняет суть дела. С разоблачением «викторианства» выступали самые выдающиеся мыслители «викторианской эпохи» – Карлейль, Мэтью Арнольд, Рескин; понятия «викторианство», «викторианский стиль» связаны скорее с «духом эпохи», с повседневной идеологией, состоявшей в грубом материализме, самодовольстве и сексуальном ханжестве и имевшей весьма отдаленное отношение к литературному стилю, особенно у таких писателей, как Теннисон, Браунинг, Диккенс, Теккерей, Джордж Элиот, Мередит и т. д. «Викторианство» – это карикатура на «викторианскую эпоху», а не стилистика ее литературы. То же можно сказать и о «нацистской» или «фашистской» культуре и эстетике и об их отношении к итальянской или немецкой литературе 1920-1930-х годов. Справедливо это и применительно к сталинизму. «Сталинизм, – пишет Добренко, – является основой российской политической культуры». Именно
Тут, пожалуй, и лежит главный узел спора. Предмет исследования Мариэтты Чудаковой – русская литература. Сталинской культурой она интересуется в той мере, в какой она отразилась в этой литературе. Евгений Добренко прекрасно знает, что «исправный чиновник еще с рапповской молодости Сурков, всю жизнь наступавший на горло собственной песне Симонов, по локти в крови бессчетное число раз предававший всех и вся Фадеев, вознесенный к славе бездарнейший Бабаевский, красные охотнорядцы от Шолохова до Бубеннова, Сурова и Софронова, верные партийные „автоматчики“ Кочетов, Грибачев, Соболев, серый партийный чиновник Георгий Марков» не обогатили великую русскую литературу (кроме разве Шолохова и Фадеева, что бы мы ни думали об их отношениях с властью). Однако он считает необходимым ставить их в один ряд с Зощенко, Олешей, Платоновым, Булгаковым, Пастернаком, Ахматовой, Цветаевой, Мандельштамом, создавшими ценности, которыми гордится русская литература XX века как достойная наследница классиков предшествующего века. Без сомнения, отрадно, что вместе с гениальным Бабелем в поле зрения (впрочем, скорее исследователей, чем читателей) попадает и «бездарнейший Бабаевский». Но на какое место? С каким историко-литературным значением? Художественная литература – это искусство, творение ценностей. Литературовед должен быть и критиком: он не только разбирает в хронологическом порядке произведения писателей данной эпохи и данной страны, но и выделяет среди них тех, кто сказал новое слово, не просто распространял ее штампы, но творил ее формы и оказал влияние на ее развитие. Безусловно, здесь могут и должны сказаться вкусы и пристрастия исследователя. Но дело истории их оправдать или опровергнуть.
К такому «снобистскому» пониманию литературы Е. Добренко относится иронически: мир «ряда исследователей», к которым он причисляет и Мариэтту Чудакову, «устроен так: существовали Литература (Ахматова, Булгаков, Кузмин, Мандельштам, Пастернак и далее по списку) и цензура. Поскольку Литература к соцреализму отношения не имела, он вообще не нужен. Вот цензура – другое дело. Она имела прямое отношение к Литературе и потому остается законным предметом анализа…».
Цензура, с которой имеет дело историк
Примечания
1
2 «Because the term “Soviet literature” has no exact meaning, and is charged with political connotation, it will be used sparingly in this book»
3
4
5
6 Такое утверждение содержится в моей небольшой книжке «Le realisme socialiste» (Paris, 1998), за слишком лестный отзыв о которой М. Чудакова удостоилась гневного выпада Евг. Добренко. Гнев был бы заслуженным, если бы мой «подход к проблеме соцреализма» действительно сводился к тому, что «писатели просто должны были принять идеологические постулаты и политическую власть партии»
Александр Осповат. К тютчевским штудиям Б.М. Эйхенбаума 1910-х годов
В архиве журнала «Современник» сохранилось письмо, адресованное его официальному редактору П.В. Быкову, стараниями которого в 1911–1913 годах было несколько раз издано самое полное на тот момент собрание текстов Тютчева1:
9 сент.<ября> 1912 г.
Милостивый Государь, Петр Васильевич!
Позвольте, во-первых, поблагодарить Вас за Тютчева, в котором я уже несколько лет нуждался и обходил всех букинистов, чтоб достать какое-нибудь издание. Выход Вашего издания был для меня прямо праздником.
Я считаю себя не только поклонником, но и учеником Тютчева – и вот в чем состоит моя просьба. Сейчас я пишу зачетное сочинение для Ун-<иверсите>та – о критиках Т-<ютче>ва. Полную литературу я собрать, конечно, не мог, п.<отому> ч.<то> это требует иных условий, но все же собрал порядочный материал – от статьи Некрасова до последних рецензий. В одном оказался у меня пробел: я не нашел ни одной статьи 19082 года, а между тем помню хорошо, что, по случаю 35-летия со дня смерти Т-<ютче>ва, статьи были. Помню даже, что именно 15 июля 1908 г. я читал какую-то газету или приложение к газете, в которой был целый ряд статей о Т<ютчев>е – Чулкова, Брюсова и др. Такой пробел очень досаден, п.<отому> ч.<то> 1908 г. занимает важное место в истории понимания Т-<ютче>ва. – Не будете ли Вы поэтому так добры указать мне, где в июле 1908 г. были помещены эти статьи, а я заранее благодарю Вас и извиняюсь за беспокойство.
Прилагаю открытку для ответа.
Б. Эйхенбаум3В датировочную помету скорее всего вкралась описка. Содержание письма дает основание отнести его к
Через год, по окончании университета, Эйхенбаум уже занят устройством журнальной «карьеры», предложив свое перо (2 сентября 1912 года) редактору еженедельника «Запросы жизни»5. Впрочем, мы остережемся безоговорочно дезавуировать выставленную на письме дату. Дело в том, что в доступных источниках не документировано появление на книжном рынке «марксовского» издания Тютчева (см. примеч. 1), первые отклики на которое фиксируются лишь в середине 1912 года6.
Развернутая в вводной части письма самоаттестация – «поклонник», «ученик» и начинающий исследователь Тютчева – носит весьма ответственный характер: «воля к цельности», прокламированная молодым Эйхенбаумом, предполагала, по формулировке М.О. Чудаковой и Е.А. Тоддеса, «стирание граней между специальным, академическим – и общекультурным. .»7. Далее идет изложение обстоятельств, побудивших автора обратиться к Быкову, и здесь снова возникает недоуменный вопрос. Как соотносится сетование: «… я не нашел ни одной статьи igo8 года»… – и тут же специально проакцентированный факт знакомства с материалами, вышедшими к 35-летию смерти поэта (и, по всей вероятности, учтенными в том первом «реферате» о Тютчеве, над которым Эйхенбаум увлеченно работал именно осенью 1908 года8)? Возможно, во фразе пропущено уточняющее дополнение: «не нашел [у себя]», т. е. автор имел в виду утрату библиографических данных или соответствующих выписок, но в таком случае более естественным решением проблемы рисовался не письменный запрос издателю Тютчева, а поход в Императорскую Публичную библиотеку для просмотра периодики 1908 года, тем более что автор письма безошибочно назвал дату запомнившейся ему газетной публикации.
Речь идет о напечатанной 15 июля 1908 года статье Георгия Чулкова, где среди прочего утверждалось:Открытия, которые сделаны теперь в области эстетики – все то, что мы разумеем теперь под словом
В этом номере газеты «Слово» не было иных откликов на тютчевскую годовщину, однако можно предположить, что указание Эйхенбаума на появившийся в некоем периодическом издании 1908 года тематический блок, куда входила и статья Чулкова, отсылает к журналу «Золотое руно». Здесь в майском номере вторили друг другу пассажи Вяч. Иванова:
[Р]еалистический символизм – откровение того, что художник видит, как реальность, в кристалле низшей реальности. Такое тайновидение мы встречаем у Тютчева, которого признаем величайшим в нашей литературе представителем реалистического символизма11, —
и Чулкова:
[П]рямыми предшественниками наших символистов-реалистов необходимо признать Вл. Соловьева и Тютчева12.
В пользу суждения о том, что «1908 г. занимает важное место в истории понимания Т<ютчев>а», свидетельствовали еще два сочинения Чулкова, увидевшие свет в следующих номерах «Золотого руна». В статье «Лилия и роза» он причислил поэта, который «воистину читал священную книгу символов», к «символистам-реалистам»13, а в статье «Исход» повторил свою программную декларацию:
[О]н был первым русским символистом14.
Нам неизвестно, отреагировал ли Быков на письмо Эйхенбаума (в соответствующей единице хранения открытка с обратным адресом отсутствует), но в любом случае этот сюжет имел продолжение. Одной из дебютных публикаций Эйхенбаума в «Запросах жизни» стала как раз рецензия на «марксовское» издание Тютчева, напечатанная 23 ноября 1912 года. Приведем ее текст с незначительными выпусками15:
«Habent sua fata libelli»16. И действительно – какая судьба этой «книжечки», которая по выражению Фета, «томов премногих тяжелей».
Элизиум теней.
Теней безмолвных, светлых и прекрасных,
Ни помыслам годины буйной сей,
Ни радостям, ни горю не причастных.
Б. Эйхенбаум Уклонившись от разбора эдиционной стороны дела (выбор источников текста, его подача, композиция тома и т. д.)17, рецензент пунктирно очерчивает историю восприятия Тютчева, жестко разделяя ее на два периода. Все, что написано критиками XIX века – вплоть до 1895 года, – подвергнуто обструкции, причем тенденциозность такого подхода проявляется не только в умолчании о выступлениях К. Аксакова, Дружинина, Аполлона Григорьева и других журнальных деятелей 1850-1860-х годов, но и в грубых передержках. Взять, например, Страхова, которого Эйхенбаум подверстывает к кощунствовавшим «восьмидесятникам», намеренно игнорируя контекст цитируемой заметки 1886 года:
Что касается вообще до стихотворений Тютчева, то нет сомнений, что это произведения высшего порядка, полная и чистая поэзия. Конечно, есть причина, почему они не имели успеха. В них ясно, что поэт не отдается вольно своему вдохновению и своему стиху18.
«Новая» же «литература о Тютчеве», начавшаяся статьей Вл. Соловьева, представлена весьма избирательно. В перечне имен присутствуют П.Ф. Якубович (П. Гриневич), народоволец и каторжанин восьмидесятых годов, откликнувшийся на столетнюю годовщину Тютчева статьей в журнале «Русское богатство» (1903. № 7), и Р.Ф. Брандт, филолог сугубо академического склада, заложивший традицию научно-текстологического комментирования Тютчева19, но не упомянуты значимые, на взгляд самого Эйхенбаума, фигуры 1908 года – Чулков и Вяч. Иванов. Соответственно, сентенции о первом русском реалисте-символисте не нашли отражения в подборке высказываний, из которых ссылкой на автора снабжено только начальное – оно взято из статьи Андрея Белого «Лирика и эксперимент»20. Затем цитируются вступительный очерк Брюсова к рецензируемому изданию (сразу же перепечатанный в сборнике его статей):
Самая форма стиха у Тютчева, при первом взгляде, кажется небрежной. Но это впечатление ошибочное. <…> большинство стихотворений Тютчева облечено в очень изысканные метры21, —
и, наконец, несколько раз републикованная статья А.Г. Горнфельда «На пороге двойного бытия»:
По существу он остался все тем же «неопошлимым», могучим в лучших, бессмертных образцах своей философской лирики, учителем жизни для читателя, учителем поэзии для поэтов22.
Отталкиваясь от дефиниций, данных Горнфельдом, рецензент формулирует свой итоговый тезис –
Примечания
1
2 Здесь и ниже год подчеркнут автором.
3 ОР РНБ. Ф. 118. № 953. Л. 1–2.
4 Из письма от 14 марта 1911 г. (Письма Б.М. Эйхенбаума родителям (1905–1911) / Publication, commentaires et notes par Ol’ga B. Ejxenbaum // Revue des etudes slaves. 1985. Vol. 57. № 1. P. 25).
5 См. его письмо родителям от 3 сентября 1912 г.
6 См.: Ф.И. Тютчев: Библиографический указатель произведений и литературы о жизни и деятельности, 1818–1973 / Сост. И.А. Королева, А.А. Николаев; Под ред. К.В. Пигарева. М., 1978. С. 9 (№ 14).
7
8 См. его корреспонденции от 15,18 сентября и 27 октября 1908 г. (Письма Б.М. Эйхенбаума родителям. Р. 20;
9 Здесь и далее в цитируемых текстах разрядка заменена курсивом.
10
11
12
13 Там же. № 6. С. 52–53.
14 Там же. № 7–9. С. 10о. Все цитированные статьи Чулкова, включая газетную, перепечатаны в его сборнике «Покрывало Изиды» (М., 1909).
15 Запросы жизни: Еженедельный вестник культуры и политики. 1912. № 47. 23 ноября. Стб. 2707–2708. В предваряющем текст библиографическом описании рецензируемого тома стоит дата «1912», отсутствующая на титульном листе (см. примеч. 1).
16 [И] книги имеют свою судьбу
17 Серьезные изъяны этого издания, не отмеченные ни в одной из рецензий (см. примеч. 6), проанализированы в письме кн. Г.С. Гагарина Быкову от 14 ноября 1912 г. (Литературное наследство. М., 1989. Т. 97. Кн. 2. С. 534–541; публикация А.А. Николаева). См.:
18
19
20
21 См.:
22 История русской литературы XIX века / Под ред. Д.Н. Овсянико-Куликовского. М., 1909. Т. 3. С. 460; впервые: Журнал для всех. 1903. № 6.
23 Под укороченным заглавием перепечатана в кн.:
24 Запросы жизни. 1912. № 47. 23 ноября. Стб. 2695.
Кирилл Осповат. «Властителям и судиям» Державин и придворное политическое благочестие
Ода Державина «Властителям и судиям», переложенная из псалма 81 и напечатанная впервые в 1780 году, в переработанной редакции – в 1787 году в окончательном варианте под нынешним заглавием в 1808 году, известна прежде всего скандальной историей публикаций: в 1780 году эти стихи были по неустановленной причине вырезаны из отпечатанного уже номера «Санктпетербургского вестника», в 1795 году в подносном списке стихотворений Державина вызвали неудовольствие Екатерины, усмотревшей в них революционную крамолу, а в 1798-м, уже в павловское царствование, как сам Державин напоминает в «Объяснениях…», не были пропущены цензурой в составе «Сочинений» (см.: Державин 1864–1883,1: 109–113; III: 595–596; Державин 1973:111–112; Державин 2002: 554–555; Луцевич 2002:455–463). В1795 году Державин вернул себе благосклонность императрицы, сочинив и передав ей особый «анекдот», и придавал этому эпизоду немаловажное значение: он рассказан не только в «Объяснениях», но и в «Записках», где стихотворения автора вообще упоминаются нечасто (Державин 2000:182–184; окончательную редакцию оды и «Анекдот» см. в приложении). В исследовательской литературе утвердилось самое первое поспешное суждение Екатерины, так что в оде Державина чаще всего усматривают «антивластительскую, противомонархическую идею» (Серман 1973: 68–69); напротив, переубедившее императрицу авторское опровержение («царь Давид не был якобинец») обыкновенно не принимается в расчет. Между тем обозначенные там смысловые перспективы дают возможность уточнить толкование оды «Властителям и судиям» и отдать должное семантической сложности ее поэтического языка, колебавшегося между фрондой и охранительством, придворной политикой и духовной поэзией.
I
Аргументация «Анекдота» строится вокруг нескольких тем, имеющих узловое значение для всего державинского корпуса. Литературный жест поэта оправдывается по аналогии с поведением царедворца.
Эта параллель, без труда объясняющаяся собственной карьерной историей автора, не может быть, однако, отнесена к биографическим случайностям – за ней стоит вполне определенный, хотя еще недостаточно исследованный социокультурный архетип. Сближению поэтической работы и политического служения способствует, в частности, избранная Державиным форма библейского переложения, поскольку Священное писание «повелевает народам» почитать «земных владык». Этот аргумент уводит далеко за пределы литературных отношений Державина к Екатерине и изящной словесности вообще. Представление о том, что библейское вероучение обеспечивает устойчивость монархического порядка, было глубоко укоренено в политическом мышлении и идеологических практиках европейского абсолютизма, и Россия не была в этом отношении исключением.
Хорошо известно, что осмысление политического господства в понятиях христианского благочестия порождало при европейских дворах своего рода монархический культ, на русском материале описанный в классической работе В.М. Живова и Б.А. Успенского о «сакрализации монарха» (Живов, Успенский 1996). Бытованию этого культа способствовала определенная традиция политической рефлексии, которую можно назвать
В числе духовных книг такого рода вполне могли быть сочинения Феофана Прокоповича, изданные в четырех томах гражданского шрифта в начале 1760-х годов, в период петербургского ученичества Державина, с предисловием, восхвалявшим «Феофана перваго из наших писателей <…> красноречием толь великаго» (Феофан 1760, без паг.). Близкий к Петру I Феофан определил пути политического богословия петербургской империи и, в частности, создал канон придворной проповеди. Среди его проповедей Державину должно было встретиться и «Слово о власти и чести царской, яко от самого бога в мире учинена есть, и како почитати царей и оным повиноватися людие долженствуют» (1718). Эта развернутая гомилетическая апология абсолютизма опирается на многочисленные библейские места; особое рассуждение посвящено политической экзегезе 81-го псалма. Священный статус монархов Феофан обосновывал следующим образом:
Бози и христы нарицаются. Славное есть слово псаломское: «Аз рех: бози есте, и сынове вышняго – вен», – ибо ко властем речь оная есть. Тому согласен и Павел апостол: «Суть бози многи и господие мнози». Но и прежде обоих сих Моисей такожде именует власти: «Богом да не глаголеши зла и князю людей твоих не рцы зла». Но кая вина имени толь высокаго? Сам господь сказует у Иоанна евангелиста своего, яко того ради бози нарицаются, понеже «к ним бысть слово божие». Кое же иное слово? Разве оное наставление, от бога им поданое, еже хранити правосудие, якоже в том же помянутом псалме чтем. За власть убо свою, от бога данную, бози, сие есть наместницы божии на земли, наречены суть. И изрядно о сем Феодорит: «Понеже есть истинно судия бог, вручен же суд есть и человеком; того ради бози наречены суть, яко богу в том подражающий» (Феофан 1961,84–85).
Следуя этому образцу, влиятельнейший придворный проповедник екатерининского царствования Платон Левшин цитировал 81-й псалом в проповеди 1777 года «О преимуществе и должности верховнаго в обществе правителя»:
Да и Божеское его намерение во установлении владычества на земли <…> к сему роду правления наиболее относилося. Таковое владычество особливо и единственно сияет в достоинстве царском. Единственно говорю: ибо состоящие под ним правители не составляют особливый род правления, но суть некоторое власти царския излияние. Должность сколь высокая, столь и важная! Высокая: Ибо
Написанная тремя годами позже державинская ода «Властителям и судиям» не только хронологически предшествовала французской революции, с которой ее сгоряча связала Екатерина в 1795 году, но и парафразировала библейский текст, имевший узловое значение для оправдания и осмысления самодержавного порядка (см.: Живов, Успенский 1996:212–213). В «Толковании псалмов», изданном в Петербурге в 1784 году, первый стих 81-го псалма («Бог ста в сонме богов, посреде же боги разсудит») объяснялся так: «Боги, власти, имже от Бога вручена держава и сила от вышняго» (Толкование 1784:33). В лютеровской Библии псалом 81 (82) имел подзаголовок «Vom Stand und Amt der weltlichen Obrig-keit» («О положении и должности мирской власти» [Biblia 1744: 493])> и этой теме было полностью посвящено составленное Лютером в свое время особое толкование псалма. Формулировки Лютера тем более показательны для нас, что лютеранское влияние хорошо заметно в культуре русского двора и образованных слоев XVIII века – со времен Петра I и Феофана, известных своими протестантскими симпатиями, вплоть до эпохи воспитанной в лютеранстве Екатерины II. Мысль Давида в первом стихе псалма Лютер изъяснял так:
Er bekennet und leugnet nicht, das sie Goetter sind, wil nicht auffruerisch sein noch yhre ehre odder gewalt schwechen, wie die ungehorsamen auffruerischen leute <… > Aus dem wir wol sehen, wie hoch und herrlich Gott wil die oberkeit gehalten haben, das man yhn als seinen amptleuten gleich wie yhm selbs sollen gehorsam und unterthan sein mit furcht und alien ehren. Denn wer wil sich widder die setzen odder ungehorsam sein odder sie verachten, die Gott selbs mit seinem namen nennet und sie Goetter heisst und seine ehre an sie henget, das, wer sie veracht, ungehorsam ist odder sich widder sie setzt, der veracht damit und ist ungehorsam und setzt sich zu gleich widder den rechten obersten Gott <…> gleich wie er auff dieser seyten weret dem unfriede des poebels und wirfft sie daruemb unter das schw-erd und gesetze, Also weret er auch auff yhener seyten der oberkeit, das sie solcher maiestet und gewalt nicht sollen missebrauchen zu yhrem mutwillen, sondern zum friede, dazu sie von yhm gestifftet und erhalten wird. <… > Gemeine gehorsam sey der oberkeit umb Gottes willen, Widderuemb die oberkeit recht und fride handhabe auch umb Gottes willen. [Он признает и не отрицает, что они боги, не желает быть непокорным и отнимать у них честь и силу, подобно непокорным мятежникам <… > Из этого видно, какое высокое и великое место господь отводит властям, так что им, как его служителям, должно покоряться и повиноваться, как ему самому, со страхом и почтением. Ибо кто пожелает против тех обратиться и тех ослушаться или презирать их, кого сам Господь именует своим именем и богами называет и свою честь им дарует? ведь тот, кто презирает их, не покоряется или противится им, выказывает тем самым презрение, непокорство и сопротивление правосудному всевышнему Богу. <…> как, с одной стороны, он воспрещает черни мятежи и подвергает ее мечу и законам, так, с другой стороны, воспрещает он властям злоупотреблять по своему произволу таковой силой и величием, но [пользоваться ими] лишь для поддержания мира, ибо для этого они им созданы и сохранены <… > Пусть общество повинуется властям из страха Божия, а власти в свой черед правосудие и тишину оберегают тоже из страха Божия] (Luther 1913:191–193).
Лаконическая окказиональность придворной эфемериды не мешает державинскому «Анекдоту» оперировать теми же политико-богословскими архетипами. Свое прочтение ветхозаветного текста Державин соотносит со сходной идеей монархического порядка; по его словам, Священное писание «в одних местах напоминает земным владыкам судить людей своих в правду», а «в других с такою же силою повелевает народам почитать их избранными от Бога и повиноваться им не токмо за страх, но и за совесть». По точному наблюдению В.М. Живова и Б.А. Успенского, державинское понимание монархии «восходит во многом к толкованию 81-го псалма», откуда автор «Фелицы» «усваивает идею противопоставления праведного и неправедного царя, идею ограниченности праведной власти нравственным законом, идею справедливого суда как необходимого основания правого царского пути» (Живов, Успенский 1996:335; необязательно только связывать интерес к этому псалму с влиянием древнерусской словесности, как это делают исследователи). Язык официальной религиозности воссоединял учение о «непосредственном воплощении божества в царе» и идею договора между монархом и подданными – два обоснования царской власти, имевшие, согласно заключениям Ю.М. Лотмана, равно фундаментальное значение для русской культуры XVIII века (Лотман 2000:39~59> ср.: Гурвич 1915:8-14). Одним из ритуальных архетипов европейской монархической культуры было помазание Давида на царство, которому предшествовал его «завет пред господом» со старейшинами Израиля (2 Цар 5:3; см. например: Успенский 2000:36). В манифесте Екатерины от 6 июля 1762 года, предварявшем ее собственное помазание, разыгрывался этот священный завет со своим народом: императрица пред лицом «неисповедимаго промысла Божия» обещала «узаконить такия государственные установления», которые обеспечили бы соблюдение «добраго во всем порядка», а в ответ ожидала, «что все Наши верноподданные клятву свою пред Богом [т. е. присягу] не преступят в собственную свою пользу и благочестие». Провозглашая «страх Божий, писанием святым определенный началом премудрости» основой царской власти, манифест сближал «законы естественные и гражданские» с божьим законом (Бильбасов 1900: 86,91). Эта параллель отобразилась в стилистико-тематическом строе выразительных строф 16–18 оды Ломоносова на восшествие Екатерины, написанной по следам ее первых манифестов:
Екатерина в божьем храме
С благоговением стоит.
Хвалу на небо воссылает
И купно сердце всех пылает
О целости ее и нас <… >
Услышьте, судии земные
И все державные главы:
Законы нарушать святые
От буйности блюдитесь вы
И подданных не презирайте,
Но их пороки исправляйте
Ученьем, милостью, трудом.
Вместите с правдою щедроту,
Народну наблюдайте льготу;
То бог благословит ваш дом.
О коль велико, как прославят
Монарха верные раби!
О коль опасно, как оставят,
От тесноты своей, в скорби!
Внимайте нашему примеру,
Любите их, любите веру.
Она свирепости узда,
Сердца народов сопрягает
И вам их верно покоряет,
Твердее всякого щита.
(Ломоносов 1965:188–189) В сцене молитвы императрицы обнаруживаются священные основания абсолютистской власти: молитвенный союз монархини с подданными обеспечивает ей их покорность. Как писал в свое время Феофан, «самый афеисты <… > советуют, дабы в народе бог проповедан был. Чесо ради? Инако, рече, вознерадит народ о властех» (Феофан 1961: 83). Вторая из ломоносовских строф, позднее процитированная Державиным в итоговом «Рассуждении о лирической поэзии» (1811) как пример подобающего лирике «нравоучения», составляет отчетливую риторико-тематическую параллель оде «Властителям и судиям» (в первую очередь, строфам 1–3) и также варьирует стихи Псалтыри, точнее – псалма 48 (см.: Солосин 1913: 274). Библейским языком она предписывает заповеди правления, лежащие в основе монархического порядка. Показательно, что ломоносовские стихи не позволяют с точностью установить речевого субъекта этой строфы: ее ветхозаветные назидания можно вложить в уста Екатерине, с чьим манифестом эти стихи близко соотносятся, молящемуся с ней народу или непосредственно поэту-подданному. Такая неопределенность, точнее – множественность совпадающих голосов, подчеркивает непреложность объединяющих царство политических истин. Параллель к приведенному отрывку составляет фрагмент более ранней ломоносовской оды 1757 года, прославляющей Елизавету вместе с ее союзницей, австрийской императрицей Марией-Терезией:
О ты, союзна Героиня
И сродна с нашею Богиня!
По вас поборник вышний бог.
Он правду вашу защищает,
Обиды наглые отмщает,
Над злобою возвысил рог. <…>
Правители, судьи, внушите,
Услыши вся словесна плоть,
Народы с трепетом внемлите:
Сие глаголет вам господь
Святым своим в пророках духом;
Впери всяк ум и вникни слухом:
Божественный певец Давид
Священными шумит струнами,
И бога полными устами
Исайя восхищен гремит.
«Храните праведны заслуги
И милуйте сирот и вдов,
Сердцам нелживым будьте други
И бедным истинный покров,
Присягу сохраняйте верно,
Приязнь к другам нелицемерно.
Отверзите просящим дверь,
Давайте страждущим отраду,
Трудам законную награду,
Взирайте на Петрову дщерь.
В сей день для общего примера
Ее на землю я послал.
В ней бодрость, кротость, правда, вера;
Я сам в лице ее предстал. <…>»
(Ломоносов 1965:158–159) За библейскими строфами, смонтированными из отрывков Псалтыри и Книги пророка Исайи (см.: Ломоносов 1893: 201, 2-я паг.), встает сложное переплетение речевых инстанций: обращенные к «правителям и судьям» назидания поэта, принимающего почетное право провозглашать божественные истины, в то же время выглядят повтором общеизвестных библейских максим в их официальном политико-бого-словском прочтении, утверждающем священный характер мирской власти. По словам Ю.М. Лотмана, «[л]итературное слово облекалось авторитетом государства, сакрализовалось за счет обожествления светской власти» (Лотман 2000: 93); культурный авторитет пророческих книг и следующего им поэта-панегириста основывался на политическом авторитете освященной монархии, воплощающей на земле божественную «правду» и «веру». В соответствии с общими закономерностями официального языка послепетровской эпохи, в котором, согласно выводам B.М. Живова, «законодательная деятельность сакрализуется, воспринимаясь в связи с особым харизматическим статусом монарха-помазан-ника» (Живов 2002: 274), – Ломоносов в оде 1764 года вкладывал в уста Екатерине стихи Притч Соломоновых о единстве божественного и политического порядка и прямо вменял ей двойную роль царствующего пророка:
Премудрый глас сей Соломонов,
Монархиня, сей глас есть Твой;
Пребудет твердь твоих законов,
Ограда истины святой.
(Ломоносов 1965:197; см.: Ломоносов 1893:354,2-я паг.) Хорошо известно, что Ломоносов воплощал для Державина канон придворной поэзии. В 1786 году, когда Екатерина уже знала Державина как сочинителя «Фелицы», Дашкова в беседе с императрицей сравнивала его с Ломоносовым. Державин благодарил ее особым письмом, где развивал эту параллель и признавал возможность «сравняться с покойным Михайлом Васильевичем» высшей литературной честью (Державин 1864–1883, V: 598,630). Если верить позднейшему сообщению C.Н. Глинки, в 1764 году Дашкова присутствовала при личной встрече Ломоносова с Екатериной, которая выказала поэту свою благосклонность и отдельно поблагодарила его за цитированную только что оду (Билярский 1865: 788–789); Державин вполне мог знать об этом эпизоде от Дашковой. Ссылка на Ломоносова в державинском «Анекдоте», которая должна была убедить – и убедила – императрицу в совершенной лояльности его автора, только подчеркивает неслучайные параллели между одой «Властителям и судиям» и ломоносовскими строфами. Образцовая державинская острота: «Царь Давид не был якобинец, следовательно, песни его не могут быть никому противными» (Державин 2002:183) – напоминала об общих местах официального политического богословия. Давид, предположительный автор псалма, соединял священный авторитет пророка с политической харизмой монарха и служил поэтому (вместе со своим сыном Соломоном) прообразом всякого христианского правления. Перелагая в устных и письменных объяснениях ответственность за свои назидательные стихи на царя-пророка – подобно тому, как это делал Ломоносов в оде 1757 года, – Державин руководствовался не только соображениями придворной тактики, но и действительной логикой материала. Его духовная ода, обособлявшая один из мотивно-стилистических рядов «большого» ломоносовского одического жанра, была чужда политическому инакомыслию – и тем более «духу радикального просветительства», который усматривает там У. Леман (Lehmann 1966: 553), – но в соответствии с общепринятым прочтением исходного псалма и Писания вообще сосредоточивала в себе идею священного
II
Духовная лирика хорошо вписывалась в общие горизонты политико-дидактической словесности. В недавней работе К.Ю. Рогов рассмотрел поэтическую парафразу 100-го псалма, включенную Феофаном в латинскую оду к Петру II, и пришел к выводу, что «Феофан предельно актуализирует содержание псалма <…> посредством перевода его в иной, нецерковнославянский культурно-лингвистический контекст и таким образом придает каноническому тексту характер не просто религиозно-политической доктрины, но даже программы конкретных царских действий и жестов», «модели „императорского благочестия“» (Рогов 2008:28). Литературный жест Феофана выдвигал на первый план политические значения, вменявшиеся библейскому подлиннику: по словам самого Прокоповича, в этом псалме «государских должностей аки зерцало представляется» (Феофан 1961:101). Сходный прием лежит в основе нескольких псалмодических парафраз Державина, составленных в конце 1780-х – начале 1790-х годов и примыкающих к оде «Властителям и судиям», в первую очередь переложенной из того же 100-го псалма оды «Праведный судия» (1789)^0 словам Остолопова, «Автор вступал тогда по Статской службе в важныя должности, и хотел сими стихами предписать себе правила:
Я милость воспою и суд,
И возглашу хвалу я Богу;
Законы, поученье, труд,
Премудрость, добродетель строгу,
И непорочность возлюблю <… >
(Ключ 1822: 22; ср.: Державин 1973:112)
Подобным образом мог толковаться и псалом 81 (82), текстом которого Лютер советовал «каждому князю» («ein iglicher Fuerst»), то есть владетельной особе, исписать все свои покои и утварь:
Denn hierynn finden sie, wie hohe, fuerstliche, adeliche tugent yhr stand uben kan, Das freylich Weltliche oeberkeit nach dem predig ampt der hoehest Gottes dienst und nuet-zlichst ampt auff erden ist, welche yhe solt einen herrn troesten und reitzen seinen stand mit freuden zu fueren und solche tugent drinnen zu uben. [Ибо оттуда узнают они, в какой высокой княжеской и дворянской добродетели может упражняться их сословие, ибо мирское правительство после проповедничества есть высшая служба господу и наиполезнейшая на земле, что должно ободрить всякого господина и побудить его пребывать в своем положении с радостью, упражняясь в таковой добродетели] (Luther 1913:198
И у Лютера, и в державинских переложениях библейские наставления обращаются к «властителям и судиям» – не только монархам, но и их служителям, отправляющим государственную власть. В 1777 году, за три года до сочинения оды «Властителям и судиям», Державин неожиданно для себя «принужден <… > был, хотя с огорчением, вступить на совсем для него новое поприще» статской службы (Державин 2000:80), так что вопрос о законности и о долге
может ли человек возгнушатися тем почтеннейшим именем, которое на себя приемлет сам Бог? Ибо он есть верьховный судия. Может ли удалятися от тех богоугодных упражнений, в коих соучаствует сам предвечный Законодатель правды? Ибо он, как Царь и Пророк Давид уверяет,
В том же 1777 году Платон Левшин изъяснял 81-й псалом в проповеди «при открытии присутственных мест в новоучрежденном Калужском Наместничестве»:
суд на земли совершаемый почитается судом Божиим. Ибо как верховный света Правитель вся содержит числом, весом и мерою, то по сему и хощет и повелевает, дабы суд именем его на земли отправляющие подражали правосудной Его святости. Следовательно, кто б нарушал сие обязательство, тот не только ответствовать должен в причиненном другому нещастии, но и во оскорблении величества Бога сим преимуществом его почетшаго. По сей причине Святый Давид, и Пророк и Царь, Духом Святым нарицая правителей и судей богами, между коими сам Бог присутствует:
Стихами 81-го псалма подкреплялась официальная этика государственного служения, сформировавшаяся еще в Петровские времена. Согласно емкой формуле Ю.М. Лотманаи Б. А. Успенского, «[г] осударственная служба превращается в служение Отечеству и одновременно ведущее к спасению души поклонение Богу. Молитва сама по себе, в отрыве от „службы“, представляется Петру ханжеством, а государственная служба – единственной подлинной молитвой» (Лотман, Успенский 1996:131). Как показывает Б.П. Маслов, в петровской официальной моралистике – не в последнюю очередь в проповедях Феофана – сложился «новый тип субъективности: на основе представления о задолженности христианина появляется концепция гражданского долга как внутреннего нравственного императива» (Маслов 2009: 247). Эта концепция не утратила действенности и в державинское время; преамбула к екатерининскому «Учреждению для управления губерний» завершалась воззванием к богу: «да вселит Он в сердца употребляемых в сие дело усердие к точному и нелицемерному отправлению должности <… > и главнейшим поношением да будет упущение должности, и нерачение о части блага общаго, им ввереннаго, и да наставит всех и Нас Самих на путь, Ему Творцу во всем благоугодный» (ПСЗ XX: 231). Религиозное понимание долга службы было свойственно не только языку официальных предписаний, но прочно укоренилось в дворянском благочестии XVIII века. Прибегая к формулам, распространенность которых в эту эпоху хорошо документирована (см.: Державин 1864–1883, VI: 665–666; Осповат 2006: 252–255), Державин пишет о себе в «Записках»:
с начала и в продолжение всей своей службы имел в себе непременное правило, чтоб никогда, никого, ни о чем не просить, и ни на что не напрашиваться и, напротив, ни от чего не отказываться, и когда какое поручат служение, исполнять оное со всею верностию и честию, по правде и по законам, сколько его сил достанет (основывая то правило на священном писании: что никто же приимет честь, токмо званный от Бога, и что пастырь добрый не прелазит чрез ограду, но входит дверью и пасет поверенных ему овец, полагая в них свою душу), и что, когда его на что призовут, то невидимо сам Бог поможет ему исполнить самые труднейшие дела с успехом и легкостью <…> (Державин 2000:163).
Непосредственная причастность государственной службы и сопутствующих ей перипетий к божественной воле (в сходных выражениях описанная, например, в «Духовной» Татищева) подтверждалась официальным политическим богословием. Помимо цитировавшегося выше «Слова» Самуила Миславского упомянем одну из проповедей Платона, напоминающую о державинских выкладках: «должно ожидать звания от Бога.
будет почтенна пред очами Божиими супружеская любовь <…> подчиненных к выпилим повиновение, вышших о подчиненных попечение <…> Разсуждая сие Государь, без уныния будет сносить свои великие труды, тем наипаче, что он ни от кого на земли награжден быть не может. Министр будет хранить не зазорную совесть, ведая, что некогда откроются советы сердечные. <…> И как чаяние будущаго суда возбуждает нас к добродетели, так удерживает от зла. Ибо уверены мы, что за всякое праздное слово должны будем дать ответ; что всякое помышление взято будет на разсуждение, всякая слеза внесется в число, всякая обида поставится на меру, всякое преступление положится на вес. И сие тем будет удобнее, что сама совесть будет всему тому доноситель, свидетель, и некоторым образом судия; да и онаж сама будет, которая осудится или оправдится. О! что, ежелиб сего не было страха. И так всюду владычествует порок, превращает государства, разоряет земли, истребляет города, так, что вопль его доходит до самаго неба. Что? ежелиб притом сей узды не было. Но о преблагаго о нас Божия промысла! как только надмится мысль наша разными своевольными предприятиями, страх суда оную смиряет, и в самом прихотей наших стремлении нас останавливает. Сей думает, как бы ограбив другова себя обогатить: Но вот уже его обнаженнаго несут во гроб. Тот в покои ночном безпокоит себя, выдумывая способы, как другова неповинно обнести: но вот он сам позван к Божиему не лицеприятному суду (Платон 1779–1806,1: 262–264).
Державинское переложение псалма 81, которое обыкновенно толкуется как текст обличительный, на деле должно было утверждать этические основания существующего политического порядка. В строфах 2–3, изъясняющих долг «властителей и судей», заповеди исходного псалма распространяются мирским политико-бюрократическим языком (ср.: Гиземанн 1993:31). Державинские строки соотносятся, например, с предписаниями трактата С. Пуфендорфа «О должности человека и гражданина», изданного в свое время в русском переводе по личному распоряжению Петра I: «Которые судиами поставлени, свободное к себе пришествие всем да позволяют, народ от утеснения силнеиших да защищают. Суд да творят равно нищему и смиренному, яко силному и любимому» (Пуфендорф 1726: 533; Державину был свойствен некоторый культ Петра и его законодательства – см., например: Державин 2000: 245). Открывающий тираду стих «Ваш долг есть сохранять законы» не имеет соответствий в подлиннике, но опирается на данное в екатерининском «Наказе» (IV, 26) описание функций Сената, с которым по большей части была связана статская карьера Державина: «В России Сенат есть хранилище законов». В «Записках» Державин упоминает бюрократический разряд «оберегателей законов, как-то <…> генерал-губернаторов, прокуроров и стряпчих» (Державин 2000:140). Стоящие за этими формулировками общие политические представления описаны Р. Уортманом, проницательнее всех осмыслившим государственную карьеру Державина в своем исследовании «правового сознания в императорской России», для которого он заимствовал заглавие державинской оды:
Этос абсолютизма XVIII в. дал Державину средство поставить свой праведный гнев против лихоимцев на службу подвижническому делу. Он всей душой воспринял цель точного исполнения законов, которую преследовали российские монархи, и был убежденным сторонником идеи, провозглашенной в «Наказе» Екатерины II, о том, что долг судьи состоит единственно в том, чтобы применять закон, предписанный законодателем. Обеспечивая применение законов, Державин мог оправдывать собственное чувство негодования стремлением самодержавия к законности. Законы, изданные монархом, становились его оружием в битве против лихоимства. Державин вел эту борьбу против чиновников, которые не были преданными служителями системы. <…> Обязанность правителя, писал он в оде «Властителям и судиям» (1780), состоит в том, чтобы «сохранять законы». Справедливость зависит от исправного применения законов – правосудия. Правосудие же обеспечивается только назначением добродетельных судей. С точки зрения Державина, хорошего судью отличали прежде всего нравственные качества» (Уортман 2004:192–193).
Этим кодексом политической благонамеренности определялся обличительный пафос державинской оды; Д.Д. Благой справедливо связал его со стремлением Державина «сохранить здание дворянско-помещичьей государственности; обличение вельмож продиктовано страстным желанием очистить это здание от сора – „грязи позлащенной“» (Благой 1957: 45). Четвертую строфу оды «Властителям и судиям» занимает тирада против лихоимства; о ее юридической конкретности, не растворяющейся в обобщающей библейской патетике, напоминает конъектура С.Д. Полторацкого ко второму стиху, которую приводит и обоснованно отвергает в своих примечаниях Я.К. Грот. По предположению Полторацкого, «слово
Не внемлют: грабежи, коварства,
Мучительства и бедных стон
Смущают, потрясают царства
И в гибель повергают трон.
Представления Державина о происхождении государственных неурядиц и способах их исправления, определившие его толкование псалма 81, были изложены им еще до перехода на статскую службу, в эпоху пугачевщины, в письме к казанскому губернатору Я.Л. Бранту от 4 июня 1774 года: «К возстановлению желаемой тишины, особливостей теперь, благодарение Богу, в здешних местах никаких нет; но только доложить вашему в-пр. смею: надлежит искоренить взятки. Говорить о истреблении заразы сей потому я за должное себе поставляю, что разлияние оной наиболее всего, по моим мыслям, пособствует злу, терзающему наше отечество» (Державин 1864–1883, V: но). Легитимистское осуждение лихоимства и мятежа как родственных зол, остающееся в подтексте державинских стихов, исключает «противомонархическое» прочтение оды «Властителям и судиям» (в том числе в редакции 1780 года, по общепринятому предположению, вырезанной из «Санкт-петербургского вестника» из политических соображений). Корпус политических высказываний Державина не оставляет никаких сомнений в том, что и в эпоху пугачевщины, и в эпоху французской революции, на которую он откликнулся одой с характерным заглавием «На коварство французского возмущения», он сохранял верность официальному монархическому учению. Однако, как показывает хотя бы читательская реакция Екатерины, шаткость традиционного порядка провозглашалась в оде «Властителям и судиям» с немалой лирической выразительностью (Г. Гиземанн именует ее «социальной взрывной силой» [Гиземанн 1993: 33]). Этот эффект основывался на созвучии политических страхов державинской эпохи и обличительной энергии 81-го псалма, не вытравленной его монархическими толкованиями. Подобно Державину, Лютер в своем изъяснении этого псалма вынужден был доказывать политическую благонамеренность царя Давида и заклинал народные мятежи (ему тоже известные не понаслышке) при помощи библейских заповедей о покорности властям:
er nicht wil dem poebel erleuben, die fausst widder sie auffzuheben odder zum schwerd greiffen, als die da wolten die oberkeit straffen und richten. Nein, das sollen sie lassen, Gott wil und hats yhn nicht befolhen, daruemb sollen sie nicht selbs richter sein und sich selbs rechen odder mit frevel und gewalt faren, Sondern er selbs, Gott, wil die boesen oberkeit straffen und der oberkeit gesetze odder rechte setzen und stellen. Er wil uber sie richter und meister sein. <… > Ein Fuerst, der on Gott und on sein wort ist, der ist gewislich auch verloren, und wenn er fellet und untergehet, verleuret er die Gottheit, das ist Gottes befelh und gehet unter, wie die tyrannen pflegen unter zu gehen. [он не позволяет черни поднимать на них кулак или браться за меч, чтобы карать начальство и судить его. Нет, это должна она оставить, господь не желает и не велит, и посему не должно им самим быть судьями и самим за себя мстить и прибегать к злодейству и насилию, но сам господь покарает злодеяния власти, установит властям законы и права. Он сам желает быть их судьей и господином. <… > Без господа и господнего слова князь обречен на гибель, и в падении своем он лишается божества, то есть божьего веления, и гибнет, как обычно гибнут тираны] (Luther 1913:192–193,217-218).
И Лютеру, и Державину псалом 81 (82) обеспечивал модель осмысления важнейших внутренних угроз монархическому порядку, политических и нравственных (в обоих случаях сведенных вместе), и консервативного противодействия им. Как уже было показано, выбор библейского текста для этой цели не был условностью: он диктовался логикой придворного благочестия, вверявшего божественной воле (чье прямое участие в государственной жизни Лютер развернуто обосновывал в своем трактате) право суда над «властителями и судьями» и упразднявшего тем самым политическую легитимность народных возмущений. Екатерина любила цитировать стих из библейской трагедии Расина «Гофолия», позволявший обосновать земное самовластие ссылкой на божий суд: «Je crains Dieu, cher Abner, et n’ai point d’autre crainte [Я боюсь господа, Абнер, и не знаю другого страха]» (Catharina 1808: 394; Memoires 1859:139). Державин следовал этой логике, когда позже в сердцах вопрошал адъютанта императора Павла, передавшего ему высочайшую волю по одному третейскому разбирательству: «в случае какой ошибки по скорости, не угодно ли Его Величеству будет принять пред Всевышним Судьею ответственность на себя?» (Державин 2000:196). Платон Левшин в проповеди 1763 года «О пользе благочестия», завоевавшей ему благосклонность Екатерины, говорил:
А наипаче благочестие и страх Божий, превосходную силу и премногую пользу имеет во многотрудном и великом Государственном правлении; где надобно сто очей ко усмотрению всякаго дела обстоятельств <…> как все оныя труды, без отягчения, снести, без особенной Божией помощи, и ежели он сам невидимо не подкрепляет и не умудряет? никак не возможно. Но сия милостивая Царя царствующих и верьховнаго света правителя помощь благочестием, страхом, любовию и особенным к нему усердием снискивается. А без того, все дела и правительство к своему падению клониться будут, и цвет Государства скоро увядает (Платон 1779–1806,1:18–19).
Угроза «падения правительства», – входившая, как видно, в круг дозволенных тем придворной рефлексии, – ставилась в зависимость от благочестия монарха и его двора и встраивалась таким образом в общий ряд нравоучительных топосов, утверждавших официальное политикобогословское учение. Этот семантический вектор виден и в державинской работе над переложением 81-го псалма: политическая конкретность ранней редакции, возвещающей «гибель трона», в окончательном тексте растворяется в абстрактно-дидактической космологии подлинника («неправда зыблет небеса»). В связи со стихом 7-го псалма (цел.: «вы яко же человецы умираете, и яко един из князей падете») Лютер напоминал о случаях низвержения нечестивых «князей», и Державин ввел в соответствующие строфы (5–6) отсутствующую в этом месте псалма тему высшего суда над «властителями и судиями» («Я мнил, вы боги властны, / Никто над вами не судья»). В то же время эта тема развивается в обобщенно-моралистическом плане: напоминание о божьем суде связывается не с политическими катастрофами, но с неизбежностью смерти. Согласно проповеди Платона «о том, какая для нас есть польза уверенным быть, что будет человеческим делам суд», составляющей важную параллель к державинской оде, воспоминание о смерти должно было предостерегать «государя» и «министра» от грехов служебного несоответствия. Тот же Платон рассуждал в другой проповеди:
О блаженная кончина, когда кто к ней приближается в спокойствии духа,
Выразительно развернутая в державинской оде мысль о смертности «царей» не ставила под сомнение законность мирской власти, но подтверждала ее этический кодекс и служила нравственной дисциплине правительствующих. В 1785 году в Петербурге вышла нравоучительная книжка (переведенная, надо думать, с немецкого) с показательным заглавием «Вседневныя размышления государя христианина». Одна из ее главок отправлялась все от того же стиха 7 псалма 81:
Сходным образом мотивы Псалтыри использованы в «Рассуждении о суетной жизни человеческой» Фонвизина, посвященном смерти Потемкина в 1791 году (Державин воспел ее в «Водопаде»):
Внезапная кончина вельможи, восшедшего на самый верх могущества и славы, привела мне на память некоторые места из священных творений царя Давида. <… > Тщетно предпринимаем, бог располагает! По воле его смерть, несмотря ни на титла светлости, ни на силу знатности, ни на блеск сокровищ, разит смертных внезапным ударом; она не дает им времени ни совершить благодеяний своих тем, кому добра желают, ни удовлетворить тех, пред кем чувствуют себя виновными. О вы, обманувшиеся в надежде будущего своего счастия пресечением жизни преставлыпегося вельможи! <…> Не сами ль вы виноваты, не внемля остерегавшего пророка, глаголавшего сие:
В «поучение сильным мира сего» Фонвизин приводит слова псалма 145; переложение этого псалма, выполненное Ломоносовым и послужившее одним из источников оды «Властителям и судиям», Державин цитировал в своем оправдательном «Анекдоте». Этот ход имел бы немного смысла, если бы в ломоносовском переложении выражался «протест против <…> угнетателей» (Ломоносов 1965: 27), как часто полагают исследователи. За тремя строфами, приведенными Державиным и напоминающими о непрочности земной «гордости и власти», у Ломоносова следует похвала праведнику – тому,
кто себя вручает
Всевышнему во всех делах
И токмо в помощь призывает
Живущего на небесах, <… >
Творящего на сильных нищу
По истине в обидах суд,
Дающего голодным пищу,
Когда к нему возопиют. <… >
Господь пришельцев сохраняет
И вдов приемлет и сирот.
Он дерзкий грешных путь скончает,
В Сионе будет в род и род.
(Ломоносов 1965: 215–216) В качестве божественных атрибутов здесь упоминаются те обязанности праведного царства, которые державинская ода вменяет «властителям и судиям», в первую очередь – «по истине в обидах суд». Бренность «князей земных» оттеняет неизменность и святость предписанных свыше политических начал. Этот контраст был вполне привычен для официального политического богословия. Платон Левшин рассуждал в проповеди 1764 года:
все властелины пред Богом суть только строители и экономы носящии на руках своих ключи, чтоб отворять и затворять то, что им повелено, и во всем поступать по предписанному правилу; а един Бог есть полный властелин всех вещей, и верховный правитель всех дел. Пред ним падает всякая высота человеческая, и затмевается всякое блистание славы. Ему единому вся тварь вопиет:
«Высота человеческая», исчезающая после смерти, не тождественна «державе», полученной «от Вышняго» и поэтому не подверженной упадку. Сходным образом у Ломоносова – и у следующего ему Державина – «тщетна власть князей земных», полагающаяся на свою «гордость» и опровергающая тем самым собственное достоинство, предстает греховным искажением истинного облика власти, воплощенной в фигуре праведника и причастной божественному долгу. В слове 1777 года «о том, в каком мы должны быть разположении, когда ищем себе какой либо должности» Платон разбирал истинное и ложное понятия о чести, осуждал потребность «блистанием одежд, выезда, множеством титл <… > всех простых во удивление приводить: сие есть суета», – и наставлял: «ищи честности, а честь сама собою последует.
ежелиб люди не были уверены о будущих за добро и зло воздаяниях, то никакое бы и общество стоять не могло. Ибо без сего чем Государь своих подданных удержит от зла? чем возбудит к добродетели? Награждениями, скажете вы, и наказаниями. Но много бывает потаенных злодейств, в которыя проникнуть нельзя: много скрытых добродетелей, которыя здесь без награждения остаются. Так чем же, паки говорю, верховный начальник утвердит законы свои? Поистинне напоминанием Божия правосудия, которое ни злых без наказания, ни добрых без награждения не оставит (Платон 1779–1806,1: 266).
III
В придворном скандале, развернувшемся вокруг оды «Властителям и судиям» в 1795 году, отобразился непростой социокультурный статус писательского высказывания. В «Анекдоте» Державин открещивался от журнальной публикации оды, сделавшей ее доступной широкой публике, и вписывал свой литературный жест в систему властных отношений двора: «некий стихотворец» напоминает своим собеседникам историю о «придворном докторе» Александра Великого (известную русскому читателю XVIII века из многократно переиздававшегося труда Курция; см.: Курций 1767: 246–252) и сравнивает с его лечебным «зелием» свои стихи, которые, по его утверждению, «так же здравы и спасительны» для «государей и вельмож». Этот ход не столько ограничивал действительную аудиторию оды «Властителям и судиям» – речь все же шла о публикации в составе сборника державинских стихотворений, состоявшейся в конце концов в 1808 году, – сколько обозначал ее социальную адресацию, точнее – «речевую функцию», складывающуюся, согласно классическим формулировкам Тынянова, в «соотнесенности с бытом», в первую очередь «с ближайшим внелитературным рядом – речью, с материалом соседних речевых искусств и бытовой речи». Одическому жанру, как известно, Тынянов вменяет «ораторскую» установку: «Дальнейшие бытовые ассоциации – произнесение в большом, в дворцовом зале» (ПИЛК: 228, 278). Хотя эта формула не может быть механически применена к державинскому переложению 81-го псалма, его несомненная соотнесенность с придворной речью имеет принципиальное значение.
Речевая ситуация оды «Властителям и судиям», в которой посредничество между «всевышним богом» и «земными богами» вслед за библейским пророком и по его подобию вверяется светскому литератору, метафорически и метонимически соотносит неопределенную социальную роль писателя с важными архетипами придворной культуры и воплощавшими их речевыми формами. Как можно заключить из нашего изложения, установка державинской оды ставила ее в один ряд с придворной проповедью. Хорошо известно, что социокультурный опыт гомилетики имел первостепенное значение для становления светской литературы в XVIII веке. Ю.М. Лотман очерчивал преемственность послепетровской светской литературы по отношению к духовной словесности и указывал на аналогию в их функциях: «В новом секуляризованном государстве церкви было отведено место пропагандиста правительственных мероприятий, официального публициста», и «от литературы власть ждала того же – пропаганды своей программы, сакрализации главы государства, публицистичности и панегириков». Лотман пишет далее, что, «сливаясь с государственной машиной и превращаясь в лишенного самостоятельности исполнителя ее задач, церковь теряла свою культурно-общественную функцию – функцию носителя общественной нравственности. Та же угроза возникала и перед литературой» (Лотман 2000:92–93; см. также: Живов 1996:368–370). Как кажется, особенности придворной культуры заставляют несколько скорректировать эти формулировки; хотя солидарность духовной словесности XVIII века с абсолютистским государством не вызывает сомнений, функции ее не ограничивались собственно «пропагандой» – распространением среди подданных выработанной властью «программы». При всей политической несамостоятельности придворной проповеди она имела узловое значение для самоосмысления правящего слоя.
Об авторитете придворных проповедников позволяют судить относящиеся к середине 1760-х годов «Записки» Порошина, где отобразились ранние успехи Платона Левшина, в ту пору законоучителя Павла Петровича. Первая же запись Порошина посвящена празднованию дня рождения наследника 20 сентября 1764 года; в тот день проповедью Платона «Ея Величество приведена была в слезы, и многие из слушателей плакали, когда проповедник на конце предлагал о терпении Ея Величества в понесении трудов для пользы и безопасности отечества» (Порошин 1881:3). Год спустя Платон вновь произнес при дворе проповедь, в конце которой «оборот к Ея Величеству и к Государю Великому Князю тронул сердца всех весьма приметно. Многие глаза в слезах были видны». Потом Екатерина заметила прилюдно: «Отец Платон делает из нас все, что хочет; хочет он, чтоб мы плакали, мы плачем; хочет, чтоб мы смеялись, мы смеемся» (Там же, 438). Умиленное восхищение придворных своей императрицей, передавшееся ей самой, объяснялось в обоих случаях тем, что Платон вменял Екатерине официальную этику государственного служения, предписывавшую, «дабы мы в трудах не ослабевали, но с прилежанием всяким упражнялися бы в делах своея должности» (Платон 1779–1806,1:196), – так что монархиня представала нравственным образцом для своего двора. Сходный эффект лежал в основе придворного успеха державинской «Фелицы» (1782): императрица расплакалась над одой, ставившей ее в пример ближайшему окружению («Подай, Фелица! наставленье: / Как пышно и правдиво жить» [Державин 2002:74]), и действительно «разослала министрам своим по экземпляру» в поучение (Державин 1973: 113–114; Державин 1864–1883, III: 601–602, 605). Проповедники заслуживали высочайшее одобрение не только похвалами; в октябре 1764 года Екатерина отозвалась о проповеди Платона: «Отец Платон сердит севодни был; однакож очень хорошо сказывал. Удивительный дар слова имеет» (Порошин 1881: 51). По сообщению И.М. Снегирева, некто из придворных ответил ей: «Проповедник при Дворе всегда покажется сердитым, когда будет говорить прямо истину» (Снегирев 1890: 24). Эти слова описывают традиционную нравоучительную прерогативу придворной проповеди Старого режима, полученную ценой безусловной верности монархическому строю. Архетипом такой проповеди служил переложенный Державиным 81-й псалом, обличающий грехи «земных богов». Лютер в своем толковании особо останавливался на обязанностях проповедника и разъяснял: «nicht auffrhuerissch ist die oeberkeit straffen, wo <…> es durch Goettlich befolhen ampt und durch Gotts wort geschehe <…> wie hie der Psalm beweiset [не мятежно обличать власти, когда <… > это в господней службе и господним словом совершается <…> как здесь псалом доказывает]» (Luther 1913:197) – Наставник Платона Левшина, придворный проповедник Елизаветы Петровны Гедеон Криновский (его проповеди были собраны и изданы по особому распоряжению императрицы) цитировал этот псалом в особом «Слове об истинне»:Истинною, как говорит писание, сохраняются непоколебимы Царские престолы, прославляются судейские столы <…> Кратко, истинною стоит вселенная. Отъими истинну, то во ни что будет всякое властительство, опровергнутся суды и правления, поперутся ногами уставы и законы, и самыя цветугция государства и республики зделаются страшными и непроходимыми пустынями <…> За судейскими ли столами еще надеемся сидеть мы истинне? Подлинно, что судии на то и поставлены, чтоб наблюдали истину <…> Но как пойдем мы действительно в присутственныя их места, то чуть ли в надежде нашей не обманемся. Некогда заглянул в их дела Михей Пророк, но не приметил в них, по крайней мере во многих, никакой правды <…> худо бы исполняли должность свою те, который (так сказать) сидят здесь на месте Божием, и лице его на себе носят
Речевая роль пророка, принятая на себя автором оды «Властителям и судиям» по образцу проповедников, вписывала поэзию в разработанную систему придворных культурных представлений и амплуа. Апелляция к «истине» не составляла жанровой прерогативы гомилетических сочинений, но была укоренена в политическом мышлении и обиходе самодержавия. Готовясь царствовать, Екатерина записывала: «Хочу установить, чтоб из лести мне высказывали правду; даже царедворец подчинится этому, когда увидит, что вы ее любите и что это путь к милости» – и позднее возвращалась к этой мысли: «Оказывайте доверие лишь тем, кто имеет мужество при случае вам поперечить и кто предпочитает ваше доброе имя вашей милости» (Екатерина 1989: 629, 655). Екатерининская «поэтика власти», имевшая самое непосредственное влияние на придворный быт, отображалась в стихах Державина и сказывалась на его литературной и служебной карьере. Храповицкий рассказывает, как в 1789 году императрица рассматривала дело Державина:
Читал просьбу Державина, и поднес оду Фелице. В ней прочтено при мне:
Еще же говорят не ложно,
Что будто завсегда возможно
Тебе и правду говорить.
Приказано сказать Державину, что доклад и прозьба его читаны, и что е. в-у трудно обвинить автора оды к «Фелице», cela le consolera [это его утешит]. Донес о благодарности Державина – on peut lui trouver une place [можно приискать ему место] (Храповицкий 1874: 296–297).
В декабре 1791 года поэт был назначен статс-секретарем императрицы с правом личного доклада; этим назначением открылась вторая, наиболее блестящая часть его карьеры, обеспечившая ему позднее место в Сенате, а затем и «разные министерские должности» (Державин 2000:123). О важности новой роли Державина для механики монархической власти свидетельствует сказанная по другому поводу его фраза, оправдывавшая отмену сенатских депутаций к Александру I тем, что они «истины не могли в полном ее свете открывать государю, которая по большей части зависит от чистосердечия и беспристрастия докладчика» (Там же, 247). Сообщение «истины» императрице и ее преемникам стало основой бюрократического поведения Державина; по выражению Ходасевича, он имел в виду пускать в ход «свою горячность и прямоту – в той самой мере, насколько они могут понравиться начальству» (Ходасевич 1988:77). Так, однажды императрица «с гневом спросила, кто ему приказал и как он смел <…> выводить невинность Якобия. Он твердо ей ответствовал: „Справедливость и ваша слава, Государыня, чтоб не погрешили чем в правосудии“» (Державин 2000:144). Такая тактика, описанная в учебниках придворного поведения и – по крайней мере в теории – импонировавшая Екатерине, была рискована, но приносила известный успех. Позднее Державин напоминал Александру I, назначившему его министром юстиции, что «при бабке его и при родителе всегда был недоброхотами за правду и истинную к ним приверженность притесняем и даже подвергаем под суд, но по непорочности оправдывай и получал большее возвышение и доверенность, так что удостоен был и приближением к их престолу; и что и ему служа шел по той же стезе правды» (Державин 2000: 263). После того как в 1794 году Державину не достался пост генерал-прокурора, он составил полусатирическую оду «Вельможа», в которой вписывал образ правдивого вельможи в общую картину консервативно-монархического общественного порядка:
Блажен народ! – где Царь главой,
Вельможи – здравы члены тела,
Прилежно долг все правят свой,
Чужого не касаясь дела;
Глава не ждет от ног ума
И сил у рук не отнимает,
Ей взор и ухо предлагает,
Повелевает же сама.
Сим твердым узлом естества
Коль Царство лишь живет счастливым,
Вельможи! – славы, торжества
Иных вам нет, как быть правдивым;
Как блюсть народ, Царя любить,
О благе общем их стараться;
Змеей пред троном не сгибаться,
Стоять – и правду говорить.
О Росский бодрственный народ <…>
Каких в тебе Вельможей нет? —
Тот храбрым был средь бранных звуков;
Здесь дал бесстрашный Долгоруков
Монарху грозному ответ.
(Державин 2002:167–168) В этой оде (на которую, как сообщается в «Записках», распространялись оправдания «Анекдота» [см.: Державин 2000:183]) Державин берет на себя двоякий нравственный авторитет – дидактического поэта и честного государственного мужа, нового Долгорукова. «Бесстрашие» вельможи, говорящего правду «монарху грозному», совпадает с литературной смелостью поэта, который в оде «Властителям и судиям» и других сочинениях «пишет в стихах своих толь разительныя истины, которыя вельможам и двору не могут быть приятны». Долгоруков, однако, воплощал верноподданническую доблесть, и свою оду Державин защищал в «Анекдоте» ссылками на близкие Екатерине политические максимы: ничто столько не делает государей и вельмож любезными народу и не прославляет их в потомстве, как то, когда они позволяют говорить себе правду и принимают оную великодушно. <…> Истина одна только творит героев безсмертными, и зеркало красавице не может быть противно.
Эта галантная острота – по авторскому свидетельству, очень понравившаяся императрице (см.: Державин 1864–1883, IX: 234), – диктовала благонамеренное прочтение оды «Властителям и судиям»: провозглашенные там священные законы отождествлялись с принципами екатерининского правления. Устраняя подозрения в политическом инакомыслии, Державин согласовывал свою литературную партию с ролью, доставшейся ему в придворной политике. Как показывает Уортман, в основе бюрократической деятельности Державина лежала «вера в то, что законодательство может исполняться точно или, на худой конец, хоть как-то соблюдаться», – вера, не соответствовавшая запутанному состоянию российской юстиции и бессильная ослабить «беспорядочную сеть неформальных властных отношений и коррупции, от которых зависело отправление правосудия». Державин поэтому «не годился для службы в исполнительных учреждениях, зато <… > был словно рожден для выполнения функций надзора» (Уортман 2004: 193-194> 204). В качестве статс-секретаря ему было вверено «наблюдение за сенатскими мемориями, чтоб он по них докладывал ей, когда усмотрит какое незаконное Сената решение» (Державин 2000:138), так что собственное требование «сохранять законы» он мог считать теперь главным своим должностным полномочием. Ходасевич пишет: «„Друг царский и народный“ – вот, по его определению, истинный вельможа. <…> Таким он желал стать и сам. Тут, именно в этой точке, поэтическая деятельность соприкасалась у него со служебной. По его мнению, слова поэта должны быть им же претворены в дела. Обожатель Екатерины мечтал быть ее верным сподвижником, поклонник
пример мой да будет благословен у тысящей грядущих по мне. Сотвори его глубоким и живым впечатлением у всех, кои по воле судеб Твоих ожидают тягчайшего жребия, быть советниками Государей и Князей, и познать важность чина ввереннаго им от Тебя, да воздадут Тебе должный отчет. Однако не попусти ни кому, который только любит душу свою, собственными своими силами, не познав Твоего благоволения, покушатися итти во двори Царей и Князей: но всякому, котораго туды послеши, даждь кроткий и бодрый дух. Направи око их на Тебя и на Твою истинну; учреждай, озаряй и утверждай все их помышления, дабы они сим незыбленным постоянством не преклонялись ни на какие неправедные советы, и слепо не повиновались бы неправосудным повелениям! <…> отъими страх человеческий и лицеприятие от рабов Твоих, коих ты определети хощеши ко званию сего толь развращеннаго под долготерпением Твоим состоящаго света <…> да не уповают ни на милости Царей не боящихся Тебя! (Мозер 1781:106–109)
В «Записках», представляющих собой, по точному замечанию Уортмана, «повествование оскорбленного в лучших чувствах праведника» (Уортман 2004:194), Державин описывает собственные карьерные падения и взлеты в сходной богословской перспективе:
в одно воскресенье, проходя он [Павел I] в церковь, между собравшимися в прихожей зале увидев Державина, с гневным взором, по обыкновению его раздув ноздри, так фыркнул, что многие то приметили и думали, что, верно, отошлет Державина в ссылку или по крайней мере вышлют из города в деревню; но Державин, надеясь на свою невинность, пошел, будто ничего не приметя, в церковь, помолился Богу и дал себе обещание в хвалу Божию выпросить к своему гербу надпись:
Высочайшая немилость предстает у Державина, как и у Мозера, одним из элементов легитимистского сценария правдивости; будучи статс-секретарем Екатерины, Державин жаловался: «я докладываю всю истину, какова она в бумагах», а «Государыня гневается» (Там же, 154). Сходным образом можно истолковать скандал, вызванный «дерзкой» одой «Властителям и судиям» и грозивший Державину серьезной опасностью. Литературная маска библейского пророка позволяла описать любые «гонения» как доказательство истинной благонамеренности и канонизировала соответствующие политические функции словесности, воплощенные на ином уровне в двойном положении Державина, поэта и чиновника. Все эти роли смешивались до неразличения в «Рассуждении о лирической поэзии»: там говорится, что поэзия «просвещает царства», проповедуя «благочестие, или науки нравов», что «Псалтирь наполнена благочестием. Самый первый псальм не что иное, как нравоучение. Пророк вдохновенный (vates), или древний лирик был одно и то же», – и выше: «скальды, не смотря на лица сильных, пели их народам и обладателям разительныя, но полезныя истины. Их иногда гнали, потому ли, что правды мир не терпит, или неприятен пророк в отечестве? <…> Но, напротив того, добрые государи, отцы отечества, любившие доблесть и благочестие, их при себе содержали, уважали их песни, хвалились ими <… > северный скальд был изступленник веры, законов, вольности, славы, чести, любви к отечеству и верности своему государю» (Державин 1864–1883, VII: 568–569). Как можно заключить, литература, постепенно складывавшаяся в качестве особой общественной инстанции, обладала принципиально двусмысленным статусом. С одной стороны, Ю.М. Лотман говорит о «борьбе литературы XVIII века за свою общественную функцию», «за право на общественную независимость, за то, чтобы быть голосом истины, а не отражением мнений двора», так что «ремесло писателя <…> требовало конфликта с официальной точкой зрения» (Лотман 2000:93~94) – С другой стороны, конфликты такого рода, разворачивавшиеся в придворно-политической сфере, не ставили под сомнение самодержавный порядок и подтверждали авторитет монархии, остававшейся главным адресатом и судьей словесности. В самой радикальной книге XVIII века, «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева, описывался аллегорический сон, в котором ниспосланная богом Истина открывает глаза царю и наставляет его: «Если из среды народныя возникнет муж, порицающий дела твоя, ведай, что той есть твой друг искренний. Чуждый надежды мзды, чуждый рабского трепета, он твердым гласом возвестит меня тебе. Блюдись и не дерзай его казнити, яко общего возмутителя» (Радищев 1992: 25; о стоящей за этим фрагментом традиции см.: Западов, Кулакова 1974: 72–73). Прежде чем приравнять книгу Радищева к государственному преступлению, Екатерина сделала к соответствующей главе примечание: «Стр. 72, 73. Довольно доказывают намерение, для чево вся книга написана, подвиг же сочинителя <…>есть тот, для чево вход не имеет в чертоги» (Бабкин 1952:157). Предуказывая собственную судьбу, Радищев обнаруживал шаткость границы, отделявшей «общаго возмутителя» от «искреннего друга» самодержавия; в то же время опасности, ожидавшие политических писателей, не уничтожали самого идеала «дружбы» литератора и монарха. Повесть Фонвизина «Каллисфен», рассказывавшая о злоключениях и гибели придворного «философа» Александра Великого, в конце концов призывала следовать за ним по придворной стезе: «При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!» (Фонвизин 1959, II: 39)3.
Приложение
Властителям и судиям
Восстал Всевышний
Земных
Доколе, – рек, – доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?
Ваш долг есть: сохранять законы,
На лица сильных не взирать,
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Ваш долг спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков.
Не внемлют! – видят и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
Цари! – Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья:
Но вы, как я, подобно страстны
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Воскресни, Боже! Боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един Царем земли!
(Державин 2002: 60)
Анекдот
Спросили некоего стихотворца, как он смеет и с каким намерением пишет в стихах своих толь разительныя истины, которыя вельможам и двору не могут быть приятны. Он ответствовал: Александр Великий, будучи болен, получил известие, что придворный доктор отравить его намерен. В то же время вступил к нему и медик, принесший кубок, наполненный крепкаго зелия. Придворные от ужаса побледнели. Но великодушный монарх, презря низкия чувствования ласкателей, бросил проницательный свой взор на очи врача и, увидев в них непорочность души его, без робости выпил питие, ему принесенное, и получил здравие. Так и мои стихи, примолвил пиит, ежели кому кажутся крепкими, как полынковое вино, то они однако так же здравы и спасительны.
Сверх того, ничто столько не делает государей и вельмож любезными народу и не прославляет их в потомстве, как то, когда они позволяют говорить себе правду и принимают оную великодушно. Сплетение приятных только речений, без аттической соли и нравоучения, бывает вяло, подозрительно, и непрочно. Похвала укрепляет, а лесть искореняет добродетель. Истина одна только творит героев безсмертными, и зеркало красавице не может быть противно.
Подобно, ежели бы спросили меня: с каким намерением преложил я псалом 81-й? я бы ответствовал: не с иным каким, а точно с тем же, как и г. Ломоносов – следующий:
Хвалу всевышнему Владыке
Потщися, дух мой, возсылать:
Я буду петь в гремящем лике
О Нем, пока могу дыхать.
Никто не уповай во веки
На сильну власть князей земных:
Их те ж родили человеки
И нет спасения от них.
Когда с душою разлучатся
И тленна плоть их в прах падет,
Высоки мысли сокрушатся
И гордость их и власть минет.
Словом, наше намерение было с ним одно и то же: чтоб небесную истину в стихах и в чистом употребительном слоге сделать понятнее и удобнее к впечатлению в разуме и сердце. Самый сей псалом, будучи напечатан, совсем и без позволения моего, не знаю кем, еще в 1787 году, в периодическом издании под названием
Примечания
1 О традиции немецких придворных применений этого псалма см.: Vec 1998: 333-335-
2 «Забавный слог» «Фелицы» в известном смысле составлял противоположность патетике библейских переложений, а история ее придворной рецепции отчасти проливает свет на культурную механику державинских стилистических колебаний. Как показала недавно Е.А. Погосян, «Фелица», вопреки устойчивому мнению, не заслужила безусловного одобрения императрицы (см.: Погосян 2007). Высоко оценив поэтические достоинства оды, Екатерина – как можно заключить из державинского «Видения мурзы» – тем не менее сочла ее слишком льстивой и лишь «под рукой» позволила себе поощрить ее автора, в соответствии с собственной максимой: «Никогда не позволяйте льстецам осаждать вас: давайте почувствовать, что вы не любите ни похвал, ни низостей» (Екатерина 1989: 655). В «Видении мурзы», начатом вскоре после успеха «Фелицы» в 1783 году, представшая поэту в торжественно-церемониальном обличии Фелица порицает его за лесть и дает ему два различных, но взаимосвязанных назидания: во-первых, литературный дар «Богов лишь к чести / И к поученью их путей /Быть должен обращен», и, во-вторых, «Хранящий муж честные нравы, / Творяй свой долг, свои дела, / Царю приносит больше славы, / Чем всех пиитов похвала» (Державин 2002: 88). Ода «Властителям и судиям», к которой Державин вернулся через несколько лет после этого эпизода, воплощала идею «нельстивой» придворной поэзии: в ее основе лежало предписанное в «Видении мурзы» сочетание взывающего к священному авторитету нравоучения с этосом государственной службы. Показательно, что аргументация «Анекдота» 1795 года восходит к черновикам «Видения мурзы», где Державин, открещиваясь от упреков в лести, хвалил монархов, способных «сносить грубую правду», и вспоминал историю о враче Александра Великого (Державин 1864–1883, III: 607–608).
3 Такая модель взаимоотношений писателя и власти описывалась, в частности, при помощи аллегорического мотива пробуждения/прозрения, объединяющего стихи Державина с книгой Радищева и многими другими сочинениями той эпохи (см.: Степанов 1974:109–110). В ранней редакции оды «Властителям и судиям» читаем: «Но есть безумцы и средь трона: / Сидят и царствуют дремля», а в окончательной:
Литература
Бабкин 1952 /
Библия 1757 / Библия сиречь книги священнаго писания… М., 1757.
Бильбасов 1900 /
Билярский 1865 / Материалы для биографии Ломоносова / Собраны экстраординарным академиком Билярским. СПб., 1865.
Благой 1957 /
Вседневныя размышления 1785 / Вседневныя размышления государя христианина. СПб., 1785.
Гедеон 1756 /
Гете 1976 /
Гиземанн 1993 /
Гурвич 1915 /
Демин 2002 /
Державин 1864–1883 /
Державин 1973 / Примечания на сочинения Державина / Публ. и коммент.
Е.Н. Кононко // Вопросы русской литературы. [Львов], 1973.Вып.2 (22).
Державин 2000 /
Державин 2002 /
Живов 1996 /
Живов 2002 /
Живов, Успенский 1996 /
Царь и Бог. (Семиотические аспекты сакрализации монарха в России) // Успенский Б.А. Избранные труды. М., 1996. Т. 1.
Западов, Кулакова 1974 /
А.Н. Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву»: Комментарий. Л., 1974.
Екатерина 1989 / Записки императрицы
Екатерины II. М., 1989 (репринтное воспроизведение издания 1907 года).
Ильинский 1917 /
Ключ 1822 /
Кочеткова 1993 /
Кочеткова 1996 /
Курций 1767 /
Ломоносов 1893 /
Ломоносов 1965 /
Лотман 2000 /
Лотман, Успенский 1996 /
Луцевич 2002 /
Маслов 2009 /
Мозер 1781 /
Осповат 2006 /
ПИЛК /
Платон 1779–1806 /
Погосян 2007 /
Порошин 1881 /
ПСЗ ХХ / Полное собрание законов Российской империи, с 1649 года. [СПб.], 1830. Т. XX: 1775–1780.
Пуфендорф 1726 /
Радищев 1992 /
Расин 1783 /
Рогов 2008 /
Самуил 1778 /
Серман 1973 /
Снегирев 1890 /
Солосин 1913 /
Степанов 1974 /
Толкование 1784 / Толкование псалмов [СПб., 1784].
Уортман 2004 /
Успенский 2000 /
Феофан 1760 /
Феофан 1961 /
Фонвизин 1959 /
Ходасевич 1988 /
Храповицкий 1874 / Дневник А. В. Храповицкого, 1782–1793. СПб., 1874.
Biblia 1744 / Biblia, Das ist: Die ganze Heilige Schrift… Nach der Teutschen Ubersetzung Martin Luthers… Lemgo, 1744. [Bd. I].
Сatharina 1808 / Correspondance originelle et très interessante de l’Impératrice de Russie Catharina II avec le chevalier de Zimmermann. Bremen, 1808.
Lehmann 1966 /
Luther 1913 /
Martens 1996 /
Mémoires 1859 / Mémoires de la princesse Daschkoff, dame d’honneur de Catherine II, impératrice de toutes les Russies. P., 1859.Vol. III.
Vec 1998 /
Леа Пильд. К истории стихотворения Фета «Тургеневу»
Стихотворение А.А. Фета «Тургеневу» датируется приблизительно 1864 годом. Более точная датировка представляется исследователям затруднительной: Фет обычно не ставил дат под своими текстами, а многие его письма первой половины 1860-х годов (в частности, к Тургеневу) не сохранились. В Степановке, приобретенной им летом 1860 года, Фет написал ряд стихотворных посланий, адресованных друзьям-литераторам (Л.Н. Толстому, А.К. Толстому; несколько стихотворений обращено к Тургеневу), однако послание «Тургеневу» («Из мачт и паруса, – как честно он служил…») оказывается единственным текстом этого ряда, который Фет счел нужным опубликовать относительно вскоре после создания1. Следовательно, это сочинение представлялось ему особо значимым. Приведем послание в его первопечатной редакции:
ТУРГЕНЕВУ
Из мачт и паруса, – как честно он служил
Искусному пловцу под вёдром и грозою! —
Ты хижину себе воздушную сложил
Под очарованной скалою.
Тебя пригрел чужой денницы яркий луч —
И в откликах твоих мы слышим примиренье;
Где телом страждущий пьет животворный ключ,
Душе сыскал ты возрожденье.
Поэт, и я обрел, чего давно алкал,
Скрываясь от толпы безчинной,
Среди родных полей и тень я отыскал,
И уголок земли пустынной.
Привольно, широко, куда ни кинешь взор.
Здесь насажу я сад, здесь, здесь поставлю хату! —
И, плектрон отложа, я взялся за топор
И за блестящую лопату.
Свершилось: дом укрыл меня от непогод,
Луна и солнце в окна блещет,
И, зеленью шумя, деревьев хоровод
Ликует жизнью и трепещет.
Ни резкий крик глупцов, ни подлый их разгул
Сюда не досягнут. Я слышу лишь из саду
Лихого табуна сближающийся гул,
Да крик козы, бегущей к стаду.
Здесь песни нежных муз душе моей слышней,
Их жадно слушает пустыня,
И – верь! – хоть изредка из сумрака аллей
Ко мне придет моя богиня.
Вот здесь, не ведая ни бурь, ни грозных туч
Душой, привычною к утратам,
Желал бы умереть, как утром лунный луч,
Или как солнечный – с закатом.
Фет посылает стихотворение адресату в письме, до нас не дошедшем, а в ответном послании (от 2 декабря 1864 года) получает критические замечания. Тургеневу не понравился, в частности, смысловой строй последней строфы, где Фет говорит о предполагаемой смерти лирического «я»2. Эти замечания Фет учел, однако текст стихотворения уже и в первом варианте отличался тематической и композиционной законченностью; здесь не было порой встречавшихся у поэта и раздражавших Тургенева «алогизмов»3. Представляется, что недовольство Тургенева было вызвано не только несовершенством последней строфы и другими неточностями. Его замечания были, видимо, обусловлены и другим обстоятельством – впрочем, скрытым от «непосвященных» и понятным только участникам эпистолярного диалога.
В композиционном плане стихотворение отчетливо делится на две части. В первой из них (две первые строфы) описывается начало нового периода в биографии и творчестве адресата, причем последняя строка первого четверостишия – «Под
Одним из ключевых подтекстов первой строфы фетовского сочинения, возможно, является тургеневская «фантазия» «Призраки» (опубликована в журнале Достоевских «Эпоха» 26 марта 1864 года), хотя на первый взгляд это и не кажется очевидным. Прямых лексических перекличек с тургеневской «таинственной» повестью мы не найдем, однако общий ход мысли автора стихотворения соотносится, по-видимому, именно с ней.
Напомним, что эпиграфом к «Призракам» стали строки из стихотворения Фета 1847 года «Фантазия»: «Миг один… и нет волшебной сказки – И душа опять полна возможным…»4. Тургенев сам обратил внимание Фета на это обстоятельство (в письме от 13 октября 1863 года): «Считаю долгом уведомить Вас, что я, несмотря на свое бездействие, угобзился, однако, сочинить и отправить к Анненкову вещь, которая, вероятно, Вам понравится –
В приведенных строках можно увидеть отсылку к тому эпизоду «фантазии» Тургенева, где ее герой вместе с Эллис пролетает над Германией: «Небольшой дворец, тож
Неожиданная «легкость» в настроении рассказчика объясняется, в частности, автобиографическим характером приведенного отрывка. В 1863 году Тургенев много времени прожил в Бадене, близ семейства Виардо, и собирался строить здесь собственный особняк. В сознании автора «Призраков», как нам кажется, не могла не возникнуть параллель между баденским периодом жизни Жуковского, когда он (как тогда считалось) отошел от поэзии, и собственной биографией (напомним, что период 1863–1864 годов был сложным для Тургенева-писателя, и он неоднократно жаловался на исчерпанность творческих возможностей).
При этом в приведенных фрагментах «Призраков», помимо реминисценций из Жуковского, можно увидеть и отсылки к стихам Фета, образы которых как бы просвечивают сквозь «жуковские» образы. Так, лебедь, ассоциирующийся с «Царскосельским лебедем» и «лебединой песнью» Жуковского, у самого Фета вызвал – как видно по приведенному отрывку из послания Тургеневу – в первую очередь ассоциации с его собственным творчеством (ср.: «И лебедя в огнях скатившегося дня» и «Над озером лебедь в тростник протянул, / В воде опрокинулся лес. /
Несмотря на светлую тональность «немецкого» фрагмента «Призраков», общий скепсис рассказчика (и автора) относится как к Германии, пространство которой репрезентирует здесь не только романтическую традицию, но и поэтическую традицию в целом. Образы из поэзии Жуковского и Фета («эолова арфа», ассоциирующаяся с событийным рядом одноименной баллады Жуковского, «лебедь», намекающий на «лебединую песнь» поэта, «лунный дым», сопряженный в сознании автора с иллюзорностью, иллюзиями, ничтожностью жизни), связанные с географическим пространством Бадена и его окрестностей, обозначают для Тургенева конец поэзии, ее смерть, «призрачность», «кажимость». Вспомним, что на протяжении 1860-1870-х годов Тургенев постоянно развивал мысль об исчерпанности таланта Фета6.
Вернемся к первой строфе послания «Из мачт и паруса…». В ней Фет, по-видимому, переадресует Тургеневу брошенное им в «Призраках» обвинение, намекая на «призрачность» надежд самого Тургенева на обретение «дома» в Бадене («Ты хижину себе
Здесь стоит в порядке небольшого отступления сказать несколько слов о том месте, которое стихотворение «Тургеневу» занимает в поэзии Фета 1860-х годов.
Публикация В.А. Кошелевым стихотворений, созданных в Степановке (см.: Фет 2001: 342–464), в значительной степени развеяла легенду о том, что поэт после приобретения поместья и «ухода из литературы» (т. е. отказа печататься в «Современнике» и некоторых других изданиях) перестал писать стихи. Названная публикация (тексты здесь расположены в хронологической последовательности7) весьма наглядно свидетельствует, что стихи в 1860-1870-е годы не только создавались, но и публиковались автором, хотя общее их количество действительно невелико. Тем не менее в первой половине 1860-х годов Фет осуществляет довольно строгий отбор написанного им – для печатания в «Русском вестнике», «Библиотеке для чтения» и двухтомном собрании стихотворений 1863 года. В печать попадают в основном те тексты, которые тематически согласуются с деятельностью Фета-землевладельца и строителя усадьбы в Степановке (такая установка проявляется, например, в осторожном вкраплении в стихи отдельных образов, как бы призванных напомнить читателю, чем сейчас занят поэт). Именно в первой половине 1860-х годов Фет публикует в «Русском вестнике» свою прозу публицистического характера: «Заметки о вольнонаемном труде» (1862) и первые две части очерков «Из деревни» (1863,1864). По-видимому, в течение какого-то времени (по крайней мере на протяжении первой половины 1860-х годов) Фет при отборе текстов ориентировался на создание «единого» образа автора – поэта и «сельского труженика». Так, например, в публикуемых в это время стихотворениях существенную роль играют мотивы «сельского труда» (или просто «труда» на лоне природы): «Ты, видишь, за спиной косцов…» (<1864>), «К молодому дубу» (<186i?>) и др. Иногда в стихах интересующего нас периода появляются довольно смелые прозаизмы («Ты видишь, за спиной косцов / Сверкнула сталь в закате ярком, / И поздний дым от их котлов / Упитан праздничным
Нетрудно заметить, что описанная установка на единство облика поэта и сельского труженика отразилась и в разбираемом нами стихотворении. Вторая его часть непосредственно связана с классической риторической традицией «похвалы сельской жизни»,
Помимо обращения к конкретному адресату Фет вступает здесь в серьезный диалог с поэтами-предшественниками. Так, например, в пятой строфе вполне очевидна отсылка к первой строфе медитативной элегии Баратынского «Осень» (1837) («Свершилось! Дом укрыл меня от непогод, / Луна и
Если же обратиться к упомянутой традиции
Таким образом, мысли о «призрачности» русской поэзии, ее исчезновении, смерти, столь отчетливо выраженной в «Призраках» Тургенева, Фет противопоставляет мысль о
Примечания
1 Стихотворение увидело свет в № 1 «Русского вестника» за 1865 г. (с. 331–332).
2 Ср.: «…почему:
3 О Тургеневе – редакторе Фета см., например: (Гаспаров 2002).
4 Тургенев в эпиграфе к повести цитирует Фета не совсем точно. Ср. у Фета: «Миг еще – и нет волшебной сказки, / И душа опять полна возможным» (Фет 1986:155).
5 Из стихотворения «Над озером лебедь в тростник протянул…» (<1854>).
6 Ср.: «От Фета получил милейшее письмо со стихами – из которых первые 6 очень милы – а там пошел Трубадур – да еще какой! Совершенно ничего понять нельзя» (письмо к В.П. Боткину от 26 марта 1862 г. [Тургенев 1988: 35]); «Стихи Фета премилые, только конец тупенек: нет этого завершающего взмаха, без которого лирическая штучка всегда кажется пресной» (письмо к И.П. Борисову от i и 21 марта 1866 г. [Тургенев 1990:23]) и многое другое.
7 «Следует оговорить, что хронологический порядок представления поэтических текстов несколько условен. Сам Фет не придавал дате написания того или иного стихотворения особенного значения, составляя стихотворные сборники, исходил из принципа хронологической непоследовательности. Эта же издательская практика сохранилась и в посмертных изданиях стихов Фета, предпринимавшихся разными исследователями (Б.В. Никольский, Б.Я. Бухштаб, А.Е. Тархов и др.). Попытка расположения фетовских текстов чисто по хронологии <… > предпринимается в настоящем издании впервые» (Фет 2001: 448).
8 Это противопоставление, впрочем, становится весьма актуальным для Фета в других стихотворениях 1860-х гг., которые он не публикует. В них зачастую обнаруживается противоречие между «я» – сельским тружеником и «я» – поэтом (ср., напр.: «Хотя по-прежнему зеваю, / Степной Тантал, – / Увы, я больше не витаю, / Где я витал! <… > И замирает вдохновенье / В могильной мгле, / Как корнеплодное растенье / В сухой земле» [Фет 2001: 380]).
9 В настоящей статье мы не касаемся всех аспектов многоплановой темы «Фет и Баратынский», которая еще ждет своего исследователя. Поэзия Баратынского приобретает для Фета особую актуальность именно в 1860-е гг., когда он делает попытку соотнести свою литературную позицию с творческими установками автора стихотворения «Мой дар убог и голос мой негромок» (<1828>).
Литература
Баратынский 1983 /
Гаспаров 2002 /
Левинтон 2010 /
Мазур 2005 /
Некрасов 1981 /
Тургенев 1981 /
Тургенев 1988 /
Тургенев 1989 /
Тургенев 1990 /
Фет 1986 /
Фет 2001 /
Константин Поливанов. «Доктор Живаго» и «Бывшее и несбывшееся» Федора Степуна Опыт параллельного чтения
В 1958 году философ, писатель, мемуарист, профессор специально для него созданной в Мюнхенском университете кафедры истории русской культуры Федор Августович Степун (1884–1965) стал одним из корреспондентов Бориса Пастернака. За год до того Пастернак спрашивал о нем своего многолетнего эпистолярного собеседника П.П. Сувчинского:
… Знаете ли Вы Фед. Авг. Степуна в Мюнхене, он профессором при тамошнем университете? Я не знаю его адреса и не переписывался с ним никогда, я в этом году прочел его предисловие к Цветаевской прозе и еще позже, осенью узнал с радостью, что он жив и здравствует, и порадовался тому, с каким восторгом о нем отозвались Андреевы и Сосинские и два молодых немецких студента из Мюнхена, бывшие на фестивале. Попытаюсь послать Вам два экземпляра Фауста, не знаю, дойдут ли, один для Вас, другой для пересылки Степуну… (Пастернак X: 283)
Далее в том же письме Пастернак формулирует то, что было для него важнейшим в переводе «Фауста», – как он понимает задачу поэтического перевода на язык другой эпохи и культуры, – добавляя, что в этом он рассчитывает на сочувствие Степуна:
Вот что в Фаусте было самое главное. Мне хотелось, чтобы слова заключительного мистического хора и пасхального богослужения и говора на народном гулянье и язык женской страсти и горя, и дьявольщины и волшебных превращений, чтобы все это было в один уровень друг с другом и все сплошь, и таинства и повседневность, одинаково подлинно и горячо жило, значило, двигало и говорило. Чтобы глубина и бездонность были в действии, а не в притязательной стилизации и изображении. За этой работой, проделанной чрезвычайно быстро (вперемежку с «Д-ром Живаго») в год с чем-то, у меня было такое чувство, что какой-то новый шаг сделан в русской лирике, достигнута какая-то новая ее ступень, вроде того, что ли, как самым ошеломляющим существом Тютчева, а потом и Блока, мне представляется до сих пор ощутимая легкость, обиходность и естественность языка, отвечавшего новизне их времени, свежести беглого текучего словаря, на каждом шагу предоставляющего мгновенный ненасильственный выбор. Но при условии такого простого прозрачного пересказа, передача трагедии есть наиболее прямое философское ее толкование. Я думаю, это не может не интересовать Степуна (Там же).
В письме, отправленном самому Степуну, Пастернак, вспоминая о встречах в России, формулирует свое отношение к прошлому:
…Я с таким живым чувством пишу Вам не под влиянием воспоминаний. Я не поклонник прошлого, я противник прохождения жизни заново в растроганных повторных пересмотрах. Наоборот, я полон счастья при мысли, что мы оба, Вы и я еще живы в такое время, когда все меньше становится остатков самоуслаждающейся праздности, когда так дорого стоит и оплачивается каждое движение души, когда все так реально… (Там же)
В другом письме он дает замечательную характеристику того мрачного семилетия советской истории, в течение которого был написан роман «Доктор Живаго»:
Обстоятельства кругом были так отчетливы, так баснословно ужасны! Приходилось только всей душой прислушиваться к их подсказу и покорно следовать их внушению. Время приносило самое главное в произведении, то что при свободе выбора всего труднее:
Федор Степун – автор статьи о романе «Доктор Живаго», напечатанной в Die Neue Rundschau и в «Новом журнале» в 1959 году1. Как указывают М.О. Чудакова и О.П. Лебедушкина, немецкий вариант статьи вскоре стал известен Пастернаку (Чудакова, Лебедушкина 1992: 272). Степун писал о связи поэтической эволюции Пастернака с футуризмом и символистами, о перекличках в «Докторе Живаго» с предшествующими текстами автора, о продолжении в романе символистской традиции, и прежде всего «Петербурга» А. Белого2, о пастернаковском понимании истории и христианства, об особенностях взаимосвязи формы и содержания в романе.
Никто не будет оспаривать, что действующие лица «Доктора Живаго» лишены той толстовской стереоскопичности, которую сохранили в своем творчестве и Чехов и Бунин… Отсутствие этой пластичности, однако, не объясняется недостаточностью пастернаковского дарования, а требованием того стиля, в котором задуман и выполнен «Доктор Живаго». <…> носители эпизодических ролей возникают в нем с бросающейся в глаза рельефностью.
По поводу упреков в недостатках изображения характеров, предъявлявшихся тогда Пастернаку, Глеб Струве писал Степуну 15 мая 1959 года:
…отсутствие выпуклости у Юрия Андреевича и Лары нарочитое;.. глупо говорить о неумении Пастернака изображать – и притом индивидуализировать живых людей, когда мы находим у него такие прекрасные изображения второстепенных персонажей (то самое, что говорите Вы). Приходилось говорить, что «невероятные» совпадения, которые смущали и «соблазняли» многих квалифицированных критиков, не результат неумения и неопытности, а часть, неотъемлемая часть общего замысла (Рудник, Сегал 2001).
Мемуарная книга «Бывшее и несбывшееся», написанная Степуном в годы Второй мировой войны3, вышедшая по-русски в Нью-Йорке в 1956 году, позволяет увидеть близость взглядов Степуна и Пастернака на происходившее в России в начале XX века, на историю и культуру в целом, при том что текст Степуна был, по-видимому, неизвестен поэту в период писания «Доктора Живаго».
Мемуары Степуна касаются фактически тех же лет и событий начала XX столетия, что и роман Пастернака. Москва 1900-1910-х годов, фронт и тыл Первой мировой войны, судьба черты оседлости в годы этой войны, восприятие революции на фронте, Москва первой революционной зимы с болезнями и «немыслимым» бытом (если воспользоваться эпитетом из стихотворения «Разлука», вошедшего в роман «Доктор Живаго»).
Обстоятельства жизни, увлечения и вкусы мемуариста отчасти напоминают обстоятельства жизни самого Пастернака, а отчасти его героя. Степун, как Пастернак, родился в Москве. Окончив московское реальное училище св. Михаила, в России он поступить в университет не мог и отправился учиться в Германию. Он изучал философию в Гейдельберге в 1902–1909 годах у неокантианца Вильгельма Виндельбанда. И Пастернак, и Степун тесно соприкасались в университетские годы с революционной (эсэровской) молодежью.
Степун, как и Пастернак, восхищался поэзией P.M. Рильке и Блока. С поэзией последнего Степун, подобно Пастернаку, связывает такую характерную черту русской предреволюционной жизни и культуры, как железные дороги, встречи и расставания в вагонах и на станциях.
Вспоминая свои разъезды по России, вспоминаю прежде всего русские вагоны, совсем иные чем в Западной Европе…
Роман Анны с Вронским начинается поездом и кончается им. Под звук поездных колес рассказывает Позднышев в «Крейцеровой сонате» совершенно чужим его людям об убийстве жены, и мы чувствуем, что нигде, как в поезде, он не смог бы исповедаться с такою искренностью. Замерзшею рукою стучит Катюша Маслова в ярко освещенное окно вагона первого класса <…> «Дым, дым, дым» развертываются в поезде скорбные раздумья Литвинова-Тургенева. Провожая жену своего приятеля и прощаясь с нею в вагоне, скромный герой одного из самых нежных рассказов Чехова <…> В «Лике» Бунина тема блаженно-несчастной любви и творческих скитаний духа еще глубже и еще таинственнее сливается с темой той железнодорожной тоски, о которой пел Александр Блок:Так мчалась юность бесполезная
В пустых мечтах изнемогая,
Тоска дорожная, железная
Свистела, сердце разрывая…
Да, было что-то в русских поездах, что, изымая души из обыденной жизни, бросало их «в пустынные просторы, в тоску и даль неизжитой мечты» (Степун I: 223).
В свою очередь, в «Докторе Живаго» с железными дорогами, станциями, встречами в вагонах и, наконец, со стоящими поездами связано множество определяющих ситуаций и эпизодов. Первая глава романа названа «Пятичасовой скорый», с остановкой поезда связана смерть отца главного героя, а среди его попутчиков оказывается Миша Гордон; описание революции 1905 года включает изображение железнодорожной забастовки; по железной дороге возвращается Живаго с фронта; множество линий завязывается вокруг путешествия семьи Юрия на поезде в Варыкино; задерживать железнодорожные составы пытаются Коля Фроленко и одна из сестер Тунцевых; в вагонах происходят встречи Живаго со Стрельниковым и Самдевятовым и т. д.
Напоминает ситуацию из романа Пастернака и описание Степуном перипетий своих юношеских любовных историй: влюбленности в девушку Людмилу, взаимоотношений с кузиной во время проведенных в Пруссии летних университетских каникул и, наконец, отношений Людмилы с невестой Степуна Аней.
Приведем несколько цитат:«Проклятыми вопросами» я начал мучиться уже в школе. В Коломне муки мои еще усилились. Узел их был в том, что я, как и полагается, с 17 лет был страстно влюблен; теоретически же не менее страстно увлечен аскетической проповедью Толстого. Из столкновения влюбленности и толстовства в душе и уме поднималась страшная путаница… я тут же в который раз, – начинал все тот же нескончаемый разговор о любви в духе послесловия к «Крейцеровой сонате»… (Там же, 93) Интеллигентское понимание любви не допускало ревности. Своими прекрасными итальянскими глазами она иной раз подолгу смотрела на портрет Соловьева, «Смысл любви» которого мы когда-то с восторгом читали. Жалела ли она в эти минуты о том, что, приехав спасать меня от «отвлеченной чувственности», она не нашла в себе сил отказаться от «отвлеченной духовности», я и поныне не знаю (Там же, 167).
Здесь невозможно не вспомнить размышления дяди главного героя – Николая Николаевича Веденяпина о дружеском кружке, куда входил его племянник:
У них там такой триумвират… Юра, его товарищ и одноклассник гимназист Гордон и дочь хозяев Тоня Громеко. Этот тройственный союз начитался «Смысла любви» и «Крейцеровой сонаты» и помешан на проповеди целомудрия. Отрочество должно пройти через все неистовства чистоты. Но они пересаливают, у них заходит ум за разум. Они страшные чудаки и дети. Область чувственного, которая их так волнует, они почему-то называют «пошлостью» и употребляют это выражение кстати и некстати. Очень неудачный выбор слова… (Пастернак IV: 41–42)
Описывая выступления Керенского на фронте весной-летом 1917 года, Степун использует те же детали и метафоры, к которым прибегает Пастернак в стихотворении «Весенний дождь» из «Сестры – моей жизни» (впрочем, не исключено, что Степун мог помнить это стихотворение):
…Лужи на камне. Как
Влажных алмазах. Мокрый нахлест
Счастья – на них, на ресницах, на тучах.
…В чьем это сердце вся кровь его быстро
Хлынула к славе, схлынув со щек?
Вон она
Это не ночь, не дождь и не хором
Рвущееся: «Керенский, ура!»,
Это слепящий выход на форум
Из катакомб, безысходных вчера.
Это не розы, не рты, не ропот
Толп, это здесь, пред театром –
Гордой на наших асфальтах собой.
(Пастернак 1:128–129) А вот что читаем у Степуна:
Успех Керенский имел на фронте потрясающий… как сейчас вижу Керенского, стоящего спиною в своем шестиместном автомобиле. Кругом плотно сгрудившаяся солдатская толпа… фигура дважды раненого пехотного поручика.
Степун описывает характеры бывших политкаторжан, которые становились после революции 1917 года вождями и ораторами:
То и дело вскакивавшие на красную кафедру вожди революции были, конечно, весьма различными людьми и весьма разнокалиберными политиками, но все они были связаны друг с другом неким общим, как бы семейным сходством.
Такими озлобленными «исповедниками» на страницах романа Пастернака предстают члены Юрятинского трибунала, бывшие политкаторжане Антипов и Тиверзин: «безжалостные, холодные как машины» (Пастернак IV: 311); ср. чуть далее:
старые участники первой революции, среди них угрюмый, изменившийся Тиверзин и всегда ему поддакивавший друг его, старик Антипов. Сопричисленные к божественному разряду, к ногам которого революция положила все дары свои и жертвы, они сидели молчаливыми, строгими истуканами, из которых политическая спесь вытравила все живое, человеческое (Там же, 316).
Юрия Живаго, находящегося в плену у партизан, выводит из себя манера говорить и пропагандистский лексикон начальника отряда Ливерия, который убеждает доктора посещать собрания:
Опять вы не были на вчерашних занятиях. У вас атрофия общественной жилки, как у неграмотных баб и у заматерелого косного обывателя. Между тем вы – доктор, начитанный и даже, кажется, сами что-то пишете. Объясните, как это вяжется? (Там же, 336).
И далее:
И все же посещение собраний и общение с чудесными, великолепными нашими людьми подняло бы, смею заметить, ваше настроение. Вы не стали бы предаваться меланхолии. Я знаю, откуда она. Вас угнетает, что нас колотят, и вы не видите впереди просвета. Но никогда, друже, не надо впадать в панику. <…> Наши неудачи временного свойства. Гибель Колчака неотвратима. Попомните мое слово. Увидите. Мы победим. Утешьтесь. «Нет, это неподражаемо! – думал доктор. – Какое младенчество! Какая близорукость! Я без конца твержу ему о противоположности наших взглядов, он захватил меня силой и силой держит при себе, и он воображает, что его неудачи должны расстраивать меня, а его расчеты и надежды вселяют в меня бодрость. Какое самоослепление! Интересы революции и существование солнечной системы для него одно и то же». Юрия Андреевича передернуло. <…> От Ливерия это не укрылось.
– Юпитер, ты сердишься, значит ты неправ, – сказал он.
– Поймите, поймите, наконец, что всё это не для меня. «Юпитер», «не поддаваться панике», «кто сказал а, должен сказать бе», «Мор сделал свое дело, Мор может уйти», – все эти пошлости, все эти выражения не для меня. Я скажу а, а бе не скажу, хоть разорвитесь и лопните. Я допускаю, что вы светочи и освободители России, что без вас она пропала бы, погрязши в нищете и невежестве, и тем не менее мне не до вас и наплевать на вас, я не люблю вас и ну вас всех к чорту. Властители ваших дум грешат поговорками, а главную забыли, что насильно мил не будешь, и укоренились в привычке освобождать и осчастливливать особенно тех, кто об этом не просит. Наверное, вы воображаете, что для меня нет лучшего места на свете, чем ваш лагерь и ваше общество. Наверное, я еще должен благословлять вас и спасибо вам говорить за свою неволю, за то, что вы освободили меня от семьи, от сына, от дома, от дела, ото всего, что мне дорого и чем я жив (Там же, 336–337).Вернувшись из плена в Юрятин, доктор поражается безжизненным трескучим фразам большевистских указов, расклеенных в городе:
У Юрия Андреевича закружилась голова от нескончаемости этих однообразных повторов. Каких лет были эти заголовки? Времен первого переворота, или последующих периодов, после нескольких белогвардейских восстаний в промежутке? Что это за надписи? Прошлогодние? Позапрошлогодние? Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих лет не меняющихся шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, неудобопонятных и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя?
Откуда-то вырванный кусок отчета попался ему. Он читал:
«Сведения о голоде показывают невероятную бездеятельность местных организаций. Факты злоупотребления очевидны, спекуляция чудовищна, но что сделало бюро местных профоргов, что сделали городские и краевые фабзавкомы? Пока мы не произведем массовых обысков в пакгаузах Юрятина-товарного, на участке Юрятин-Развилье и Развилье-Рыбалка, пока не применим суровых мер террора вплоть до расстрела на месте к спекулянтам, не будет спасения от голода».
«Какое завидное ослепление! – думал доктор. О каком хлебе речь, когда его давно нет в природе? Какие имущие классы, какие спекулянты, когда они давно уничтожены смыслом предшествующих декретов?» (Там же, 378–379)*Об этом же языке штампов и клише в речах и текстах революционных вождей пишет Степун:
К тому же все они говорили на одном и том же специфически революционном жаргоне. На этом жаргоне беспартийный интеллигент назывался «пленником буржуазии», буржуазный политик – «агентом капитала», не верующий в Маркса социалист – «мелко-буржуазным обывателем», крепкий крестьянин – «хозяйчиком», сильный, но правый человек – «бонапартенышем», прокурор Святейшего Синода – «святейшим прокурором», левый бандитизм – «волеизъявлением трудовых масс», хозяйственная озабоченность крестьянства – «проявлением черносотенного хулиганства», развал России – «углублением революции» (Степун II: 52).
Степун вспоминает о бытовых условиях жизни в послереволюционной Москве: «Бывший дворник требует или полбутылки водки, или пять фунтов хлеба. Хлеба достать не удается, но через знакомого бактериолога, заведующего лабораторией, достаем спирт» (Там же, 245).
Сходным образом осенью 1917 года готовится к приему гостей жена Живаго Тоня: «…А Гордона попрошу спирту принести. Он в какой-то лаборатории достает» (Пастернак IV: 170).
Степун описывает знакомое московское семейство, покинувшее Москву во время голода Гражданской войны: «Продав за гроши московское дело, Никитины переехали в Ивановку. Им казалось, что на нескольких десятинах земли, обрабатываемых своими руками, будет легче не умереть с голоду, чем в Москве» (Степун II: 243).
Теми же соображениями руководствуются жена и тесть Юрия Живаго, когда отправляются из столицы в Варыкино. Тоня ссылается при этом на советы сводного брата героя, Евграфа Живаго:Он говорит, что на год, на два надо куда-нибудь уехать из больших городов, «на земле посидеть». Я с ним советовалась насчет крюгеровских мест. Он очень рекомендует. Чтобы можно было огород развести, и чтобы лес был под рукой. А то нельзя же погибать так покорно, по-бараньи. В апреле того же года Живаго всей семьей выехали на далекий Урал, в бывшее имение Варыкино близ города Юрятина (Пастернак IV: 206).
В 1922 году Степун, подобно тестю главного героя, Александру Александровичу Громеко, был выслан из России. Параллели в изображении атмосферы, событий и персонажей в обеих книгах позволяют заключить, что в основе восприятия и оценки Супруном пастернаковского романа лежало глубинное сходство в понимании эпохи, законов истории и человеческих судеб. Мемуары Степуна к тому же позволяют отвести упрек Ахматовой, утверждавшей, что картина начала века нарисована Пастернаком в романе совершенно необъективно (Поливанов 1990:107).
Примечания
1
2 Ср. письмо О. Дешарт Степуну 1963 г. о встрече Пастернака и Вячеслава Иванова в 1924 г.: «Еще издали увидела я длинную, извивающуюся людскую „очередь“; она начиналась у двери, ведущей в комнату ВИ., тянулась через коридор, спускалась по небольшой лестнице и терялась где-то в саду. „Здорово (мелькнуло у меня в голове), очередь за словом поэта, точно за хлебом или за сахаром“. Приблизившись, я увидела среди толпы Пастернака. Он, слегка склонившись, что-то карандашом чертил в записной книжке. „Зачем Вы здесь стоите, Боря?“ – подошла я к нему. Он вскинул свое смуглое лицо белого араба, сверкнул своими пронзительными, темными, с безуминкой глазами. „Зачем стою? – отозвался он грудным, немного театральным голосом. – Пришел сюда со своими техническими сомнениями, да и не только техническими^ Я рассмеялась: „Помилуйте, я не столь индискретна [от фр.
3
Литература
Пастернак I–XI /
Поливанов 1990 /
Рудник, Сегал 2001 /
Степун I–II /
Чудакова, Лебедушкина 1992 /
Борис Равдин. Русская печать на оккупированной территории СССР и в Германии Материалы к словнику псевдонимов: Н. и Р. Александровы
Среди почти четырех десятков газет, журналов и бюллетеней, издававшихся в 1941–1945 годах на русском языке в Германии для гражданских и военных лиц, для остарбайтеров, ведущее место занимала берлинская газета «Новое слово» (1933 – 12 ноября 1944; № 1-681). Находилась она под многолетним покровительством, присмотром, управлением и финансированием германских инстанций, особое внимание ей уделяли ведомства А. Розенберга – внешнеполитическое управление НСДАП, министерство по делам оккупированных восточных территорий и др.
Со времени расширения военных действий Германии на территорию Советского Союза газета стала распространяться не только в Европе, но постепенно получила право розницы и подписки на оккупированной территории СССР, и не только на участках, подведомственных министерству восточных территорий. В довоенные годы газета не могла похвастаться вниманием массового читателя, хотя с ростом радикализма рос и тираж ЦО партии «хоть с чертом, но против большевиков». С началом войны, с оккупацией Польши, Франции и Прибалтики, когда «Новое слово» на какое-то время стала едва ли не единственной газетой русской эмиграции в Европе, тираж стал расти резко, а к началу 1942 года достигал 300 000 экземпляров1. С1942 года «Новое слово» стало выходить дважды в неделю. Немного найдется на оккупированной территории СССР периодических изданий, и не только на русском языке, которые не перепечатывали бы на своих страницах материалы «Нового слова».
Газета изначально и последовательно рекламировала ценности фашизма и национал-социализма, особое внимание уделяя проблемам национального единства, борьбе с коммунизмом, большевизмом, либерализмом, «жидомасонством», атаковала своих конкурентов на этих полях и т. д. Важный аспект направления «Нового слова» – внимание к русской культуре, противопоставление дореволюционной русской культуры культуре советской, осторожное утверждение о близости русской и немецкой культур. Эта линия в предвоенный период обеспечивалась, из известных и относительно известных имен, статьями и рецензиями А. Бунге, В. Ильина, Вл. Амфитеатрова-Кадашева, В. Ларионова, А. Лютера, Г. Мейера, П. Перова, И. Сургучева, Е. Тарусского (Рышкова) и др. Со временем одни авторы отходили в лучший мир, другие отказывались от сотрудничества, третьи – «перебегали» в конкурирующие издания, от четвертых газета удалялась сама, пятые оказывались заподозренными (уличенными) в работе на врага… Помимо того, что газета нуждалась в свежих силах, для доказательства ее связи с родиной нужны были «голоса из России», и не только в виде «информации с мест», благодарственных писем читателей, фотографий военнопленных или «весточек, найденных на поле боя», но и развернутых статей на разнообразные темы. Беллетристику газета принципиально не печатала (редкие исключения не в счет), воспоминания в газете были не в чести, разве что актуальные. Хоть подавай объявление: требуются публицисты, очеркисты, фельетонисты и т. п. с опытом работы и жизни в СССР.
Требуются – да, но как преодолеть недоверие к людям с «той» стороны, когда, по мнению части эмиграции, даже физически человек на родине катастрофически изменился за двадцать с лишним лет советизации, выродился. Напомним, как поражен был И. Шмелев, обнаружив во время войны, при личной встрече в Париже с недавним «подсоветским», что им есть о чем говорить друг с другом. С другой стороны, Берлин неохотно допускал сотрудников «Нового слова» на оккупированную территорию СССР. Н. Февр, одно время секретарь редакции «Нового слова», писал в своих воспоминаниях, что русской газете, «издающейся в Берлине, понадобилось ровно полгода, чтобы выхлопотать соответствующее разрешение»2. Трудно понять, чем были вызваны такие ограничения в «командировках» для журналистов «Нового слова», разве что и на них распространялось сомнение вышестоящих инстанций в том, что эмигранты способны разумно представить ситуацию в России.
Если верить редакционной врезке, впервые советский автор – Николай Терлецкий – был допущен на страницы «Нового слова» 2 ноября 1941 года с очерком «Дорога на Умань»3. Но Н. Терлецкий не прижился в газете, здесь была помещена всего лишь еще одна его публикация – рассказ «Черные слезы»4. Сведениями о Н. Терлецком мы не располагаем. Разве что можем припомнить его тезку, русско-чешского писателя Николая Терлецкого (1903–1994).
Весной 1942 года, при публикации фельетона Николая Иркутского «Большие забияки»5, газета оповестила читателей о том, что «семья постоянных сотрудников „Нового слова“ пополняется новыми членами – журналистами советской формации. К числу их относится и Н. Иркутский». Николай Иркутский наиболее известен циклом своих очерков «Германия, какой я ее видел», который в 1942 году едва ли не циркулярно печатался в газетах, издававшихся не только на русском, но и на других языках народов СССР (например: белорусском, латышском, литовском). Полагаем, что «Николай Иркутский» – псевдоним одного из сотрудников «Нового слова». Что заставляет нас усомниться в достоверности аттестации, выданной газетой? В 1942 году в Берлине, в Русском национальном издательстве, вышла книга Бориса Солоневича «Рука адмирала». Рецензию на нее, не слишком благожелательную, написал все тот же Н. Иркутский6. Полагаем, что бывшему советскому журналисту не по чину было бы давать оценку работе известного эмигрантского публициста, писателя, к тому же – беглеца из советских лагерей, к тому же – недавнего собственного корреспондента «Нового слова». Скорее такую работу могли поручить кому-нибудь из давних эмигрантов. Н. Иркутский продержался в «семье постоянных сотрудников» «Нового слова» недолго, но вообще из печати не выпал, в 1943–1944 годах его имя время от времени встречается в разных других изданиях.
Опустим несколько любопытных перьев, появлявшихся в «Новом слове» в 1942–1943 годах: Горский, Иванов, Торопов… Заметим лишь, что абсолютное большинство авторов (и не только б. советских граждан), работавших в русской поднемецкой печати, собственным именам предпочитало псевдонимы и криптонимы. Одни – по соображениям этическим, другие – эстетическим, третьи – стилистическим и прочим традиционным мотивам, но чаще всего – из опасений обнародованием анкетных данных нанести вред своим родным и близким на Большой земле. Размахивавших своим именем было немного и потому, что время от времени в среде «агитаторов и пропагандистов» возникали сомнения в долговечности «новой Европы». Конечно, организаторы и кураторы оккупационной печати были заинтересованы в том, чтобы на страницах газет действовали подлинные, а не вымышленные имена авторов, но, насколько нам известно, насильно никого не принуждали выступать в печати под настоящим именем, разве что уж очень большая была нужда; например, не выпускать же на газетное поле под псевдонимом Героев Советского Союза летчиков Б. Антилевского и С. Бычкова, оказавшихся в плену.
Обратимся к нашему герою.
Ростислав Николаевич Александров (1911–1947, Германия), литературный критик, историк литературы, публицист, поэт, шахматный композитор. В 1930 году поступил в Ленинградский геолого-разведочный институт7. В 1931 году ушел из геологов на математическое отделение Ленинградского университета. В1932 году перевелся на литературное отделение Ленинградского института истории и лингвистики (ЛИФЛИ)8.
На этом остановил поиски своего предназначения. Не позднее начала 193о-х годов вошел в литературную группу журнала «Резец». Во второй половине 1930-х годов выступал с критическими статьями и рецензиями в журнале «Звезда»9. Судя по анкете, на 1932 год – член редакции журнала «Шахматы в СССР». В 1941 году соискатель (ученик В.В. Гиппиуса) Ленинградского университета на звание кандидата филологических наук. Диссертация про Н.В. Гоголя и В.Г. Белинского10. Понятно, какой могла быть такая диссертация в 1941 году. Быть Р.Н. Александрову профессором!
Но 15 ноября 1942 года в «Новом слове» (№ 91) публикация: «В Ленинграде, Саратове, Ростове, Пятигорске…» Беседуют днепропетровский корреспондент «Нового слова» Е.Р. Островский (он же – Е.Р. Романов, один из будущих лидеров Народно-трудового союза [НТС]) и эвакуированный из Ленинграда в марте 1942 года доцент Ленинградского университета Ростислав Алов. В «ленинградской» части статьи – рассказ о жизни города в блокаду, упоминаются семьи проф. В.Е. Евгеньева-Максимова и директора Эрмитажа академика И.А. Орбели, историк литературы B.C. Спиридонов, внук Аполлона Григорьева, заслуженный деятель искусств Троицкий, проф. М.К. Азадовский, скончавшиеся на первом этапе блокады ленинградские ученые O.K. Житомирский, В.В. Гиппиус, Н.П. Андреев, Б.М. Энгельгардт, В.Л. Комарович и др. В беседе затронуты и дежурные темы, обозначенные рубриками: «Исход иудеев», «Зверства большевиков» («В Микоян-Шахаре [Карачаевске], куда я попал на второй день после ухода большевиков, они сожгли заживо 340 политзаключенных. <… > На вокзале Ростова-на-Дону, бежавшие большевики прицепили к поезду с политическими заключенными, находившимися в запертых теплушках, две цистерны с горючим и подожгли состав. <… > Теперь, когда я попал на Украину, я слышу здесь то же самое: о сожженных политических заключенных в харьковской тюрьме, о расстреле детей – учеников ремесленных училищ <…>»). Полагаем, что в какой-то степени корреспондентом или в редакции «Нового слова» беседа была разукрашена – прием, к которому в печати вольно или невольно прибегают издавна, конечно, минуя кружок неприкасаемых и стараясь миновать круг авторитетных авторов. Неординарные условия войны, в том числе и чисто технические, облегчают возможность пренебрегать авторскими правами. И все же, при всей нашей готовности учесть форс-мажорные обстоятельства, невольно останавливают внимание откровенные редакционные заявления, типа берлинского: «К сведению авторов. Редакция оставляет за собой право сокращать и переделывать рукописи по своему усмотрению»11 или киевского: «Редакция оставляет за собой право исправлять рукописи»12.
25 ноября (№ 94) в «Новом слове» уже знакомый нам Р. Алов, со ссылкой на Днепропетровск: «Правнучка Суворова» (о скончавшейся в Ленинграде Марии Сергеевне Лидке).
16 декабря 1942 года (№ юо) там же безымянный материал «Показания ленинградского профессора». Опускаем идеологическую составляющую заметки, следим маршрут:Ленинградский профессор Александров, доцент истории искусств при Академии художеств, читавший курс истории литературы в Ленинградском университете, ныне находится в Киеве. Он родился в Петербурге тридцать лет тому назад в семье юриста, сделавшегося во время революции профессором математики. Проф. Александров был эвакуирован из Ленинграда на Кавказ <…> через замерзшее Ладожское озеро, и через Тихвин, Ярославль, Тамбов они доехали до Саратова, куда был эвакуирован университет. Профессору Александрову удалось воспользоваться общей неразберихой, царившей в тылу, и проехать через Астрахань и Махач-Калу в Пятигорск, а затем в Микоян-Шахар, где он поступил на службу в педагогический университет. При приближении германских войск профессор Александров, пользуясь эвакуацией в Сухум педагогического института, остался в Микоян-Шахаре.
Сопоставив беседу от 15 ноября с заметкой от 16 декабря, найдем: профессор Александров и доцент Ростислав Алов (т. е: Ал<ександ-р>ов) – одно лицо. Чуть расширим: Ростислав Алов, Аркадий Алов13, Арк. Алов14, Арк. А.15 – то же лицо.
Чем любопытен текст от 16 декабря? Вслух названа подлинная фамилия фигуранта, что явно произошло без согласия доцента-профес-сора (о чем ниже)! Скорее всего, «вскрытие» случилось по оплошности днепропетровского? киевского? корреспондента газеты, самой газеты или иной инстанции. Вариант преднамеренности? Чтобы Р.Н. Александрову ходу назад не было? Сомнительно…
В поисках псевдонимов Р. Александрова опять прибегнем к сопоставительному методу. В середине 1943 года в «Новом слове» печатаются (и перепечатываются в других изданиях) две небольшие статьи: «Артисты и ученые Ленинграда» и «Культурные ценности Ленинграда»16. Автор – А. Бестужев. Из ученых в статьях названы погибшие в блокаду проф. Н.П. Андреев, С.А. Адрианов, В.В. Гиппиус, В.Л. Комарович, П.И. Калецкий, Г.В. Прохоров, Б.М. Энгельгардт и др., т. е. почти тот же список, что и в беседе с проф. Р. Александровым из той же газеты за ноябрь 1942 года, плюс набор специфически ориентированных имен из ученого мира: А.Л. Дымшиц, Б.С. Мейлах, Я.Г. Гевирц, М.К. Каргер.
Бестужева в конце 1942 года и в 1943 году находим и в киевской газете «Последние новости». Например: «Уничтожить бешеных псов» или «Интеллигенция и большевизм»17.
Все верно, Р. Александров с конца 1942 года находится в Киеве и под фамилией Бестужев печатается в киевской газете!
Так, кажется, зацепили… А. Бестужев = Р. Александрову!
Но тут принятый нами метод сопоставления дает сбой…
Вернемся
Вернемся чуть назад. Из Ленинграда Р. Александров эвакуировался вместе со своим отцом, Николаем Александровичем Александровым. По институтско-университетским анкетам Александрова-младшего, биография отца выглядит так: родился около 1887 года, выпускник Петербургского университета 1912 года, с 1913-го непрерывно связан с железнодорожным транспортом, член профсоюза железнодорожников с 1917 года; на 1930 год – инженер Планового бюро VI эксплуатационного района Октябрьской железной дороги; на 1932-й – инженер по подготовке кадров Октябрьской ж.д., преподаватель (математик) ряда средних учебных заведений железнодорожного транспорта Ленинграда18.
Так вот, поступили данные, что псевдонимом «А. Бестужев» пользовался именно Александров-старший.
Об этом, товарищи, говорят материалы дислоцированной в Киеве Главной рабочей группы Оперативного штаба рейхсляйтера А. Розенберга, сохранившиеся в Центральном государственном архиве высших органов власти и управления Украины. Из этих документов следует, что в Киеве отец и сын Александровы были активно связаны со штабом Розенберга, в ведении которого находились сбор, сортировка, охрана, перераспределение культурных ценностей, захваченных на оккупированных территориях, информационное обеспечение разного рода. Только на протяжении трех с небольшим месяцев рубежа 1942–1943 годов Александровы предложили штабу Розенберга около 40 письменных разработок, посвященных блокаде Ленинграда, вопросам литературы, культуры, философии, Красной армии до и во время войны, политическим проблемам, национальному вопросу, готовили брошюру по этим темам и т. д.19 Частично эти разработки уходили в печать. Так, в киевских «Последних новостях» (1942. № 53. 21 декабря) за подписью А. Бестужева опубликована статья «Сталинская „забота“ о детях». Эта же статья («Stalins “Sorge” um die Kinder») в переписке штаба представлена как работа Александрова-отца20. Там же, в служебных записках одного из отделений штаба содержатся сведения о том, что отец и сын Александровы, опасаясь репрессий НКВД в отношении оставшихся в Ленинграде родных (мать и сестра), очень бы не хотели пользоваться в открытой печати своими подлинными именами21.
В просмотренных нами с помощью Интернета материалах штаба А. Бестужев больше не появлялся, но полагаем, что большинство статей (если не все!) за этой подписью принадлежит Александрову-старшему. Видим еще, что за некоторыми исключениями22 «Бестужев» тематически ближе Александрову-старшему, нежели младшему. А вот за какой подписью идут совместные статьи отца и сына? И были ли такие в печати?
Далее. В киевских «Последних новостях», берлинском «Новом слове» и других изданиях обратим внимание на подпись «Дм. Рудин».
Этот псевдоним как принадлежащий Р.Н. Александрову был назван упомянутым выше Е. Романовым23. Появляется это имя в «Последних новостях» наряду с А. Бестужевым. Например, в том же номере, где «А. Бестужев» стоит под статьей «Интеллигенция и большевизм», за подписью Дм. Рудина находим еще один материал на близкую тему: «Адвокаты дьявола» (речь, в частности, о советских авторах – И. Эренбурге, А. Ахматовой и др.).
Перечислим часть рудинских статей в «Новом слове» за 1943–1944 годы, иные из них на страницу и более. 1943 : «Советский катехизис» (№ 36. 5 мая); «Традиции» (№ 40.19 мая); «Советский язык» (№ 42.26 мая); «Искусство и большевики» (№ 43,44,46.30 мая, 2 и 9 июня); «Борцы с культурой» (№ 50.23 июня); «Диалектический материализм» (№ 51.27 июня); «Истмат» (№ 53.4 июля); «Еще о хамстве» (№ 54.7 июля); «Небо в алмазах». [А.П. Чехов.] (№ 62. 4 августа); «Архитектура в СССР» (№ 62. 4 августа); «И. Тургенев» [Здесь же (впервые?) публикуется фототипия письма И.С. Тургенева от 2 февр. 1881 г. редактору «Петербургской газеты» Л.А. Полонскому.] (№ 72. 8 сентября); «Театр и большевики» (№ 65,71, 73,78,80. 15 августа, 5,12,29 сентября, 6 октября); «Советские портреты. „Пролетарский граф“» [А. Толстой.] (№ 81. 10 октября); «Интеллигенция» (№ 94. 24 ноября; № 13.13 февраля); «Поэзия доблести» [Н. Гумилев.] (№ 22.15 марта); «Советский человек. Слуги дьявола» [Большевики и церковь.] (№ 98. 8 декабря); «Советская музыка» (№ 101,102.19, 22 декабря); «Ф.М. Достоевский» (№ 104.29 декабря); 1944 : «Сергей Есенин» (№ 2. 5 января); «Борьба за человека» (№ 26. 29 марта); «Культура и цивилизация» (№ 28. 5 апреля); «Н.В. Гоголь» (№ 45. 4 июня); «Русская женщина» [А. Ахматова.] № 51. 25 июня.
И еще около 30 театральных и музыкальных рецензий.
А что говорит по поводу Дм. Рудина штаб рейхсляйтера Розенберга?
Штаб говорит вот что. Псевдоним «Рудин» встречается в материалах штаба – 10 раз. Из них: причастный Р.Н. Александрову – 5, Н.А. Александрову – 2, коллективный сыно-отцовский – 324. Так что – ничего не разобрать? Не понять, где сын, где отец? Не стоит отчаиваться! Надежда считать Дм. Рудина Р. Александровым остается. Во-первых, будем ориентироваться на тематику: Дм. Рудин – эта подпись обычно появлялась под статьями, посвященными литературе, культуре, подпись А. Бестужев – была отдана публицистике, Алов – воспоминаниям Р. Александрова. Во-вторых, мы говорим только о внутренних (!) материалах штаба Розенберга. А пошли ли эти «штабные» работы в печать? И под каким именем? Безапелляционно на эти вопросы ответить не беремся; заметим лишь, что названия «штабных» работ за подписью «Рудин» нам в печати не попадались. Впрочем, на пути из штаба в газету названия могли «подрасти».
В виде компенсации за страдания можем предложить псевдоним Александровых из газеты «Deutschen Ukraine-Zeitung» (1943.9 января). Статья «Das war der Tod von Leningrad», подпись: Waldemar Reinhardt25.
В начале ноября 1943 года немецкая армия оставляет Киев. Не ранее 20 сентября прекращается издание «Последних новостей», сотрудники газеты эвакуируются. Часть имен из «Последних новостей» вскорости находим в Берлине. Среди недавних киевлян в столице Германского рейха видим и Александровых, надо полагать, благодаря ведомству Розенберга (напомним, курировавшего берлинскую газету). Судя по публикациям в рижской газете «За Родину», в Берлин Александровы (Н.А. Александров?) шли через Псков: статьи А. Бестужева в «За Родину» с 25 сентября по 30 октября 1943 года помечены «Псков», правда, ряд статей и перепечаток там же с середины июля по начало декабря за подписью А. Бестужев идут без этой географической пометы.
Активная работа Р. Александрова для берлинского «Нового слова» велась на протяжении всего 1943 года, еще до его окончательного появления в Берлине, который он коротко посетил в середине года26. Бестужев в «Новом слове» появляется реже, вероятно, его следы надо искать в газетных передовицах, которые обычно шли без подписи. (Вообще, Берлин охотно принимал киевских литераторов или прошедших через Киев редакторов, журналистов. Помимо Александровых, с «Новым словом» под разными псевдонимами активнейшим образом был связан Н.В. Нароков [Марченко], в других берлинских изданиях и пропагандистских инстанциях работали Л.К. Дудин, К.Ф. Штеппа…) В 1943–1944 годах и Бестужеву Рудин относительно регулярно появляются в газете «Голос правды» (Львов? Краков?), которая в значительной степени питалась материалами и авторами «Нового слова».
В воспоминаниях Е. Романова27 и иных источниках отмечено, что в Германии Р. Александров редактировал газету для остарбайтеров, т. е. «Труд» (Берлин. 1942–1944), дочернее предприятие «Нового слова». Редакторы и заместители редактора «Труда» в 1943–1944 годах, когда Р. Александров находился в Берлине, следующие: К. Spitzley, Г. Апанасенко, Paul Kulikov, Н. Савченко. Из этого списка трое имен известны: Е.К. Шпицлей (Шпицляй) – давняя сотрудница «Нового слова», еще с 1930-х годов; Г.П. Апанасенко – общественный деятель, публицист, член редакции «Нового слова»; Н.Л. Савченко – поэт-баснописец, последний редактор «Нового слова». Р. Александров может скрываться только под именем Paul Kulikov, который в «Труде» за 1944 год (№ 2-39, январь – 1 октября) числился «ответственным за издание». Одновременно с «Трудом» Р. Александров редактировал газету «Пашня» – сельскохозяйственный вариант «Труда» для остарбайтеров; на закате издания (в 1944 году) «Пашня» почти полностью повторяла «Труд», пренебрегая различиями между городом и деревней. Обратим внимание на криптонимы «Б.» и «А.Б.» в «Труде» и «Пашне».
Возможно, Р. Александрову принадлежит криптоним «Р-н» в газете «Труд»28.
Здесь же, в «Труде», за подписью Р. Русланов в номерах 32–41, 43–4429 за 1944 год опубликованы стихи, посвященные Петербургу-Петрограду-Ленинграду и современным дням. Приведем список: «Родина» («Искажено лицо родной страны…») (№ 32.13 августа); «Царское Село» («Где Растрелли пышностью барокко…») (№ 33. 20 августа); «Инвалиды» («Как много их бредет в пыли ночной…») (№ 33.20 августа); «Петроград» («Он строг и горд великий град Петра…») (№ 34. 27 августа);30 «Соратнику» («Навсегда устанет сердце биться…») (№ 35. 3 сентября); «Отчизна» («Нас никто не разлучит вовеки…») (№ 36.19 сентября); «Родина» («Русь! Тебя вовек не остановишь…») (№ 37.17 сентября); «Мой верный брат» (№ 38. 24 сентября); «Из цикла„Петроград“» («Забыты все успехи и обиды…») (№ 39.1 октября); «В крови умытая» («Всегда тебя я в сердце берегу…») (№ 40.8 октября); «Северная осень» («Твоего не распознаю лика…») (№ 41.15 октября); «Из цикла„Петроград“» («Сверкает Невский, мост Аничков…»); «Дворцовая площадь» («Пустыня площади захватывает дух…») (№ 43. 29 октября); «Осень» («Как Пушкину мне полюбилась осень…») (№ 44. 5 ноября).
Полагаем, что Р. Русланов – еще один псевдоним Р. Александрова. Во-первых, Р. Русланов и Р. Александров обладают общим инициалом имени. Во-вторых, отметим склонность Александровых строить псевдонимы на литературном материале: Ал. Бестужев, Дм. Рудин, Р. Алов (А. Алов; напомним, что Н. Гоголь выпустил своего «Ганца Кюхельгартена» под псевдонимом В. Алов). Не возник ли и «Р. Русланов» на литературной основе (ср. «Руслан и Людмила»)? В-третьих, об Александрове-поэте и его стихах героической тематики в «Новом слове» и «Труде» (без указания псевдонима) упоминал близкий ему Е. Романов31. И еще один аргумент: вряд ли кто-нибудь, за исключением редактора, может себе позволить печатать стихи одного автора (преимущественно свои собственные) из номера в номер. Вполне вероятно, что сквозная публикация в «Труде» накопленных за какое-то время стихов связана и с тем, что Р. Александров как редактор газеты в конце лета 1944 года обрел наконец некоторую свободу. Газета «Труд», мы говорили, была дочерним предприятием «Нового слова». В годы войны (и ранее, с осени 1934 года) редактором «Нового слова» был некогда либеральный журналист В.М. Деспотули (1895–1977). В середине лета 1944 года Деспотули «сняли» с редакторской должности – с 23 июля (№ 59) в паспорте «Нового слова» он числился в «отъезде», с 6 сентября (№ 72) – в отпуске; в действительности – какое-то время находился под домашним арестом и следствием32.
Едва «Труд» вышел из-под надзора Деспотули, как в газете для промышленных рабочих один за другим появляются стихи Р. Русланова (и не только его одного, но и по стиху-двум Н. Бернера (Божидар), Е. Коваленко, А. Сиверского (Плюшкова), В. Эллиса, как дежурные, так и рассчитанные на более долгое употребление. Предложим дополнительное пояснение к «стихосессии» Р. Русланова: в «Новом слове» весной-осенью 1944 года были арестованы Т. Одинец – секретарша Деспотули, члены редакции Е. Островский и С. Рождественский. Опасаясь ареста, Р. Русланов-Александров мог поспешить с затянувшейся публикацией своих стихов.
Стихи Р. Русланова успел заметить ушедший на Запад Н. Бернер: «<…> крайне яркое выражение кровной связи с эпохой и Родной Землей <…>»33.
Возможно, за Р. Александровым числится еще псевдоним «А. Васильев» (по деду с материнской стороны?), которым в 1943 году в «Новом слове» подписана статья «Ленинград»34, посвященная блокаде города, – теме, к которой Александров обращался неоднократно. Впрочем, здесь хорошо ориентировался и Александров-старший.
Убеждены, что за Р. Александровым идут еще псевдонимы. Вот в «Труде», на наш взгляд, есть несколько подозрительных имен. Видишь в газете: П. Александров. «Путь к правде»35. Невольно делаешь стойку: П. Александров! – да от него всего лишь шаг до нашего персонажа, до Р. Александрова, инициал имени только на ступеньку ниже; да и «Р» в кириллице – то же, что «П (Р)» в латинице… Или: читателей газеты с Пасхой и 1 Мая в «Труде» поздравляет некто Г. Лось36. Очередная стойка: ведь обычно поздравительная миссия лежит на редакторе, пусть даже в «Труде» он именуется всего лишь ответственным за издание… Так, как-то мы заприметили, что Александровы обычно строят свои псевдонимы на литературном фундаменте… Лихорадочно вспоминаем – нет ли среди персонажей русской литературы героя по имени «Лось»… Как же: Мстислав Сергеевич Лось – герой «Аэлиты»… Рядом в газете находим: Г. Лосев. «Большевики и традиции русского офицерства»…37 Так! Нет, пожалуй, пора остановиться.
Десяток псевдонимов и криптонимов – в общем-то заурядный случай для автора, тем более двух. Разве что место и время стимулируют рост псевдоимен. Показательно, что Р. Александров (сбивая след?) менял не только имена, но и места обитания. Вот он, ленинградец, пишет в статье об А. Ахматовой: «Вспоминается, как Анна Андреевна, уже после ареста своего единственного сына <…>, читала в Москве отрывки из своей новой поэмы. <… > А когда удавалось, приезжая в Ленинград, увидеть Анну Андреевну в ее родном городе <… >»38.
Последняя газета, с которой были связаны Р. Александров и его отец – «Воля народа». Издавалась она власовским Комитетом освобождения народов России (КОНР) с ноября 1944 по середину апреля 1945 года.
Здесь Дм. Рудину подвластны как очерки о КОНР и генерале Власове (вот, в первом же номере: «Андрей Андреевич. Жизненный путь сына народа»39), так и статьи традиционно рудинского направления: 1944 : «Борьба за культуру» (№ 3–4.22 ноября); «О нашем культурном наследии» (№ 8.9 декабря); «А.И. Куприн» (№ 12/13.23 декабря); 1945 : «Михаил Шолохов» (№ 5.13 января); «А.С. Грибоедов (К 150-летию со дня рождения)» (№ 6.17 января). Всего за Дм. Рудиным в газете одиннадцать статей. Бестужев появляется в том же первом номере «Воли народа» со статьей «Непримиримость», рядом с Дм. Рудиным, но его имя в газете встречается лишь трижды.
В газете КОНР за 1945 год находим еще два стихотворения Р. Русланова: «Тане» («Я тебя позабуду едва ли…») и «Памяти Грибоедова» («Как у Полтавы рать бегущих шведов..»)40.
Последний раз Рудин появляется в газете 27 января, за два с лишним месяца до ее прекращения. Еще раньше из газеты исчезают имена Бестужева и Русланова. Почему? Газета начинала с восьми полос, затем перешла на шесть, дошла до четырех, с февраля 1945 года в газете всего две полосы. На такой узкой площадке уже не до писательских юбилеев и прочих литературных премудростей? Второй вариант: А. Казанцев, фактический редактор «Воли народа», вспоминал, как в конце января 1945 года в связи с цензорскими и прочими притеснениями конца войны он решил оставить «Волю народа». Последний подписанный им номер, десятый, вышел 31 января. Цитата: «Собранные в моей комнате члены редакции и тронули, и обеспокоили меня своим единогласным решением. Они решили уходить вместе со мной. <… > Было решено, что все члены редакции завтра покинут Берлин и разъедутся с разными поездами в разных направлениях, что и было ими сделано»41. Но, насколько нам известно из устных источников, Александровы не покинули газету вместе с бывшим редактором, т. е., надо полагать, продолжали печататься в ней, но анонимно.До конца войны оставалось более трех месяцев. На Западе власовские издания продолжали выходить до середины апреля. На территории СССР последний номер газеты «За Родину» (комбинация одноименных дновской и рижской газеты), называвшей себя «Орган уполномоченного К.О.Н.Р. на Курляндском фронте», вышел под редакцией известного в эмиграции поэта и публициста Л. Львова в Виндаве (Вентспилсе) 7 мая 1945 года. Отдельные номера этих газет последнего призыва нам попадались, но знакомые лица в них не встречались.
Упомянутый выше устный источник свидетельствовал, что в 1945 году, в конце войны, оказавшись на территории, занятой войсками США (Мариенбад), отец и сын Александровы, опасаясь выдачи в СССР, в беженстве своем, в сношениях с американскими службами, ведавшими будущими «перемещенными лицами», стремились к общению с офицерами семитской внешности, подчеркивая при этом свое еврейское происхождение. Так что же, Р.Н. Александров и его отец числили в своем роду евреев? Отметим еще девичью фамилию матери Р. Александрова – Ардашева (Мария Васильевна)42. Наличие Ардашевых в роду Р. Александрова, намек на еврейскую линию – позволяют ли эти детали поставить вопрос о возможном родстве Р. Александрова с В.И.Ульяновым (Лениным), чьи двоюродные братья по матери (еврейская линия Бланков) – Ардашевы, а имена в роду Ардашевых: Мария, Александр, Дмитрий – числятся и в ономастиконе Ульяновых. Впрочем, эти имена – одни из самых распространенных в России, фамилия – Ардашевы – весьма и весьма частая на Волге, Урале и Зауралье; да и имя «Василий» (см. отчество матери Р. Александрова) не отмечено среди известных нам Ардашевых – родственников В.И. Ульянова. Нет, тропинок от Р. Александрова к В. Ульянову что-то не видать. В университетской анкете Р. Александрова в графу «национальность» вписано «русский».
Напомним, что книга размышлений Р.Н. Александрова «Письма к неизвестному другу» была издана посмертно, в 1951 году. В 1947 году Р.Н. Александров покончил с собой. Мотивы? Е. Романов о смерти своего товарища по НТС держится партийных позиций: «Думаю, что победа сталинизма была причиной его смерти»43. По устным сведениям, причина самоубийства – несчастная любовь. Бывает… Судьба Николая Александровича Александрова нам неизвестна.
В материалах Центрального архива Министерства обороны, представленных в «Обобщенном банке данных <… > о защитниках Отечества, погибших и пропавших без вести в период Великой Отечественной войны и послевоенный период», находим: Ростислав Александров, 1911 года рождения (Ленинград), похоронен в г. Отиллен (Германия), Восточное кладбище собора Св. Отиллена. Ряд Е. № 1644. В эпилоге позволим себе привести уже известное по сборнику «Петербург в поэзии русской эмиграции» стихотворение «Петроград»» и несколько других стихотворений за подписью Р. Русланова.
– НИКАК НЕ ПОНЯТЬ, КОГДА, ПО КАКУЮ СТОРОНУ КАКОГО ФРОНТА НАПИСАНЫ И ОПУБЛИКОВАНЫ ЭТИ «ВЕДУТЫ».
– НУ КАК ЖЕ, ЛИТЕРАТУРНАЯ ТРАДИЦИЯ ОБЯЗЫВАЕТ, ТУТ НЕ ДО ВРЕМЕН И СТОРОН.
– А ЦЕНЗОР НА ЧТО?
– СПЛОХОВАЛ. ИЛИ СПИСАЛ НА UBERLIEFERUNG.ПЕТРОГРАД
Он строг и горд, великий град Петра
Его воспела пушкинская лира,
Когда сияли бледные утра
Над строгою державностью ампира.
Здесь Медный всадник руку распростер,
Зовет врагов для праведного спора;
И пламенеет солнечный костер
На льдах Невы и куполе собора.
Туман стоит в лагунах площадей.
Морозный пар в себя вбирает Невский.
И кажется, среди толпы людей
Сейчас мелькнет в шинели Достоевский.
Здесь блоковские встали вечера,
Когда луна багрова, точно рана.
И стынут в трех кафтанах кучера
На Островах, у входа ресторана.
Но сквозь виденья миновавших лет,
Превозмогая заговор традиций,
Как в чумный год, горит лиловый свет
Над грешной осажденною столицей.
Здесь нет людей, здесь тени гонят страх,
Хотя театры не хотят закрыться.
Фанера в окнах, и в слепых домах
Лишь хрип и стон, да смертный пот на лицах.
Убийства здесь вершат из-за куска,
На белом снеге черной крови пятна;
В глазах отцов предсмертная тоска
О детях, не вернувшихся обратно.
Так жизнь нагая – грязна и проста.
Не замечают дней и канонады:
Хоть густо у Дворцового моста
Ложатся в ряд каленые снаряды.
А наверху преступно ясен свет,
И кровь зари стекает по аллеям,
И сумасшедший наступает бред
На страшный город, ставший мавзолеем.
И ничего нельзя переменить,
Отбив осаду и зарывши мертвых;
Оборвалась завещанная нить
В тех улицах, над кладбищем простертых.
Осквернены музеи и дворцы,
Все, чем жила и вера и отрада;
И навсегда застыли мертвецы
В ночной тиши на стогнах Ленинграда.
ИЗ ЦИКЛА «ПЕТРОГРАД»
Забыты все успехи и обиды,
Но город свой забвенью не предашь.
Седые стерегут кариатиды
Мне с детских лет знакомый Эрмитаж.
Пускай внесли года свою поправку,
И лиц родных, быть может, не найду,
Но Пушкинскую Зимнюю Канавку
Я отыщу в экстазе и бреду.
И на рассвете северного лета,
Когда у сердца отнята броня,
Увижу всадника, по воле Фальконета
Взнуздавшего строптивого коня.
Годов пустых разорвана завеса
Над городом страданий и побед,
Хоть каждый час глухая тень Дантеса
В упор наводит черный пистолет.
Здесь каждый дом – истории пример.
Еще живет обрывок разговора
В «Зеленой лампе», – окна прямо в сквер,
Где купола Никольского собора.
И вид на площадь. Медный Глинка – страж
Консерватории, где музыка рыдала.
А дальше грузный Флотский Экипаж
В голландском вкусе у воды канала.
Как весь ансамбль величественно прост!
Здесь мы росли, ему вверяли пени.
И помнит старый Поцелуев мост
Две у решетки слившиеся тени.
Года прошли. Мы средь чужих огней,
Стремится жизнь в неведомое «завтра»,
Но места нет на свете нам родней,
Чем площадь у Мариинского театра.
Сверкает Невский, мост Аничков,
Четыре группы по углам, —
К ним благородная привычка
Дороже старых эпиграмм.
Снег или дождь, какое дело?
Глазеет день иль дремлет ночь?
Конь вороной стремится смело
Юдоль земную превозмочь.
От лихачей истошных криков,
От суеты и от звонков —
Он голову закинул дико,
Сверкая бронзою подков.
А человек, припав на камень,
Быть может, жизнь свою губя,
Упорно этот черный пламень
Не отпускает от себя.
Кругом толпа шумит беспечно,
Чредой рождений и могил, —
Но мука в бронзе длится вечно,
И конь удила закусил.
ДВОРЦОВАЯ ПЛОЩАДЬ
Пустыня площади захватывает дух.
На стебель Александровской колонны
Слетает снега лебединый пух
И грозен ангел с книгой непреклонной.
Здесь навсегда застыл державный мир,
Объятый клешнями чудовищного краба.
И желтый александровский ампир
Простерт кругом от строгой арки штаба.
Какою гордостью охвачены сердца,
Что там, на Невском, были просто ватой,
Перед фасадом Зимнего Дворца,
Увенчанного вереницей статуй.
ЦАРСКОЕ СЕЛО
Где Расстрелли пышностью барокко
Край отметил, хмурый и скупой,
Вырос он, как будто волей рока,
С южною курчавой головой.
Обходя знакомые куртины
С томиком Парни иль Мильвуа.
Думал он о днях Екатерины
И в стихи слагалися слова.
С Пушкиным здесь связан камень каждый!
Дева, уронившая кувшин,
Как ему, нам утоляла жажду,
Вняв журчанью шепчущих вершин.
Здесь о нем мечталося поэтам…
Вперебой ахматовским стихам,
Его Муза несказанным светом
Опускалась к этим берегам.
Вместе с ним бродили мы по парку,
По дорожкам с нимфами в конце.
Солнце клумбы целовало жарко
Золото играло во дворце.
И, казалось, говорить не смеем —
Так прекрасно Царское Село
По знакомым пушкинским аллеям
Эхо неумолкшее вело.
А теперь отбиты эти руки
Там, в саду, у мраморной жены.
И дубы, застывшие от муки,
Срублены, убиты, сожжены.
Тот дворец, сиявший нам когда-то,
Изъязвлен снарядами кругом.
Все, что было дорого и свято,
То война крушила напролом.
Ничего от драгоценной ткани,
Только воды озера чисты.
И летят во мглу воспоминаний
Кленов позлащенные листы.
Тепел воздух в переливах мглистых,
Брошено у берега весло.
И сухие акты пушкинистов
Отпевают Царское Село.
ПАМЯТИ ГРИБОЕДОВА
Как у Полтавы рать бегущих шведов,
Злой пошлости развеяна чума,
Когда стихами «Горя от ума»
Заговорил в России Грибоедов.
Мир пестрых фраков, сплетен и обедов,
Где все вершит протекция-кума,
Так эпиграмм нетощая сума
Отметила повадки наших дедов.
Герои эти чопорны иль грубы,
Но эпиграммы умеряют гнев.
Молчалины-лакеи, Скалозубы,
В сатире и они почти что любы,
А Чацкий задохнулся, побледнев,
И Софья до крови кусает губы.
Примечания
1 См
2
3 НС. 1941. № 45.
4 Там же. 1941. № 50. 24 июня.
5 Там же. 1942. № 30.15 апреля.
6 Там же. 1942. № 50. 24 июня.
7 См.: Личное дело Александрова Р.Н. // Архив Горного института. С.-Петербург.
8 См.: Заявление Александрова Р.Н. в Приемную комиссию ЛИЛИ [ЛИФЛИ] //Личное дело аспиранта филологического ф-та Ленинградского гос. ун-та Александрова Р.Н. (Объединенный архив С.-Петербурского гос. ун-та. Ф. 1. Св. 84. Ед. хр. 45. Л. 2–2 об.).
9 Список его журнальных публикаций конца 1930-х гг. см.: http://zvezdaspb.ru/ index.php?page=2. Одну из его статей успел «заметить» Б. Бялик в своем обзоре ленинградских журналов, где иногда «проскальзывают вопиюще безграмотные статьи, как, например, „Салтыков-Щедрин и Гоголь“ в № 5–6 „Звезды“. Для характеристики этого сочинения Р. Александрова стоит привести хотя бы такие строки: „Мы можем примириться с Маниловым (!), и с Земляникой (!), и с Порфирием Петровичем (!), – полагает Александров, – потому что их „среда заела“ но мы никогда не примиримся с маниловщиной". И все эти „умозаключения“ печатает „3везда“» (Литературная газета. 1939. № 44. 10 августа. С. 6).
10 См.:
11 Новая жизнь. Берлин. 1941. № 6.
12 Последние новости. (Киев). 1942. № 11. 2 марта.
13 См.:
14 См.:
15 См.:
16 НС. 1943. № 45. 6 июня; № 51. 27 июня.
17 Последние новости. 1943. №
18 См.: Заявление Александрова Р.Н. в Приемную комиссию ЛИЛИ [ЛИФЛИ]. Л. 2–2 об.; Личное дело Александрова Р.Н. // Архив Горного института. С.-Петербург. На каком основании Н.А. Александрова в «Новом слове», и не только там, именуют профессором – не ясно.
19 См. например, выложенные в Интернете: Центральний Державний ApxiB вищих оргашв влади та управлшня Украши (ЦДАВО). Ф. 3676. On. 1. Ед. хр. 27. Л. 203, 215,222–223,230,233–234, 241–242,259-260, 262–263, 265, 271, 279, 292, 295, 298, 302–304, 309,315,318–321; Ед. хр. 40.
Л. 6–7; Ед. хр. 42. Л. 16–17,32,37,47, 50, 55, 67–67 об., 76,82–84 (http://err.tsdavo.org.ua/1 / s е а г ch / % D о % В о % D о % В В % D о % В 5 % D о %BA%Di%8i%Do%Bo%Do%BD%Do% B4%Di%8o%Do%BE%Do%B2%Di%8B/).
20 См.: Там же. Ф. 27. Л. 303. 28 ноября 1942 г.
21 Там же. Л. 325.14 ноября 1942 г.
22 См., напр.:
23 См.:
24 ЦДАВО. Ед. хр. 27. Л. 260,265,297,304, 309,315. Ед. хр. 42. Л. 55,
25 См. об этом: Там же. Ед. хр. 27. Л. 260.
26 Ср.:
27 В борьбе за Россию. М.: Голос, 1999. С. 276.
28 См: Р-н. Литературный вечер в Берлине // Труд. 1944. № з
29 Возможно, стихи Р. Русланова печатались и в № 42, но полный комплект «Труда», как и «Пашни», нам не встречался.
30 Это стихотворение за подписью Р. Русланов приведено по одному из изданий Ди-Пи (альманаху «Горн. Стихи».) в изд.: Петербург в поэзии русской эмиграции (первая и вторая волна) / Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. Р. Тименчика и В. Хазана. СПб.: Акад. проект; изд-во ДНК, 2006. С. 41–42.
31 См.:
32 См. об аресте и следствии:
33 Бернер Н. Поэзия за рубежом // НС. 1944. № 88.1 ноября.
34 № юо, 15 декабря.
35 См.: 1944. № 26. 2 июля.
36 См.: Труд. 1944. № 14,17; соответственно
9 и 30 апреля.
37 Труд. 1944. № 37.17 сентября.
38
39 Воля народа. 1944. № 1.15 ноября.
40 Там же. № 3.
41
42 См.:
43 В борьбе за Россию. С. 276.
44 См.: http://www.obd-memorial.ru/
Кирилл Рогов. К генезису канона русской оды: Штелин и Ломоносов Материалы к теме
1
Изучавший вопрос о влиянии на Ломоносова петербургской немецкой оды Л.В. Пумпянский пришел к достаточно категорическим выводам: это влияние было минимальным и ограничивалось а) некоторыми «общими местами», свойственными европейской пиндарической оде в целом, б) отдельными идейными мотивами («экономизм»), а также в) «навыками, относящимися к придворно-официальной стороне оды и опиравшимися на представление об оде как части внелитературного целого»; в итоге, резюмирует исследователь, петербургская немецкая панегирическая ода ничего не дает для понимания генезиса «парящего стиля» Ломоносова, истоки которого он ищет в высокой европейской поэтической традиции (Пумпянский 1983: 39 и след.). Это заключение провоцирует несколько возражений. Во-первых, панегирическая ода в любом случае есть собрание «общих мест», отбор, применение и обработка которых составляют основное искусство стихотворца. В этом смысле формирование национального, а затем – и авторского тезауруса общих мест, навыки применения их к реалиям конкретного двора и конкретного правления и есть в значительной мере процесс формирования одического канона. Во-вторых, связи с «придворно-церемониальной стороной» и «внелитературным целым» панегирической культуры вовсе не являются для панегирической оды формальной и искусственной оболочкой, которая может быть легко отброшена в целях получения «дистиллированного» поэтического содержания. Такой подход во многом не учитывает специфику и природу панегирической поэзии: в еще большей степени, чем фактом литературы, она является фактом панегирической культуры, и это обстоятельство определяет не только формы ее бытования и тематику, но – во многом – ее образный строй и механизмы смыслопорождения.
Наконец, такой «парящий» взгляд на историю литературы как на диалог «больших стилей» не позволяет уловить и отрефлектировать парадоксальность и нелинейность путей «культурного импорта», особенно характерных для периодов активной перестройки культурных иерархий и интенсивных заимствований. Н.Ю. Алексеева, сделавшая важный шаг к реабилитации роли немецкой петербургской поэзии 1730-х годов в истории становления русской оды, отметила один из таких парадоксов: несмотря на пребывание в Париже и хорошее знакомство с парижской литературной ситуацией, Тредиаковский по прибытии в Петербург остается привержен идеалу горацианской оды и лишь через несколько лет, под влиянием настойчивых советов петербургских немецких литераторов обращается к Буало и пиндарическому жанру (Алексеева 2005: 108–109). Литературная и культурная «оптика», с которой Тредиаковский приехал в Париж, не позволила ему увидеть, что станет одним из главных вопросов литературной жизни в России с середины 1730-х годов.
Примерно то же мы не без оснований можем предположить и в отношении Ломоносова: для начинающего автора, пусть и побывавшего в чужих краях, именно петербургская литературная ситуация играла роль фокуса и рамки поэтических и литературных поисков. Петербургская немецкая панегирическая ода была не просто литературным фоном; задача, собственно, состояла в том, чтобы создать ее русский аналог. И на первых шагах (в частности, в хотинской оде) Ломоносов полемизирует не столько с петербургскими немцами, сколько с Тредиаковским, давшим первые образцы такого аналога. Н.Ю. Алексеева, подробно рассмотревшая вклад литераторов-немцев (Г. Юнкера и Я. Штелина) в теорию и практику петербургской панегирической оды, отметила целый ряд тематических и формульных заимствований Ломоносова из репертуара немецкой панегирической оды (Алексеева 2002; Алексеева 2005: 91-159). Вместе с тем, рассматривая взаимодействие ломоносовской оды с предшествующей традицией, исследовательница ограничивает себя рамками того, что формалисты назвали бы «литературным рядом», т. е., как и Пумпянский, рассматривает поэтику оды в отрыве от «внелитературного целого». На наш взгляд, стоит говорить о связи ломоносовской оды с предшествующей традицией панегирической поэзии, подразумевая под этим: 1) формирование в панегирической культуре 1730-х годов круга тем и мотивов, закладывающего основные элементы российского панегирического (императорского) мифа XVIII века, 2) формирование жанрово-композиционного канона петербургской панегирической оды в произведениях петербургских немцев и 3) опыты переложения петербургских немецких од на русский язык в поэтических переводах Тредиаковского 1736–1738 годов, а также прозаических переводах В.Е. Адодурова 1738–1740 годов, где были предприняты первые попытки перенесения этой стилистики в русский язык. Ниже мы попытаемся наметить некоторые фрагменты этой общей картины.
2
Прежде всего следует отметить, что в одах Штелина второй половины 1730-х годов мы встречаем значительную часть тех жанрово-композиционных элементов пиндарической оды, которые будут столь характерны для ломоносовской оды 1740-х годов. Это, во-первых, «одический приступ»: стихотворец впадает в поэтический энтузиазм, либо мысленно поднимаясь на верх Пинда, либо пораженный лучом света, либо охваченный внезапным очаровывающим ветром – ср. в одах Штелина, переведенных Тредиаковским и Адодуровым: «Что за светлость мя почти ныне ослепляет?» (Штелин 1737:1); «благополучный Зефир приводит в движение тихую Музам посвященную рощу» (ПВ1738,XXXVI–XXXVII: 145); «Какой светлый лучь радости ободряет ныне ТВОЮ империю, и мои чувства по обыкновенным стезям на верьх всегда зеленеющагося Пинда возводит, где ТВОЯ милость и сила в божественном сиянии являются! (ПВ 1739,X–XI: 37); «Что за приятные лучи ныне меня ослепляют! Что за свет сияет здесь от всюду!» (ПВ 1739, LXI–LXII: 246).
Встречаем мы в штелинских одах и видения в облаках с явлением монархов-предшественников, взирающих с небес на своих преемников, и метапоэтические строфы, упоминающие о торжестве муз на российском Парнасе и о тщетности стихотворства в стремлении передать величие своего предмета. Встречаем и аллегорико-эмблематические картины в жанре апофеоза (триумфа) правителя (ср. «Вся Германия торжествует, / И на мраморе записует, / Что птенцы орла двоеглавна / Всю в год прошедший оградили (Штелин 1736а: 3); «Образ твой подъемлют все лавром украшенный, / Поставляя в храмах тот за светлость почтенный; / Надпись купно зрит при том, речью что избранна / Правда котору написала тамо» (Материалы АН III: 25).
Все это, разумеется, стандартные элементы панегирической оды, однако нам важно подчеркнуть, что их активная проработка на русском материале началась с середины 1730-х годов и формировала тот литературный фон, на котором предпринимает свои первые одические опыты Ломоносов. Сочиняя для отправки в Петербург хотинскую оду, революционную в отношении ее размера, в жанровом отношении Ломоносов шел по уже отчасти проторенному петербургской литературной культурой 1730-х годов пути и в известной мере, видимо, опирался на этот опыт.
3
Помимо гданьской оды, петербургская предыстория хотинской оды необходимо должна включать упоминание о «перекопской» оде Штелина (см. об этом: Алексеева 2005: 161–162; Рогов 2006: 70–71). Напечатанная 6 июня 1736 года ода на взятие Перекопа и ее русский поэтический перевод, выполненный Тредиаковским (Штелин 1736с), должны были стать одним из последних петербургских литературных впечатлений Ломоносова перед отъездом в чужие края. И впечатлением, безусловно, запоминающимся: во всяком случае цитату из перевода Тредиаковского (отсутствующую, как отметила Н.Ю. Алексеева, в немецком оригинале) он воспроизводит сначала в Гданьской оде, а затем повторяет во второй иоанновской оде 1741 года (ср.: «Где в труд избранный наш народ»; «К трудам избранный наш народ» [Ломоносов VIII: 19, 47]). Действительно, именно в этом переводе Тредиаковского мы обнаруживаем первые на русском языке убедительные образцы одической баталистики, искусно совмещающей натуралистический и эмблематический планы (ср. «О коль бежит войско успешно!
Ода была переведена Тредиаковским девятисложным силлабическим стихом, что позволило ему передать не только динамизм стихотворного синтаксиса оригинала (деление на строки совпадает, как правило, с синтаксическим членением), но отчасти также (хотя и бессознательно) ритмику образца: около 40 (из 160) строк перевода могут читаться (при некоторых вольностях ударения) как ямбические строки с женской рифмой (ср.:
Разумеется, ломоносовский одический ямб был «калькой» с немецкого, однако услышать его по-русски Ломоносову, по всей видимости, помогли переводы Тредиаковского, в которых под давлением оригинала и отрывистого синтаксиса, заставлявшего подбирать короткие слова, силлабика местами «сбивалась» на ямб. Ломоносову оставалось лишь отказаться от первого короллария «Краткого способа» Тредиаковского, согласно которому «все речения единосложные» являются долгими, чтобы добиться той свободы, которую давали немецкому ямбу артикли и местоимения (Ломоносов VII: 12; Тредиаковский 1735: 4).
Весьма вероятно, что Ломоносов знал от Юнкера (с которым он общается летом 1739 года во Фрейбурге) о спорах вокруг опытов Тредиаковского в пиндарическом жанре в русско-немецком кругу петербургских литераторов, и в этом смысле хотинская ода предстает нам как завершающая реплика в этой дискуссии, начавшейся не позже лета 1733 года (ср.: Алексеева 2005:125–128,151-153).
4
Вполне отчетливые связи с петербургской немецкой панегирической одой прослеживаются и в следующем опыте Ломоносова – оде на день рождения Иоанна Антоновича (август 1741 года). Сама композиционная форма ее – монолог «веселящейся России» – повторяет прием, введенный в Петербурге в моду Штелиным.
Первая петербургская ода Юнкера была написана от лица «Времени», что отражало горацианскую установку его од. У Штелина «монологическая» форма оды непосредственно связана с внелитературной панегирической практикой. Так, его ода на новый 1736 год начинается словами: «Послушай, о ПРОМЫСЛ дел дивных! Что искренняя ревность вещает»; весь следующий затем текст представляет собой речь Искренней верности, обращенной к Промыслу (Штелин 1736а: 1). На фейерверке, сочиненном к этому случаю, была изображена Анна в полный рост и стоящая перед ней на коленях Россия, которая освещается сходящим на Анну сиянием (ПВ 1736, II: 7–8). Однако для следующего праздника – дня рождения императрицы – к этому времени был уже представлен проект фейерверка, где Россия в женском образе зажигает жертвенник, а Общая радость и Любовь всего государства сыплют фимиам, в то время как Промысл божий добавляет к 42 звездам 43-ю (Материалы АН II: 847). Этот проект был частично реализован – без фигуры Промысла и звезд – однако первоначальный план дает представление о той аллегорической рамке, которая отразилась в композиции штелинской оды (речь Искренней верности перед лицом Промысла). Наконец, штелинская ода на день коронования того же 1736 года начинается со слов: «Самодержицы к ногам припади, Россия, / С пламенем неся любви почести драгия» – и представляет собой речь России к императрице, как бы воспроизводящей аллегорическую композицию описанного выше фейерверка на новый год (Штелин 1736b).
Что касается первой петербургской оды Ломоносова, то она также до некоторой степени отсылает к фейерверку, устроенному по случаю дня рождения малолетнего императора: на нем представлено было «молодое лавровое дерево, которое объемлет стоящая на коленах Россия, а сверьху освещается оно небесным сиянием с надписью:
5
Две центральные темы, которыми оперирует панегирическая пиндарическая ода, – темы войны и мира. Первая иоанновская ода Ломоносова начинается пространной аппликацией топоса «золотого века» («Нагреты нежным воды югом…»), задающего в пиндарической оде тему мира. И здесь необходимо отметить, что именно на аннинскую эпоху пришлась первая значительная волна разработки этой темы в русской культуре XVIII века.
Формирование топики «золотого века» в панегирической культуре 1720-1740-х годов – предмет специальной работы; здесь мы лишь наметим отдельные линии и этапы этого процесса (общий обзор проблематики «золотого века» в русской поэзии XVIII века см.: [Baehr]). Как акцентированная тема панегирической культуры, тема «золотого века» появляется в начале 1720-х годов после заключения ништадского мира. Здесь следует упомянуть канты Московской академии на вход Петра в Москву в 1721 году (подробнее о них см.: Либуркин 2000: 230–232), декор торжественных врат при возвращении Петра от Дербента (1722), фейерверк на наступление 1725 года (Сатурн летящий, из рога изобилия которого сыплются венки, короны и кадуцеи).
При этом уже кант Московской академии 1721 года дает убедительную экспликацию овидиевской трактовки темы. В этой трактовке, восходящей к первой книге «Метаморфоз», «золотой век» предстает прежде всего некоторым чудом Натуры: сближением противоположностей, например, времен года, нивелированных в «вечной весне», смягчением ветров и пр. Поэтому в панегирических инвенциях, в частности, в украшениях торжественных арок к прибытию Анны Иоанновны в Петербург (1732), аллегория Золотого века будет окружена аллегорическими изображениями времен года и ветров (ср.: «Четыре времена года с седящим между ними Златым веком во образе девицы, на корнукопию облокотившейся и венцы из цветов плетущей. В верху с правой стороны летит Восточный ветр, у которого из уст и с крыльев золотый с жемчугами смешенный дождь на землю сходит, а с левой Западный ветр, на различные цветы веющий» (цит. по: Тюхменева 2005: 243).
В панегирической поэзии начала 1730-х годов эта овидиевская трактовка золотого века дает оригинальную инвенцию, связанную с российскими реалиями. Дело в том, что именно в это время Россия (Петербург) – видимо, благодаря петербургским немцам – начинает осмысляться как северная страна (ср. в первой петербургской оде Юнкера: «О Тире Севера Великий, Что Петр и Анна создали толикий»). Инвенция Юнкера будет состоять в том, что явление императрицы рассматривается как чудо возвращения «сатурнова века», растапливающее льды Севера, в частности – освобождающее льдом скованную Неву. Ср. иллюминационные стихи Юнкера на прибытие Анны Иоанновны в Петербург: «Но лишь являлось, что нам темно нощи стало, / Ан Российское солнце тот час возсияло. / Светило мира ныне при сем лде и снеге / готовит, плоды полю, судам море, в беге, / Но наше солнце лучшу премену подает, / Что во граде движется в Неве пребывает: / Виват АННА Петербург что одушевляет» (ПВ 1732, XXIV–XXV: 127); его же стихи ко дню рождения императрицы 1734 года: «Все радуется ТВОЕ Государство, / Бесчисленными народами полно / Что от пояса земли горячаго, / До северныя обитают точки. / Берега Невы, льдом ли стиснены / И жестокими будто бы узами! / Однак издает и та веселяся / Торжества знаки, громкие звуки» (ПВ 1734, X: 38); также стихи по случаю годовщины коронации 1734 года: «МУДРОСТИ ТВОЕЙ лучи, такожде и сила, / За поларную звезду будут у искусных. / К победе натуры там, чтоб та ни чинила, / Паче же в пределах тех, что от льда хлад веют, / Плодные цветы наук уж зазеленеют» (ПВ 1734,XXXV: 142).
Первая петербургская ода Ломоносова начинается с перепевов этого мотива: «Златой начался снова век. Всегдашним льдом покрыты волны. Скачите нынь веселья полны» и т. д. (Надо сразу отметить, что и другая, вергилиевская трактовка темы «золотого века» как «августова века» – эпохи мира, благоденствия и тишины, наступающих после войны и треволнений, столь важная для Ломоносова, была вполне убедительно разработана в панегирической культуре 1730-х годов).
6
Находим мы в штелинских одах конца 1730-х годов аналоги и некоторых других тематических распространений первой иоанновской оды Ломоносова, в частности – образец поэтической гигантомахии, использованной Штелиным в качестве аллегории победы Анны-Минервы над турками (ПВ 1739,X–XI: 40–41). Разумеется, штелинское повествование никоим образом не является источником образности Ломоносова, однако именно в этой оде, которую Ломоносов, вне всякого сомнения, прочел по прибытии в Петербург, данная тема введена была в аллегорический тезаурус петербургской панегирической поэзии.
Несомненно отзывается опытом чтения штелинских од поэтическая генеалогия Иоанна Антоновича, развернутая в 12-15-й строфах первой иоанновской оды. Панегирическая тема русско-германского союза, заданная у Ломоносова формулой «Монарх наш – сильных двух колен», была актуализирована еще в торжествах по случаю бракосочетания Анны Леопольдовны и Антона Ульриха в июле 1739 года. На фейерверке по этому случаю представлено было «имя божие в сиянии, от котораго сих новосочетавшихся высоких особ соединенныя вензеловыя имена… освещаются, по обеим сторонам стоят притом Россия и Германия, в женском образе представленныя, с надписью СОЧЕТАЮ» (Изображение фейерверка 1739). Центральное место в композиции написанной Штелиным к этому празднику оды занимает генеалогическое «видение»: «Истории, откройте прежних веков завесу, и покажите мне высоких оных предков, которые до наших времен путь сим новобрачным особам приуготовляли! Я уж вижу. Коль светлые лучи с обеих сторон ко мне приходят». В действительности, большая часть следующего затем парада предков посвящена распространенной до глубокой древности генеалогии Антона Ульриха («В то же самое время отворяются там и две высокия скалы, в которых я Изенбрата и вас храбрых шесть Велфов вижу. Там является Генрих Лев, выходят Оттон и Магнус, из которых Оттон видит своего сына, владеющаго Цесарским престолом. Но кто там идет между торжественными побед восклицаниями? Не Генрих ли то младый и храбрый оный воин? А за ним между многими рядом следующими героями Август, которой своим особливым искусством как в военных, так и в штатских делах сему собранию придает новое великолепие и котораго по сторонам оба Альбрехта Фердинанда, то есть сын и внук, провожают. Последний из них, взяв своего сына Антона Улриха за руку, говорит ему: Поди ты в другую землю…»). Упоминает Штелин и Фредебальда, «которой вооружившись с Герулами чрез непроходимый Герцинской лес искал Римлян, и раззорял их земли» (ПВ 1739, LXI–LXII: 243–246).
На этом фоне ломоносовская генеалогия Иоанна Антоновича выглядит ответной репликой: кратко воздав хвалу обоим «коленам» и затронув знакомую уже нам тему превосходства предков Антона Ульриха над Римом в 12-й строфе, в 13-15-й строфах Ломоносов, напротив, разворачивает русскую линию генеалогии императора-младенца («Разумной Гостомысл при смерти…»). Как и у Штелина, краткий очерк начинается с глубокой древности, предшествующей становлению первой династии (Вельфов и Рюриковичей соответственно), «величие» и «младость» Игоря отзываются «младостью и храбростью» Генриха Брауншвейгского, а «дрожание» «пред ним» Царьграда уравнивает русскую династию с подвигами Фредебальда и притязаниями Оттона IV. Как и в предыдущих случаях, Ломоносов не подражает немецкой оде, но скорее «переписывает» ее, что вполне характерно для литературных взаимодействий в рамках поэтики «общих мест».
7
Однако внутренние связи оды Штелина и ранней ломоносовской оды не исчерпываются перечнем подобных перекличек. Чтобы почувствовать их жанровую близость, достаточно обратиться к двум переводам Ломоносова, выполненным в достаточно короткий промежуток времени: переводу оды Штелина на восшествие Елизаветы на престол (декабрь 1741 года) и переводу оды Юнкера на коронацию Елизаветы (апрель 1742 года) (Ломоносов VIII: 53–58, 69–80). Первый перевод выглядит вполне органичной частью ломоносовского одического корпуса, в то время как перевод Юнкеровой оды (той самой, которой уделил преимущественное внимание Л.В. Пумпянский) – очевидным эксцессом. Это связано не столько даже с размером – привычным четырехстопным ямбом у Штелина и александрийским торжественным стихом у Юнкера – сколько с тем, что, в отличие от медитативно-риторической оды Юнкера, ода Штелина – пиндарическая.
Отличием пиндарической оды, опирающейся, как известно, на концепцию одического восторга, является то, что она отказывается от рационалистического и риторического развертывания темы (этот жанровый образец отчетливо просматривается в коронационной оде Юнкера, построенной как перечисление «доброт» императрицы и параллельно развивающей программу образцового правления, основанного на идеалах умеренности, разума и государственного блага) в пользу экстрарационального постижения своего предмета посредством «умного видения» (мысленного зрения). Сквозь призму наглядного сравнения двух од, переведенных Ломоносовым, специфику «пиндарического» жанра панегирической оды нам следует, видимо, описать как сдвиг от риторики к репрезентации: основным «материалом» пиндарической оды становятся разнообразные картины и видения, представляющие читателю и выражающие в себе предмет оды. Именно поэтому пиндарическая панегирическая ода оказывается тесно связанной с тем тезаурусом эмблематических и аллегорических образов, которые формирует панегирическая культура (см. в связи с этим пионерскую по постановке проблемы статью: Von Geldern 1991).
Первая же строфа декабрьской оды Штелина-Ломоносова 1741 года («Какой утехи общей лучь / В Российски светит к нам пределы») отсылает читателя к традиционной эмблеме «луч солнца (Аврора), прогоняющий ночь (тучи)»; затем следует описание веселья муз на Парнасе, и для читателя той поры это тоже прежде всего зрительный образ. Вторая строфа вводит аллегорический персонаж – Надежду, которая обращается к ликующим музам («Но к ним надежда так гласит…»); Надежда изображалась обычно в виде женщины, опирающейся на корабельный якорь (см. например, коронационную медаль Анны Иоанновны, о которой будет сказано ниже); речи аллегорических персонажей, восхваляющих императрицу, – устойчивый элемент панегирических од Штелина и иллюминационных стихов Юнкера 1730-х годов. В 3-й строфе говорится о Божьем промысле, не совсем внятно переданном в русском тексте как «Опасность» («Опасность может впредь прозрить И тое все управить знает…, В сей день старалась то чинить, В чем счастья верх себя являет…»). Строфы 4–6 составляют описание портрета Елизаветы, где внешняя красота трактуется как проявление доброт и совершенств; при этом, подчеркивает Штелин, даже сокрытие имени и «покрытие себя» не позволяют «спрятать» эту внутреннюю сущность, которую выражают последующие Елизавете аллегорические фигуры Приятства и Милости («Изволь хоть где Себя прикрыть, Приятство будет там с Тобою и Милость вслед тебя ходить»). Таким образом, и здесь речь идет о своеобразных комментариях к портрету новой императрицы (описание не самого монарха, но именно его «портрета» для Штелина вполне характерный прием, см. «Истинное изображение… императрицы Анны Иоанновны» [Штелин 1738]), трактующих его с позиций «умного зрения». В 8-й строфе дана речь нового аллегорического персонажа: «Отеческой земли любовь Коль долго по тебе вздыхала…» Наконец, строфы 9-11 представляют и изъясняют картины переворота: Елизавета, возглавляющая гвардейцев с крестом в руках, а также толпа подданных, приветствующая новую императрицу криком «виват».
В целом, для понимания связи этих идей-образов необходимо обратиться к фейерверку, устроенному в день рождения императрицы. Здесь была представлена от удаляющегося облака небесная дуга со знаками года и дня рождения Елизаветы, внизу – Любовь к отечеству «с желанием вверх взирающая, произносящая поныне в тайне содержанной фимиам, наивернейших своих благожеланий», в середине – на светлом облаке Астрея (или Правосудие Божия промысла), принимающая щит и украшающая его короною с надписью:
Ода, как мы видели, фактически представляет вариацию этой аллегорической программы: «лучь утехи», прогоняющий тучи (Астрея на облаке, выражающая в фейерверке Штелина идею Божьего промысла), сияние его падает на гору Парнас с веселящимися на ней музами, ниже в центре – портрет Елизаветы, который поддерживают (окружают) фигуры Милости и Приятства; ниже по сторонам две (коленопреклоненные) фигуры – Надежды России и Любви отечества, обращающие к портрету свой взор; по сторонам две исторические картины – 1) Елизавета с крестом предводительствует гвардейцев, 2) ликующие подданные приветствуют императрицу. Такое аллегорико-историческое видение восшествия Елизаветы на престол Штелин вскоре воплотит (по заказу Елизаветы) в двух проектах реверсов для коронационной медали – «героического» и «исторического» (в терминах самого Штелина). На первом изображена на фоне восходящего солнца («утехи лучь») императрица, которую коронует Божий промысел, рядом коленопреклоненная женская фигура со щитом (Любовь или Верность России, на что указывает горящее сердце в ее руке), надпись гласит: «Промысл Божий чрез верных подданных». Эта медаль была выпущена к коронации; «исторический» проект реверса представлял Елизавету с крестом в руке, возглавляющую гвардейцев (медаль в память восшествия с таким сюжетом на реверсе удалось воплотить лишь в 1761ГОДУ [Штелин 1990,1:313–317,323]).
Как видим, штелинская ода представляет собой описание и распространение аллегорико-исторической панегирической инвенции, является своеобразной экспликацией ее содержания – Штелин дополняет здесь словом то, что может быть представлено зрению. Характерным для барочной панегирической поэтики образом элементы визуальной инвенции разворачиваются в цепочки смыслов, и подобно тому, как содержание эмблемы оказывалось неполно без девиза и подписиком-ментария, аллегорическая композиция нуждается в экспликации и в оживлении посредством слова ее статичных персонажей. Аллегория выступает здесь в качестве элемента, устанавливающего связь между визуальными и вербальными репрезентациями смысла, и обеспечивает таким образом синкретичность придворного панегирического спектакля.
Эта поэтика аллегории является важнейшим конструктивным принципом штелинской оды, ее наиболее важной сущностной чертой, понимание которой необходимо нам для дешифровки ломоносовской оды и понимания ее поэтики.
8
Для уяснения тех нитей, которые связывают поэзию Ломоносова с панегирической культурой 1730-1740-х годов и немецкой петербургской одой, необходимо – хотя и предельно кратко – указать на общую траекторию эволюции панегирической поэтики в послепетровское и особенно аннинское время. Панегирическая культура этого времени была удостоена гораздо меньшего внимания, нежели культуры соседних – петровской и елизаветинской эпох, однако именно в аннинское царствование были обозначены многие топосы имперской мифологии, которые окажутся совершенно принципиальными для всего XVIII века (различные варианты развития темы «золотого века», образ «Российской Минервы» и пр.).
Если попытаться в самых общих чертах охарактеризовать эволюцию панегирической стилистики в этот период, то главное, что бросается в глаза, – это наступление аллегории. Разумеется, аллегорика входила в тезаурус барочной культуры также и Петровского времени, однако центральное место в ней, безусловно, принадлежало эмблеме – именно в эмблеме заключено было содержательное ядро (консепт) панегирического приклада, в то время как аллегории выступали скорее в функции аранжировки главной темы.
Сдвиг вкуса хорошо заметен при сравнении двух фейерверков. На годовщину коронации Екатерины в 1726 году на фейерверке была представлена скала среди моря с вензелем Е в сиянии, на скале – корона, меч и скипетр, над ним – всевидящее око, транспарант гласил: «Светом и духом твоим укреплена» (Ровинский 1903:198). Композиция отсылала к важнейшей эмблеме петровского панегирического мифа («скала среди моря») и выражала идею неколебимой прочности правления (ср. вариацию темы в медали, приуроченной к окончанию дела царевича Алексея, проект которой был сочинен Феофаном Прокоповичем). Семь лет спустя фейерверк на годовщину коронации Анны Иоанновны 1733 года представлял грот в виде скалы из дикого камня на воде; на нем стояли фигуры Благочестия и Премудрости, державшие императорскую корону под надписью: «Во веки основана» (Краткое объявление 1733). Характерно, что и сама скала приобретает здесь более декоративный, опосредованный (аллегорический) вид («в фитильном огне грот, которой кажется вырубленному из дикаго камня подобный»), и к тому же уже не смотрится без аллегорических фигур, изображающих достоинства императрицы.
Сама коронация Анны Иоанновны в панегирическом дискурсе также была истолкована преимущественно языком аллегории. Фейерверк представлял корону под балдахином, а также, с одной стороны, фигуру Веры, фимиам на алтарь сыплющую (надпись: «Токмо Всевышнему»), с другой – фигуры Любви (зажженное сердце в руке держащей) и Правосудия, с подписью «Сими царствует» (Описание коронации 1730). Этот консепт будет окончательно кодифицирован в коронационной медали, где изображены были «Вера с крестом, Любовь имущая на руке и подле двух младенцев, надежда с якорем, подающие ея Величеству Корону, Скипетр и Державу» с надписью «Богом, Родом и Сими <т. е. христианскими добродетелями веры, любви и надежды>» (см., напр.: Штелин 1990:308).
В 1730-е годы панегирическая культура будет осваивать разнообразие барочной аллегорики; на фейерверках и триумфальных воротах появятся всевозможные фигуры со сложной иконологией: статуя Политики двуличная, Любовь всего народа, Дух Августы и Дух народа, Безопасность империи, Благодарность всего христианского мира и пр. К середине 1730-х годов планы фейерверков представляют собой уже целые аллегорические сценки. Так, в фейерверке на годовщину коронации 1735 года изображен Промысел Божий, подающий корону Премудрости, которая ее принимает и утверждает на Правосудии (ПВ 1735,XXXV: 132). А представленные от Академии наук планы для фейерверков 1736 года, в частности, предлагали следующие инвенции: 1) Храбрость возле стола с лавровыми ветвями, к ней подходит Время и подает новые ветви («имущему дано будет»); 2) Россия в образе Паллады, к ней приходят Щастье, Мудрость и Время и подают лавровые ветви (Материалы АН II: 846).
9
В инвенциях Штелина конца 1730-х годов аллегории будут разворачиваться в целые сюжетные концепты. Например, план фейерверка на начало 1738 года представлял «победу во образе бодрыя и вооруженныя жены, идущия путем чести под сплетеными из лавровых ветвей сводами… под ея ногами лежит сокрушенное Турецкое и Татарское оружие, по которому она идет из ворот 1737 года, и оныя одною рукою запирает, приближаясь к воротам 1738 года, которыя она ключем, как знаком силы, отворяет» (ПВ 1738, III–IV: 15–16). В свою очередь, в оде к этому случаю Штелин развивает аллегорическую картину, нагружая ее новыми аллегорическими деталями, которые не могли уместиться в план фейерверка («Зрит ТВОЯ победа прошедшего года торжественныя врата / Отверзающая новыя себе сего года врата такожде торжественныя / За нею следует верность наша… Огнь, который в руках у победы, / Не токмо пожигает Крым, / Но и Историю народам просвещает, / И человекам новыя показывает земли. / Чрез сие География до Истинны доходит /.. Но что за сладость чувствую? вижу, что желания исполняются: / Идет встретение
Промысл божии в новый год. / И приносит ЕИ новыя благополучия и победы» [ПВ 1738, V–VI: 18]).
Однако для понимания дальнейшего развития поэтики пиндарической оды особенно важным представляется не столько наличие прямых описаний и распространений планов фейерверков в штелинских одах, сколько принципиальная тождественность образного строя оды и визуального ряда панегирической культуры. Яркие образцы такого рода словесной живописи дают штелинские оды рубежа 1739–1740 годов.
Так, например, ода на мир с Портою (1740) разворачивает перед нами композицию, в которой участвуют Анна Иоанновна и богиня мира Ирене: «Внемлите народы, что говорит Анна… Сильным ея словом запечатлеваются твердою печатью на вечныя времена Марсова и Янусова храма двери, и тем же словом отворяются вереи храма мира, из котораго Ирене в своем сиянии выходит». Вторая строфа представляет собой обращение к Ирене: «Здравствуй, прекрасный залог неба! Здравствуй начало златых времен! Здравствуй мать всякаго благополучия и хранительница земель и народов… Прииде и рассыпь лист твоего масличнаго древа на наших границах <… > Наступи на сокрушенныя неприятельския знамена, и даруй нам оное спокойствие, к которому тебе путь орлы приуготовляют. Ты уже идешъ <sic!>; я стану молчать. Теперь говори ты» (ПВ 1740, XXXIII–XXXVI: 130–133).
Нет никакого сомнения, что ода эта должна учитываться в ряду претекстов знаменитого начала ломоносовской оды 1746 года («Царей и царств земных отрада…»). Однако важной представляется не столько констатация определенной соотнесенности этих фрагментов, сколько интерпретация этой соотнесенности. У Штелина мы видим некий театр аллегорий, описывающий потенциальные (или реальные) проекты панегирических инвенций, в то время как у Ломоносова, фактически также описывающего встречу богини мира и императрицы («Прияв тебя облобызала..»),пружиной развертывания темы становится колебание между метафорическим и аллегорическим толкованием центрального «термина» (см. об этом: Рогов 2006: 75–77). Штелин, для которого проект фейерверка, реверса медали или декора триумфальных врат являлся, безусловно, главной специальностью, видит в оде скорее комментарий, дополнение к нему; его оды являются поэтическим переложением его же прозаических описаний фейерверков, как это мы видели при разборе оды 1741 года, и функционально им тождественны. Описывая героическую генеалогию Антона Ульриха, которая вроде бы подана в оде как энтузиастическое «видение», Штелин в одном месте вдруг упоминает картину «второй салы», из чего следует, что его «видение» есть всего лишь экфрасис убранства торжественных зал, приготовленных к брачному торжеству («Сам уподобляется он Антириусу, которой как в другой сале видно, из Александрова войска до самой нижней Эльбы реки приходит…»
(ПВ 1739, LXI–LXII: 245). Штелин описывает в оде придворный спектакль, так сказать, в более совершенном виде, чем он мог быть воплощен в реальности. У Ломоносова пространство «умного зрения» автономно и полноценно, оно инспирировано божественным энтузиазмом, а не связано с практикой придворного спектакля; «аллегорический» и «исторический» план повествования не соположены, но скорее наложены один на другой.
10
Итак, как мы видели, петербургская панегирическая ода во многом задает или – если угодно – предвосхищает формальную жанрово-композиционную рамку ломоносовской оды, а также целый ряд ее устойчивых тем и мотивов, уже укорененных благодаря немецким петербургским панегиристам в формирующемся императорском мифе. Однако категорически неполным и неточным выглядит для нас в свете сказанного утверждение о «внелитературной» природе ее связей с ломоносовской одой. На первый взгляд, оды Штелина действительно являются посредующим звеном, позволяющим нам увидеть генезис ломоносовской образности в визуальной практике придворного панегирического спектакля. И в какой-то мере это так и есть. Однако новаторство Ломоносова состоит именно в том, что он как бы опрокидывает эту внелитературную образность внутрь текста; в результате штелинский экфрасис, т. е. описание визуального текста, превращается у Ломоносова в словесную живопись.
В упомянутой в начале нашего опуса статье Л.В. Пумпянский отметил точность характеристик ломоносовского стиля, данных Г.А. Гуковским («невероятные сочетания слов различных рядов значения, соединенные в картины без картинности» и пр.), но в то же время отверг предположение последнего о связи этого стиля со «спектаклем императорского дворца», категорически заявив, что опыт немецких панегиристов нисколько не приближает нас к пониманию основной черты ломоносовского «парения» (Пумпянский 1983:39-41; Гуковский 1936:14–16). В этом старом споре мы вынуждены встать на сторону Гуковского. Главное, что дала практика петербургских панегиристов 1730 годов Ломоносову, это не навык «комплиментарности», но опыт поэтики аллегории, перерабатывая и преодолевая который Ломоносов создает свои «картины без картинности», где «сочетания слов-представлений и слов-понятий» формируют, по выражению Гуковского, почти «заумный язык» (Гуковский 1936:46–47).
Примечание
1 Мотив «потаенной любви» к будущему монарху, явно отзывающийся интонацией штелинской оды («Надежда долго в тишине С желаньем на тебя взирала», «Отеческой земли любовь коль долго по Тебе вздыхала»), будет использован Ломоносовым в оде на тезоименитство Петра Федоровича 1743 г.: «Тебе Россия вся открыла, / Клянущись Вышняго рукой: «Я в сердце много лет таила, / Что мне достоит жить Тобой» (Ломоносов VIII: 105).
Литература
Алексеева 2002 /
Алексеева 2005 /
Гуковский 1936 /
М.; Л.,1936.
Изображение фейерверка 1739 / Изображеше онаго фейэрверка которой по… брачном сочетанш ЕЯ Высочества Государыни принцессы Анны… с свЪтлЪйшим князем и государем Антоном Улрихом… в СанктпетербургЪ 9 1юля 1739 года представлен был. [СПб., 1739].
Изображение фейэрверка 1741 / Изображеше и изъяснеше фейэрверка которой в высокоторжественный и всерадостный день рождешя… Великаго Государя 1оанна III… представлен был. [СПб., 1741].
Изъяснение фейерверка 1741 / Изъяснеше фейэрверка и иллуминацш, которые при торжественном празднованш высокаго дня рождешя… Велиюя Государыни Елисаветы Петровны… представлены были. [СПб., 1741].
Краткое объявление 1733 / Краткое объявлеше о великом феиэрверкЪ и той шлумшацш которыя Апреля 28. 1733… представлены были. [СПб., 1733]
Либуркин 2000 /
Ломоносов I–IX /
Материалы АН I-Х: Материалы для истории Императорской Академии наук. СПб., 1885–1900. Т. 1-Х.
Описание коронации 1730 / Описание коронации Ея Величества императрицы и самодержицы Анны Иоанновны… 28 апреля 1730. М., 1730. ПВ / Примечания на Ведомости. СПб., 1728–1742.
Пумпянский 1983 /
Ровинский 1903 /
Рогов 2006 /
Тредиаковский 1735 /
Тюхменева 2005 /
Штелин 1736а / Всепокорнейшее поздравление, сочиненное одою к EIB AI по искренней верности и ревности… при начатии 1736 года, по искренней ревности и верности от Академии наук. СПб., 1736.
Штелин 1736b / Торжественный день коронования… Одою всеподданнейше прославляет Академия Наук. В СПб. Апр. 28 дня, 1736 года.
Штелин 1736с / Ода, которою преславную победу… оружием над крымскими татарами при Перекопе 20 майя, 1736 года полученную прославила Санктпетербургская Академия Наук СПб. 1736, июня 6 дня.
Штелин 1737 / Августейшее российския императорския короны сияние в торжественный коронования день… поздравительною одою… прославляет Академия Наук. СПб. 28 апреля 1737.
Штелин 1738 / Истинное изображение… императрицы Анны Иоанновны… в высокоторжественный день коронования ея имераторского величества 28 апреля 1738 года с всеподданнейшим поздравлением представленное от Императорской Академии наук. СПб., [1738].
Штелин 1990 / Записки Якоба Штелина об изящных искусствах в России. М., 1990. Т. I–II.
Baehr 1991 /
Von Geldern 1991 /
Ирина Роднянская. Дни нашей жизни Современный опыт минималистского романа
ох.
(Внутренний голос)
Книга Дмитрия Данилова «Горизонтальное положение» (М.: Эксмо, 2010) едва ли не единственная за последние годы вызвала в так называемом экспертном сообществе бурную реакцию не своими «идеями» (как, к примеру, «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой), а своей поэтикой. Она поставила читателя перед «проблемой авторского слова» (пользуясь формулой Мариэтты Чудаковой), чего в таком заострении не случалось чуть ли с переворотной эпохи 20-х годов прошлого века. Или случалось крайне редко.
Сам автор не без видимого (или напускного) смущения признается: «Моя книга абсолютно экспериментальная и трудно читаемая»1. Такой (или того хуже) она и увидена весьма опытными критиками, частью их: отсутствие смысла, оставляющее простор для сколь угодно многочисленных интерпретаций (С. Беляков); ленивые заготовки «душевного тунеядца», «паралич творческой воли» (Е. Ермолин); «внехудожественная проза» (Андрей Архангельский); «не роман, а неизвестно что» (К. Анкудинов). Но именно такая книга каким-то чудом оказалась востребованной для безотрывного чтения, даже «долгожданной», и с экспериментальной обочины включенной в премиальный поток. Причем различным остроумным объяснениям, что именно в прозе Данилова «цепляет», предшествуют растерянные признания: «Не знаю даже, почему книга читается с интересом» (С. Шаргунов), «.. сравнить это ни с чем не могу» (3. Прилепин). На Данилова надо «подсесть», войти в резонанс с авторской мелодией – так пишут и о других его вещах, о других находках, итогом которых стало «Горизонтальное положение».
Я из числа «подсевших», и мне хотелось бы на примере этой книги показать, чем «эксперимент с человеческим лицом» (так выразился о прозе Данилова один из ее ценителей) отличается от эксперимента без оного; как минимализм из авангардной жестикуляции может превратиться в средство полноценного художественного мессиджа, – и еще: как любая подлинная новость в искусстве ничего не «закрывает» своим появлением, ничего не начинает с нуля, а вращена в литературную эволюцию и черпает из нее зерна собственной небывалости.
«Горизонтальное положение» прочитано уже многими, и, не вдаваясь в неосуществимый пересказ, сообщу для предварительной ориентировки тех, кто еще не в курсе: это поденные записи за год (2009-й) автора (корректнее: автогероя), имитирующие дневник, но содержательно не являющиеся таковым. Каждая запись, пространная или немногословная, кончается одним и тем же: принятием «горизонтального положения» и сном. Рефрен не лишен многозначительности, и толкуют его по-разному. Слово же «бессонница» в записях отсутствует напрочь, и для кого-то это может служить дополнительным симптомом «паралича творческой воли» (ср. у Пушкина слова творца-Моцарта: «.. моя бессонница меня томила»). Однако в этой книге по-другому быть не могло, что станет ясно при более тесном соприкосновении с ней.
Новизна . Воспользуюсь определением минимализма, предложенным С. Чуприниным на основании «Лексикона нонклассики»: суть направления в том, что «художник сознательно ограничивает свое воздействие на объект, преобразуемый в произведение искусства, лишь самым необходимым минимумом»2. Допустим. Но здесь начинаются некоторые несообразности с примерами, которые принято считать для этого явления классическими. «Черный квадрат» Малевича, «Источник» Марселя Дюшана, «4/33"» композитора Кейджа, а при желании остаться в литературной зоне – «Поэма конца» Василиска Гнедова, представлявшая собой чистый лист бумаги с написанным на нем заглавием3. Конец фигуративности, конец ваяния, конец композиции, конец литературной речи! Примеры эти, однако, не клеятся к приведенному определению, всякий раз представляя собой не «минимизацию обработки» произведения, а жесты, манифестирующие полный отказ от былого искусства и принципиально не предлагающие ничего взамен. Это голая фиксация нулевой точки, за которой должно начаться – о! – нечто неслыханное; это посул (в случае Малевича – мистический посул), ничем в границах «жеста» не обеспеченный.
Валерия Пустовая4, увлеченная теоретизированием Владимира Мартынова, главы музыкальных минималистов на Руси, хочет дополнить именно этот ряд «Горизонтальным положением» – как своего рода «книгой молчания». Но сочинение Данилова – не «жест», а сам он – не Василиск Гнедов, у него иные эстетические задачи и другая ориентация в мире, он человек другого духа. Я бы назвала его «Горизонтальное положение» не «книгой молчания», а «книгой тишины»; разница в определениях зыбка, но ниже я постараюсь вывести ее наружу. Эффект от этой книги, от ее новизны я бы сравнила с реакцией современников не на Малевича или Кейджа (скандалы, впрочем, – неотъемлемая часть культурно-художественной хроники), а (отвлекаясь от соизмерений масштаба) на появление «Купания красного коня» Петрова-Водкина на выставке мирискусников или на выход в свет «Столбцов» Николая Заболоцкого: необъяснимое удовольствие от того, что противоречит источникам, откуда публика привыкла удовольствие черпать.
Минимализм – направление вовсе не лаконическое по своей поэтике. Даже Мартынов пишет о типичной репетитативности в музыкальных минималистских творениях, т. е. об ощутимой протяженности их. В. Пустовая замечает, характеризуя поэтику ГП (смиримся с этой аббревиатурой), что главное здесь – именно «упустить», – и основательно перечисляет то, что опущено: чувства, размышления, диалоги, переживания, оценки. (Далеко не всегда это «упущено» бесследно, но в достаточной мере, чтобы прием бил в глаза.) Однако в искусстве (в отличие от мани-фестантского «жеста») есть своя органика, свой закон Ломоносова – Лавуазье. И если что-то упущено, то что-то непременно добавлено.
Вот многое объясняющий казус, который привел Сергей Костырко, одним из первых рассмотревший в тогдашнем сетевом дебютанте серьезного профессионального писателя. Это запись Данилова в «Живом Журнале» – укор «педагогической несостоятельности» Татьяны Толстой, преподававшей creative writing в США. «Бездарная» (будто бы) девушка-студентка «столкнулась с неразрешимой проблемой: на протяжении десяти страниц ее героиня никак не могла <… > прибыть из пункта А в пункт Б. Она выходила из квартиры, запирала дверь спускалась на первый этаж шла в гараж, находила свою машину <… > и т. д. На призывы Т.Н. Толстой плюнуть на все это и просто сразу переместить персонажа в пункт Б студентка <… > говорила: „Ну как же, она же никак не может оказаться там, она же должна доехать“». Данилов целиком на стороне «глупенькой» девицы, по ту сторону океана самостоятельно открывшей его писательский модус отношения к реальности, и ворчит по адресу преподавательницы: «Какие-то рабфаковские курсы литературного мастерства»5.
К этому моменту он сам уже пишет точно так же:
Здесь встает вопрос о самом рассказывающем, т. е. об источнике высказывания. Критика в один голос утверждает, что этот источник намеренно
Доказательством, как правило, служит самая броская черта языка книги: отглагольные существительные вместо глаголов: последние ведь имеют нежелательную форму лица и числа, указывающую на субъект действия. В книге и впрямь ни разу не задействовано это пресловутое местоимение «я» – ни прямо, ни посредством глагольной формы; даже когда автору надобно помянуть себя в числе участников какой-нибудь компании, он находит обходной маневр, чтобы не вымолвить запретного слова. Номинативные обозначения происходящего6 окрашены то совершенно нейтрально: «Продвижение по обледенелому тротуару безымянного проезда»; «Петляние автобуса по улочкам города Люберцы», – то с обращенным на себя юмором: «лежание, отхлебывание, пережевывание, чтение, засыпание, просыпание, чтение, отхлебывание, пережевывание…» (кайф!). «Автор неустанно и с явным удовольствием лепит один к другому словесных уродцев <…> Я вижу в этом явную провокацию» (С. Беляков)7.
Данилов и сам подлил масла в огонь: «По-моему, задачей литературного письма является описание, а не высказывание идей»8. Между тем единодушное мнение насчет описательной «объективности» ГП и элиминации в нем субъекта как источника речи, на мой взгляд, опрометчиво. Описание (да хоть бы тургеневский пейзаж!) не требует «лепки словесных уродцев», для этого существуют «нормальные» литературные средства с достаточно скрытым – если нужно – присутствием повествователя.
Одна из разгадок приема Данилова, как он использован в ГП, состоит в том, что это способ передачи
И, главное, автор ни на минуту не дает забыть, что источник говорения здесь же рядом, под носом у читателя. Все эти: «А что делать», «Ладно. Ничего, ничего», особенно же знаменательное «Ох» – нотабене, распределенные по тексту так, чтобы не терять из виду, с кем именно проживается сплошное время, бороздится сплошное пространство: на первый случай, с живым человеком (с каким – успеется выяснить). С живым человеком, уже на формальном уровне обеспечивающим «человеческое измерение» квазиописательному тексту – репортажу о тихом труде жизни.
Однако это еще не все, что достигнуто «странным» лингвистическим приемом. Как следствие, источник сообщения раздваивается. Безличные предложения поставляют над внутренней речью некую инстанцию «провиденциального наблюдателя» (переиначу известную формулу Мандельштама). Это, так сказать, око самой жизни, без прямых религиозных коннотаций (хотя они не исключены). Это реликт детской подкорковой убежденности, что ты – не сам по себе, что есть еще внимательный очевидец, кому важны даже всяческие пустяки, с тобой приключающиеся. В повести «День или часть дня» Данилов открыл для себя эту раздвоенность между самонаблюдением и наблюдением «взиральника» (если воспользоваться словечком Хармса). Рассказчик пикирует на героя «сверху», из общего для них «сплошного, тихого медленного времени», и сливается с его личным временем, с тем, чтобы в финале покинуть его и взмыть со своим наблюдательным окуляром вверх, откуда персонаж видится песчинкой, растворившейся в толпе. В ГП такое двоение редуцировано, но оно все же ощущается – как залог кем-то заверенной значительности незначительного и важности неважного. У текста как бы обнаруживается «заказчик».
Говоря о бесчисленных анафорах, повторах и номинативных цепочках в ГП, Г. Дашевский справедливо замечает: «…проза Данилова открывает не бессмысленную механичность, а придающую жизни смысл ритуальность <… > Ритуал всегда адресован не людям, а, хотя бы условным, небесам, вот с этой условно-небесной стороны проза Данилова на нашу жизнь и смотрит»9.
Не с этим ли заданием «отчета» известным образом связан и «протокольный» язык ГП, в коем такой безглагольный синтаксис – узнаваемая канцелярская черта? «Несколько отстраненно-бюрократическая манера» (А. Рудалев) и в целом «чужое слово» – одно из главных орудий его слога. В манипулировании им Данилов противоположен Зощенко. Для Зощенко чужое слово было речевой маской, сквозь прорези которой он только и мог говорить «от себя»10. Для Данилова чужое слово – речевая «паранджа», поскольку то, что под ней скрыто, «адресовано не людям». Для отчета кому-то, до конца не верифицируемому, достаточно заполнить нужную графу: «некоторое количество белого сухого вина», «некоторый набор продуктов», «сильное замерзание верхних и нижних конечностей» – или почти насмешка над любопытством еще не приспособившегося читателя: «посещение одного магазина, покупка в одном магазине одного предмета». Строка в отчете не для вас заполняется, ваше дело – прилежно следовать за схемой дня, а не за ее наполнением. Не за жизнью рассказчика, а за процессуальностью ее.
Этот протокольный язык Данилов предпочитает бытовому, обыденному, непосредственному языку общения и описания. «Очень легко писать: „Луч солнца не проникал в его каморку“. Ни у кого не украдено и в то же время не свое», – цитирует Чудакова записную книжку Ильи Ильфа11. Данилов решает для себя этот вопрос опять-таки радикально-минималистски: он отстраняется от «компрометирующего стилистического ряда» (М.О. Чудакова) не «яркими образами, которые может вылепить автор» (из вышеприведенного интервью), не деавтоматизацией эпитета или метафоры, не остранением, а
И все-таки время от времени повествователь как бы пробуждается от этой почасовой расстановки заместительных значков и без дураков обращается к
Он оскорблен неблагообразием: «Выхино – довольно-таки отвратительное место <…> Нелепые кричащие вывески. На уродливом стеклянном павильоне вывеска – спиртные напитки, и тут же рядом – кредит» (спиваемся). Он чувствителен к неприметной прелести заглохшего и заброшенного; о его эстетике жаления, близкой к тому, что обнимается непереводимым (как утверждают) с русского словом
Наконец, связанная с пересечением пространства и с ландшафтом сцена абсолютной мистической радости – спонтанная и «бесцельная» поездка летним вечером до Раменского и обратно на поезде-экспрессе «Спутник» (как в детстве тот же рассказчик катался туда-сюда на автобусе в Тушине – см. повесть «Дом десять»): «быстрая езда, проносящиеся мимо окраины Москвы и дачное Подмосковье, сосны, платформа Отдых, восторг, счастье»15. «Горизонтальное» это положение или «вертикальное»? Антитеза исчезает. Небо на Земле и Земля на небе. Проза Дмитрия Данилова отмечена такими моментами блаженного выпадения из времени, покоя и тишины («равнодушная радость», внезапно объявшая странствующего героя в повести «Черный и зеленый», и многое подобное). Благодаря им еще яснее понимаешь, что значительная доля записей в ГП представляет собой не требующий расшифровки «наружный шум» (Тютчев), претерпеваемый рассказчиком, «шум» в том смысле, в каком это понятие используется в информатике. И потому, что шум опознан им в суетной своей и неинформативной сути и не поглощает его внимания, книга эта имеет позитивный, целебный эффект: читая, научаешься говорить себе «ничего, ничего» – что посреди неутихающего «шума» часто бывает очень кстати.
Смысл . Итак, с «человеческим измерением» «горизонтального положения» все обстоит довольно-таки благополучно: минималистская поэтика ГП умеет не выпускать это «измерение» из виду. Но в чем оно – персонально – заключается?
Попытки определить лицо и диспозицию автора-героя критикой, разумеется, делались. Анекдотический «душевный тунеядец» Ермолина выскочил прямиком из господствующей журнально-критической манеры 1920-х годов (одна из статеек о любимце Данилова, Л. Добычине, называлась «Пустословие»), и это неплохой комплимент писателю, ибо невольно схватывает что-то важное и продуктивное в его генеалогии. Но вот – ряд взаимоисключающих попыток «очертить образ», принадлежащих симпатизантам. Любопытный казус представлен слезоточивой издательской аннотацией (должно быть, кто-то решил: так надо рынку) – она не только не улавливает тональность ГП, но еще и обрушивает на читателя сведения о герое, в книге отсутствующие и с ее тоном несовместимые: «Кто из нас ни разу не задумывался, что он лишний в мире? Проще всего впасть в уныние: для человека с временной регистрацией нет постоянной работы в Москве, но нужно кормить далеких родственников, болит тело и душа, а твои мысли о жизни никому не интересны <…>. Взять и принять горизонтальное положение – так ведь проще <… > существовать в мире модных и успешных ловцов удачи. Но слабый телом силен духом. Он сможет встать в полный рост и вновь ощутить дыхание жизни».
Тем не менее на особых тяготах существования (как на личной теме прозы Данилова) настаивает не только дурацкая (дурашливая?) аннотация, но и близкий к Данилову Евгений Чижов: «Мир существует только для того, чтобы наваливаться на автора всей своей тяжестью»16. Совсем иную мелодию расслышал С. Шаргунов: «Его проза исполнена благородного веселья и благочестивого достоинства. <…> Сразу вспоминаешь Лескова»17 (видимо, лесковский моральный климат). Наконец, Валерия Пустовая со свойственной ей решительностью заявляет: «Описание обыденности не сопряжено у Данилова с экзистенциальным бунтом. И герой его отнюдь не лузер <…> а счастливый человек. Экономически свободный (зарабатывает фрилансом), творчески реализованный (увлечение фотографией), профессионально востребованный, современный и образованный, умеющий извлекать удовольствие из своей образованности и знания новых технологий, верующий, то есть решивший для себя главные вопросы жизни, и, кажется, не одинокий. <… > Жизнь требует только того, чтобы ее проживали, терпеливо, день за днем, внутри нее. Дмитрий Данилов исключил все, что отвлекает нас от жизни: рефлексию и оценки, настроения и страсти, цели и мечты, а главное, „литературу“»18.
Портрет, мягко говоря, стилизован. И я (с понятной условностью) сказала бы – «буржуазен». Ибо только буржуа не подозревает, что помимо «экзистенциального бунта» есть многое другое, что мешает столь безмятежно наслаждаться собственным, часто мнимым, «счастьем»19. Только буржуа (как психологический тип) полагает, что верующий человек «решил для себя главные вопросы жизни», ибо когда мы оказываемся обладаемы верой («обладать» же ею невозможно), подлинные вопрошания лишь начинаются. Иначе всплывает пелевинское: «Солидный Господь для солидных господ», – герой ГП, по аттестации Пустовой, как раз такой вот солидный господин, заимевший в числе прочих удачных жизненных обретений и веру. Немаловажно и то, что составительница этого портрета крепко лукавит, когда называет фотографию областью «творческой реализации» героя. Он – литератор, и мысленно занят этим непрерывно, а в промежутках, оставляемых отнюдь не вольными хлебами free lance’a, занят этим физически. Более того, он литератор уже небезызвестный, свой среди своих, способный быстренько сняться с места ради фестивального или подобного цехового сборища, объявленного в другом городе. И он попадает на литературную встречу в США (буднично-скромно реагируя на это «везение») благодаря тому, что талант его замечен. Умалчивает же он о своих ежедневных занятиях писательством, потому что они и так совершаются у нас на глазах: «ни дня без строчки», без строчек, из последовательности которых слагается его монороман. (Впрочем, в финале он отдает наконец юмористическую дань самому процессу сочинительства: «Надо закачивать. / Пора уже. / Пора. / Постановка последней точки / Описание постановки последней точки. / Собственно, это все. Горизонтальное положение. Сон».) Нет, литература не пущена побоку…
В одном Валерия Пустовая как будто права: «Жизнь требует только того, чтобы ее проживали, терпеливо, день за днем, внутри нее». Хотя, что значит: «жизнь требует», кто она такая, чтобы «требовать», что за философски безответственное олицетворение? Тут не помешает споткнуться.
Не одна Пустовая, но и другие высококвалифицированные читатели ГП находят, что «горизонтальное положение» – это суммарная метафора авторской позиции по отношению к жизни. Распластывание по ней. Растворение в ней. Посюсторонность, исключающая метафизическую вертикаль. Готовность жить, даже не «полюбив жизнь прежде смысла ее», а просто приняв ее как данность (Ольга Балла).
Целая наука жить вне смысла, вне его поисков, отвлекающих от жизни как таковой. А то и апофеоз жизни как сна – то ли по Обломову, то ли по Кальдерону. Никто, кажется, не заметил, что и физически, и метафизически автогерой ГП пребывает преимущественно в
Самопринуждение («принятие решения собраться с силами…», «осознание необходимости…») – лейтмотив лейтмотивов этой, действительно терпеливо проживаемой жизни. «Да тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте» – одно из прошений ектеньи, неслышно аккомпанирующее герою, предполагает как раз самопринуждение, от готовности к чему зависит исполнение этой просьбы «Начальником тишины».
Не стану говорить о том очевидном, что вся область вынужденной профессионализации героя – это принуждение себя к разномастной работе, отдельные этапы и перипетии которой нередко вызывают тошноту (отлов начальствующих для невнятных интервью, обработка этой писанины, кочевая жизнь командировочного), но в виде попутной награды за терпение позволяют извлечь радость из новых мест и встреч, удачных фотосессий, неожиданностей за поворотом очередного житейского маршрута. Не буду говорить и о том, что духовная практика героя, он же автор («обыкновенный православный христианин», как рекомендуется он в своем интервью), его церковная жизнь прихожанина и участие в таинствах сопровождаются теми же самыми «осознанием необходимости» и «собиранием сил»: «Принуждение себя к прочтению трех канонов и Последования к Святому причащению» (однажды Последование читается им в метро, а что делать, если не успеваешь?..20). Но даже и удовольствия не обходятся без самопринуждения в соответствии с законом поспешающей жизни: «Ранний солнечный осенний вечер, тепло, зеленая трава, неумелые бейсболисты, вопли тренера, здание средневекового вида в окружении зелени, хочется сидеть и сидеть здесь и не ходить ни в какой Гарлем и тем более в Бронкс, но надо, надо, надо выполнить принятое решение <…>» – и вернуться в вертикальное положение человека, не отлынивающего от своих намерений.
Топография книги: преодолевание всевозможных надземных и подземных проходов и переходов, взлеты и посадки самолетов и пр. – закрепляет в сознании читателя неизбежную дань «вертикальному положению» как условию ответственного бодрствования; так, «характерно высокие ступени чугунной лестницы» в нью-йоркском метро – рефрен продолжительного эпизода – обращены в поэтическую метафору необходимого усилия. Наконец, сопротивление болезни сустава, на время лишившей героя возможности находиться в вертикальном положении, самопринуждение к «ковылянию», описанное со стоическим юмором, – тут все та же необсуждаемая
Жизнь радостно-печальна, печально-радостна – и это единственно верный подход к ее «мистике». Рутинность и ритуальность в ее отправлениях неразъемно слиты, и оскомина от первого не губит таинственной музыки второго. Данилов переменил полюса привычной философической антитезы: вертикаль повседневного существования он сделал полюсом
Сразу в двух (уже цитированных) интервью Данилов подчеркивает свой статус свободного художника: «У меня писательство никак не связано с религиозными убеждениями, у меня эти две сферы разведены в разные стороны» (2008). «[На мои эстетические убеждения] абсолютно никак не влияет православие. В моих текстах нет следов чего-либо, относящегося к религии» (2010). Автор этих слов движим, конечно, опасением попасть в «компрометирующий стилистический ряд», опаской, которая с учетом современного литературного контекста представляется куда как оправданной. Духовная практика не должна своей буквой вторгаться в оригинальную художественную задачу и диктовать клишеобразные ее решения. Но, хочет автор того или нет, она не может не отразиться на ориентировке его героя. Минимизация «страстного» содержания душевной жизни, умолчание обо всем, что может разрушить внутреннюю тишину, уход от
Факт в том, что автор спонтанно придерживается выработанного в себе духовного устава – той
Генеалогия . Дмитрий Данилов – в высшей степени самоотчетный литератор, склонный обдумывать ремесло прозаика. Разумеется, «Горизонтальное положение» – не самый подходящий плацдарм для такой рефлексии, но она проникла и туда. По ходу чтения романа С. Самсонова «Аномалия Камлаева»21 (и полуодобрительного-полуиронического его пересказа – не в правилах Данилова дурно отзываться о собратьях по перу) автогерой четко обозначает тот тип прозы, которому не намерен следовать: «Как это писателям удается писать вот такие романы – огромные, сложные, с переплетающимися сюжетными линиями. С глубокими идеями. Уму непостижимо».
Роман Самсонова принадлежит нынешнему мейнстриму. Роман Данилова – тому направлению, которое применительно к 20-30-м годам прошлого века современные исследователи стали именовать «второй прозой», или «прозой эн» (отправляясь от названия главного текста Л. Добычина – «Город Эн»; термин приведен А. Арьевым). Условия, когда возникла такая проза, имеют сходство с сегодняшними – ив социально-культурном, и во внутрилитературном отношении: это «распад культурного, авторитетного слова»22 и охватившее аутсайдерский сектор литпроцесса «отвращение к идеологизированной и корпоративной эстетике»23.
Сам Данилов охотно перечисляет своих учителей. Это старшие современники – А. Гаврилов и Ю. Мамлеев, в особенности же – отдаленный во времени Л. Добычин. В другом перечне – Хармс-прозаик (зависимость первых опытов от его манеры и трудное освобождение от подражательности24) и те же Мамлеев и Добычин.
Что касается Мамлеева, скорее это личная признательность мэтру, выказавшему одобрение и поддержку, чем родственность поэтик. Ю. Угольников справедливо замечает, что в даниловскую прозу «с трудом вживляются фантастические сюжеты», – мамлеевские по происхождению, эти трансплантаты попросту отторгаются, как в рассказах «Нина Ивановна» или «Девки на станции» (главная удача последнего – описание священнодействий водителя в кабине автобуса перед отправлением – от Мамлеева бесконечно далека). Всерьез же следует говорить о фигуре Добычина, перед кем Данилов благоговеет: «Это мой абсолютно любимый писатель всех времен и народов» (из интервью). В повести «День или часть дня» герой, находясь в смятении, открывает неназванную книгу на первой попавшейся странице и машинально читает опять-таки не названный, первый в добычинском «каноне», рассказ «Тимофеев»; причем целиком приведенный тут же текст рассказа намеренно
С Л. Добычиным Данилов, сам того, быть может, не подозревая, находится в отношениях некой психодрамы, где тяги к собственной противоположности не меньше, чем узнавания родства.
Но прежде скажу о не опознанных самим писателем образцах, чтобы продемонстрировать его причастность к более широкому контексту давних поисков. «Обочинная» литература, не приемля официозный заказ на «красного Толстого», первым делом поставила под сомнение самое условность романного письма: «В романе описывается жизнь, там будто бы течет время, но оно не имеет ничего общего с настоящим, там нет смены дня и ночи, вспоминают легко чуть ли не всю жизнь, тогда как на самом деле вряд ли можно вспомнить и вчерашний день»26. Попытка же «правильного» романа, о чем упоминает в этой записи Александр Введенский, если и была им осуществлена, то оказалась утеряна. Сплошному времени со «сменой дня и ночи» пришлось дожидаться Дмитрия Данилова.
Кроме обэриутов, несомненно, проникших в арсенал даниловской поэтики27, есть еще одна литературная фигура, на которую Данилов вряд ли сознательно ориентировался. Это Борис Житков с его своеобразным движением в сторону минимализма – «секвестром» психологии, внутреннего мира персонажей. Роман «Виктор Вавич» во многих отношениях традиционен: с «яркими образами» и «переплетением сюжетных линий», как заметил бы автор ГП, – но
Еще ближе к опыту Данилова знаменитая детская книжка Житкова «Что я видел». Вот свежее впечатление ребенка-«почемучки»:
«Вокзал – это просто большой дом. Наверху часы. Папа говорит, что это самые верные часы в городе. А стрелки такие большие, что папа сказал – даже птицы на них иногда садятся. Часы стеклянные, а сзади зажигают свет. Мы приехали к вокзалу вечером, а на часах все видно. У вокзала три двери, большие как ворота. И много, много людей. Все входят и выходят. И несут туда сундуки, чемоданы, и тетеньки с узлами очень торопятся». Уберем авторитетные пояснения «папы», и получится почти то же, что у Данилова в ГП: «Железнодорожный вокзал – это всегда интересно. Здание вокзала – маленькое, одноэтажное. Скоро будет построено новое здание вокзала – большое, многоэтажное. Но пока пассажирам остается довольствоваться старым зданием – маленьким, одноэтажным. Здание вокзала до отказа заполнено пассажирами. <… > Много заскорузлых, корявых мужиков с мешками и сумками. <… > На железнодорожном пути рядом с вокзалом стоит поезд Новый Уренгой – Екатеринбург. Наверное, все эти люди хотят уехать куда-нибудь на этом поезде».
«… Это всегда интересно»! «… Герой Данилова фиксирует происходящее с наивной непосредственностью ребенка, впервые вышедшего на улицу», – невзначай подмечает Ю. Угольников сходство с «почемучкой». Дело, однако, не в наивности (Данилов, вопреки частым утверждениям, насквозь литературен, опосредован, и даже в «детском» пассаже не забывает о своем фирменном повторе: «здание маленькое, одноэтажное») – и, уж конечно, не в инфантильности. Неизбежное самопринуждение к процессу жизни было бы унылой обязаловкой, не сопровождайся оно живым бескорыстным любопытством, как в ней, в жизни, «все это делается». Скажем, описание пожарных учений в ГП заставляет вспомнить увлекательное изображение работы токаря по металлу в «Викторе Вавиче». Такие эпизоды поданы щедро, фактография и информация в них не фиктивны, на них не распространяются минималистские усечения («купил один предмет», «занимался этим и этим»). Они восстанавливают гармоническое соотношение между многозаботливой «вертикалью» и уклончиво-созерцательной «горизонталью». Такова в ГП дань забываемой ныне за давностью «литературе факта».
Вернемся, однако, к Л. Добычину – основному литературному «партнеру» Данилова сквозь десятилетия. Об этом загубленном советской жизнью, а к началу 1990-х «возвращенном» талантливом писателе в настоящее время существует обширная литература, но, если не ошибаюсь, интерес к нему исследователей преобладает над прямым влиянием на современную прозу. Данилов – один из тех немногих, кто просто не может без Добычина обойтись.
Главное, чему учился современный автор у своего печального предшественника, – это принципу умолчания, минимизации всего, что выходит за рамки феноменологии жизни. О повествователе-подростке «Города Эн» (еще одна книга, имеющая все шансы претендовать на роль «последней») А. Арьев пишет:«.. собственная его речь лишена реалистической коммуникативной функции, это всего лишь никому не слышимый внутренний голос, номиналистический зарождающийся глагол, речь-молчание»29. (Весьма любопытно замечание о глаголе, номинализацию которого как бы завершил Данилов своими «словесными уродцами»30.)
Вот как означено в «Городе Эн» одно из главных событий: «Этой осенью заразился на вскрытии и умер отец. До его выноса в церковь наша парадная дверь была отперта, и всем было можно входить и выходить к нам». Всё. Критик Данила Давыдов однажды назвал прозаика Дмитрия Данилова «продуктивным аутистом». Добычин скорее депрессивный аутист, но у меня нет сомнений, что в глазах автора ГП это лишенное не только эмоции, но и словесной мимики сообщение о событии, перевернувшем жизнь семьи рассказчика, является недостижимо образцовым уроком письма. У Добычина находим множество способов, говоря словоохотливо, не сказать ничего. Так, он подменяет портретные черты женщин их детализированным нарядом, чтобы сквозь наружное описание не просочилось что-то, отличающее их от «мертвой натуры» и ведущее к персонализации: «Бабкина, – француженка, – в соломенной шляпе с желтым атласом, полосатой кофте и черной юбке на кокетке, обшитой лентами»; «На ней была кофта из синего бархата с блестками, брошь „собрание любви“ и кушак с пряжкой „лира“». (Доведенный до абсурда гоголевский прием.) А вот и более близкий к Данилову способ намеренной неинформативности: «Все-таки, – говорила [маман] по дороге, – день стал заметно длинней» (реплика, равная междометию). «Настроившись критически, мы поболтали о боге» (вместо содержания – значок разговора, «галочка»).
Данилов научился у Добычина, внешне обходясь без «идей», «размышлений» и «оценок», передавать сиюминутный исторический колорит жизни. Недаром Г. Дашевский называет прозу Данилова «чем-то вроде прозрачного стекла, через которое мы видим свой собственный опыт». 2009 год в его «Горизонтальном положении» – не любой, на выбор, отрезок современности, а именно такой, по которому легко воссоздаются реалии конца «нулевых». То же – с прозой Добычина. Она признается «антиисториософской», занятой извечными шаблонными реакциями людей на неизменные константы жизни, на ее элементарную органику. Но это лишь одна сторона медали. Добычин пристально следит за сменой житейских декораций (цепочка «достижений прогресса» в его романе: надувные шины, потом кинематограф и еще что-то), как бы ни во что ее не ставя, но задерживаясь на ней неподкупно-отрешенным взглядом. «Блестел на колокольне крест, флаг над гостиными рядами развевался». Это сосуществование и смена идеологических парадигм, к чему люди приспосабливаются с прыткостью тараканов, не дает ему покоя. «Седьмого ноября во всех церквах будет торжественный молебен»; «– Не слышно ли, скоро переменится режим? <… > – Перемены не предвидятся, – строго объяснил Кукин. – И знаете, многие были против, а теперь, наоборот, сочувствуют. <… > Мать сидела за евангелием. <..> Кукин сделал благочестивое лицо» («Встречи с Лиз»). Воспитанный в церковном православии, Добычин, по мнению А. Арьева, сохранял «внеконфессиональную редуцированную религиозность». Не берусь об этом судить (по мне, вывод писателя из сравнения прошлого с настоящим: хрен редьки не слаще), но то, что он минимальными прицельными штрихами, избегая и сатиры, и откровенной грусти, на пространстве пятачка, «на расстоянии вытянутой руки» (Арьев), изобразил гигантский духовный слом времени, – несомненно. Когда время почти век спустя стало снова перекашиваться, переклиниваться в своих духовно-культурных чертах и свойствах, уникальный литературный опыт Добычина не мог не увлечь прозаика, ищущего соответственных этому сбою вокабул.
Данилов, однако, – антипод своего кумира и учителя. «Город Эн» – это идиллия без умиления и элегия без упоения грустью. Рутина жизни предстает у Добычина – ив романе, и в рассказах – оголенным, ничем не компенсированным уделом существования. Богослужебные обряды, похороны, которые (что отмечено исследователями) привлекают особое внимание писателя, не говоря уже о «советских» мероприятиях, будь то заседанье или гулянье, – опустошительно рутинны. Рутине противостоит разве что мечтательность («.. уедем жить в город Эн, где нас будут любить»), обреченная на разуверение и угасание. Общая тональность Добычина – брезгливость, не окрашенная жалостью, но пропитанная тоской. «Аутизм» Данилова отличается от «аутизма» Добычина как уединение от одиночества. Жалость и умиление, микшированные юмором и сдобренные самоиронией, гнездятся если не в строках, то между строк его прозы (так, его невозможно представить автором макабрического рассказа «Нинон», одного из сильнейших у Добычина). Рутина жизни компенсируется для него самим благодарным навыком к бытию, ритуализируемым в слове средствами, близкими к собственно поэтическим (анафоры, повторы, рефрены – о чем уже говорилось). И весьма принципиально, что Добычин строит свою прозу как «монтаж» отдельных кадров («дробный мир, где от человека к человеку, от предмета к предмету надо пройти целую пустыню» – А. Агеев), Данилов же, соответственно отказываясь от фабульных сцеплений, пытается воспроизвести «сплошное время» с его «днем и ночью», опровергая тем самым представление о бессвязности жизни.
Александр Агеев определяет прозу Добычина как «одну из немногих на советской почве более или менее адекватных реакций на кризис гуманизма». Полностью с этим соглашаясь, можно, вслед, охарактеризовать прозу Данилова, и в первую очередь «Горизонтальное положение», как попытку
Удалась ли эта попытка? К ней, с ее небанальным инструментарием, надо привыкнуть. Мариэтта Чудакова (называя при этом первостатейные имена) обнаруживает в прозе 1920-х годов возможности, которые, ускользая из объятий официально насаждаемой поэтики, удивляли современников, но потом не получали развития: это «антироман» – «мемуары нового толка: о текущем или едва протекшем времени, с оксюморонно-одновременной установкой и на
А во-вторых, «Горизонтальное положение» по своей поэтике – предприятие неповторимо-одноразовое, не допускающее дублей. «Я не хочу быть штамповщиком однообразных текстов», – говорит писатель в своем интервью 2010 года. Удался ли посыл «Горизонтального положения», станет ясно в зависимости и от того, сумеет ли писатель подвести жирную черту под этим, насыщенным всеми его прежними находками, сочинением и сказать очередное новое слово.
Примечания
1 Книжное обозрение. 2011. № п. С. 3.
2
3 Василиск даже «исполнял» свою поэму с эстрады, сопровождая движениями руки; автор статьи о нем в словаре «Русские писатели, 1800–1917» А. Парнис как раз сопоставляет его акцию с придумками Дюшана и Кейджа.
4 Новый мир. 2011. № 7.
5 Новый мир. 2006. № 11. С. 200.
6 Этот прием освоен Даниловым давно, например, в рассказе «Более пожилой человек» – невероятно печальном, несмотря на все то же «объективное» и «неинформативное» письмо, якобы умалчивающее о «Важном»: «попытки завязывания шнурков, попытки попадания рукой в рукав».
7 Частный корреспондент. 2010.22 сентября.
8 Из интервью (Культура. 2010.7-13 октября).
9 Коммерсантъ Weekend. 2010. № 35.10 сентября.
10 «.. Зощенко заставляет увидеть за автором некое новое литературное право – говорить „от себя“ <…> но „не своим голосом“»
11 Указ. соч. С. 141.
12 «Мужики, страдающие никотиновой зависимость ю», вопли напившихся алкоголя людей» (из повести «Дом десять»: грустное
13 Автобиографический момент: автор в «отчетный период» был слушателем богословских курсов в Московской духовной академии.
14 Писала однажды и я (Книжная полка Ирины Роднянской // Новый мир. 200
15 Название платформы успешно переосмысливается: «отдых, восторг, счастье».
16 Русский журнал. 2011. 29 июня.
17 www.radiovesti.ru. 29.06.2011.
18 Новый мир. 2011. № 7. С. 189.
19 Данилов действительно освободил свой текст от «идей» и «рефлексий», под грузом которых рухнула бы сквозная, пустотная, словно трубчатые кости птицы, поденная модель проживания жизни.
Но это не значит, что он обходится без всего этого «груза» в принципе, что таково его декларируемое житейское правило. На страницах романа не уместилось то, что он сгоряча наговорил в своем интервью 3 . Прилепину незадолго до начала работы над книгой: «Будущее России мне представляется вполне безрадостным. Россия – кость в горле современного дьяволочеловечества, и оно не успокоится, пока окончательно не сживет ее со свету. При этом у страны практически нет ресурсов сопротивляться этому разрушительному давлению. Народ наш развращен и деморализован, вожди его слабы и беспринципны, темпы тотального оскотинивания просто ужасны. Выход мне видится только в том, что случится чудо Божие и те разрушительные процессы, которые длятся в нашей стране последние триста лет (! –
Да, не для ГП такие протуберанцы, но даже и там кое-что выходит наружу. 12 сентября – отъезд героя в Америку: «Такси оборудовано маленьким телевизором. Маленький телевизор показывает сериал „Бригада“. Мелькание неприятных лиц отвратительных персонажей сериала „Бригада“ на экране маленького телевизора. Произнесение отвратительными персонажами сериала „Бригада“ омерзительных преступных слов». Кто-нибудь ко многому привычный подумает, что автор паясничает. Нет и нет, это всерьез, – и «эстетизм» нарочитых словесных повторений серьезности не отменяет. (Я даже устыдилась своего терпимо-легкомысленного отношения к недурно снятой вещи.)
Можно ли быть «счастливым человеком», думая такое о состоянии своей страны? Да, можно, отрицательный ответ отдавал бы ханжеством. Но вот
20 Ю. Угольников (Новый мир. 2010. № п) видит в конфессиональных отправлениях автогероя механическую обрядность, пустую, как и прочие рутинные проявления повседневности. Но безостановочность жизни интеллигентного горожанина не оставляет тут выбора, не выхолащивая при этом сути дела.
У меня однажды вырвалось: «Если
21 Судя по откликам в печати, в том числе положительным, некий извод «Доктора Фаустуса» Томаса Манна. Признаюсь – сама не читала.
22
23
24 Данилов параллельно с работой над ГП все же тряхнул стариной и выдал миниатюру в духе Хармса – «юо эпизодов частной жизни» (Союз писателей. 2010. № 12) – которая, в качестве минималистского жеста, могла бы иллюстрировать тезис В. Пустовой о «конце литературы» куда убедительней, чем ГП. С моей точки зрения, это неудача, родившаяся в минуту умственной праздности («бес попутал»).
25 Вот последний из этих «трех маленьких абзацев»: «Глотал он [студент Тимофеев] чай и жевал ситный задумчиво: что-то значительное, казалось ему, было в тех минутах, когда он сидел на крыльце и смотрел на мутноватое, сулящее на завтра дождь небо». Характерно, что знаток Добычина А. Арьев, соглашаясь с еще одним исследователем, трактует «Тимофеева» как «рассказ о несостоявшемся событии» (Новый мир. 1996. № 12. С. 200). Но в том-то и дело, что для Данилова и его героя здесь
26
27 Можно упомянуть ряд мелких сходств, например, сдвиг понятий к родовому от конкретно-видового: «покупка в магазине съедобных веществ» и пр. – поэзия Заболоцкого полна похожими примерами.
28 Октябрь. 2001. № 2.
29 Новый мир. 1996. № 12. С. 204.
30 В своей пионерской статье о Л. Добычине (Новый мир. 1990. № 7) Александр Агеев называет «выпяченный» добычинский глагол «нищим»: он не увешан многословными пояснениями и нарочито стоит не на своем месте: «Плот, скрипя веслом, плыл. За рекой распаханные невысокие холмы тянулись». «Золотой шарик на зеленом куполе клуба блестел». Глагол, будучи «выпячен», превращается в почти существительное: «Блеск золотого шарика на зеленом куполе клуба» (заодно в кратчайшей фразе изображена смена исторических времен).
31
32 Знамя. 2011. № 7.
33 Там же. С. 133. Удивительно, что то же самое слово употреблено современником Зощенко, поэтом Г. Оболдуевым в целях автохарактеристики: «А попробуй по жизни пространствуй / Странной переступью антраша». Вообще, множество нитей, связывающих между собой вольных или невольных нонконформистов той эпохи, еще не обнаружено.
К примеру, ранний рассказ Добычина «Кукуева» остро напоминает городские «обозрения» Оболдуева – та же тотальная невозмутимая ирония над комедией жизни.
Александр Соболев. Пишущая машинка в русской поэзии Заметки к теме
В 1916 году, рецензируя второе издания «Камня» Мандельштама, Гумилев использует нестандартное уподобление:
Его (Мандельштама. – А.С.) вдохновителями были только русский язык, сложнейшим оборотам которого ему приходилось учиться, и не всегда успешно, да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль. Эта мысль напоминает мне пальцы ремингтонистки, так быстро летает она по самым разнородным образам, самым причудливым ощущениям, выводя увлекательную повесть развивающегося духа1.
Выразительная метафора критика будет иметь существенные последствия: машинистка и ее инструмент, вместе и по отдельности, названные прямо либо обиняками, будут регулярно появляться в прозе и стихах Мандельштама – от простых упоминаний («Животный страх стучит на машинках <…>»2; «Клавишная прогулка по всему кругозору античности»3) до ключевых, хотя и не вполне прозрачных силовых точек в «1 января 1924 года»: «И где-то щелкнул ундервуд», «То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш – / И щучью косточку найдёшь», «Но пишущих машин простая сонатина – / Лишь тень сонат могучих тех»4. Вбирание и осмысление поэзией технического объекта в этом случае – как и в классически описанных случаях телефона5 и трамвая6 – представляет чрезвычайный интерес, хотя имеет и принципиальное отличие: пишущая машинка гораздо ближе и интимнее связана с творческим процессом как таковым. Собственно, появление машинки в писательском быту – первая (с момента изобретения бумаги) и последняя техногенная метаморфоза литературного церемониала; совершилась она почти мгновенно, происходила бурно и оставила многочисленные следы, предварительной ревизии которых и посвящена настоящая заметка7. В Россию дивное изобретение проникло в конце 1880-х годов; журнал «Нива», взявший за правило знакомить своих многочисленных читателей с новинками художеств, науки и техники, посвятил пишущей машинке маленькую главу в хронике:
Так называемая
Как это часто бывает, европейский приоритет был оспорен отечественными умельцами: в разные годы предпринимались попытки улучшить механизм9 или видоизменить саму концепцию прибора10; несмотря на это, развитие получила именно первоначальная модель. Более того, товарная марка первопроходца на несколько десятилетий11 сделалась нарицательной, что породило ряд речевых новаций: не только восседающая за крупным механизмом барышня сделалась «ремингтонисткой», а иногда и «ремингтонщицей»12 (слово
К началу XX века машинопись прочно вошла в редакционный и писательский обиход, так что ремингтонная разборчивость манускрипта сделалась для большинства издателей непременным условием его рассмотрения15. Обратным эффектом этого явились две разнонаправленные этические новации: стало неловко посылать неперепечатанные рукописи16 – и одновременно правила хорошего тона побуждали извиняться за частное письмо, напечатанное на машинке: «Тебя не шокирует ремингтон? – уж очень я привык к нему. Но все равно – и чернилом целую тебя»17; «Нет, дорогой Валерий Яковлевич, я ничуть не „оскорблена“ вашей машинкой. Правда, такое письмо всегда кажется написанным „под диктовку“, что лишает его аромата интимности; – но, может быть, это консерватизм, старый взгляд на „письмо“ (независимо от его содержания, конечно, говорю я об „интимности“)»18. Актуализированное отныне противопоставление рукописного и машинописного послания (звучно выраженное Цветаевой: «Спасибо за письмо, хотя маленькое и на ремингтоне: люблю большие и от руки»19) заставляет и пишущего, и читающего отыскивать различия в содержании, инспирированные метаморфозами формы: «Константинушко, брат, – ты что же это – на машинке, как радиом жаришь? – или, просто говоря, машинку купил? – у меня раз в жизни на две недели была машинка, – так я тогда всем писал на ней, и все извинялся. Ты уж напиши
Послушай, муза, плюнь на высь, —
Есть дело!.. Ну же, опустись:
Свалять нам надо, на заказ, —
Обычный святочный рассказ…
Не поднимай брезгливо губ,
Ведь даже Федор Сологуб
И Арцыбашев «Соломон» —
Сажают муз за «Ремингтон»…28
Во втором случае машинка захватывает власть над сочинителем, не только выбирая за него форму текста («А знаете, почему на Западе так распространен свободный стих? Потому что там пишут стихи прямо на машинке!»29), складывая за него недобрые заклинания («страшное халдейское слово КНАОГШЩИОПТИРАОГИМ, получившееся само собой на пиш. машинке»30) и изводя постоянными попреками («пишущая машинка <…> скороговоркой повторяла слово «то», приблизительно со следующей интонацией: «то ты пишешь не то, Тото, то – то то, то это мешает писать вообще»31). Отсюда происходит чрезвычайно распространившееся к концу 1910-х годов уподобление плодовитого писателя – пишущей машинке: «Обидно, что Бальмонт теперь всего на всего – Ремингтон»32; «Дмитрий Мережковский – известный боголюбец христианского толка, маленький человечек, литературная деятельность которого очень напоминает работу пишущей машинки: шрифт читается легко, но – бездушен и читать его скучно»33; «Вчера на сон грядущий я прочел ваши тоненькие книжечки. Вас интересует мое мнение? Во-первых, я скажу, что вы уже бегло пишете на «Ундервуде». «Ундервудом» я называю стихотворную технику. Научиться писать ритмически с акцентируемыми окончаниями не трудней, чем хорошо работать на пишущей машинке»34 и мн. др. Гораздо реже это сравнение манифестируется от первого лица: «Я ведь – ремингтоновская машинка. Записываю только то, что приходит. Что ж, им ремингтоновскую машинку-то показывать»35. Двойственная природа пишущей машинки определяет два противоположных метафорических ряда, по которым идет ее включение в образный строй русской поэзии. Первая череда ассоциаций, основанная на ее внешнем виде, – музыкальная. Начиная с первых, еще девятнадцативечных прозаических уподоблений («она имеет клавиатуру рояля, и с нажимом каждой клавиши на бумаге появляется соответственная буква. Есть виртуозы, могущие часа в полтора «разыграть» всего, например,„Евгения Онегина“»36), сопоставление машинки и рояля / пианино будет многократно эксплицировано в стихах:
Пером промчит он
По бумажным грудам
И завитушки
И завитушки цифр
Наследит.
Там девушка
За новым ундервудом
Как за роялем крошечным, сидит.
Она играет,
Но никто не слышит,
А гаммы рвутся,
Клавиши скрипят.
А ундервуд
Давно с одышкой дышит
От судороги
Бешеных сонат.
И гаммы вдруг
Запрыгали по скату,
И девушка
Взялась за бутерброд.
Та, что играла
Лунную сонату,
Вложила хлеб
И пять икринок
В рот.
Она нежна
К бетховенским причудам,
От клавесин не отрывает рук.
Ползут, как ноты, перед ундервудом
Последние счета в Хлебопродукт37.
Или:
Ни кухарка-де,
ни прачка —
ей
ни мыть,
ни лап не пачкать.
Машинисткам-де
лафа ведь —
пианисткой
да скрипачкой
музицируй
на алфа́вите.
Жизнь —
концерт.
Изящно,
тонно
стукай
в буквы «Ремингтона»38.
Или:
Мои часы летят за Ундервудом;
Отчетлив быстрых букв удар.
Передо мной бумаг летает груда
За экземпляром экземпляр.
И в стукотне машинки оживленной
Звучит непойманный мотив
Симфонии строительства вселенной
Своеобразен и красив39.
Или – с пунктирно намеченным сопоставлением:
Профиль, склоненный над Ундервудом,
Бледные пальцы на черной стали,
Каждый солнечный луч, как предвестник чуда,
Волнует сердце томящей печалью.
Смеется солнце сквозь серые шторы.
Удары клавиш быстры и четки,
Лишь иногда в деловом разговоре
Случайно брызнет дрожащая нотка.
Кто-то играет на верхнем этаже…
Дрогнули пальцы на черной стали,
Кто голодному сердцу сказку расскажет
О смеющейся солнечной дали?40
Или – с большевистской прямотой:
За окошком летят снежинки,
Но не трогает вас мороз,
Вы играете на машинке,
Как на клавишах виртуоз.
Все поэты поют о домнах,
О величье полярных льдин,
Только ваших рекордов скромных
Не воспел еще ни один.
Ни один еще не возвысил
Этих пальцев нелегкий труд,
Эту музыку букв и чисел…
И лирический «Ундервуд».
Туфли новые и перчатки
Я надену в пригожий час
И для «срочной перепечатки»
Принесу вам стихи о вас.
Вы положите жестом гордым
Ваши пальцы на «Ундервуд»,
И лирические аккорды,
Будто лебеди, проплывут.
Перед вами бумаги груда.
Ноют пальцы, но ничего!
Вы не пленница «Ундервуда»,
А властительница его41.
Во втором случае к сопоставлению побуждает наблюдателя не внешний вид прибора, но издаваемые им звуки. Вообще говоря, череда синонимов, которыми описывается шумовой фон машинописных работ, весьма впечатляюща: пишущие машинки грохочут42, стучат43, трещат44, щелкают45, чирикают46, барабанят47, стрекочут48 – и многое чего еще. В редких случаях производимым звукам отыскиваются параллели в живой природе: птичьи трели («на высоте, над самой головой полковника, трещала, как беспокойная птица, пишущая машинка»49), стрекот Ensifera:
Владеет Петербургом тишина,
Прошедшим дышат каменные груды;
И только из открытого окна
Трещат кузнечиками Ундервуды50
или – конский топот:
Он – вождь,
он – герой,
по крутому рву,
В кассу,
денжье копить.
Въезжает
на черном коне
«Ундервуд»
в стукоте букв-копыт51.
Как правило же, равномерный и дискретный механический шум ассоциируется с аудиальным воплощением хода времени:
Где гречневый дед – золотая улыба
Словесное жито ссыпает в сусек!..
Трещит ремингтон, что Удрас и Барыба
В кунсткамерной банке почили навек,
Что внук китовраса в заразной больнице
Гнусавит Ой-pa, вередами цветя…
Чернильный удав на сермяжной странице
Пожрал мое сердце, поэзии мстя52.
Выразительным апогеем этих метафорических рядов служит настойчивое уподобление пишущей машинки пулемету (к чему, вероятно, подталкивала и омонимичность конторского «Ремингтона» и популярной оружейной марки53). «Пулеметом стучал ремингтон, а ундервуд, как эхо, тарахтел в соседней комнате»54; «Пулемет алфавитного треска / Из-под женских проворных ногтей / Выливает в журчащих песенках / Монотонные нити затей»55; это же сопоставление демонстрировалось и с обратным вектором: «Не чернила, а кровь / Запеклась на штыке, / Пулемет застучал – / Боевой „Ундервуд“»56. Дополнительный план этой разновидности тропа придавал уже сложившийся в литературном сознании образ машинистки: существа виктимного57, социально угнетенного58 и чрезвычайно далекого от какой бы то ни было воинственности:
У маленькой Радости радужные крылья
Скрыты в черном траурном крепе,
Она любит разноцветные были
И служит в Районном Совдепе.
В ее глазах сердце тонет,
Как в мартовском бирюзовом закате…
От 10 до 4-х она пишет на Ремингтоне
В Первом Арбатском Комиссариате.
А потом возвращается Тверским бульваром
В холодном пушистом кружеве липок,
И отдается вечерним чарам
И слушает песни небесных скрипок.
Тихая радость, маленькая детка,
Когда же вспомнят, что ты крылата,
И распахнется душная клетка
Первого Арбатского Комиссариата59.
Или:
Машинистка —
пишмаш – инженю-кокет.
Красит
губки и щечки.
Зав
ежедневно
ей дарит букет.
Влюблены поголовно счетчики60.
Или:
МАШИНИСТКА
Под глазами мелкие морщинки,
И устало сжатые уста.
Шум в ушах от стрекота машинки
И в душе увядшая мечта…
Взгляд, порой задумчивый и кроткий,
Затаил глубокую печаль…
За стеною дребезжат пролетки,
Воздух чист и ясен, как хрусталь.
И лучи, как золотые шпаги,
Чрез окно, вонзившись в жесткий пол,
Золотят постылые бумаги
И конторский неуютный стол.
Прядь волос беспомощно и мило
Свесилась на детский белый лоб.
И маячит на листе уныло:
«Посылаем шесть бесплатных проб»…
Слишком нервно суетятся пальцы,
Отбивая цены на бензин, —
Этим пальцам подошли бы пяльцы,
Иль аккорды старых клавесин…
Не изящны рыжие ботинки.
Сильно ноют к вечеру виски…
И под стук докучливой машинки
Увядают грезы-лепестки…61
Или:
Анна Иванна с улыбкой во взоре,
На Ремингтоне стучала в конторе…
Стукала, стукала… Места лишилась
И… отравилась62.
Или:
Он был – инструктор в скэтингринке —
Джон Листер – тульский мещанин,
Она стучала на машинке
В конторе фирмы: «Штоль и сын».
Он был – блондин, она – брюнетка.
Он пил – шартрэз, она же – натр,
Его манила – оперетка,
Ее – Мариинский театр.
Она читала с увлеченьем
Все: и стихи, и – словари…
Он – ничего, за исключеньем,
Конечно, графа Амори…
На Невском, встретившись, сначала
Он ей – мигнул, она, грозя,
Его – нахалом – обругала
И вот: они, уже, – друзья!
И, через час, по коридорам
Их коридорные вели!..
………………………………….
Прельстил ее он таксмотором
И рюмкой скверного Шабли63.
Или:
Злая фея темной ночью,
Разорвав порфиру в клочья,
На крутой спине козла
Силой чар бесовских с трона
Прямо в лапы «Ремингтона»
Вас сюда перенесла64.
Или:
МАШИНИСТКА
Эх, это звание! Оно,
Не утаишь, окружено
Непривлекательною славой.
Кто, чтоб излить гражданский пыл,
Совучрежденья не корил
Его «бичом» – «советской Клавой»?
Да, защищать нелегкий труд
Вас изучивших «Ундервуд».
Вся ваша жизнь – сплошная чистка.
Кем отягчен разбухший штат?
Кто в волоките виноват?
Ну, натурально, машинистка.
Вас бессердечно доконал
Юмористический журнал,
Вас извели газет придирки.
Но, признаюсь, я вам не враг,
Копировальщицы бумаг,
Подчас не стоящих «копирки».
Я не придирчив. Пусть ваш вид
Провинциала удивит
(«Грим», маникюр, наряд по моде —
На полугодие в кредит) —
Он учрежденью не вредит
И… соответствует природе.
Кто виноват, как не она,
Что машинистка влюблена?
Кто не простит ее румянца,
Коль, обернувшись наугад,
Она встречает томный взгляд
Неотразимого начканца?!65
К началу 1920-х годов в смысловом поле пишущей машинки возникает новый мотив: производимая ей деперсонификация почерка, огорчительная для романтиков и желанная для алчущих анонимности66, настораживает временных узурпаторов власти, отчего происходит массовая конфискация и строгий учет67 потенциальных орудий преступления. Один из попавших под подозрение литераторов вынужден тщательно аргументировать свое нежелание расставаться с любимым инструментом:
В секцию полиграфического производства
На основании приказа учусопетрайона № 60, уведомляю:
а) у меня имеется пишущая машина фирмы
б) фабр<ичный> №
в) каретка
г) шрифт
д) модель «Paragon» (одна из самых ранних); куплена в 1884 году.
е) неисправная: заскакивают буквы, но писать
ж)
з) Международный просп. № 40/27, кв. 26. Тел. 81–89.
и) по роду деятельности машина эта
Канцелярия Института Живого Слова удостоверяет, что профессору ЭРБЕРГУ по роду его деятельности в качестве ученого Секретаря Института пишущая машина необходима.
Управляющий делами: <Подпись>.
Совет
Совет Вольной Философской Ассоциации сим удостоверяет, что машиной тов. председателя Ассоциации Конст. Эрберга Ассоциация пользуется для своих надобностей.
Председатель Р. Иванов68.В новых исторических условиях значение пишущей машинки изменяется: частное обладание ею становится небезопасным, но навык машинописной работы для многих оказывается спасительным, поскольку бюрократическое устройство страны определяет постоянный спрос на услуги бывших ремингтонисток. Лишь в послевоенные годы новое поколение портативных машинок возвращается в обыденную жизнь – и под их многоголосый немелодичный треск в России устанавливается догутенберговский ход живой и не стесненной запретами литературы.
Примечания
1
2
3 Там же. С. 160 («Разговор о Данте»); здесь же, в комментариях Л.Г. Степановой и Г.А. Левинтона обсуждается вопрос о том, имеется ли в виду здесь клавиатура пишущей машинки или рояля (С. 545-54
С. 137–139. Обширные параллели к этим фрагментам приводятся в работе:
5
6
7 Из работ, касающихся этой темы, стоит отметить недавнюю статью К. Виолле «Писатели и пишущая машинка» (Языки рукописей. СПб., 2000. С. 21–37),в которой приведены обширные примеры взаимодействия человека и механизма и тщательно прописана история технической стороны вопроса. Ср. в отзыве рецензента (В.А. Мильчиной): «Любопытно узнать, как разные писатели по-разному воспринимали пишущую машинку: одни писали на ней с самого начала, а другие лишь придавали окончательный вид первоначальному варианту, написанному от руки; одни печатали с большим количеством опечаток (торопились) и ничуть этим не смущались, а другие эти опечатки старательно исправляли (статья Катрин Виолле «Писатели и пишущая машинка»). И что с того? Конечно, если бы автору статьи в самом деле удалось доказать, что «использование пишущей машинки влечет за собой значительные стилистические изменения», «трансформирует стратегию создания текста, его синтаксическую конструкцию», и показать, как именно это происходит, это было бы очень интересно» (Новое литературное обозрение. 2002. № 55. С. 391–392).
8 Пишущая машинка Ремингтона // Нива. 1887. № 43. С. 1074. Выбор места для ее продажи не случаен, владелец магазина Генрих (он же Юрий Иванович) Блокк (в разных написаниях – Блок, Блох) был известен своим пристрастием к гаджетам; ср. реплику завсегдатая его московского магазина: «В Москве – на Кузнецком Мосту – в те времена был магазин велосипедов, пишущих машинок (которые тоже <как и фонографы> только тогда начали появляться) и иных подобных приборов. Владельцем его был Юлий Иванович Блок – не имевший никакого отношения к тогда еще не известному поэту Блоку, но имевший отношение к московскому музыкальному миру: он был большой меломан, постоянный посетитель симфонических концертов, где у него были постоянные места рядом с С.И. Танеевым и графиней Софьей Андреевной Толстой»
9 Наиболее известная из них – «пишущая машина» (уменьшительный суффикс не применялся по отношению к этому монументальному изобретению) М.И. Алисова. В рекламной брошюре говорилось: «Изобретение это появилось впервые в 1870 году. Затем в продолжении трех лет г. Алисов трудился над усовершенствованием машины и, достигнув заметных в этом успехов, выставил ее на венской „всемирной выставке“ и позднее на устроенной в С.-Петербурге Императорским русским техническим обществом „выставке усовершенствованных механизмов и орудий“. Наконец, в 1876 году машина эта была выставлена в Америке на „Филадельфийской выставке“, где она обратила на себя особенное внимание публики и печати. <… > Машина эта не есть заимствование или усовершенствование какого-нибудь уже существующего прибора, но она представляет собой оригинальное и вполне самостоятельное изобретение, не имевшее никаких прецедентов, доказательством чему служат повсеместно полученные г. Алисовым привилегии на эту машину» (Пишущая машина М.И. Алисова. С приложением описания машины. СПб., 1878. С. 3). Она была не очень похожа на привычный нам образец, а действительно напоминала швейную, с которой и сопоставлялась: «Величиною она не более швейной со столиком машины, а вес ее может простираться, смотря по размеру, от 4 до 8 пудов». В рекламной брошюре особо отмечался темп работы («Средняя скорость работы на машине равна 6 о буквам в минуту, тогда как писец, копируя бумагу набело, проставляет от 40–50 букв в минуту»), скорость обучения («Работать на машине можно выучиться за несколько дней. Назначенные русским Военным Министерством писаря выучивались работать на ней в 6 дней, занимаясь только по з часа в день») и лояльная к пользователю цена: 320 руб.
10
11 Основной конкурент – «Ундервуд» – пришел в Россию к концу XIX в. Снискав превосходную репутацию («Лучше всего пишущая машинка, кажется, системы ундервуд. Прежде чем отдавать печатать, нужно спросить и систему машинки, а то есть ужасные, мелкие и мазаные. Отнюдь не красным шрифтом – лучше всего черным. Все это очень серьезно»; письмо Н. Клюева к А.Н. Яр-Кравченко, нач. осени 1934 г.: К биографии Н.А. Клюева последнего периода его жизни и творчества. (По материалам семейного архива Б.Н. Кравченко) / Публ. А.И. Михайлова // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 г. СПб., 1993. С. 172), он, однако, потеснил пионера в этом сегменте существенно позже, к концу 1910-х гг. Десятилетием позже две основные марки пишущих машин воспринимались как равнозначные, что послужило фоном для юморески Дона-Аминадо «Роман пишущих машинок»: «Я не знаю, правда это, / Явь ли это или сон?.. / Мы стучали на машинках / Ундервуд и Ремингтон. / Он стучал на Ундервуде, / Я стучала на другой. / Он имел свою работу, / Я отдел имела свой. / Мы молчали и любили. / Мы любили… этот труд. / Мы молчали и стучали, / Ремингтон и Ундервуд», и т. д.
12 «Александра Львовна вчера и сегодня ужасно много сработала. Чудная корреспондентка и ремингтонщица» (реплика Льва Толстого в записи Д.П. Маковицкого: Литературное наследство. Т. 90: У Толстого, 1904–1910. М., 1979. Кн. 4. С. 356).
13 Ср., напр.: «В эти мгновения Плясов вспомнил встречу с Маней и короткое знакомство с ней. Она была машинисткой, то есть работала в швейной мастерской на машине. Он встретился с ней на улице вечером под Троицын день, когда она, измученная десятичасовою работой, медленно шла домой с жаждой жизни, любви и счастья в измученном теле»
14 См., напр., в письме А. Белого к П. Зайцеву 20 июня 1928 г.: «Шлю на днях Вам „Армению“ (на 3 печ<атных> листа для „Красной нови“), – Вам потому, что, может быть, можно ремингтонировать (в 2-х экземплярах); дорогой, известите Санникова; и ремингтонируйте, если „Кр<асная> новь“ не перерешила в принципе напечатать;
Все наборщики и
15 См., напр.: В мире искусств (Киев). 1907. № 2. С. 26 («От редакции»: «Просят гг. авторов присылать статьи по возможности писанными на пишущей машинке»). Уже к концу 1910-х гг. вынужденное обращение в типографию с рукописным оригиналом выглядело анахронизмом и влекло ожидаемые последствия: «Машинок для перепечатки у нас не было – наборщики набирали с рукописей. Многие из рукописей были малоразборчивы. Почерк Эренбурга оказался особенно недоступен наборщикам. Эренбург, увидев, как перевраны его стихи в альманахе, за голову схватился и стал ожесточенно исправлять чернильным карандашом ошибки» (
16 «Простите, что не напечатал на Ремингтоне: обратиться не к кому, нанять – денег нет» (письмо И.И. Тачалова к М. Горькому 15 декабря 1911 г.: М. Горький: Материалы и исследования. Л., 1934. Т. I.C. 430).
17 Недатированное письмо Л.Н. Андреева к Н.А. Чукмалдиной (Российский архив. М., 2001. [Т. XI]. С. 493; публикация В.Н. Чувакова).
18 Письмо З.Н. Гиппиус к В.Я. Брюсову от 22 апреля 1909 г.: Переписка З.Н. Гиппиус, Д.С. Мережковского, Д.В. Философова с В.Я. Брюсовым (1904–1906) / Публ. М.В. Толмачева; Коммент. Т.В. Воронцовой // Российский литературоведческий журнал. 2001. № 15. С. 217. Много лет спустя Гиппиус уточняла свое отношение к предмету: «А письма на машинке – их гораздо приятнее читать; вероятно, писать тоже; их только хранить нет заботы, как все, что не „fait a la main“» (письмо к Ходасевичу от 12 декабря 1928 г.:
19 Письмо к Р. Гулю 4/17 января 1923 г.:
20 Письмо Б. Пильняка к К.А. Федину 22 ноября 1922 г.:
21 Письмо К.А. Федина к Н.С. Тихонову 8 августа 1928 г.: «Серапионовы братья» в зеркалах переписки. М., 2004. С. 475. Редкий пример положительных ожиданий, связанных с машинкиными резервами выразительности: «Не могу даже и ремингтоном изобразить, описать радость при Вашем сообщении, что Вы пишете обо мне статью. Я всегда мечтал об этом, и суждено сбыться моим „дримам“, английское слово „дрим“ – сновидение по-русски живет под паспортом сонливости, дремы, дремучего леса» (письмо Д. Бурлюка к Э. Голлербаху 8 апреля 1930 г.:
22 Щадя долготерпение читателя, я отказываюсь от перспективных сопоставлений поэтических обликов машинистки и типографского наборщика, хотя портреты последнего – как и первой – и выразительны: «Мой неизвестный друг и брат, / Какие видишь ты картины, / Когда ложатся буквы в ряд / В рассказ причудливый и длинный» (
23 Впрочем – к началу 1920-х гг. уже встроенной в технологический ряд и весьма в нем уместной: «Папирус сдержанный, торжественный пергамент / И строго деловой кирпич, / Сухой и ясный камень / И властный медный клич. / И щедрая ритмическая память / Рапсодов и певцов. / Полезный ремингтон, болтливая бумага, / Распутная печать / Из сонма всех бесов, рожденных в Вавилоне» (незаконченный набросок:
24 Письмо М. Цветаевой к П. Сувчинскому от 4 сентября 1926 г.:
25 Порою образовавшийся любовный треугольник описывался травестийно: «Жутко во тьме, / Рублями звенят поцелуи, / Льнет проститутка / Блудить с моей музой, / Днем она стучит на„Ундервуде“ / В Гувузе. / Тьма лижет глаза черным языком, / Но я и ночью вижу. / Люди, люди!» (
«К пишмашинке оба мы относились как к чему-то родному, одушевленному; еще бы: – ведь она была третьим сотоварищем в нашей творческой игре! – Недаром Ярославский в одном из стихотворений, вошедшем в сборник „л/я“ („Корень из Я“), шутя называет машинку второю своею женой… Бедная верная машинка!» (
26 Письмо В. Шкловского к Ю. Тынянову 4 марта 1929 г.: Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским / Публикация О. Панченко // Вопросы литературы. 1984. № 12. С. 197; ср. еще более выразительное антропо– или даже зооморфное уподобление литер машинки – сомкнутым челюстям: «Нас встретили захламленные помещения, заржавленные машинки, в зубах машинок торчали старые куски дореволюционных сценариев»
27 Письмо Ф. де Режиса (Philippe de Regis) к Вяч. Иванову 23 июля 1937 г.: Итальянский архив Вяч. Иванова. Опись 5. Картон 9. Папка 12. Режис, Филипп де. Л. 10-Ю об.
28
29 Реплика пожилого Маршака, переданная мемуаристом
30
31
32 Письмо А. Бурнакина к И. Анненскому от 12 июля 1908 г.: Иннокентий Федорович Анненский, 1855–1909: Материалы и исследования. М. 2009. С. 516 (публикация А.И. Червякова). Этот отзыв предвосхищает распространенный анекдот, рассказанный, в частности, Одоевцевой: «Бальмонт пишет стихи почти без передышки и сразу начисто, на пишущей машинке – черновиков у него нет. Утром, выпив кофе, он, как полагается по его программе, настукивает три стихотворения, потом идет завтракать, а когда после завтрака снова усаживается за машинку, возле нее лежат уже не три, а шесть стихотворений – три из них нащелкала сама пишущая машинка, и он не знает, которые принадлежат ему, которые ей, и все их вместе посылает в редакции журналов»
33
34
35 Реплика музыканта и композитора В. Ребикова, запомнившаяся Волошину (см. в его дневниковой записи от
36 Всемирная выставка в Париже 1889 года // Альманах Север. СПб., 1889. С. 240.
37
38
39
40
41
42 «Среди грохота и стука / В переписочном бюро / Уловил я силу звука / Ремингтона твоего»
43 «Стучит машинка без отказу, / Струится солнце на листы. / Легко диктует строгий разум / Итоги страшной пустоты»
44 «Теперь там агитпроп. Трещат машинки / Среди фанерных, сплошь в плакатах, стен»
45 «И где-то щелкнул ундервуд» Мандельштама (см. примеры сходного словоупотребления:
46 «Салон наркома – чопорно, чисто, сурово, простецки. Мужицкие бороды, солдатские шинели, сапожный дух. Рядом, поспешая, чирикал Ундервуд» (
47 «Т<а>к к<а>к выяснилось, что еще ходатайство не заготовлено, я разозлился и вчера, в день засед<ания> правления, пошел в Союз и написал ходатайство, отбарабаненное на машинке» (письмо Е. Ланна к М. Волошину 8 декабря 1925 г.: «…Темой моей является Россия»: Максимилиан Волошин и Евгений Ланн: Письма. Документы. Материалы. М., 2007. С. 80; барабанной дроби уподобляются звуки пишущей машинки у Багрицкого («Ночь»): «И, ундервудов траурный марш / Покинув до утра, / Конфетные барышни спешат / Встречать героев кино» (
48 «Застрекотали пишущие машинки, заскрипели перья в розовых и подагрических пальцах» (
49
50
51
52
Я сегодня ночь не спала.
53 Возможно, в противодействие этому эффекту мирнейшему из омонимов добавлялся женский род: «Орали, курили, ошалело ворошили друг друга. Трещала где-то ремингтонка. И в дыму махорки и в грохоте ног все были, как в вагоне» (
54
55
56
57 В одобренной Блоком поэме демон выбирал себе в жертву представительницу именно этой профессии: «Другой раз я пришла к нему с поэмой о Демоне и Тамаре, живущих в наше, советское время. Они те же, но своей настоящей сущности они сами не знают. Она им только снится, и они никак не могут войти в свою настоящую жизнь. Тамара – машинистка, она целую ночь печатает, и вдруг в стук ремингтона начинает вплетаться сухой, нездешний, горький и страстный голос. Все это Блоку нравилось. Но вдруг он дошел до того места, где в ночном видении Тамаре мерещится родной аул, и она чувствует дым кизяка. Блок рассердился» («Воспоминания об Ал. Блоке» Н.А. Павлович / Вступ. заметка З.Г. Минц; Коммент. З.Г. Минц и И. Чернова // Блоковский сборник. Тарту, 1964. [Вып.] I.C. 489). Вряд ли стоит лишний раз напоминать про объект межвидового сочувствия собаки Шарика в доклинический период его биографии.
58 «Не все забыл – / Лидуся машинисткой, – / Подумайте – / Какая дичь и чушь!..», – сокрушается «старый интеллигент» в стихотворении пролеткультовца (
59 Е.Д. Волчанецкая (Ровинская): РГБ. Ф. 653. Карт. 51. Ед. хр. 9. Л. 34.
60
61
62 Стихи Н. Агнивцева цит. по:
о Николае Агнивцеве – поэте и драматурге). СПб., 1998. С. 25.
63
64
65
66 Уже в 1900-е гг. машинка использовалась и в криминальных целях («Был В.И. Ковалевский. Страшно расстроен. Рассказывал о мошенничестве Шабельской: она подписала на 120 тысяч фальшивых векселей. <… > Мало этого, она писала письма от имени Ковалевского на ремингтоне с его поддельной подписью» [Дневник Алексея Сергеевича Суворина. Лондон; М., 2000. С. 451–452; запись 5 декабря 1902 г.]), и ради безымянности отрицательных рецензий: «Бумаги, принесенные Дмитрием Васильевичем <Григоровичем>, были тщательно переписаны на ремингтоне, причем за эту переписку платил он сам специально, для того чтоб в конторе не узнали по почерку, кто писал отзыв о пьесе, – а ненависть его к конторе была поистине феноменальна»
67 «Наступил грозный 1927 год, историческое значение которого в тени 1937 года для судеб России, по-видимому, до конца не осознано даже объективными историками. Для Бориса Владимировича <Горнунга> он начался, как и почти для всех его друзей по распавшимся литературным и научным кружкам, с вызовов в ГПУ, в частности, по поводу целей „Гиперборея“ (о„Гермесе“ не вспоминали) или уточнения местонахождения проданной к этому моменту старой отцовской пишущей машинки»
68
Лев Соболев. Николай Лесков и его критик Михаил Протопопов По материалам неизданной переписки
Лескову, как известно, с критикой не везло. Если бы он, как впоследствии М. Булгаков, составлял альбом вырезок, едва ли там нашлось бы много утешительного. Началось всё с романа «Некуда» (1864), осужденного, кажется, всеми рецензентами, и продолжалось, на разные голоса, до самой смерти писателя. Принято думать, что положение изменилось в 1890-е годы, когда критики «нашли достаточно точные слова» «для оценки таланта Лескова» (Горелов 1994: 347) – И первым здесь следует назвать Михаила Протопопова.
Статья «Больной талант» появилась в декабрьской книжке «Русской мысли» 1891 года. Это отклик на собрание сочинений писателя в 10 томах, выпущенное А.С. Сувориным. Эпиграфом к статье Протопопов взял стих из Великого славословия: «Азъ рехъ: Господи, помилуй мя, исцели душу мою, яко согрешихъ Тебе». Душа Лескова, его «значительный и оригинальный талант», нуждается в исцелении, потому что нарушена гармония между умом и совестью. «Разладу» между убеждениями и чувствами, который представляется критику «болезненным явлением», и посвящена статья.
В одном и том же произведении Лесков, по мысли Протопопова, «является в двух видах»: «талантливый повествователь, тонкий наблюдатель и вдумчивый психолог» и в то же время «беспрестанно теряющий равновесие полемист, напряженно-язвительный сатирик, болезненно-мнительный обличитель» (2651).
В Лескове критик видит «бытописателя и психолога, но такого бытописателя, которого привлекают наименее исследованные стороны жизни, и такого психолога, который ищет не столько типов, сколько исключений, которого интересуют не общие нормальные человеческие свойства, а именно уклонения от нормы в лучшую или худшую сторону. В этом отношении г. Лесков напоминает отчасти Достоевского, но с тем выгодным для него отличием, что Достоевский любил изображать полуфантастических героев зла, вроде Карамазова отца, Свидригайлова, князя из „Униженных и оскорбленных“ и автора „Записок из подполья“, а г. Лесков любит рисовать рыцарей добра вроде протоиерея Туберозова, несмертельного Голована, трех праведников, Шерамура и т. д.» (262). Признавая оригинальность Лескова, Протопопов с сожалением замечает, что ее портит «оригинальничанье автора». «Не пересолить г. Лесков никак не может», – сокрушается критик и приводит сцену из «Соборян», где Ахилла «уязвлен» и не может остановиться в пении (Там же).
Протопопов различает два периода творчества Лескова: первый – 1860-е годы и роман «Некуда» («полемический памфлет, внушенный недобрым чувством и исполненный без особого такта и вкуса» [275]), и второй – 1880-е годы («небольшие, но многочисленные моральные сказания, новеллы и притчи, совершенно чуждые какой бы то ни было злобы дня» [268]). «Больная душа писателя приблизилась к полному исцелению», – пишет критик. Последние вещи Лескова проповедуют «мораль евангелия, но евангелия, прочтенного не затуманенными глазами, усвоенного не по его букве, а по его любвеобильному духу. Где любовь, там и Бог, где добрые дела, там и правда, и истинная, не мертвая вера, где страдания, там и поприще для деятельности – вот сущность этой морали, которую так легко понять и так трудно усвоить» (276).
Прочитав статью, Лесков спрашивал у В.А. Гольцева, редактора «Русской мысли», адрес Протопопова и «как его зовут. Я хочу его поблагодарить» (Памяти Гольцева 1910: 251; частично перепечатано: Лесков XI: 767); 23 декабря он пишет М.А. Протопопову благодарственное письмо.
Благодарит Лесков своего критика прежде всего за «желание быть справедливым»; но замечает, что статье Протопопова «не достает историчности», т. е. способности понять путь писателя в связи с социальными и идейными обстоятельствами его времени: «Дворянские тенденции, церковная набожность, узкая национальность и государственность, слава страны и т. п. Во всем этом я вырос, и всё это мне часто казалось противно, но… я не видал „где истина“!» (Лесков XI: 508–509). Протопопов разбередил старую рану – роман «Некуда», и Лесков вновь пытается оправдаться, объяснить свое «искалеченное» цензурой и проклятое критикой произведение.Я блуждал и воротился, и стал
А статью, по мнению писателя, нужно было бы назвать не «Больной талант», а «Трудный рост» (Там же)2.
Михаил Алексеевич Протопопов (1846–1915), характерный представитель «направленской» (по выражению Лескова) критики, был забыт еще при жизни. Но в первой половине 1890-х годов его имя было достаточно громким – в литературной жизни тех лет он занимал весьма заметное место. Он писал обо всех, и всегда его интересовали
О, русская интеллигенция! О, славянское благодушие! Нам и в шею, и по спине, и по лбу, и по затылку, и по обеим щекам, а мы, приставивши к ушибленному лбу палец, спрашиваем: «что такое прекрасное?» Или еще лучше: «позволительна ли в искусстве тенденция?» Другими словами: позволительно ли кричать, когда тебя бьют? Разбойники «Русского Вестника» и мошенники «Московских Ведомостей» отвечают на вопрос: кричать нельзя, молчи, не пикни, терпи, а еще того лучше – лобзай десницу, украшающую твою физиономию фонарями. Это понятно и логично со стороны Петровского, Суворина и К°. Но каким образом вы, поймите – не Вы, а вы, т. е. Арсеньев, Скабичевский, Михайловский, Венгеров и Гольцев утверждаете, что иногда тенденция годится, а иногда не годится –
Как показал в своих работах Б.М. Эйхенбаум, «направленская» критика не знала, что ей делать с Лесковым и Чеховым, «нарушавшими привычные для той эпохи идейные и художественные нормы» (Эйхенбаум 1969:347). И Лесков это тоже понимал. Он писал М.О. Меньшикову 27 мая 1893 года.: «Критика же во всё это время (186o-e-188o-e годы. –
Милостивый Государь Николай Семенович,
Я имею поводы думать, что Вы относитесь ко мне с непритворным доброжелательством. Ввиду этого мне вздумалось посоветоваться с Вами относительно кое каких литературно-практических вопросов, в которых я смыслю очень мало, но которые внезапно возымели для меня довольно большое значение. Если Вы ничего против моего намерения не имеете, то соблаговолите уведомить – когда именно я мог бы приехать к Вам.
Пишу наудачу – по Вашему старому адресу, известному мне из Вашего письма ко мне.
Ваш слуга М. Протопопов
25 Апреля (РГАЛИ. Ф. 275. On. 1. № 289. Л. 36).Лесков ответил сразу же (26 апреля):
Уважаемый Михаил Алексеевич!
Вы не ошибаетесь, что я питаю к Вам чувства дружелюбия и уважения. Видеть Вас у себя и быть Вам в чем бы то ни было полезным доставит мне удовольствие. Пожалуйте, когда Вам угодно. Я обыкновенно дома с утра до 2-х ч<асов> и с 6 до ночи, и во всякое время буду рад Вас встретить; но как (судя по Вашему письму) разговор у нас может быть деловой, то надо предпочесть такое время, когда нам никто посторонний не помешает. А потому лучше Вам приехать утром (до 12-ти), или к 2-м ч<асам>, и мы пойдем вместе в Таврический сад или в наш, домовой садик, где нам никто не помешает говорить о деле.
Не откладывайте Вашего намерения надолго, т. к. я болен и желаю поскорее уехать к морю. – Слышал о Вашем семейном горе и о редакционном разладе, и оч<ень> сожалею об одном и о другом.
Преданный Вам
Николай Лесков (ИРЛИ. Ф. 391. № 33. Л. 3–3 об.).Семейное горе, о котором пишет Лесков, – возможно, смерть сына Протопопова Миши, родившегося 28 декабря 1886 года (об этом Протопопов пишет жене Павле в недатированном письме [ИРЛИ. Ф. 391. № 5. Л. 2]). Речь может идти и о болезни жены критика, начавшейся осенью 1893 года (об этом упоминается в дневниковых записях Протопопова, сделанных в начале XX века [РГБ. Ф. 464. К. 1. № 2. Л. 59]). «Редакционный разлад» – расхождение Протопопова с редакторами «Русской мысли»7
В.А. Гольцевым и В.М. Лавровым (критик впоследствии еще не раз будет уходить из этого журнала и возвращаться к сотрудничеству с ним).
Встреча и разговор состоялись, скорее всего, 27 апреля. По-видимому, когда собеседники сидели в кабинете Лескова, писатель подарил гостю фотографию с картины Н.Н. Ге «Христос и разбойник» (1893)8, и Протопопов на следующий день откликнулся большим письмом:Многоуважаемый Николай Семенович,
Хочу еще раз поблагодарить Вас за прелестный подарок – снимок с картины Ге. Гляжу и не нагляжусь: да, вот что значит
Но я не могу согласиться с Вашим толкованием: разбойник не
Ге, очевидно, писал по Матфею, который тоже был реалистом. Художник поступил с тонким тактом, скрывши от нас фигуру второго разбойника: во имя психологической правды он должен был бы нарисовать с тем же смешанным выражением отчаяния, ужаса и озлобленного исступления, как и у первого, а это противоречило бы общепринятому мнению или верованию, по которому благонравный разбойничек кротко просит Христа
…Простите, заболтался, хотя не сказал и десятой части того, что хотелось бы сказать. Еще раз благодарю Вас и, в особенности, художника, давшего мне много хороших, хотя и не радостных минут. И это только фотография! Что придется перечувствовать, глядя на оригинал!
Ваш слуга М. Протопопов
28 Апреля. 1894<На обороте:> Прочел Вашу сказку «Час воли Божией». Конечно, это далеко не из лучших Ваших вещей, но что редакция «Р<усской> М<ысли>» отказалась ее напечатать – это даже странно. Полагаю, на основании собственного опыта, что этому отказу предшествовали какие-нибудь нелады между Вами и редакцией (РГАЛИ. Ф. 275. On. 1. № 289. Л. 1–2 об. Вверху карандашом рукой Лескова: «Оч. интересно – Копию послал Николавре» [прозвище Н.Н. Ге]).
Лесков ответил 30 апреля:
30/IV. 94. Пб. Ф<у>ршт<атская>. 50, 4
Достоуважаемый Михаил Алексеевич!
Я чрезвычайно рад, что подарил Вам фотографич<ескую> копию с последней картины друга моего Ник<олая> Ник< олаевича> Ге. Лучшего употребления я не мог сделать из этого экземпляра! Я рад, что картина Вам принесла такие глубокие и
«Час воли божией» я несколько люблю за те трудности языка, которые мне надо было преодолеть, чтобы написать сказку в этом подражательном духе и тоне. «Неладов» у меня с «Р<усской> М<ыслью>» не было, а они, во-1-x, в «Доброхоте» пожелали кого-то узнать, а во 2-х, им показалось, что «Час воли божией» это что-то «церковное»…
А говорить-то, собственно, надо бы не о том, что было с сказкою, а о том: как бы вы поладили снова с «Р<усской> М<ыслью>» и продолжали писать
Искренно преданный Вам
Н. Лесков (ИРЛИ. Ф. 391. № 33. Л. 5–6 об.).Лесковская сказка «Час воли Божией» была предложена «Русской мысли», отклонена редакцией и напечатана в «Русском обозрении» (1890. № 11)10. Король Доброхот – персонаж лесковской сказки, и кого «пожелали узнать» в нем редакторы журнала, неизвестно. Лесков после встречи с Протопоповым решил вмешаться в его «дело» с редакцией и написал В.А. Гольцеву 10 мая:
Был у меня <…> М.А. Протопопов и имел со мною разговор о деле постороннем, но касалась речь и его разлада с «Русской мыслью». Как это сугубо жалко! Неужто тут ничего нельзя поправить! Он, положим, шероховат и не покладист; против этого и слов нет, но и у Вас тоже хороши редакционные приемы… «Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке»11… А тоже не много, кажется, кем неглижировать осталось! Мне очень жаль, что Прот. нет у Вас более. Нельзя ли как-нибудь попосредничать к реставрации его в журнале? Я бы очень об этом постарался (Лесков XI: 582).
Не получив ответа, Лесков через восемь дней пишет еще раз:
18. V.94. СПБ. Фуршт<атская> 50.
Друг сердечный Виктор Александрович!
Я Вам писал о своем свидании с М.А. Протопоповым, а Вы мне в ответ на это ни слова! Ну что же это «та znaczic?»12 Не надо говорить про него, что ли? Ну ведь это лучше сказать, чем не отвечать… Может быть, и в самом деле не о чем речь заводить, да ведь я же этого происшествия не знаю, а думаю сделать что-нибудь к возвращению мира! Что же это за охота Вам давать удобства налагать на Вас тень какой-то скрытности и «хитрости», о которой все говорят, а я ей всё не верю и считаю ее Вас недостойною и всё Вас выгораживаю, и уверен, что Вы любите идею и журнал более, чем какие либо касающиеся Вас мелочи. Мне П-в не близок, но, по-моему, он был полезен журналу, и мне жалко, что с ним разошлись. Более я ровно ничем не заинтересован, и со мною об этом можно кончить в одно слово, но всё же таки в слово, а не в молчанку! Прибавьте кстати: где будете летом Вы и Ваше семейство?…
Жму Вашу руку Н. Лесков (Голос минувшего. 1916. № 7–8. С. 410).Гольцев откликнулся подробным письмом:
<карандашом: август<?> 94 г.>
<…> Рассказ о моей «скрытности» доходил до меня. На мой взгляд, этим качеством я не обладаю. Бываю обыкновенно сдержан с мало знакомыми людьми и терпеть не могу сплетников. О М.А. Протопопове не ответил Вам, многоуважаемый Николай Семенович, отчасти по тому, что спешил известить Вас о «Зимнем дне»13, отчасти по тому, каюсь, что мне не хотелось опровергать неясные обвинения в каких-то плохих редакционных приемах (жалобы М.А. Протопопова). Но раз вы обнаруживаете преогромный <?> интерес к этому делу, я считаю своим долгом и душевно рад написать Вам.
Я ввел М.А. Протопопова в «Русскую Мысль», я постепенно, с большими усилиями, создал для него привилегированное положение в журнале (он один из всех сотрудников получал в последнее время по 250 р. в месяц за статью, какого бы размера она не была, – Михаил Алексеевич писал обыкновенно от 1¼ до 1½ листа).
Просили мы его быть литературным критиком и многократно напоминали об этом. Философские соображения М.А. Протопопова я считал и недостаточно основательными, и для нас неподходящими. Еще по поводу его спора с Скабичевским я писал Михаилу Алексеевичу, в чрезмерно сдержанных выражениях, что он напутал много об анализе и интуиции и т. д. Между тем нравственно-философские темы начали выступать всё больше и больше в статьях нашего сотрудника. Наконец он прислал нам
Переписка Протопопова с редакторами вполне подтверждает основные положения этого письма. Вот что критик написал В.М. Лаврову 10 февраля 1894 года:
Многоуважаемый Вукол Михайлович!
Очень жаль, что мое направление не подходит к направлению Вашего журнала. Помочь этому горю я не вижу средства и потому затрудняюсь понять – о каких
Митрофана Ниловича Ремезова, одного из редакторов «Русской мысли», Протопопов просил быть посредником в «деле» с журналом:
Вы знаете судьбу моей статьи «Трудный вопрос». В.М. Лавров прислал мне по поводу этой статьи письмо, в котором говорит, что мои
В следующем письме Ремезову Протопопов обсуждал вопрос о гонораре:
<…> В качестве случайного, а не постоянного сотрудника я имею право на задельную, а не на постоянную плату. Но
Чтобы заплатить долг редакции «Русской мысли» (650 рублей), Протопопов предлагает издать том его сочинений: «25 листов в томе, по 2 р., 3000 экземпляров – кажется я расквитаюсь легко, даже с барышом для себя, потому что 2000 экз.
В архиве Гольцева в ОР РГБ сохранилось письмо жены Протопопова Павлы к В.А. Гольцеву (от 20 мая 1894 года). Она пишет, что муж ее «расстроен и подавлен, работая в журнале „Новое Слово“, это ему очевидно не по душе. <…> Напишите ему, чтобы он бросил все те недоразумения, которые произошли между вами и за которые он так расстроен. И чтобы вторично работал в „Русской Мысли“ <… > Посылая это письмо, я ему не говорю. Когда получит от вас письмо, он тотчас успокоится и всё пойдет по-старому, только меня не выдавайте» (РГБ. Ф. 77. П. 6. № 47. Л. 1–1 об.).
Протопопов перешел в журнал «Русское богатство», в котором продержался до 1897 года. 21 августа 1894 года Лесков пишет Гольцеву: «Гусев видел Протопопова и говорит, что он, действительно, уселся в „Р<усском> Богатстве“. Значит, теперь это дело непоправимо. А мне это жаль: его читали, и он часто выражал мысли оч. хорошие и суждения верные. Но это кончено» (Памяти Гольцева 1910: 252). Впрочем, в «Русской мысли» он продолжал печататься – и сентября того же года Лесков заметил в письме к В.М. Лаврову: «Оч. рад, что опять вижу у Вас М.А. Протопопова» (РГБ. Ф. 77. П. 21. № 27. Л. 2).
Лесков был склонен защищать Протопопова не только от редакторов «Русской мысли». М.О. Меньшикову он и июня 1893 года писал: «О Протопопове Вы судите прекрасно: мне всегда оч<ень> неприятно, когда на него грубо и зло нападают. Лично я его совсем не знаю, но он полезный писатель, и унижать его значит не любить добрых вещей, к<ото>р<ые> он защищает порою оч<ень> хорошо» (ИРЛИ. 22574. СГУШб. 61. Л. 14 об.). Противников у Протопопова было немало; одним из самых непримиримых был Аким Волынский (Протопопов не оставался у него в долгу и посвятил ему статью «Критик-декадент» (Русская мысль. 1896. № 3). В статье «Ответ„Вестнику Европы“» Волынский, последовательно боровшийся с публицистической критикой от Белинского до Писарева, писал: «<…> те взгляды на критику, философию и искусство, которые распространились в России благодаря Чернышевскому, Писареву, даже Михайловскому и целой туче умственно бездарных Протопоповых, подвизавшихся, по несчастному капризу судьбы, именно на страницах либеральных русских журналов, представляют <… > какой-то странный бред публицистических недоразумений, какую-то скверную, растлевающую путаницу слов и понятий, без отправного начала, без руководящего литературного идеала» (Северный вестник. 1893. № 6. С. 119–120). В письме к Л. Веселитской Лесков заметил между прочим: «В статье Волынского напрасно задет Протопопов (не к делу) <…>» (Лесков XI: 541).
Дальнейшая судьба М.А. Протопопова печальна; в январе 1900 года критик посылает всем трем редакторам «Русской мысли» письмо по поводу двадцатилетия журнала; он пишет, что, работая еще в семи журналах, напечатал там около сорока статей, а в «Русской мысли» – около пятидесяти. Это говорит о его тесной связи с журналом, отличающимся «разумной и широкой терпимостью» (РГАЛИ. Ф. 640. On. 1. Ед. хр. 176. Л. 3). В начале века еще выходит его книга «Критические статьи» (М., 1902), но работы становится все меньше, в дневниковых записях все чаще жалобы на безденежье… Болезни одолевают все сильнее – вплоть до мании преследования… 3 декабря 1916 года наступает смерть14.
В декабрьском номере «Русской мысли» за 1916 год (идет война, журнал печатается на плохой бумаге) помещен отклик на четыре смерти —
С.А. Юрьева, первого редактора журнала (умер в 1888 году), В.А. Гольцева (умер в 1910-м), М.А. Протопопова и В.Н. Линда (умер 26 июля 1916 года). О М.А. Протопопове редактор журнала (теперь это П.Б. Струве) пишет: «Но он был не только формально одарен – в его произведениях чувствуется, при всей узости его взглядов и отсутствии глубокой умственной культуры, сила убежденности, известный подлинный этический пафос, всегда, как бы он ни был окрашен, подкупающий» (с. 136).
Но все это происходит уже после смерти Н.С. Лескова (1895) – заметим, что в том же декабрьском номере «Русской мысли» напечатана статья В.М. Жирмунского «Преодолевшие символизм». В литературу вступает совсем иное поколение.Примечания
1 Цитируем статью по журнальной публикации с указанием номера страницы.
2 Д.Н. Цертелеву, редактору «Русского обозрения», Лесков писал 18 декабря 1891 г.: «Талант ли у меня или не талант, но почему же он „больной“? Почему он не глупый, не неуклюжий, или, вернее всего, – не
3
4 По-видимому, не случайно Чехов называет несимпатичного внесценического персонажа «Трех сестер» Михаилом Протопоповым.
5 Архивные документы мы печатаем по современной орфографии и пунктуации с сохранением некоторых особенностей авторского письма.
6 Вверху рукой Лескова: «В.О. 3 линия д № 44 кв. № 6».
7 Названия журналов и газет приводятся в авторском тексте по современной орфографии, а в письмах – так, как они писались в XIX веке: «Русская Мысль», «Московские Ведомости» и т. д.
8 Репродукцию картины можно увидеть по адресу: http://religi0n-art.ru/gal1/1_1_5-10.htm
9 Ср. в письме к В.А. Гольцеву (28 марта 1902 г.): «<…> если бы вера в будущую жизнь не противоречила здравому смыслу!
10 О некоторых моментах творческой истории этого произведения см. комментарий в изд.: Лесков IX: 597~599)-
11 Из стихотворения Пушкина «Гусар».
12 Должно значить
13 «Зимний день. (Пейзаж и жанр)» напечатан в «Русской мысли» (1894. № 9).
14 См. подробнее статью Л.Д. Зубарева в пятом томе словаря «Русские писатели, 1800–1917» (М., 2007).
Литература
Горелов 1994 /
Лесков IX, XI /
Памяти Гольцева 1910 / Памяти В.А. Гольцева. М., 1910.
Эйхенбаум 1969 /
Татьяна Степанищева. К истории создания «Братьев-разбойников» В чем Пушкин «сошелся нечаянно» с Жуковским?
Среди пушкинских поэм «Братья-разбойники» (1821 – апрель 1822-го; далее в тексте – БР) занимают особенное место. Эта поэма имеет статус «незавершенной», но дошедший до нас текст достаточно пространен (более двухсот стихов) и выглядит в фабульном отношении законченным. Пушкин, согласно свидетельству Ек. Орловой, не собирался «ни печатать, ни кончать» поэму, однако вскоре предпринял несколько попыток публикации. Несмотря на это, поэма появилась в печати лишь в 1825 году, а отдельным изданием вышла только в 1827-м, что на фоне оперативного печатания других поэм тоже выглядит исключением. Эти разноречия представляются тем менее разрешимыми, что творческие материалы БР плохо сохранились (чем поэма также отличается от других пушкинских): черновики представлены несколькими отрывками, а белового текста нет вовсе. Комментатору приходится довольствоваться авторскими высказываниями о БР. Их немногочисленность сужает поле интерпретации, но способствует углубленному прочтению (перечтению) и пушкинских реплик, и самой поэмы о братьях-разбойниках.
Большинство исследователей доверяло пушкинским высказываниям и основывало на них свои суждения о БР. Пушкин возводил сюжет к «истинному происшествию» и распространял версию о сожжении основной части поэмы. Двух беглых заключенных историкам все же удалось обнаружить (хотя побег произошел за год до появления первых набросков поэмы), а вот сожжение не подтверждается никакими фактами. Если верить пушкинским объяснениям, то следует продолжать разыскания в истории разбойников из южных губерний России и строить догадки о том, что же сжег Пушкин. До сих пор на этом направлении не было сделано значительных комментаторских открытий.
Однако, если пересмотреть пушкинские высказывания о БР и предположить, что они были не «оправданиями», а стали частью произведения, руководством к чтению, то история появления известного нам текста поэмы может быть прочитана иначе.
Авторская «мифологизация» поэмы следует непосредственно за ее сочинением, но складывается легенда не сразу. В конце апреля 1822 года Пушкин собирался предложить «отрывок» Гнедичу («стихов 200» [Пушкин XIII: 373]), однако передумал, в окончательный вариант письма предложение включено не было. В конце ноября «отрывок» был послан Николаю Раевскому. В мае 1823 года Пушкин сообщил Гнедичу о «готовой поэмке», но сомневался, что она пройдет цензуру (Пушкин XIII: 62). В июне 1823-го поэма о братьях-разбойниках была отослана Бестужеву для «Полярной звезды», при этом Пушкин заметил, что основной текст «сжег – и по делом» (Пушкин XIII: 64). А в ноябре того же года, препровождая текст Вяземскому, Пушкин написал об «истинном происшествии», положенном в основание фабулы, чтобы отклонить подозрения в подражании Жуковскому. Хотя мы уже обращались к упомянутому письму, пытаясь реконструировать пушкинский «странный замысел» (см.: Степанищева 2008), приведем еще раз нужный отрывок:
Вот тебе и Разбойники. Истинное происшедствие подало мне повод написать этот отрывок. В 820 году, в бытность мою в Екатеринославле, два разбойника, закованные вместе, переплыли через Днепр и спаслись. Их отдых на островке, потопление одного из стражей мною не выдуманы. Некоторые стихи напоминают перевод Шил.<ьонского> Узн.<ика>. Это несчастие для меня. Я с Жуковским сошелся нечаянно, отрывок мой написан в конце 821 года (Пушкин XIII: 74).
Перечисленные реплики и факты истории БР создают впечатление какой-то неудачи, «неподатливости» замысла, которую автор сознает и потому подчеркивает «истинный характер происшествия» и неоконченность текста.
Складывание авторской «легенды» БР можно связать с чтением летом 1822 года «Шильонского узника», перевода Жуковского из Байрона. Сходство двух поэм было замечено Пушкиным, и, чтобы отвести от себя возможные упреки в подражании Жуковскому, он в письмах к издателям и друзьям апеллировал к реальному источнику сюжета и намекал на некий «основной текст», чье незримое присутствие должно было сгладить сходство с «Шильонским узником». До последнего времени удовлетворительных объяснений сходству двух поэм представлено не было (Пушкин действительно не мог ознакомиться с переводом Жуковского до окончания БР). Специальную статью вопросу о том, «как и почему Пушкин сошелся с Жуковским», посвятил О.А. Проскурин (Проскурин 2008:129–146).
В отличие от предшественников, Проскурин прочел реплику в письме Вяземскому буквально: «Пушкин говорит не о характерах, не о тематике, не о мотивах, не о композиции, а в первую очередь о
Позвал меня, пожал мне руку,
Потухший взор изобразил
Одолевающую муку.
Он умер… я ж ему подать
Руки не мог в последний час,
Не мог закрыть потухших глаз…
В обоих отрывках появляется
Еще в одном примере «схождения», приведенном Проскуриным: «Поймали нас – и кузнецы / Нас друг ко другу приковали» и «Цепями теми были мы / К колоннам тем пригвождены» – можно, по нашему мнению, увидеть лишь мотивную близость. Здесь нет лексических совпадений, нет синтаксического подобия, даже цепи в БР лишь подразумеваются, но не названы. Отчасти лексико-синтаксическое, но преимущественно мотивное схождение – в отрывках:
Согласно наблюдениям О.А. Проскурина, основные совпадения БР с «Шильонским узником» можно отметить «1) в краткой биографической преамбуле к повествованию-монологу рассказчика; 2) в рассказе о заточении и о тоске по свободе; 3) в изображении болезни (а потом и смерти) брата» (Там же, 132), т. е. в фрагментах, содержащих «важнейшие <…> мотивные комплексы» из поэмы Байрона/Жуковского, в общих для фабул двух поэм местах. Сама авторская интенция располагала, по мнению исследователя, к умножению подобных совпадений: Пушкин «предпринял дерзкую попытку перенести стилистику, разработанную в русской поэзии для
Обратим внимание на то, что Жуковский – вопреки инерции историко-литературных трактовок – не был писателем исключительно «высоких» тем и сюжетов. В его творчестве широко представлен жанр, который был способен включить «низкий материал», жанр, для самого поэта и его современников довольно значимый. Это баллада, в ее русском варианте фактически изобретенная Жуковским. Среди баллад, написанных им до 1821 года, есть баллады о преступниках и душегубах, тех самых «низких» героях, чьи действия лишены «каких бы то ни было возвышенных мотивировок» (хотя стоит отметить, что балладный сюжет всегда строится на некоем «нарушении закона»). Поэтому нам представляется совершенно оправданным искать «схождения» БР именно с балладами Жуковского.
О балладном субстрате пушкинской поэмы о разбойниках исследователи уже писали, например, Б.В. Томашевский (Томашевский 1953: 183–184; Томашевский 1956:448–449), Н.К. Гудзий (Гудзий 1937:644–645), О.А. Проскурин (ссылаясь на замечания Томашевского, Гудзия и Виноградова: Проскурин 1999:101–102). Все они отметили наиболее явную отсылку к балладам Жуковского, метрическую: один из дошедших ранних набросков поэмы, «МолдХавская песня>», был написан четырехстопным амфибрахием, размером баллад Жуковского «Лесной царь» и «Мщение», уже использованным однажды Пушкиным в «Черной шали». В следующих набросках БР поэт отказался от балладного амфибрахия в пользу более нейтрального размера. Этот отказ можно трактовать как ослабление балладной составляющей в поэме и сближение ее с элегией (ранее Пушкин сходным образом отказался от стилизации разбойничьей песни в задуманной поэме о преступных братьях), именно так мы описали его ранее (см.: Степанищева 2008: 522–523). Но если обратиться к другим ранним балладам Жуковского, принять во внимание не только стихотворный размер, но и другие уровни текста, станет очевидным балладный субстрат БР, ранее не описанный. Он обнаруживается на том же уровне текста, где нашлись «схождения» пушкинской поэмы и байроновско-жуковского «Шильонского узника» – на лексико-фразеологическом и мотивном.
Проскурин отметил в своей статье фразеологические параллели между БР и русским «Шильонским узником», не находящие соответствия ни в оригинале, ни во французском пересказе Амедея Пишо, и привел «мотивные комплексы и словесные формулы», связанные с «поэтикой умирания»
Три дня больной
И не смыкал очей дремотой,
В четвертый
Казалось, он исполнен был
Но
На младенца смотрит он
<…>
Рыцарь сына лобызал <… >
Рыцарь все
(«Адельстан»)
Он глядит на лунный свет,
Бледен и
Бледен и
(мертвый жених в «Светлане», героиня которой, как уже было отмечено,
В чертах
И
(«Варвик»)
(«Баллада, в которой описывается, как одна старушка…»)
Он в людстве
(«Узник»)
Лик бледный,
(«Эльвина и Эдвин»)1 В дополнение укажем на редко упоминаемую «Балладу» Жуковского и Пушкина. Она была написана для представления шарады в день рождения Е.М. Олениной 2 мая 1819 года. Жуковский написал первую строку и первое слово второй, далее и до конца писал Пушкин. Принадлежащий «балладнику» зачин содержит как раз вышеописанный мотив:
Что ты, девица,
Хоровод забыв одна
В уголку присела?
(Пушкин II: 481)
Сочиняя «балладу на случай», Жуковский начал ее, «как говорится, машинально», с формулы, прошедшей жанровую апроприацию (синтаксически и грамматически инвертировав вариант из «Светланы»). Поэтому можно счесть закономерным появление подобного сочетания в пушкинской поэме с балладным субстратом2.
Значительное число параллелей обнаруживается и к стиху «Потухший взор изобразил одолевающую муку»:Ах! едва
(«Людмила»)
(«Светлана»)
Кругом бродил ее
<…>
(«Баллада, в которой описывается, как одна старушка…»)
Он слышит
Их жалобно-стенящий глас
(«Ивиковы журавли»)
В знак верности он подает ей руку3
И на нее
Как сильно
(«Эльвина и Эдвин»)4 Кроме этого можно отметить сильные параллели в балладах именно к «разбойничьим эпизодам» из БР. Ср. описания разбойничьих вылазок и фрагменты из «Людмилы» и «Светланы»:
Бывало,
Из
<…>
Зимой, бывало,
Поем и свищем, и
<…>
Над долиною
Лишь
<…>
<…>
Вспыхнул в поле огонек
<…>
Брезжит в поле
Если в этом фрагменте БР можно усмотреть «этическую инверсию» балладных мотивов Жуковского, то мотивная параллель между поэмой о двух разбойниках и балладой «Ивиковы журавли» окажется прямой: в лесу двое преступников убивают беззащитную жертву; умирающий стонет и «борется с кончиной»; возмездие настигает убийц не сразу, но неотвратимо. Вряд ли оправданно будет связывать образ младшего брата из БР («наученного убийству» старшим и мучимого совестью) с семантикой имени одного из убийц Ивика у Жуковского –
Какая
Из хат, из келий, из темниц
Они стеклися для стяжаний!
<…>
Меж ними зрится и беглец
И в черных локонах
И дикие сыны степей,
<…>
Пришельца нового рассказ,
И все кругом его внимает…
И кто сочтет
Сим торжеством
И сели в
И тихо выступает хор.
При сравнении БР с балладой «Варвик» мы также обнаружим ряд близких мотивов (не дающий, впрочем, повода сблизить сюжеты): герои – братья, старший виновен в смерти младшего (в балладе прямо, в поэме косвенно), смерть связана с водой, губителя преследуют мучительные видения, крик жертвы. Ср. также: «В руках его мертвец: Эдвинов труп, холодный, недвижимый» – ср. «Над хладным телом я остался». Справедливости ради нужно отметить, что видения, галлюцинации разного рода преследуют почти всех романтических злодеев. Но добавим еще одного мучимого явлениями кровавой тени убийцу – «генерала», супруга Алины из баллады «Алина и Альсим»; а также страдающего грешника из «Громобоя», ср.:
И
И весь как лист он трепетал. <…>
Так проводил я
Не мог минуты отдохнуть,
И сна не знали наши очи
(Пушкин IV: 149)
И у возглавия сидит
<…>
Брада до чресл,
Вопил от муки Громобой
(Жуковский III: 96–97) Лексическая и мотивная близость в описании кошмаров вполне очевидны.
Как мы старались показать, многие из баллад Жуковского, известных Пушкину к моменту работы над поэмой, содержат мотивы, важные для фабулы БР (зачастую взаимосвязанные): преступление, воздаяние за него, мучительная тень/видение как симптом вечного раскаяния; облик умирающего героя (потухшие глаза, бледность, молчание/слабый голос, мрачность + тихость). В БР Пушкин действительно сошелся с Жуковским, но не потому, что знал его перевод или так же передал французский пересказ Байрона в русских стихах, как Жуковский переложил английский оригинал. «Нечаянное схождение» относилось к другому: при создании БР Пушкин использовал балладный стиль Жуковского. Старший поэт своеобразно развил «разбойничью» тему: он в своем, очень узнаваемом
Примечания
1 Ср. также в первой «поэме» Жуковского, «Аббадона» (пер. из «Мессиады» Клопштока): «Ему предстоял Аббадона, /
2 В русской поэзии начала XIX века репертуар мимических жестов и динамических поз, используемых в описании «экстерьера» эмоции, не был обширен. Жуковский тоже пользовался набором уже закрепленных традицией поз и жестов. Заслуга его, очевидно, состоит в том, что этот набор, во-первых, был расширен за счет вариативных сочетаний (до Жуковского «взоры» почти исключительно «горели» или «сверкали», а после него стали «гаснуть» и «потухать»), во-вторых, он получил привязку к определенным типам героев, маркировал их амплуа (ср. «грустна и молчалива, как Светлана»).
3 Ср. в БР: «Позвал меня, пожал мне руку, / Потухший взор изобразил / Одолевающую муку».
4 Ср. также в «Аббадоне»: «…грозно вдали перед
Литература
Жуковский I– /
Пушкин I–XVI /
Гудзий 1937 /
Проскурин 1999 /
Проскурин 2008 /
Степанищева 2008 /
Томашевский 1953 /
Томашевский 1956 /
Ирина Сурат Дремучие срубы Уточнения к комментарию
«Дремучие срубы» – один из центральных образов мандельштамовского стихотворения 1931 года:
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда,
Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье —
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —
Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, —
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду1.
Об этом стихотворении немало написано, есть в том числе и специальные работы2, но загадка «дремучих срубов» сохраняется, как сохраняется и главный вопрос в его целостном понимании. Во второй и третьей строфах речь идет о палачах и жертвах, и главный вопрос состоит в том, с кем солидаризируется поэт – с «татарвой» или с «князьями», и для чьей казни он обещает найти «топорище». М.Л. Гаспаров считал, что «концовка двусмысленна –
М.Л. Гаспаров полагал, что в 1-й, 2-й и 3-й строфах стихотворения речь идет об одних и тех же «деревянных
«Новгородские колодцы» первой строфы – это, условно говоря, «ветер, дующий в иную сторону» от основного сюжета. Они появляются в сравнении, как метафора поэтической речи8, чтобы дать место звезде Рождества – теме жертвы и искупления. Но явившись в стихах как будто по касательной «новгородские колодцы» вызывают образ других «колодцев» – «дремучих срубов». Впрочем, полной внятности ждать и не стоит: там, где исследователь поэзии Мандельштама настаивает на одномерном, однозначном прочтении, он почти наверняка находится на ложном пути, обрекает себя на ошибку. Мандельштам – поэт высокой точности, но это точность особого рода. Он метит и точно попадает сразу в несколько целей, у него «любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку»9 – исходя из этого и рассмотрим интересующий нас образ.
Большинство исследователей склоняется к тому, что «дремучие срубы» означают место казни. Омри Ронен писал:
Татарско-петровская казнь в стихотворении, посвященном русской речи, вызывает в памяти, в частности, образ самосожженцев у Блока:
Задебренные лесом кручи:
Когда-то там, на высоте,
Рубили деды
И пели о своем Христе.
У Мандельштама «дремучие срубы» колодезной – родниковой или рудничной – крепи (отсюда историческая ассоциация с убийством великих князей в 1918 г., скорее, чем с монгольским игом) заменяют «горючий сруб» староверов, а отражение рождественской звезды благовестия в воде новгородских колодцев – ту весть об огненной купели, которую несет у Блока болотная вода… 10
Блоковские ассоциации можно принимать или не принимать, а вот ассоциация с алапаевскими мучениками, сброшенными в шахту в 1918 году, открывает целый пласт актуальных, исторических и мифопоэтических смыслов этого образа, его связь с большевицкой практикой подвальных расстрелов и других видов «низводящей» казни – в противоположность традиционной казни-восхождению (ср. «взойти на эшафот», «взойти на костер»)11. Открывается здесь и тема казни Гумилева в ее связи с известной Мандельштаму ахматовской фразой во время их последней встречи: «По такой лестнице только на казнь ходить» (ср.: «Сбегали в гроб ступеньками без страха…» – «К немецкой речи», 1932). Кроме того, называя себя «непризнанным братом», Мандельштам заставляет нас вспомнить и судьбу своего соименника, библейского Иосифа, брошенного братьями в колодец или, в русском переводе, в «ров без воды» – на верную смерть. Как видим, два стиха о «дремучих срубах» – пример высочайшей суггестии, столь характерной для поэтики Мандельштама.
Обозначив спрессованные в этом образе смысловые пласты, мы до сих пор оставались в рамках представления о том, что «дремучие срубы» так или иначе связаны с казнью. Одно только мешает утвердиться в этом представлении: если речь идет о казнях, то почему казнимых опускают на бадье? – ведь их можно просто сбросить, как реально и поступали во все века палачи со своими жертвами. Тут кроется по меньшей мере какая-то двусмысленность, какая-то дополнительная сложность. Разобраться в ней помогает археологическое открытие, сделанное летом 2008 года: в ходе раскопок в Великом Новгороде в земле у стен Десятинного монастыря была обнаружена уникальная находка – бревенчатый сруб из 28–30 венцов, датируемый первой половиной XI века и опознанный археологами как «поруб», т. е. древнерусская тюрьма12. Поруб был углублен на 3 метра в землю, его размер – 2,4 на 2,3 метра, внутри две бревенчатых лавки и яма под отхожее место13. В таких порубах могли содержаться и политические заключенные (неугодные князья), и должники («долговая яма»). Опускать туда заключенных действительно надо было при помощи какого-либо приспособления – лестницы или бадьи на веревке. Как видим, именно это малопривлекательное сооружение в наибольшей мере соответствует визуально конкретному мандельштамовскому образу14.
захватил и ограбил в 1067 г. Новгород, но вскоре был разбит Ярославичами в бою на реке Немиге. Полагаясь на «крестное целование», князь встретился с победителями и… был схвачен и посажен в Киеве в поруб – уходящий в землю сруб без окон и дверей, куда узника опускали сверху на веревках и таким же образом подавали ему пищу; заключение в порубе считалось очень суровым. Но просидел Всеслав в порубе недолго. Как только выяснилось, что Изяслав, проиграв битву с половцами на Альте, отказывает киевлянам в оружии и конях, город <… > восстал. Горожане разнесли поруб и провозгласили освобожденного Всеслава князем Киева, на что правнук Владимира имел, по их мнению, все права15.
В отличие от Всеслава, псковский князь Судислав, сын великого князя Владимира, просидел в порубе почти четверть века, будучи заточен туда своим братом, Ярославом Мудрым, в 1036 году. Оба эти факта заключения князей в поруб упомянуты в «Повести временных лет»16. Об источниках познаний Мандельштама в русской истории рассказала Н.Я. Мандельштам в своих «Воспоминаниях»:
В короткий период от тридцатого года до ссылки О.М. вплотную занялся древнерусской литературой. Он собрал летописи в разных изданиях, «Слово», конечно, которое он всегда очень любил и знал наизусть, кое-какие повести, а также русские и славянские песни в разных собраниях – Киреевского, Рыбникова… Старорусскую литературу О.М. всегда хватал с жадностью и знал и Аввакума, и несчастную княжну, вышедшую замуж за брата царской невесты. На полках появился Ключевский, <. .> а также архивные материалы, которые у нас довольно широко издавались <…> Тенишевское училище все-таки дало хорошие знания древнерусского языка и литературы – они как-то в крови были17.
Заметим, что речь идет о начале 1930-х годов, когда и было написано «Сохрани мою речь…». Особенно важно в связи с нашей темой упоминание протопопа Аввакума – в другой своей книге Н.Я. Мандельштам назовет его «Житие» «книгой-спутником» Мандельштама18. Именно в «Житии» протопопа Аввакума он мог прочитать про земляной сруб в Пустозерском остроге, куда в 1667 году был заключен Аввакум: «Также осыпали нас землею: струб в земле и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьми замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы»19. В этом срубе протопоп Аввакум провел 15 лет, а закончилась его жизнь в другом срубе, не «дремучем», а «горючем» – вместе с единомышленниками он был сожжен в срубе в 1682 году по указу царя Федора Алексеевича. Все это Мандельштам знал с ранней юности, о чем оставил свидетельство в «Шуме времени»: ученики Тенишевского училища «уважали <… > протопопа Аввакума, чье житие в павленковском издании входило в нашу российскую словесность» – речь идет о биографической книге В.А. Мякотина «Протопоп Аввакум: Его жизнь и деятельность» (СПб., 1906)20.
Несколько слов о сожжении в срубах. Этот специфический русский вид казни возник при Иване Грозном и применялся вплоть до 70-х годов XVIII века к колдунам, еретикам, старообрядцам, т. е. к разного род врагам церкви21. Для казни сооружали небольшую бревенчатую конструкцию, заполняли ее паклей, смолой, берестой или обставляли снаружи снопами соломы и смоляными бочками. Осужденного, как правило, опускали внутрь такого сруба сверху, иногда бросали в уже подожженный сруб. В XVII–XIX веках срубы использовали старообрядцы для самосожжений – о них-то и писал Блок: «Рубили деды сруб горючий / И пели о своем Христе».
При таком историческом контексте, хорошо известном Мандельштаму, неудивительно, что «сруб» в его поэзии почти всегда связан с насилием, обреченностью, невозможностью спасения. Единственным исключением является «деревянный, пахучий… сруб» из бравурного стихотворения «Дом актера» (1920), написанного по заказу к открытию кафе-кабаре в Феодосии – во всех остальных случаях семантика «сруба» колеблется между тюрьмой и казнью. В «Декабристе» (1917) «сруб» выступает символом неволи ссыльного: «Честолюбивый сон он променял на сруб / В глухом урочище Сибири»; в стихотворении «Холодок щекочет темя» (1922) речь идет о собственной неизбежной насильственной гибели: «И вершина колобродит, / Обреченная на сруб» – в последнем случае имеется в виду не строение, а действие, метафора казни топором. И топор, и определение «дремучий» сопровождают образ сруба в стихотворении 1920 года:За то, что я руки твои не сумел удержать
За то, что я предал соленые нежные губы,
Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать —
Как я ненавижу пахучие древние срубы!
Здесь герой чувствует себя невольником, заключенным в ненавистный сруб и ожидающим скорее гибели, чем освобождения – этот сруб он воспринимает как расплату за слабость, за предательство (ср.: «Сохрани мою речь…»). Приведенные примеры позволяют определенно говорить об устойчивой семантике «сруба» в поэзии Мандельштама; попутно заметим (к вопросу о звуковом иконизме Мандельштама), что образ «сруба» почти во всех случаях огласован на «у» и «уч»: «в глухом урочище», «дремучие», «пахучие» (вариант «плакучие»), и это заставляет нас отнестись с вниманием к наблюдению О. Ронена о блоковском подтексте («сруб горючий»), хотя аввакумовский подтекст кажется по смыслу более близким.
Оба эти источника связаны с историей старообрядчества, к которой «Сохрани мою речь…» не имеет отношения. Но тема добровольно принимаемой муки (наряду с тюрьмой и казнью упомянуты вериги – «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе») сближает автора этих стихов с мучениками за веру.
Во второй строфе субъектом насилия выступает некая условная «татарва», имеющая свою историю в поэзии Мандельштама, – воплощение нового варварства, «могучий некрещеный позвоночник, / С которым поживем не век, не два!..» («Сегодня можно снять декаль-комани…», 1931). Эта самая татарва – часть той «народной семьи», в которой поэт себя чувствует «отщепенцем». Принимая ее, солидаризируясь с ней, сам он остается при этом в «князьях», оказывается одним из тех, для кого строятся «дремучие срубы» и «мерзлые плахи». М.Л. Гаспаров так передает смысл стихотворения: «здесь он принимает на себя смертные грехи народа, которому он чужд»22; согласиться с этим можно лишь отчасти, лишь с учетом того, что, принимая на себя грехи, поэт сам себе готовит и приближает расплату. Вернее было бы определить смысловую доминанту стихотворения словами С.С. Аверинцева: это «внутреннее согласие на жертву, одушевлявшую его поэзию с давнего времени»23.
Ожидание тюрьмы и казни – один из лейтмотивов поэзии Мандельштама начала 1930-х годов, вспомним «Ленинград» («И всю ночь напролет жду гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных») или стихи про «бушлатника», который «шершавую песню поет / В час, как полоской заря над острогом встает». Это последнее стихотворение так же, как «Сохрани мою речь…», написано в доме с видом на тюрьму – весной 1931 года Мандельштам жил у брата Шуры в Старосадском переулке, рядом с Ивановским монастырем, в котором после 1918 года располагались различные учреждения ВЧК-ОГПУ-НКВД, в том числе и так называемый Исправдом, т. е. концлагерь на 400 человек, а с 1929 года там было Экспериментально-пенитенциарное отделение при Государственном институте по изучению преступности и преступника24. Так что тюремная тема, и без того актуальная, напоминала о себе еще и непосредственной близостью, так сказать «шаговой доступностью» соответствующего заведения. Непосредственно к нашей теме добавим: Мандельштам вполне мог читать или слышать о том, что здесь, в Ивановском монастыре, был когда-то «дремучий сруб», в котором провела 11 лет знаменитая Салтычиха (Д.Н. Салтыкова), осужденная за свои преступления в 1768 году, – после публичного наказания на Красной площади она была заключена в специально собранный для нее сруб без окон, углубленный в землю на два с лишним метра (дневной свет туда не проникал, и еду ей подавали с огарком свечи).
«Тюрьма прочно жила в нашем сознании», – писала Н.Я. Мандельштам25. Ожидания тюрьмы и казни диктовались логикой жизни (ссылка не в счет – она почиталась самым желаемым исходом). Логика текста – иное дело, но как бы ни был причудлив ход поэтической мысли в «Сохрани мою речь…», в нем нелинейно развернута та же альтернатива: тюрьма или смерть. Образы тюрьмы и различных видов казни, среди которых отчетливо просматривается и самая реальная – расстрел26, наслаиваются друг на друга во 2-й и 3-й строфах этого стихотворения, как наслаивались они друг на друга в сознании людей сталинской эпохи, чему красноречивое свидетельство – все три книги Н.Я. Мандельштам. Сложности, с которыми сталкивается филолог при толковании стихов, лишь в малой степени отражают сложность бытия и сознания человека в условиях тотального террора, и все это мы сегодня вряд ли можем в полной мере понять и прочувствовать.
Примечания
1 Здесь и далее стихи цитируются по изд.:
2
Об одном стихотворении О.Э. Мандельштама // Звезда. 1998. № 1. С. 213–221;
см. также:
3
4 Выступление на открытии Мандельштамовской конференции в Лондоне i июля 1991 г. <http://moljane.narod.ru/Journal/о 4_i_mol/ о 4_о i_tseselchuki.html >.
5
6 Там же.
7
8 Об этом:
9
10
11 Об этом см.:
12 Приношу глубокую благодарность
И.Б. Роднянской, обратившей мое внимание на эту находку.
13 Об этом открытии см.:
[http://www.archaeolog.ru/index. php?id=23 5]. Благодарю за консультацию чл. – кор. РАН, заместителя директора Института археологии РАН П.Г. Гайдукова.
14 Ниже печатается фотография из псковской газеты «КурьерЪ» от 18 августа 2008 г. (http://courier-pskov.ru/report/455-u-sosedejj-v-drevnosti-byli-svoi-tjurmy.html) с любезного разрешения правообладателя – редакции новгородской газеты «ВолховЪ» в лице ее главного редактора Валерия Таганского.
15 Из книги Л.Н. Гумилева «От Руси к России» (М., 1992), цит. по: http://bibliotekar.ru/ gumilev-lev/19.htm
16 Памятники литературы Древней Руси: Начало русской литературы. XI – начало XII века. М., 1978. С. 164, 184.
17
18
19 Житие протопопа Аввакума им самим написанное, и другие его сочинения. М., 1960. С. 108. Впервые на этот отрывок из «Жития» в связи со стихотворением Мандельштама указано в книге:
20
21 Ср. у Ломоносова: «В струбе там того сожгут» («Гимн бороде», 1757).
22
23
24 За эти сведения и другие ценные подсказки сердечно благодарю Л.М. Видгофа.
25
Роман Тименчик. Из именного указателя к «Записным книжкам» Ахматовой
Зелинский Корнелий Люцианович (1896–1970) – критик, редактор эвакуационной книжки Ахматовой (получившей прозвание «азиатки»): «…в Ташкенте в 1943 г. вышла маленькая книжка „Избранное“ под ред<акцией> К. Зелинского (ю. ооо экз.). Рецензий о ней не было, и ее было запрещено рассылать по стране. Продавалась она в каких-то полузакрытых распределителях. На книге не обозначено место издания. (Запрещали ее, по словам А.Н. Тих<онова>, восемь раз.)»
Дошедшие слухи, возможно, восходили к оценке, которую зафиксировал отзыв Исая Лежнева – во второй половине 1930-х годов заведующего отделом литературы и искусства в газете «Правда», в эвакуации – секретаря Президиума Союза писателей Узбекистана, члена редсовета издательства, «партийного чиновника в области идеологии»
Текст отзыва Лежнева сохранился в его архиве: «Стихи Анны Ахматовой пользуются известностью и любовью читателя. Подлинная поэтичность восприятия мира, свой индивидуальный голос, тонкость и лиризм, высокая культура художественного слова и большое мастерство – неотъемлемы от творчества Ахматовой. Считаю поэтому излишним в своем отзыве останавливаться на этой стороне, хорошо знакомой Редсовету. Свою задачу в данном случае я целиком ограничиваю анализом представленного сборника с точек зрения философской, идеологической и политической и пытаюсь ответить на вопрос о целесообразности издания книги в нынешних условиях, в дни Отечественной войны.
В представленном А.А. Ахматовой для издания сборнике раньше всего обращает на себя внимание строчечное соотношение новых и старых стихов. Новые стихи, помеченные датой 1940–1942 годы, занимают 17 страниц из общего количества 115 страниц. Им отведена одна седьмая часть сборника. Дальнейшее рассмотрение обнаруживает, что из 17 новых стихов тематике Отечественной войны посвящены только шесть, т. е. одна треть. В целом патриотическим стихам в сборнике отведено места меньше одной двадцатой части.
Новейшие стихи собраны в первом разделе сборника, однако здесь главенствует не современность, а отголоски прошлого, – того самого прошлого, которому посвящены и все остальные шесть разделов книги. Так, в стихотворении, помеченном 1941 годом, читаем: „Из прошлого восставши, молчаливо ко мне навстречу тень моя идет“ (с. ю). В другом стихотворении того же 1941 года: „Из той далекой и чужой весны / Мне чудится смиренный подорожник“ (с. 16).
Программно для всего сборника и непосредственно для первого его раздела – стихотворение „Надпись на книге“. Автор выражает пожелание, чтобы „в тот час, как рушатся миры“ старинная дружба, витающая над временем, —
Мне улыбнулась так же кротко,
Как тридцать лет тому назад…
И сада Летнего решетка,
И оснеженный Ленинград
Возникли, словно в книге этой
Из мглы магических зеркал,
И над задумчивою Летой
Тростник оживший зазвучал (с. 27).
„Оживший тростник“ – в этом состоит пафос книги. Не случайно поэтому и весь первый раздел книги, включающий в себя несколько патриотических стихотворений, озаглавлен именно этим словом „Тростник“, а книга в целом имеет такой явный, преднамеренный, подчеркнутый перевес старых стихов.
Установка на вневременность несостоятельна. Но если бы эта аксиома нуждалась в доказательствах, то их в изобилии представляет сам автор подбором своих стихов для сборника. Одно из современных патриотических стихотворений, помеченное 1942 годом, содержит такие строки:
Славно начато славное дело
В грозном грохоте, в снежной пыли,
Где томится пречистое тело
Оскверненной врагами земли (с. 4).
А в стародавнем стихотворении, написанном в первую империалистическую войну и озаглавленном „Июль 1914“ А. Ахматова писала:
Только нашей земли не разделит
На потеху себе супостат:
Богородица белый расстелет
Над скорбями великими плат…
И голос молящего тих:
„Ранят тело твое пресвятое,
Мечут жребий о ризах твоих“ (с. 60 и 60-а).
В другом стихотворении 1915 года „Молитва“ автор писал:
Так молюсь за твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей (с. 64).
Слава лучей для царского империализма 1914-7 годов не имеет ничего общего с нынешним патриотизмом народов Советского Социалистического Союза. Их объединение противопоказано. Не всякий „тростник оживает“, не на всякой палке расцветает миндаль – этого, к сожалению, автор вовсе не видит <…> Особенно режет ухо почти дословное совпадение эпитетов: „пречистое тело земли“ в 1942 году и „пресвятое тело“ в 1914-м. Церковная терминология в современных стихах Ахматовой идет от прошлого, и тут опять-таки чувствуется перевес этого прошлого не только в сборнике поэта, но и в структуре его образов.
А. Ахматова пытается перебросить мост (хотя бы тростниковый) между прошлым и настоящим. Верит ли она в осуществимость этой мечты? По-видимому, нет. Очень показательно для взглядов поэта стихотворение „Август 1940“ Оно небольшое, и его придется привести целиком.
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске.
И клонятся головы ниже,
Как маятник, ходит луна.
Так вот – над погибшим Парижем
Такая теперь тишина.
Автор представлял себе в августе 1940 года, представляет себе и сейчас в 1942 году (иначе не помещал бы стихотворение в сборник) дело так, что Париж окончательно погиб, а не только временно захвачен оккупантами. С этим трудно согласиться. Такую перспективу отвергнет даже де Голль. Однако это только одна сторона вопроса. Другая состоит в том, что, по мнению автора, с падением Парижа кончается одна эпоха (по-видимому, демократическая) и начинается другая. Какая же это другая? По смыслу стиха – совершенно очевидно: фашистская. Правда, все симпатии автора на стороне Парижа. Фашисты рассматриваются как варвары, но варвары, открывающие собой новую эпоху. То, что автором высказывается в тоне осуждения, то было бы воспринято фашистами с ликованием: они сами называют себя варварами и гордятся этим. Но важнее всего для немцев было признание их непобедимости, больше всего их порадовал бы ореол открывателей новой эпохи, которым они столь щедро наделены в стихотворении.
Есть тут и третья, и, пожалуй, наиболее интересная сторона вопроса: я имею в виду заключенный в стихотворении философский взгляд на исторический процесс, точнее говоря – понимание автором смены эпох и еще: поэтическое самочувствие автора на рубеже времени.
Стихотворение начинается словами „Когда погребают эпоху“. Здесь речь идет не об одной только данной конкретной эпохе, которая сменяется следующей, – нет, автор характеризует общую закономерность, раз навсегда установленный закон, неизменный при любом чередовании эпох. Не станем укорять А. Ахматову в идеалистичности такого взгляда: она, по-видимому, вовсе и не претендует на выдержанное материалистическое понимание истории. Характерно другое: соболезнование, сердечная симпатия к уходящей эпохе, какова бы она ни была в своей конкретности, и вместе с тем резко выражена антипатия к новой эпохе, приходящей ей на смену, к ее знаменосцам, к новым людям. Эти грубианы <так!> не ценят красоты, в их устах „надгробный псалом не звучит“, они – только могильщики и „лихо работают“. Боль сердца чуется в сравнении уходящей эпохи с матерью и осуждение новым людям, слепцам, Иванам, не помнящим родства.
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске.
Объединить такие чуждые друг другу поколения, перебросить между ними мост – немыслимо. Это очевидно. И симпатии автора, его вкусы, его лирика остаются по ту сторону моста.
Не убоимся слов и назовем вещи своими именами: романтизация всякого прошлого есть реакционное умонастроение.
В стихе „Август 1940“ ощущается одновременно два плана. Один – конкретный, который позволяет под лихими могильщиками понимать фашистов в роли победоносных зачинателей новой эпохи. Это – ошибочный адрес. Но есть в стихе и второй план, так сказать, алгебраический, который дает оценку могильщикам прошлого и зачинателям новой эпохи „вообще“. В действительности, фактически, исторически в этой роли выступают не фашисты, а мировой пролетариат и СССР как его авангард, как его „ударная бригада“. Из каких ассоциаций ни исходил бы поэт в своем субъективном восприятии, в наше время и у современного читателя исторически повелительно возникает именно эта и никакая другая ассоциация. Открывателем новой эпохи по праву считает он себя и никого иного. Вот почему антипатия автора к новым людям прозвучит для читателя оскорбительно, несмотря на перепутанный адрес.
На разборе одного стихотворения я остановился так подробно потому, что оно дает ключ к взглядам поэта на смену эпох и характеризует его отношение к сменам эпох и его самочувствие при этом.
Настроения депрессивности и глубокого пессимизма пронизывают весь сборник. „Перекличка домовых“ и „черный шепоток беды“ звучат в стихотворении 1936 г. (стр. 112). Предчувствием беды проникнута и ранняя лирика, представленная в сборнике. В стихе 1910 года шепот осенний просит
…Со мной умри
Я обманут, слышишь, унылой,
Переменчивой, злой судьбой”.
Я ответила: „Милый, милый!
И я тоже. Умру с тобой…“ (стр. 24).
В стихе 1913 года„Смятение“ поэт говорит:
Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь (стр. 29).
В стихотворении 1915 года автор сам характеризует свою любовную лирику так:
Неужели же ты не измучен
Тех, что прежде, тугие, звенели,
А теперь только стонут слегка,
И моя их
Религиозно-мистическое восприятие жизни и смерти, любви и искусства, столь характерное для нашего декаданса и поэзии символистов тех лет, резко запечатлелось в лирике А. Ахматовой. В стихах пестрят в изобилии церковные аксессуары и символы: „образок эмалевый“, „лампады у киота“, „темная епитрахиль“, „рука, закапанная воском“, „алтари и склепы“, „архангельские силы“, „храм св. Екатерины“, „храм Ерусалимский“,„Смоленская заступница“,„пресвятая богородица“, „черных ангелов крылья“, „божье воинство“, „посланья апостолов“, „посмертное блуждание души“, „последний суд“ и т. д. и т. д.
В наше время этот словарь, этот строй чувств и ассоциаций звучит анахронизмом, и если бы мы издали такой сборник в дни Отечественной войны, читатель бы не понял этого…
Между тем, и в самом сборнике, и в прежних книгах Ахматовой есть стихи, не утратившие своей свежести и сегодня. В соединении с новыми стихами, которые несомненно имеются у автора, можно было бы, вероятно, составить сборник, не вызывающий справедливых возражений и удивления читателя.
Дело, стало быть, идет о перепланировке сборника, о новом подборе стихов, но только, конечно, не под знаком „тростника“» (РГАЛИ. Ф. 2252. On. 1. Ед. хр. 29. Л. 1–4; неправленая машинопись, последняя фраза приписана от руки).
Приписанная к датированному 5 мая 1942 года отзыву фраза, возможно, появилась после обозначенной следующим днем рецензии К. Зелинского, справедливо квалифицированной первым ее публикатором как «в основном, доброжелательной», которая, не исключено, возникла в противовес оценке Лежнева.
Репутация К. Зелинского, «мужчины тонкого и изячного», по слову Маяковского
Как бедный шут о злом своем уродстве,
Я повествую о своем сиротстве.
Уродство действительно предельное и притом „принципиальное“. Мне передавали, что Цветаева напоследок решила поклониться „мученическому“ праху Горгулова и занялась переводом на французский язык каких-то стишков Горгулова. Это возложение „идейных“ венков на могилу взбесившегося героя эмигрантского подполья говорит ярче всего об уровне „парижской“ поэзии.
Под „осенним дождичком“ меланхолии и эмигрантского „сплина“ хранится еще непотушенная месть и злость. Ее хочет разбудить Марина Цветаева у своих компатриотов, „погрязших в быте“.
Так, наконец, устала я держаться
Сознаньем: долг и назначеньем драться
Под свист глупца и мещанина смех —
Одна за всех – из всех противу всех…
Ну кого разбудит этот „роландов рог“?»
Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим
Ни хищи, ни поденщины, ни лжи…
клеветнически приписывая ложь советской поэзии, то во всех таких случаях мы явственно слышим голос классового врага. Раздавленный и разбитый классовый враг расползается теперь по всей стране, маскируясь и залезая во все поры. И через поэзию он тоже пытается давить на нас, обрабатывая по-своему „видения“ поэтов. Но он встретит и здесь сокрушительный отпор»
Воспроизведем текст рецензии К. Зелинского: «Выход новой книги стихов А. Ахматовой несомненно будет воспринят как некоторое событие в литературном мире, да и в известных кругах читателей. Острота интереса будет подогреваться тем, что в советские годы Ахматова почти не печаталась, а последняя ее книжка, вышедшая в „Советском писателе“, была изъята.
И вот теперь, во время войны, появится другая книга стихов Ахматовой. Что скажет поэт? Как выраж[а]ет он свое отношение к тому, чем живет народ, наша родина в эти исторические грозные дни? Известный залог того, что Ахматова слила свои чувства и настроения со всеми, что „очарованная пустынница“ как бы рванулась к своему народу движением любящей дочери – можно видеть в стихотворении „Мужество“, напечатанном в „Правде“.
Но сборник в целом – так, как он составлен, – не удовлетворит этим ожиданиям читателей. Разумеется, было бы не очень умно требовать от поэта „перемены жанра“, непременного перехода на гражданские мотивы, требовать каких-либо поэтических деклараций или чего-либо в этом духе. Всякий поэт имеет право при всех событиях остаться самим собой. И Ахматова есть Ахматова. Но и общество вправе в разные эпохи жизни прочитать поэта по-своему, взять и воспринять у него лишь то, что ему по-человечески близко.
На стихах Ахматовой выросло несколько поколений читателей, и каждое принимало и читало ее по-своему. За что же мы любили и любим Ахматову? На этот вопрос проще всего было бы ответить – за хорошие стихи, если бы в самом вопросе не заключался новый вопрос: что же именно в них считать хорошим? В поэзии Ахматовой нашли себе отражение многие стороны русской предреволюционной жизни: и широкое, вольное настроение ее просторов, и мечта, взыскующая о некоем граде Китеже, и любовь к родине – по-блоковски – к „такой России“, и известный надлом, свойственный в те кризисные годы нашей декадентской интеллигенции. В знаменитых стихах Ахматовой о любви читателю раскрывался лирический образ женщины – и капризной, и горделивой, и изысканно страстной, и полной человеческого достоинства. Серебряный ахматовский стих неуловимой мелодией своего подтекста навевал вам свое томление по идеальному, и сквозь слезинку любви мир представал удивленно прекрасным.
В Ахматовой видели поэта келий и тишины, в ней находили продолжательницу пушкинских традиций в лирике и, наоборот, обнаруживали только декадентский излом. В Ахматовой любовались позой уединенной гордости или злорадно перебирали фрондерские мотивы, продиктованные этой позой. И то, и другое, и третье – все это есть в поэзии Ахматовой, более многогранной и разнообразной, чем это кажется по первоначалу. В Ахматовой есть то, что стало уже только историей литературы и перестало звучать для современников, и есть такие стихи, которые переживут нас и будут еще жить в будущих поколениях.
Нам следует для „Избранных стихов“ действительно избрать у Ахматовой то, что близко сегодняшнему советскому читателю, повернуть Ахматову к этому читателю теми гранями ее творчества, которые – я по крайней мере в этом уверен – обращены к будущему. Я разумею те стихи, в которых живут образы нашей родины, ее природы, полей, городов и весей, Питера и Москвы, стихи, в которых нашли себе отражение думы об истории, бытии человеческом на земле, сюжетные поэмы, наконец, стихи о любви, те чистые и серебряные, с которыми давно сроднился и знает их наизусть всякий истинный любитель поэзии.
В чем неудача композиции того сборника, который представлен сейчас в издательство? Во-первых, в нем очень мало новых стихов. Во-вторых, в нем все перемешано[: ] хорошее с отжившим – и поэтому внутренне не цельно, способно не раскрыть, а затемнить читателю образ Ахматовой как замечательного поэта.
Сборник делится на две неравные части. Первая часть называется „Тростник“. Эта часть содержит 14 стихотворений, написанных в последние три года, то есть и в год войны, и отрывок из поэмы (еще не публиковавшейся) – „1913“– Вторая часть, которая содержит много десятков стихотворений, называется „Избранные стихи“ и содержит выборку стихов за 30 лет (1910–1940). Это в основном прежние, много раз печатавшиеся и известные стихи Ахматовой, разделенные на несколько рубрик или групп. Деление это не имеет никакой видимой логики и способно внушить только ненужное недоумение самим фактом этой рубрикации.
Первая часть сборника состоит из стихов, так или иначе навеянных войной, событиями последних двух лет. Книга открывается таким сильным стихотворением, как „Мужество“, затем идет художественно более слабое, но примыкающее к первому по своему энергическому духу. Они дают запев. Но почти вослед голос меняет свою тональность, и перед вами возникает та ахматовская элегия, в которой перевита и боль за погибших, и белая грусть севера, и настроение разлуки, и мудрость понимания, что течение жизни безвозвратно, сладкое томление о том, что ушло навсегда.
Почти что от летейской тени,
В тот час, как рушатся миры, —
Примите этот дар весенний
В ответ на лучшие дары.
– так пишет Ахматова в стихотворении „Надпись на книге“, которую невольно хочешь отнести и к этой книге. Что-то дальнее, ушедшее, но прекрасное, как видение, проходит в ней… „И сада Летнего решетка, и оснеженный Ленинград“…
Возникли словно в книге этой
Из мглы магических зеркал,
И над задумчивою Летой
Тростник оживший зазвучал.
Паскаль когда-то назвал человека „мыслящим тростником“: Тютчев взял этот образ в своем классическом стихотворении об одиночестве человека в мире:
Как, отчего разлад возник
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
И вот этот образ снова возникает у Ахматовой. В тютчевском ли значении или в том древнем смысле – свирели-поэзии, но оживший тростник в устах Ахматовой хочет сегодня звучать в „общем хоре“. Вот то главное, под чьим углом и должно произвести отбор стихов. Требовать же от „тростника“, чтобы он был тромбоном – нелепо.
У Ахматовой есть много еще не напечатанных, неопубликованных произведений. Из этих произведений в первую очередь и следует производить отбор. К ним можно присоединить и прежние, широко известные стихи Ахматовой. Я не вижу необходимости класть между ними какую-либо композиционно, типографски подчеркнутую грань. Книга должна раскрывать образ Ахматовой в целом как русского поэта, замечательного лирического поэта в многообразии его самопроявлений на протяжении всех годов. Разве на самом-то деле есть такая грань между старой и новой Ахматовой? Между прежними и новыми стихами? Единственно, что необходимо подчеркнуть самим отбором стихов, так это патриотические мотивы в творчестве Ахматовой и, наоборот, освободить ее поэтический образ от всяких мотивов завуалированного фрондерства, от церковно-славянской орнаментики и пр. Последняя была характерной принадлежностью акмеистской и символистской поэтики и мало вразумительна сегодня. „Отрок“,„Епитрахиль“, „Дева, встань“ („Исповедь“) и прочий подобный реквизит, довольно обильно представленный в книге, должен быть явно сокращен в книге „Избранных“. Подробный разбор стихотворений, вошедших в книгу, не моя сейчас задача.
Мое предложение: сборник „Избранных стихов“ Ахматовой пересоставить по новому принципу, придав ему несколько иную композицию» (РГАЛИ. Ф. 1604. On. 1. Ед. хр. 151. Л.
Компромиссный итог двух рецензий К. Зелинский пришел сообщить 11 мая: «[Ахматова], как всегда после подобных визитов, унижена, горда, ранена.
Предлагают дать: всю вторую главу „Поэмы“, весь эпилог, вступление, посвящение (это умно, хотя, впрочем, поэму надо давать целиком или не давать совсем, так как это симфония); настаивают на„Ленинграде“,„Но я предупреждаю вас“, и „Путем“, что крайне глупо. Хотят „кое-что снять“.
Тихонов сказал [Ахматовой]: „отдел новых стихов, по сравнению со старыми, „мал и
Снимают отделы и„Тростник“»
Ахматова и Зелинский изредка встречались. См., например, ее устный рассказ, «пластинку» со свойственными этому жанру хронологическими сдвигами и преувеличениями: «Однажды она была в Переделкине и встретилась на улице с критиком Зелинским, который попросил ее на минуту свернуть к его даче посмотреть на сына. „К калитке подошла молодая женщина с годовалым ангелом на руках: голубые глаза, золотые кудри и все прочее. Через двадцать лет, на улице в Ташкенте, Зелинский попросил на минуту свернуть к его дому посмотреть на сына. Было неудобно напоминать, что я с ним уже знакома. К калитке подошла молодая женщина с годовалым ангелом на руках: голубые глаза, золотые кудри. И женщина, и ангел были новые, но все вместе походило на дурной сон“»
18 августа 1943 года К.Л. Зелинский писал Ахматовой уже из Москвы: «Фадеев меня спрашивал о Вас и сказал, что если что понадобится с его стороны (пропуск) – он это сделает тотчас»
В 1946 году он писал в обзорной статье (возможно, для заграницы): «… в подлинном единодушии советских поэтов, от Симонова до Пастернака, от Суркова до Ахматовой, от Жарова до Сельвинского, нашедших многообразный, но общий язык любви к нашей Родине, ненависти к немецким захватчикам <…> Война разбудила [и „спящую красавицу“ русской поэзии,] способствовала разрешению затянувшегося на четверть века творческого кризиса Анны Ахматовой. Мы в ее строфах [хрустальной чистоты] узнали не только прежнего мастера, но увидели патриота нашей советской Родины, глубоко взволнованного бедой, обрушившейся на родной народ, услышали новый голос поэта, восхищенного и преклоняющегося перед подвигами и страданиями советского человека. В 1945 году и в „Знамени“, и в ленинградских журналах опубликовала новый цикл стихов, самый лаконизм которых, скупая немногословность только подчеркивают сосредоточенность и возвышенность чувств поэта. Вспомним хотя бы „Мужество“, опубликованное в свое время в „Правде“. Или, вот стихотворение Ахматовой, в котором удивительно передано и благодарность к стране, приютившей поэта в дни эвакуации, и точно идущие оттуда и лиризм юга, и благословение самой жизни:
Все опять возвратится ко мне:
Раскаленная ночь и томленье
(Словно Азия бредит во сне),
Халимы соловьиное пенье,
И библейских нарциссов цветенье,
И незримое благословенье
Ветерком шелестнет по стране»
– Анна Андреевна, – мой друг, и она как будто неплохо ко мне относится.
– Но ведь и ваши стихи тоже непонятны народу.
– Да-да! – радостно подтвердил он. – Мне еще об этом ваш Троцкий говорил!
Упоминание этого имени как ветром сдуло литературных наставников» (
Повод для беглого упоминания Ахматовой в печати появился у К. Зелинского по выходе первого из альманахов «День поэзии», когда он заодно намекал на неподсудность преуспевавших в сталинскую эпоху: «…поэзия тогда в полете, когда она на крыльях музыки и политики. Пусть это слово – политика – иным покажется слишком резким и прямолинейным в применении к поэзии. <… >
Хорошо и то, что здесь зазвучали рядом, в общем демократическом соседстве голоса Суркова и Ахматовой, Грибачева и Мартынова, начинающих и поэтов, пишущих уже почти полвека, как Асеев, Сельвинский…
Все это стало возможным в тех новых условиях широкой демократизации литературно-общественных отношений после XX съезда КПСС, когда как бы заново зазвучали слова поэта – твори, выдумывай, пробуй! <…>
Вл. Луговской верно сказал в своем стихотворении „В сельской школе“, напечатанном в „Новом мире“, стихотворении, прекрасном своей нерастраченною верой в великие идеалы коммунизма, верой в силу новых поколений, в наш завтрашний день, который сотрет печальное в нашем прошлом:
Мы
о многом
в пустые литавры
стучали,
Мы о многом
так трудно
и долго
молчали.
Во всякой музыке нужен такт. Вот почему в лирике так режет слух его грубое нарушение. В стихотворении Б. Пастернака „Рассвет“ в иносказательных образах идет речь о ком-то, о ком „долго-долго… ни слуху не было, ни духу“; и вот теперь, через много лет, этот голос снова встревожил поэта. Какое же чувство вызвало у поэта возвращение его друга к жизни, пусть и посмертное?
Мне к людям хочется, в толпу,
В их утреннее оживленье.
Я все готов разнесть в щепу
И всех поставить на колени.
Как-то делается не по себе от такого странного жеста тонкого лирического поэта: все разнесть в щепу и всех поставить на колени. А чем же все тут виноваты? И за что нас ставить на колени перед поэтом?»
31 октября 1958 года Зелинский ретиво выступал на собрании писателей, осуждавшем роман «Доктор Живаго», говорил про «всю эту мерзость, дурно пахнущую», про человека, «который держит нож за пазухой» и проч. Ср. запись от 4 декабря 1958 года: «Виктор Влад<имирович> Виноградов сказал Тамаре Владимир<овне Ивановой>, что Корнелий Зелинский подал донос на Кому Иванова, где утверждает, будто дом Всеволода Иванова – это гнездо контрреволюции. В своем доносе он ссылается на Федина и Суркова. Вся эта кляуза опять-таки связана с делом Пастернака: Кома месяца 3 назад не подал руки Зелинскому и при этом громко сказал: вы написали подлую статью о Пастернаке. Зелинский сообщил об этом на собрании писателей, публично. И кроме того – написал донос. Странный человек! Когда П<астернак> был болен, Зел<инский> звонил ко мне: „Скажите, ради бога, как здоровье Бори?“ „Я Борю очень люблю и считаю великим поэтом“ и т. д.» (
Спустя три года его очередная обзорная статья была разрешена Главлитом для публикации за рубежом (то, что она попала в распоряжение числимого в «цинично антисоветских» журнала «Сёрвей», по-видимому, прервало ее шествие по европейской печати). В этой статье содержались неожиданные для советского критика формулировки: «В русской поэзии накануне социалистической революции господствующее положение занимали символисты во главе с Брюсовым и Блоком. И акмеисты во главе с Гумилевым. <… > Против был глава акмеистов Николай Гумилев, певец русской экспансии, заставляющий вспомнить Киплинга. Это мастер чеканных строк, в которых искрится жизнь, как хмель в бокале вина. Но Гумилев, в отличие от символистов, резко отвернулся от народа в эти годы революционной грозы. Более того, прекрасный поэт, он стал участником контрреволюционного заговора, и как Шенье заплатил жизнью за это. <… > Несомненно, самыми крупными фигурами того лагеря поэтов, кто стремился поставить себя вне политики, вне интересов государства и революции, были Анна Ахматова и Борис Пастернак. Анна Ахматова – поэт классических традиций. Ее стих изыскан, прозрачен. В ее определениях и эпитетах есть ощущение весомости вещей. Это было характерно и для других поэтов акмеистического направления. Это было свойственно даже Осипу Мандельштаму, в „священном бормотании“ которого, соединяющем мифологические образы и реальные чувства сегодняшних людей, также чувствовался порядок и строгость стиха. Ахматова обращена во внутренний мир женщины старого Петербурга. Естественно, что советская критика увидела в келье поэта своего рода символ старого узкого мира. Но Ахматова сумела пойти дальше. Чувство родины, патриотическая тема зазвучала у Ахматовой в годы Отечественной войны против германских фашистов. И это как-то заново связало Ахматову со всей советской поэзией. Анна Ахматова, при том, что упреки ей адресуемые – в некоторой суженности ее горизонта, не лишены основания, на мой взгляд, – была и остается такой страницей в истории русской поэзии, без которой она была бы беднее.
Удивителен Пастернак. Несчастная история с его антисоветским (к тому же художественно неудачным) романом „Доктор Живаго“ на время сделала имя поэта какой-то картой в игре нервов, в холодной войне. Но эта история не заслоняет для меня того неоспоримого факта, что Пастернак – одно из замечательных явлений утонченной и индивидуалистической поэзии уже уходящего в прошлое „века эстетизма“. <… > Если Ахматова – это тишина, это созерцательность, это позванивание хрусталя, то Пастернак – это всегда обвал образов, бурное соединение несоединимого. „Я и непечатным словом не побрезговал бы“, – говорит поэт в одном из стихотворений 1917 года. <…> После XX съезда партии (февраль 1956 г.) очень многое в развитии Советского Союза и в экономическом, и в научно-техническом, и духовном смысле приобрело характер чрезвычайно убыстренный, поистине революционный характер. Одним из выражений этого революционного роста является жажда дерзаний, жажда творческой свободы. Одни из молодежи едут на целину, другие устремляются в космос, третьи – в поэзию, средствами которой ищут обнять весь этот процесс, весь этот торопливый бег времени. Пусть это еще не всегда выглядит зрело, точно, законченно (как у Евтушенко), но это знамение нового. Или, как сказал Николай Гумилев: „Кричит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства“» (
В английском журнале публикация статьи была предварена врезкой, подписанной «G. К.» (Георгий Катков?), в которой, в частности, замечалось: «Вероятно, эрозия воинственной концепции, выдвинутой Ждановым в 1946 году, зашла так далеко, что исходная точка зрения Зелинского может сейчас не вызвать даже изумленного вздымания бровей, не говоря уже о лязге тюремной двери, к которому она привела бы пятнадцать лет назад. Ибо, согласно Зелинскому, советская поэзия есть не разрыв с русской традицией девятнадцатого – начала двадцатого века, а наоборот часть той самой поэзии, к которой принадлежат Пушкин, Некрасов, Ахматова (и как мы сейчас узнаем, впервые из советских источников, даже Гумилев). <…> Его признание технического совершенства поэтических достижений Гумилева в сочетании с упоминанием о казни поэта, похожей на казнь Андре Шенье, удивит советского читателя, даже после того, как „Правда“, нарушив традиционное молчание о „контрреволюционном поэте“, назвала это имя в связи с полетом космической ракеты на Венеру. Его признание, что без стихов Анны Ахматовой советская поэзия была бы беднее, не взирающее на резкую критику, которой ее подверг Жданов, не удивит никого в Советском Союзе теперь, когда ее стихи появились в массовых изданиях. Но вряд ли то же относится к предъявлению ее как представителя современной советской поэзии наряду с еще более проблематичной личностью, с Борисом Пастернаком. <… > И тем не менее есть во всем этом нота фальши, ибо Зелинский провозглашает эти часто бесспорные, хоть не всегда оригинальные мысли, как если бы они были общепризнанными и общепринятыми в его стране. <… > Следует усомниться в его искренности, коль скоро он избегает упоминать о самоубийствах Есенина, Маяковского и Цветаевой, о смерти Мандельштама в концлагере, о трагическом конце жизни Пастернака, о бессчетных страданиях Ахматовой, если назвать только некоторых поэтов из тех, о ком он говорит. Он совершенно прав, утверждая, что они никогда не стремились укрыться в башне из слоновой кости, но именно это их желание быть ближе к жизни и отстоять свою независимость от„партийности“ было причиной их личных несчастий и основой многого трагического в сложной истории современной русской поэзии» (речь идет о статье И. Шкловского в «Известиях», а не в «Правде»; советского читателя ничто не удивило, потому что статья К. Зелинского в СССР напечатана не была). Во время работы над этой статьей Зелинский написал 13 июня 1961 года письмо к Ахматовой, в котором говорилось: «Не знаю, как к Вам обратиться, Анна Андреевна, потому что Вы уже нечто большее, чем просто человек или поэт. Нельзя же обратиться к скрипке Страдивариуса, к Новгородской звоннице или к струнам души человеческой „дорогие“ или „глубокоуважаемые“. Так и Вы в моем представлении стали не поэтом и человеком просто, а как бы звучащим сердцем, инструментом самой поэзии. На днях я с наслаждением прочитал Ваш томик избранных стихов, вышедший в „Библиотеке советской поэзии“. Я наслаждался прозрачной звонкостью стиха и незащищенной человечностью. Ведь поэт, раскрывающий себя, тем самым становится беззащитным. В этой книге стихи собраны за полвека. И какие полвека! Ваша Россия это и моя Россия, потрясенная невиданными бурями. В эти полвека прошла и вся моя сознательная жизнь. Я видел то, что видели и Вы, и переживал то, что переживали и Вы. Мне иногда кажется, что я прожил несколько жизней за это время. И не знаю, какие из этих жизней были правильные или неправильные? И нужно ли задаваться таким вопросом? Но вот сейчас, прочитав и пережив Ваши стихи, я с новой силой ощутил значенье „священного ремесла поэта“. В классических гранях Вашего стиха человек не стал историей. Не стал мрамором или бронзой. Вы не только мое или наше Вчера. Вы и наше Сегодня, да и Завтра тоже. Я уверен, что молодежь, которая будет читать Вашу книжку, будет воспринимать ее как нечто им нужное, подобно хлебу. Каждому нужно чувствовать силу слова и видеть его прозрачность, каждому нужно понимать любовь, природу, человека. Долгое время у нас господствовало догматическое противопоставление „гражданской лирики“ и „чистой лирики“, но чем глубже будет утверждаться новое общество, чем ближе мы будем к коммунизму, тем ощутимее будет потребность в многосторонности душевной жизни. Гипертрофия политики – в ее узком „рапповском“ понимании – окончится. И люди, особенно, молодежь, будут повсюду искать себе поэтическое „оборудование“ души.
В 30-х годах к нам заново возвратились Пушкин, Лермонтов, Тютчев. В 60-х годах к нам по-новому возвратятся Ахматова, Пастернак, Заболоцкий.
Вы сегодняшняя, Анна Андреевна.
Поверьте мне Вы не История. И спасибо Вам за эту радость, которую я испытал над страницами Вашей книги. Радость эстетическую и человеческую. Ваш К. Зелинский» (ОР РНБ. Ф. 1073. № 821). Ср. слова Ахматовой об этом письме: «Для истории. Забрасывает его на всякий случай в мой архив. Донельзя комплиментарное. И – на всякий случай – о коммунизме»
Зелинский, по-видимому, отдавал себе отчет в характере своей демонизированной репутации в литературных кругах – «Поддержав все постановления партии и правительства, выступив устно и письменно против всех подлинно или мнимо виновных перед советской властью, изменив всем, кому можно или нужно было изменить, Корнелий Люцианович благополучно завершил свою литературную и физическую жизнь…»
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю… и т. д.»
Ожидаемую отписку об Ахматовой находим в его обзоре раннего периода советской литературы: «Да, многие были ошеломлены революционной грозой. <… > Анна Ахматова писала: „Все расхищено, предано, продано“»
Ср. также его письмо от 19 января 1964 года: «Глубокоуважаемая Анна Андреевна! Собирался Вам писать в Ленинград, но узнал, что Вы в Москве. Представился случай передать Вам письмо через А.П. Квятковского.
Готовится сборник воспоминаний (и просто впечатлений) о Сергее Есенине. Будет издаваться в „Московском рабочем“. Я один из составителей. Прошу Вас что-либо написать о Есенине. Хоть несколько фраз. Просто впечатления. А, может быть, Вы и знавали его?
Не отказывайтесь. Черкните мне по адресу <…>. Желаю Вам всего доброго (стихов) и прежде всего здоровья. К. Зелинский. P. S. Между прочим будет отзыв и Пастернака (из его автобиографии)» (копия: РГАЛИ. Ф. 1604. On. 1. Ед. хр. 213). Ср. разговор с Чуковской осенью 1965-го: «Вы заметили, – спросила она, – кто именно во все горло чествует нынче Есенина?.. Зелинский, Сергей Васильев, Куняев, Прокофьев…»
Предположение о том, что он автор донесения в НКВД в августе 1936 года о разговоре с Пастернаком, см.:
Лазарь Флейшман. Из истории журналистики русского зарубежья
К биографии В.М. Деспотули (по письмам его к К.Г. Кромиади)
В.М. Деспотули являет собой случай разительной трансформации из третьестепенного, ничтожного по своей роли персонажа в центральную фигуру газетного мира русского зарубежья. По своему культурно-интеллектуальному уровню ни берлинская газета «Новое слово», которую он редактировал на протяжении десяти лет (1934–1944), ни сам он, до этого – провинциальный газетный репортер, в Первую мировую и в Гражданскую войну скромный армейский офицер, в эмиграции – мелкий литератор, в поисках средств существования облюбовавший эстрадные развлекательно-юмористические литературно-сценические жанры, – в «нормальных» условиях не мог бы претендовать на сколь-нибудь серьезный интерес читателей. Однако волею политических обстоятельств мировой катастрофы Деспотули оказался – или многим казался – едва ли не самой могущественной фигурой в культурной жизни эмиграции периода Второй мировой войны.
Владимир Михайлович Деспотули родился 6 июня 1895 года в интеллигентной семье, пользовавшейся уважением в Керчи. Отец его был преподавателем русской словесности, директором местной гимназии, издателем. Обрусевшая греческая семья накрепко связала себя с российской государственной бюрократией – и дед, и прадед Деспотули занимали должность керченского городского головы1. После окончания Новороссийского университета В.М. Деспотули в 1916 году поступил в армию и в этот период революционных событий, сопровождавшихся развалом императорской армии и крушением фронтов мировой войны, отбывал службу в Персии в I Кавказском кавалерийском корпусе генерал-лейтенанта Н.Н. Баратова2, который взял его к себе личным адъютантом. Впоследствии, говоря о достижениях Баратова этого времени, Деспотули подчеркивал особое значение того, что Баратов был не только храбрым генералом, но и замечательным дипломатом, прекрасно знавшим и понимавшим Восток, – качество, игравшее решающую роль на кавказском фронте Первой мировой войны3. Сведений о сколько-нибудь ярких фронтовых подвигах Деспотули не имеется, между тем в армии проявились его административно-дипломатические способности. Н.Н. Баратов назначил его русским комендантом в Тегеране, когда после роспуска Кавказского кавалерийского корпуса в июне 1918 года надлежало уладить вопрос о финансовых обязательствах и долгах ликвидированной армии4. Когда в начале 1920 года Н.Н. Баратов был назначен министром иностранных дел в правительстве Деникина, Деспотули отправился с ним в Екатеринодар5. Душевную близость к генералу Баратову и глубокую верность ему и его семье Деспотули пронес через всю жизнь6.
По-видимому, близости этой он был обязан и ранним этапом своей карьеры на ниве журналистики. Начавшись в бакинской газете «Единая Россия», она продолжена была в газете «Великая Россия»7, – официозе Белой армии, выходившем в Екатеринодаре с августа 1918 года, перенесенном затем в Ростов, с февраля 1920 года – в Новороссийск, а весной 1920-го – в Севастополь. Здесь с 18 (31) октября 1919 года Деспотули помещал «Письма из Тифлиса» за подписью В. Ольгинский (варианты: Вл. Ольгинский, В. Оль, В. Ольский), освещавшие политические дела в Грузии, где он находился при Баратове8. Псевдоним этот, можно полагать, образован был по имени первой жены Деспотули, Ольги Алексеевны9.
При эвакуации из Крыма врангелевского войска В.М. Деспотули уехал в Константинополь, оттуда в Прагу, а с 1922 года поселился в столице Германии. С нею оказалась связана вся дальнейшая (за исключением шести месяцев, проведенных в 1924 году в Париже) биография В.М. Деспотули межвоенного периода. Несмотря на трудности эмигрантского существования, Деспотули, которому пришлось не раз испытывать крайнюю нужду и испробовать различные профессии, цепко держался за занятия литературой. Он деятельно участвовал в Союзе русских писателей и журналистов и в Союзе русских сценических деятелей в Германии.
Журналистский путь Деспотули в эмиграции, начавшийся в момент бурного расцвета русского Берлина, протекал в условиях длительного заката культурной жизни и агонии русской общины в Германии середины 1930-х годов. В газете «Руль», в которой он проработал до самого ее конца в 1931 года, Деспотули была отведена скромная роль. В его ведении находился раздел «Заметки репортера», посвященный главным образом местным городским новостям и бытовым темам. Но и в этих выступлениях прорывались политические настроения, созвучные общей антикоммунистической, антисоветской платформе редакции «Руля». Изредка появлялись его фельетоны более общего характера10. В газете ценили непосредственное знание Востока у Деспотули и с готовностью отводили место для его выступлений по этим темам11. Он старался не упускать возможности для популяризации генерала Баратова и его деятельности по организации помощи тысячам военных инвалидов в эмиграции12. Функции, отведенные Деспотули в «Руле» при И.В. Гессене, не сократились, когда, в попытке спасти газету от финансового краха, редактирование 29 марта 1931 года перешло к альянсу с лидерами пражской «Крестьянской России». Напротив, при новой редакции на страницах «Руля» в одном из воскресных номеров появился большой, на всю полосу, кусок из романа Деспотули «Розы Шираза»13, по-видимому, не дописанного и более нигде не публиковавшегося. Сильнее выразился в тогдашней журналистской деятельности Деспотули его пылкий интерес к кино и театральной жизни. Заметки под названием «За экраном» помещались в отделе «Новости кино» как за его полной подписью, так и за подписью Dely или Дели.
Сильное увлечение театром проявилось и в организации Деспотули группы «Кабаре русских комиков», устроившей эстрадные выступления на святках 1931 года. В нее, кроме него, вошли Ю. Офросимов, В. Ирецкий, Жак Нуар (Я. Окснер). «На редкость удачный вечер, – отмечал в своей рецензии близкий друг Деспотули Сергей Горный. – Начать с того, что все было очень бережно, старательно и „в порядке“ организовано. Заслуга „генерал-интенданта“ кабарэ Вл. Деспотули14, показавшего, что и русская группа, дружно сработавшись, может дать „немецкий класс“, аккуратность, слаженность. Вечер шел как по рельсам»15.
В выходившей с 8 ноября 1931 по 23 апреля 1933 года воскресной газете «Наш век»16, в которую перешли основные сотрудники рухнувшего «Руля»17, за Деспотули был закреплен раздел отзывов о новинках кино – «На экране»; кроме того, он эпизодически выступал в разделе «Маленький фельетон». 27 марта Деспотули поместил некролог о Баратове18, а спустя месяц напечатал большой отрывок из мемуаров о нем19.
Выходу первого номера газеты предшествовал слух, что во главе редакции стоят вдвоем Ю.В. Офросимов и В.М. Деспотули20. Находился этот слух, очевидно, в связи с другим – о том, что средства на издание «Нашего века» были получены В.М. Деспотули от берлинского эмигранта-адвоката, директора акционерного общества «Транзито» А.Е. Лурье (подозреваемого в связях с ОГПУ). Хотя слух о соредакторстве оказался в конечном счете неверным, он свидетельствовал о том, что статус Деспотули в новой газете мог бы быть, по сравнению с его весом в «Руле», более серьезным. Причины, по которым этого не произошло, неизвестны. Неясно также, почему имя Деспотули с июня 1932 года совершенно исчезло со страниц газеты – еще до того, как она объявила о плане провести реорганизацию21. Но можно полагать, что прямо или косвенно это исчезновение находилось в связи с провалившейся в начале 1932 года попыткой Деспотули (ранее посылавшего свои корреспонденции из Берлина в парижское «Возрождение») войти в число сотрудников парижской газеты Милюкова «Последние новости». О вызванном этим конфузом скандале мы узнаем из письма Волковыского к Мильруду от 16 февраля 1932 года:
Дорогой Михаил Семенович, два слова о последней квази-сенсации берлинских эмигрантов. Есть здесь такой маленький газетный человек Деспотули. Парень ловкий, сбитый с пути белым движением, в основе своей мало-культурный, но репортерски довольно умелый. Он раздобыл у пресловутого Лурье деньги на «Наш век», писал заметки в Возрождении, выполнял, где нужно было, приказы того же Лурье и пр. Неожиданно он получил берлинскую хронику в «Пос<ледних> Нов<остях>», что вызвало здесь большое изумление и недовольство, т<ак> к<ак> в газете Милюкова ему, конечно, не место. Однако, это недовольство перешло в известных кругах в негодование, когда ему было объявлено, что он состоит «представителем редакции „П<оследних> Н<овостей>“ в Берлине». Это сообщение больше не появилось в газете: очевидно, кто-нибудь разъяснил и редакции. Недавно Милюков был в Берлине и с ним имел разговор, совершенно непричастный к эмигрантскому болоту: русский по рождению, но германский гражданин, социал-демократ, корреспондент крупных скандинавских социалистических газет. Он сообщил Милюкову (мы все узнали об этом уже после его разговора), что имя Деспотули компрометирует газету, что он – чистейший белогвардеец, связан с черной немецкой прессой и пр. Милюков был ошеломлен и обещал в Париже серьезно поговорить. К моменту, когда он вернулся в Париж, разыгрался скандал с корреспонденцией Деспотули о советских векселях, банке Вольф, эмигрантах Овчарове и К°22. <…> Говорят, что Деспотули уже отстранен от П<оследних> Н<овостей>23.
В 1932 году Деспотули встретился с известным берлинским журналистом, в то время редактором газеты Volkischer Beobachter, видным функционером нацистской партии и одним из главных идеологов антисемитизма Гансом Гинкелем, который с 1933 года возглавил Лигу борьбы за германскую культуру и стал руководителем Государственной Камеры культуры. Встреча эта сыграла большую роль в жизни Деспотули24. Но считать причиной разрыва Деспотули с редакцией «Нашего века» принципиальные идеологические расхождения нельзя. Наоборот – если его дела с А.Е. Лурье и попытка обосноваться в «Последних новостях» могли дать повод к обвинениям в «левом» уклоне, то непримиримый антибольшевизм, лежавший в основе позиции «Нашего века», равно как и более земные, прагматические расчеты, влек газету к оглашению солидарности с лозунгами национал-социалистического движения и к поискам контактов с его руководством25. С этими поисками связано было внезапное изменение всего ее облика, когда в последнем номере впервые за все время ее существования был напечатан большой текст на немецком языке – составленный Евгением Куммингом (молодым русским поэтом, сотрудником «Руля» в 1920-е годы, но в «Нашем веке» до того не выступавшим) «отчет» о подрывной деятельности Третьего Интернационала26. Появление этого материала отражало, по-видимому, попытку редакции добиться финансовой поддержки «Антикоминтерна» (или других правительственных инстанций) и готовность сделать газету двуязычной, отказавшись от замкнутости на чисто русской аудитории. Но на новые власти эти жесты никакого впечатления не произвели – ни состав сотрудников редакции с большим числом евреев, ни степень идеологической чистоты доверия не внушали, – и «Наш век» на этом номере скончался. Новым властям нужны были другие газеты на русском языке. Наладить, между тем, русскую газету в Берлине, способную достойным образом доводить до сведения русской общины в Берлине и русской диаспоры за рубежом принципы новой идеологии, вырабатываемые в Германии, правительственным инстанциям никак не удавалось. В области прессы, равно как и в попытках создать общественно-политические организации, противостоящие еврейскому культурному «засилью», учреждениям нацистской пропаганды долго не везло. Провал следовал за провалом. Трудности отыскания достойных кадров состояли в низком культурном (да и элементарно нравственном) уровне возникавших кандидатур при необходимости соблюдения расовой чистоты, в монархических у них симпатиях и великодержавном культе старой России, в корне противоречащих планам нацистского руководства, в отсутствии у намечавшихся руководителей не только шансов на общественную поддержку, но и необходимых полезных связей в кругах эмигрантской интеллигенции. По всем этим причинам ни одно из начинаний нацистских властей в области русской прессы или русской общины на этом этапе не стало сколь-нибудь успешным. На учредительном собрании инициативной группы в Берлине 9 апреля 1933 года была предпринята попытка создания партии русских нацистов – Русское освободительное национальное движение (РОНД), во главе которого поначалу оказываются совершенно ничтожные, никому не известные представители русской эмиграции и русско-балтийские немцы, а потом – русский «фюрер» Андрей Светозаров (Heinrich Pelchau), выведший 1 мая на улицы отряд своих сторонников – двести душ. 18 июня вышел первый номер органа новой организации – «Пробуждение России. Голос РОНД. Орган Российского освободительного народного движения (Российское национал-социалистическое движение трудящихся)», ответственным редактором которого стал ринувшийся в Берлин после прихода нацистов к власти А.В. Меллер-Закомельский, прославившийся выпущенной за десять лет перед тем книжкой «Страшный вопрос. О России и еврействе» (Париж, 1923). Несмотря на выход нескольких номеров газеты, Светозарову не удалось сохранить власть в новой организации; руководство ею в сентябре перешло к полковнику Бермондту (князю Авалову), герою провалившегося в 1919 году военного похода в Прибалтике. Попытка Бермондта расширить социальную базу своей партии заключением союза с американским фашистом-миллионером А. Вонсяцким и вождем движения младороссов Александром Казем-беком, не спасла его от ареста по обвинению в финансовых махинациях и тюремного заключения27, а РОНД – от исчезновения28.
Практически одновременно с газетой РОНДа в Берлине была основана и другая газета на русском языке – «Новое слово». Материалы в ней печатались параллельно на русском и немецком языках, первые номера выходили примерно раз в месяц. Издателем числился бывший офицер добровольческого корпуса балтийских немцев Николай Гершельман (Nikolai von Hoerschelmann), ответственным редактором (verantwortlich fiir den Gesamtinhalt) – князь С. Оболенский. Главной мишенью публицистических атак являлся Коминтерн. Среди немногих сотрудников начальных трех номеров новой газеты были Авалов, Вонсяцкий, Евгений Кумминг, А. Бунге, среди напечатанных статей – воспоминания партнера Авалова по военным действиям в Прибалтике в 1918–1919 годах генерала фон дер Гольца «Die Tragodie im Baltikum». В третьем номере, вышедшем в сентябре 1933 года, напечатано извещение о близком, 5 октября, переезде редакции в новое помещение. Но газета на этом номере остановилась. Между тем «русский рынок» нуждался в заполнении после того, как берлинский «Наш век» сошел со сцены, выродившись в выпускавшуюся Ю. Офросимовым на множительном аппарате с 21 мая по 13 августа 1933 года «Русскую неделю»29. Рижская «Сегодня», со времени прекращения «Руля» упрочившая свое место в жизни русского Берлина и соперничавшая там с парижскими «Последними новостями» и «Возрождением», с весны 1933 года по решению нового правительства в Германию не допускалась. Что касается парижских русских газет, то к ним нацистское правительство питало глубокое подозрение и искало путей создания идеологического противовеса обеим.
Приостановка «Нового слова» вызвана была, по-видимому, тем, что, провозглашая своей целью борьбу с Коминтерном, оно с недостаточной агрессивностью высказывалось по «еврейскому вопросу». Удачным восполнением возникавшего вакуума стала газета «Завтра», выходившая в Риге с 15 октября 1933 года. Можно допустить, что средства, предполагавшиеся для «Нового слова», были перенаправлены туда. Насущная надобность германских инстанций в изобличении мирового еврейского заговора вытекала не только из общих идеологических позиций и лозунгов, но и непосредственно из соображений текущего момента – объявления экономического бойкота, которым в Латвии и в других странах (во главе кампании выступала рижская газета «Сегодня») ответили на бойкот еврейских товаров в Германии. Рижская газета «Завтра», выходившая сравнительно большим тиражом в 7500-10 ооо экземпляров и противостоявшая «еврейской» газете «Сегодня», оказывалась, в глазах Берлина, более эффективным идеологическим оружием, чем «Пробуждение России. Голос РОНД» либо «Новое слово» Гершельмана и Оболенского. Один из главных авторов «Завтра» Л. Кормчий впоследствии, в 1936–1937 годах, стал постоянным сотрудником «Нового слова». Как по мановению дирижерской палочки, одновременно с «Завтра» стали выходить специализировавшиеся на антисемитской пропаганде газеты на русском языке в Эстонии, Румынии и других местах. Парижское «Возрождение» осмелилось выступить с откровенно антисемитских позиций только позднее, в 1935 году, когда представителем русских беженцев при Лиге Наций был выдвинут Я.Л. Рубинштейн. Легитимизация антисемитизма в газетной прессе русского зарубежья проявилась и за океаном – в нью-йоркской газете «Россия» под редакцией Н.П. Рыбакова30.
Предположение о тесной связи между прекращением «Нового слова» в Берлине в сентябре 1933 года и выпуском «Завтра» в Риге может показаться натяжкой, но без него трудно выдвинуть объяснение причин странного возобновления берлинской газеты летом 1934 года. Дело в том, что сразу после ульманисовского переворота 15 мая 1934 года рижская «Завтра» (наряду с другими «экстремистскими» правыми и левыми изданиями в Латвии) была закрыта. Учреждения нацистской пропаганды вновь очутились перед необходимостью наладить выпуск издания на русском языке. Четвертый номер «Нового слова» вышел почти год спустя после предыдущего – 1 августа 1934 года. Издателем по-прежнему числился Гершельман; в газете по-прежнему было немецкое приложение. Она стала выходить чаще – два раза в месяц. Но новые три номера газеты свидетельствовали о неустойчивом составе редакции и авторского коллектива. Очевидно было, что никак не удавалось определить кадровый состав, а следовательно, и общий характер издания. В № 4 указание об ответственном редакторе гласило: «Hauptschriftsteller und verantwortlich fur den Gesamtinhalt: Alexander Durow», а затем в двух номерах имя редактора вообще исчезло и приводилось лишь имя издателя (Herausgeber Nicolai von Hoerschelmann).
Резкая перемена обозначилась в номере 7 (от 15 сентября). На страницах «Нового слова» появился В.М. Деспотули. Почти всю первую полосу занимала программная статья «Вопросы дня» за подписью нового главного редактора, разъяснявшая читателю жизненную необходимость борьбы против Коминтерна. Деспотули пришел не один: редактором немецкого отдела стал Рудольф Коммосс31. Впрочем, уже с 4 ноября, когда газета стала еженедельной, надобность в немецком отделе и в Коммоссе отпала.
Приглашение В.М. Деспотули в газету явилось полной неожиданностью. После разрыва с «Нашим веком» он не только совершенно отошел от берлинской русской журналистики, но и с горьким сарказмом отзывался о «русском Берлине» вообще. 16–17 декабря 1933 года он писал А.П. Бурову: «Как Вы живете там, в Париже? Мы здесь – совсем забытые провинциалы, вдобавок окончательно замерзшие»32.
Никаких надежд на возвращение в лоно берлинской русской журналистики он не лелеял. Зарождение русских нацистских организаций – совпавшее с закрытием «Нашего века» – и попытки создания связанных с ними русских изданий никакого вдохновения в нем не вызывали, и он продолжал считать русский Берлин затхлым болотом. В жизни Деспотули это был период особенно острой нужды, совпавшей с вступлением в новый брак со студенткой-немкой Эльфридой Фехнер, бывшей намного моложе его. Он еле сводил концы с концами, просил не забыть о нем при ликвидации гардероба ношеной одежды33, искал заработков вне писательства, замещая библиотекаря в отпуске и взвешивая возможности переключения на торговлю книгами34. Он продолжал посылать корреспонденции в «Возрождение», договорился о сотрудничестве с варшавской «Молвой», поддерживал контакт с парижским еженедельным журналом «Иллюстрированная Россия», отправлял материалы в выходивший в Харбине «Рубеж», – другими словами, связывался со всеми органами печати за рубежом, для которых представлял интерес голос из Берлина. Но веру в то, что в самом Берлине сохраняется питательная среда для русской журналистики, Деспотули утратил. Он решил попробовать свои силы в немецкой прессе и с гордостью рассказывал А.П. Бурову в письме от 24 сентября 1932 года о том, что ему удалось закрепиться в малозначительных местных немецких газетах, заручившись более или менее регулярным заработком: «Сегодня я получил предложение от „Braunschw<eiger> Neueste Nachrichtena давать сведения о России. Таким образом, у меня есть три немецких газеты: „Berl<iner> <illustrierte> Nachtausgabea, „Niirnberger Zeitung<c и „Braunschweiger N<eueste> Nachricht<en>a, – это может дать 60–70 марок. Значит, дела поправляются»35. Обретенный статус иностранного корреспондента при немецкой прессе время от времени открывал перед Деспотули доступ к чиновникам нового правительства, и марта 1934 года он сообщал: «Нас – группу иностранных журналистов – возили в Лейпциг на ярмарку. Доставили в оба конца, дали приют на три дня, накормили и напоили, обласкали. Только и осталось, что написать во всех газетах мира о потрясающем успехе нынешней мессы. Но журналисты народ малоблагодарный, – вряд ли окажут эту услугу гостеприимным хозяевам»36. В отличие от коллег, Деспотули, видимо, удалось такую «услугу» оказать – это можно понять из письма от 27 марта, где он рассказывает, что «сегодня» приглашен на чай к министру труда Францу Зельдте, где будет и секретарь Министерства финансов Фриц Рейнхардт37. Можно полагать, такие контакты с администрацией и подвели Деспотули к редакторскому креслу воскрешенного «Нового слова», когда газета, все своеобразие политической платформы которой сводилось к антибольшевистским заклятиям, столкнулась с необходимостью не только занять место на русском газетном рынке Берлина, опустевшее после прекращения «Завтра»38, но и выйти на международную арену. В этом смысле сравнительно молодой, энергичный журналист Деспотули обладал рядом бесспорных преимуществ в глазах вершителей нацистской культурной политики, занимавшихся проблемами печати. Его контакты, пусть и в роли второразрядного, на ничтожных ролях репортера, с различными органами русской прессы разной политической окраски в целом антибольшевистской направленности в различных странах – многолетнее участие в «Руле», а потом в «Нашем веке», корреспондирование в «Возрождение», мимолетный эпизод с «Последними новостями» 1932 году, выступления в рижском «Вечернем времени» в 1925 году, сотрудничество в варшавской «Молве», выступления в харбинском «Рубеже» и парижской «Иллюстрированной России» – создавали впечатление редких по широте связей в газетном мире русского зарубежья и выглядели вдвойне ценными при сравнении с его предшественниками в редакции. Его опыт работы в качестве «иностранного корреспондента» в германской прессе показывал готовность улавливать желания и потребности властей и откликаться на них. Степень доверия к нему правительственных кругов видна из того, что назначение его на руководящий пост в газете состоялось несмотря на то, что он не был ни членом нацистской партии, ни германским подданным. При этом у них не было основания подозревать его в прагматическом лавировании или циничном притворстве по отношению к новым властям. В сущности, его сочувствие молодому нацистскому движению проявилось еще во время работы в «Руле», когда Деспотули напечатал в газете И.В. Гессена репортаж о посещении собрания национал-социалистов. Статья завершалась словами:Я не видел подобного энтузиазма толпы.
Геббельс, утомленный беспрерывной напряженной речью – почти в обморочном состоянии.
Прощаясь со мной обессиленный, сразу похудевший, с лихорадочно-блестящими глазами, как будто равнодушный к успеху Геббельс говорит: «…Да, да!.. Но не сегодня! Мы сговоримся завтра по телефону, и я поделюсь с русской газетой своими мыслями..»39Письмо Деспотули от 14 сентября 1934 года полно торжества и ощущения превосходства по отношению к старшим представителям литературно-журнального Берлина, оказавшимся неудачниками и вынужденным покинуть Германию после прихода нацистского правительства. Будущая газета виделась ему воплощением русского национального сознания.
Сегодня выпустил первый номер под своей редакцией «Нового Слова». <…>
Вашим друзьям, которым климат Германии оказался пагубным для их политического насморка, неудачным дельцам слева и справа – гг. Крымовым и Кречетовым – в трогательном альянсе на берегах Сены обретшим новую родину – мой редакторский привет.
Через месяц газета начнет выходить еженедельно. Я позволю себе тогда подробнее поговорить с Вами о делах газеты.
Думаю, что Ваша трогательная нежность ко мне останется неизменной. Если Вас не смущали мои адъютантские аксельбанты, то да не смутит Вас мой редакторский карандаш – он двух цветов – синий и красный. Прибавить белый цвет – вот Вам цвета национального флага России, которой беззаветно и будет служить наша газета40.Актуальность заверения в «беззаветном служении России» вытекала не просто из щекотливости положения, когда «нацмен» Деспотули, только что создавший немецкую семью, был окружен в редакции лицами преимущественно немецкого происхождения. Цели завоевания «внешнего» рынка новой газетой требовали доказательства того, что ей удается превзойти ведущие органы прессы русского зарубежья именно по линии понимания, выражения и отстаивания русских национальных задач. Задание это, выдвинутое перед Деспотули при найме на работу, было по-настоящему близко ему, и он нимало не кривил душой, берясь за него. Поэтому он с таким пылом и заверял Бурова, что действительно является «полноправным и совершенно самостоятельным редактором, решительно ни от кого не получающим указания, как нужно составлять очередной номер. Такой свободы не знал ни в одной из „свободных“ газет гессенского или гукасовского толка»41. Он нисколько не сомневался, что разоблачение еврейства совпадает со службой «национальному флагу России», с борьбой с Интернационалом, где верховодят евреи-большевики42.
Однако убежденности в том, что формулируемые позиции получат надлежащий отклик у широкой русской аудитории, у него, при отсутствии опыта ведения газеты, не было. Между тем благополучие «Нового слова» – после многих месяцев «полусуществования», – а вместе с тем и благополучие самого Деспотули – зависели как раз от способности увлечь широкую общественность, особенно за рубежом, нацистскими идеологическими лозунгами. Нервозность его по этому поводу доходила до паранойи, и он ощущал себя «неожиданно объявленным вне эмигрантского закона»43.
Назначение на пост редактора «Нового слова» резко изменило место Деспотули в русской колонии, от которой он, казалось, совершенно отошел после 1932 года. С одной стороны, он столкнулся с открытой враждебностью и презрением со стороны тех представителей русско-еврейской интеллигенции, с которыми он сотрудничал в «Руле» и «Нашем веке» и в зависимости от которых столь долгое время находился в Берлине. «Гнусавые Ирецкие и отдающие трупным ядом Гессены меня плохо узнают на улицах. Но где были все, когда мне было худо. Кто из них поддержал меня? Забрасывали грязью, когда я пытался обличать подлинную роль гг. Овчаровых и иже с ним присных»“. В воспоминаниях И.В. Гессена, написанных незадолго перед смертью, прорывается глубокое отвращение к Деспотули: «А когда засим было создано „Новое слово“, на пост редактора удалось найти лишь бывшего владельца ресторана, прибегнувшего после неудачи на этом поприще к мелкому репортажу и тщетно старавшегося ввести в заблуждение публику усвоением внешнего облика „Руля“. Не ошибусь, сказав, что ни один заправский литератор не предоставил своего имени этому бездарному листку – все это было под стать редактору, плавающие и путешествующие в поисках заработка»45.
Вместе с тем новые полномочия Деспотули и роль, возложенная на «Новое слово», толкали бывших его коллег на заискивание перед ним в попытках найти пути к лицам, стоявшим у рычагов власти. В письме к Бурову 8 декабря 1934 года он рассказывал: «Благодаря газете, встречаюсь с очень интересными людьми, меня приглашают на всевозможные официальные приемы. Очень характерна та скромность, с какой проходят банкеты иностранной печати у, скажем, Розенберга или Геринга»46. Стоило газете поместить в одном из первых номеров очерк Анны Таль47, как русское берлинское издательство «Петрополис» (находившееся в «еврейских руках») приняло ее новый роман, согласившись (как подчеркнул Деспотули) «его печатать без всякой „доплаты“»48.
Ширился круг иностранных связей. Стремление редактора придать международный размах изданию выразилось в создании сети иностранных корреспондентов и приглашении зарубежных авторов. С 1 октября 1934 года в газете сотрудничал живший в глубокой нищете в Ницце литератор и журналист с богатым скандальным прошлым – Иосиф Колышко49, который, печатаясь под различными псевдонимами (Ник. Ермаков, Баян, Современник), стал с 1935 года одним из главных авторов «Нового слова». Обзоры политической жизни вел близкий к И.А. Ильину А.И. Бунге, работавший в газете с самого ее начала, до прихода Деспотули. В 1935 году к ней присоединился ряд новых авторов – упоминавшийся выше Л. Кормчий (под псевдонимом Ловчий), гельсингфорсский журналист И.И. Саволайнен, старший сын А.В. Амфитеатрова Владимир Кадашев, Я.М. Меньшиков, Петр Балакшин, приславший корреспонденции из Голливуда; в 1936 году – с отрывками из своих больших вещей выступили Георгий Гребенщиков и Иван Лукаш, стали печататься «письма» из Харбина (Дэн), Египта (Д.П. Фламбуриари), Праги (М. Осинин, с 1937 года перебравшийся в Румынию), Шанхая (Юрий Разин), Испании (Альбус, под этим псевдонимом, возможно, скрывался Н. Белогорский – Н.В. Шинкаренко), Буэнос-Айреса (Игорь Киселевский). С 4 октября 1936 года в газете печатался живший в Тегеране М.М. Спасовский (Михаил Гротт)50. Иностранные авторы вовсе не ограничивались «локальной» проблематикой. Так, Кормчий выступил со статьей «Облик предателя», разоблачавшей П.Н. Милюкова и его преступные контакты с американским евреем миллионером Я. Шифом (1936. 31 мая. № 22. С. 2–3). Владимир Кадашев написал большую статью, объявлявшую прозу В. Сирина «сплошной неудачей»51. Из Финляндии присылал свои публицистические статьи на общеполитические темы С. Северский (ген. С.Ц. Добровольский)52, из Ниццы – Л.А.Берг53.Особенно тесные связи возникли у редакции с членами стана «непримиримых» в Варшаве – с С.Л. Войцеховским, возглавлявшим Российский общественный комитет там, и с А.С. Домбровским, выступавшим в «Новом слове» под псевдонимом (Вяч. Плотников), поскольку он являлся ответственным редактором в варшавском «Мече»54. На протяжении 1936 года материалы варшавской жизни появлялись в каждом номере, а с сентября был заведен постоянный раздел «Русские в Польше (от варшавского корреспондента „Нового Слова“)», неподписанные заметки в котором, как правило, принадлежали С.Л. Войцеховскому.
В газете часто появлялись аналитические обзоры советской прессы, посвященные разным сторонам советского быта. Значительное место (как и в других эмигрантских газетах) отводилось перепечаткам беллетристических произведений советских писателей – отрывки из романа Тынянова «Пушкин», фельетоны Ильфа и Петрова, рассказы и очерки Леонида Ленча, Лазаря Лагина, Аркадия Бухова, Михаила Зощенко, Валерии Герасимовой, большей частью взятые из «Огонька», «Крокодила» и газеты «Известия». Стихи не печатались – это было принципиальное решение редактора, зато появлялись написанные им (за подписью – ли; Д.) рецензии на поэтические сборники. Сам Деспотули и Ек. Лучицкая (Е.К. Шпиглей) давали рецензии на новые фильмы и театральные спектакли. Несмотря на омрачившиеся отношения с «не-арийцем» В.Я. Ирецким, Деспотули поместил доброжелательный отзыв о новой книге писателя «Коварство и любовь» (1936.9 февраля. № 6. С.5, за подп.: д.)55. Роберт Энгель, ставший в 1937 году заведующим редакцией, печатал отзывы о музыкальных вечерах и другие статьи на музыкальные темы; другой бывший русский немец Артур Лютер выступал с литературно-критическими статьями и воспоминаниями о дореволюционной Москве. Не оставляли самого редактора ни писательские амбиции, ни ностальгия по Востоку. В пасхальном номере 1936 года он поместил рассказ «Из сказок Ирана».
Пропагандными задачами интересы «Нового слова» не ограничивались; значительное место отведено было нейтральному в идеологическом отношении и культурному по характеру материалу. В этом плане объяснима попытка в 1936 году журналиста и поэта Семена Витязевского (Пантелеймона Юрьева) устроиться в газете Деспотули в качестве ее варшавского корреспондента. Ее не было бы, если бы антиеврейские выпады в «Новом слове» Витязевский, будучи убежденным юдофилом, не считал уступкой давлению сверху или временной аберрацией редакции56. Как раз в тот момент появились успокоительные сигналы того, что цели антисемитской кампании достигнуты и дальнейшей эскалации ждать не следовало. Накануне открытия XI всемирных Олимпийских игр в Берлине в газете было напечатано интервью, уверявшее читателей в установлении нормальных условий для культурного самовыражения еврейства после устранения прежних «вывихов», приводивших к засилию евреев в театральной и музыкальной жизни Германии57.
Как бы то ни было, первые два года существования берлинского «Нового слова» сопровождались впечатляющим ростом круга сотрудников и географии распространения газеты. Оглядываясь на этот первый период, Деспотули писал в передовой статье:
О большевизме, его истинных прародителях и нынешних провозвестниках, нужно было сказать правдивое, смелое, новое слово.
И оно было сказано нашей газетой. Роль иудеев в большевизме, связь их с масонством и разрушительная работа последнего были всесторонне освещены в «Новом слове». Статьи наши, сначала с опаской и оглядкой, перепечатывались в двух-трех зарубежных изданиях. Потом перепечатки стали более частым явлением, а в течение последнего года «Новое слово» может смело считать себя главным поставщиком материала, по крайней мере, для доброго десятка эмигрантских и сотен иностранных газет. <… >
А, с другой стороны, в тылу повелась предательская работа, дискредитирование личности редактора и т. п. Люди, ничему не научившиеся за долгие годы изгнания, оказались незаменимыми союзниками Москвы, неизменно желанными сотрудниками иудейской клики, не жалеющей красок для очернения дела, творимого «Новым словом»58.Замечания о «предательской работе», об интригах вокруг газеты были вызваны не чисто риторическими целями. Христиан Гуфен приводит данные, указывающие на ожесточенную борьбу соперничающих эмигрантских группировок, сопровождавшуюся доносами в гестапо59. В середине октября 1935 года Адольф Эрт, руководитель Анти-Коминтерна (принадлежавшего к системе учреждений Министерства пропаганды), известил Деспотули о невозможности далее финансировать «Новое слово». С 1 октября 1936 года газета перешла на баланс Восточного отдела при возглавляемом А. Розенбергом Внешнеполитическом ведомстве национал-социалистической партии60. Во главе Восточного отдела стоял ученый и публицист, выходец с юга России, д-р Георг Лейббрандт, ведущий идеолог борьбы с большевизмом и еврейством, которого называли «правой рукой» Розенберга. Благодаря его личной поддержке «Новое слово» под редакцией Деспотули смогло обрести твердую почву под ногами. Передовая статья Деспотули была не только рапортом о достигнутых за истекшие два года успехах, но и ответом на закулисные нападки его врагов и конкурентов. Своеобразную перекличку с нею в номере образовывал пространный, с продолжением в следующем выпуске, отчет Деспотули о съезде национал-социалистической партии в Нюрнберге61. Этот материал призван был служить свидетельством благонамеренности газеты и знаком оказанного редактору высочайшего доверия. Деспотули и далее посещал каждый партийный съезд, проходивший раз в году, и давал подробный репортаж о событии62. С переходом в ведение Восточного отдела персоналу редакции предоставили новое помещение. До осени редакция и издательство находились по адресу Berlin-Spandau (\'West), Seegefelder Strafie 3563, а с 29 ноября 1936 года она вместе с издательством и с типографией (Georg Koenig) разместились в восточной части города, рядом с Александерплатц – Berlin O27, Magazinstrafie 15/16. Продукция издательства не ограничивалась газетой. Оно занималось выпуском и «обязательной» пропагандой литературы – речей гитлеровских вождей в русском переводе64. При переподчинении газеты другому ведомству редакция объявила о решимости добиться значительного роста подписки:
В 1936 г. число подписчиков и читателей дошло до 7000, т. е. увеличилось почти на 50 % в сравнении с 1935 годом. <…> «Новое слово» с первого же дня поставило себе задачей существовать на основе самоокупаемости, борется все время за полное осуществление этой задачи. Все сотрудники газеты и сама редакция принимают на себя львиную долю в борьбе за право существования газеты тем, что работают почти (и зачастую вовсе) без вознаграждения65.
В этой заметке была провозглашена задача удвоить в 1937 году число подписчиков. Но цель эта оказалась недостижимой. Напечатанная в газете летом заметка говорила:
Тираж нашей газеты во всем мире достиг семи тысяч. Если мы его увеличим лишь на две тысячи – «Новое слово» сможет провести в жизнь те необходимые улучшения, которые настоятельно требуются в связи с событиями на нашей родине. Мы должны получить возможность более частого осведомления из первоисточников обо всем происходящем в СССР66.
Спустя год редакцию посетил и встретился с Деспотули Иван Солоневич. По его рассказу, о своей газете Деспотули говорил без особого энтузиазма («устал тянуть лямку»), упомянул, что они имеют около 7000 подписчиков, но печатают на 1000 экземпляров больше для распространения в местах «кучного» проживания русских. Деспотули показал Солоневичу кабинеты, которые были добротно меблированы и снабжены всем необходимым для журналистской работы: новенькие пишущие машинки, телефоны, стеллажи до потолка с досье на актуальные темы и даже кофеварки. Деспотули завел его в помещение, где стояла мощная радиостанция, с помощью которой сотрудники вели запись текущих передач советского радио, чтобы, по словам главного редактора, «быть в курсе событий на той стороне»67.
К лету 1937 года газета распространялась в 34 странах68. Ее не допускали в Латвию, а осенью 1937-го запретили и во Франции. По мере обострения международно-политических отношений в канун Второй мировой войны усиливалось враждебное отношение к газете Деспотули. В одной из ее передовых статей сообщалось о бойкоте и «травле», затрудняющих работу зарубежных авторов «Нового слова»: «Наши сотрудники во Франции должны прибегать ко всевозможным хитростям, чтобы отправить очередной материал для газеты. Затруднены были и сношения с Чехословакией – оттуда пакеты возвращались с пометой „не разрешено“»69. Из-за ореола одиозности, окружавшего «Новое слово», в газете чрезвычайно высока была доля авторов, укрывавшихся под псевдонимом. Кажется, ни в одной другой «большой» газете русского зарубежья материалы скрывшихся за псевдонимом сотрудников не занимали столь большого места.
Из всех политических группировок и организаций русской эмиграции самой близкой редакции «Нового слова» был Национальнотрудовой союз нового поколения. С самого начала, с 1934 года, газета относилась к этой молодежной организации с особенным вниманием и теплотой, противопоставляя антибольшевистскую действенность ее старшим представителям эмигрантской политики. В «Новом слове» часто перепечатывались материалы из главного органа Союза «Знамя России».
Когда съезд национал-социалистической партии в Нюрнберге в 1937 году выдвинул лозунг «Европа, пробудись!» и поставил задачей формирование широкого антикоммунистического фронта (в противовес движению Народного фронта в Европе), «Новое слово» агитировало за союз всех русских правых, национальных сил мира. Приглашение было адресовано Н.П. Рыбакову, К.В. Родзаевскому, генералу А.В. Туркулу, А.О. Гукасову и Ю.Ф. Семенову – издателю и главному редактору парижского «Возрождения», И.Л. Солоневичу (тогда еще проживавшему в Софии), Н.П. Рклицкому (Белград) и В.М. Байдалакову (НТСНП)70. Берлинская группа «Российское национальное и социальное движение (РНСД)», созданная в 1935 году из обломков РОНДа, в сентябре 1937 года вступила в альянс с лидером харбинских фашистов К.В. Родзаевским. Руководителем ее был B.C. Левашев, в 1936–1938 годах работавший в редакции и писавший передовицы в «Новом слове». В альянс вошел со своим «Кружком российских культурно-политических исследований» и Александр Меллер-Закомельский71. На собрании в мае 1938 года было провозглашено образование Русского национального фронта72. По-видимому, роль Деспотули в этой деятельности, имевшей международный размах, помогла ему в тот момент отбиться от своих противников внутри берлинской русской общины – от попыток генерала В.В. Бискупского, в мае 1936 года назначенного главой новосозданного Управления делами российской эмиграции в Германии (Russische Vetrauensstelle in Deutschland)73, захватить «Новое слово». Бискупский, направивший зимой 1937–1938 года Лейббрандту и близкому сотруднику министра пропаганды Геббельса Эберхарду Тауберту предложение возложить на него редактирование «Нового слова», получил поначалу туманные обещания на этот счет от обоих адресатов. Однако в феврале 1938 года Тауберт объявил ему, что газета останется за Деспотули74. И все же попыток отобрать газету Бискупский не оставлял и позднее. Ограждала Деспотули от них протекция Г. Лейббрандта, видевшего в «Новом слове» инструмент для прощупывания возможностей использования антибольшевистских сил в эмиграции в будущей войне против СССР и дорожившего предоставляемыми «Новым словом» возможностями установления контактов с русскими эмигрантскими антибольшевистскими кругами75. В частности, конфиденциальные переговоры Лейббрандта с членами НТСНП шли через Деспотули76.
В начале 1938 года в газете появились два парижанина. Одним был публицист и писатель Георгий Владимирович Немирович-Данченко, порвавший в марте 1938-го с журналом «Иллюстрированная Россия» по политическим причинам77 и перебравшийся осенью в Берлин78. Первой, «испытательной» его публикацией в газете был отчет о поездке в Мюнхен, связанной с пятнадцатилетием «пивного путча»79. Развернуться в газете ему не удалось из-за смерти в 1939 году.
Несравненно более ощутимым оказался приход в газету участника белого дела в Гражданскую войну штабс-капитана В.А. Ларионова, в 1920-е годы – члена кутеповской боевой организации, героя террористической вылазки в Ленинграде 1927 года, после переезда во Францию ведшего активную работу в РОВС и в середине 1930-х годов выступившего с требованиями его реорганизации в целях усиления борьбы с советским режимом, создателя и руководителя кружка национальной молодежи «Белая идея» («Борцы Белой идеи»)80. Первым его выступлением в «Новом слове» была статья, разбиравшая версии похищения генерала Миллера81. Но постоянным сотрудником газеты он стал спустя несколько недель, когда его вместе с тремя старшими чинами РОВСа выслали из Франции и он прибыл в Берлин. Дебютом его в этом качестве стала статья «Воинствующий агрессор (О русской и еврейской эмиграции во Франции)»82, а затем, с 14 августа, последовала публикация кусков готовившейся книги «От Опперпута – до Скоблина», посвященной разоблачению большевистской провокации в рядах Белого движения. Положение, которое он сразу занял в газете Деспотули, тем более примечательно, что прежде, на протяжении пяти лет, он в ней не выступал, тогда как в 1933 году его пламенные гражданские стихи украсили берлинскую газету «Пробуждение России»83.
Его присоединение к «Новому слову» совпало с общим резким изменением международной обстановки вслед за мюнхенскими соглашениями в конце сентября 1938 года. У Деспотули эти события вызвали бурный восторг. В письме к Бурову от 9 октября он сообщал, что «весьма напряженно переживал драматические события до 30 сент<ября>. Как видите, Гитлер снова проявил себя гениальным политиком, трезво расценивающим своих противников. Германия увеличила не только свой авторитет, но и территорию»84. Под впечатлением перелома, произошедшего в мировой обстановке, во внешнем облике «Нового слова» были даже введены некоторые изменения. Они коснулись подачи сообщений собственных иностранных корреспондентов. Их теперь помещали под общей «шапкой» «По белу свету. Корреспонденты „Нового Слова“ пишут» – под которой в первый раз сгруппированы были корреспонденции из Харбина «Как тысячи советских подданных становятся эмигрантами» (подп.: Дэн), из Варшавы (подп. С.Л.В., т. е. Сергей Войцеховский) и из Брюсселя (подп.: – ский, т. е. Ю.Л. Войцеховский)85. Раздел этот постоянно расширялся – по мере дальнейших успехов военно-политической экспансии гитлеровской Германии к нему добавлялись новые регионы.
В биографии В.А. Ларионова период 1938–1941 годов оказался насыщенным литературно-публицистической работой. Он быстро выдвинулся в ведущие сотрудники «Нового слова», выступая в разных газетных жанрах – с фельетонами, разоблачающими различные стороны советской действительности, с анализом материалов, помещенных в советской печати, с мемуарами, несущими отчетливо-агитационную, воспитательную направленность, с комментариями по поводу политических событий во Франции перед вторжением в нее германских войск, с военными обзорами. Он заявлял, что спасение России будет достигнуто не болтливым либеральным интеллигентом, а воином-фронтовиком, живущим заботами народа86. В своих фельетонах он нападал на политических и военных лидеров эмиграции (Милюков, Деникин), из ложных патриотических побуждений накануне войны готовых поддерживать сталинскую политику87, атаковал вождя младороссов А. Казем-бека, в начале 1939-го сменившего вехи и перешедшего на антифашистские позиции88. Газетная работа была неразрывно связана у него с общественной. Он создал и возглавил Национальное общество русской молодежи (НОРМ)89, сделав страницы «Нового слова» рупором его пропаганды, устраивал летние лагеря для юношества. Большой резонанс получили высказывания Ларионова, обвинявшие руководство РОВС в предательстве интересов народа и полной недееспособности90. Они вызвали всплеск возмущения у старшего офицерства, и В.М. Деспотули ответил на это передовой статьей, опровергавшей упреки газете в «непочтительном отношении к старости»91. После вторжения германских войск в СССР 22 июня 1941 года участие Ларионова в «Новом слове» резко сократилось – он перешел на службу в Абвер.
О размахе планов «Нового слова» накануне войны свидетельствовало создание при нем в 1939 году нового русского издательства в Берлине. Направление его деятельности и репертуар призваны были упрочить международные позиции газеты. В информационной заметке говорилось:В Берлине организовалось Русское Национальное Издательство и книготорговля, поставившее своей задачей издание книг на русском языке и распространение их во всех странах российского рассеяния. Во главе издательства стоит М.Н. Купчинский, редактором издательства приглашен В.М. Деспотули.
В портфеле издательства имеются рукописи ряда известных зарубежных писателей. В первую голову предполагается выпустить следующие книги: Ольга Ку-гушева «Волчья свора»92, И.А. Родионов (автор нашумевшей книги «Наше преступление») «Царство сатаны»93, Мих. Спасовский «В.В. Розанов в последние годы своей жизни»94, В. Вонлярлярский «Воспоминания», В.А. Ларионов «Вылазка в СССР»; роман Павла Перова «Пятый всадник Апокалипсиса» и др.
Магазин издательства находится на Гейсбергштрассе 1495.Первые две книги – воспоминания Вонлярлярского и книга М.М. Спасовского о Розанове – вышли уже в мае96.13 августа было напечатано пространное интервью с директором издательства М.Н. Купчинским, в котором он сообщал:
В данный момент в печати находятся две книги: Виктор Ларионов «Белая идея в сетях провокации» и Иван Родионов «Царство сатаны». Можно суверенностью сказать, что обеим книгам успех обеспечен, мало того: – книга Ларионова, носящая актуально-разоблачительный характер, является своего рода сенсацией зарубежного книжного рынка. Заказы на нее поступают уже сейчас со всех концов русского рассеяния. Подготавливается также к печати роман Павла Перова «Пятый всадник Апокалипсиса» и целый ряд произведений В.В. Розанова. Кроме того ведутся переговоры с известным писателем П. Красновым, по поводу выпуска в Русском национальном издательстве его новейшего романа. – Затем: – Алла Рахманова!97
Упомянутый в планах издательства Павел Перов (1886–1980) стал тогда, как и Ларионов, влиятельным членом редакции. В биографии его много загадок и белых пятен. В то время как литературные его выступления подписаны были, как правило, «Павел Перов», подлинное его имя в точности нам неизвестно – в печатных упоминаниях оно дается то как Н.И. Перов, то как Н.Н. Перов, хотя сомнений в том, что это одно и то же лицо, нет. Он окончил кадетский корпус и артиллерийское училище в Петербурге, участвовал в Русско-японской войне и после тяжелого ранения вышел в отставку. В1910 году он приехал в САСШ, где зарабатывал в качестве художника-оформителя и создал свой первый мультипликационный фильм «Love and Swords» (1915). В 1917 году в течение нескольких месяцев он исполнял обязанности секретаря российского посланника Б.А. Бахметева, осуществляя, по некоторым сведениям, и слежку за находившимся в Америке Л.Д. Троцким98. Вернулся он в Европу, надо полагать, через Китай, где он составил сборник «Аргонавт» (Шанхай, 1921. № 1)99. Некоторое время он прожил в Риме, работая шофером в семье князя Юсупова. По сведениям, собранным иностранной агентурой ОГПУ, он говорил, что убьет Муссолини, если тот признает СССР100. Опыт американской жизни отразился в книжке рассказов Перова «Американские новеллы». На обороте титульного листа указывалось:
Рассказы, вошедшие в сборник «Американские новеллы», были написаны первоначально по-английски и на русском языке появляются впервые.
Хотя настоящее издание не есть дословный перевод с английского, автор по мере возможности умышленно сохранял дух и манеру изложения, принятую им для американского читателя.
Автор.Книга вышла с предисловием В.Я. Ирецкого, где говорилось:
Автор книги «Американские новеллы» прожил за океаном двенадцать лет. Он достаточно переимчиво впитал в себя американизм, деловитую суетность гражданина Нового Света и его педантичную экономию усилий. Но он не мог – может быть, не успел – вытравить в себе целиком русской души, которая не приемлет трескотни американских торжищ и задумчиво взыскует града невидимого и дальнего101.
Вслед за этим появился и первый роман Перова «Братство Вия». Остро-фабульное повествование, соединявшее черты приключенческого и научно-фантастического жанров, подобно печатавшемуся с того же 1925 года «Гиперболоиду инженера Гарина» А.Н. Толстого, поведало о научном открытии, сделанном русским доктором Бактеревым и использованном таинственной международной организацией для превращения людей в безвольные, дисциплинированные автоматы («мортоматы») с целью установления «идеального царства чистого коммунизма». Содержание романа, сводившегося к разоблачению сатанической сущности кремлевских планов переделки человечества и мира, было сдобрено изрядной дозой откровенного антисемитизма102. Это не помешало автору свое очередное произведение – «Пациент д-ра Арнольди. Роман приключений» – пристроить в рижской «еврейской» газете «Сегодня», где он печатался с 25 июля по 16 сентября 1926 года.
Вернувшись в США, он в 1927 году основал там собственную кинокомпанию мультипликационных фильмов Peroff Pictures Inc. В конце 1929-го он переехал в Германию, где продолжил деятельность в кинематографической индустрии в качестве режиссера, продюсера, сценариста и художника и выдвинулся в секции короткометражных рекламных лент на кинофабрике «Уфа». Успехом у массовой аудитории в Германии пользовались в начале 1930-х годов его мультфильмы «Willis Zukunfts-traum», «Das Ungeheuer von Kamimura», «Der quakende Narr» (в соавторстве с Леоном Малаховским), «Die Meistersinger», «Die geknipste Frau» «Die Frosch-Prinzessin», «Geisterschenke. Teddys Abenteuer». После прихода Гитлера к власти Перов был привлечен к работе в области нацистской кинопропаганды.
Появление его в «Новом слове» раскрыло иную грань творческого облика Перова. Его дебютом там была философская статья «Новые горизонты человеческих познаний», по уверению редакции представлявшая собой русскую версию выходящей в США публикации103. Она предшествовала появлению его философского трактата, в котором сделана была попытка соединения религиозной философии и научного миросозерцания и который исходил из предположении о существовании «единой космической схемы»104. Впрочем, как публицист Перов оказался для «Нового слова» более ценен, чем в качестве философа, и был создан этой газетой так же, как ею был сотворен Ларионов-публицист. Он освещал различные стороны текущего международного положения105; по-видимому, ему принадлежат псевдонимы Н. Полозов и П. Ясенев. Ближайшее участие в работе редакции длилось у него, как и у Ларионова, до 1941 года. Реже стал он появляться на страницах газеты после того, как зимой 1941-1942-го был привлечен к планам создания казачьим генералом В.А. Дьяковым добровольческих объединений из советских военнопленных; на Перова возложена была пропагандистско-воспитательная работа106. Снова участились его выступления в «Новом слове» в 1943–1944 годах. После окончания войны он печатался (под псевдонимом П.Н.П.) в издававшемся на ротаторе в лагере Ди-Пи Фрейманн под Мюнхеном общественно-литературном журнале «Огни»107 и принял участие в проведенном в августе 1946 года съезде находившихся в лагерях российских писателей и журналистов, выступив с докладом «Демократия и пресса в САСШ»108. Поскольку у него было американское подданство, он был одним из первых, кто смог выбраться из лагеря и прибыть в США109, з марта 1947 года «Новое русское слово» поместило отчет о его докладе в Нью-Йорке, в котором, напомнив о гуманистических традициях классической русской литературы, он призывал общественность оказать срочную помощь лицам, оказавшимся в лагерях Ди-Пи, новым беженцам из советской России110. Осенью 1949-го он снял серию телевизионных мультфильмов «Jim and Judy in Teleland», явившуюся одним из первых образцов этого жанра, но столкнулся с трудностями по распространению (в 1954 году сериал был продан в Венесуэлу)111.
Подписание советско-германского пакта вызвало смятение в «Новом слове». В одно мгновение главный враг гитлеровского режима стал близким союзником. В статье «На посту», написанной к пятилетнему юбилею редакции и помещенной в номере от 3 сентября 1939 года, Деспотули отметил, что за пять лет газетой пережито столько, сколько не пережило «Новое время» Суворина за все время своего существования. Он писал:Когда пять лет тому назад я взялся за переорганизацию газеты – предо мной не было никаких иллюзий. Я знал, что предстоит работа трудная и неблагодарная. Человеку, не имевшему за собою никакой партийной или кастовой группировки, рискованно в эмигрантских условиях возглавлять газету. Надо обладать не только непоколебимой верой в правду своего дела, надо быть не только влюбленным в газету, но необходимо быть
За пять лет пережито много. Пожалуй, больше того, что дано вместить обыкновенному человеческому сердцу. Но, в конце концов, какой мелочью должны казаться все обывательские интрижки, сплетни и козни в сравнении с тем, что достигнуто за эти пять лет. Если каждый экземпляр «Нового Слова» читают в среднем только пять человек, то читательский коллектив достигает 42 ооо человек. Это ли не награда редактору и его сотрудникам за пять лет неустанной работы по созданию, совершенствованию и улучшению газеты!112
Вокруг «Нового Слова» концентрируются молодые силы национальной эмиграции. С помощью «Нового Слова» организовано книгоиздательство, которое должно стоять на страже русского слова113.Пронесшийся за несколько недель перед тем всплеск закулисных интриг и доносов против «Нового слова», шедших из лагеря Бискупского, подразумевался в следующем абзаце статьи:
Как бы ни были велики вольные и невольные ошибки «Нового Слова», разве не будут они прощены хотя бы только за то, что «Новое Слово» за все эти пять лет ни разу не отдало своих страниц злобствующему эмигрантскому обывателю, ни разу не снизилось до полемики со всевозможными «вожденятами», не проповедовало внутри-эмигрантской склоки и никогда не занималось сведением личных счетов.
В конце же ее содержался отклик на договор Риббентропа с Молотовым и заверение читателя в непреклонной верности газеты выбранному курсу. Можно полагать, что эти формулировки были тщательно согласованы с курирующими редакцию инстанциями:
«Новое Слово» ценит гостеприимство, которое оказывается ему Германией. Оно неизменно указывало на то, с каким напряженным вниманием следит российская эмиграция за возрожденной страной, победившей у себя зачатки коммунизма и выкорчевавшей иудо-марксистское отребье. Тот факт, что по причинам государственного характера Германией подписан пакт о ненападении с советским правительством, не может для нас означать перемены отношения этой страны к коммунистическому вопросу. <… > В твердой и непоколебимой уверенности, что наше дело – дело правое – продолжаем мы тяжелый путь. Что бы ни случилось, уклонов нам не знать! Что бы ни случилось, мы только теснее смыкаем ряды, в твердой вере, что настанет день, когда наша правда станет всеобщей правдой.
Номер вышел после того, как было объявлено о начале военных действий против Польши и захвате Данцига, и это вызвало приписку. Нельзя было предсказать ход начавшейся кампании, и в приписке ощущается беспокойство автора, выразившееся в проекции настоящего на пережитое в Германии с 1922 года:
P.S. Когда эти строки были уже на странице, стало известным о начавшейся борьбе Германии с Польшей, которая натравлена европейскими «блюстителями мира». Нам, пережившим в Германии времена инфляции, безработицы и марксистского хаоса, понятны переживания народа в эти страдные дни. В борьбе за свое место под солнцем германский народ испытал много несправедливостей. Руководимый своим вождем Адольфом Гитлером, он полон надежд и веры в благополучный исход своей борьбы, которая должна будет дать ему возможность дальнейшего мирного преуспеяния.
О дилемме, вставшей перед русскими в разных странах рассеяния, Деспотули писал в передовице в следующем номере. Он заявлял, что не должно быть осуждения тех эмигрантов, которые вынуждены служить в армиях противоборствующих государств. Он сопоставил при этом положение русских в Германии с ситуацией в соседней Франции. Сравнение было не в пользу последней: в отличие от органов печати в демократических странах «Новое слово» и в нынешней обстановке выходит без «зияющих проплешин на газетных простынях»114. Развернувшиеся военные действия освещались в газете в аналитических обзорах, подготовляемых (под псевдонимом «Офицер») А.А. фон Лампе. В номере от 17 сентября (напомним, что в этот день Красная армия перешла советско-польскую границу, но ясно, что номер был составлен накануне) появилось «Открытое письмо американскому народу» Павла Перова. По словам редакции, письмо это он направил в ряд американских газет. Не известно, дошло ли оно до них и произвело ли нужное действие, но «Новое слово» должно было чувствовать законную гордость за проявленную им инициативу. Объясняя ее, автор писал:
Русский по происхождению, американский подданный после 1918 года, художник по профессии, я изъездил чуть ли не все страны света и не в качестве богатого туриста, наблюдающего жизнь из окна салон-вагона, а в поисках работы, приходя, так сказать, с черного крыльца. Последние годы, случайно захваченный экономическим кризисом в Германии, я пережил вместе с этой страной и депрессию, и национальный переворот, и кризисы в Австрии, Чехии и теперь в Польше. В Германии у меня есть друзья, как они есть и в Америке, и в Англии, и во Франции. И теперь, когда новая катастрофа грозит захватить нас всех, я считаю своим долгом, как русский, как американец, как беспристрастный и незаинтересованный наблюдатель событий, совершающихся вокруг, сказать американскому народу то, что я вижу со своей точки зрения.
«Точка зрения» эта состояла в том, что произошедшие события – это война идей, мировоззрений. Победители в Первой мировой войне, использовав свои права, уклонились от исполнения своих обязанностей. Несправедливость Версальского договора в отношении Германии вынудила страну вступить в борьбу115. Интересную трактовку давал публицист союзу Гитлера со сталинской Россией:
Германия, вылезая из ямы, оперлась о громадный камень – Россию. Вряд ли кто-нибудь сомневается в том, что скоро будет установлена общая граница между этими государствами. Огромные ресурсы России и организационный талант Германии гарантируют, что всякая попытка блокировать Германию обречена на неудачу. Но есть другая, гораздо более важная сторона этого союза. Существующее в данное время правительство России, под давлением здоровых, органически растущих сил страны, принуждено все дальше отходить от принципов интернационала и поворачиваться к началам национальным. Германия заключила союз с русским народом. Она обещала не вмешиваться во внутреннюю политику России, и это уже личное дело русского народа, признать ли существующее правительство – правительством национальным, или выбрать иное. Союз с русским народом от этого не зависит. Правительства приходят и уходят, меняются самые формы правления, но
Теперь – посмотрите на карту: Испания, Италия, Германия, Россия, Япония; скоро Китай и независимая Индия. Что означает? <…>
Конец британской гегемонии и, может быть, и Британской империи.
Теперь вам ясно, за что идет война?
Если она разгорится, то это будет страшная война, потому что причины ее уходят в самые корни жизни двух народов116.Два новых сотрудника – Ларионов и Перов – в период приближения и с началом Второй мировой войны стали ведущими силами в газете, когда она переживала существенные перемены. Ей пришлось приглушить антисоветскую риторику во избежание обвинений со стороны советских инстанций (добивавшихся закрытия «Нового слова» еще с 1934_1935 годов) в проведении подрывной деятельности против дружественного государства. Фокус антисемитской пропаганды сместился. Сейчас объектом гневных обличений становилась не кремлевская камарилья, не Коминтерн, но демоническая роль еврейства в Великобритании и Франции, происки коммунистов в Палестине и т. п.
В отличие от «Последних новостей» Милюкова, приветствовавших сталинский курс на восстановление территориальных границ Российской империи и поглощение советским государством Западной Украины и Западной Белоруссии, «Новое слово», для соблюдения видимости непредвзятости и лояльности перепечатывая из советской прессы репортажи о походе Красной армии, ненавязчиво, подбором изобразительного материала давало понять, что единственной выигравшей стороной там стало еврейство. Ларионов, описывая положение в столице Франции, излагал статью «Янкеля Цвибака»117 и другие сообщения из находившейся под контролем «евреев и масонов» газеты «Последние новости». С другой стороны, помещая, например, сообщение о расстреле в Вильно русского депутата Польского сейма, «Новое слово» ни словом не обмолвилось о том, что это было дело рук советских карательных органов, и можно было подумать, что казнь эта была очередным польским злодеянием118.
Прислана эта корреспонденция была, по всей видимости, С.М. Кельничем (С. Москвиным) из Варшавы. На протяжении 1940 года он был главным поставщиком новостей из Польши. С 7 июля 1940 года в «Новом слове» стали печататься «Письма из Лицманштадта» бывшего ответственного редактора варшавской «Молвы» Н.А. Рязанцева, вскоре перебравшегося из Лодзи в Берлин.
Сочувственно настроенные по отношению к «Новому слову» правые деятели русской эмиграции были потрясены неожиданно высокомерными высказываниями в газете по адресу членов русской императорской фамилии и их окружения. Подоплекой этих выступлений был обострявшийся конфликт с Бискупским. В числе лиц, пораженных новой линией газеты, был редактор брюссельского журнала «Часовой» В.В. Орехов. В ответ на его протест В.М. Деспотули писал:Берлин, 6 марта 1940 г.
Дорогой Василий Васильевич!
Спасибо за добрую память. Конечно, я ничего не имею против перепечаток из «Н.С.».
Вы полагаете, что В.А. Ларионов слишком ожесточается на наши правящие старые классы. Но он-то (больше, чем кто-либо!) имеет основания на это. Он отдал лучшие свои порывы именно этой не желающей подыхать сволочи, которая – добро бы на печи лежала – продолжает свою мерзкую работу и на чужбине и не дает созреть ни одному национальному начинанию. Большинство из них, если они не идиоты, агенты ГПУ или же борцы за Влад<имира> Кир<илловича>, что впрочем одно и то же119. Несколько ловких политических спекулянтов делают на этом свои личные делишки. Нет, Ларионов мало их кроет. И бомбу-то, как теперь оказывается, следовало скорее бросить в этих «царских опричников», чем в петербургских жидков 120.
Последний номер (за i марта) «Часового» очень интересен.
Дружески жму руку.
Ваш В. Деспотули121.Генерал А.А. фон Лампе (с 1924 года руководитель II отдела РОВС) извещал 23 июня 1940 года Н.А. Цурикова:
Я должен откровенно признаться Вам, что статей Ларионова я больше
Кстати о берлинской русской газете – я прекратил мое в ней сотрудничество, несмотря на то, что писание военных обзоров для меня было просто интересным. Но я поставил условием, чтобы сокращения в моих обзорах, которые могут делаться в силу общих условий и законов, не искажали
Дорогой Василий Васильевич!
Посылаю Вам статью на весьма современную и очень важную тему. Знакомы ли Вы с Деспотули? И что он за человек? Как Вам вероятно известно, я печатался у него. После появления моего очерка «Возрождение военных идеалов» (в № 255), он написал мне письмо, полное грубых, совершенно неприличных выражений по адресу «Часового» и его редактора. Дале писал: «я буду очень огорчен, если наша совместная работа (т. е. мое сотрудничество у него) вынуждено будет прекратиться, но мы считаем не удобным для постоянных сотрудников Н.С. совместительство с работой в Часовом».
Посылая Часовому свою новую статью, я тем самым свидетельствую Вам, какой выбор я сделал. За свою долгую писательскую деятельность, я впервые сталкиваюсь с таким явлением.
Шлю Вам сердечные пожелания здоровья и успеха.
Сердечно Ваш
Б. Штейфон125.В ответ Орехов писал ему:
Сердечно благодарю Вас за откровенный рассказ о происшедшем у Вас случае с г-ном Деспотули. Я тоже за годы эмиграции многое видел и многому перестал удивляться, но такой откровенной наглости я еще никогда не встречал.
Вы спрашиваете меня, знаком ли я с г. Деспотули. До войны я встречал его мельком раза два. Никакого впечатления он у меня не оставил: маленький человечек восточного типа, неважно говорящий по-русски, тип маленького, очень хитрого «дельца». Приходилось мне многое слышать о нем и от ген. В.В. Бискупского и от ген. А.А. Лампе, все это далеко не говорило в его пользу, но он меня совершенно не интересовал, да и газета его имела настолько маленькое значение в довоенное время, что у нас просто не было никакой почвы для совместной работы.
В первые месяцы войны, пораженный тем тоном, который «Новое Слово» стало допускать в отношении Дома Романовых, я невольно написал несколько слов одному из сотрудников «Н.С.» В.А. Ларионову, спрашивая о причинах столь непонятной и ненужной травли нашего Царственного Дома. Ответ на это краткое письмо я получил от самого редактора, который счел почему-то необходимым в письме ко мне в очень резкой форме обрушиться на Великого Князя и назвал все его движение «большевицкой провокацией». Этот грубый ответ показал мне, что с такими господами вообще по-человечески разговаривать нельзя.
Настали дни оккупации. Г-н Деспотули прибыл в Париж и совершенно открыто заявил: «Ни
Командование германскими войсками в Бельгии, очевидно, не было согласно с точкой зрения г-на Деспотули и, как только я получил возможности возобновить «Часовой» и подал соответствующее заявление, журнал был тотчас же разрешен, причем соответствующие германские власти крайне лестно отозвались о прежней деятельности «Часового», всегда беспристрастного и не вмешивавшегося в европейские распри. Когда я в Париже сделал визит руководителю отдела пропаганды при германском командовании, он также сказал мне, что «из всех эмигрантских западно-европейских органов печати только один «Часовой» оказался на высоте и сохранил независимое русское лицо» – это его подлинные слова.
Мои друзья из Берлина (а у меня, к счастью, всюду есть друзья) сообщали мне, что выход первого номера журнала вызвал у г-на Деспотули припадок ярости и он, не стесняясь других лиц, говорил о том, что «произошло какое-то недоразумение, журнал будет закрыт» и т. д. Как Вы видите, выходит уже пятый номер «Часового»126 и мои отношения с германскими властями самые нормальные и исключительно корректные. Будущее покажет, насколько связи и угрозы г-на Деспотули могут заставить Германского Военного Начальника в Бельгии закрыть «Часовой»: для этого решительно нет никаких оснований. Я же не думаю, что г-н Деспотули выражает взгляды Германского Правительства: это было бы слишком…
Но здесь другой вопрос. Как Вы пишете, он в своем письме к Вам допустил «грубые, совершенно неприличные выражения по адресу журнала и его редактора». И вот здесь я обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой, дорогой Владимир127 Александрович, сообщить мне, в чем он журнал и меня обвиняет. Я Вам даю слово, что, в случае Вашего желания, это останется абсолютно между нами, но мне надо это знать, чтобы ответить, в случае повторения таких случаев, на его обвинения. Заранее благодарю Вас за это большое одолжение128.«Припадок ярости» Деспотули был, по-видимому, не просто проявлением его самодурства и опасений конкуренции, но отражал позиции его начальства в берлинских правительственных кругах и полученные им заверения. Можно сослаться на провал неоднократных попыток Л.Д. Любимова в 1940 году возобновить при немцах выпуск в Париже газеты «Возрождение»129. В условиях германско-советского сотрудничества берлинская администрация считала необходимой централизацию управления русской эмигрантской прессой и недопущение малейшего «плюрализма» в интересах обеспечения надлежащего за ней контроля130. Газета Деспотули оказывалась все более ценной в глазах вышестоящих инстанций и вызывала неуклонно возраставшее доверие по мере того, как германская власть распространялась на все новые территории с русскими общинами. Это ярко проявилось после блицкрига в Югославии в апреле 1941 года. Следует отметить, что на атласе русской диаспоры эта страна занимала особое место: старинные симпатии сербов к русским проявились, в частности, в широкой поддержке, оказанной правительственными кругами право-монархическим силам в русском зарубежье; в 1920-1930-е годы Белград (а не, скажем, Берлин) стал главным оплотом монархического лагеря русской эмиграции. Здесь же находилась и главная штаб-квартира Национально-трудового союза нового поколения. Вскоре после разгрома Югославии Деспотули отправился туда. Ранее с подобными командировками он, по горячим следам победных маршей армии, посетил Варшаву, Брюссель и Париж. Но на сей раз его миссия имела особое политическое значение. В своем отчете о новой поездке он подчеркивал:
Говоря о русских в Сербии, нельзя иметь в виду только тот жалкий в своем убожестве элемент, который разве что годен для дешевого юмора второразрядного театрика. О «полковничках» и генералах, не расстающихся с грезами о «восстановлении прошлого», нельзя же писать серьезно. Даже несмотря на их старчески-злую суетливость, с которой они пытаются обслуживать некоторые учреждения. В Сербии имеется, как и повсюду в нашем рассеянии, здоровый трудовой элемент, национальные чувства которого не удалось убить бездарным «возглавителям» и «спекулянтам духа»131.
Едва ли не главной целью поездки были встречи с руководителями НТСНП – пожалуй, единственной эмигрантской организации, к которой на протяжении многих лет «Новое слово» питало наибольший интерес и ощущало наибольшую близость, видя в ней единственно дееспособную, жизненную силу. Близость эта выражалась в предоставлении большого места корреспонденциям из Белграда и частым (как и прежде) перепечаткам материалов из органа НТСНП «Знамя России». При этом хроническое недовольство редакции вызывал отказ «новопоколенцев» вступить на путь антисемитской пропаганды. Излагая программное – первое публичное – выступление В.М. Байдалакова на собрании в Белграде 22 февраля 1939 года, газета Деспотули отмечала:
Весьма подробный и обстоятельный доклад В.М. Байдалакова представляет собой несомненный интерес. Нельзя, конечно, принять его полностью. Красивые слова остаются все же только словами, которые отлично могут ужиться на страницах любой антибольшевистской газеты рядом с маленьким фельетоном или театральной рецензией. Хотелось бы большей конкретизации от вождя политического движения, которому наша газета недвусмысленно симпатизирует. Хотелось бы также в программном заявлении услышать и об отношении Союза к масонам и евреям. Теперь эти вопросы нельзя обходить132.
Серьезный интерес – возможно, под воздействием редакции «Нового слова» – обнаруживали к этой молодой эмигрантской организации и германские правительственные круги. Прощупывание возможностей сотрудничества состоялось задолго до Второй мировой войны, когда основоположник и генеральный секретарь организации М.А. Георгиевский был приглашен в Берлин для переговоров133. Переговоры оказались бесплодными, и в июле 1938-го отдел организации в Германии был распущен. В 1940–1941 годах в Праге и Париже прошли аресты ряда ведущих членов НТСНП134. Одной из целей командировки Деспотули в Белград стала попытка склонить членов Исполнительного бюро НТСНП к сотрудничеству с германскими властями. Понятно, что такая миссия не могла быть предпринята без прямого указания правительственных кругов. В.М. Байдалаков рассказывает о беседе Деспотули в Белграде:
Вскоре за входом немецких войск, в мае 1941 года, в Белград приехал из Берлина редактор-издатель берлинской русской газеты «Новое Слово» Владимир Михайлович Деспотули. На встрече с Исполнительным Бюро он доверительно поделился следующим: Скоро вспыхнет советско-германская война. Но не все в Германии разделяют бредовые идеи Гитлера и «Майн Кампф». Эти «не все» предлагают, через В.М. Деспотули, негласный союз и сотрудничество. Исполнительное Бюро НСНП, проверяя солидность этого предложения, поставило предварительным условием освобождение руководства отдела НСНП в Чехословакии. От Д.В. Брунста была получена открытка уже из Берлина. «Выздоровел и работаю в строительной фирме в Берлине»135.
В ретроспективном рассказе некоторые детали могли быть смещены. Сомнительно, чтобы Деспотули стал в тот момент называть идеи Гитлера «бредовыми». Не ясно, действительно ли он мог упоминать о предстоящей советско-германской войне и делал ли это в силу того, что его поставили в известность о только что законченной (апрель 1941-го) подготовке вторжения136. Однако сам по себе факт того, что он был уполномочен вести «негласные» переговоры, свидетельствует о возросшем значении редакции газеты. В статье, посвященной выходу 350-го номера газеты, В.А. Ларионов заявлял:
Задачи газеты «Новое Слово» исключительны по своей сложности. Серьезная ответственность лежит на плечах работников единственного в Европе русского печатного органа, который должен не только давать политическую информацию, но и служить связующим звеном, освещая жизнь русских людей по всем странам рассеяния. <…> «Новое Слово» идет против течения и как подлинно национальная газета не отказывается от борьбы с пороками прошлого, с марксистскими, масонскими и крепостническими навыками. <…> Стотысячный лагерь читателей «Нового Слова» делится, по признаку этой борьбы с косностью мысли и с застарелыми, сгнившими идеалами за светлое будущее – на друзей и врагов137.
Вторжение германских войск в Советский Союз 22 июня 1941 года было воспринято редакцией «Нового слова» как наступление ее звездного часа138. В понедельник 23 июня был выпущен экстренный номер газеты, где рядом с изложением речи Гитлера139 была напечатана статья Деспотули, в которой, процитировав свою передовую от 3 сентября 1939 года (о том, что, ценя гостеприимство страны, «Новое слово» все же примирительно к коммунизму относиться не может), он воспользовался случаем, чтобы свести счеты с заклятыми врагами газеты – в первую очередь с не названным по имени Бискупским – в эмигрантском обществе:
Сегодня, в судьбоносный час нашей жизни, когда, наконец, прозвучал клич к борьбе против синедриона интернациональных иудо-коммунистических сил, сегодня мы, оглядываясь на последние два года, можем с уверенностью сказать, что ни разу ни на йоту не сдали своих позиций. Мы обязаны были подчиняться порядкам той страны, в которой выходит наша газета. И это мы делали. Но не больше. Подавляющее большинство наших читателей всегда понимало нашу позицию и отлично читало между строк. Не понимали те, кому невыгодно было понять, кому во что бы то ни стало нужно было дискредитировать физиономию газеты. Когда настанет время, мы опубликуем оригиналы тех писем, которые посылались отсюда в Харбин, с требованием запрещения распространения там «Нового Слова», «перешедшего в собственность советского полпредства в Берлине». <…>
Наконец, тем ханжам и кликушам, которые станут говорить о том, что объявленный Германией поход является походом против русского народа, походом на нашу родину, мы отвечаем, что для нас это, прежде всего, поход против кремлевской шайки поработителей нашего народа. Для нас война, ведущаяся ныне Германией, – это крестовый поход против III Интернационала. Если теперь же эта война не окончится победой, наша родина навеки обречена будет на прозябание под властью мирового кагала. Выбора нет. <…>
Знамя борьбы с коммунизмом, поднятое нами двадцать лет тому назад, должно стать знаменем победы над Дьяволом140.Очередной номер (от 29 июня) носил подчеркнуто праздничный, ликующий характер и вышел расширенным объемом (12 страниц). Там на главном месте была напечатана статья архимандрита Иоанна (впоследствии архиепископа Сан-Франциского) «Близокчас…» (о грядущем ниспровержении Интернационала) и помещены статьи Павла Перова, Владимира Ильина, Николая Кастеля («Звериный лик большевизма в деревне»), Г.П. Апанасенко, обзор советских газет Сергея Савинова «Советский быт», отмечавший, что до 22 июня печатание таких статей в «Новом слове» не было возможным, материалы о засилье евреев в Красной армии и в войсках НКВД, «Парижский дневник» И. Сургучева (запись от 17 июня 1940 года), «Письмо из Парижа» В. Левитского и другие корреспонденции – из Белграда, Варшавы и Праги.
В кругах эмиграции ожидалось, что в ближайшее время будет сформировано национальное русское правительство. За несколько дней до 22 июня Альфред Розенберг проинформировал гестапо и МИД, что русские эмигранты в Варшаве (С.Л. Войцеховский) готовят правительство в изгнании и что в Берлине генерал Бискупский отбирает кадры для работы в будущей России141. При известии о начале войны вождь дальневосточных фашистов К.В. Родзаевский послал в Берлин (в конце июня – начале июля) телеграмму, уведомлявшую германские власти о том, что его Российский фашистский союз признает «первое русское национальное правительство, созданное на освобожденной земле» и предложил в его состав несколько человек, включая себя самого, герцога Г.Н. Лейхтенбергского и В.М. Деспотули (несмотря на попытки берлинцев очернить «Новое слово» перед Харбином)142. В другом контексте в качестве возможного главы антибольшевистского русского правительства называли бежавших из СССР Ивана Солоневича и Бориса Бажанова как самых стойких врагов сталинского режима143. Существует версия, по которой разговор с Гитлером об образовании русского антибольшевистского правительства поднял в июле 1941 года и сам Розенберг, на что последовал резкий отказ фюрера144. Не только идея правительства была сразу отвергнута, но и был наложен категорический запрет на поездки русских эмигрантов в освобождаемые области. 17 июля было объявлено о создании Министерства по оккупированным восточным территориям, во главе которого был назначен Розенберг, а заведующим важнейшим из его отделов – Политическим – был поставлен Георг Лейббрандт. Оно было ответственно за введение гражданской администрации на этих территориях по мере стабилизации положения145.
НТСНП решил перевести Исполнительное бюро в Берлин. Члены Союза, прибывшие из Белграда, Праги и Парижа в Берлин, устроились в различных правительственных учреждениях или в редакционном и издательском аппарате «Нового слова». С санкции организации, переехавший из Парижа С.П. Рождественский вошел в руководство редакции и начал писать в «Новом слове»146, хотя и на подчеркнуто не-политические (преимущественно этнографо-географические) темы147. При поощрении Г. Лейббрандта в августе возникло «редакционное совещание». По свидетельству В.М. Байдалакова,В.М. Деспотули, по договору с нами, создал постоянное «редакционное совещание» при редакции газеты «Новое слово» в составе:
– от редакции: сам В.М. Деспотули и сотрудник Н.И. Перов.
– по персональному приглашению: В.А. Ларионов и отец Александр Киселев;
– от НСНП: В.М. Байдалаков, Д.В. Брунст, К.Д. Вергун, В.Д. Поремский, А.С. Казанцев, С.П. Рождественский.
В задачи постоянного «редакционного совещания» входили взаимная информация и согласовывание действий, а также создание негласного русского маяка, фокуса, центра148.Помещение редакции превращалось в своего рода штаб-квартиру НТСНП – организации, находившейся в Германии под формальным запретом149. Деятельность редакции стала выходить далеко за пределы чисто литературной работы, приобретать политическое значение, возраставшее в связи с тем, что Лейббрандт, как и другие ближайшие сотрудники Розенберга (бывшие, как и он, выходцами из России), отдавали себе отчет в опасности, которую несли взгляды и распоряжения Гитлера по «восточному вопросу», и рассчитывали внести необходимые коррективы150. При том, что обязанности издательства «Новое слово» с войной значительно расширились – оно выпускало и другие газеты, журнал «Новая жизнь» и серию книжек для остарбайтеров151, – В.М. Деспотули исполнял и поручения властей, выходившие за рамки редакторско-издательских функций. В частности, по его советам проходило устройство на работу прибывших в Берлин членов НТС, его рекомендация запрашивалась при отборе кадров для работы в лагерях русских военнопленных. Об особом доверии, которое испытывало к нему руководство, свидетельствует тот факт, что сразу после образования Министерства восточных областей Деспотули отправился в только что захваченные германской армией области Прибалтики – через Ковно в Ригу152. Большой отчет его о поездке153 был помещен в том же номере, где появилось сенсационное сообщение о взятии в плен старшего сына Сталина Якова. В отчете подробно рассказывалось о настроениях, царивших в Риге после «роковой ночи» с 13 на 14 июня, о высылке из Латвии 35 тысяч человек в товарных вагонах, сообщалось о реакции жителей и властей на объявление войны 22 июня, о расстрелах НКВД 28 и 29 июня, перед уходом Красной армии, перечислялись самые известные представители русской интеллигенции в Риге, павшие жертвой большевистского террора, и назывались имена агентов НКВД среди русских. До того информация такой густоты, оперативности и точности относительно деятельности НКВД в СССР на страницы «Нового слова», да и вообще русской зарубежной печати, не поступала154, и публикация эта таила в себе большую пропагандистскую силу. Можно догадаться, что главным информатором Деспотули в Риге был его старый знакомый по Берлину начала 1920-х годов В.В. Клопотовский (Лери). Вероятно, и последующие корреспонденции из Риги в газете155 принадлежали перу В.В. Клопотовского. Очевидно также, что эта поездка Деспотули «на родину» имела не только осведомительный характер. Она была предпринята в рамках далеко идущих планов налаживания связей берлинских властей с новыми территориями, и более чем вероятно, что назначением на пост редактора начавших выходить в Риге с 28 августа газет на русском языке «Правда», «Родина», а затем «Слово»156 – еще до создания гражданской оккупационной администрации – В.В. Клопотовский был обязан инициативе и покровительству Деспотули157. Значение этого визита Деспотули уясняется в свете строгого запрета, объявленного на подобные поездки для русских (а также того факта, что у редактора «Нового слова» даже не было германского подданства). Запрет этот долго не удавалось обходить. Лишь спустя несколько месяцев, к концу года была достигнута договоренность об отправке специального представителя газеты на освобожденные от советской власти территории. Им стал Николай Февр, бывший белградский корреспондент, вызванный в Берлин в августе 1941 года158. В конце декабря он отправился в поездку в Россию и опубликовал ряд посвященных командировке фельетонов159, которые после войны включил (с переделками) в свою книгу, составленную в 1945–1946 годах в Альт-Аусзее (Верхняя Австрия)160. В ней он упомянул и свои впечатления от Берлина по приезде из Белграда в августе 1941 года:
Недалеко от Александрпляц, одной из многолюднейших площадей Берлина, в огромном и мрачном здании издательства и типографии «Кениг», помещалась редакция русской газеты «Новое Слово», в которой я в это время начал свою работу.
«Новое Слово» ведет свое начало с 1933 года, когда оно унаследовало закрывшийся в то время «Руль». В течение восьми лет «Новое Слово», не будучи в состоянии конкурировать с большими парижскими газетами, вело убогое существование, едва сводя концы с концами. Вряд ли кто-нибудь из редакции «Нового Слова» мог в то время предполагать, что именно этой газете выпадет на долю сыграть историческую роль среди зарубежной прессы тем, что она первая попадет на русскую землю, явится мостом между эмиграцией и бывшими советскими гражданами и воспитает на своих страницах целую плеяду блестящих антисоветских журналистов из рядов бывших подсоветских людей.
После разгрома Франции и прекращения существования тамошних русских газет, «Новое Слово» оказалось единственной русской газетой в Европе. Начало войны Германии против Советского Союза особенно подняло интерес читателей к этой газете. В те дни, когда я вступил в ряды ее редакции, газета уже давно перевалила за стотысячный тираж и читалась русскими людьми от Атлантического океана до Днепра и от Эгейского моря до Нордкапа.
Благодаря этому редакция «Нового Слова» оказалась своеобразным фокусом, в котором пересекались в те дни настроения, надежды, ожидания и разочарования русских людей за рубежом161.После прекращения брюссельского «Часового» в редакцию перешел в мае 1941-го и стал ее ответственным секретарем один из его основателей и соредактор Е. Тарусский. В августе-сентябре на страницах «Нового слова» прошел «диалог» между священником А. Киселевым и военнопленным В. Личманенко. С 7 сентября со статьями на философские и общественные темы выступал С.А. Левицкий. Н.М. Февр в течение осени (пока не отправился в Россию) вынужден был довольствоваться ведением сравнительно незначительного отдела «Маленький фельетон». 2 ноября редакция с гордостью предоставила место первому
С января 1942 года «Новое слово» стало выходить два раза в неделю – по средам и воскресеньям. При этом, как сообщил Деспотули в новогоднем номере, тираж газеты достиг 300 тысяч экземпляров163, – увеличившись, таким образом, почти в сто раз по сравнению с начальным периодом газеты и в три раза по сравнению с весной 1941 года. Такой быстрый, астрономический рост, вызывавший гордость редактора, объяснялся, однако не причинами коммерческого характера, а реальностью военной кампании и предопределен был потребностями читательской аудитории на громадной оккупированной территории Советского Союза и разнарядкой министерства А. Розенберга. Насколько необычным был тогдашний тираж «Нового слова»? Для сравнения приведем несколько цифр, относящихся к русской печати военных лет.
Выходившая с 22 марта 1942 года под оккупацией в Смоленске по два номера в месяц специальная газета для крестьян «Колокол» имела тираж 150 тысяч164. Первый номер еженедельной газеты «Доброволец» был выпущен 1 января 1943 года тиражом 600 тыс. экземпляров165. Печатавшаяся в Риге газета «За родину» имела под редакцией А.Г. Макриди (Стенросса) в 1943 году тираж 80 тысяч экземпляров166. В условиях военного времени существенными были не сами по себе размеры тиража, но переход «Нового слова» на двукратный выход в неделю при сохранении первоначального – сравнительно большого – объема каждого номера (8 страниц). Редакция придерживалась при этом установки на образованного, интеллигентного читателя, не ограничиваясь фронтовыми сводками, обзорами и хроникой и щедро отводя место литературно-беллетристическим и историко-литературным материалам. Об изменившемся во время войны – по сравнению с довоенным периодом – восприятии газеты Деспотули А. Казанцев замечает:
Газета «Новое слово» выходила в Берлине еще до войны. Читать ее в русских кругах считалось не совсем приличным, так как была она, в основном, органом национал-социалистической партии в русском пересказе. Антисемитизм и незамысловатое учение фюрера было ее философией и символом веры. До войны никак не способная перейти на самоокупаемость, она поддерживалась учреждением Розенберга. После того, как немцами была занята вся Европа, она оставалась долгое время единственной газетой на русском языке на все оккупированные страны. Тираж ее возрос в десятки раз потому, что читать кроме нее было нечего… С началом войны с СССР она полуофициально стала просачиваться и в занятые области России. Число сотрудников увеличилось за счет вчерашних советских людей. Можно представить себе, какая жажда была на печатное русское слово, на «Новое слово» из Европы, если даже «Новое слово» из Берлина зачитывалось до дыр и продавалось из-под полы по тридцать-сорок-пятьдесят рублей экземпляр. Я не встречал ни одного читающего человека из Советского Союза, который, хотя бы первое время, не находил ее умной, талантливой, содержательной и интересной. По сравнению с советской стряпней, плоской и бездарной, всеми этими «Правдами» и «Известиями», на страницах которых почиет тяжелое, свинцовое бездумье, она, вероятно, и в самом деле казалась откровением. Технически она делалась прекрасно – такого набора, с таким вкусом подобранных шрифтов не было ни у одной русской газеты в Европе, ни во Франции, где выходили самые большие и распространенные органы, – такие, как «Последние новости» и «Возрождение», ни на Балканах, где печаталась наша «За Россию» и целый ряд других167.
С этим перекликается свидетельство Е.Р. Островского (Романова):
Еще надо сказать, что в Днепропетровск стали попадать номера газеты, издававшейся в Берлине на русском языке – «Новое слово». Она оставалась тогда чуть ли не единственной крупной русской газетой в Европе, все остальные были закрыты. Эта газета по постановке вопроса, по своему стилю поражала нас, как нам тогда казалось, очень большой смелостью. То есть, трудно себе представить такую смелость при сталинском режиме. Так что оттуда я знал кое-что и о жизни эмиграции, и о сталинском режиме, – хотя о нем у меня уже было свое определенное мнение168.
Перспективы, открывавшиеся в связи с ошеломляющими успехами германской армии в первые месяцы войны, вызвали радикальные перемены в «самосознании» редакции, в определении собственной аудитории и в выработке отношения к ней. Речь шла о принципиально новой идеологической ориентации. П. Перов по этому поводу писал:
Десятый год существования газеты совпадает с огромными переменами на нашей родине. И перемены эти не могут не отразиться как на внешнем, так и на внутреннем облике «Нового Слова». Внешние перемены этого – увеличение тиража, выпуск двух номеров в неделю, имена новых сотрудников и корреспондентов. Перемену во внутреннем облике газеты можно охарактеризовать одной фразой: «отход от эмигрантщины». И не потому только, что появились новые, более общие интересы, что газету читают теперь не одни эмигранты, но и коренные жители ряда бывших русских областей, но главное потому, что самое понятие «эмиграция» постепенно теряет значение, поскольку сами эмигранты или уже принимают то или иное участие в борьбе с большевиками или активно готовятся к будущей работе в России. Правда, есть какая-то часть эмиграции, стоящая в стороне как от активной работы, так и от всяких помыслов о возвращении в Россию и служению ей. Но эта часть «русских» людей нас мало интересует. <…> Перестав служить эмиграции, мы с тем большим рвением переключаем нашу работу на службу русским людям,
Автор указывал на громадные трудности, которые встали при этом перед газетой:
Пожалуй, самым тяжелым и трагическим в нашей работе является тот факт, что работа эта не имеет реальной почвы. Мы говорим о России – но о какой России? Кто может сказать сейчас, в разгар величайшего в истории человечества конфликта, в результате которого будет перекроена вся карта земного шара, исчезнут одни государства и возникнут другие, могущественные страны обратятся в колонии, а колонии станут самостоятельными государствами, кто может сейчас предсказать форму правления, политический облик, границы России? Единственный неповторимый шанс был дан русскому народу самим ходом событий: если бы русский народ в момент объявления войны большевикам сбросил с себя это чуждое, враждебное ему иго и открыто стал на сторону молодых и творческих сил Европы, то история не только России, но и самой Европы пошла бы иным путем. Но этого не случилось. Другой вопрос – почему. Мы должны принять совершившийся факт со всеми из него вытекавшими последствиями и принять дальнейшие выводы, как бы тяжелы и трагически они ни были.
Наша работа – для будущей России,В лоне «редакционного совещания» «Нового слова» родился и был подан в Министерство занятых восточных областей меморандум, в котором ныне предлагалось создание не «правительства», но Российского национального комитета. Об этом сообщает Н.М. Февр:
В начале декабря <1941> редакция «Нового слова» сделала единственную коллективную попытку повлиять на ход мыслей в головах ответственных государственных людей Германии.
На основании огромного и интересного материала, собранного в первые месяцы войны, редакцией был составлен документ, в серьезности которого нельзя было усумниться. Ибо в основу этого документа легли проверенные сведения, просочившиеся с оккупированных территорий, опросы пленных офицеров и солдат красной армии и свидетельства многих военных переводчиков, побывавших уже в России.
В конце документа, основательность которого германским властям не трудно было проверить, указывалось на необходимость следующих срочных мероприятий: i) обнародование исчерпывающей декларации германского правительства по русскому вопросу: 2) образование на русской территории Российского Национального Комитета для объединения вокруг себя всех антибольшевистских сил; 3) передачи гражданского управления на занятой территории в руки этого Комитета; 4) немедленного улучшения в положении пленных красноармейцев и 5) допущение на занятые территории русских эмигрантов для административной работы.
А в заключении этого документа было подчеркнуто, что если к разрешению русского вопроса не будет привлечен русский народ, то несмотря на все успехи германских войск, война с Советским Союзом закончится для Германии – катастрофой.
Документ был передан Розенбергу, так как в то время все относящееся к «делам востока» сосредотачивалось у него. И несмотря на то, что время передачи этого документа было выбрано умышленно и совпадало с первой германской неудачей – откатом от Москвы, никакого ответа на этот меморандум редакция не получила. Даже сухой благодарности за труды и потраченное время. Господин Розенберг, вероятно, попросту не прочел этого документа. А если и прочел, то наверно забыл о нем на другой же день170.На самом деле, однако, Розенберг не «забыл» об этих идеях. Спустя год, 16 января 1943 года, когда в его министерстве рассматривался вопрос о роли генерала Власова, он подал записку Гитлеру, в которой фактически содержалась их поддержка171.
Одновременно с подачей меморандума в министерство в декабре 1941 года редакцией было наконец получено разрешение на командировку на освобожденные территории своего корреспондента172. Новости с мест и показания «изнутри» о различных сторонах советской жизни стали главным фокусом внимания редакции. На основании поступавших сообщений С.П. Рождественский привел факты террора НКВД против малолетних173. Очерки из Смоленска дал побывавший там В.А. Ларионов174. Рассказы беженцев о ленинградской блокаде легли в основу присланного из Варшавы сообщения С.М. Кельнича175 и заметки Е. Тарусского176. К числу наиболее ярких и авторитетных свидетельств относились очерки видного в прошлом литературного критика и общественного деятеля, члена эсеровской партии Иванова-Разумника, впервые выступившего на страницах «Нового слова» 10 мая 1942 года177. 21 мая газета приступила к печатанию его фельетонов «Писательские судьбы». С17 июня 1942 года в «Новом слове» под псевдонимом Н.В. Торопов стал сотрудничать киевлянин Н.В. Марченко178, позднее, после выхода романа «Мнимые величины» (1952), завоевавший широкую известность под псевдонимом Н. Нароков. Выступая в разных газетных жанрах – рассказы, очерки, публицистические статьи – он быстро стал одним из главных авторов газеты Деспотули. Другим ценным приобретением был Анатолий Стенросс (Макриди), в прошлом московский художник, чьим дебютом в «Новом слове» стал рассказ «Иудейская чума в Москве», помещенный с его собственными рисунками179.
С конца лета 1941 года значительно расширился круг корреспондентов. Но еще более важным было то, что в «Новом слове» появился новый раздел, содержавший обзор местных газет, которые начали выходить при новой власти. Отдел этот вел Рождественский. Р.В. Полчанинов вспоминает:Рождественский, работая в редакции «Нового Слова», устраивал там после конца работы доклады для членов НТС и их друзей. <…> Редакция получала газеты, печатавшиеся на оккупированных территориях, и делала из них выдержки. На собраниях в редакции Рождественский читал те сообщения, которые почему-либо не попадали в «Новое слово», снабжая их комментариями, где между строк говорилось о том, о чем нельзя было написать. Помню одно такое сообщение об открытии маслобойного завода. Из комментариев становилось ясно, что раньше крестьяне могли использовать молоко для себя, а после открытия завода все молоко шло на масло для немецкой армии180.
Газета Деспотули обратила на себя внимание наблюдателей за океаном. Хорошо знавший русский Берлин по 1920-м годам С.М. Шварц (Моносзон) поместил в Нью-Йорке, в журнале русских меньшевиков «Социалистический вестник», большую статью о ней. Там он писал:
Сейчас до нас дошло берлинское «Новое Слово» за большой период времени (с начала мая по 7 октября 1942 г. почти без пропусков и кучка разрозненных номеров за ноябрь – декабрь 1941 года), позволяющее заглянуть за этот занавес. «Новое Слово» это сравнительно большая (8 страниц) газета, выходящая два раза в неделю (в 1941 г. выходила один раз в неделю), стремящаяся быть и, видимо, в какой-то мере действительно являющаяся главной, «направляющей» газетой на русском языке для всей «оккупированной зоны» Советского Союза. По своему идейному содержанию газета производит убогое впечатление. В сущности вся ее публицистика (и множество рассказов, очерков и воспоминаний) сосредоточена на борьбе с «жидами», и ненавистный газете «большевизм» это лишь форма «жидовского» господства. Если не считать двух-трех мимолетных замечаний, мне ни разу не пришлось встретить в газете попытку развить систему нацистских взглядов с положительной стороны, и это резко отличает «Новое Слово» от большинства нацистских газет на немецком языке и даже от того же «Нового Слова» до войны, когда газета ориентировалась на настроенные прогитлеровски круги русской эмиграции и на эмигрантскую молодежь, которую газета пыталась привлечь к нацизму.
Признаюсь, для меня это было неожиданно, и над этим стоит призадуматься. Не значит ли это, что руководители «Нового Слова» то ли сознательно, то ли полу-бессознательно приспособляются к своей новой аудитории, т. е. что население оккупированных областей оказывается невосприимчивым к фашистской пропаганде? Тем грубее и вульгарнее выступает «жидоедство» газеты, от которого нацистский орган уж никак не может отказаться и которое, видимо, значительной частью читателей газеты воспринимается как входящее в газетный «принудительный ассортимент». На эти мысли наводит меня общий характер огромного количества сообщений газеты из оккупированных областей, выдержанных в подавляющем большинстве случаев в тонах неполитической информации (без тени антисемитизма), характерной для многих русских провинциальных газет далекого прошлого, с каким-то легким прогрессивным и, странно сказать, гуманитарным оттенком181.
В особенности выделил обозреватель свидетельства В.А. Ларионова, указывавшие на неискорененные и после четверти века советской диктатуры свойства русского народа и черты русской интеллигенции182.
Только что прибывший в Киев корреспондент «Нового слова» Н.М. Февр в своем отчете рассказал о посещении книжного отдела в местном магазине (сентябрь 1942-го):Каждую минуту забегает кто-нибудь и спрашивает, нет ли новой книги из-за границы. И, если таковая есть, – она выхватывается моментально и за любую цену. <…>
Но все это бледнеет перед тем, с какой жадностью ждут здесь «заграничную газету». Судьбе было угодно, чтоб такой «заграничной газетой» сейчас было «Новое Слово». Более чем причастный к ней, я не хочу отводить особой роли создавшим и делающим (ибо газету делают) ее людям. Скажем просто: судьбе было угодно, чтобы наша газета стала тем мостом, который «русскою рукою за границей» был переброшен к бывшим советским людям. Вход на мост открыт и бесплатен. На страницах газеты, рядом с именами зарубежных русских, замелькали имена бывших советских людей. Это сделало газету особенно остро-интересной и она, несомненно, будет первоисточником всех последующих изысканий и трудов об этой интереснейшей эпохе.
Поэтому интерес, вызываемый здесь «Новым Словом», вообще не поддается никакому описанию. То небольшое количество экземпляров, которое мы пока можем предоставить Киеву, нисколько не удовлетворяет киевлян. Газеты рвут на части и зачитывают до дыр183.Следует отметить, что при резком расширении редакционного коллектива и издательского персонала повседневная роль Деспотули в 1942 году сокращалась из-за его длительного курортного лечения в Шварцвальде. Обязанности его выполнял тогда В.Ф. Рабенек. Во время этого отпуска в газете появилась анонимная хроникальная заметка об утверждении Лейббрандта в должности директора министерского департамента:
По представлению имперского министра Альфреда Розенберга Рейхсканцлером Адольфом Гитлером утвержден на посту директора главного политического департамента в министерстве занятых восточных областей д-р Георг Лейббрандт. Д-р Лейббрандт принадлежит к числу старейших сотрудников Альфреда Розенберга и отлично известен по своей широкой публицистической антибольшевистской деятельности. Под его общим руководством вышел ряд трудов и брошюр, посвященных разоблачению большевизма, особенное внимание обратила на себя серия брошюр под общим названием «Большевизм». Кроме того, под руководством д-ра Лейббрандта выходят также известные труды «Архива внешней политики» и «Вестник мировой политики». Директор департамента (министериаль-директор) Лейббрандт является также долголетним сотрудником центрального партийного органа «Фелькишер Беобахтер»184.
А спустя несколько недель газета отметила и очередной день рождения своего главного доброжелателя в министерстве, поместив на первой полосе его фотографию с подписью: «Директору главного политического департамента имперского министерства освобожденных областей Востока, автору широко известных трудов, посвященных проблемам Востока, – доктору Лейббрандту 5 сентября исполнилось 43 года»185.
Выдававшие особую близость редакции к Лейббрандту и выглядевшие дежурным проявлением административного рвения и лести, два этих выступления могли быть мотивированы необходимостью донести информацию до новой аудитории на оккупированных территориях, составлявшей свыше двух третей всего читательского контингента «Нового слова». С другой стороны, выпячивание роли Лейббрандта могло быть сочтено целесообразным и в свете яростной закулисной борьбы вокруг него с Министерством пропаганды186. Не прошло и года, как борьба эта завершилась его поражением. Лейббрандт лишился всего своего могущества и вышел в отставку в июне 1943 года. На освободившееся место руководителя Политического отдела 10 августа вступил, по соглашению Розенберга с Гиммлером, Готтлоб Бергер187, что привело к ощутимому ослаблению позиций розенберговского министерства по отношению к Министерству пропаганды188. К этому периоду, видимо, относится и запрет – в Киеве полный, в других городах Украины частичный – на распространение «Нового слова» на Украине189.
На протяжении 1943–1944 годов Деспотули сравнительно мало печатался в газете, проводя много времени на лечении. Торопов и Стенросс продолжали оставаться самыми частыми и самыми видными по отведенному им месту авторами в «Новом слове». В июле 1943 года Торопов прибыл в Берлин и остался работать в редакции190. Стенросс летом совершил поездку по Австрии и Германии с делегацией городских, районных и волостных руководителей из освобожденных областей, и цикл очерков его «Германия – мир иной» печатался в «Новом слове» с 22 августа по 1 декабря. Среди новых имен, выступивших в 1943 году, были Дмитрий Рудин, Борис Ширяев, Виктор Морт, проф. С.В. Гротов (Сигрист), с 19 марта 1944 года Вл. Самарин, с сентября 1944-го – поэт Н. Бернер. Несколько авторов пришло через редактировавшуюся Стенроссом в Риге газету «За Родину» – Борис Филистинский (Филиппов), Вера Пирожкова, с декабря 1943-го – И.М. Андреевский (под псевдонимом проф. И.М. Соловецкий), с сентября 1944-го – Вяч. Завалишин (под псевдонимом В. Казанский). Устроился в редакции на работу и приехавший из Риги поэт Александр Перфильев. Из старых сотрудников С.П. Рождественский со 2 января 1944 года взял на себя – вопреки первоначальному предписанию НТСне выступать со статьями политического характера – еженедельный «Политический обзор» и вел его вплоть до ареста191. Поздней осенью 1943 года в Берлин перебрался Е.Р. Островский, сразу удостоившийся заметного места на страницах газеты192. Он вспоминал:Я начал работать в «Новом слове» – по указанию союзного руководства и благодаря симпатии к нам главного редактора газеты Владимира Михайловича Деспотули. <…> Моя одна функция была – быть на связи. Я работал там секретарем. Ведь редакция газеты – это такое место, куда стекались все, кто приезжал с оккупированных областей, эвакуировался, уезжал дальше. Это был постоянный поток людей, и в нем появлялись члены Союза, которые шли на связь. Это было такое место явки193.
В июне 1944 года, вскоре после возвращения Деспотули из Карлсбада, в Берлине начались аресты членов НТС, включая ближайших сотрудников редакции и издательства. Следствие было предпринято из-за подозрений гестапо, что организация пытается установить (через Швейцарию) сношения с британской разведкой194. Другим обвинением было распространение на оккупированных территориях листовок антинемецкого характера. Поскольку Деспотули (с санкции Лейббрандта) содействовал превращению редакции «Нового слова» в штаб-квартиру НТС, гестапо стало вызывать на допросы и его195. По ходу дела ему предъявлены были и обвинения в допущении идеологически вредных заявлений на страницы газеты (в частности, утверждение, что Сталин волею обстоятельств вынужден принимать антикоммунистические по своему содержанию решения)196. Ослабление его положения проявилось уже летом 1943 года, когда он должен был отказаться от руководства издательством197 сразу после смещения Лейббрандта; покровителей, подобных последнему, у Деспотули в верхах уже не было. Прекращение режима наибольшего благоприятствования и ограждения от неприятностей выразилось в истории с одним из главных сотрудников газеты – Н.М. Февром. Публикация его очерков об Одессе, подготовленных в ходе второй командировки198, была остановлена цензурой, и ему пришлось уйти из редакции. С середины июля 1944 года в газете не появлялось статей, подписанных именем Деспотули. С 23 июля по з сентября подпись его в выходных данных в качестве ответственного редактора сопровождалась указанием на то, что он «в отъезде» и его обязанности исполняет В.Ф. Рабенек (внешне аналогичным тому, как весной, с 29 марта по 4 июня, сообщалось о его отсутствии в Берлине, когда он находился на лечении в Карлсбаде)199. Начиная с 6 сентября (№ 72) положение в редакции представало в измененной формулировке: Деспотули находился «в отпуске» и газету подписывал редактор-менеджер Н.Л. Савченко (geschaftsfiihrender Hauptschriftsteller: Nikolai Savtschenko)200.
1 октября в «Новом слове» на первой полосе появилось извещение о приеме генерала Власова у Гиммлера, и в газете сразу была развернута кампания по пропаганде власовского движения201. До того политическая платформа Власова была упомянута в газете (в статье о «смоленском воззвании») лишь раз202, поскольку из Министерства восточных оккупированных территорий был спущен запрет на любые упоминания Власова, распространявшийся на все органы печати, находившиеся на попечении этой инстанции203. На протяжении 1943 года в министерстве боролись две противоположные позиции: одна исходила из допущения возможности использовать власовское движение и рекомендовала предоставление поддержки ему204; другая полагала, что власовское движение преследует цель сохранения территориального единства и цельности «имперской» России, а посему в корне противоречит принципам восточной политики Розенберга205. Сам Власов, по свидетельству хорошо его знавшего в данный период К.Г. Кромиади, категорически отвергал предложения о расщеплении будущего российского государства:
Взаимоотношения ген. Власова и Розенберга определенно, в самом же начале появления ген. Власова на политической арене и до конца неизменно оставались враждебными. Ген. Власов никогда не искал сближения и даже встречи с Розенбергом и открыто критиковал его политику на востоке. Попытку же Розенберга в конце 44-го года встретиться с Власовым последний отклонил и отклонил ее в самой категорической форме. Ген. Власов не раз говорил немецким представителям при нем: «Сталин должен в Москве на Красной площади поставить памятники Гитлеру и Розенбергу. Это они помогают ему выиграть войну»206.
Тем большей иронией оказывалось распоряжение о закрытии «Нового слова» и о передаче всего имущества – помещения, издательства и (находившейся в ведении «Винеты», которая подчинялась Министерству пропаганды) радиостанции – новосозданному органу отдела пропаганды власовского Комитета освобождения народов России (КОНР) – газете «Воля народа». Этот резкий поворот осуществлялся под руководством Г. Бергера, заменившего смещенного Лейббрандта на посту главы Политического отдела в министерстве Розенберга207. Последний номер «Нового слова» вышел в воскресенье, 12 ноября 1944 года. 14 ноября был обнародован «Пражский манифест» Власова и образован КОНР, в числе членов и кандидатов которого было и несколько членов НТС208. В среду 15 ноября вышел первый номер «Воли народа». Обстоятельства создания новой газеты и передачи ей круга подписчиков, технического аппарата, издательства и запаса бумаги закрытой газеты Деспотули ярко описаны в воспоминаниях А.С. Казанцева (члена НТС), ставшего заместителем главного редактора – генерала Г.Н. Жиленкова209. Казанцев, в частности, описывает встречу его и генерала Жиленкова с агентом гестапо (по убеждению мемуариста) Амфлеттом в качестве представителя издательства, состоявшуюся до публикации «Пражского манифеста». Новая газета выходила дважды в неделю и в те же дни, что и «Новое слово». Объем был меньше (то 4, то 6 страниц), но тираж был сразу определен в 250 тысяч экземпляров210.
Состав сотрудников был радикально обновлен. В связи с тем что газета создавалась в качестве рупора власовского движения, большое место в ней отводилось выступлениям безвестных и безымянных «народных», «солдатских» авторов. По своему культурному уровню материалы были значительно ниже, чем в «интеллигентском» «Новом слове». Отчасти такое «опрощение» было продиктовано и реальной обстановкой – тем, что фронт с каждой неделей все ближе подкатывался к Берлину. «Еврейский вопрос» в «Воле народа» исчез. Все содержание сфокусировано было на значении борьбы с коммунизмом для народов России. При заметной смене общего направления и характера в газету перешли некоторые авторы и сотрудники редакции «Нового слова». Дм. Рудин, ранее освещавший главным образом вопросы литературы и искусства, в первом же номере поместил большую «установочную» статью «Андрей Андреевич Власов. Жизненный путь сына народа». При газете остались Федор Малахов-Донец и Н. Бернер (появившиеся на страницах «Нового слова» в самом конце его существования), Т. Вадковская, Александр Попов (В.Х. Гриненко), Вяч. Казанский (В.К. Завалишин), С.Я. Савинов, в ней выступили В.А. Ларионов и Н.В. Торопов. После того как закончились вызовы Деспотули на допросы в гестапо211, обсуждался вопрос о возможности и его работы в новой редакции. Зять К.Г. Кромиади А.Н. Кружин записал свидетельство тестя:
Выехавший на швейцарскую границу после завершения следствия и ожидавший прибытия туда жены Деспотули бросился домой, чтобы вывезти ее, когда союзные войска вошли в Берлин. Советские карательные органы задержали его 14 мая 1945 года и доставили на самолете в Москву. 24 ноября 1945 года он был осужден военным трибуналом Московского военного округа на десять лет лишения свободы. По освобождении (досрочно по зачетам) 15 апреля 1955-го из Минлага МВД (Абезь) он прибыл в Зубово-Полянский специальный дом инвалидов в Потьме (Мордовская АССР), где содержались бывшие заключенные. Здесь, между прочим, произошла его встреча с одной из тех, кого он, в пору своего высшего могущества, облагодетельствовал во время войны: с «остовкой» из Одессы Н.Ф. Одолинской (1920–1998). Бежав летом 1942 года из рабочего лагеря в Берлин, она явилась в редакцию «Нового слова», встретилась с Деспотули, который дал ей работу в типографии, поместил ее очерк в газете213, помог с получением берлинской прописки и направил к княгине Кропоткиной214, у которой она служила домработницей, перед тем как устроиться на химико-фармацевтический завод. Когда беглянку опознали, Одолинская была арестована и отбывала в 1944 году наказание в штрафлагере. После освобождения она записалась в марте 1945 года на курсы пропагандистов, впоследствии утверждая, что рассчитывала на переход к Красной армии. Она была арестована СМЕРШем и приговорена к расстрелу, замененному двадцатью годами каторжных работ. В своих воспоминаниях215 она рассказывает о встрече и беседе с Деспотули в октябре 1955-го при посещении инвалидного дома в Потьме тотчас после освобождения по амнистии. В ее рассказе удивительно много странных утверждений, грубых неточностей, фантастических выдумок; в сущности, только факт встречи не подвергается сомнению. Но, возможно, разговор с Деспотули не клеился (или тот сообщал о себе сведения, заведомо не соответствующие действительности), потому что у него были основания думать о когда-то облагодетельствованной им молодой женщине с раздражением и горечью.
По воспоминаниям Макриди-Стенросса, который поделился ими в письме к Н.Л. Казанцеву от и июня 1981 года,отправляясь в Гестапо, Деспотули никогда не знал, вернется ли домой. Он попадал в специальный русский этаж, где с первых же шагов погружался в атмосферу густой матерщины, несшейся из комнат и по корридору; из уст мужчин и женщин; следователей и подследственных. Его дело вел киевский чекист, очень гордый оказанным ему нацистами доверием; попав в плен, он не только не был расстрелян, но получил столь ответственную и почетную должность в самом Гестапо. Этот же следователь вел дело и арестованных солидаристов, свиданья с которыми, там же в Гестапо, он устроил незадолго до их освобождения. Деспотули с благодарностью вспоминал о своих разговорах с чекистом, не только вежливым, но даже благожелательным. Чекист говорил: «мне ясно, что все в доносе сфабриковано, но надо придумать, как доказать, что вы не верблюд».
Чекист напомнил Деспотули, как тот в нарушение законов помог одной остовке узаконить ее свободное проживание в Берлине. Эта молодая полуинтеллигентная советская девушка сбежала из остовскаго лагеря, прибежала в редакцию и в кабинете редактора, чуть не на коленях, со слезами, умоляла ее спасти, что было очень трудно. Деспотули спрятал ее у друзей и в течении недели добивался и добился «оформления», то есть отчисления от лагеря и выдачи документов и продовольственных карточек, а также и службы. Девушка оказалась предприимчивой и устроилась на видную должность в пропагандный отдел РОА. Деспотули подвергли преследованию не за это, а потому, что девушка написала на него обстоятельный донос с указанием на подозрительное его поведение в течении всего времени, что Деспотули ее устраивал. Догадалась ли сделать донос сама девушка, или ее кто-нибудь на это навел, Деспотули так и не узнал216.
По-видимому, девушка, о которой идет речь в этом рассказе, – Одолинская, и неожиданная встреча в Потьме должна была поднять в Деспотули вихрь неприятных воспоминаний. Более того, на деле и симпатичный следователь-доброхот, по всей вероятности, был не просто «бывшим» чекистом, но являлся как раз тем энкаведистом, внедренным в гестапо, который участвовал в 1944–1945 годах в следствии в гестапо и по делу основателя Всероссийской Национальной партии В.В. Минаева217. Как бы то ни было, встреча с Одолинской перед отъездом из СССР не могла не служить для Деспотули лишним напоминанием из его личного опыта о «взаимопроникновении» или слиянии сталинских и гитлеровских карательных учреждений.
Вскоре после его задержания советскими органами в Берлине была арестована и жена Деспотули Эльфрида Эмильевна, занимавшаяся научно-исследовательской работой и политикой не интересовавшаяся. О ее подлинной судьбе после разлуки он не знал ничего вплоть до возвращения в Германию в декабре 1955 года. В промежутке между выходом из лагеря и отъездом домой от имени жены письма ему писала на машинке ее подруга.
Публикуемые письма Деспотули к К.Г. Кромиади содержат прежде не известные историкам детали о следствии на Лубянке, лагерном заключении и обстоятельствах жизни после освобождения из советских лагерей и возвращения домой. С Кромиади (бывшим, как и Деспотули, по происхождению греком, но родившимся, в отличие от него, в семье сельского священнослужителя)218 их связывали симпатии, вспыхнувшие при первой встрече в 1917 году во время службы на персидском фронте. Кромиади вспоминал:Шел май судьбоносного 1917 года. Встретились и познакомились мы в Хамадане, в комендатуре. <…> Хотя ожидавших транспорт в Керманшах было много, но мы с В.М. как-то сразу подружились. На меня Деспотули произвел с самого начала хорошее впечатление: небольшого роста, с черными выразительными глазами, быстро соображавший и к тому же с большим юмором. Обращал на себя внимание и его белый университетский значок. Через два дня из штаба корпуса пришло распоряжение вернуть поручика Деспотули в штаб корпуса, тут же в Хамадане. Мы расстались; он вернулся в штаб корпуса, а я последовал дальше, в наш Первый пеший пограничный полк, а оттуда в партизанский отряд полковника (потом произведенного в генералы) Лазаря Федоровича Бичерахова219.
Встретились они потом лишь в «русском Берлине» 1922 года, но вряд ли старое знакомство переросло в ту пору в тесную дружбу: они вращались в разных кругах русской общины. Работавший при редакции газеты Керенского «Дни»220 Кромиади учился на экономическом отделении юридико-экономического факультета Русского научного института в Берлине (в некоторых документах в качестве его профессии указывается «бухгалтер»), но зарабатывал на жизнь в основном как таксист221. Во время советско-германской войны, в конце августа 1941 года Деспотули обратился к Кромиади с исходившим от Министерства оккупированных восточных территорий предложением организовать комиссию по обследованию лагерей и распределению военнопленных по специальности. Ужасающее положение, в котором находились пленные в немецких лагерях, а также убеждение в том, что свержение коммунизма возможно лишь при активном участии русского народа, привели Кромиади к участию в формировании в 1942 году добровольческих подразделений Русской национальной народной армии (РННА), запрещенной распоряжением Гитлера, а затем в создании Русской освободительной армии (РОА). 1 сентября 1943-го он был принят генералом А.А. Власовым, назначен комендантом его штаба, стал начальником его личной канцелярии и оставался ближайшим доверенным лицом его до конца войны. Будучи бесподданным (апатридом), Кромиади находился в лагерях Ди-Пи под Мюнхеном, а в 1946–1948 годах состоял менеджером в труппе наездников-джигитов (Reittruppe Т. Goldwin und S. Gorjanoff) в Вюрцбурге. Ведя общественно-политическую антикоммунистическую деятельность, он работал в 1950–1951 годах в Мюнхене для организации American Committee for the Liberation of the Peoples of Russia, возглавлявшейся в Нью-Йорке Юджином Лайонзом, работал в отделе кадров на созданной в 1953 году радиостанции «Освобождение» («Свобода»). Он многое делал для восстановления исторической правды о власовском движении и с 1960-х годов обратился к писанию мемуаров.
Переписка с Деспотули началась, когда Кромиади послал ему приветствие по поводу выхода на свободу и возвращения домой. Письма публикуются по оригиналам, находящимся в фонде К.Г. Кромиади в Архиве Центра восточноевропейских исследований Бременского университета (Bremen Universitat. Osteuropa Forschungsstelle. Historisches Archiv. F. 34). Из семнадцати находящихся в деле документов мы выбрали тринадцать писем, представляющих несомненный историко-культурный интерес222.
Скончался В.М. Деспотули 20 августа 1977 года в деревне Wittlich.
Примечания
1
2 В прощальном своем приказе 10 июня 1918 г. Баратов отмечал: «Особенно велика была заслуга этого Отряда потому, что он сражался за свободу и счастье своей Родины тогда, когда уже на всех остальных фронтах наши армии ушли домой…» См.: «Приказ Отдельному кавказскому кавалерийскому корпусу. № 85. Персидский фронт», Hoover Institution Archives. Nikolai N. Baratov Papers, Box 3, folder 5 (опубл.: Военно-исторический вестник, 1960. Май. № 15. С. 3–11).
3 Ставший инвалидом в результате покушения на него большевика-террориста в Батуме в сентябре 1919 г. Н.Н. Баратов в феврале 1920 г. занял пост министра иностранных дел в просуществовавшем несколько недель в Екатеринодаре южнорусском правительстве ген. А.И. Деникина.
4 К.Г. Кромиади по этому поводу отмечал: «Этот молодой, образованный и энергичный поручик сумел держать знамя уже не существующей России в таком тяжелом положении на должной высоте и отстоять достоинство и правовое положение своего генерала и перед персами, и перед союзниками. Генерал полюбил своего адъютанта как сына»
5 См.:
6 В 1937 г. он рассказывал: «В небольшом чемоданчике, который мне удалось вывезти из Крыма в ноябре 1920 года, с особенной осторожностью сохранялись дневники, письма, записки и даже приказы, написанные в боевой обстановке генералом Баратовым. Юношей, охваченным желанием подвигов, прибыл я на Персидский фронт, и здесь судьбой мне был послан подарок, который оправдал всю мою жизнь: я был назначен личным адъютантом ген. Баратова. Оставался я в этой должности, можно сказать, до самого последнего момента. И в письмах своих из Парижа генерал писал: „Ты и теперь являешься моим неизменным адъютантом, как будешь таковым, т. е. адъютантом-другом, и по возвращении на родину…“»
7 См.:
8 Последнее, прощальное «письмо» появилось, когда грузинское правительство заключило союз с большевиками. См.:
9 Упоминания о жизни молодоженов рассыпаны в дневнике генерала Баратова: Hoover Institution Archives. Nikolai N. Baratov Papers, Box 2. Diaries. Батум, 1920.
10 См., напр.:
11 Ср., напр., взятое им интервью относительно изменений в положении женщины на Восток
12
13
14 Так должность Деспотули была названа в объявлениях о вечере.
15
16 См.:
17 Главным редактором был Ю.В. Офросимов; в числе постоянных сотрудников – Г. Ландау, Владимир Гессен, Сергей Горный, В. Ирецкий, Иосиф Матусевич, А. Савельев (С.Г. Шерман), ведший раздел городской хроники Борис Бродский, Жак Нуар, музыкальный критик Роберт Энгель, выступавшие со статьями на юридические темы С.Л. Кучеров и А.А. Гольденвейзер.
18 Д. f Н.Н. Баратов // Наш век. 1932. 20 марта. № 20. С. 3.
19
20 См. письмо Н.М. Волковыского к М.С. Мильруду от 2 ноября 1931 г. в кн.:
21
22
23
24
25
26 «Die III. Internationale, eine Weltmacht, die gebrochen wurde». Tatsachen-Bericht von Eugen Kumming // Наш век. 1933. 23 апреля. № 72. С. 5–6.
27 После выхода из тюрьмы он перебрался в Италию.
28
29
30 См.: Рижская газета «Сегодня» и культура русского зарубежья 1930-х гг. //
31 Выходные данные сообщали: Haupt-schriftsteller: Wladimir Despotuli. Schrif-steller der deutschen Beilage: Dr. Rudolf Kommofi. Herausgeber und Anzeigeleiter: Nicolai von Hoerschelmann. О Рудольфе Коммоссе см. справку в книге:
32 «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…» Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938) / Публ. С.В. Шумихина // Диаспора. VIII. Новые материалы. Париж; СПб.: Athenaeum; Феникс, 2007. С. 314. Ср
33 Письмо А.П. Бурову от 24 сентября 1932 г. «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 308; «Чудак, дурак, „писатель“, богатей..» (Александр Буров и его корреспонденты) / Обзор С.В. Шумихина // Встречи с прошлым. Москва: РОССПЭН, 2004. Вып. 10. С. 568.
34 Письмо к А.П. Бурову от середины мая 1934 г. «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 322–324.
35 Там же. С. 308. Письмо от 24 сентября 1932 г. Еще раньше Волковыский отмечал, как поразило «Последние новости» известие, что их новый берлинский корреспондент Деспотули якшается с «черной немецкой прессой».
36 Там же. С. 318.
37 Там же. С. 320. Ср.:
38 Напомним, что германское правительство тогда же, в мае 1934 г., «окончательно» запретило парижские «Последние новости».
39
40 «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 328–329; «Чудак, дурак, „писатель“, богатей..» (Александр Буров и его корреспонденты)… С. боо.
41 Письмо от 8 декабря 1934 г.: «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 329; «Чудак, дурак, „писатель“, богатей»… (Александр Буров и его корреспонденты)… С. 607. Подчеркивание самостоятельности вытекало из того, что при газете первые недели находился и редактор немецкого отдела Р. Коммосс, член нацистской партии с 1932 г.
42 Прямолинейно антисемитскую линию «Новое слово» заняло, как подчеркивает Роберт Уильямс, с появлением Деспотули. См.:
43 «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 330 (письмо от 8 декабря 1934 г.).
44 Письмо к А.П. Бурову от 8 декабря 1934 г. «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 329; «Чудак, дурак, „писатель“, богатей..» (Александр Буров и его корреспонденты)… С. 607.
45
46 «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 330; «Чудак, дурак, „писатель“, богатей».. (Александр Буров и его корреспонденты)… С. 608.
47
48 Письмо от 8 декабря 1934 г. «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 329; «Чудак, дурак, „писатель“, богатей»… (Александр Буров и его корреспонденты)… С. 607.
49 См. о нем статью А.В. Чанцева в кн.: Русские писатели, 1800–1917: Биографический словарь. Т. 3: К-М. М.: Большая российская энциклопедия, 1994. С. 31–32;
50 См. о нем справку в кн.:
51
52 Протокол допроса обвиняемого Деспотули Владимира Михайловича от 26 сентября 1945 года / Вступ. статья, публ. и коммент. П.Н. Базанова // Русское прошлое: Историко-документальный альманах. СПб., 2010. Кн. 11. С. 134–141.
53 О нем см. некролог: f Л.А.Берг // Новое слово. 1936. 31 мая. № 22. С. 3.
54 В своем некрологе о Домбровском Деспотули назвал его «лучшим другом» газеты: «Я не знал лично Антона Семеновича, но он был одним из самых дорогих и близких моих друзей, прямой, честный, бескорыстный, – он был одержим идеей борьбы, которой посвятил себя со студенческой скамьи. В своем первом письме с предложением сотрудничества он не ставил никаких условий (хотя и очень бедствовал!), но требовал одного – верности белому делу: „Меня очень радует определенная позиция „Нового Слова“, писал он в 1935 году. – Кому угодно соглашаться с ней или не соглашаться, но никто не сможет вас упрекнуть, что вы расплываетесь в предумышленных неясностях^) (
55 Ср.: А.Б.
56 О С. Витязевском см. в статье: Лев Гомолицкий и русская литературная жизнь в межвоенной Польше // Гомолицкий Л. Сочинения русского периода / Издание подгот. Л. Белошевская, П. Мицнер и Л. Флейшман под общ. ред. Л. Флейшмана. Т. I: Стихотворения и поэмы.
М.: Водолей, 2011. С. 35–37? 66–69,77-90-Сотрудничество с «Новым словом» длилось у Витязевского всего несколько месяцев. Первой его статьей была: 350-летие Ставропигиона // Новое слово. 1936.
22 марта. № 12. С. 7. Спустя месяц он прислал репортаж о ликвидации сети коммунистических организаций в Польше:
См.: Русские в Польше (от варшавского корреспондента «Нового слова») // Новое слово. 1936.27 сентября. № 39. С. 7. После этого статьи Витязевского на страницах «Нового слова» не появлялись.
57 Культурная жизнь евреев в Германии (Беседа с Гансом Гинкелем) // Новое слово. 1936. 26 июля. № 30. С. 7.
58
59
60 См. отчет, посланный Деспотули на имя Г. Лейббрандта 9 января 1939 г.: Institut fur Zeitgeschichte, Mtinchen. MA 255, NSDAP, Rosenberg-Akten I, Bl. 333;
61 Нюрнберг (По телефону от специально приглашенного на съезд германской национал-социалистической рабочей партии главн. редактора «Нового слова» В.М. Деспотули // Новое слово. 1936. 13 сентября. № 37. С. 3–4; 20 сентября. № 38. С. 4–5.
62 Победа труда: По телефону от специально приглашенного на съезд германской национал-социалистической рабочей партии в Нюрнберге главного редактора «Нового слова» В.М. Деспотули // Новое слово. 1937.12 сентября. № 37. С. 1–4; Очаг заразы. По телефону от специально приглашенного на съезд германской национал-социалистической рабочей партии в Нюрнберге главного редактора «Нового слова» В.М. Деспотули // Новое слово. 1937.19 сентября. № 38. С. 1–3.
В 1938 г. Деспотули в командировке на съезд сопровождал новый сотрудник газеты – брюссельский корреспондент «Нового слова» Ю.Л. Войцеховский.
См.: Партийный съезд Великогермании:
По телефону от специально приглашенного на съезд германской национал-социалистической рабочей партии в Нюрнберге главного редактора «Нового Слова»
В.М. Деспотули // Новое слово. 1938. и сентября. № 37. С. 1–4. Материалы съезда (включая речь А. Гитлера) помещены были также в следующем номере (18 сентября. С. 5).
63 Издательство находилось в единоличном ведении Деспотули с i мая 1935 г. См. отчет Деспотули от 9 января 1939 г.: Institut fur Zeitgeschichte, Mtinchen. MA 255, NSDAP, Rosenberg-Akten I, Bl. 333.
64 См. извещение о выходе брошюры «Призыв к борьбе» (Новое слово. 1938.30 января. № 5. С. 3).
65
66 От конторы газеты «Новое слово» // Новое слово. 1937.27 июня. № 26. С. 3. В отчете от 9 января 1939 г. Деспотули давал более четкую статистику о темпах прироста подписчиков: к концу 1936 г. он составил 356 новых абонентов в Германии, к концу
1937-го – 460, а к концу 1938-го – 710. См.: Institut fur Zeitgeschichte, Mtinchen. MA 255, NSDAP, Rosenberg-Akten I, Bl. 334–335.
67
68 Новое слово. 1937. 6 июня. № 23. С. 7.
69 Начистоту // Новое слово. 1938. 5 июня. № 23. С. 1–2.
70
71
72
73 Назначение ген. Бискупского // Новое слово. 1936. 10 мая. № 19. С.
74
75
76 В отчете на имя Г. Лейббрандта от 9 января 1939 г. Деспотули указывал, что в минувшем году экземпляры «Нового слова» впервые проникли в СССР. См.: Institut fur Zeitgeschichte, Mtinchen. MA 255, NSDAP, Rosenberg-Akten I, Bl. 334. Можно полагать, что это происходило по каналам «новопоколенцев».
77
78 См. письмо В.М. Деспотули от 9 октября 1938 г., «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 335–336; «Чудак, дурак, „писатель“, богатей»… (Александр Буров и его корреспонденты)… С. 526.
79
80 См. заметку о нем в кн.:
81
82 Новое слово. 1938. 31 июля. № 31. С. 5.
83
84 «Другой газеты сегодня в Германии быть не может…»: Письма Владимира Деспотули к Александру Бурову (1934–1938)… С. 335; «Чудак, дурак, „писатель“, богатей..» (Александр Буров и его корреспонденты)… С. 526.
85 Новое слово. 1938. 9 октября. № 41. С. 6.
86
87
С. 2. Ср. отчет о праздновании в Париже 80-летия П.Н. Милюкова – «Похвала подлости» // Новое слово. 1939. 26 февраля. № 9. С. 1–2.
88
89 Национальная организация русской молодежи // Новое слово. 1939.19 марта. № 12.С. 2.
90
91
92 Яростно антисемитский публицистический труд новой эмигрантки Кугушевой печатался в «Новом слове» из номера в номер с конца 1938 г. до конца мая 1939 г.
93 В газете появился отрывок из этой книги известного монархиста и горячего, убежденного писателя-антисемита Родионова (1866–1940). См.:
Сын писателя Гермоген входил в число сотрудников редакции и участвовал в созданной Ларионовым НОРМ.
94 В пасхальном номере газеты появилась в качестве передовицы ранее неопубликованная статья В.В. Розанова, взятая из этой рукописи. См.: С печальным праздником // Новое слово. 1939.16 апреля. № 16. С. 1–2.
95 Русское издательство // Новое слово. 1939-19 февраля. № 8. С. 7.
96 См.:
№ 22. С. 3. Ср. рецензию на книгу Спасовского:
97
98
99
С. 237;
101
102
103
105 См., напр., статью «Наш парад», отзывавшуюся на завершение Гражданской войны в Испании: Новое слово. 1939. 25 июня. № 26. С. 3.
107 Об этом журнале см.:
108 Съезд российских писателей и журналистов. 11 и 12 августа 1946 года в лаг. Шлейсгейме // Огни: Литературно-общественный журнал. 1946. 30 августа. № 6 (Mtinchen – Freimann – UNRRA D.P. Center-Team 107). С. 14–17.
109 См. его путевые очерки:
110 Доклад Н.Н. Перова в Нью-Йорке о «Д.П.» // Там же. Май. № 6. С. 15–16. См. также отчет о его выступлении 30 марта 1947 г.: Доклад Н.Н. Перова о русской эмиграции в Германии // Там же. Июнь. № 9. С. 16–20.
111 См.:
112 Таким образом, можно понять, что тираж газеты на тот момент едва превысил 8000 экз.
117
118 f Б.А. Пимонов // Новое слово. 1939. 22 октября. № 43. С. 5.
119 Возмущение Орехова вызвал в первую очередь, видимо, фельетон В. Ларионова «Растерянность» (Новое слово. 1940.
120 Речь идет о террористическом акте
121 Открытка. Машинопись. Hoover Institution Archives. Chasovoi Coll., Box 1.
122 Hoover Institution Archives, N.A Tsurikov Papers, Box 14.
123 Было собрано, как позднее Деспотули вспоминал в письме к А. Макриди, около миллиона франков; следует отметить, что курс марки по отношению к французской валюте был искусственно завышен в то время.
124 Российская эмиграция во Франции в 1940-е. I часть. Полицейский отчет 1948 года «La Colonie russe de Paris» (Русская колония в Париже) / Публ. Д. Гузевича и Е. Макаренковой; Вступ. статья и примеч. Д. Гузевича, при участии И. Гузевич // Диаспора. [Вып.] VIII: Новые материалы. Париж; СПб.: Athenaeum; Феникс, 2007. С. 588.125 Hoover Institution Archives. Chasovoi Coll., Box 2.
126 С 10 мая 1940 г. (оккупация Бельгии) выход «Часового» был приостановлен; журнал был возобновлен i декабря 1940 г. (№ 253).
127 Ошибка. Должно быть: Борис.
128 Письмо В.В. Орехова к Б.А. Штейфону, Брюссель, 17 февраля 1941 г. (машинописный отпуск) (Hoover Institution Archives. Chasovoi Coll., Box 2).
129 См. письмо A.B. Бахраха к М.А. Осоргину от 21 октября 1940 г.:
130 То, что политика в отношении прессы на русском языке определялась не личными интересами Деспотули, а решениями руководства, подтверждается тем фактом, что существование «Нового слова» и распространение его на оккупированных советских территориях не было помехой для развертывания сети местных газет на русском языке, выходивших большим тиражом. Подтверждается это и тем, что в июне 1942 г. стала выходить еженедельная газета «Парижский вестник» на неподведомственной министерству Розенберга территории.
131 Берлин – Белград (Воздушной почтой от редактора «Нового Слова» В.М. Деспотули) // Новое слово. 1941. i июня. № 22. C.3.
132 Иллюзии и действительность // Новое слово. 1939. 5 марта. № ю. С. 3.
133 На допросе в Москве в 1944 г. М.А. Георгиевский указывал, что поездка состоялась по вызову германского Министерства иностранных дел, и относил ее к июлю 1937 г. См.: М.А. Георгиевский – идеолог «национально-трудового солидаризма» / Публикацию подгот. С.В. Онегина // Кентавр. 1994. № 4. С. 120. (Судя по его показаниям, при этом был прямо поставлен «еврейский вопрос».)
По другим данным, визит был организован по инициативе Генерального штаба и состоялся весной 1938 г. См.: НТС: Мысль и дело, 1930–2000. М.: Посев, 2000. С. 20.
134 НТС,Мысль и дело. 1930–2000… С. 20.
136 Параллельно в мае 1941 г. аналогичную беседу в Париже якобы провел с главой парижского отдела НТСНП В.Д. Поремским шеф Деспотули Г. Лейббрандт. См. свидетельство Поремского, изложенное М. Назаровым, в кн.:
В борьбе за Россию: Воспоминания. М.: Голос, 1999. С. 80.
138 Такое отношение редакции резко контрастировало с настроениями в обществе.
Ср. позднейшие воспоминания Кромиади: «Надо было бы быть в это время в Германии, чтобы знать, с каким восторгом встретили германские массы весть о заключении германо-советского пакта и как они были удручены объявлением войны России» (
139 Крестовый поход против большевизма // Новое слово. 1941. № 26. С. 1–2.
140
141
142 Телеграмма была перехвачена британской и канадской цензурой и не достигла адресата. См.:
144 Там же. С. 503. О сомнениях относительно целей войны в России, охвативших в те дни бар. А. Меллер-Закомельского, см. запись от 13 июля в дневнике Ульриха фон Гасселя:
145 См. об этом отделе в кн
1941–1945. Mtinchen: Ernst Vogel, 2006 (= Schriften der Philosophischen Fakultaten der Universitat Augsburg / Hrsg. von Gunther Gottlieb, Henning Kraufi und Werner Wiater. Nr. 71). S. 109–118.
146 Первым его выступлением была статья «В Берлин!». См.: Новое слово. 1941. 14 сентября. № 38. С. 6.
147 Организация запретила своим членам выступать в эмигрантских газетах под немецкой оккупацией (
148 Там же. С. 27; ср.:
150 «Эти круги покрывали деятельность НТС, с ними могло находить общий язык его руководство, стремясь использовать возникающие возможности для русского дела». (НТС. Мысль и дело. 1930–2000… С. 23). «Деятельность НТС», в частности, состояла в отправке (несмотря на запрет) своих людей в Россию.
152 В Эстонии военные действия еще продолжались.
153 Здравствуй, Родина. Берлин – Ковно – Вильно – Рига (Путевые заметки редактора «Нового Слова» Влад. Деспотули) // Новое слово. 1941. 27 июля. № 31. С. 3–4.
154 Ср. показания в статье:
155 Советский террор в Латвии (От рижского корреспондента «Нового слова») // Новое слово. 1941. 10 августа. № 33. С. 1; Массовые расстрелы русской и латышской интеллигенции (От рижского корреспондента «Нового слова») // Новое слово. 1941.17 августа. № 34. С. 7; В выздоравливающей Риге (от рижского корреспондента «Нового слова») // Новое слово. 1941. 24 августа. № 35. С. 3.
157 Ср. некролог о нем:
158 См.:
159 Первым из них был: Письма с Родины. От собственного корреспондента «Нового слова» Николая Февра // Новое слово. 1942. 25 января. С. 3.
160 «Активный деятель Российского Освободительного Движения, Николай Михайлович был также единственным русским журналистом, который, в невероятно трудных условиях, сумел побывать на российских и других территориях, оккупированных немецкой армией и встретиться с подлинным русским народом. Эта встреча им была ярко воспроизведена в его последней талантливой книге – „Солнце восходит на западе“, которая получила широкое распространение и прекрасную оценку широких читательских кругов» ([
161
162
165 Там же. С. 156.
170
173
175
176
177
179
181
183
184 Д-р Г. Лейббрандт // Новое слово. 1942. 13 мая. № 38. С.2.
185 Новое слово. 1942. 6 сентября. № 71. С. 1.
186 Ср. свидетельство о недовольстве Лейббрандта «восточной» политикой Гитлера
187 См. справку о нем в кн.:
S. 146;
189 См.:
190 Киев был освобожден Красной армией 6 ноября. Ранее, зимой 1942/43 г., Торопов нанес свой первый визит в берлинскую редакцию.
191 Последний его обзор появился 18 июня 1944 г.
192 1 декабря на первой полосе была помещена составленная им из рассказов беженцев статья «После прихода большевиков (От специального корреспондента «Нового Слова» Е.Р. Островского)», а 15 декабря – написанная им передовая «Сила идеи».
193
194 НТС приступил к зондированию возможностей установления контактов с западными союзниками в конце 1943 г. См.:
195 О пережитых в гестапо унижениях Деспотули вспоминает в печатаемых ниже письмах к Кромиади.
196 Сталинские указы // Новое слово. 1944. 16 июля. № 57. С. 1.
198
199 Ср.:
200 Подпись Н. Восточного-Савченко стоит под передовой статьей «Вера в победу», помещенной в номере от 27 августа, и фигурирует первой под коллективным некрологом в том же номере о сотруднике «Нового слова» из Донецка, в 1944 г. бывшем на должности редактора рижской газеты «Русский вестник» Г.Г. Дроздове (Деспотули среди подписавших некролог нет). Н.Л. Савченко до приезда в Берлин работал в «Новом пути» (Рига). Управляющим издательства и редакции в эти дни был назначен Э. Амфлетт.
201 См., в частности, передовую:
202 Призыв генерала Власова // Новое слово. 1943.17 марта. С. 3.
203 О таком запрете в рижской газете «За Родину» рассказывает дневник Лидии Осиповой.
204«Есть документы, говорящие о том, что он <Розенберг> всячески стремился побудить Гитлера дать ход власовскому движению. Сохранились письма Розенберга к Гитлеру, где он ратовал за власовское движение» (
205 Cp
207
208 HTC: Мысль и дело. 1930–2000… С. 26.
209 Эти события не оставляют малейших сомнений в том, что утверждения об исконной организационно-финансовой независимости газеты Деспотули с самого начала были блефом.
211 Арестованные члены НТС были выпущены на поруки ген. Власова 4 апреля 1945 г. См.:
212 Бремен, фонд 34. Рабочий «Дневник-календарь „1962“» А.Н. Кружина, л. 78-79-
213
214 О княгине Н.А. Кропоткиной (урожд. Деляновой, 1893–1963) см.:
215
216 К истории белой эмиграции: Редактор газеты «За родину» о редакторе «Нового слова»: Анатолий Григорьевич Макриди-Стенрос о судьбе Владимира Михайловича Деспотули – из писем Н. Л. Казанцеву // Наша Страна (Буэнос-Айрес). 2011. 19 ноября. № 2928. C.3.
217 См.:
218 Родители из Турции переселились в Россию после завоевания ею Карсской области. Кромиади писал: «Наши греки Россию не только любили, но и гордились ею, за нее стояли головой». Подробную справку о Кромиади (1886, по документам после 1930 г. – год рожд. 1893, – 1990) см. в кн.:
220 В1949 г., когда семья Кромиади готовилась к переселению в США, А.Ф. Керенский подписал «аффидавит» (поручительство) для иммиграционных властей.
221 Описывая в одном из своих очерков русских эмигрантов, проживавших в деревянных бараках в Темпельгофе под Берлином, Деспотули упомянул (не называя имени) и Кромиади: «В бараках я бываю у шофера К., лихого офицера, беззаветно-храброго, честного борца за русское дело. В минувшую войну мы встретились с ним впервые на Менджильском мосту в Персии. Затем судьба нас сводила несколько раз во всевозможных условиях гражданской войны, а несколько лет тому назад шофер элегантной машины окликнул меня на улице Берлина. На шоферские заработки ему приходится содержать семью, в которой и жена, и старшая дочь также помогают зарабатывать. Приятное довольство, никаких жалоб, любовь к России и теплые воспоминания о сказочной Персии, куда мы юными подпоручиками, полными надежд и решимости, прибыли, чтобы „драться до последнего…“» (
222 В нашей работе щедрую поддержку оказал Гумбольдтовский фонд (Alexander von Humboldt-Stiftung, Бонн). Выражаем глубокую признательность О.Е. Блинкиной («Мемориал», Москва), Н.Л. Казанцеву (Буэнос-Айрес), Н.В. Петрову («Мемориал», Москва), Мануэле Путц (Бремен), Б.А. Равдину (Рига), М.Б. Рогачеву («Мемориал», Сыктывкар), О.М. Одинец (Париж) и нашему соавтору Г.Г. Суперфину (Бремен).
Письма В.М. Деспотули
1
Берлин, 27 мая 1956
Вы, дорогой Константин Григорьевич, – единственный – из оставшихся здесь – свидетель всей моей жизни за период 40 лет. Поэтому мне особенно дороги именно Ваши строки и именно теперь, когда я чувствую себя чужим и ненужным среди новых людей.
39 лет тому назад в солнечной Персии встретились мы юными офицерами, полными веры в правду жизни. На многих этапах скрещивались наши пути, по существу своему, идя всегда параллельно. Чрез все невзгоды, горести и лишения, пронесли мы до сегодняшнего часа неугасшим огонь нашей веры. Так пусть и те немногие дни, которые нам осталось доживать, будут украшены светом старой и верной дружбы.
Я пишу Вам эти строки в моей загородней «вилле» (Laube b. Наkenfelde, Spandau), где я 14. V. 45 был арестован и на самолете отправлен в Москву. После
До 1949 г. (ноябрь) я провел в лесозаготовительном лагере Вятлаг в Кировск<ой> обл<асти>III, а оттуда, как не поддающийся исправлению, был отправлен в особо режимный лагерь в Заполярье (Минлаг), где и провел весь срок до 15. IV. 55 г., когда мне официально было объявлено о моем освобождении с обязательством проживать в Доме инвалидов в Потьме (Мордовск<ая> АССР) под надзором МВД. Это, так сказать, улучшенное издание лагерей. Там я провел время до 13. XII. 55, когда меня ночью впихнули в проходивший через Потьму из Караганды транспорт немцев и 18. XII. я оказался в Эйзенахе (DDR), откуда лишь 23. XII. мне удалось вырваться в Берлин. За все эти 10 л. и 8 мес. я не имел переписки и ничего не знал о судьбе своей жены (Dr. Elfriede Fechner)IV. Лишь в Потьме мне удалось установить связь с Берлином и я стал получать написанные на пишущей машинке письма, якобы от моей жены. Она же, бедняжка, в действительности сидела в каторжных тюрьмах Вальдхейм, Бауцен, Хохенек, так как была приговорена к 15 годам каторжных работа
В рождественский сочельник я вернулся на свою старую, полуразрушенную квартиру в Halensee, чудом сохраненную мне 72-летней тещей и только тут узнал, что все последние 8 месяцев я получал письма, написанные подругой жены, также возвратившейся из тюрьмы: чтобы скрыть от меня истинную судьбу жены, она решилась на такой поистине героический шаг.
А дальше как в дешевом сентиментальном фильме. В новогоднюю ночь, когда часы на башне Hochmeisterkirche начали отбивать последние удары уходящего 1955 года, раздался звонок и явилась освобожденная по амнистии из тюрьмы Hoheneck моя, подлинно уж ни в чем неповинная, несчастная страдалица.
Вот вкратце – этапы моего крестного пути. Если удастся встретиться, – я расскажу Вам, почему именно – и как удалось мне устроить так, что я вырвался.
Во всяком случае, – факт, что я жив, что я сижу в той самой избушке, откуда и лет тому назад меня уволокли, чтобы познакомить со всеми прелестями советского рая. Дорогой ценой заплатили мы оба за это знакомство, – у меня, например, не осталось ни одного зуба. Но, может быть, необходимо было и это тяжкое испытание, чтобы закалить ненависть, укрепить непримиримость.
Вы спрашиваете о здоровье. Оно оставлено там, в Заполярье.
Только теперь – через пять месяцев – мы начинаем постепенно приходить в себя. Но живем мы отшельнически, нигде не бывая, никого сами не принимая и не давая знать о себе решительно никому. Только Вам и В.А. ЛарионовуVI я просил НАЦПРЭ сообщить о моем возвращенииVII. В Сан-Франциско каким-то образом узнали о моей судьбе и я получил оттуда письма от своих бывших сотрудников РождественскогоVIII, ТороповаIX, ЧарковскогоX. В Германии узнал о моем возвращении д-р ЛейббрандтXI, приславший нам из Бонна очень трогательное поздравление. Поздравил меня и д-р АденауэрXII, а также бургомистр ВильмерсдорфаXIII, приславший корзину цветов.
Зато до сих пор, как StaatenloserXIV, я не признан как HeimkehrerXV и потому не получаю никакого вспомоществования.
Но это не важно. Важно то, что я свободен; вероятно, много, много времени должно пройти, чтобы окончательно успокоить нервы после всего пережитого.
Я знаю, что и Вам здесь было нелегко.
Но думаю, что все грехи, какие у меня могли быть, искуплены теми нечеловеческими страданиями, которые, слава Богу, остались позади и о которых вспоминать не стану.
Письма на имя Фехнер не получили, так как Вы адресовали его в Ванзее, а почтовый штемпель был Halensee 2. Там бы нашли. – Dr. Leibbrandt прислал мне письмо, адресованное так: Spatheimkehrer W. Despo-tuli, Berlin. In der Nahe Kurfiirstendamm. И, представьте, дошло.
Как здоровье Евгении КонстантиновныXVI, привет ей сердечный. Как Ваша дочка? Теперь уже взрослая дама?XVII Эльфрида Эмильевна просит передать Вам привет Она вспоминает, что встретилась с Вами в начале апреля 1945 года в районе Dahlem’a, куда она направлялась на велосипеде в свой Институт Физики. Увы, теперь это все для нее потеряно, физика шагнула так далеко вперед, что ей уж не догнать и, конечно, о профессуре мечтать не приходится.
Мне бы очень хотелось, чтобы это письмо было прочитано только в Вашей семье.
Дружески обнимаю
Ваш Влад. Деспот<ули>.
I A.M. Кипарисов – подполковник юстиции, член Военного трибунала на процессе по делу о немецко-фашистских преступлениях в Брянске, прошедшем в последней декаде декабря 1945 г.
II О подобной же замене писал Н.Н. Краснов-мл.: «Мое счастье, что я был судим в 1945 году. Тогда трафарет выражался в словах: „.. Высшая мера наказания, расстрел, заменяется 10 годами ИТЛ“»
III См. о нем:
IV Fechner (Frau Dr. Despotuli), Elfriede Magdalene Erika Род. 18 марта 1912 года в Берлине, умерла 5 октября 2003-го в Morbach (земля Рейнланд-Пфальц). В 1943 г. защитила в Кайзер-Вильгельм-Институте докторскую диссертацию «Uber den Effekt verschiedener Temperaturgleichgewichte der Rotations-und Schwingungszustande innerhalb des gleichen Bandensystems bei einigen Metallhydriden» (см. о ней:
V Об условиях жизни в этих тюрьмах, находившихся в советской зоне Германии (ГДР), см. воспоминания:
VI См. о В.А. Ларионове (1897–1988) выше, в статье, и подробную справку в кн.:
С. 560–563. После войны жил в Мюнхене.
VII НАЦПРЭ – Национальное представительство российской эмиграции в Федеративной Республике Германии, основанное в мае 1952 г. Весной 1956-го оно готовило чрезвычайный съезд, задачей которого было дать отпор кампании репатриации, поднятой советскими инстанциями. Председателем комиссии по его проведению был Ф.Т. Лебедев, в числе членов комиссии – К.Г. Кромиади.
См.: Съезд в Мюнхене // Наша Страна (Буэнос-Айрес). 1956.12 апреля. № 325. С. 3.
VIII Рождественский Серафим Павлович (1903, Сызрань – 1992> Сан-Ансельми, Калифорния). С мая 1918 г. воевал в Белой армии, в частях Каппеля. После падения Владивостока уехал в ноябре 1922-го в Китай, в 1923 г. нанялся на сельскохозяйственную работу в Австралию. В 1930 г. переехал во Францию, окончил Французско-русский коммерческий институт, работал бухгалтером.
В 1931 г. вступил в НТСП, с 1934 г. возглавлял его Парижский отдел. В1935 г. его безрезультатно пытались завербовать советские органы (см.:
IX Торопов (наст, фамилия Марченко) Николай Владимирович (1887 или 1881–1969) – ведущий сотрудник «Нового слова» (псевдонимом Торопов подписывался также в первые годы в журнале НТС «Посев» и в альманахе «Под Южным Крестом», Буэнос-Айрес, 1951 г.). Окончил Киевский политехнический институт, в Гражданскую войну был офицером деникинской армии. В советское время преподавал математику в школе в Киеве, в 1932 г. был арестован по обвинению в принадлежности к контрреволюционной группе. В 1943 г. переехал в Берлин, после войны находился в лагерях Ди-Пи, с 1950-го жил в Калифорнии. Был одним из инициаторов создания отдела Литературного фонда в Сан-Франциско. Товарищ его по работе в «Новом слове»
Б. Чарковский вспоминал: «Мои первые встречи с Н.В. Нароковым произошли в Берлине в разгар бомбардировок города. Встретились мы на литературном поприще и сразу нашли общий язык. В то время, несмотря на невзгоды и ужасы войны, в Берлине были сосредоточены русские культурные силы, и жизнь била ключем. Старожилы-берлинцы носились по разгромленному городу, опекая и устраивая новых беженцев. Личность Николая Владимировича ярко выделялась среди них. С тех пор мои встречи с ним продолжались почти непрерывно, за исключением небольшого периода. Встретились мы снова в Америке, и за последние 18 лет отношения наши стали дружескими, и контакт больше не прерывался до самого последнего дня» (О русских американцах, которые сделали Америку богатой: Материалы к словарю. Владивосток: Издательство ВГУЭС, 2008. С. 155).
X Чарковский Борис Валерьянович (1893–1979) – сотрудник редакции и издательства «Нового слова», изредка выступал с отзывами на театральные постановки (см., напр.:
XI Д-р Георг Лейббрандт (1899–1982) – видный нацистский ученый и публицист, ближайший сподвижник и единомышленник А. Розенберга. Родился в швабской колонии Hoffnungsthal на Черноморском побережье (Гировка Херсонской губернии, ныне поселок Цебриково Одесской области). Во время Первой мировой войны учился в дерптской гимназии.
В 1918 г. записался добровольцем и служил в качестве переводчика в германских войсках на территории Украины. В 1919 г. закончил гимназию в Одессе; в 1920 г. уехал в Германию, где изучал философию, богословие, историю и народное хозяйство в университетах Тюбингена, Марбурга и Лейпцига, получив докторскую степень в 1927 г. за работу по истории немецких колоний в России: Die deutschen Kolonien in Cherson und Bessarabien. Berichte der Gemeindeamter liber Entstehung und Entwicklung der lutherischen Kolonien in der ersten Halfte des neunzehnten Jahrhunderts / Hrsg. von Georg Leibbrandt, Mitglied des Forschung-sinstituts fur Kultur– und Universalgeschich-te bei der Universitat Leipzig. Stuttgart:
Ausland und Heimat Verlags-Aktiongesell-schaft, 1926. (Schriften des Deutschen Ausland-Instituts Stuttgart. Reihe C: Dokumente des Auslandsdeutschtums. <Bd. i>). Для архивных исследований в этой работе совершил в 1926–1927 гг. научную поездку в СССР. Учился в Сорбонне и в лондонской Высшей школе экономики; в 1929–1931 гг. работал в Государственном архиве (Reichsarchiv); в 1931–1933, получив стипендию Рокфеллера, продолжил свои занятия во Франции, Швейцарии, США и Канаде. В 1933 г. вступил в члены Национал-социалистической рабочей партии Германии, присоединившись к СА, а с 1935-го был ведущим работником Восточного отдела Внешнеполитической службы партии (das Aus-senpolitische Amt der NSDAP). В этой должности, будучи «правой рукой» А. Розенберга, с 1936-го курировал «Новое слово». Подготовил ряд антибольшевистских и антисемитских публикаций, в том числе: Jtidische Weltpolitik in Selbstzeug-nissen. Bearbeitet von Dr. Georg Leibbrandt mit einer Einftihrung von Reichsleiter Alfred Rosenberg. Mtinchen: R. Eher Nachf., 1938;
В 1941 г. вышло («для служебного пользования») издание в пяти частях: Die deutschen Siedlungen in der Sowjetunion / Ausgearbeitet und hrsg. von der Sammlung Georg Leibbrandt. Berlin: E. Meynen, 1941.
Об этом издании см. статью:
В отрывках она напечатана как некролог:
Ein Leben als Soldat und Diplomat. Wurzburg: Holzner Verlag, [1968]. 5. 622–625. В 1945–1949 гг. Лейббрандт был интернирован, в 1949 г. некоторое время читал лекции в Американском культурном центре в Мюнхене. В январе 1950-го он предстал на предварительных слушаниях перед земельным судом в Нюрнберге-Фюрте, но в августе все обвинения против него и его помощника по министерству Бройтигама были сняты. Он стал работать консультантом по экономическим вопросам в Бонне и в конце жизни вернулся к изучению истории и этнографии немцев России. Последней его печатной работой была монография: Hoffnungstal und seine Schwaben. Die historische Entwicklung einer Schwarzmeerdeutschen Gemeinde als Beispiel religios bestimmter Wanderung und Siedlung und als Beitrag zur Geschichte des Rufilandsdeutschtums / Herausgegeben von Georg Leibbrandt. Bearbeitet von Georg Leibbrandt, Hansgeorg Leibbrandt und Otto G. Siegle. Bonn, 1980 (переиздана в 2005 году в США). См.:
Das Reichsministerium fur die besetzten Ostgebiete und die deutsche Besatzungsherr-schaft in der Sowjetunion 1941–1945. Mtinchen: Ernst Vogel, 2006. S. 67;
P. 218
XII Аденауэр, Конрад (1876–1967) – государственный деятель ФРГ, с 1946-го – председатель партии Христианско-демократический союз (ХДС), в 1948–1949 гг. – президент Парламентского совета. Активно участвовал в проведении мероприятий в Западной Германии, приведших к созданию ФРГ; до октября 1963-го – бессменный федеральный канцлер ФРГ. Одновременно в 1951–1955 годах министр иностранных дел ФРГ; в сентябре 1955-го посетил Советский Союз. В результате визита были установлены дипломатические отношения с СССР и возвращены на родину около 10 тыс. германских граждан, отбывавших сроки в советских лагерях и тюрьмах. См.: Военнопленные в СССР, 1939–1956: Документы и материалы / Под ред. проф. М.М. Загорулько. М.: Логос, 2000. С. 986. См. письмо
К. Аденауэра вернувшимся из советского заключения (An die Heimkehrer aus der Sowjetunion // Adenauer: Briefe, 1955–1957 / Bearb. H.P. Mensing. Berlin, 1998. S. 120, S. 442 (оригинал воспроизведен в газете: Der Heimkehrer: Stimme der Kriegsgene-ration / Bonn. Jg. 46 (1995). № 9/10. (1 Ok-tober). S. 3.
XIII Бургомистром берлинского района Вильмерсдорф («Bezirksbtirgermeister») в 1955 г. был Оттомар Батцель (Ottomar Batzel), в 1956–1964 гг. – Вильгельм Думстрей (Wilhelm Dumstrey).
XIV Бесподданные.
XV Вернувшийся на родину.
XVI Евгения Константиновна – жена (с декабря 1920-го) Кромиади, урожд. Жеглинская. Род. во Владикавказе, по одним документам в 1890 г., по другим – в 1892-м, по более поздним – в 1896-м. Бракосочетание состоялось в Тифлисе 13/26 декабря 1920 г. Скончалась 18 сентября 1970 г., похоронена в Мюнхене.
xvII Юльга (род. в Берлине 2 декабря 1928-го, ум. 11 марта 1996-го, Мюнхен), в замужестве (с 1953-го) – Кружина. В конце 1940-х – начале 1950-х гг. участвовала в молодежном отряде А. Кружина (А. Балашова), ведшем разведывательную деятельность в Берлине против советских военных и восточногерманских объектов, в 1951–1953 гг. работала машинисткой в издательстве журнала «Сатирикон» (Мюнхен – Франкфурт-на-Майне), участвовала в деятельности СБОНР, с 1956-го работала в Институте по изучению СССР (Мюнхен). На Радио Свобода вела «мониторинг» (прослушивание советских передач с записью их на магнитофонную ленту и перенос на пишущую машинку).
2
Берлин, 13 июня 1956 г.
Дорогой
Константин Григорьевич!
Весьма огорчен тем, что Ольга не застала меня дома.
Как я уже писал Вам, я провожу большую часть недели в своей загородной «вилле». Там меня никто не знает, а, следовательно, и не докучает болтовней.
13 декабря пр<ошлого> года, т. е. ровно полгода тому назад, я покинул пределы отчизны. Надо сказать правду, что отправили меня из Потьмы (это 450 км. от Москвы) с полным комфортом: отвели на 2 человек служебное купе, свежее постельное белье, отличное питание весь путь до Бреста, где нас пересадили в менее комфортабельные теплушки DDR. Кроме того в Потьме на «мелкие расходы» выдали по 330 рубл., что дало возможность выбросить своего верного спутника за и лет – вещевой мешок, заменив его шикарным – по советским масштабам – чемоданом за 59 рубл. В Eisenach’е тоже все было отлично организовано и было согрето подлинно человеческим участием и лаской. Меня особенно тепло принимали, стараясь уговорить остаться в DDR, – делали это мягко, тактично, без всякого нажима. В конце концов, появились два советских типчика, которые сразу же заявили, что они не возражают против моего «дальнейшего следования по месту жительства семьи», как гласил мой сопроводительный документ.
В сочельник я прибыл в Берлин и здесь начались мои мытарства. Во-первых, здесь я узнал, что жена – в каторжной тюрьме. Во-вторых, два месяца, можно сказать, круглосуточного хождения по мукам. Такого бездушного, сухого бюрократизма, пожалуй, и в СССР не сыщешь! В конце концов, выяснилось, что моя кровь была достойна быть пролитой за немецкие ошибки, но признать меня Heimkehrer’oM никак нельзя. А достоуважаемый епископ ГеккельI дошел до цинизма поздравить меня с «благополучным возвращением», но догадаться прислать мне на первое время продуктовую посылку, как это он сделал в отношении жены, носящей фамилию Fechner, – это ему было не под силу. За все время пребывания в лагерях я от него (да и вообще от никого!) не получил никакой помощи, – мои же коллеги-немцы получали с 1954 г. регулярно посылки, как от него, так и от других организаций.
Но, слава Богу, нашлись случайно мои деньги по Uralt-Bank Konto и это дало возможность стать на ноги. Затем жена получила все, что положено Heimkehrer’y. Так что эта сторона нас пока не беспокоит. Тем более, что вчера я получил официальное уведомление о принятии меня в германское подданство. Таким образом, надо полагать, решится вопрос и о признании меня Heimkehrer’oM.
Я так подробно написал Вам, чтобы больше никогда не возвращаться к вопросу о моем материальном положении. Во всяком случае, Ваши заботы трогательны и я весьма признателен за проявленное Вами желание помочь мне.
Олега Волковицкого, к сожалению, нигде не встречалII. В Абези со мною был провокатор КоноплинIII, – не знаю, помните ли Вы его по Берлину. Он перекинулся в тридцатых годах (а, может быть, и раньше!) к большевикам, в 1945 г. появился в Берлине в форме советск<ого> майора, участвовал в арестах Варяницы, КупчинскогоIV (по их словам) и, в конце концов, в 1950 г. попал в лагерь, где он и нашел свой конец 17.IX.54.
Меня интересует судьба Ларионова, QxriOHeBn4aV, Дюшена (я слышал о нем, что он где-то в волжских лагерях)VI, ПероваVII.
Если Вы что-нибудь знаете о них, – при случае, – напишите.
Мне теперь снова надо начинать мотаться по учреждениям, чтобы утвердиться в своих правах.
Царство небесное Анне Александровне!VIII Сколько наших ушло туда, «идеже несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание»IX.
Я был на днях на кладбище в Тегеле и потрясен встречами с там лежащими. Только таким образом и узнаешь о тех, кто уже «далече»…
Что касается Амфлета, – то я его, слава Богу, не встречал и никогда не хотел бы встретить. За всю свою долгую и разнообразную жизнь, – я не встречал более плохого, чем он, – человека. Бог ему – судья!Х
Искренний привет Евгении Константиновне и Ольге от нас обоих.
Дружески Ваш Влад. Деспот<ули>.
I Теодор Геккель (Theodor Heckel, 1894–1967) – видный деятель немецкой протестантской церкви, богослов, с 1934 по 1945 г. руководил отделом внешних сношений Германской евангелической церкви, в связи с чем был возведен в епископы. Занимал соглашательскую линию в отношении церковной политики нацистской Германии. С октября 1939 г. стоял во главе «Евангельской помощи интернированным и военнопленным» (подразделение отдела внешних сношений церкви).
В 1945–1950 гг. не занимал церковных должностей, вел работу по установлению связей с военнопленными в советских лагерях, получил прозвище «отец военнопленных». С1950 по 1964 г. был деканом города Мюнхена. См. о нем:
II Олег Волковицкий (von Wolkowitzki; иногда пишется Волховицкий) – первый муж падчерицы К.Г. Кромиади Елены (род. 1910), бывший сотрудником министерства Розенберга; в 1945 г. пропал без вести, предположительно был арестован советскими органами. В адресные книги Берлина имя фон Волковицкого (с указанием занятия – «торговец»), без инициалов, внесено в 1939 г.
III Коноплин Иван Степанович (наст, фамилия Конопленко, 1894–1953), беллетрист, журналист, участник Гражданской войны (в частях Петлюры и Бермондта-Авалова), штабс-капитан Белой армии, с 1922 г. – в эмиграции; в 1927 г. получил советское гражданство, агент советской разведки. Печатался в газете «Руль», журнале «Сполохи», «Балтийском альманахе» (1923–1924) и в сборнике «Белое дело: Летопись белой борьбы» (1927). См. о нем:
В 1930 г. вскоре после выступления на вечере РОВС, проведенном в связи с похищением генерала Кутепова (см.:
IV Купчинский Михаил Николаевич, офицер, закончил Михайловское артиллерийское училище (1904), в Гражданскую войну служил в армии Скоропадского, в октябре 1918 г. был назначен командиром 4-го конного артиллерийского полка; с декабря 1919 г. в эмиграции, имел книжный магазин в Берлине. В 1939 г. – во главе Русского национального издательства и книжного склада, созданных при «Новом слове». В 1945 г. арестован советскими карательными органами, вывезен в Москву. Об обстоятельствах его ареста и следствия см. сведения в кн.:
V Солоневич Иван Лукьянович (1891–1953). См. о нем кн.:
VI Дюшен Николай Осипович (2-й), офицер-артиллерист, подпоручик. Закончил Павловское военное училище (1916). Подпоручик. С декабря 1919 г. в эмиграции в Германии. Работал в издательстве «Нового слова»; его подпись стоит под редакционным некрологом о А.И. Бунге (Новое слово. 1943. 6 января. С. 3). В адресной книге Берлина на 1943 г. – Nicolaus Dtischen, наборщик. Арестован СМЕРШем и доставлен в Москву; находился в Гулаге.
VII О Перове см. вступительную статью.
В послевоенные годы, наряду с работой в анимационном кино, продолжал заниматься философией. См. брошюру:
VIII Анна Александровна – по-видимому, Анна Александровна Рождественская, жена С.П. Рождественского. См. о ней:
IX Из православной молитвы об умерших.
X Эдуард Амфлет(т) (Amphlett, 1905-?) – из московской русско-немецкой семьи, переселившейся в Германию в 1920 г. (отец – Вильгельм Эдуардович, он же – Василий Евграфович Амфлет, проживавший по адресу: Москва, близ Сокольнич. Заставы, 60. См.: Список абонентов Мос. телефонной сети <на> 1915). Сотрудничал в органах пропаганды нацистской Германии, во время войны издал фотоальбом: Zeitgeschehen in Farben. Das Farbfoto als Dokument vom Freiheitskampf unseres Volkes / Herausgeber: Eduard Amphlett. Leipzig: Max Beck Verlag, 1943. В конце войны был назначен управлять издательством «Нового слова», с октября 1944-го – издательством «Воли народа» (см.:
В информации Л.П. Берии, направленной 23 ноября 1945 г. на имя Сталина, Молотова, Маленкова и Микояна, о деятельности оперативных групп НКВД в Германии в октябре 1945-го, сообщается, что оперсектором НКВД в Берлине был арестован бывший главный редактор власовской газеты Эдуард Амфлетт, член НСДАП с 1932 г. Следствием установлено, что Амфлетт до 1918 г. проживал в России, затем вместе со своим отцом бежал в Германию. В 1940 г. был призван в германскую армию, там служил до 1942-го и в результате ранения был демобилизован. В октябре 1943-го Амфлетт поступил на службу в Министерство восточных территорий в качестве личного референта начальника отдела печати на восточных территориях Зигфрида Дрешера, который подчинялся непосредственно Розенбергу. Во время службы в Министерстве восточных территорий он редактировал и издал книгу «Последние события в красках», в которой клеветал на систему коллективного хозяйства в СССР. На допросе Амфлетт назвал около 20 ведущих сотрудников газет Власова и белой эмиграции. Меры к их нахождению и аресту приняты (ГАРФ. Ф. 9401. Оп. 2. Д. Ю2. Л. 6-и. См.: Sowjetische Do-kumente zur Lagerpolitik: Eingeleitet und bearbeitet von Ralf Possekel. Berlin: Akademie Verlag, 1998 (= Sowjetische Speziallager in Deutschland 1945 bis 1950. Bd. 2). S. 217). В соответствующем русском издании (Архив новейшей истории. Т. 1) этот документ не приведен.
3
Berlin, d. 17.VII.56
Дорогой
Константин Григорьевич,
Вы, уж, пожалуйста, не пеняйте на меня, что я столь быстро отвечаю на Ваши письма и, во всяком случае, не считайте для себя обязательным следовать моему примеру. Мне-то ведь делать нечего, я весь день читаю или вожусь в своем садике в Шпандау, где сейчас собираю отличный урожай малины, смородины, крыжовника, вишен… И теперь, через 7У2 месяцев, я все еще не могу привыкнуть к тому, что я свободен, а, главное, никак не могу забыть тех, кто еще там остался. Буквально, кусок хлеба не идет без того, чтобы не чувствовать укора за свое нынешнее благополучие. Я получаю письма из Потьмы, Мордовск. АССР, в 450 км. от Москвы и знаю, что в тамошних лагерях произведена перепись всех балтийцевI и что их понемногу собирают в распределительных лагерях, как это делали раньше с немцами. Может быть, и им удастся вырваться?
Я получил газету «Свободный Голос»II и, к своему большому удовольствию, узнал, что Вы пишете передовые статьи. Браво, браво! Вообще, газета сделана очень опрятно, чувствуется любовная рука. К сожалению, я не вижу других зарубежных русских газет, кроме «Посева», который, с газетной точки зрения, конечно не выдерживает никакой критики. Кстати, известно ли Вам что-либо о судьбе прохвоста Солоневича? Знает ли В.А. Ларионов о моем возвращении? И еще один вопрос – нет ли у кого-либо старых номеров «Нового слова»?III Ведь у меня забрали все, решительно все, вплоть до почтовой бумаги и конвертов с моим именем. Конечно, все комплекты «Нового слова», мое «полное собрание сочинений» оказались на Лубянке. Мне часто цитировали там мои статьи.
Мне кажется весьма правильными Ваши опасения, что господа демократы стараются найти компромисс для сосуществования.
Ну, что же, пусть попробуют. По-видимому, иначе никак не поумнеют.
Дела мои поправляются: меня, наконец, признали полноправным Heimkehrer’oM и я получил германское подданство, от которого старательно отбояривался свыше 25 лет. Зато теперь Эльфр<ида> Эм<ильевна> выведена из несколько ложного положения и получила право носить мою фамилию. Она в начале сентября будет в Мюнхене на конгрессе физиков^ и, конечно, постарается повидаться с Вами, если к тому не встретится с Вашей стороны возражений. Затем мы, вероятно, в ноябре воспользуемся предоставленным нам правом 4-хнедельного пребывания на курорте и поедем в Schwarzwald. К тому времени выяснится вопрос и о работе для Эльфр. Эм. – ей теперь предлагают работу в Technische Universitat. Я же не собираюсь искать работу, перейдя на положение мужа при знатной жене.
Мне пишут из С<ан> Франциско Н. Торопов-НароковV и В.Н. BopcTVI, которого я вывез в свое время из Симферополя. Они говорят о постоянной грызне в русской колонии, о трех русских газетах в С. ФранцискоVII и 18 церковных приходах.
Но я с живыми русскими здесь не встречаюсь, с мертвыми же охотно провожу время на Тегельском кладбище, которое очень разрослось за время моего отсутствия.
Когда перееду в Берлин – обязательно позвоню по телефону Елене Львовне, если она к тому времени не уедет в ИндонезиюVIII.
Спасибо, что Вы мне пишете, но, ради Бога, не считайте себя обязанным отвечать на мои письма в срочном порядке. Главное сделано – мы связались.
Примите наилучшие пожелания от нас обоих Евгении Константиновне, Ольге и Вам
Искренно Ваш Влад. Деспот<ули>.
I В числе тех, чей приговор в те месяцы был пересмотрен и кто был освобожден, был выдающийся латышский художник Курт Фридрихсон, который отбывал (как и Деспотули) свой срок в Абези. См. справку КГБ о нем, приведенную в кн.:
II Выходившая раз в месяц в Мюнхене газета, в редакцию которой входили Ф.А. Арнольд, Юр. Большухин, Е.А. Колюжный, К.Г. Кромиади и Ф.Т. Лебедев.
III В еженедельнике «Посев» (11 марта 1956. № 10. С. 12) было напечатано объявление Деспотули: «„Новое слово“. Комплекты за 1934–1944 г.г. куплю. Предложения адресовать: Dr. Elfriede Fechner Berlin-Halen-see, Johann Georg Str. 6». По-видимому, никакого результата это объявление не возымело.
IV Девятый съезд Международной ассоциации университетских профессоров и преподавателей. См.: Stiddeutsche Zeitung (Mtinchen). 1956.3 September. S. 4.
V Торопов – псевдоним Н.В. Марченко. См. вступительную статью.
VI В.Н. Ворст (1893–1989) – журналист и поэт. В «Новом слове» была напечатана его корреспонденция о родном городе Деспотули:
18 апреля. С. 4. Извещения о смерти Ворста были помещены в газете «Русская жизнь» (Сан-Франциско). 1989. 10 июня. С. 3.
VII Это были «Новая заря» (выходившая с 1928 г.), «Русская жизнь» (выходившая с 1941 г.), секретарем редакции которой был С.П. Рождественский, и просоветская «Наше время». Об издателе последней Н.П. Нечкине см.:
С. 254. Ср. в письме Н. Пугачевой к Н.А. Цурикову от 2 декабря 1956 г.: «Вы спрашиваете меня о здешних газетах – каким из них можно доверять. Из газет, издающихся в Сан-Франциско, полного доверия заслуживает только „Русская жизнь“. „Наше время“ склочная и очень подозрительная газета, а „Новая заря“ определенно с красным оттенком. Из Нью-Йоркских я знаю „Новое русское слово“. Хорошая газета, но издает ее еврей и отсюда ее симпатии ко всему еврейскому. Других газет я не знаю» (Hoover Institution Archives. N. Tsurikov Papers).
VIII Елена Львовна (Ляля, род. в 1910 г.) – падчерица Кромиади, дочь Евгении Константиновны от первого брака.
4
Берлин, 21 августа 1956 г.
Дорогой
Константин Григорьевич!
Спешу поблагодарить Вас за любезное приглашение, но одновременно с Вашим письмом пришло уведомление от Quartieramt-Мюнхен, что оставлена комната на Sendlingerstr. 59 bei Frau Paula Heidenreier на время со 2-го по 9-ое сентября. Конечно, Эльфрида Эмильевна почтет своим приятным долгом навестить Вас, – от нее Вы сможете узнать те подробности, о которых не всегда удобно распространяться в письме.
Меня приятно растрогало Ваше письмо, – в нем настоящие чувства, не наигранная горечь разочарований. Мне кажется (теперь на 62 году!), что каждый из нас на этом свете одинок. (Помните ли Вы, что 20 лет тому назад я писал лирические безделушки под псевдонимом Одинокий?)I. Словно в башне медной за семью замками сидишь и с остальными людьми можешь переговариваться только знаками. Но знаки эти не имеют общего, для всех равнозначущего значения. Их смысл не каждому понятен, не до каждого доходчив. Безуспешно пытаемся мы разделить богатства нашего сердца с другими, но, увы, мало, очень мало у кого имеется способность воспринять наши дары. И так проходишь через всю жизнь одиноко, хотя как будто и лежит путь твой плечом к плечу с собратьями по вере, по духу, по воспитанию. Мы не можем объединиться: человечество пред лицом смертельных бед продолжает оставаться изолированным друг от друга. Мы, как люди, которые десятки лет прожили в чужой стране, но так плохо знаем язык ее, что, несмотря на тонкие и глубокие мысли, нами владеющие, мы не можем их так передать, чтобы они зазвучали и в душе другого. Поэтому мы ограничиваемся банальностями нашего небольшого запаса слов. В мозгу кипят блестящие идеи, но вместо того, чтобы каскадом завораживающих слов пленить другого, мы с трудом выдавливаем из себя, что «зонтик тёти садовника, который сажает красивые цветы, находится в соседней комнате…»
Это одиночество я почувствовал особенно остро по возвращении из пекла, в котором меня поджаривали около и лет. Никого, никого не осталось.
Ваши письма – синодик ушедших. – Грустно. И даже как-то неловко продолжать жить, когда столько настоящих людей уже призваны к ответу на страшном Суди<ли>ще.
Меня очень огорчила брошюра «Sowjet-Agenten iiberall» (Widar Verlag Guido Roeder), в которой меня всячески шельмуют, как советского агентаII.
Надо же дойти до такой звериной бестактности, чтобы человека, пробывшего на советской каторге свыше
Да, дорогой Константин Григорьевич, мы одиноки в этой жизни.
Вчера получил «Своб<одный> Голос» и «Наше общее дело»III, в последнем имеется объявление о поисках квалифицированных журналистов. Что сие значит? Ведь мне пора подумать о заработке. Но боюсь, что я для радиостанции «Освобождение» не достаточно квалифицированIV.
Что касается Ларионова, – то Бог ему судья. Ему-то не следовало бы меня забыть.
От Эльфр<иды> Эмильевны и меня – сердечный привет Евгении Константиновне, Ольге и Вам.
Сердечно Ваш Влад. Деспот<ули>.I Краткие заметки, печатавшиеся в «Новом слове» с августа 1935 г. под общим заглавием «Из дневника».
II Гвидо Редер – крайне правый политический деятель. Еще в годы Первой мировой войны вступил в антисемитскую организацию Alldeutsche Verband («Verband gegen Uberhebung des Judentums»), в 1919 г. основал в Берлине издательство «Widar – Verlag», выпустившее немецкий перевод «Протоколов Сионских мудрецов», с 1919–1920 г. выступал в газете «Mtinchener Beobachter» (позже – «Volkischer Beobachter»). Деятельность Редера носила столь радикальный характер, что нацистские власти его издательство закрыли, после чего он превратился в яростного противника гитлеровцев, уверяя, что фюрер по происхождению является восточноевропейским евреем (Ostjiide). Редер был объявлен «врагом № 1», заключен в концлагерь Дахау и помещен в одиночную камеру. Получив после войны как жертва нацистских репрессий значительную компенсацию, он вернулся к издательской деятельности и выпустил в 1955 г. брошюру «Повсюду советские агенты», составленную якобы не им, а его близкими друзьями и их знакомыми. Это сочинение, превознося Геббельса, нападало на Мартина Бормана и Георга Лейббрандта и их окружение, состоявшее якобы из советских провокаторов, внедренных советским НКВД.
См.: Sowjet-Agenten iiberall. Ein Bericht des Nachrichtendienstes der russischen Emigration / Herausgegeben von Dietrich von Kuenheim. Oberreute / Allgau: Widar Verlag Guido Roeder, 1955. S. 36–38. Брошюра обвиняла Лейббрандта в контактах в годы войны не только с Москвой, но и (через НТС) с британской разведкой; она заявляла также об огромном влиянии и безграничных полномочиях Деспотули, о его причастности к секретам верхов гитлеровской Германии (см. с. 37). О Гвидо Рёдере см. статью: Der falsche Ftinf-zehner // Der Spiegel. 1956.15 August. № 33. S. 11–14.
III «Наше общее дело», орган Американского комитета освобождения от большевизма (редактор William Stewart) выходившая в Мюнхене раз в месяц газета. Была основана в целях противодействия деятельности организации во главе с генерал-майором Н.Ф. Михайловым, созданной советским правительством в апреле 1955 г. в Восточном Берлине и выпускавшей газету «За возвращение на Родину».
IV Появление этой «зондирующей» фразы вызвано большим влиянием, которым К.Г. Кромиади пользовался на радиостанции.
5
Берлин, 23/II1957 г.
Дорогой
Константин Григорьевич!
Спасибо за Ваше письмо, на которое, как видите, отвечаю с промедлением, ибо головные боли одолевают и в иной раз держат меня в своей власти по 8-ю часов. К сожалению, медицина тут бессильна. Гораздо досаднее, что там, где медицина, может быть, и могла оказать помощь, – мешает проклятая советская власть. Я имею в виду своего соратника по Потьме, написавшего мне отчаянное письмо с просьбой спасти его и выслать ампулы Padutin от закупорки вен. Я тотчас же приобрел за 35 мар<ок> необходимое лекарство, упаковал его и отправился на почту, где мне однако заявили, что медикаменты в СССР можно посылать только на основании письменного разрешения М<инистерст>ва здравоохранения СССР. Ну, мы-то знаем, как они охраняют здравие своих граждан, да еще особенно в Потьме. Переписка тянется
Вчера я побывал на кладбище в Тегеле. Привел несколько в порядок могилу моего верного сотрудника с основания газеты, Андрея Ивановича Бунге, человека с детски-чистой душой и безупречных политических установокI. Снова я нашел много имен на крестах и памятниках людей, о смерти которых не знал. В частности, могила Анны Ильинишны произвела на меня очень тяжелое впечатление. Хотя внешне она в добром состоянии. По-видимому, кто-то за ней ухаживаетII.
Да, дорогой Константин Григорьевич, Вы правильно отметили, что я постепенно «оттаиваю». И знаете Вы, что теперь, через 35 лет пребывания в Берлине, я знакомлюсь по-настоящему с городом: два-три раза в неделю я автобусом отправляюсь на окраины Берлина и по часам гуляю то в Лихтерфельде, то в Тегеле, Рейникендорфе, Виттенау, Цел<л>ендорфе и т. д. Я просто смакую свободу. О, лишь теперь я вполне ощущаю, какое это счастье быть свободным! Конечно, я никогда не забываю оставшихся там, тем более что многие пишут мне оттуда. Когда-нибудь я расскажу Вам о переписке с чекистом, обращенным мною в христианство. Это, наверное, самая большая победа в моей жизни. Она заглушает горечь разочарования в некоторых людях, от которых я вправе был ожидать иного отношения. Господь им судья!
Один из моих соратников (однокамерник!) по Московской Бутырке, финн по национальности, 42 летIII, оказался в Нью-Йорке, прочитал в тамошней газетеIV о моем возвращении и с горечью пишет мне, что жена, не дождавшись о нем сведений, вышла замуж. Он прислал мне комплект «Нового Русского Слова» за ноябрь. Что в нем нового и почему оно
Выступления Казем-Бека по радио слушал и яVI. Жалкий и бездарный человечишка, вспоенный и воспитанный г.г. БискупскимиVII. А ведь, когда, в свое время, я утверждал, что Казем-Бек – советский агент, – Бискупский доносил на меня в Гестапо, как на «сеятеля розни» в эмиграции и некий Эбелинг терзал меня на 8-мичасовых «допросах с пристрастием»VIII.
Спасибо за добрые пожелания Эльфриде Эмильевне, она очень довольна. В новом семестре (с апреля мес<яца>) количество лекций удваивается. Ей, бедненькой, приходится очень много работать, наверстывая упущенное. А тут еще ухаживать за вечно стонущим стариком-мужем, за грехи которого ей пришлось отдать и лет самого цветущего своего возраста. Но мы бесконечно благодарны Богу, что он «извел из темницы души наши» и даровал нам благодать свободной жизни.
Известно ли Вам что-либо о судьбе Ник. Осип. Дюшена? В 1950 г. один из заключенных (мы назывались сокращенно з/к) рассказывал мне в Абези, что он в 1948 г. был вместе с ним в Волжских лагерях.
Не сердитесь за столь пространное письмо. Стоят хорошие весенние погоды и я еду сейчас в нашу загороднюю «виллу». Это будет уже второй «Weekend» в этом году, – у нас отличная печка и мы проводим субботу и воскресенье там. Эльфр. Эм. едет туда прямо со своей Школы. Она (увы, до профессора ей не удастся выбраться!) и я шлем Евгении Константиновне, Ольге и Вам наши самые «пламенные» приветы.
Обнимаю. Ваш Влад. Деспотули.
В июле этого года исполняется 40 лет (!!) со дня нашей встречи!I О А.И. Бунге (1877–1943), бывшем в «Новом слове» заведующим отделом иностранной политики, см.: †А.И. Бунге // Новое слово. 1943. 6 января. С. 3.
II Речь идет о могиле графини А.И. Воронцовой-Дашковой (урожд. княжны Чавчавадзе) (1890–1941). См.:
III Согласно справке Эд. Хямалайнена, Федор Федорович Пира (F.F. Pihra, 1909–2008, Нью-Йорк) – финляндский гражданин, радиотехник, председатель организации русской гельсингфорсской молодежи «Звено», во время войны служил переводчиком, после следствия, проведенного в Лефортовской и Бутырской тюрьмах, был приговорен к 10 годам заключения и с 1947 г. до освобождения в 1956-м находился во Владимирской тюрьме. Жена его (сестра инженера Игоря Веригина, также бывшего узником Гулага), не дождавшись возвращения мужа, вышла снова замуж. По возвращении в Финляндию, Пира вступил в новый брак и уехал в США. См.:
IV Речь идет о газете «Россия», выходившей под редакцией Н.П. Рыбакова. Краткая заметка о возвращении В.М. Деспотули из СССР была помещена и в газете «Наша страна» (Буэнос-Айрес): «Нам пишут из Берлина: Бывший редактор Берлинской газеты „Нового слова“, В.М. Деспотули, находившийся с 1945 г. в советских концентрационных лагерях (последним местом его заключения был Охотск), освобожден большевиками в числе других находившихся в России германских граждан и возвратился в Берлин» (Политическая хроника. Освобождение В.М. Деспотули // Наша страна. 1956.16 августа. № 343. С. 8).
V Гершона Света и А.А. Гольденвейзера Деспотули должен был знать по русскому Берлину, а Гольденвейзер к тому же был его коллегой по «Нашему веку». В редактируемой М.Е. Вейнбаумом газете «Новое русское слово» в 1956 г. печатались и выступавшие в берлинском «Новом слове» в военные годы еп. Иоанн Сан-Францисский, Н. Нароков (Торопов), В. Самарин, Ал. Перфильев.
VI Казем-Бек Александр Леонидович (1902–1977) – основатель партии младороссов в эмиграции. С 1940 по 1956 г. жил в США. Репатриирован в СССР в июле 1956 г. О его статье в «Правде» от 16 января 1957 г. с нападками на Америку и выступлениях 8 и 10 февраля 1957 г. по московскому радио см.:
VII О генерале В.В. Бискупском (1879–1945), с 1936 г. руководителе Управления делами российской эмиграции в Германии (Russische Vertrauensstelle), главном конкуренте Деспотули в борьбе за влияние в русской колонии Берлина в конце 193о-х гг., см.:
VIII Вальтер Эбелинг (1904 – не ранее 1945 г.) – оберштурмфюрер СС, служил в полиции с 1924 г., в 1933-м вступил в нацистскую партию, с 1935-го работал в уголовной полиции (КриПо); с 1941 по август 1942-го – комиссар полиции в Лейпциге, в августе-сентябре 1942-го – заместитель начальника охраны штаб-квартиры Гитлера и Геринга в местечке Калиновка Винницкой области. С конца сентября по октябрь 1942-го начальник охраны ставки Гитлера в деревне Стадница. С октября 1942 по октябрь 1943-го заместитель начальника гестапо в Киеве. Накануне вступления Красной армии в Киев переведен в Берлин, где в 1944 г. встал во главе 4-го отдела гестапо, ведавшего сбором информации о проживающих в столице русских. См.:
6
Дорогой
Константин Григорьевич!
Благодарю Вас за то, что поспешили меня успокоить, но д-р Лейббрандт писал мне и даже прислал копию приговора по делу о запрещении брошюрыI, – так что, читая этот пасквиль, я, по существу, был осведомлен о его судьбе.
Но меня взволновало то обстоятельство, что находятся люди, которые решаются обвинять меня в работе на советскую сволочь. Ведь скорее можно поверить, что я занимаюсь скотоложством, чем принять всерьез такое вздорное измышление, как я – на службе у палачей.
Сегодня прочитал в газетах, что московские заправилы не пустили представителя германского посольства в лагерь Потьму, где сосредоточены немцы. Я в этом месте провел 8 месяцев и оттуда (Боже милостивый, как мне благодарить Тебя!) был отправляем через Франкфурт на Одере, Фюрстенвальде, Эйзенах nach HauseII
Конечно, это чудо! Поэтому и разъяснить невозможно, каким образом меня выпустили. Может быть, Эльфрида Эмильевна и решится сама рассказать Вам кое-что, а нет, так я, при личной встрече, сам поделюсь с Вами…
Я тороплюсь набросать Вам эти несколько строк, чтобы предупредить, что Эльфр. собирается в воскресенье, 2 сентября, вероятно, после обеда заглянуть к Вам, она должна приехать с поездом в 8.25, но отдохнет с пути, приведет себя в порядок, позвонит Вам по телефону и условится о часе встречи.
Я очень прошу Вас передать ей прилагаемую записку.
Сердечный привет всем Вашим
Искренно Ваш Влад. Деспот<ули>
30. VIII. 57
I Sowjet-Agenten tiberall. Ein Bericht des von Kuenheim. Oberreute / Allgau: Widar Nachrichtendienstes der russischen Verlag Guido Roeder, 1955. Emigration / Herausgegeben von Dietrich
II Домой.
7
Spandau-Hakenfelde, 8. IX. 57
Дорогой
Константин Григорьевич!
Спасибо за письмо. Наши письма постепенно превращаются в поминальный синодик. Даже как-то неловко становится, что так задержался на этом свете в то время, как достойнейшие русские люди переходят туда, «идеже несть ни болезнь, ни воздыхание». Ник<олая> Львовича МарковаI я очень хорошо и близко знал, даже был с ним на «ты» (а таких друзей у меня на всем белом свете остался только один – индус Габибур Раман!)II; это кристальной чистоты человек, глубоко образованный, влюбленный в Персию, язык которой он знал в совершенстве, но глубоко любивший Россию и потому предпочетший ее покинуть. Он глубоко страдал за русский народ, виновником которого он (как и я!) считал во всем происшедшем и поныне происходящем. Ник. Льв. был в Берлине в 1928 году и мы с ним провели много добрых часов, – у него тогда было большое горе: умерла его молодая очаровательная жена, врач тегеранской больницы, Клавдия Михайловна, которую я также хорошо знал еще в ее девичестве в Тегеране в 1918. Царствие ему небесное! Вечная память и ген. Туркулу, доблестному российскому солдату!III
Не могу однако добрым словом помянуть ни физически умерших Рощина, ни духовно погибшего Льва Любимова, который обливает помоями российскую эмиграцию в советском журнале «Новый Миp»IV. Я сам не читал, но мне об этом писал С.П. Рождественский. Все-таки примечательно, что столько прохвостов вышло из среды крайне правого крыла эмиграции: Скоблин, НеандерV Коноплин, РощинVI, Любимов (масон), Казем Бек и, конечно, главный, не раскрытый провокатор Бискупский.
Я получил письмо из Бонна от ЕвгениеваVII, в котором он
Этим обоим ревнителям чувства долга я ответил так, что больше они не рискнут писать мне.
Полтора года прошло с тех пор, как я вернулся из советск<ой> каторги. И как приняла меня российская эмиграция?! И нашелся один человек на земном шаре – Стенрос-Макриди (Австралия)VIII – который пытался выступить в защиту моего имени, когда Солоневич обливал меня грязью, предполагая, что меня уже нет в живых. Однако ни одна русская газета не поместила открытого письма Стенроса. Теперь же они смеют взывать к чувству долга.
Я сижу у себя в добровольном изгнании (Эльфр. Эмильевна до 20/IX в Bad Salzuflen’e!) и чувствую себя превосходно в тишине и забытости. По-русски не говорил вот уже свыше
Привет Евгении Константиновне и Ольге.
Дружески обнимаю Вас Ваш Влад. Деспотули.P.S. Известно ли Вам, что с Н.А. Сениговым? Свыше трех месяцев тому назад я отвез ему для прочтения только что тогда вышедшую книгу ДудинцеваIХ. Несмотря на посланную мною три дня тому назад открытку с просьбой вернуть книгу, – от него ни книги, ни ответа. Не случилось ли чего в семье? Или, быть может, его отправили на курорт?
I Марков Николай Львович (1882–1957) – архитектор, эмигрант, генерал Иранской армии. Сын директора 1-й Тифлисской мужской гимназии. Закончив в 1910 г. Императорскую академию художеств, поступил на персидское отделение Восточного факультета С.-Петербургского университета, которое окончил в 1914 г. В 1914 г. пошел добровольцем на фронт и был адъютантом генерала Баратова на Персидском фронте. После революции 1917 г. служил в персидской армии, при вступлении на трон Реза Пехлеви дослужившись до звания генерала, и одновременно занимался архитектурой. По проектам Маркова построен ряд правительственных зданий в Тегеране, христианские и мусульманские храмы. См. о нем в кн.:
II Habibur Rahman (25.12.1901, Delhi-?), журналист. Занимал ведущее положение в жизни мусульманской общины в Берлине (впервые имя Рамана в материалах общины Берлина появляется в 1923 г.), с 1936-го был ее генеральным секретарем. Участвовал в создании Института ислама (Islam Institut zu Berlin), был его директором, поддерживая тесные отношения с гитлеровским Министерством пропаганды. Принял также участие в образовании так называемого Индийского легиона (1941?), который формировался из военнопленных Великобритании – по рождению индийцев. См. о Рамане:
III Туркул Антон Васильевич (1892–1957) – офицер, участник Первой мировой войны, в Гражданскую войну воевал в составе дивизии М.Г. Дроздовского (см. кн.:
IV
См.:
V Неандер Борис Николаевич (1893–1931) – журналист, один из самых активных деятелей русского студенческого движения в Праге, член редколлегии журнала «Студенческие годы» (Прага, 1923–1925).
В 1925 г. переехал в Париж, был участником Русского зарубежного съезда (1926) и выступал на нем, сотрудничал в правой, монархической печати («Возрождение», «Отечество»). В начале 1927 г. был уличен в контактах с советским полпредством. Уехал в СССР, работал в газете «Вечерняя Москва», исполняя обязанности обозревателя иностранной жизни и технического редактора, умер от туберкулеза (см.: Смерть Неандера // За свободу! (Варшава). 1931.1 ноября. № 291. С. 2).
VI Рощин (настоящая фамилия Фёдоров) Николай Яковлевич (1896–1956) – писатель, журналист. Участник Гражданской войны, в эмиграции в Югославии, в 1924 году переехал в Париж, пользовался поддержкой И.А. Бунина, был ведущим сотрудником газеты «Возрождение». Участник французского Сопротивления, печатался в газете «Русский патриот» и, получив в 1946 г. советский паспорт, переехал в СССР.
VII Евгениев Михаил Константинович (1899–1965) – моряк, участник Гражданской войны, член РОВС.
VIII Макриди Анатолий Григорьевич (1902–1982) – журналист, писатель, художник-иллюстратор. В Гражданскую войну воевал на стороне белых, но после ее окончания вернулся тайно в Советскую Россию, рассчитывая бежать из нее с матерью. Планы эти не осуществились. Во время Второй мировой войны при немцах начал газетно-публицистическую деятельность и был назначен главным редактором рижской газеты «За Родину». Параллельно стал посылать свои статьи и рассказы в «Новое слово». Для выступлений в печати во время войны выбрал псевдонимом фамилию матери (шведки по рождению, пианистки по профессии) Анатолий Стенросс. В 1943 г. совершил поездку по Австрии и Германии, организованную Министерством пропаганды, в составе делегации из оккупированных областей. В 1944 г. бежал из Риги в Берлин. После войны в лагерях Ди-Пи в Германии, переселился в Австралию, печатался регулярно в выходившем в Лос-Анджелесе на ротапринте журнале «Согласие». «Орган независимой русской мысли» (Лос-Анжелес) и в газете «Наша страна» (Буэнос-Айрес). См. о нем:
IX
8
31. Х. 57
Дорогой
Константин Григорьевич!
Ваше последнее письмо несколько залежалось у меня, т<ак> к<ак> много времени отнимают хлопоты по устройству личных дел. В конце концов, пора ведь и деньги зарабатывать. Моя «доцентура» в институте иностранных языковI приносит очень мало, – в то время, как у моих коллег, англичан, французов, итальянцев, испанцев, на уроках сидят по 15–18 человек, у меня с грехом набираются 3–4 человека. Конечно, если политическо-хозяйственная конъюнктура изменится – на изучение русского языка бросятся многие. Пока же приходится внимательно штудировать объявления с предложением труда и каждый раз проглатывать горькую пилюлю: «Да, все подходит как нельзя лучше… Но, увы, возраст…» А кажется совсем недавно еще ген. Бискупский возмущался в своих доносах на меня: «Мальчишка, без роду и племени, редактирует газету!..». Во всяком случае, поиски заработка отнимают много времени и порядочно треплют нервы. Тем более, что я ни к какой протекции не прибегаю, действуя на собственный страх и риск. Слава Богу, положение у меня далеко не критическое, я могу еще и другим оказывать небольшую поддержку. Но сидеть, сложа руки, теперь, когда здоровье мое значительно улучшилось по сравнению с прошлым годом, – не сидится. Предложения же переехать в Бонн никак меня не устраивают. Окунаться снова в политическую блевотину – ни за какие блага!
Спасибо за приглашение повеселиться на Oktoberfest, – мы отпраздновали наш 25-тилетний юбилей посещениями симфонических концертов и продолжаем, в рамках наших юбилейных торжеств, дважды в неделю наслаждаться Бетховеном, Моцартом, Шубертом в единственном в Берлине концертном зале Hochschule fiir Musik (Harden-bergstr). Из этих 25 лет почти 11 лет мы провели врозь.
У Н.А. Сенигова я был с месяц тому назад, застав его за оклеиванием обоями милой и уютной квартиры. Жена его очень энергичная и милая дама приятно поразила меня тем, что оказалась большой любительницей книг и обладательницей довольно приличной библиотеки. Муза болела гриппомII. Самому Н.А. что-то не везет и вопрос с выплатой ему денег все еще не решен. Возмутительная игра на нервах. В это же самое время, пресса помещает широко рекламирующий соц<иал>-дем<ократическое> законодательство материал о щедрой помощи нам, Heimkehrer’aM. А вот прошло 22 месяца, как мы с женой вернулись, а до сих пор VersorgungsamtIII не удосужился признать наших прав на инвалидную ренту (30 мар<ок> в месяц на душу!).
Я получил письмо из Мюнхена от Веры Александр<овны> Пирожковой, Dr. phil.,IV – она работает в изд-ве Herder, пишет, что знала Вас по Пскову (или Смоленску?), когда она была еще подростком. От нее я узнал, что в Мюнхене объявился кн. Святополк-Мирский, с которым я провел последние два года в Абези (Заполярье)V
Осень в Берлине полна своеобразного очарования. Я все еще не могу вдоволь упиться прелестью свободы. Брожу в Тиргартене, Целлендорфе, Лихтерфельде, полной грудью вбирая в себя аромат увядающей поры. Может быть, осень лучше весны. Она мудрее, спокойнее, сосредоточеннее. Все оправдывающая, почти все понимающая, незлобная и не злобствующая, благодарная и примиренная… Не такова ли должна быть и осень наших дней?..
Обнимаю Вас дружески.
Привет Евгении Константиновне и Ольге от нас обоих.
Ваш Влад. Деспот<ули>.I Школа иностранных языков Берлица.
II Приводим даты жизни Николая Алексеевича (1895–1973) и Анны Петровны (1897–1976, урожд. Пучковой) Сенигбвых по изд.:
С. 177–178. В этой же могиле захоронена дочь Сенигова Муза Николаевна Сенигова, балерина, прервавшая карьеру по инвалидности, умершая в 2005 г. Сенигов был арестован советскими органами в Германии и, как и Деспотули, был приговорен в СССР к 10 годам заключения.
III Министерство социального обеспечения.
IV Пирожкова Вера Александровна (род. 1921) – публицист, политолог, преподаватель университета. Живя в Пскове, стала печататься в 1943 г. в рижской газете «За Родину». В ходе поездки в Германию, совершенной в ноябре 1943-го в составе женской группы, встретилась с Деспотули в Берлине. В феврале 1944-го с семьей перебралась из Пскова в Ригу, где работала политическим редактором в «За Родину», а затем, спустя полгода, уехала в Германию. После войны училась и преподавала в Марбургском и Мюнхенском университетах. В 1976–1998 гг. редактировала журнал «Голос Зарубежья», отколовшийся от журнала «Зарубежье». См.:
v Князь Василий Иванович Святополк-Мирский – соузник Деспотули по Абези. Родился в с. Галиевка Бердичевского уезда Волынской губ. в 1905 г. Польским гражданином стал в 1921 г. В 1926 г. вступил в первый брак, женившись в Нью-Йорке на американке, цирковой актрисе; выступал в 1920-е гг. в Берлине в цирке как мотогонщик, пел в театре-варьете «Синяя птица» Южного и даже, по семейной версии, в нью-йоркской Метрополитен-опера. В 1929 г. поселился в имении своего дяди Михаила Николаевича Святополк-Мирского Мир (в Западной Белоруссии), занимаясь разведением в питомнике серебристых лисиц. Предполагалось, что он станет наследником, но в 1936 г. кн. М.Н. Святополк-Мирский выбрал другого наследника. После вхождения в Западную Белоруссию Красной армии Василий с женой-немкой бежал в Германию и с помощью известного специалиста в области русской генеалогии B.C. Арсеньева, подтвердившего его арийское происхождение, приобрел в Берлине в январе 1940 г. германское гражданство.
30 ноября 1946 г. был схвачен советскими карательными органами в Вене; согласно документам следствия, являлся по специальности агрономом и во время ареста работал инструктором по кулинарии при американском штабе в Вене. Особым совещанием при МГБ СССР был 23 августа 1947 г. приговорен к 20-летнему сроку заключения. Находился с 3 декабря 1947 по 5 июля 1948-го в Обском исправительно-трудовом лагере Севпечлага, оттуда переведен был в Интинский лагерь, где оставался с 8 июля 1948 до 10 сентября 1950-го, когда был отправлен в Лефортовскую тюрьму в Москве для прохождения, по-видимому, нового следствия. В Абезь прибыл 27 марта 1952 г., откуда отправлен был в Дубровлаг 26 декабря 1956 г. По воспоминаниям лиц, находившихся с ним в заключении, Святополк-Мирский имел репутацию международного авантюриста, предоставлявшего услуги одновременно разведкам противоборствующих стран. Бывший немецкий дипломат Э.Э. Зоммер вспоминает, что В.И. Святополк-Мирский в Абези был назначен заведующим лагерной столовой – привилегия, как правило, зарезервированная за тайными осведомителями. Зоммер был поражен объемом закулисной информации о жизни правительственных кругов в Берлине военных лет, которой располагал его солагерник. Из их разговоров Зоммеру становилось ясно, сколь ценными должны были быть услуги, которые Святополк-Мирский мог оказать советским органам после ареста. «Помимо прочего, он мимоходом упомянул княгиню Кропоткину, хозяйку модного салона на Курфюрстендамм в Берлине, где часто бывали жены многих министров, высших военачальников и партийных функционеров, который стал источником информации для различных разведывательных организаций и Востока, и Запада»
9
Spandau-Hakenfelde, 13/VI 58
Дорогой
Константин Григорьевич!
Сегодня у меня свободный от Berlitz день и я забрался в свою шпандавскую избушку, где я чувствую себя лучше всего. Главное, нет людей. Я не стал человеконенавистником, нет. Но предпочитаю одиночество, скрашивая его книгами. Ваше письмо несколько встревожило меня. Я не привык к подобного рода тону в Ваших письмах. Это отнюдь не означает, что я его не разделяю. Конечно, обеими руками подписываюсь под всеми Вашими высказываниями. Но в Ваших прошлых письмах я не встречал этой справедливо раздраженной нотки и, откровенно говоря, иногда дивился, неужто Вы не понимаете всей безнадежности нашего положения и неужели же Вас в какой-то степени может удовлетворять роль, которую профессионально привыкли играть г.г. КазанцевыI и ему подобные политические спекулянты, прихлебатели международных разведок? То, чем занимаются честные антибольшевики, – дон-кихотство. То, чем занимаются остальные, – подлость, мелкая или крупная. В зависимости от заданий и положенной оплаты. 7-месячные пытки в московских тюрьмах, круглосуточные допросы в кабинетах Абакумова, Рюмина, Черных, ХарьковаII (все теперь расстреляны!) вскрыли мне такую омерзительную картину нашего эмигрантского руководства, показали мне подлинные хари этих платных советских агентов, что мне, право, невдомек, как еще и нынче продолжают подвизаться на тех же ролях г.г. ОреховыIII, ВойцеховскиеIV, МельскиеV Они были (и, конечно, продолжают быть) советскими агентами, работая одновременно в Гестапо. И, как это ни парадоксально, может быть, их безграничной подлости обязан я сохранением своей жизни. Ибо даже у закоренелых чекистов их доносы на меня вызывали чувство гадливости и, когда они познакомились со мной лично, то не могли не сделать соответствующих выводов: приговорили меня к высшей мере наказания «по совокупности совершенных мною преступлений», но тут же заменили эту меру 10-ью годами лагерей, «принимая во внимание поведение подсудимого, как во время следствия, так и во время самого судоговорения», как мотивировал председатель Военного Трибунала подполковник юстиции Кипарисов. (Наверное, грек Кипариди?) В чем же заключалось мое поведение? Вероятно, только в том, что я не лебезил, не подхалимничал, но и других не охаивал. А знаете, кто дал на меня официальные показания, заведомо ложные и меня порочившие? Проф. М.А. Георгиевский, основатель НТСVI. А знаете ли Вы, кто предал Эльфриду Эмил.? Баронесса ВрангельVII, работавшая все время в Гестапо и совместно с ТарусскимVIII дававшая туда еженедельные сводки на меня.
Это все, что называется, к слову пришлось. Можно было продолжить печальный синодик людской подлости. Но… Одних Бог уже сам призвал к Своему суду, другие – Любимов, Казем-бек, Рогцин – опустились на самое дно человеческого падения и вряд ли заслуживают – кроме презрения – осуждения, третьи же продолжают и по сей день творить свою грязную работу здесь, в Зарубежьи.
Вот почему – да здравствует Шпандава! И подальше от дорогих соотечественников.
Получил недавно из Австралии письмо от О. ДюшенIХ, а также из Ухты от Ник. Осиповича. Сейчас занят тем, как бы помочь ему выкарабкаться. Буду счастлив, если мои усилия увенчаются успехом.
Окольными путями получил из Москвы записку от жены одного из влиятельнейших сегодняшних вождей (она провела 17 лет в лагерях!)Х, но об этом, увы, не в письме говорить.
Моя работа у Berlitz протекает успешно и мне доставляет большое удовольствие наблюдать, как через 6–7 месяцев мои ученицы и ученики начинают лопотать по-русски и пишут мне презабавнейшие письма из отпуска.
Эльфрида Эмильевна, по-прежнему, ведет физику в Lette-Verein (помните – на Victoria Luise Platz?)XI, а с осени, вероятно, получит снова возможность заняться исключительно исследовательской работой. Но об этом пока еще рановато говорить, так как все в стадии переговоров.
Да, я стал получать ренту (200. – в месяц), которую мне, как Spatheimkehrer’yXII, выдают на 2 года раньше положенного возрастом – 65 лет – срока. Это – на основании марок Angestellten-VersicherungXIII, которые я клеил с 1924 г. Одним словом, и официально старость вступила в свои права. И ее – старость – надо, как костюм, уметь носить. Не дай Бог стать смешным!
I Казанцев Александр Степанович (Георгий Като, 1908–1963) – политический деятель, журналист. В эмиграции после Гражданской войны, с 1924 г. жил в Югославии, где закончил среднее образование в Кадетском корпусе и учился в Белградском университете. В 1930 г. вступил в НСНП, редактировал журнал «Огни» и газету «За Россию». Летом 1941 г. приехал в Берлин, поступив на службу в пропагандном отделе германских вооруженных сил. Подписал Пражский манифест; редактировал с ноября 1944 по февраль 1945 г. центральный орган Освободительного движения народов России – газету «Воля народа». С 1957 по 1961 г. – глава русской секции радиостанции Освобождение (Свобода). См. его воспоминания:
II На время следствия В.М. Деспотули в мае-декабре 1945 г. Виктор Семенович Абакумов (1908–1954) был начальником Главного управления контрразведки СМЕРШ НКО СССР, Михаил Дмитриевич Рюмин (1913–1954) – старший следователь 1-го отделения 6-го (следственного) отдела ГУКР СМЕРШ НКО; Черных – возможно, Николай Александрович Черных (1904, Пермь-?), с 1944-го заместитель начальника Четвертого отдела УК «Смерш» Первого Белорусского фронта; в январе 1955-го уволен в запас. См.:
Ср.:
III Орехов Василий Васильевич (1896–1990) – участник Первой мировой и Гражданской войн. После эвакуации войск Врангеля был в Галлиполи, затем жил в Болгарии. В марте 1923 г. выехал во Францию, был одним из основателей Союза галлиполийцев, с 1925 г. издавал газету «Галлиполиец». Сотрудничал с генералом Врангелем и генералом Кутеповым, в 1928-м вместе с Е. Тарусским и С.К. Терещенко основал в Париже журнал «Часовой».
В 1936-м журнал Орехова, оказывавшего содействие силам Франко в гражданской войне в Испании, был переведен в Брюссель.
IV Войцеховский Сергей Львович (1900–1984) – видный деятель антибольшевистского движения, журналист, поэт. С сентября 1921 г. – в Польше. Был связан с польской разведкой и кутеповской боевой организацией. Принимал участие в деятельности евразийского движения (см.:
V Барон Меллер-Закомельский Александр Владимирович (литературный псевдоним Мельский, 1889–1977). Родом был из обрусевшей немецкой семьи, участвовал в Гражданской войне в России, в эмиграции жил во Франции (где приобрел известность своим сочинением «Страшный вопрос о России и еврействе» (Париж, 1923), а после прихода Гитлера к власти поспешил в Берлин, где присоединился к основанному А.П. Светозаровым (Пельхау) Русскому освободительному народному движению (РОНД) и редактировал газету «Пробуждение России. Голос РОНД. Орган Российского освободительного народного движения (Российское национал-социалистическое движение трудящихся)». После распада РОНД участвовал в других эфемерных русских национал-социалистических объединениях. В 1937 г. вошел в Российское национальное и социальное движение (РНСД) и стал редактором его органа «Р.Н.С.Д. Осведомительный вестник отдела пропаганды Р.Н.С.Д.», вокруг которого по инициативе и при поддержке германских правительственных инстанций он с июля 1937-го начал создавать международный «Российский национальный фронт» (в который вступил, в частности, и Деспотули со своей газетой). О слухах о том, что Мельский является платным агентом гестапо, см.:
VI Георгиевский Михаил Александрович (1888–1950). Окончил Петербургский университет в 1913 г., в 1917–1919 гг. преподавал в Ростове, куда был эвакуирован Варшавский университет, с 1919-го жил в Белграде, с 1920 по 1929-й преподавал древнееврейский язык в Белградском университете, в 1930-1936-м – русский и латинский языки в русской мужской гимназии. Был основоположником в 1931 г. Союза национальной молодежи – Национально-трудового союза нового поколения. Вышел из организации после начала советско-германской войны в 1941 г. Жил во время войны в Земуне (Хорватия), где и был арестован в октябре 1944-го СМЕРШем. Об обстоятельствах ареста М.А. Георгиевского см.:
VII Баронесса И.А. Врангель – заведующая конторой издательства «Нового слова», дочь Анатолия Анатольевича (1877–1948) и Юлии Владимировны Врангель (см. извещение о ее смерти в «Новом слове» (1942– 11 марта. № 20. С. 7). В1941-1943 гг. выступала в газете с рецензиями на кинофильмы и отзывами на театральные спектакли.
VIII Евг. Тарусский (подлинное имя – Евгений Викторович Рышков, 1890–1945) – участник Гражданской войны, эвакуировался из Крыма во Францию, литературным творчеством стал заниматься в эмиграции, став известным журналистом. Редактировал газету «Галлиполиец», издававшуюся в Париже Ореховым.
Один из основателей и соредактор (с Ореховым) журнала «Часовой», вел там раздел «Вера, Родина, Семья»; после приостановки журнала в 1941 г. переехал из Брюсселя в Берлин и вошел в редакцию «Нового слова», был ответственным секретарем редакции, выступал в газете до последних дней ее существования (и после увольнения Деспотули). С 1943 г. активно печатался также в берлинском журнале «На Казачьем посту»; после закрытия «Нового слова» преподавал в школе казачьих пропагандистов в Потсдаме; с последним эшелоном штаба казачьих формирований уехал в «Казачий стан» в Северной Италии. Покончил с собой в Лиенце, не желая быть выданным советским карательным органам. См.:
IX Жена Н.О. Дюшена Ольга Александровна.
X Айно Куусинен, урожденная Aino Turtiainen (1888–1971), жена О.В. Куусинена (до 1933)? работник Коминтерна, агент советской военной разведки. Была арестована 1 января 1938 г., находилась во время следствия на Лубянке и в Лефортово, в апреле 1939-го отправлена в лагеря, с 1940 по 1947-й находилась в Воркуте, в мае 1949-го арестована снова и с конца 1950-го отбывала новый срок в Потьме. Вышла на свободу в 1955-м. После смерти Куусинена по приглашению своей падчерицы, видного члена Коммунистической партии Финляндии Герты Куусинен, выехала для частного визита, с разрешения советских властей, в Финляндию; спустя несколько месяцев после прибытия бежала за границу, в Западную Европу. См. ее мемуары:
Карелия, 1991. О.В. Куусинен, один из основателей Коммунистической партии Финляндии в 1918 г., в 1921–1939 гг. был секретарем Исполкома Коминтерна; жил в Москве. С1940 по 1957-й был заместителем председателя Президиума Верховного Совета СССР, с 1957-го до смерти – членом Политбюро СССР.
XI Учреждение женского профессионально-технического образования.
XII Недавно возвратившемуся на родину.
ХIII Страхование служащих.
10
19. III. 65I
Спасибо, дорогой Константин Григорьевич, за напоминание о «Персидском Фронте» и его авторе, Алексее Григорьевиче ЕмельяновеII.
Вы пишете: «Иногда, когда на душе станет грустно, загляните…» Увы, на душе грустно не иногда. Особенно в последнее время. Мы ведь оба проболели свыше шести недель. Жена заболела сначала, а от нее грипп перешел ко мне. Причем вирусы, почуяв знакомую кровь, бросились со всей своей азиатской жестокостью на ренегата, покинувшего родину и предпочитающего ожидать своего неизбежного конца на чужбине среди стопроцентных остолопов, все чаще продолжающих играть в большевистскую дудку.
Во всяком случае азиатский грипп причинил нам много тяжелых дней, почти безнадежных ночей, когда подумывал о прощальной исповеди.
Но, Боже милостивый, кому поведаем свои грехи? Чекистам в рясе?!
Примечательно, что Ваше письмо пришло на несколько дней позже письма Веры Николаевны Баратовой, в котором она, между прочим, пишет: «Теперь, дорогой наш ЖукIII, хочу просить Вас об одном деле. Центральное Правление Инвалидов, которое возглавлял Ник. Ник., теперь генерал ПозднышевIV, издает раз в год газету „Инвалид“V Выходит в мае. Ген. П. просил написать статью о Персидском фронте. Здесь никого нет, кто бы знал об экспедиционном корпусе в Персии. Вы, как опытный журналист, может смогли бы написать статью. Конечно, трудно писать по памяти. Мне так дорого сохранить память о Ник. Ник. Все мы Вас любим по-старому. Целуем Вас крепко все. Для всей моей семьи – Вы близкий, родной…»
Эти строки 90-летней вдовы ген. Баратова меня глубоко взволновали. Я вспомнил о «Персидск<ом> фронте» Емельянова, бросился искать. Безуспешно. У меня ведь квартира на Johann-Georg-Str. была очищена «победоносным воинством» до основания. У меня нет никакого материала, а писать с кондачка о Персии (моя покойная жена, умирая в Париже в 1929 году, писала мне «Храни воспоминания о Персии.
Это – евангелие нашей жизни») я не могу. В этом духе я и написал Вере Николаевне. В конце концов бездельники и тунеядцы из правления Инвалидов (все со значками Генштаба!) могли бы (и должны бы) сами позаботиться добыть необходимый материал.
– «А как жизнь быстро прошла, сама себе не верю, что мне 90 лет. Уже 33 года, как умер дорогой Ник. Ник. Остались его дневники. Вся его жизнь. Нашла описание елки в Батуме, когда мы были все вместе», вспоминает Вера Николаевна.
Я могу только повторить за нею, что жизнь прошла, действительно, быстро. И не верится, что самому 70, а Эльфриде Эмильевне вчера исполнилось 52. Я подарил ей три тома Степуна на нем. яз.VI Сам-то я не большой поклонник его, – как-никак он ведь – царствие ему небесное – был также одним из разрушителей России.
Думаю, что этими строками я и ответил на Ваши строки «надеемся вы оба здоровы и дела ваши подвигаются нормально».
Эльфр<ида> Эмильевна очень много работает перед окончанием семестра. Экзаменатору приходится волноваться больше, чем экзаменующимся.
1 апреля мы полетим в Париж в гости к моей б<ывшей> секретарше Тане Одинец и пробудем там 12 днейVII.
Мы часто и благодарно вспоминаем Ваше короткое посещение, оно было нам очень дорого, как освежающий бриз с другого берега, имя которому прошлое.
Обнимаю Вас. От нас обоих сердечный привет и наилучшие пожелания милой Евгении Константиновне и Вам.
Ваш Влад. Деспотули.
I На бланке: «Wladimir Despotuli. / 1 Berlin 33 / Reichensteiner Weg 1 / Telefon 76 57 02».
II Емельянов Алексей Григорьевич – с 1915 г. уполномоченный Главного комитета Всероссийского земского союза в Персии, с 1917-го военный комиссар Временного правительства при Отдельном Кавказском кавалерийском корпусе. Автор мемуарных записок:
III Прозвище Деспотули в доме генерала Н.Н. Баратова.
IV Позднышев Сергей Дмитриевич (1889–1980) – генерал-майор, с 1927 г. секретарь, с 1961-го – председатель Союза русских инвалидов. Редактор издания «Русский инвалид». Председатель Союза ревнителей памяти Императора Николая II; автор книг «Немеркнущий свет:
К 25-летней годовщине Екатеринбургского злодеяния» (Сан-Пауло, 1949) и «Распни его» (Париж, 1952) о последнем русском императоре.
V Ежемесячная военно-научная и литературная газета «Русский инвалид», орган созданного Н.Н. Баратовым Союза русских инвалидов (членами которого было около 6500 человек) выходила с 22 февраля 1930 г.
VI Речь идет о воспоминаниях:
[1947].
VII Одинец Татьяна Константиновна (урожд. Фагэ, Fague, 1916, Петроград – 2008, Chaville), сотрудница редакции «Новое слово». Выступала в газете с заметками в разделе «Новые книги» (см. напр., отзыв на книгу Франца Мюллера «Die GPU» в номере от 28 мая 1944 г.) и с рецензиями на новые кинофильмы.
В ноябре 1938 г. вышла замуж за Мишеля Одинца, во время войны участника французского Сопротивления, видного впоследствии инженера аэронавтики. Вместе с рядом других членов НТС Татьяна Одинец была в 1944 г. арестована гестапо и до весны 1945-го находилась в заключении; в 1947 г. получила французское подданство. Муж ее, видный инженер аэронавтики (сын историка-эмигранта Д.М. Одинца, председателя Союза советских граждан во Франции в 1947–1948 гг., высланного из Франции и вернувшегося в СССР), был активным участником движения французского Сопротивления.
11
13-II.67
Дорогой Константин Григорьевич,
к сожалению, сезонная болезнь – грипп – выбила меня из строя и я никак не смог прочитать Вашу рукопись в более краткий срок.
Собственно говоря, я проделал только работу корректора. Редактировать стилистически ведь не было моей задачей. Да и вряд ли я мог бы это с успехом проделать при температуре в 381/2°.
Я все же позволю себе указать на то, что, с моей точки зрения, лирические отступления на тему о былом величии Императорской Армии, о культурных завоеваниях старой России и т. п. вряд ли должны иметь место в воспоминаниях, отводимых определен<ному> историческому отрезку времени и, главное, описанию последнего рейда на всеми забытом фронтеI.
Я прочитал рукопись (т. е. машинопись!) с большим интересом и уверен, что такой же интерес Воспоминания встретят и у читателя.
Небольшая корректура: ни АльхавиII, ни Н.Л. МарковIII никогда не были адъютантами ген. БаратоваIV. С.Г. Альхави был н<ачальни>ком политического отдела Шт<аба> Корп<уса>, Н.Л. Марков, сын директора I Тифлисской гимназии, был взят Баратовым в поездку по Индии (вместе с Аннибалом)V в силу личных отношений. Н.Л. Марков был очаровательной личностью, дружбой с ним я горжусь, хорошо знал его покойную (умерла в Тегеране) супругу, бывшую врачом K.K.VI в Персии. Н.Л. Марков в 1928-29 г.г. гостил в Берлине и мы провели с ним много приятных часов в воспоминаниях о Персии, языком которой он владел почти так же, как и Аннибал.
Мне думается, что упоминание моего имени (за что искренно благодарю!) можно было бы опустить до того, как это будет сделано редакторским карандашом в С.Ш.А.VII
Очень прошу извинить мои каракули. Пишу лежа. Думаю, что придется еще проваляться некоторое время.
Мы оба несказанно обрадованы успехам Евг<ении> Конст<антиновны>. Рады и за нее, рады и за Вас.
Я сообщаю Вам адрес 92-летней Веры Николаевны Баратовой, которая была бы очень рада прочесть Ваши Воспоминания. Может быть, редакция пошлет ей 1 экз.:
Mrs.V.Baratoff.
7 Ransom Avenue
В остальном, – наша жизнь протекает, слава Богу, благополучно. Обеспокоены мы предстоящим переездом на новую квартиру. Но пока еще нет ни квартиры, ни срока. То, что нам до сих пор предлагали (Lichtenrade), не выдерживает никакой критики за дальностью расстояния. Поживем, – а это теперь главное – увидим!
На пасхальные каникулы снова собираемся во Францию – Chartres и Paris, а летом – Гельголанд.
Примите от нас обоих самые лучшие пожелания. Спасибо за дружеское доверие Вашего литературного детища моему скромному мнению. Я считаю эту работу ценной и достойной всяческого поощрения.
Обнимаю крепко.
Ваш Влад. ДеспотулиI Отзыв о воспоминаниях К. Кромиади «Последний рейд», напечатанных в «Новом журнале» (1968. Кн. 90. С. 177–193; Кн. 91. С. 208–229). В них речь шла о походе Экспедиционного корпуса генерала Баратова в Персию летом 1917 г. и о службе автора в отряде полковника Л.Ф. Бичерахова.
II Альхави Селим Георгиевич – прапорщик, заведующий политической частью в штабе корпуса генерала Н.Н. Баратова. По происхождению – араб-сириец, посланный православными миссионерами в детстве в Россию. Закончил в ней среднюю школу и накануне Первой мировой войны Петроградский университет. См.:
III H.Л. Марков – см. письмо 7, примеч. i.
IV Кромиади убрал это утверждение из текста «Последнего рейда», но назвал Альхави адъютантом Баратова в некрологе о Деспотули.
V Аннибал Аркадий Несторович – потомок арапа Петра Великого. Окончил Училище правоведения (1912) и Институт восточных языков. А.Г. Емельянов сообщает: «Любитель Востока, замечательно знающий персидский язык, Аннибал стремился на фронт в Персию. Впрочем, кроме персидского, он знал еще около дюжины других иностранных языков и знал их не как дилетант, а основательно. Это был лингвист-практик. Восточные языки он любил больше европейских, и когда изучал их, то постигал душу языка, его философию. Персы говорили, что Аннибал знает их родной язык лучше их. И это была правда. Он говорил языком образованного перса, говорил, как поэт, украшая свою речь цитатами из Корана, изречениями мудрецов и стихами национальных поэтов. <… > Аннибал полюбил Персию всей своей страстной душой и уже воспевал ее и в стихах, и в нежных импровизациях на рояле, и в красках акварели. У него была натура с богатым содержанием, а формой ее были нежные слова стихов, мелодии и краски палитры. Он был многогранный артист. И поэт, и музыкант, и художник. Он элегантно восхищался природой, любил знойное солнце Персии и понимал толк в старинном персидском искусстве. Среди его друзей были министры, антиквары и дервиши. Он находил красоту и в смирении осла, и в неукротимости льва. Он любил жизнь и обожествлял ее. Жизнь для него была божественной тайной, а потому он был религиозен и часами простаивал в храме перед скорбными ликами Спасителя и Богоматери»
VI Кавказского корпуса.
VII В печатном тексте соответствующий кусок воспоминаний Кромиади выглядит так: «В Шеверине я рассчитывал встретить своего друга, одного из адъютантов Баратова, поручика Владимира Михайловича Деспотули, но его в штабе не оказалось. Деспотули Баратовым был назначен комендантом гор. Тегерана»
12
13. VI. 68I
Поздравляю Вас, дорогой Константин Григорьевич, с литературным успехом. Что ж – «мне время тлеть, тебе – цвести»!II
Вера Николаевна на 93 году своей жизни будет очень обрадована.
Спасибо за открытку. Эльфр<ида> Эмильевна, наконец, после пяти месяцев, начала самостоятельно, но, конечно, с помощью палочки, – передвигаться. Это означает, что с забинтованной ногой она шкандыбает весь день и домой возвращается к вечеру.
Я чувствую себя так, как полагается в мои годы. Ни на что, однако, не жалуюсь. За все благодарен Всевышнему. Особенно за то, что на склоне лет довелось жить в такой умиротворяющей обстановке. Вот уже 13 месяцев, как мы на Lange Strafie, но я все еще продолжаю восторгаться и квартирой, и местностью, где проходят мои последние дни. Я и не знал раньше, что Lichterfelde-Ost – поистине Ясная поляна, вся в садах, вся залита солнцем. Это, поистине, благословенный покой. Думается, что нами он заслужен.
На прошлой неделе мы были на концерте оркестра Московской Филармонии под управлением Кирилла Кондрашина. Я ожидал, что встреча с земляками меня взволнует. Но преобладание в оркестре «одесситов» меня несколько охладило, а самое исполнение, на мой вкус, уступает нашим берлинским филармоникам.
В нынешнем году мы не смогли никуда двинуться. Может быть, на летние каникулы покинем Берлин, тем более, что у жены – конгрессы в Карлсруэ и Штутгарте.
Вера Александровна Пирожкова присылает мне из Мюнхена журнальчик «Зарубежье», трогательная затея.
В Франкфурте скончался Василий Федорович Рабенек, мой соратник с первых дней «Нов<ого> Сл<ова>»III. Это был исключительно приятный и порядочный человек. Потеря его меня выбила из колеи. Впрочем, что представляет нынче моя «колея»? Поливка цветов из балкона и в квартире, мойка посуды, покупки на базаре.
Из Москвы получаю регулярно «Новый мир» и кое-какие литературные новинки. Однако, несмотря на повторные заказы, не прислали мне книгу Льва Никулина «Мертвая зыбь», посвященную деятельности «Треста» за границей. С одним из героев «Треста» я встретился в лагерях, – Ник. Ник. КрошкоIV. Он даже в лагерях не оставил своего ремесла провокатора и «стукача». В лагере же умер другой провокатор Ив<ан> Степанович Коноплин. Не знаю, помните ли Вы обоих по Берлину?
Мы оба шлем Евгении Константиновне и Вам, дорогой Константин Григорьевич, наш сердечный привет, соединенный с наилучшими пожеланиями.
Из Парижа почта не ходит и мы беспокоимся о наших тамошних друзьях, которые настойчиво советовали нам покинуть беспокойныйV Берлин и переселиться в спокойную Францию. Как будто где-нибудь на земле (кроме Lange Strafie 15) можно обрести покой.
Обнимаю Вас дружески.
Ваш Влад. Деспотули
Только что Э.Э. вернулась из больницы, где ей два раза в неделю делают гимнастику ходьбы.
Хирург «успокоил», что через два года будет восстановлена возможность ходьбы без посторонней помощи.i На бланке: «Wladimir Despotuli. /
II Цитата из стихотворения Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных».
III В.Ф. Рабенек (1894–1968), по происхождению – русский немец, родился в семье киевского сахарозаводчика, закончил юридический факультет Московского университета, с двадцатых годов жил в Берлине. Работал в редакции «Нового слова», исполнял обязанности главного редактора во время отлучек Деспотули.
IV Крошко Николай Николаевич – с 1919 г. в эмиграции, с 1922-го сотрудничал с советской разведкой (псевдоним «Кейт»), собирая сведения о различных эмигрантских политических группировках; внедрен был на «фабрику» фальшивых антисоветских документов В.Г. Орлова и М.Г. Павлуновского (Яшина-Сума-рокова); судебное рассмотрение этой истории в 1929–1932 гг. привело и к разоблачению Крошко в качестве советского агента (В.М. Деспотули освещал этот процесс в газете «Руль»). Сведений о причастности Крошко к деятельности «Треста» не имеется. Утверждение о встрече Деспотули с Крошко в советском лагере расходится с официальной биографией разведчика, где его заключение не упомянуто. См. о нем:
13
22/XII 75
Дорогой наш
Константин Григорьевич!
Наши наисердечнейшие поздравления к празднику Рождества Христова!
Наши от всего сердца идущие пожелания мирного, здорового Нового Года!
Мы только вчера вернулись после недельного пребывания на новой квартире (до чего же там хорошо!).
Наш скарб из Берлина будет доставлен в средине января, когда мы и водворимся окончательно на:
5401 Miinstermaifeld
Frankenstrafie 32
Telefon (02605) 1238
Еще раз – будьте здоровы и благополучны.
Ваши Деспотули.
Дарья Хитрова, Юрий Цивьян. Конец фильма
НУЖНО СЛЕДИТЬ ЗА ТЕМ, ЧТОБЫ ВЕЩИ КОНЧАЛИСЬ, ЧТОБЫ
НЕ ДЕЛАЛИ НОВЫХ ТАКИМИ, КАКИЕ БЫЛИ СТАРЫЕ.
Виктор Шкловский. Поденщина (1930)
НО ПОСМОТРИТЕ КОНЕЦ «ИЛИАДЫ»: ТРОЯ НЕ ВЗЯТА И АХИЛЛЕС
ЕЩЕ НЕ СРАЖЕН СТРЕЛОЙ ПАРИСА.
Виктор Шкловский. Эйзенштейн (1973)
Морфология фильма сродни анатомии ящериц: развязка украшает сюжет, но не является его неотъемлемой частью1. Есть работы о сменных концовках («для Англии»; «для Швеции»; «для России»), практиковавшихся в экспортно-импортном кинопроизводстве десятых-двадцатых годов2; в книге Наума Клеймана «Формула финала» рассмотрены варианты эндшпиля, обнаруженные среди набросков Эйзенштейна к «Ивану Грозному» (1945)3; ряд сценарных финалов сохранился и среди подготовительных материалов к первому фильму братьев Васильевых «Спящая красавица» (1930).
Несложно вообразить стенд из музея природы, на котором рядом с тельцем засушенной ящерки красуется коллекция хвостов. Предлагаемая заметка похожа на такой экспонат – с той разницей, что к каждой из наших концовок приколота именная табличка. Забежим вперед, сказав – одно из этих имен принадлежит Виктору Борисовичу Шкловскому, в 1920-е годы сослуживцу Васильевых по Бюро перемонтажа, а в 1970-е – собеседнику Мариэтты Омаровны Чудаковой.
Как явился на свет сценарий о семи концах и о заглавии, знакомом по балету? И как получилось, что у каждого из этих концов объявился автор? Первое, будем надеяться, станет ясно из приводимых ниже материалов; второе придется пояснить. В Бюро, где начинали братья Васильевы и Шкловский, занимались перемонтажом иностранных картин для советского проката4.Работник, прошедший школу перемонтажа, приобретал навык бригадного подряда и вкус к работе с чужим киноматериалом. Такая выучка пользовалась спросом не только в конторах по прокату, но и на студиях Госкино. Вот несколько казенная, но в целом правдоподобная картина из автобиографии Георгия Васильева: «Впоследствии к нам иногда обращались режиссеры наших советских фильмов с просьбой помочь, когда по тем или иным соображениям их работы не могли без соответствующих переделок выйти на экраны. Мы охотно шли навстречу, составляли план переделок с соответствующими досъемками и пересъемками, а иногда, по просьбе режиссуры, производили эти досъемки уже лично»5.
На том же поприще подвизался и Виктор Шкловский: «Служу на третьей Госкино-фабрике, и переделываю ленты. Вся голова завалена обрывками лент. Как корзина в монтажной. Случайная жизнь»6. Поругивая свою «поденщину», Шкловский, однако, не только не открещивался от «моталки», но и настаивал на том, что, перекраивая на кинофабрике картины, дает случайной жизни переиначивать себя: «Хочу использовать время, как судьбу. Встретиться с ним культурой своего ремесла, как встречаются две орды. <…> И нужно совсем немного изменять судьбу ленты»7.
Врачу – излечися сам. Взявшись за первую в их творческой биографии игровую полнометражную картину, искусные перемонтажеры Васильевы не могли выпутаться из ими же избранной интриги. Для решения этой задачи был созван целый консилиум концовок, одна из которых, надеемся, встретит отклик не только у Мариэтты Омаровны Чудаковой, но и у неширокого читателя, интересующегося путями советского кино, советского балета и советской литературы.
Начнем с начала – с первых сценарных шагов «Спящей красавицы»^ колыбели которой стоял со-сценарист и со-постановщик Сергея Эйзенштейна Григорий Александров (идея фильма принадлежала именно ему). В роли же Феи крестной выступил поддержавший начинание братьев-дебютантов знаток античности и поборник левого искусства Адриан Пиотровский, в те годы художественный руководитель Ленинградской фабрики «Совкино».
Всякий сценарий начинается с заявки, по которой судят о шансах фильма на успех. В советском кино двадцатых годов существовало три категории успеха. Социальному заказу отвечали памфлеты и историко-революционные картины. Авантюрные ленты плюс комедии и костюмные мелодрамы удовлетворяли рыночному спросу. Третью категорию составляли фильмы с установкой на киноэксперимент и фильмы-манифесты, трактующие (с левых позиций) прошлое и будущее искусства. Успех последних обеспечивала не касса и даже не пресса, а оценка школы – в лице мастера и соучеников по мастерской.
Авторы «Спящей», похоже, претендовали на три медали сразу. Вдобавок, сценарий не без наивного коварства писался и в расчете на старых театралов – ценителей оперного веса и полувоздушной красоты.
Вот сохранившаяся в фонде Васильевых заявка (скорее всего, ее писал еще Александров). Первый абзац знакомит с ролью, которую задуманная картина призвана сыграть в идейном плане:
ЛИБРЕТТО КАРТИНЫ «СПЯЩАЯ КРАСАВИЦА». Тематическая установка – борьба за культурную революцию на фронте искусства. Надстройка (искусство), отстающая от базиса (социал. строительство). Косность и традиционность театральных форм, особенно ярко проявляется в хореографическом искусстве. В эпоху великой революции протаскиваются эстетические штампы отмирающего класса, являющиеся той «Спящей красавицей», которая в своем глубоком сне пропустила богатейшую тематику и возможности обновления искусства и проведения четкой классовой линии, без которой немыслимо создание подлинно-революционного театра8.
Далее на двух машинописных страницах излагается сюжет. Костяк сюжета – прием «до и после»: как было тогда и как стало сейчас. Выйдя из лона одической поэзии, эта формула нашла себе место в пушкинском поэтическом хозяйстве; «прошло сто лет, и»9 ту же витийственную дихотомию берет на вооружение Дзига Вертов для фильма «Шагай, Совет!» (1926) и Эйзенштейн в «Старом и новом» (1927–1929).
Формулы не живут без вариаций. В сценарии «Спящей» тема «до и после» задана не только извне, но и изнутри: в либретто одноименного балета первая (роковая для героини) половина отделена столетним сном от того часа, когда принц Дезире, явившись из тьмы лесов, разбудит заколдованную принцессу поцелуем. По счастливой для сценаристов случайности имя спящей красавицы – Аврора.
Другое отличие интересующего нас сценария от прочих фильмов о том, как было и как стало, заключено в трактовке времени и места. Контуженный солдат из «Обломка империи» (1929) Фридриха Эрмлера выпадает из времени где-то в 1915 году и обретает память уже в современном фильму Ленинграде. В «Спящей» историческое время не разведено по полюсам, а насчитывает пять сюжетных позвонков, соотнесенных в заявке с членением фильма на «части» (десятиминутные ролики киноленты) – по эпохе на часть. И хотя в ходе последующих переделок и доработок первая часть разрослась до двух, а последняя наполовину сократилась, заложенный в заявке морфологический принцип оставался неизменным. Шкала истории размечалась по ленте с оглядкой на часы: первые двадцать минут – на царский строй, последние пять – на новый, в середине (по десяти минут на часть) – периоды власти красных, белых и зеленых10.
Скача от эпохи к эпохе, сюжет Александрова и Васильевых всякий раз приземляется в одном и том же месте. Если у Вертова пробег от «тогда» до «теперь» проводился в масштабе всей страны, в худшем случае – Москвы, то в «Спящей» борьба между отживающим и новым ведется в пределах одного театра – у входа, в зрительном зале, на сцене и в помещениях за ней. Эпическая по временному охвату, по охвату пространственному «Спящая красавица» была фильмом камерного плана.
Проследим за действием «Спящей» по режиссерскому сценарию. Уже в первой части фильм дает понять, что он – не краткий курс, а остросюжетная картина. В театр съезжается публика и рассаживается по местам: потертые – на галерку, знатные и богатые – в партер и по ложам. В оркестре и за кулисами идут приготовления к спектаклю. Воспользовавшись служебным входом и расположением костюмерши Веры, в театр проникают два подпольщика, будущие герои фильма Савров и Георгий, а в литерной ложе появляются будущие злодеи – баритон-любитель капитан Померанцев и его невеста, дочь губернатора Татьяна. Это экспозиция.
Часть первая завершается балетом. Дают «Спящую красавицу». На сцене – «дворцовая детская» новорожденной Авроры. Из облака, с воздуха, а то и просто из ничего чудесным образом появляются феи крестные. Для Васильевых важно, чтобы в первой части фильма, еще не затронутой ветром революции, классический балет казался замком красоты. Вот примечание, которым режиссеры снабдили это место в сценарии:Декорация должна быть сделана действительно хорошо. Она должна вызвать неподдельное восхищение кинематографических зрителей. Она должна производить впечатление не декоративной, а настоящей красоты. Былая романтика балетного спектакля должна быть восстановлена кинематографическими средствами. Утерянное очарование и забытая лирика старых балетных представлений на несколько минут должны воскреснуть перед глазами зрителя. Неописуемая красота балерин, пышность костюмов, нежность шелковых трико и пушистость газовых пачек, мягкость, далекая от реальности, и изящество классических движений – вот что примерно должно восстановить впечатление от былых балетных спектаклей11.
Балетоманам повезло. Фильм сохранился лишь частично, но балетные сцены попали в оставшиеся куски (из 1-й, 2-й и 4-й частей). Васильевский расчет удался сверх плана – старое искусство не подкачало. Нерешаемую проблему декорации, которая бы «производила впечатление не декоративной, а настоящей красоты», Васильевы обошли эффектно – сняли часть балета на натуре: ею послужили фасад дворца и фонтаны Петергофа. А собственно «кинематографических средств», без которых режиссеры не мыслили «восстановить былую романтику балетного спектакля», нашлось всего два: рапидная съемка, придавшая прыжкам танцовщицы величавую длительность и ощущение полета, и многократная экспозиция (ил. 1–2).
Идея использовать петергофскую натуру – ход, выдающий в своем авторе знатока балетной истории и ценителя театроведческих гамбитов; из действующих лиц нашего сюжета под это описание подходит только Адриан Пиотровский. Дело в том, что «Спящая красавица», для хореографов XX века – классический балет
Не менее удачным оказался и выбор исполнителей. Кажется, это самая ранняя съемка Татьяны Вечесловой, в будущем знаменитой примы Кировского театра и адресата стихов Ахматовой. Пока же ей нет и 20 лет и до партии Авроры в театре она, несмотря на ранний успех, дослужится еще не скоро. Юность – не повод, а пенсионный, по балетным меркам, возраст – не помеха для роли принцессы-подростка: этот театрально-административный парадокс Васильевы еще обыграют в конце фильма.
Вернемся к его началу. Вторая часть – нарастание и конфликт. Лицевая сторона балетного ремесла уже перемежается кадрами закулисной: «Пот, смешанный с грязью и пылью, – на лицах рабочих [сцены]. Пот, смывающий жирную краску и пудру, – на лицах балерин»12. Попытки капитана Померанцева предотвратить задуманное Савровым и Георгием оканчиваются неудачей: Георгий, широко размахнувшись, бросает вытащенный из-за пазухи сверток. «В волнующемся зале – полный свет. В его лучах, как белые хлопья снега, кружатся листовки»13.
Часть третья, «в которой нет императорского балета, но на сцене действуют герои»14. Разгар Гражданской войны, сулящей зрителю ряд перипетий. Власть в руках красных, но превосходящие силы белых уже осадили город. Хотя сцена оформлена под готическую залу из оперы «Фауст», театру не до спектаклей: в партере расположился лазарет, а на сцене проходит заседание Первого губернского съезда Советов под председательством Саврова. Тут же в президиуме сидит и Георгий. Бутафорский палимпсест: «Над столом, в центре сводов готических арок, висит косматый портрет Карла Маркса. Портрет повешен с умыслом, потому что он прикрывает собой распятие Христа. Все же из-за портрета торчат Иисусовы ноги и кисти приколоченных гвоздями рук»15. Съезд проходит тревожно: за сценой орудует диверсант Померанцев, а его невеста, дочь бывшего губернатора, Татьяна, покушается на жизнь костюмерши Веры. В город врываются белые войска. Съезд Советов встает и в полном составе отправляется в бой. В зрительном зале остаются лишь те раненые из лазарета, которые в ходе третьей части успели умереть. Часть завершается сценой из грангиньоля: сереющие в полумраке мертвецы внимательно смотрят на сцену: «Только их глаза блестят мертвым блеском»16. Это еще и вариация ключевой сцены из балета – там застывает весь двор короля Флорестана.
Часть четвертая, «в которой тени прошлого снова расправляют крылья и баритон получает бенефис…»17. Перипетия вторая. Городом и театром завладели белые, хотя и вернувшие театру его основную функцию, но превратившие часть помещений в штаб и площадку для допросов. Четвертая часть строится на драматическом контрасте между показываемым на сцене и происходящим за ней. На сцене – прения Демона и Ангела за душу Тамары из оперы «Демон»; за сценой – допрос с пристрастием плененного Георгия. Партию Демона поет певец-любитель капитан Померанцев, партию Ангела – его невеста Татьяна. У него и у нее под оперной мантией по пистолету. И не напрасно: в минуту, когда оркестр заиграл фортиссимо и Ангел, неся душу Тамары, устремился к небесам, из засады появляются партизаны – крестьянская армия зеленых. «Один за другим, крича и махая руками, выскакивают партизаны среди декоративных облаков»18. Перестрелка. Ангел падает замертво, Демон садится в автомобиль: «Машина исчезает в темноте. Демонские крылья кувыркаются по ветру» (ил. 3)19.
Часть пятая, веселая и свирепая, «в которой нет спектакля, но театр – полон»20. Домовитая армия зеленых разбила в зрительном зале бивак. Вот сцена из «рабочего сценария» Александрова, похожая на бытовку ударниц в царской бильярдной «Октября»: «Партизанские бабы орудуют в оркестре. В литавре, как в купели, две бабы купают веселого ребенка. На арфу вешают для просушки пеленки и штанишки. На натянутой коже большого барабана веселая старушка катает тесто»21. А вот рука Александрова – будущего постановщика «Веселых ребят» (1934): «В золоченой и отделанной бархатом ложе, как в роскошном хлеву, жуют сено коровы. Во многих ложах коровы и лошади. Между бархатных кресел партера бродят бараны и собаки»22.
Такой же сюрреализм наблюдается и на сцене, где все еще стоит декорация «небесного рая» из «Демона». В этом месте сценарий «Спящей красавицы» вступает в диалог с Маяковским – автором «Облака в штанах» и «Мистерии-буфф»: «На облаках сушатся партизанские штаны. На вершинах облаков стоят швейные машины, и бабы шьют из бархатного занавеса френчи и галифе»23.
Между тем в фойе театра обосновался партизанский штаб, не оставшийся безучастным к классической наготе. Вот придуманная Васильевыми вариация на тему
Приходит в себя измученный белыми Георгий и берется за изготовление прокламаций, на сей раз агитируя зеленых против белых. В конце части Георгий погибнет от руки пьяного партизана, но перед этим сценарий вовлекает его в аттракцион: «Георгий стоит возле огромной декоративной головы витязя из оперы „Руслан и Людмила“ (ил. 4). Он замечает идущих партизан и прячется в голову, залезая ей в рот. От нечаянного толчка противовес механизма начинает раскачиваться. Приводятся в движение глаза. Пьяные партизаны взглянули вверх и в испуге замерли на месте. Огромная голова скрежещет зубами и сердито поводит глазами» (ил. 5)25.
Покончив с Георгием и лишь потом прочитав его листовку, крестьянская армия задумалась и поддержала красных.
Часть шестая: кульминация, развязка и эпилог. Город снова в руках у красноармейцев, Савров снова на сцене – готовится произнести речь о международном положении. Но в зале не свои. Белогвардейцы в штатском просочились в театр и намереваются поднять мятеж. На Саврова смотрят дула браунингов и Смит-Вессонов.
Западня? Но чья и на кого? По сигналу Саврова поднимается занавес, и вот из шести подъемных люков
Белогвардейцы поднимают руки, но это еще не все. Между кулисами и по колосникам перебежками передвигается темная фигура. Экс-капитан баритон Померанцев пытается бежать. Савров за ним. Тот – на узкие железные мостки, висящие вдоль стены высоко над площадкой сцены. Савров за ним. «Лицо Саврова. Лицо Померанцева. Внизу показалась маленькая фигурка Веры, разыскивающая Саврова. Она замечает сцену на мостках. Ее лицо – тревога, потом ужас… (Затемнение)»27.
Такова развязка28. О том, что произошло, зритель поймет из «эпилога», в котором появится Савров и в котором как возвещает сценарный кинотитр, «вновь возникают вопросы искусства, а конец… вы создадите сами»29. Эти слова – обращение к сидящим в кинозале строителям будущего, авторам новой жизни. Авторам же фильма предстояло создать конец здесь и сейчас. Эпилогу был нужен поцелуй – не мещанский, в диафрагму, а наш, советский, обещанный Александровым еще в заявке-либретто: «„СПЯЩАЯ КРАСАВИЦА“ должна проснуться. Искусство должно догнать революцию и идти с ней в ногу»30.
Напомним: справиться с эпилогом ни Александрову, ни Васильевым одним оказалось не под силу – по крайней мере, по мнению Совкино и Главреперткома31. Обратились за помощью к другим. Появилось как минимум шесть претендентов, каждый из которых предложил свой конец: ассистент режиссеров Юрий Музыкант, сценаристы Сергей Ермолинский и Всеволод Павловский, критик и консультант Хрисанф Херсонский, руководитель кинообъединения «Белгоскино» Михаил Кресин, а также, как мы уже говорили, Виктор Шкловский. Оставшееся нам место мы посвятим публикации и разбору концовки, предложенной последним, но прежде всего очертим стоявшую перед претендентами задачу: что такое конец фильма по-советски?
В плане теории вопрос о кинофиналах впервые рассмотрен в работе Шкловского «Поэзия и проза в кинематографе» (1927). Согласно его концепции, конец поэтического текста обыкновенно возвещается сменой доминанты: «В стихотворении Фета встречается такое разрешение произведения: даны четыре строфы определенного размера с цезурой <…>, разрешается стихотворение не сюжетно, а тем, что пятая строфа при том же размере не имеет цезуры и этим производит завершающее впечатление»32. Похожее – формально-геометрическое, чисто монтажное – разрешение Шкловский обнаруживает и в фильме Пудовкина «Мать» (1926). Вывод: «Мать» – фильм-кентавр, картина с романным сюжетом и поэтическим концом.
Позволим себе уточнить и одновременно расширить рамки этого рассуждения. В искусстве кино финальная смена доминанты – скорее правило, чем исключение из правил. Наблюдается она и в чисто повествовательном кино – в тех фильмах, которые Шкловский причисляет к прозаическим. Пример – финальная смена жанровой доминанты. В начале десятых годов у американских сценаристов вошло в привычку снимать напряжение финальных поединков с помощью комедийной концовки – так и названной по функции:
Одна из первых попыток этого рода – «Необыкновенные приключения мистера Веста в стране большевиков» (1924), гротесковая пародия на американский авантюрный киножанр в постановке Льва Кулешова по сценарию Николая Асеева. На протяжении сюжета шайка деклассированных аристократов морочит голову наивному американцу, показывая ему то «руины» Университета, то «развалины» Большого театра. Конец картины знаменуется сменой жанровой доминанты: эксцентрическая комедия превращается в документальный фильм. Представитель органов в открытом автомобиле выводит мистера Веста в мир советских реалий: вот Большой театр, вот Университет, а это – парад на Красной площади. Киносказ переводится в регистр ораторской речи, в случае с «Вестом» – буквально: речи Троцкого на первомайском параде34.
Бывали и случаи, когда финальная смена доминанты оборачивалась сменой хронотопа. «Потомок Чингис-Хана» (1929) Всеволода Пудовкина по сценарию Осипа Брика завершается прославившей этот фильм (и давшей ему второе прокатное название) песчаной бурей над Азией, мощью своих ветродувов сметающей пожитки английских интервентов, а вместе с ними и весь мировой империализм. Конец устроил всех, кроме самого Брика и Шкловского, читавшего бриковский сценарий. «Финал сценария был иной, чем тот, который мы видим в фильме, – вспоминал в 1936 году Брик в сборнике «Как мы работаем над киносценарием», – Мне хотелось в конце показать Москву. Поэтому я предложил закончить картину тем, что монгол, вырвавшись от оккупантов, вскакивает на лошадь и несется на запад. Он скачет, меняются пейзажи – Урал, Волга и, наконец, издали в тумане очертания большого города. И когда эти очертания становятся все ясней и ясней, и когда всему зрительному залу уже ясно, что этот город – Москва, тут и конец картины»35.
Чем именно плох пудовкинский конец, объяснил в 1929 году читателям «Советского экрана» Виктор Шкловский. «Он плох, потому что в нем нет духа, нет расчета и нет окончания»36. Нет окончания в том смысле, в котором его сформулировал Шкловский. Нет смены доминатны, а есть ее усиление: хронотопом, в отличие от бриковского конца, остается все та же пустыня. «Положение спасает пропеллер и элементарная реализация метафоры – „вихрь революции“»37.
Общим знаменателем рассуждений о советском конце было слово «выход». Выход из условного жанра эксцентрической комедии – в неусловный, хроникальный в «Весте»; выход из привычной условности кинорассказа о монголе-партизане – в обнаженно-условный жанр кинобылины о герое, через горы и долы доскакавшем до Москвы; наконец, самый решительный – выход фильма из пространства киноэкрана в пространство кинозала, где сидят его, этого фильма, кинозрители. Дзига Вертов, считавший себя изобретателем такой концовки, в 1926 году с обидой объяснял коллегам по Ассоциации революционной кинематографии, что «Ленинская киноправда», выпущенная в 1925 году, «кончается на моменте победы и бодрости поездом революции, который наезжает на зрительный зал и проносится над головами зрителей», а теперь уже и «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна «закачивается на моменте победы и бодрости броненосцем, наезжающим на зрительный зал. Но это я между прочим»38.
Возвращаясь к проблеме, чем кончить «Спящую», позволим себе одно предположение. Не исключено, что на поиске советского конца методом сценарной септуагинты настоял художественный руководитель Ленинградской кинофабрики Адриан Пиотровский, покровительствовавший Васильевым и их первому детищу. Вот наши соображения в пользу такой гипотезы. По образованию и призванию Пиотровский был филологом-классиком; по мышлению и темпераменту – попутчиком формалистов и сторонником левого эксперимента в искусстве. Пиотровский много занимался античным театром и хорошо знал, что аттическая комедия вся выросла из сцены спора, а теоретическим дебатам о театре – тем более место прямо на сцене: «У Аристофана есть целые комедии („Лягушки“,„Женщины на празднике“), построенные на пародировании целых сцен из современных трагедий. Пародия на трагедию Софокла „Афамант“ прощупывается в „Облаках“, пересмеивание его же трагедии „Терей“ несомненно в „Птицах“. Стих Аристофана то и дело перескакивает на пародию»39. Иными словами, комедии Аристофана представляли собой и представляли в лицах то, что в двадцатые годы называли литературной борьбой.
С этой точки зрения, «Спящая» Васильевых – советские «Лягушки» (405 г. до н. э.), пьеса, в которой спор о приемах и судьбах трагедии идет (на том свете) между Эсхилом и Еврипидом. Почему бы в поисках конца фильма о судьбе театральной классики не воспользоваться театральными приемами классиков античных? Взять парабазу – прием, предписывавший хоревтам после конца агона снимать маски и обращаться к зрителям. Или вспомнить эксод «Лягушек», в котором решается исход спора между трагиками и объявляется победитель. Не с оглядкой ли на античные свободы искали выхода на волю из сюжета участники социалистического агона – состязания на лучшую концовку?
Представляем версию одного из финалистов.В.Б. Шкловский. «Спящая красавица». Варианты VI части сценария40.
Часть шестая.
МНОГО ВОДЫ УТЕКЛО.
– Бежит вода через запруды Волховстроя.
– Бежит вода сквозь еще не готовую плотину Днепростроя.
– МНОГО МЕТАЛЛА
– Льется металл из доменной печи.
– И ТОЛЬКО…
– Бронзовые кони скачут сдерживаемые возницей на фронтоне Большого театра.
– Люстра зала. Подсвечники.
– Занавес. (Все старое).
– Ложи. В ложах пионеры.
– Бельэтаж. Пионеры.
– Третий ярус. Пионеры.
– Галерка. Пионеры.
– (С галерки вниз, в партер). Пионеры. Все в разных костюмах.
– Занавес. Из за драпри, закрывающей верх занавеса спускается плакат: «Все силы на выполнение пятилетки».
– На авансцене, перед занавесом, за столом президиума, Савров делает доклад.
– Слушает зал.
– На третьем ярусе пионер в костюме какого то северного народа достал бинокль.
– Через бинокль. Савров.
– Через бинокль детали слушающего зала.
– В кресле № 7 сидит татарченок пионер.
– Говорит Савров.
– Короткими кусками проходят планы стройки.
– Говорит Савров.
– Быстрее темп стройки.
– РЕШИТЕЛЬНЫЙ БОЙ.
– Слушающие лица ребят переходят в поющие.
– Поют в президиуме Савров и Вера.
– Поют дети.
– Тихо качаются хрустальные цепи огромной люстры.
– Поет капельдинер.
– На аван-сцену выходит человек. Говорит.
– В ЧЕСТЬ ДЕЛЕГАТОВ СЛЕТА ТЕАТР ДАЕТ СПЕКТАКЛЬ.
– Плакат о пятилетки исчезает вверху
– Ползет вверх занавес.
– Смотрит капельдинер.
– Та же старая декорация знакомой нам спящей красавицы.
– Спит спящая красавица.
– Принц простирает к ней свои балетные руки.
– Привычно смотрит капельдинер.
– Смотрят пионеры. В их глазах недоумение.
– (С точки зрения пионеров). Пыльная декорация. Отчетливо видно старость балерины. Смешен принц сороколетний мужчина в костюме мальчика.
– (С точки зрения пионеров). Та же сцена, снятая с разных мест зала.
– Смотрит Вера.
– Смотрят пионеры.
– Смотрит капельдинер.
– Традиционная красивая спящая красавица.
– Один из пионеров, узбек, смотрит, сердится, кричит.
– СТЫДНО, ПЛОХО.
– Смотрит капельдинер.
– План красивой сцены превращается в пародийный. Лезут доски пола. Мишура.
– (Сцена с колосников пожарного). Смотрит пожарный. Говорит.
СТЫДНО.
– Оркестр. Дирижер недоумевающе смотрит на инструмент.
– Инструменты явно врут.
– Сцена. Люди смотрят друг на друга.
– Они видят и сцены их закулисную жизнь, балерин в валенках. Пыль. Надписи сзади декораций.
– Люди смотрят друг на друга.
– Они видят актерские руки, ноги, усталые лица.
– Зал свистит.
– Свистит Вера, так что…
– … зажал уши, свистя, рядом с ней сосед – мальчик.
– Свистят фабричные гудки.
– Паровозы.
– пароходы.
– На экране проносятся обложки Тэжэ, Ахровские плакаты.
– Зал свистит.
– Свистят паровозы.
– пароходы.
– Пожарный бежит к веревке.
– Падает железная занавес.
– Идет карнавальное шествие с плакатом: «Искусство должно активизировать массы на строительство».
– Планы массового действа на площади Урицкого.
– Поэты с лицами знакомыми всем читают стихи по радио.
– Горят буквы с названиями пьес над входом театра.
– Играет оркестр всесоюзной музыкальной олимпиады.
– Трое спортсменов бегут, перегоняя друг друга на спорт площадку.
– Работают, соревнуясь три ткацких станка.
– Бегут спортсмены.
– Аплодирует рабочая публика.
– Работают, соревнуясь бетонщики левого и правого берега Днепростроя.
– Реагирует толпа. (Снять толпу, реагирующую на спортивное состязание).
– Играет оркестр Всесоюзной Музыкальной Олимпиады.
– Фронтон Большого театра. Три лошади скачущие на месте исчезают.
– Фронтон. На фронтоне три строя <зачеркнуто; сверху вписано: фигуры> соревнующих спортсменов.
КОНЕЦ.Конец сценария не стал концом фильма, как не станет и концом настоящей заметки. Для нее авторы избрали специфический угол зрения на историю шести хвостов одной ленты – нас здесь интересует не столько предыстория фильма Васильевых, сколько образчик сюжето-сложения по Шкловскому.
Финалы – больное место Шкловского-сценариста: в фильме «По закону» концовку заменил режиссер, в «Третьей Мещанской» Шкловский сам не сумел найти разрешения ситуации («…конец вещи, с выходом женщины из того суррогата семьи, в котором она находилась, написать мне было трудно и дело кончилось чисто формально – отъездом, который, к сожалению, немедленно сделался дурной привычкой советской кинематографии»41). Примененное в «Третьей Мещанской» кольцо – фильм начинается с прибытия поезда в Москву, а кончается средним планом героини в поезде, движущемся обратным курсом, – Шкловский в своих опоязовских работах называл простейшим из сюжетных построений.
Финал, «разрешение композиции», для Шкловского – мерило сюжета. В «Моталке» 1927 года он жаловался на сценаристов: «Нет сюжета, нечем кончить вещь <…>»42. В статье «Строение романа и рассказа», впервые опубликованной в 1921 году, Шкловский формулировал ту же мысль: «Если мы не имеем развязки, то не получаем и ощущения сюжета»43. Это убеждение, по всей видимости, разделяли и постановщики «Спящей»: «Строение рассказа и романа» вошло на правах главы в книгу Шкловского «О теории прозы» 1929 года, внесенную опытным монтажером и начинающим режиссером Сергеем Васильевым в список обязательного чтения для студентов Госкинотехникума. Так тезис из теории сю-жетосложения стал практическим руководством по сценарному делу.Ученики Эйзенштейна по классу режиссуры44, в области сюже-тосложения Васильевы многое переняли у Шкловского – их прежнего сослуживца по Бюро перемонтажа. Можно заподозрить, что в коридорах и курилках кинофабрик терминами чеканки ОПОЯЗа обменивались по курсу профессионального жаргона. Посетив балетный спектакль в Большом театре в целях изучения материала, Георгий Васильев заглянул в оркестровую яму и сделал в режиссерских набросках к «Спящей красавице» следующую запись: «Арфистка – старуха». И добавил без кавычек: «остранение»45.
Чистосердечное признание – царица доказательств. В1935 году, отрекаясь от формализма, Васильевы писали: «Ходячие теории, которые в то время жили и были руководящими, – это теория аттракционности, – с одной стороны, и теория „полена, которое нужно поворачивать“ – с другой. Мы все подходили – будем честны – к материалу и смотрели на него с точки зрения того, как бы его „повернуть“, чтобы он не выглядел тем, чем он выглядит на самом деле»46. Излишне напоминать, что термин «монтаж аттракционов» введен в теоретический оборот Сергеем Эйзенштейном, а образ полена пущен в ход Шкловским в книге «О теории прозы»: «Для того, чтобы сделать предмет фактом искусства, нужно извлечь его из числа фактов жизни. Для этого нужно, прежде всего, „расшевелить вещь“, как Иван Грозный „перебирал“ людишек. Нужно вырвать вещь из ряда привычных ассоциаций, в которых она находится. Нужно повернуть вещь, как полено в огне»47.
Нередко подобным поленом становились опера и балет, а кочергой – литературный кандид, наивный наблюдатель. Разоблачение театральной условности как яркий случай остраннения (на примере описания спектакля в «Войне и мире») канонизировал когда-то сам Шкловский. В фильме Васильевых такое разоблачение из приема выросло до сюжета вещи. Или, вернее, сюжета-надстройки к центральному ее ходу: оборванный во второй части балет после трех историко-революционных частей возобновляется в шестой уже не как фон для поступков героев. В финале оказывается, что театр – не место действия, а тема фильма. Из-под овечьей шкуры
Иначе говоря, Шкловскому предстояло по заказу Ленинградской кинофабрики переделать концовку для сценария, замешанного в значительной степени на его же теориях. Тема задавала теоретический ракурс – придумать и показать нечто, что придет на смену старому классическому искусству. Вопрос заключался в том, насколько и куда можно уйти от классиков. Шкловский, как обычно, метил дальше всех.
Забежим немного вперед. Не много воды утекло, и каяться в формализме в 30-е годы пришлось самому Шкловскому. Вот цитата из книги «Дневник» 1939 года:
У нас было ощущение, что старый мир ломается, но мы не столько переделывали этот мир, как его пародировали. Мы брали старую, распавшуюся, по нашему мнению, литературную форму и создавали нечто на ее основе. Казалось, что старые мотивировки и связи отжили, вся вещь бралась как мертвая, ее не ставили, а переставляли, изменяя в первую очередь логику отношения частей так, чтобы она заменилась парадоксом49.
Это аналитический ключ к замыслу васильевского фильма. Чуть ниже на страницах той же книги Шкловский вспомнит о «Спящей красавице» как о «типичной формалистической вещи того времени»:
Тема – гражданская война. Но все происходит в театре. По существу говоря, идет ироническое обыгрывание театрального реквизита. На барабанах делают пельмени, коровы стоят в ложах, на облаках сушат портянки. Есть и трагический гротеск – человек прячется в голове Черномора. Перед нами опера, только спародированная. От сюжета остались одни следы50.
Еще ниже Шкловский переходит к литературе: «Посмотрите на Джойса. Это явление другого масштаба, чем первая вещь Васильевых, но вся вещь идет, как старый человек на костылях; ее ведут под руки старые сюжеты, она движется, опираясь на тень прежнего искусства»51.
У Шкловского получается, что ошибка Васильевых – не в попытке сломать старое искусство, а в неумении его доломать. В эпоху победившего неоклассицизма (в том числе и придворного драмбалета) Шкловский ухитряется протащить в печать самокритику слева и исподволь настаивает на своем: «классики заслуживают чего угодно, кроме подражания»52.
Еще 25 лет спустя Шкловский так объяснял ошибку «Спящей красавицы»:Тогда создавалась неправильная теория монтажа аттракционов. Предполагалось, что короткие, как бы цирковые куски, созданные на основе столкновения противоположностей, сами по себе овладевают душой зрителя, а сценарий является как бы предлогом для монтажа. <…> Все было очень пестро, и против воли режиссеров балет все же выглядел красиво. Они сняли отдельные куски балета «Спящая красавица» на фоне петергофских фонтанов, и это зрелище опровергало установку произведения53.
Здесь спор идет о методе. Метод этот – придуманный Эйзенштейном интеллектуальный монтаж. Установка Александрова и Васильевых – прямое воздействие на зрителя: балет, красивый в начале фильма, должен сам показаться некрасивым в конце. Революция должна произойти не только в государстве и на сцене, но, главное, в зрительном зале: как оперного театра, так и кино. Для этого сценическое зрелище сталкивается с крупными планами закулисного быта – в результате красота («былая романтика», в варианте Александрова) оказывается ненастоящей.
Прямого монтажного противопоставления мало, возражает своей концовкой Шкловский. Между экраном и кинозрителем должен быть посредник – сценарий, набор сюжетных ходов. Чтобы монтаж доходил, нужна мотивировка, скрепляющая противопоставленные кадры. Только так из примитивного контраста может вырасти конструкция. Простейший пример мотивировки монтажных перебросок – точка зрения. В финале «Спящей красавицы» она оправдана предметом – биноклем в руке театрального зрителя.
В раскадровке Шкловского пионер, подняв бинокль, рассматривает говорящего Саврова и слушающих его делегатов, крупные планы которых даны «через бинокль». Уместно предположить, что бинокль в руке пионера не дрогнул и тогда, когда на сцене появились танцоры. Искусство балета – не против бинокля, но не терпит крупного плана. Снятое близко лицо или любая другая часть танцующего тела дает тот же гротеск и искажение пропорций, что и нос майора Ковалева, разгуливающий по Невскому. Но Шкловскому тут нужен медиатор, простейшая сюжетная единица – человек-холстомер, чьими глазами мы смотрим на сцену в бинокль. У Шкловского это а) ребенок, б) представитель «какого-то северного народа» и в) пионер – человек послереволюционной формации. Эти характеристики дают остраннению мотивировку. Прием Толстого, по Шкловскому, «состоит в том, что он не называет вещь ее именем, а описывает ее, как в первый раз виденную»; Шкловский заостряет прием до
Задача Васильевых решалась прямолинейно – обнажив условность, лишить балет красоты. Концовка Шкловского напоминает: остран-няющий сдвиг происходит не по оси красиво-некрасиво. Как всякое обнажение, обнажение условности сопровождается стыдом. Другой пионер, на сей раз узбек, в версии Шкловского кричит на танцоров: «Стыдно». Этой реакцией узбекский мальчик обязан опять же Толстому: именно этим словом озаглавлена толстовская статья о телесных наказаниях, в которой Шкловский нашел один из самых эффектных примеров остраннения.
Возможно, впрочем, что здесь имеется в виду неприлично легкий, на восточный взгляд, костюм балерины – «девицы с голыми толстыми ногами» у Толстого. Деавтоматизировать наготу классического искусства сценаристу Шкловскому и режиссеру Абраму Роому уже приходилось в «Третьей Мещанской» (1926).
В кадре из этого фильма (ил. 6) – двое мужчин: бронзовый и живой, большой и маленький, обнаженный и одетый. Первый – Аполлон, правящий колесницей на фронтоне Большого театра, второй – прораб-ремонтник, обновляющий фронтон. Оба сверху вниз взирают на Москву. Ко всему привычный прораб не замечает бронзовой наготы – заметить ее, засмущавшись и засмеявшись, должен, по замыслу авторов, кинозритель. Правильно выбранный ракурс – и кинокамера превратит Аполлона в Диониса.
Мы уклонились от «Спящей красавицы», балета и фильма. Отступление это оправдано: к Аполлоновой квадриге на фронтоне Большого театра Шкловский еще вернется в своей концовке «Спящей»54.
Вспомним либретто балета. Его сюжетное ядро – остановка времени. В конце первого акта все королевство застывает как по команде «замри», а в конце второго оживает в тех же позах. Принцесса Аврора будет спать сто лет, чтобы от поцелуя принца проснуться столь же юной, какой заснула.
В фильме условно-сказочное время не принимается в расчет: аппарат крупно берет лицо старухи-балерины. Аврора оборачивается Наиной. Балетная условность дискредитирована идеологически: за годы сна принцесса не могла не постареть, как балетное искусство не могло не устареть за годы революции – такова установка вещи.
Теперь переведем взгляд на предложенную Шкловским концовку. Возмущенный балетом зал свистит, ему вторят паровозы и пароходы всей страны; далее следует, казалось бы, неожиданная перебивка: «На экране проносятся обложки Тэжэ, Ахровские плакаты».
Остановимся на этих кадрах. Это монтажный тезис, кредо Шкловского как теоретика искусства и как современника революции. Причем тут АХРР, в разъяснениях не нуждается, а почему с балетом у Шкловского ассоциируется марка советской парфюмерной индустрии, поможет разобраться фрагмент из книжки 1932 года «Поиски оптимизма». В нем автор вспоминает о «Бродячей собаке»:Был там вечер Карсавиной. Очень низкий подвал заставлен весь цветами. Карсавина танцевала на зеркале, вместе с какой-то маленькой девочкой. Обложки тогдашних книг, если на них посмотреть, пугают. Они сейчас выставлены в Музее Книги. Вы знаете, они похожи на мыло ТЭЖЭ. Сейчас на звуковых кинолентах изображение идет, опаздывая на 16 планов от звукового кадра. Если передвинуть монтаж времени, то Карсавина на зеркале и расписные стены подвала <… > все это будет иным – не хорошим55.
Пожертвуем искусствоведческой точностью понятий и назовем описываемый Шкловским стиль широким словом «модерн» – затейливые узоры книжной графики рифмуются в сознании Шкловского с изгибами тела танцовщицы.
В чем смысл и замысел кадра с обложками ТЭЖЭ, которые проносятся по экрану, пока пионеры, корабли и заводы дружно освистывают балет? Шкловский – релятивист и диалектик. В его глазах тот или иной стиль хорош или нехорош не сам по себе, а по отношению к эпохе, в которую он существует. Опоздание на сдвиг в «монтаже времени» – и вот стиль из области искусства перешел в быт, на упаковку мыла.
Итак, перед нами – узнаваемая опоязовская схема эволюции. Не беда, что Евклидова геометрия «Спящей красавицы» (1890) имеет мало общего с орнаментальным танцем Карсавиной в «Бродячей собаке» (1914): с высоты культурной революции образца 1930 года революция в хореографии за давностью не видна. Главное для Шкловского, что сама высокая декоративность балета, придворного или богемного, за годы революции снижается до мещанской пошлости: место принцессы после пробуждения – не во дворце и даже не в музее, а на туалетном столике нэпманши56. Сюда же подверстаны и АХРРовские плакаты – еще один полемический выпад против старого искусства, только притворяющегося юным: «Я не сторонник решетки Зимнего дворца, перенесенной и поставленной вокруг сада для детей рабочих, и убежден, что будущее искусство не совпадает с сегодняшним. Я против АХРРа»57. Классика, по Шкловскому, не дискредитируется, а девальвируется.
Сдвиг, динамика, «монтаж времени» – для Шкловского ключевые понятия, рассуждает ли он об искусстве или делает его за монтажным столом. В концовке «Спящей красавицы» они превращаются в визуальные мотивы: в первом кадре эпилога движение времени предстает в образе воды, льющейся через плотины гидростанций; далее идиома «много воды утекло» поворачивается, подобно полену, – и вот уже на экране льется металл из доменной печи. Привычная аллегория твердости и неизменности, металл здесь не только течет, но и, вслед за работающей на электрификацию водой, подан политически – как часть непреклонного социалистического строительства, способного, если надо, сдвинуть реки и горы. Так решен образ Днепростроя в «Одиннадцатом» Дзиги Вертова (1928). На этом фоне надпись «И только…» с Аполлоновой колесницей на фронтоне театра остранняет скульптурную условность: «сдерживаемые возницей» кони хоть и «скачут», но остаются неподвижными. Точно так же, подразумевает сценарист, застряло на одном месте и классическое искусство.
В этом идеологическом по заданию монтажном куске есть и второй план. В 1916 году Шкловский утверждал: «для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством»58. Подклеив к расплавленному металлу бронзовую квадригу, Шкловский оживляет в скульптуре ее материальность, делает металл металлическим. Но, в отличие от железного потока в доменной печи, забронзовевшие кони уже никуда не движутся. Понятно почему – отлитый в готовую форму материал застывает и перестает ощущаться. Так в одной монтажной фразе умещается вся опоязовская теория искусства, стоит только вернуть стертым научным терминам осязаемые производственные значения.
Надпись «И только…» относится и к застывшей квадриге, и к уснувшему балетному королевству. На вопрос, как расшевелить классическую сцену, у Александрова и Васильевых были свои ответы: значительная часть сценарных ходов, использованных в эпилоге Шкловского, взяты из того варианта, который ему прислали на переработку (заседание съезда, пение Интернационала и т. д.). На них мы не станем сейчас останавливаться, а сосредоточимся на рецепте самого Шкловского, который он приберег к концу своей версии финала.
В ней Шкловский возвращается к Аполлоновой колеснице. Скачущие на месте кони исчезают с фронтона театра – вместо них бегут соревнующиеся спортсмены. Шкловский не единственный задумал оживить квадригу – версия эпилога, написанная Хрисанфом Херсонским, заканчивается строкой: «Рванулись бронзовые кони, в бешенном темпе понеслись на аппарат»59. Это не только узнаваемый советский финал, но и монтажная перифраза «Броненосца„Потемкина“»: там вскакивают на постаментах взревевшие каменные львы.
Ход Херсонского – аттракцион по Эйзенштейну: смысл его – неожиданность, сама идея динамизации неподвижного. Для Шкловского же главное в оживлении скульптурной колесницы – скорость. Профессиональный автомеханик знает толк в средствах передвижения. Динамика для него – производная не от материала, а от конструкции.
Бронзовые кони Херсонского далеко не убегут. «Большие романы, эпические полотна сейчас никому не нужны. Это какие-то алюминиевые телеги, издаваемые в то время, когда нужно строить стальной и алюминиевый автомобиль»60.
В этих строках из «Гамбургского счета» ключевое слово – «сейчас»: темп вещи ощутим не сам по себе, а в сравнении со скоростью движения вокруг. Так, ход «Жизни Клима Самгина» отстает от темпа газеты, в которой печатается роман: «Ловят сома из номера в номер. Изменяет Фын-Юй-Сян, происходят события в Ухане, в Вене революция, а сом все еще ловится»61. Такова же и участь балета: аристократическая публика в зале сменилась делегатами-пионерами, а принцесса все еще спит.
Динамика конструкции – функция соотношения частей. Почему темп романа не соответствует темпу газеты? Потому что роман движется одним курсом и послушен одному рулевому, тогда как в газете речь идет о множестве событий сразу, исход которых неизвестен даже корреспондентам. Подменяя в эпилоге «Спящей» Аполлонову квадригу бегунами, Шкловский перестраивает сам подвижной механизм: спортсмены не связаны ни упряжью, ни волей возницы – их гонит вперед соревнование между собой.
Состязательный принцип, как следует из сценария Шкловского, стирает границы между искусством и производством. Процитируем еще раз монтажный кусок, предшествующий финальным планам фильма:– Играет оркестр всесоюзной музыкальной олимпиады.
– Трое спортсменов бегут, перегоняя друг друга на спорт площадку.
– Работают, соревнуясь три ткацких станка.
– Бегут спортсмены.
– Аплодирует рабочая публика.
– Работают, соревнуясь бетонщики левого и правого берега Днепростроя.
– Реагирует толпа. (Снять толпу, реагирующую на спортивное состязание).
– Играет оркестр Всесоюзной Музыкальной Олимпиады.Оркестр, кольцующий этот кусок, возвращает зрителя к теме «Спящей» – музыкальному театру. «Олимпиада» вводит основной тезис – соревнование эффективнее управления, оркестру не нужен дирижер, искусства рвутся вперед без Аполлона. Кадр с бегущими спортсменами обнажает метафору, а соревнование станков и бетонщиков придает ей экономический смысл. Более того, продолжает Шкловский, любое состязание, будь то бег или стройка, еще и захватывающее зрелище. И поинтереснее театрального, настаивают следующие кадры – оркестр и фронтон Большого62. Бегуны в последнем кадре пребывают в движении: кто победит, неизвестно. Финал открыт, потому что настоящее искусство, подобно газете, всегда говорит в настоящем времени.
Финал «Спящей» Шкловский помещает в гущу современности. Дело даже не в кадрах стройки – сама идея состязательности как конструктивного принципа будущего искусства заимствована из актуальной газетной риторики. Конец двадцатых – эпоха разворачивания социалистического соревнования. В апреле 1929 года XVI партийная конференция завершается «выступлением т. Куйбышева для оглашения воззвания по соревнованию» (так этот текст именован в опубликованном стенографическом отчете)63. В мае выходит книга Е. Микулиной «Соревнование масс» с предисловием Сталина. На 3-й странице «Правды» появляется особая рубрика, посвященная соцсоревнованию. В декабре в Москве собирается первый Съезд ударных бригад: некоторые из претендентов на концовку «Спящей» именно его введут в эпилог фильма.
Из-под чисто политического хода у Шкловского, как обычно, проглядывает логика формальной теории. Соревнование – форма борьбы, а она для формалистов – необходимое условие движения в искусстве. Спортивное значение этой метафоре Шкловский возвращает в «Гамбургском счете», расставляя писателей по строчкам текущего рейтинга: «Гамбургский счет необходим в литературе. <…> В Гамбурге Булгаков – у ковра. Бабель – легковес. Горький – сомнителен (часто не в форме). Хлебников был чемпион»64. Рассуждая о Маяковском, Шкловский вводит образ скоростного механизма: «человека, который на велосипедных гонках едет впереди на мотоциклете и ведет за собою всех, рассекая воздух, этого человека нельзя назвать попутчиком»65.
Маяковский едва не появился и в финале «Спящей»: в строчке «Поэты с лицами знакомыми всем читают стихи по радио» Шкловский наверняка имел в виду его. Здесь тоже не обошлось без теоретического посыла: новая поэзия должна обрести новую форму бытования. Когда книжки заменяются радиоприемниками, поэт вместо набранной на обложке фамилии обретает голос, аудиторию и почему-то лицо. А обложкам, как мы помним, место – в Музее книги.
Что делать с балетом? Ответ Шкловского – спорт. Физическая культура – живая параллель устаревшим формам классического танца. Тело имеет смысл тренировать в расчете не на красоту, а на силу66 – так состязаются борцы в гамбургском трактире. Знал это Шкловский или случайно попал в цель, но в ленинградском балете 20-х годов поиски в этом направлении действительно велись: хореограф Федор Лопухов добавлял в классическую лексику элементы акробатики и гимнастики.
В 1929 году бывший Мариинский театр проводил конкурс балетных либретто на современную тему. Выиграл состязание Александр Ивановский, известный кинорежиссер (именно он еще в 1924 году объединил параллельным монтажом сцены придворного балета и революционной борьбы в фильме «Дворец и крепость»). Темой нового балета был футбол, музыку к нему написал 23-летний Дмитрий Шостакович. Через год после постановки балет был снят с репертуара и задним числом обвинен в формализме.Поставив точку в заметке о балете, кино и формализме, авторы не считают свою работу над историей «Спящей красавицы» законченной. Впереди – публикация и комментарии к остальным сценарным вариантам: Шкловский, как помнит читатель, был в этом турнире не единственным финалистом. Но мы обещали «конец фильма» и обещание сдержим. После долгих бюрократических и творческих мук Васильевы остановились на надписи с цитатой из стихотворной угрозы Маяковского Шаляпину67:
И песня,
и стих —
это бомба и знамя,
и голос певца
подымает класс,
и тот,
кто сегодня
поет не с нами,
тот —
против нас.
Вопреки замыслам Шкловского, от Маяковского на экране остались только строчки, хотя последняя фраза и подавалась в динамике все укрупняющегося шрифта. Иначе быть и не могло. К середине 1930 года, когда фильм был закончен, снимать самого Маяковского было уже поздно.
Примечания
1 За помощь в работе над статьей авторы благодарят Петра Багрова, Анну Ковалову, Марию Котову и Романа Тименчика.
2 О русских и советских финалах и их экспортных вариантах см.:
3
4 Подробнее об этом см. в недавней книге одного из соавторов этих строк:
5
В з т. М., 1981. Т. 1. С. т-112.
6
7 Там же. С. 96–97.
8 РГАЛИ. Ф. 2733. On. 1. Ед. хр.
9 Рефлексы пушкинской строки в литературе начала XX в. рассмотрены в работе:
10 Скорость проекции из расчета 24 кадра в секунду.
11
12 Там же. С. 351.
13 Там же. С. 353.
14 РГАЛИ. Ф. 2733. On. 1. Ед. хр. 13. Л. 19.
15
16 Там же. С. 375.
17 РГАЛИ. Ф. 2733. On. 1. Ед. хр.13. Л. 34.
18
19 Там же. С. 391.
20 РГАЛИ. Ф. 2733. On. 1. Ед. хр.13. Л. 44.
21 Там же.
22 Там же.
23
24 Там же. С. 396.
25 Там же. С. 398.
26 Там же. С. 413.
27 Там же. С. 415.
28 Мы следим за ходом сюжета по режиссерскому сценарию, опубликованному в Собрании сочинений Васильевых. Как можно судить по сохранившимся частям, фильм, вышедший на экраны в 1930 г. после многочисленных сценарных переделок, в некоторых сюжетных деталях не соответствовал опубликованной в 1981 г. версии. В ней развязка дуэли Саврова и Померанцева на железных мостках перемещена в середину эпилога как воспоминание героини: Померанцев прыгает на люстру, люстра падает вместе с ним. Финал фильма, существенно урезанный по сравнению с первоначальными планами, не сохранился и известен только по пересказам. Сохранилась ли там эта развязка, сказать трудно.
29 РГАЛИ. Ф. 2733. On. 1. Ед. хр. 13. Л. 55.
30 Там же. Ед. хр. 7. Л. 46.
31 См.:
32
33 Musketeers of Pig Alley (1912); Traffic in Souls (1913); Stagecoach (1939).
34 В целом положительная рецензия Бориса Томашевского опротестовала этот поворот: «Кстати, следует уже перестать таскать по фильмам т. Троцкого. У нас ни одна агитфильма не обходится без речи т. Троцкого. Образ т. Троцкого шаблонизируется, из него делают свадебного генерала, опошляют его традиционным кинематографическим применением. Пора перестать. Всякий затасканный прием обиден, но когда затасканным приемом становятся речи т. Троцкого, тогда это совсем уже нетерпимо» (Жизнь искусства. 1924. № 21. С. 19).
35
36
37 Там же.
38 РГАЛИ. Ф. 2494. On. 1. Ед. хр. 49. Л. 6.
39
40 РГАЛИ. Ф. 2733. On. 1. Ед. хр. 844. Л. 3–7. В публикации соблюдены орфография и пунктуация подлинника.
41
42
43
44 С осени 1928 по февраль 1929 г. Васильевы числились в Исследовательско-инструкторской мастерской под руководством Эйзенштейна.
45 РГАЛИ. Ф. 2733. On. 1. Ед. хр. 14. Л. 5.
46
47
48
49 Цит. по:
в середине предыдущего десятилетия в настоящем времени: «Мы полагаем, что сюжет развивается диалектически, отталкиваясь сам от себя и как бы самопародируясь»
50
51 Там же. С. 388.
52
53
54 Шкловский так увлекся этой параллелью, что в сценарии «Спящей» прямо назвал театр Большим, хотя действие фильма происходит в неназванном городе, а съемки велись в Ленинграде (петербуржец Шкловский должен был помнить, что такая же скульптурная группа венчает фронтон Александринского театра). Это не единственная вольность – из классической квадриги Шкловский сделал залихватскую тройку, бог знает почему сократив на одного число коней.
55
56 Иначе поданное, это же движение балетной эстетики в бытовой дизайн стало одной из сюжетных линий «Бамбочады» (1931) Константина Вагинова.
57
58 Там же. С. 63.
59 РГАЛИ. Ф. 2733. On. 1. Ед. хр. 839. Л. 6.
60
61 Там же. С. 39.
62 Причем, в отличие от сценического, зрелище это не выдумано: поэтому Дзига Вертов в «Человеке с киноаппаратом» 1929 г. раскалывает надвое здание Большого театра и вставляет в фильм съемки легкоатлетических соревнований.
63 XVI конференция Всесоюзной коммунистической партии (б): Стенографический отчет. М., 1929. С. 293–294.
64
65
66 Нечто похожее, по-видимому, имелось в виду в монтажной фразе из 2-й части фильма: полувоздушные танцы на сцене перемежаются мощными спинами рабочих, с усилием вертящих ручки полетных механизмов.
67 См.:
Андреас Шёнле. «Поспорить с Омиром о награде» Перевод как приобщение к возвышенному и преодоление истории
Соотношение литературы и истории является едва ли не главным научным интересом Мариэтты Омаровны Чудаковой. Более того, сохранение исторической памяти, особенно в условиях пораженного исторической амнезией постсоветского общества, определяет и ее общественную позицию, и всю ее политическую деятельность. В данной статье на примере совершенно иной, но не менее насыщенной исторической эпохи, я попытаюсь показать, как специфическое ощущение истории вдохновило поэта Константина Батюшкова на активную переводческую деятельность, понимаемую как способ приобщения к европейской культурной памяти и преодоления обреченности собственной исторической позиции.
В свое время В.Э. Вацуро указал на то, что поэзия Батюшкова характеризуется появлением острого исторического самосознания1, не эксплицировав, однако, в чем именно заключается ощущение истории, которым пронизано творчество Батюшкова. Между тем историческое самосознание этого поэта и, в частности, описание им исторических перемен непосредственно мотивировали его переводческую практику и его воззрения на проблему переводимости. Более того, можно сказать, что характерная для его творчества цитатность, его постоянные апелляции к чужому слову вытекали прежде всего из присущего ему ощущения времени. Имея это в виду, я попытаюсь вкратце определить специфику его исторического самосознания. Мое внимание будет в основном сосредоточено на раннем периоде творчества Батюшкова, до кризисного перелома 1812–1815 годов, так как историчность его самосознания на этом этапе освещена исследователями в меньшей степени.
Начнем с вольного перевода сонета Петрарки «Rotta еl’alta colonna…», переведенного и опубликованного в 1810 году под названием «На смерть Лауры». Вот самое его начало: «Колонна гордая! О лавр вечнозеленый! /Ты пал! – и я навек лишен твоих прохлад!» В оригинале речь идет не только о смерти Лауры (l’ verde lauro), но еще и о случившейся три месяца три месяца спустя кончине друга Петрарки Джованни Колонна (Rottaè l’ alta Colonna). Батюшков редуцировал образ, сведя его к смерти одной Лауры и трактуя колонну исключительно как архитектурный элемент. И.А. Пильщиков счел этот ход переводческой ошибкой, хотя несколькими годами позже (в статье «Петрарка») Батюшков верно истолковал смысл начала сонета Петрарки2. На мой взгляд, дело обстоит несколько сложнее, ибо здесь происходит смысловая контаминация с образом одной-единственной сохранившейся колонны, возвышающейся на фоне руинированного и опустевшего пространства. Рассказывая о своем возвращении в Петербург после финляндского похода, Батюшков пишет своим сестрам: «Tous ceux qui m’etoient chers on passe le Cocyte. Дом А<брама> И<льича> осиротел; покойного М<ихаила> Н<икитича> и тени не осталось; Ниловых, где время летело так быстро и весело, продан. Оленины на даче – все переменилось; одна Самарина осталась, как колонна между развалинами» (2,96)3. Образ одинокой колонны, возвышающейся среди полного опустошения, неоднократно используется в переписке Батюшкова и имеет литературный подтекст. В те же годы, т. е. в 1809-1810-м, Батюшков с упоением читает Шатобриана (см. 2,24,141), особенно повести «Atala» и «Rene». В последней он, без сомнения, должен был обратить внимание на следующую фразу: «Quelquefois une haute colonne se montrait seule debout dans un desert, comme une grande pensee s’eleve, par intervalles, dans une ame que le temps et le malheur ont devastee»4. Сходство усиливается тем, что Батюшкова должна была поразить параллель между его экзистенциальной ситуацией по возвращении из финляндского похода и опытом Рене, который, вернувшись в родную страну после долгих скитаний, оказался в большей изоляции, чем в иностранных землях5. Итак, с учетом этого подтекста смысл перевода из Петрарки приобретает новые коннотации. Речь идет о том, что со смертью Лауры словно рухнула последняя опора, последняя поддерживавшая поэта надежда, последняя возможность возвыситься в мыслях над подавляющим чувством душевной опустошенности. Под давлением исторического момента возвышенное – то, что является целью как литературной деятельности Батюшкова, так и его духовных поисков – становится недосягаемым. Прибегая к топике руин, Батюшков выражает свое собственное, вполне конкретное ощущение обреченности. Ни люди, ни памятники не способны устоять перед распадом; более того, исчезает даже возможность хоть кратковременно возвыситься над быстротечностью и бренностью бытия.
Подобная отсылка к топике руин весьма важна для периодизации творчества Батюшкова. Его интерес к образу руин как условно-литературному обозначению ощущения обреченности предшествует по времени пожару Москвы, который, согласно принятой периодизации, является поворотным моментом в биографии поэта. Известно, что троекратное посещение опустошенного пожаром города глубочайшим образом повлияло на Батюшкова: «Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, безпримерные в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством» (2, 234), – пишет поэт своему другу Н.И. Гнедичу в октябре 1812 года. В том же духе в элегии «К другу» 1815 года Батюшков оплакивает разрушение московского дома Вяземского. Но это не более чем литературный топос. Вслед за наблюдением Андрея Зорина о том, что у Вяземского такого дома просто не было6, Олег Проскурин в своей статье о Батюшкове и поэтической школе Жуковского предложил концепцию, согласно которой речь скорее идет «о „развалинах“ того „домика“, который Батюшков выстроил в своей поэзии. Это „развалины“ философии „Моихпенатов“»7. Стоит отметить, что обращение к теме руин и, в частности, к образу дома, стертого с лица земли, уже присутствует в «Отрывке из писем русского офицера о Финляндии» 1810 года. Напомню, что в этом тексте «поэт», созерцая пустое место, где, «возможно», когда-то стоял храм Одина, погружается в поэтическое мечтание. Иными словами, вдохновение, т. е. поэзия, является одновременно и ответом на историческое разрушение, и естественным его результатом; явление поэзии словно зависит от присутствия чувства обреченности. В начале «Отрывка» Батюшков описывает природу как руину, словно акцентируя идею о том, что разрушение есть нормальное состояние жизни8.
Итак, образ «исчезнувшего дома» по крайней мере двумя годами предвосхищает разрушение Москвы. Более того, чувство отрыва от прошлого, которое зашифровывается этим топосом, однозначно восходит к периоду, предшествующему кризису 1812–1815 годов. Речь идет не просто о неопределенном ощущении скоротечности бытия, но о более конкретной констатации оторванности от исторического прошлого, о его недосягаемости. «Между протекшего есть вечная черта: Нас сближит с ним одно мечтанье…» (1,172) – пишет поэт в элегии «Воспоминание» 1807–1809 годов. Иными словами, только поэтическое творчество способно заполнить зазор, отделяющий настоящее время от прошлого. Это ощущение усугубляется тем, что своя, т. е. российская, отечественная история, полностью лишена привлекательности для ума и сердца, поэтому узнать в ней себя невозможно: «Нет, невозможно читать русской истории хладнокровно, то есть с рассуждением, – пишет Батюшков в 1809 году. – Я сто раз принимался: все напрасно. Она делается интересною только со времен Петра Великого. Подивись, подивимся мелким людям, которые роются в этой пыли… любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что еще более, целым веком просвещения?» (2,109–111). Здесь накладываются друг на друга два отстраняющих момента. Во-первых, прошлое существует лишь фрагментарно и оно невосполнимо. Целостность исторического опыта утрачена навсегда. Во-вторых, в силу специфики русской истории с прошлым, т. е. с тем, что остается, нельзя идентифицировать себя и тем более нельзя в общении с ним проникнуться возвышенными идеями. В результате плавность перехода от прошлого к настоящему и будущему нарушается, и историческое развитие наделяется произвольностью. Итак, чувство отчужденности присутствует у Батюшкова уже задолго до известного кризиса, что заставляет усомниться в широко распространенном тезисе о решающем воздействии периода 1812–1815 годов на творческую эволюцию поэта. Делить его литературный путь на две несоразмерные части представляется мне не обоснованным9.
Но как же следует понимать тогда слова Батюшкова о том, что московский пожар уничтожил его «маленькую философию»? Исследователи не обратили внимания на то, что «маленькая философия» отнюдь не сводится к позиции юношеской беспечности и веселья, как, например, предполагает Н. Фридман10, но является несколько ироничной автоцитатой из другого письма, также обращенного к Гнедичу, но годом раньше, когда никто еще не мог предвидеть ужасы надвигающейся войны: «Я теперь сижу один в моем домике, скучен и грустен, и буду сидеть до осени, может быть, до зимы, т<о> е<сть> пока не соберу тысячи четыре денег
Иными словами, это отнюдь не самоуничижительная характеристика, но скромная и осознанная попытка плыть против потока времени, противостоять обстоятельствам и таким образом утвердить собственное человеческое достоинство несмотря на осознание тщетности подобных усилий11. Разрушение «маленькой философии» – это, по точному определению самого Батюшкова, потеря надежды на созидательные силы человека вообще, а не только французов или философов Просвещения.
Выражение «infmiment petit» (бесконечно малое), по моим наблюдениям, у Декарта не встречается. Оно скорее восходит к Паскалю12, у которого, кстати, возникает и топика руин: «nous bmlons du desir de trouver une assiette ferme, et une derniere base constante pour у edifier une tour qui s’eleve a Pinfini, mais tout notre fondement craque, et la terre s’ouvre aux abimes13. Однако инсценировка бренности (Vanitas), характерная для Паскаля14, на данном этапе Батюшкову чужда: напротив, он пытается спасти и утвердить некие остатки человеческого достоинства. У Декарта в «Третьей медитации», а также в других произведениях, встречается представление о том, что, хотя человеческое «я» есть субстанция, оно лишено протяженности: «je ne suis qu’une chose qui pense», «я всего лишь мыслящая вещь»15. В своем трактате «Страсти души» Декарт описывает «une certaine glande fort petite», «некую чрезвычайно маленькую железу», через которую осуществляется связь между телом и душой16. Формулировка Батюшкова улавливает фундаментальное положение Декарта о двойственной природе человека, согласно которому тело и душа сущностно разделены, хотя они взаимосвязаны и воздействуют друг на друга. Представляется весьма существенным, что Батюшков обращается к декартовскому дуализму. Декарт считал, что «способность постижения» (faculte de concevoir), равно как и память, и воображение, обладают весьма небольшой протяженностью, в то время как только воля сама по себе достаточно велика, чтобы мотивировать идею о том, что человек в себе носит образ и подобие Бога17.
В замечательных письмах Богемской принцессе Елизавете Декарт внушал ей, что люди с великой душой, в отличие от обыкновенных, находят удовлетворение в самих себе, даже когда они сталкиваются с несчастьем, поскольку они упражняют свой рассудок и учатся возвышаться над злой фортуной и находить в ней каку10-либо пользу18. Развитие собственного разума есть большая ценность, чем любая империя, говорит Декарт19. Далее в этой переписке Декарт проповедует своего рода синтез эпикурейства и стоицизма, основанный на том, что блаженство, к которому мы стремимся, заключается в самоудовлетворении ума, а не тела, но что оно достигается соблюдением добродетели, т. е. постоянным направлением воли к реализации того, что мы считаем лучшим20. Имя Декарта у Батюшкова встречается лишь раз – в письме Гнедичу 1811 года, и нет, конечно, никаких прямых доказательств, что Батюшков был знаком с перепиской между Декартом и принцессой Елизаветой. Тем не менее он мог почерпнуть смысл декартовского стоицизма, который он уловил очень точно, и в других произведениях французского рационалиста21. К сожалению, мы не располагаем другими источниками, позволяющими более точно описать картину рецепции Декарта у Батюшкова.
Но вернемся к началу творческого пути Батюшкова. Уже в первой редакции элегии «Мечта» поэт противопоставляет «едкость сильн<ую> веков» (1,338) состоянию поэтической восприимчивости, при которой поэт-мечтатель пребывает в вечном и не меняющемся настоящем времени. «Любовь еще горит во Сафиных мечтах», текучесть времени «Не может прелестей сокрыть Анакреона», потому что поэт обладает способностью поддаваться очарованию, отстраняясь при этом от окружающей его действительности. Поэтическая мечта существует в отрыве от настоящего времени, точнее, она умышленно и умозрительно трансформирует действительность, чтобы подстроить ее под содержание мечты: «Как бабочка влюбленна / Летает с травки на цветок, / Считая морем ручеек, / Так хижину свою поэт дворцом считает / И счастлив!.. Он мечтает» (i, 339). В этом образе характерно не столько то, что поэт внушает себе некоторые иллюзии насчет своего реального окружения, сколько то, что при этом самоослеплении он создает для себя ощущение причастности к некоей целостности. С точки зрения энтомологии, истинная сущность какого-либо водоема для бабочки не столь принципиальна. Но в качестве традиционной метафоры души подобная включенность бабочки в возвышенное пространство необъятного моря существенна. Иными словами, логика этого образа отсылает к идее о том, что мечта о принадлежности к неизменному поэтическому пространству, существующему вопреки историческим переменам, актуализируется при вытеснении разнородности, присущей истории. Включение же в это неизменное целое достигается посредством метафорического уподобления. Если бабочка радуется своему иллюзорному видению моря, то это потому, что ее воображение как бы преодолевает ее несовместимость, неконгруэнтность с этим водным пространством. Она, собственно, радуется не морю, но силе своего воображения, создающего некое подобие целостности, к которой она причастна. Между прочим, в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык», открывающей «Опыты в стихах и прозе», металитературность образа водного пространства становится эксплицитной. Говоря о влиянии поэтов на развитие поэтической речи, понимаемой как отдельный, особый язык, поэт пишет: «Так светлые ручьи, текущие разными излучинами по одному постоянному наклонению, соединяясь в долине, образуют глубокие и обширные озера: благодетельные воды сии не иссякают от времени, напротив того, они возрастают и увеличиваются с веками и вечно существуют для блага земли, ими орошаемой!» (1,35).
Поэтическая традиция есть соединение и слияние разнообразных течений в один огромный водоем, который консервирует впадающие в него ручьи, не допуская каких-либо утечек. Пространство поэтической речи строится на принципе постоянного дополнения к старому и ассимиляции нового с уже существующим.
Представления Батюшкова о литературной эволюции отличаются тем, что для него поэтический дискурс как целое организован не по принципу, допустим, диалектической смены, телеологического прогресса или даже бинарного чередования, но по принципу отождествления. В этой литературной резервации принципиально не может быть и не должно возникнуть ничего нового, и поэтому на данном этапе литературного развития Батюшкова поэзия древних представляет совершенно адекватную модель для подражания.
На протяжении всей своей поэтической карьеры Батюшков регулярно уподобляет себя поэтам ушедших эпох. Например, в послании «К Тассу» 1808 года он намечает некую поэтическую родословную, при которой Торквато Тассо унаследовал от Феба Назонову лиру, чтобы воспеть «бурну брань». Вместе с тем Тассо обладает способностью абстрагироваться от настоящего и разнообразить свою поэтическую тональность: «Какой Протей тебя, Торквато, пременяет, / Какой чудесный бог чрез дивные мечты / Рассеял мрачные и нежны красоты? / То скиптр в его руках или перун зажженный, / То розы юные, Киприде посвященны, / Иль Факел Эвменид, иль луч златой любви» (i, 358). Определив принципы независимости поэта от житейских условий, равно как и от трансформаций лирического тона, Батюшков и себе приписывает эту способность возвыситься над окружающим при помощи поэтического вдохновения: «Я сам среди смертей… И Марс со мною медный… / Но ужасы войны, мечей и копий звук / И гласы марсовы как сон исчезли вдруг: / Я слышу вдалеке пастушечьи свирели, / И чувствия душой иные овладели» (Там же). Таким образом, Батюшков разделяет главные поэтические принципы Тассо – вернее, последний представлен в терминах, соответствующих поэтике самого Батюшкова.
В более поздней элегии «Умирающий Тасс» (1817) Батюшков намекает на отождествление себя с итальянским поэтом через квазиавтоцитаты. Перед смертью Торквато просит еще раз взглянуть на «развалины и прах красноречивый» Рима. Как указал О. Проскурин, выражение «Рима прах красноречивый» восходит к элегии Гнедича «К Батюшкову» 1807 года. Но позаимствовав этот образ, Батюшков в элегии «К другу» модифицирует его смысл. Он не только использует его применительно к разрушенной Москве, но и наделяет его значением невосполнимой утраты, а не условного приобщения к вечной культуре античности22. Вместе с тем в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» послепожарная Москва представлена как «столь красноречивая и в развалинах своих», т. е. своими останками город оказывается способен внушить поэтическое вдохновение. Иными словами, Москва становится урочищем, подобным Риму. Таким образом, элегия «Умирающий Тасс» ассоциируется с глубоко личным переживанием об утраченном городе и превращении его в очаг поэтического творчества. Отождествление поэта со своим предшественником подкрепляется также образами скитания по миру, болезни и отсутствия общественного признания.
В статьях Батюшкова о русской литературе ключевые поэты XVIII века симптоматично включают в себя проекции самого Батюшкова. Например, формулировка «Чувствительность и сильное, пламенное воображение часто владели нашим поэтом, конечно, против воли его» относится к Ломоносову (1, 47). При этом описание возвращения Ломоносова на родину из Амстердама, когда он сидит на палубе корабля и, вспоминая прошлое, погружается в «сладкую задумчивость» (там же), перекликается с опытом Батюшкова, зафиксированным в элегии «Тень друга»: поэт возвращается домой из Англии и вспоминает своего друга, погибшего на поле брани. Кантемир, в свою очередь, становится образцом добровольного ухода от света ради общения с античными поэтами. Будучи «Душою и умом выше времени обстоятельств» (i, 50), Кантемир обращается к своим предшественникам: «Счастлив, кто, довольствуясь малым, свободен, чужд зависти и предрассудков, имеет совесть чистую и провождает время с вами, наставники человечества, мудрецы всех веков и народов» (1, 49). Здесь присутствует и идея надвременного общения, и ощущение причастности к некоей универсальной, целостной культуре.
Весь «оссиановский» пласт поэзии и прозы Батюшкова строится на идентификации со скандинавским скальдом. Элегия «На развалинах замка в Швеции» выстраивает параллель между скальдами, вспоминающими и воспевающими «славу юных дней», и путником (он же лирическое «я»), который «вкушает сладкое мечтанье», размышляя о героизме скандинавских воинов. Поэтический перформанс скандинавских певцов, обращенный к величию прошлого, как бы встроен в элегическое прославление прошлого в устах анонимного путника. Здесь в поэтическом пространстве также стирается разница между «своим» и «чужим». Намеки на войну против Наполеона указывают на национальную принадлежность лирического субъекта, но это отнюдь не мешает ему принимать живое участие в судьбе скандинавских племен. В «Отрывке из писем русского офицера о Финляндии» говорится: «Северные народы с избытком одарены воображением» (1,97), что относится и к скандинавским племенам, и к самому поэту. Тем не менее чередование лирической и прозаической речи в «Отрывке» намечает разрыв между поэтическим пространством, объединяющим всех певцов, и историческим пространством национальной вражды. Идентифицируя себя с иностранными певцами, поэт тем не менее оплакивает гибель своих соотечественников, похороненных «в странах чуждых, отдаленных от родины» (1,98)23.
В переписке Батюшков также идентифицирует себя с переводимыми им предшественниками. Например, 6 сентября 1809 года он пишет Гнедичу: «Я весь италиянец, т. е. перевожу Тасса в прозу» (2,101). Чуть позже, 7 ноября 1811 года, он пишет ему же: «Я тибуллю, это правда, но так, по воспоминаниям, не иначе» (2,187). Спустя два года, 29 декабря 1811 года, тому же адресату он пишет о самом себе: «твой Овидий все еще в своих Томах, завален книгами и снегом». Сообщая о том, что он начал переводить Ариосто, он добавляет: «Прочитай 34-ю песнь Орланда и меня там увидишь» (2, 201). Из Парижа 25 апреля 1814 года Батюшков пишет Дашкову: «.. я, ваш маленький Тибулл или, проще, капитан русской императорской службы» (2, 277). Было отмечено, что развитие неразделенной любви к Анне Фурман в 1815 году сопровождалось усилением интереса к Петрарке, т. е. Батюшков проводит параллель между своими чувствами и страданиями Петрарки по Лауре24. Напомним, что в 1809 году Батюшков, говоря об истинной любви, признается Гнедичу:«… я верю одной вздыхательной, петраркизму, т. е. живущей в душе поэтов, и боле никакой» (2,103). Возвращение на родину и невозможность обрести там счастье неоднократно внушают Батюшкову ассоциации с «Одиссеей» и судьбой Улисса (2,98; 263; 308). Отказавшись в 1811 году служить в канцелярии министра, Батюшков аргументирует свое решение тем, что он «всегда помнил своего Горация и независимость предпочтет всему» (2,186–187). Этот прием отождествления ничего общего не имеет с принятой в неоклассицизме традицией называть русских поэтов по имени иностранного или античного предшественника – «наш Пиндар», «наш Расин», где подобные обозначения служат определением жанра и уровня мастерства. Отличается установка Батюшкова и от распространенной в то время идеи театрализации повседневной жизни, согласно которой индивидуальное бытие проецируется на литературный сюжет25. Здесь речь идет скорее об идентификации – интимной, моральной и психологической, а не просто о следовании литературной модели или программе поведения, хотя и в том и в другом случае высказывается намерение и желание освободиться от инерции быта.
Характерно, что, говоря о переводческой деятельности, Батюшков использует военную риторику, словно входя с переводимым писателем в отношения соперничества. Например, в 1810 году он сообщает Гнедичу: «Посылаю тебе, мой друг, маленькую пьеску, которую взял у Парни, т. е. завоевал» (2,122). Или же два года спустя он так отзывается о своей попытке перевести Ариосто: «Я, напротив того, перевел вчерась листа три из Ариоста,
Д’Аламбер напечатал приведенные выше соображения в виде предисловия к своему переводу отрывков («Могсеаих») из «Истории» Тацита. Мы знаем, что Батюшков читал Тацита внимательно и с энтузиазмом (2,18). В «Листах из записной тетради 1809–1810 гг.» он перечисляет четыре пассажа из Тацита, которые ему особенно понравились. Все эти отрывки присутствуют в упомянутом издании, и, учитывая привычку Батюшкова при чтении оригинала использовать переводы, мы можем допустить, что он держал в руках именно эту книжку французского философа29. И если это так, то при своем остром интересе к вопросам перевода он несомненно должен был внимательно прочитать рассуждения д’Аламбера, тем более что он неплохо знал другие его произведения, хотя и отрицательно относился к его сухому рационализму (2, 24–25). Итак, я полагаю, что именно у д’Аламбера нашел Батюшков теоретическое подтверждение или обоснование своей идеи о переводе как об эмуляции гения переводимого поэта, что предполагает известную свободу в выражении и отнюдь не обязывает к рабскому подражанию оригиналу. Если по душевным качествам и литературным способностям переводчик достоин поэта, вопрос непереводимости просто не может возникнуть. Д’Аламбер специально оговаривает, что переводческие ошибки не являются препятствием: «.. се ne sont point les fautes, c’est le froid qui tue les ouvrages» («Не ошибки, но холод убивает произведение»)30. В контексте значимости перевода для поэтической практики Батюшкова небезынтересен и тот факт, что д’Аламбер ставит удачный перевод чуть ниже гениального оригинального произведения, но несомненно выше просто талантливого сочинения31.
Д’Аламбер наделяет перевод способностью к обновлению языка. Удачный перевод в его представлении похож на речь свободно говорящего по-французски иностранца, когда он средствами французского передает яркие и живые образы своего родного языка: «L’original doit у parler notre langue, non avec cette timidite superstitieuse qu’on a pour sa langue maternelle, mais avec cette noble liberte, qui fait emprunter quelques traits d’une langue pour en embellir legerement une autre»32. Иными словами, перевод не только обогащает язык, но и создает условия для
Соображения д’Аламбера о бесполезности риторических правил, о допустимости ошибок, вдохновляющей силе литературного предшественника, равно как и соревновании с ним, восходят к трактату псевдо-Лонгина «О возвышенном». Вот фрагмент оттуда в переводе Ивана Мартынова: «сей Писатель (Платон. –
Батюшков внимательно и с удовольствием читал русский перевод Лонгина, сделанный Иваном Мартыновым (2, 54), и неоднократно выражал интерес к теории возвышенного (2,73, 416). Обновление русского языка было одной из задач, к реализации которых он сознательно стремился. Представляется бесспорным, что идеи, идущие от Лонгина к Д’Аламберу, существенным образом повлияли на его видение переводческой практики, а также определили его установку на вплетение чужого голоса в собственную поэтическую речь. При этом тот факт, что в качестве подражателей Гомера Лонгин упоминает и Геродота, и Платона, и Стесихора и что д’Аламбер сопровождает свою теорию перевода отрывками из Тацита, может объяснить, почему в отличие от Жуковского Батюшков не проводит принципиального различия между поэтическим и прозаическим переводами (как было упомянуто выше, он пытался переводить Тассо в прозе)39.
В короткой статье о Лонгине Харольд Блум отметил центральную роль литературной аллюзии в теории Лонгина: «Longinus has a far less impoverished view of literary allusion than most scholars now enjoy. Allusion, Longinus says, causes a lustre to bloom upon our words, as our minds are troped or colored by the power of our precursors’ language»40. Представляется, что Батюшков с одобрением отнесся бы к этим словам. Интересно при этом, что, говоря о поэтической родословной возвышенного, Лонгин использует образ реки, который, как мы видели, лежит и в основе представлений Батюшкова о литературной традиции. В его представлении Платон «из сего великого Поэта (Гомера. –
Примечания
Приношу чувствительную благодарность Ольге Макаровой, которая терпеливо отредактировала эту статью.
1
2
3 Цитаты из Батюшкова приводятся по следующему изданию:
4
5 Ibid. Р. 126. О том, что Батюшков интересовался «Рене», см.:
6
7
8 О топике руин у Батюшкова см.:
9 He все исследователи датируют начало кризиса одинаково. По Н.В. Фридману, он связан с началом войны 1812 г.
(см.:
10
11 К концу своей творческой жизни Батюшков ретроспективно повторил эту философию в следующем переводе из греческой антологии: «С отвагой на челе и пламенем в крови / Я плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна! / О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна! / Вверяйся челноку! плыви!» (2,414).
См. об этом:
12 В известном 230-м фрагменте Паскаль пишет о «Pextreme petitesse de la nature» (крайней малости природы) и о «Pinfinite en petitesse» (бесконечности в малости):
13 Ibid. P. 266. Перевод: «Мы горим желанием обрести твердую почву и последнюю, незыблемую основу, чтобы на ней построить устремленную в бесконечность башню, но наш фундамент дает трещины, и земля разверзается бездной».
14 Об инсценировке бренности у Паскаля см.:
15
16
17
18
19 Ibid. P. 1189.
20 Ibid. P. 1199–1200.
21 Записные книжки Батюшкова свидетельствуют о его большом интересе к стоицизму и, в частности, к Сенеке. См., напр:
22
23 Подробнее об этих текстах см.:
24
25
26 О переводе как форме соавторства см.:
27
28 Ibid. Р. 17. Перевод: «Ярмо, которое они сразу на себя надевают, – это ограничение себя ролью копииста, а не соперника тому, кого они переводят. Будучи суеверно преданными оригиналу, они считают любое его улучшение святотатством даже в слабых местах; они считают за достоинство быть только ниже его и без труда в этом преуспевают».
29 О том, что Батюшков использовал существующие переводы, см.:
30
31 Ibid. С. 16.
32 Ibid. С. 19. Перевод: «Оригинал должен в переводе говорить на нашем языке не с суеверной робостью, которую испытывают по отношению к родному языку, но с благородной свободой, которая позволяет заимствовать особенности одного языка, чтобы слегка украсить другой».
33 Предложенная концепция о предпосылках, лежащих в основе переводов Батюшкова, расходится с теорией Моники Гринлиф, которая рассматривает эволюцию творчества поэта в контексте государственного проекта Александра I. Согласно Гринлиф, «Опыты в стихах и прозе» «откровенно перекликаются» с военными и цивилизационными целями русской армии. Вопреки названию своей статьи, Гринлиф прослеживает в лирике Батюшкова постепенное исчезновение субъекта через практику перевода и идентификацию с интересами нации
34
35
36 Там же. С. 98–99-
37 Там же. С. 99.
38 Там же. С. 10о.
39 Известная формула Жуковского «Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах – соперник» напоминает лонгиновский мотив состязания в возвышенности, но, в отличие от д’Аламбера, Жуковский меньше акцентировал плодотворность влияния исходного языка на язык перевода, равно как и личности переводимого автора на воображение переводчика. У него речь скорее идет о поисках переводчиком эквивалентных выразительных средств в собственном воображении. Оригинальный поэт задает образец идеала, но величие его личности не осеняет переводчика. См.:
40
41
42 О батюшковском лирическом герое как способе самовысказывания без исповедальности см.:
43