Романы Августа Цесарца (1893–1941) «Императорское королевство» (1925) и «Золотой юноша и его жертвы» (1928), вершинные произведем классика югославской литературы, рисуют социальную и духовную жизнь Хорватии первой четверти XX века, исследуют вопросы террора, зарождение фашистской психологии насилия.
От рассвета до утра
Тогда, в 1912 году, императорским королевством управлял опекун{1}, и выстрел террориста, пытавшегося его убить, сверкнул как молния во тьме{2}, а чуть позже, в октябре, тишину королевства разорвал грохот балканских пушек{3}. В позднюю пору той осени, ночью, точнее перед самым рассветом тишину загребской следственной тюрьмы нарушили глухие удары и лихорадочный стук в дверь одиночной камеры на третьем этаже.
Еще минуту назад на балконе соседнего дома трещала канарейка, вопила кошка, потом как будто что-то упало, послышался шум, и тотчас же наступила тишина; и кошка и канарейка замолкли. Только из камеры доносился отчаянный вопль:
— Помогите-е-е!
Все камеры заперты и безмолвны, как гробницы, но одна дверь все-таки открывается. На пороге появляется человек, высокий, с осыпанной сединою головой, плоский, как лопата пекаря.
— Тихо, ребята! Кто опять дебоширит? — спросонок кричит он в коридоре. — А, это ты, благородный Петкович, христопродавец эдакий, снова тебе черти не дают покоя!
Сердится старый надзиратель Бурмут. Как все старые надзиратели, он раздражителен и легко выходит из себя. Впрочем, злится он главным образом для виду, для него покричать — душу отвести. Завершается сороковой год его службы, начавшейся в жандармерии на границе, и вся его жизнь уже многие годы проходит между тюрьмой и домом где-то на Лашчине. Однако зачастую он остается здесь и во внеслужебное время, потому что имеет обыкновение ссориться с женой против своей воли. Так было и вчера. В сквернейшем по этой причине настроении, несмотря на добрый глоток вина, он улегся спать и вот сейчас, раздраженный, подбежал к камере, смотрит в глазок и рычит, из глотки вырываются рокочущие, хриплые звуки, как будто там застряли гвозди, и он мучается, силясь их изрыгнуть.
— Кхрра, чего тебе?
— Пустите меня! Они снова здесь! Смертный приговор пишут! Виселицу ставят! Внизу, под окном!
— Черти тебе приговор пишут! Ложись и спи! Почему другие могут вести себя спокойно? Tas hajst[1] — пункт десятый!
На десятый пункт правил внутреннего распорядка, запрещающий заключенным петь, кричать и свистеть, старый пограничник ссылался всегда, и в его сокращенном переводе этот пункт гласил: закрой рот и молчи! На сей раз излюбленная угроза не возымела действия.
— Во имя Его Величества, пустите меня! Я невиновен! Я просил о помиловании, а там пишут смертный приговор.
Бурмут подошел к первому окну в коридоре. Напротив в Судебной палате находится канцелярия государственного прокурора, окна освещены, быстро, неутомимо кто-то стучит там на пишущей машинке. Он видит — это заместитель прокурора; наконец тот встал. Бурмут показал ему знаками, что происходит, и вернулся к камере.
— Эй, ты, перестань дубасить! Черт их знает, что они там пишут, но о тебе и не думают, это точно! А теперь вот и писать перестали.
Он в нерешительности стоит перед дверью: открывать или не открывать? Видно, совсем спятил парень. Что, если рявкнуть как следует и заткнуть ему глотку? Но Петкович вдруг умолк сам. Умолк? Лежит на койке, зарывшись головой в подушку, и рыдает тягостно и жутко.
— Чтоб ты пропал! — заворчал Бурмут, медленно возвращаясь в свою камеру. Не успел он сесть на койку, как с другой стороны послышался жалобный стон, обыкновенный — женский: ой-ой-ой!
Бурмут даже не шелохнулся. Знает, это на втором этаже стонет беременная воровка, у которой уже с вечера начались схватки. Если доктор не хочет ее отправлять в больницу, то чем же он может ей помочь? Как, впрочем, и этому рехнувшемуся Петковичу! Не такой уж он сумасшедший! Ведь в самом деле, могли поставить виселицу, правда, не для него, но император добрый, помиловал террориста, что стрелял в королевского комиссара!{4} Помиловал, всех он, старый добряк, прощает! Вот как тех государственных преступников, а их пятьдесят три, черт бы их побрал! Бурмут сунулся под койку за бутылкой, но бутылка пуста. Пятьдесят три виселицы, говорит прокурор, а император: ни одной! Неплохо прежде жилось, в бутылках всегда было полнехонько! Государственные преступники нежатся на своих перинах, камеры в салоны превратили, веселятся напропалую, всегда у них всего вдоволь, как в тот день, когда во дворе тюрьмы жарили на вертеле молочного поросенка и выжрали бочонок вина, и у всех сербские трехцветные ленточки в петличках. Коло танцевали, а двое из них даже отправились гулять на Кожарскую улицу, чтобы и там отметить крестную славу! Золотые были денечки, не то что теперь, когда имеешь дело с этими ворюгами! Встречаются и среди них богатые, а чаевые капают, как вода из свернутого водопроводного крана. Когда ему, скажите на милость, этот Петкович что-нибудь дал? На свободе — всем все, а ему здесь — шиш. Но есть тут и другие — те, из страхового общества. Вот посмотрим, как они поведут себя сегодня? Да, сегодня — полночь, пожалуй, уж миновала?
Сегодня у старого Бурмута день рождения, шестидесятый по счету, и несколько дней подряд вбивает он это в голову каждому, у кого, по его сведениям, водятся денежки — в первую очередь писарям, «интеллигенции». Как-то они себя покажут? А вдруг просто поздравят? К дьяволу их поздравления, ох, и задаст он им тогда перца, заставит вкалывать на разных работах! Деньжат бы раздобыть, вчера вечером он изрядно перебрал, поэтому на него и накинулась старуха. Разве что деньжата могли бы ее утихомирить. Ну как он покажется дома, если нечем задобрить старуху? А не заявись домой, не пропустит ли он возможность опрокинуть парочку за счет сыновей, которые придут его поздравить, в первую голову тот, старший, что служит в полиции? Ну, ну, пусть эти писари попробуют забыть, какой сегодня день, покажет он им тогда, — заранее злится старый Бурмут. Мысли его путаются, снова возвращаются к Петковичу и замирают в каком-то сонном оцепенении; ему кажется, что Петкович больше не буйствует и наверняка не плачет, спит, должно быть. Почему он все-таки плакал? Бурмут зевает, ложится, погружается в сон.
Тюрьма — точно древнее заброшенное строение, в нем царствует мертвая тишина. Только на ближайшей железнодорожной станции запричитал гудок паровоза и разнесся по тюрьме, точно зловещий вопль совы. В своей камере, одетый, склонившись над столом, заваленным книгами, сидит неподвижно Петкович и не отрываясь смотрит на дверь. Какое-то плоское страшилище с прищуренным глазом пялится на него, сверлит мерцающим взглядом. Это Бурмут не закрыл глазок в двери, и через его узкий прищур крадется в камеру из коридора проблеск света и гипнотизирует Петковича. Он не шелохнется, смотрит остолбенело. Как зачарованный.
Вся тюрьма была окутана мраком ночи, словно смертное ложе черным сукном. А сейчас бледнеет это сукно, бледнеет на солнце. День где-то далеко красным неводом вытащил из черных глубин солнечный мяч и медленно поднимает его вверх. Одна-единственная лампа в коридоре окружена лучистым ореолом, она, как белый паук, сплела свою светящуюся паутину и тускло мерцает в ней, устало и дремотно. Оглашаемый возгласами часовых, ожил тюремный двор. В камерах заключенные уже встали, они умываются, приводят себя в порядок. Только в одной камере люди еще валяются на койках, зная, что Бурмут откроет их последними. Смеются, потешаются, готовят сюрприз для Бурмута: Katzenmusik, s is kolossal![2]
В городе перезваниваются утренние колокола, и где-то в тюремном дворе резко и грубо звякнул колокол. Бурмут мгновенно проснулся, утер лицо мокрым полотенцем, сгреб ключи, вышел в коридор и гаркнул свою обычную побудку:
— Ребятки, ауф![3] Парашу выноси! Фруштука[4] себе заслужи! Ауф, ребятки!
Он идет от двери к двери и все подряд отпирает. Раскрываются черные плиты на гробницах. Расползаются по коридору серые, бледные фигуры стриженых заключенных. Множество ног глухо шаркают по красножелтым каменным плитам, и возгласы, отрывистые, неясные, разносятся вокруг, как будто люди тщетно гонят друг друга куда-то, куда невозможно дойти. Кто тащит парашу, кто метлу, и все заняты делом или, по крайней мере, делают вид, что заняты. Громче всех орет и гремит ключами Бурмут, и не удивительно — у одного заключенного выскользнула из рук параша, вонючая жижа разлилась по коридору.
— Кхрраа! Тоже мне, а еще благородный называется!
Благородный Петкович — а это был он, — смеясь, смотрит ему прямо в глаза. Он рослый, крепко скроен, на залившемся краской лице сверкают глаза, зрачки горят, словно капли раскаленной смолы. Одет он в арестантскую одежду, серую, измятую, на ногах тяжелые, неуклюжие тюремные башмаки.
Смотрит он, стало быть, Бурмуту в глаза, ничего не говорит и только раскатисто смеется. Кажется Бурмуту, что это не тот человек, который ночью дубасил в дверь, страшился смертного приговора, виселицы и рыдал. Какой-то он другой сейчас. Но что ему до этого, какой есть, главное, чтобы кто-то вычистил коридор.
Взгляд Бурмута остановился на парнишке, который вертелся между сгрудившимися заключенными и что-то тайком прятал в карман. Грош, так его все зовут, потому что, напившись пьяным, он на дороге, недалеко от своего села, убил возвращавшегося с ярмарки птичника и забрал у него грош — все, что у того нашлось. Парню всего пятнадцать, и на столько же лет тюрьмы он был осужден, а поскольку приговор уже вступил в силу, через день-другой его отправят в настоящую тюрьму. Его камера находится в другом конце коридора, сюда он приплелся, чтобы выпросить у земляка табаку. И как раз засовывал его в карман, когда Бурмут ударил его ключами, — парнишка скрючился, оскалился, неестественно дико вскрикнул и хотел было кинуться к метле.
— Зачем вы его бьете? Вы не смеете никого бить! — оборвал смех Петкович и побледнел от волнения. — Я разлил, я и вытру!
— Вот я тебя ключами-то вытру! Сколько раз повторять — незачем тебе самому браться за это дело! Ты ведь у нас настоящий аристократ. А вы, шпана, что здесь собрались и скалите зубы? Марш отсюда, гады! Фруштук зарабатывать!
И Бурмут разгоняет заключенных, злится на тех, что пылят своими метлами. А Петкович берет метлу и тряпку из рук Гроша и принимается за уборку. Он склоняется над плитами пола, улыбается и, словно увлекшись приятным занятием, весело напевает. Кажется, что после окончания этой работы его ждет что-то необыкновенное.
— Может, вам хоть камеру подмести? — предлагает Грош.
— Не надо, здесь господ нет. Ступай лучше, возьми себе хлеба со стола, хо-хо-хо!
Грош бежит в камеру и потом, зажав в руке хлеб, стремительно пробегает мимо Бурмута. А Бурмут его и не замечает. В деревянной бадье кашевары притащили баланду и в сопровождении Бурмута ходят от двери к двери. Миновали канцелярию. Это первая дверь при входе в коридор. Рядом с канцелярией камера писарей, здесь Бурмут остановился, а кашеваров отправил дальше делить баланду; писарям она не нужна, потому что еду они получают с воли. Раньше, чем обычно, открыл он сегодня их камеру. Вставил, как полагается, ключ в замочную скважину, а внутри за дверью раздался топот, стук, звяканье, словно вся камера перевернулась вверх дном. Лязгает жестяное ведро, бухает стул по столу, слышны лай и мяуканье, и вот в этот невообразимый бедлам ворвался Бурмут и, как дирижер, принялся размахивать ключами.
— Подонки! Вы не дома! Здесь судебное учреждение! Тише!
Писари бросают свои инструменты и атакуют Бурмута со всех сторон. Какой-то хромой пробивается к нему, хочет всех опередить.
— Ich gratuliere[5], папа, поздравляем, поздравляем!
Бурмут готов взбеситься.
— С чем поздравляете? Что сегодня? К чертям ваши поздравления, — он смотрит на их руки. — Katzenmusik, tas hajst — пункт десятый, а не Katzenmusik! День рождения, хорош день рождения с вами, ворюгами!
А из угла, выжидавший поначалу, крадется к нему сзади жалкий человечек, бледный, с морщинистыми, впалыми щеками, горбатый. Испуганно ждет, когда Бурмут обратит на него внимание, и судорожно стискивает в руках пузатую бутылку.
— Па-почка, поздр… — бормочет он дрожащим голосом. Бурмут резко оборачивается и, как кобчик цыпленка, вырывает у него бытылку.
— Откуда это у тебя и зачем, подонок ты эдакий? — Он изучает бутылку на свет, и все писари, усмехаясь, косят на нее глазами. Только один, толстый, с маленькими глазками, язвительно смотрит на горбуна:
— Не дайте, папашка, себя обмануть. Это вода!
— Подавай ты мне такую воду каждый день! — отпарировал Бурмут и опять повернулся к горбуну. — Слышишь, тебе это не положено иметь! — Он хочет перед заключенными, заглядывавшими из коридора в камеру, представить дело так, будто это не взятка, а подлежащий реквизиции продукт, который он имеет право отобрать. — Если тебе доктор разрешит — верну.
— Это вам пап… на д-день р-рождения, — заикается горбун, но Бурмут подскакивает к нему и хватает за горло.
— Какой день рождения! Ты, дубина горбатая!
Он стиснул его так, что глаза у горбуна вылезли из орбит как у повешенного. Стремительно метнувшись к толпившимся в коридоре заключенным, Бурмут оттолкнул его, горбун закачался и стукнулся головой о стену; от растерянности Бурмут выпучил глаза, а писари громко рассмеялись.
— Подонки! Гхррааа! Чего ржете? По камерам! — Бурмут замахал ключами над головами заключенных.
Как раз в эту минуту возвращались кашевары с баландой, и один из писарей, высокий, желтолицый, протянул в их сторону миску. Он склонил голову, и в шее у него что-то заскрипело.
— Папочка, я сегодня в общей столовой. Не забудьте!
— Снова за свое, ворюга! В господина играешь! Дайте-ка этому обжоре тюремной баланды! Пусть жиреет, подонок!
— Истратил Ликотич деньги на французский бренди, — смеется кто-то из писарей, но Бурмут не слушает, потому что на другом конце коридора расшумелись заключенные. Он кидается к ним, старается перекричать, запирает в камеры. Он запер бы и Петковича, но того в камере не оказалось. Где же он? Наверное, во дворе. А здорово он все почистил! Заставлю и в другой раз.
— Hausarbeiter![6]
Из угла, где водопровод, вышел сутулый, заросший щетиной человек: он никак не может взять в толк, как бы ему помыться. Препираются они друг с другом, а тут вдруг из того же закутка появляется Петкович с парашей, пузатой, выкрашенной голубой краской. Несет ее довольный, улыбающийся и даже торжественный. А прислонившийся к подоконнику возле камеры писарей бледный молодой человек спрашивает его:
— До каких пор вы, господин Петкович, будете в Хорватии таскать парашу?
Петкович странно посмотрел на него и еще более странно усмехнулся.
— До тех пор, пока в Хорватии будет параша в правительстве.
— Или правительство в параше… — он не закончил, Петкович перебил его.
— Нет правительства, которое не могло бы быть лучше, а лучше всего, когда нет никакого правительства.
Петкович входит в свою камеру. А молодой человек, шагнув за ним, останавливается, потом подходит к другому окну и рассматривает тюремный двор, черный, с зелеными разводами плесени.
Бурмут тем временем вернулся и в этой части коридора запер заключенных в камерах.
— Ну что, бомбометатель Юришич, — обращается он к нему, — в камеру пойдешь?
— Нет, во двор, только книгу возьму.
— Книгу! Так уж ли тебе помогли книги, если ты в тюрьму попал! Бомба тебе нужна, несчастному.
Юришич отправился за книгой, а Бурмут тут же забыл про него и снова побрел к камере писарей. Естественно, господа писари — ему осталось только убедиться в этом — уже смылись во двор.
Но скоро он их загонит в канцелярию на работу — поздравит их получше, чем они его. Бурмут заглядывает в камеру, потому что примечает там на краю стола какой-то белый сверток.
— Папашка…
— А ты, Рашула, еще тут, подонок, — шипит Бурмут на человека, который, вытирая руки полотенцем, появился из-за дверей.
— Опять дела были сегодня ночью, не так ли, папашка? Что еще стряслось с Петковичем?
— К чертям этого Петковича, — разочаровался Бурмут, он ожидал услышать от Рашулы совсем иное. — Ты лучше меня знаешь — сумасшедший он, вот и все.
— Вы думаете — сумасшедший? Да он просто симулирует! Хочет выбраться из тюрьмы.
Мрачно смотрит на него Бурмут. Неужели этот Рашула, толстосум, обманувший столько бедняков, не способен сегодня, в день рождения папашки, решительно ни о чем другом говорить, кроме как о Петковиче?
— И вчера ты так говорил, а с Петковичем все хуже. Подонок! Все вы подонки. Видишь, умотали уже, думают, я буду писать вместо них. Все наверх, назад, давай, давай! Скажи им, пусть поторапливаются.
Не на шутку рассердившись, Бурмут отходит от двери, он сам позовет писарей на работу, а на порог за ним выскакивает Рашула, как будто и он хочет выйти, но видно, что намерение у него другое, он решил затащить Бурмута назад в камеру.
— Папашка, папашка! — и тотчас же замолчал, потому что к ним с книгой под мышкой, мрачно меряя Рашулу взглядом, словно что-то услышал, приближался Юришич.
— Что еще? — не обращая внимания на Юришича, Бурмут затолкал его обратно в камеру и вошел сам.
За плотно закрытой дверью слышен невнятный шепот, Бурмут как будто чему-то противится. Юришич встал чуть в стороне, снова у окна, думает о Петковиче и смотрит во двор. Слышал он, как кричал ночью Петкович, слышал и утром, не разобрал, что, но наверняка, как и вчера, боится виселицы! Смерть, которая витала над кем-то другим, он, охваченный безумными идеями, стал воспринимать, судя по всему, как свою собственную. Но что тогда означает тот ясный ответ, который он только что дал ему? Только минута просветления, и ничего больше?
В нервном напряжении, с нахлынувшими сомнениями и тоской решительно зашагал он по коридору, но не во двор, а по направлению к камере Петковича.
Юришич готовился стать учителем, хоть учение его началось так, как обычно начинается у бедных крестьянских детей: его определили в монастырский приют. Хотели, чтобы из него получился божий человек, но вовремя обнаружилось, что его желания и способности сугубо земные. Взбаламутил он половину приюта, и был за это изгнан. Тогда его взяли на содержание две его сестры, модистки, он поступил в учительскую школу, но закончить ее не успел, потому что как раз перед выпускными экзаменами попал в тюрьму.
Он принадлежал к тому типу студентов, которые созревают быстро, и школьная скамья не мешала ему расширить свой кругозор с помощью чтения и жизненного опыта. Темперамент привнес свое, и Юришич довольно рано с головой окунулся в жизнь, какая была возможна для бедного, но интеллигентного студента: само собой разумеется, он напропалую ухаживал за девушками, но гораздо важнее, что свои убеждения, преимущественно политические, он решительно защищал в студенческой среде. Общественная жизнь Хорватии тогда все глубже скатывалась в состояние политической лихорадки, а мораль стремительно падала до скандального уровня. Жажда борьбы и ожесточенность Юришича, как и всех студентов его толка, возрастали. Несчастье заключалось лишь в том, что наряду с сознанием необходимости борьбы все очевиднее проявлялась слабость боевых рядов не только среди народа и его политических партий, но и среди студенческой молодежи, игравшей в ту пору роль авангарда. Все ее прошлые начинания лежали в развалинах. Юришич в своем ожесточении и стремлении к победе должен был повседневно видеть, как все вокруг него уже заранее, без борьбы обречено на поражение. Время, как нарочно, было такое, что могло обескуражить даже самых восторженных. Это, возможно, случилось бы впоследствии и с Юришичем, если бы в тот же самый год не произошла забастовка учащихся. Конечно, Юришич ринулся бастовать со свойственной ему одержимостью. Своим поведением он бросил вызов профессорам и в результате до окончания школы и получения диплома вынужден был отправиться в провинцию. Здесь его застала весть о состоявшемся покушении. Он ликовал, но не было бы причин для ареста, не выдай он себя в одном письме, из которого полиция, случайно его перехватив, узнала, что и он замешан в покушении, хотя бы лишь потому, что знал о нем заранее. Но Юришич, без сомнения, выкрутился бы из этой неприятной истории, если бы не возмутил судей тем, что на суде назвал тюрьму чистилищем, которое только очищает людей для еще более решительной борьбы. Таким образом, судьи признали его опасным и осудили. Все его товарищи, однако, еще вчера были отправлены в главную тюрьму, а он, поскольку срок ему дали небольшой, остался здесь, в следственной тюрьме. Остался один, один среди людей главным образом чужих и отвратительных. Необходимо еще отметить: пока Юришич был на свободе, его натура распространялась вширь, словно славонская равнина, залитая вешней водой, дарующей плодородие, но не глубокой; здесь же, в тюрьме, после долгого наблюдения за одними и теми же людьми и размышлений в одиночестве она как-то сузилась, но зато приобрела способность проникать в души людей, сорвавшихся в бездну, или по крайней мере нашла в этом для себя своеобразное занятие или призвание. Среди немногих, кто оставался ему еще близким, был Петкович. Но не суждено ли и ему уйти?
В этом и заключалась его тоска, когда он шел к Петковичу в камеру.
По воле своего отца, потомственного загорского дворянина, владельца богатых сливовых садов, благородный Марко Петкович должен был стать офицером» Но ему претила дисциплина, и, кроме того, он был совершенно неспособен командовать другими. Он оставил кадетскую школу. Когда же после смерти отца и раздела с сестрой Еленой он остался один в родовом имении, стало совершенно очевидно, что он не умеет управлять даже самим собой. Неспокойный, всегда в движении, охваченный неведомой страстью к путешествиям, он своей вечной восторженностью, веселым нравом и благодушием производил на всех впечатление счастливого человека. Но что это было за счастье, если постоянно казалось, что вся его жизнь лишь бегство от самого себя? Разве счастливые люди бегут от себя, или именно поэтому они счастливы? Впрочем, его бегство от самого себя можно было бы назвать бегством к людям. Среди людей, даже совершенно ему чуждых, Петкович чувствовал себя в своей тарелке. Но никогда его связи с людьми не были глубокими и сердечными. У этого общительного человека не было друзей, он был глубоко одинок.
Политика и женщины — две его главные страсти. Но как и во всем остальном, он и здесь был непостоянен: особенно в последнее время ошеломляюще поспешно менял женщин, равно как и политические позиции. Что касается женщин, со всеми, будь то кокотки или матроны, он держался одинаково — как кавалер. Из-за этих своих поверхностных, но облеченных в безукоризненные формы отношений с женщинами он не мог ни влюбиться, ни жениться. Любовь и брак для него, вероятно, означали какое-то упорядочение жизни, так, должно быть, он и сам думал, когда завел роман с актрисой Региной Рендели.
В политику он бросался с такой страстью, что эта страсть часто казалась эротическим взрывом, сублимировавшимся в идею. Но никогда это не было чем-то глубоко продуманным. Он всегда лишь импровизировал и, импровизируя, возглавлял уличные демонстрации; вообще он был человеком благих пожеланий, но несобранный, действующий без определенной цели. И все-таки власти вознамерились сбросить его со своей шеи, он вынужден был скрыться от них в Швейцарию, где издавал оппозиционную газету. Вернувшись на родину перед самым покушением, этот хорватский Дон Кихот, поменяв прежде несколько партий, начиная от Партии права{5} до социалистической, стал открыто называть себя лояльным анархистом. Но и как лояльный анархист он снабжал деньгами участников покушения для приобретения оружия и позднее, когда сам был арестован по подозрению в соучастии, не отрицал, а смеясь, признал это. Его отпустили, но он поехал в Словению и там начал нелегально выпускать антиправительственную газету. Вскоре его снова арестовали. Неужели из-за этих печатных изданий? На этот раз будто бы не по политическим мотивам, а за подлог.
Этому человеку, который всю свою жизнь только дарил и раздал почти все свое состояние, суждено было сесть в тюрьму как обыкновенному мошеннику. Подобное обвинение ему, по крайней мере, предъявили с намерением таким образом его политически скомпрометировать. Мошенничество якобы состояло в том, что во время пребывания в Словении он представился владельцу ресторана как крупный землевладелец и вручил ему за произведенные расходы не имевший покрытия фальшивый чек. Проездом через Загреб владелец ресторана предъявил этот чек в банк для оплаты. Однако банк отказался оплачивать чек, так как на счете Петковича не было больше ни вкладов, ни кредитов. Не зная в то время о его местопребывании, владелец ресторана заявил о нем в полицию. И хотя там с нетерпением ожидали получить против Петковича подобный материал дело все же могло быть улажено без последствий для Петковича. Спасти его мог свояк, адвокат Пайзл, который немедленно был извещен полицией. Однако у Пайзла были свои основания не идти на такой шаг. Более того, он вместе с полицией расчетливо использовал случай так, чтобы шурин без проволочек оказался за тюремными воротами.
Слух об этом, клянясь в его истинности (слышал, говорит, от самой полиции), пустил по тюрьме две недели назад журналист Мачек, и этим слухом заинтересовался Юришич, особенно когда почти одновременно с Мачеком вследствие действительного и куда более значительного обмана в тюрьму попал сам доктор Пайзл. Взволнованный более всего тем, что доктор Пайзл был его защитником на процессе, Юришич попытался получить достоверные сведения от самого Петковича. Напрасно, ибо Петкович, соглашаясь, впрочем, что Пайзл хочет взять его под свою опеку, избегал разговоров о том, что в тюрьме он находится благодаря Пайзлу. Однажды, хоть это и не в его правилах, он даже рассердился, что о его свояке можно вообще подумать нечто подобное. Но почему тогда Пайзл, вопреки показной сердечности, уклоняется от встреч со своим шурином, и почему тот с появлением Пайзла стал терять прежнее веселое расположение духа, ходил смущенный и постепенно мрачнел? Знает ли он всю правду, щадит ли Пайзла ради своей сестры Елены, а потому терпеливо сносит все? Не желая ни перед кем раскрываться, прощая, сносит? Да, может, он именно из-за того и погибает, что всех прощая, страдает от мысли, не чрезмерна ли жертва?
Прежде чем Юришич вошел в камеру к Петковичу, он заглянул в глазок. Возможно, Петкович опять пишет свои прошения в придворные канцелярии, в которых утверждает, что невиновен, и просит у императора помилования. Такие прошения он строчит уже месяц, по два-три в неделю. А в последнее время, сочиняя их, он бывает молчалив и с недоверием смотрит на каждого, кто заходит к нему, боязливо и поспешно прячет бумагу в ящик стола.
Однако на этот раз, хоть перед Петковичем и лежит бумага, он не пишет, а рвет ее на мелкие кусочки. Неужели это он просьбу к императору рвет? Бумажные листы неисписаны. Сидит Петкович, повернувшись боком к окну, поднял вверх голову, на пальцы свои не смотрит, а с них спархивают белые хлопья бумаги. Верхняя фрамуга открыта. По стеклу горизонтально лежащей рамы с разбросанными по нему крошками хлеба расхаживают голуби, постукивают клювами, воркуют в альтовом регистре.
— Гугугу, гугу, — повторяет за ними Петкович, в глухом его гугуканье чувствуются какая-то радость и насмешка. — Гугу, гугу…
Вот он поднял руку, шлет голубям воздушный поцелуй. Потом встает во весь рост с полной горстью бумажных хлопьев и рассыпает их по стеклу. Голуби испугались, вспорхнули и тут же снова сели. Клюют, в поисках крошек переворачивают клочки бумаги. И не понимает Юришич, что же здесь все-таки происходит, и в то же время ему до боли ясно, что Петкович на самом деле принимает бумажные обрывки за кусочки хлеба и хочет ими накормить голубей.
— Гугу, гугу, — гугучет Петкович и снова садится, озаренный светлой улыбкой. Он бросил взгляд в сторону двери и рассмеялся, но тут же замолк, наверное, приметив, что за ним наблюдают через глазок. Юришич отпрянул в сторону. Но уже ничего иного не оставалось, как войти и улыбаться самому, чтобы развеять испуг, охвативший Петковича.
— А, это вы? — сразу успокоился Петкович, как только увидел его. И в прежнем своем добродушном настроении засуетился в узком пространстве камеры, подыскивая, куда бы усадить гостя. — Пожалуйста, пожалуйста, господин Юришич! — он наконец предложил ему стул, а сам пристроился на койке.
С улыбкой, которой, в сущности, хотел скрыть свое возбуждение, Юришич сел на стул.
— Я вам помешал, господин Петкович, а вижу, и вашим гостям, — Юришич посмотрел в сторону опустевшего окна, скрип открываемой двери спугнул голубей.
— О, ничего, ничего, они опять появятся. Мы с ними старые знакомые, еще из Безни.
— Но голуби не едят бумагу.
— Бумагу? Ах, да! Видите ли, хлеб унес тот мальчик, все его зовут Грош. А потом, раз я мог надуть владельца ресторана, ха-ха-ха, почему бы не обмануть немножко и голубей! Это ведь ненаказуемо.
— Я не верю, господин Петкович, что вы кого-то могли обмануть, тем более хозяина ресторана. Вы сами называете это надувательством.
— Надувательством? Откуда вы взяли? — Петкович встал, улыбка исчезла с его лица, и какая-то тоска мрачной тенью скользнула по нему. Но тут же Петкович снова просветлел. — Вы думаете, что я сбил с толку голубей или в самом деле принимаю эти бумажные обрывки за крошки хлеба? Нет, нет, я знаю — это просто бумажки. Кто вам сказал, что я поступил нечестно с хозяином ресторана?
— Никто. И не вы — вас кто-то одурачил. Я все время задаюсь вопросом, — украдкой заглянул Юришич в лицо Петковичу, — уж не сделал ли это доктор Пайзл?
— Доктор Пайзл? — снова нахмурился Петкович и тут же улыбнулся. — Да, когда он был мальчишкой — мы давно знакомы, вместе учились в гимназии, — он безумно любил ловить голубей бечевкой на приманку из кукурузных зерен.
— А не случилось ли ненароком, что и вы, господин Петкович, проглотили кукурузное зерно Пайзла? Вы верите, что он вам добра желает? Я, впрочем, не знаю. Мне только кажется, что именно он затащил вас на какой-то бечевке в эту камеру.
Чтобы сгладить резкость своих слов, Юришич улыбался. С Петковичем, как видно, надо быть осторожнее, вот он будто снова забеспокоился, вздрогнул, встал с койки: понял его, теперь, вероятно, точно понял. До этой минуты он словно был мысленно с голубями.
— Чего вы хотите? Кто вам это сказал? Знаю — Рашула. Он все время хочет натравить меня на Пайзла.
— Как? — встрепенулся Юришич, но тут же осекся. Он знал, что между Пайзлом и Рашулой существует глубокий разлад, и еще заметил, как Рашула в последние дни постоянно трется возле Петковича. Без сомнения, все сказанное Петковичем верно. Но почему Петкович полагает, что он хочет натравить его на Пайзла? — Мне сказал не Рашула, а Мачек. Это ваш старый приятель.
— По-вашему, Мачек мне приятель? Я полагаю, он скорее приятель Рашуле, а не мне.
— Это я и сам заметил. Но мне кажется, что и доктор Пайзл вам не друг.
— Пайзл не друг даже самому себе. Он друг и приятель только своей жене. Все ради женщины и делается, господин Юришич, ради женщины. Понимаете ли вы это? Но я им прощаю, я всем прощаю.
Он подошел к Юришичу и впился в него своими черными как смоль глазами. А слово «женщина» он произнес с особым оттенком и столь значительно, что оно прозвучало одновременно и мелодично, и как диссонанс… Какую женщину Петкович имел в виду? Может быть, жену Пайзла — свою сестру Елену? Несомненно. Но одновременно он, должно быть, вспомнил и Регину Рендели, потому что взгляд его сейчас был точно таким же, каким становится всякий раз, когда из-за Регины над ним подшучивают писари. В такие минуты он только усмехается, как будто это подшучивание ему даже приятно, однако усмешка выходит горькой.
— Чем больше мы женщинам прощаем, тем быстрее обычно растут их грехи. Стало быть, есть ли смысл им прощать? Но вы, конечно, прощаете не. только женщинам, но и…
— И Пайзлу, хотите вы сказать? Всем — прощение всегда оправдано, всегда. А что у вас за книга, господин Юришич? Ах, Генрих Гейне! — Он вынул у Юришича из-под мышки книгу, снова уселся на койку и принялся ее листать, со смехом произнося вслух два слова: Генрих Гейне. — Хо-хо-хо, «dicke habsburgische Untlerlippe!»[7] — прочитал он сатирическое стихотворение о Марии-Антуанетте и, смеясь, повторил: — «Dicke habsburgische Unterlippe»! Превосходно, превосходно!
— Что вы находите превосходным, господин Петкович? Эту сатиру на похотливую габсбургскую морду? Но вы вроде бы лояльны, вас это должно оскорблять, если вы искренне лояльны!
Лицо Петковича окаменело, он поспешно захлопнул книгу и снова встал, хотел, кажется, улыбнуться, черты лица у него вдруг смягчились, но в тот же миг помрачнел, движения его сделались какими-то неистовыми, порывистыми.
— Искренне, а как же? Чего вы хотите? Зачем вы сюда пришли?
Он разволновался, оглядел камеру, словно искал, куда спрятаться или как выйти отсюда. Юришич тоже поднялся, чувствуя, как рвется тонкая, непрочная нить, которая до сих пор едва-едва связывала его с душой Петковича. Доверительно приблизился к Петковичу, желая улыбкой успокоить его и положить ему руки на плечи.
— Я, господин Петкович, пришел договориться с вами. Помните, мы говорили о том, как нам вместе переселиться в одну камеру?
Петкович хотел было отстраниться, чтобы избежать прикосновения его рук, но не двинулся с места и только с подозрением и испугом глядел на Юришича.
— Как вместе? Куда?
— Вы же сами сказали, что в тюрьме легче быть вдвоем. Мы могли бы занять соседнюю угловую камеру. Все равно Рашула в ней редко бывает, да он совсем может перебраться в камеру к писарям. А мы…
— Да, да, превосходно, — повеселел вдруг Петкович, но в голосе его чувствовалась неуверенность. — Поселимся вместе, легче вдвоем, легче.
— Я сегодня же зайду к следователю.
— К следователю? Зачем? Нет, нет, — решительно запротестовал Петкович. Он высвободился из рук Юришича, отступил и как безумный уставился на него. — Я знаю, чего вы хотите. Вас наняли, следователь подослал вас шпионить за мной. Это вы подглядывали за дверью. Всегда я замечаю ваш глаз там. И сегодня ночью тоже. И ночью!
Подавленный, Юришич с горечью опустил руки. Тщетной казалась ему любая попытка убедить Петковича в безосновательности его подозрений. Последняя связующая нить беспомощно колеблется в тесной коробке — камере, насыщенной кислым смрадом черного тюремного хлеба, пронизанной болью и безумным бредом. Колеблется нить, как еле заметная прядь тумана над пропастью. Да и что сейчас между ними, недавно еще такими близкими, как не возникшая снова непроходимая пропасть?
— Господин Петкович, я Юришич, Юришич! Разве вы меня не узнаете? Я никакой не шпион, я Юришич!
— Вон, вон! — Петкович указал рукой на дверь, лицо его окаменело, казалось, сейчас он разразится ужасным воплем.
Убеждать его в чем-либо было напрасно. Юришич тихо попятился к двери, не отрывая взгляда от Петковича, словно надеясь, что в последнюю минуту на того найдет просветление. Петкович махал на него книгой Гейне; голубь слетел на решетку, бросил тень на окно.
Не дождавшись, когда Петкович опамятуется, удрученный и растерянный Юришич оказался в коридоре. Слово «шпион» звучит в его ушах. Но кто тогда Пайзл?
Бурмут, стоявший в дверях своей камеры, подчеркнуто спокойно и почти доброжелательно уставился на него.
— А, это ты, Юришич! Что ты тут шляешься? Не на тебя ли это кричал Петкович?
Юришич хотел молча пройти мимо. Но Бурмут его остановил.
— Черт бы тебя побрал, Юришич, онемел, что ли? Подожди-ка… — он отступает в камеру, а Юришич невольно оглядывается, смотрит удивленно. Бурмут, оказывается, предлагает ему початую бутылку ликера. — Ну-ка, попробуй! Знаю, что ты нищий, такие вещи тебе и не снились.
Юришич даже руки не протянул.
— С Петковичем очень плохо, папаша. Надо бы позвать доктора.
— На кой ему теперь доктор! Еще вчера должен был явиться, не знаю, о чем думает тюремная администрация. К чертям всех докторов. На, хлебни ликера, это лучший доктор.
Юришич отказался.
— Все-таки это безобразие оставлять больного на произвол судьбы.
С этим Бурмут, может быть, и согласился бы, но его злит, что Юришич не хочет пить.
— Все вы подонки, пить не желаете. Петкович тоже ни в какую, никогда не пьет. А что делал на воле? Может, с бабами воду пил? И ты не хочешь, а, видишь ли, мне все кажется, что этот ликер воняет мылом. На, попробуй, черт бы побрал этого Мутавца! Что он мне подсунул?
— В таком случае это очень хорошее мыло, папаша, — невольно усмехнулся Юришич, но тут же посерьезнел. Редко заводил он с Бурмутом разговоры. Он не выносил вздорного характера надзирателя, случалось, даже приводил его в замешательство своими замечаниями. Так и сейчас. — А зачем вы, папаша, так поступили сегодня с Мутавцем? Трахнули его о стенку, чуть голову ему не расшибли.
— Сам виноват, — нахмурился Бурмут, но, к удивлению, только на миг, — пощекотал его немножко, а он бац на пол. Как боров.
— Он не на пол упал, а стукнулся о стену.
— А, о стену. Это еще хуже. Наверное, опять ободрал ее. Надо бы дать ему двадцать пять горячих и отпустить домой к жене. Он все по жене тоскует, писари сказывают, даже во сне о ней бормочет.
— Эти писари его без конца мучают, надо бы его из той камеры переместить куда-нибудь в другое место.
— Куда? — забеспокоился Бурмут. — Разве что в одиночку, ха? Рашула только о том и мечтает. Из-за болезни, говорит, чтобы других не заразил, вшивый, мол, он! Какая одиночка! Нельзя Мутавцу в одиночную камеру! Он может там чего угодно натворить!
— Да ведь не обязательно в одиночку. А что бы он там мог натворить?
— Что? Ты думаешь, папаша зря столько лет здесь, ему ли не знать своих людей? Гляжу я на него и сдается мне, что Мутавац этот из тех, что страшно боятся воды, а готовы прыгнуть в море. Был у меня такой горбун, молчал, дрожал, всего боялся, а взял и повесился в одиночной камере.
Юришича передернуло. Ему показалось, что и сам он имел такое же представление о Мутавце. Но нет, эта мысль абсолютно новая и не его, а Бурмута, и на сей раз Бурмут, видимо, попал в точку.
— Однако зачем бы ему это делать, если он не виноват? — пытается возражать Юришич, невольно проникаясь мыслью Бурмута. — Но это доставило бы радость Розенкранцу и Рашуле, особенно Рашуле, — нервно смеется Юришич.
— Какая радость? Ты о чем?
— Да о том, что Мутавац повесится. Удивляюсь, что этого с ним до сих пор другие не сделали в камере писарей. Вы не говорили с Рашулой о том, какой номер мог бы Мутавац выкинуть в одиночке?
— Говорил, да он вор, а вор всегда способен на злое дело. А, дьявол вас всех подери! Все вы ворюги, не известно, кто хуже. Вот, слышишь, — указал он на дверь, — опять поет, а ночью плакал. — Он встал и подошел к двери. — Цыц, цыц, подонок! Пункт десятый!
Бурмут не кричит. Чувствует и сам, сейчас это было бы смешно, но слова эти настолько вошли в привычку, что, по крайней мере, пробормотать он их должен. В сущности, ликер Мутавца уже ударил в голову. Он странным образом действует на глаза, они слипаются, хорошо бы немножко вздремнуть. А еще лучше, эхма, еще лучше посидеть бы сейчас дома с сыновьями, поболтать малость о своих делах, а не заниматься здесь чужими.
— Давай, давай, — гонит он вдруг Юришича, — иди на прогулку или марш в камеру!
Юришич прислонился к подоконнику, слушает пение Петковича. Слышит ли это Пайзл? Слышал ли он, как недавно Петкович кричал о шпионе? Должен был услышать и ночью все слышал. Где он, почему не зайдет к своему шурину? Резонно было бы его спросить об этом, может быть, он уже во дворе? Не спуститься ли вниз? При мысли о дворе Юришич скривил губы. Хорошо бы оказаться там одному, растянуться на солнцепеке и забыть обо всем: о грустном и обидном, невыносимом и страшном.
Это его желание никогда не сможет исполниться в тюрьме. Но он все-таки пошел.
Передний тюремный двор отделен со стороны улицы двухэтажным зданием. Это старинный дом с широкими воротами. На первом этаже канцелярия и караульная часть, а на втором живет начальник тюрьмы со своей семьей.
Сам двор сужается в средней части, как раз между входом в следственную тюрьму и подвальным помещением уездного изолятора, и таким образом как бы разделяется на две части. Одна часть, более длинная и узкая, стиснута между следственной тюрьмой и изолятором. Другая — короче и шире, к ней примыкает частный дом. В этом доме много окон, но в них редко появляются жильцы, словно их ничуть не интересует, что происходит в этом дворе. Как будто их вообще никогда не бывает дома. От этого дома следственная тюрьма отделена стеной, к одному концу которой возле самого дома начальника тюрьмы пристроены его курятник и дровяник. Другой конец стены, ближе к тюремному корпусу, упирается в широкий коридор, который, как тоннель под зданием тюрьмы, соединяет передний двор с одной из дворовых площадок, расположенных с задней стороны; соединяет и одновременно разъединяет большими воротами из металлических прутьев. В этом коридоре расположен и вход в тюремный карцер, забитое досками окно которого обращено во двор словно слепой глаз. Перед самой тюрьмой, достигая в высоту решетчатых окон первого этажа, выложена поленница дров, все еще мокрых от недавнего дождя.
А перед воротами рядом с курятником растет каштан, знаменитый тем, что постоянно является центром круга, по которому заключенные шагают во время своих монотонных прогулок. Сразу же возле ворот крыльцо караулки, а от него к дому, расположенному на улице, ведет стена, обращенная своим изгибом во двор. У этой выпуклой части стены находится тюремная кухня. В углу между кухней и караулкой стоят деревянные козлы для пилки дров. Козлы составлены друг на друга, а перед ними стол. Возле стола расселись писари. Они вышли во двор на прогулку, но им не нужно вертеться вокруг каштана, они могут свободно разгуливать по всему двору. И они прошагали по нему вдоль и поперек, чтобы согреться: по всему видно, что день будет теплый, но утро еще свежее и прохладное.
Сейчас они собрались здесь, потому что на воротах несколько раз ударил колокол, и родственники принесли им завтрак. Расположившись за столом не хуже, чем в какой-нибудь кафане, они смеются и издеваются над горбуном, который хотел угодить папаше бутылкой ликера, а папаша его пришлепнул к стене, как строитель штукатурку с мастерка. Вот они как будто исчерпали эту тему и затеяли довольно странный разговор о благородном Петковиче.
Самый речистый из них молод, из-за крупной фигуры и высокого роста он казался старше своих лет, особенно его старило лицо. Лицо было гладко выбрито, жирное, с плотно натянутой кожей, словно наволочка на туго набитой перьями подушке. На нем, однако, видны тонкие нити морщин и какой-то пепельный оттенок увядания. Острижен наголо, а маленькие серые глаза холодны и хоть и бегают, как у мыши, но по временам поражают своей зловещей неподвижностью, как у паука. Этого паука зовут Франё Рашула.
Он дитя Загреба, из разорившейся семьи торговца, сам он тоже намеревался заняться торговлей, начав свою карьеру как торговый агент. В этом качестве, успев жениться и привыкнуть к мотовству, он взломал кассу своего шефа, был схвачен и отсидел за это два года в Лепоглаве{6}. Хотя жизнь его началась под знаком неудачи, после возвращения из Лепоглавы стремление к успеху стало главным мотивом его жизни; успех означал для него деньги и богатство. Богатство, разумеется, любым способом и с минимумом усилий.
Еще будучи торговым агентом, Рашула имел возможность наблюдать подобные случаи обогащения. После Лепоглавы они чаще бросались в глаза и казались еще более соблазнительными. Именно тогда начали появляться знаменитые страховые общества, выплачивающие денежные вознаграждения в случае смерти застрахованного. Они росли, как грибы после дождя, во всех больших городах. В одно из таких обществ Рашула и поступил на службу — агентом. Но его амбиции этим не были удовлетворены, ему хотелось иметь собственное страховое общество.
И Рашула его основал вместе с двумя-тремя приятелями, которым он, само собой разумеется, навязал себя в качестве директора. Это произошло в одно прекрасное утро ранней весной в захудалой таверне. Наспех собранные сто форинтов составили основной капитал. Больше и не нужно было, потому что остальную часть капитала по гениальному жульническому замыслу Рашулы должны были внести сами будущие члены страхового общества. Он ему сразу же и название придумал — «Хорватская стража», что должно было подчеркнуть патриотические цели общества. Чем же они не патриотические, если речь шла о помощи бедноте!
А делалось это так: застраховаться в обществе могли люди от пятнадцати до восьмидесяти лет, причем, согласно правилам, только здоровые и ни в коем случае чахоточные. Правда, медицинский осмотр был не обязателен. То обстоятельство, что в общество принимали без врачебного освидетельствования, было весьма заманчивым для людей, страховавших своих больных родственников. И по вполне понятной причине. Почему, собственно, если они так или иначе должны умереть, не извлечь из их смерти, от которой одни убытки, хоть какую-нибудь корысть? Цель членов общества, таким образом, пусть в минимальной степени, совпадала с сокровенной целью самих основателей, вознамерившихся сполна использовать человеческие болезни и смерть. А если принять во внимание сильно развитую рекламу, то не удивительно, что число желающих вступить в страховое общество росло быстро и бурно, как наводнение. В «Хорватской страже» они были разделены на «кружки», а страховая премия по случаю смерти застрахованного наполовину или полностью могла быть выплачена при условии, если застрахованный умер спустя три или шесть месяцев после вступления в общество. Выплачивало, естественно, не общество, а сами «кружковцы» своими страховыми взносами. На этом и основывался принцип «взаимной помощи». Когда умирал один из членов «кружка», посмертная страховая премия собиралась из взносов всех остальных членов этого «кружка». Разумеется, все это проделывалось столь ловко, что определенные излишки оставались в распоряжении самого общества, другими словами, перепадали Рашуле и его компании. Излишки возрастали по мере роста числа больных членов, которым предстояло в скором времени умереть. Рашула установил и всячески поддерживал правило страховать больных, даже не имея на то их согласия, чтобы без ведома их родных получить страховку в случае смерти этих больных. Он сам и его ближайшие компаньоны в первую очередь пользовались этим правилом. Вот так и началась по городам и селам дикая охота и вампирская облава на больных и тех, кто был уже при смерти. Всю страну опутала сеть агентов и шпионов, рыскавших за кандидатами смерти, и каждый сам себе был — с большим или меньшим успехом — управляющим «Хорватской стражи». Словно гиены, рылись агенты в живых костях своих жертв. Нередко случалось, что на одну жертву, которая и знать ничего не знала, набрасывалось до тридцати агентов — тридцать алчных людей, остервенело кидавшихся на труп, чтобы извлечь из него капитал.
Рашула завел особую секретную книгу, в которую записывались все кандидаты, о которых за комиссионное вознаграждение сообщали его агенты. И для него было не важно, умрет ли застрахованный до или после шести, соответственно трех месяцев; даже проблема вероятности в данном случае не волновала его абсолютно. Эта лотерея с ожидающими смерти и мертвецами должна была всегда приносить дивиденды. Для себя и членов правления, а также для способных страховых агентов Рашула ввел в практику подделку в учетных книгах дат оформления полиса или же оставлял пустое место и задним числом проставлял нужную дату. Преимущество такого делопроизводства состояло в том, что застраховать людей можно было даже после их смерти. Как только становилось известно, что кто-то умер, его тут же застраховывали и забирали себе страховую премию.
Поскольку Рашула и остальным членам правления, желая удержать их, предоставлял широкие возможности для махинаций, спекуляция больными и мертвыми черной волной захлестнула всю Хорватию. Но после быстрого прилива наступил такой же быстрый отлив. Предприятие лопнуло по той же причине, которая способствовала его процветанию. Лозунг: как можно больше смертей, а также рекомендация: страхуйте только больных — привели к той опасной черте, когда смертей оказалось чересчур много. Не с точки зрения членов правления, а по мнению отдельных «кружковцев». Хотя страховые взносы по случаю смерти застрахованного были сравнительно невелики, но они сделались непомерными для «кружковцев». Таких взносов набиралось иногда по нескольку в день, тем более, что Рашула стал выколачивать их одновременно из нескольких «кружков». Недовольство частыми выплатами росло. Кроме того, стали поступать жалобы на невыплату страховых премий по случаю смерти. И уж настоящий переполох вызвала весть, что один из главных членов правления, правая рука Рашулы, торговец Розенкранц, держал на льду застрахованного мертвеца, потому что тот, вопреки его расчетам, умер на три дня раньше. Скандал следовал за скандалом. В этой обстановке все члены правления потеряли самообладание. Единственно Рашула, сам оказавшийся в центре нападок, пытался спасти то, что еще можно было спасти. Повсюду — в суд, полицию, торговую палату — он в спешном порядке стал посылать доктора Пайзла, защищавшего интересы его страхового общества. Таким образом, с помощью связей этого адвоката ему удалось немного продлить жизнь своего детища, а сам он использовал это время, чтобы на специально созванном заседании правления оставить директорский пост. Но все было напрасно. Ни Рашула, ни один из членов правления не захотели расстаться с награбленным. Иски кредиторов и членов общества, не получивших страховых выплат, росли и достигли таких размеров, что никакие покровители не смогли исправить положение. Страховое общество обанкротилось, его основатели оказались под следствием. Не успев вовремя смыться, Рашула снова угодил в тюрьму, когда уже собирался заполучить все земные удовольствия с помощью награбленных богатств. Это падение, разумеется, не было для него чем-то новым или необычным, оно просто не входило в его планы. Случалось, правда, он цинично говорил своим компаньонам: или богатство, или Лепоглава; теперь он стал богатым, но Лепоглавы ему не избежать. Достаточно серьезная причина, чтобы хвататься за соломинку — вдруг да выкарабкается, поэтому на следствии он или все отрицает, или ищет любые оправдания («Зачем же в таком случае судебным постановлением нам позволили работать? Все в рамках закона!»), или пытается переложить вину на других. Больше всех испытал это на своей шкуре Розенкранц, которого Рашула называл алчным жидом, считал главным виновником своего ареста.
Розенкранц — мелкий торговец мануфактурными товарами, всю свою жизнь мечтавший вести оптовую торговлю: фирма «Розенкранц» — Himmelsakrament![8]Падкий до денег, которые могли бы обеспечить достижение этой цели, он легко дал себя втянуть в махинации страхового общества. «Ja, ja, s is kolossal!»[9] — воодушевился он сразу же. Будучи жадным, он без конца подбивал Рашулу на все «спешные», а значит — скандальные дела, но не примечал, бедняга, что Рашула способен на все и без его подсказки. Этот ограниченный, слабовольный человек вообще во всем уступает Рашуле, в чем, конечно, никогда открыто не признается, и это одна из причин их постоянных стычек. Сам Розенкранц, однако, не заблуждается на свой счет и поэтому все перепалки никогда не начинает первым, хотя в нем скопилось страшное, бессильное возмущение Рашулой. Из-за того, например, что ввиду превосходства Рашулы он на следствии всегда оказывался в проигрыше, кроме того, он убежден, что все время существования страхового общества Рашула его бессовестно обманывал, а потом обжулил чудовищно — присвоил себе деньги, которые перед банкротством выкрал из кассы. Имеются и другие причины их взаимных препирательств и подозрений, особенно со стороны Розенкранца. Но во многих вещах между ними царило согласие. Прежде всего — в отношении секретной книги приходов и расходов, которая в последнее время стала играть весьма значительную роль в следствии и о которой оба в один голос твердили, что ее вообще никогда не было. О ее существовании сообщил суду один член правления, выпущенный под залог на свободу. И вот из-за этой самой книги Рашула и Розенкранц, последний по причине своего трусливого коварства был скорее пассивен, ополчились против посаженного в ту же тюрьму по делу страхового общества человека, который их обоих обвиняет на следствии и копает им могилу.
Это бывший делопроизводитель страхового общества Мутавац. Рашула взял его на службу по рекомендации одного своего агента. Этот хилый, горбатый урод, с маленькой в форме морковки головой, с желтым изможденным лицом, сплющенным в вытянутый острый треугольник, обросший жидкой, спутанной, словно подвязанной и похожей на морковные корешки бороденкой, пришел, скорее приковылял к Рашуле сам не свой от страха и был так робок и застенчив, как будто пришел за милостыней, а не на службу. На первый взгляд он показался Рашуле абсолютным дураком, и он взял его к себе делопроизводителем, полагая, что Мутавац будет нести свою службу примерно так же, как глухонемой евнух при одалисках в гареме. По правде говоря, Мутавац никогда по-другому и не проявлял себя. Хотя, к удивлению Рашулы, обязанности свои исполнял добросовестно и пунктуально. Но в целом он полностью оправдал расчеты Рашулы: был всегда беспомощен и боязлив, никогда не осмеливался претендовать хотя бы на часть спекулятивных доходов, ни разу на него не пало подозрения, что он кому-то выдал секреты деятельности «Хорватской стражи», которые в силу обстоятельств не всегда можно было держать от него в тайне.
В конечном счете Мутавац, благодаря трусливой и глупой непритязательности, завоевал доверие Рашулы и Розенкранца, а те привыкли в его присутствии обсуждать свои тайные намерения, планы и спекулятивные махинации, не испытывая при этом никакого стеснения, словно имели дело с глухонемым слугой. Позднее они доверили ему подделывать даты и суммы в регистрационных книгах, допустили его к секретной приходно-расходной книге, в которую записывались все тайные агенты и адреса находящихся при смерти больных — кандидатов на предмет страхования. Книга хранилась у Мутавца, особенно в последнее время, когда участились нападки и поползли слухи о возможном закрытии страхового общества в судебном порядке и когда у Рашулы и Розенкранца были веские основания в любой день ожидать ареста. Им удалось, впрочем, дать Мутавцу распоряжение сжечь книгу, что Мутавац, умирая от страха быть арестованным, и обещал сделать. И здесь в тюрьме на их частые вопросы, сдержал ли он свое слово, с дрожью в голосе заверял: да, сжег. Зачем хранить, подвергая себя и жену опасности, что книгу обнаружат в квартире?
В сущности, Рашула и Розенкранц совсем не разобрались в характере Мутавца. В этом молчаливом уродце коварно и затаенно горела неутолимая страсть заглянуть и проникнуть во все тайны страхового общества. Он все разнюхивал, подслушивал разговоры членов правления и мотал на ус, чтобы при случае пустить в ход.
До поступления на службу в «Хорватскую стражу» он околачивался в различных конторах, отовсюду уходил сам, глубоко затаив обиду за пренебрежительное к себе отношение. В конце концов малодушие загасило в нем всякий проблеск амбиций, и стремление к какому-либо успеху почти полностью уступило место отчаянному самовнушению, что смерть, какой бы страшной она ни была, стала бы для него только благом. Больше всего его занимали две проблемы — смерть и женщина. И отец его, судебный писарь, и все его братья страдали туберкулезом, у них пошла горлом кровь, и они умерли неожиданно один за другим. Сам он тоже был болен туберкулезом, вечно боялся, что и его в один прекрасный день доконает смертельное кровохарканье. Вторая его забота — женщина — имела иное свойство. Уродливый, от рождения горбун, Мутавац никогда не знал, что такое любовь. Его неотвратимо, с какой-то болезненной страстью влекло к женщине, он потерял всякую надежду встретить ту, которая бы его полюбила. И эта безнадежность делала его существование бессмысленным, предвещала неудачную, бесцельную жизнь, убогую и унизительную. Вот таким и пришел он в страховое общество.
Однако именно во время этой службы случилось то, что в корне изменило его жизнь. В доме, этажом ниже страхового общества, жила у старой пенсионерки девушка, и Мутавац, набравшись смелости, возгорелся желанием сблизиться с ней. Девушка тоже была горбатой. Если он искал встречи с женщиной, то она мечтала о встрече с мужчиной. Столкнулись, инстинктивно ощутили друг друга и объединились вместе два долго выстраданных желания; короче говоря, за несколько месяцев до ареста Мутавац женился. Решив одну проблему, Мутавац словно бы справился и со второй: мысли о болезни и смерти отступили. Эта женщина, здоровая, с наследственной громадной, неистраченной энергией, придавала ему сил, будоражила его, оживляла. Впрочем, врожденный и приобретенный характер Мутавца не мог измениться. Он сохранил свою скрытность и трусливость, но в нем, однако, проснулся интерес к делам страхового общества. Полученный опыт Мутавац намеревался использовать. Но как — было еще не ясно даже ему. Может быть, так, как предлагала его жена Ольга, советовавшая по примеру других заняться спекулятивными махинациями со страхованием неизлечимо больных. Учитывая возросшие потребности семейной жизни, он, вероятно, со временем принялся бы за такие дела, но как раз в тот момент, когда у него уже созрело твердое решение, страховое общество распалось и было ликвидировано. Единственно, из чего он, по его расчетам, мог извлечь хоть какую-нибудь выгоду, была секретная книга, которую он Рашуле и Розенкранцу обещал непременно сжечь и все время потом клялся, что сжег. В действительности он ее не сжег, а по уговору с женой (и по ее совету) спрятал в кухне за печную трубу. Там всегда полно тараканов, рассуждали они, и в случае, если к ним явятся с обыском, полицейские не решатся сунуться в такое гадкое место. А спрятал он книгу затем, чтобы после окончания судебного процесса (он надеялся, что эта тяжба закончится быстро и без особых последствий для кого-либо) потребовать от Рашулы и Розенкранца хоть какое-нибудь возмещение, хотя бы трехмесячное выходное пособие, которое они ему не выплатили.
Однако следствие затянулось, Рашулу и Розенкранца не выпустили из тюрьмы; напротив, к великому изумлению Мутавца он и сам туда угодил. Выдали его не Рашула и не Розенкранц, а тот самый выпущенный на свободу член правления, который сообщил суду о существовании секретной книги. Он же высказал предположение, что книга находится у Мутавца. Бедняга Мутавац, будь он смелее и молчаливее, был бы вскоре освобожден, но он на следствии завалил прежде всего самого себя. Доведенный до отчаяния, сломленный, он поверил следователю, обещавшему его немедленно выпустить из тюрьмы, если он во всем сознается. Мутавац сознался, разболтал все, что знал о Рашуле и Розенкранце, и следователь, смекнув, с кем имеет дело, оставил Мутавца в тюрьме для того, чтобы побольше вытянуть из него нужных сведений. И только когда через несколько дней дошла очередь до секретной книги, Мутавац замолчал, упорно, мучительно отрицая, что знает о ней хоть что-нибудь. Разумеется, делал он это столь неуклюже, что еще больше убедил следователя в противном. Мутавац, однако, продолжал отрицать, опасаясь признанием погубить жену. К этому примешивался страх, как бы книгу случайно не обнаружили при повторном обыске. Он уже думал, не послать ли жене тайное письмо, чтобы она сожгла книгу, но его грызли сомнения да и страшно было, как бы письмо не перехватили. Сама жена ему тоже на свидании шепнула, что делать этого не стоит, «потому что один раз уже был обыск и ничего не нашли». В Мутавце все-таки продолжал жить страх — и за Ольгу, и перед каторжной тюрьмой. В то, что будет осужден, Мутавац верил как ипохондрик в свою болезнь. Об этом ему, особенно в последние дни, говорил следователь и постоянно твердил Рашула.
От всех переживаний Мутавац в тюрьме высох, как вырванное с корнем дерево. Корни его жизни питались соками из сердца Ольги. Сейчас и это сердце приуныло, это Мутавац чувствовал всегда, когда у ворот тюрьмы встречался с женой. Охранники редко разрешали родственникам заключенных приносить еду для своих близких прямо во двор тюрьмы, но с помощью чаевых и этого можно было добиться. Находя душевное утешение в таких встречах, Мутавац, однако, чувствовал затаенную тоску жены, охватившую ее безысходность. Счастье его обернулось самым глубоким несчастьем, и тоска жены имела свои причины. Внутри ее зародилась жизнь, и через месяц-два ей надлежало слечь в постель. Будущему ребенку он когда-то радовался как вершине счастья, а сейчас при одной мысли о нем его охватывало отчаяние.
Мысли о смерти и даже о самоубийстве опять стали посещать его. Теперь, правда, цель была иной: избежать наказания и снять со своего ребенка позор отца-преступника. Его так унижали, так часто попирали его достоинство, что боязнь ославить свое дитя не могла пустить в нем глубокие корни. Ведь все в жизни забывается, ребенок еще может быть счастливым. Мысли о смерти скрытно, как из засады, пронзали его. Пытаясь отвязаться от них, он заводил дружбу с другими заключенными. Но он никогда не был общительным, не умел разговаривать с людьми. Так и здесь он обычно тихо подходил к ним, угрюмо слушал разговоры, радуясь, если его никто ни о чем не спрашивал. Или снова сторонился всех, забивался куда-нибудь в угол и тупо смотрел перед собой. Иногда, если дело происходило в камере, укрывался с головой одеялом и глотал слезы, глотал, не решаясь заплакать громко, и опасаясь издевок писарей.
Издевались они над ним беспощадно, особенно отличались Рашула и Розенкранц. Он все сносил, давно утратив всякую чувствительность к унижениям. Здесь, в тюрьме, он потерял последние крохи самолюбия. Мутавац терпел с жалким ощущением, что иного и не достоин. Да, он виноват перед Рашулой и Розенкранцем, не они его подставили, а он о них все разболтал, погубив и себя. Но разве дело дошло бы до такой беды, если бы они сами не накликали ее своими действиями? Почему тогда они нападают на него и мучают?
А мучило Мутавца еще кое-что, что совсем было утихло в нем и сделалось почти неощутимым, как только он познакомился с Ольгой. Брак с ней словно излечил его от туберкулеза. В тюрьме бациллы принялись рвать его слабую грудь, словно разъяренная свора псов. Боль и усталость чувствовал Мутавац во всем теле. Стал чаще покашливать и, как раньше, тайком сплевывал кровь: по временам горло пылало огнем, его начинало тошнить, подкатывалось что-то теплое, словно вот-вот готова была хлынуть кровь. Несмотря на все мысли о самоубийстве, его охватывало и давило ужасное сознание того, что его постигнет судьба отца и братьев — смерть от кровотечения. О том, что болезнь приняла опасный характер, уверяли Мутавца многие в тюрьме. Бурмут ему часто кричал, что он сдохнет. Рашула и Розенкранц тоже предрекали ему короткую жизнь. Обрушился на него даже тюремный доктор, не особо утруждавший себя при осмотре больных заключенных, неприветливый, суровый с ними, как жандарм. Когда Мутавац обратился к нему, доктор признал его больным, но не настолько, чтобы помещать его в больницу. Чем вам поможет больница? Тюрьма — вот ваша больница!
Он выругал его, и это еще больше пришибло Мутавца. Мало того: только здесь, под следствием, Мутавац узнал, что и его Рашула застраховал в одной из страховых контор. Значит, Рашула уже давно ожидал его смерти. Когда Мутавац меньше всего думал о болезни, другие считали его смертельно больным. В какую же стадию вступила его болезнь сейчас, когда он так ужасно себя чувствует!
Попеременно желая и боясь смерти, Мутавац догадывался, что Рашула и Розенкранц только и ждут этого.
Рашула действительно застраховал Мутавца без его ведома, но тогда еще без особых видов на его скорую смерть, потому что в то время от живого Мутавца толку было больше. Сейчас все переменилось: для пользы дела нужно было, чтобы он умер. Это была бы смерть наиболее опасного свидетеля обвинения, убеждал он сам себя. Но, впрочем, разве следствие и без Мутавца не располагает достаточными уликами против него? Стало быть, какой прок от этой смерти? Нечто более серьезное вызывал Мутавац в Рашуле, это было какое-то необузданное и глухое бешенство, которое здесь еще больше, чем на свободе, кипело в нем по отношению ко всем людям, которые, по его представлениям, виноваты в его бедах. Да и не обязательно, чтобы они были виноваты; довольно было почувствовать кого-то слабее себя, чтобы накинуться на него с яростью скорпиона или неуемного преследователя, который в травле немощных находит какую-то пьянительную сладость, облегчение и забвение собственной беспомощности перед сильными. В данном случае для Рашулы более сильным был суд. В попрании слабых он находил явное наслаждение, досужее занятие в долгие, тоскливые часы в тюрьме. Поэтому травля других иногда оказывалась обыкновенным издевательством ради собственной забавы или демонстрации остроумия. Порой казалось, что им движут только эти побуждения, но в преследовании Мутавца крылось, как было сказано, что-то более серьезное. Мутавца Рашула возненавидел так, как можно возненавидеть щенка, которого выкормил и вырастил, сделал ему добро, а щенок сбежал к другому хозяину и на своего бывшего рычит, пакостит ему. Убить щенка — вот цель, которая, лишь косвенно оправданная соображениями пользы, сделалась для Рашулы своеобразным требованием справедливости. Желание насладиться местью и собственной силой таилось в этом стремлении, а уродливость, болезнь, характер и безропотность Мутавца раззадоривали Рашулу, воодушевляли, были ему на руку. Убить его не физически, а исподволь, мучая его, чтобы он сам наложил на себя руки, — таков был замысел Рашулы, к осуществлению которого он привлекал и других. И именно поэтому, однажды услышав от Бурмута, как сегодня Юришич, что в одиночке Мутавац может покончить с собой, он долго уговаривал тюремщика перевести горбуна в одиночную камеру. Ему не удалось убедить Бурмута, но от замысла своего он не отказался, тем более что его беспокоило упорство следователя по поводу секретной книги, тревожило именно из-за Мутавца, внушавшего постоянные опасения, что в конце концов он таки признается в наличии этой книги.
Всем своим существованием Мутавац был как бельмо в глазу, бельмо, которое следовало снять, уничтожить. Правда, это лишь одно бельмо, но было еще и второе, покрупнее — доктор Пайзл.
Доктор Пайзл был не просто адвокатом страхового общества, но и тайным членом его правления, о чем многие подозревали, а знал только Рашула и отчасти Розенкранц. На деле он был тайным советником Рашулы и как вездесущий Вельзевул давал ему советы, как улаживать спекулятивные сделки, обходить и нарушать законы. Он и сам страховал больных без их ведома, делал это, разумеется, через агентов, которых за определенную мзду поставлял ему Рашула. Их сотрудничество было очень тесным и таким должно было оставаться и после ареста Рашулы, а то, что этого не случилось по вине Пайзла, явилось причиной негодования Рашулы.
Тактика Рашулы на следствии состояла в том, чтобы впутать в аферу кого только можно, особенно людей с положением. Однако Пайзла он щадил. Согласно договоренности, Пайзл должен был оставаться на свободе, чтобы, используя надежные связи, в случае, если сорвется побег (а так оно и вышло), попытаться вызволить Рашулу из тюрьмы хотя бы под залог. Но время шло, а помощи от Пайзла не было никакой. Вместо нее Рашуле довелось прочитать однажды в газете дерзкое опровержение, в котором Пайзл, не пощадив Рашулу, отвергал доводы своих противников, утверждавших, что и он в известной степени был замешан в аферу страхового общества. Это вынудило Рашулу в письме, тайно переправленном на волю, напомнить Пайзлу о данном им обещании. Прошло много времени, прежде чем Пайзл соизволил передать ответ через жену Рашулы. Он советовал потерпеть, не торопить события, все, мол, обойдется, ждать осталось недолго. И поскольку Рашула на том же свидании узнал от жены, что все ее хождения к разным адвокатам не увенчались успехом, а также убедившись, что суд не собирается выпускать его из тюрьмы даже под самый большой залог и видя свой последний, козырь в том, чтобы впутать в аферу Пайзла, он принялся давать вместе с Розенкранцем нужные показания — и через несколько дней Пайзл однажды ночью оказался в тюрьме. С тех пор, с первой же встречи на следующий день между ними началась коварная, бескровная война, изобилующая хитростью, ненавистью и уловками. Поначалу Пайзл отрицал, что был арестован за причастность к афере. Его, утверждал он, преследуют за политическую деятельность. Тем не менее он тут же потребовал от Рашулы опровергнуть свои «денунциации». Своими показаниями Рашула якобы только навредил себе, сделав невозможными любые действия с его стороны, чтобы вызволить Рашулу на свободу, хотя все уже налаживалось и в скором времени Рашула еще до начала судебного разбирательства был бы освобожден под залог.
Но ничего конкретного о предпринимаемых мерах Пайзл не мог сообщить Рашуле, а кроме того, Рашула рассуждал так: не все ли равно — сидит Пайзл в тюрьме за участие в афере или по политическим мотивам, тюрьма в любом случае есть доказательство, что он и сам перед властью бессилен. Как же он тогда мог бы помочь ему, Рашуле? При первой очной ставке с ним он подтвердил свои показания, а под его влиянием так же поступил и Розенкранц. И напрасно потом Пайзл пытался то одного, то другого уловками и угрозами склонить к отказу от прежних показаний. Правда, поначалу Рашула заколебался и чуть было не уступил, но тут в тюрьму попал журналист Мачек и по секрету сообщил ему, что в сговоре с полицией, а вероятно, и с правительством Петковича за решетку посадил сам Пайзл. Так-так, хорошо, размышлял Рашула, но почему же тогда та же полиция и правительство держат за решеткой Пайзла? Может, хотят что-то выудить из него? — пришла ему в голову мысль. Пайзл действует обходными путями, пресмыкается перед правительством, а что, если он покается и действительно выйдет из тюрьмы, на что постоянно намекает? Снова обретет силу и влияние, может быть, более значительные, чем раньше. Разве не лучше было бы поэтому держаться с ним, как прежде, на дружеской ноге? А кроме того, разве не заметно, что Розенкранц вроде бы меньше злится на Пайзла, и разве не прошел слушок, что Розенкранц как будто договаривается с Пайзлом о симуляции? Это старый прием, Пайзл еще до ареста рекомендовал ему воспользоваться им, советовал симулировать сумасшествие — так-де легче выкарабкаться на свободу. Не веря в успех и считая это глупой затеей, Рашула отказался последовать совету. А если Розенкранц согласится и ему повезет? Стало быть, оба они надуют его и выкрутятся, а он останется за решеткой.
Всем этим колебаниям Рашулы положило конец заявление, опубликованное в газете той партии, к которой принадлежал Пайзл. Отмежевываясь от «Хорватской стражи», отрицая какие-либо связи с ней, партия торжественно отрекалась от Пайзла как руководителя и члена партии. Пайзл, говоря о своем освобождении, больше всего и рассчитывал на помощь своей партии. Сейчас он покинут всеми. Какие еще надежды можно возлагать на столь униженного и беспомощного человека? Рашула остался непреклонным в своем решении не щадить Пайзла и не уступать ему, видя в возможности добить его истинное для себя удовольствие.
Между тем вчера все резко переменилось, Пайзла в первый раз посетила жена, и после этого Пайзл самодовольно (правда, он был еще и какой-то рассеянный, что могло быть вызвано другими, семейными причинами) вышел во двор и заявил Рашуле, что сегодня или самое позднее завтра — следовательно сегодня — его выпустят на свободу. Он божился, что доказал свою невиновность. Но Рашула заподозрил нечто другое: если его действительно освободят — а он никогда раньше не говорил об этом с такой уверенностью, — не означает ли это, что он уступил правительству? Такое предположение вынудило его вернуться к своим старым надеждам и расчетам, связанным с Пайзлом. Он начал разговор об этом и не без успеха. Пайзл, забыв вдруг все свои угрозы и решение разыгрывать из себя обиженного, заявил о готовности сделать все для его освобождения, но при условии, что Рашула еще здесь, в тюрьме, назначит ему большой задаток в качестве вознаграждения. На это Рашула, естественно, пойти не мог из-за боязни быть обманутым. Он возмутился. Разве Пайзл мало заработал в страховом обществе? Хорошо, он ему заплатит, когда выйдет из тюрьмы (на самом же деле он думал, что ни гроша ему не даст, а сбежит за границу). Удовлетворенный реваншем, Пайзл и не помышлял отказываться от своих требований. Так и разошлись. Все-таки потом Рашула, опасаясь проворонить последнюю возможность выбраться на свободу, терзался сомнениями целый день и целую ночь, пока наконец сегодня утром, направляясь во двор, не узнал от надзирателя, что Пайзл вчера поздно вечером был вызван к судье, возвратился от него в плохом расположении духа и жаловался на головную боль.
Вот об этой головной боли сейчас главным образом и думает Рашула, а говорит о Петковиче. Какое ему дело до Петковича? Глупый добряк, которого он пытался использовать в борьбе с Пайзлом. Так, узнав о намерении Пайзла ходатайствовать об освобождении, он тайком подстрекал Петковича помешать этому, а особый эффект, по его мнению, должен был иметь рассказ о проделках Пайзла, о которых ему поведал Мачек. Но подстрекательство привело к обратному: Петкович стал относиться к свояку еще более сердечно. Поэтому Рашула затаил на него злобу и с наслаждением, хотя и безрезультатно, измывался над ним на каждом шагу. В последние дни он постоянно напоминал Петковичу, что того ждет виселица. Может быть, подобное глумление не совсем бесполезно, размышлял Рашула, не исключено, что таким способом его можно будет подтолкнуть к границе сумасшествия. Но если бы так случилось, неужели он чувствовал бы угрызения совести? Сокрушался он только об одном: наследство сошедшего с ума Петковича попадет в руки Пайзла. Конечно, он уверен, что Петкович безумен, однако здесь, среди писарей и в присутствии Бурмута, напротив, утверждал, что Петкович только симулирует. Ему хотелось оттянуть отправку Петковича в сумасшедший дом. Со вчерашнего дня он ему здесь необходим, как никогда, именно в состоянии умопомешательства.
Вчера в первой половине дня один из писарей по имени Майдак упомянул в присутствии Петковича слово «гипноз». Как оживился этот безумец, заговорил о том, как, путешествуя по Европе, он встречался с разными спиритистами и гипнотизерами, а потом принялся уверять Майдака, что мог бы его загипнотизировать, и Майдак во сне сделает все, что он ему прикажет. Майдак с восторгом согласился и в самом деле, кажется, заснул. И бог знает, что могло бы произойти, если бы все дело не испортило дурачество одного из заключенных и появление Пайзла. Забыв обо всех, Петкович кинулся здороваться с ним. Хорошо бы все повторить, — мелькнула тогда у Рашулы мысль, — правда, устроить надо так, чтобы с помощью Майдака снова заставить Петковича заняться гипнозом, но уже подсунуть ему в качестве подопытного Мутавца. И тот сделает все, что ему прикажут!
Конечно, все это курам на смех, ничего путного из этого получиться не может. Но ведь и солидные ученые прибегают к гипнозу, об этом даже в газетах пишут. Если же никакого прока не добьемся, то, по крайней мере, можно досыта повеселиться, заставить Мутавца выслушивать чьи-то приказы покончить с собой, перерезать себе жилы, повеситься, прыгнуть в окошко вниз головой. Только для этого надо бы и Петковича обработать соответствующим образом, втолковать ему, что все это делается ради шутки! Дело весьма трудное, но тут могут помочь случайности. Не правда ли, сам он ничего не теряет, надо попробовать.
И вот, размышляя обо всем этом, сидел Рашула у стола, злобно усмехался, выпятив нижнюю губу, и повторял голосом, который, примись он петь, непременно оказался бы тенором:
— Симуляция, не иначе… Не отрицаю, что он с придурью. Его безумная страсть к прекрасной Елене (так Рашула называл Регину Рендели) самое убедительное тому доказательство. Но сумасшедший? Нет уж, прошу покорно! Притворяется, симулирует, чтобы выбраться из тюрьмы. Бьюсь об заклад. Видывал я, какими бывают настоящие безумцы!
Противоположное суждение высказывал журналист Мачек. Еще со школьных лет он дружил с Петковичем. Мнение, что Петкович недотепа и придурок, возникло у него также очень давно, а еще больше укрепилось с тех пор, когда между ними случилась странная и по сей день непонятная история. Он знал, что Петкович получил от отца в наследство ценных бумаг на сумму в сто тысяч крон, это были старые долговые расписки крестьян, которые Петкович, симпатизируя крестьянам, к оплате не предъявлял. А когда Мачеку после женитьбы потребовались деньги, он предложил Петковичу за них четырнадцать тысяч, чтобы потом самому содрать с крестьян все сто тысяч. Но вместо того чтобы принять предложение, Петкович к изумлению Мачека сжег пыльную пачку расписок, швырнув ее в печь у него на глазах. Так этот придурок лишил его возможности начать солидную жизнь. Он мечтал построить дом, а остался ни с чем, по-прежнему тянет репортерскую лямку, зарабатывает гроши, хотя одновременно является ответственным редактором. Лихорадка политических скандалов разрастается, редакции награждают друг друга тумаками и бранью, и каждый год он как ответственный редактор оказывался в положении жертвенного ягненка, которому в тюрьме приходилось искупать грехи своей редакции. И сейчас он оказался за решеткой по той же причине. С какой стороны ни посмотри, всего этого не было бы, будь Петкович тогда поумнее! Сумасшедший он и, конечно, не симулирует! Мачек лучше других знает, почему Петкович арестован, чья интрига здесь сыграла свою роль. Тертый калач, пронырливый репортер, связанный с полицией, собиратель пикантных городских историй, он обо всем знал еще до того, как сам загремел в тюрьму, даже Рашуле об этом сообщил; почему же Рашула теперь утверждает, что Петкович действительно обманул хозяина ресторана в Кране и симулирует только для того, чтобы выпутаться из неприятной истории?
Конечно, он не согласен в Рашулой, но все-таки приметно, что он действует уравновешенно, осторожно, словно не хочет портить с ним отношения. Есть на то свои причины. Дело в том, что Мачек сам был впутан в аферу страхового общества. Как журналист он тоже не устоял перед Рашулой и многое сделал для рекламы «Хорватской стражи» на страницах своей газеты. Постепенно он пошел дальше и, будучи репортером с богатыми связями и опытом вынюхивания всяческих сведений о людях, сделался тайным агентом Рашулы. Он тоже самостоятельно страховал больных людей без их согласия и положил себе в карман несколько страховых премий. Все это записано в секретной кассовой книге, но она, как уверяет Рашула, сожжена. Таким образом, Мачеку нечего бояться, тем более что и сам Рашула признает, что молчит о нем на следствии только потому, что считает полезным в его положении иметь хорошего журналиста на воле. Но долго ли так будет продолжаться? Рашула ему однажды уже пригрозил, что продаст его, как Пайзла, и будет довольно одного-единственного допроса, после которого ему будет стыдно появиться перед общественностью, главным редактором и даже перед собственной женой! Вот почему он испытывает такой страх перед Рашулой, предельно осторожен с ним, покорен. Но сейчас в нем словно появились слабые проблески сочувствия к своему давнему другу, более порядочному, чем этот Рашула, и он упрямо повторяет:
— Бесспорно, его погубили женщины. Точнее деньги, к которым липли женщины, это неврастения, что бы вы там ни говорили! Конечно, неврастения!
— И неврастеники могут симулировать! — язвительно улыбаясь, цедит Рашула и с нескрываемой угрозой впивается взглядом в Мачека. — Не знаю, когда вы спелись с Петковичем, что его защищаете. Вот посидит он здесь еще несколько дней и перестанет сходить с ума, увидите. Убедится, что симуляция бесполезна.
— Я не спелся с ним, — защищается Мачек, не глядя на Рашулу. — Я только думаю, что здесь его психическое состояние ухудшится. Его давно надо поместить в больницу.
— Значит, вы хотели бы его отправить в сумасшедший дом? Чтобы он там в самом деле рехнулся? Не знаю, как вы, его бывший друг, вообще можете такое говорить! Я бы его выпустил на свободу.
— Это и надо было сделать, а сейчас поздно.
— Для вас ничего еще не поздно, — уколол его Рашула с намеком, заставившим Мачека вздрогнуть, взглянуть Рашуле в глаза и все понять.
— Уж не меня ли пора в сумасшедший дом? — отбил он удар, и лицо его залилось густой краской. В него вселился страх, как бы Рашула перед остальными писарями не поддел его еще более острым намеком.
— Да пора бы уже! — потешается Рашула, наслаждаясь его страхом. — Может быть, хватит болтать глупости?
— По-моему… — упирается, но не очень уверенно Мачек. Как бы он ни хотел прекратить этот разговор, уступить сразу нельзя — писари тут же почуют неладное — Это не глупости, к сожалению.
— К сожалению? Смотрите, как бы вам в самом деле не пришлось жалеть!
Мачек бросил взгляд на писарей, но единственный, кто бы мог понять намек Рашулы — Розенкранц, — отвернулся в сторону и молчит. Остальные же, если бы он продолжал спорить с Рашулой, могли бы в конце концов заметить, что Рашула как-то странно ему угрожает.
Он вытаскивает из кармана платок, вытирает совершенно сухое лицо и, примирительно глядя на Рашулу, умолкает.
В противоположность этим двум спорщикам, которые, судя по всему, закончили, разумеется, победой Рашулы, дискуссию о Петковиче, остальные писари все это время словно бы играли роль слушающей публики.
А было их здесь еще четверо: Розенкранц, который, опираясь одной ногой о землю, сидит на столе, хотя на скамейке есть место, и Мутавац, прижавшийся спиной к стене между окнами караульной части. Рядом с Рашулой сидит — точнее уже встал высокий тощий человек с желтым, изрытым язвами лицом. Это Ликотич или как его зовет Рашула — Французское Бренди. Назвал он его так потому, что Ликотич три раза в день растирается французским бренди, выглядит он болезненно, тело его, как стебель бамбука, бугристое, желтое, сухое. Дело в том, что прошлым летом, когда Ликотич попал в тюрьму, грудь у него была покрыта красными пятнами, оставшимися после сифилитических язв, и во время умывания писари это сразу же приметили, а он оправдывался: пятна, мол, у него появились от усердного натирания французским бренди. С тех пор он продолжал постоянно растирать грудь, а пятна не проходили, так что в конце концов и сам Ликотич не знал, от сифилиса они или от бренди. Потешает он остальных писарей не столько своей мелочной заботой о здоровье, сколько одной особенностью, проявлявшейся в том, что его шея, стоило ее повернуть, начинала скрипеть и сухо трещать, как трещотка. Бывают дни, когда от него только и можно услышать что этот треск и скрип. Банковский чиновник в Лике, он совершил растрату, и главный аргумент его защиты состоял в утверждении, что деньги он просто позаимствовал. Когда молчит, он обычно размышляет или о своей болезни, или о том, как вести себя во время судебного процесса, уже назначенного на самое ближайшее время.
Сейчас Ликотич молчит как раз по первой причине. Слушает разговор о сумасшествии и неврастении. Все тело его горит от нестерпимого зуда — тюремные вши вдруг ополчились на него, — а в голове сверлит воспаленная мысль, не грозит ли ему, неизлечимо больному сифилисом, эта самая неврастения. Убежден, что неврастению вызывает только сифилис. Постоянно сравнивает себя с Петковичем и терпеливо ждет, когда тот появится во дворе. Ждет его, хотя знает, что встреча с Петковичем не сулит ему ничего хорошего, словно в нем он увидит свое будущее. Все это неприятно Ликотичу, он встает, оглядывается по сторонам, а шея у него скрипит, и он сам не знает почему. Может быть, начали ссыхаться шейные позвонки?
Так обстоят дела с Ликотичем. А возле стола, скрестив руки на груди, восседает в белых летних брюках сельский торговец Майдак. Он из туропольских дворян{7}; за его китайскую физиономию и редкие висячие усы Рашула дал ему прозвище Микадо. Свою лавку в Турополье он совсем запустил, а в тюрьму попал за попытку изнасиловать крестьянскую девчонку в этой же самой лавке. Он очень рад, что попытка оказалась безуспешной (в лавку вошли люди); по крайней мере, так он говорит, и это вполне понятно, потому что Майдак, между прочим, убежденный спиритист и в своем немом оцепенении постоянно охвачен умиротворяющими мечтаниями лунатика.
И сейчас он по своему обыкновению задумчиво молчит. Его занимает безумство Петковича. Он презирал в душе остальных писарей, испорченных материалистов, а вот к Петковичу всегда, особенно после вчерашнего «гипнотического сеанса», он питал глубокую симпатию. Ему, стало быть, надо было бы проявлять сочувствие к Петковичу. Но нет. Он восторгается. Сумасшествие ему кажется таинственным, вечным трансом. Не сумасшедшие ли самые лучшие медиумы, не они ли постоянно общаются с духами? И по сути дела он не безумный. Он в глубоком, таинственном трансе. Конечно, это лучше, чем развешивать муку на килограммы или мерять сукно на метры. И чище это, и ближе к совершенствованию души, чем насиловать девочек. Но может быть, и этот постыдный поступок совершен в состоянии какого-то транса? Да, именно в этот послеполуденный час, когда село, словно вымершее, опустело и когда соседская девчонка точно маленький недоросток-медиум пришла в лавку купить сахару, именно в этот майский послеполуденный час прилавок странно скрипел, весы раскачивались, и черные конусы сахарных голов наклонялись, как будто там отвешивали поклоны какие-то чудные восточные буддисты в высоких черных тюрбанах. В Восток, таинственный, для Майдака всегда соблазнительный Восток превратилась его сельская лавка, и сплошным трансом представлялось ему то безлюдное, дождливое время после полудня там далеко, в грязном Турополье. Он даже чуть-чуть завидует Петковичу с его трансом, и если не на век, то хотя бы на какое-то время хотелось ему испытать нечто подобное. Это желание столь же сладко для него, как и тот сахар, который он в майский послеполуденный час дал девчонке в лавке. Как вчера это было. Он чувствовал, как на него снисходит что-то таинственное, ласкает и усыпляет, как любовь и гашиш. Может ли такое и с таким же успехом произойти с ним сегодня?
Вот о чем размечтался Майдак, а Ликотич, вставая, толкнул его нечаянно локтем и обратился к Мачеку, который в ту минуту замолчал и вытирал платком лицо. У Ликотича лицо еще больше помрачнело и осунулось, и какие-то черные тени залегли в глубоких рытвинах щек, похожих на желтую глину.
— Вы, следовательно, считаете, что это неврастения, — говорит он твердо, а слова срываются с его губ, как камни в каменоломне.
Мачеку не хочется продолжать эту тему; случайно взглянув на Мутавца, он увиливает от ответа:
— Вы меня спрашиваете или Мутавца?
— При чем тут Мутавац? — Ликотич мрачно посмотрел на Мутавца. В последние дни он постоянно злится на него, будучи уверен, что это он ему напустил вшей. — Кому нужен этот вшивый? Вас спрашиваю.
— Себя спрашивайте, — выкручивается Мачек.
— Зачем себя? — кипятится Ликотич. Этот ответ кажется ему коварно нацеленной издевкой, а он умеет быть жестким, когда его оскорбляют.
— Натрите вы его французским бренди, — скалится Рашула, — чтобы не было заметно, когда у него лицо покраснеет.
Задетый за живое, Ликотич поворачивается к Рашуле.
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду… — попытался было Рашула избрать мишенью не Мачека, а Ликотича, но сдержался, приметив, как тот уже сжимает кулаки и готов броситься на него. — Я думаю, скорее о Мутавце можно сказать, что он неврастеник и сумасшедший.
— Почему? — очнулся от своей дремы Майдак и открыл рот. Всегда с ним так бывало, когда он чему-нибудь удивлялся. А китайские усы опускаются при этом еще ниже, потому его и называют Микадо. Если бы горбун Мутавац был в состоянии транса, то это было бы оскорблением для любого транса. Майдак не приставал к Мутавцу, как и тот к нему, хотя Майдаку Мутавац беспричинно неприятен. Может быть, дело в том, что в Мутавце он постоянно видит предмет унижения и издевательств, каковым и сам он является.
— Глянь, как Микадо разинул рот! — съязвил Мачек. — Будто хочет проглотить Мутавца.
— Вам, конечно, было бы жаль, если бы он его проглотил! — с напускной серьезностью замечает Рашула. — Вы нашему господину Майдаку никогда не даете покоя!
— А вы им обоим, господин Рашула! — усмехается Мачек. Еще со вчерашнего дня, издеваясь над Майдаком по поводу гипноза, он усвоил, что Рашула берет Майдака под защиту. С чего бы это? — Начинать надо, конечно, с горба, чтобы он не застрял в горле!
— Как вам не стыдно! — обижается Майдак, закрывает рот и, отойдя в сторону, садится на чурку возле поленницы. Не любит он ссориться.
Все смеются. Усмехнулся даже Ликотич; да и Рашула тоже. А Мутавац у стены отвернулся в угол и ни на что не реагирует. Слышит, что речь идет о нем, но что он может сказать? Боится он этих людей. Вот так они смеялись и сегодня утром, когда Бурмут пришлепнул его к стенке. Не надо было подлизываться к Бурмуту с этим ликером! Все и так всегда оборачивалось не в его пользу — вернее всего ничего больше не хотеть, не высовываться! А что значит «не хотеть»? Смерть! Все внутри Мутавца озарилось бледным, холодным светом, а ноздри его задрожали.
Вчера его опять водили на допрос. На самый страшный до сих пор, потому что вчера он чуть было не признался во всем. Чуть было? А может быть, как раз признался? Прижал его следователь; сколько можно тянуть резину, кричал, он велит обыскать его квартиру, арестует жену, если что обнаружится! Мутавац вилял, путался, согласился с предположением, что секретная книга существовала, но тут же быстро опамятовался и стал все отрицать. Вот так обстояли дела с его заверениями, что он ни в чем не признался. Так он говорил и Рашуле, когда тот на него накинулся, так, страшась, что сболтнул лишнее, твердит и сейчас. Твердит, а сам чувствует, что силы его на исходе и что при следующей встрече со следователем он сдастся. Боже мой, может, это и к лучшему, ведь не ровен час найдут книгу и арестуют его жену?
Размышляя об этом, Мутавац ждал передачу, которую ему должна была принести жена. Пора бы ей прийти. Где она так долго задерживается? А что, если уже… нет-нет! Придет, еще не так поздно! Но он опять ее, наверное, не увидит, вот уже несколько дней ей не удается проникнуть во двор. Хотя бы сегодня пустили!
Ждет Мутавац, и фамилия Петкович, столь часто упоминаемая всеми вокруг, врезается ему в мозг. Петкович — это тот самый, что как-то после его свидания с женой у тюремных ворот подошел к нему, обнимал, расспрашивал о жене, жалел и его и ее. Почему так заинтересовался этот бабник, как его все здесь называют, его женой? Вспоминает Мутавац черный, горящий взгляд Петковича, тоскливо и страшно ему за себя и за жену. Но чего ему сейчас бояться? Говорят, Петкович сумасшедший. Пропадет он, несчастный. Но может быть, это счастье — сгинуть, потеряв разум?
Уставился Мутавац гноящимися глазами в угол с козлами, как будто видит там ответ на свой вопрос. «Мутавац! К следователю!» — Окрик заставил его вздрогнуть. Он не обернулся — знает, это Рашула, отвернувшись в сторону и изменив голос, пытается его припугнуть.
Рашула много раз выкидывал такие штучки и всякий раз улыбался от удовольствия. Так было и сейчас. Но почему молчит Розенкранц?
— Na, und Sie? — Рашула пнул его в хромую ногу. — Schweigsamwie аш Eise? Totenphilosophie, was?[10]
— Der Kerl is wirklich naerrisch![11] — брякнул Розенкранц без всякой, кажется, связи с замечанием Рашулы. Все это время он думает о Петковиче, и не без оснований. После долгого и безуспешного торга между Рашулой и Пайзлом в нем созрела мысль попытаться самому договориться с Пайзлом. Он наконец решился на это вчера, когда узнал, что Пайзл выйдет на свободу. Поначалу все шло гладко. Пайзл больше не заставлял его отказываться от показаний. Неприятно было только одно — он все еще требовал выплаты большого денежного задатка. И на это бы он пошел, если бы Пайзл не настаивал еще на одном тяжелом условии, которое предлагал ему с самого начала: Розенкранц должен симулировать сумасшествие. Как? — мучился Розенкранц со вчерашнего дня. Он понимал, что время идет, и Пайзл — если на этот раз все без обмана — в любую минуту может оказаться на свободе. Надо, значит, поспешить с решением!
Таким образом, сумасшествие Петковича — сумасшествие или симуляция, не важно — придало ему смелости, и он чувствовал, что готов решиться. Бери с него пример, советовал ему Пайзл вчера, — надо просто копировать его, но с теми или иными различиями, чтобы не заподозрили подвоха. Ну а потом — в психбольницу и уж оттуда на свободу. Ma lieber Gott[12], как приятно было бы вернуться в свою лавку, к своей Саре! На добытые деньги, вероятно, можно было бы основать какое-нибудь дельце. Это было бы справедливо; s muss doch ane Gerechtigkeit auf der Welt sein![13] Хорошо бы еще получилось так, чтобы он из тюрьмы вышел, а Рашула остался! Так оно и будет! Его захлестнула волна оптимизма, вызвав приятное возбуждение, словно теплая купель. Взволнованный, едва скрывающий радость, решив, что, признавая сумасшествие Петковича, он оправдывает и свою симуляцию, Розенкранц пробормотал в ответ на вопрос Рашулы: wer ist närrisch:[14]
— S is nicht dass er simuliert, er is wirklich a Narr![15]
— Ja, ja, — издевается Рашула, — so wie Sie[16].
— Was, wie Ich?[17] — обиделся Розенкранц. Рашула, конечно, не знает (наверняка не знает) о его вчерашнем разговоре с Пайзлом (так хотел Пайзл). Ведь не раз и они между собой говорили о симуляции, причем Рашула вечно насмехался над этим предложением Пайзла. Как бы он издевался над Розенкранцем, если бы узнал, что тот согласился с предложением Пайзла! Разве Рашула не предал бы его? Оптимизм Розенкранца померк, тенью скользнув еще в следующих словах: — Na ja, s wird alles gut sein![18]
— Was wird gut?[19] — оскалился Рашула.
— Na ja, unser Schicksal, meine ich. Sonst müsste man sich selbst auffressen[20].
— Ja, sich selbst, wenn es den Juden das Schweinefleisch zu essen gestattet ware…[21]
— Wie, wie?[22] — вертится оскорбленный и озлобившийся Розенкранц. Но он еще не нашелся, что ответить, как Рашула встал и, не взглянув на него, пошел к воротам.
В ворота просунулась голова, большая, взлохмаченная, седая, в высокой шапке, смешно сдвинутой на затылок. Вслед за головой во двор просунулось и тут же застыло грузное тело, огромный бурдюк с резким несоответствием между громоздким туловищем и тонюсенькими ногами. По установившейся привычке каждое утро, прежде чем зайти в канцелярию, во двор заглядывает начальник тюрьмы Вайда. При ходьбе он качается, тело его колышется, ноги едва держат его, подгибаются, и кажется, что человек в любую минуту свалится. Да и характер у него такой же несуразный. Тяжелый, неуклюжий, слабый, податливый, добрый и мягкий как воск и как будто нерешительный. Но когда Вайда вдруг вспоминал, что он все-таки что-то значит в своем тюремном заведении, он становился неумолимым, суровым, неистовым. С писарями он добр, так как сам в прошлом был фельдфебелем, уважает в них образованность. Вайда уже стар, со службой едва справляется и поэтому — мучительно ожидая пенсии — охотно принимает советы от писарей и особенно от Рашулы, который в последнее время проявлял особое усердие. И сейчас Рашула подскочил к нему, желает ему доброе утро, расспрашивает о делах в семье — о жене и двух дочерях, которые позавчера уехали погостить к родным в село, а сегодня вечером, замечает начальник тюрьмы, возвращаются.
— Но сейчас вы еще соломенный вдовец, господин Вайда, хи-хи-хи! Ах, вот что! — подхватил его Рашула под локоть и вместе с ним выходит за ворота. — Вы слышали о Петковиче?
И он что-то оживленно шепчет ему и доказывает, а начальник тюрьмы, наклонившись, слушает.
— Несчастный человек! — молвит он. — Но я обязан доложить, господин Рашула, пусть это и сим-симуляция — должен!
Он не высказывает своего мнения, что в симуляцию не верит. Но такой у него характер, не любит он противоречить тем, кто умнее его; торопится отделаться от навязчивого собеседника и один идет наверх по лестнице.
Рашула вернулся, сел за стол. Он в приподнятом настроении, посвистывает. Ему самому кажется смешным утверждение, что Петкович симулирует, веселит его и то, что он советовал начальнику тюрьмы не сообщать суду и следствию о состоянии Петковича. Ведь следствие знает об этом уже со вчерашнего дня, а сегодня придет тюремный врач — сегодня день осмотра больных — и сам все увидит, и начальник тюрьмы также считает, увидит и непременно распорядится отправить Петковича в сумасшедший дом. Откладывать больше нельзя, времени мало, задуманный план необходимо осуществлять быстро. Эта ясная цель и связанное с ней напряжение воли, удовлетворение превосходным замыслом, недоступным для понимания всех этих глупцов вокруг, — не говоря уже о том, что они могли бы его осуществить, — все это воодушевляло Рашулу. Он тоже нетерпеливо ждет Петковича. Симулянта! Как бы завопил Юришич, если бы услышал от него о задуманном плане. Лучше ему ни слова не говорить. Лучше сегодня не задирать этого Юришича, вечного скептика и адвоката бедняков. Сейчас его, правда, здесь нет, впрочем, какое это имеет значение?
— Фух! — вставая, дунул он Мутавцу в ухо, а у ворот прозвенел колокол, потом еще раз, в караулке и проходной засуетились охранники. Один из них, усатый, появился во дворе, он ковыряет ногтями в зубах, в руке у него связка ключей и поэтому кажется, что у него железная борода.
— Мутавац! — небрежно произносит он, словно думает больше о зубе, чем о Мутавце. — Жена принесла вам кофе, но ей стало плохо, и чашка разбилась. Сегодня вам нет фруштука.
Он еще не успел договорить, как Мутавац, обернувшийся на звук колокола, стремительно метнулся к воротам, чего никак нельзя было от него ожидать.
Оттуда, из проходной, перекрываемые криками охранников: «Воды! Воды!» доносились громкие женские стенания: «Ой, зовите его, ой!» Это его жена, это Ольга.
— Пустите меня, пустите! — захлебнулся он в кашле, а усач уже закрыл за собой ворота, глядит на него через стекло и продолжает ковырять в зубах.
— Не положено, не положено! Сейчас ей будет лучше. Ее пустили в проходную, чтобы очухалась. Вот она уже встает.
И в самом деле, там, в углу, Мутавцу видно через стекло, окруженная стражниками поднимается с пола его жена, простирает к нему руки и кричит:
— Он там, пустите меня! Только на минуту! Мой Пеппи, мой Пеппи!
И так же, как усач не пускает Мутавца в проходную, стражники в проходной не дают ей выйти во двор, а, по всей видимости, хотят выпроводить ее на улицу.
Чуть не рыча от отчаяния, Мутавац рвется в проходную. Откуда такая прыть? Очевидно, только жена так действует на него. Ему удалось просунуть голову в просвет ворот, и, заметив на лестнице начальника тюрьмы, он жалобно завопил:
— Господин начальник, умоляю вас, го-го-го…
Начальник только что вышел из канцелярии и пустился в рассуждения:
— Ах, так. Упала! Плохо ей! Хочет повидаться с мужем, раз уж пришла! И он с ней. Ну что же, впустите ее, впустите.
Начальник тюрьмы смотрит на женщину с сочувствием.
Как только он это произнес, произошло то, что, наверное, случилось бы и без разрешения: стражники не успели даже шагу шагнуть, как женщина вырвалась и кинулась к застекленным воротам. В ту же секунду и Мутавац проскочил в ворота, и они встретились на пороге, он даже чуть отступил, потому что жена слишком стремительно бросилась к нему в объятия.
— Пеппи мой, Пеппи мой!
— Ольга, что с тобой?
Она маленькая, сухонькая, лицо бледное, морщинистое, заплаканное. На старомодно уложенных волосах еще более старомодная шляпка из черной кружевной материи с фальшивым бисером, одета она во все пестрое. Это тип женщины, именуемый «schöne Lizi»[23]. Из-за пояса выбился край блузки, задравшийся, когда она прильнула к Мутавцу, так что стала видна нижняя рубашка. Она положила голову ему на плечо, лицо ее содрогалось, было видно, как она борется с плачем. И хотя не слышно рыданий, слезы капали на спину Мутавца. Голос у нее писклявый, и только боль делает его глубоким.
— Сейчас хорошо, сейчас хорошо.
— Ты ушиблась? — говорит Мутавац ласково, но хрипло и страдальчески.
— Я тебе принесу другой кофе, Пеппи, другой, — поднимает она голову и затуманенным, но каким-то особенным взором внимательно оглядывает все вокруг, скользит по лицам, которые рядом и в отдалении уставились на них, особенно на лица охранников. Мутавац крепко держал ее левую руку, поэтому правой она попыталась поправить блузку, но безуспешно и снова обняла его, крепко прижала к себе и все повторяла, чтобы он ничего не боялся, что она принесет ему другой кофе. А он, сам весь в слезах, видит ее слезы, вытаскивает из кармана платок и вытирает ей лицо. А свое лицо прижимает к ее плечу, вытирает глаза о блузку и силится приникнуть к ее уху и бормочет, сам не зная что, должно быть, все, что срывалось с губ в ту минуту — «сожги, сожги». Кажется, она тоже, поправляя блузку, что-то шепнула ему на ухо.
Он высвободился из ее рук и посмотрел на нее сквозь слезы молчаливо и вопросительно. И она смотрит на него, смотрит пытливо, как будто взглядом хочет что-то ему сказать. Взгляд скользит вниз на его жилет, и она стряхивает с жилета, засаленного и грязного, соринки, застегивает одну пуговицу. И опять берет его за руки и глядит сквозь высохшие слезы в лицо. И больно, и страшно видеть их вместе, держащихся за руки, как дети, и впившихся друг в друга глазами с таким отчаянием, с каким минутой раньше они прижимались друг к другу. Он горбатый, а она еще более горбатая, вместе они словно рассеченные сиамские близнецы, которые всем своим существом хотят опять срастись в одно целое.
— Что нового дома? — бормочет он, а ее этот вопрос заставляет съежиться, и в первый момент она не знает, что и как ему ответить. Опять она смотрит на его жилет, и вдруг как будто чей-то смех заставляет ее скосить глаза в сторону, в направлении стола. И действительно, там, опершись на стол, скалит зубы Рашула. С вызовом, злобно пялится он на них.
— Ну, хватит, хватит! — понукает их начальник тюрьмы. — Еще увидитесь! Не последний раз!
В эту минуту Рашула, словно кот, подкрался к Ольге.
— А знаете ли вы, сударыня, — заговорил он слащаво, — что здесь запрещено тайком передавать письма?
Она вскрикнула так же неожиданно, как неожиданно прозвучали его слова.
— Лжет! — судорожно привлекла она к себе Мутавца и крепко прижалась к нему, а другой рукой незаметно ощупала карман передника. — Он лжет!
— Я лгу, как бы не так, — с самодовольным спокойствием заговорил Рашула, горделиво оглядывая стоявших поблизости людей. — Ну-ка посмотрите, что у Мутавца в карманах жилетки. Быть может, сударыня сама нам скажет, в каком кармане, пусть поможет следствию, пусть докажет, что я лгу.
— Это неправда! — Она вытащила руку из кармана с зажатой между пальцами картинкой. — Господин начальник, я только хотела ему дать картинку Божьей матери.
— Вы хотели, верю, — услужливо склонил голову Рашула. — Только это у вас все время было в кармане. Ловко придумано!
— Я держала ее в руке, — разразилась она судорожным плачем, — а потом положила обратно, пока вы, господин начальник, не изволите разрешить отдать ее мужу. Ведь я у себя только пуговицу застегнула.
Начальник тюрьмы явно смутился. Не будь столько свидетелей, он бы наверняка закрыл глаза на эту сцену. Но обвинение было предъявлено, и Рашула будет настаивать на нем.
— Зачем вы это сделали, сударыня? — укоряет он почти обиженно. — Но если вы только пуговицу застегнули, тогда это не так страшно.
И так же, как прежде на Рашулу, сейчас все взгляды устремились на Мутавца. Растерявшись и еще не оправившись от страха, он инстинктивно роется в карманах жилета. И трясется, грудь его вздымается, кашель душит, а горб отчаянно вздрагивает. Его окружили охранники, и пальцы их принялись жадно ощупывать все его тело.
— Пусть его обыщет только один, только один! — попытался начальник смягчить тяжелое впечатление от этой сцены, потому что он еще не успел распорядиться, а охранники уже сами, как будто под влиянием Рашулы, начали обыск.
Продолжал обыскивать только усач. Он вывернул карманы на жилете.
— Зря вы так поступили, господин Рашула. — Мачек подошел ближе и с удивлением смотрит на Рашулу.
— А вам что за дело? — окрысился на него Рашула и нервно заметил охраннику: — Посмотрите в пиджаке.
Мутавац с вывернутыми карманами на жилете, пиджаке и брюках, в расстегнутой рубахе трясется еще судорожнее. Его словно самого вывернули наизнанку. Рыскающие по нему руки, кажется, стискивают и рвут сердце. Что-то теплое и тошнотворное, как кровь, клокочет у него в горле, перехватывает дыхание. Он корчится от кашля, сплевывает кровь, какие-то невнятные слова замирают на губах. Он упал бы, если бы его не поддержала Ольга.
— Пустите его! Зачем вы его мучаете! — неистово причитает Ольга, почти теряя самообладание от нахлынувшего бешенства. — Перестаньте, он ни в чем не виноват! Это я, я, я!
— Ну как? Что-нибудь нашли? — суетится начальник тюрьмы.
— Нет ничего, — тянет охранник, перебирая на ладони всякую всячину, извлеченную из карманов Мутавца, — Если бы она ему что-нибудь дала, то это могла быть какая-нибудь записочка, а как раз записочки-то здесь никакой и нет. А для чего вам этот ножичек? Ножичек не положено иметь!
Бубня себе под нос, он то раскладывает, то складывает ножичек и смотрит на него с нескрываемой завистью. Вероятно, ножичек ему нравится.
— Надо бы его всего обыскать, — науськивает Рашула, не веря в свое поражение.
— Ничтожество, вам все еще мало! — кричит на него Ольга и ласково гладит Мутавца по лицу. Она перестала всхлипывать и с заметным облегчением, удивлением, ненавистью и страхом смотрит на Рашулу. — Бог вас накажет за это!
— Вам, наверное, показалось, господин Рашула, — как бы почувствовал облегчение даже сам начальник тюрьмы. — Ну, ну, успокойтесь, господин Мутавац, и вы, господа. Что положено, то положено. А вы верните ему вещи.
Рашула отходит в сторону и стискивает зубы, как человек, который наперекор всем упрямо стоит на том, что прав был именно он.
— Я своими глазами видел, как она сунула ему что-то белое под жилетку…
— Это была картинка, — перебивает его Ольга и показывает на картинку, которую охранник, взяв у нее из рук, разглядывает на солнце. — Пеппи, остерегайся этого человека, остерегайся!
— Картинка Божьей матери спасет вам мужа! — злорадствует Рашула. — Неужели это действительно была картинка?
— Все-таки вы не смели так поступать, — убеждает его Мачек извиняющимся тоном. — В записке могли быть сведения, касающиеся и вас.
— Меня? Так же как и вас.
— Доносчик! — пробормотал Майдак за его спиной и, словно испугавшись последствий, снова отошел к дровам.
— Бедный мой Пеппи! — Ольга приводит в порядок одежду Мутавца, поправляет вывернутые карманы, застегивает жилет, а охранники отдают ей картинку и другие вещи, отнятые при обыске. — Я тебе другой костюм принесу, чистый, чистый. Отдайте ему ножичек, это память. Помнишь, Пеппи, я тебе купила его ко дню рождения? — Она умоляюще смотрит на начальника тюрьмы, и тот приказывает охраннику вернуть ножичек.
— Ну, довольно, не последний раз, еще увидитесь!
Но все было именно как в последний раз. Покуда Ольга приводила в порядок его одежду, Мутавац безмолвно глядел на нее полными слез глазами, обнял ее одной рукой и отрывисто зарыдал. И она обняла его, как неразделимые прильнули они друг к другу. Это крепкое объятие заглушило его рыдания, оба стояли молча, но казалось, что до ужаса похожие рыдания в два голоса продолжаются. С убого согбенными спинами, как будто их горбы это нарывы кипящей боли, они даже в своей уродливости жутко прекрасны. Это такая боль, которую невозможно выразить словами. Это печальная и безмолвная песнь о любви. После долгого и безнадежного отчуждения они чудом встретились уже на пороге старости и сейчас, сознавая весь ужас и безысходность разлуки, страдают от мысли, что никогда больше не найдут счастья, если потеряют друг друга. Они обнялись еще крепче. А между ними, в ее утробе, безмолвно лежит в темноте плод их двух жизней, который должен скоро появиться на свет; оба они как будто прислушиваются, что происходит там, в темноте.
— Как у тебя сердце стучит, Пеппи! — слышится ее шепот.
— Скоро ли, Ольга? — как эхо отзывается он.
Охранники скрылись в караулке, писари, а с ними и Рашула, отошли к столу, начальник тюрьмы, отвернувшись к Мачеку, утирает слезы. А из-за тюремной стены во двор льется солнечный свет, его лучи проникают сквозь решетки в камеры. Из одной озаренной солнцем камеры в конце второго этажа раздался, как ночью, дикий крик; крик женщины по фамилии Феркович, которая никак не может разродиться. Ой-и-и-ой! Как будто запоздало, только сейчас донеслось эхо Ольгиного стона, когда она корчилась в углу проходной.
— Что скоро, о чем ты спрашиваешь? — она резко высвободилась из его рук и, пораженная, смотрит то на него, то вверх, на окно камеры, а в этом взгляде словно застыл стон.
— Как ребенок? — бормочет он.
— Ах, скоро, скоро! — догадалась она наконец и крепко сжала его пальцы. — Пожалуйста, остерегайся того, что вон там стоит! А я тебе сейчас принесу кофе, я быстро вернусь. До свидания! — уже из проходной она смотрит на него.
Мутавац тоже смотрит ей вслед, видит, как в углу берет она свою корзинку. Еще мгновение, и она скроется совсем, захлопнутся за ней черные тяжелые ворота, и опять он ее не увидит бог знает, бог знает как долго.
— Прощай, Ольга!
А через приоткрытые ворота в полутемную проходную только на один миг пролился солнечный свет, потом он исчезает, а с ним исчезает и Ольга, как будто волна света унесла ее с собой. И снова в проходной полумрак, и Мутавац напряженно вглядывается в эту темную пустоту. Ему все кажется, что она ушла так быстро, как будто ее прогнали от него, отняли. Сухо покашливая, с тяжелым вздохом плетется он вдоль стены в свой угол у окна караулки и только сейчас, хотя все время сжимал в руке платок, вытирает слезы. Вытирает одной рукой, а другой прижимает к груди картинку, ласково смотрит на нее. Да, да, только эту картинку хотела дать и дала ему Ольга, добрая, любимая, единственная!
Он расчувствовался, а Рашула, проходя мимо, прижал его к стене и шмыгнул за спину Мачека, который молча стоит, прислонившись к каштану.
— Я не знал, что вы столь сентиментальны! — говорит ему Рашула.
Мачек содрогнулся, словно его в шею укусил паук.
— Почему сентиментален?
— Ну, в связи с Петковичем и Мутавцем!
— Ах, оставьте! — махнул Мачек рукой. Он не придавал никакого значения своему замечанию, сделал его просто так, ради формы перед начальником тюрьмы. — Я уже об этом забыл!
— А я — нет, — пронзил его взглядом Рашула. — И слушайте, господин Мачек! Лучше бы вам не вмешиваться в мои дела. В противном случае и я бы имел право коснуться кое-чего. Все тайное легко становится явным. Вы знаете…
— Знаю, о чем вы думаете, — насупился Мачек. — Но тогда и вам бы не поздоровилось, господин Рашула. Вы с вашей самоуверенностью многое преувеличиваете. Да вы и сами знаете, чем я могу быть вам полезен.
— Никогда вы не будете мне полезны, как я вам в свое время. Это во-первых. И во-вторых…
Рашула не договорил. Иронично глядя на Мачека, он услышал за собой хорошо знакомые шаги. Оглянулся и прищурился. К ним, поскрипывая штиблетами, приближался доктор Пайзл. Без надменности и холодного презрения, как обычно, а с улыбкой, еще издалека обращенной к Рашуле, он подошел и учтиво поздоровался:
— Кланяюсь, господин директор!
Рашулу передернуло. Столь учтиво, упоминая и титул, Пайзл редко здоровался с ним.
— Мое почтение, господин доктор!
Несколько смущенно поклонился и Мачек, но Пайзл, не взглянув на него, шагает дальше. Они старые противники, по крайней мере, так' с гордостью рассказывает Мачек, добавляя всякий раз, что в одном политическом судебном процессе он выступил в качестве главного свидетеля и одержал верх над Пайзлом. Рашула продолжает чуть громче:
— И во-вторых. Щадил я вас до сих пор? Щадил. — И снова понизил голос. — Был более осмотрительным, чем с ним.
— Я всегда верил в ваш характер, — заискивает Мачек.
— Все равно! Берегитесь! — отрезает Рашула и оставляет растерянного Мачека в одиночестве, а сам идет вслед за Пайзлом. Ему показалось, что Пайзл сделал ему знак следовать за собой. Но так ли это? На другом конце двора он опять встретился с ним, но Пайзл на него даже не смотрит. Или ждет, когда Рашула первый подойдет? То же самое от него ждет Рашула.
Доктор Франё Пайзл принадлежит к числу тех, кто не переносит одиночества, он крайне самоуверен, всегда стремится быть в центре внимания, чтобы все вращалось вокруг него. Для Пайзла это главное, а достигает он этого тем, что окружает себя посредственными людьми, но, вступая в борьбу, пользуется услугами других или идет на обман. При столкновении с противником безусловно более сильным и влиятельным он прикрывал тщеславие угодничеством, был способен пойти на поклон и на унижение. Ибо его борьба простирается только до той границы, где кончается безопасность и надо идти на жертвы. В сущности, он безопасен для сильных, которых мало, но представляет угрозу для слабых, которых большинство. Свои истинные намерения Пайзл обычно скрывает весьма хитроумно, собственные интересы выдает за интересы слабых; всегда сладкоречив и доброхотен к тем, кого больше всего эксплуатирует, радуется их счастью, но на самом деле абсолютно к нему равнодушен, сочувствует их страданиям даже в том случае, если сам является их причиной.
Все это позволяет доктору Пайзлу навязать свое руководство всем, кто поддался обману.
Таким образом, он сделался лидером одной нашей ультрарадикальной партии. Но непримиримый по убеждению, он умел искусно маскировать свои компромиссы с сильными мира сего и как глава оппозиции нападал на правительство тогда, когда тайком устанавливал с ним соглашательские мосты.
Этот человек представлял собой тип хорватского политика, который, видя свой народ угнетенным, сделался скептиком, а стремясь сохранить народное доверие к себе, и впредь должен был играть роль оптимиста. Что может получиться из такого человека? Даже величайшая искренность граничит здесь с лицемерием, а сумма этих качеств присуща актерам. Таким и стал Пайзл.
Но, может, еще более основательной причиной его актерства была жена. Будучи молодым адвокатом, Пайзл взял в жены сестру Петковича Елену. Объединить две славы — у него слава политического вождя, у нее — оперной певицы — таков был девиз этого брака; девиз, который ее, такую своенравную, ничуть не связывал, и своими авантюрами она постоянно нарушала этот брак. Между ними разгорелись скандалы, особенно когда Елена хотела отправиться в гастрольную поездку за границу, а он из ревности к одному кавалеру, заподозренному в намерении ее сопровождать, не хотел ее отпускать. Все-таки она уехала и в Германии гастролировала с огромным успехом. После возвращения раздоры усиливались по мере увеличения числа ее любовников.
Для Пайзла семейные неурядицы были терзаниями раба. Жена закабалила его, как демон, влекла к себе тем больше, чем дальше сама от него удалялась, стояла над ним как возмездие над преступником. Расплачиваясь сотней унижений за один миг радости, Пайзл тщетно пытался взять верх над этой женщиной, тщетно убеждал одуматься ради детей — двух дочерей — и грозил разводом. В ответ она только смеялась, потому что на самом деле о разводе помышляла она одна, но когда она прямо об этом заявляла, он страшно пугался и категорически протестовал.
Эта женщина стояла за всей его политической деятельностью как притягательное ядро, по которому Пайзл выверял свои действия. Когда он говорил, что любит Хорватию и работает ради нее, это означало, что он любит свою жену и трудится для ее блага. Из-за нее он так артистично играл, чтобы удержаться на первых позициях в партии и не отстать хотя бы в политическом плане от жены, блиставшей на оперной сцене; из-за нее и политику свою он превратил в предмет спекуляции и наживы, чтобы хоть этим удержать ее при себе, удовлетворить все ее желания, обеспечить удобную и беззаботную жизнь. Таким образом, получалось, что Пайзл своей политикой постоянно покупал собственную жену с ее ни с чем не сравнимым расточительством.
Так, сделавшись за солидное жалованье юрис-консультом страхового общества «Хорватская стража», он пустился в тайные сделки с Рашулой. Это не было для него падением и не грозило опасностью. Только, по его мнению, страховые дела надо вести таким образом, чтобы балансировать на той тонкой грани, когда дела выходят за рамки законности, но нарушения доказать невозможно. Но Рашула этому правилу не следовал, и Пайзл его упрекнул, тем более что он сам подвергался нападкам за вскрытые скандальные делишки, даже жена и товарищи по партии от него отвернулись.
Она не могла понять, что со всем этим он связался ради нее. Понятнее для нее было, однако, другое, что, впрочем, тоже было затеяно ради нее, — дело касалось ее брата Марко. Когда-то Марко был в партии ее мужа. Потом из-за разногласий он вышел из партии, что Пайзл, считая его своим политическим воспитанником, не мог ему простить. Поведение Марко становилось все более дерзким. Он связался с анархистами, чем осложнил политическое положение самого Пайзла, компрометируя его перед властями. Следовало что-то предпринять, чтобы обуздать его. Более веской причиной для таких мер было расточительство и легкомыслие Марко, что вело к растранжириванью наследства. Тем, кому уже нет спасения, лучше пожертвовать ради близких, а не чужих людей, размышлял Пайзл. Зная страсть жены к мотовству, неплохо было бы завладеть оставшимся наследством. Поэтому-то он и задумал взять Марко под свою опеку. Возражавшая поначалу Елена согласилась с его решением. Эта опереточная субретка Регина Рендели, по которой с ума сходил ее брат, была ее соперницей в театре, и отношения между ними были далеко не дружелюбные, как это обычно бывает в театрах. Например, она слышала, как сама Рендели похвалялась, будто ее брат просил у нее руки, а она отказала. Отказала ему, потому что — прямо в лицо бросила она — «подобные отношения слишком театральны, чтобы быть жизненными, и слишком жизненны, чтобы быть театральными». Однако она приняла от него кольцо и перчатки, каталась с ним в автомобиле, а после его ареста присвоила этот автомобиль, заявив, что это его подарок.
Видя всю нелепость таких отношений, Елена темпераментно обрушилась на брата, но, не совладав с ним, опустила руки, вверив его судьбу юридическому крючкотворству своего мужа. После того как попытка Пайзла убедить Марко согласиться на опекунство провалилась, в ход были пущены юридические приемы, в результате которых Марко не без помощи полиции и Пайзла оказался в тюрьме. Тюрьма, по плану Пайзла, должна сделать его более сговорчивым, а Пайзлу предоставить на суде необходимые обоснования для установления опеки.
Успех был близок, но Пайзл вдруг остыл к своему замыслу, стал его считать опасным и вредным. Причина опять заключалась в Елене. Нет, дело не в том, что она возражала против установления опеки над братом. Напротив, она сама стремилась ускорить такое решение. Случай с автомобилем брата стал камнем преткновения, поэтому и Елена, и Рендели — одна с целью удержать автомобиль у себя, другая — отнять его — пришли на свидание к Марко. В результате соломонового решения Петковича отдать автомобиль во владение обеим претенденткам все закончилось тем, что Елена обманом забрала его у Регины, и обе они отказались от каких-либо встреч с Марко в будущем. А Елена вдобавок возненавидела брата еще сильнее, чем сам Пайзл. Взять его под опеку сделалось для нее своеобразным актом удовлетворения личных амбиций, но в том, в чем он не соответствовал плану Пайзла, заключалась одновременно и причина, по которой ко всему этому плану Пайзл почувствовал омерзение: Елена якобы ради общественного мнения воспротивилась тому, чтобы опекуном Марко стал ее муж. У нее оказался свой кандидат — молодой и богатый доцент университета с великолепными видами на карьеру, вместе с тем это был тот мужчина, из-за которого сильнее, чем когда-либо прежде, поколебались в те же самые дни основы их брака: Елена решительно заявила, что ради него бросит Пайзла.
Таким образом, стало ясно, что добиваться опекунства и дальше — значит обогатить и благоустроить жизнь Елены, но на сей раз с другим человеком в качестве мужа, — одна мысль об этом приводила Пайзла в ужас. Вместо того чтобы покорить Петковича, ему пришлось собрать все силы, чтобы воспрепятствовать решению Елены, победить гордыню и блажь жены, по его определению. Одна за другой последовали семейные сцены, призраком маячил на горизонте развод. И как раз в то время, когда важнее всего для него была свобода, без которой и жизнь немыслима, Пайзл неожиданно оказался за решеткой.
Неожиданно, потому что даже вступление в своего рода секретный оборонительный союз с Рашулой он рассматривал лишь как меру предосторожности перед судом общественности; в настоящий суд, а тем более тюремное заключение Пайзл, полагаясь на свои надежные связи, ни минуты не верил. Тот факт, что в сговоре с полицией он засадил за решетку своего шурина, мог только усилить его самоуверенность. Однако ему пришлось разочароваться. Оказалось, что правительство пошло на уловку ради привлечения его на свою сторону. Соответствующее предложение было передано правительством через надежного посредника, но Пайзл дал решительный отказ. Поскольку он и без того имел в партии серьезную оппозицию, Пайзл для завоевания популярности попытался дипломатически ослабить впечатление от своего отказа. Но своим несогласием он ни в малой степени не помешал правительству осуществить свои намерения другим способом, а именно — оказать на него нажим, используя следственные показания Рашулы. Пайзлу это было достоверно известно, что и стало поводом для всех его сделок с Рашулой и Розенкранцем. Ведь ясно же: как только они откажутся от своих показаний, правительство будет разоружено и его выпустят. Он, правда, мог бы нейтрализовать уловку правительства и другим образом — раскрыть перед общественностью всю постыдность его махинаций. Но в таком случае правительство могло предать огласке его собственную махинацию против шурина. Отбросив эту мысль и не добившись успеха с Рашулой и Розенкранцем, все надежды Пайзл возложил на влияние своей партии, когда и с этой стороны он получил неожиданный удар: несомненно из-за интриг оппозиции партия публично отреклась от него. Кусая губы от бессилия, страдая от затаенного горя, непрестанно преследуемый томительными мыслями о Елене, которая ни разу не навестила его в тюрьме, и о доценте, с которым она наверняка проводила все свое время, Пайзл больше всего терзался неизвестностью и нетерпением, как вдруг произошло то, чего он совсем не ожидал: его посетила жена.
Случилось это вчера, и это было не обычное посещение. К его великому изумлению Елена пришла сообщить, что по его делам ездила в Вену, хлопотала за него через своих знакомых и привезла с собой письмо правительству, в котором выражено пожелание близких ко двору кругов, чтобы Пайзл был немедленно реабилитирован и освобожден из тюрьмы.
С откровенным цинизмом Елена рассказала, как добилась успеха: вероятно, он помнит, что еще во время гастролей в Вене она познакомилась с бароном фон Райнером, тайным советником? Ну так вот, именно к нему она и обратилась; дело шло быстро, она получила, что хотела, в буквальном смысле слова за одну ночь, веселую, роскошную ночь, проведенную в квартире тайного советника. Почему она решилась на такое, даже не сообщила ему об отъезде в Вену? Боже мой, да все вышло случайно — нашелся удобный сопровождающий в лице доцента, направлявшегося туда на какой-то конгресс, и поскольку она там побывала, то оказала ему эту услугу! Теперь и он должен поступить с ней как настоящий кавалер и добровольно дать согласие на развод. Кому нужно, чтобы она ушла от него без развода и переселилась к доценту, это же скандал!
За услугу надо было платить дорогой ценой. Пайзл воспротивился. Говорил он шепотом: в комнате для свиданий они были одни, но их мог услышать стоявший за дверью охранник. Развод! Это невозможно! А как же дети? И в обществе будут говорить, что она бросила его из-за того, что он скомпрометирован в афере страхового общества. Неужели она не видит, что выбрала самый неподходящий момент? Развестись сейчас — значит подтвердить всю клевету против него, распространяемую в последнее время. И что же, в сущности, ее хлопоты в Вене? Gnadenstoss[24] — вот что это такое, и он его не заслужил! О, это ничто иное, как желание перед всеми показать себя милосердной самаритянкой — вот, смотрите, не она, а он виноват. В последнюю минуту она сделала ему добро, спасла его от тюрьмы.
Все было бесполезно. Елена, это улыбающееся лукавое существо, умеющее дерзости сочетать с простодушием, выругала его, назвала неблагодарным эгоистом, наконец рассмеялась и встала, но перед расставанием выразила надежду, что Пайзл образумится и передумает. Пайзл был сокрушен окончательно, у него осталась единственная надежда, что, выйдя на свободу, он все уладит и, может быть, сможет достигнуть какого-нибудь компромисса с Еленой.
Весь вчерашний день он ждал, что его вот-вот выпустят. Елена в столь оптимистических красках изобразила свое заступничество в Вене, что письмо барона фон Райнера представлялось Пайзлу полной гарантией того, что правительство пойдет на попятную даже без отказа Рашулы от показаний. Но он ошибся в расчетах. Оставалось только, чтобы следователь вызвал его и сообщил о прекращении против него следствия. Следователь действительно пригласил его вчера, но лишь для того, чтобы вручить письмо правительственного порученца, с которым Пайзл уже однажды вел переговоры. И этот господин сообщил, что пожелание барона фон Райнера временно не может быть выполнено без известных встречных гарантий со стороны Пайзла. Временно, но каждый час драгоценен для Пайзла! Встречные гарантии! Продаться правительству, разумеется! В то время, когда по отношению к незаконному правительству вся оппозиция выступает крайне непримиримо, такой шаг равносилен политической смерти!
Политическая смерть! Пайзл усмехнулся. Разве тот, кто в Хорватии становится Иудой, умирал политически? Такой смерти Хорватия не знает! Тайная перебежка на сторону правительства могла бы в худшем случае, когда бы это стало явным, несколько усилить оппозицию в партии. Но не сама ли эта оппозиция шла или позволяла руководству партии идти на соглашательство с правительством? Всю жизнь связал он с этой партией, а она в самый трудный момент от него отреклась. Почему бы и ему, хотя бы временно, пока партия проводит нынешний оппозиционный курс (который ее ослабил, о чем убедительно свидетельствует тот факт, что правительство осмеливается противиться воле венских властей), — почему бы ему, если потребуется, не отречься от партии? Это ему диктует глубочайший жизненный интерес — Елена. Ее попытаться спасти для себя и детей!
Но приемлемо ли это с точки зрения Елены? Она, правда, разбирается в политике как дилетант. Но в этой женщине укоренились непомерные патриотические страсти, поэтому она ненавидит нынешнее правительство. Не окажется ли он сам предметом ее ненависти? Но и без того все между ними рушится. Есть ли в таком случае смысл считаться с Еленой? Это лишь означало бы продлевать тюремное заключение, которое вовсе не доставляло ему удовольствия, не говоря уже о том, какие неотложные дела ждали его на свободе. В конце концов Елена и не обязана сразу узнать о его сделке с правительством, иными словами, в зависимости от обстоятельств он может пренебречь этой сделкой. Итак, вчера Пайзл написал ответ порученцу правительства, но не отослал его, имея в виду еще одну комбинацию, и с этой целью спустился во двор и сейчас расхаживает по нему из конца в конец. Мелковат он и довольно слаб телом, лоб узкий и делается еще уже, когда Пайзл хмурится, а хмурится он постоянно. Серые глаза его холодны и стеклянисты, однако могут оживляться, в них даже мелькает порой печальная смешинка, особенно в левом глазу, из которого Пайзл способен в случае необходимости выдавить слезу. Часто они прикрыты, точно его клонит в сон, и тогда Пайзл похож на человека, который делает вид, что засыпает, а сам прислушивается. И вообще лицо его измученное, костлявое, как у схимника; когда он улыбается — улыбка у него неприятная, не поймешь — насмешливая или сочувственная, а чаще всего фарисейски фальшивая. Он заложил руки за спину, плечи опустил и в такой позе с вызывающей усмешкой ждет, когда подойдет Рашула. Пайзлу это необходимо. Потому-то и поздоровался он с Рашулой сердечно и предупредительно, словно вызывая его на разговор.
Хотя вчера Пайзл не требовал, чтобы Рашула отказался от показаний, сегодня ситуация переменилась, теперь этот отказ мог освободить Пайзла от необходимости идти на поклон к правительству. Основательно рассерженный на самого себя за то, что вчера изменил свое первоначальное решение, требуя от Рашулы только деньги, сегодня он охотнее пренебрег бы ими, лишь бы Рашула отрекся от показаний. Но согласится ли на это Рашула? Пайзл сомневается и заранее предвидит свою неудачу. Впрочем, все может быть. Очевидно, вчера он произвел сильное впечатление на Рашулу своим заявлением, что выйдет на свободу и без этого отречения. Но если Рашула не примет условий, то Пайзлу ясно, как поступить — послать письмо, которое у него в кармане.
Прикидывает он, как Рашулу оставить с носом, а мысли возвращаются к Елене, иногда к Розенкранцу (будь показания этого балбеса более основательными, с ним еще можно было бы сговориться!), потом к Петковичу. Сегодня ночью слышал его вопли, обидно: этот чокнутый сошел с ума в самый неподходящий момент. И без опекунства Елене достанется имущество, она сделается еще более независимой, еще яростнее будет требовать развода. Может быть. Пожалуй, поэтому у нее и не нашлось для брата ни слова сожаления, когда вчера он сообщил, что с ним происходит.
Безумный брат, безумная сестра. Вот если бы таким оказался Рашула. В мыслях перебирает Пайзл все разговоры с этим человеком. Вспоминает, как заверял, что вытащит его из тюрьмы и как не выполнил своего обещания — да и не мог этого сделать, а так, как хотел Рашула, то есть под залог, вообще никогда не сможет. Несмотря на все эти мучительные заботы, смешно ему, однако, что Рашула, который столько бахвалится своей сообразительностью, все еще торгуется с ним по поводу абсолютно неосуществимого дела: глупость действительно грандиозная, тем более, если она будет совершена. И наказана. Так кто главный виновник всех его нынешних забот, как не этот кандидат лепоглавской тюрьмы? И какого черта этот глупец проходит мимо и бросает на него исподлобья взгляды? Он дал ему знак, чтобы подошел. Почему не подходит? Наверное, ждет этого от меня? Того же ждет и Пайзл от Рашулы и сейчас снова усмехается приветливо и удовлетворенно, еле скрывая, впрочем, свое нетерпение.
Словно сообразив, чего они ждут, Пайзл и Рашула одновременно шагнули навстречу друг другу. Случилось это в самом углу меньшей части двора, вдали от всех.
— Стало быть, господин доктор, вы последний день здесь? Меня только удивляет, что это не случилось еще вчера, — начинает Рашула, приняв надменную позу перед Пайзлом, а его крупное, грузное тело кажется легким, словно оно из бумаги. Есть что-то звериное в его облике. Глаза испытующе впиваются в Пайзла. На лице усмешка.
— О, я мог еще вчера уйти, господин директор, — тоже усмехается Пайзл. И хотя он держится свободно, какая-то напряженность чувствуется в его позе и взгляде. — Мне было это предложено следователем, но я отказался, пока не получу удовлетворения.
— Удовлетворения? Это, видимо, означает, достопочтенный доктор, — льстиво замечает Рашула, а первая капля сомнения зародилась в нем и все разрастается, — что вы могли бы еще на несколько дней задержаться здесь, пока не получите удовлетворения. А позволительно ли узнать, в чем оно состоит?
— О, надолго не задержусь! Вы многого хотите, господин директор! Это моя и не столько моя, сколько политическая тайна моей партии. И это ничуть не связано с вашими делами.
— Так уж и не связано? А может быть, чуть связано? Видите ли, зная, чего вы требуете от правительства, я могу оценить, сколь вы сильны перед ним. Ибо мне вы можете помочь как раз настолько, насколько хватит у вас сил противостоять правительству.
Пайзл зажмурил левый глаз, точно его клонило ко сну: это он проделывал всякий раз, когда хотел предупредить чье-то нападение со стороны — смотрите, мол, мне вовсе не до вас.
— Что до меня, здесь наши мнения совпадают. Весьма приятно, что в данном случае мы согласны друг с другом.
— Да, да, согласны, — подтверждает Рашула, а сам уже начинает сомневаться, ломать голову, что означает удовлетворение, о сути которого Пайзл не желает с ним говорить. — Но кое в чем мы никогда с вами не сойдемся, доктор. Я не намерен вам платить вперед…
Пайзл радушно улыбнулся и опустил руку на плечо Рашуле.
— У нас, адвокатов, всегда так делается, дорогой директор. Но расстанемся приятелями, знаете, я уже передумал. И не претендую ни на какие задатки.
— Не претендуете? — удивляется Рашула и вопросительно, не веря своим ушам, смотрит на Пайзла. — Ну тогда нам нет нужды много рассуждать. Дело ясное. Вы мне устраиваете выход на свободу под залог, а как только я окажусь на воле, заплачу вам. Мы можем заключить письменное соглашение.
Пайзл смеется весело, дружески, смех у него воркующий и на удивление жидкий, словно размоченный в слюне. Стеклянные глаза подернулись влагой, они тоже смеются и прячутся под веками. Одной рукой он ощупывает письмо в кармане, а другой похлопывает Рашулу по плечу.
— Ну хорошо, директор. Следовательно, и здесь у нас полное согласие.
— Только в этом мы и должны были достичь согласия. Остались детали…
— О, это легко!
Рашуле как раз не кажется, что это будет легко: он бы с этими деталями хотел увязать много такого, чем Пайзла, в случае если тот опять обманет, мог бы, по крайней мере, скомпрометировать перед общественностью. И хотя ему кажется странным, почему у него так гладко выходит сегодня с Пайзлом, он чувствует необходимость проявить больше дружелюбия и приветливости.
— Где есть доверие, там все легко. А на меня вы можете положиться, доктор. Вы слышали что-нибудь прошлой ночью?
— Что, что я должен был слышать? — тревожится Пайзл и перестает смеяться. — Ах, да! — опечалился он, сделал плаксивое лицо и выдавил из глаза слезу. — Вы имеете в виду моего несчастного шурина? Да, слышал! Это страшное несчастье!
— Жалко человека! — прищурился Рашула. — И зачем ему здесь мучиться? Не лучше ли поскорей отправить его в сумасшедший дом? Я уже принял меры, говорил с начальником тюрьмы. Не беспокойтесь, я понимаю, каково вам!
— Это вы хорошо сделали, в самом деле, так будет лучше! — состроил еще более плаксивую мину Пайзл. Быть может, Рашула и не должен был этого делать, а может, и не сделал, но несомненно, что эта его предупредительность только притворство и ирония. И что последует за этим притворством, преследующим далеко идущие цели? Пайзл фиксирует зародившуюся тайную мысль, которая со вчерашнего дня всякий раз, когда он принимается думать, как заставить Рашулу отказаться от показаний, не дает ему покоя, но чем дальше, тем больше кажется неубедительной. — А не находите ли вы, что помещение в больницу было бы преждевременным? Один-два таких эксцесса еще ни о чем не говорят.
— Думаете, он симулирует?
— Симулирует? — непритворно изумился Пайзл. — Об этом я не подумал. Но, очевидно, и для вас лучше отделаться от него. Мы ведь говорим искренне.
— И я, в сущности, должен вас поздравить.
— С чем поздравить?
— Да с тем, что вы снимаете с себя заботы, вам уже не нужно будет мучиться с опекунством. А потом — наследство.
— Ах, оставьте! Об этом я никогда не думал, — хмурится Пайзл, покоробленный его прямолинейностью, и вздыхает. — Непорядочно было бы даже думать об этом, тем более сейчас!
— Да, да, понимаю, я и не имел в виду ничего плохого. — Рашула делает серьезное лицо и задумывается. — Однако, господин доктор, неужели вы мне так и не можете раскрыть тайну, в чем состоит ваше удовлетворение? — В эту минуту на третьем этаже на площадке тюремной лестницы открылось окно. — Вы не видели, доктор, кто там был?
— Не видел! — Пайзл тоже взглянул вверх и заговорил тише. — Раз вы столь упорны, бог с вами, скажу вам только две вещи — всего я вам открыть не могу: первое, да, я настаиваю, чтобы правительство реабилитировало меня, опубликовав в официальной газете сообщение, и второе… второе уже касается моего шурина.
— Как? — встрепенулся Рашула, продолжавший поглядывать в сторону окна, где в хорошую погоду, как вспомнилось ему, любит греться на солнце Юришич. — Неужели вы для своего шурина требуете удовлетворения? От правительства?
— Да, для него! — твердо сказал Пайзл. — Вы же знаете, сами мне сказали, какую клевету распространили против меня в связи с его арестом. Думаю, я ее опровергну, не прибегая к неприятным объяснениям с клеветниками, если добьюсь, чтобы и его выпустили на свободу.
— Сейчас? — крепко засомневался Рашула, и что-то похожее на язвительную усмешку пробежало по его лицу, но моментально оно снова превратилось в ледяную маску. — Сейчас, когда он сошел с ума?
— Говорю вам, вероятно, это случайность. — Пайзл вплотную приблизился к Рашуле и ухватился за пуговицу его пиджака. Он возбужденно начинает ее теребить, говорит быстро, взволнованно, готовый разрыдаться. — Вам кажется это странным! А таким он часто бывает. И только поэтому… — он обрывает себя на полуслове и неожиданно перескакивает на другую тему. — Если бы вы лучше знали наши отношения, вы бы поняли, что существенная причина его нынешнего душевного расстройства в том, что он страдает из-за моего ареста, потому что сильно любит меня. Я полагаю, его спасение в уверенности, что я вышел чистым из этой аферы.
Словно заглотив комок слов, Пайзл поперхнулся. Лицо его некрасиво. По щеке сползает слеза, тяжелая, крупная. Желая освободиться от Пайзла, Рашула поднял руку, и слеза капнула прямо на нее. Он делает шаг назад и как грязь вытирает ее о пиджак. Придает лицу невиннейшее выражение, с трудом сдерживаясь, чтобы не прыснуть, не расхохотаться.
— Вы очень сентиментальны, доктор! Ну, а как вы думаете выйти из аферы совершенно чистым?
— То-то и оно, — сонно взглянул на него Пайзл, на самом деле пытливо изучая каждую черточку на лице собеседника. — Ему нужны более убедительные доказательства, нежели мои утверждения, что все обвинения ложны.
— Более убедительные? Что вы имеете в виду? — усмехается Рашула, выходя из себя, ему совершенно ясно, куда метит Пайзл, — Да, в этом мы его можем убедить! Легко убедим, хоть все это неправда. Если хотите, я перед ним сотню раз подряд откажусь от всех своих показаний против вас. Ведь речь идет об этом, не так ли, доктор?
— Слушайте, директор! — Пайзл подчеркнуто ласков. — Мы об этом уже много раз говорили, а сейчас совершенно иная ситуация. Это важно не только для спасения шурина, но и для вас. Видите, у вас сложилось ложное представление, что несчастье шурина в моих интересах. Точно так же вы постоянно были в заблуждении другого свойства. Но с сегодняшнего дня, нет, уже со вчерашнего, это заблуждение может более чем когда-либо вам навредить. Скажу вам по секрету, моя свобода не зависит больше ни от вас, ни от нашего национального правительства, а от Вены.
Со вчерашнего дня Рашула допускает возможность такой высокой протекции, но в нем просыпаются новые сомнения:
— Речь идет о том, чтобы я отказался от показаний перед судом, так? Вы этого хотите? Но как объяснить, что сегодня вам вдруг понадобился мой отказ от прежних показаний, а вчера вы заявляли, что это вам не нужно? Неужели вчера вы не думали о Петковиче?
— Думал. Я всегда о нем думаю. Но чего я не мог раньше, со вчерашнего дня могу, могу с того часа, как в Вене стали здраво смотреть на вещи. И только вчера мне стало известно, что есть возможность и его вытащить из тюрьмы. Но имеет ли смысл его вытаскивать, если при этом, хотя бы ради моей жены, я не располагаю даже крошечной надеждой, что приступы у него прекратятся? Я говорил вам…
— Знаю, — Рашула нетерпеливо махнул рукой. — Если бы вы его любили, это было бы заметно не только теперь. Но у меня нет намерения упрекать вас, ибо меня волнует исключительно мое дело. Если вы сейчас снова требуете отказа, то мне совершенно ясно — это нужно не для Петковича, а для вас.
— Совсем не для меня. Я заинтересован в отказе, не скрою, и причину вам сообщил. Ваше дело — верить или нет. Внакладе останетесь только вы. Так уже было. Вы полагаете, что в Вене ничуть не возмущены тем, что вы скомпрометировали лидера партии, на которую в Хорватии только и может опереться двор и монархия? Знайте, это главная помеха, чтобы вы уже сегодня покинули тюрьму.
У Пайзла таинственно сверкнули глаза, в них уже были не слезы, а угроза. Рашула скрещивает руки на груди, отступает шаг назад и вперяет взор в Пайзла. Смех и ненависть борются в нем.
— Вы это слышали? Должно быть, от своей супруги? (Значит, это она была в Вене? — подумал он.) Мне бы это должно льстить, да, видите ли, не льстит. Я допускаю, что Вена вам хочет помочь выйти на свободу, и, может быть, неприятность состоит лишь в том, что от вас отреклась партия. Именно это вам ставят в упрек, вас считают скомпрометированным, и в этом все дело, в этом, а не в вашем сентиментальном отношении к Петковичу. Потому-то вы и хотите выйти чистым из аферы. А для этого мне надо взять свои показания обратно! Вы настаиваете на этом?
— Слушайте, директор! — протянул руку Пайзл, но Рашула отступил.
— Нет, хватит об этом, доктор. Я думаю, не настолько вам дорог шурин, чтобы вы требовали для него удовлетворения; если сумеете, найдете способ выбраться отсюда один! Меня интересует другое: не отказываетесь ли вы в таком случае от нашего договора, согласно которому я не иду ни на какие отказы от прежних показаний?
— В таком случае, — Пайзл тоже отступил назад, — я, к сожалению, не могу принять этого условия.
— Не можете? — Рашула сделал паузу. — Значит, вы предпочитаете и сами оставаться здесь?
— Вы так полагаете? — усмехнулся Пайзл, инстинктивно прижав руку к карману, в котором было письмо. — Спросите это лучше у себя. Вам нести ответственность! Одумайтесь, пока есть время!
Сказал, смерил его взглядом и отвернулся. Уходит. Рашула стоит и смотрит ему вслед.
— Подождите, доктор! — сдавленно произносит он и догоняет его у самого входа в тюрьму.
— Что еще? — раздраженно, но с улыбкой бросает Пайзл.
— Ничего, пожалуй, так только, — тихо и почти неосознанно шепчет Рашула. Ему показалось, что из-за угла, оттуда, где стоит стол, высунулась и сразу же скрылась голова Розенкранца. — Но на чем основывается ваша уверенность, доктор, что вы будете выпущены на свободу даже в том случае, если я не откажусь от прежних показаний? Я понимаю это так: вы отказываетесь от всяких удовлетворений и идете на соглашательство, скажем, с правительством, или что-то в этом роде.
— С правительством? — настораживается Пайзл. — Опять вы за свое! Говорю вам: никогда! Доктор Пайзл не Иуда, чтобы идти на сделку с правительством, угнетающим его народ. Доктор Пайзл выйдет на свободу по воле высочайших факторов, но тогда, как я уже сказал, ответственность за последствия ложится на вас. Я буду настолько силен, что вместо освобождения надолго задержу вас в тюрьме.
— Даже в том случае, — в Рашуле глухо закипело неодолимое желание дать сдачи Пайзлу, — даже в том случае, если я выплачу вам половину суммы вперед?
Пайзл помолчал и зажмурился. Он наклонился к Рашуле, словно прислушиваясь к чему-то.
— Даже в том случае, по всей видимости. Вы будто нарочно добиваетесь, чтобы вас наказали, однако я вас жалею. Но сначала отказ от показаний и только потом уговор.
— Нет, спасибо! — хмыкнул Рашула. — Я думал не так. По-моему, сперва ваша свобода, а потом уж отказ от показаний. Впрочем, я могу отказаться, но только при условии письменной гарантии, что буду выпущен на свободу. Гарантии не с вашей стороны, а со стороны правительства или ваших высочайших кругов. Выбирайте, если можете.
Пайзл сделал шаг и сухо рассмеялся.
— Какие гарантии! Как будто речь идет о межгосударственном соглашении!
— Не между государствами, а между людьми, в равной степени обвиненных, — не отступает Рашула.
— Вот если бы вы были следователем! — смеется Пайзл.
— Берегитесь! Возможно, вы выкрутитесь, но я со скамьи подсудимых громко крикну: «Где Пайзл? Сюда его! Он совершил больше преступлений, чем мы! Да!» — Рашула вплотную придвигается к Пайзлу и с дикой злобой шипит ему прямо в лицо, а Пайзл уже в здании тюрьмы, пятится к лестнице. — Мы никого не убили, все умерли своей смертью. Они нам были никто, никакие не родственники. А вот вы своего шурина погубили! Напрасно отрицаете это, приукрашиваете. Это вы упрятали его в тюрьму, вы его убили!
Громко, визгливо прозвучали эти слова, и счастье, что произнесены они были в закрытом помещении и услышать их, по всей видимости, было суждено только им двоим: спиралью, как в роге, унеслись они вверх по винтовой лестнице. Так, по крайней мере, думает Пайзл и с досадой машет рукой:
— Глупости, все это глупости! Какой здравомыслящий человек будет обращать внимание на болтовню такого отпетого уголовника, как вы! Сколько ни ищите, но ни сегодня, ни завтра вы не найдете здесь доктора Пайзла, вот что я вам скажу.
— Он будет в Лепоглаве! Негодяй! — потрясая руками, кричит Рашула.
— Глупец! — визжит Пайзл уже на лестнице и сам пугается. Он слышал, как кто-то спускался сверху, но не ожидал, что это Юришич.
Делая вид, что ничего не слышал, Юришич проходит мимо, но вдруг останавливается. Неужели он упустит возможность объясниться с Пайзлом? Это он тогда открыл окно; частенько в солнечные дни сиживает он там, дышит свежим воздухом. Он углядел из окна Рашулу и Пайзла, но не разобрал, о чем они говорили. А когда те подошли к входной двери, понял, что они препираются, а о чем им еще спорить, как не о том, что уже ни для кого не секрет: они друг друга покупают, торгуют свободой.
Спустился Юришич вниз, намереваясь застать их врасплох. Это ему удалось, и он не сдержался, чтобы не ввернуть:
— Простите, господа, если помешал.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — пробормотал Пайзл, шагнув по ступенькам вверх, чтобы уйти восвояси. Еще несколько дней назад он заметил, что Юришич перестал с ним здороваться. И, не задумываясь о причине, которую не трудно предположить, он чувствовал себя оскорбленным, ведь Юришич, по его разумению, должен быть благодарен ему как адвокату за бесплатное ведение его дела, а сверх того быть более обходительным со старшими. Он, впрочем, сказал бы ему об этом сейчас, но смекнул, что момент не совсем подходящий.
— Ну, раз я вам ничуть не мешаю, позвольте, господин доктор, спросить вас кое о чем.
— Вот как? Я к вашим услугам, но не сейчас. — Пайзл спешит туда, где лестница делает поворот. — Сейчас у меня другие заботы. Вы, наверное, сами знаете, у кого мне надо побывать.
— У Петковича? — изумляется Юришич причине поспешности Пайзла. Ему кажется, что Пайзл бежит от него, он хочет сказать ему об этом, но в дверях злобно расхохотался Рашула.
_ Безмерная родственная любовь, разумеется, после смерти! — Рашула подошел к Юришичу и шепнул: — Врет!
— Без вас знаю, — с дрожью в голосе ответил Юришич. — Врете вы оба! Негодяй и глупец, ха-ха-ха! Все еще не сговорились?
— Вас это интересует? Как видите, нет! — прищурился Рашула. — Но кто бы мог подумать, что вы умеете подслушивать? Разве нет? Я заметил вас в окне. Но ничего, по крайнем мере, вы увидели Пайзла в истинном свете. Затем я его и подвел поближе, чтобы вам было слышно.
— Я слышал только конец разговора, но и этого мне достаточно.
— О, это сущая малость! Надо было слышать, как он проникся нежностью к своему шурину. Заявил, что не выйдет на свободу, пока и его не выпустят! Вот так финт! Хи-хи-хи! Вам, видно, не понятно, о чем идет речь? Дело в том, что его свобода зависит от того, откажусь ли я от своих показаний на суде, а сегодня он стал уверять, что этот отказ принес бы спасение Петковичу. Вообразите, каков тип, сам же погубил Петковича, можно сказать, убил.
— А вы на это не пошли? — мрачно меряет его взглядом Юришич. Он и вправду ничего не слышал, но зачем ему Рашула сообщает об этом? Чтобы натравить на Пайзла? — Конечно, ведь вы жалеете этого симулянта. Это ясно было сегодня утром. Да и всегда.
— Вы имеете в виду случай с Бурмутом? — усмехнулся Рашула, удивленный, что Юришичу и это известно. — Тогда вы меня не поняли. Симулянтом я его никогда не называл, это было бы неумно, но таковым, должен вам заметить, его считает Пайзл. Он не к нему сейчас пошел, а просто сбежал от меня и, может быть, от вас.
Рашула последовательно проводит в жизнь решение быть сегодня с Юришичем на дружеской ноге; настоящее его намерение состоит в том, чтобы попытаться обратить внимание Юришича на Пайзла. В глубоком сомнении Юришич направляется к выходу во двор. Но вспоминает о Мутавце.
— Выходит, вы никого не убили и никогда не пожелали ничьей смерти!
— Иногда бывало, — признается Рашула, внимательно его оглядев, — это была моя работа. Равно как и ваша, когда вы участвовали в покушении. Но сейчас мы оба здесь без работы, развлекаемся — я, как видите, с Пайзлом. Удивляет меня, что вы его терпите, зная его как облупленного. Будто он для вас непререкаемый авторитет.
— Ни в коей мере. Но вы только Пайзлом интересуетесь. Мутавца, как мне кажется, вы забыли.
— Мутавца? — Рашула скривил рот. — О нем не стоит говорить.
— Но стоит засадить его в одиночную камеру! А почему?
— В одиночку? — вздрогнул Рашула, но тотчас же рассмеялся. — Это все шуточки Бурмута. Но он вам, наверное, сказал причину.
— Да, вы якобы боитесь чахотки. Совершенно невероятно!
— Но что тогда вероятно? Оставьте это, прошу вас! Какое мне дело до этой гниды! Сейчас он есть, завтра его нет…
— Вероятно, было бы лучше, чтобы и сейчас его не было?
— Этого я не говорил. Но как бы вы поступили на моем месте? Случайно мне в руки попала записка, которую Мутавцу послала его жена, подстрекавшая завалить меня на суде, и он готов пойти на это. Неужто такого человека вы осыпали бы ласками? Но хватит об этом. Уж лучше ему не жить, он сам себе в тягость!
— А кто его больше всего мучает, если не вы?
— Я? И меня мучают. Почему бы не пошутить — все развлечение. С тоски здесь можно умереть. Это всего лишь шутка. Впрочем, вас зовет Микадо.
Юришич обернулся. Майдак его не звал: рассевшись на дровах, он только пожелал ему доброе утро. Но посмотрел он на него в самом деле так, как будто хотел с ним поговорить.
— Не много ли шуток для несчастного человека, который безусловно невиновен!
— Этого вы не можете знать. Если он невиновен, значит, я тоже ни в чем не виноват, — спешит договорить Рашула, потому что Юришич уже повернулся и зашагал по двору, где прежде Рашула прогуливался с Пайзлом.
Рашула не очень доволен собой. Не слишком ли он выказал перед Юришичем свою ненависть к Мутавцу? Но иначе он не мог. Юришич все равно не верит ему. Будь начеку, Рашула! Быть может, из-за Юришича не следовало устраивать сцену с женой Мутавца? Да и с Пайзлом надо быть осмотрительнее. Но он сам его спровоцировал. О том и речь, чтобы не поддаваться провокациям. Надо осторожно, с максимальной терпимостью, с лаской идти к цели, говорил он себе, думая при этом о Микадо. С этим неуправляемым, глупым спиритистом можно кое-чего добиться. Когда вчера все кругом смеялись, Микадо одобрительно отнесся к нему, потому что он был единственный, кто поверил, что Микадо обладает какой-то таинственной силой. Сегодня утром он, правда, снова упрекнул его из-за Мутавца, но все это можно загладить, и сделать это надо при первом же удобном случае. Рашула улыбается, он снова полон оптимизма. Закурил сигарету, прошелся мимо Юришича и Майдака, взглянув на последнего прямо-таки по-дружески:
— Что это у вас, господин Майдак?
Майдак действительно держал в руках какой-то предмет, весьма необычный в тюремных условиях. Ничего не ответив, он быстро спрятал его. Рашула, избегая показаться надоедливым, повернулся, пошел дальше и сел рядом с Розенкранцем.
Несколькими минутами раньше Майдак, по своему обыкновению мечтательно расхаживая по двору, нашел близ железных ворот, ведущих во внутренний двор, ощипанный трупик канарейки. Задумался. Ему показалось, что его долг закопать канарейку во дворе, и он решил посоветоваться с Юришичем, не возбраняется ли это.
— Да закопайте, чего там! — говорит ему Юришич рассеянно. — Но к чему вам это? Опять дадите повод для насмешек!
— Ия так думаю, — покорно соглашается Майдак, — но что же делать? Не кажется ли вам, что и у канарейки есть душа? Ведь еще ночью она так великолепно пела.
Он потупился, чувствуя, что сказал что-то лишнее. Юришич не признает его спиритизм, а утверждение, что у канарейки есть душа, ему самому казалось мистическим.
— Да, пела, и я слышал, но что с ней случилось?
— Наверное, сыч задушил! — опечалился Майдак. — Так бывает. Вот ее и выбросили. Но как сыч мог пробраться в клетку? Сколько в жизни неразгаданного! — Юришич ему не возражал, и он расхрабрился. Ему не терпелось оседлать своего любимого конька, ради чего он и затеял разговор с Юришичем. — Вот господин Петкович, что он такое, как не тайна? — Он хотел сказать «транс», но не посмел.
Теперь и Юришич вгляделся в него внимательнее. Недавно ему Майдак рассказывал, как однажды майским утром, еще на свободе, он вышел на балкон своего дома и, увидев утреннюю звезду — планету Венеру, почувствовал, что она благоухает, словно роза.
Юришич попытался разуверить Майдака в этом, как и во всем, чем он восторгался, однако этот человек, несмотря на все свои слабости, был ему симпатичен: какая-то чудесная поэтическая противоположность всему этому прозаическому скопищу вещей и людей, которые его окружали. Но что означает эта поэтичность, как не попытку уйти от реальности, в которую следует всматриваться с удвоенным вниманием? Майдак всегда ему казался жертвой собственных мечтаний — на воле, где он был торговцем, и здесь, в тюрьме. Все это заблуждение, сказал он ему вчера, когда Майдак уверял, что действительно находился в гипнотическом сне. Если он и вправду заснул, то сам он меньше всего мог знать об этом. Так думает сейчас Юришич и смотрит, как Майдак опять вытащил из кармана канарейку и гладит ее по ободранной спинке, точно раненого котенка.
— Может быть, это вовсе не тайна, господин Майдак, души часто и у людей нет, не говоря уж о птицах.
— Есть, есть, и во много раз чище, чем у людей! — Майдак смотрит на него из-под опущенных ресниц и, подвинувшись ближе, шепчет, как во сне. — Все время, пока вас не было, Рашула и Мачек спорили о Петковиче, выясняли, сумасшедший он или просто симулирует. Рашула говорит — симулирует. А что вы думаете, господин Юришич?
— Рашула так говорит? Я думаю, Рашула негодяй, человек без души.
— Она у него есть, только от злого духа. Но вот Петкович, — воодушевился он, — у него душа чистая, как роса. Я все думаю, что она, как роса, испаряется на солнце и поднимается ввысь и, кажется, растворяется во мгле.
— Дались вам эти дивные высоты во мгле! Спаси вас господь от них! Вы неисправимый мечтатель! Посмотрите лучше, что это с Мутавцем? Съежился, как будто ему холодно! А что у него в руке?
— Картинка какая-то, жена ему принесла, — невольно вздохнул разочарованный Майдак и снова осторожно, как в могилу, опустил канарейку в карман.
— Здесь была его жена?
Против воли, но подогреваемый чувством неприязни к Рашуле, Майдак рассказал Юришичу все, что случилось в связи с приходом жены Мутавца. При этом он испуганно поглядывал на Рашулу, как бы тот не услышал. Но Рашула был увлечен оживленным разговором с Розенкранцем.
— Гадко, очень гадко, не правда ли? Картинку она хотела ему дать, а не письмо.
Юришич почувствовал такое отвращение и злобу, что ему захотелось тут же излить свой гнев на Рашулу. Но из угла двора раздался смех — внезапно, неожиданно, так что даже Рашула отошел от Розенкранца и заинтересовался, что там происходит. И сам рассмеялся, услышав смех Мачека.
— Ну, прямо как ребенок, чистый ребенок, — смеется Мачек и, радуясь, что может угодить Рашуле, рассказывает, как Ликотич признался, что болен сифилисом. — Совсем как несмышленый ребенок.
— Это возмутительно, я этого не говорил! — беснуется Ликотич, стоит столбом, мрачно озирается ввалившимися глазами, а шея у него скрипит. — Хватит с вас одного дурака Мутавца!
— Оставьте Мутавца в покое! — смеется Рашула, поглядывая в сторону Юришича. — Нигде не написано, что среди нас должен быть всего один дурак.
— Да он всерьез взялся за Мутавца! — поднялся с дров Юришич, не отводя глаз от Рашулы, что заставило того реагировать, хотя вначале он притворялся, будто ничего не замечает. Он догадался, что Юришич все выведал у Майдака.
— Что вы сказали?
Юришич резко отвернулся от него. Но прежде из своего угла появился Мутавац, он тащится вдоль стены, лицо у него такое страшное, что, кажется, это лицо мертвеца, а жизнь теплится только в теле, которому оно принадлежало.
— Памятник вашей подлости! — с горечью говорит Юришич Рашуле и поворачивается к Мутавцу. Куда же он? В камеру? Но нет, он идет прямо к водопроводному крану, пить захотел, наверное.
Так оно и есть. Все утро голодному Мутавцу нехорошо, в горле сухо, надо выпить хоть несколько капель воды, может быть, тогда ему станет лучше. Он сложил ладони ковшиком, но руки дрожат, вода проливается, протекает между пальцев, как сквозь сито.
— Принести вам стакан, господин Мутавац? — приблизился к нему Юришич.
Но Мутавац уже кое-как напился и отрешенно смотрит перед собой в стену. Здесь, рукой достать, вбит крюк, и на нем висит замотанная веревка, старая, потертая, с множеством узлов. Она служит жене начальника тюрьмы для сушки белья.
— Не-е-ет, бла-го-да-рю, — перепугался Мутавац. — Благодарю.
— Ну, а почему вы так засмотрелись на веревку?
— На какую веревку? — он тупо уставился на Юришича.
Скорее всего он даже не обратил внимания, на что смотрит, подумал Юришич и удержал Мутавца, собиравшегося отойти в сторону.
— Послушайте меня, господин Мутавац! Вы знаете, я не Рашула и никогда не сделал вам ничего плохого. Больше того, я часто защищаю вас. Я узнал, как Рашула сегодня утром поступил с вами и вашей женой, за это я его призову к порядку.
— Н-н-е-е-т…
— Что нет?
— Б-б-будет еще хуже.
— Хуже быть не может. Но вот что я хотел вам сказать: надо бы вам показаться доктору.
— Н-н-н-ет, — стонет Мутавац. Он уже раз ходил, но доктор его прогнал. Наверное, смерть лучше, чем больница. Неспроста он минуту назад таращился на веревку. Тогда к нему подкралась мысль, что следовало бы отрезать от нее кусочек и повеситься в укромном месте. Да, но Ольга? От этой мысли его затрясло. Но почему Юришич настаивает на визите к доктору? Разве он так страшно выглядит? — Не-е-ет.
Такое упрямство угнетало и даже раздражало Юришича.
— Что вы заладили «нет», «нет», как будто я вам зла желаю. Вникните в то, что я вам говорю! Я говорю не как Рашула и в самом деле не считаю, что ваша жена передала вам тайком какую-то записочку. Я слышал, она вам картинку принесла. Но могло ведь так получиться, что она все-таки успела сунуть ее куда-нибудь, а охранник намеренно не захотел ее найти. Спрячьтесь и хорошенько поищите, может, в ней что-то важное.
С диким ужасом уставился на него Мутавац. Порой у него возникало какое-то доверие к Юришичу, но сейчас оно напрочь исчезло. Уж не подослан ли он охранниками, а может, самим Рашулой? Писари говорили, что он недавно стоял с Рашулой, и они упоминали его имя.
— Н-н-н-н-е-ет… — сипло простонал он, пошарил по карманам и вытащил картинку. — Во-о-от, это от нее.
— Но это вы потом получили от нее, — напомнил Юришич, которому от Майдака стала известна и эта деталь. Он оскорбился, догадавшись, что Мутавац ему не доверяет. — Если бы вы мне так верили, как в эту картинку, вам определенно было бы лучше, господин Мутавац. Но куда вы идете? Неужели опять в свой угол? Разве нет другого места?
Мутавац почувствовал облегчение, что можно уйти. Он направился к дровам, собираясь посидеть там. Но в последнюю минуту заметил, что там сидит Рашула с Майдаком, поэтому он повернулся и поплелся в свой угол.
Угрюмый Юришич прислонился к водопроводной колонке, смотрит ему вслед и замечает, как Рашула приветливо шепчет что-то Майдаку. Опять задумал какую-то подлость? Но кто-то зовет Юришича. Завтрак ему принесли, а может быть, и газеты; газеты в эти дни он ждет как никогда с нетерпением. Побежал — и действительно: и завтрак получил, и газеты. Сел, чтобы прочитать. Забыл обо всем. Видит только одно, набранное жирным шрифтом: пало Куманово!{8}
— Что скажете на это, господин Юришич, — обратился к нему Мачек.
Минутой прежде он с Розенкранцем, едва дождавшись, пока их покинет Рашула, завели об этом разговор. Розенкранц снова был крайне озабочен требованием Пайзла отказаться от показаний, о чем он узнал от Рашулы. Не сведет ли это на нет его вчерашний уговор с Пайзлом? Если да, то, значит, Рашула опять устроил подвох. А может, они сговорились против него? Терзаемый беспокойством, стараясь не выдать свои намерения, Розенкранц в присутствии Мачека обрушился на Рашулу, и, как обычно, Мачек воспринял это с удовлетворением. Между ними завязался разговор преимущественно о жене Рашулы. Всякие слухи о ней ходят: сорит деньгами, якшается с офицерами, может прикарманить деньги и смыться. «Вот если бы в самом деле смылась», — думают оба и испытывают несказанное удовольствие от этой мысли. Как две кумушки, прижались голова к голове, судачат обо всех, но недалеко от стола сел Юришич, и Мачек сразу обратился к нему. С этим человеком он пытался сдружиться с первых дней пребывания в тюрьме. Но скоро Юришич открыто упрекнул его за дружбу с Рашулой и Розенкранцем, а по всей вероятности, и за то давнее предложение Петковичу, о котором Мачек, совсем не предполагая, с каким фанатиком имеет дело, сам рассказал. Вот так и охладели их отношения. Но, опасаясь Юришича с его подозрительностью, Мачек стремился не оттолкнуть его окончательно. Помогла война на Балканах. Стараясь снова сблизиться с Юришичем, он демонстрировал свое чрезмерное воодушевление победами сербской армии.
— Я как раз читаю об этом, — не обратив на него никакого внимания, Юришич впился в газетные строчки. — Колоссально, спору нет!
— Лихие ребята, эти наши сербиянцы, мы героическая нация!
— И себя вы зачисляете в герои? — усмехается Рашула, только что покинувший Майдака. Весь сияет. Лестью и похвалами сокрушил он недоверие Майдака. Сказал, что до вчерашнего дня не верил в него, потому и подтрунивал. Но со вчерашнего дня, с того гипноза, он прозрел, поверил в его мощный спиритический — да, спиритический, говорит полуинтеллигент Рашула, — талант и считает, что было бы интересно еще раз уговорить Петковича согласиться на гипноз. Нужно торопиться, чтобы Мутавац не опередил! Да, да, Мутавац. Ведь не осталось незамеченным, как вчера Мутавац просил Петковича загипнотизировать его. Ах, Майдак был в состоянии сна, не видел. Но если у Петковича сегодня получится, тогда он сам будет следить, чтобы никто не помешал и не испортил все, как это случилось вчера. Майдак растрогался, рассказал ему даже о своем намерении похоронить канарейку. Рашула одобрил. И, смеясь над Мачеком, он, в сущности, смеялся над Майдаком. А тот направился в угол двора к курятнику в поисках щепки, которой можно было копать землю. — Вам, по-моему, так же важно это Куманово, как и мне.
— Этого вы не можете знать, — оскалился Мачек. — Эти настроения вам чужды, потому что вы не интересуетесь политикой.
— Очень мило, — зевнул Рашула, — но когда настроения станут делом политики, это еще лучше. Разве не так? Признайтесь, — хлопнул он Мачека по спине, подсев к нему, — что вы бы предпочли быть в Сербии интендантом, чем героем на фронте.
— Я никогда не стремлюсь быть тем, кем не могу быть.
— Кем же вы не можете быть? Индендантом или героем? Я думаю — ни тем, ни другим. Что касается меня, то, признаюсь, я мог бы быть единственно интендантом, с сознанием, что я работаю умно и что меня никто не обманывает. Вы бы в этом никогда не признались. Охотно верю, что господин Юришич искренне рад победе сербов, но вам, дорогой друг, — он снова зевнул, — вам не могу.
— Я не требую от вас никаких признаний. — Юришич поднял голову, в голосе его чувствовалась страсть. — И лучше вам помолчать. Мы все знаем, на что вы единственно способны. Доказательство тому — случай с женой Мутавца сегодня утром.
Рашула хотел лестью угодить Юришичу, а результат оказался противоположный. Он спокойно зевнул в третий раз.
— Я и сейчас убежден, что Мутавац под одеждой носит какое-то письмо.
— Вы во всем убеждены, даже в том, что Петкович симулянт.
— О, что до этого, так не я, а Мачек об этом заявлял. По этой части обратитесь к нему.
— Я? — словно огретый плетью, вскочил Мачек, который было уже обрадовался, что Рашула получит по заслугам от Юришича. — Как вы можете, господин Рашула?
— А разве не вы? Не вы ли мне это сказали, там, под каштаном? — резанул по нему угрожающим взглядом Рашула, которого забавляла возможность предназначенный для него удар Юришича направить на Мачека. — Не юлите, признайтесь, что это вы сказали!
Мачек, побледнев и растерявшись, умоляюще смотрит на Розенкранца и Ликотича и даже на Мутавца, как бы ища защиты от выпадов Рашулы. Но все молчат, даже Розенкранц, с которым совсем недавно они говорили о Рашуле в самых отборных выражениях. Обессиленный, молчит и Мачек.
— Так это вы утверждали? — изумился Юришич, он и сам растерялся. Невероятно то, что говорит Рашула. Но почему Мачек так смущен и молчит?
— Да, я в самом деле однажды, но… — Мачек запнулся, ему хотелось вскочить и вцепиться ногтями в лицо Рашулы.
— Признайтесь, Мачек, не испытывайте меня.
— S war doch Ihre Meinung[25], — наконец вмешался Розенкранц, как бы желая упрекнуть Мачека, но довольно нерешительно. Он поднялся, чтобы уйти и не участвовать в назревающей ссоре.
— Schweigen Sie![26] Никаких «но»! Если вы не хотите признаться в этом, значит, вы бы также выкручивались, если бы сцену с Мутавцем устроили вы. Это было ваше предложение.
— Мое? — Мачек побледнел и словно одеревенел.
— Ваше! Ведь вам всегда доставляет удовольствие задирать Мутавца.
— Но это другое…
Юришич сообразил: Мачек неспроста боялся его подозрений. Более того, он помнил недавнее наивное признание Мачека, что тот в своей газете помещал (а наверное, и сам составлял?) рекламу Рашулы, и заподозрил наличие более тесных связей Мачека с аферой страхового общества. Теперь он уверился в этом, а прежнее решение выяснить свои отношения с Мачеком заставило его сейчас сказать:
— Я знаю, это козни Рашулы, господин Мачек. Но скажите ему, что он лжет, скажите! Чего вы боитесь?
— Ничего я не боюсь.
— Так скажите мне, что я вру! — подначивает Рашула. — Скажите, тогда и я вам кое-что скажу, а заодно и Розенкранцу.
— Schweigen Sie, Herr Рашула, — задержался еще на минуту Розенкранц, догадавшись, куда нацелены угрозы Рашулы. Выдавать Мачека не входило в его интересы, да и жаль его немного.
Мачек стоит молча, растерянный, жалкий, не зная, на что решиться. Может, лучше помалкивать и дальше. Взять вину на себя. Таков его удел. Ответственный редактор, он всегда страдал за грехи других, стало быть, и сейчас придется брать на себя грех Рашулы. Лучше это, чем… Пусть лучше Юришич станет его врагом, чем Рашула. Вот почему он вдруг сгорбился и, опустив глаза, глухо выдавил:
— Да, господин Рашула прав. Я его подговорил немножко подшутить над Мутавцем.
— Видите, — победоносно повернулся Рашула к Юришичу. — А вы все хотите свалить на меня, выставить меня зачинщиком.
Юришичу стало противно, он встал бы и ушел, но, взглянув на Мутавца, остался на месте. А тот вытащил картинку, поднес ее к лицу и плачущим дрожащим голосом пытался что-то объяснить.
— Вот, вот, вот что она мне дала, а не… не записку, — захлебываясь, бормотал он, со слезами ожидая, какой эффект произведут его слова. Но все взглянули на него и отвернулись, как будто его и не видели.
— Все равно, кто зачинщик, вы или он. Безусловно, вы! Но это мошенничество! Мошенничество! Посмотрите на этого человека! Жалкий, ушедший в себя, как улитка в раковину, а вы его давите, топчете! Неужели вы думаете, что он не человек? Он больше человек, чем вы все!
— Ответьте ему, Мачек, — усмехается Рашула.
Мачек вытирает пот со лба, покрывший его крупными каплями, словно венцом. Он пожертвовал для Рашулы всем, чем мог. Что еще надо? Он вытаскивает из кармана газету и пялится в нее невидящими глазами.
— Оставьте меня в покое, прошу вас! Довольно, господин Рашула!
— Да и я думаю, что довольно. Дело, пожалуй, ясное даже для господина Юришича.
— Да, мне ясно, — зло бросает Юришич. — Ясно, что все вы, в сущности, хотите обелить себя в случае с Мутавцем и поэтому других забрасываете грязью. Меня все-таки удивляет, господин Мачек, ваша мягкотелость. Зачем вы позволяете Рашуле так месить вас?
— Я не тесто.
— Сдается мне, тесто вы и есть, и я знаю почему.
— Что знаете? — встрепенулся Мачек.
— Знаю! — медлит Юришич, раздумывая, надо ли продолжать. — Бьюсь об заклад, в этой афере Рашула вас тоже держит под шахом.
— Как? — притворно удивился Мачек. Чего он так боялся, теперь, будучи сказанным, показалось ему не столь уж важным. В секретной бухгалтерской книге его погибель, а не в том, что говорит Юришич. — Вы делаете такие заключения, потому что я вам сказал, что печатал рекламные объявления страхового общества. Я печатал, потому что не волен выбирать, я же не главный редактор. А все остальное ложь. Будь это правдой, то прежде всего ее должен был знать господин Рашула…
Рашула молчит, пожимает плечами. Юришич улыбается:
— Видите, господин Рашула молчит. Как будто он признается вместо вас!
— Мне не в чем признаваться и нечего скрывать, — набросился на него Мачек. — Если вам так хочется вмешиваться во все, найдите себе другого дурака.
— Петковича, например? Но он для вас симулянт!
— Петкович мой старый друг, — Мачек демонстративно сел, — и я больше других сочувствую его несчастью. Больше, чем вы.
— Больше меня? Знаете, что я вам скажу? Вы этого человека погубили!
— Я? — рассмеялся Мачек. Такое ему никогда не приходило в голову. Что за глупость? — Почему я?
— Такие люди, как вы, сделали его безумным. — Юришич напряженно смотрит ему в лицо, долго подавляемый гнев прорвался наружу. — В вашем славном обществе так называемой интеллигенции такие люди, как Петкович, могут, как правило, выжить, находя спасение в сумасшествии. Разве может в вашей среде быть что-то чистое и значительное? Вы как трясина засасываете всех, кто стремится вперед, вы только мешаете свободному движению и подъему туда, куда вы сами не можете и не хотите подняться. Потому что вершина, к которой вы стремитесь, совсем в другом месте, она равнозначна дну, где сплошная грязь, хотя по обыкновению вы делаете вид, что сами вы очень чисты. Куда Петкович стремился? Откуда и куда его носили вихри вечных смятений? Я не знаю. Но знаю, что он был как обнаженное сердце, пронзенное иглами, в вечном порыве к добру оно пульсировало и торжествовало над всеми вами. И это сердце вы яростно расклевали. Ваша злая кровь отравила его, ваша. И когда я гляжу на этого человека, который сегодня безумен, мне ненавистно ваше здравомыслие. Да и к чему ум, если он служит только для того, чтобы травить, обливать грязью, учинять свинство? Не стыдно ли вам, не стыдно ли?
— Какого свинства я должен стыдиться? — вскочил и грубо крикнул Мачек, делая вид, будто оскорблен, что тем не менее было похоже на правду. Весь пафос Юришича ему кажется смешным и непонятным.
— О, свинства вам не занимать! — с презрением и даже ненавистью смерил его взглядом Юришич. — Но не надо стыдиться! Всякий стыд ваш был бы симуляцией! Вы симулянт!
— Я симулянт? — словно понимает и не понимает его Мачек. — Вы, верно, имеете в виду Петковича, вы же о нем говорили!
— Вас, вас я имею в виду! Во всем вы симулянт. Дрянной симулянт, разумеется, даже когда говорите о Куманове, когда хотите скрыть свое соучастие в мошенничестве страхового общества, — всегда!
Мачека не задело это прямое обвинение. Видя, что попал в затруднительное положение, не имея возможности скрыться от Юришича бегством, потому что здесь Рашула, который может вернуть его обратно, он усмехнулся страдальчески, как бы отступая, но не теряя тайной надежды одержать верх.
— Да, я участвовал в делах страхового общества. Спросите Рашулу! Ему будет очень полезно это признание.
Рашула делает вид, что не слышал их до этой минуты. Он притворно вздрагивает.
— Что? Я об этом ничего не знаю. Ничего! — после некоторой паузы с усмешкой повторяет Рашула. Сейчас ему важно не оттолкнуть от себя Мачека, на которого он еще имеет виды, да и смешно наблюдать, в какое замешательство повергают Юришича его слова.
— Видите, видите, сейчас вы получили ответ на ваши инсинуации! — расхрабрился Мачек, почувствовав облегчение, словно освободился от сжимавших его тисков. Он воображает себя победителем, но знает, что эта победа может быстро обернуться поражением. Рашула ему немножко помог. Но не пожертвует ли он им снова? Прочь, прочь от этой опасности. — Но вы, должно быть, еще не все сказали о Петковиче!
— Я и о вас еще не все сказал. Симулянт! Сейчас вы для меня симулянт больше, чем когда-либо! — исподлобья, с укором смотрит на него Юришич. Он догадывается, что Рашула и Мачек чем-то связаны между собой и что оба этих негодяя обменялись взаимными услугами, в результате чего он, Юришич, должен стать их жертвой.
— Вы опять за старое! Но сделайте одолжение, что же тогда представляет собой этот Петкович? Я не таю против него зла, но скажите мне: почему он называет себя анархистом и почему он одновременно лоялен? Скажите на милость, что здесь симуляция — первое или второе? Какое ваше мнение?
— Какое? — ухватился Юришич за приманку Мачека и замялся.
— Какое? — с вызовом повторяет Мачек. — Вы, кажется, попали впросак и не можете ничего объяснить.
— Нет, впросак попали вы, — гневно возразил Юришич. — Вам странны и непонятны его противоречия. Подумайте, сама Хорватия разорвана противоречиями, несмотря на весь свой здравый разум. Петкович вобрал в себя весь абсурд окружающего его общества, он трагический актер нашего хорватского гротеска. Он представитель нашей интеллигенции, в мозгу которой уживаются кричащие противоречия, — идеи, аргументы, самые что ни на есть пестрые, кружатся, как на ярмарке, в черепных коробках, — каким отдать предпочтение — дело случая и настроения. И все эти головы мне часто кажутся маленькими лодками под парусами, ветер дует в них со всех сторон, и они качаются, крутятся на месте, пока сильный порыв ветра не отнесет их в сторону. Так и интеллигенция в основном бесплодно кружится на месте. Нет, похоже, у нее рулевого, а если есть, то непременно надо заглянуть ему в душу и понять, куда он правит? Не заклинило ли мотор, не сгнил ли в руках руль. Да, сгнил. А сколько гнили в самой интеллигенции! Сколько раз мы убеждались, что у нее вместо путеводной мысли — мысль-сводница! Сводница, объединяющая идеи с бесчинством, и бесчинство это торжествует под знаменем идей. Это та славная среда, славное общество, в котором трагедия человека, Петковича, служит печальным символом гибели всех, пожелавших служить идее, а не бесчинству. Он был честен, бескорыстен, хотел быть рулевым, хотел увлечь за собой потерявших ориентиры людей, вывести их на простор, к ясной цели. Но сам оказался типичным интеллигентом, нуждающимся в поводыре, ибо руководить он не может. Но, рискнув проявить характер и оказать сопротивление, он пал с честью, не осуществив своего намерения. Облитый грязью и оклеветанный, он упал и тонет, потому что циники, которых легионы, просверлили ему голову, как днище лодки. А к этим легионам циников… — Юришич остановился и посмотрел вокруг, задержавшись взглядом на Рашуле.
— Принадлежит и Мачек, — опередил его Рашула и усмехнулся. Часто Юришич называл Мачека циником, таким считает его и сейчас, предположил Рашула.
— И вы вместе с ним, в первую очередь вы! — выкрикнул Юришич в его сторону. — А он с вами! Много вас, составляющих эти легионы, а Петкович среди вас словно невооруженный рыцарь среди разбойников и праведник среди негодяев!
Мачек хотел что-то ответить, но не находил слов. Несколько раз готов он был прервать Юришича — пожалуйста, дайте мне сказать, — на самом деле он не знал, что сказать, он, в сущности, даже не понимал его. А вот последние слова он понял, хотя этот выпад касается не только его, но и Рашулы. Что же он молчит?
— Вы слышали? — спрашивает он Рашулу почти с наслаждением, как будто Юришич не имел в виду и его самого.
— Такое о себе я бы не позволил заявить, — промямлил Ликотич, стоявший, прислонившись к стене, рядом с Мутавцем. Он еще раньше имел возможность, но сейчас окончательно решил дать реванш Рашуле и Мачеку за все измывательства этим утром.
А Рашула тихо, приглушенно смеется. Потом замолкает. В его интересах не ссориться сегодня с Юришичем. Но не сочтет ли тот его уступчивость слабостью? Если сейчас уступить, Юришич станет еще более дерзким. Поэтому он решил показать себя разгневанным.
— Кто негодяй? Попридержите язык! Трепло! Вы что — лучше нас? Мы все здесь одинаковые, никакой разницы. Вы не негодяй, вы глупец!
— Я негодяй для властей и негодяев, а вы негодяй для народа и для порядочных людей. Торговец мертвецами! Вам бы хотелось, чтобы весь народ лежал на смертном одре, вы бы его страховали, а денежки — в свой карман.
— Сейчас мы этим не занимаемся: было да прошло!
— Всех на лед, в холодильник! Вот такие негодяи и держат народ на льду, парализуют, вымораживают его энергию, его стремление выбросить вас к чертовой матери. А что касается глупца, то этот титул вы сегодня сами получили от вашего дружка Пайзла. Верно, не забыли?
— Это он вам сказал, это ваша визитная карточка, вы как раз подходили в тот момент, — выкручивается Рашула и ликует. — Впрочем, вот что я вам скажу. Чихал я на всю вашу порядочность! Вы себя и Петковича считаете порядочными, однако вы здесь же, где и мы. Какой прок вам от этой порядочности?
Он смотрит на Мачека торжествующе, но и с презрением, как будто хочет сказать: так-то вот, видишь, этому треплу надо было врезать, чтобы он заткнулся. А Мачек только закивал головой и сел, развернув перед собой газету, довольный, что может помолчать и что сейчас настала очередь Рашулы вести поединок с Юришичем.
— Мне — никакого! Это вообще великолепная позиция, великолепная, — повторяет Юришич, задетый за живое вопросом Рашулы. Этот вопрос всегда вставал и перед ним, только с другой, более благородной точки зрения, и сейчас Рашула разбередил его больную, незарастающую рану. И он замолчал, памятуя об этой кровоточащей ране.
— Так-то вот, мой юный господин, — продолжает Рашула. — Все бесполезное надо отбросить. Отбросить! Порядочность! Тьфу! Жаль, что не можете спросить Петковича, хотел бы он сейчас быть в своем уме, но непорядочным, или порядочным, но сумасшедшим!
— Лучше уж быть сумасшедшим! Лучше! — кричит Юришич, с болью освобождаясь от своей немоты. И ему самому страшно от этого крика, словно тем самым он осудил Петковича на погибель и безумие.
— Я не ослышался? Тогда в самом деле разумнее быть ему сумасшедшим, — растягивая слова, произнес Рашула, и взгляд его остановился, но не на Юришиче, а где-то над его головой. — Впрочем, спросите его самого, он здесь.
у Юришича мурашки побежали по спине, он резко обернулся. Там, возле стены, стоял с вытянутым лицом Ликотич, щеки у него еще сильнее запали.
Из-за угла один за другим отрешенно или с таким выражением, будто собираются тайком что-то шепнуть, а может, и донести на кого-то, высыпала группа заключенных. Словно мутный поток в дождливый день, растекались они по тюремному двору. Все устремляются к каштану, голому, без листьев. Еще в июне листья на нем пожелтели, а в июле стали опадать.
В числе первых появляется Петкович. Он идет, заложив руки за спину, и улыбается. Вот он посмотрел на писарей, улыбнулся еще шире, радостно, почти по-детски, но не проронил ни слова. Словно машинально шагает он с остальными заключенными, смешался с ними, идет туда, куда и они, прямо к каштану.
Вслед за ними плетется охранник с винтовкой на плече, высокий, крепкий, молодой. Бурмут вышагивает рядом с ним, размахивает ключами и подгоняет заключенных:
— Пошевеливайтесь! А ты, Юришич, что разгалделся? Даже в суде слышно!
Круг заключенных замкнулся и медленно завертелся. Началась утренняя часовая прогулка. Охранник стоит у ворот и наблюдает за заключенными. Протирая глаза, Бурмут присел рядом с Рашулой среди писарей. Там, наверху, он немного вздремнул и приснилось ему, что угощается дома с сыновьями, сейчас он не в духе и подумывает, как бы организовать выпивку ночью с Рашулой и писарями. Ведь Рашула еще утром ему предлагал. Но это опасно. Эх, что за жизнь, когда даже маленькое доброе дело считается злом! И, словно в этом виноваты писари, сердито кричит:
— Подонки вы! И вас бы не мешало приструнить, как тех, у каштана! Живете здесь как господа! Только галдеть умеете! Даже государственным преступникам так орать не позволено!
— Nicht zürnen[27], папашка, сефодня фаш тень рождения, — улыбнулся вроде бы сердечно Розенкранц. Пока здесь шли препирательства, он потихоньку улизнул к Бурмуту и дал ему на день рождения гульден.
— Иди к чертям, — вспомнил Бурмут про злосчастный гульден, и ему как будто полегчало. — Знаю я, вы бы хотели, чтобы у папашки почаще были дни рождения — лишь бы баклуши бить. Подонки! В канцелярию вас надо всех прогнать, на работу! Почему я должен вкалывать? — он было поднялся, но тут же снова обратился к писарям. — А что вы скажете, ребятки, о Петковиче? Вот дьявол, веревку у меня просил, ему, видите ли, надо привязать на шею голубю письмо, а голубь — далеко! Да еще вбил себе в голову, что должен быть поставлен в равные условия, как все, ходить на прогулку. Совсем человек рехнулся, tas hajst — надо доложить начальнику тюрьмы.
— Он уже знает! Не трудитесь, папашка, — загородил ему дорогу Рашула.
— Ну и что? — не успокаивается Бурмут. Гульден у него в кармане, и ему не так надо доложить о Петковиче, как на минуту смотаться из тюрьмы и опрокинуть стаканчик сливовицы. — Я свои обязанности знаю. — Он ткнул Рашулу ключами. — Следует доложить обо всем! — он заковылял к воротам, попутно рявкнув на заключенных, хотя никто в кругу не нарушал порядка. — Тихо, ребятки. Пункт десятый. Без разговорчиков гуляй!
Он вышел, а вместе с ним словно бы откатился за ворота и его крик. Двор затих. Он безмолвен, как солнечный шар, что поднялся над крышей здания на улице, ближе к свободе, и сияет на небе, точно лучисто-золотой круглый сгусток краски на голубой палитре. По другую сторону, у самого края тюремной крыши разлилось желтоватым овалом пятно, размытое с одного края лазурью. Это половина луны, задержавшаяся на небе, но уже бледнеющая и постепенно исчезающая. Кажется, там, наверху, большой медовый леденец, который под теплыми лучами солнца тает в голубизне неба, как сахар в кофе.
И граница солнечного света во дворе опускается все ниже, скользит по поленнице дров, которые понемножку подсыхают и слегка дымятся.
За курятником возле самой стены, где бак для мусора, Майдак вырыл ямку и закопал в нее канарейку, а сейчас принялся мастерить из щепок крест на ее могилку. Забыв обо всем на свете, он с головой ушел в это занятие. Мысль поставить крест воодушевила его. Он сидит на дровах, стругает щепку, влюбленно смотрит на Петковича и поминутно оглядывается, поднимает голову — интересно, как уйдет с неба луна.
Микадо-Майдаку, который когда-то на заре вдыхал запах розы, исходящей от утренней звезды, этот остаток луны представлялся ломтем дыни на широком голубом подносе. Он с удовольствием выращивает и ест дыни и этим летом велел приносить их и в тюрьму. Хотя ему очень жаль, что луна так быстро исчезает на небе, точь-в-точь ломоть дыни в голубых челюстях, он наслаждается картиной, созданной собственным воображением. На мгновение он забывает о тревоге, которая после разговора с Рашулой гложет его, стоит ему подумать о Петковиче. Умиротворенный, словно погруженный в транс, он скрепляет крестик для канарейкиной могилки.
А на крыше стоящего на улице дома, нахохлившись, греются на солнце голуби, воркуют глубоким альтом, словно выводят аккомпанемент печальной и дисгармоничной арии этого утра.
От утра до полудня
Подняв воротник пальто и сдвинув набекрень шляпу с широкими полями, благородный Петкович шагает в змеей обвившейся вокруг каштана цепочке заключенных. На лице счастливая улыбка, он что-то бормочет себе под нос, жестикулирует, как будто ведет диалог с невидимым собеседником.
В его голове зародилась приятная мысль, светлая и теплая, как этот день. Сегодня непременно придет ответ из дворцовой канцелярии. Забыл Петкович, что с этой надеждой он живет уже несколько дней. Так повторяется каждое утро, когда заключенных выводят на прогулку и когда те, для кого наступил день выхода на свободу, нетерпеливо расхаживают у ворот, ожидая вызова к начальнику тюрьмы, где их вычеркнут из списков и выпустят на волю. И сегодня какой-то молодой человек стоит у ворот. Ба, да это Юришич!
— Доброе утро, господин Юришич!
— Доброе утро, — отозвался Юришич, но Петкович уже не думает о нем.
Да, сегодня непременно придет ответ дворцовой канцелярии. Пора бы уж. Нет никаких сомнений, что в Вене обстоятельно изучили все письма, апелляции и меморандумы, которые он им послал. Они заслуживают того, чтобы их изучили. Поэтому так долго и не отвечают. Но сегодня, сегодня ответ наверняка придет. И непременно с подписью Его Величества. Сам апостольский Франц Иосиф Габсбургский благоизволит помиловать покорного раба, хорватского дворянина (Kaiserlicher Ritter, Edler von Adelige)[28] Марко Петковича из Безни и распорядится незамедлительно выпустить на свободу этого ложно обвиненного дворянина.
А потом, после выхода на свободу, Петкович сядет в свой автомобиль. «Регина, хочешь со мной?» Он отвезет ее в Вену, явится на аудиенцию к императору и попросит помиловать и его врагов, и врагов его народа. Чтобы их тоже выпустили и предоставили свободу. Зачем им страдать? Месть бессмысленна. Ваше Величество! Тюрьма не для людей, она никого не исправляет. Нет такого правительства, которое не могло бы стать достойнее, а лучше всего, когда нет никакого правительства. Я анархист, но лояльный, ибо верю, что объединение югославян возможно только под жезлом Вашего Величества.
Я лоялен, Ваше Величество, хотя я и был одним из тех, кто поднял руку на Вашего доверенного. Я этого не скрываю и не хочу лгать. Два человека убиты. Но разве бы это случилось, если бы они от Вашего имени не потворствовали тем, кто угнетал мой народ? Они были у Вас на службе, и Вы виновник их смерти. Неужели Вам нужна еще и моя? От имени народа я требую жизни и для Хорватии, и для себя. Слишком много тюрем в Вашем государстве, а это нехорошо. Мы, хорваты, мы, югославяне, хотим быть свободными!
Мы этого хотим. Кто мы? Мало тех, кто мечтает о свободе, еще меньше людей о ней говорят, и совсем ничтожна горстка борцов за нее. Большинство, может быть, даже и не думает о свободе и не знает, какой она должна быть. Главное для таких людей — собственное благополучие, и чем оно полнее, тем меньше им нужна свобода. Но они тоже недовольны, хотя волю к свободе расшевелить в них очень трудно. Их, стало быть, надо разбудить от сна. Но если им, даже избавившимся от спячки, личное благополучие важнее, чем свобода? Значит, им надо дать это благополучие, пусть даже с ущемлением свободы — свободы под скипетром императора. Так считаешь ты, Пайзл.
Но, дорогой мой Франё, я хорошо знаю, что тебе нет никакого дела до чужого благополучия, тебе важнее свое собственное. Быть лидером в партии, иметь деньги и Елену — вот что для тебя главное. Люди говорят мне: отвернись от этого человека, презри его, ударь, он сеет зло, но еще большее зло сделаешь ты, если простишь ему. И все-таки я тебя не осуждаю — я прощаю тебя. Разве имею я право прощать тебе то, что может простить только народ? Не имею. Но и народ тебя не осуждает. Я вижу длинные, взволнованные, шумные реки людей, вижу, как они окружают твой дом, и флаги колышутся на их волнах, словно разноцветные паруса, и сотни голосов обращены к тебе, стоящему со слезами умиления на балконе, как на скале. «Да здравствует Пайзл! Да здравствует Пайзл!» Обманул ты их, легковерных, и тяжко разбить их веру. Во мне ты ее разбил. А я тебе прощаю все, потому что знаю: всю жизнь как путеводная звезда и как звезда сомнений горела в твоей душе мысль о жене. Не обязательно ею должна была оказаться Елена — о, если бы это было так! — однако ею была именно она. Мысль о ней связывает нас там, где мысль о народе разъединяет. А сама она, улыбаясь, покидает нас, каждого в отдельности, как будто проезжает мимо в высокой коляске и смотрит на нас с презрением: что вы так суетитесь возле меня? Разве не видите, рядом со мной другие.
Наступил ли сейчас между вами мир? О, я угадываю глубину вашего несогласия: в Елене течет моя кровь, она не создана для семейной жизни. Ей нужна свобода. Не жена, не мать — легкомысленное существо. Тебя это ужасает, Франё, ты прежде всего муж и отец. О, сколько в вас обоих противоречий! И все же она чище тебя, часто мне кажется, что ты ее не стоишь. Мне тебя очень жаль, Франё, я сочувствую тебе, но мне мучительна эта жалость. Разве мне нужно жалеть кого-то, когда я больше других достоин жалости? О, спросят вас люди: «Что вы сделали для брата и шурина, который вас любил?» Вы искренне ответите: отняли у него Регину.
Вы ее ненавидите, и сейчас вам удалось то, чего вы всегда добивались: вы отняли ее у меня, запугали, поэтому она больше не приходит. Пусть вам останется автомобиль — верните мне Регину! Разве вы не слышите, как по вечерам, когда все замирает, маленькая Гретхен поет о короле Фуле? О, вы прогнали маленькую Гретхен, и она ко мне больше не приходит, а я ее полюбил с того дня, когда она побывала у меня. Да, до того дня она для меня великолепно пела и была Гретхен только на сцене. О, Елена, ты знаешь то, о чем никто не знает: я любил тебя не просто как сестру. Сильнее, сильнее. Так сильно, что сам ужасался и бежал прочь. А Регина мне напоминала тебя. Знаю, вы совершенно разные. Но вы обе пришли из того сада, в котором из гармонии звуков родилась песня; гармония — это безвластье, потому что все мы власть, это лояльность отношений между людьми. Регина мне заменяла тебя, а я ее все-таки не любил, потому что она была не ты. Я восторгался, падал перед ней на колени, а она смеялась, и я смеялся, все это было только шуткой, преходящим увлечением. Но теперь я ее люблю. С того дня, когда она появилась и сказала, что придет завтра, я жду это завтра как высочайшее помилование. Она приносит с собой воздух и солнце, свободу и воспоминания. Знаю, она меня не любит, она всегда лишь играла мной, я был ей смешон, она высмеивала меня при посторонних. Все равно. Пусть меня никто не любит, я люблю всех. Даже эти короли мертвецов из страхового общества не вызывают у меня ненависти. Все это Хорватия со своим солнцем и тенями, днями и ночами, достоинствами и недостатками. Как можно любить ее всю и не любить ее пороков?
Я хотел бы упиться любовью чистой, а вокруг меня сплошная грязь, да и я не тот, каким хотел быть. Женщины, прочь от меня, прочь от меня, призраки, влекущие в пропасть! Короли мертвецов терзают тело Хорватии. Надо их свергнуть с престола, воздвигнутого на костях! Смотри-ка, они против моего помилования, они жаждут моей смерти, чтобы присвоить себе страховку. И ты, Франё, среди них. Я ждал тебя ночью. Я ждал тебя, как луч света, а ты принес темноту. Что вы замышляете с этим директором Рашулой? Уж не мне ли вы готовите западню? С того дня, когда я тебя увидел здесь, обнажилась вся твоя подноготная, черное твое нутро. Я знаю, всю Хорватию ты хотел бы взять под свою опеку, хотел бы диктовать ей свою волю. А меня не возьмешь! Как прежде, так и теперь я заявляю — нет! Моим опекуном будет другой, ты пока не знаешь, это — император! Он возьмет меня под свою защиту. Кто? Неужели император?
Каким застывшим было его лицо, как из красного воска, и как холодно смотрели на меня его глаза! Два шага разделяло нас — страшное, огромное расстояние! Как будто мы пришли из разных миров! И конечно, он меня не слышал, не понимал, я был для него чем-то вроде придворного шута. Дзинь-дзинь-дзинь, звенят колокольчики, а это звенели его шпоры. Ха-ха-ха, император будет моим опекуном!
Что ты, Пайзл, думаешь об императоре? Ты можешь не отвечать как политик. Но иначе не умеешь. Хорошо. Тогда вообрази, что твои политические цели могут осуществиться и без императора и вопреки императору. Остался бы ты и в этом случае лояльным? Нет. Ты ведь мне сам об этом сказал. Но против него ничего сделать невозможно — согласились мы. Каждый, даже малейший шаг к свободе лежит через поклон трону. Но ты так низко поклонился, что уже простерся перед ним, а свобода далеко за троном плачет в оковах.
Тебя интересует, что я думаю об императоре? О, всех нас, когда мы были податливы, как воск, учили, что император превыше всего. Волшебный замок и сказка тысячи и одной ночи, мягкое, доброе сердце — вот чем был для нас император. Что я думал о нем, когда желторотым кадетом стоял в строю и в упор смотрел на него? Это было на каком-то параде. О, Франё, ты не ведаешь, что такое парад, когда ты песчинка среди тысяч. Трубят трубы, грохочет артиллерийский салют, люди, словно тысячи свечек, кучка блестящих генералов и наш полковник Гомбос, напряженный и нервный, тот самый полковник, который всегда смотрел на меня горящим взором, казалось, в нем отражалось пламя сожженных вами по случаю прибытия императора флагов.{9} И вот теперь император прибыл, и все сделалось странным, таинственным, все заледенело, подавляя дрожь, и словно в неземном сиянии предстал император перед полковником и прицепил ему на грудь орден. И я смотрю на это и кричу вместе со всеми: «Да здравствует император!» Я приветствовал императора. Но что я тогда чувствовал? Какая тоска и отчаяние охватили мою душу, когда я увидел, как император награждает того, кто ненавидит меня и мой народ! Нельзя одновременно служить императору и народу, вот что!
Но чтобы служить народу, нельзя трогать императора. Ну хорошо. Для народа я анархист, для императора — лояльный гражданин. На пути народа к свободе император для меня как скала, которую невозможно сокрушить, следовательно, ее надо обойти. Обходный маневр — вот моя лояльность. И только это?
О, страшным он мне кажется и бесчувственным, как будто он из железа, он строг с моим народом, как фараон с израильтянами. Я должен его ненавидеть, но кровь веков пульсирует в моих жилах, голос веков говорит: отдай кесарю кесарево, и все эти века свидетельствуют: нельзя дать народу, если даешь кесарю. Но не отдал ли ему народ себя сам? Поэтому отдаю себя и я. Да здравствует император, дзинь-дзинь-дзинь! Я не стану придворным шутом. Да здравствует народ! Нет государя, который не мог бы быть достойнее, но лучше всего, когда нет никакого!
Но он меня помилует, и я окажусь на свободе вместе с тобой, Франё. И ты выйдешь на свободу, да, ты сказал это вчера вечером. О, как это дивно и как Елена обрадуется! Может, тебя уже нет здесь, может, тебя еще вчера выпустили? Ты и вправду пришлешь ко мне Елену, как обещал? Вчера, когда она была здесь, я слышал ее смех, доносившийся со двора, она звала меня, хотела меня видеть, а ты меня не мог найти. Думаешь, я этому верю? Она забыла меня, и это мне причиняет боль. О, скажи ей, пусть придет. Я не хочу, чтобы мы ссорились. Нам всем нужно помириться и сдружиться, тогда мы будем сильны, я выйду на свободу, и все мы начнем новую жизнь, ты с Региной, ха-ха-ха, еще сегодня, еще сегодня! И новую партию создадим, антиреспубликанскую, радикальную, рабочую. Знаешь ли ты, Франё, наших несчастных шахтеров в Загорье? Они работают под землей, солнце не проникает к ним. Все мы под землей, в темноте, солнца нам нужно, и солнца, и света, и воздуха — свободы, ха-ха-ха!
Смеется Петкович, а мысли скачут и путаются в голове, опережают одна другую. Много темных теней трепещет в его душе, и в то же время странная, солнечная веселость звенит в мышцах. Как прекрасно отказаться от всех привилегий и быть братом всем людям! Но как? Что это было прошлой ночью? Кто-то стучал в его дверь. Ах, да, это убийцы, убийцы, и среди них был король мертвецов Рашула, но они вынуждены были уйти ни с чем, потому что их упредило императорское помилование. Потом утром к нему в камеру пришел шпион, назвавшийся Юришичем. Несчастный, хотел узнать, о чем он разговаривал с голубями, хотел подсмотреть, что написано на бумажке, которую он привязал на шею белому голубю. А написал он привет Регине Хорватской и пустил его, и сейчас, конечно, этот голубь далеко в пути, кружит над всей Хорватией и полетит по Балканам, как мироносец, неся привет сербам и болгарам.
А его, Петковича, каждую минуту может позвать начальник тюрьмы или следователь. И скажет: «Простите, господин Петкович (благородный Петкович, уважаемый господин следователь, я анархист, но и анархиста Кропоткина всегда называли князем{10}), простите, что мы вас держали в тюрьме. Это была ошибка. Мы и сами никогда не верили, что вы кого-то обманули. Ошибка, знаете, столько работы, мы приняли вас за другого человека, которого зовут так же, как и вас. Вы свободны». — «Пожалуйста, пожалуйста», — поклонится Петкович, и сейчас, во дворе, он, улыбаясь, склоняется в легком поклоне. «Так вы говорите о человеке, которого зовут так же, как и меня? Существует, стало быть, кроме меня, еще один Марко Петкович? Это удивительное открытие! Мне и самому всегда казалось, что их двое. Но прошу вас, что вы сделали с тем, вторым? Меня это очень интересует, потому что, знаете ли, все говорят, что он сумасшедший. Сумасшедший Марко называют его, безумец, юродивый, ветреник. Оскорбительно и печально, не правда ли? И сумасшедший дом ему сулят, ха-ха-ха! Значит, хотите упечь его в сумасшедший дом? Только не вздумайте и на сей раз перепутать и сделать со мной то, что намереваетесь сделать с ним: вместо того чтобы выпустить меня на свободу, упрячете в сумасшедший дом. Это был бы обман, а я никого не обманул, даже по легкомыслию — никого. Только вам я никогда не скажу, что произошло на самом деле. У меня были деньги в банке, и я с полным основанием мог дать хозяину ресторана чек, но прежде Пайзл без моего ведома снял деньги с моего счета — взял взаймы, просто взаймы, — естественно, хозяин ресторана не смог оплатить чек в банке. Но это вас абсолютно не касается. Мы будем разговаривать о других вещах, когда пожалуете ко мне в Безню. Не навестите ли вы меня? Итак, до свидания, господин следователь, до свидания в Безне!»
Раскачиваясь всем телом, тяжело, не в ногу с другими шагал впереди Петковича пятнадцатилетний Грош. Петкович вспоминает, как паренек хотел утром помочь ему убрать коридор, и ему приятно видеть его снова здесь, рядом с собой. Он оставляет свое место в круге и присоединяется к пареньку, идет с ним рядом и затевает разговор:
— Слушай, малыш! Когда выйдешь на свободу, приезжай ко мне в Безню. Я подарю тебе целый лес!
Парень удивленно смотрит на него сквозь редкие ресницы.
— Становись в строй! — сипло, как змея в лещедке, шипит человек, шедший сзади Петковича. Он низок, рыжеволос, обрит, грабитель по специальности, столь известный своими злодеяниями, что его опасаются отправлять в больницу. Феркович — так зовут этого грабителя — болен сифилисом уже в серьезной стадии, так же, как и его жена, которая на втором этаже мучается в родах.
— Да, да, почему бы мне не подарить тебе лес? — продолжает Петкович и смеется. — Тебе понадобится, а мне он не нужен.
— Но я осужден на пятнадцать лет, господин Петкович. Когда еще я выйду на свободу! — растерянно и печально возражает Грош. Это наивный, духовно неразвитый крестьянский парнишка. С восьми лет он уже шастал с девчонками по кустам, а чуть позже стал пить горькую. Он по-настоящему даже не понимает, что такое сумасшествие, но слышал о щедрости Петковича и совершенно серьезно воспринимает все, что тот ему говорит. Лес! Целый лес!
— Ах, да! — вспоминает вдруг Петкович. — Строевой лес уже продан. Но я дам тебе другой, — уже не смеется Петкович, смутился. Есть ли у него еще лес, который он мог бы подарить?
Другие заключенные, а среди них есть даже цыгане, усмехаются шутке Петковича — они считают это шуткой. Но некоторые сохраняют серьезность. Высокий, как конопля, и тонкий, как бумажный лист, портной Дроб, шагающий перед Грошем, скалит зубы, полагая, что парень попался на приманку Петковича, одновременно он то и дело исподлобья стреляет взглядом в сторону Рашулы. Он мещанин из Рабочего Дола, настоящий «праваш»{11}, что, впрочем, не помешало ему спустя несколько месяцев после покушения донести на своего соседа — мелкого чиновника, у которого собирались революционные студенты, готовившие новое покушение. Он был известным правдолюбцем и доносчиком и многие годы враждовал с этим чиновником. Много анонимных писем настрочил он на него и, как правило, много чего привирал. Следствием было установлено, что студенты приходили к чиновнику ради его красивой дочки, используя одновременно и то обстоятельство, что его жена держала крошечную столовую. В тюрьме Дроб уже третий день. Он ужасно зол на Рашулу. Собственно, и он был одним из членов «кружка» страхового общества, застраховал себя, жену и даже брата, который уже успел умереть. И всё — вступительный взнос, членские взносы, взнос на случай смерти, — всё пропало, даже страховую премию за умершего брата Рашула сгреб себе в карман. «Полюбуйтесь на этого гада, — мрачно, с ненавистью смотрит он исподлобья на Рашулу, — расселся, как в кафане. Вон, даже газеты почитывает, а я здесь уже третий день кручусь, как лошадь, которая вертит карусель. Разве это справедливо?»
Грабитель Феркович, жена которого сегодня непременно родит, хмур и раздражен, просто взбешен на самого себя, а еще больше на жену. Он думает о нежеланном ребенке, и всякий взрыв смеха его возмущает. Петкович ему вообще ненавистен. Зачем этот богач одевается в тюремную одежду, носит тюремные башмаки и ходит кругами с этими воришками, у которых нет никаких привилегий, — их посылают в город на работу, заставляют пилить дрова, перевозить мебель. Чистая показуха! Ни черта он не сумасшедший! Притворяется! Здорово у него получается это притворство: наверняка все заранее было задумано. Кто-то о нем печется. Упрячут его в сумасшедший дом вроде бы для обследования, а потом выпустят на свободу. Везет тем, кому сам черт не брат. Ферковича, которого жена на следствии так завалила, что ему вместе с ней суда не миновать, приводит в негодование такая протекция, и он готов заорать на Петковича, но боится приклада охранника; на прогулке надо молчать. Но как смеет Петкович выходить из строя и даже разговаривать? Его крайне раздражает пустое пространство в том месте круга, которое занимал Петкович. Он осмелел и кричит, если его сиплый сдавленный голос можно еще назвать криком:
— В строй! Что это за равноправие, если ему можно, а нам нельзя!
Охранник, что стоит, прислонившись к воротам, вынужден вмешаться. Родом он из того же края, что и Петкович, и из-за бедности — восемь едоков на один рал — пошел в охранники. Петковича он знает, ему жаль его.
— Пожалуйте в круг, господин Петкович! Или уходите совсем, никто вас не неволит ходить здесь. Извольте вместе с этими господами в круг! А ты кыш! — рявкнул он на Ферковича, этого вечно мрачного ворчуна. — Здесь я слежу за порядком!
— Порядком для господ, — фыркнул Феркович, поник и с озлоблением сжал губы.
До сих пор словно вынужденный прогуливаться подобным образом и обрадованный, что ему дали свободу передвижения, Петкович оставил растерянного маленького Гроша и застыл перед кругом. Наверное, хотел всем сказать что-то хорошее, но, не найдя слов, помахал рукой и пошел к дровам. Но не сел. Чей-то ласковый голос зовет его туда, к стене за курятником, и желает ему доброе утро. О, это утро действительно доброе, сладкое, как сахар!
— Ну, как поживаете, господин Майдак?
Майдак только что смастерил крестик и втыкает его в землю. С открытым ртом, склонив голову, он ласково и выжидательно уставился на Петковича, когда же тот потреплет его по щеке, как это часто бывало раньше. Но сейчас Петкович смотрит вниз на крестик на земляном холмике.
— Это могила. Я похоронил канарейку, — начал было Майдак, чтобы нарушить молчание и обратить на себя внимание Петковича.
— Канарейку? — вздрогнул Петкович. — Какую канарейку?
Майдак принимается объяснять. В душу Петковича закрались сомнения и страх, смешавшиеся с прежним радостным настроением. Что-то необъяснимое роднит его с этой канарейкой. Прекрасно пела она летними вечерами, а теперь мертва. Почему? А еще вчера, когда пришли убийцы, он слышал ее щебетание.
— А вы ее, случайно, не живую закопали? — с тревогой спросил он и повернулся к Майдаку, который, прислонившись к стене, не мигая смотрит на Петковича.
— Нет, нет, мертвую, господин Петкович!
— А это ее могила? — вдруг радостно оживился Петкович. — Желтая могила, ха-ха-ха! Смотри-ка, и крестик поставили! А зачем крестик? — рассмеялся он и ласково потрепал смущенного Майдака по щеке.
— Да так, господин Петкович. Может, и у канарейки душа есть. Надо уважать, — протяжно выговорил он, растроганный, охваченный неодолимым желанием посидеть с Петковичем где-нибудь вдали от всех. Вот какой это человек, которого люди называют сумасшедшим, — улыбающийся и радостный. Словно в трансе. Именно так он и представлял себе Петковича. — Бог знает, какая душа у этой птички!
— И бог знает, сможет ли она когда-нибудь вернуться такой, какой была? — тут же поддержал его мысль Петкович.
— Как? Что вы имеете в виду? — оживился Майдак, охваченный ожиданием чего-то прекрасного. — Ведь души могут возвращаться, надо только верить. Я верю, что вы могли бы их призвать. Загипнотизировать их, и они появятся. Помните, как вы меня вчера загипнотизировали?
— Я вас не гипнотизировал, — усмехается Петкович и сразу же делается серьезным. — Души не возвращаются, перед уходом они раз и навсегда прощаются с нами.
— По-моему, — тянет подавленный и разочарованный Майдак, — в состоянии транса все возможно, в трансе все прекрасно. Мне вчера казалось, будто небо открывается передо мной. Смотрите на меня, смотрите, добрый господин Марко.
С раскинутыми по стене руками Майдак в эту минуту был похож на влюбленную девушку, трепещущую в сладком восторге, поборовшую стыдливость и готовую отдаться сильному, необыкновенно сильному любовнику. Петкович с грустью смотрит на него. В эту минуту лицо его сделалось отрешенным, как будто навсегда исчезло прежнее выражение. А может, и в душе у Петковича все перевернулось. Ясно только, что все это время он думал о себе, а когда заговорил, речь его звучала странно, как внутренний монолог.
— А может, все-таки возвращаются. Знаете, когда мы с вами выйдем на свободу, я приду к вам или вы ко мне в Безню, и тогда мы вызовем наши души обратно. Наши, вы согласны?
— Устроим спиритический сеанс? — понимает его Майдак. Но он не убежден, что свою собственную душу и душу Петковича надо звать откуда-то обратно, когда они здесь, всегда с ними, только им надо сблизиться, — Мы объединим их, покажем одну другой, — уточняет Майдак, — вы свою — моей. О, это будет удивительно! Я ее сразу же увижу, впаду в транс. Но это и здесь возможно, господин Петкович. С помощью гипноза.
— Гипноза? — с остановившимся взглядом пробормотал Петкович. — Мне не нужна желтая могила. Зачем вы выкопали эту могилу? Вы, вы… — еще мгновение, и он бы беспричинно накричал на Майдака, но взгляд его вдруг смягчился и задержался на крыше стоящего на улице дома. — Но вон того голубя вы не закопаете, ведь правда, господин Майдак, его вы не похороните? Тот голубь — моя душа, посылающая привет. Она выпорхнула на свободу, греется на солнце и не хочет спускаться в желтую могилу.
Он радостно смотрит на голубя; там, на крыше, действительно среди прочих один белый голубь, но без письмеца на шее. Это он еще в камере вообразил себе, что привязал к его шее письмо с приветом Регине. Но почему он еще здесь, почему не летит дальше? Зрачки у него расширились от страха. Смущенный, ничего не понимающий, Майдак начинает его бояться. Почему вдруг Петкович так испугался этой могилы? Но может, в этом и состоит таинство транса? Петкович упорен, похоже, хочет его смутить и имеет на это право. Надо же знать, что он в своем трансе видит: голубь для него — душа, прекрасная мысль, ведь чистая и восторженная душа может быть только белой, тихой, как тот голубь.
— А кому шлет привет ваша душа, господин Петкович?
Майдак не получил ответа.
Как раз в это время во двор вышел Пайзл. Он отправил письмо правительству, и сейчас ему легче, как это всегда бывает с людьми после принятого решения. Он спустился во двор, потому что наверху ему скучно, да и не хочется ему, чтобы Рашула или Юришич считали его отсутствие бегством. Интересно также, как сегодня выглядит Петкович. И вот, Петкович весело поспешает к нему, становится рядом, сердечно справляется о его здоровье. Пайзл лицемерно улыбается, рустно и внимательно рассматривает своего шурина, как будто изучает.
— Я здоров, надеюсь, ты тоже, — повернулся Пайзл с явным намерением увести Петковича, если он действительно захочет остаться с ним, на другую сторону двора, подальше от Рашулы и его злобных взглядов.
— Как бык! — смеется Петкович. — Главное — здоровье, хороший стул и чистая совесть.
Это его любимая присказка. Он потирает руки и ни на шаг не отходит от Пайзла. Идут рядом, на минуту между ними воцаряется молчание.
— Ну, как ты? — прерывает молчание нетерпеливый Пайзл.
— Как прикажут.
Ответ банальный, Пайзлу он не нравится, ему кажется, что Петкович метит в него.
— Все так, как прикажут.
— Тебе виднее.
— Что виднее? Почему мне?
— Почему? Ну, например, ты знаешь, придет ли сегодня Елена.
— Елена? Думаю, нет. Не придет, это и ни к чему, сегодня или завтра я выйду отсюда.
— И ты? — удивился Петкович, словно услышал об этом впервые. — Ах да, ты говорил вчера. Я размышлял всю ночь и очень за тебя радовался. Поздравляю, Франё.
— Спасибо! — Неохотно и холодно Пайзл протянул ему руку.
— Значит, мы вместе, вместе. Я пойду к своим шахтерам. Хочешь со мной, Франё? Как было бы здорово основать рабочую партию, радикальную, антиреспубликанскую — только вместе с рабочими можно вести борьбу, но не против императора. Ну как, согласен? Сербия ведет войну и победит. Ее победа укрепит и нас в условиях монархии, только надо, чтобы сербы пришли к нам, укрепили и себя и нас. Ты радуешься, Пайзл.
Пайзлу скучно разговаривать с сумасшедшим о таких вещах. В сущности, его занимает другое: есть ли возможность, когда он выйдет на свободу, обмануть правительство, обвести его вокруг пальца? К Елене это никакого отношения не имеет. Но вопрос Петковича, придет ли Елена, заставил-таки его пожелать, чтобы она на самом деле пришла, чтобы была рядом. Кто знает, как долго это будет продолжаться? Пусть он снова переживет те муки, которые она ему доставила, — она прекрасна и в роли палача. Кто знает, его освобождение может затянуться. Ее приход полезен Пайзлу, потому что, во-первых, он хотя бы на краткое время отвлек бы ее от доцента и напомнил о себе — законном муже, и, во-вторых, убедил бы ее в том, что результаты ее хлопот в Вене не такие уж утешительные, чтобы считать ее спасительницей. Эти и многие другие размышления привели Пайзла к решению послать Елене письмо; тут же был найден и предлог — якобы из-за Марко. «Марко и вправду тяжело болен, хочет тебя видеть». Подействует ли это на нее, которая вчера отказалась увидеться с больным братом?
— Мое мнение, — нехотя выдавил он из себя, — для нас, хорватов, была бы предпочтительнее победа Турции. Но оставим это. Ты бы хотел увидеться с Еленой? Надо ей написать. Ты сам напишешь?
— Написать ей? Великолепно. Но лучше бы ей написал ты. И, пожалуйста, извини, что не пришел вчера, когда она хотела меня видеть. Она звала меня, давно я не видел свою сестренку.
Елена вчера его не звала, хотя Пайзл, желая прекратить объяснения с ней, просил об этом. Она отказалась, а Петковича, который позже узнал от Рашулы о ее приходе, он обманул, сказав, мол, сестра ждала, но его не нашли. Что значит не нашли? Странным казалось это Петковичу и сильно его угнетало, что Елена забыла о его существовании. Но сейчас все в нем бурлило от радости: он увидится с сестрой!
Пайзл, однако, на какое-то мгновение отказался от мысли звать Елену. Вдруг они опять повздорят, и она не преминет обвинить в этом его?
— Эх, совсем забыл, она не придет, не сможет, никак не сможет. У нее репетиция в театре.
— О, эти несчастные репетиции! Ими постоянно занята и госпожа Рендели, поэтому и она не может посетить меня. Всегда обещает и уверяет, что придет завтра, а назавтра опять какая-нибудь репетиция. Хорошо, если бы они обе пришли; могли бы и на автомобиле приехать.
— Непременно на автомобиле, — потешается Пайзл, шурин ему смешон.
— Было бы превосходно. Знаешь, мы бы все мирно уладили. Я согласен на то, чего вы от меня требуете, — зашептал он таинственно. — Я просил Его Величество быть моим опекуном. Да.
— Его Величество, — усмехается Пайзл. Он хорошо знает, что все письма Петковича дворцовой канцелярии попадают в правительственную корзину.
— Думаю, и ты будешь этим доволен. Ты, мой цензор. Мой цензор, — смеется Петкович.
— Какой цензор?
— Цензор моей жизни, ха-ха-ха. Но не смей сердиться, я тебе прощаю. Пойдем же, пойдем. Напишем письмо Елене, — тащит он Пайзла за рукав. А у Пайзла мелькнула мысль, что этот человек, не помешайся он, мог бы давно помирить его с Еленой, может, даже сегодня он мог бы это сделать. Но, кажется, он вообще не так безумен. В нем еще много здравого разума.
Они стояли на том же самом месте, где Пайзл, ссылаясь на своего шурина, пытался обмануть Рашулу. Сейчас Пайзл позволил Петковичу увести себя в здание тюрьмы. Ну, напишут они письмо, что из того? Написать еще не значит послать его.
Вот они уже у самого входа. С поленницы смотрит на них Юришич, особенно на Пайзла, смотрит с таким вызовом, ненавистью и так высокомерно, что Пайзл остановился, готовый принять бой.
— Идем, идем, — тащит его Петкович.
Быть может, Пайзл и не удержался бы, сделал замечание Юришичу, но вдруг увидел, что на него с какой-то странной усмешкой смотрит Рашула, поэтому он только презрительно кривит рот и идет за Петковичем.
Юришичу стало известно, что Пайзл не был утром У Петковича, поэтому-то он так вызывающе мерил его взглядом. Рашула усмехался по другой причине. Дело в том, что незадолго до второго появления Пайзла во дворе он забегал по своим делам в тюрьму, заглянул на второй этаж, где была камера Пайзла, и случайно услышал, как Пайзл передает надзирателю письмо в суд. Воспользовавшись хорошими отношениями с надзирателем, он разузнал, куда адресовано письмо; оно предназначалось члену правительства, о котором он знал понаслышке. Что это могло означать?
Старое предположение Рашулы, что Пайзл не добьется свободы, пока не удовлетворит бог знает какие требования правительства, подтвердилось теперь вопреки всем возражениям Пайзла, заявлявшем о своем освобождении, как о деле решенном, как о том, что вот-вот произойдет. Но если это так, не следует ли изменить тактику по отношению к Пайзлу, не попробовать ли уладить дела с ним после утренней ссоры? Пожалуй, так и следует поступить, а может, и нет — ведь письмо Пайзла могло означать нечто совсем иное. Но что именно?
Действуя скорее инстинктивно, нежели расчетливо, Рашула улыбнулся Пайзлу, как будто искал примирения, и сейчас, после его ухода, сел за стол, но мгновенно вскочил: над могилкой канарейки снова сошлись Юришич и Мачек. Мачек, оказывается, страшно расстроил Майдака своим намерением вытащить из могилки крест. Мальчишеством называет это Мачек, и Юришич с ним соглашается, однако продолжает заступаться за Майдака. У Рашулы нет ни малейшего повода вмешиваться, но он все-таки подошел и оттолкнул Мачека.
— Уважайте могилы, к мертвым следует относиться хорошо.
Мачеку не ясно, шутит Рашула или нет. Голос у него странный, серьезный какой-то.
— Неужели вас так волнуют мертвые канарейки?
— Больше, чем люди вашего сорта, — отрезал Рашула, наблюдая, как его слова подействовали на Юришича и Майдака. — Неужели вы не видели, с каким умилением Петкович смотрел на эту могилу? Ради него надо ее беречь!
— Похвально, что вы так о нем печетесь! — съязвил Мачек, после ссоры чувствуя себя свободнее. — Жаль, Петковича нет здесь.
— Нет, значит, скоро придет. Да как же его нет! — вдруг просиял Рашула. — Вот он, рядом с Мутавцем!
Столпившиеся вокруг них писари враз обернулись, а проворнее всех Ликотич, и по одному потянулись в ту сторону.
Только Майдак медлит. Он и Юришич еще прежде приметили, что Петкович вернулся и пошел к Мутавцу. Но вот и Майдак потихоньку засеменил вслед за Юришичем.
Петкович действительно вернулся во двор и, заметив Мутавца одного в углу, подошел и остановился возле него. Он стряхивает с его пальто пыль, поправляет поднятый воротник.
— Вам холодно? Отчего вам так холодно? Вы дрожите, господин Мутавац.
А Мутавац дрожит не столько от холода, сколько от страха, что этот человек подошел к нему совсем близко, даже чувствуется его дыхание.
— Да, и… и… — хочет он сказать, что и у Петковича воротник поднят. Но сбился и замолчал. Он застегивает пальто на все пуговицы, словно хочет отгородиться от этого человека.
— Но ничего, господин Мутавац, — с улыбкой успокаивает его Петкович, — сегодня будет теплый день. Жаль, что у меня нет с собой шубы, я бы ее вам дал. Вам надо больше бывать на солнце. Еще до наступления зимы вы выйдете на свободу. Да, так и будет, — оживляется он. — А хватит ли у вашей супруги дров на зиму? Да и для ребенка необходимо кое-что, не так ли? Потерпите, сегодня меня освободят, и я сразу же схожу к ней, все улажу. Не дадите ли вы мне ее адрес, господин Мутавац?
Искра доверия и благодарности промелькнула в глазах Мутавца, но только на мгновение. Этот человек наверняка все бы сделал, будь он в разуме, но он сумасшедший. Положим, выйдет он на свободу, не испугается ли Ольга этого сумасшедшего? И не влечет ли его к ней что-то еще?
— Ну, говорите же, — ободряет его Петкович, потому что Мутавац молчит или бормочет что-то невразумительное. — Я вам помогу. Надо бы вас поместить в больницу, больше воздуха, отдых, хорошее питание — все это я вам обеспечу, когда выйду на свободу. Ну что, господин Мутавац, почему вы молчите?
Петковичу кажется странным это молчание, тоска охватила его, испытующе уставился он на Мутавца.
Мутавац, в свою очередь, смотрит на него тупо, леденящий ужас сковывает его от этих крупных, черных, остекленевших глаз. Он не может оторваться от них, ему кажется, Ольга наблюдает за ним со стороны и умоляет отвернуться от пронизывающего взгляда этих страшных глаз. Берегись этого человека! — словно говорит она. Впрочем, она имела в виду Рашулу. И ему хочется спрятаться, но глаза впились в него как два гвоздя с большими, круглыми блестящими шляпками, они приковывают его к месту, уничтожают.
Невдалеке, натянуто улыбаясь, остановился Рашула. Вот так, именно так представлял он себе минуту, когда Петкович встанет перед Мутавцем, и все пойдет дальше как по маслу. Момент самый подходящий, но Петкович не подготовлен.
— Что я вам говорил, — шепнул он Майдаку, который тоже подошел поближе. — Видите, он хочет загипнотизировать Мутавца.
Разве Петкович вправду хочет загипнотизировать Мутавца? — задается вопросом Майдак. С нервной дрожью наблюдает он, как Мутавац, пригвожденный взглядом Петковича, с жалким и глупым видом беспомощно прижался к стене. Майдак ощущает и ненависть и обиду, что им пренебрегают. Он бы пробился вперед, но боится — вдруг писари подстроят какую-нибудь гадость, как в прошлый раз в камере во время спиритического сеанса, когда они не захотели соблюдать тишину и держать ладони на столе, а принялись толкаться, смеяться, щипать медиума за ляжки, а потом, подкравшись сзади, напялили ему на голову ведро. Не получилось бы так и сейчас! Рашулы, разумеется, нечего бояться, а Мачека? Но любопытство и боязнь, как бы Петкович в самом деле не пренебрег им ради Мутавца, были столь велики, что от всех остальных страхов не осталось и следа. Остерегаясь Мачека, он подошел совсем близко к Петковичу и воскликнул испуганно и восторженно:
— Господин Марко, из вас бы вышел великолепный гипнотизер! Хотите меня загипнотизировать?
Еще несколько мгновений Петкович не мигая смотрит на Мутавца, потом вздрагивает с выражением удивления и страха на лице.
— Что с ним? — с тоской прошептал он глухо и, как прежде на Мутавца, устремил взгляд на Майдака.
— У вас получится, получится. Не хотите ли и меня загипнотизировать?
Краткая пауза. Подошел помрачневший Юришич. Розенкранц сел за стол и чешет ногу. Ликотич не отрывает глаз от Петковича. Мачек из-под стола ногой подгреб обглоданный кукурузный початок и катает его по земле. Кажется, что этот початок его занимает больше, чем все остальное на свете. Но зато серые глаза Рашулы смотрят внимательно, напряженно. Мутавца как будто заинтересовало происходящее; ему немного жаль, что он оттолкнул от себя Петковича. У этого человека могла бы появиться возможность помочь Ольге. Телега дров, целая телега дров! Беззвучно движется вокруг каштана цепочка заключенных, большинство взглядов устремлено сюда, в угол.
Петкович махнул рукой, и, кажется, на этом все кончится, не успев начаться. Но вдруг на лице его появилась мягкая и болезненно нежная улыбка, свидетельствующая о том, что этот человек не может никого загипнотизировать, потому что сам загипнотизирован. И в самом деле, после возвращения во двор, он не расставался с мыслью, что его посетит Елена. Он ей не писал письма, отказался это сделать в камере Пайзла. Елена и так придет, он не будет ее просить, это унизило бы его, и для Елены было бы унижением, если бы от нее ожидали того, чего она сама хочет. К навязчивой идее о приходе Елены присоединилось страстное желание, чтобы пришла и Регина; он вернулся во двор оживленный, полный каких-то красивых, неведомых слов, которые он, точно цветы, рассыплет перед Еленой и Региной. Но ему хотелось быть добрым и к жене Мутавца, этой несчастной с ребенком в утробе и с мужем в тюрьме. А Мутавац в ответ только молчит! И в глазах его испуг. Почему? Неужели Мутавац сомневается, что он это сделает? Как странно он смотрел на него, словно удавленник, которого вытащили из петли! Мутавца повесили? По лицу Петковича пробежал страх. Нет, он видит не Мутавца, а себя, ведь это его хотели повесить, но не повесили. Смотри! Вот этот с серыми глазами и красными напульсниками, торчащими из рукавов, именно он хотел его повесить! Поворачиваясь от Мутавца к Майдаку, Петкович скользнул взглядом по Рашуле, который уже несколько дней носит красные шерстяные напульсники. А рядом с ним — Майдак, да, тот самый Майдак, который наверняка всю ночь ожидал, что кто-то будет повешен, чтобы потом его похоронить. Майдак — могильщик, это он утром копал могилу, желтую могилу. Что значит желтая могила? Ха-ха-ха! Я не мертвый, господин Майдак, и я не хочу в желтую могилу. Мы с вами друзья, будем вместе призывать духов, а они явятся к Елене и Регине, живые, живые — и я еще живой, да, живой, вот он я! А вы хотите, чтобы я вас загипнотизировал? Великолепно! Значит, и вы верите, что я жив! Или я для вас только дух? Дух, ха-ха, я не дух, могильщик мой желтый! Напротив, я все еще тот, что и вчера, — живой! И я могу сделать так, чтобы вы заснули и повиновались моей воле. А знаете, чего я хочу? Я хочу загипнотизировать Пайзла, да, его, а еще Елену и Регину, когда они придут сюда. Все они станут добрыми, изменятся, не будут больше равнодушными ни ко мне, ни к другим.
— Вас загипнотизировать? — улыбается он и гладит Майдака по щеке. Взор у него размягченный и рассеянный. Это что угодно, только не взор гипнотизера.
Майдак раскрыл рот, как ребенок, который ждет, что ему положат в него что-нибудь сладкое. Забыв о Мачеке, он подошел еще ближе и стоял, расставив ноги. Блаженство разливается по всему его телу, печальное и теплое. Из открытого рта вырывается сиплое дыхание, будто в горле у него застряла ложка.
— Да, да.
— Сеанс, сеанс! — ликует Ликотич и разражается клокочущим смехом. Он в превосходном расположении духа. Он обнаружил большое различие между собой и Петковичем: Петкович имеет страсть к гипнозу и спиритическим сеансам — для Ликотича это одно и то же, — но сам он об этих забавах решительно не имеет никакого понятия. Точно это всего лишь развлечение, несерьезное, как проделки фокусника, представление. Он сверлит взглядом пальто Петковича, вот бы посмотреть, что у него там внутри.
— Садитесь, Майдак, — странно прозвучал откуда-то издалека голос Рашулы.
Не успел еще Майдак, пятясь назад, сесть на скамью, а Петкович уже повернулся к Рашуле. Тем временем Мачек поднимает початок и, подкравшись сзади к Майдаку, заталкивает его толстым концом ему в рот.
— Мачек! — рявкает Рашула.
Мачек не обращает внимания. Майдак вырывается, задыхается, протестует. Во дворе грохочут — и здесь, в углу, и там, возле каштана, и даже охранник, призывая Мачека к порядку, смеется.
— Это безобразие! — вмиг подскочив и ударив Мачека по руке, крикнул Рашула, и непонятно, смеется он или на самом деле злится. А он зол и взбешен на Мачека, только не решается из-за этой, в общем-то удачной шутки слишком явно показать свой гнев.
— Безобразие? — вспылил Мачек и посмотрел на Рашулу с удивлением. — Что это за новый патрон объявился у Микадо в вашем лице?
Вырвавшись, Майдак вытащил кукурузный початок изо рта, сплюнул грязь и как раньше, когда его унизили в роли медиума, чуть не заплакал.
— У вас нет души… — ничего иного ему, огорченному и потерявшему почву под ногами, в эту минуту не приходило в голову.
Но на него уже никто не смотрит и не слушает. Внимание всех привлек к себе Петкович: он отшатнулся и так замахал руками, что чуть не ударил Мутавца, которому пришлось отскочить в сторону.
— Что вы смеетесь? Вы сумасшедшие, а не я! Довольно вы потешались надо мной! Хватит, не позволю!
Он кричит, и, похоже, слюна брызжет у него изо рта, но губы сухие, они словно опалены огнем. Никогда его не сердили ничьи насмешки. Что это в нем сейчас так изменилось, почему он злится? Именно сейчас, когда над ним никто не смеется!
— Никто над тобой не смеется, Марко, — уверяет его Мачек, предусмотрительно держась подальше от его рук. — Это мы над Микадо потешаемся, над Микадо — не над тобой.
— Здесь нет Микадо, — снова кричит Петкович и переходит на едва слышный шепот. — Ми… кадо, мы когда… Какое там «мы когда», осталось одно «никогда». Никогда больше!
— Что никогда больше? — спрашивает Мачек, совершенно поворачиваясь к Петковичу, потому что с другой стороны за ним наблюдает Рашула, и лицо у него так напряжено, что, кажется, кожа на нем вот-вот лопнет и мясо вывалится наружу, как перья из распоротой подушки.
— Никогда больше, — Рашула медленно подошел к Петковичу и впился взглядом в его глаза, — вы не сможете гипнотизировать Мутавца. Только сегодня. Мутавац ложится в больницу.
— Прошу соблюдать порядок, прошу соблюдать порядок, — продолжает напоминать охранник у ворот, хотя все уже притихли.
Рашула не получает ответа. Внимательно, с тенью печали в глазах вглядывается в него Петкович и закрывает глаза рукой. Он будто утонул в своих мыслях, надолго застыв в таком положении, сохраняя только свое физическое присутствие здесь. И вдруг, словно проснувшись, тихо опускает руку и смотрит. На кого?
— Я знаю, — едва слышно говорит он, — знаю, что он уйдет и никогда не вернется назад. Так же, как ты однажды, — резко повернулся он к Мачеку и широко раскрыл глаза. — Ты ушел от меня рассерженный и никогда больше не был моим другом.
— Когда это я рассердился на тебя? — удивился Мачек. — Никогда, никогда я не переставал быть тебе другом.
— Я знаю, — повторяет Петкович убежденно и протягивает руку. — Когда я отказался продать тебе долговые расписки, а ты обиделся. Но я тебя прощаю, Мачек. Видишь, я не сумасшедший, а так нуждаюсь в друге, который меня не покинет в моем страшном «никогда больше». Да, в друге.
Голос его дрожит, он полон тепла, но и страха, что его оттолкнут. Мачек готов был разыграть роль обиженного, но, окинув взглядом всех вокруг, он только подмигнул, как бы говоря: что мне еще остается? И он пожал протянутую руку Петковича.
— Я тебе друг, Марко.
— Этого недостаточно, Мачек, — проворчал Рашула, взбешенный, что его номер с Петковичем не прошел. — Надо поцеловать его. Иудиным поцелуем доказать дружбу.
— Ты мне не друг, — у Петковича перехватило дыхание, он вырвал руку, замер и словно онемел.
— Это вы-то о Иудином поцелуе? — с изумлением взглянул Мачек на Рашулу, от растерянности он не знал, что ответить Петковичу. — Однако это уж чересчур! Иуда — вы, да, Иуда! — шагнул он к Рашуле, горя желанием расплатиться за все сегодняшние угрозы, которые волновали его все меньше.
— Я никогда не называл себя его другом. Вы бредите, — с оттенком досады смеется Рашула. — Если вы забыли, то не забыли мы. Господин Юришич свидетель, как вы говорили о своем друге, когда его здесь не было.
— А вы? — возмущается Мачек. — Что вы сами говорили о нем все утро? Вы больного человека хотите оставить здесь для того, чтобы… Вам, должно быть, приятно смотреть на его муки?
— Что вы тут сочиняете?
— Я не сочиняю. Поэтому вы и говорили о симуляции, а вот зачем — это ваша тайна, известная вам одному.
— Нет здесь никакой тайны, бедный мой Мачек, — овладел собой Рашула; в присутствии Юришича такой оборот дела ему неприятен. — А если бы, предположим, она была, то вы забываете, что как мой бывший служащий и секретный агент страхового общества вы не обязаны знать все дела своего шефа.
— Я ваш агент? Докажите, докажите!
— Lassen Sie, Herr[29] Рашула!
— Докажу в суде, не здесь. И тут уж все будет без подвоха, не в пример вам. Смешно, будто я кого-то хочу задержать. К сожалению, мое мнение здесь ничего не значит.
— Перестаньте! К чему вы выдумали, что Мутавац отправляется в больницу? Об этом никто ничего не знает.
Рашула действительно придумал это в последнюю минуту, и теперь ему самому неловко. Но ему не до объяснений.
— Даже если он не отправится в больницу, вы-то уж непременно попадете в другое место, — едва сдерживаясь, чтобы не закричать, подавляя ярость, проговорил Юришич. — Господин Петкович, оставьте этих нелюдей, они вам не друзья! Все, что они говорят, вас совершенно не касается.
Юришич считал, что должен был это сказать, потому что Петкович отшатнулся и весь дрожит, глубокие морщины прорезали его лоб, лицо помрачнело, как грозовая туча, готовая пролить крупные, неторопливые и тяжелые капли дождя. Этот человек может заплакать? Сейчас перед всеми? Похоже, это на самом деле произойдет. Что-то в нем сжимается, как будто кровь застывает и мягкие кровеносные сосуды твердеют, превращаются в железные прутья, много прутьев. Он словно втиснут в тюремную решетку. О, прочь, прочь, на свободу, к свету — а так все темно, черно, как в полночь! Он гибнет, тонет куда-то, откуда нет возврата. Вытащите меня! Разве никто не может меня спасти? Боль висит на нем, как камень, и тянет на дно. Это слезы свешиваются с его ресниц, словно свинцовые гири. Он судорожно схватился за руку Юришича, как за спасательный круг. И улыбнулся. Туча рассеялась, проглянуло светлое небо, залитое солнцем. Еще мгновение, и Петкович смеется, смеется сквозь слезы.
— Знаю, господин Юришич, все это меня не касается. Но касается того, второго Марко Петковича! Вы его не знаете, вы, может быть, только слышали о нем. Но почему он должен погибнуть, почему его, как канарейку, сажают в клетку, в желтую клетку, а потом в желтую могилу, в сумасшедший дом? Ведь и он ни в чем не виноват. Подождите, на кого он похож? — взгляд Петковича заскользил по двору, он оглядел всех заключенных и остановился на Мутавце. — Нет, это не он. Его здесь нет, верно, его пока нигде нет. Если, конечно, господин Майдак его уже не похоронил. Но я его найду, я его выкопаю из могилы. Неправда, что его никогда больше не будет, он снова появится, еще лучше, но дайте ему свободу и другие, более здоровые условия жизни. Он должен быть где-то здесь, среди нас, похожий на меня, сейчас еще тень, а потом свет, сейчас еще свет, а потом сияние…
В состоянии восторга, словно впал в транс, с отсутствующим взглядом, устремленным куда-то в неизвестность, медленно освободившись от рукопожатия Юришича, он вышел из онемевшей группы писарей и, оглядываясь по сторонам, сопровождаемый пристальными взглядами, зашагал нетвердой походкой по двору.
— Haluziniert[30], — шепелявит Розенкранц и гримасничает, как будто собирается что-то сделать, но боится.
Юришич стоит тихо, словно не дышит. Лицо кривится от судороги, он чувствует, что и сам готов заплакать. Кажется, что он отпустил сейчас не человека, а привидение, да и сам он вроде привидения. Да, здесь всякая доброта — привидение, загоняемая реальностью в могилу. Вот она, эта реальность, вокруг него.
— Теперь можете продолжить ваши рассуждения об Иуде, господа Искариоты. Жертва уже на кресте, — он поворачивается в сторону Мачека и тут же сталкивается взглядом с усмехающимся Рашулой. — А вы, возжелавшие видеть его здесь как можно дольше, посмотрите на него! Занятно смотреть, как люди страдают ради других.
— Занятно другое, — бросает ему Рашула через плечо. — Как вы легко вдруг набрасываетесь на Мачека!
Мачек что-то мямлит. Измученный, Юришич молча оставляет их и идет к поленнице, откуда виден весь двор и можно наблюдать за Петковичем. Мутавац насторожился в своем углу. В память ему врезалось, что здесь говорили о том, что ему нужно в больницу, из которой он никогда больше не вернется. У ворот охранник вполголоса выражает сочувствие Петковичу и призывает заключенных к порядку, недовольный, что они следят за ним и перешептываются. За Юришичем плетется Майдак, его словно окатили ушатом воды. Хоть в голове у него все перемешалось, он уверен, что только ему дано понять Петковича. Транс, транс! А на душе у Майдака горько, вместо ясности — мгла; приторно-сладко было у него во рту, когда он его открыл, наблюдая за Петковичем, а сейчас он чувствует тошнотворный вкус крови — Мачек початком разодрал ему нёбо. Униженный медиум, униженный и раненый. Почему Юришич не защитил его от Мачека? Почему не пожалел его, как Петковича, жалеть которого просто нелепо?
Не переставая улыбаться, бродит Петкович по двору, ищет своего двойника. Где же этот другой Петкович? Может, я и есть двойник? Я? Ему смешно и приятно. Догадка мелькнула, когда он остановился над могилкой канарейки: уж не двойник ли, то есть он сам, похоронен здесь! Долго стоит он над могилкой. Голубиное воркование донеслось до его ушей, он посмотрел вверх: ни он сам, ни тот, второй, не в могиле — они сейчас высоко, летят, купаются в свете, разносят приветы, цветы колеблются и, касаясь друг друга, позванивают.
Он сел на толстое полено, обросшее зеленым мхом. Над ним Юришич, а с другой стороны нависает над ним Майдак, но Петкович этого не замечает. Что-то напевает, скорее мысленно, чем вслух. Вытащил из кармана книгу стихов Гейне, открывает ее. И как будто тонет в терпких, дурманящих запахах, хмелеет, безмолвно погружаясь в свои мысли.
В эту минуту во дворе наступает тишина — так внезапно воцаряется молчание в шумной компании, когда входит кто-то неизвестный. И действительно, во двор вошел, точнее приплелся из здания тюрьмы, человечишко, старый, в потертом желтом плисовом пальто, в крестьянских штанах и опанках, носки которых сильно загнуты вверх. Добродушное, очень наивное лицо, с типично выпяченными скулами, с желтоватыми и растрепанными вислыми усами, зыркает глазами по двору — видно, что этот человек здесь еще не освоился. Суетливо, никого ни о чем не спрашивая, — боится, видно, — собирает он у поленницы, недалеко от Петковича, инструменты, необходимые для распилки дров. И все он делает так осторожно, что тишина во дворе кажется еще более глубокой. Слышится только равномерный топот шагов вокруг каштана. Как будто этот круг — часы, и они глухо тикают. И все становится еще тише. Светлее и тише.
Солнце — словно золотая лейка, из которой невидимый садовник в голубом плаще поливает струями света весь двор, как садовую клумбу. Октябрьское утро, но изумительно тепло, как будто далеко на юге. И воробьи откуда-то припорхнули сюда и вдали от голубей оживленно чирикают, как цикады в густых пиниях, озаренных солнцем. Это утро перебирает струны лиры, словно безымянная солистка на пустынном берегу моря прикасается пальцами к сладкозвучным струнам волшебного инструмента.
И в эту лирику утра вдруг неторопливо, но потом все учащеннее вторгается резкий скрежет, скрежет напильника, затачивающего пилу. Облако серым покрывалом затянуло солнце, и весь двор на какое-то время потемнел, сделался мглистым, как осенняя безлюдная поляна. А на высоком оголенном каштане, кажется, закаркал одинокий ворон, призывая сородичей.
Сверху, со второго этажа, оттуда, где следственная канцелярия, позвали Мутавца, а вместе с ним и охранника, который должен сопроводить его к следователю. В то же время в воротах появился Бурмут, заинтересовавшись, в чем дело, он наклонился к окну караулки и окликнул охранника.
— Ивек, идите вы! А ты, черт, — обернулся он к Мутавцу, который от страха еще глубже забился в угол, словно пытаясь спрятаться здесь от всех, — рано же тебя нынче кличут, это неспроста.
— Was soll das bedeuten?[31] — завертелся Розенкранц вокруг Рашулы. Да и самому Рашуле удивительно, что Мутавца вызывают на допрос.
— В моем ботинке больше ума… — бормочет он, зловеще, с угрозой наблюдая за Мутавцем.
Не спеша, на полусогнутых ногах во двор неуклюже вышел охранник, маленький, краснорожий, в истрепанной куртке и такой крошечной фуражке, что она едва прикрывала ему темя. Предлинная сабля смешно висит на боку, кажется, что кто-то надругался над этим старичком и ради потехи сделал его охранником. Недавно произошел уже третий случай, когда во время конвоирования воров на допрос один из них стукнул его в живот и убежал. Поэтому должность охранника ему в тягость. И вот сейчас, держа в руках наручники, он подозрительно смотрит на Мутавца.
— Пойдем, сударь, не бойся, ничего плохого не будет.
Но Мутавац захныкал, как мальчишка при виде розги, весь втянулся под свой горб, свернулся клубком, как ежик.
— Ну, что оп-п-п-пять? — встает он наконец и идет беспомощно, неуверенно, как на виселицу. За ним ковыляет Ивек. Перед этим неизбывным страхом Мутавца он перестал опасаться, что тот сбежит, и сунул наручники в карман. За ними, покрикивая на заключенных, чтобы вели себя тихо, — а они и так притихли, — большими шагами мерил землю Бурмут. Он доложил начальнику тюрьмы о случившемся с Петковичем, а сам, не совладав с искушением, заскочил в трактирчик перехватить стопку ракии. Но теперь у него опять сухо во рту.
— Маn sollte ihn warnen, warnen, Herr[32] Рашула!
— Мутавац! — поднялся Рашула и оттолкнул от себя Розенкранца. Мутавац, собираясь повернуть за угол, оглянулся.
— Что тебе нужно от Мутавца? — скривился Бурмут.
— Хотел ему сказать, чтобы не терял ума, — спокойно ответил Рашула и пронзил Мутавца острым взглядом насквозь.
— Л-л-ладно, — закашлялся тот, поняв его.
— К чертям тебя и следствие! — сердится Бурмут. — С вами и сам бог не совладал бы, обо всем вы заранее договоритесь!
Рашула рассмеялся и сел. Договаривался он сегодня с Бурмутом, но о другом, и сейчас он для этого хотел было пойти за ним, но передумал. Для предстоящего дела Бурмут кажется ему сейчас чересчур не в духе. Дело в том, что он предложил отметить его день рождения — так, как недавно отметили и его собственный: ночью, в камере писарей, за вином, закуской и картами. Только Бурмут упирается: в ту ночь они чуть было не попались — среди ночи черт принес тюремного инспектора, он услышал шум, и им с грехом пополам удалось замести следы. Все затихли, как мыши, и приперли изнутри незапертую дверь, так что инспектор не смог войти и ни с чем удалился, решив, очевидно, что шум ему послышался. На следующее утро Бурмут был призван к ответу за то, что не оказался на месте, потому он и слышать теперь не хочет о повторении подобных авантюр. Слышать не хочет! И все-таки он не откажется от угощения, уверяет себя Рашула, уверенность дополняется надеждой, ради чего он, в сущности, и начал переговоры с Бурмутом: завтра ночью тайком провести в камеру свою жену. Так уже было три раза, и никто об этом не знает, кроме Бурмута и охранника у ворот. Писари, разумеется, всегда, как только он переселяется в свою камеру в углу коридора (с писарями он спит только потому, что одному ему скучно), не сомневаются, что Бурмут приводит к нему какую-нибудь заключенную, но никто даже предположить не может, что это его собственная жена.
Со своей женой, Зорой, бывшей кассиршей, он вступил в брак еще до первого ареста, и с того времени, тем более сейчас, он убежден в ее неверности. Бурмут, например, постоянно ее видит в обществе офицеров. Но это не так бы волновало Рашулу, если бы не другие заботы: все нажитые капиталы спрятаны у одной жениной родственницы. Конечно, жена бесконтрольно тратит деньги на пьянки и пикники. Знает он, как это бывает, сам ее приучил к такой жизни! Только этим объясняется и то, что вот уже три дня она, прикинувшись больной, не готовит сама, а присылает ему еду из ресторана. Сомневается Рашула в ее болезни, он уже твердо решил перевести деньги в более надежное место — своему родственнику в провинцию. Он хотел, чтобы жена пришла к нему для решения этого вопроса. (Ну, разумеется, не только с этой целью, иначе визит можно было организовать и днем.) Только захочет ли она прийти? Должна, стискивает Рашула кулаки, а сам время от времени ловит угрюмый и злобный взгляд портного Дроба. Он не знает этого смешного долговязого человека. Что ему надо? Может быть, он просто так на него смотрит, или у него косят глаза? А Рашула решил присмотреться к Розенкранцу, принялся подсчитывать морщины на его лбу, он помнит точно, что Розенкранц в тюрьму попал с тремя морщинами, сейчас у него их четыре. Зачем Розенкранц, когда он с Мачеком и Юришичем затеяли перебранку, воспользовался случаем и улизнул? Рашула подозревает, что Розенкранц был у Пайзла; достаточно веский предлог, чтобы за него уцепиться, тем более сейчас они здесь, у стола одни.
— Ja, ja, Sie waren beim Pajzl, ich hab Sie gesehen…[33]
— Но, но, — юлит Розенкранц, покраснев до ушей, так как он действительно был у Пайзла и хотел сообщить ему о своем окончательном решении, но Пайзл со злорадством извинился и сказал, что поговорит с ним позже. Почему позже? — I war beim alten Burmut, a Guldn hab i ihm gegebn. Und a reines Taschentuch hab i notwendig ghabt[34].
A из кармана y него торчит грязный конец носового платка. Заметив это, Рашула пристает к Розенкранцу, но напрасно. И чем меньше узнаёт, тем больше озлобляется. Вспомнил он и того мертвеца на льду — случай, который не дает покоя Розенкранцу.
— S war nur a Spass, nicht der ârgste welche wir zusammen gemacht haben, Sie wissen das sowie ich[35].
— Schöner Spass dass durch ihn ailes entdeckt wurde — ein Judenspass — Das erste Zeichen Eurer Geistes-störung[36].
— Was für eine Geistesstörung? Ich bin gesund und so bleibe ich[37], — встрепенулся Розенкранц.
— Ja, gesund, bis der Pajzl anders entscheidet. Habe ich Sie getroffen?[38] — оживляется Рашула, a Розенкранц злится, отвергает инсинуации, будто бы они с Пайзлом договорились о какой-то симуляции. Ерунда. Разве у Рашулы нет других забот, как только обижать его? А вот Мутавца позвали на допрос. Пусть лучше скажет, что он об этом думает.
По мнению Рашулы, между Мутавцем и Розенкранцем нет никакой разницы, оба глупы. Оба, повторяет он громко, а сам прислушивается к Майдаку, который, сидя на дровах с Юришичем, произнес, как ему показалось, его имя.
Так оно и было. Майдак пожаловался Юришичу на Мачека, а Юришич его укорил за то, что он возбуждает Петковича какими-то глупыми гипнозами. Майдак обиделся и сослался на Рашулу, который в гипноз верит. Это удивило Юришича еще и потому, что именно Рашула, как он выпытал у Майдака, уговаривал его дать себя загипнотизировать. Зачем это Рашуле? И зачем в таком случае он хотел, чтобы был загипнотизирован Мутавац? Майдак не сумел объяснить. Он оскорблен предательством Рашулы, но, испугавшись дальнейшего разговора на эту тему, стал смотреть на небо, с которого исчезли облака. В голубом ясном небе, грезилось ему, искрятся и сверкают звезды. Майдак стал размышлять о вселенской гармонии и вдруг оживился.
— Я об этом однажды слышал. Ночью. Стояла осень. Виноград убрали, и сусло уже бродило. Долго смотрел я на звезды, считал их, считал до усталости, и вдруг из далекой тишины до меня донеслось сладкое жужжание, как будто все звезды — пчелы, а небо — улей. И мерещилось, что далеко, далеко пел невидимый хор душ.
— А виноградное сусло, говорите, бродило, — с горечью хмурится Юришич и пристально смотрит на Рашулу. — Безусловно, это не был хор человеческих душ, иначе не было бы гармонии.
— Может быть, это души не тех людей, какими они бывают на земле, а чистые, благородные. Поют души в астральном мире. Я всегда себе ночью представлял звезды как спиритический сеанс душ, а луну — их медиумом.
— Лучше было бы, господин Майдак, чтобы вместо фантазий лунатика вы больше заботились о ваших повседневных делах, не отдавали реальность на откуп тем спекулянтам, что толкутся у стола.
— Человек рождается для свершения своего предназначения, но души людей никогда не вольются в общий хор и не зададут тон вселенской гармонии. А может, вы и правы, — пригорюнился вдруг Майдак. На днях он получил отчаянное письмо (на которое каждый день мучительно собирался ответить), в котором сообщалось, что налоговая инспекция грозится пустить с молотка его лавку.
— Да, вселенская гармония! — отзывается Петкович, вскинув голову и с вызовом глядя на них снизу, со своего места. — Это анархолирика вселенной, и не будет в жизни добра, пока всё не будет анархолирическим. Жизнь должна стать подобной романсу, ха-ха-ха!
Со второго этажа, из женской камеры в конце коридора в эту минуту во двор упал маленький сверток. Упал как раз перед Ферковичем, а тот быстро наклонился, намереваясь тайком сунуть его в карман. Но охранник заметил и пристал к нему: «А ну, покажи!» Отпирается Феркович, ничего, мол, не поднимал. Но охранник силой его обыскал и нашел требуемое — письмо от жены Ферковича. С трудом читает охранник, смеется: «Ха-ха-ха, Ферковичка во что бы то ни стало хочет родить сына, а не дочь!»
— Пусть она идет, куда надо, и с сыном, и с дочерью! — бранится раздраженный Феркович.
— Болтай, да не забалтывайся! — смеется над ним охранник. — Суд предоставит ей право: будешь за ребенка платить алименты. Только успевай платить!
— Ой-ой! Где ты! Ой-ой! — еще громче, может быть, намеренно, поскольку слышала снизу перебранку, запричитала жена Ферковича, словно ее колесовали инквизиторы.
Но прежде этих воплей, как только охранник пристал к Ферковичу, Петкович вздрогнул, захлопнул книгу, вскочил на ноги. Прошелся нервозно. А сейчас, когда охранник умолк, он реагировал на вопли темпераментно и горячо:
— Долой пытки!
Но вопли и стоны быстро прекратились, охранник смущенно пожал плечами, а заколебавшийся было круг заключенных успокоился, что и на Петковича подействовало успокаивающе. Он походил немного, снова сел на свое место и открыл книгу.
Но хотя внешне в круге все кажется тихо, есть там люди, которых ярость рвет на части. Первый среди них Феркович, который силится не обращать внимания на визг жены, но каждый ее крик переворачивает все у него внутри, как раскаленная кочерга. Недалеко перед ним, опять заложив руки за спину, дергается портной Дроб, словно его колют сотни раскаленных игл. Он злится на Рашулу, потому что тот избегает его взгляда. Ты виноват, мошенник, думает он, боишься посмотреть мне в глаза. А если бы ты вернул мне деньги, которые я, честный человек, веря в твою порядочность, вложил в твою страховую компанию, не оказался бы я здесь. Может быть, мне бы и в голову не пришло писать анонимное письмо. А допек меня, обвинив, что спекулирую мертвецами, этот голопузый правительственный подхалим, который уже с раннего утра заглядывает в мою комнату. Ворюга эдакий! Какая к черту спекуляция, когда я потерял даже то, на что застраховал себя, жену и брата? И членские взносы, и отчисления в страховой фонд — все тебе, мошенник, пошло в карман, а другим — ни пятачка.
Дроб едва сдерживал желание выйти из круга, подойти к Рашуле и залепить ему оплеуху — уже третий день с тех пор, как он здесь, и с тех пор, как увидел Рашулу, он собирается это сделать. И всякий раз в нем побеждает благоразумие и страх перед охранниками. Тем более сейчас, после случая с Ферковичем. Вот и вынужден он терпеть унижения и не смеет призвать к порядку преступника — здесь он сам считается преступником, уравнен с обществом воров и убийц, он, хорватский мастер, член ремесленнической артели, человек женатый, отец сына-живописца, который уже так прославился, что ему доверили рисование звезд на своде жупской церкви в родном краю.
Вот так горюет портной Дроб. Время, отведенное для прогулки, еще не кончилось, но охранник уже гонит их в камеры! Опять урезали несколько минут. Похоже, здесь экономят даже на воздухе! И снова надо идти в душную камеру к цыганам и разбойникам! А он болен.
По знаку охранника круг заключенных действительно разомкнулся, и опять колонна потекла по двору, как дождевой поток по оврагу. Хромая, ее замыкает портной Дроб. Вот он приближается к Рашуле. Чувствует, как у него руки чешутся, а крепкие слова готовы сорваться с языка. Но за спиной у него охранник, и с чего это он сегодня прилип к нему? Дроб почти прошел мимо Рашулы, и снова он не влепит ему заслуженное. В бессильном бешенстве он надумал хотя бы показать ему язык, — что-то же делать надо.
А у стола Рашула и Розенкранц в это время дерзко уставились друг на друга, как драчливые петухи. После продолжительной перебранки первым оскорбился Розенкранц, потому что Рашула сравнил его с Мутавцем; это оскорбление вдруг показалось ему ужасным не только потому, что он не может и мысли допустить о возможности своего предательства, как это сделал Мутавац, но и потому, что ему Мутавац физически невероятно гадок, а сам он считает себя красавцем. Возмутительно равнять его с Мутавцем. Все-таки Рашула обязан проявлять больше уважения. И Розенкранц осмелился выложить все свои сомнения и упреки: и то, что тот хотел его обмануть в случае с Пайзлом, но обманул себя, и то, что он сам Мутавац; à la Mutavac dumm[39] все, что Рашула говорит и делает. А Рашула холодно усмехается, подтрунивает над ним, называет еврейским фарисеем.
— Ich war immer ehrlich, immer[40], — трескуче пролаял Розенкранц, тщетно пытаясь приглушить голос; он решительно не может говорить тихо, когда волнуется. А Рашула сохраняет хладнокровие, только глаза его щурятся.
— Ehrlich, ja. Lauter Betrüge, das heissen Sie Ehre?[41] — Но что это? Почему этот долговязый показывает ему язык? Что он, сумасшедший? — Что с вами? — кричит он и смотрит на Дроба.
А длинное тело Дроба как будто еще удлинилось, оно просто растет и склоняется к Рашуле. Дроб понимает по-немецки, разобрал, о чем эти воры говорят. Ах, так! Эта немчура хочет утаить от других, что они друг про друга думают. Сейчас это не просто обманутый член «кружка» страхового общества, но и гражданин-патриот, который вдруг повернулся, быстро обошел охранника и в два прыжка подскочил к Рашуле и Розенкранцу.
— Оба вы воры! Мошенники! Обманули меня! Повесить бы вас следовало, тогда наверняка заверещали бы по-хорватски!
Рашула не растерялся. Встав, он отошел в сторону, решив поставить Розенкранца под удар. Розенкранц, растерявшись, продолжал сидеть на скамье. Но Дроб повернулся к Рашуле, который натянуто улыбался.
— Я вас не знаю, сударь.
— Не знаешь меня! — с растопыренными пальцами кинулся на него Дроб. — Сейчас узнаешь! А я тебя знаю. Ты мертвец на льду!
— Это к нему! — показывает Рашула на Розенкранца. — А кто вы такой? Сумасшедший! — заорал он, потому что Дроб, не видя перед собой ничего, кроме этой оскаленной физиономии, всаживает в нее свои тонкие, как иглы, пальцы. И орет, что эти воры держали покойников на льду, как гусей перед пасхой, должно быть, чтобы они не протухли.
— Вы могильщики народа! Мошенники!
Охранник в душе согласен с Дробом, но как лицо официальное не может допустить беспорядка и мордобития. Кроме того, Рашула и Розенкранц уже несколько раз давали ему на чай кое за какие услуги. Естественно, он кидается на Дроба, орет на него, толкает, тащит. Заключенные вернулись, сбились в кучу, им всем явно по душе этот скандальчик.
— Распорет он ему своими шильями лицо за милую душу, хи-хи-хи! — смеется кто-то.
А Рашула, увернувшись от ногтей Дроба, так звонко стукнул его, что тот разъярился и укусил Рашулу за палец и, еще сильнее обозленный окриками охранников, зарычал сквозь зубы, что эта плюха обойдется Рашуле в пять форинтов штрафа. Он бешено размахивает руками. Этот портной, покорно и равнодушно принимавший удары и уколы судьбы, как сам он равнодушно прокалывал иглой сукно, бывал жесток и беспощаден в ярости и уже несколько раз за драки имел дело с полицией. А сейчас, потеряв голову от оплеухи, он в бешенстве ударил ногой и охранника, тащившего его сзади, а охранник разозлился и в ответ стукнул его прикладом, так что ребра у Дроба согнулись как спираль. Дроб сник. Сбежались другие охранники, накинулись на него, оттащили от Рашулы. Приковылял и начальник тюрьмы, а Рашула с исцарапанным лицом немедленно пристал к нему, стал требовать удовлетворения, раздул все дело, утверждая, что этот совершенно неизвестный ему разбойник угрожал ножом. Испугался начальник. Что? Неужели в тюрьме совершаются преступления, ведь ответственность падет на него! Красные царапины на лице Рашулы ему кажутся еще краснее, он видит даже кровь и кровавые раны, как от ножа. В нем взяла верх неистовая, суровая сторона его характера, он ничего не выясняет, факт налицо. Срываясь на визг, он закричал на Дроба.
— В карцер этого осла! Немедленно! В карцер!
Дроб отпихивает ногами охранников, которые его вяжут, и орет как помешанный. Он уже слышал об этом карцере, и мерещится ему темная камера без окон в конце двора, в подвале — эта вонючая могила, кишащая вшами. Туда хотят его посадить? Его, гражданина, мастера! Он вращает глазами, скрежещет зубами — увидел Пайзла, доктора Пайзла, с которым несколько раз хотел поздороваться сегодня во время прогулки, а Пайзл как нарочно не смотрел в его сторону или просто отворачивался. Говорят, что и он здесь по делу страхового общества. Но тут непременной причиной православно-сербская ложь. Дроб его хорошо знает, это руководитель его партии, за которую он голосовал на всех выборах в Сабор{12} и городскую управу. За него отдавал он свой голос и на демонстрацию шел всегда мимо его дома, участвовал в овациях под его окнами. Однажды после победы на выборах он стоял под этими окнами с лампионом, окрашенным в цвета национального флага{13}, держал его в руках и поднимал высоко, как только мог: «Да здравствует Пайзл! Да здравствует Пайзл!» Да, доктор Пайзл его спасет, защитит.
— Господин доктор, господин доктор! На помощь хорвату!
Пайзл стоял недалеко от группы заключенных и наблюдал эту сцену. Когда обиженный на Петковича, отказавшегося вдруг написать сестре письмо, Пайзл спустился во двор, он стал прогуливаться в его задней части, чтобы не встречаться с Петковичем. Скучно ему наверху одному в камере. В сущности, он не знает, из-за чего этот долговязый повздорил с Рашулой, но по некоторым выкрикам догадывается, что взбунтовалась одна из жертв страхового общества. Помочь такому человеку, тем более в пику Рашуле, значит самому влипнуть в скверную историю. В ответ на призыв Дроба он чуть заметно усмехается и поворачивает назад. Торопливо вытаскивает записную книжку и раскрывает ее, делая вид, что углублен в чтение.
— Ты не слышишь, Пайзл? — крикнул ему странным глухим голосом Петкович; до сих пор он как загипнотизированный смотрел на потасовку в углу. А сейчас не поймешь, на кого он бросится — на Пайзла или охранников.
— Этих негодяев надо в карцер! Обманщики народа! — отчаянно завопил Дроб, почувствовав себя одиноким, брошенным, потому что Пайзл от него отвернулся. Изо всех сил он пытается освободиться. — На помощь! Люди! Здесь защищают душителей народа! А честных граждан бьют! На пом-м-м…
Один охранник зажал ему рот. Другие согнули его как прут. Подняли — один за ноги, другой за шею, третий за руки, стиснули крепко, награждают тумаками и тащат, кряхтя и ругаясь. В самом деле кажется, что отчаянно защищающегося человека несут в могилу. И унесут.
Но дорогу им преградил Петкович, он размахивает томиком стихов Гейне. Все в нем кипит. Много раз на свободе он выступал с речами перед массой людей и умел их зажечь, взбудоражить, поднять на действие. Но и здесь сейчас масса людей, все они — писари, заключенные, охранники — столпились вокруг него. Вся тюрьма превратилась для него в толпу, поднявшуюся против насилия. Одного человека жандармы вырвали из толпы и избивают. Он тоже выскочил из толпы, встал перед ней, кричит: «Не дадим нашего человека арестовать и бить!» Так было когда-то, но и сейчас он напирает на охранников и бросает им в лицо:
— Звери! В какой карцер? Вы сами все из карцера! Долой карцер! Свободы! Света! Свободы, а не карцера! — Один охранник толкнул его, но в ответ разразилась еще более страшная буря: — Я буду жаловаться Его Величеству, вот что творят в Хорватии с народом!
Шум и суматоха нарастали. Начальник тюрьмы в этой сутолоке выпустил из рук бразды правления.
— Это настоящий Стеневац{14}, — кричит Мачек, отталкивая напиравших на него и Ликотича людей.
Заметались и заключенные, бешено ругаясь, охранники принялись разгонять их, тащить в здание тюрьмы. Заключенные сбились в группы и, чтобы позлить охранников, смеются. Только Феркович хрипит, будто горло у него забито песком, требует равенства для всех, настаивает, чтобы его жену поместили в больницу.
— Марш, — рявкает на него охранник, — марш, зараза ты эдакая!
Из окна третьего этажа рычит Бурмут:
— Лупи его, подонка! Гкхрраа!
Не зная, что делать, Юришич подступил к начальнику тюрьмы и стал его умолять ради успокоения Петковича не заключать в карцер Дроба. Хотя этот доносчик ему неприятен, но сейчас он в его глазах только несчастная жертва. Он попробовал утихомирить Петковича, но быстро убедился, что это невозможно. Дрожа от возбуждения, он беспомощно отошел в сторону. Безмолвно слушал он Майдака, который вмиг отрешился от своей вселенской гармонии и всю эту свалку назвал адом, а Петковича огненным ангелом. Непроизвольно Юришич поискал глазами Пайзла.
Поначалу Пайзл с усмешкой наблюдал из-за угла за происходящим. Но минуту назад, убедившись, что как родственник Петковича он должен принять какие-то меры, подошел к начальнику и принялся что-то оживленно ему доказывать. К ним приблизился Юришич.
— А что я могу, господин доктор? — беспомощно разводит руками начальник тюрьмы. — Вы ему это скажите, вас он скорее послушается! Господин Петкович, — под напором Пайзла принимается он уговаривать, — ваша сестра Елена ждет вас в комнате для свиданий.
— Ну как, доктор, вы не передумали ставить свое освобождение в зависимость от этого сумасшедшего? — неслышно подойдя сзади, спросил Рашула.
— Поздно! — резко повернулся Пайзл и шагнул к Петковичу. — Да, Марко, Елена тебя ждет.
Он надеялся, что эта выдумка подействует на Петковича. А тот в окружении охранников действительно присмирел, повернул голову, затаил дыхание, подобно тому, как человек, застигнутый бурей, прислушивается к далекому обманчивому звуку. Тем временем охранники уже подтащили Дроба к карцеру. Крича, что он записан к доктору, он судорожно схватил Петковича за пальто. Казалось, Петкович снова впадет в буйство. Но тот вырвался, лицо его прояснилось, и он мечтательно прошептал:
— Елена!
И замер. Неужели это имя его так заворожило, что он даже с места не может сдвинуться? И куда он смотрит? Уж не сестру ли, словно призрак, увидел он в воздухе?
Вдруг стремительно, так что его не успели задержать, он рванулся, побежал и как вкопанный остановился у стены, зачарованно глядя на окно соседнего дома.
Это окно расположено на лестничной клетке, оно открыто и за минуту до этого было еще пусто. А сейчас стоит перед ним дама. Серьги, ожерелье, кольца, золотые зубы — все сверкает на ней, как в витрине ювелирного магазина. И вся она, улыбающаяся, в полутени, отбрасываемой на лицо полями широкой шляпы шафранового цвета, в обрамлении окна, похожа на картину в раме. Но картина эта живая, потому что вот рука шевельнулась и сейчас окно закроется.
— Регина! — разнесся крик Петковича, умоляющий, испуганный и восторженный. Рука замерла, окно осталось открытым, только дама чуть отступила назад. Петкович выпучил глаза, ошалел от восторга. — Вот она! Вот! — бурно ликует он, восторг клокочет и пенится во всем его существе. О, как он долго ее не видел, а теперь она здесь, красивая как никогда! Это голубь, как просфора белый голубь прилетел к ней и принес его привет, и она тотчас пришла. Она его любит, любит, любит!
А дама смотрит на него молча. И, словно сию минуту поняла, что этот крик обращен к ней, она прижала руки к груди, как бы спрашивая: «Вы мне?», и только сейчас обнаружилось, что в руке у нее букет пурпурных осенних георгинов.
Женщину заметил начальник тюрьмы. Его внимание обратил на нее Рашула, который вроде бы знает эту даму, только вот не помнит, где встречал. Это не Регина.
— Всем известная загребская Тайс{15}, — подскочил к нему на помощь Мачек, гордясь своей осведомленностью, — а он думает, что это Регина. Хи-хи-хи! — Но и он не мог объяснить Рашуле, который наконец вспомнил, как однажды развлекался с ней в певческом клубе, что же привело ее сюда. Вероятно, пришла кого-то навестить или с кем-то провела ночь в этом доме.
Начальник тюрьмы подавал ей рукой знаки, чтобы она закрыла окно и удалилась.
— Идите к следователю, Регина, скажите ему, что император разрешил вам свидание, — крикнул Петкович и, смеясь, принялся быстро крутить рукой в воздухе, как бы изображая крутящееся колесо. — Еще сегодня или завтра, ж-ж-ж, бип-бип…
Женщина не поняла, что он имеет в виду езду на автомобиле — когда-то он катался с Региной. Но ей, естественно, забавно неожиданное происшествие, и Мачек наверняка сказал о ней правду, потому что она держалась независимо и, несмотря на замечание, ничуть не смутилась, напротив, вся эта авантюра ее как будто веселила. Она рассмеялась и обернулась, словно подзывая кого-то. И в самом деле внутри дома послышался голос мужчины. Не дождавшись его появления, она высунулась из окна.
— Завтра, завтра! — рассмеялась она и протянула руку, чтобы закрыть окно. Некоторое время она еще стоит за окном, солнце блестит на стекле и закатным багрянцем окрашивает шафран шляпы. Чье-то лицо, неясное в тени, но видно, что мужское, появилось за ее плечом. Это лицо привело Петковича в замешательство, заставило оцепенеть. С кем это Регина? Да она ли это? Ну конечно, она, вот улыбнулась, завтра она непременно придет.
— Но обязательно завтра, Регина! — кричит он, печально и разочарованно глядя в опустевшее окно. Со смехом (столь странным, но который, кажется ему, так много обещает) исчезла Регина, картины не стало. Только стекла блестят, как будто солнце растворило в них свои лучи, и в этом ослепительном сиянии растаяли прекрасные образы, как сновидения перед пробуждением.
Исчезнув из окна, она осталась в его душе, благоухает, как цветок, пьянит его. Он оглядывается вокруг, словно не понимает, куда попал.
Тем временем Дроба, который после выхода из боя Петковича понял, должно быть, тщетность своего сопротивления и прекратил упрямиться, охранники заперли в карцер. Посмеиваясь над проклятиями Дроба, они без промедления окружили Петковича, вопросительно поглядывая на начальника, что, мол, с этим-то делать. Заколебался начальник тюрьмы, он видит — Петкович спокойно возвращается, собирается сесть на дрова. Махнул рукой начальник, пусть оставят его в покое, а сам думает уже о том, как пойти и доложить о случившемся в суд. Но решил отложить до рапорта и подождать, когда придет врач, который может появиться в любую минуту. Итак, он уходит к себе, уходят и охранники. Все во дворе вернулось к изначальному состоянию, как фантастический сон к повседневности. Тихо, Петкович сидит на поленьях, смотрит в сторону ворот вслед начальнику тюрьмы. Что-то он хотел спросить этого человека. Но что? Книгу стихов Гейне он положил на колени, но не открывает ее.
Совсем другая книга открывается перед ним, с белыми, странно исписанными страницами — собственная его душа. И на всех ее страницах оттиснута фотография Регины. Какие-то темные видения беснуются вокруг него. Что это такое? Ах, да, это охранники императора хотели не пустить Регину, а он их разогнал. Смотри-ка, их больше нет, но нет и ее! Где она?
Уж не сама ли она окружила себя этими мрачными призраками, и не по ее ли желанию они перекрыли дорогу к ней? Да, такой ты часто бывала, Регина! Всегда актриса, только актриса, окруженная обожателями в жизни, как на сцене — рукоплещующей публикой. Жизнь была для тебя сценой. И со всеми тебя связывали лишь непрочные, шаткие мостики, часто иллюзорные, недолговечные, без опор, как водяные растения без корней. Все неглубоко, поверхностно! Наслаждение, сладострастие, смех и игра, фейерверк, но не огонь, ничего серьезного, ничего серьезного. А мне хотелось чего-то более глубокого, прочного моста, каким бывает любовь до смерти, прочного моста, переброшенного между тобой и мной. Ты этого не хотела! Не хотела быть моей отрадой, дающей успокоение и мир. Ты не хотела этого?
А я? Регина, Регина! Я этого не хотел, я, в сущности, никогда не говорил, чего от тебя хочу. Ибо меня пугала сама мысль, что я чего-то хочу от тебя. Передо мной был пример несчастного Пайзла, его злоключений с Еленой. Ты была бы такой же. Такой же, как и она, игрушкой, не способной к супружеству. Ты и сама об этом часто говорила, а я смеялся, с болью сознавая, что и сам я такой. Я чувствовал себя мушкой, лежащей у твоих ног, а ты — паук, паук мой. О, как сладок твой укус, как мед твой взор! Ты и сейчас там, правда? Стоишь за окном и ждешь, когда я перестану на него смотреть, чтобы потом появиться и опять исподтишка подсматривать за мной. Хо-хо-хо! Ты будешь до утра там стоять, а потом придешь, придешь! Завтра, вечное это завтра! А я еще сегодня, еще сегодня — на свободу! Послушай, я хотел спросить начальника тюрьмы, пришел ли ответ из дворцовой канцелярии, но забыл. Но ответ придет, день только начался, до вечера еще далеко. Когда меня выпустят, я сразу же нагряну к тебе, неожиданно! И мы все забудем, улетучатся все наши колебания, наступит час великого свидания навсегда. Ты согласна, Регина?
Непрерывно бросает Петкович взгляды туда, вверх, в сторону окна. Окно действительно закрыто. Пусто. Но Петкович восторженно улыбается, словно все еще видит там Регину. И переливается, плещется в нем хмель, нечто такое, что все меняет вокруг, словно во сне. Будто шелковая пелена упала ему на глаза, и он смотрит, зачарованный, сквозь нее.
Эта желтая тюремная стена с отверстиями, которые пауки, огромные, как люди, оплели своей решетчатой паутиной; этот голый каштан с одинокими желтыми листьями, он — вечный центр круга страдальцев человеческих; этот дом перед ним, с кривой деревянной пристройкой-проходной, через щели зеленых досок которой проглядывают цветы и листья пеларгонии, фуксии и аспарагуса — все это не тюрьма. Это кулисы на сцене. И все эти люди во дворе — простые статисты. Главная и единственная героиня только ненадолго показалась из-за кулис и дала понять, что она придет. Завтра! А он сидит в ложе, и волны блаженства разливаются по всему его телу. Он ждет. Знает, придет его принцесса доллара{16}, придет в ореоле славы, триумф поцелует ее в лоб как свое любимое детище. А после спектакля, возбужденная, радостная, осыпанная цветами, трепеща длинными ресницами, как кружевами шелковых занавесок, что при дуновении ветра колеблются на окнах, позовет его, возьмет за руку и поведет в свой замок. Принцесса Регина, Регина — значит королева! Принцесса Регина Гейне! Регина Гейне, великолепно! Так тебя впредь буду называть, а ты не будешь знать почему. Ты мой Гейне, потому что я люблю тебя.
В голове Петковича вихрем проносится фантастический хоровод воспоминаний о «Принцессе доллара», в которой Регина с триумфом пела главную партию. А он ей тогда послал на сцену букет цветов, до смешного огромный, так что его вынуждены были нести два человека, и два дня смеялся он этой шутке. И только что прочитанные стихи Гейне журчат, шелестят, переливаются и поют сладко, как музыка Моцарта. Что это, ночь? Шопеновский ноктюрн, возвращение с Мальорки? Может быть, это то состояние, когда сердце мужчины готово разорваться от любви, а женщина, как паук, сосет это сердце и безжалостно вонзает в него отравленное жало страсти. День наступил, день. Солнечное утро, как скерцо, как веселое рондо жужжащих пчел, золотых жучков, тихих бабочек, порхающих над зеленой лужайкой, над цветущими клумбами в озаренном солнцем саду. Мрамор, фонтаны, ограда с кружевными прорезями, как кайма облаков. И все это трепещет, трепещет, и далеко, и близко розовые замки с шафрановыми куполами появляются в воздухе. Высокие, белые, словно облитые лунным светом, ступени ведут к замкам, вверх до ворот, до балконов. А стражники, как ночь черные стражники, отворяют ворота, кланяются молча до самой земли, словно рыцари. И с балкона сошла, через ворота проследовала и вот уже по лестнице спускается принцесса Регина. Улыбается. Руки у нее подняты, точно два серебряных подсвечника, на которых пальцы горят, будто разветвляющиеся язычки белого пламени. Спускается, вот уже спустилась. А на последней ступеньке поджидает ее принц Марко Гейне. Да, Гейне, потому что так зовут его в этот час, роскошный, как сказка. Он кланяется и, сдерживаясь в благоговейном любовном порыве, трепетно берет ее за пальцы, как за кончики белых знамен, и целует их, и восхищенно шепчет своей принцессе: «Твое вечное завтра превратилось наконец в сегодня! И пусть останется вечным сегодня, вечным сегодня!»
Сладостный и торжественный звон разносится как благословение, как поздравление. Звон идет отовсюду: звенят и купола замка, и кроны деревьев, и лепестки цветов в саду, все вокруг приветствует их двоих, поет им, встречает гимном.
В воротах тюрьмы звякнул колокол; всегда так, когда кто-нибудь входит или выходит.
Петкович сидит на плоском чурбаке у поленницы. Этот звук тюремного колокола словно врезался в красочные видения его души, и все они заколебались, смешались, исчезли, но не пропали совсем. Как будто камень упал в тихое озеро, в котором глубоко, до самого дна отражаются прибрежные пейзажи. Заколебались и помутнели образы. Но когда поверхность воды успокаивается, они появляются опять ясные, чистые, прекраснее, чем в действительности. Когда в глазах страдание, отражение жизни в них прекраснее самой жизни. Здесь, на чурбаке, как в мягком кресле, грезит Петкович с открытыми глазами о свидании со своей принцессой. А там, к столу, вернулся Мачек. Он только что выиграл партию в шахматы с Ликотичем и сейчас со всеми подробностями комментирует Рашуле недавно разыгравшуюся сцену, как у Ромео и Джульетты, между Петковичем и воображаемой Региной — безумие не только в том, что он спутал Регину в другой женщиной, но и в том, что он вообще ее ждал. Ее, кокетку, с десятью кавалерами на каждом пальце! Он, наверно, ревнует, от ревности и рехнулся! Отелло, толкует Мачек с какой-то странной усмешкой, будто сам он Яго. Рашула слушает его, а думает о своей Зоре, и пресловутое «чересчур поздно» Пайзла не выходит у него из головы. Что Пайзл имел в виду? Чересчур поздно надеяться на освобождение Петковича? Но означает ли это, что чересчур поздно рассчитывать на всякое примирение между ними? Испытующе смотрит он на Розенкранца, старательно что-то складывающего и вычитающего в своей истрепанной записной книжке. Наконец рассеянно соглашается с Мачеком:
— Да, вы правы, господин Мачек.
Мачек воодушевился и разболтался пуще прежнего. Говорит он, впрочем, шепотом, чтобы Петкович его не услышал. Но говори он даже громко, Петкович все равно не обратил бы на это внимания. Принц Гейне раскрыл книгу, склонился над ней и читает вслух, энергично жестикулируя правой рукой, словно весь мир приглашал к рукопожатию:
— Браво, браво! — радуется он.
Ворота растворились, и начальник тюрьмы пропустил в них коренастого, широкоплечего человека с крупными карими глазами и огромными ручищами. Поперек жилета у него висела толстая золотая цепочка, какие из тщеславия любят носить примитивные люди, лишенные вкуса и интеллигентности.
— Значит, только один пациент, — говорит он баритоном, — да и тот в карцере.
— Если господин доктор пожелает, я могу его выпустить из карцера на осмотр.
— Нет, нет, оставьте его там! У кого есть охота драться и задирать других, у того все в порядке.
— Остается жена Ферковича и еще один самый тяжелый больной.
— Знаю, знаю.
Доктор Колар, бывший военный лекарь, а сейчас тюремный врач, оглядел двор, задержал взгляд на расцарапанном лице Рашулы, едва заметно ответил на приветствие писарей и отошел от начальника тюрьмы, оставшегося стоять у ворот. А сам он останавливается возле кухни и смотрит на Петковича. Колар — врач общей практики и поэтому весьма низко ценит коллег-специалистов, рассматривая свою универсальность суммой всех медицинских специальностей. Так, например, он считает себя очень способным хирургом, поэтому особенную страсть питает к операциям. Из этого можно было заключить, что душевные болезни, где скальпель бессилен, его не особенно интересуют, так это и было на самом деле. Но боже упаси, чтобы он признался, что не знает, как поступить с душевнобольным. Еще минуту назад он самоуверенно говорил начальнику тюрьмы, что Петковича во что бы то ни стало следует препроводить в камеру и держать дверь на замке, пока не решится его дальнейшая судьба. И сейчас он также самоуверенно подошел к Петковичу, который продолжает увлеченно читать, но теперь сидит, повернувшись к окну.
— Доброе утро, господин Петкович! Вы, как я погляжу, неплохо здесь устроились. Можно взглянуть, что вы читаете?
Петкович встрепенулся, порывисто вскочил, но лицо его сразу же засветилось доверием. С доктором он знаком давно, он домашний врач Пайзла и Елены.
— О, почему бы нет, доктор? Генрих Гейне, благородный принц и анархолирический поэт.
— Анархолирический? — недоуменно смотрит доктор, перелистывает книгу и возвращает Петковичу. Он плохо разбирается в поэзии, тем не менее, насколько ему известно, Гейне тоже страдал депрессией, но чтобы он был анархолириком, этого доктор никогда не слышал. — Что такое анархолирический поэт?
— А то, что все его стихи небесногармонические, хо-хо-хо! Они бы такими были, если бы Гейне жил пять тысяч лет спустя после германской революции.
— Так, так, — хмурится доктор Колар, — а как вы себя чувствуете, господин Петкович?
— О, превосходно, только голова немножко болит.
— Не хотите ли принять аспирин? — улыбается доктор Колар, кивнув головой Пайзлу, который издалека поздоровался с ним. Он треплет Петковича по плечу и незаметно нащупывает у него пульс на запястье. — Пойдемте-ка со мной! Я вам дам аспирин, он вам поможет…
— Помогает только аспирация — мечта, сбывшаяся мечта.
— Конечно, мечтать надо. А о чем вы мечтаете, господин Марко? — Он заметил, куда смотрит Петкович, а от начальника тюрьмы узнал уже о происшествии с воображаемой Рендели.
Но Петкович ему не ответил. С искаженным лицом вырвал свою руку из руки доктора.
— Вы хотите заковать меня в цепи!
— Ах, какие цепи! Я доктор Колар.
Петкович некоторое время пристально глядел на него, потом рассмеялся:
— Знаю, знаю. Доктор Колар! Но тот, другой Петкович болен, спросите у моего следователя.
— Какой другой?
— Другой? Дру-гой? — растерялся Петкович. Он озирается по сторонам и застывает с отсутствующим взглядом. — Это, — показывает он на себя, — принц Марко Гейне, пять тысяч лет спустя после революции в Хорватии. Но вы его не можете вылечить, и никто не может!
— Почему? Я доктор медицины!
— Почему? — оживляется Петкович. — Как раз потому, что вы, доктор медицины, еще не обнаружили, — добавляет он тихо, доверительно, — бациллу несправедливости. Он ею заражен.
— А где обитает эта бацилла?
Петкович как бы между прочим протер глаз.
— Желтый паук, — сказал он неожиданно и зажмурился.
— Какой желтый паук? Что это еще такое?
— Что? Неужели не помните? Когда в прошлом году у меня вспухло под глазом, я отправился к доктору, а он: «Вы пришли слишком рано, — говорит, — еще трудно определить, что это такое». Я тут же отправился к другому, тоже окулисту: «Вы пришли слишком поздно, — говорит он, — можете потерять глаз». И я побежал к третьему, к вам. «Erysipel»[43], — определили вы. «Но у меня нет лихорадки», — возразил я. «Тогда erysipeloid»[44], — уточнили вы…
— Так оно и было.
— Вот, — громко рассмеялся Петкович, — вы до сих пор так думаете. А глаз у меня загноился, и однажды, почесав, я обнаружил на ногте маленького желтого паука. Паук меня укусил, желтый, как шафран, а господа доктора, хо-хо-хо, обнаружили все, что хотите, только не то, что было на самом деле. Что они знают о желтом пауке!
— Ну, предположим, что это так, — помрачнел доктор. Эта история с желтым пауком кажется ему безумным и оскорбительным бредом. — Но вы ведь начали говорить о бацилле несправедливости.
— Разумеется, о бацилле несправедливости. Она и есть этот желтый паук, который проникает в кровь, потом в сердце, в самое сердце, вгрызается в него, терзает.
Лицо его, еще недавно улыбавшееся, свело судорогой, зубы застучали. Он снова бросил взгляд в сторону окна и заметно побледнел.
— Ну, это пройдет, господин Марко! — Доктор Колар мягко берет его за руку. — Медицина сумеет извлечь из вашего сердца желтого паука. Пожалуй, я бы смог вам его сейчас же вытащить. Пойдемте-ка со мной, господин Марко, только на одну минуту!
— Никто не в силах его извлечь, даже она! — освободив руку, отмахнулся Петкович и, умолкнув, сел на чурбак. Он как будто совсем забыл про доктора, стиснул голову ладонями и замер.
Еще какое-то время доктор стоит, выжидая, не поднимется ли он, но, вспомнив свою похвальбу перед начальником тюрьмы, нахмурился и удалился.
— Ну, как он, доктор? — шепотом обратился к нему Пайзл.
Доктор отводит его в сторону.
— Был ли у него когда-нибудь сифилис?
— Насколько мне известно, не было. Определенно, нет.
— Это я так спросил, потому что он мне только что говорил об опухоли под глазом. Но дела у него плохи. Бесспорно — депрессия. Вы, я думаю, не будете против, если мы его определим в больницу. Будьте готовы сегодня после обеда! — обратился он, понизив голос, к начальнику тюрьмы, стоявшему настороженно чуть в стороне.
— Это ужасно, ужасно! — утирает Пайзл слезу. — Но, видимо, для него лучше, если это произойдет как можно скорее.
Значит, до обеда, но доктору это не с руки, потому что он спешит на интересную операцию в больницу.
— Ну хорошо, после обеда. С божьей помощью! — соглашается Франё Пайзл и, помолчав, продолжает: — Я бы еще хотел вас кое о чем попросить, доктор. С моим несчастным шурином все решится после обеда, и я бы не хотел, чтобы моя жена оказалась в неудобной ситуации, поэтому пусть приедет пораньше. Не были бы вы столь любезны уведомить ее об этом?
— Охотно, доктор, тем более мне по пути. А как долго думают вас здесь держать? Мне ваша супруга вчера говорила, что вас скоро выпустят.
— В самое ближайшее время, — повысил голос Пайзл. — А где вы ее видели?
— Случайно возле театра. Ваша просьба, стало быть, почти излишня. Но все равно, сделаю, как вы желаете…
И они пожимают друг другу руки, а со второго этажа в тишину двора врывается протяжный вопль жены Ферковича. Может, она узнала, что доктор во дворе, и пожелала напомнить о себе.
— Это она? — поворачивается доктор к начальнику тюрьмы, а по лицу его пробегает улыбка, словно от мысли о чем-то приятном.
Он и в самом деле думал о приятном. Дело в том, что жену Ферковича, у которой возникли осложнения, придется оперировать здесь. В больнице ее мог бы оперировать кто-то другой, а тут — только он один, поэтому он еще со вчерашнего дня, узнав о ее мучениях, принял категорическое заключение не отправлять ее в больницу.
— Да, это жена Ферковича! — насупился начальник тюрьмы. — Тяжело с ней в тюрьме, господин доктор, тяжело.
— Ее следует отправить в больницу, — добавил подошедший к ним Юришич, необычайно грустный, но настроенный решительно.
— В какую больницу? — грубо оборвал его доктор Колар. — Вы Юришич, не так ли? Не нервничайте! — И тут же набрасывается на начальника тюрьмы: — В больнице тоже не боги, чтобы творить чудеса! Наверное, опять ела тяжелый хлеб из отрубей! Ведь я вчера распорядился, чтобы ей давали только молоко и белые булочки!
— Прошу покорно, господин доктор, молока мы ей дали.
— А булочки? Впрочем, я сам иду к ней, пригласим повитуху! — Он машет рукой на Юришича, который доказывает, что жена Ферковича может здесь умереть. — Невелика беда! — Он был уже у входа, когда сопровождаемый воплями жены Ферковича по двору разнесся жуткий крик Петковича:
— Доктор, доктор!
— Ну? — неохотно остановился тот.
— Вы слышите? На нее напал желтый паук, — шепчет он. — А никто не вправе осуждать человека на смерть. Долой смертную казнь!
— Пустяки, это всего лишь женщины повздорили, — вернувшись назад, с некоторым раздражением убеждает его Колар. — Ни о какой смертной казни здесь нет речи, вам вообще незачем об этом думать. Сегодня вас выпустят на свободу. По этому случаю знаете, что бы я вам предложил? Давайте сегодня вечером вместе покатаемся? Хотите?
— Покатаемся? — встрепенувшись, заподозрил неладное Петкович. — Сегодня вечером?
— На автомобиле! — уточнил Пайзл со стороны.
— Не обязательно на автомобиле. Посмотрим, можно и на автомобиле, — поправился доктор, заметив, что Пайзл ему подмигивает, — надо только позвонить, чтобы нам подготовили автомобиль. Итак, вы готовы, господин Петкович? Значит, вечером — на прогулку! Великолепно!
— О, я всегда готов! — встрепенувшись и просияв, громко и весело воскликнул Петкович. Прогулка — это свобода! Определенно, пришел ответ из дворцовой канцелярии. — Приезжайте на моем автомобиле, он, правда, только для двоих, но мы все влезем в него. Мы пригласим и тебя, Франё. Поедешь с нами?
Он сдавленно смеется и вдруг замолкает. Светлая надежда, промелькнувшая, как вспышка молнии, рушится перед ним, исчезает, тонет во мраке, где ничего не различишь, там все — сплошное разочарование и безнадежность. В двух шагах чье-то добродушное лицо смотрит на него упорно и нежно. Он его не видит. Но он слышит, как будто кто-то нашептывает ему: это ложь — ложь и обман все, что говорит доктор. Ложь? Почему люди вокруг него сейчас, когда им, по его примеру, следовало бы радоваться, плачут?
А это плачет Юришич. Прислонился к дереву, закрыл лицо руками и, не подозревая, что все его видят и слышат, плачет, охваченный безотчетной болью, стуча зубами, как от холода.
Потерянно, с блуждающим где-то в неведомых далях взглядом, который, однако, временами возвращается назад, к земному, примечает Петкович, как доктор торопливыми шагами входит в здание тюрьмы.
Решение отправить Петковича в больницу не было для Юришича неожиданным. Сейчас оно было окончательно принято и стало неизбежным, близким, это подействовало на него столь страшно, что он потерял контроль над собой и зарыдал горько и безутешно. Начальник тюрьмы подошел к нему, принялся успокаивать, и Юришич быстро овладел собой, осознав всю нелепость своего плача. Он стал наблюдать за начальником тюрьмы, которого у ворот, раздираемый вполне понятным любопытством, остановил Рашула, как вдруг рядом кто-то спросил:
— А почему вы, сударь, плакали? Какое у вас горе?
Юришич вздрогнул; к нему обратился старичок, который все это время пилил дрова. До сих пор он молча занимался своим делом, словно он здесь один, а теперь вот спрашивает мягким, чуть дрожащим голосом, слова выговаривает медленно, вяло. Спрашивает так странно, словно с луны свалился и ничего не понял из того, что произошло на этом дворе. Что ему ответить? Юришич молча, почти с сожалением посмотрел на него и, отступив, взобрался на дрова чуть повыше Петковича, который опять сидел молча, уставившись на распиленные старичком дрова, валявшиеся под козлами, книгу он отложил в сторону.
Старичок тем временем все ближе придвигает свои козлы к Петковичу и украдкой присматривается к нему из-под видавшей виды шляпы. И вот он уже перестал пилить, оперся пилой в опанок, шевельнул длинными седыми усами, обсыпанными опилками, и заговорил плавно и мягко:
— Гляжу на них долго, все утро, а это они, добрый господин Марко! Эх, как переменились с той поры, как я их не видел!
— А когда вы меня видели? — с недоверием взглянув на старика, спросил Петкович тихо, бесцветным голосом, как во сне.
— Э-э, давно это было. А разве вы не помните старого Тончека? Да я же, боже мой, при вашем господине батюшке служил! На руках вас носил, когда вы мальчонкой были!
— Марко, хочешь молока? — неожиданно и весело, почти по-детски рассмеялся Петкович.
— Да, да, правильно вспомнили, так я вам всегда говорил! Когда корову подоят.
Тончек, старый Тончек! Что-то светлое, как весеннее утро, когда все залито солнцем, нахлынуло на Петковича. Донеслось издалека, из забытья, и озарило его всего; детство, его детство!
Это старый Тончек, который обычно, когда скотница Реза подоит корову, звал его, чтобы угостить парным, еще теплым молоком. Марко, хочешь молока? В самом деле это Тончек. Много, много лет назад, еще мальчиком, начал он служить в имении Безня, там он остался, когда Петкович учился в кадетской школе, а после его возвращения Тончека в имении уже не было, он женился и перебрался куда-то ближе к Преграде. Давным-давно Петкович не видел его, не слышал и не думал о нем. А сейчас Тончек здесь, в тюрьме, старый, сгорбленный, седой.
— Как поживаешь, Тончек? — вскакивает Петкович, чтобы пожать ему руку, и смотрит на него восторженно, словно опять превратился в ребенка. — Как поживаешь? Как семья?
— Да так, как заведено у бедных людей, — только сейчас, после рукопожатия, стряхивает Тончек опилки с рук — Петкович его опередил. — Известно как: мало земли, много налогов, полно детишек, но все хорошо, пока есть здоровье. А что вы, сударь, здесь делаете? За что вас арестовали?
Веселость Петковича угасла. Но лишь на секунду.
— Говорят, — смеется он, — говорят, что я обманул хозяина ресторана на восемьдесят форинтов.
— Да они только пошутили, — добродушно смеется Тончек щербатым ртом. — Да неужто вы, господин Марко, захотели кого-то обмануть, да еще на восемьдесят форинтов? Скорее всего столько дали ему на чай. Я-то уж знаю, сударь, как вы щедры, давно все это знают. Одному дали лес вырубить, другому поле засеять, третьему черешни собрать, а бумаги, по которым крестьяне должны были платить долги еще вашему батюшке, сожгли дочиста, так что и пепла не осталось. Не верю я, чтобы вы кого-то обманули.
— Тут дело в политике, Тончек.
— Нет, в чем-то другом. Наш хозяин всегда был хорошим политиком. Я видел, как вы, сударь, заступались за того беднягу, которого в карцер утащили. Помню я восстание против венгров, когда Хедервари был баном{17}. Тогда вы, сударь, всю вину взяли на себя и сами пошли в тюрьму за народ. За что же вас арестовали? Вот я и говорю, ежели ты политик и желаешь народу добра, тебе тюрьмы не миновать! А что вы опять сделали, господин Марко?
Черная слякотная ночь всплыла в памяти Петковича, ночь, когда его по пустынной дороге вели жандармы. Но сейчас перед ним только спокойное лицо Тончека, благостное, как молитва. На вопрос он не отвечает, а спрашивает сам:
— А ты давно здесь, Тончек?
— Со вчерашнего дня. — Лицо Тончека сжалось словно губка. — Дело-то какое: еврей за долги мою корову продал, так я рассердился и сжег его конюшню.
Мимо прошел доктор Пайзл, отшвырнул окурок сигары. Тончек наклонился, загасил его между пальцами, сунул в рот, жует и смотрит вслед Пайзлу.
— Вот хотел вас спросить, сударь, знаете ли вы этого господина? — показал он на Пайзла.
Петкович тоже внимательно посмотрел на Пайзла. Не он ли только что бросил окурок в опилки, которые могли загореться, и Тончек оказался бы виноват? Какой невнимательный и злой. Но вот и Тончек говорит о поджоге!
— Конюшню? Что ты говоришь, Тончек? Как же так получилось? Неужели у еврея?
— Но как все об этом узнали? — сокрушается Тончек. — Ведь я никому об этом не говорил!
Петкович странно смеется, с тревогой смотрит на него Тончек. Слышал он от своих сокамерников, да и сам видел здесь, во дворе, что с головой у этого человека не все в порядке, говорят, он сумасшедший; есть ли смысл просить его? А почему бы и нет? Разве не говорит он сейчас с ним, как со всяким другим. Поэтому он продолжает:
— Этого господина и я знаю, он адвокат и какой-то большой политик из Загреба. Сказывали, от нашей хорватской партии{18} в наш уезд приезжал проводить собрание. И с нашим евреем он в добрых отношениях, тот его в гости звал. Вот я и думаю: мог бы он ублажить еврея? От того, что я здесь торчу, у него новая конюшня не появится, я заплатил бы ему, задаром бы батрачил на его земле. Вот если бы вы, господин Марко, могли поговорить с этим господином и попросить за меня! Вас бы он скорее послушал. Господа лучше друг с другом сговорятся.
Тончек стянул с головы шляпу, мнет ее униженно в руках. А Петкович все думает про себя: мог бы Пайзл поджечь Тончеку конюшню или нет?
— Я попрошу его, Тончек. — Голос его сник. Но о чем он должен просить, он и сам не знал. — Не вы ему, а он вам вместе с евреем поджег конюшню.
— Может быть, все-таки попробовать. — У Тончека вспыхнула надежда и тут же угасла. Как смогли тот господин вместе с евреем спалить конюшню, когда ее у меня не было и в помине? Не в своем уме мой добрый господин, это ясно; единственный человек, который мог ему помочь, сошел с ума. Он снова нахлобучил шляпу, скользнул жалостливым взглядом по Юришичу и снова взялся за пилу.
Визжит пила писклявым, почти детским голосом, а Юришич задумался: смог бы он вместо Петковича исполнить просьбу Тончека, но вдруг Петкович встал и после недолгих объяснений подвел Пайзла к Тончеку.
Прохаживаясь мимо, Пайзл из простого любопытства подслушал, о чем идет речь, и сейчас смущенный, переставший жевать Тончек в деталях рассказал ему обо всем.
— Я бы покорнейше просил вас, вельможный господин.
Отнекивался Пайзл, не хотел пойти навстречу Петковичу, который умолял его «помочь старому Тончеку», а теперь вся эта история вдвойне ему неприятна, потому что тот торговец Шварц, чью конюшню поджег Тончек, был его старым клиентом. Но он быстро нашелся, чуть склонил голову и сделал приятное лицо.
— Это будет, разумеется, не легко, — заговорил он, — потому что, Тончек, вы нарушили закон, и сейчас закон вас преследует, а не Шварц. Но я сделаю все возможное. Еще сегодня я напишу торговцу Шварцу. Или вот что, он мне недавно писал, что приедет в Загреб, и мы тогда все уладим.
— А не могли бы вы, вельможный господин, замолвить обо мне словечко господину судье? Я вас, вельможный, покорнейше и нижайше прошу.
— Да, и это можно. Только вы успокойтесь, пожалуйста, и ничего не бойтесь, Тончек, все будет хорошо!
Голубые глаза Тончека помутнели, слезы навернулись на них, потекли по лицу и исчезли в усах, как будто впитались в опилки. Он наклонился и поцеловал Пайзла в руку. А сам дрожит от умиления.
— Покорнейше благодарю, вельможный, спаси вас бог и матерь божья!
— Ничего, ничего, Тончек, — прячет Пайзл руку за спину и незаметно вытирает о пальто. Усмехается добродушно, сейчас уйдет, и на этом вопрос будет благополучно исчерпан. Но перед ним встал Петкович, нахмуренный, с остановившимся, недружелюбным взглядом.
— А почему ты смеешься, Пайзл? И почему лжешь этому человеку?
— Я лгу?
— Лжешь! — повысил Петкович голос. — Я знаю, что ты ему не поможешь, потому что этот Шварц твой старый клиент. Ты пальцем о палец не ударил, когда тебя звал на помощь человек, которого тащили в карцер. Только обещаешь, это ты ему должен целовать руку, а не он тебе.
Лицо Пайзла болезненно сморщилось, он собирался уже закричать, но сдержался и энергично зашептал:
— Почему, Марко, ты так говоришь, когда прекрасно знаешь, что если Тончека никаким другим способом нельзя спасти, то остается единственное средство: апелляция Его Величеству. Ее могла бы передать сама Елена, — пробормотал он еще тише.
Пайзл и сам не ожидал, что эти его искусно подобранные слова возымеют такое действие. Петкович, правда, оставался мрачным, как будто все еще сомневался, но вдруг он просветлел и улыбнулся.
— Ты имеешь в виду Регину? Она была здесь. Ты ее видел?
— Да, да, и завтра придет.
— Не завтра, еще сегодня мы с ней будем кататься в автомобиле. Вместе поедем к императору, хо-хо-хо!
Он сел, смеющийся, счастливый, потирая ладони. Пайзл презрительно отвернулся от него.
— Итак, договорились, Тончек. Мужайтесь, все будет хорошо.
— Благодарю, вельможный, — без прежней радости ответил Тончек. Он снова взялся за пилу, но не стал пилить, а оперся на нее и провожает взглядом уходящего Пайзла. Задумался. Вельможный обещал ему больше, чем он рассчитывал. Но почему господин Марко назвал эти обещания лживыми? Он, должно быть, хорошо знает вельможного, потому что с ним на ты. Но все-таки и господин Марко как будто согласился с тем, что в конце концов и император мог бы помочь, император может все. Но именно это обстоятельство заставляет Тончека сомневаться. — Да, да, — рассуждает он громко, чтобы его слышал Петкович, да и Юришич, — послал вот сосед Мартин в прошлом году прошение императору, чтобы ввиду его преклонного возраста отпустили из армии его единственного сына Фабиана. Три раза слал прошение, но все впустую, Фабиану пришлось отбывать солдатчину. Так-то вот. Или это потому, что император далеко, или потому, что сосед этот был уж больно стар и порядка не знает.
— А пришел ли ответ от императора? — оживился Петкович. — Вы не сказали об этом, Тончек?
— Ничего я не сказал, господин Марко. Да, пришло в уезд письмо, но император его не подписал. Кто-то там, помню, подписал, полно печатей было наставлено. Да, императору нужны солдаты, писалось там, и это, наверное, сущая правда. Знает император, что делает, знал он, что влахи взбунтовались против турок{19}. Но как подумаю, что старый Мартин теперь один на земле ломает хребет, а сын его в казарме дни коротает, то прямо хоть плачь, ей-богу. Я так думаю, император добрый, но больно старый, какая уж тут правда и порядок, если его за полоумного и убогого держат. Вот так и с моим прошением может получиться. Как вы думаете, господин Марко?
Петкович молчит. Добрый, но больно старый — в просьбе отказали. Потому что император, скорей всего, и в руках не держал этого прошения. Но они с принцессой Региной доберутся до императора.
— Император получит прошение, все будет хорошо!
— Дай бог! Это было бы справедливо! Не одним же евреям в Хорватии права иметь. Почему бы их не иметь и хорватам? Да, порядка нет. Бают давно, что королевич Рудольф завел бы порядок, так его прогнали, чтоб не занял трон{20}. Пришлось ему бежать. Только его, говорят, кормилица убила. А вот наши селяне сказывают, что был он один раз у нас в Преграде переодетый. И должен был бежать дальше, нигде ему, бедному, не дают покоя. А что вы думаете, господин Марко, жив ли королевич Рудольф? Наверное, бродит по свету и вернется, когда старый император умрет! Дай бог, пожалуй, тогда и нам стало бы лучше.
Говорит, мечтает старый поджигатель Тончек и даже не подозревает, как эта легенда о королевиче Рудольфе вызывает у Петковича целую вереницу болезненных мыслей и фантазий.
— Вернется, вернется королевич Рудольф, — восторженно подхватил Петкович, увлеченный фантастической старой загорской легендой о королевиче Рудольфе, которую, будучи родом из того же края, что и Тончек, слышит не впервые. Более того, королевич был в Преграде, скрывался там, бежал от жандармов. Его преследовал строгий император, не хотел его помиловать, хотя королевич долго просил его об этом, с принцессой Региной посылал ему письма. Несправедливо обвинили королевича, будто он хотел обмануть императора, и император рассердился. Но в конце концов, когда принцесса приедет, чтобы лично просить о помиловании, он сжалится, помилует королевича, передаст ему престол, и тогда восторжествует справедливость для всех, Тончек, хо-хо-хо!
— Эх, хорошо говорите, — радуется Тончек. — Вас так легко понять, а здесь говорят о вас, что… — Петкович дал ему знак замолчать, и Тончек смутился, но потом переменил тему. — Да, совсем забыл спросить о вашей сестре.
— Нечего тут спрашивать! Работай! — прикрикнул на него проходящий мимо надзиратель. Со вздохом Тончек принялся за работу.
Замолчал и Петкович. Не был ли королевич Рудольф и у него в Безне? И старый скотник Тончек носил его на руках и спрашивал: «Хочешь молока?» А потом принц, не желая служить офицером, поссорился с отцом. И отец прогнал его, и все его стали преследовать, когда он вступил якобы в мезальянс с принцессой Региной. И теперь скрывается здесь инкогнито, благородный Марко Петкович — его псевдоним, и никто этого не знает, не должны знать, даже старый Тончек! Не должен и не узнает, пока он не помирится с императором, своим отцом, и тогда появится тот, второй Марко Петкович. Но разве он Габсбург?
Петкович запутался, заблудился в своих мыслях, сознание помутилось, сверкнула было одна мысль — все это обман и ложь, — но она погасла. Веки у него опускаются, и наступает ночь, ночь, полная привидений, но спокойная, как сон без сновидений.
Он откинулся всем телом назад, голова запрокинулась, Юришич даже видит его лицо. Какое-то слабое, приглушенное клокотание, напоминающее предсмертный хрип, вырывается из горла. Юришич прислушался. Устав за этот день и ночь, Петкович, похоже, заснул. Юришич пугливо осматривает двор в ожидании окрика. Все тихо. Чтобы не разбудить Петковича, Тончек оттаскивает козлы в сторону, потом наклоняется к Юришичу и спрашивает шепотом:
— Извините, сударь, спросить хочу, а кем доводится господин Марко этому адвокату?
— Они родственники, доктор женат на его сестре. — Юришич посмотрел на него с укором и сожалением.
— Ой ли? То-то я думаю, о какой это Елене говорил господин доктор? Да, Елена, так ее звали. Красивая была девочка, но очень своенравная и капризная. Увидел бы сейчас, не узнал, ей-богу!
— Тихо, Тончек!
Тончек умолк и вместе с козлами отодвинулся еще дальше. А Юришич направился прямо к Пайзлу. Он слышал разговор Петковича и Тончека, видел, как они восторгались королевичем Рудольфом. Его потрясло это, оба они представлялись ему жертвой бредовых измышлений. Но кто поддерживает эти слухи и кто использует их жертвы, как не люди, подобные Пайзлу, которые при всем своем здравом разуме десятилетиями распространяют если не эту, то слегка исправленную легенду об императоре, его доброте, его помощи людям? Впрочем, разве Пайзл, подслушав только что чужой разговор, не обменялся с Рашулой насмешливыми взглядами, не с кем-нибудь, а именно с Рашулой? Юришич вскипел и, еле сдерживаясь, сказал:
— Позвольте вас спросить, господин доктор, вы слышали, о чем только что говорил ваш шурин?
Пайзл рассеянно посмотрел на него. В сущности, он ничего не слышал, и насмешливый взгляд, которым он обменялся с Рашулой, относился к самому Рашуле; начав комбинацию с правительством, он, собственно, решил твердо придерживаться решения не иметь больше ничего общего с Рашулой. Но даже не об этом думал он сейчас. Его мысли захватила Елена. То, что через доктора Колара он позвал ее, поначалу наполняло его приятным ощущением, но скоро он почувствовал унижение. Зачем звать, когда так мало шансов, что она откликнется? Лучше, наверное, было разыграть равнодушие… Но как победить в себе тоску и отчаяние, терзавшие его от одной только мысли, что всю жизнь он был ее рабом и что в завершение она его наградила тем, что ушла от него, бросила и его, и детей, как будто никогда их не было и нет? Усталость овладела им. Он видел, что Петкович спит. Он и сам бы лег поспать и направился было в камеру, но опять лицом к лицу сталкивается с этим невыносимым Юришичем.
— Ничего я не слышал, — сурово возражает он. — И не интересует меня все это!
— Вас не интересует? А вот меня весьма, весьма интересует, господин доктор!
— Это ваше дело, — шагает Пайзл дальше.
— Может быть, но оно и вас касается. И вы сейчас не уйдете. Признайтесь, что боитесь правды.
— Что такое правда? — резко остановился Пайзл, злой, полный решимости дать отпор этому назойливому человеку.
— Вы спрашиваете, как Пилат. Что такое правда — об этом, доктор, лучше всего поговорить с глазу на глаз.
— С глазу на глаз? У меня с вами нет никаких тайн.
— Со мной нет. А с другими? Впрочем, как хотите, можем и здесь.
Здесь? Здесь, где столько глаз и ушей? И сейчас уже на них смотрят, а может быть, и слышат! Пайзл насторожился.
— Как вам угодно, дружище. Извольте, можно в моей камере…
Они пошли, но путь к лестнице им преградил коротышка с ведром на голове. Он столкнулся с Пайзлом.
— Пардон, господин доктор, — он скинул ведро и ощерился, — колпак у меня немножко велик, я и не заметил.
От коротышки, прозванного Наполеоном, они узнали, что наверху сейчас моют камеру Пайзла.
— Значит, после обеда, — воспользовался Пайзл подвернувшейся возможностью увильнуть от разговора.
— После обеда вы уже можете оказаться на свободе.
— Неужели это все так необходимо?
— Так же, как и ваша свобода, а может, и больше.
Вертя головой, Пайзл принял позу и с высокомерной усмешкой, вызвав всеобщее внимание, зашагал через двор, сопровождаемый Юришичем. Встрепенулся и Петкович, он взглянул на них, пожалуй, с радостью. Но тут же снова откинул голову, видимо, он проснулся на минуту, посмотрел на них сонными глазами и снова уснул.
Помещение, в котором они оказались, было просторным, с высоким сводчатым потолком, во многих местах затянутым паутиной. Перед входом стояла маленькая тележка, а возле стены — другая, побольше, какими обычно пользуются уличные торговцы. Вдоль другой стены деревянная лестница ведет к тяжелым дверям. Это карцер. Сквозь железные прутья больших ворот виден угол черного, заплесневевшего заднего двора. Здесь Майдак нашел трупик канарейки, потому что недалеко от стены находился балкон, где стояла клетка с канарейкой.
— Ну, — огляделся по сторонам Пайзл, ища место, где можно сесть. — Теперь я у вас в плену. — Он вытер платком поперечный прут на воротах и прислонился к нему спиной.
— Хорошо бы, господин доктор, вы всегда заботились о том, чтобы все, на что вы в жизни опираетесь, было без пыли, чистое.
— Вы, стало быть, начали с гигиены, а я доктор права. Не лучше ли вам избрать другую тему?
— Другую? А мне кажется, что наша тема ничто иное, как своего рода гигиена. Гигиена души, мораль, сударь! Вы, наверное, знаете, что это означает?
— Не кажется ли вам, господин Юришич, что вы слишком молоды, чтобы это знать?
— Слишком молод? Это стародавний упрек. Известен мне еще с того процесса, когда вы нас защищали, изобразив нас наивными детьми. Так вот, представьте, я допускаю, что перед вами стоит наивный молодой человек, дитя, которое ничего не знает. Стремлением к добру и истине руководствуется он в любом деле, так же и вы говорите о своей политической деятельности. Вы один из вождей народа, а ни одному порядочному молодому человеку, полагаю, не безразлично, кто им руководит. Вы же сами спрашивали, что такое правда. Скажите мне правду о себе, обо всем!
— Дорогой мой юноша, — состроив серьезную мину, Пайзл положил ему руку на плечо, — вы требуете очень много и очень мало. Но я всегда уважал молодежь. Ценю ее порыв, ее благородство. Я вам, конечно же, отвечу на все, только извольте задавать более конкретные вопросы.
— Более конкретные? — встрепенулся Юришич. — Тогда бы я вас спросил… — его прервал шум и стук в дверь карцера. Он подошел к двери. Глухим, на целую октаву ниже обычного голосом ругался в карцере Дроб. Спрашивал, пришел ли доктор, и сразу же притих, когда услышал, что он уже был и, наверное, ушел. Наконец он совсем успокоился, а Юришич вернулся к Пайзлу. — Вы, конечно, знаете, кто в карцере. Этот человек просил вас заступиться за него, а вы отвернулись.
— Меня просил? Я не заметил, а впрочем, как бы я мог ему помочь? Я сам здесь обычный арестант, как и все.
— Обычный! Вы очень скромны! Таким вы не казались, когда давали обещания Тончеку, ведь обещали же?
— И я сдержу свои обещания!
— Будете выступать в качестве его защитника и в то же время поддерживать обвинения против него Шварца, вашего клиента? Конечно, политика и личные интересы — разве это совместимо?
— Пожалуй, было бы излишне отвечать на это. Сейчас вы говорите, как мой невменяемый шурин. Шварц, между прочим, не мой клиент. Он только мой верный сторонник. И одного, и другого я буду защищать так, чтобы достичь согласия между ними.
— С точки зрения политики и личных интересов, но вы, таким образом, становитесь соглашателем!
— В данном случае — да! И мне очень жаль, что именно вы представляете меня в черном свете. Я всегда брал в расчет политику и личные интересы. Но мне, например, не было никакой выгоды и никакого интереса защищать вас, однако я вас все-таки защищал. Бесплатно, милостивый государь!
— Я вас не просил, вы сами предложили свои услуги моим сестрам. Тогда я еще не знал то, что знаю сейчас. — Юришич заметно разволновался. — Тогда я еще не мог знать, что вы сами для себя можете заключить такое соглашение — защищать революционную молодежь и одновременно выступать как юридический советник и адвокат стервятников из страховой компании. Однако это произошло. Какое постыдное соглашательство!
— Слушайте, Юришич, — прерывает его Пайзл, улыбаясь иронически, язвительно и нервозно. — Если вас в связи со мной ничего, кроме этого, не беспокоит, то лучше нам прекратить разговор. Чепуха все, что вы говорите. Любой адвокат вам бы сказал: такова наша работа, наш хлеб насущный.
— Но эта работа не соответствует призванию борца за народные интересы, каким вы хотите быть.
— Вот то-то и оно! Потому я вам и не могу ответить, как другие адвокаты. Я всегда руководствовался высшим принципом. — Если прежде Пайзл говорил шепотом, то сейчас он повысил голос. — Он состоит в том, что мое положение юридического советника страхового общества in ultima linea[45] полезно для народа.
— Для народа? — остолбенел потрясенный Юришич. — Такого цинизма я не ожидал даже от Рашулы!
— Вы это называете цинизмом? А разве цинизм — завести дружбу с бандой мошенников, чтобы вырвать у них часть награбленного и вернуть народу? Не будь меня, зла было бы еще больше!
— Жаль, что здесь нет Рашулы, вот бы вам все это ему сказать. Я охотно верю, что у Рашулы вы забрали часть награбленного, но, безусловно, не для народа. И извините, вы говорите о воровской банде. Тогда почему вы здесь?
— По доносу одного вора. Это, полагаю, вы и сами знаете.
— Но даже здесь вы изо дня в день общаетесь с этим вором. Он глупец, сказали вы мне утром. Вас же он назвал негодяем. И тогда я вас попросил на несколько слов, а вы увернулись под предлогом, что идете к своему шурину, у которого, конечно, не были.
— Нет, не был, — признался Пайзл. — Я пришел к нему, но он спал. Что же вы все-таки собираетесь мне сказать? Неужели то, что сказали? Это все глупости, мой дорогой юноша. — Пайзл замолкает и идет к выходу. Ему показалось, что сюда заглянул Рашула.
— Нет, это не глупости, доктор! — отрезал Юришич и, не догадываясь о причине ухода Пайзла, забеспокоился, что он уйдет совсем, — Своим уходом вы не докажете свою правоту. Подождите, мы еще не закончили!
— Мне нечего вам доказывать, и я не буду, — возвращаясь, пробормотал Пайзл. Рашулы он не обнаружил. — Продолжайте, если вообще у нас есть о чем говорить. Только тише, здесь мы не одни.
— Итак, будем говорить тихо о вещах, которые уже всем известны, — усмехнулся Юришич. — А вот Колару, например, вы заявили во всеуслышание, что сегодня выйдете на свободу.
— Да! И что из этого следует?
— А то, что ваше намерение выйти на свободу вместе с шурином не исполнится.
— Кто вам сказал? Ну, естественно, я хочу этого. Что удивительного в желании помочь родственнику!
— Странно, что вы заговорили об этом лишь нынче утром, когда уже знали, что ваш родственник сошел с ума.
— Я говорю это с того часа, как оказался здесь.
— А кому вы говорите? Уж не Рашуле ли? — Пайзл протестующе поднял руку. — Конечно, если кому-то и говорили, так только Рашуле, и не всегда. Однако допустим, что вы с самого начала уверяете его в этом, но почему именно Рашулу?
— Спроси вы об этом, я бы вам сказал. Но вы, как вижу, по причинам довольно ничтожным держались от меня подальше, что вам не помешало, однако, подслушивать, с кем и о чем я говорю.
— Ничего я не подсл£шивал. Все, что я знаю, сказал мне сам Рашула.
— Рашула? — взвизгнул Пайзл. Это ему кажется невероятным, но в общем-то возможным. — Вы, значит, в некотором роде его близкий друг!
— Близкий друг! Великолепно! Вы меня называете его близким другом, хотя на самом деле таковым являетесь сами. И я знаю почему. Вы хотите на свободу, но не сможете отсюда выйти, если он не отречется от своих показаний — денунциаций, как вы их называете. А он в свою очередь не уступает, пока не уступите вы.
— Мне не в чем ему уступать. Рашула был обычным осведомителем правительства, и он донес на меня по его указке, чтобы обезвредить меня политически. Разве вы не попытались бы обезоружить своего противника, обработав для этого его союзника?
— И вам это не удалось! Рашула остался при своих показаниях, ни от одного не отказался, а вы все-таки выходите на свободу! Как же вы разоружили противника?
— Аргументами, которыми опроверг показания Рашулы, — едва скрывая раздражение, высокомерно выпятил грудь Пайзл. — Как это трудно угадать! Но все это весьма затянулось, точно так же, как и мое пребывание в тюрьме! Думаю, мы можем закончить наш разговор. — На этот раз Пайзл самым решительным образом повернулся, чтобы уйти.
— Аргументами! — с сомнением, но несколько растерянно воскликнул Юришич. — Это должны были быть очень веские аргументы! — снова начал он атаку, шагая рядом с Пайзлом. — Подождите еще минутку! Но если будете ломаться и захотите улизнуть, я кое-что спрошу вас во дворе открыто, при всех.
— Ну, что еще? — останавливается Пайзл.
— Ответьте коротко и ясно — да или нет: правда ли, что вы в сговоре с полицией, а следовательно, и с правительством, упекли в тюрьму своего шурина и таким образом помогли правительству скомпрометировать своего политического противника, обвинив его в обычном мошенничестве? Да или нет?
— Что? — притворно возмущается Пайзл, хотя именно такого вопроса он ожидал. — Нет! — отрубает он решительно. — Это досужие выдумки бесчестных клеветников! Могу даже предположить, кто это.
— Следовательно, вы об этой клевете не от меня первого слышите. Почему тогда вы на нее не реагировали?
— Кто вам сказал? Впрочем, куда бы это меня завело, если бы я отвечал на все подлости и клеветнические выпады? Их столько, что я вынужден был бы только ими и заниматься.
— Позвольте, есть такая клевета, на которую, исходи она даже от подлецов, надо реагировать хотя бы ради честных людей, вынужденных ее слушать.
— Честный человек сумеет сам дойти до истины и не так легко поверит подлецам.
— А я убежден и утверждаю, что не принадлежу к числу нечестных людей, — решительно заявляет Юришич.
— Было бы наивно ожидать от вас иного. Вы предвзято ко мне относитесь.
— Предвзято? Да все ваши взаимоотношения с шурином и другими, вы весь, каков есть, — доказательство против себя самого. Почему вам понадобилось взять его под опеку?
— Это касается меня и его. Только так можно ему помочь, — ожесточается Пайзл.
— А вам нет? Кто наследовал его имение и кому оно перейдет сейчас? Таковы ваши истинные мотивы, сейчас вам остается только радоваться.
Удар был жесток, чувствовал и сам Юришич. Но, как ему казалось, с софизмами, с помощью которых Пайзл увертывался, можно было бороться только прямыми ударами, бьющими в сердце. И это ему как будто удалось, потому что сдерживающийся до сих пор Пайзл вдруг взорвался.
— Это уж слишком! Вы лжете!
— Ну конечно, я лгу! — прорвалась злость и у Юришича. — А я вам скажу: с ложью вы пришли сюда, с ложью и на свободу выходите. И я догадываюсь, кто вам открыл двери тюрьмы. Петкович! Вот вам вознаграждение от правительства за то, что помогли ему разделаться с одним противником.
— Ложь, ложь! Где доказательство? — прохрипел Пайзл и, как бы защищаясь, замахал рукой.
— Истина и вы сами тому доказательство. И если Рашула хоть однажды сказал правду, то ею было утверждение, что именно вы уничтожили, убили своего шурина. Вы убили его, ему смерть, вам свобода! И он еще вам может простить. И, прощенный своей жертвой, вы выйдете на свободу. Ave, victor Pajzl, miser croaticus eques te salutat![46]
Протестуя жестами, Пайзл подошел к выходу. Рашулы опять не оказалось поблизости. Он вернулся обратно, сел на скамью, опустил голову. К своему удивлению, Юришич заметил на его глазах слезы. Но не заблестела ли у него в глазу слеза и в ту минуту, когда они с Коларом договаривались об отправке Петковича в сумасшедший дом? Неужели это искренне? Или игра? Отвергая первое предположение, Юришич неотрывно смотрит на Пайзла.
А Пайзл в самом деле плачет. Но не из-за Петковича. Правда, когда он увидел, что Юришич плачет из жалости к Петковичу, в нем шевельнулось что-то сходное с сочувствием к человеку, некогда близкому и до сегодняшнего дня еще дружески к нему расположенному. Но это ощущение было легким и преходящим и было скорее мыслью о том, что следовало бы посочувствовать несчастью шурина и самому заплакать. Как лицедей, выдавил он слезу, но сердце его сохраняло спокойствие. А вот сейчас он плачет. Не грызет его совесть, не кается он — он никогда не кается, тем более в том, чему, будь обстоятельства чуточку благоприятнее, он наверняка радовался бы. Но из-за этих обстоятельств что-то созревавшее все последние дни и даже минуты, когда Юришич позвал его на этот ненужный разговор, неотвратимо обрушилось на него. Он согласился поговорить с Юришичем, чтобы забыться, заглушить свои неподдельные, мучительные чувства; отвечая на вопросы Юришича, он был далеко отсюда, его занимало и мучило одно: мысль об Елене. И сейчас эта мысль утвердилась в нем, приняв вид чего-то не пережитого, но крайне болезненного. Почему он должен терпеть, прикрываясь иронией или балагурством и ложью, все горькие истины, оскорбления и унижения, брошенные ему в лицо Юришичем, этим чуждым ему желторотым птенцом?
Ложь была для него спасительной платформой, которая до сих пор, хотя колебалась и уходила у него из-под ног, поддерживала его, позволяла сохранять равновесие с грузом позора — эта платформа теперь окончательно ускользает. Он шел на все ради Елены, и, как сейчас стало очевидным, напрасно. Он много раз попадал в десятку, но главная цель жизни оказалась недостижимой. И будущее пусто, лишено смысла. К чему дальше лгать? Ради кого подвергать себя нападкам? Он устал, измучен. На семь лет старше Елены, он в той поре, когда еще лето, но, хотя на жизнь еще не опустилась осень, листья уже желтеют — седеют волосы. Политика, партия, переговоры с правительством — зачем все это? Неужели только ради удовлетворения амбиций и тщеславия, ради того, чтобы удержаться на плаву, на первых местах? Но и этого почти уже нет. В сравнении с его поражением поражение Петковича равно нулю, как равны нулю все жертвы, все проданные страховым обществом трупы. И сам он труп, значит, Юришич бьет по трупу, по пустому месту. Он не чувствует это, он думает, что бьет по человеку, полному жизни, силы и боевого духа. «Елена, Елена, все это сделала ты!» Слезы текут по его лицу — он еще сохранил некоторое присутствие духа, чтобы не плакать навзрыд. Он смотрит сквозь слезы на Юришича и ненавидит этого человека как нежелательного свидетеля своей слабости, потом поднимается и хватает его обеими руками за локти. Искренне и лживо, идет из глубины чувств и притворно все, что он, моргая, говорит дрожащим голосом.
— Вы меня оскорбили, господин Юришич, жестоко оскорбили. Но я принимаю во внимание вашу молодость и горячность. Я смотрел на вас, когда вы плакали, и знаю, плакали из-за моего несчастного шурина. Из-за него и я сейчас плакал, нам обоим тяжело. Я вижу, вы мне не верите. Он, который знал меня лучше, чем вы, лучше знал и мои несчастья, он бы мне поверил. То, что было сегодня, произошло, к сожалению, из-за его невменяемости. Но он меня любил, и было бы ужасно, если бы я действительно стал причиной его гибели. Это страшная, немыслимая клевета.
Юришич недоумевал. Пайзл несчастен? Об этом и Петкович утром говорил. Из-за жены? Вероятно. Но что все остальное, как не лицемерие?
— Он вас любил, знаю. Говорил, что вы несчастны. Из-за жены, как можно было понять. Ваша жена, по его разумению, была тем крестом, на котором страданиями вы искупали свои грехи. Но я думаю, что жена никогда не может быть крестом столь значительным, чтобы человек мог искупить на нем все грехи, совершенные в жизни. Тем более не для такого человека, как вы; вы распяли своего шурина на кресте. Отмойтесь от этого обвинения, и я сниму перед вами шляпу!
— Как я могу отмыться? Мне не от чего отмываться. — Пайзл трет уже сухие глаза; откровенность Петковича перед другими задела его. — Единственный человек, которого я мог бы призвать в свидетели, к сожалению, безумен. Безумным вздором было все, что он, может быть, говорил о моих семейных обстоятельствах, на которые я не могу пожаловаться.
— В чем же тогда ваше несчастье?
— Оставьте! А на кого я еще могу сослаться? На Рашулу, этого закоренелого клеветника? Он заинтересован в том, чтобы еще больше опорочить меня.
— Я мог бы этому поверить. Но сейчас речь не о Рашуле, потому что всю историю как свершившийся факт принес в тюрьму Мачек, вы, конечно, сами об этом знаете.
— Мачек? — удивился Пайзл, словно впервые услышал об этом. — Теперь мне все ясно. Мачеку выгодно клеветать на меня. Он мой давний политический противник, он свидетельствовал против меня на одном судебном процессе. Я выиграл процесс, а его разоблачил как клеветника. Вы, наверное, помните, если следили за процессом. Это было пять-шесть лет назад. Значит, Мачек! И вы поверили этому человеку? — ужасается Пайзл.
— Я поверил и буду верить ему, пока не увижу, как доктор Пайзл на нынешнем процессе разоблачит Мачека. Впрочем, судебный процесс, о котором вы говорили, насколько я слышал от Мачека, да, кажется, и сам когда-то читал, — этот процесс вы не выиграли, а проиграли, и это обстоятельство, если не ошибаюсь, прибавляет вам оснований призвать Мачека к ответу. Он недалеко.
— Он страшно далеко, потому что мне противно видеть его, — пробормотал Пайзл, почувствовав, что попал в трудное положение.
— А Рашула, с которым вы прогуливаетесь каждый день уже много месяцев, вам не противен? — едко усмехнулся Юришич. Ему захотелось позвать Мачека. Для того чтобы испытать Пайзла, он сделал вид, что идет разыскивать Мачека.
— Вы его позовете? — инстинктивно сжавшись, с тревогой спросил Пайзл. — Зовите! — он выпятил грудь, осмелел, решил припугнуть Мачека, пригрозить ему судом. В решении суда он уверен. К чему в таком случае ему надо было вступать в соглашение с правительством?
Но отпала потребность звать Мачека. И Юришич, и Пайзл одновременно вздрогнули от изумления, у Пайзла даже глаза перестали моргать.
С кислой миной, словно принужденный действовать против своей воли, у входа появился Мачек. И не один. Под руку его вел улыбающийся Рашула. У него маленькие, как у мыши, глаза. Только у этой мыши какой-то кошачий взгляд.
Еще раньше подслушивавший Рашула при звуке шагов Пайзла спрятался за деревом, и естественно, Пайзл не мог его заметить. А в другой раз, когда Пайзл подошел к выходу, Рашула за деревом толковал с Мачеком, уговаривал его вместе с ним вмешаться в спор Пайзла с Юришичем.
Он услышал, что одна из главных, а может быть, и главная тема этого спора — вина, лежащая на Пайзле, за то, что его шурин оказался в тюрьме; что бы сказал ему Юришич, если бы узнал, что он намеревался учинить Мутавцу, используя сумасшествие Петковича? Но эта задумка, один раз уже провалившаяся, а ввиду скорого ухода Петковича и в будущем осужденная на неуспех, уже, не без некоторого, разумеется, сожаления, потеряла для него свою привлекательность. Даже если бы Юришич что-то заподозрил, Рашула мог бы его с легкостью высмеять. Но может быть, в этом споре кроются определенные возможности для него? Что, если вмешаться в него с Мачеком, и пусть бы Мачек отрекся от того, что он прежде говорил о Пайзле? Такой расчет, помимо того, что он забавен, мог бы оказаться и полезным; он мог бы помирить его с Пайзлом. Какой смысл продолжать упрямиться, не соглашаться взять назад свои показания против Пайзла, если, как заявил Колар, даже жена Пайзла говорит о его скором выходе из тюрьмы? Но не поздно ли теперь отказываться от показаний, когда Пайзл уже отослал письмо? Для Пайзла никогда ничего не поздно, решил Рашула и, обмозговав, быстренько приготовил новый план. Для его исполнения ему нужен только Мачек. Поэтому он его и оттащил от Ликотича, с которым тот играл в шахматы, и раскрыл перед ним, насколько считал нужным, свой план. И естественно, встретил сопротивление; Мачек не захотел опровергать обвинений против Пайзла. Впрочем, разве Рашула забыл, как бесстыдно он поступил по отношению к нему, Мачеку, назвав своим агентом? Но когда Рашула обещал, что возьмет свои слова обратно еще до того, как он сам откажется от своих заявлений против Пайзла, Мачек смягчился, тем более что Рашула высказывал готовность признать свое авторство всей версии о виновности Пайзла. Почему бы ему в конечном счете не согласиться? Ведь и ему, не столь уж видному журналисту, было бы приятно иметь лучшие отношения с такой авторитетной личностью, как Пайзл. Да и хорошо бы отчитать Юришича за его утренние оскорбления. И что самое главное, Рашула не подтвердит его связи со страховым обществом. И он позволил Рашуле взять себя под руку и увлечь вперед; разумеется, он еще не настолько доверял ему, чтобы не чувствовать необходимости проявлять осторожность.
Вот так они и шли.
— Господа простят, что мы им мешаем, — начал Рашула, подойдя поближе и отпустив руку Мачека. — Но поскольку здесь прозвучали слова и о нас, мы были вынуждены вмешаться.
— Вы подслушивали? — сразу же решительно напал на него Пайзл; с какой целью подошли эти двое, если не для того, чтобы тоже ополчиться против него?
— Да! — хладнокровно отвечает Рашула. — И хорошо сделали. Может быть, еще не совсем поздно! — добавил он и в упор посмотрел на него.
Но Пайзл поворачивается к Мачеку, который стоял у дерева.
— Господин Мачек! — угрожающе крикнул он. — Вы распространяли обо мне клевету, и за это я подам на вас в суд. Вы меня поняли?
Мачек поглядывает на Рашулу и молчит.
— Что молчите? — раздражается Пайзл. — Осмелились меня оклеветать, так повторите это сейчас мне в лицо! В лицо, чтобы я убедился, что в вас осталась хоть капля смелости! Но, кажется, вам очень неприятно идти на суд.
— Нет, — кричит Мачек, он не решается никому посмотреть в глаза. — Я не боюсь никакого суда!
— Все зависит, какого, — съязвил Рашула и затем обратился скорее к Юришичу, чем к Пайзлу. — Видите ли, господин Мачек оскорблен, так как я сегодня над ним немножко подшутил, назвав его тайным агентом моего страхового общества. Из этого он заключил, что мог бы предстать перед судом, поэтому сейчас он с полным основанием утверждает, что не боится этого суда. Не так ли, господин Мачек?
Мачек удовлетворенно кивнул головой. Юришич, все это время стоявший неподвижно и молча наблюдавший за происходящим, вдруг встрепенулся, хотел что-то сказать, но промолчал.
— Из этого следует, господин доктор, — обратился Рашула непосредственно к Пайзлу, — суд, которого не боится господин Мачек, не тот, которым вы ему угрожали.
— Комментаторы вашего толка здесь совершенно излишни!
— Действительно, я принял на себя неблагодарную роль. Не пора ли вам, господин Мачек, сказать то, что вы хотите сказать? Но подождите! Прежде всего договоримся о следующем: я столь лоялен, что готов взять назад оскорбление, которое вам нанес. Но раз мы затронули эту тему, я бы и господина доктора попросил сделать то же самое в связи с оскорблением, которое он утром нанес Юришичу, назвав его глупцом.
— Если он, — подскочил к нему Юришич, — назвал меня глупцом, кого в таком случае вы назвали негодяем? Это вы друг другу сказали, напрасно вы отпираетесь. Это равнозначно тому, что вы отреклись от слов, сказанных вами утром о Мачеке.
— Это была неправда! — протестует Мачек.
— Я сожалею, — Рашула уставился на Пайзла, — господин Юришич утверждает то, что действительно нельзя назвать правдой. Для таких оскорблений ни у меня, ни у господина доктора не было и нет никакого повода. Я высоко ценю его порядочность и благородство.
— А почему вы по отношению к нему не были благородны?
— Напротив, был и буду.
— Будете? Благородство за благородство, так? Но что вы мне говорили о нем утром, когда мы остались одни?
— Насколько я помню, ничего особенного.
— А то, что вы сказали о Петковиче, для вас, разумеется, ничего не значит.
— Ах, это! И вы поверили? — осклабился Рашула. — Поверили, что господин доктор мог оказаться таким наивным… как вы! Как легко вы попадаете впросак!
— Если бы это было так, то доктор Пайзл или я стояли бы, подобно вам, с исцарапанными лицами. Вы наивны, если думаете меня натравить на него.
— Если бы я этого хотел (можно подумать, мне это никогда не удавалось), то не упустил бы возможности сделать это сейчас. Но должно быть, вы заметили, как я забочусь о Петковиче и хочу, чтобы здесь был мир, чтобы не было ссор, которые могли бы его возбудить! Вам, конечно, на это наплевать!
— Циник! Вы озабочены тем, чтобы Петкович не волновался, но зачем же вам потребовалась эта глупость с гипнозом? И раз уж мы затронули эту тему, почему под так называемый гипноз вместо Майдака вы хотели подставить Мутавца?
— Гипноз — даже это вам сомнительно! — хихикнул Рашула. — Я-то думал натянуть нос только Майдаку, а, выходит, натянул и вам! И вы еще утверждаете, что не попадаете впросак!
— Это вы попали! Только странно, как это вам не пришло на ум, что этой глупостью вы будоражите Петковича! Но мне кажется, я вас понимаю. Мутавац для вас был главной мишенью, мое замечание по поводу ложного обвинения вы как будто пропустили мимо ушей!
— Ничего я не пропустил. Мутавца я хотел гипнозом убить, хи-хи-хи, это же ясно — хотел убить, чтобы дать вам повод поплакать.
— Берегитесь, — крикнул уязвленный Юришич и шагнул вперед, но путь ему преградил Пайзл.
Молча наблюдая за ними, Пайзл сообразил, куда метит Рашула. Мачек, конечно, возьмет обратно свое обвинение, а может быть, и сам Рашула готов пойти на попятную. Но зачем все это перед столькими свидетелями, а особенно первое — готовность Мачека? Понятно, что за всем этим стоит Рашула! Лучше положить конец всей этой сцене и уйти. И Пайзл решился.
— Как вижу, — говорит он, — господа начали рассуждать о вещах, в которых я не разбираюсь. Следовательно, в моем присутствии нет необходимости.
— Простите, господин доктор, — остановил его Рашула, — мы немедленно начнем с того, что вы понимаете. В сущности, речь о Петковиче, а тут ваше присутствие необходимо. Только прежде покончим с господином Юришичем. Скажите, действительно ли между вами и мной сегодня утром возник конфликт, как утверждает он, а я отрицаю?
— Зачем вам это? — попав в затруднительное положение, увильнул от ответа Пайзл.
— Зачем? Я человек уступчивый, господин доктор, очень уступчивый, но здесь уступить не желаю и требую ответа.
— Отвечайте, доктор! — противно нудит Юришич. — Не упустите возможность, пока Рашула такой уступчивый! Услуга за услугу!
— Я не нуждаюсь ни в чьей уступчивости, ни в услугах! — процедил Пайзл мрачно. — Если господин Рашула берет назад свое оскорбление…
— Я вам уже сказал, господин доктор, — перебил его Рашула, встав за спину Юришичу, — что господин Юришич ошибся, усмотрев в наших отношениях ненависть, которой между порядочными людьми быть не может.
Юришич резко поворачивается.
— И при этом подмигиваете! — кричит он. — Сговариваетесь за моей спиной! Я все понимаю!
— А я — ничего! — не на шутку рассердился Пайзл. Если Рашула действительно задумал что-то хорошее, например, исправить свой утренний поступок, так почему он демонстрирует это таким странным образом, и к чему все это ему, Пайзлу, тем более сегодня, после того, как он отослал письмо?
В эту минуту из карцера донесся шум; заслышав голос Рашулы, там разбушевался Дроб. Вспомнив и снова убедившись, что Петкович спит, Юришич поспешил к карцеру, чтобы успокоить Дроба. И еще у двери он заметил, как Рашула подошел к Пайзлу и что-то оживленно стал ему доказывать. Юришич быстро возвращается.
— Ну как, договорились?
Воспользовавшись предоставившейся возможностью, Рашула объяснил Пайзлу цель их с Мачеком прихода. Видел, говорит, письмо, которое Пайзл послал представителю правительства. Поэтому верит, что Пайзл выйдет на свободу. Готов ли он помочь и ему освободиться? Рашула тогда откажется на суде от всех своих показаний, а Мачек — здесь. «Согласны?» — «Деньги вперед», — сообразил иронически ответить ему Пайзл, а сейчас повернулся к Юришичу и рассмеялся:
— Что не сумели уладить, оставляем вам, — и он снова собрался уходить.
— Забыли еще, господин доктор, сговориться с Мачеком, — парировал Юришич.
— Зачем со мной? — притворно удивился Мачек, растерянно ловя взгляд Рашулы. Но этот тип как назло уставился на выход, и не известно, смотрит ли он на Пайзла, который там остановился, или на только что появившегося там Розенкранца.
— Зачем с вами… об этом мог бы сказать я, — подмигнув Мачеку, Рашула наконец взглянул на Пайзла, который после выкрика Юришича вернулся на два-три шага назад и остановился. — Если господин доктор не возражает.
— Мне все равно, — гордо усмехнулся Пайзл (в самом деле, смешно: он, доктор Пайзл, ввязался в какие-то объяснения с этими проходимцами), — доктор Пайзл случайно оказался среди вас, — он обвел всех надменным взглядом, — и с теми, кто оклеветал его честное имя, он сумеет расплатиться с той стороны этого дома, — он показал рукой, — на суде. Это особенно вас касается, господин Мачек!
— Нет, пожалуй, вам не все равно! — крикнул Рашула, не зная, что предпринять. Похоже, с предложением отказаться от своих показаний он действительно опоздал. Пайзл снова требует денег. В общем-то, небольшую сумму Рашула готов ему дать. Но почему Пайзл при упоминании о деньгах так издевательски рассмеялся? Может быть, он хотел бы в эту минуту перетащить его, Рашулу, на свою сторону против Юришича, а позже высокомерно и мстительно порвать всякие дальнейшие контакты? Рашула колебался между двумя решениями: пойти навстречу Пайзлу и таким образом оказать ему услугу или пустить в ход другой конец палки и вместо Юришича ударить по Пайзлу. И пока он размышлял, Мачек осмелел, решив, что он тоже может сыграть здесь свою роль. Ведь он добился, что Рашула отказался от обвинений в его адрес, и теперь ему все равно, откажется ли он сам или нет от обвинений в адрес Пайзла, который столь высокомерен, что не пожелает воспользоваться его услугой. Он даже угрожает ему!
— А вот мне все равно, — выскочил он перед Пайзлом и принялся кривляться. — Я суда не боюсь! Говорил то, о чем слышал, а слышал сущую правду!
— Берегитесь, Мачек, — усмехнулся Юришич. — Вы уже один раз проиграли судебный процесс против доктора Пайзла! Вас разоблачили как клеветника!
— Это неправда! Кто вам сказал?
— Доктор Пайзл!
— Вы? — уставился Мачек на Пайзла. — Скажите мне это в лицо!
Пайзл повернулся, издевательски усмехаясь:
— Ни вы, ни я не выиграли его, потому что он остался незаконченным.
— So is, had das a mal gelesen![47] — вмешался вдруг Розенкранц. Ему было непонятно, чего, собственно, добиваются Рашула с Мачеком от Пайзла и Юришича, и почему его не позвали. Услышав, как Юришич кричал о сговоре Рашулы с Пайзлом, и вспомнив, как Пайзл сегодня отказался с ним разговаривать, он весь задрожал при мысли, что Рашула его опередил, пока он раздумывал, как поступить. Но так ли это? Судя по тому, как эти люди смотрят друг на друга, кажется, что этого не произошло. Ну и замечательно, он пойдет на все, чтобы поладить с Пайзлом. Во что бы то ни стало он должен поговорить с ним. Поэтому, не зная, о каком судебном процессе идет речь, он делает вид, будто бы читал о нем. Хотел угодить ему, и видимо, не без успеха, потому что Пайзл улыбнулся. Розенкранц осмелел.
— Herr Doktor, ich mocht Sie bitten, nur einige Minuten[48].
— Sie wollen? — и не слушая возбужденного Мачека, Пайзл полуиронично-полуприветливо посмотрел на Розенкранца. — Wielleicht später?[49]
— Wird nicht zuspät?[50] — пугается Розенкранц.
Рашула подошел поближе и, обменявшись взглядом с Мачеком, оттолкнул Розенкранца в сторону. Он уже принял решение. Невероятно, чтобы Пайзл пренебрег деньгами! Об этом свидетельствует его очевидная торговля с Розенкранцем. Розенкранц смог, а ему не удастся? Этого не может быть! Он поставит на карту свои деньги. И если Пайзл смоется отсюда, то только потому, что боится, как бы Мачек не подтвердил заявление Юришича, а еще и потому, что ему трудно продолжать разговор о вещах, в которых он плохо разбирается. Придется ему помочь. Он ему поможет, смеется про себя Рашула, довольный, что доставляет Пайзлу неприятности, которые потом может представить как услугу.
— Речь идет, господин доктор, о незавершенном процессе. Этот спор с господином Юришичем вы можете закончить и здесь.
— Нет необходимости! — с презрением и злобой отвернулся от него Пайзл; вот как Мачек под влиянием этого человека отказывается от своих слов! Нельзя связываться с этим идиотом!
— А я так не думаю! — крикнул Юришич. — Моему суду над Пайзлом не страшны никакие угрозы.
— Но если кому-то есть резон предстать за это перед судом, так это мне, — повысил Рашула голос. Все вопросительно посмотрели на него, даже Пайзл, один только Мачек опустил голову. — Вижу, вас это удивляет. Но скажите им, Мачек, вам известно, кто виноват в том, что Петковича посадили в тюрьму?
— Вы меня обвинили в том, что я вас… — Мачек запнулся, но тут же взял себя в руки. Он заранее придумал, как будет отвечать, и сейчас заговорил как по-писаному, — что я натравливал вас на Мутавца. Это неправда. Точно так же и перед доктором Пайзлом я не виноват. О том, как Петкович попал в тюрьму, я ничего не знал, пока здесь не услышал от вас.
— Эту весть принесли вы, — заметил Юришич с брезгливой усмешкой, — давали честное слово, а вот минуту назад хвалились, что ради истины не боитесь идти на суд.
— Мое честное слово касалось того, что я слышал от Рашулы.
Пайзл остановился у выхода. Он не ожидал, что Рашула все возьмет на себя. Сколько глупой наивности в этом показном великодушии! Только где было это великодушие раньше, в делах куда более важных? Пайзл, однако, не упустил подвернувшейся возможности уколоть Рашулу.
— Стало быть, эта подлость — ваша заслуга! — намеренно жестко обратился он к нему. — Но почему, почему?
— Да, я придумал и заставил Мачека пустить слух. Мне удалось его уговорить. Зачем мне это было нужно? Так, без особых причин, пожалуй. Сейчас я все отрицаю. Вы, господин доктор, наверное, будете этим вполне удовлетворены?
— Здесь и речи быть не может о каком-то удовлетворении, — лукаво усмехнулся, глядя на него, Пайзл. — Как раньше вы меня оклеветали, так и сейчас. Только пусть господину Юришичу, — сказал он, едва повернув голову и даже не посмотрев на Юришича, — это послужит доказательством, что доктор Пайзл был жертвой мошенника! — И, отведя взгляд в сторону, он быстрыми шагами удалился, скрылся за стеной.
— Отличное доказательство! — рассмеялся Юришич и обернулся к Рашуле. — Так глупо все подстроили, что в итоге сами оказались мошенником! Вот что осталось от вашего достоинства.
Рашула молча смерил его взглядом, он должен был сделать то, что сделал, то есть оправдаться перед самим собой; может быть, потом он и откажется от всего сказанного. Но разве смел Пайзл уйти как победитель, назвав его мошенником? Услуга, кажется, оказалась напрасной.
— И он, и я, — с намерением, чтобы Юришич его услышал, пробормотал он, проходя мимо, — можем говорить, что хотим, но он все-таки упек в тюрьму своего шурина!
— Слишком поздно вы об этом вспомнили! — хохотнул Юришич, но тут же прикусил язык и даже съежился.
Перед ним молча выходят из ворот, как из дупла, три разбойничьих фигуры — Рашула, Мачек и Розенкранц, которые поссорились между собой, потому что упустили добычу. А чуть дальше, там, за могилкой канарейки, прислонившись к курятнику, стоит Петкович. Он только что появился здесь, шляпа сдвинута на затылок, лицо искажено улыбкой, скорее улыбкой отчаяния, чем радости. Он взмахивает указательным пальцем, словно барабанит в маленький барабан, а потом сжатым кулаком — в большой барабан. И глухо смеется:
— Ха-ха-ха! Трам-тара-рам, трам-тара-рам, бум, бум, бум! Хо-хо-хо! Парадный марш!
Его воображаемый барабанный бой скорее напоминал похоронный, чем парадный марш.
Он окончательно проснулся только после того, как Дроб стал ломиться в дверь карцера. Во сне он бродил со своей принцессой по залам императорского дворца, разыскивая императора, а потом он помирился с ним, после смерти старого императора — его коронация… Но тут он испуганно вскочил и осмотрелся кругом. Кто это там стучит? Только что с принцессой Региной он подошел к трону, началась коронация, мимо маршируют бесчисленные пестрые колонны с музыкой, знаменами, приветственными возгласами… а сейчас вдруг этот стук! Может быть, это барабанят перед казнью? Чьей? Его? Он весь затрясся, замер, хотел крикнуть, потому что стук не прекращался, но, взглянув на ворота тюрьмы, он вдруг улыбнулся.
Оттуда высыпал целый рой женщин, странно безмолвных, как будто это движущиеся куклы. На прогулку вышли женщины-заключенные. Пестрота их одежд вносит в атмосферу тюремного двора больше жизни, чем все остальные краски до сих пор. На одной заключенной надета красная юбка, и эта женщина как будто объята до пояса пламенем. На черных приглаженных волосах славонки, убийцы своего мужа, белым пятном выделялась ажурная косынка. Еще одна одета во все желтое, как будто с головы до ног облита яичным желтком.
Зачем женщин привели к месту казни? Ах! Это они пришли на коронацию, вот-вот заведут медленное коло! Это фрейлины его принцессы, но и сами они падшие принцессы без блеска и драгоценных украшений! Да, да, и они здесь инкогнито! Но униженные, преследуемые, осужденные не быть женщинами, видимо, они все-таки пришли сюда, к месту казни?
Позади всех, сопровождаемая двумя женщинами, тащится, едва переставляя ноги, беременная жена Ферковича. В голубом разорванном платье, будто с хлебной корзинкой под передником, бледная, замученная, усыпанная веснушками, она жмурится и шагает устало, со вздохом опираясь то на одну, то на другую женщину. Обе женщины рядом с ней хмурые, а она, совсем обессилевшая от страха перед операцией, которую доктор уже назначил на сегодняшний вечер, ковыляет и вяло причитает:
— Ах, ах! Когда же этому наступит конец?
Конец! Это слово запечатлелось в сознании Петковича. Женщина, в которой нарождается новая жизнь, говорит уже о конце. В эту минуту для всех принцесс наступит конец. Это сказала она, которую обрекли на муки, она стонала от боли и сейчас стонет. Ну, госпожа Мутавац, хотел бы он ей ответить, не бойтесь, вас помилуют ради ребенка, да. И тогда я вам куплю дрова, столько, сколько здесь, и еще больше. Для аутодафе, хо-хо-хо!
Смешались мысли о казни и коронации, вокруг каштана завертелось коло заключенных женщин, а он уже отвернулся в другую сторону. Сзади слышится голос Пайзла. Пайзл! Неужели и он пришел на коронацию? Дворецкий Хорватии, хо-хо-хо, хотя он и выступил против его бракосочетания с принцессой Региной, но, однако, хочет показать свою верность. Смотри-ка, как он уходит быстро и сердито, скрывается молча, как заговорщик! О, Пайзл, будь мне верен! Разве это храбрость желать мне зла и смерти, когда знаешь, что я тебя прощу? Зачем ты подкапываешься под мой трон, на который я не взошел? Не взошел, потому что твой император пока жив! И это пока не коронация, а только подготовка к ней, это только подготовка к свадьбе. Смотри-ка! Фрейлины пришли и ходят кругом по танцевальному залу, они пока отдыхают. Ждут появления принцессы. Да, случаются веселые свадьбы на месте казни! А может, все подряд они такие; бывают же веселые рождения у самой могилы! Госпожа Феркович, это вас касается. Вы королевство Хорватия, в муках рождающее свободу. Сына, не так ли, которого Хорватия уже давно ждет? Не мертворожденным он будет, это точно! Родится живым, и мы наречем его славным именем — королевич Рудольф. Хорватия пройдет перед ним в парадном строе. Смотри, она уже марширует! Слышен бой барабана, а сейчас загремела музыка — трам-тара-рам, трам-тара-рам, бум, бум, бум.
Он смеется, а мимо него один за другим, действительно как на параде, проходят Рашула, Мачек, Розенкранц. Они смотрят на него с удивлением, потом первый обращается к нему:
— Веселей, господин Петкович!
— Я не Петкович, — он опустил руки и растерянно смотрит ему вслед. — Благородный Марко Петкович из Безни это только псевдоним! А я здесь строго инкогнито. Я принц Рудольф! — зашептал он, но сразу же замолчал, когда рядом прошел Юришич. Уж не выдал ли он себя перед этим шпионом? В ужасе надвинул он шляпу на самые глаза, перешагнул через могилку и сбил крестик. Украдкой прошмыгнул вдоль стены мимо карцера и, сгорбившись, сел на ручку тележки, наполовину скрывшись за стоящим на ней ящиком.
Принц Рудольф! — повторил про себя Юришич. — Бедный хорватский рыцарь! Куда тебя занесло, где ты пал? И рядом с этой жертвой пайзловщины нашего времени прошел ее счастливый родоначальник Пайзл с фарисейским возгласом, что он сам жертва! Дрожа как в лихорадке, Юришич незаметно стал наблюдать за Петковичем. Но из-за опасения, что тот может заметить, пришлось отойти в сторону, кроме того, его внимание привлек Майдак.
Майдак с предельной осторожностью, чтобы не заметил Петкович, наклонился над могилкой канарейки, раскопал ее, вытащил канарейку и медленно, словно недоумевая, пошел с ней к воротам, откуда его уже окликнул охранник, велев поторапливаться.
— Куда вы с этим направились, господин Майдак? — поинтересовался Юришич. Он заметил, как скривилось лицо Майдака, словно он собирался заплакать или рассмеяться радостно.
— Я подумал, — остановился Майдак, а голос у него прерывается, — что следовало бы ее вернуть. Она не наша!
После неудавшегося гипноза, сваливая всю вину на Мачека, Майдак дал повод Юришичу сомневаться в способности Петковича оказывать на него гипнотическое влияние, ввергать в состояние транса. Хотя его собственная вера в этот транс и увлеченность им еще больше возросли. Было прекрасно, когда Петкович здесь сверкнул как ангел правды, но еще прекраснее, когда он отвернулся от всех этих преходящих вещей — людских распрей, пощечин, карцера и засмотрелся на женщину в окне. Во всем, что случилось, и в том, как потом вел себя Петкович, необыкновенным образом проявился его восторг перед воображаемой, бесспорно удивительной женщиной; все это глубоко взволновало Майдака потому, что напомнило ему его собственную судьбу.
Женился он молодым на женщине интеллигентной и фанатично религиозной, но быстро овдовел: его жена, хотя он ее очень любил, в один прекрасный день бросилась в колодец. Так ее потрясла его случайная измена с деревенской девчонкой, с которой она его застала, возвратившись после вечерни. Угрызения совести заставили Майдака поверить в загробную жизнь, в которой он надеялся однажды встретиться и помириться с женой, а также в спиритизм, с помощью которого, по его убеждению, это может произойти, и даже был уверен, что несколько раз уже встречался с ней в этой жизни. И всякий раз она возлагала на него обет отречения от женщин. Это ее требование он выслушивал со страданием и становился еще более влюбчивым. Неудовлетворенная природа находила иные пути: он стал ощущать неодолимое влечение к девочкам. Это была смесь страсти и бегства от страсти: в девчушках он находил что-то несозревшее, что его влекло, но одновременно достаточно женского, чтобы в мыслях могло возместить ему все самоотречения. Цепенея перед ними, он любил брать их к себе на колени, ласкал и целовал их страстно, и все это казалось игрой в любовь к детям. Все было именно так до того несчастного послеполуденного часа, когда девочка наклонилась за упавшим куском сахара и своим телом раздразнила его. Он совратился, самого себя, нечистый и похотливый совратил.
А всегда в его воображении возникал образ женщины прекрасной и чистой, какой была его покойная жена. И что другое представляется взору Петковича, если не такая женщина? Собственно, Майдак слышал, что женщина, которая появилась здесь, в окне, была гулящей девкой, но Петкович, разумеется, не знает этого и не желает знать. Петкович все видит чистым и преображенным в состоянии транса! И может быть, потому, что в Петковиче царит сейчас чистый дух, дух правды и красоты, может быть, именно поэтому ему невозможно поделиться с таким грешным и непросветленным еще духом, как его собственный. Уверяя себя в этом, глубоко переживая и страдая, Майдак, словно замертво, свалился на дрова и лежал в одиночестве все время после неудавшегося гипноза с единственным немым собеседником — солнцем, на которое он смотрел и смотрел сквозь пляшущие в зрачках разноцветные пятна и не переставая думал о своем совершенствовании, о том, как стать более одухотворенным, светлым и чистым, словно луч солнца.
И когда он пребывал в таком состоянии, случилось нечто, что привело Майдака в смятение и крайне встревожило. Только Петкович проснулся (видя, как он спит, хотел заснуть и Майдак), в воротах появился охранник и крикнул Майдаку, чтобы тот вернул канарейку. Вернуть? Майдак ужаснулся, а через полуоткрытые ворота он увидел девочку, черноглазую, черноволосую девочку. Он сполз с дров и подбежал к ней. Девочка много плакала, потому что глаза у нее опухли, сделались еще крупнее, сердито смотрят на него: ее папа еще утром, рассказывает она, видел с балкона здесь, в тюремном дворе, канарейку, мертвую канарейку. Ее сюда, наверное, притащила кошка. И вот сейчас, только что проснувшись, она узнала об этом и сразу же пришла за канарейкой, чтобы закопать ее в своем саду. Мурашки побежали по телу Майдака, когда он смотрел на этого ребенка, слушал, что он говорит. Ноги у него подкосились. Жаль, конечно, но он вернет канарейку, и вот он несет ее нежно на ладони. Ему страшно снова увидеть девочку вблизи, но что-то влечет его, заставляет из рук в руки передать ей птичку. Он приоткрыл ворота, протянул руку, и бог знает что произошло, но рука у него онемела, и канарейка упала на землю. Они оба наклонились за ней, но девочка его опередила, и так случилось, что его лицо склонилось над ее затылком, а его губы прикоснулись к обнаженной шее, они как бы сами упали на нее, как упала канарейка из омертвевшей руки. «Ой!» — вскрикнула девочка и быстро выбежала из проходной, перепуганная, словно она сама выпорхнула из клетки, спасаясь от кошачьих когтей.
Видели это Рашула и Мачек, видели женщины, водившие свое коло. Смеются, усмехаются. Пристыженный Майдак отходит в сторону. Лицо его побледнело, как пергамент, глаза помутнели, страсти как не бывало, остался отчаянный страх. Все ненароком вышло! — хотелось ему оправдаться. Но это было ложью! Я хотел этого! — но и это ложь!
— Если бы она не упала, — бормочет он, садясь рядом с Юришичем и закрывая лицо руками, — если бы канарейка не упала, ничего такого не произошло бы, как не случилось бы и то в лавке, не упади кусок сахара… Вот в чем вся правда! Понимаете ли вы это, Юришич?
— Понимаю, — сочувственно отвечает Юришич, Майдак ему когда-то рассказывал о своих бедах в прошлом. — Но все это не заслуживает жалости! Почему бы вам не пожалеть Петковича в его несчастье? Но вы как будто только воодушевляетесь им!
— С чего вы взяли?
Такое впечатление у Юришича сложилось давно, особенно после утреннего разговора. Ему кажется, что у Майдака все чувства вывернуты наизнанку, печальное ему представляется радостным, гибель — спасением, а смерть — жизнью.
— Всегда так получается, что вы оказываетесь жертвой, как в случае с гипнозом, да и Рашула говорит, что оставил вас с носом.
Майдак слушал, и обида росла в нем. К чему обвинять других, когда сам виноват? Юришич приписывает ему вину, которую он за собой не чувствует! Обязан жалеть Петковича? Да он жалеет его, Петкович потерял разум, но на то воля божья. Почем знать, не проник ли он уже в высший разум и не стал ли ближе к богу?
— Это транс, господин Юришич, — шепчет Майдак грустно, прерывисто и с усилием, словно с трудом сдерживает рыдание. — Мы ближе всего к богу, когда находимся в состоянии транса.
— Транс? — удивляется Юришич и думает, не сошел ли с ума еще и этот. — Майдак, Майдак! — кричит он, но тут же замолкает, потому что Майдак его не слушает.
Сзади появился Петкович, и как раз на него загляделся Майдак. Петкович остановился на некоторое время перед бывшей могилкой канарейки, долго смотрел вниз, потом жестом дал понять: ему ясно, что случилось, и пошел в их сторону. Напевая, он сел на свое старое место и словно не слышит, как писари шутят с женщинами, а жена Ферковича с трудом идет от водопроводной колонки к дереву, часто останавливается, дышит тяжело.
— Уж лучше бы меня в больницу отправили, ох! Но только не под нож, о-о-ох!
— Ничего, бог милостив, сударыня! — утешает ее Тончек, занося топор над чурбаком. — Своей бабе я всегда так говорил. У нас, слава богу, детей уже восемь штук.
А одна такая штука затаилась сейчас в утробе этой женщины и со вчерашнего дня дает о себе знать, предвещает о своем появлении в этом мире, но что-то медлит, точно предчувствует, что окажется в мрачной тюрьме, подобно тому, как сейчас она в мрачной утробе. И все-таки солнце языком света лизнет этого ребенка, как всех тех людей, несчастных и злых. Лизнет ему солнце сморщенную, словно старческую, всю в складках красную кожу, и зальется дитя своим первым плачем. Только здесь, в этом месте, можно понять, почему дитя человеческое рождается с плачем!
С плачем! Смотрит на все это Юришич и спрашивает себя: а сам он разве не плакал? Может, и есть какая-то правда в том, что утверждает Майдак, этот наивный туропольский брамин. Может быть, все вокруг сплошной транс? Но транс, от которого больше страдают те, кто не впадают в него. Юришич зажмурился, чтобы ничего не видеть, упал на дрова и впился зубами в кору полена, стараясь унять стук зубов.
А вокруг каштана вертится пестрое коло женщин. Среди них две молодые девушки: тамбуристка Катица, которая после «соловьиного концерта» в кафане отправилась сыграть «ноктюрн» с кавалером и опустошила его кошелек; кассирша Мица, которая зачала от какого-то мясника и совершила детоубийство. С этими женщинами каждое утро перемигиваются писари, перебрасываются замечаниями. Мачек и Рашула очень живо участвуют в этом ухаживании в присутствии охранников, обыкновенно им во всем подражает хромой Розенкранц, но сегодня он мрачен. Недавно он опять повздорил с Рашулой, который упрекнул его за то, что тот хотел поговорить с Пайзлом. А Катица постоянно бросает взгляды на Юришича. Ей кажется странным, что этот паренек, который ей нравится больше других и который прежде отпускал в ее адрес веселые шуточки, сейчас упрямо молчит.
— Катица! — зовет ее Мачек и запевает: «Катица, Катица от меня не спрячется…»
Катица улыбается, но Мица, да и все остальные, из ревности косятся на нее, ворчливо подгоняют: иди, мол, не останавливайся. Больше всего их огорчает, что им нельзя отвечать на шутки писарей, они обязаны молча шагать по кругу.
Чуть дальше, напротив выхода из следственной тюрьмы в подвале окружного суда находится и окружная тюрьма. Решетки, затянутые частой, как сито, сеткой, едва видны над землей. Сюда обычно только на несколько дней запирают блудниц и бродяг. Этот подвал никогда не пустует, и сейчас здесь сидят три женщины, как три ведьмы из «Макбета», они обнялись перед окном и прижались головами к железной сетке, поэтому кажется, что их лица покрыты густой вуалью. Они увидели, что арестантки из следственной тюрьмы вышли на прогулку, и решили, видимо, из женского тщеславия покрасоваться перед ними. Они поют. Одна из них, огромная, с грудью наподобие волынки подпевает двум другим сильным контральто, более глубоким, чем мужской бас: «Помнишь ли тот час…»
Услышав громовые раскаты, доносившиеся из подвала, Петкович перестал напевать. Мысли о шпионах перестали его мучить, и вообще он воспрял духом с той минуты, когда увидел, как Майдак раскопал могилку и отнес канарейку. Вот так и император своим помилованием выкопает его из могилы, в которую его загнал, живьем похоронил, выкопает его, и снова воскреснет королевич Рудольф. Воскреснет еще при жизни императора, потому что смерть его не нужна ему как цена за собственную жизнь. Не нужны ему ни трон, ни коронование, он отречется от всего этого. Он не будет больше Габсбургом, потому что нет Габсбурга, который не мог бы быть лучше, но всего лучше, когда нет никакого. Гейне будет назван принцем Рудольфом. И он открыто объявит себя республиканцем, красным республиканцем. А потом, потом, ты знаешь, Регина! Где Регина? Петкович ищет ее среди узниц. Не Регина ли та, что вся в желтом, как шафран? Нет, нет, в этом коло нет его принцессы, ее нет и в том подвале, где поют. Она стоит высоко над всеми этими женщинами, несчастными и падшими, стоит все время у какого-то окна, как на балконе мраморного замка. Она не поет и не должна петь, каждый взгляд, жест, слово ее — это песня: «Помнишь ли тот час?» О, помню, помню, звенит в душе Петковича, которая широко распахивается, впитывает воспоминания, как цветок солнечные лучи, и колеблется, трепещет, как стебелек ириса. Он гуляет под балконом своей принцессы, в саду, где полно роз, ананасов, георгин. Вот он сел на обросшую мхом скамью, она сломана, как будто недавно буря пронеслась над этим садом и оставила здесь и там развалины того, что до ее прихода кичилось своей красотой. Но все вокруг прекрасно и будет еще прекраснее. Высокой стеной, крепостью с зубчатыми башнями окружен здесь Петкович, огражден от мира. Он бежал сюда от преследований, скрылся со своей принцессой и вместе с ней ждет примирения с императором. А примирение наступит. Еще сегодня после полудня наступит; в сопровождении роскошной свиты прискачут посланники императора, и затрубят в золотые трубы трубачи, и хор запоет: принц Рудольф и принцесса Регина, выходите! Император вас помиловал, вам дарована свобода! Да, так будет, и сам лекарь императора доктор Колар с поклоном распахнет дверь перед ним, дверь этого замка изгнания. Он выйдет. Но присоединится ли к нему принцесса? Неужели ей больше нравится остаться здесь, в этом замке, в котором поют и плачут, смеются и стонут? Выйдем, выйдем, Регина! Туда, где нет плача и стонов! Почему ты стоишь на балконе, укрывшись от всех, неподвижная, как каменная статуя, с немой улыбкой на лице? Сойди, Регина. «Помнишь ли тот час?» Опять наступил этот час, но теперь настоящий! И вот уже свадебная церемония, мы выйдем отсюда, и жизнь наша будет белой, как твои руки! Спустись ко мне, Регина, уйдем отсюда! Почему ты прячешься, почему тебя нет?
Завывают и пищат блудницы в подвале. Грудь у одной надулась, как барабан, и под грохот контральто, как воздух через дырку в барабане, фистулой прорывается голос другой блудницы. Катица и Мица, взбудораженные шуточками Рашулы, громко смеются над воплями своих товарок. Рядом с подвалом у жены Ферковича снова начались схватки; теряя сознание, она стонет, кричит, умоляет отвести ее в камеру.
Весь в поту от пережитых страданий, Петкович вскочил на ноги и заметался по двору, обойдя женщин, он поспешил к воротам, но, сконфузившись от их пристальных взглядов, снова спрятался за курятником. Молча вглядывается он в пустое пространство за стеной, а в душе его роятся слова, целые речи.
Жену Ферковича тащат в здание тюрьмы. У самого входа она дважды вскрикнула. Это Мутавац, возвращаясь от судебного следователя, оттеснил ее в сторону и нечаянно ударил локтем в живот. Почти не осознавая, что делает, он жмется к стене, плетется, опустив руки, высунув язык. Глаза мокрые от слез. Он прошел мимо поленницы, но, увидев перед собой Петковича, вернулся назад и понуро стоит у подвального окна.
Внезапно во дворе появился и господин Ивек, он тоже выглядит совершенно растерянным, испуганным. Ноги в коленях подогнулись, в руках болтаются наручники. Смущенно стреляет взглядом на Мутавца и приближается к воротам.
— Ну, что там было, господин Ивек? — накинулся на него Рашула.
— Ой, худо, боже упаси, — господин Ивек не смотрит на него.
Рашула, а следом и Розенкранц тут же подскочили к Мутавцу. Они встали возле него с двух сторон и принялись резко и грубо требовать, чтобы тот сообщил, зачем его водили на допрос. Мутавац еще больше съежился. Гноящиеся, словно вымазанные куриным пометом, глаза наполнились слезами. Зубы у него стучат, он ничего не отвечает, только локтями отталкивает их от себя. Рашула трясет его за плечо.
— Говори! Опять что-нибудь набрехал! Попробуй только вякни, прибьем намертво, ей-богу! Ну, раскрывай рот, говори!
И Мутавац раскрыл. То ли сказал, то ли не сказал. И опять его рот сжался, словно залитый воском.
— Говори! — ударил его Рашула по горбу.
— Вас бы так огреть поленом по голове! — зарычал на него Юришич. Подумал: спрыгнуть вниз и разнять их? Решил подождать, все-таки интересно, в какой степени замешан в аферу Мутавац. Оцепенев от страха и беспомощности, Мутавац безнадежно смотрит на них. Желтые зубы на бледных слюнявых деснах словно два ряда кукурузных зерен на обглоданном розоватом початке. Только сейчас с его языка сорвались слова, пронизанные болью, отрывистые, одно за другим, казалось, с каждым словом изо рта выпадал зуб, как зерно из початка.
— Нa-шли в мо-ей квар-ти-ре ту се-кретную кни-гу.
Розенкранц и Рашула изумленно переглянулись, как терпящие крушение на корабле, который вот-вот пойдет ко дну.
— Um Gottes Willen![51] — завопил Розенкранц, схватившись за голову. А Рашула выпрямился, убийственная ненависть превратила Мутавца в его глазах в ничтожное существо. Раздавил бы его как гниду. Он мог ожидать чего угодно, но только не такого признания; оказывается, эта книга еще существует и попала в руки следствия.
— Гад проклятый! — замахнулся он на него, не обращая внимания на то, что Юришич соскочил с дров. — А нас обманывал, говорил, что сжег ее!
Значит, и Мутавац замешан, разочаровался Юришич, но это ему не помешало отвести удар Рашулы.
— И вы обижаетесь, что вас кто-то обманул? Вы?
— Вас это не касается! — Рашула снова замахнулся на Мутавца; в нем, таком холодном и расчетливом до мелочей, прорвалась сейчас какая-то животная ярость от сознания, что он обманулся в своем последнем доверии к Мутавцу. — Вот кого вы защищаете! Эту лживую бестию, которая хотела нас надуть!
— S is entsetzlich, a Tothund! — судорожно сжимает кулаки Розенкранц. — Einen gemeinen Verbrecher schützen Sie! Schande, schande![52]
Все четверо стоят, готовые ринуться друг на друга, в узком проходе между поленницей дров и стеной; дело могло дойти до драки, отвратительной, неприятной, если бы Мутавац в этот момент не ослабел и, чтобы не упасть, вынужден был ухватиться за Юришича. Моргая, словно страшась произносимых слов, он с тоской и отчаянием тянет:
— От де-ся-ти до два…
— Что? — рявкнул Рашула.
— …дца-ти ле-е-ет…
— От десяти до двадцати, — повторил Рашула не разобравшись. Но его вдруг осенило, и он зарычал яростно, злобно. — Сто, сто лет, виселицу тебе, а не от десяти до двадцати!
— Оставьте его! — заговорил Юришич скорее с сочувствием и презрением, чем с негодованием. — Себя он больше погубил, чем вас!
— Меня — нет, только себя! — внезапно успокоился Рашула и хладнокровно усмехнулся. Действительно, не стоит так волноваться в присутствии Юришича из-за какого-то Мутавца! Он метнул угрожающий взгляд на горбуна и молча удалился. За ним с бормотанием поплелся Розенкранц.
— Зачем вы прятали эту книгу? — печально и несколько разочарованно спросил Юришич Мутавца. Но все, что он сумел из него вытянуть, состояло из бессвязного мычания:
— А т-т-три ме-ся-ца, трехмесячное пос… пос… — больше от слез и кашля, от нахлынувшего отчаяния Мутавац не мог проговорить ни слова. И он поплелся дальше, такой же беспомощный и жалкий, каким пришел сюда, к дровам.
— Должно быть, говорит о трехмесячном выходном пособии, которое ему не выплатили, — разъяснил Майдак с некоторым сочувствием, но и с явным удовольствием. — Да, у каждого человека свои слабости.
Юришич задумался. Может быть, Рашула прав, может быть, Мутавац действительно собирался его шантажировать, утаивая эту книгу. Несчастный Мутавац! Вот как влип, желая вернуть свое! Понятно и бешенство Рашулы. Но сколько в нем страшной, беспощадной ненависти! Если бы Рашула не понес никакой ответственности за убийство Мутавца, он бы его, конечно, убил. Юришич вспомнил, как Рашула, смеясь, говорил, что хотел убить Мутавца гипнозом. Дело, конечно, глупое и невыполнимое. Но кто знает, какие намерения рождаются в мозгу у Рашулы, независимо от того, что сам он их называет глупыми?
— Обещайте мне, господин Майдак, — сказал он, хотя и сам не осознавал, почему это для него столь важно, — что вы больше не будете беспокоить Петковича просьбами загипнотизировать вас. Наверное, вы уже сами убедились, что он вас не может загипнотизировать, и это на руку только Рашуле, чтобы продолжать мучить Мутавца.
Майдак сделал плаксивое лицо, словно у него отнимают последнюю радость. И вдобавок делают это ради благополучия Мутавца! Но все равно, придется от всего отречься, подумал он безнадежно.
— Обещаю, — протянул он печально. — Но если он может Мутавца, то может и меня.
— Его тоже не может! — утешил его Юришич и отвернулся в сторону.
— Тончек Цесар! — раздался пронзительный крик со стороны тюремного корпуса. — В суд, к следователю! — Гордо, как на параде, выпятив грудь, энергично печатая шаг, с метлой, длиннее его самого в два раза, которую он держал наперевес, как ружье, к Тончеку подскочил карлик Наполеон. Концом палки от метлы он постучал старика по шляпе. — В суд! Ты что, не понимаешь?
— Я понимаю. — Тончек смущенно отложил в сторону топор. — Вон горбун только что пришел из суда и видишь, какой испуганный! — Тончек страшно волновался.
— Не вздумай признаваться, бедолага! — крикнул вслед ему Наполеон. Он всегда разговаривает с ним свысока. Дело в том, что он сидит с Тончеком в одной камере и знает: Тончек на первом допросе заявил, будто когда поджигал «был пьян, но знал, что делал».
Наполеон — пройдоха, тертый калач, родной брат Петрушки, всегда самый сенсационный номер в программе клуба Судебного стола, крестьянин из окрестностей Загреба, из-под Слемена — один из тех, что каждый день бывают в городе. Осужден на несколько месяцев за то, что некому торговцу дважды продал одну и ту же тележку слив. Во время следствия и судебного разбирательства он твердил, что это торговец его обманул. «Обманул меня, славный суд, за первую тележку он мне не заплатил, поэтому я и хотел получить за вторую». Мачек определил, что этот карлик лицом похож на маленького капрала Наполеона. Вот так этот Петрушка получил свое прозвище. А пришел он сюда не для того только, чтобы прогнать Тончека в суд, но и подмести двор — эту обязанность он выполняет еще с одним заключенным, прозванным Фонарщиком; сейчас он этим займется один, потому что махать метлой гораздо приятнее, чем мыть камеры. Но он не может начать работу, не выкинув сперва какой-нибудь номер, тем более сейчас, когда во дворе столько барышень. Обычно он ходит растрепанный, усов у него нет, но сейчас он солидно погладил себя по воображаемой бороде, оседлал метлу и поскакал на ней задом наперед прямо к женщинам.
Все это время Мутавац стоял, прислонившись к поленнице, и вдруг решил пересечь двор и забиться снова в свой любимый угол, но дорогу ему преградила длинная метла Наполеона, он попытался избежать столкновения с ней, метла все-таки настигла его, и, с трудом отбиваясь и увертываясь, он оказался рядом с женщинами.
— Что это с вами, господин Мутавац? — остановился Наполеон, сообразив, что своими шуточками доставил неприятности Мутавцу. — Неужто так весело было в суде, что вы сейчас прямо к бабам в коло?
— От десяти до двадцати лет плясать ему! — злобно буркнул Рашула.
— Ишь! — охранник указал штыком на Наполеона. На посту был охранник-добряк, который больше любил шуточки* и женщин, чем «пункт десятый», часто говаривал, что бросит караульную службу. — Ишь ты, осел! Какое уж тут подметание, когда барышни вокруг.
Наполеон с криком подпрыгнул, потом упал на руки и дрыгнул ногами, ну совсем как заяц. Никто не мог удержаться от смеха, потому что, прыгая, Наполеон не только закинул себе за спину метлу, а потом ногами перебросил ее через себя, но и успел при этом ущипнуть Катицу за ногу.
Тем временем Мутавац, равнодушный к шуткам и смеху, добрался до стола. Видит, здесь собрались те, что намеревались его бить, но теперь для него это не так уж важно. Робко, как нищий, остановился он случайно перед Мачеком и заикаясь спросил, не приходила ли его жена и не приносила ли ему кофе. «Марш отсюда!» — рявкнул Мачек. «И она такая же бестия, как и ты!» — добавил Рашула. Только от Ликотича узнал Мутавац, что Ольга больше не приходила. Скукожился Мутавац, втянул шею, отвернулся от стола и не знает, куда теперь. Все люди ему внушают страх, а еще больше он боится оказаться отвергнутым, боится одиночества. Без особого намерения, совершенно случайно, выбирая, как бы уйти и поскорее приткнуться где-нибудь, он доплелся до дров и устроился на чурбаке, на котором уже сидел Петкович, по-прежнему время от времени задиравший голову вверх к окнам.
А Мутавац опустил голову себе на колени. От десяти до двадцати! Эти цифры врезались ему в мозг и жгут, словно прямо под череп ему введена чудовищная Инъекция. Не меньше половины его жизни. Как длинен один год, даже один день, час, минута! Боже, от десяти до двадцати лет!
Так сегодня на допросе припугнул его следователь, злой и недовольный тем, что Мутавац так долго утаивал от него эту книгу, и даже теперь, после ее обнаружения, не желает давать никаких пояснений, дурака валяет, делает вид, что ничего не понимает. «Мне ее подсунули!» — упрямо твердит он. «С женой ее спрятали?» — напирает следователь. «Нет, нет, — простирает он руки, — жена ничего не знала, эту книгу я сам спрятал за печью. Боже мой, спрятал ее, но все-таки не виноват, не виноват».
Как книга попала в руки суда — этот вопрос тяготил Мутавца в такой же степени, как и угроза судьи упечь его на каторгу. Больше всего его угнетало то обстоятельство, что вчера на допросе, вероятно, он проговорился. А потом в его квартире был произведен обыск. Страшно и невероятно! Как только полицейские агенты догадались посмотреть за печкой, и почему Ольга ни одним словом не обмолвилась об этом сегодня утром? Не обмолвилась? А не шепнула ли ему Ольга утром, когда они в совершенном отчаянии стояли, обнявшись, у ворот, что-то вроде — книга, обыск? Ну да, именно эти слова! Боже мой! Ведь она пошла на такие муки, чтобы встретиться с ним! А он ее не понял. Но действительно ли она шепнула ему это? Мучительно пытается Мутавац вспомнить ее слова, все внутри него заледенело, холодным жалом пронзает мысль: почему Ольга больше не пришла? Даже завтрак не принесла. Обещала прийти, а нет ее. Неужели и ее арестовали? Но почему этого не сделали сразу, еще вчера? А ведь могли и сегодня. Где-нибудь на улице, когда она возвращалась отсюда. Или дома, все равно где, арестовали, арестовали! Может быть, она как раз и шепнула ему о своем аресте?
Эта мысль потрясла Мутавца до глубины души. И ничего сейчас не существует для него — ни приставаний Юришича, ни ругани и кулаков Рашулы, ни шуточек Наполеона, только Ольга, только Ольга.
В оцепенении смотрит он на ворота. Там он сегодня встретился и простился с Ольгой, и она ушла. Может быть, она сейчас вернется и никуда уже больше не уйдет? И будет ходить по кругу с этими барышнями, беременная, как жена Ферковича, которую в безумном волнении он не заметил тогда и нечаянно ударил в живот. Вот так и Ольгу здесь ударят в живот, и она будет кричать и днем, и ночью, в мучениях родит здесь на вечный позор ребенка!
Мурашки бегут по спине, голова кружится от страха, отчаяния и голода, в груди теснит, грудная клетка вот-вот разорвется на части. На него навалилась такая тяжесть, что он не в состоянии даже закричать. Это невозможно пережить, лучше умереть, умереть!
В ожидании Регины Петкович превратился в неподвижную статую. Как разноцветные мыльные пузырьки, поднимающиеся вверх и там вдруг лопающиеся, поднимаются вверх и разбиваются о пустоту его надежды. Почему ее нет? Может, ее схватили охранники императора, увели далеко, и никогда больше он ее не увидит? Император, верни мою принцессу! Лучше я себя отдам в жертву. Убей меня, а ее помилуй!
В этой статуе сжимается в спазмах, трепещет сердце, крик глохнет в груди. Еще один последний взгляд вверх, и все в нем замирает. Чье это лицо показалось в окне? Но это не шафрановая шляпа, нет, это не она. Марко, это ты! Я жду ее, а дождался тебя. О, как ты был далеко, я уже не надеялся тебя увидеть! Неужели император тебя помиловал и выпустил на свободу? А где же она? Она, ты знаешь! Ах, молчишь! Но я понимаю твой взгляд! Знаю, это ты, тот настоящий, лучший Марко, и это твое настоящее имя, никакой не Рудольф, не Гейне, просто Марко, благородный Петкович из Безни. И нет ни виселицы, ни смерти, ни помилования! Все это призраки. И похищение Регины призрачно. Она ушла сама, по своей воле и приблизила к себе других. Даже здесь ты была с другими! Я знаю, больше ее не будет. Вечно ожидая ее «завтра», я его никогда не дождусь! И никогда она не любила тебя, Марко, а может быть, и твоя любовь к ней была призрачной? Ты ее себе придумал такую, какой она не может быть, и видел в ней только свою мечту. Так-то вот, мой Марко! Но спустись хотя бы ты, приди, вместе найдем Регину, лучше себя отдадим в жертву, чем ее. Ее приведет обратно императорская охрана. Пусть она отдаст свой последний долг нашему повешенному трупу! Ах, да, опять призрак, Марко!
Петкович улыбнулся. Окно снова пусто, он делает шаг назад. Ему кажется, он пятится, потому что постоянно видит перед собой самого себя, на его лице нет отчаяния, оно улыбается разочарованно, но умиротворенно. Мгновение назад оно было высоко, а вот теперь вровень с ним, нет, уже опустилось ниже. И снова оно искажено отчаянием, испуганно. Чего боится?
— Она не придет, — шепчет он как во сне. — С другим ушла. Ее похитили, она уже не придет! Разве только императорская охрана ее приведет.
Петкович остановился перед Мутавцем, который все еще, сжавшись, сидит на поленьях. От ужаса Мутавац застыл, язык присох к гортани. Что этот человек говорит? Откуда он все знает об Ольге, его Ольге, которой он еще утром так интересовался? Он чуть привстал, вытянул вперед руки, словно хотел ими защититься или привлечь к себе Петковича. Сам не знает почему, но все его пугает. А взгляд этих глаз с расширенными зрачками как будто переворачивает все его нутро.
— А… может быть… — невнятно забормотал он, скорее мысленно задаваясь вопросом: может быть, ее действительно приведут охранники?
По лицу Петковича пробежала судорога. Зрачки еще больше расширились, на лицо наплывает тень, а взгляд устремляется вдаль, охватывает все кругом и вдруг потухает, успокаивается на черте, определяющей границу тюремного двора: не Марко ли там всюду повешен на стенах, благородный Петкович, да не один, а много, не счесть, как их много? Но все-таки на поверхности этих глаз застыло спокойствие.
— Все равно, приведут или не приведут. Даже если приведут, ты и тогда умрешь, но смерти не испугаешься, ты пожертвуешь собой ради ее жизни.
Мутавац упал навзничь, и скорее этот взгляд, чем слова заставили его закрыть глаза. Все тело свела ледяная судорога. А Петкович стоит над ним, тревожится: почему это лицо так исказилось, почему он молчит? Хорошо, что ты онемел, Марко, утопи свою боль, как в колодце! Пусть другие пьют из него и живут, не зная, что ты в нем встретил свою смерть. Но это не ты! Ты видишь не свое лицо.
— Я ее найду, господин Мутавац. Мы дадим ей колыбельку, когда она придет сюда.
Приглушенно рассмеявшись, Петкович тихо, как во сне, повернулся. Неужели это он от себя отвернулся? Нет, нет, у ворот он один. Вот он идет туда, чтобы встретить Регину. Все стены снова пусты.
Мутавац открыл глаза, он с изумлением, ничего не понимая, смотрит вслед Петковичу. Что бы все это значило? — растерянно смотрит на него Юришич. Здесь же Рашула. Взгляды их встретились. От Рашулы, как от препятствия на своем пути, отпрянул Петкович, а Рашула с вопросительной усмешкой отвернулся в другую сторону.
Эта неожиданная встреча его жертв взволновала его, как шальная удача распаляет преступников в опасности. С какой стороны ни посмотри, он своей медвежьей услугой Пайзлу больше навредил, чем помог. Он сразу же пошел за ним в здание тюрьмы хотя бы для того, чтобы опередить Розенкранца. Он хотел ковать железо пока горячо. Под предлогом, что в камеру нельзя, потому что там мокро, а в коридоре их могли подслушать надзиратель и другие заключенные, Пайзл отказался от разговора, тем более что еще во дворе он решительно не хотел разговаривать. Рашула сделал вывод, что Пайзл с ним больше не считается, не то, что с Розенкранцем, за которым он послал Наполеона. А потом последовал сюрприз Мутавца. Бешенство Рашулы поднялось до высшей отметки, но внешне никак не проявлялось. Оно клокотало в нем, словно подземная река. Обнаруженная книга отчаянно ухудшила его положение, но Мутавац ему ничего не сказал, хотя уже утром от жены все узнал! Интриган! Даже договорись он сейчас с Пайзлом, все равно дорога на свободу для него крайне затруднена, а помощь со стороны Пайзла еще более проблематична, чем раньше. И все это натворил Мутавац. Как страшно он обманут! Рашула оскорблен до глубины души, нервы его напряжены, он просто ослеплен злобой. Но не сам ли он почти полностью отказался от своих показаний против Мутавца, а восстановить их, пожалуй, невозможно, особенно перед судом, когда они так необходимы и драгоценны для облегчения его собственного положения. Свалить бы всю вину на Мутавца, и баста.
В эти минуты Рашула чувствовал себя беспомощно, как в оковах, готовый разувериться, что богатый опыт подскажет ему выход из создавшегося положения. Петкович от окна подошел к Мутавцу и, размышляя, вероятно, о Регине и о своем смертном приговоре, принялся бредить о смерти. Слова его произвели на Мутавца такое сокрушающее действие, что у Рашулы вновь зародилась надежда. Словно луч света блеснул в темной западне и указал выход. Он в восторге, он снова полон решимости провести в жизнь свой план. Воля его снова стала прочной и упругой, как сталь. Надо спешить, Майдак больше не нужен. Он сам попытается подготовить Петковича, прямо, без всяких обходных маневров подойдет он к цели, как только предоставится возможность. Высматривая, как бы перехватить Петковича одного и подальше от Юришича, Рашула подкараулил Наполеона, уединившегося ото всех за поленницей. Почему не устроить какую-нибудь забаву во дворе, почему не напотешиться всласть над Мутавцем? За два гроша карлик весь двор обойдет на голове, а немножко подразнить Мутавца — тем более согласится. В одну минуту они договорились. Рашула рассмеялся и стал прогуливаться по нижней части двора, как будто его нисколько не интересует, что делается вокруг.
До сих пор Наполеон развлекался метлой. Подняв стоймя, он носил ее на кончике пальца, а два полученных от Рашулы гроша отправил в карман. И снова принялся подметать опилки. Все сильнее размахивает он метлой. Опилки летят Мутавцу в спину. Словно случайно, метла зацепила Мутавца за ногу.
— Прошу прощения, господин Мутавац, я думал, что это мусор, — смеется Наполеон, потешая себя и других.
Мутавац едва заметно отступает в сторону. Он все еще таращится на Петковича, неподвижно стоящего напротив ворот. Он сказал, что Ольга не придет, если только ее не приведут охранники. И тут же пошел к воротам. Почему именно туда? Неужели встречает Ольгу? Откуда он все знает? Может быть, все здесь знают что-то об Ольге и не хотят ему говорить! Один Петкович был таким добрым! Но он безумен! У него ничего не поймешь. Но если его прямо спросить, может, он яснее ответит? Мутавац хотел подняться и пойти спросить его, но страх приковал его к месту — что как он услышит что-нибудь ужасное? Он уже говорил о самом ужасном, о смерти, и как раз в ту минуту, когда и сам Мутавац думал о ней. Но разве это самое ужасное? Он сказал: «Ты не испугаешься, ты пожертвуешь собой ради ее жизни». Да, лучше умереть. Мутавца охватывает покой забытья и оцепенения.
При виде его спокойствия Наполеон осмелел и снова замахнулся на него метлой.
— Наполеон, — прикрикнул на него Юришич, — прекратите, иначе я огрею вас метлой!
— Вот как, меня огреете, а его что — нельзя! Меня, значит, можно, а ведь я его и не собирался трогать.
— Не болтайте! — Юришич вырвал у него метлу.
— Ну, хорошо, подметайте тогда сами! — Наполеон капризно пожимает плечами и садится на груду пиленых дров.
Юришич отступился от него и вернул метлу. Ему невдомек, что все это обговорено между Рашулой и Наполеоном. Его мысли полностью сосредоточились на загадочном появлении Петковича перед Мутавцем. Уж не заменил ли Петкович себя Мутавцем, обнаружив его на том месте, на котором прежде сидел сам? И удивительно, как Мутавац перепугался, и еще удивительнее, как удовлетворенно, почти победоносно рассмеялся Рашула! Если бы Юришич хотя бы раз видел со вчерашнего дня Рашулу вместе с Петковичем, он бы поверил в существование какой-то более глубокой причинной связи между словами Петковича и смехом Рашулы. А так он мог поверить, что воздействие Петковича на Мутавца действительно могло быть опасным, независимо от того, отвечает ли это интересам Рашулы или нет. Как опасно? Что-то вроде гипноза? Он испытующе смотрит на Мутавца и придвигается к нему.
— Господин Мутавац! У вас нет оснований пугаться Петковича. Если он в следующий раз подойдет к вам, не слушайте его. Ведь он говорит не вам, а самому себе.
Мутавац посмотрел на него беспомощно, с недоверием. Быть может, Юришич подошел к нему просто из любопытства? Он его защитил от Рашулы и мог бы, наверное, сообщить что-нибудь об Ольге. И он спрашивает его об этом, но, как обычно, столь невразумительно, что Юришич почти ничего не понимает. Но когда понял, в душу ему закралось ужасное подозрение о роковом заблуждении и подмене, в результате чего Мутавац из-за Петковича мог пасть жертвой.
— Вы думаете, что это он говорил о вашей жене? Что она не придет? И что ее приведут охранники? Будьте благоразумны, господин Мутавац! Видимо, она не смогла прийти. Придет после обеда. Зачем бы ее арестовывать? Это Петкович говорил о другой женщине и о другой смерти, не вашей.
Что-то все-таки должно было случиться, подозревает Мутавац. Юришич его только утешает, хочет подготовить к худшему.
— О какой другой, — спрашивает он, — о чьей смерти? — Но неосознанно к нему подкрадывается догадка, что Петкович в своем безумии и сам боится смерти.
— Это он в состоянии транса грезил о своей принцессе. Как вы этого не можете понять, Мутавац? — неожиданно вмешался Майдак, словно очнувшись от сна. Ревность к Мутавцу всколыхнулась в нем почти до болезненного отчаяния. Разве Петкович с его чувством справедливости этого не замечает?
На Майдака Мутавац даже не взглянул. Он задрожал, но это была лихорадка облегчения. В нормальном душевном состоянии он мог бы сравнить себя с человеком, оказавшимся под угрозой быть уничтоженным молнией, но спасенным громоотводом. Голос Майдака трепетал как струна, которая отводит, заземляет смертельную опасность. Узнав от него, что Петкович шептал что-то о принцессе, Юришич растолковал Мутавцу, кто такая принцесса. Она появилась в окне, Петкович ее увидел, а сейчас ее нет, чем и объясняются его слова о том, что она придет. Мутавац почувствовал облегчение, но только на миг. Может, сейчас Петкович в воротах видит свою принцессу? Ему стало страшно от этой мысли. Если Петкович имел в виду Ольгу, тогда это означает, что не охранники ее приведут, а она сама придет, в любую минуту может прийти и принести ему завтрак. Но она столкнется с Петковичем, а тот ее может принять за свою принцессу. В таком случае, как страшно он на нее посмотрит! Только посмотрит? Снова захотел Мутавац броситься к воротам, чтобы защитить Ольгу от опасного безумца. Но его пригвоздило к месту собственное бессилие, тяжелое, словно его осудили на десять Или двадцать лет каторги, тяжкое, как смерть, от которой веет холодом, она все ближе, ближе, совсем близко. Он слышит Юришича, но не реагирует на его успокоительные слова о том, что все это только угрозы и что его не осудят так строго, его вообще, может быть, не осудят. Забыв обо всем, он уставился на ворота. Перед ним ходят по кругу заключенные женщины, и кажется, они бросают в его сторону вопросительные взгляды: что, если и твоя жена среди нас? И вдруг по знаку охранника круг разомкнулся, все женщины как будто направляются к нему и громко повторяют свой вопрос. Позади всех, отвернувшись от ворот, стоит Петкович и смотрит на него широко открытыми, вытаращенными глазами, как направленными в его сторону двумя остриями ножниц, которые готовы его перерезать на уровне глаз. На него ли он смотрит? Вот он подошел к женщинам, смешался с ними, приглушенно хохочет и увязывается за Катицей. Это она одета в юбку, желтую, как яичный желток.
А прежде он машинально подошел к воротам, шел просто так, без цели, и только перед воротами окончательно понял: отсюда лежит путь на свободу, и если император его помилует, он пройдет здесь, когда отправится на поиски принцессы. Здесь она могла бы оказаться и в том случае, если бы ее привели, чтобы отдать принцу. И снова ее нет. И не будет. Но может быть, она уже здесь, вот эта в платье, желтом, как шафран? Нет, не она. Но почему бы ей не быть здесь? Вот такая же, переодетая в крикливо пестрые одежды, она часто появлялась на сцене. Может, и здесь она переоделась, потому что вся жизнь для нее сцена? Здесь она инкогнито.
— Принцесса! — шепчет он вслед ей.
Катица резко, испуганно оборачивается. Она слышала и сама видела, что этот человек безумен, она все время чувствовала его за спиной у себя, и ей было страшно. Она готова закричать, но смешно, что он назвал ее принцессой. Не сдержав улыбки, она поспешила вперед.
— Почему вы смеетесь, принцесса? — спрашивает он уже неподалеку от входа. И снова она обернулась и рассмеялась, на этот раз более раскованно и даже развязно. Он готов был броситься перед ней на колени, но вдруг замер в недоумении: она ли это? Два лица, а смех один и тот же. Блудница! — содрогается он от ужасного открытия и отступает от нее — пусть уходит. А потом его снова охватывает желание видеть ее, встать перед ней на колени и пригнуть голову — пусть рубит.
От этой мысли ему сделалось сладко на душе, и он уже готов был войти в здание тюрьмы, как вдруг до ушей его донесся глубокий женский альт. Он повернулся: из подвального окна на него смотрит женщина с взлохмаченными волосами, она поет. Елена, это ты?
Нет, это не Елена. Но почему и это лицо смеется? Даже не смеется, а скалится, издевается над ним! Почему? Страх, безысходный, леденящий, пронизывает его до костей. Но это не тот страх, который заставляет бежать от людей, напротив, он зовет к сближению.
Как бы стараясь быть ближе к людям, он стал бродить по двору. В его душе постепенно разливается, как широкое озеро, грустно звучит, как тихий оркестр, ларго его сознания, на которое забытье опускается как прозрачная сеть. Душа его распахнулась до бесконечности! Всему здесь есть место: и отчаянию, и восторгу, и надежде, и разочарованию, и ужасному крику. Добродушная усмешка скользнула по его лицу, усмешка над самим собой, над всеми. Здесь, на стене, он еще не висит, но крюк здесь вбит большой, и на нем болтается веревка. О, для чего эта веревка, если не для того, чтобы его вздернули на ней? Нет, нет, он будет помилован, но это помилование уже не будет спасением. Нет больше помилования для него! Никто его не может спасти. Весь без остатка устремлен он в какую-то пустоту, как в пустое окошко, где нет никого или есть одна лишь боль; в пустые ворота, через которые никто не входит, а если войдет или выйдет, куда он попадет, как не в новую боль? Lasciate ogni speranza voi ch’entrate[53].
Видит он: он раздвоился, и его лицо, обращенное к нему, показалось ему добродушным, спокойным. Утешает его: Марко, что бы ни случилось с тобой, согни голову, не противься понапрасну, смирись. Лицо его теряет свои очертания, исчезает совсем. Это он уходит от самого себя, прощается с самим собой, исчезает вдали. Еще несколько часов, и он спустится во тьму желтого замка. Хо-хо!
Бурлит и разливается в Петковиче ларго, широкое, как морское раздолье, глубокое, как зев боли, пространное, как прощание.
Нет больше лица в подвальном окне, но приглушенная песня все еще доносится, словно из-под земли.
В ухо вливаются звуки пения, мягкие, глубокие, похожие на темный бархат, и отзываются там, как в морской раковине. Как будто издалека слышится голос. Чей? Регины? Елены?
— Завтра! — готово сорваться с губ Петковича слово, такое сладкое, будто губы у него обсыпаны сахаром.
— Завтра! — поет Регина. О, как желчь горек этот сахар, обманчиво это прекрасное завтра! Его собственное сегодня превратится в вечное завтра, вечное завтра!
— Впрочем, Елена, ты ни разу не сказала «завтра»! Ни разу! Ты забыла своего брата, отреклась от него, только однажды пришла сюда, чтобы поссориться и сказать, что никогда больше не придешь! Ты была вчера здесь и не позвала меня. За что ты сердишься на меня? Хочешь, чтобы я отрекся от Регины? Чтобы как дитя был под надзором твоим и твоего мужа? О, пусть будет так! Я на все готов, но знаешь ли ты, что мне сделал Франё? Если знала, то почему допустила? Все равно, я тебя слишком люблю, чтобы не простить тебя. Прощаю тебе и твой упрек, и претензии из-за автомобиля. Приезжай в автомобиле, только быстро! Твой гнев может быть северным или южным ветром, слишком холодным или слишком жарким для распустившихся цветов. Приди как холод или жара, все равно, и пусть я погибну, но по крайней мере, увижу твое великолепие! Приди, чтобы помириться перед моим уходом в далекий путь, откуда не возвращаются!
Неодолимое желание увидеть сестру волной захлестнуло его, холодные мурашки побежали по всему телу.
— Я тебя зову, а ты не откликаешься! И снова я буду звать тебя и заклинать — отзовись! Приди раньше, раньше, чем меня найдут и уведут! Видишь этот крюк, вот там мне уготовано место. Меня преследуют, и я должен скрываться, ведь я здесь инкогнито. Так что не выдай меня моим преследователям, когда придешь сюда. Меня преследуют, хотят убить, император осудил меня на смерть, чтобы отнять у меня имение, как когда-то у Зринского!{21} Пусть ему достанется мое имение, а я убегу, в желтые замки убегу. Знаешь, это, как осень, желтые, как шафран, желтые замки, там я спрячусь, ровно в могиле, и никто об этом не будет знать, только ты да я. Многое знаем только ты и я. Но это мы скроем от всех, мы всюду инкогнито.
Смеется Петкович, а смех его напоминает журчание и веселый плеск воды на перекатах, прежде чем шумным водопадом она низвергнется в ужасающую глубину. Смеется громко, но мрачный, как ночь, ужас вселился в него: как хорошо убежать от своих преследователей и скрыться в желтых замках. Но придет ли Елена, чтобы он мог сказать ей, где его можно найти?
Воспользовавшись минутой, когда Петкович оказался вдали от собравшихся во дворе, Рашула подкрался к нему со стороны и как бы для пробы вполголоса заметил:
— Так-то лучше — смеяться и быть в хорошем расположении духа.
Петкович остановился и отпрянул. Искаженное гримасой лицо, два маленьких серых глаза застыли перед ним в воздухе, как два черных отверстия ружейных стволов; руки протянуты к нему, рукава в крови. Это шпион? Убийца!
— Разве вы не узнаете меня? Я директор Рашула, король мертвецов, как вы изволили шутить. Да, шутить! — Рашула повысил голос и подступил ближе. Ему показалось, что начало не совсем удачное, но все равно, сейчас пойдем дальше!
— А, это вы, господин король, президент республики мертвецов! — снова добродушно смеется Петкович и подает руку, будто впервые видится с ним сегодня. — Вы, верно, пришли меня застраховать?
— О, нет, я больше этим не занимаюсь, да и вы слишком здоровы.
— Главное для здоровья — хороший стул и чистая совесть.
— Самое главное — чистая совесть! Я того же мнения. Ну, а как долго, господин Петкович, вы еще пробудете в тюрьме? Поговаривают, что вас выпустят на свободу.
— Не знаю, не знаю, не помню, а если бы и знал, то не сказал бы, — Петкович поднимает руку с расширенными пальцами, словно отталкивает Рашулу от себя. Почему этот человек называет его Петковичем? Откуда он знает его имя, когда он здесь инкогнито?
— Я вас ни о чем не спрашивал, — ничуть не теряется Рашула и делает вид, будто испугался, а глаза его хитровато щурятся. — А вы так можете посмотреть на человека, что у него сердце холодеет! Прав Микадо, вы в самом деле могли быть гипнотизером. Почему вы этим так мало занимаетесь?
— Гипнозом, вы имеете в виду? — встрепенулся Петкович, как магнитом притянутый этим словом. И снова рассмеялся, но одна мысль тайно завладела им: как было бы славно загипнотизировать своих врагов и таким образом облегчить себе спасение от преследований и бегство от смерти! — Вас? Все ваши деньги превратить в уголь, так, что ли? А на этих углях водрузить короля мертвецов, чтобы он там копал свою могилу или возводил трон? Хо-хо-хо!
— Вы шутите, как я вижу, — хихикает Рашула, теряя терпение. — Но помните, как вы вчера да и сегодня успешно гипнотизировали Микадо, Майдака, так ведь? В этом деле вы действительно мастер. А здесь вот и Мутавац в вашем распоряжении, с ним у вас еще лучше бы вышло. Уже сегодня дело дошло до того, что он чуть не заснул под вашим взглядом. Попробуйте с Мутавцем, господин Петкович. Я уверен, у вас получится.
— Мутавац, кто это? А, это тот, онемевший от несчастья. Тот? — Петкович уставился немигающим взглядом на Мутавца, примостившегося на поленьях. Не он ли сам там сидит, отдыхая от преследования?
— Но дрова уже загипнотизированы, — осмелился съязвить Рашула. — Давайте теперь Мутавца, устроим хорошую шутку! Вы любите шутки? Ничего плохого не сделаем, только посмотрим, действительно ли он будет делать все, что вы как гипнотизер ему прикажете.
— Какую шутку? — вопросительно и угрожающе взглянул на него Петкович. — Это не шутка!
— Нет, конечно, но мы должны как-то узнать, загипнотизирован он или нет. Ну, например, пусть заберется на дрова и прыгнет вниз головой. Или пусть повесится, только вот веревки у него нет. Да и где здесь найти веревку-то? — Рашула тайком бросил взгляд на смотанную веревку возле водопроводной колонки. — Вот что-нибудь такое заставьте его сделать. Естественно, гипноз не шутка, это наука.
С Иудиной усмешкой он взял Петковича под руку. Весь этот разговор ему самому вдруг показался смешным. Однако нервы у него сильно напряжены. Как поступит Петкович? А тот уставился на красные напульсники и отпрянул назад.
— Убийца! — почти кричит он срывающимся голосом, лицо исказилось. Он поспешно отворачивается. Неужели испугался и убежит?
— Да нет же, я Рашула, — шипит Рашула, неотступно следуя за Петковичем, а сам внутренне содрогается: так ли уж безумна эта болтовня Петковича об убийце? Да, вот возле дров блеснул на солнце высоко поднятый топор, и раздался глухой крик, внезапный, как будто кричала жертва перед казнью.
Но эта жертва не Петкович. Он здесь, поблизости, крик привел его в неописуемое смятение. Не замечая больше Рашулы, он стоял с выпученными глазами. Взгляд его прикован к тому месту возле дров, где только что Юришич выбил топор из рук Наполеона, набросившегося на Мутавца. Или, может быть, Мутавац на Наполеона. Кто знает? Все произошло быстро, как по мановению волшебной палочки.
— Was is denn los?[54] — Розенкранц выскочил из здания тюрьмы и чуть не налетел на Петковича. После обнаружения секретной книги он договорился с Пайзлом, и ему ничего не оставалось, как симулировать. Пайзл ему дал некоторые советы, как это сделать, и гарантировал успех. Успокоенный на сей счет, Розенкранц торжествующе смотрел на Рашулу.
Но Рашула только обжег его взглядом и быстрыми шагами направился к дровам.
Здесь Наполеон, дурачась, принялся колоть поленья, но его неуемная натура не давала покоя, руки прямо чесались хотя бы раз замахнуться топором на Мутавца, словно собираясь зарубить. И еще раз, совсем близко махнул он топором и даже задел его руку повыше локтя. Юришич, наблюдавший до этого за Рашулой и Петковичем, соскочил с дров и выбил у него из рук топор. Может быть, этим все и кончилось бы, если бы Мутавац после второго взмаха топором не вскочил с воплем и рычанием и не вытянул руки в сторону Наполеона. Все время до этого он неподвижно сидел на поленьях; первый взмах топора его испугал, второй разъярил. Приставания Наполеона казались ему случайными, а сейчас он убедился, что это делается намеренно и кем — этим несчастным карликом, еще более чахлым недомерком, чем он сам. Привыкший сносить унижения, сейчас он оскорблен, вдобавок его ободрила поддержка Юришича. Дрожа всем телом, он с вызовом замер перед Наполеоном и бросил ему в лицо:
— Я н-н-не по-ле-но… Я ч-ч-человек!
— Тоже мне адвокат нашелся! — крикнул Наполеон, увернувшись от Юришича. Но неужто он отступит перед Мутавцем? Видит он, что сюда идет Рашула, и, воспользовавшись своим крохотным ростом, ныряет под руку Юришича и натыкается прямо на Мутавца.
— Полено, чурбан! — со злостью завизжал он, поняв, что дело нешуточное. Головой он так сильно пихнул Мутавца в живот, что бедный Мутавац упал навзничь на дрова. Но к своему несчастью, и Наполеон растянулся, так как Мутавац судорожно ухватился за него, и оба они катались по дровам, сцепившись в клубок, на который было смешно и грустно смотреть.
— А Мутавац, кажись, сильный! — иронизирует подошедший совсем близко Рашула.
Мачек тоже подбежал и подзадоривает:
— Давай, Наполеон! За шею! За шею!
— Вас обоих бы так! — крикнул им Юришич, а сам бросился к Наполеону, который в это мгновение, словно кошка, вырвался из судорожных объятий Мутавца, вскочил ему сверху на спину и принялся душить. — Наполеон, отпустите его! Наполеон… — разъярился Юришич, схватил Наполеона за пояс, оторвал от Мутавца и, подняв вверх, со всей силой бросил под ноги Рашуле. На спину или на голову должен был упасть карлик, но в воздухе он с кошачьей ловкостью перевернулся и упал на руки. И тут же подпрыгнул вверх, подхватил топор и с исцарапанным ногтями Мутавца лицом кинулся на Юришича.
— Вы идиот проклятый! Что я вам сделал? Чуть не убили меня! (Юришич сделал движение, чтобы вырвать у него топор.) — Не троньте! Вы у меня еще попляшете!
И, видя, что Юришич действительно может отобрать у него топор, он увернулся и крепко зажал в руках обух… Юришич вырвал бы его и так, но тут вмешался Рашула и, якобы желая помочь Юришичу, прищемил ему пальцы и таким образом в действительности помог Наполеону. Потом он подтащил их поближе к Мутавцу, который уже успел выкарабкаться из груды поленьев и дрожал от ужаса.
— Отвяжитесь от него, Наполеон! — повелевает Рашула, а его собственное исцарапанное лицо кривится в кровавой усмешке. — Юришич ни в чем не виноват. Если у вас есть претензии, то только к Мутавцу. Здорово он вас разукрасил!
Тут подскочил, правда, довольно неуклюже и Майдак, чтобы помочь Юришичу, но действовал он так неумело, что лишь помешал ему. Пытаясь занять удобное место, чтобы ухватить топор, он оттолкнул руку Юришича, этим воспользовался Рашула и вырвал топор; проделал он это удивительно быстро и ловко, и тут же, словно не сумев удержать в руках, выронил его. Этим не преминул воспользоваться Наполеон, незамедлительно подняв его с земли.
— Как вас расцарапали! Я бы этого не спустил! — глухо шепнул Рашула.
Ничего не соображая от ярости, Наполеон посмотрел на него и вокруг себя мутным взглядом: кому врезать, неужели этому Мутавцу? И всего лишь за два гроша. Он с проклятием отбросил топор.
— Вы мне за это заплатите! — пригрозил он Юришичу. — И ты, ворюга паршивый! — повернулся он к Мутавцу, по-наполеоновски скрестив руки на груди.
Все произошло как в немом кинематографе, быстро, одни движения. Но на самом деле шумок все-таки был, что не могли не заметить охранники. Может быть, в первый момент, видя, что Наполеон вошел в свою роль, им все показалось шуткой, и в караулке поэтому все было спокойно. Потом охранники вышли во двор, и настоящий шум поднялся только с их приходом.
— Это непорядок, господа! Стоит нам только уйти, как здесь устраивают кино. Извольте все наверх, в камеры.
— Я не пойду, — кричит Юришич, — пока здесь не будет подтверждено, что Рашула вырвал у меня топор с той целью, чтобы Наполеон мог напасть на Мутавца. И он подстрекал его к этому!
— Вы сами его спровоцировали! — спокойно, но с признаком неудовольствия парировал Рашула. — И на вас он хотел напасть, но я вас защитил! Спасибо мне за это скажите!
— Глупо прикидываться! Крови Мутавца вы захотели! Правильно вам Петкович сказал: убийца! Что вы задумали с этим Наполеоном? Целый день о чем-то шушукаетесь. Это свинство, как можно позволять такие безобразия! — обратился Юришич к охранникам.
— Я думал, что мы имеем дело с одним дураком, а их оказалось два, — ехидничает Рашула и вдруг рявкает на охранника, дотронувшегося до его локтя. — Вы не имеете права нас прогонять! Прогулку нам разрешил надзиратель!
— Но это не прогулка, господин Рашула!
— И мне это известно! Выпустите на свободу, тогда мы найдем другой способ гулять!
Охранники смеются и злятся. Никто им не покоряется. Юришич умолк, не желая говорить о Петковиче, чтобы не тревожить его; дело в том, что Петкович все еще стоит у ворот и ошарашенно смотрит в их сторону.
Там кто-то упомянул его псевдоним. С какой целью? Решено его помиловать? Нет. Наверняка из дворцовой канцелярии пришло подтверждение о смертной казни. И его хотели вести на расправу, убийцу, палача подослали, чтобы обманом, гипнозом заманить его на место казни. Смотри-ка, и Наполеон, шут при дворе императора, стал подручным палача, топором размахался, Мутавца пытался зарубить! Почему именно Мутавца? Нет, здесь ошибка, произошла подмена жертвы, промелькнула у Петковича мысль, в горле застрял крик, это он смертник, нельзя рубить голову невинному. Но ведь Мутавац дал отпор, а Юришич встал на его защиту, и палач со своими подручными потерпели поражение; жертва была спасена. А сейчас пришла императорская стража и гонит всех куда-то. Неужели все здесь осуждены на смерть?
И все медленно приближаются к нему. Уж не хотят ли они обмануть его, чтобы потом легче было схватить? При этой мысли Петковича передернуло. Хотят его схватить, прежде чем он успеет проститься с сестрой? Пятясь назад, словно забиваясь в нору, он входит в дверь, ведущую в здание тюрьмы, и уже внутри на цыпочках подходит к лестнице и, будто спасаясь от погони, стремглав взбегает вверх по ступенькам.
И как только он исчез, из дверей грузно вышел начальник тюрьмы, так резко подавшись всем телом вперед, что, казалось, он непременно сейчас плюхнется на живот. Он еще на лестнице услышал шум, мимо прошмыгнул Петкович, а здесь охранники переговариваются с заключенными. Что это опять? Лицо его побагровело, с трудом переводя дыхание, он принялся отчитывать:
— Господа, что вы опять натворили? Это никуда не годится! Извольте все в камеры! — Исключительно строг он сегодня с интеллигенцией. После долгих отлагательств он явился к судебному попечителю с докладом, но не успел и рта открыть, как попечитель сделал ему выговор за крики, которые сегодня утром были даже слышны в Судебном столе. С грехом пополам удалось начальнику тюрьмы объяснить, в чем дело. Ведь он доложил еще вчера, что у Петковича наблюдаются признаки сумасшествия. Ах, да, припомнил попечитель. Об этом ему говорил и доктор Колар. Хорошо, сегодня его отправят, но все равно — больше порядка в тюрьме, больше порядка, начальник! Расстроили начальника эти заслуженные и незаслуженные укоры, и вот под их впечатлением он появился сейчас во дворе тюрьмы. Все заключенные и даже эти господа чересчур пользуются его слабостью и добротой. Они должны уважать его старость, словами он их в этом не мог убедить, попробует делами, пришел он к заключению, опасаясь, однако, что они все-таки его не послушают. — Порядок есть порядок, и его надо соблюдать!
— Как это так, что случилось? — любопытствует Рашула.
Может быть, высказать начальнику тюрьмы свои опасения насчет Рашулы? — колеблется Юришич. Но чем бы он мог доказать? Да и чего бы он добился от этого безвольного человека? Неожиданно Юришичу пришла в голову мысль попросить поместить его вместе с Мутавцем в отдельную камеру. Впрочем, можно не спешить! Юришич вошел в тюремный корпус, пропустив вперед себя Мутавца, которого, что ему показалось очень странным, вел под руку Майдак.
За ним вошли все остальные. С начальником тюрьмы остался только Рашула. И не напрасно: интересуясь сегодняшним рапортом, он узнал, что суд принял предложение Колара об отправке Петковича в сумасшедший дом. В этом, собственно, не было ничего нового, если бы начальник не проболтался и о том, что еще сегодня будет выпущен на свободу доктор Пайзл. Ожидая судебного попечителя, он услышал в соседней комнате разговор об этом. Официально ему еще не сообщили, поэтому надо молчать.
Разумеется, он будет молчать, успокаивает его Рашула. Опустив голову, он внимательно рассматривает носки своих ботинок и наконец идет к тюрьме, но тут же возвращается к дровам и поднимает с земли картинку, оброненную Мутавцем. И с ядовитой усмешкой входит в здание тюрьмы.
Двор опустел. Только каштан одиноко стоит у ворот. Чисто, всюду подметено, потоки солнечного света как будто вымыли все вокруг. Но все же этот двор похож на несмываемое позорное пятно. И на этом пятне появился Наполеон, выбравшийся из-за поленьев, где он скрывался от охранника, который всех, и его тоже, загонял в тюремный корпус. Вот он сел в опилки, роется в них, процеживает сквозь пальцы. Эх, раньше бы вспомнить и кинуть в глаза Мутавцу или Юришичу!
Остановившись у окна, сверху на него смотрит Юришич. Его тревожит, что он не высказал свои сомнения начальнику тюрьмы, а теперь поджидает Рашулу. Зачем? Бессмысленно все это, полагает Юришич, но продолжает, однако, стоять, терзаемый сознанием своего бессилия повлиять на ход событий, кому-то помочь.
А по ступенькам медленно поднимается Рашула. Мысленно перебирает все детали своей затеи с Петковичем и Наполеоном. Действительно, что плохого в том, что коротышка Наполеон мог потерять контроль над собой и ударить топором Мутавца? Хотел этого Рашула, не вышло, но он и не рассчитывал, что выйдет. Зачем об этом жалеть? Ему смешно. Уже другая забота беспокоит его: вероятный успех Розенкранца в деле с Пайзлом. Позволить такое ему, когда сам он потерпел неудачу? Никогда! — он стиснул зубы, зная наперед все, что необходимо сделать для осуществления своей цели. Он как раз дошел до поворота лестницы, когда увидел Юришича. Смотрит ему прямо в глаза.
— Не скрывайте ничего, господин Рашула! — Юришич преградил ему дорогу. — Я, как мне кажется, понял, что Мутавац, особенно после обнаружения этой несчастной книги, встал вам поперек пути. Но запомните, что, кроме ваших прихлебателей, есть здесь и такие, что внимательно следят за всеми вашими махинациями и могут по всем статьям свидетельствовать против вас!
— Ого! — Рашула попытался его обойти, но вынужден был остановиться. — Что, например? Почему вы не изволили сообщить начальнику тюрьмы свои подозрения?
— Это никогда не поздно! — почувствовал себя задетым Юришич. — И не думайте, что вам удастся отделаться шуточками. Мутавца вы хотели безнаказанно убить чужими руками! Вы у меня вырвали топор!
— Фикс-идея! Топор у вас вырвал Наполеон, и если бы меня не было… — Он вдруг замолк и потом многозначительно продолжил: — Вы думаете, я такой человеконенавистник, что убиваю направо и налево? Может, мне этого Мутавца больше жаль, чем вам. Но собаку бьют, когда она нашкодит.
— Или она кусает всех без разбора, когда взбесится, как вы. Берегитесь!
Через открытые двери из коридора было слышно, как их зовет Бурмут. Посерьезнев было, Рашула снова усмехнулся и, махнув рукой, пошел прочь.
Еще с минуту стоит Юришич. Его угроза словно растворилась в пустоте. Да, в пустоте, как все происходит сегодня. Несомненно, видно невооруженным глазом, что в этом черном королевстве сидит на троне негодяй. И кто этого негодяя свергнет и когда? Все внутри Юришича кричало о справедливости; сознавая свое бессилие и одиночество, он входит в коридор. Первым делом бросает взгляд на камеру Петковича. Там, ему кажется, похоронена справедливость.
У канцелярии столпились писари, а перед ними Бурмут размахивает ключами.
— Ну что, прогнали вас? — встречает он Рашулу и Юришича. — Так вам и надо, подонки! Только драки у вас на уме! Читайте внутренний распорядок! Видишь! — Он за ухо подтащил перепуганного Мутавца к стене, где висел обсиженный мухами внутренний распорядок тюрьмы. — Видишь, что тут написано: tas hajst. Это значит, молчи и терпи, подонок!
— Молчи и плати! — мудро замечает Ликотич; он в хорошем расположении духа, потому что ни вчера, ни сегодня не заметил никакого сходства между собой и Петковичем.
— Терпи и кричи! — пытается шутить Мачек, настроение у него паршивое с тех пор, как узнал, что нашли секретную книгу.
Бурмут распалился. Эти ворюги хотят быть умнее его и даже внутреннего распорядка. Он отвернулся от Мутавца и накинулся на Ликотича, стоявшего к нему ближе всех.
— Ты, подонок! Молчи и плати! Много же ты платишь! Задарма спишь и жрешь харч казенный. Вот задам я тебе! Один раз раскошелился на ракию, можешь заплатить и за харч, если не хочешь остаться голодным.
— Nicht ziirnen, nicht zürnen![55] — сюсюкает и угодничает перед ним Розенкранц. Совет Пайзла его радует, да и папашка проявит к нему больше внимания, не зря же он всучил ему сегодня гульден. Но Бурмут всем своим видом упрямо демонстрирует равнодушие к какому бы то ни было подношению. Он даже раскричался на него.
— А ну ты, марш отсюда, убирайся! Am Eise Tote halten, was?[56] — Но тут он заметил, что Рашула стоит у него за спиной. Ну, этот угощает, когда сам хочет что-то получить! — А ты что прячешься, директор! Тут писарь из суда за документами приходил, а ничего еще не готово, ворюги! Так ты отвечаешь за канцелярию! Мне, что ли, писать вместо вас? А ну, быстро за работу!
— Папашка, да нам стоит только обмакнуть перо, и готово! А сегодня ваш день рождения, — успокаивает его Рашула, вопросительно-угрожающе поглядывая на Розенкранца. Не хочется ему сейчас писать.
— Вот именно, день рождения, черт возьми! Раз я должен исполнять службу, и вы тоже работайте! День рождения! Вы что, в гости меня пригласили, что ли? Подонки! Давай, давай! — Он гонит и толкает их в канцелярию, только Мачека не трогает, потому что он политический заключенный и освобожден от обязанности еще и здесь марать бумагу, как он это делает в редакции. Его и Юришича Бурмут запирает в камеру, а Рашула того и ждет, как бы остаться с ним в коридоре наедине и окончательно разузнать, принимает ли он его утреннее предложение. И разумеется, не забывает о своем намерении встретиться ночью с женой. Он столь искусно увязал одно с другим, что Бурмуту не трудно было понять, что пьянка не состоится, если он не пообещает впустить жену в тюрьму.
— Бабник ты чертов! — шепчет он таинственно, а его шепот в таких обстоятельствах всегда означает, что он принимает то, что ему предлагают; шепчет, потому что не хочет, чтобы его услышали те, кому не положено. — Опять тебе жену подавай! Да была бы хоть баба стоящая! Тощая, что щепка, потаскушка офицерская. Сам как медведь, черт бы тебя побрал, а нашел жердь вместо женщины! Так думаешь, стоит отпраздновать мой день рождения? А если нас накроют? И я потеряю службу? — Он еще упирается, но решение им уже давно принято, поэтому он берет у Рашулы деньги для покупки вина и мяса. — А что касается жены — посмотрим. Если не завтра, так послезавтра. Знаешь, подонок, и у меня есть жена! — И тут он принялся заталкивать Рашулу в канцелярию, подкрепляя свои действия словами, из-за которых только что разозлился на Ликотича. — Молчи и плати! Работать, работать! — кричит он.
Рашуле, в сущности, все равно куда, в канцелярию или в камеру, здесь тоже неплохо, здесь он вроде хозяина. Раздал писарям документы для переписки, Розенкранцу и Мутавцу сунул работу потруднее. И все принялись за писанину. Скрипят перья. Скрипит шея у Ликотича, что больше всех потешает Розенкранца, но меньше всех нравится самому Ликотичу. Он напряг шею как аист. Смеется Розенкранц, видя, как косит глазами Рашула, он почти забыл о предательстве Мутавца, и строчки, как вода, бегут из-под пера. А вот Мутавац с усердием склонился над бумагой. Он получил документ с одними цифрами и был полон решимости переписать все, что ему дали, но три раза подряд портил почти полностью переписанный документ. Рашула и Розенкранц кричат на него, грозят пожаловаться Бурмуту. Майдак его защищает, но и у него дела с перепиской идут из рук вон плохо. Мутавац старается сосредоточить внимание. Напрасно. Наполучал он синяков в драке с Наполеоном, и вообще эта потасовка вконец его расстроила. И главное, не приходит жена. Нет и ее картинки. По дороге со двора он ощупал карманы и с огорчением обнаружил, что потерял ее. Скорее всего, она выпала, когда он боролся с Наполеоном. И бог знает, найдет ли он ее теперь? Это, может быть, последний подарок, полученный им от жены! И теперь ее нет! Плохой знак! А тут еще цифры! Словно кузнечики, прыгают они у него перед глазами из графы в графу! И непрестанно среди них появляются цифры десять и двадцать, маленькие, а потом все больше и больше, растут — это смерть, уменьшаются — это свобода. И в четвертый раз он испортил копию. Капли пота, как горох, усыпали лицо, стекают вниз, одна капля шлепнулась на бумагу, прямехонько на свеженаписанную цифру. Чернила расплылись, на бумаге образовалась огромная клякса, так что с противоположного края стола ее заметил даже Рашула.
— Мазила безрукий! — притворно негодует Рашула. Из-за него он должен получать нагоняи от попечителя тюрьмы за то, что документы переписаны неряшливо. Пусть все знают, кто не руками, а ногами здесь пишет, кричит Рашула и встает, чтобы позвать Бурмута. А Бурмут как раз появился в дверях. Он пришел в ярость, услышав упреки Рашулы, но, заметив на глазах у Мутавца слезы, прикрикнул на Рашулу, а потом вспомнил, зачем пришел.
— Дайте мне лист бумаги. Этот сумасшедший помещик опять чего-то хочет намарать.
— В дворцовую канцелярию? Тогда надо хорошую бумагу, вот, берите эту, самую лучшую, — усмехается Рашула.
Бурмут отнес Петковичу бумагу и сел за столик в коридоре перед своей каморкой. Обычно он здесь читает газеты, отдает распоряжения дежурному, а летом воюет с мухами связкой ключей. Ну а сейчас он ждет вечера. Время ползет как улитка, а ему ох как хочется домой. В эту Каноссу{22}, коли уж в нее все равно придется возвращаться, лучше отправиться сегодня, когда его ждет купленная сыновьями литровочка.
Он снова встал: кашевары принесли обед. В двух котлах — квашеная капуста и картошка. Раздают, все заключенные довольны, только один цыган канючит, просит еще одну картофелину. Получил от Бурмута удар в ребра.
Закончилась и раздача еды. Осталось еще писарям получить обед, и тогда Бурмут может отсюда смыться. Он выпустил их из канцелярии в камеру, где их ждал принесенный домашними обед, только Мутавац не получил его, что Бурмуту казалось странным и непонятным. Уж ему-то жена раньше всех приносит еду.
— Где твоя жена? — теряя терпение, орет на него Бурмут. — Думаешь, я здесь к одному тебе приставлен?
Мутавац забился в угол, сел на парашу. Он с завистью смотрит, как едят остальные писари. Глотает слюну, в горле пересохло. Только глаза у него влажные. Лицо синее, словно после оплеух. Где его жена? Этот вопрос его волнует больше, чем кого-либо. Придет, наверное, придет. Но он никак не может да и боится попробовать разъяснить Бурмуту, почему ее еще нет. Но вмешался Рашула. Слышал он, как Юришич утешал Мутавца, и сейчас, набивая рот, он злорадствует, высказывая предположение, что очаровательную госпожу Ольгу арестовали. За что? — поинтересовался Бурмут. Э, за что! Спросите Мутавца, папашка! Но Мутавац тупо уставился на Рашулу. Чувствует себя он ужасно, как будто тот сдирает с него кожу. Он пробует успокоить себя, обмануть. Может быть, с Ольгой на кухне случилась какая-нибудь неприятность, кастрюля перевернулась, соус подгорел, а может, она упала где-нибудь с его обедом, как это случилось утром. Он пробовал объяснить это Бурмуту, пробормотал несколько слов и умолк. Почему же она тогда не принесла обещанный завтрак? Безграничный страх и отчаяние застыли в его похожих на шляпки гвоздей мертвых зрачках. Кажется, они потухли и никогда больше не вспыхнут пламенем радости, никогда, больше никогда.
— Хватит болтать! — обрывает его Бурмут, он весь как на иголках, ему не терпится уйти. — Ты должен был сразу сказать, что твоя жена, наверное, в полиции, а не заставлять меня ждать. — Но словно луч соучастия пробил кору, которой за долгие годы службы затянулось сердце этого человека, он обрушился на Рашулу, продолжавшего издеваться над Мутавцем. — А ты молчи, о своей жене прежде позаботься! Растащат ее офицеры на кусочки! Да, а ты, — он снова повернулся к Мутавцу, — подонок, убедись, какой добрый папашка: я велю охраннику прислать сюда обед, если жена тебе его принесет.
И он запер дверь на ключ. Внизу во дворе ударили в колокол. Полдень — и в городе зазвонили колокола.
— Тихо, ребятки! Тихо! — кричит он, запирая последнего заключенного, которого охранник только что привел из суда. Потом сам как призрак шмыгнул по коридору и исчез на лестнице, словно он на самом деле призрак, спустившийся в преисподнюю.
Два часа послеобеденного отдыха наступили тихо, торжественно. Кажется, время остановилось. Все пусто кругом. И только раздающийся то здесь, то там шум в камерах свидетельствовал о присутствии жизни.
В городе, где сейчас царит наибольшее оживление, звонят полуденные колокола. Звуки взлетают, сливаются, множатся. Как будто в этот час, когда солнечный шар достиг высшей точки над землей, огромные стаи птиц с металлическим криком взлетели над городом и затеяли веселый свадебный танец.
Но и они устали и улетели на отдых. Солнечный шар покрылся патиной облаков, и кажется, что опускаются сумерки, вечерний звон смолк печально и уныло над черной обителью преступления без наказания и наказания без преступления.
От полудня до вечера
Время давно перевалило за полдень. В своей камере, даже не притронувшись к обеду, который принес дежурный, Петкович пишет императору прошение о помиловании, его все еще преследуют тайный шепот, страх и надежды. Он прервался только на минуту, когда в коридоре послышались шаги и где-то поблизости звякнул в замочной скважине ключ. Это охранник привел из карцера Дроба и удалился. Петкович продолжает писать. И снова все тихо. Только Дроб в камере клянет все и ругается, потом закатывает пощечину цыгану, что в обед клянчил картофелину, а пощечиной он наградил его за то, что тот съел его обед. Вот так он набьет морду и Рашуле, на поверке пожалуется начальнику тюрьмы, в газету сообщит; грозится и бахвалится, что перед заключенными восстановит свой престиж, подорванный незаконной отсидкой в карцере.
В камере, примыкавшей к камере писарей, беспокойно ворочается на тюфяке Феркович. Он еще пуще разозлился на суд и на жену, а больше всего на доктора, который, как он узнал от дежурного — разносчика всех новостей в тюрьме — собирается после обеда оперировать его жену. И не где-нибудь, а именно здесь! Что у них, больниц нет, что ли? Но какое ему до этого дело! И без того он ни с ней, ни с ребенком долгодолго, а может, никогда не увидится.
В той же камере пятнадцатилетний Грош с раскрытым ртом жадно ловит каждое слово старого рыжеволосого каторжника, прошедшего школу в Лепоглаве. За убийства этого старичка ждет смертная казнь, но вот сейчас в полученной от Мачека газете он прочитал, что император тяжело болен, и эта новость приводит каторжника в восторг:
— Если император умрет — лафа нам, уголовникам. Будет амнистия. Скостит тебе император годок-другой, глядишь — и сроку конец в этой проклятой Лепоглаве.
— Что такое амнистия? — недоумевает парнишка.
— Помилование, дубина ты стоеросовая! Всегда для нас, воров, лафа, когда в императорском доме происходит что-то радостное, например, если кто-то родится, но не как здесь, — смеется каторжник, а Феркович бросает в его сторону злобные взгляды.
— Но сейчас он вроде бы умирает? — возражает Грош.
— Болван! Умирает, да это и есть то, что надо! Смерть императора — жизнь каторжанам!
И Юришич в этой же камере. Еще утром ему стало известно, что Петкович хотел раздобыть бумагу, определенно, сейчас пишет прошение императору. А здесь даже воры говорят об амнистии. Какая амнистия может помочь Петковичу? Где найдется такой Его Величество, который мог бы амнистировать мозг и спасти его от ужаса и безумия?
Утром он говорил о себе, как о ком-то другом, который мог бы быть лучше, если окажется на свободе и в здоровой среде. Может, в этом Будущем Лучшем он предчувствовал своего спасителя? Действительно, разве бы оказался он в такой пропасти, если бы жизнь вокруг него была прямой и без зигзагов, которые стали правилом? Если бы его взор мог наслаждаться лучезарным видом свободного народа, над которым нет никаких опекунов? А не так, как сейчас, когда перед тобой страна, весь народ которой стоит на коленях у далекого трона, висит распятый, живет в состоянии депрессии и вопиет об амнистии!
Все императорское королевство как одинокое, затерянное село в ночи. Все огни погашены, на дорогах непролазная грязь, триумфальная колесница разбита и застряла, повсюду наводящий ужас предсмертный хрип жертвы, чувствующей свою вину. И все же, там, вдали, словно красное сердце ночи, мерцает огонек! Вперед, рыцари свободы и справедливости! К свету! А этот красный свет — красная лампа полиции и тюрьмы. И снова всюду мрак. Мрак, как темное предчувствие пожара. Запахло паленым. Вспыхнет пожар. О, какой это будет пожар, если поднимется весь народ, и все, как Тончек, станут факельщиками?! Но сгорят ли в нем все призраки? Призраки, эти коронованные особы, помазанники божьи, перед которыми падают ниц рабы, как в мифические времена, когда такие призраки были полубогами и самими богами. Как в мифические времена, народ терпит унижения от призраков из императорского дворца, в котором уже младенец с дудочкой получает чин полковника, а следовательно, и целый полк под свою команду; народ унижен до положения верного и ненадежного вора, он — каторжник в темнице государства. Но в стремительном воспарении своего ума человечество уже давно отошло от мифа! Отошло, но повсюду этот головокружительный взлет был столь высок, что он не смог проникнуть в толщу народных масс. Он только коснулся их, как птица крылом, но в душу народную не проник! Тем более в императорском королевстве источники света не могли, боялись спуститься к земле, видя в этом, как в низко летящей ласточке, предвестие бури. Но и высоко они не поднимались. И не засияли сами, как не засияла душа народа, погрязшая во тьме варварства. Факельщики и мрак были одинаково темны. Всюду безумие или мошенничество и глупость, которые сожрали разум, и разума нет. Нет разума! Ибо разум отверг бы эту святыню над святынями — императора и трон, отверг бы эту амнистию, которая всегда есть не что иное, как амнистия императорских янычар, и любую амнистию, исходящую от других, а не полученную своими усилиями, воспринял бы как оскорбление! Первый же проблеск разума стал бы и первым знаком избавления от депрессии. Ибо народ, связывающий свою судьбу с троном, всегда будет жить в депрессии. Выход из нее возможен только при условии, если он возьмет свою судьбу в свои руки, сам станет своей судьбой, каждый человек будет Величеством — Его Величество Народ!
Измученный и бледный, озирается Юришич и видит вокруг себя людей измученных и бледных, стены белеют, как полотно, как бледное страдальческое лицо. Здесь, впрочем, всюду мрак. Чернота.
А свет все-таки есть, есть! Пока он здесь вопиет о пожаре, пожар уже полыхает там, на Балканах. Под крепостными стенами Дринополья и Скопле горят призраки второй Византии — турецкой империи.{23} Но точно ли, что там только рыцари, которые парализуют одну империю, чтобы потом обрушиться на второй Рим — австрийскую империю? Разгорелся пожар, но кто из пламени выходит невредимым? Сейчас время прилива, но чьи это огромные ладьи? Защищаемые маленькими суденышками, которые тонут, они неуязвимо рассекают волны или, укрывшись в безопасной бухте, спокойно подстерегают добычу, как пиратские корабли. Но это такой прилив, который в конечном счете благоприятствует только пиратам, которые сразу после битвы, как мародеры, выводят свои корабли на захват добычи и грабеж. А нужен прилив, который вынесет пиратские корабли на мелководье, чтобы негодяи сели на мель, одинокие, осужденные на погибель. Иначе и быть не может, если народ, который там, на гребне прилива, и народ, захваченный отливом, поднимутся вместе, чтобы стать судьей над негодяями. Где все это? Как будто в тумане оказался Юришич, в эту минуту ему видится только один выход: не будь он сейчас в этих тюремных стенах, он пошел бы добровольцем туда, на Балканы. Это представляется ему как личное очищение от всех мерзостей этой тюрьмы.
Напряженный и трепещущий, как тетива лука, он вскочил и вскарабкался на подоконник. Протиснул голову между прутьями решетки. Перед ним теснятся крыши домов, темные, как свернувшаяся кровь. И башни соборов застыли, как вздернутые морды живых городских зверей. Раскинулась паутина телефонных проводов. Кто знает, какие разговоры текут сейчас по этим проводам, злонамеренные или вдохновенные? Весь город со своим хребтом и ребрами раскинулся перед ним. И маленький колокол позванивает на кафедральном соборе, словно его колокольня несет городу последнее причастие. Юришич крепко зажмурился. Он вдруг представил себя бегущим, как лунатик, по этим крышам над городом. Он ходит и зовет на помощь, но никто не отзывается.
Никто? Из соседней камеры писарей до него донеслись крики, грохот, сдавленный хрип.
Железные прутья, словно ножи, врезались в лоб. Прижавшись всем телом к решетке, Юришич неистово кричит:
— Негодяи, негодяи! Что вы делаете?
В комнате писарей все уже легли, задремали, уснули или, по крайней мере, как Розенкранц в страхе перед издевками Рашулы, лишь притворялись, что спят.
Только Мутавац все еще сидит на параше, но теперь без крышки. Каждую минуту ему кажется, что он слышит приближающиеся шаги в коридоре. Он с напряжением вслушивается. Тщетно. Нет его обеда, нет, следовательно, и его жены. На свободе ли она? Тогда почему не пришла? Ей еще не время ложиться спать. Но сейчас по коридору и вправду кто-то идет — шаги, голоса, звяканье замка. Мутавац прильнул к дверям. Ах, нет. Это там, в углу, кричат что-то о карцере. И опять ничего. Он молчком вернулся назад.
— Мутавац, — зажав нос, глухо прорычал Рашула. — Закройте парашу! — И в ту же минуту он стремительно, точно кошка, вскочил с койки, наклонился и выхватил что-то из-под ног Мутавца, внимательно рассмотрел и торжественно поднял над его головой. — А что это, Мутавац?
— Картинка! — крикнул Мутавац отчетливым, почти металлическим голосом и просиял. Словно немой от сильной радости вдруг обрел голос, звонкий, как серебро. Он потянулся вверх, но Рашула увернулся, и голос у Мутавца опять сделался глухим, задрожал и вовсе сошел на нет.
— От… от… от…
— Открытка с богородицей, думаешь? — дико рассмеялся Рашула. — Нет, это, это… — он не закончил. Скомкав бумажку, он оттолкнул Мутавца, заехав пятерней прямо в глаза.
Мутавац, ничего не видя перед собой, сцепился с ним, как безумный, оглашая камеру чудовищным хрипом. Это картинка — а что другое могло быть? Ведь это, может быть, все, что ему осталось от Ольги. А потерял он ее на дровах — вот все, что можно было разобрать из его хрипения.
— Что такое? — первым проснулся Мачек, а за ним и все остальные.
— Мутавац рехнулся! — захохотал Рашула, засунув бумажку в карман, и, только предвидя возмущение Майдака, отказался от намерения втолкнуть Мутавца в парашу.
— Кар-кар-кар… — давится Мутавац, сцепив руки. Ему уже ясно, что это не картинка, а какая-то записка, не та ли, что ему, по утверждению Рашулы, сунула Ольга? Может быть, под жилет или ремень брюк, и сейчас она выпала. — За-за-за…
— Вы что там у него отобрали? — смеется Мачек.
— Что мне у него брать? Просто он заснул на параше, все это ему приснилось.
— Мне-е-е, — опять тянется к нему Мутавац и умоляет его взглядом, словно с этой мольбой падает перед ним на колени. В него внезапно вселился страх, как бы Рашула не выдал его, не заявил об этой записке. Боже мой, если Ольга, к счастью, еще на свободе, она никогда больше не получит разрешения на свидание с ним! Он застыл на середине комнаты, в одежде нараспашку, грязный, полуобнаженный, косматый и ужасный, как скелет, как сама смерть, уродливо прикрытая человеческими тряпками. Майдак приводит ему в порядок одежду, и только сейчас Мутавац замечает, на что он похож. Он отталкивает Майдака и пробует сам одеться.
— Вы отняли у него, не лгите, верните ему! — упрямо повторяет Майдак Рашуле. Еще во дворе он позавидовал Мутавцу, что Петкович обратил на него внимание. Теперь же он пришел к выводу, что сам он тоже должен быть внимательнее к Мутавцу; это, должно быть, еще один способ обратить на себя благодать чистого духа Петковича. Как раньше, когда он вел обессилевшего Мутавца в тюремный корпус, так и сейчас он придает себе таинственность. Кроме того, подзадоренный криками Юришича из соседней камеры, он и сам закричал: — Это позор, стыдитесь, вы нелюдь! Верните ему картинку!
— Картинку? — Рашула оттолкнул его от себя. — Здесь кое-что другое! — оскалился он и, вытащив из кармана записку, развернул ее перед всеми и поднял вверх, как просвиру. — Кто был утром доносчиком? Вот! — И он подходит к окну, читает и отбивается от Мачека и Розенкранца, которого словно ветром сдуло с койки. В первый момент он как бы даже разочаровался, помрачнел, потом с пакостной ухмылкой схватился за голову.
— Ужасно! Ужасно! Ведь я же говорил!
— Что такое? — набросились на него со всех сторон, только Мутавац не тронулся с места; он молчит, красноречив лишь его взгляд, измученный, безнадежный.
— Is was für uns?[57] — испуганно бормочет Розенкранц.
— Nicht für uns, für Sie![58] — с улыбкой, в которой сквозит ненависть, отвечает Рашула.
— Zeigen Sie!
Но Рашула и ему не дает записку. Ольга писала своему дорогому Пеппи об обыске. Все дело в несчастном случае, который помог обнаружить книгу. Полицейские сыщики явились в тот момент, когда у нее был трубочист, и ей пришлось все выгрести из-за печки. Те заприметили книгу, прежде чем она успела ее спрятать, а ведь она намеревалась еще в тот день сжечь ее, поскольку накануне встречалась с женой Рашулы. Застала ее в последний момент, она уже собиралась куда-то уезжать. Она лучше своего мужа, ведь она выплатила положенное ей трехмесячное выходное пособие, хотя просить пришлось долго. Поэтому им больше не нужна была книга, но случилось несчастье. Опасность велика, но всемилостивый бог и богоматерь Мария Бистрицкая помогут им. Полицейские агенты пригрозили ей арестом, но пусть Пеппи ничего не боится, следователю пусть скажет то-то и то-то… С богом Пеппи, сердце мое!
— С богом, Пеппи! — стиснул зубы Рашула. Никогда он не давал своей жене распоряжения выплачивать пособие жене Мутавца, и ни о какой ее поездке ему неизвестно. Куда это она уезжает или уже уехала? Странное беспокойство охватило Рашулу, но он искусственно подавляет его, пугая других. Из письма ясно видно, что его хотел шантажировать не только Мутавац, но и его жена. Пожалуй, она все-таки арестована, раз до сих пор ее нет, да и сама она в письме намекает на такую возможность. — Сердце мое, — издевается Рашула, — не нужна тебе эта записка. Скоро Ольга тебе будет другие бросать из окошка, как Ферковичу его жена.
Мачек отошел от Рашулы, но все происходящее его заинтересовало; теперь и его уже начинает касаться все, что касается пайщиков этого общества. Только Розенкранц и Майдак суетятся перед Рашулой и просят, первый — показать записку, второй — отдать ее Мутавцу.
— Никому! Только следователю, только следователю! — отталкивает их Рашула, прикидывая в уме, как он использует эту записку не столько против Мутавца, сколько против своей жены. Он снова сунул записку в карман и повернулся. Рука его натолкнулась на что-то холодное и мокрое, как скользкая улитка. — Прочь! — с отвращением отдергивает он руку.
Это Мутавац из последних сил дотащился до него, опустился на колени и прижался губами к его руке.
— Го-го-го… ш-ш-шеф! — зарыдал он, слезы и пот струйками льются по лицу, кровавая слюна пузырится на губах. Ничего он не хочет знать, потому что и без того он, может быть, знает все или узнает; он не просит у него записку, только не надо ее отдавать следователю, только не следователю. Но кто это объяснит Рашуле? Сам он не может. Он рыдает и не в силах успокоиться, а губы его кривятся и чмокают в пустоту, словно он все еще целует руку своего шефа.
— Шеф! — Рашуле приятно это слово. — Теперь ты спохватился, что я твой шеф. Помнить это надо было, когда я тебе приказал, ты знаешь — что, тогда не появилась бы и эта записка! Впрочем… — перед остальными Рашула хотел выглядеть милостивым по отношению к поверженному рабу, а, в сущности, это было лишь стремление к личной выгоде. — Вот дурак, да ведь это никакая не записка. Неужели вас так легко обмануть? — Он хохочет. — Это картинка! — И он вытаскивает ее из другого кармана и сует под нос Мутавцу. И скорее в порыве отчаяния, чем в радостном изумлении, Мутавац потянулся к ней не руками, а губами.
— Is nicht wahr! — вспылил вдруг Розенкранц. — Ich hab gesehen! Wir alle haben gesehen einen Zettel![59]
— Was is nicht wahr? Разве не вы это потеряли на дровах? — обернулся Рашула к Мутавцу. Глотая слезы, Мутавац кивнул головой. — No also, wo ist die Wahrheit?[60] Может быть, вы, Мачек, видели какую-нибудь записочку?
После возвращения Мутавца с допроса Мачек более чем когда-либо чувствовал себя связанным с Рашулой, и в страхе перед ним он непроизвольно завертел головой. Ничего не видел.
— Geheimer Diplomat! — Рашула не обращает внимания на протесты Майдака и выпады Розенкранца. — Ich habe nichts gesehen und weiss ailes. Der Pajzl hat mir selbst gesagt!
— Wie? — испугался Розенкранц. Пайзл просил, чтобы их уговор остался в тайне, и теперь он сам чуть не проговорился Рашуле. Неужели они устроили ему мышеловку? Нет, Рашула просто берет его на пушку! Но все-таки сейчас надо жить в дружбе с Рашулой. Поэтому он возвращается на свою койку, чешет голову. — Na ja, leider hat er Ihnen nichts Freudiges zu sagen gehabt[61].
— Kann möglichsein[62], — лукаво усмехнулся Рашула и протянул Мутавцу картинку. — Вот вам, мумия вы эдакая! Вот вам вознаграждение от вашего шефа! — Вместо Мутавца за картинкой потянулся Майдак. Но, подумав, Рашула отдернул руку и сунул картинку в карман. — Попозже, дорогой Микадо, вначале надо мумию похоронить.
Два часа послеобеденного отдыха миновали. Бурмут редко возвращался так рано, как сегодня. Еще в проходной у ворот он узнал, что Мутавцу не принесли обеда. Отперев камеру писарей и ни о чем не спросив Мутавца, он по обыкновению мрачно прохрипел на пороге:
— Ну, давай! Смени воду!
К нему подошел Юришич и пожаловался на Рашулу, который издевался над Мутавцем. Бурмут только отмахнулся ключами и зарычал. Мутавац, согнувшись, сидит на краю койки и не отвечает ни на один вопрос. Он уже смирился, а с ним и Майдак, что картинку он не получит. Или это все-таки была записочка? Так оно и есть. У Рашулы и первая, и вторая. Но что же делать? Сказать Бурмуту? Чтобы Бурмут забрал все это и передал следствию? Нет, даже о картинке он не решается сказать, потому что Рашула тогда может показать и записку.
А тут еще Майдак. Но его и Юришича Бурмут быстро осаживает: всех их, если будут скандалить, запрет обратно в камеры и не выпустит на прогулку. Так начальник тюрьмы приказал поступать с этими подонками!
Пошумев, Бурмут удалился в свою комнату. Здесь он разложил в шкафу мясо и первую партию бутылок вина. Все это он купил на деньги Рашулы и под полой притащил сюда. Одну бутылку он уже почал. Был он дома, но там все произошло совсем не так, как он предполагал: сыновей не оказалось, то есть один-то приходил, но рано утром, и вместо желанной литровочки получил он от жены кучу ругательств за вчерашнее отсутствие. Разочарованный и подавленный, он неохотно принялся за свои служебные обязанности; пусть скандалят, пусть дерутся, пусть разгуливают вместо того, чтобы работать (впрочем, Рашула говорит, что они уже закончили переписывать), плевать он на все хотел.
Он запрокинул бутылку, а в камеру тихо вошел Рашула и передал ему пачку подготовленных для суда документов.
— Опрокиньте побольше, папашка! — желая угодить, подсказывает ему Рашула. Видит он, что Бурмут в плохом настроении, но речь идет о деле неотложном и важном: он бы еще сегодня ночью хотел встретиться с женой. Поэтому надо, чтобы папашка поскорее сообщил ей об этом. Лучше всего, если он до наступления вечера сходит к ней, потому что вечером он может не застать ее дома. А служба? Бурмут отнекивается, побаиваясь, как бы не сорвалась намеченная пьянка. Но Рашула ему дарит и вино, и мясо, и деньги, пусть только он выполнит его просьбу. Бурмут, естественно, соглашается, еще до вечера он сходит.
— Ну пошли, меценат! — зовет Рашулу Мачек. Он только что появился перед открытой дверью. Из подслушанного разговора он понял, что Рашула хотел бы, чтобы сегодня ночью к нему сюда пришла жена, и это обстоятельство он решил использовать в своих целях. Ему, правда, жаль, что пьянка срывается, но в камеру он вошел в прекрасном расположении духа, взял Рашулу под руку. Они перешептываются о Мутавце, смеются, идут во двор. Писарям вторая прогулка разрешена только под вечер, но, воспользовавшись небрежностью Бурмута, а также тем, что работа закончена, они уже сейчас спустились во двор.
Перед выходом Рашулу дожидался Юришич, разговаривавший только что с Майдаком, и решительно потребовал вернуть Мутавцу отнятые вещи. В том числе и записку, которую, как он сам видел, тот нашел на дровах еще до обеда.
— Стало быть, и вы в конце концов поняли, что я утром был прав? — спокойно выслушал его Рашула; Мачек тут же удалился, а следом за ним и Майдак. — К сожалению, я не столь тщеславен, чтобы приписывать себе заслугу, которая мне не принадлежит. Записки не было и нет… Это я писарям прочитал по бумажке, на которой ничего не написано, подшутил над ними.
— Нет, там было написано. Вы Мутавца хотели напугать. Хитрите. Что вы намереваетесь делать? Неужели пинать собаку для вас единственный способ достижения цели?
— Нет, напротив, хочу его помиловать. Я верну ему картинку, — захохотал Рашула, взглядом поискав Мачека, — только прежде я должен его доконать. Видите ли, я Наполеону приказал убить Мутавца, и в двадцать четыре часа он будет мертв. Брошу ему на могилу. А вот с этим, — он вытащил записку, — с этим мы пойдем в суд.
— Значит, она все-таки у вас! — Юришич рванулся к записке, но Рашула спрятал ее. — Это только новое доказательство, какими средствами вы пользуетесь, чтобы уничтожить этого беднягу, перед которым вы виноваты, а он ни в чем перед вами не виноват.
— Разумеется, это доказывает и данное письмо.
— Однако вы его вернете, обо всем случившемся я доложу начальнику тюрьмы.
— Извольте! Мутавац вам будет весьма признателен, да и я вместе с ним. По крайней мере, не буду носить титул доносчика.
— Хотя бы покажите, дайте почитать! Я вам возвращу.
— Неужели это вас так сильно интересует?
— Непременно верну, честное слово!
— Честное слово? Посмотрим, не ошибусь ли, поверив вам? — Рашула протянул ему записку, Юришич пробежал ее глазами.
— Это могло бы сослужить вам отличную службу на суде! Я не вижу здесь ничего страшного.
— Мне-то, может, и сослужит, а вот Мутавцу навредит! — Рашула попытался взять обратно записку, но Юришич отвел руку с запиской в сторону. — Ну, честный человек, имеет ли для вас честное слово какое-нибудь другое значение? Тогда, стало быть, вы из моей школы.
— Честное слово существует только для людей, которые понимают его истинное значение, — возражает Юришич и прикидывает в уме, стоит ли возвращать записку. Имея ее в руках, Рашула в самом деле мог обвинить не только Мутавца, но и его жену. Неужели придется возвратить ему оружие, отнятое у человека, за которого он целый день заступался?
— Хорошо, держите ее у себя. Привлеченные в качестве свидетеля, вы освободите меня от необходимости самому его обвинять. Но серьезно, какое же значение имеет для вас честность, когда вы приписываете мне вину и осуждаете за нее, а Мутавца защищаете, хотя он действительно виноват? Кажется, я в таком случае точнее понимаю справедливость: ты виноват и должен быть наказан.
— Это правило вы применяете к другим, а не к себе. Я вообще не считаю, что наказание, вынесенное судом, и справедливость — одно и то же. Я не буду защищать то, что преступно, хотя в случае с Мутавцем это можно было сделать. Еще не осужденный, он сверх меры искупил свою вину. Я ему прочитаю записку, потому что она предназначена ему, а потом, если он согласится, верну вам. Но прежде вы должны возвратить ему картинку. Вы забрали у него и то и другое.
Держа записку в руках, Юришич поднял голову; из комнаты свиданий на втором этаже через открытое окно донеслись хохот и знакомые голоса его сестер и одной знакомой, чей приход его особенно обрадовал. Он посмотрел вверх, а в этот момент Рашула вырвал у него из рук записку, так что у Юришича остался только обрывок.
— Я вижу, и вы умеете шантажировать, — захохотал Рашула. — Картинку я ему непременно верну, она мне не нужна, а вот это мне потребуется. Мутавац! — крикнул он, а Мутавац, только что появившийся во дворе, стоял перед дровами и что-то высматривал там. — Впрочем, пусть он сам придет к нам.
— Чудовище! — крикнул Юришич и подождал немного, но Мутавац не обратил на это никакого внимания. Только из окна комнаты для свиданий откликнулся Наполеон, он позвал Юришича наверх. К нему пришли. Три прелестные барышни, целых три. «Иисусе, идите скорей!» Наполеон послал девушкам воздушный поцелуй и спрыгнул с подоконника. Опять все смеются, слышен осуждающий женский возглас.
— Вы проявили прыткость! — обращается Юришич к Рашуле, в душе упрекая себя, что позволил ему вырвать записку. Но нетерпение его растет. Что Наполеон там делает? — Возьмите и это! — сует он в руки Рашуле обрывок записки. — Мы еще встретимся. Оба остаемся здесь. — И он поспешил в здание тюрьмы.
— Желаю хорошо развлечься! — с улыбкой крикнул ему вслед Рашула.
Немного погодя из тюремного корпуса высыпало несколько человек и среди них Тончек. Подхватили козлы для пилки дров и встали в ряд друг за другом, Тончек с тележкой пристроился позади всех; ждут охранника, который должен отконвоировать их в город на работы.
— Ну, Тончек, как допрос? — подошел к нему Майдак из угла, где он разговаривал с Мутавцем. И Тончек — симпатия Петковича, надо, видно, и с ним быть в хороших отношениях.
— Допрос? — мутным, печальным взором окинул его Тончек, с трудом узнавая. А, это тот, что сидел на дровах до обеда. — Эх, да что допрос! Все в божьих руках. Эх, — продолжал он после некоторого молчания, — одно знаю, что никто мне не в силах помочь. Ни господин вельможный, ни сам император, один только бог.
— Да что же такое случилось? — встревожился Майдак.
Тончек снова помолчал. Оказалось, Наполеон напрасно советовал ему, как защищаться. «Был пьян немножко, но знал, что делал», так снова было записано в протоколе, и когда в конце он спросил следователя, осудят его или выпустят на свободу, следователь пожал плечами и сказал, что его надо осудить, потому что он знал, что делал, значит, был вменяем. «Вменяем» — это слово ярко врезалось в сознание Тончека, он, таким образом, внушил себе, что будет осужден. Настроение его совсем испортилось, он надеялся, что после этого допроса его освободят. Но вот беда, отвели его обратно в тюрьму, а сейчас гонят в город на работы. Немного утешает возможность подзаработать крейцер-другой, но ему все-таки стыдно. И вот сейчас он принялся растолковывать Майдаку, что случилось, но пришел охранник, раскричался, ворота открылись. Вереница заключенных с козлами на плечах, словно китайские пьяницы с позорными колодками на шее, потекла на улицу.
Ах, улица, какое это приятное зрелище, оно всегда приковывает внимание заключенных. Вот и сейчас они собрались вокруг Рашулы и как-то странно смеются. Всего приятнее видеть им людей в юбках, но на этот раз мимо открытых ворот, словно призрак, торжественно проследовал только похоронный экипаж.
— Сюда, сюда! — кричит кучеру Рашула, но ворота затворились, и он, поглядывая на Мутавца, отошел в сторону с Розенкранцем и другими писарями, которые все время держались кучно.
Мутавац, подобрав ноги, лежит под окнами караульного помещения. С помощью козел и перекинутой через них доски Майдак изготовил ему лежак, и после долгих уговоров, мол, здесь ему будет хорошо, здесь солнце, Мутавац улегся. Лежит он на спине, но из-за горба чуть боком, лицом к стене.
Солнце уже заходило за крышу тюремного корпуса, и последние яркие лучи падают именно сюда, в угол, но граница тени уже приближается к Мутавцу. Край черного покрывала поднимается от земли, ползет по ножкам козел — скоро уже солнце уйдет от Мутавца, и мрачная тень покроет его полностью. В городе звонит колокол — служат панихиду по принявшим смерть на Голгофе; звонит печально, как в пустыне, где никто не отзовется.
Мутавац лежит с закрытыми глазами, делая вид, что дремлет. А на самом деле даже теперь, отвернувшись от писарей, он закрыл глаза только из предосторожности и в надежде, что спящего, да еще во дворе, возле самой караулки, его никто не тронет.
Спустившись во двор, он сперва хотел подойти к дровам: может, все, что случилось в камере, было сплошным обманом, кто знает, а вдруг письмецо Ольги здесь? Ах, нет, оно в руках у Рашулы, пусть хотя бы картинку возвратит! Интересует его, конечно, и записка; но помимо прочего он не решился ее попросить у Рашулы еще и потому, что боялся узнать, о чем ему Ольга пишет. Непременно что-то страшное. Уж лучше не знать. Но картинка! С мыслью о ней Мутавац молится, не шевеля губами, сокрушенно молится. Но все-таки сомнения одолевали его, росла убежденность, что он и, разумеется, Ольга будут осуждены. Полдень давно миновал, а ее нет! Уже дважды она могла бы сварить обед. Уж не случилась ли с ней беда на кухне? О да, так оно и есть. Черно на душе у Мутавца, в груди теснит. Он открывает глаза, неотрывно смотрит в окно караулки и молится еще усерднее, еще сокрушеннее. Стекла на окнах отсвечивают и блестят, как фольга на теплой ладони. Горят и сияют, как алтарь, на котором зажжены все свечи, и в их пламени сверкают мрамор, подсвечники и распятие. Как похоже это окно на алтарь! Бормоча молитву, он поднимает глаза вверх, как будто на этом алтаре видит святыню. Вот если бы сейчас в окне появилась Ольга! Охранник, какой-нибудь добрый охранник впустил бы ее в караульное помещение, она бы сидела там, внутри, а он здесь, снаружи. И вот так смотрели бы они друг на друга через стекло. Никакого другого желания у Мутавца сейчас нет, только бы смотреть на нее. Ох, почему невозможна хотя бы эта малость?
В городе все еще звонит колокол. Как прекрасно было бы сейчас встать на колени в соборе перед алтарем, прикоснуться лбом к каменному полу и молиться, молиться — вместе с Ольгой! А потом, получив утешение, радостно вдвоем пойти домой! Так было, когда они опасались, что его арестуют. Уныло, безнадежно закрыл Мутавац глаза. На пальце у него толстое обручальное кольцо. Он подносит его к губам, целует, не может оторваться. Как будто его губы навеки прикипели к кольцу, этой последней реликвии разрушенной жизни.
Он и не подозревает, что ему готовится. За курятником столпились писари, о чем-то договариваются. Рашула посвятил их в свой замысел, который хотел осуществить еще в камере, но приход Бурмута ему помешал. Мачек еще там согласился. Розенкранц здесь, во дворе. Отнекивается пока только Ликотич. То, что Рашула предлагает, кажется ему несерьезным. А потом, разве они не слышали, что после случившегося во дворе меры внутреннего распорядка ужесточены? Но он поддался заверениям, что сейчас охранники спят, и все пройдет без шума. Кроме того, его утром опять взбесили вши — не чьи-нибудь, а Мутавца, разумеется! В конце концов он тоже присоединился к остальным.
Несмотря на робкие протесты Майдака, Рашула поднял с могилы канарейки еще целый крестик и прикрепил его к картинке утавца. Все построились в колонну один за другим. Впереди с поднятым вверх крестиком Рашула, за ним Мачек звякает своими ключами, которые всегда носит с собой, потому что жена его гостит у родных. За ним хромает и почесывает ногу Розенкранц. Последним скрипит шеей Ликотич. Не обращая внимания на возмущение Майдака, процессия приближается к Мутавцу. Рашула и Мачек вполголоса поют:
За забором закопай, а кого — поди узнай!
Тили-бом-бом-бом…
Дзинь-дзинь-дзинь — звенит Мачек ключами. Рашула забирает их у него, бренчит под самым ухом у Мутавца. Издали приметив, что к нему идут, Мутавац затаился, как жучок, съежился и крепко зажмурился. Но сейчас его глаза широко раскрылись — Рашула бьет его ключами по лицу. Веки красные, отекшие, гноящиеся, лопнули, как стручки, а в них показались зрачки, точь-в-точь мелкие, усохшие горошины.
— Ч-ч-что вам н-н-надо, что?..
— Цыц! — брызжет слюной Рашула, и песня начинается снова: «За забором закопайте!»
Солнечный шар наполовину скрылся за крышей тюрьмы и сияет там, как ослепительная верхушка купола. Тень начинает наползать на Мутавца.
Как закопать? Этот страшный, мучительный вопрос парализует Мутавца. Его закопать? Значит, он уже покойник? Поют над ним писари, скалятся, и в самом деле кажется, что над ним склонились могильщики, а под ним разверзлась яма. О какой-то могиле во дворе сегодня уже был разговор. Да ведь это было бы решением всех проблем — успокоиться в земле. А Ольга? Что она? О чем же они сейчас поют, хотят его похоронить за забором? Как преступника! Мутавац предпринимает последнее усилие спастись и остаться в живых, он отползает, отталкивает крестик, который Рашула пытается положить ему на грудь.
— Ос-т-т-авь-т-т-те м-меня в п-по-к-к-кое…
В караулке охранники, кроме тех, что спят, шумно играют в карты и, конечно, не слышат этот сдавленный вопль. Рашула заглянул в окно и дал писарям знак. Все четверо окружили Мутавца, каждый ухватился за край козел и пытаются поднять его, как на смертном одре. Хотят нести? Куда? Рашула охотнее сбросил бы его с доски.
Мутавац приподнялся, заметил картинку, потянулся за ней, но Рашула отступил в сторону. Мутавац съезжает с доски, корчится, словно в падучей, пытаясь схватить картинку, а Рашула хохочет, тычет ею в него, дразнит.
— Кар-кар-кар…
Один из охранников, тот, что утром появлялся с ключами, протирая глаза, смотрел на происходящее. Писари увидели его и испугались, как бы Мутавац не поднял шума, а их, как это уже случилось утром, не загнали бы снова в камеру.
— Lassen Sie den Dummen![63] — шепелявит Розенкранц.
— Это уж действительно чересчур! — громко, чтобы услышал охранник, кричит с дров Майдак.
— То, что чересчур, можете получить вы! — пригрозил ему Рашула. А охранник стучит в окно, предупреждает их. Поэтому Рашула позволяет Мутавцу взять у него картинку, а сам усаживается на доску под окном. — Все в порядке! — успокаивает он охранника, который уже открыл окно. — Могло быть и хуже, только утром, — с издевкой смеется он, намекая на то, как этот охранник по своей халатности не нашел у Мутавца записку.
— Что могло быть? — зевает охранник и, не ожидая ответа, идет к своей койке. У него все еще болят зубы. Глядя на возню с картинкой и не понимая намека Рашулы, он припомнил, как утром обыскивал Мутавца. Он тогда нащупал записку, но, пожалев Мутавца, еще глубже затолкал ее за пояс штанов. Может, Мутавац ее уже нашел?
Заполучив картинку, Мутавац прижал ее к груди и с чувством минутного облегчения забился с ней в дальний угол. Вот он стоит там, и ему кажется, что все не так страшно. Как будто дыхание возвратилось к нему, когда он смотрел на эту картинку.
На минуту воцарилась тишина, в этой тишине по двору шествует благородный Петкович и торжественно, как школьник свидетельство об окончании школы, несет свое прошение императору.
Солнце уже совсем зашло за крышу, и сейчас весь двор и стены караульного помещения выше окон в тени. Словно при появлении Петковича упорхнули, как светлые птицы, все солнечные лучи. Только лицо его светилось.
Молча смотрят на него писари, а Рашула с усмешкой. Все знают, что из себя представляет свернутый в трубочку лист бумаги в его руке. Только Мутавац сейчас не думает об этом. Увидев Петковича, он окаменел от тоски. Петкович смотрит ему прямо в глаза и, кажется, вот-вот подойдет к нему. Что он опять ему скажет? То, что сказал утром: она не придет — подтвердилось. Ольги нет. А может, он Ольгу считает своей принцессой?
— Кланяюсь, господин Мутавац, — улыбнулся Петкович и не останавливаясь пошел дальше. Остальных писарей он словно и не заметил. Изумленный таким приветствием, Мутавац что-то пробормотал в ответ. Ни с кем другим этот человек не поздоровался, только с ним. Все утренние намерения Мутавца подойти к Петковичу и посоветоваться с ним по поводу Ольги снова ожили, как птицы собрались в стаю. Утром их еще удерживал страх, они словно были в клетке, но теперь Петкович своим приветствием как бы раскрыл эту клетку, и все они устремились к выходу. Еще мгновение, и они выпорхнут, полетят. Приведут ли Ольгу охранники? А если приведут, то что это будет означать? Что не следует бояться смерти, а надо жертвовать собой ради ее жизни? Разве его смерть могла бы спасти жизнь Ольги?
— Господин Пет… Пет…
Петкович в эту минуту закрыл за собой ворота.
— От десяти до двадцати! — расхохотался Рашула, потом серьезно продолжил: — Он единственный еще может спасти тебя, не бойся его!
Не отрывая взгляда от ворот, Мутавац тут же сник, разочарованно отошел в сторону и сел у стола. Он как будто уже забыл, что писари только что отпевали его, заживо хоронили, и сейчас, съежившись, сидел с ними рядом, не замечая их присутствия. Посматривал то на ворота, то на картинку, которую судорожно сжимал в руке, и все его мысли были сейчас о смерти.
Тихонько насвистывая, во дворе появился доктор Пайзл, локтем он оперся на поленницу дров и в такой позе смотрел на ворота. Совершенно определенно, сегодня или завтра они перед ним откроются. Что его ждет на воле, что он оставляет здесь? Розенкранца, своего клиента? Время от времени он бросает взгляд на Рашулу; этому типу он не воздал должное за все безобразия и… услуги, — усмехается про себя Пайзл, — а надо бы его проучить хорошенько еще до ухода!
Мимо прошмыгнул Наполеон. Кланяется и просит в долг сексер. Ведь он ему вымыл камеру. Смеясь, Пайзл подарил ему целую крону. Это приметил Розенкранц, такая щедрость Пайзла его обрадовала. После стычки с Рашулой в камере у него еще больше причин бояться, что Рашула по злобе может все испортить, сорвать симуляцию. Надо бы на всякий случай обстоятельно переговорить с Пайзлом, возможно, и Пайзл мог бы как-то ублажить Рашулу. Пообещать ему что-нибудь? А что, если Пайзл и Рашула в этой симуляции видят способ устроить ему западню? Розенкранц не может придумать, как бы в глазах Пайзла дискредитировать эту продувную бестию — Рашулу. Терзаемый сомнениями, он приплелся к Пайзлу и шепнул ему:
— Herr Doktor, ich mocht Sie bitten… nur a halbe Minute… in vier Augen…[64]
Что еще? Пайзла передернуло. Дело сделано, в кармане у него уже лежит подписанное соглашение, согласно которому жена Розенкранца обязана немедленно выплатить ему приличный аванс.
Уверенный в себе, подошел к нему и Рашула.
— Господин доктор, я вижу, вы очень внимательны к Розенкранцу. Было бы мило с вашей стороны, если бы и ко мне вы были более снисходительны.
— Я и так слишком снисходителен. Теперь, пусть с опозданием, вы должны были в этом убедиться, — с усмешкой отвечает Пайзл, он стоит и о чем-то размышляет: не проучить ли Рашулу в присутствии Розенкранца? Поиздеваться над ним перед этим кретином, унизить? Все-таки для проформы он попросил Розенкранца на минутку оставить его с Рашулой наедине. Розенкранц удивился. Уж не значит ли это, что Пайзл готов отдать предпочтение Рашуле, а не ему? Стоит, не шелохнется. — Впрочем, между нами нет решительно никаких тайн, — пробормотал Пайзл с усмешкой и обоим предложил зайти в его камеру. Для Рашулы это вполне приемлемо, но Розенкранц что-то медлит. Только с глазу на глаз он хотел бы говорить с Пайзлом. Хотя разговор можно и отложить, а сейчас почему бы не быть свидетелем при их беседе?
Они отправились в камеру Пайзла. Надзиратель в коридоре вопросительно посмотрел на них, но ничего не сказал. Пайзлу он все разрешал. С достоинством, как паж, Наполеон распахнул перед ними дверь. И тройка интриганов, три руководителя страхового общества, ненавидящие друг друга, готовые на всякую подлость, расселись в узкой камере шириной в три, а длиной в четыре шага, с вымытым полом и на скорую руку заставленной привезенной из дома мебелью.
— Рабочий кабинет не очень удобен, но прошу без церемоний, — усмехнулся Пайзл. В пику Рашуле ему приятно, что при беседе присутствует Розенкранц. — Итак, пожалуйста, господа, — Рашула ждет, что Розенкранц первый начнет, но тот вопросительно смотрит на него.
— Господин Розенкранц может начать, — улыбнулся Пайзл. Разговор, разумеется, ведется преимущественно по-немецки. — Ах, так, вы уступаете мне? Ну хорошо, я буду говорить вместо вас.
— Für sich, nicht für mich![65]
— За нас. Я убедился, доктор, что вы можете быть галантным, — обратился Рашула к Пайзлу, который закурил сигарету и угощает их. — Спасибо! — Рашула тоже закурил сигарету, а Розенкранц, тронутый оказанной ему честью, взял сигару. — Вы дали на чай коротышке Наполеону. Денежный вопрос, следовательно, не будет играть особой роли в наших отношениях.
— Только без длинных увертюр! — вздохнул Пайзл. — Вся партитура нам известна, переходите сразу к финалу. Тем более что общий финал действительно уже близок. — Пайзл встал, пытаясь, очевидно, скрыть внезапное возбуждение.
— По совести сказать, деньги являются увертюрой ко всему, — вопросительно смотрит на него Рашула. — Ну хорошо, они могут найти место и в финале. Я как раз и начал с этого финала.
— Конкретно?
— Конкретно? — удивлен Рашула волнению Пайзла. — Конкретно в той мере, как в вашем сговоре с Розенкранцем.
— В той же мере? — Пайзл сощурился и стрельнул глазами на Розенкранца, неужели этот все уже выболтал? — А что вам сказал господин Розенкранц?
— Ich hab ihm gar nichts gesagt[66]. — Розенкранц покраснел и опустил голову. Ему довольно плохо известна партитура этих двоих, и сейчас он с неимоверным трудом вникает в финал.
— Вам и нечего было ему сказать, — поправляет его Пайзл. — Итак, что же вы имели в виду, господин Рашула?
— Что? На все условия, которые принял Розенкранц, я, естественно, не мог бы согласиться, — рассмеялся Рашула. — Впрочем, все просто: я плачу аванс, какой вы пожелаете. В качестве свидетеля мне довольно одного Розенкранца (и жены, подумал он, которая вручит аванс). И еще… в суде я откажусь от всех показаний.
— Теперь? — сощурившись, посмотрел на него Пайзл и минуту помолчал. Есть ли все-таки смысл отказываться от денег? Однако Розенкранц утром подогрел в нем старые сомнения в платежеспособности Рашулы, имея в виду разгульную жизнь его жены. Таким образом, чувство мстительности возобладало в нем. — А теперь, господин хороший, — зашептал он, почти зашипел, — все это мне не нужно: ни ваши деньги, ни ваш отказ от показаний. Помните, что я вам сказал утром?
— Ну? — встает Рашула.
— Я сказал вам: сегодня или завтра будете искать доктора Пайзла, а его здесь уже не будет. Сегодня еще не прошло.
— А вы все еще здесь.
— Я здесь затем, чтобы сказать вам вот еще что: никогда помощь доктора Пайзла не станет ключом к вашей свободе, никогда! Зарубите себе на носу! Доктор Пайзл умеет сочувствовать, умеет награждать, но умеет и наказывать.
— К чему эта истерика? Я вас спокойно слушаю.
— О гадостях, которые вы сделали каждому, с кем имели дело, а особенно мне, невозможно говорить спокойно, — теперь Пайзл говорил с достоинством и даже улыбался. — Вот что я вам скажу в финале финала: вон! — Пайзл показал ему на дверь.
Рашула сел, схватился за живот и громко захохотал.
— Забыли, доктор, что здесь вы не дома и что на камеры мы все имеем право, которое заслужили. Или вы в самом деле думаете, что это ваш кабинет? Вспомните, что я вам утром говорил. Со скамьи подсудимых я громко крикну: Где Пайзл? Подать его сюда!
— Господин Рашула! — Розенкранц встал и принялся уговаривать его уйти. Обрадованный и одновременно испуганный негодованием Пайзла, он опасался, как бы Пайзл не устроил ему то, что и Рашуле.
Пайзл повернулся к двери, чтобы кликнуть надзирателя, но передумал.
— Вы можете очень скоро получить право на эту камеру — стоит мне только уйти. Но сейчас ниже моего достоинства иметь с вами какие-либо дела. Я не боюсь ваших обвинений. Кричите, что хотите, вы, клеветник прожженный!
Рашула отталкивает Розенкранца и снова встает.
— Ну конечно, не боитесь, — улыбается он, с трудом скрывая раздражение. — Ваша храбрость есть доказательство того, что достоинство ваше пало столь низко, что вы уже не опасаетесь потерять честь и совесть. Такова, собственно, сущность всех правительственных конформистов. Не возражайте! Общественность все узнает, в этом я вас могу заверить! Но мне сдается, что правительство не слишком щедро вам заплатило, чтобы так поспешно отказываться от моего предложения. Тут дело в другом: вы меня даже как правительственный конформист не можете освободить из тюрьмы. Не так ли?
— Прежде всего, — Пайзл поборол растерянность и улыбнулся, — вы можете мне представить доказательства ваших новых клеветнических измышлений? Письмо, знаю. Но не смешное ли это доказательство — адрес на конверте! Если вы думаете, что я вас не смог бы освободить, — а этого мнения вы придерживаетесь постоянно, — то я действительно не могу еще раз не посмеяться над вашей наивностью и упованием на то, что, по-вашему, неисполнимо.
— А по-вашему?
— По-моему — исполнимо. Но поскольку я этого не хочу, следовательно — неисполнимо. И довольно об этом. Я вам показал путь, и, пожалуйста, следуйте им. Мне надо еще с господином Розенкранцем закончить дело. Видите ли, это для меня важнее. — И Пайзл снова улыбнулся, злобно, мстительно, лицо его исказилось.
— Закончить дело с Розенкранцем? — встал перед ним Рашула. — Значит, финал еще не наступил? Значит, опять начнем с увертюры. — Он с улыбкой повернулся к Розенкранцу и сделал знак, чтобы тот вышел с ним. Куда? Розенкранц скроил кислую мину. Ведь Пайзл не его прогнал, ему еще надо поговорить с доктором с глазу на глаз. Но Рашула настаивает, чтобы он следовал за ним.
— Господин Розенкранц может остаться, более того, я его прошу остаться, — похоже, Пайзл хочет еще сильнее уязвить Рашулу. — Вы можете отправляться один. Довольно я говорил с вами в его присутствии, теперь хочу с ним поговорить, но без вас.
— Так дело не пойдет, дорогой доктор. — Рашула снова садится. — Я уже сказал, что финал не наступил, а это означает, что вам не так просто отделаться от меня. Я сейчас менее чем когда-либо убежден, что вы можете что-то сделать для него и для меня. Единственно, — Рашула захохотал, — единственно, что нам еще остается, — симулировать.
— Как? — удивился Пайзл. Он, правда, когда-то предлагал Рашуле устроить симуляцию, и этому типу нетрудно было угадать суть его сговора с Розенкранцем. Но знает ли он это сейчас со всей очевидностью? Этот дурак Розенкранц непременно должен был себя выдать раньше времени, но Пайзла это не очень волновало: в кармане уже лежал задаток. Неплохо было бы получить всю сумму, а следовательно, надо помочь Розенкранцу добиться успеха! Поэтому Пайзл решительно отвергает утверждение Рашулы. — Симулировать вы могли бы и самостоятельно, для этого я вам не нужен. Не так ли, господин Розенкранц?
Розенкранц стоял, замирая от страха, с горькой обидой на Рашулу, недовольный Пайзлом, было бы лучше, если бы Пайзл принял предложение Рашулы, тогда можно симулировать беспрепятственно.
— So is, s is wahr. — Jedoch, wär es nicht möglich, Herr Doktor, sich zu veständigen mit Herrn Рашула?[67]
— В ваших советах я не нуждаюсь! — осадил его Рашула и обратился к Пайзлу. — Мне все ясно, дело в том, что по вашему совету Розенкранц должен был симулировать сумасшествие. Другой вопрос, удастся ли ему это, потому что я тоже здесь. Вы, впрочем, меня отвергаете якобы из-за гордости! А я глубоко верю, что вы бы забыли гордость, появись у нас обоих возможность симулировать. Тогда для вас желаннее были бы деньги.
— Ваши деньги? — с напускным презрением процедил Пайзл. — Сегодня ваши, а завтра бог знает чьи!
При этом он имел в виду жену Рашулы. Так его Рашула и понял.
— Пока еще мои! — сердито рявкнул Рашула. — По всей видимости, вам мои деньги не кажутся более грязными, чем деньги Розенкранца? Это бесспорно, но тут речь о другом: вы знаете, что я не пошел бы на такую глупость, в какую вы втянули Розенкранца.
— Неправда!
— Нет! Вы предлагали мне это, но я отказался, сейчас тоже отказался бы. Чтобы добиться свободы, я готов унизиться до того, чтобы человека вроде вас назвать честным. Но унизиться до положения дурака, унизить свой ум, самое дорогое, что есть у меня в жизни, — этого никогда не будет! Ни-ког-да! На это способны вы, солидные политики, адвокаты, торговцы, честные фарисеи; способны, если предоставится возможность. Я всем расскажу, как вы упрятали в тюрьму своего шурина, и буду кричать: Розенкранц симулирует, его подговорил Пайзл! Итак, желаю успеха, господа! — С усмешкой, которой он подавлял свою ненависть к этим двум своим бывшим товарищам, Рашула шагнул к выходу. Но его опередил Пайзл. Он выглянул в коридор, не подслушивает ли кто, и возвратился назад. — Две вещи, дорогой доктор, — продолжает Рашула, — во-первых, вы будете распространять обо мне клевету, которую утром при многих свидетелях сами объявили вымыслом и отреклись от нее, а во-вторых…
— И на которую не как на клевету, а как на неоспоримый факт я снова укажу пальцем, ведь ее автор все-таки Мачек.
— Все равно, вы сами признали свое авторство! И во-вторых, откуда это взялось, что вы определяете, кто симулирует, а кто на самом деле сумасшедший? Все, кто имел дело с вами сегодня, могли убедиться, насколько ваши суждения о сумасшествии и симуляции недостоверны и глупы. Всем, в том числе и мне, вы утром уши прожужжали, что ваш шурин симулирует.
— Is wahr! — вмешивается Розенкранц, которого слова доктора развеселили; да разве бы Пайзл раскрывал карты, если бы не верил в успех? — Den ganzen Vormittag haben Sie einen Narren als Simulanten dargestellt…[68]
— Halten Sie den Goschen! Wie haben Sie mich beim Pajzl dargestellt! Als einen Pantoffelheld?[69] — обрушился на него Рашула. — Как дурака, который, как и вы, полон сомнений? А вас, доктор, я хорошо понял. Из-за моей жены вы не доверяете моему кошельку и прикрываете свой поступок видимостью справедливости. Но ошибаетесь, это вы симулянты! — В первый раз за этот день Рашула потерял самообладание. Почувствовав, что его обвели вокруг пальца, а жена надула (разве не исключено, что она, не сказав ему, уезжает или уже уехала?), он впал в бешенство, выпятил грудь и закричал: — Сговорились! Думаете, провели меня? Нет — себя, если не сегодня, так завтра вы в этом убедитесь! Придет и мое время, и вы сами, довольные, что имеете дело со мной, сами раскроете свои кошельки! Для меня, Франё Рашулы! — Он захлебывается, бьет себя в грудь, поворачивается то к Розенкранцу, то к Пайзлу, от сильного возбуждения переходит на крик и визг, машет руками перед лицом Пайзла.
— Вы что, сумасшедший или сами решили симулировать безумие? — испуганно отступил Пайзл к двери.
— Что такое, господа? — дверь открывает надзиратель и строго смотрит на них с порога. — Так вести себя в нашем заведении не положено.
Пайзл молча показывает на Рашулу.
— Покажите лучше на себя! — взъярился Рашула и, смерив его ненавидящим взглядом, перешагнул через порог. — Вот этого жулика призовите к порядку! — повернулся он к надзирателю. — Он для этого нас сюда и завел, потому что считает, что у вас здесь все дозволено.
— Выбирайте выражения! — взрывается Пайзл. Он оскорблен: Рашула осыпает его ругательствами в присутствии надзирателя.
— Я сказал вам, имея более веские основания, то же самое, что и вы мне утром. — И уже совершенно не обращая внимания на угрозы надзирателя, кричит на весь коридор: — Жулик, жулик, жулик, это я вам скажу всегда, всюду и перед всеми!
Пайзл даже не посмотрел ему вслед. Счастливый, что избавился от него, он полагал, что надзиратель займется им. Все его внимание было обращено сейчас на Розенкранца, который в страхе перед взбешенным Рашулой забился в угол и только сейчас выползал оттуда бледный, с искаженным лицом.
— Gott sei Dank, daыs er schon weg is, der Räuber! Er konnte uns umbringen! Heute wollte er den Mutavac umbringen lassen, s is a Vorbrecher, Lepoglavianer![70]
— Was vollte er?[71] — Такой страх даже Пайзлу непонятен.
На пороге снова появился надзиратель, закончивший отчитывать Рашулу.
— Господин доктор, извольте в комнату для свиданий. Ваша супруга ждет вас.
— Кто? — Пайзл рванулся к дверям. Не в комнате для свиданий, а в коридоре, совсем близко стоит и смотрит на него Елена. По телу побежали мурашки. Подавив вопль, Пайзл бросился к ней. Именно сейчас, после всех этих криков и ругани, ей надо было прийти.
— Herr Doktor, ich möcht Sie was noch fragen[72], — назойливо цепляется за него Розенкранц.
— Was noch? Kommen Sie später, später![73] — нетерпеливо отмахивается Пайзл и еще энергичнее устремляется дальше.
Розенкранц умолк, сообразив, что о том, о чем он с Пайзлом хотел потолковать с глазу на глаз, то есть о симуляции, разговор уже состоялся. В страхе перед неизбежной встречей с Рашулой во дворе он еще больше захромал по коридору, припадая на больную ногу.
Елена отошла к дверям комнаты для свиданий, а на его попытку поцеловать ее в губы ответила тем, что протянула руку для поцелуя. Пайзл вздрогнул, но повиновался. Они вошли в комнату.
Комната для свиданий посередине разделена двумя решетчатыми перегородками, между которыми обычно ходит охранник, надзирающий за заключенными и посетителями. С одной и другой стороны к стенам приставлены грубые скамьи. На противоположной стороне у окна сидят три молодые дамы, занятые оживленным разговором, и Юришич с ними, но сейчас он что-то очень уж молчалив. Охранника нет. Исключения и здесь допускаются, тем более что один охранник находится совсем близко, на посту возле дверей, ведущих в Судебный стол{24}. И Елена, и Пайзл, вначале она, потом он, сели на скамью за перегородкой, так что им не видно сидящих напротив.
— Пришла, значит, — испытующе смотрит на нее Пайзл. Его не интересует Юришич с его сестрами.
— Что у тебя с директором Рашулой? — Она знает Рашулу, он бывал в их доме.
— Ты слышала? Ах, все это ерунда! Он поссорился с Розенкранцем, и я безуспешно их мирил.
— Неужели ты еще не порвал с этой бандой?
— Порвал, но что из этого, пристают.
Ее черные и, как ртуть, живые глаза сегодня мутноваты, они усталые, заспанные. Долго не ложилась спать, поздно встала. Однако сейчас в них засверкали смешливые искорки. Ей показалось, что Рашула закричал потому, что увидел ее; выкрикивая ругательства, он все время смотрел на нее и в последнюю минуту сделал попытку пойти ей навстречу. Чем это объяснить, если он не поссорился с ее мужем? Но она промолчала.
— Я уже не надеялся, что ты придешь, — тихо добавил он, немного помолчав.
— Да я и не хотела. Вчера ко мне поздно приходили с визитом.
Пайзл проглотил слюну, догадывается он, что это был за визит. Но чтобы она именно с этого начинала! Там, напротив, смеются дамы. Елена говорит негромко, но ее все-таки могли там услышать.
— Визит? Какой-нибудь родственник приходил?
Дерзко, вызывающе рассмеялась Елена, ей как будто нравится разбивать все его иллюзии.
— Елена! — Пайзл прижался к ней и судорожно сжал ее руку. — Тише, мы не одни!
— Знаю, но какое мне дело до этого? Впрочем, они нас не слышат. Развлекаются, молодые, хорошо быть молодым. Почему ты больше не молодой, Пайзл? Ах да, это было бы все равно.
— Все равно! — глухо отозвался Пайзл. — Но ты, наверное, пришла не для того, чтобы рассказывать мне о визитах? Доктор Колар, разумеется, был у тебя?
— Да, да. Так зачем же ты звал меня? После вчерашнего меня это удивило.
— Удивило? — поник Пайзл и выпустил ее руку. Он должен был сейчас ей сказать, зачем позвал, но сделать это при свидетелях очень трудно, тем более он совершенно не подготовился к этой встрече. А как бы он подготовился? Все-таки странно, что она пришла. Растерянно смотрит он на нее. — Тяжело мне, очень тяжело, Елена. Ты знаешь…
— Знаю, знаю. Но я бы пришла, даже если бы ты меня и не звал.
— Пришла бы? — удивился и воспылал надеждой Пайзл, но его внезапно охватил страх, подсознательно мучивший его весь этот день, страх, смешанный со злорадством. — Не странно ли, что я все еще нахожусь здесь? Похоже, визит к барону фон Райнеру дал немедленные результаты только в Вене.
— Дал и здесь, пока дело не натолкнулось на сопротивление известной банды. Но я преодолела и это препятствие, потому и пришла тебе сказать. Это первая причина. — Смеясь, она рассказала ему, как вчера пригласила к себе его товарищей по партии и отчитала их за отказ аннулировать заявление партии о Пайзле. Они оправдывались, что и сами были не согласны, и доверительно сообщили ей кое-что важное. Так, один надежный человек или, может быть, покровитель из правительственных кругов информировал их, что правительство поставило перед Пайзлом ряд условий, но он отказывается их принять. Кроме того, многие активисты напали на руководство партии с требованием отречься от недавнего заявления. Это вынудило приятелей Пайзла в руководстве воздействовать на остальных лидеров партии, что им, как ей стало известно, удалось на вчерашнем заседании. Еще сегодня вечером в газетах будет опровергнуто предыдущее заявление партии, а Пайзл реабилитирован. Друзья ему советовали не уступать правительству; они все сделают, чтобы вызволить его. Кроме того, она узнала от следователя, у которого получала разрешение на свидание, что сегодня вечером соберется судебная коллегия, которая непременно примет решение об освобождении Пайзла.
На лбу у Пайзла собрались морщины, казалось, каждое слово Елены запечетлевалось на нем. Теперь, когда он принял условия правительства, партия выступает с новым заявлением, чтобы его спасти от необходимости их принимать. Где прежде были его друзья? Стало быть, активисты вынуждены были призвать их к порядку! И его жена! Опять Елена! Они все сделают, как она пожелает. Да, так всегда, и через него, и через других она влияла на решения партии. Играет в политику, кокетничает и здесь любит играть первую роль. Но что ее заставляет так заботиться о нем, когда она бросает его, рвет семейные узы? Это тоже кажется Пайзлу довольно загадочным, приносит страдания и порождает определенные надежды.
— Тебя это как будто не очень обрадовало? — спросила она, перестав смеяться.
— Оставим сейчас дела, — мрачно проговорил он, думая одновременно о том, что, разрушив мосты, связывающие его с Рашулой, он отрезал себе путь к отступлению. — Господа приятели могли бы подумать обо мне, когда в этом была самая большая необходимость.
— Это более всего необходимо сейчас! — перебивает она. — Посмотри, что я придумала: прежнее заявление принято без моего ведома, мешало еще единственно то, что мои хлопоты в Вене и здесь могли иметь успех. Твои приятели и понятия не имели об этих хлопотах. Я им, естественно, вчера вечером намекнула. Да, а теперь новое заявление сделает невозможным любой дальнейший нажим на правительство. Не ты должен уступить ему, а оно тебе. Но серьезно! Какие условия оно тебе поставило?
— Правительство? Я тебе как-то говорил. Все остальное — только досужие разговоры моих приятелей. С тех пор как я в тюрьме, никаких условий не поставлено. А если и так…
— Ты бы их отклонил? Но это понятно. Ты знаешь мое мнение об этом бандитском правительстве. Но видишь, загадочно для меня только то, как правительство уступило и, не дождавшись нового заявления партии… — она вопросительно, с улыбкой сомнения смотрит ему в лицо.
— Возможно, мои приятели известили его об этом заранее.
— Может быть. Но ни вчера они мне не сказали, ни сегодня, что пойдут на подобный шаг.
— Наверняка они это сделали. Совесть в них наконец заговорила. Опоздали и теперь спешат. — Пайзл нетерпелив, говорит суетливо. — Но знаешь ли, что и для меня загадочно?
— Ну? — Она все еще думает о правительстве и об освобождении Пайзла. Не дают ей покоя предположения и сомнения в том, что Пайзл уступил-таки правительству. Почему так поспешно собирается сегодня судебная коллегия?
— Вот что мне непонятно, — голос Пайзла дрожит, в каждом слове тревога и тоска. — Из-за меня ты едешь в Вену, ведешь разговоры с моими приятелями, говоришь, что и без приглашения пришла бы сюда сообщить мне об этом, и вообще, все еще хочешь, чтобы я подчинялся твоей воле. На основании этого я заключаю, что между нами еще не все кончено, как ты вчера заметила. Это было бы непоследовательно.
— Непоследовательно — последовательно, — она громко, взахлеб рассмеялась, так что дама напротив встала посмотреть, что случилось. Непоследовательна и загадочна! Этого она и добивается и останется такой, даже если бы не хотела этого. Но в чем тут загадочность? Ей уже надоело, что раб ей досаждает. Да и староват уже этот раб, лицо в морщинах. В чем она виновата перед ним, если молодым принадлежит женская любовь и, наверное, любовь вообще? Поублажать его на прощанье и расстаться с миром, сделав вид, что расстаются они друзьями, и это все! В конце концов ее годы идут, надо торопиться взять от жизни как можно больше. Кто знает, быть может, так, как она сейчас поступает с Пайзлом, поступит однажды и с доцентом? К чему тогда такая ревность? Ведь это не что иное, как ревность, неудовлетворенная гордыня. — И как вижу, — говорит она озабочено, — я зря надеялась, что ты передумаешь. Но, в общем-то, я на это и не рассчитывала. Скажу тебе и другую причину: я пришла проститься.
Проститься? Да, сегодня вечером она едет с доцентом в Опатию. Она приглашена туда на несколько концертов. Кроме того, он поедет с ней и в турне по Германии, получил для этой поездки отпуск. Таким образом, они теперь долго не увидятся, а ей еще нужно с ним переговорить о некоторых формальностях развода.
— Я этого не понимаю, не понимаю! — корчится в судорогах Пайзл. — На кого ты оставляешь детей? Неужели тебе их не жаль?
— Да ведь ты сегодня выйдешь, они получат тебя. Ведь и так они останутся с тобой, ты сам этого хочешь.
— Да, но ты их бросаешь, ты же мать.
— Я не их думаю бросать, а тебя. Они могут приходить ко мне, когда им захочется.
— Л меня тебе не жаль? На кого ты меня оставляешь?
— Да и ты можешь, — усмехнулась она, — прийти к нам, вольному воля. Доцент не такой ревнивый, как ты.
Пайзл умолк. Если бы здесь не было этих дам и Юришича, он бы закричал, устроил скандал, как это бывало с ним дома. Но он должен скрывать свои чувства и даже терпеть то нежелательное обстоятельство, что Елену слышат люди, сидящие напротив. Ему уже кажется благом, если бы сейчас сюда пришел Марко.
— Ты теряешь мужа и брата одновременно, — говорит он и сообщает, как брат сегодня утром одну даму принял за свою Рендели (Ты помнишь разведенную
О последнем Елена знает, слышала от следователя. Первое — просто смешно и даже печально. Но что тут можно изменить? Пайзл сказал, что Марко хотел бы с ней поговорить. Но о чем можно говорить с безумным? Вот слышно, как он смеется во дворе. Если она там его застанет, то подойдет к нему и посмотрит на это чудовищное окно, в котором Марко увидел призрак болтуньи Регины. И она действительно встала, пора, условилась с доцентом, он будет ждать ее у тюрьмы. Проглотив и эту пилюлю, Пайзл пробует ее удержать. Компания напротив тоже поднялась и собралась уходить. Теперь он мог бы говорить с Еленой наедине и более свободно.
— Ну еще минуту, — согласилась она только потому, что хотела получше рассмотреть направившихся к выходу дам.
Со двора опять доносится смех Петковича, и компания Юришича, увлеченная разговорами о состоявшемся на прошлой неделе обручении старшей сестры, притихла и снова остановилась.
— Не Наполеон ли это смеется? — спрашивает старшая сестра и тоже смеется, вспомнив, как этот клоун хотел поцеловать ей руку.
— Нет конечно! — мрачно отозвался Юришич. Женский смех заглушал его голос, говорил он в основном шепотом. — Это тот, о котором я вам рассказывал.
— Что ты имеешь в виду? — спрашивает одна из сестер.
Выходили они молча и мимоходом посмотрели на Пайзла и Елену; две дамы, сестры Юришича, даже поздоровались с Пайзлом, но как-то смущенно.
— Кто такие? — спросила Елена, оставшись наедине с Пайзлом.
Он не ответил, Елена снова встала и собралась уходить.
— Не знаю! — сказал он потом, хотя узнал сестер Юришича, приходивших в его канцелярию хлопотать за брата.
— Но тот молодой человек, он здесь, наверное, ты его знаешь!
— Уж не хочешь ли ты и его пригласить к себе в гости? — с дрожью в голосе спросил Пайзл и попытался снова усадить Елену на скамью. — Слушай, Елена, я тебе не разрешаю, не разрешаю.
— Что? — она вырвалась и рассмеялась с явной издевкой. — Да ведь все уже свершилось. Я ухожу, одного мужа теряю, давно он мне не муж, а получаю другого, именно это я хочу тебе сказать на прощание, так что поторопись с оформлением документов на развод.
— Сама оформишь, если тебе так приспичило. Я не буду.
— Но ты же юрист.
— Да, но на себя дело заводить не буду, — уныло прошептал Пайзл. Если бы можно было отложить этот развод! Может быть, во время поездки Елена пресытится этим доцентом?
— Отсрочим до конца моей поездки. Официально разведемся, когда я вернусь.
— Нельзя так, нельзя, Елена! Неужели ты не подумала, что этот шаг убьет в твоем брате остатки разума?
— Ты и это пустил в ход! Знаешь, этот твой номер не пройдет! Он меня тоже не хотел слушаться, когда я его просила не связываться с Региной Рендели. Что бы я ни делала, а разум возвратить ему не могу, ты это прекрасно знаешь.
Но Пайзл еще лучше знает, что она упряма и своенравна, что не откажется от своего намерения даже в том случае, если бы могла таким образом спасти брата, вот как раз это, придя в отчаяние от бессилия, хотел он ей сказать, когда в комнату вошел Юришич и, не взглянув на него, направился прямо к Елене.
Брань Рашулы и поведение Пайзла при разговоре с Еленой свидетельствовали, что между пайщиками страхового общества возник новый конфликт. Кроме того, по некоторым словам Елены Юришич понял: конфликт назрел также между Пайзлом и его женой. Забыв во время встречи с сестрами и их приятельницей о треволнениях сегодняшнего дня, он снова к ним вернулся, его особенно заинтересовало, знает ли Елена об интриге Пайзла против ее брата, и не по этой ли причине они поссорились? Но почему тогда Елена так спокойно реагирует на смех брата? Это его возмутило, потому он и вернулся с тайной надеждой до конца выяснить намерения самого Пайзла.
— Извините за беспокойство, сударыня, — сказал он с явным смущением, — вы только что слышали, наверное, смех во дворе. Это ваш брат.
— Знаю, — сказала Елена, глядя на него с улыбкой. Красивый мальчик, подумала она.
— Мне не известно, — продолжает Юришич, возмущенный ее спокойствием, — говорил ли вам муж, чего хочет ваш брат. Дело в том, что он очень стремился увидеться с вами.
— И это я знаю, — спокойно продолжает она смотреть на него и на Пайзла вдруг взглянула, без цели, просто так, случайно, но Пайзл, обеспокоенный присутствием Юришича, понял этот взгляд как знак, что вместо Елены отвечать надо ему.
— Сударь, — он встал, и в один момент мрачная тень на его лице сменилась выражением сердечности, — мне понятна ваша забота о брате моей супруги, но я сам о нем не забываю. Мы как раз говорили о нем и намеревались позвать его сюда. Вы знаете, как трудно с такими людьми.
— Как бы тяжело не было! — заметил Юришич, крайне недовольный, что говорит Пайзл, а не Елена. — Сударыня, верно, не знает, что ее брат через час-два, а может быть, и раньше, будет отправлен в сумасшедший дом?
— И это я знаю, — не скрывая нетерпения, встала Елена, прежде веселая, а сейчас сердитая. — Я вообще не понимаю, Пайзл, с какой стати я должна оправдываться перед человеком, который даже не представился?
— Это господин Юришич, проходит по делу о покушении, — поспешил разъяснить Пайзл. В сущности, сейчас он в равной мере боится гнева Юришича и своей жены.
— Все равно. — Елена снова садится, она припомнила, что видела его на суде. — Значит, это вы! — улыбнулась она. — Передайте привет моему брату.
— Я передам, — нахмурился Юришич. Откровенность Елены ему приятнее, чем лицемерие Пайзла. Но не кажется ли, что эта откровенность более жестока, чем лицемерие Пайзла? — Жаль мне, однако, что этот привет вы не передадите ему сами.
— Разве вам не нравится быть моим уполномоченным? — кокетливо спросила его Елена.
— И все же вы могли бы это сделать сами. Сознательно или нет, но ваш супруг не имеет права отговаривать вас от встречи с братом. Я уверен, что ничего не случится, о чем бы вы могли пожалеть, если позовете брата. А ему вы доставили бы огромную радость.
— Хочешь, я его позову? — обратился Пайзл к Елене. Он делает это против воли, но ему все время боязно, как бы не ввязаться в ссору с Юришичем в присутствии Елены.
— Нет! — отрезает Елена, перестав улыбаться Юришичу. Она могла бы смягчить, приукрасить это свое «нет», оправдать его какой-нибудь причиной или ложью, но она отказалась упрямо и сжала губы.
Наступило непродолжительное молчание. И во дворе воцарилась необычная тишина, как будто все там, внизу, замерли или исчезли.
— Много искренности, надо полагать, в этом привете, который вы шлете через меня! — едко и грустно заметил Юришич. Что это у нее, страх или ненависть? Он ожесточился. — Ничего не надо бояться, сударыня. Господин Пайзл, о котором все в тюрьме знают, что он — с вашего ведома или без оного, мне это не известно — виновен перед вашим братом, господин Пайзл не имел пока никаких неприятностей, ни разу Петкович не обвинил и даже не упрекнул его.
— Не обвинил? — неожиданно вырвалось у Елены, и она почему-то встревожилась. — Но в чем он перед ним виноват? И вы, должно быть, думаете, я боюсь его позвать, потому что я тоже в чем-то виновата перед ним? Прелестно!
— Прекратите эти глупости, не время сейчас! — спохватился Пайзл. Он приметил, что в дверь заглянул охранник, и загорелся желанием поскорее отвязаться от Юришича.
— Вы, может быть, и не боитесь! — для виду уступил Юришич. — Подозрение в основном падает на вашего супруга. Подозрение, что он в сговоре с правительством упрятал вашего брата в тюрьму. Да, не взыщите, сударь! Похоже, интересы правительства и ваши личные совпадают, поэтому-то он оказался здесь, а вы выходите на свободу.
— Это низко, низко! — глаза у Пайзла сузились, он со страхом и надеждой смотрит на Елену. Ведь и ее Юришич оскорбил!
Елена молча наблюдает за обоими. И это сделал Пайзл? Подобное предположение уже долгое время не давало ей покоя, и она знает, что могло толкнуть Пайзла на этот шаг: так легче добиться опекунства. Но неужели для этого Пайзлу надо было вступать в сговор с правительством? Ведь она прекрасно знает, что такое сговор; сама пошла на него в Вене!
— Вы непочтительны, милый юноша, — ударила она перчатками Юришича по руке. — При других обстоятельствах я бы сказала вам: если у вас есть дело к господину доктору, то решайте его с ним без меня. В данном случае я полагаю, что вы заблуждаетесь.
— Конечно! — с облегчением подтверждает Пайзл. — Все эти гадости распространяет здесь обо мне одна банда.
— С которой вы ведете переговоры и целыми днями ссоритесь. И недавно в коридоре Рашула наверняка кричал на вас, а не на Розенкранца! Так же он кричал на вас и утром. Разве Рашула перестал уже брать на себя ответственность за распространение слухов о вас, ведь сегодня утром он так славно этим занимался?
Пайзл испугался. Юришич представляется ему Мефистотелем, явившимся для того, чтобы сильнее разжечь распри между ним и Еленой.
— От типов, подобных Рашуле, мне ничего не надо! Это навет! Собственно, чего вы хотите? И что это за манера? Это же непристойно, вы, как дикарь, накинулись на человека в присутствии дамы, да и даму не пощадили! Да, вы и на нее обрушились. Стыдитесь! Ни слова больше! Хватит!
Он повернулся к Елене, а та, с недоумением рассматривая их обоих, тихо смеялась про себя. Ей было ясно, что Пайзл и этот юноша запутались в глубоких противоречиях, поводом для которых послужил ее брат и эта банда во главе с Рашулой. И вероятно, Юришич прав. Но тогда и она, по крайней мере, когда речь идет о ее брате, она тоже виновата: не сама ли она отдала его на милость и немилость Пайзлу, который, возможно, превысил свои полномочия! Вот почему определенная вина лежит на ней самой. Но неужели ей надо каяться! Это ее абсолютно не касается! И для Юришича было бы лучше не впутываться в эти дела. Глядя на него, она мысленно рисует пластическую картину, как этот юноша, этот стройный, мускулистый, неуемный человек, не морализует, а лежит у ее ног, а она стряхивает ему на голову пепел с сигареты; милая забава, которая ей представляется символом ее женского самодержавия! И эта картина заставляет ее смеяться в душе, и все ей кажется смешным, ей смешно даже то, что сейчас внизу, у тюремных ворот, ее, наверное, ждет доцент. Однако пора идти, надо собираться в дорогу.
— И я думаю, что хватит. — Она встала. — Все это бессмысленно, господа. Будь здоров, Пайзл, и не беспокойся обо мне! Господин Юришич меня не мог обидеть. Если и намеревались, то это вам не удалось, — обратилась она к нему. — Но спасибо вам за заботу о моем брате. Если вы полагаете, что это его может обрадовать, передайте ему привет от меня, хотя я, к сожалению, в это не верю. В противном случае, знайте, я со спокойной душой позвала бы его сюда.
— Со спокойной душой? — многозначительно переспросил Юришич. Эта женщина, словно глухая, холодная бездна, воплощение всех пороков и абсолютно беспорочное существо, потому что она не размышляет о своих поступках. — Но он вам шлет привет! — шепчет он дрожащим голосом, почувствовав дикое желание уничтожить эту женщину. А как же иначе, если не физически? Он повернулся, весь подчиненный этой мысли, но из глубины двора сюда донесся вопль Петковича, который пронзил его насквозь, заставил окаменеть: «Это не я!»
— Слышите? — Пайзл прервал зловещее молчание, которое было вызвано последними словами Елены, и торжествующе оживился. — Ну конечно, это уже не он! С ним ничего больше не может случиться. Что вам от нас надо? — накинулся он на Юришича.
— Ничего, от вас больше ничего! — вслушиваясь в одинокий крик, выдохнул как при одышке Юришич. — Похоже, что он у вас у обоих на совести! — он поймал взгляд Елены, который ему показался безумным, как взгляд человека, смеющегося над чьей-то погибелью, но не осознающего, что и сам погибает!
— Это смешно! — встрепенувшись, неожиданно крикнула она. И, уходя, уже с порога, Юришич заметил, как вместо того, чтобы броситься за ним, что она, судя по всему, и собиралась сделать, Елена, задыхаясь, опустилась на скамью и замахала руками.
— Воды, воды! — слышится крик Пайзла. Что случилось? Неужели этой каменной женщине стало плохо? Не оглядываясь больше, Юришич поспешил из коридора. Как бальзам подействовали на него первые минуты пребывания в комнате для свиданий, но мало-помалу и теперь, когда он бежал во двор, открылась рана нынешнего дня, гнойная, незаживающая, для нее нет лекарств и бальзама.
Придя в канцелярию начальника тюрьмы с прошением, адресованным императору, Петкович застал там только его помощника из числа заключенных. Это был осужденный за кражу тихий, образованный молодой человек из высокопоставленной чиновничьей семьи. Увидев Петковича и зная, что с ним, он объяснил: начальник спит, но скоро придет. Предложил ему стул, и Петкович сел.
Канцелярия невелика, заставлена мебелью. На стене тикают часы с гирями на цепи. Над столом начальника тюрьмы висит большой, засиженный мухами портрет Франца Иосифа. На шкафу у самых дверей белеют гипсовые бюсты когда-то повешенных разбойников. Именно на них засмотрелся Петкович. Появится ли его бюст здесь, рядом с остальными?
Нет, не появится, убеждает он себя. Вот это прошение, что он держит в руках, непременно спасет его. Император, отец родной, убедится наконец, прочитав прошение, что Регина никакая не блудница, а самая настоящая принцесса (но разве принцессы не могут быть блудницами?), и что его женитьба на ней не мезальянс; император прекратит их преследовать и помилует. А главное, он помилует ее. Поэтому он готов претерпеть все — и виселицу, и желтую могилу. Но разумеется, это может случиться только в том случае, если император не получит это прошение слишком поздно.
Слишком поздно! Нетерпение Петковича растет, он начинает поглядывать на дверь, еще немного, и его взгляд останавливается на большом портрете над столом начальника тюрьмы. Он пристально всмотрелся в него и улыбнулся. Это живой человек, он как бы понуждает встать и поклониться ему. Более того, этому человеку на картине — он живой, гляди-ка, как смотрит на него! — можно вручить свое прошение. Ну да, вот ведь что самое удивительное: он пишет прошение императору, а император уже здесь! Но как он мог прибыть сюда без всяких торжественных церемоний? Или, может быть, он здесь тоже инкогнито? Разумеется, нет, ведь он в полном своем императорском парадном одеянии, надо поэтому передать ему прошение прямо в руки. Но рук вообще нет — только бюст. И странно, почему император заключен в рамку! Неужели и его он видит в каком-то окне? Как Регину. Хо-хо-хо! Может, и Регина стоит за ним?
Петкович собирался уже подняться и сунуть прошение за пазуху императору, но тут в комнату вошел начатьник тюрьмы. Уж не император ли это?
— Ваше Величество! — с этими словами Петкович передал ему прошение. — Заказное, лично! Письмо необходимо послать срочно, спецкурьеру он готов предоставить собственный автомобиль.
— Разумеется, срочно! — начальник растерянно вертит в руках сложенный лист бумаги. — Да, да, непременно, непременно!
— Сверхсрочно, ха-ха-ха! Конечно, если нас не опередит Его Величество и сам не придет сюда! — улыбнулся Петкович и отвесил глубочайший поклон портрету. Какое-то мгновение он стоит в нерешительности, потом поворачивается, кланяется бюстам и, радостный, словно после аудиенции у императора, идет во двор. Потирает руки и смеется. — Я лояльный анархист габсбургской школы. Все в рамках, в рамках!
Обеими руками он чертит в воздухе четырехугольник, огромный, как рама для портрета, который он только что видел, и, все снова и снова повторяя свои слова и смеясь, расхаживает перед воротами. Никто не обращает на него внимания, а вскоре он направляется прямо к писарям и садится среди них рядом с Мутавцем.
— Почему все — четырехугольник? — рассуждает он с усмешкой. — И император, и желтый дворец, и гроб, и могила, ха-ха-ха!
— Чтобы веселее было, Марко! И лотерейные билеты четырехугольные! — замечает Мачек, с известной долей злорадства посмотрев на Рашулу. — С веселым сердцем и кудель прясти!
— А из кудели веревку, ха-ха-ха! Ты это имел в виду? — подозрительно взглянул на него Петкович. — Однажды я выиграл четырнадцать тысяч, но взял и сжег лотерейный билет. Да, столько я выиграл.
— Вот это был выигрыш! — усмехнулся Рашула Мачеку. Вернувшись от Пайзла, он вбил себе в голову непременно выступить против него в газете. Для этой цели ему пригодился бы Мачек, но тот упирается под тем предлогом, что в редакции у него нет такой власти, чтобы без согласия главного редактора дать ход подобной статье. В крайнем случае, пообещал он, попробует тиснуть в газете статью (которую сегодня напишет Рашула) без ведома редактора. Рашула, естественно, пришел в хорошее настроение. Вот и Петкович сел рядом с Мутавцем. Что это опять значит?
Петкович, невинный, как дитя, не подозревал, кого он уколол своей шуткой, потирает руки и размышляет о том, как еще сегодня произойдет его примирение с императором; внезапно он оживляется:
— Итак, господа, уже сегодня, надеюсь, я смогу вас всех выпустить на свободу.
К этим словам прислушался только Мутавац. Свободу даст им этот человек, а еще утром он говорил о смерти! Безумен, впрочем, кто знает, что он выведал у начальника тюрьмы, и уж не время ли сейчас у него спросить, что он хотел сказать об Ольге? Хотя ему говорили, что он не имел в виду Ольгу. Мутавац чуть подвинулся в сторону и смотрит на него пристально, преданно. Захочет ли Петкович повернуться к нему?
И в самом деле повернулся. Но он словно не видит Мутавца, а весело смотрит по сторонам. Задержал взгляд на Рашуле, потом на Майдаке, который тоже подвинулся поближе, улыбнулся. Какой-то далекий, чужой, но чарующий голос становится все ближе, он все больше напоминает его собственный голос, и вдруг он зазвучал неудержимо из его уст.
— С помощью гипноза на свободу, ха-ха-ха! — и он снова повернулся к Мутавцу.
Майдак был уже совсем рядом. Заинтересовало его и одновременно озадачило то обстоятельство, что Петкович так близко сел к Мутавцу, и он забыл обещание, данное Юришичу. После внимания, проявленного к Мутавцу, он чувствовал себя более храбрым и чистым, потому что предстал перед Петковичем в святом волнении ребенка, который исповедался, и теперь, безгрешный, подошел принять причастие. Да ведь сам Петкович внушил ему эту храбрость, и он вполголоса мечтательно произнес:
— Это был бы удивительный транс — гипноз!..
— Отойдите в сторону, Микадо! — оттащил его Рашула. — С вами утром не вышло! Не отвлекайте его! — уж если Петкович сейчас рядом с Мутавцем, полагал он, то присутствие здесь Майдака излишне и опасно.
— Нет, нет! — отчаявшись, заупрямился Майдак. Тщетно просился он подойти к столу. Рашула не пускал.
Их странное препирательство с подозрением наблюдал побледневший Петкович: уж не палач ли это не пускает к нему могильщика, и сейчас они о чем-то никак не могут договориться. Встать бы и незаметно уйти отсюда. Но он останется. Вот опять он пристально смотрит на Мутавца.
— Гипноз… А что бы вы сделали, чтобы нас выпустили на свободу? — пробормотал Мутавац более членораздельно, чем обычно. Но он боится, как бы Петкович не повернулся к нему спиной и не оставил без ответа.
Петкович не отвернулся от Мутавца. Но и не отвечает. Слова Майдака отозвались в нем волнами радости, которые достигли глубин его души. А потом откатились, словно неслышное эхо, и сосредоточились где-то в глазах, да, в глазах: он смотрит. О каком трансе говорит желтый могильщик? Ах, да! Желтый могильщик ни в чем не виноват. Может быть, транс это и есть смерть? Нет, нет, могильщик потому и разругался с палачом, что не верит, как смерть может быть трансом, гипнотическим сном. Но о чем это он думал? Он верит в духов — транс — это дух, высвобождающийся из тела. Да, но где можно спастись? Неясная, но страшная, непреодолимая беда нависла над ним, гнетет. Свой дух, которому угрожает смерть, он перевоплотит, скроет его, вольет в другого живого человека. В кого? Смотрит на Мутавца. Уж не он ли это сам? В самого себя перенесет он свой дух. В того, кто лучше его, кто уходит. Ему он доверится, с ним простится.
— Что такое? — забеспокоился Мутавац. Петкович положил ему руки на плечи и с улыбкой пристально смотрит на него.
Ликотич что-то пробормотал, но Рашула шикнул на него. Майдак в это время изловчился и вплотную приблизился к Петковичу в надежде получить свою порцию гипноза. Петкович будет гипнотизировать Мутавца, это ясно; капля зависти проникла ему в душу, смешавшись с неосознанным восторгом. Пусть хотя бы с Мутавцем получится, может, ему это больше необходимо.
Мутавац хотел сбросить руки Петковича, которые добрались уже до его лба.
— Еще сегодня мы будем свободны! — шепчет с безумной улыбкой Петкович, а руки Мутавца, как плети, безвольно повисли вдоль тела, он затих, замер. Как во сне пробормотал тоже шепотом:
— Как это, еще сегодня?
— Еще сегодня, непременно.
И оба они уставились друг другу прямо в зрачки. Головы их сближаются, короче становятся соединяющие их глаза невидимые мосты, по которым душа Петковича перебирается в Мутавца и находит там, в чужом и родственном мире, и отпор, и прием. Вокруг них воцарилась тишина, как в гробнице. Охранники столпились у окна, но и они заинтересовались и на знак Рашулы умолкли. Рашула, подойдя к Майдаку, склонился над Петковичем и тоже уставился на Мутавца, словно и он гипнотизирует его. Он весь в напряженном внимании. Все стоят вокруг стола, сидят только Петкович и Мутавац. Что-то напевая, приплелся Наполеон. Но Мачек, не оборачиваясь, оттолкнул его ногой, а Рашула строго посмотрел в его сторону. Наполеон примолк и, ничего не понимая, стал следить за происходящим. Наверное, у Мутавца болят глаза или соринка попала, и Петкович ее ищет? Но удивительно, почему все наблюдают за этим в такой тишине? Должно быть, будет еще занятнее, чем вчера с Майдаком. Коротышка ухмыльнулся и осмотрелся вокруг. Не обнаружив Юришича, он потихоньку убежал куда-то. А Петкович, ничего не видя, кроме лица Мутавца перед собой, медленно отнимает руки от его лба, как будто снимает повязку, и еще медленнее прижимает к себе. А глаза его приближаются все ближе и ближе к лицу Мутавца, как будто притягиваемые невидимыми нитями, идущими из глаз этого человека. И, словно вытягивая эти нити из двух маленьких, серых гноящихся коконов с угнездившимися в них зрачками Мутавца, он шепчет, растягивая слова:
— Ты сегодня много думал о могиле, о желтой могиле, не так ли? Если не помилует тебя император, это твое новое пристанище, принц Гейне. Ляжешь в нее, желтая могила будет для тебя и помилованием, и свободой!
От напряжения белки глаз Мутавца покрылись кровавыми жилками, веки отекли, увлажнились.
— Знаю, знаю, — шепчет он глухо. — А что будет с ней? Придет ли она?
— Кто она? — напрягся Петкович и еще глубже впился взглядом в Мутавца. Регина? Та, которая его обманывает, или та, которую преследует император, заточил ее в темницу и не пускает к нему? Ах да, император их обоих отправит в изгнание и заточит в желтом замке! А он на это согласится, согласится и на такое помилование, только бы спасти ее от гнева императора.
— Ольга. Она в тюрьме? — на одном дыхании прошептал Мутавац.
— Ты собой пожертвуешь ради нее, императорские стражники не убьют ее. — Как два черных зерна падают зрачки Петковича в белые и кровавые колодцы глаз Мутавца. И зрачки обоих, как капли ртути, сольются воедино — так близко сомкнулись их лица. — Я говорю не об Ольге, — слились зрачки, но, кажется, тут же отделились друг от друга. Петкович вздрогнул, отстранил лицо, задрожал, сорвался со скамейки и страшно закричал. — Это не я! Это не я!
В этот момент Наполеон, который уже вернулся, держа руки в карманах, вдруг взмахнул сжатым кулаком и бросил опилки прямо в глаза Мутавцу. Он тут же попытался смыться, но Рашула его схватил и удержал.
— Ой, я не виноват, вы же сами мне утром велели! — запищал Наполеон. Рашула закатил ему оплеуху.
Мутавац затрясся, заохал, закрыл глаза руками и как слепой завертелся на одном месте. Он уже не видит Петковича перед собой. Что произошло? Он в ужасе, кажется, кто-то забрасывает его землей — он мертв, его закапывают.
— Ольга! — закричал он и заплакал, утирая глаза руками.
Осыпая Рашулу бранью, Наполеон побежал к охранникам, а Петкович отошел далеко в сторону от Мутавца и исступленно повторял:
— Это не я!
— А кто же? — вырвалось у Рашулы; он закатил оплеуху Наполеону, уверенный, что тот сорвал сеанс гипноза в его кульминации. Однако теперь ему стало ясно, что Петкович все равно бы не довел дело до конца.
— Это вы! Это вы! — победоносно, страстно, в смертельном отчаянии крикнул Петкович. — Вы! — прошептал он и весь затрясся.
Небо стало бледным и прозрачным. Оно далеко, очень далеко и равнодушно.
— Я Рашула и никто другой! — надвинулся Рашула на Петковича. — Не на меня кричите, а вот на того шута! — показал он на Наполеона.
Но до Петковича ничего не доходит. Он увидел в зрачках Мутавца свое лицо, будто в двух выпуклых линзах отразилось оно, искаженное, уродливое, страшное. Это не я, узнал он в наступившем проблеске сознания. Это не Марко Петкович, который лучше, тот, что уходит, да, да… Все перед ним потемнело, он не различает даже Мутавца. Все в нем переворачивается, переиначивается, болит, болит. И в него самого вселился кто-то другой, завладел им, мучает, давит, пожирает, как демон, совращает, внушает зло. Да, это тот самый, что тащил его утром на казнь, а теперь все сваливает на своего подручного, на шута-коротышку!
— Это вы! — кричит он Рашуле в лицо. — Почему бы вам самому не броситься вниз головой с поленницы и не повеситься, чего вы добивались от меня? Вы, вы!
— Да, именно этого я хотел от вас! — с презрением процедил Рашула и повернулся, чтобы уйти. И впервые за сегодняшний день он побледнел, хоть почувствовал это лишь сам: он увидел Юришича.
Юришич возвратился из комнаты для свиданий. Он внимательно всматривается в окружающих, все примечает, видит: Мутавац плачет, в глазах у него опилки, Майдак поник, хмурится. Петкович кричит Рашуле, что тот утром говорил о самоубийстве. О чьем самоубийстве? И почему именно сейчас, когда пришел он, Рашула собрался уходить?
— Заварили кашу, как вижу! — бросил он Рашуле, воспользовавшись моментом, когда Петкович притих. А произошло это быстро, стоило только во дворе появиться охранникам. — О ком вы говорили Петковичу, чтобы повесился?
Рашула с вызовом, молча смотрит на него. Все бы это случилось, убежден он, если бы он утром ничего не говорил Петковичу. Ибо что Петкович мог сказать Мутавцу, как не то, что, по всей видимости, мучает его самого. Скажи он это Юришичу, тот был бы разбит наголову. Но это означало бы признать свои планы, в необходимости которых он сейчас еще больше убедился. Петкович, правда, развел водой свой тяжелый, ядовитый напиток, упомянув, что говорит не об Ольге, но яд, который он вливает в Мутавца, по-прежнему такой же густой и, кто знает, может быть, и в самом деле смертельный. А не глупости ли все это? Все равно. То, что начал Петкович, он обязан теперь продолжить сам. Наперекор Юришичу!
— Он сам заварил кашу, а я расхлебываю! — оскалился он на ходу. — Поэтому в безумии своем он набросился на меня.
— Палач! Что значит расхлебываете?
— Спросите Майдака! — наобум ответил Рашула.
Поискав взглядом и обнаружив Майдака, Юришич почувствовал необходимость подойти к нему. Тот стоял неподалеку, прислонившись к углу тюремной кухни, в глазах у него были слезы.
— Что с вами, господин Майдак?
Майдак устыдился, он нарушил обещание. Но еще больше тронуло его кое-что другое. Несмотря на выходки Петковича, в продолжении всего дня он был убежден, что транс Петковича прекрасен, лишен всякого страдания, радостно возвышен, и что все это, если удастся склонить Петковича к гипнозу, будет доступно и ему. Но Петкович больше любил Мутавца. И что же вышло? Оказывается, оба они, а Петкович прежде всего, переживают страшные душевные муки из-за женщины. Но если мучаются, значит, достойны жалости, а Петкович просто адски страдает, незаслуженно. И как это ужасно, что Петкович мог, пусть только на минуту, подменить себя каким-то Мутавцем. Страшное разочарование пережил Майдак, ему больно, слезы не удержать, он плачет над судьбой своей, Петковича и Мутавца, всех несчастных людей. Есть ли смысл так жить?
— А что бы вы сказали, господин Юришич, — произнес он тихо и почти с детским выражением на лице, — если бы я захотел покончить с собой?
— И вы тоже? — недоумевает Юришич.
— А кто еще? — жалобно спросил Майдак.
Вместо ответа Юришич увлек его за собой. Поблизости от них остановился Розенкранц, который только что вышел из тюремного корпуса, где он до сих пор прятался от Рашулы и где бы остался, если бы его не прогнал Бурмут. Не обращая внимания на окрики и ядовитые замечания Рашулы, он напевал своим скверным голосом: «О, Izabella, du bist mein Ideal!»[74]
— С чего это вам пришло в голову? — продолжает Юришич. усаживаясь с Майдаком на дрова.
Тихо, смущенно и по-детски искренне рассказал Майдак обо всем, что произошло во дворе в отсутствии Юришича: и о гипнозе, и о том, что его томило. Не преминул заметить, что лавку его, наверное, продадут с молотка и что еще не успел ответить на письмо из дому, в котором ему об этом сообщили.
— Я вижу, господин Юришич, вы правы. Непозволительно человеку витать в облаках, надо твердо стоять на земле! Если это еще возможно для меня! — добавил он уныло, но с явным облегчением.
— Возможно, должно быть возможно! — не вникнув в его горести, приободрил его Юришич и задумался: неужели действительно Рашула хотел убить Мутавца с помощью гипноза Петковича? Или это бред сумасшедшего? Но что тогда утром Рашула говорил Петковичу? И веря, и не веря, и стараясь найти подтверждение своим мыслям, Юришич обводит вопрошающим взором двор, лица вокруг себя. Чуть поодаль Рашула пристает к Розенкранцу, уж не пробует ли тот симулировать, щеголяя своим гнусавым тенорком, а Розенкранц, тихо рыча, отталкивает его. А на другой стороне, до недавнего времени упорно наблюдавший за Мутавцем, стоит Петкович. Неужели и этот человек пережил такую огромную любовь, что она довела его до безумия, и теперь он причиняет мучения мученикам, таким же, как он сам? И неужели Мутавац способен на самоубийство? Этот вопрос не дает покоя Юришичу, ясно ему только одно, что Рашула. лучше зная Мутавца, верит в это и поэтому плетет интриги. — Вы, может быть, и сами не подозреваете, — обращается он к Майдаку, — какое несчастье могли принести Мутавцу этим гипнозом, если бы он удался. По словам Петковича, Рашула его подговаривал с помощью гипноза заставить Мутавца наложить на себя руки.
— Как? — раскрыл рот Майдак. Да, слышал он о таких случаях, и сейчас ему, поглощенному своими заботами, стало ясно значение воплей Петковича о готовящемся убийстве. — Вероятно, он хотел это сделать с помощью Наполеона. Но я и в мыслях не держал ничего подобного, когда просил устроить сеанс гипноза. Поверьте мне.
— Знаю, — успокоил его Юришич, а сам буквально оторопел от удивления: оттуда от стены, где окно, на него смотрит Петкович, улыбается и идет прямо к нему. Петкович как будто его не замечал после того, как утром при встрече они поздоровались.
— Я понимаю, почему вы так удивились! — сказал он, подойдя и усаживаясь рядом. — Вы думаете, что я вас больше не хочу знать.
— О, нет! — еще сильнее удивился Юришич. — Я этого не думаю. С чего бы вдруг?
— Вы, Юришич, были у меня утром, а я вас обидел.
— Нет, нисколько, случилось просто недоразумение. — Юришич постепенно приспосабливается к неожиданной манере разговора. Быть может, к Петковичу вернулся разум?
Почти так оно и было. Еще в споре с Рашулой, как только охранник скрылся, его поразила одна мысль: кого Петкович так испугался, закричав, что это не он? Охранника? Но вот они уходят, но ни один из них его и пальцем не тронул. Мутавца? Что может сделать ему этот несчастный? Рашулы? Да, единственно его следовало бы опасаться. Но почему? Потому что он хотел смерти Мутавца? Но это смешно, как можно кого-то толкнуть на смерть! Но ведь что-то вроде этого и произошло. Что он говорил Мутавцу и зачем вообще подошел к нему?
Забытье, как облако пепла, окутало все его сегодняшние грезы, и сквозь облако проблескивает в сознании крик: «Это не я!» Почему он так крикнул, он принимал себя за кого-то другого, за кого? Себя, дворянина Марко Петковича из Безни. Ему как будто снился сон, но наступило утро, а он, проснувшись, никак не может вспомнить свой сон. В первое мгновение ему кажется, что разгадка заключается в Мутавце. Он смотрит на него. Нет, там ее не может быть! И он инстинктивно повернулся к окну над тюремной стеной. Здесь, у стены, была раскопана земля. С какой целью? Ах да, добрый Микадо закопал здесь свою канарейку, а потом возвратил ее девочке из соседнего дома. И тотчас всплыло воспоминание: именно здесь, в окне, показалась Регина. Показалась, но это была не Регина, это ему только приснилось. Как она, оскорбившись из-за автомобиля, могла явиться к нему, да еще в этом окне! Как смешон этот сон, но и все вокруг кажется ему странным, как будто все это он видел очень давно, еще до ее появления. Однако все осталось по-прежнему. Смотри-ка, и Юришич здесь, у него есть один-единственный недостаток — он крайне любознателен. Но именно поэтому сегодня утром его не следовало бы называть шпионом, это тяжкое обвинение! Зачем он ему это сказал?
— Недоразумение, вот что! — он с радостью уцепился за такое объяснение. — Зачем мне было вас оскорблять, если я вас люблю? Вы верите, — он стал серьезным, легкий трепет прошел по лицу и исчез, как снежинки в воде, — что я могу любить?
— Верю, почему бы нет? — смутился Юришич. Он почувствовал в нем жуткую напряженность и боялся коснуться ее. Возможен взрыв. У него наступила минута просветления. Но сколько это будет продолжаться?
— А я вам говорю — нет! — с явным наслаждением рассмеялся Петкович и помахал рукой. — Всегда так получается — я человек непостоянный.
— Я думаю, господин Марко, — осмелел Юришич, — что вы даже сверх меры любили, только люди вам мало платили тем же, и от этого вы страдали, скрывая от всех свою боль.
— Сверх меры, ха-ха-ха! Вы имеете в виду Регину? Но знаете ли, откровенно говоря, что я думаю о ней? — он подвинулся ближе и зашептал. — Это актриса, которая в жизни играет свои театральные роли, но не помнит собственную роль, которая предопределена ей жизнью. Вспоминает о ней только в окружении мужчин. А вы могли бы любить, находясь в ее свите?
— Нет, но порой мне кажется, что сильно любить могут только те, кто умеет и сильно ненавидеть.
— Ненавидеть? К чему это? — Петкович вздрогнул и растерянно взглянул на него. Воодушевление его растет, забурлил поток слов, слова текут теплые, улыбчивые, журчащие. — Знаете ли вы старого Тончека? Ну, он еще сегодня утром колол здесь дрова. Видите ли, он должен уплатить богачу-еврею за конюшню, а я думаю отдать ему для этого свою Безню, пусть расплатится ею. Не скажете ли вы ему об этом при встрече?
— Хорошо! — уловил Юришич этот резкий поворот мысли. — Но разве вы сами не увидите его?
— Я? Я уйду.
— Куда?
Краткая пауза. Опять на него находит помрачение, думает Юришич. Уж не шпион ли он все-таки, размышляет Петкович. Но куда он поедет? В Безню? И, забыв, что имение уже обещано Тончеку, он оживляется:
— С доктором Коларом махну в Безню. — Шепчет таинственно, доверительно, с легкой улыбкой, словно захмелевший. — Там я построю новый дворец, желтый, как шафран. Он непременно должен быть желтым, но не из-за ревности, а потому что земля там желтая. И тополями окружим этот дворец, они будут стоять как часовые. Но там никто никого не должен бояться, никому не надо быть инкогнито, всех добрых и несчастных я приглашу туда, и все мы будем братья. Все, и никаких гипнозов, никто никого не будет подговаривать убить Мутавца, как подговаривал меня Рашула. Хотите и вы туда приехать, господин Юришич? И вы, господин Майдак? В Безню, в желтый дворец, не в могилу — во дворец, большой, как Хорватия, ха-ха-ха, в котором все мы будем королями, ха-ха-ха, ха-ха-ха!
Он разразился неудержимым смехом, всплеснул руками, потер их. Все что угодно он видел перед собой, подумал Юришич, но только не сумасшедший дом, в который его отправят.
— Приедем, непременно приедем, — хмурится Юришич: сюда опять идет Рашула, тот самый, вину которого Петкович снова доказал. Может, он затем и идет, чтобы помешать разоблачению его преступлений? С горечью Юришич махнул рукой, чтобы тот не подходил.
— Вы машете рукой! — ужаснулся Петкович. — Вы, наверное, думаете, что я безумен! Все так думают, — усмехнулся он, — и старый Тончек так думал! Безумно только умереть, мудрость — это жизнь! Поэтому я буду строить желтый дворец, а не желтую гробницу… Дворец! — он победоносно выпрямился. Но почему вдруг перед ним стоит палач?
Перед ним стоит Рашула, которому наплевать, что Юришич подавал ему знаки. Розенкранц не выдержал его издевательств и снова скрылся в тюремном корпусе, и Рашула пошел вслед за ним, намереваясь отправить Бурмута за своей женой. Это ему удалось еще до того, как Юришич завел разговор с Майдаком. Бурмут молча последовал через двор. Заглянув на второй этаж, Рашула убедился, что Пайзл и Елена все еще в комнате для свиданий; удобный момент устроить Пайзлу неприятности! Это намерение и привело его опять во двор, хотя он и не предполагал, что Петкович говорил здесь о нем.
— Вы просили доктора Пайзла сообщить вам, когда приедет ваша сестра, — сказал он ему прямо в лицо. — Он, разумеется, не сказал. Ваша сестра пока еще в комнате для свиданий.
Бледный, как смерть, стоит Петкович. Палач говорит про Елену. Неужели уже пришел ответ от императора, и сама Елена осуждена на смерть? Слово «Елена» расплылось перед ним как ароматное облако.
— Елена?
— Да, наверху, в комнате для свиданий! — для убедительности Рашула показывает рукой.
Но в этом не было необходимости. Как будто сама Елена крикнула сверху и позвала его, Петкович огляделся, словно хотел поймать этот крик в воздухе, и кинулся сломя голову в здание тюрьмы.
— Елена, Елена!
— Вы добиваетесь скандала! — надвинулся на Рашулу Юришич, потеряв надежду задержать Петковича. — Об этом и я знал, но остерегался ему говорить.
— Хороший друг! — усмехается Рашула. — Но, кажется, я лучше!
— Вы? — возмущается Юришич. Все, что он слышал о нем от Майдака и Петковича, сконцентрировалось в его сознании, готовое обрушиться на Рашулу. Но не успел он произнести и двух-трех фраз, как Рашула с издевательской усмешкой поклонился ему.
— Сказали и хватит, господин Юришич! Я сыт вашими глупостями! Теперь вы уже на сумасшедших стали ссылаться! Рассуждайте тогда с ними, они падки на сенсации, а меня увольте!
Винтовая лестница, словно упругая спираль, вдруг распрямилась и увлекла его за собой. Петкович быстро очутился наверху, и вот он в коридоре, но охранник уже закрывал перед ним тяжелые, окованные железом двери, из-за которых доносится приглушенный, словно утонувший в бархате, голос Елены: «Да, да».
«Да, да» — эти слова относятся к Пайзлу, который стоит за железной перегородкой поникший, с опущенными руками.
За этот короткий промежуток времени, пока Елена была с ним, разрыв между ними еще более углубился. Елена обозлилась на Пайзла за то, что тот просил принести воды; неужели он мог поверить, что она способна упасть в обморок? Это он нарочно, обвиняла она, а он оправдывался, мол, его испугало выражение ее лица.
Выражение испугало, это возможно, призналась она самой себе. Неожиданно Юришич потряс ее своим прямо высказанным сомнением, будто она тоже виновата в аресте брата. До той минуты она была легкомысленно веселой, была неспособна воспринимать все серьезно. Юришич ее отрезвил. А крик брата, раздавшийся во дворе, напомнил ей ужасную минуту, когда он в прошлом году, оставшись с ней наедине в доме, объяснился в любви, любви страшной и нереальной; придя в себя, он крикнул точно так же, произнес те самые слова. Бедняга, он уже годами был безумен, любил ее, ну так что же, ведь и Пайзл ее любит! Но страшнее всего казалось ей внезапно осознанная опасность, как бы не запятнать перед обществом свою репутацию, как бы ее не обвинили, что она затеяла вместе с мужем мерзкую интригу против брата. Тут надо все расставить по своим местам, Юришич обязан взять назад свое обвинение. Это она сразу же потребовала от Пайзла. А тот отказывается. Почему? Да потому что он виноват, вспыхнула она, и слово за словом между ними началась перепалка, она упрекала его в том, что он своими аферами компрометирует ее, а он говорил, что шел на это ради нее. Бесстыдник — неблагодарная, были произнесены и такие слова, пока снова не разгорелась ссора по поводу развода и ее поездки. Непроходимая пропасть разверзлась между ними, все произошло более жестоко, чем она хотела. Осталась только пустота, развалины, полное крушение. Елена уже собиралась уходить, когда вдруг услышала, как брат зовет ее по имени и, конечно, бежит сюда. Подождать его? Она почувствовала желание и даже высший долг поступить именно так, но когда ей это предложил Пайзл, из упрямства отказалась. Все это ее не касается, сказала она, а про себя решила удовлетворить свое любопытство другим способом: можно взглянуть во двор через окно, о котором говорил Пайзл. Она заторопилась уйти, чтобы избежать встречи, Пайзл проводил ее, но у самого выхода вспомнил о детях: следовательно, он, как гувернантка, пробурчал он по-немецки, останется с детьми один?
— Да, да! — подтвердила она уже за дверью, а Пайзл остановился, оскорбленный и раздосадованный, и в тот же миг на него налетел Петкович, оттолкнул в сторону и накинулся на охранника, вынимавшего ключ из замочной скважины.
— Елена, Елена! Не закрывайте! Не закрывайте!
Охранник, земляк Петковича, смотрит на него удивленно.
— Это моя сестра! Елена! Елена! Откройте!
Охранник вопросительно смотрит на Пайзла. Он знает, что эта госпожа его жена, из их перебранки в комнате для свиданий ему стало ясно, что дело табак. Должно быть, эта госпожа и с братом своим в ссоре.
— Ну да, сестра, но она уже ушла.
Пайзл растерялся. Может, позвать ее обратно? В сущности, он ведь только со зла, чтобы доцент подольше проторчал там, поджидая Елену, предложил ей встретиться с Марко, но она не захотела! Сказать об этом Петковичу? А вдруг она за дверями и все слышит? Уж лучше самому уйти. Он повернулся, но Петкович кинулся к нему и отчаянно закричал:
— Позови ее! Позови!
— Но ты ведь уже звал, наверное, она не слышала. Она торопилась.
— Слышала, слышала! Я сам ее слышал! Елену, ее голос!
— Это была не Елена, — попробовал обмануть Пайзл.
Петкович ошеломлен.
— Это была она! Ты лжешь! Это ты ее уговорил убежать!
— У нее нет причин бежать. Она передала тебе привет, но ей надо домой, дети одни.
Петкович налег на дверь. Руками, ногами, коленями. Зубами вцепился в замок. Охраннику, напрасно дожидавшемуся согласия Пайзла позвать Елену обратно, было жаль ее несчастного брата, но тем не менее он оттеснял его от двери, ласково увещевая:
— Не надо так, господин Марко! Все это ничего не даст. Она ушла, я не могу за ней бежать!
Пайзл воспользовался моментом и скрылся. Потом появился надзиратель для наведения порядка. Но Петкович, забыв про дверь, бросился мимо него, налетел на Пайзла и заломил перед ним руки.
— Почему ты ей не сказал, что я хочу ее видеть? Почему, ты ведь знал об этом?
Не отвечая, Пайзл пробует добраться до своей камеры, но Петкович его не пускает.
— Я забыл, — злорадно, с издевкой усмехнулся Пайзл.
— Это неправда! Ты ей не хотел сказать, боялся!
— Боялся? Чего?
— Того, что я, — шепчет Петкович, — скажу ей все, что здесь толкуют о тебе… — он запнулся, съежился, стараясь не произнести то, что у него вертится на языке. — А ведь не надо было бояться и впредь не бойся, я тебя прощаю, только позови ее!
— Это ложь, Марко, — Пайзл скривил лицо и принялся его отталкивать. — Нас хотят поссорить мерзкие люди. А сейчас уже поздно ее звать, она сама вернется, завтра придет к тебе на свидание, а теперь ей нужно было скорей идти домой к детям.
Он медленно идет к своей камере, а Петкович за ним. Подоспел надзиратель, преградил Петковичу дорогу.
— Завтра! Все завтра! А я хочу сегодня, сразу, сейчас, пока я еще здесь…
За дверью, куда ушла Елена, звякнул колокольчик.
— Вот, может, она все-таки вернулась, что-нибудь забыла, — воспользовался Пайзл этим обстоятельством, чтобы отвязаться от него, а надзирателю дал знак, чтобы тот поскорее запирал его камеру, что и было ловко проделано, когда Петкович на мгновение отвернулся.
— Почему вы его заперли? — крикнул Петкович, оказавшись перед закрытой дверью. — Выпустите его, я его прощаю! — Но тут же он бросился вдоль по коридору к открывающейся двери, за которой должна появиться Елена. — Елена! Елена!
Но это не она. Разочарованный, Петкович остановился. А кто это? Все равно, но только не она!
В сопровождении охранника с допроса возвратился Дроб. Напрасно он подал судье жалобу на начальника тюрьмы, посадившего его в карцер, а заодно на охранников и Рашулу. Судья его еще и выругал; вся эта банда дует в одну дуду! А вот Петкович, хотя все говорят, что он сумасшедший, единственный честный человек в этой тюрьме, во всем Загребе. И только он вознамерился сказать это, как Петкович в страхе отпрянул в сторону. На веревке привели этого человека! Это тот самый, кого утром тащили на казнь, а он его защищал. А вот теперь опять ведут! Может, и ему уготована такая же участь, может, и его так поволокут?
С приглушенным криком он выбежал из коридора и спрятался на лестнице, стал прислушиваться к шагам. Они затихли на третьем этаже. Итак, он пойдет обратно. Во двор. Каждый его нерв дрожит, как спираль, невидимые иглы впиваются в сердце. От ужаса, от мучительного чувства бессмысленной обреченности.
Нежелание Рашулы вести разговор о Мутавце и Петковиче заставило Юришича еще раз хорошенько обдумать все, что произошло. Неужели он в самом деле поступает несправедливо по отношению к Рашуле или Рашула хочет избежать неприятного разговора, боясь разоблачений? Но он словно нарочно сам себя разоблачает. Вот утром перед всеми сказал, что хочет убить Мутавца гипнозом. Неужели он признался бы, если бы в самом деле хотел этого? Ребячески смешным было тогда это намерение, и всего вероятнее, Рашуле просто доставляют удовольствие жестокие и пакостные шуточки, ему нравится исподволь мучить Мутавца. И только от этого в таком случае зависит исполнение желания Рашулы, или, что то же самое, все зависит от того, в такой ли степени Мутавац храбр перед лицом смерти, в какой он труслив перед лицом жизни. Рашула в это верит, но на каком основании? Пожалуй, он жестоко ошибается в этом, точно так же, как ошибался во многом другом, что касается Мутавца.
Так, мучительно размышляя, Юришич еще раз пытается выяснить для себя и помочь Мутавцу разобраться в происходящем. Он хотел, правда, пойти за Петковичем, тем более что Рашула, казалось ему, тоже пойдет за ним. Ну и пусть! Он отказался от своего замысла, увидев, что Рашула остановился под окнами комнаты для свиданий, и сам, вопреки горькому опыту, направился к Мутавцу.
Недалеко от Мутавца, который все еще сидит на козлах возле караульного помещения, Ликотич и Мачек играют в шахматы. Рядом с ними, ничего не понимая, наблюдает за игрой Розенкранц, которого по случаю ухода Бурмута в город вторично прогнали из здания тюрьмы. Не желая говорить в их присутствии, Юришич позвал Мутавца на несколько слов в сторону.
А Мутавац словно не слышит. После той страшной встречи с Петковичем ему стало совершенно ясно, что Петкович ничего не может сказать об Ольге. И все, что он сказал и о чем кричал, не касается ни его, ни Ольги. Поэтому он ощутил сильное облегчение, хотя и ненадолго. Больше того, одна шальная мысль, долго запрятанная в глубоких тайниках, но постоянно тлевшая в нем, теперь вспыхнула, захватила, опьянила его: может быть, у Ольги после того, как она упала сегодня утром, случился выкидыш или начались преждевременные роды, и она вынуждена лечь в постель. Он принялся размышлять, насколько это возможно, и ему стало страшно: может, у нее действительно выкидыш, и она боится сообщить об этом. Но как бы там ни было, она могла с кем-нибудь послать обед; произошло, наверное, самое худшее! А может быть, самое радостное — она родила?
Глубоко врезались ему в душу слова Петковича о том, что Рашула хотел толкнуть его на самоубийство. И именно с помощью Петковича, но каким образом, это ему не ясно. Ему известно желание Рашулы, он чувствует это в каждом его слове, в каждом взгляде. Если бы он покончил с собой, он бы тем самым обрадовал не только Рашулу. Вероятно, и еще кое-кого, но это уже второстепенно. Важно нечто другое: все уверены в его смерти, а почему, если не потому, что он совсем к ней близок из-за болезни. И если ему суждено умереть, то не лучше ли было бы похоронить его где-то поблизости, куда Ольга, если будет на свободе, сможет приходить к нему, а не на позорном кладбище каторжников или под забором, как ему сегодня пели?
Петкович опять говорил о жертве ради жены. И это тоже глубоко врезалось в сознание Мутавца: надо жертвовать собой ради жены и ребенка. Может быть, перед смертью написать письмо, снять с Ольги вину? Он мог бы, разумеется, сказать об этом судье устно, но не останется ли и в этом случае позорное пятно на жене и ребенке только потому, что он осужден, не останется ли реальным весь ужас возможности увидеть Ольгу здесь, в тюрьме, и не может ли он этим умилостивить суд не арестовывать жену, а если ее уже схватили, то выпустить на свободу? Во всяком случае, было бы лучше, если бы его дитя могло сказать, что отец его из-за болезни и несправедливости (да, и несправедливости!) в отчаянии покончил с собой, чем осужден на каторгу.
Так, именно так думает он, но другая мысль подкрадывается незаметно: но может быть, ради Ольги и ребенка и стоит жить? Но как жить? Ясно ему только то, как можно умереть. Округлившимися глазами он тупо глядит в землю. Порой она представляется ему колыбелью, из которой он слышит зов жизни, а порой — могилой и все чаще могилой. И могила эта как холодный и черный глаз, который гипнотизирует его и манит все ближе и ближе к себе.
Мутавац очнулся и, словно распростившись с жизнью, недоуменно взглянул на Юришича: чего опять этому человеку надо? Ах да, кто-то говорил, что у Юришича было свидание. Он видел, значит, людей с воли, может быть, что-нибудь узнал об Ольге? Но если узнал, то, конечно, сказал бы ему прямо, тем более, если вести оказались добрыми, а если нет — то разве может его что-то еще интересовать? Он не сдвинулся с места.
— Неужели это самое приятное место для вас? — недовольно спросил Юришич и, заметив усмешку Мачека, сел рядом. — Вас как магнитом тянет к людям, которые желают вам зла. Вы из тех, кто придумывает несчастья, когда их нет.
— Какое несчастье? — осел в Мутавце вопрос, тяжелый, как свинец, удививший его вначале, потом сделавшийся безразличным.
Мачек хотел что-то возразить, но передумал. Размышляя, чем бы расположить к себе Мутавца, Юришич вспомнил о картинке. Он видел ее у него, значит, Рашула отдал. А записку?
Записку? Зачем Юришич пришел? Мутавац испуганно взглянул на караулку, вдруг какой-нибудь охранник слышал. Но охранники дуются в карты. Могли все-таки услышать. Рашула о ней ничего не говорит, и хорошо, пусть не говорит и Юришич. Мутавац сейчас думает о другой записке, да, о другой, о своей.
— Н-н-н-е-е-т зап… зап…
— Есть, — тихо говорит Юришич. Он ее видел и прочитал. Рассказал, как это произошло, что написано в ней, особо отметив, что Ольга получила его выходное пособие.
— Вы кое-что забыли, — осмелел Мачек; поначалу он думал, что Рашула ушел в тюремный корпус, но, встав, чтобы поднять упавшую фигуру, он сейчас увидел его под окнами комнаты для свиданий. — Рашула и мне записочку показывал (а так оно и было, когда они договаривались о публикации в газете статьи против Пайзла). Ольга пишет еще, что полицейские сыщики вчера угрожали ей арестом.
— Die Reuse Raschulas Frau war auch erwähnt, haben Sie mir gesagt[75], — дополнил его Розенкранц, обозленный, что Рашула всем показал записку, но только не ему. Но, сказав это, он как будто был вполне удовлетворен.
Два абсолютно противоположные чувства столкнулись на развалинах сознания Мутавца. Ольга получила деньги, значит, сможет прокормить себя и ребенка. Это уже легче. Но Ольге вчера угрожали арестом. Это гнетет невыносимо. А Юришич, жалея его, хотел это скрыть и утешить его обманом. О, тогда, может быть, лучше такие люди, которые, как Мачек, говорят правду, пусть даже жестокую, беспощадную.
— Ее не должны арестовать, — решительно заявил Юришич. — Не вероятно, а совершенно определенно ваша супруга слегла в постель, время наступило, поэтому она, господин Мутавац, и не приходит.
Сквозь тучу, окутавшую душу Мутавца, не смог проникнуть даже этот проблеск утешения. Но если и проник, то затаился во мраке. Ну конечно, ведь и Ольга ему утром говорила, что скоро родит. Скоро, скоро, облегченно вздохнула она в его объятиях и судорожно стиснула его руку. Это воспоминание еще прежде волновало его душу. Так почему Ольга, когда сказала: «Как у тебя стучит сердце, Пеппи!» — а он ей отозвался, словно эхо: «Скоро ли?» — почему она испугалась: «Что скоро, о чем ты спрашиваешь?» Он думал о родах, а она прежде чем поняла, в чем дело, испугалась, что я спрашиваю, скоро ли перестанет биться мое сердце! Она невольно выдала себя, это абсолютно ясно понимает сейчас Мутавац: она тоже думала о его смерти! Следовательно, его смерть на застала бы ее врасплох, она уже наполовину подготовлена! О, разумеется, она этого не хочет, он сам тоже не хочет. Но если удастся выйти на свободу, не станет ли он, такой изнуренный и беспомощный, обузой для нее, не заставит ли ее разрываться между ним и ребенком, которому она обязана посвятить все свои заботы? Не взглянув больше на Юришича, Мутавац, терзаемый сомнениями, резко отвернулся, храня каменное молчание.
Юришич надеялся хотя бы слово выманить из него, найти щелочку, через которую можно было бы заглянуть в темное нутро его души. Скорее камень растопится, чем этот человек. Юришич чуть было не поддался порыву оставить его в покое. Но другое желание, неумолимое и яростное, охватило его. Он решил любой ценой сломать сопротивление этого человека.
— Вообразите, господин Мутавац, у вас, может быть, уже есть сын или скоро будет. Неужели это вас ничуть не трогает? Вы бы хоть улыбнулись, сказали что-нибудь. Утром вы поставили на место хулиганившего Наполеона. Вот так и надо! Не позволяйте смеяться над вами, позорить вас. Покончите со своим малодушием! Так нельзя жить, надо бороться! Я слышал, что Петкович говорил вам о смерти и жертве ради жены. Он не имел в виду вас, об этом я вам еще утром сказал, а может быть, вы сами слышали, как он обронил, что это к вам не относится. Но знаете, кто вам больше всего желает зла? Рашула. Да, Рашула, говорю это громко, пусть все слышат — он.
— Нет его здесь, — снова привстал Мачек; и действительно, его уже не было во дворе.
— Что с того? — продолжает Юришич, предвидя, что Рашула ушел в здание тюрьмы разузнать, какой оборот примет история с Петковичем. — Я все это сказал ему в лицо, вы ему тоже можете выложить. Да, Мутавац, Рашула вам зла желает, даже смерти. Он подстрекал Наполеона тюкнуть вас топором. Петковича подговаривал загипнотизировать вас и толкнуть на самоубийство. Петкович обвинил его в этом, сообразив, наверное, что Рашула домогается самоубийства от него самого. Вы помните это? Записочку, которую он присвоил, он намеревается использовать против вас на суде. Он готов любое средство пустить в ход против вас, и помощников ему в этом деле не занимать — вот они!
— Это клевета! — вскочил Мачек, а Ликотич, как желтая ладья, поднялся над шахматными фигурами. Именно эту ладью он только что проиграл Мачеку.
— Weiss gar nichts darüber![76] — вспыхнул Розенкранц, оскорбленный, но безмерно счастливый, что теперь он располагает фактами, которые помогут ему держать Рашулу под шахом.
— Не оправдывайтесь! Знаю я вас! — махнул рукой Юришич, огорченный, однако, что реагируют все, кроме Мутавца. — Я вам говорю об этом, господин Мутавац, не для того, чтобы вас запугать, — я хочу помочь вам, обратить внимание, предупредить о намерениях ваших врагов. Держите с ними ухо востро, сторонитесь их, считайте, что их и нет здесь.
— Мутавац заклятый враг самому себе, — вставил Мачек, которого поддержал Ликотич, и гордо сел.
— S is alles nicht so schwarz![77] — Думая больше о себе, чем о Мутавце, зевнул Розенкранц; надо сказать, что после стычек с Рашулой он в его отсутствие узнал от Мачека одну тайну и поэтому сейчас посмелее смотрит на угрозы Рашулы, прозвучавшие в камере Пайзла.
Юришич не обратил на него никакого внимания. Может, прав Мачек — Мутавац сам себе враг? Приверженность отчаянию, упорное желание все видеть в черном свете — вот что губит этого горбуна. А его самоотреченность и оцепенелое молчание? Что это, безнадежность или дикое упрямство?
— Вы должны жить — ради себя, ради жены, ради ребенка, — этим Юришич исчерпал все, чем хотел приободрить Мутавца и оградить от губительного влияния Рашулы. Да, вот еще что. Не хочет ли Мутавац перебраться к нему в камеру, где они будут вдвоем и одни?
Все это время Мутавац теребил бородку, но теперь опустил руки. Он слушал Юришича на удивление внимательно, не пропустил ни одного слова. Однако все в нем хаотически перемешалось, и только отдельные проблески сознания, как острые и холодные мечи, пронзали его сердце. Бьется ли еще это сердце? Да, он чувствует, оно бьется в груди, как будто всю кровь скликает на бунт и битву против бацилл, которые разъедают его легкие. Это его злейшие враги, они убили его отца и братьев, его тоже убьют, сердце не справится с ними. К чему все эти слова Юришича, советы, поддержка? О, все это знал он уже давно, с тех пор, как обивал пороги канцелярий, терпел унижения, еще тогда знал, что надо быть решительным, твердым и смелым, менее чувствительным и более жестким, и он мог бы стать таким, если бы остался с Ольгой. Но жизнь его смяла, даже ей он внушил малодушие; самое большое желание — желание жить — в нем умерло, и он со страхом наблюдает за каждым своим шагом. Да, та отчаянная схватка с Наполеоном была последней судорожной попыткой превзойти самого себя, попыткой, закончившейся щемящим ужасом и страхом перед любой такой попыткой. Рашула его хотел убить. И чтобы защитить его, Юришич приглашает к себе! Зачем ему это? Не станет ли Рашула еще хуже относиться к нему в канцелярии и во дворе? И как отвязаться от Рашулы, как уберечься? Разве сегодня он уже не стоял перед ним на коленях, а он все-таки хочет на суде использовать письмо Ольги против них. Но в сущности все равно, что хочет и что делает Рашула и его дружки. Он и без них знает, что ему надо делать. Но стоит ли убивать себя, чтобы Ольга плакала, а эти будут смеяться, и Рашула, главный его гонитель, будет злорадствовать над его трупом? Отчаянный всплеск гордости, граничащей с ненавистью, необузданное желание жить, граничащее с безумием, согнули, как прут, Мутавца, он весь сжался, с усилием сдерживая себя. Страх совершить ч гото безумное, подчиняясь чужой воле, страх глубокий и далекий от прежней готовности к смерти обрушился на него, комом застрял в горле. Бессознательно, инстинктом животного, которое по дороге на бойню не разбирает, кто его жалеет, а кто нет, даже ласку воспринимает как удар и бодает рогами всех вокруг, почувствовал он в Юришиче своего преследователя. Он резко отталкивает его локтем, даже руки вытянул вперед, как будто хочет вцепиться в горло, хрипит и огрызается глухо, жутко, но без заикания, отчетливо ясно, как будто всю жизнь вкладывает в каждое слово.
— Я не умру, я хочу жить!
«Жить!» Это слово разнеслось протяжно, как вопль, а в караулке кто-то зевнул туза, что вызвало дружный смех.
— И должны жить! Это ваш долг! — шепчет Юришич, не отрываясь глядя на него, как на сфинкса, который вдруг ожил, чтобы криком оповестить о вечном инстинкте самосохранения, присущем даже самому разнесчастному человеку. Радует его этот крик Мутавца. Вся его собственная борьба против Рашулы представляется бессмысленной, потому что не эта ли жажда жизни и страх перед смертью есть главное оружие борьбы для Мутавца? Он добился, чего хотел. Он положил руку Мутавцу на плечо и повторил свое предложение о переселении. Но Мутавац высвободился, слизнул кровь, окрасившую бледные губы, снова съежился на козлах и замолчал, как будто опять на него обрушилось прежнее проклятие. Только взгляд устремился куда-то далеко, выше крыш, в небо, словно в поисках отклика на свой зов.
— Тихо, господа, что это опять? — забеспокоился проходивший мимо охранник, который конвоировал Дроба после допроса. Задержавшись немного в здании тюрьмы, он возвращался во двор.
— Мутавац исповедуется, — с издевкой сказал Мачек.
— Вам самому пора исповедаться! — возмутился Юришич. — Впрочем, нет! Лучше вам помолчать, как молчит Мутавац, тогда кто-нибудь, пожалуй, мог бы вам поверить.
— Разумеется, быть, как Мутавац, вот смысл жизни!
— Смысл! А ваша жизнь имеет смысл? Патриот и спекулянт, напяливший личину честного человека, а на самом деле? Да, да, короче — журналист. А вы, как мне кажется, были даже юристом?
— Юрист, это значит, что я логично мыслю.
— Логично для Пайзла и Рашулы. Зная вас, мне все становится яснее в этой стране: разваливают ее легионы юристов вашего пошиба!
— Вы спасете ее, так же как и его! — Мачек показал на Мутавца.
— Вы будете играть или нет? — разозлился Ликотич.
— Панихиду по нему живому не буду служить, как это делали вы! — отпарировал Юришич. Взгляд его задержался на Розенкранце. Как только Юришич и Мачек затеяли перебранку, тот встал и намеревался уже шмыгнуть за угол, но остановился, состроив такую гримасу и сделав такое движение рукой, как будто он душит кого-то невидимого. Еще по-настоящему не осознав, что происходит, Юришич вздрогнул: по двору разнесся пронзительный вопль, от которого стало жутко. Юришичу почудилось, что небо стало еще белее, а двор шире.
Устроившись под окнами комнаты для свиданий, Рашула приготовился подслушивать, вскоре до него донеслись приглушенные крики из коридора. Он пробрался на лестницу, чтобы быть поближе, и таким образом оказался свидетелем сцены, разыгравшейся между Петковичем и Пайзлом. Заметив, что Петкович возвращается, он спрятался, но ненадолго.
Внезапная мысль осенила его: здесь, на лестнице, где их никто не увидит и не услышит, дождаться Петковича, который сейчас напал на Пайзла. Что, если его науськать на родственничка? Месть могла бы оказаться восхитительной, только захочет ли Петкович спокойно его выслушать после всего, что сегодня случилось? Будь что будет, на обвинения сумасшедших не обращают внимания, а тот случай с Мутавцем все-таки доказательство, что податливый мозг безумного Петковича воспринял кое-что из того, на что он ему утром намекал. Пожалуй, можно попробовать еще разок! Куй железо, пока горячо!
К действию побуждало и то обстоятельство, что Петкович задержался на лестнице. Но по лестнице идет еще кто-то. Доносятся голоса охранника и балбеса Дроба. Рашула уже отказывается от своего намерения, но по звукам шагов ясно, что эти двое поднимаются на третий этаж. В тот же момент Петкович пошел по лестнице вниз, значит, обстоятельства складываются как нельзя лучше для Рашулы. У поворота лестницы, в отдалении от выхода он дождался его и вполголоса проговорил:
— Ну как, я был прав, приходила Елена? Никто, кроме меня, не пожелал вам сказать об этом!
Испуганный Петкович хотел прошмыгнуть мимо, но остановился. В полутьме перед ним белесым пятном выступило расплывшееся бледное лицо, потом их стало много. Что им от него надо? Все эти лица в один голос говорят об Елене. Есть ли у кого из них сестра, хотя бы одна сестра, и знают ли они, что означает, когда человек перед дальней дорогой, может быть, перед смертью хочет проститься с сестрой, а она отказывается или ей не позволяют?
— Она была здесь, а теперь где она?
— Это знает доктор Пайзл! — со злорадством встретил вопрос Рашула. — Она бы не ушла, если бы ее не принудил Пайзл — он вас ненавидит. Он бесчестный человек!
— Неправда! — возразил Петкович, но сам вдруг затих, словно задумался о чем-то. — Она бы не ушла, если бы не дети.
— Да, конечно, дети. Но ведь именно Пайзл категорически запретил ей дожидаться вас. Так он постоянно поступает! По его совету все ваши прошения судья выбрасывает в корзину.
— В корзину? — задрожал Петкович и тут же глухо рассмеялся. — Все летит в корзину, даже сама дворцовая канцелярия!
— Вы меня не поняли! Пайзл это делает потому, что хочет вашей смерти! Было бы справедливо, если бы не вы, а он умер. Вместо того чтобы прощать, вам бы его следовало топором по голове. Топор во дворе, возле дров!
Неожиданно Рашула отступил, но причиной был не Петкович — тот, будто ничего не понимая, оставался невозмутимым, — а шаги, которые опять послышались на лестнице. Заподозрив, что это возвращается охранник, Рашула, с неохотой оставляя Петковича, на цыпочках спустился к выходу.
Действительно, это был охранник; ничего не замечая, он ворчал, что Бурмут куда-то подевался.
— Он скоро придет, — промямлил Рашула и тут же услышал крик Мутавца, но не понял, о чем он кричал и почему. Пойти, что ли, туда? Он заглянул в тюремный корпус. Медленно и осторожно, как будто спускается в пропасть, Петкович сходит по ступеням. Рашула отступил от входа, в дверях появляется Петкович, осматривается, явно чего-то опасаясь. Рашула не решился на этот раз приставать к нему, все, что надо, он уже сказал.
Петкович только что видел несколько лиц, лица говорили об Елене, а потом вдруг о смерти его и Пайзла. Но вдруг эти лица лопнули, как мыльные пузыри, и осталось только одно, ненавистное и страшное, знакомое лицо палача. Почему этот палач вдруг убежал, а теперь снова шпионит за ним, вот он смотрит на него из-за угла. Был тут и его помощник — тот, что ведет жертву на казнь, — и ушел, может, и он где-то тут прячется? «Засада, засада!» — нашептывает ему страх. А взгляд его упал на веревку возле водопроводной колонки, тут же крюк, довольно большой, подумал он. Неужели его здесь хотят повесить? Сейчас, еще до прибытия ответа от императора? А может, прибыл уже? В таком случае веревка означает его смерть. Смерть, шепчет он про себя, разве это справедливо?
Он подходит к веревке, осторожно щупает ее, словно боится, как бы она не ожила у него под руками. Это всего-навсего бельевая веревка, закрадывается в его душу мысль; он улыбается и с облегчением оглядывается вокруг. Незаметно, крадучись, к нему со спины подбирается Рашула. От его внимания не ускользнула перепалка между Мачеком и Юришичем из-за Мутавца. Это интересно, но прежде чем подойти к ним, ему надо покончить с Петковичем, покрепче вдолбить ему в голову свою мысль. Его улыбка внушает надежду и тревожит одновременно.
— Пайзла, сказал я, топором надо, он виноват, а топор вон там, у дров.
Шепот оборвался, потому что Петкович, потеряв нить своих размышлений, обернулся так резко, что сам, должно быть, испугался такой стремительности.
— Каким топором? — Это ему палач говорит! А там виселица! И топор где-то поблизости! Ему кажется, что топор уже в руках палача, инстинкт самозащиты заставил его вытянуть руки. Коснувшись чего-то мягкого, он судорожно вцепился в горло Рашулы. Тишину разорвал ужасающий вопль.
Первым это увидел Розенкранц, который, избегая ссоры, оказался поблизости; о, чтоб он его задушил. Розенкранц закипел от злости, как будто сам схватил Рашулу за горло. Затем Майдак, который сидел на дровах, а за ним и другие обернулись на крик. Все кинулись к месту происшествия, а впереди всех — Ликотич. Подоспел вовремя и, прежде чем Рашула последним усилием вырвался, навалился сзади на Петковича. Делая вид, что помогает Рашуле, Ликотич так рванул Петковича, что окончательно разодрал ему на груди рубашку, которая уже изрядно пострадала в схватке: сыпи нет, сыпи нет! Как рукой сняло мучившие его целый день опасения; последнее возможное сходство между ним и сумасшедшим оказалось несуществующим! Удовлетворение столь велико, что он, каким бы молчальником ни был, не мог удержаться, чтобы не поделиться с первым же, кто случайно оказался рядом, а это был Майдак!
— Нет сыпи, представляете!
Тем временем сбежались охранники, и даже сам начальник тюрьмы прибежал, весь запыхавшийся, растрепанный: что опять?
Что? Все говорят разное! Рашула — что стоял у входа, а Петкович вышел и напал на него без всякой причины. Юришич — что Рашула наверняка опять сам спровоцировал Петковича, так как здесь идет речь об убийстве, господин начальник, о подлом, диком убийстве невинного Мутавца руками сумасшедшего! Майдак подтверждает, слышал, говорит, что-то о топоре. Мачек только усмехается. Розенкранц неестественно дрожит, волнуется. Не отвечает Юришичу, который ссылается на него; только машет руками, как будто ловит ускользающие слова. Наконец успокоился: Hier muss man wahnsinnig werden![78] — говорит, состроив гримасу, точно он тоже рехнулся. Охранник, который возвращался из тюремного корпуса, припоминает, что слышал на лестнице какой-то разговор (топор — не о нем ли шла речь? — подумал он) между Петковичем и Рашулой. Но Петкович мог говорить сам с собой, потому что еще раньше он видел его в коридоре в очень возбужденном состоянии. А спустившись вниз, действительно застал у входа Рашулу, но тот был один и совершенно спокоен.
Спросить Петковича? Растерянный и испуганный обвинением, брошенным Юришичем Рашуле, начальник тюрьмы готов был и его спросить. Но что он от него узнает? Может, от Мутавца? Он помнит, как разозлился Рашула утром, когда к Мутавцу пришла жена. Помнит также, как Рашула от него самого добивался, чтобы не сообщал в суд о сумасшествии Петковича; значит, в утверждении Юришича есть доля правды. Где этот Мутавац, его бы спросить? Осмотревшись вокруг, он отыскал его.
— Ну, господин Мутавац, что господни Рашула может иметь против вас? Скажите, не бойтесь! — а сам начальник боится услышать что-нибудь страшное.
Мутавац, который сейчас мог бы все сказать, молчит. До сих пор он тупо смотрел в небо, как будто все происходящее его не касается. Но теперь он вздрогнул и поднялся. Видит: все взгляды устремлены на него, все разные — строгие, насмешливые, угрожающие, подбадривающие. Что им сказать? Язык не поворачивается сказать, что он знал и должен был сказать! Молчит.
— Говорите, Мутавац! — подбадривает его Юришич, но все напрасно.
— Мутавац был бы круглым идиотом, если бы не подтвердил правоту господина Юришича, будь она очевидной. Да, это так! А он, как мы знаем, не сумасшедший! — ощерился Рашула, готовый пустить в ход записочку, попавшую в его руки.
Но это оказалось без надобности: и у начальника, и у Юришича внезапно пропал всякий интерес к Мутавцу. Рашуле помог Петкович.
Сразу же, как только почувствовал себя свободным, убежденный, что сам вырвался из рук палача, Петкович хотел убежать. Однако перед скоплением такого количества людей он замер на месте. Без сомнения, публика пришла к месту казни! Сейчас уже совершенно ясно, что пришел ответ от императора — в помиловании отказано; императору, должно быть, донесли, что он непочтительно отзывался о дворцовой канцелярии! А вот и сам он явился, чтобы увидеть смерть своего сына. Тут он, старый, с красным лицом, вот он расспрашивает, говорит ему, но на него не смотрит. Уж не боюсь ли я? Нет, не боюсь!
Чему быть, тому не миновать, готов на жертву, сам император требует от него жертвы. Вот я спокойно кладу голову на плаху, рубите ее!
Он опустился на колени и склонил голову.
Люди сгрудились возле него полукругом, молчат. Ну да, на месте казни всегда должна стоять тишина!
— Господин Петкович! — одновременно вырвалось у начальника тюрьмы и у Юришича.
Господин Петкович! Какой смысл сейчас в этом псевдониме? И почему даже император, его отец, не узнает его? Хочет унизить? Он приподнял голову.
— Я принц Гейне Габсбургский, хорватский король — reliquiae reliquiarum![79]
— Принц Гейне Габсбургский, — раздался голос Рашулы, — разве вы не видите? Вон ваша сестра.
Сестра? Словно из страшного далека донеслось до него это слово. Где она? Пришла все-таки с ним проститься! Он вскочил, вытаращил глаза. Все повернулись, видят то, что и он видит: неизвестная женщина с чернобородым мужчиной стояла у окна соседнего дома, потом быстро отошла, скрылась.
— Елена! — крикнул Петкович, побежал, натолкнулся на непробиваемую стену охранников. — Елена! — он вытянул вверх руки.
Действительно, Елена, Юришич тоже увидел ее, он оскорблен, он в отчаянии; она там стояла все это время и наблюдала!
— Это не ваша сестра! — крикнул он, хлестнув взглядом Рашулу.
Что касается самого Петковича, то он, казалось, попытался пробить броню обступивших его охранников, но отказался от своего намерения, оглянулся по сторонам и снова остановил взгляд на окне. Она была там, но ушла. Куда ей идти, если не к нему на свидание? Иначе зачем она смотрела в окно? Вероятно, для того, чтобы убедиться, что он еще тут, и сейчас она направляется сюда. Эта надежда, вспыхнув как пожар, обожгла его. Все другие видения отступили, как тьма перед светом. Но, похоже, он все-таки немножко опасается, как бы его не задержали. А потом поворачивается.
— Она придет! — шепчет он и идет в здание тюрьмы. Навстречу сестре.
Счастливый, что все так кончилось, начальник тюрьмы на всякий случай послал охранника вслед за Петковичем — для надзора. Боже мой, где так долго пропадает доктор Колар с каретой «скорой помощи», пора уже кончать эту канитель. Засадить его в камеру — крика не оберешься. «Ну-ка, ступайте, приглядите за ним!» — обратился он к первому попавшемуся охраннику, но Юришич его задержал. Петкович боится людей в форме, он сам присмотрит за ним. Как присмотрит, это он и сам себе ясно не представляет. Он потрясен, истекают последние часы пребывания Петковича здесь, и он считает своим долгом разделить их с другом, попавшим в беду. Подумал о Мутавце, которого вынужден будет оставить одного, но после всего, что случилось, Рашула, пожалуй, будет вести себя пристойно. Тем более, по распоряжению начальника тюрьмы, всех должны запереть в камеры, поэтому надо воспользоваться возможностью побыть какое-то время не под замком, кто знает, может, ему доведется быть свидетелем последнего акта трагедии — отправки Петковича в сумасшедший дом.
Начальник тюрьмы соглашается, и Юришич уходит. Но распоряжение начальника удалить в камеры писарей осталось только на словах. Бурмута нет, чтобы их запереть, смекнул Рашула, а вернется он, как обещал, скоро. Придется им остаться здесь, пока не явится Бурмут; от всей этой истории, продолжает жаловаться Рашула, разболелась голова. Они будут вести себя тихо. Да они, впрочем, и не виноваты в происшедших беспорядках!
С укором, подкрепленным словесным назиданием, смотрит на него начальник тюрьмы. Загнать их в камеры мог бы кто-то другой, но он согласился:
— В таком случае, господа, прошу соблюдать порядок, пока не придет Бурмут! — И он захлопнул за собой ворота.
Охранники удалились. Писари остались одни, притихшие, словно их окатили ушатом холодной воды. Мачек и Ликотич снова сели за шахматы, к ним присоединился Розенкранц с печатью глубокой озабоченности на лице. К Мутавцу на козлы присел Майдак, а Рашула, засунув руки в карманы и посвистывая сквозь зубы, принялся вышагивать возле ворот.
И новое лицо появилось во дворе: портной Дроб. У охранника, который привел его с допроса, не ока-залось ключей, чтобы запереть его в камере. Так он его и оставил в коридоре, предупредив, чтобы Дроб спокойно подождал, пока он сходит в караулку за ключами. Но охранник не возвращался. Наверное, забыл, тем временем Дроб услышал крики со двора; почему бы ему самому не спуститься туда посмотреть, что происходит, и заодно проветриться после карцера? Впрочем, во дворе Рашула. Ну и пусть! Или этот вор попадет в Лепоглаву, и это будет ему наказанием за все воровские дела, или выберется отсюда по протекции, но тогда он с ним на воле расправится. Презрев таким образом вероятность встречи с Рашулой, но и побаиваясь попадаться на глаза охраннику, он стал прогуливаться по противоположной стороне двора.
Рашула его все же заметил. Не все ли равно, с какой целью этот человек пришел сюда, — он один из тех, перед которыми он, так сказать, виноват, если пользоваться словарем некоторых наивных людей. Виноват? Сколько обвинений вывалили на него сегодня! От всего этого Рашуле только смешно. Смешно до такой степени, что ему впору, смеяться и над самим собой. Зачем ему надо было сталкивать лбами Петковича и Пайзла? Из всего этого ничего не получится, натравил Петковича, да только на самого себя! Петкович ушел в здание тюрьмы, может быть, там еще что-нибудь случится. И снова одна надежда пробивается из огромного резервуара его оптимизма, в сущности пока единственная, потому что все остальные варианты под знаком вопроса. Сколько бы он ни пытался всякими придирками помешать Розенкранцу симулировать болезнь, с помощью Пайзла замысел Розенкранца мог бы оказаться успешным. Только что он узнал от Мачека, что крикнул ему Мутавац. Этот пень горбатый хочет жить, а умирать не хочет. Чего стоили все интриги и подвохи, если они только укрепили в нем волю к жизни? Так пусть живет этот горбун! И без этого дело приобрело слишком откровенный характер, надо быть осмотрительней!
Но самое тревожное сомнение, охватившее Рашулу, касалось Зоры. Вполне возможно, что она с каким-нибудь кавалером и деньгами уехала навсегда! И что теперь? У него не окажется денег ни для того, чтобы купить свободу, ни для того, чтобы пользоваться ее благами. «Черная Лепоглава — это конец всего и вся, черное пепелище жизни», — словно в безумном бреду пробормотал Рашула. В этом мучительном состоянии он нетерпеливо ждал Бурмута и ясно себе представлял, как злорадствовали бы все эти люди вокруг, если бы с ним это случилось. Мрачные предчувствия всколыхнули в нем животную ненависть ко всем. Зачем их щадить, к черту осмотрительность!
Мутавац, весь погруженный в свое несчастье, злорадствовал бы меньше других. Ясно одно — этот горбун несказанно осложнил его положение перед судом, а тут еще без денег можно остаться. Рашула вспомнил, что дал себе слово завершить свой план против Мутавца и без Петковича. Он только что отказывался от этого, но сейчас опять впал в неистовство, решив не уступать, несмотря ни на что не отступать. Желание Мутавца жить может быть только желанием, которое высказано в отчаянии. Он отнимет у него это желание, хотя действовать надо более осторожно! В этом неистовстве Рашулы была какая-то бесшабашность. Он чувствует, что его непомерному нетерпению необходим выход. Клокочущий в нем смертельный яд давно бы отравил его самого, если бы он не изливался на окружающих.
Вот так, посвистывая сквозь зубы, приглядывался он исподлобья к Мутавцу и ко всем, кто сидел вместе с ним в углу двора. Потом подошел поближе.
Мачек заспорил с Ликотичем, убеждая его, что королева не стояла на белом поле, потом засмеялся и спросил, какие поля тот искал на груди короля сумасшедших Петковича. Да, он видел и слышал, что Ликотич сказал Майдаку. Нет сыпи, ха-ха-ха, испугались, как бы у вас не размягчился мозг! Мачек упрямо твердит свое, не обращая внимания на протесты Ликотича, но тут вмешался Рашула и прекратил спор.
— Не надо, господа, так много говорить о размягчении мозгов. От переживаний, как-то ему удастся прикинуться сумасшедшим, у Розенкранца и впрямь мозги могут размягчиться.
Из язвительных замечаний, щедро рассыпаемых Рашулой, многие уже могли сделать вывод, что Розенкранц, вероятно, в сговоре с Пайзлом действительно замышляет нечто подобное. Сейчас все улыбнулись, все — это Мачек и Ликотич, но ни один не проронил ни слова.
— Fühle mich nicht tangiert! — зашлепал губами Розенкранц. — Sagen Sie liber, warum haben Sie Euere heutige Soiree abgesagt?[80]
— Abgesagt?[81] — вспылил Рашула. Никому он этого не говорил. Как Розенкранц узнал? Ах, от Бурмута, наверное! Но, кажется, он знает и еще кое-что! — Ох, как вы мне все надоели, — зевнул он притворно, — и какой смысл мне с вами рассуждать? Лучше выспаться в своей одиночке, где, по крайней мере, вшей нет.
— Вот вши-то вас не должны бы беспокоить! — несколько разочарованно заметил Ликотич.
— Не должны бы, не будь они такие большие, как все вы, по крайней мере, как вон тот. — И он показал на Мутавца. — Но кроме шуток, господа, вы все слышали, Юришич говорит, что я как будто желаю смерти Мутавцу. Верите вы этому?
— Я верю! — отозвался один Майдак и приподнялся с козел.
— Ну вот, Микадо верит! — хихикнул Рашула. — Микадо спиритист, он все знает!
Майдак не ответил, встал и ушел. Именно сейчас он меньше всего думает о спиритизме. Пришло время подумать о том, что завтра надо непременно составить апелляцию на решение о продаже с молотка его лавки. Желание сугубо земное вернуло его к реальности, к мыслям о том, как он возвратится в свою лавку, за свой прилавок, к ящикам, весам и головам сахара. Жизнь еще могла бы измениться, он бы женился; только как и когда все это произойдет? Сейчас ему взгрустнулось. Подумав, куда задевался Юришич, он пошел его разыскивать. Рашула насмешливо смотрит ему вслед.
— Вот как он верит — тут же в кусты побежал! — рассмеялся он и сел на освободившееся место возле Мутавца. — Ну, а как вы, господа? Например, вы, Мачек?
— Я верю, как и вы!
— Вот это ответ! Ну раз вы так умны, то как по-вашему, что лучше — отправиться в сумасшедший дом, на каторгу или в могилу? Вы, разумеется, завтра улизнете на волю, поэтому вопрос мой вас мало задевает. И все же, что вы думаете?
Мачек оказался в затруднительном положении, но отвечать надо; конечно, считает он, каторга чуть лучше, из нее еще можно выбраться, из сумасшедшего дома редко кто выходит, а из могилы тем более.
— О, можно и из сумасшедшего дома. Да еще вдобавок на воле оказываешься совершенно здоровым! Если не верите, спросите Розенкранца, что он об этом думает.
— Lassen Sie mich in Ruh! — уклонился Розенкранц. — Sonst![82] — И зашагал прочь.
— Sonst?[83]
— Nur a Wort noch, ich geh… — и в самом деле он отошел к воротам. — Ich weiss alles![84]
— Господин Розенкранц! — испугался вдруг Мачек. Ведь он под честное слово сообщил Розенкранцу тайну о желании Рашулы повидаться с женой.
— Так что вы знаете? — поднялся Рашула. При взгляде на Мачека ему стало ясно, что он подслушивал возле комнаты Бурмута и обо всем услышанном доложил Розенкранцу. Если Розенкранц сообщит сейчас начальнику тюрьмы, дело примет весьма нежелательный оборот! — Ein Unsinn![85] — успокоил он Розенкранца и, усевшись, снова повернулся к Мачеку. — Вы, стало быть, больше любите каторгу? Вам ее, пожалуй, не миновать!
— О, каторга может обойтись и без меня! — увильнул от ответа Мачек, ободренный предположением, что он тоже держит Рашулу под шахом. А если потребуется, он может даже пригрозить, что сделает достоянием общественности все его интриги здесь, в тюрьме.
— И я могу с вами за компанию! — оскалился Рашула и пристально посмотрел на Мутавца.
Солнца больше нет во дворе. Оно, очевидно, спустилось за городской окраиной и, вероятно, там, в лощинах, стало похожим на самородок золота, который день, наподобие доброго и запасливого хомяка, закопает в землю, чтобы дню завтрашнему обеспечить питание, жизнь. Здесь, во дворе, потемнели стены, груда дров и решетки на окнах — всё, всё, даже люди. В воздухе словно разлит вздох голода, и двор, и люди как будто жаждут чего-то, очевидно, свободы. Белесая кисея заволокла небо, как иней осенние поля. Это не облака — небо ясное, но пройдет минута-другая, и сумрак, который уже наверняка сгущается далеко на востоке, разольется безмолвно и окутает все своим тюлем, сперва прозрачным, а потом все более густым, поначалу однотонным, позже — расцвеченным звездами.
В этот вечер, на рубеже между днем и ночью, сердце Мутавца бьется чуть слышно, точно контрабандист, который приближается к границе с тоской и сомнением, сможет ли перейти ее. Нет, это даже не тоска, а последние колебания, переходить ли ее вообще или остаться по ту сторону, не расставаться с этим днем и никогда больше не встречаться с ночью. Здесь говорят о какой-то вечеринке, пьянке, о каком-то веселье, а его сердце — это мешочек, наполненный слезами, и в жилах его течет не кровь, теплая и животворная, а что-то соленое и холодное, оно жжет все его тело. Это слезы. Он сказал, крикнул, что хочет жить и не хочет умирать!
Но не обязан ли он, однако, умереть ради Ольги и ребенка? Он принесет ей страдания, но вместо себя он оставляет ей ребенка, ведь невозможно в жизни иметь абсолютно все. Да, убеждает он себя и почти не думает больше об этом, ни о чем не думает. Он превратился в то, чем мы, говорят, все были. В землю. Но из земли только внешняя оболочка, напоминающая форму человека, сидящего в углу, погруженного в думы, оболочка, из которой рвется душа, тоскливо колеблющаяся на границе жизни, как ивовый прут, склонившийся в осеннем безлюдье над желтой глинистой речкой, полноводной или обмелевшей — все равно. Может, только один корешок держит этот прут на берегу, а может быть, он уже выдернут и лежит мертвый, ожидая полноводья, чтобы сорваться с места, куда — неважно, лишь бы унестись с потоком и зарыться в иле на дне. Какого полноводья он ждет? Последнего импульса к последнему шагу туда, куда его влечет величайший гипнотизер — смерть? Теперь он, как пожелтевший лист на засохшем черенке, ждет первого дуновения ветра, чтобы упасть на землю так же тихо, как тихо прожил он свою жизнь. Он оцепенел, нетерпение притаилось в нем; в душу закралась мысль о веревке, которую он утром видел у водопроводной колонки. Да, да, еще тогда: уставившись на конец этой веревки, он увидел и конец своих мук, увидел покой и спасение в смерти. Не надо бояться, так сказал Петкович, но разве сам он не испугался, разве не пал на колени? Он опустился на колени, но тут же поднялся, увидев женщину. Мутавац тоже поднялся бы с колен, но его жена не появилась. Он бы опустился на колени и сейчас, когда ее нет. Перед кем? Перед богом? Картинка с Бистрицкой богоматерью чуть высунулась из кармана, но он ее больше не достает, не видит он в ней больше утешения. Он постоянно чувствует в ногах что-то тяжелое, что-то его толкает встать и уйти отсюда, уйти, уйти. Ножичек у него в кармане, его не отняли, да и веревка еще на прежнем месте, висит на стене, он приметил это совсем недавно, когда прибежал на крик Петковича. Сердце его бьется размеренно и словно повторяет: скоро, скоро. Оно сочится слезами, слезы текут по жилам вместо крови. Но и они как будто заледенели. Холодно ему. Кашляет. Коченеет. Ждет. Ждет чего-то в себе самом.
— И в самом деле, зачем мне это держать у себя, — подал голос Рашула, вытаскивая из кармана и рассматривая записочку Ольги. — С помощью моих друзей все равно станет известно, что она у меня. Отдам-ка ее лучше охранникам, и пусть они ее хранят или передадут судье для приобщения к делу.
— Behalten Sie es lieber[86] — наклоняясь к нему, шепчет Розенкранц.
— Meinen Sie?[87] Все равно она не принесет нам большой пользы на суде, — усмехнулся Рашула и принялся ее рвать, но не разорвал и протянул Мутавцу. — Возьмите, Мутавац! Все говорят, что я вам зла желаю, даже смерти, а вот вам доказательство, что это не так. Возьмите.
Одна только мышца дрогнула у Мутавца, не в руке — в ноге. Да, встать, взять записку. Но, встав и сделав первый шаг, он вдруг решил уйти подальше отсюда. Только куда? Не в тюремном ли корпусе сейчас Юришич и Петкович? А Рашула его просто дразнит, не отдаст он записки. Мутавац остался на месте.
— Смотрите, не хочет. Ну да ладно, — Рашула сунул записку в карман. — А что вы думаете, Мутавац, верите ли в то, что я вам желаю смерти? — Молчание стало еще томительней, Мачек объявил мат Ликотичу, — Да вы, как я вижу, сами оказались в матовом положении, какое мне дело до вас, когда вы добровольно выходите из игры. Вот кашляете, вы очень больны. Не настолько я злобен и безумен, чтобы наступать на пятки тому, кто сам уходит.
— Мат, действительно мат, — уныло нудит Ликотич.
— Да, все это так, — весело и оживленно продолжает Рашула и прислушивается в тишине к своему голосу. — Мутавац сам виноват, зачем потребовалось ему прятать секретную книгу, этим он сам себя подвел и приговорил к каторге. Каторга! — Он зевнул. — И вы, Ликотич, попадете на каторгу, все пойдем на каторгу, и вы, Розенкранц, туда пожалуете. Мачек сказал, что скорее пошел бы на каторгу, чем в сумасшедший дом. Каторгу, говорит, переживет, а если не переживет?
— Lassen Sie es lieber, Herr Raschula![88] — почти сентиментально вздохнул Розенкранц, присев на край стола. Ему надо бы повидаться с Пайзлом. Но что это даст?
— Тяжело выдержать, — гнет свою линию Рашула, он отводит взгляд на Мутавца и, небрежно прислонившись к стене, смотрит на окна тюрьмы. Говорит словно спросонок, зевает, как от нестерпимой скуки, и словно убаюкивает себя монотонным голосом. Но на самом деле он предельно внимателен и будто отмеряет, с какой тяжестью падают его слова на Мутавца. — В тюрьме люди одержимы и раздражительны. Особенно охранники. Кого они возненавидят, тот может быть уверен, что не выйдет оттуда. А возненавидеть они могут за сущий пустяк, просто есть такие люди, которые живут ненавистью, и тогда будь ты хоть самый послушный, самый старательный, не миновать тебе подвалов Лепоглавы.
— Каких подвалов? — с усмешкой спросил Мачек. Знает он, подобными байками Рашула обычно пугает Мутавца, а иногда Розенкранца. Ему смешно, он зол на Розенкранца и на Мутавца.
— Подвалов? — ощерился Рашула, мельком, как бы случайно зыркнул на Мутавца и снова принялся смотреть на окна тюрьмы. — Бывший монашеский склеп! Там нет света. Нет окон. Холодно и сыро. В полу полно дыр. Крысы бегают, прыгают на человека. А люди сидят на корточках в кандалах. Целыми месяцами. И получают только хлеб и воду, а иногда и этого им не дают. Нередко из этой гробницы заключенных вытаскивают мертвыми.
— Das is aber doch unglaublich, so einen mittelalteriche Tortur[89], — кривится Розенкранц. Делает вид, что не боится, знает, кого Рашула имеет в виду, однако ноги у него трясутся. В таком подвале он держал мертвецов на льду. — Das ist übertrieben![90]
— Убедитесь сами, когда туда попадете.
— Sie waren in so einem Keller und doch sind Sie am Leben geblieben[91].
— Я был только шесть часов, а есть такие, которые там просидели по шесть месяцев. Но все это еще ничто по сравнению с тем, как человека пеленают в смирительную рубашку, только ребра трещат.
— И не обязательно при этом быть сумасшедшим, не так ли? — добавил опять Мачек.
— Конечно. Да и не бывает таких. Но скручивают их крепко. Впрочем, Мутавцу это на пользу, исправили бы ему горб.
Все рассмеялись, даже Ликотич, и посмотрели на Мутавца. Он понуро сидит на козлах и хоть не произносит ни слова, прислушивается к тому, что говорит Рашула. Этот голос доносится из непосредственной близости и буквально прикасается к нему холодно и остро, как зубья пилы. Закрадывается неясное подозрение, что Рашула хочет его запугать. Естественно, не все должно быть правдой. Но разве он не тот человек, который навлекает на себя ненависть других? Все его презирают, высмеивают, толкают. На каторге с ним случилось бы самое худшее, самое худшее! Уж лучше миновать это! Хотелось отойти в сторону, совсем уйти, исчезнуть. Чтобы ничего не было! Но смех и взгляды, которые он ощущает на себе, приковывают к месту. О, хоть бы они наконец отвернулись от него, отпустили отсюда. Всем этим людям словно не терпится его растоптать. Разве дали бы они ему спокойно умереть? Они бы пошли за ним, стали бы издеваться, сейчас ему желают смерти, а тогда бы наперекор желали бы жизни. Или нет? Он поднимает голову и напряженно ждет, что будет говорить Рашула. Как самоубийца, который лежит на рельсах и страшится, что поезд затормозит как раз перед ним. Как пьяница, который должен выпить свою горькую чашу и набраться храбрости. Инстинктивно чувствует потребность пережить большой страх, чтобы обрести большую храбрость.
На втором этаже в первый раз сегодня после полудня завыла жена Ферковича. Может быть, до сих пор она спала? Крики ее отрывисты, нечленораздельны, они словно обрываются, пробиваясь сквозь решетку, как пряжа, протаскиваемая сквозь зубья гребня.
— Да, случается, и часто, — прислушиваясь к воплям, продолжает Рашула, подзадоренный смехом окружающих, — бывает, подвал заливает водой и воры тонут. Но все это еще ничто по сравнению с тем, что происходит в женских тюрьмах. Я знаю, жена моя однажды навестила родственницу в тюрьме на Савском шоссе, где надзирательницами монашки. Вот там действительно страшно. Мучают их монашки, а они въедливые, бьют, полосуют спины вдоль и поперек. От попов своих любезных, исповедующих арестанток, узнают о их грехах, впрочем, для них все грех. Полураздетых ни за что ни про что выгоняют на мороз, заставляют на коленях ползти вокруг тюрьмы, как на крестном ходе вокруг церкви! Стригут их всегда наголо и гвозди заставляют глотать, гвозди, — он не может удержаться от смеха, — да, именно гвозди! Мутавац этому не верит! Поверил бы, когда бы мог навестить там свою жену и своего ребенка, потому что есть и такие, которые там рожают и сидят вместе со своими младенцами. Он с женой не увидится, по крайней мере, от десяти до двадцати лет. Развезут их по разным тюрьмам. И что самое удивительное — заключенные, будь то мужчина или женщина, именно в тюрьме попадают в руки монахов или монахинь. Это всегда несчастье.
Наполеон с казенным журналом под мышкой шел к начальнику тюрьмы, но остановился на полпути, послушал Рашулу и не удержался — вмешался в разговор.
— Знаете, что надо делать? Перед отправкой в Лепоглаву плюньте на палец и ударьте по пятке. Так всегда делают, когда встречаются с монашкой или монахом. Видите, — крикнул он, — Мутавац уже собирается плюнуть!
Все опять смеются, смотрят на Мутавца, который как будто нечаянно сполз с доски, лежавшей на козлах. Смотрит так, словно попал в густой туман и не видит дороги. Не видит? Нет. Путь для него ясен. Но все опасения, замутившие его душу после рассказов Рашулы, выросли до чудовищных размеров. Из тумана как призрак выплывает женская тюрьма на Савском шоссе. Это там, возле железной дороги, где года два назад произошло крушение. Он был там, видел разбитые вагоны и кровавые искромсанные трупы. Тупо смотрел он на них, жалел. А из тюрьмы через решетки и стену до него доносились душераздирающие вопли. И кто-то пищал, верно, ребенок. Почему? Как там оказался ребенок? Тогда он не знал, а теперь ему понятно, что это был ребенок какой-то заключенной. И его дитя окажется там? Эта мысль, как бы подсознательно он ни подвергал ее сомнению, сокрушила его. И только одна картина была доступна его пониманию: последние полусознательные конвульсии человека, раздавленного колесами поезда. В памяти всплывают воспоминания, как он с Ольгой ходил на вечернюю службу в женский монастырь. Тогда он убедился, что монахини добры и приветливы. Но никакая доброта не смогла бы освободить от страданий Ольгу, ребенка, если бы они оказались в тюрьме. Но если они не попадут в тюрьму, если все для них кончится благополучно, они все равно осуждены страдать, потому что он тяжело болен и сидит в тюрьме. А если он решится на самоубийство? Мутавац вздрогнул и уже сделал попытку сесть.
Но Наполеон, которого окликнули из проходной, отворил ворота, и этот обыденный факт — открытые ворота, привлек внимание Мутавца. Он еще стоит какое-то время на месте. Ох, если бы сейчас пришла Ольга. Но от нее ни слуху ни духу! Он пристально вглядывается в черную пустоту проходной, вспоминает, как утром здесь появилась Ольга, а вместе с ней и солнце. Завтра она, может быть, опять войдет сюда и останется здесь, а потом ее отправят на Савское шоссе! Нет, нет, она дома, она рожает и через день-другой принесет ему ребенка посмотреть. Береги его, Ольга, как бы хотелось дождаться этого часа, но лучше его не видеть, легче будет умереть! Береги его… берегись! — твердит его внутренний голос. Но кого? Рашулы? Это ведь только фантом, черный и страшный, уберечься от него — значит исчезнуть совсем! Все для Мутавца потонуло в тумане. Внутри его разверзлась пропасть, все мысли исчезают, бегут, как люди с улицы, когда внезапно хлынет ливень. Крыса выглянула из угла проходной и шмыгнула мимо его ног в тюремный корпус. Наполеон вышел из канцелярии, толкнул его и крикнул:
— Фонарщик, Фонарщик!
— Эй, подожди! — отозвался кто-то из тюремного корпуса.
Мутавац сделал шаг, все, кроме Ликотича, смотрят на него.
— Я думаю, — обращается к Мачеку Ликотич, глядя на шахматную доску, — вы не правы. Я всегда так играл, всегда считал, что рокировка возможна, даже если король уже сделал один ход.
— Да ну вас, вы это Наполеону говорите, а не мне, — резко отвечает Мачек и, отвернувшись от Мутавца, обращается к Рашуле. — Есть же люди, которые дошли до того, что не могут ни рокировку сделать, ни в угол забиться — везде им мат. На их месте я бы лучше убил себя.
— Вы? Так же, как Мутавац на вашем. Если только вас не заставят проглотить все написанные вами статьи.
Между ними завязалась перебранка. Вмешался и Наполеон, дразнивший Ликотича Французским бренди, тот разозлился, вскочил и хотел его схватить. Коротышка мечется угрем, проскальзывает у него между ног. В первый раз к ним подошел Дроб, коротышка пристал и к нему. Но Дроб как жираф склонился над ним, презрительно посмотрел, плюнул и отвернулся.
К тому времени Мутавац дотащился до угла и остановился, испугавшись появления Дроба. Он не ожидал, что встретит кого-то в этой части двора. Но Дроб демонстративно отвернулся от него. Никто даже шагу не сделал за ним вслед. Правда, Рашула и Мачек вроде бы говорили, что ему следует покончить с собой; их желание исполнится, пусть это останется на их совести!
Он медленно ковыляет дальше. Лицо вытянулось, и редкая бороденка кажется еще длиннее. Словно черви свисают с подбородка, они прожорливы и ненасытны. Взор его обращен вниз, тянет к земле невидимая пить. Что-то теплое и тошнотворное подкатило к горлу. Но он не кашляет. Идет, точнее переставляет ноги, тащится вдоль стены, подходит к водопроводной колонке, останавливается, ощупывает веревку.
Ликотич все еще препирается с Наполеоном. Охранник появился в дверях, ругает Наполеона, что не подмел комнату, а тот снова зовет Фонарщика и быстро исчезает в проходной. Мачек утешает Ликотича, Рашула встает из-за стола якобы потянуться, а на самом деле взглянуть из-за угла на Мутавца.
За минуту до этого Мутавац огляделся, обратил внимание на Дроба, который склонился за поленницей, приметил Наполеона и больше никого. Тогда он вытащил складной ножик, дрожащей рукой отрезал веревку и засунул ее в карман штанов. С торчащим из кармана концом веревки добрался до входа, осмотрелся, взглянул на небо. Сквозь решетку подвала шлюха тянет к нему руку, клянчит сигарету. Из-за угла появляется Рашула, но тут же отворачивается в сторону, смеется. Тихая мысль — дали бы хоть спокойно умереть — как холодный нож коснулась сердца Мутавца. Оно сжалось от боли, но одновременно что-то благостное разлилось по всему телу. Он вошел в здание тюрьмы.
На лестнице прямо в лицо ему уставилась чья-то угловатая голова, но и она тут же скользнула мимо него, как призрак в тумане. Чуть повыше, где лестница делает поворот, он споткнулся и упал на руки, поднявшись, засунул их глубоко в карманы и, сжимая в кулаке ножик, скрылся за поворотом лестницы. Исчез за поворотом жизни.
— Дигу-дигу-дайца, — пропел Наполеон, высунувшись еще раз в ворота и показав Ликотичу язык. Извергая проклятия, Ликотич нагнулся за камнем.
— Wohin is der Mutavac weg?[92] — обратился Розенкранц к Рашуле.
— Туда, наверное, куда уходят все смертные, когда им невмоготу! — Рашула опять выглянул из-за угла и столкнулся взглядом с Дробом, который в тот момент как раз вышел из-за поленницы. Рашула резко отвернулся и глухо рассмеялся чему-то, одному ему понятному. Зачем Мутавац отрезал веревку? Невольно, с легким чувством восторга задал он себе этот вопрос, а ответ пришел с такой жестокостью, что его впервые за весь этот день охватила дрожь, вызванная безумным предположением и сладострастным предвкушением. — Дурак, пропади ты пропадом! — пробурчал он.
— Не всякий гром бьет, а и бьет, да не по нас! — скептически усмехнулся Мачек. — А вот Фонарщик! Фонарщик, вы не встретили Мутавца?
— Эй, Наполеон! — кричит проходящий мимо человек с огромной головой и множеством морщин на лице. Его зовут Фонарщиком, потому что он чистит лампы и фонари. — Да, встретил. Кувыркается на лестнице! — ответил он Мачеку, поспешая к воротам, из-за которых ему отозвался Наполеон.
— Как кувыркается? — недоумевает Мачек, но Фонарщик даже не оглядывается.
— Может быть, упал? Пойдем посмотрим, что с ним, — предложил Мачек, не придавая, впрочем, этому серьезного значения.
— Давайте лучше, господин Мачек, сыграем разок в шахматы. Одну партию! — резко и повелительно преградил ему путь Рашула. Он никогда не играл в шахматы и вряд ли знал, как надо передвигать фигуры. — Ну, сыграем, что ли? Сделаю вам шах и мат в одну секунду!
— Нет, мат дам вам я! — удивленно смотрит на него Мачек, но, смеясь, соглашается. — Вот сейчас появился настоящий Наполеон!
Расставляют фигуры. Игра начинается. Даже Розенкранц подошел поближе. Все головы склонились над черно-белой доской.
— Helfen Sie[93], Розенкранц! Шах и мат, шах и мат! — смеясь, повторяет Рашула, сдерживая возбуждение. Он торопится, делает смешные ходы, всякий раз ошибается. Писари откровенно хохочут, пользуясь подвернувшимся случаем, чтобы подшутить над самим Рашулой. А он с показным благодушием прямо-таки забавляется своим неумением. Он зевнул королеву, подставил короля под удар.
— So könnte auch ich spielen![94] — полушутя-полусерьезно похваляется Розенкранц и вдруг судорожно вздрагивает.
— Господин Розенкранц, вас зовут в суд! — во дворе снова появился Юришич, он говорит таким тоном, что всякий обман здесь исключается.
Розенкранц побледнел, он стоит в недоумении. Его глубокие морщины пришли в движение, как будто под кожей у него зашевелились черви.
— Verhör! — разъяснил ему Рашула, который сам вдруг занервничал. — Na, und was stehen Sie so blöd? Nehmen Sie einen Wachmann und gehen Sie![95]
— Ja, ja![96] — согласился Розенкранц и на подкашивающихся ногах поплелся к караульному помещению. Он целый день сегодня давал себе зарок начать симулировать на первом же допросе.
К нему приставили охранника, случайно им оказался тот, что привел Дроба, намеревавшегося как раз в этот момент улизнуть, но охранник его заметил:
— Что вы здесь делаете? Смотри-ка, а я уже совсем забыл про вас. Марш наверх, в коридоре подождите Бурмута, я не хочу, чтобы из-за вас он орал на меня!
Ворча, Дроб подчинился, вошел первый. Розенкранц за ним, но при входе столкнулся с Петковичем, посмотрел на него почти с завистью, вздохнул.
Услышав этот вздох, Петкович, стоявший неподвижно у входа, вздрогнул, поспешно отступил в сторону и молча пошел к водопроводной колонке. Тихо капает вода, он считает капли, считает как ребенок, сбивается, путается. Когда из крана капнет один миллиард три миллиона девять тысяч и еще три с половиной раза, тогда непременно придет Елена. Да, тогда. Но не кровь ли это капает? Взгляд его остановился на веревке. Уж не суждено ли на ней качаться его голове? Вот так просто, без суда?
Он тряхнул головой, отошел и плюнул в сторону. Сложив за спиной руки, направился к штабелю дров. Взгляд его устремлен в одну воображаемую точку, которая все время ускользает, прячется: сейчас она здесь, потом там и все время дальше, она неуловима. Он зигзагами движется за ней, идет точно по прямой линии, потом резко ломает ее, меняет направление. Временами выкрикивает:
— Долой смертную казнь!
Все смотрят на него, будто видят сегодня впервые. Ликотич помрачнел — таким манером и он часто шагает. Мачек отвернулся в сторону, потому что ему показалось, будто Петкович смотрит на него. Рашула вертит в руках шахматные фигуры и думает о допросе Розенкранца, а еще он никак не может забыть о Мутавце: «Решится ли он, решится ли?» Он мог бы пойти в коридор и посмотреть, но боится разочароваться или прийти слишком рано. Впрочем, он нужен сейчас здесь; он ведь как собака должен караулить, чтобы никто не прошел на третий этаж. Если и произойдет что-то, так только там.
А Юришич с возвратившимся вместе с ним Майдаком уселся на дрова и думает о Петковиче. Он нашел его в комнате для свиданий. Долго сидел там Петкович, тихий и неподвижный, с взглядом, обращенным на дверь. Встрепенулся, когда начала вопить жена Ферковича, к которой только что была доставлена акушерка. Он крикнул что-то о закованной принцессе, которую заключили в тюрьму, чтобы она не смогла навестить его. Потом, когда у дверей звякнул звонок и судебный писарь пришел позвать Розенкранца в суд, Петкович подошел к двери, недоверчиво и подозрительно оглядываясь, но сохраняя, однако, надежду, что тут его ждут хорошие вести. Дверь тем временем затворилась, и вместо того, чтобы появиться Елене, кого-то позвали в суд. В суд?
— И Петкович требует суда!
Он крикнул это неожиданно громко и ушел из коридора. За ним устремился Юришич, которого охранник попросил позвать наверх Розенкранца. И вот он опять здесь, но на одну ноту печальнее. Опять случилось так, что на лестнице Петкович со страхом оглянулся, в глазах его можно было прочесть мысль, что Юришич шпионит за ним.
— Будьте так добры, — напевно произносит рядом Майдак, — передайте мою апелляцию вашей сестричке, когда она придет к вам на свидание, пусть отошлет.
— Хорошо, хорошо! — сам уже не зная в который раз утешает и подбадривает его Юришич и озирается вокруг: приметил, что во дворе нет Мутавца. Где он? Осмотрел весь двор, нигде его нет. Спросить не у кого, и он обращается к Ликотичу. Он слышал от Майдака, что Ликотич искал сыпь на груди у Петковича; отвратителен ему этот человек, но больше сейчас спросить некого. Оказалось — напрасно: Ликотич не знает или не хочет говорить.
— Пришел доктор Колар и пригласил его к себе. Наверное, в больницу отправят, — отозвался Рашула.
— Колар? — переспросил Юришич, решив сам пойти к нему. И он было пошел, но Рашула язвительно рассмеялся.
— Ну и человек, все на веру принимает!
Он скорчил такую гримасу, что Юришич брезгливо отвернулся. Поколебавшись, он все-таки пошел в здание тюрьмы. Зачем? Он подумал, что такой интерес к Мутавцу в присутствии Рашулы может показаться смешным. Ведь там, наверху, сейчас находится Дроб. Но почему он вспомнил о Дробе? «Не хочу умирать, хочу жить!» — почти как насмешка прозвучал в его сознании крик Мутавца.
Он снова сел рядом с Майдаком. Еще кое-что задержало его здесь: в воротах его окликнул Фонарщик с вечерними газетами, а Петкович остановился, поначалу смотрел в землю, потом, бросив взгляд на газеты, круто изменил направление и зашагал прямо к двери, открыв ее, он решительно ступил внутрь.
— Что это с ним опять? — спросил Юришич и взял у Фонарщика газеты.
Случилось так, что Петкович, в очередной раз резко поворачивая, наткнулся на топор, все еще лежавший возле дров. Зачем этот топор, кого он должен им убить? Да, именно такое желание появилось у него — топором с размаху! Но кого? Тут Фонарщик выкрикнул имя Юришича. Не Юришич ли тот прекрасный и благородный юноша, который пожертвовал собой ради Хорватии и который совершенно справедливо восхищается сербами, ненавидит императора и осужден за то, что готовил покушение на императора? Топором? Но эта бумага — много-много отпечатанных листов с крупными заголовками, не смертный ли это приговор? Его прислал император, император, который тиранит его родину, вместе с Пайзлом пособничает Турции, помогает ей воевать против югославян, император, который отнимает у него все — свободу, жену и саму жизнь, император Франё Пайзл! Разве можно не одобрить покушение на такого человека? Да. Долой его! Это единственное спасение для всех — для него, Елены, Юришича, для всей Хорватии! Долой!
Он наклонился за топором, но внезапно замер в оцепенении. Долой смертную казнь! Как подобает мужчине, он подойдет к императору и потребует суда, а не помилования, только суда. Пусть суд решит, виноват ли он, нельзя допустить, чтобы вот так, без суда, он был казнен, он, принц с законными правами на хорватский престол! С царственно поднятой головой покидает он двор. Разумеется, он идет к начальнику тюрьмы.
Он не пробыл там и пяти минут, как послышались крики начальника о помощи. Еще минута, и Петкович выскочил во двор, бледный, взъерошенный, разъяренный, каким никогда его не видели. Он закричал:
— Долой смертную казнь! Долой императора! Вешайте меня теперь! Ха-ха-ха, всю Хорватию не перевешаете!
Охранники сгрудились в дверях, двое из них направились к Петковичу, но остановились от него на почтительном расстоянии и наблюдают. Из проходной слышатся жалобные стоны начальника тюрьмы.
— Что случилось? — первым поинтересовался Рашула, а сам с притворным недовольством отбросил ногой топор подальше от дров на видное место и не удержался от усмешки.
Охранник чешет затылок, сыплет проклятьями. Всему есть предел! Снова начальник звонил доктору Колару в больницу, а тот ему ответил, что занят на операции. Скоро, говорит, придет, пусть только начальник закажет санитарную карету! И начальник снова ее заказал, но ни кареты, ни доктора пока еще нет. Как будто они, охранники, поставлены здесь для усмирения сумасшедших! Как в сумасшедшем доме!
— Но что же произошло?
Об этом лучше охранника знает канцелярский писарь, который с улыбкой появился во дворе, вышел прогуляться.
— А то, что старик наш перепугался! — шепотом принялся он рассказывать. Охранники тоже заинтересовались. Дело в том, что Петкович пришел узнать, не поступил ли ответ из императорской канцелярии. На беду он заметил на столе свое прошение, еще не отправленное. Возмутился, стал требовать суда, но суда, в состав которого должны войти все европейские самодержцы. Только этот не смеет быть среди них, безумец указал на портрет Франца Иосифа. Этого кровавого отчима, говорит, надо самого посадить на скамью подсудимых. И вот, схватив со стола линейку, он набросился на портрет и располосовал его в клочья. Начальник тюрьмы ничего не мог поделать. Сам оказался в опасности. Петкович наступал на него, называя императором и доверенным лицом короля, ха-ха-ха, доверенным лицом! Но тут прибежали охранники, и Петкович признался, что он террорист. Заправский террорист — императора на бумаге убил, лояльный анархист!
Как будто услышав это замечание, что, впрочем, было исключено, Петкович, до этой минуты что-то бормотавший, вдруг заорал:
— Нет больше императора! Его убил лояльный анархист, ха-ха-ха! А из-за кого Елачич сошел с ума? Из-за кого Кватерник погиб? Тьфу!{25}
Лицо его превратилось в маску. Бледное, заострившееся. Он громко оправдывается, жестикулирует руками, а перед ним никого нет. Он в одиночестве мечется по двору, все остальные сидят или спокойно стоят. Кажется, весь двор принадлежит ему, а сам он здесь государь. Вот теперь вешайте его! Но хорватский народ не допустит, чтобы его короля повесили; нет короля, который не мог бы быть лучше, но всего лучше, если вообще нет никакого короля! Да здравствует анархия!
— Сейчас, по крайней мере, меня никто не может упрекнуть, — сквозь зубы говорит Рашула, взглянув на Юришича, — что это я подбил его провозгласить себя королем, хи-хи-хи!
Известие, что Петкович напал на портрет императора — а может быть, не на портрет, а на воображаемого живого государя? — заставило Юришича внутренне содрогнуться; слишком поздно этот рыцарь любви и всепрощения начал ненавидеть, слишком поздно!
На Рашулу он даже не взглянул. Но зачем Рашула подвинул топор, на который Петкович засмотрелся перед тем, как отправиться к начальнику тюрьмы? Специально, чтобы возбудить Петковича? Но кажется, Петкович равнодушен к топору. Однако Юришич прячет его, а сам, вопросительно смотрит на Рашулу. Тому ничего не оставалось, как отойти в сторону и сесть на крылечко кухни. Здесь, вдали от всех, он ждет Бурмута. Однако сейчас его охватило беспокойство: а что, если Мутавац все-таки повесился? Дроб уже давно наверху, а все еще ничего не заметил! Может, оно и к лучшему? Несколько минут назад, когда Петкович был у начальника тюрьмы, он упрекнул Мачека в том, что тот рассказал Розенкранцу о подслушанном у дверей Бурмута разговоре. «Вы плохо слышали, и, кажется, вам еще не совсем ясно, что я бы мог о вас поведать куда больше!» Мачек дерзко ответил ему, что в таком случае выдаст его с головой. Но как? Очень просто, Юришич может сообщить суду, что Рашула с помощью Наполеона и Петковича хотел убить Мутавца. Рашула знает, что подлинными доказательствами против него никто здесь по существу не располагает. Но если после всего случившегося Мутавац все-таки повесится, не повредит ли это Рашуле, особенно если принять во внимание все обвинения Юришича?
По лицу Рашулы пробежала издевательская усмешка, стоит ли сейчас жалеть? Он не привык каяться и упрекать себя. Себе он все прощает, но с той особенностью, что к другим потом относится еще более сурово. Вот и теперь он чувствует глубокое, почти сладострастное желание увидеть перед собой Мутавца мертвым. Пожалуй, пора заглянуть в здание тюрьмы и покончить с этой неизвестностью.
К счастью, на глаза ему попался Наполеон, а с ним и Фонарщик. Рашула поманил их к себе, не заботясь в тот миг ни о ком, кроме самого себя, испытывая желание немного развлечься. Не хотят ли они снова повторить свою шутовскую выходку, которой отличились на прошлой неделе? Наполеон сразу смекнул, что Рашула имеет в виду, но он стал недоверчивым после того, как получил от него оплеуху. Да и охранники бродят по двору. Но если получим на лапу сексер? Пока Наполеон и Фонарщик не очень уверенно договаривались между собой, мимо Рашулы проковылял Бурмут. Ушел он покачиваясь, а сейчас вообще еле держится на ногах.
— Папашка, папашка! — вскочил за ним Рашула, ему кажется, что Бурмут, хотя ноги его странным образом расползаются в стороны, как будто он идет по льду, пронесется мимо тихо, как ветер.
— Ruhe![97] — Бурмут приставил палец к губам. Еще у ворот он узнал у охранников, что начальник ворчит по поводу его долгого отсутствия, поэтому сейчас его главная задача пристроить бутылку с вином, которую он прятал под полой.
— Ну как? Вы нашли ее? — торопливо зашептал Рашула.
— Ну и дела, стоит папашке отлучиться на часок, как этот бездельник шум поднимает!
— Вы ее нашли? Вы были там?
— Кого? Ах, твою жердь! Да, был! — он зарычал и хотел было уже войти в дверь тюрьмы, но повернулся в сторону Рашулы и рявкнул: — Это значит, не был. У папашки были дела поважнее.
Лицо его раскраснелось, язык заплетается, колени подгибаются, по всему видно — пьянехонек.
— Какие такие дела? — горячится Рашула и замечает под полой у Бурмута бутылку. — Ведь мы как договаривались: ничего вечером не будет, все останется вам, если…
— Что если? — Бурмут повысил голос. — Полюбуйтесь-ка на него! Все и так останется мне, хочешь ли ты этого или нет. А то, то… — он опять заговорил тише, — твоей просьбой займусь после. Нельзя надолго уходить со службы. — Он заливается блаженным пьяным смехом, совсем забыв про начальника тюрьмы. Что, неужели папашка не смеет выпить немножко в честь своего шестидесятилетия, тем более задаром! Он, конечно, хотел разыскать жену Рашулы, но на первом же углу он встретил сына, полицейского чиновника, который со своими товарищами возвращался со службы. Узнав, что у него сегодня день рождения, они пригласили его на стаканчик вина. А стаканчик превратился в несколько бутылок, пили быстро, одну дали ему на дорогу. Ну мошенники эти полицейские чиновники, умеют разживаться деньгами! Пусть Рашула болтает что хочет! Будто папашке чужая баба важнее, чем возможность немножко подкрепиться!
— Напились, на это у вас нашлось время! — разозленный Рашула готов был его оттолкнуть от себя.
— Кто напился? Завидуешь! Кто-то другой был у нее, вроде полиция — так, кажется, они мне говорили.
— Полиция? Обыск? — встрепенулся Рашула, но вынужден был улыбнуться. Что у него могут найти? — Что еще рассказывает ваш сын?
— Сын? К черту такого сына, которого только на улице и сыщешь, чтобы объявить ему, что у тебя день рождения. Ну что тебе от меня надо? Разве он должен все знать? Сам-то он у нее не был, слышал, что туда только что ушли, пока еще не вернулись. А может, вернулись. Ничего он не знает, только предполагает. — Мимо проходит Петкович, выкрикивает лозунги против смертной казни; это тот, из-за которого его разыскивает начальник. — Черт бы тебя побрал с твоей смертной казнью! Всех вас надо повесить, подонки! — Он увернулся от Рашулы, подбиравшегося к его бутылке, зарычал на него и стал подниматься по ступенькам.
— А у вас, папашка, Мутавац убежал! — выпалил ему вслед Рашула и даже сам удивился смыслу сказанного. Но он должен был чем-то заглушить в себе страх неизвестности, внушенный ему на этот раз Бурмутом и его болтовней о Зоре. Может быть, пойти за ним? Но что он может сказать такой пьяный и суетливый? Еще немного, и все будут знать о Мутавце. Совсем немного! Рашула сцепил руки за спиной, собрал всю свою волю, напрягся.
Между прочим, Наполеон и Фонарщик не устояли перед искушением получить сексер. Улучив минуту, когда охранники и Петкович отошли на другой конец двора, здесь, в его более узкой части, они решили заработать эту награду. Они легли на землю, Фонарщик на спину, а Наполеон на него, животом вниз, валетом. Головы они ловко пристроили друг другу между ног, а ноги согнули, так что наружу торчали только спины. И эта безголовая груда мяса, словно две черепахи, втянувшие под панцирь головы и ноги, вздымается вертикально, падает плашмя, катается по земле, наверху спина то одного, то другого, бухаются о землю глухо, молча.
Слышен оглушительный смех зрителей. Вокруг собрались все, кто был во дворе, подошли два охранника. Даже на Юришича подействовал заразительный смех, это можно было заметить по его лицу.
Только Петкович остается серьезным. Его внимание снова привлекли крюк и веревка, ему мерещится, что их много, все стены утыканы крючьями. Для кого столько? Король в хорватской республике один, и голова у него тоже одна. Может быть, император Пайзл остался жив после покушения и теперь мстит, хочет повесить здесь весь хорватский народ? От этой мысли лицо его помрачнело, остекленевшие глаза горят, они готовы разразиться молниями. И вот уже на земле корчится в конвульсиях обезглавленный труп. Но почему смеются? Это сатрапы императора смеются над смертью народа, и над его смертью они будут смеяться!
А народ этот, безголовая груда мяса, подползает все ближе. Прямо к нему.
— Быстрей, быстрей! — оживился Рашула. — Еще один сексер за скорость! Автомобиль, хи-хи-хи!
— Автомобиль, автомобиль! — глухо, как из-под земли или из чрева, откликается Наполеон.
— Какой автомобиль? Это не автомобиль! Я на доктора Колара подам в суд! Ложь! — взорвался Петкович и потряс кулаком. Он оскорблен, глубоко оскорблен.
— Ав-ав…
— Ребятки! Ребятки! — раздался крик в здании тюрьмы, вероятно, в канцелярии или комнате писарей. Это был крик безумный, хриплый, пронзительный, оборвавшийся на предельно высокой ноте. Потом что-то грохнуло, и можно было подумать, что здание тюрьмы вот-вот развалится.
Все во дворе вскрикнули, подняли головы вверх, только Рашула сохранил хладнокровие и как по мячу пнул ногой в копошившуюся груду человеческого мяса, которая в этот момент бухнулась перед ним на землю. И груда развалилась как разрубленная, и, как жуки, перевернутые на спину, Наполеон и Фонарщик задрыгали ногами, замахали руками, потом вскочили и оторопело вытаращили глаза, обиженные и ничего не понимающие: кто их ударил? А, опять Рашула!
— Вы нам обещали сексер! — кричит Наполеон; за сексер он простит ему этот удар, каждому по сексеру.
Все со страхом смотрят на окна тюрьмы. Что там произошло? Этот вопрос застыл у всех на лицах. Но в тюрьме снова воцарилась тишина. Бурмут напился, от вина его развезло, вот он и раскричался на кого-то. Но почему он их звал? Или он не их звал!
В следующее мгновение из дверей тюрьмы пулей вылетел Бурмут. Картуз съехал ему на глаза, руки судорожно мечутся в воздухе, как будто он отчаянно пытается за что-то ухватиться, чтобы не упасть.
— Ребятки, ребятки! Где начальник? Начальник! Ребятки!
— Что? Что случилось? — возбужденно спрашивает Рашула, но в душе он совершенно спокоен, ему уже все ясно. — Сбежал кто-нибудь?
На всех лицах можно прочесть тот же вопрос. Но Бурмут как-то странно посмотрел на него, потом повернулся к остальным, сдвинул картуз на затылок, набрал воздуха и заорал:
— Ворюги вы! Христопродавцы проклятые! Сколько раз говорил, вас нельзя ни на минуту оставить! Что? Что? А вот что: в канцелярии, ворюги вы эдакие, Мутавац повесился! Нет, не повесился, — он замолчал и в этот момент полностью протрезвел, — веревка у него лопнула, разбился.
— Вот как? А жив остался? — сверкнул белками глаз Рашула. — Да жив он! — растерянно крикнул он. — Вы пьяны, послушайте, он же там стучит!
И в самом деле, из тюрьмы, откуда совсем недавно донесся крик и грохот, снова послышался стук, громкий и частый. Опять головы задраны вверх, все пытаются разглядеть, что там происходит.
— Долой смертную казнь! — вопит Петкович, рванувшись вперед и тут же застыв на месте.
Кровь закипела в жилах Юришича, слезы навернулись на глаза, но он еще надеется.
— Папашка, папашка! — послышался из окна голос, но не Мутавца, а Дроба.
— Жив! Это тот, долговязый! — рассвирепел Бурмут. — Что за чертовщина, лужа крови, лужа крови! — и, не обращая внимания, что писари во главе с Рашулой кинулись в тюрьму, он побежал через весь двор и у ворот столкнулся с начальником тюрьмы, который бежал ему навстречу. Потрясенный выходкой Петковича и оставшись в канцелярии, он предался размышлениям о том, как хорошо было бы бросить службу и податься на пенсию, вечерком играть с приятелями в картишки, дурачка забивать или в очко резаться. Мечтания эти прервал шум, доносившийся из тюрьмы. Думая, что это опять Петкович куролесит, он долго колебался, но наконец, опасаясь порицаний начальства, вышел усталый, взъерошенный.
— Что такое? Где вы пропадали?
Он хотел было пожурить Бурмута за отсутствие, но Бурмут его опередил:
— Наверху, господин начальник, один заключенный пытался повеситься и зарезался!
— Как? Повесился и зарезался? Невероятно! А кто это? — ошеломленный начальник хотел было спросить: уж не Петкович ли, но заметил его во дворе.
— Мутавац, тот горбатый!
— Да как вы допустили! Где вы были? Он жив по крайней мере?
— Он мог перерезать себе глотку и при мне! Мертвый, вокруг лужа крови, черт его разберет!
— Ужас! Что за день, что за день! Так вы говорите — мертвый? — начальник совсем растерялся, бестолково засуетился. Что делать? Расспрашивать дальше или самому сходить к Мутавцу, а может быть, сообщить по телефону в полицию или же немедленно бежать в суд? Но брякнул колокол, вероятно, это доктор или санитарная карета прибыла.
В проходной темно, сейчас там пропустили женщину. Она стоит в сумраке с корзиной в руке, дышит тяжело, пробует отдышаться, прежде чем сказать что-то.
— Пожалуйста, пропустите, — с трудом переводя дух, говорит она охранникам, обступившим ее. — Это еда для господина Мутавца. От его жены, — и она наугад протягивает корзину охранникам.
— Для Мутавца? — громко смеется один из них, а смех этот такой странный, будто смеются в мертвецкой.
— Черт побери! Зачем ему теперь еда? — это Бурмут протолкался к проходной, и в его возгласе в первый раз чувствовалось что-то вроде жалости к Мутавцу. — Где вы были до сих пор? Целый день бедняга ничего не ел, напрасно ждал обеда. А теперь, теперь…
— Я прошу вас, сударь, — чуть не плачет женщина и, убедившись, что никто не хочет взять корзину, делает шаг во двор. Закутанная в платок, нос горбатый и сама вся сгорбленная. — Господин Бурмут, будьте милостивы.
— А, это вы, госпожа Микич! — узнал он свою бывшую соседку, приносившую иногда вместо Ольги еду Мутавцу, и вдруг подобрел. — Да я рад бы, но теперь уже поздно, Мутавац мертв.
— Что вы говорите, спаси господи! — госпожа Микич поставила корзину на землю и в крайнем изумлении подтянула конец передника к носу, моментально забыв, однако, для чего она это делает. — Зачем так жутко шутить?
— Это дьявольские шуточки! — опять с раздражением заговорил Бурмут. — Он мертв, я вам говорю! Зарезался, а хотел повеситься. Где вы раньше были?
По тишине, воцарившейся в проходной, где из-за темноты почти ничего не видно, по тону Бурмута госпожа Микич поняла, что в этот дом пришла смерть. Слезы брызнули у нее из глаз, она вытирает их краем передника, причитает, оправдывается, почему не пришла раньше. Милостивый бог, не могла она. Хозяйка дала работу, поэтому не могла раньше, как обещала госпоже Мутавац, приготовить обед и принести сюда. А почему она сама не приготовила еду и не принесла? Несчастье, несчастье. Утром по дороге с рынка она подскользнулась на апельсиновой корке и вывихнула ногу, в обмороке доставили ее в больницу, а там у нее схватки начались; наверное, будут преждевременные роды. Совсем недавно об этом стало известно в их доме; ой, боже мой, если бы она знала, все бы бросила, завтра бы выгладила хозяйке белье. С чего бы он так? И куда мне теперь с этим? Что делать? А она так просила передать ему привет. Как мне ей сказать?
— Как сказать? Языком! — хмурится Бурмут. — Черт знает что! На апельсиновой корке вывихнуть ногу, а тут ее муж ждет, голодный и отчаявшийся!
— А разве он ничего не оставил, записку какую-нибудь, ничего, совсем ничего?
Пусть подождет, сейчас он посмотрит — обещает Бурмут, собираясь уходить. Он вспомнил, что с мертвецом запер в канцелярии Дроба. Оглянулся на начальника тюрьмы, который входил в свой кабинет и, кажется, вытирал слезы. Он немедленно придет. Голос его дрожит. И действительно, все его так ошарашило, что лучше уж помучиться с телефоном, докладывая полиции о случившемся, чем смотреть на мертвеца.
Наконец Бурмут выбежал во двор. Не удивительно, что эти подонки писари сейчас наверху, а не во дворе. Только Юришич еще здесь, гляди-ка, и Петкович! Бурмут зарычал на Юришича, чтобы убирался в камеру. Несколько охранников идут за ним.
В проходной плачет госпожа Микич.
— Что поделаешь, бывает! — успокаивает ее охранник у ворот. — Плачем его не оживите, что убиваться — ведь не ваш муж.
Он закрывает ворота, ведущие во двор, и приглашает ее посидеть в караулке. В проходной темно, как в могиле, а весь двор — словно лужа крови.
Лужа крови. Именно таким он представляется Юришичу, который отошел от ворот, не послушавшись Бурмута, остался с Петковичем во дворе. Кисея темноты уплотнилась, засверкали звезды. День догорел, остался пепел — вечер. Окна тюремных камер засветились яркими четырехугольниками. Фонарщик только что зажег большой фонарь у входа в тюрьму, через его красные стекла на землю падают широкие полосы света, багровые, как кровь.
Лужа крови. Глядя на нее, Юришич не хотел и сейчас не хочет видеть ту, что наверху. Думал пойти за всеми, но удержался. Не пошел, когда больше всего требовалось, когда еще можно было спасти Мутавца. Теперь поздно.
Поздно. Но кто виноват в том, что до этого вообще могло дойти? Вначале Юришич винил самого себя, приходя в отчаяние от мысли, что не сумел до конца понять Мутавца, поверил его крику, что он хочет жить! Только это не самоубийство, это убийство! Его всего передернуло, с предельной отчетливостью он видит лицо того, кого уже мертвый Мутавац пугал, что сможет выжить. Это лицо Рашулы. Рашула убийца! Что делать? Требовать возмездия? В мыслях он перебирает все обстоятельства, которые могли бы уличить Рашулу. Но к чему это? Кому он может пожаловаться, от кого требовать наказания виновного? От того самого суда, который его осудил за справедливое дело? Где та инстанция, способная утвердить справедливость? Перед Юришичем пустота, такая пустота, что даже вина Рашулы не кажется ему столь очевидной. Виновата апельсиновая корка? Да, прав Бурмут, это черт знает что! Если бы не эта корка, жена Мутавца пришла бы, а так Мутавац, расстроенный ее отсутствием, от отчаяния покончил с собой! Корка апельсина! Юришича знобит от этой гротесковой мысли. Нет, нет, все гораздо значительнее, чем эта нелепая случайность, надо всем, как демоническая маска, скалится главная причина: сатанинский ум Рашулы, который, сознательно используя каждую мелочь, топтал и затоптал жизнь Мутавца. Но страшнее всего то, что Рашула, по всей видимости, нашел главного соучастника для своего преступления в человеке, потерявшем разум в поисках справедливости (бациллы справедливости!), в Петковиче! Стало быть, и Петкович, пусть невольно, бессознательно, но виновен?
Этот вывод буквально сразил Юришича: до чего же мы дошли, если человека, который, может быть, сам гибнет только из-за того, что у него благородное сердце, что он рыцарь добра, можно хотя бы секунду считать соучастником такого короля преступлений, каким является Рашула! А именно так и выходит. За это говорят все встречи Петковича с Мутавцем.
Но что все это означает? Рыцарь, в припадке безумия провозгласивший себя королем, беспомощен, но добр, другой же разбойник, по уму действительно король, сильный и коварный; король безумцев и король мертвецов, один и сам жертва, другой палач, а оба союзники, набросившиеся на жертву, беспомощную и неразумную. О, вместо одной жертвы надо вообразить тысячи жертв, чтобы получить представление о королевстве, в котором император только на бумаге убит, но если бы он был убит на самом деле, остался бы еще один победитель — император-негодяй, император-душегуб — Рашула.
А разве это не без оснований, учитывая его упорство, волю и энергию? От своего права на победу отреклись Петковичи, Майдаки, Мутавцы, Дробы, Тончеки в тот момент, когда поддались иллюзиям, которые не имеют никакого отношения к жизни; о, сны и иллюзии, имя вам — бессилие и гибель! До каких же пор будет так, до каких пор?
Может, нельзя победить зло, страшась собственной гибели, сокрушить его — увлечь в пропасть вместе с собой!
Петкович, доказавший это своим страхом перед воображаемой смертной казнью, не такой человек. А может быть, такой он сам, Юришич? Задавшись этим вопросом, Юришич понял, что бросил на чашу весов смысл всей своей жизни. И естественно, в эту минуту груз ему кажется довольно тяжелым. Да, он готов на жертву, спасительную жертву. Но что стоит даже величайшая из жертв, если она единственная и не встречает отклика у тех, ради которых приносится?
И снова он вспоминает тех борцов на Балканах, и снова его охватывает сомнение даже в этой борьбе. Но все равно, Сербия все-таки борется, а что происходит в Хорватии? Сдерживая нервные судороги, он обводит взглядом тюремный двор. Вот здесь, во мраке, испещренном красными пятнами каторжного света, бродит ее король, один из лучших ее сыновей, безумный! Безумный, а отчего?
Он пристально всматривается в Петковича.
Сразу же, как только Бурмут пришел с вестью о смерти Мутавца, Петкович, выкрикнув лозунг против смертной казни, успокоился. По крайней мере, внешне он выглядел спокойным. Но внутри его царил полный хаос. Неужели Мутавца хотели отвезти в автомобиле? А Мутавац решил лучше повеситься. Не хотел ехать в желтый дворец? Его зверски убили, вот кровь на месте казни, красные потоки крови, потоки.
Он осторожно обходит красные пятна света на земле. А что это за женщина пришла в тюрьму? Почему она плакала? Уж не были ли это его сестра Регина и принцесса Елена? Хотят проститься? В крови его здесь найдут; каждую минуту из засады кто-то может зарубить его топором. О, перед судом народа, перед судом всей Хорватии боится император публично вывести короля Хорватии на казнь. Но пусть выведет! Он не боится! Пусть только сначала зачитают приговор! Приговор — и он сам положит голову под топор. Да, положит — и он действительно пригнул голову, — ведь я лояльный анархист, я лоялен к любой человеческой жизни, но императора я должен убить, потому что он угнетает всех нас! Я убил его? Нет, это обман, о пятидесяти четырех форинтах, ха-ха-ха, хозяин ресторана Пайзл лгал, короли не крадут.
— Я король! Я был принцем, это только говорят, что он мертв! Жив король в желтом дворце! Король!
Он замер с поднятой и чуть склоненной набок головой. Стоит как неподвижное изваяние, облитое красным светом, будто кровью. Выкрикнув, прислушивается к своему голосу.
Затихла было тюрьма, а сейчас ожила словно от прикосновения волшебной палочки. Ожила в бурном, вихревом темпе атаки. Петкович замер, а Юришич вздрогнул: какая же это атака, если она обращена назад, если людям остается единственное утешение, что они еще не погибли?
На высокой ноте трубят трубы, звенит медь, гремят барабаны, глухо, как из подземелья. А подземелье это не что иное, как место гуляний в Зриневаце, и павильон среди платанов, и весь этот пестрый парк, наполненный мужчинами и женщинами, похожими на бабочек, раскинулся неподалеку от тюрьмы. Играет военный оркестр, рассевшиеся полукругом музыканты в солдатской форме по знаку дирижерской палочки забили в барабаны и ударили в литавры, задули в трубы, и понеслось в атаку попурри из военной музыки, стремительно сменялись ритмы и мелодии. Прозвучит несколько тактов одного марша, а другие уже замирают, плавно переходят в новые или возникают неожиданно, бешеным скачком. Попурри — это все и ничего, начало без конца, конец без начала, бунт без затишья, затишье без мятежа, попурри из военных маршей — это музыкальное сопровождение безумия Петковича.
Разносятся звуки, стихают, звенят, уходят в землю, бледнеет от них кровь, кружится вокруг Петковича хоровод ведьм… мы братья хорваты… громогласно… вспыхнула заря… с Велебита возглас слышится…
И слышится возглас, скорее отчаянный, чем восторженный:
— Да здравствует Хорватия!
Оглушительные звуки слились в такты гимна «Боже, живи» и с последним ударом в большой барабан, со звоном литавр затихли, замерли — как будто все разбилось вдребезги, сломалось, эхо лопнуло и погасло, словно его кто-то взял и вырвал из воздуха.
Но внутри Петковича звуки продолжают жить, они трансформировались в звучащие мысли, каждая мысль — ария; уж не народ ли идет к нему с песнопениями, чтобы прославить его? С королевой Региной во главе? Королева прибудет в триумфальной колеснице, народ сам впрягся в нее, звучат возгласы, пение. Это будет свадьба и коронация, воскресение и освобождение, ха-ха-ха, впервые хорватский король побратается с народом!
Он стоял и упорно смотрел на ворота. Почему вдруг наступила такая тишина?
В этой тишине безмолвно застыл и Юришич. В нем все еще звучат угасшие такты попурри, они навевают печаль, как похоронный марш. Он слышал возглас Петковича «Да здравствует Хорватия!».
Хорватия, что это такое? Какая ты? Зачем ты существовала, какая цель была у тебя, какое предназначение? Быть придворным шутом, быть униженной до роли вечного малолетки, которому необходим опекун? О, твои великовозрастные дети унижают тебя, и даже те, что с верой кричат «Да здравствует!». А что говорить о тех, которые думают о тебе только так: «Живи, чтобы я мог жить за счет твоих болезней!»
О, исчезни пустое слово! Все мы родились и воспитывались на попурри из твоих надежд и обманов, работали для твоей славы, восхищались тобой и любили тебя. А чем ты была и чем стала теперь, если не солдатской клячей, тянущей за собой в темноте огромный барабан. Ты шагала в такт послушно, без понуканий, а другие отбивали на барабане свои марши! Пора кончать с этим!
Гляжу в твое нутро и вижу, что ты, в сущности, великое столетнее попурри, колыбельная и утренняя песенка нашего детства, ты была только фальшивым, сумбурным и нервозным музыкальным сопровождением великого безумия и наивности всех нас — твоего народа! Исчезни со всем своим злом, безумием, с разумом стервятника, со своим сумбурным попурри, которое продолжает оставаться пульсом твоего бытия. Исчезни ныне и присно и во веки веков, пока остаешься такой, какая есть!
Твой новый путь? Поиск твоего предназначения, твое воскрешение. Сегодня еще знамение твоего краха, это красное сияние, взметнувшееся как чистое знамя, — одновременно и знак твоего воскрешения!
Юришич охвачен огнем гордости и веры, все пульсирует в нем. Горизонты открываются перед ним, перспектива, в которой он словно теперь только увидел свою цель: видит он контуры той инстанции, перед которой Пайзл и Рашула окажутся безъязыкими и ничтожными, как маковые зернышки.
Какой бы глубокой ни была его печаль, он готов поцеловать каждый красный след на земле — до такой степени у него стало чисто на душе.
Мимо проходит начальник тюрьмы, ему надо к Мутавцу и в суд. Идет вразвалку, бормочет, а с другой стороны из тюрьмы возвращаются охранники. И Мачек с ними — забыл во дворе свои шахматы. Он тихо говорит начальнику, а потом и госпоже Микич в окошко караулки, что Мутавац оставил письмо, шлет привет Ольге и своему ребенку, но Ольга может увидеть это письмо только у следователя в суде. Так же медленно, как появился, он возвращается обратно в тюрьму, не решаясь даже взглянуть на Петковича.
Петкович, продолжавший упорно смотреть на ворота, сдвинулся наконец с места и улыбнулся, все еще не теряя надежды. Ведь только что туда прошел старый император, согбенный как изгнанник. Смотри-ка, бывшие стражники его даже не поприветствовали! А вот и они, идут те, кто будет его прославлять, идет народ, тихий и безмолвный, как перед бурей, бурей веселья!
Ворота действительно открываются настежь. Согнувшись и придерживаясь за стену, на улицу выбирается госпожа Микич. Через проходную вереницей входят во двор заключенные. Один за другим, в том же порядке, как утром выходили на работу с деревянными козлами на шее, и чудится, что они тащат ярмо. Следом за ними громыхает тележка, похожая на ту, на которой возят большой барабан. А катит ее по-прежнему старый Тончек — туда, где она раньше стояла. Ворота опять закрываются, а он с остальными заключенными, сложившими в угол козлы, топоры и пилы, возвращается в здание тюрьмы. Вот он прошел мимо Петковича, остановился, поздоровался.
Недоверчиво и подозрительно смотрит на него Петкович. Он ждал народ, а кто эти такие? Ждал веселья, но почему столь печальны эти люди? Ждал проявлений любви, но почему они пришли с топорами? Может быть, они готовят восстание? Он не хочет восстания. Любовь и мир должны господствовать между людьми! И что это за дама, приближенная ко двору императора, почему она удалилась, ничего ему не сказав о королеве? Но экипаж прибыл пустой, и кучер королевы сейчас испуганно стоит перед ним. Уж не случилось ли какое-нибудь несчастье?
— Господин Марко, покорнейше просил бы попросить вас…
— Здесь нет господина Марко! Есть только Марко, король хорватов, — оскорбленно выпрямился он и поднял руку.
— Давай, давай, старик, хватит болтать! Больше в город не пойдешь! — гонит Тончека охранник.
Подошел Юришич, спрашивает, что случилось. Охранник лицемерно рассмеялся, а Тончек еще ниже опустил голову. При возвращении из города он заметил перед корчмой торговца Шварца, и так ему захотелось упросить его смилостивиться над ним, но он катил тележку и не смел выйти из колонны. Он только повторял: «Господин Шварц, господин Шварц». Вот за это охранник и обозлился, не хочет больше пускать его в город. Разумеется, это обстоятельство больше всего опечалило Тончека, ведь ему, может быть, когда-нибудь еще довелось бы встретить Шварца! Поэтому он и собирался попросить господина Марко помочь ему. Но поди ж ты, господин Марко и слушать его не хочет! Раньше был добрым, а сейчас, видно, совсем разум потерял, ну какой он король?
Робкий и задумчивый, в неизменных опанках, он вздохнул и скрылся за дверью тюрьмы так тихо, как тихо погружается в воду намокший лист.
Грустно смотрит ему вслед Юришич. А из парка неясно и обманчиво, как песня сирены, донеслись сюда дрожащие и прерывающиеся звуки музыки. Он помрачнел и оглянулся на Петковича. А тот стоит возле тележки, которую прикатил Тончек, смотрит в землю, именно в то место, где вроде бы была могилка канарейки. Стоит там, томимый мукой, подсознательной мыслью, что на такой тележке не могли привести королеву. Но откуда здесь тележка? Наверное, доктор Колар прислал ее, чтобы вместе отправиться в желтый дворец! Но разве королю подают такую тележку?
Ха-ха-ха, вот наконец и к королю торжественно прибывает депутация народа с королевой. Услышав музыку, он поднял голову.
Журчат, поют, переливаются на разные лады кларнеты и флейты, выводят какой-то опереточный мотив. Бередят его душу, это приближается королева, плывет на волнах вальса, словно сирена на кораллах пены. Он еще выше поднял голову, напряженно смотрит на окно за стеной.
А окно как могила. Как могила! Почему оно не светится, почему не блестит, не сияет в такой славный день?
Он растерянно оглядывается по сторонам: единственные освещенные окна забраны решетками! В его королевстве не нужны решетки на окнах! И народ не смеет носить тюремные одежды. Как только он придет сюда, он в первую очередь объявит об этом народу. Но если народ опять пройдет мимо, не заметив и не узнав его? Может быть, они считают королем другого благородного Марко Петковича и сейчас направляются к нему?
Какого другого, где он? Он лучше или хуже? Какой бы ни был, но умрет тот, для кого желтый дворец, а вдруг ему самому отправляться в этот дворец? Именно этого он и хочет. Но где же народ, который должен отвезти его туда вместе с королевой?
Не в могилу! Он уставился в землю, как раз туда, где была могилка канарейки. В могилу только в том случае, если он останется одиноким, не узнанным народом. А если его опознают, тогда он должен сам предстать перед народом и объявить всем, что пришел конец его скитаниям, он вернул себе право на трон.
А это значит — написать манифест, торжественный манифест, и все решится! Восторг охватил его, светлый, ослепительный восторг. Он трепещет как белый голубь.
Сегодня он отправил письмо королеве Регине, привязав его к шее белого голубя, так он поступит и с манифестом к народу!
В куче мусора поблизости приметил он белевшую скомканную бумагу, видимо, испорченный документ. Поднял. Уж не голубь ли это белый, вестник его славы? На нем он напишет манифест, ха-ха-ха, волны музыки его щекочут. Это королева радуется, танцует, словно предчувствует счастливый миг!
Медленно шагает он в темноте с бумагой в руках, но он озарен иным светом. Идет в тюрьму. Какие-то человеческие тени проплыли мимо, уступили дорогу, ха-ха-ха, сейчас они еще рабы, но час помилования уже близок.
Это Юришич, ничего не понимая, решил пойти за ним вместе с охранником. А из тюрьмы выбежал Фонарщик.
— Куда ты? — схватил его охранник. Петкович уже вошел внутрь.
— Шесть часов, иду звонить отбой. Вы видели Мутавца? Эх, кабы знал, что он сделает, я бы его спас!
— Каким образом? — вмешался Юришич.
— Очень просто. Когда я встретился с ним на лестнице, я увидел, что из кармана у него торчит веревка. А где он ее взял, если не здесь? — показал он в направлении водопроводной колонки.
Юришич похолодел. Он вспомнил, как еще утром Мутавац присматривался к этой веревке. Но если он ее тут отрезал, то кто-то это мог видеть. Мог или нет?
Вошел он стремительно, а за его спиной во дворе резко ударил колокол, возвестивший конец дня по внутреннему тюремному распорядку.
Сбежавшиеся посмотреть на Мутавца писари могли это сделать только через смотровое оконце, потому что двери канцелярии были заперты. Внутри сидел Дроб. Пьяный Бурмут разозлился на Дроба за то, что тот разговаривал с заключенными через глазок в камеру. Он накинулся на него, а Дроб, спасаясь, шмыгнул в приоткрытую дверь канцелярии. Оба они прямо-таки остолбенели от ужаса, обнаружив там Мутавца в крови и с веревкой на шее. В спешке, потеряв остатки самообладания, Бурмут выскочил из канцелярии, захлопнул за собой дверь и повернул ключ, не вспомнив, что Дроб остался внутри. Дроб кричал, стучал в дверь, а сейчас, когда подошли писари, совсем рассвирепел, потому что кто-то уже начал над ним подсмеиваться.
Поскольку было темно, Рашула подал ему спички через оконце в дверях и Попросил посветить, чтобы рассмотреть мертвого. Оказать такую услугу Рашуле? С мстительным наслаждением Дроб отказался, ему бы лучше разжиться карандашом и бумагой, с ними легче коротать время в камере. Но все, особенно Рашула, пристают, чтобы он взял спички, разыскал записку, что наверняка лежит недалеко от Мутавца на полу, и передал ее им. Обозленный на этих господ, к которым он причисляет и мертвого Мутавца, он упорно отказывается, как вдруг появляется Бурмут.
— Ребятки, ребятки, харч ему принесли! — он сбивчиво рассказывает, что случилось в проходной. Апельсиновая корка, апельсиновая корка!
— Будет ему на десерт на Духов день! — смеется Рашула. — Удачно умер, перед Всесвятской неделей, поставят ему свечки!
Снова изнутри лихорадочным стуком дает о себе знать Дроб, и Бурмут отпирает дверь.
— Давай выходи, висельник! У тебя было достаточно времени, не видел ли какой записки возле того дурака?
Он еще не кончил говорить, а Рашула уже ворвался в комнату, схватил лист бумаги возле головы Мутавца и, разобрав при свете спички почерк Мутавца, засунул ее себе в карман.
— Это моя старая квитанция, — объяснил он в ответ на окрик Бурмута, — я ее потерял здесь днем.
— Врет, при чем тут день! — возмущенно крикнул Майдак. Но в этом не было необходимости, потому что Бурмут, не стерпев покушения на свой авторитет в присутствии охранников, яростно наскочил на Рашулу с кулаками.
— Покажи эту квитанцию!
— Дайте вначале взглянуть на мертвеца, может быть, письмо у него.
И охранники ввалились в комнату, кто-то даже перевернул труп. Но Бурмут всех их вытолкал обратно из комнаты и, заперев дверь, повесил связку ключей на руку.
— Какое ваше дело? Я знаю, что должен делать, пока не явится следователь и полиция. Все, что обнаружил, оставь на месте! Не впервой мне с этим дело иметь. Ну-ка, ты, отдавай письмо!
В коридоре у дверей канцелярии один из охранников зажег керосиновую лампу, осветившую бледное лицо Рашулы. Он скалит зубы, хотя внутренне чувствует себя в полной растерянности. Вопреки ожиданиям он не почувствовал никакого удовлетворения, увидев труп Мутавца. Напротив, ему было противно, будто там, в углу, лежит раздавленный таракан. В дополнение ко всему его охватил страх, уж не оставил ли Мутавац письмо, в котором обвиняет его в своих муках? Если это так, он обязан уничтожить письмо, но всему свой черед. Это можно сделать и в последнюю минуту. Чувствует, что все оборачивается против него, всем любопытно, что в этом письме, а ему прежде всего. Он вытащил его из кармана и, отступив на почтительное расстояние, принялся его читать про себя.
— Вслух! Вслух!
— Вслух? — Рашула обвел всех ироническим взглядом. — Ничего особенного! — только сейчас он ощутил сладостное удовлетворение и скучным голосом прочитал письмо, смоченное слезами и кровью:
«Дорогая моя, родные мои, Ольга, я сам так хотел, никто меня не принуждал, иначе я не мог поступить — ради тебя и ребенка. Прощайте, помните обо мне! Ваш Пеппи. Достопочтенный суд прошу не обвинять мою жену в связи с книгой расходов и доходов, которая была обнаружена за печкой. Я спрятал ее там без ее ведома, она ничего о ней не знала!»
— Об этом я бы мог кое-что сказать, — рассмеялся Рашула и вытащил утреннюю записочку Ольги. — Здесь видно, как она не знала об этой книге! Вручаю вам, папашка! — и он протягивает Бурмуту оба письма.
— Еще что-то на обратной стороне! — плаксиво заметил бледный как полотно Майдак; не виноват ли он сам в этом грешном конце Мутавца?
— На обратной? — Рашула поспешно переворачивает листок бумаги. — В самом деле! Это поразительно!
«Я много чего наговорил на Рашулу и Розенкранца, чтобы спасти себя. Бог мне судья, равно как и всем им».
— Оговорил, сам признается! — радуется Рашула. — Мог бы это сделать еще живой, для этого не обязательно убивать себя. — Что же вы, папашка, — останавливает он Бурмута, который забрал обе бумажки и сует их охраннику, чтобы тот отнес их госпоже Микич, — письма необходимо суду передать, для суда это вещественные доказательства.
— Суду? Tas hajst — точно! — согласился Бурмут. — Но скажите тогда госпоже Микич, чтобы завтра явилась в суд. А ты подонок, — обратился он снова к Рашуле, взглянув разок на письмо Ольги, о котором он уже кое-что знал от Розенкранца. — Ты бы его утаил, кабы оно тебе было не на руку. Дьявол ты эдакий, ты перед ним виноват больше, чем он перед тобой!
— Но разве вы не слышали, что он там пишет? — презрительно усмехнулся Рашула.
— Как был мошенником в жизни, так мошенником и на тот свет отправился! — пробурчал довольно громко Дроб. Из всей этой истории он понял только то, что Мутавац был посажен в тюрьму в связи с аферой страхового общества, и этого было достаточно, чтобы ненавидеть его.
— Что ты болтаешь? — рявкнул на него Бурмут и засунул бумажки в карман. — Ворюга, в карцер захотелось?
— Я правду говорю! — раздраженно протестует Дроб. — Как он мог написать, что Рашула не виноват, когда меня он тоже обманул?
— Как вы его терпите? — усмехнулся Рашула, а Бурмут в бешенстве затопал ногами на Дроба.
— Гх-р-р-а! Ты еще осмеливаешься болтать! На виселицу тебя надо! Ты и никто другой виноват, что тот лежит мертвый.
— Вы что, спятили?
— Кто спятил? — замахнулся ключами Бурмут. — Ты здесь был и ничего не слышал, ничего не видел? Он заколол себя и даже голоса не подал, как у мухи крылышки оборвал! Горазд ты разговаривать через глазок камеры. Ворюга, ты же все слышал да еще и радовался, наверное.
Но ведь все это произошло до того, как сюда пришел Дроб! И он решил защищаться.
— Я был во дворе!
— А он как раз со двора притащил веревку, — вмешался вдруг все время молчавший Фонарщик. — Я видел, и вы должны были видеть, вы же там были.
— Где там? Откуда мне знать, для чего он отрезал веревку!
— Все это глупости! — не выдержал Рашула и решил прекратить спор. — Все знаем, какой тихоня был Мутавац, и умер он тихо! Да и вы, папашка, постоянно твердили, что ему нельзя оставаться одному, потому что может решить себя жизни. А сегодня он оказался один, ни вы, ни мы не можем ходить за ним по пятам!
— Ну, что я говорил! Недоставало еще меня обвинить! — нахмурился Бурмут, чувствуя и свою вину. — Ну довольно, хватит болтовни, мы здесь не комиссия. Марш в свои камеры! Полиция скоро придет, порядок должен быть!
Он энергично разгоняет всех, а заодно и охранников. И те, и другие расходятся. Мачек вдруг вспомнил, что забыл во дворе шахматы, а Рашула, все еще надеясь, что Бурмут после своей смены разыщет Зору, напоминает Бурмуту, что вечером ждет его в своей одиночке. Отпустив Мачека, Бурмут до его возвращения оставил камеру писарей незапертой, а сам пошел отпереть камеру Рашулы и заодно засадить под замок Дроба, камера которого как раз напротив одиночки Рашулы.
Не успели они втроем дойти до этой камеры, как в коридор ввалился начальник тюрьмы.
— Где этот бедняга? — спросил он, озираясь.
Бурмут, оставив Рашулу и Дроба, подбежал к нему и принялся было открывать дверь в канцелярию.
— Нет, не надо! — остановил его испуганный начальник; он уже заглянул в смотровое оконце и разглядел там скорченный труп. — Только зажгите лампу внутри, чтобы было светло, когда придет полиция и судебные чиновники. Я сейчас иду в суд, а здесь должен быть порядок, господин Бурмут, порядок и спокойствие!
— Порядок и спокойствие! — ворчит Бурмут, когда начальник вышел. — Смотри-ка ты на него! Чья бы корова мычала!
Потом он возвращается, чтобы отпереть одиночку Рашуле, которого приплевшиеся минуту назад в коридор Наполеон и Фонарщик уже обступили. Пришли клянчить свой сексер. Наполеон требует даже крону по той причине, что Рашула во дворе пнул его ногой прямо в ухо, так что у него, наверное, лопнула барабанная перепонка. А Рашула, пожалуй, не забыл, как натравливал его против Мутавца; но он никому об этом не скажет, если получит крону. Недомерок-хитрец вымогает, но Рашула, всучив два сексера, отвязался от него.
— Вы что здесь торгуетесь? — их-то Бурмут углядел, но не приметил, как Мачек возвратился в свою камеру. — Марш! — гонит он Наполеона, а Фонарщику приказывает наладить и зажечь лампу в канцелярии.
Наконец камера Рашулы отперта. В коридоре остается один Дроб, требует, чтобы ему разрешили сменить в камере воду, но постоянно держит ухо востро, чтобы не получить ключами по затылку. Ему, видите ли, надо помыться после карцера.
Скорее всего Бурмут не разрешил бы, но тут в коридоре появились два заключенных, только что вернувшихся с работ в городе. Один из них был как раз из камеры Дроба.
— А ну, — толкнул он Дроба в спину, — смой с себя погань! Только быстро.
Дроб побежал, а Бурмут заглянул в камеру Рашулы, который его позвал.
— Что тебе? Знаю, жердь свою захотел иметь при себе! Вот чертяка, неужто тебя и близость покойника не смущает? Смеешься, доволен, ха! Ты этого и добивался!
— Что вы, папашка! Я этого и в мыслях не держал! — Рашула принялся раскачивать бедрами в такт вальса, мелодия которого доносилась снаружи. — Пусть об этом думает его веселая вдова!
— Ты, значит, не думаешь? А Мутавац, говоришь, сбежал! Все ты знал наперед, хитрец! Но и я не лыком шит.
— Только не говорите больше таких глупостей при других! — огрызнулся Рашула. — Утром наговорили чепухи Юришичу, будто я желаю видеть Мутавца в одиночке! Кое-кого другого я желаю видеть в своей камере, вы это прекрасно знаете, потому и позвал вас.
Рашула посерьезнел. Он должен сегодня ночью увидеться здесь с женой. Бурмуту не удалось с ней встретиться, да и сейчас у него нет времени, надо дождаться следственной комиссии. Так пусть сходит к Зоре кто-то другой, охранник, например. Каждая минута дорога. Он заплатит и Бурмуту и охраннику. В подтверждение позвенел в кармане серебром.
Бурмут прислушивается к этой серебряной песенке, уж очень она привлекательна, чтобы с кем-то делиться ее чарующими звуками. Конечно, он мог бы послать охранника, договориться нетрудно, но сейчас ему некогда его разыскивать. Как только все закончится здесь, он сам пойдет в город.
— Но будет поздно, Зора может уйти!
— Сын у меня полицейский, он найдет, — успокаивает его Бурмут и поспешно выскальзывает в коридор, чтобы не поддаться на уговоры.
А в коридоре его уже выкликал Наполеон, который вместо Фонарщика принес зажженную лампу для канцелярии. Скверно было на душе у Рашулы. Внизу ударил колокол. Шесть часов вечера. Дома ли еще Зора, и в Загребе ли она вообще?
Бурмут отпер канцелярию. Он только что орал на Дроба, что тот не ушел с водой к себе в камеру, а задумал мыться у водопроводного крана. Величественно, с ненаписанным манифестом в коридор выходит Петкович. Смотри-ка, в коридоре с зажженными светильниками стоит почетный караул! С улыбкой он направляется к своей камере.
— Ну давай, вноси лампу! — Бурмут дал тычка коротышке, а сам с интересом стал наблюдать за Петковичем. — А ты, Рашула, прибери бумаги на столе, валяются как попало. Порядок должен быть!
— Господин Бурмут, мы привели к вам этого беднягу, можем быть свободны? — шепотом докладывают охранники, сопровождавшие Петковича, а сами заглядывают в канцелярию, глазеют на мертвого Мутавца. — Эх, как он шлепнулся!
— Прекратить! — рявкнул Бурмут, увидев, как хихикающий Рашула пихает Наполеона прямо на труп Мутавца. — Смирно! Вот погодите, я здесь наведу порядок! А ты что пялишь глаза? Где болтался до сих пор?
Это относилось к Юришичу, который стремительно, опередив охранников, подошел сюда и, окаменев, не отрываясь, смотрел на труп через широко раскрытую дверь.
В дальнем углу канцелярии, касаясь боком стены, подогнув колени, прижимаясь лбом к полу, словно кланяясь всем до земли, лежал Мутавац — ворох костей, прикрытых одеждой. Остро выпирает под пиджаком горб, угол изгиба спины кажется еще более острым. На шее у него веревочная петля, а на конце смоченной в крови веревки — крюк, кровь красной каемкой разлилась вокруг тела Мутавца. В этом обрамлении, в сведенной судорогой руке возле самой головы зажата картинка с изображением богоматери, а чуть подальше на полу лежит окровавленный нож. Лица не видно, приросло к полу бородой, как корнями, в минуту смерти это лицо словно хотело скрыться от людей, от их взглядов.
— Его даже в смерти постигла неудача! — прошептал Юришич, глядя на дыру в стене, из которой, по всей видимости, под тяжестью тела Мутавца выпал крюк. Странно, подумал он, что нож он не удержал, а картинку крепко зажал в руке.
— Мутавац был очень религиозен, даже после смерти он отбивает поклоны! — с издевкой сказал Рашула и в первый раз внимательно всмотрелся в мертвого, даже склонился над ним. Но Бурмут выгнал его из комнаты вместе с Наполеоном и закрыл дверь. Только сейчас Рашула заметил Юришича, криво усмехнулся и прошагал мимо к камере писарей.
А Бурмут пошел запирать Петковича, попутно отчитав Дроба, который все еще возился со своей бадейкой для воды. Сперва его, этого крикуна! Но где же, черт возьми, санитары!
Вспомнив что-то, он повернул назад.
— Ну как, чем пахнет кровь? — бросил Юришич Рашуле.
— Знаю, — повернулся к нему Рашула, — вам было бы приятнее видеть меня лежащим в крови.
— По себе судите! Нет, после всего, что произошло, следовало бы вам, живому, встать на колени и молить о прощении, потому что эту кровь пролили вы!
— Даже если бы пролил, на колени все равно не встал бы! Но вам известно, что Мутавац сам себе горло перерезал!
— Сам! Нет, вы его толкнули на этот шаг, вынудили!
— Вынудил? — Рашула захохотал. — Попросите папашку, пусть прочитает вам письмо Мутавца.
— Он написал, что его никто не принуждал к самоубийству! — подал голос Мачек с порога камеры писарей.
С бранью подбежал Бурмут, но решил немного послушать, какие же доказательства против Рашулы выдвинет Юришич. Вот было бы чудесно, если бы кто-нибудь прищемил хвост этому дьяволу Рашуле. Но вдруг явится судебная комиссия? Какие у Юришича доказательства, все, что он скажет, давно всем известно.
— Кончай! Хватит болтать, объясняться будете на поверке, а не сейчас! В камеры!
Рашула готов был подчиниться, но Юришич заупрямился. Неужели Мутавац в своем предсмертном письме оправдал Рашулу? Всего можно ожидать от этого чудака!
— Но ведь веревку, на которой пытался повеситься, он отрезал во дворе, и вы это видели, потому что следили за каждым его шагом! И знали его душевное состояние, однако не помешали ему прийти сюда. Поэтому вы и хотели меня обмануть. Когда я у вас спросил, где Мутавац, вы ответили, что его позвал к себе доктор Колар! Теперь мне все ясно! Боялись, как бы я не стал его искать здесь и не помешал самоубийству, которое вы целый день готовили! Убийца вы, убийца!
— Ничего я не видел! — Рашула делает попытку уйти. — И откуда я мог знать, что он замышляет?
Немного поодаль с бадейкой в руках стоял Дроб. Он отставил в сторону бадейку и подошел к Рашуле.
— Вы видели! — крикнул он, сжимая кулаки. — Я свидетель! Теперь и мне все ясно! Из-за угла подглядывали, как горбун веревку резал, да еще смеялись!
— Что вы мелете! Если вы это видели, значит, именно вы прежде всего виноваты! И другие вам это уже сказали!
— Я виноват? А откуда я мог знать, что происходит между вами и что это за человек? Но я из-за дров, когда завязывал шнурки на ботинках, видел, как вы наблюдали, что делает этот горбун. И еще вы резко обернулись, когда вдруг увидели меня. Вот где правда, думаете, я не слышал, о чем вы говорили и как пугали его тюрьмой особого режима? Теперь мне все ясно, это вы хотели его смерти, вы его убили!
— Вы спятили! — Рашула оттолкнул его от себя, а в голосе его прозвучала злоба, растерянность и презрение.
— К этому надо еще добавить, — вспыхнул Юришич, — что вы хотели, чтобы Наполеон ударил его топором и чтобы Петкович внушил ему желание повеситься или зарезаться!
— Ну что вы хотите? — перебил Рашула. — Мутавац не повесился! Неужели я виноват даже в том, что у него оказался нож? Вот тут вам Наполеон, когда я хотел…
— Вы хотели сущую малость — чтобы я хрястнул его топором! — весело перебил его Наполеон. Это тебе за пинок и оплеуху, подумал он.
— Эх, Рашула, Рашула! — грустно повторял Бурмут. Видя, что Рашулу приперли к стенке, он долго молчал и только время от времени успокаивал других. Потом хрипло рассмеялся. — Большой ты мошенник. Ну, хватит, подонки, все сказали, что хотели? А тебе что здесь надо? — вдруг раскипятился он и замахнулся ключами на Дроба. Когда Рашула оттолкнул Дроба, в душе его одновременно зародились ненависть и страх, но первое возобладало. Его длинные руки замелькали над головой Рашулы.
— Ты, свинья, меня обвинял, будто я хотел ударить тебя ножом, которого у меня не было и в помине, а сам человека убил! Жулик ты и зверь!
Бурмут бросился их разнимать, похоже, дело шло к большой драке, все закричали, началась свалка, даже Ликотич, Майдак и Мачек приняли в ней участие, как вдруг раздался возглас, перекрывший все остальные крики:
— Herr Рашула! — в коридор вбежал Розенкранц, запыхавшийся до такой степени, что можно подумать, что он со своей хромой ногой перепрыгивал через три ступеньки. — Ihre Frau, Frau, — но дальше не может выговорить, — Frau…[98] — совсем обессилев, он замолкает и буквально падает на Дроба, тот его отталкивает.
— Meine Frau? — Рашула схватил его за грудки и хорошенько встряхнул. — Platzen Sie schon einmal aus![99]
— Hat die Flucht ergriffen mit allen Geld[100], — выдохнул Розенкранц, a сквозь маску на лице, причиной появления которой было какое-то другое потрясение, проступило выражение удовольствия и злорадства только оттого, что он может поразить Рашулу такой новостью. Но взгляд его скользит в сторону, туда, где открыта дверь в канцелярию.
— Woher wissen Sie das?[101] — побледнел Рашула, на лбу у него выступил пот, хотя сам он в эту минуту напоминал ледяную статую.
Розенкранц об этом только что услышал от судебного следователя. Он возбужденно разъясняет, что речь шла о Мачеке, а по телефону из полиции сообщили, что при обыске дверь в квартиру жены Рашулы была взломана полицейскими агентами. На буфете обнаружено письмо, в котором она сообщает мужу, что любит его, но расстается с ним, потому что не может ждать, пока он выйдет из тюрьмы. Из денег, которые он ей оставил, она выплачивает ему вперед трехнедельное содержание, а остальные деньги ему в его положении будут просто не нужны. Желает ему всяческих успехов. Это особенно рассмешило следователя, рад бы посмеяться и сам Розенкранц. Но, судя по всему, по другим причинам ему вовсе не до смеха.
— Was ist mit Mutavac?[102] — обратился он неизвестно к кому, а про Рашулу он как будто совсем забыл.
— Черт возьми, эту бабу надо было бы отдубасить жердью такой же длины, как и она сама. А заодно и тебя, Рашула! Эх, подонок! Теперь все ясно! Ну, давай, давай! — снова разгоняет всех Бурмут. Он доволен, но и рассержен. Справедливо это, ведь деньги Рашула украл у бедняков, но с другой стороны он, Бурмут, теряет теперь своего мецената, а следовательно, и серебро, которое должен был получить сегодня вечером.
— Как пришло, так и ушло, — пискливо похохатывает разомлевший от счастья Дроб.
— Гх-ррр-аа! — рычит Бурмут, но уходит только Дроб. Рашула стоит неподвижно.
Ничего нового он не услышал, а все-таки сломлен. Сам себе кажется маленьким, как зернышко. Вначале удар Дроба, потом Наполеона, а теперь вот это. Куда сбежала? К черту жену, но деньги, сберегательные книжки! Все пропало, пропало! Уголья, уголья! Как будто безумный смех Петковича отразился на его лице, он схватил Розенкранца за плечо: получил ли он вызов от следователя?
— Ja, ja, so etwas[103], — испугался тот, тем более что с другой стороны к нему приступил Мачек. А сам он думает сейчас совсем о другом: правда ли, что Мутавац зарезался в канцелярии, о чем начальник тюрьмы доложил судье? В этом он хотел бы убедиться, дверь приоткрыта, к ней он и подбирается. Рашула его оставил в покое, заспешил в суд, а Бурмут напирает на писарей, особенно на Мачека, энергично размахивает ключами. Махнул так высоко, что задел керосиновую лампу. Стекло лопнуло, рассыпалось на кусочки, горелка скривилась еще сильнее и, как раненое существо, высунула желтый язычок. Как раз в этот момент Розенкранц открыл дверь в канцелярию, замер в ужасе и повалился на Бурмута.
— Пап… пап…
— Он жи-и-и-в! — плаксиво выговорил Майдак и отпрянул от дверей. «Какая бы жизнь ни была, терпеть надо!» — так прошептал он Юришичу прежде, когда подошел взглянуть на мертвеца, своего бывшего счастливого соперника. Теперь он перекрестился, но не успел еще произнести «аминь», как Рашула, остановившись как вкопанный перед дверью из коридора на лестницу, вдруг рванулся обратно, толкнул Майдака локтем в бок, бросил взгляд в канцелярию и повернулся к Бурмуту.
— Вы пьяны, старый дурак! — крикнул он, словно глуша в себе страх, потому что, когда он близко рассматривал Мутавца, у него тоже мелькнула мысль, что Мутавац закололся не до смерти. Даже смертью своей обманула его эта собака! Как безумный выбежал он из коридора.
В первый раз за весь сегодняшний день Бурмут лишился дара речи. Только что осыпал всех руганью из-за лампы, а сейчас чуть ключи не выронил из рук. Оторопело заглядывает в канцелярию.
Дверь из коридора с шумом захлопнулась за Рашулой. А здесь, в скрестившихся потоках света — из коридора и из канцелярии, — к ним ползет на животе Мутавац, окровавленный, страшный, а веревка ползет за ним по полу, как за ныряльщиком, что вынырнул из глубины и выходит на берег. В наступившей тишине слышится только его тяжелое дыхание.
Направившись в здание тюрьмы, чтобы повеситься, Мутавац не знал, где это сделать. Все равно, где придется. Подсознательно он все-таки прикидывал, что лучшее место — возле водопроводного крана рядом с уборной на третьем этаже, это как раз в самом углу, там и веревку можно к трубе привязать. Но вдруг там его застанут? По дороге он увидел открытую канцелярию. Вот где самое удобное место. Вошел.
Вошел и обнаружил крюк, на котором висел стенной календарь. Потрогал его, кажется, держится крепко, вот к нему и привязал веревку. Настолько смерть была сильнее его жизни, настолько он уже был в ее власти, что чуть не забыл написать письмо Ольге. Мучительно подбирая слова, он таки написал его. В последний момент ощутил неодолимое желание исповедаться. Но из всех грехов мог припомнить только тот, что утаил секретную книгу и лгал на следствии. Боже, прости ему, ведь все это не ради его собственного блага. Он подумал, будет ли ему во благо, если он скажет о Рашуле и Розенкранце все, что знал; но так ближнему своему, хотя и виноватому, он причинит зло! Хотя бы этот грех взять на душу, да разве это грех? Он кое-что исправил, добавил на обороте страницы еще одну фразу. Пожалел об этом, но было уже поздно. Потом положил записку перед собой на пол, чтобы ее сразу нашли и чтобы ее никто не украл. И ножичек бросил туда же, чтобы умереть, глядя на подарок Ольги. Картинку с изображением богоматери зажал в руке вместо свечи. Потом влез на стул, всунул голову в петлю, перекрестился. С богом, Ольга, прощай, для ребенка и для тебя так будет лучше!
Кто-то кричал внизу во дворе. Наверное, тот безумец, но не безумно ли то, что он намеревается сделать сам? Мысль оборвалась, он оттолкнул стул, и в тот же миг комната закачалась перед ним, потолок опустился ниже, давит на голову. Что-то с силой лопнуло то ли в нем, то ли вне его, раздался грохот, он упал куда-то с ощущением боли и блаженства, как будто окунулся в теплую ванну, сладкую и горькую. Почувствовал, как что-то хлынуло горлом, настоящий красный потоп; да, все братья, все братья и отец так умерли. Надо непременно встать на колени, помолиться. Но голова была непомерно тяжелой. Долгий, полумертвый обморок. Пропасть, в которой жизнь есть смерть, а смерть — жизнь.
А потом как будто кто-то склонился над его могилой, сквозь толщу земли доносится голос, кто-то зовет его: Пеппи, Пеппи! Всем своим существом бессознательно и осознанно он ощущал этот зов, и зов этот противился крикам преследователей: «Мутавац, Мутавац!» — отбивал его и отбил от преследователей, вырвал из глубины, но где он сейчас? В том подвале, в том?.. Как здесь влажно и мрачно, змея обвилась вокруг шеи, ах да, в мутнеющем сознании мелькнуло воспоминание, что он хотел повеситься, и кровь хлынула у него, как у братьев и отца. Он хочет жить! Ольга! Ольга! Но это смерть! Он умирает! Дайте свечу, он должен умереть со свечой, быстрее, быстрее. Слышит голоса, не узнает их. Что-то звякнуло, неужели он опять упал? Но прибежали люди, они дадут ему свечу. Вот она, горит, но почему ее подняли так высоко? Не дают ему! Ах, он узнал их, бежать бы надо, но он ползет к ним. Они раздражают его, но пусть, только свечу пусть ему дадут! Это он хотел им сказать. Дополз до порога, хотел встать, но остался на месте бесформенной массой без костей, едва удержался за косяк двери и вот теперь сидит, прислонившись к нему спиной, беспомощно опустив руки после безуспешной попытки сцепить их. Вместо лица страшная кровавая маска, только щеки желтеют да чернеет дыра раскрытого рта, а все остальное красное, особенно всклокоченная борода. И дышит тяжело и часто, как насос, работающий в пересохшем колодце.
— Господин Мутавац. — Юришич протолкался и присел возле него на корточки, в душе у него восхищение и ужас. Он ослабил на шее петлю, рана от ножа могла быть только здесь, но ни раны, ни царапины на шее не оказалось.
— Кровоизлияние! — определил Мачек.
— Я пьян, черт бы тебя побрал! — очнулся наконец оскорбленный Бурмут. Но в большей степени он чувствует себя оскорбленным Мутавцем, а не Рашулой. — Вижу, что не закололся, раз жив остался. Tas hajst, а веревка, повеситься хотел, ха? — похоже, он вот-вот раскричится на Мутавца. Но Юришич его как бы нечаянно оттолкнул.
— На кровать, давайте отнесем его на кровать! Доктора, доктора зовите!
— Какая кровать, он весь в крови! — возмутился Бурмут. — Отмой его сперва.
Юришич с несвойственным ему послушанием без всякого промедления кинулся к водопроводному крану, решив попутно забежать в камеру писарей за подушкой. А пока Мутавца поддерживал Майдак.
Из незапертой камеры Дроба вышли ее обитатели. Бурмут преграждает им путь, прогоняет назад.
— Что говорили обо мне у следователя? Скажите же наконец! — наседал на Розенкранца Мачек, мучимый предчувствием беды и страхом. Ошалело глядевший на Мутавца Розенкранц выпучил глаза и зашептал, указывая пальцем на Мутавца:
— S is er, der Untersuchungsrichter, ja, ja![104]
И в нем что-то кончилось, вернее, началось. Смертельные муки испытал он на допросе, после каждого упоминания о секретной книге его охватывало страшное отчаяние, он готов был симулировать сумасшествие, но не отваживался на этот шаг. Кроме того, на улице перед тюремными воротами, получив разрешение на свидание, его ждала Сара; мог ли он заставить ее терзаться страхами, не сообщив ей, что задумал? Он шепнул ей об этом потом, на свидании, но тут стало известно о бегстве жены Рашулы, чуть позже пришел начальник тюрьмы с вестью о самоубийстве Мутавца. Отчаяние перемешалось с радостью, тем более что судья приказал начальнику тюрьмы позвать к нему Пайзла, так как его выпускают на свободу. Убежденный в необходимости симуляции, он расстался с Сарой, а в коридоре встретился с Пайзлом. Перебросился с ним парой слов. Пайзл его подбодрил. Действительно, разве сейчас не самый подходящий момент? Кровь, воскресший мертвец — такие потрясения любые мозги свернут набекрень; сумасшествие не вызовет сомнений, кроме того, и Рашулы сейчас нет здесь — час пробил!
— Ja, ja, ich kenne Sie Herr Richter, ich bin aber unschuldig! — оживился он, подогреваемый собственным убеждением, что нашел лучший способ добиться цели. Петкович во дворе встал на колени, то же сделал сейчас и он перед Мутавцем. — Was, Sie glauben mir nicht, dass ich unschuldig bin?[105] — Эта смертельная маска в самом деле может свести с ума. Он схватил Мутавца за горло, но сознательно сильно не сжимает, а только трясет, трясет. Руки у него в крови, лицо красное. — Фи упийца, упийца!
Майдак в испуге отпрянул. У Мутавца глаза не вылезли из орбит, они только широко раскрылись, а сам он хрипит, стонет, голова беспомощно мотается в разные стороны.
Все остолбенели. Потеряв власть над всеми и над собой, Бурмут колотит Розенкранца ключами и орет:
— Охрана, охрана!
Прибежал Юришич с подушкой.
— Вы его задушите! — оторопел он, бросил подушку и попытался оттащить Розенкранца, сначала тот сопротивлялся, цепко держался за свою жертву, потом, словно очнувшись от криков Юришича, стремительно вскочил и вцепился ему в горло.
— Sie wollen mich ins Dunkl! Ich bin loyal![106] Упийцы! Упийцы!
Поднялся переполох. Новоиспеченный симулянт устроил настоящий сумасшедший дом. Все сплелись в один плотный клубок, только Мачек и Ликотич отбежали в сторону.
— Охрана! Ребятки! Охрана!
— Herr Doctor, ich lass mich nicht ins Dunkl![107]
— Рехнулся! — крикнул Мачек кому-то в дверь. Он убежден, что Розенкранц выдал его на следствии. А в дверях в это время появился Рашула. Остановился и смотрит.
— Симулянт! — кричит он и бросается вперед. Тем временем Розенкранц, отчаянно пытаясь убежать, увлек за собой весь этот клубок человеческих тел. Рашула ринулся прямо к нему. — Симулянт!
— Упийца! — Розенкранц вытянул руку, а Рашула ее схватил.
— Doktor Pajzl ist tot, Sie Simulant! Schlag hat ihn unten Soeben getroffen![108]
— Мутавац! Мутавац! — Юришич вырвался из свалки и выбежал за порог. Кричит там, но никто его не слушает.
— Hier muss man verrückt werden! — чуть не плачет от отчаяния Розенкранц и таращится на Рашулу в ужасном смятении. У Пайзла сердечный удар? Наверняка его не выпустили на свободу! — Aber…[109]
— Blöder Kerl![110] Этот симулянт копирует Петковича в его сумасшествии. — Рашула отталкивает его и, засмеявшись, поворачивается ко всем остальным. Торопясь в суд, он узнал у охранника у ворот, что вначале туда вызывали Пайзла. И действительно, он как раз шел навстречу с иронической усмешкой: почему бы и нет, даже охранник знал, что Пайзл через минуту будет на свободе. Услышав шум на третьем этаже, Рашула вернулся туда; ему любопытно, что с Мутавцем, а там, видите ли, Розенкранц вздумал прикидываться сумасшедшим. Тотчас же смекнул, что надо ошеломить его выдумкой о смерти Пайзла. Задумано — сделано, и он продолжает теперь лгать уже всем остальным, поглядывая в сторону Мутавца и Юришича. — Истинная правда, лежит внизу мертвый!
— Ах, как остроумно! — опять рассмеялся Мачек, раскусив обман.
— Тихо! — прошипел Бурмут и замахал руками, чтобы все расходились. А сам уставился на дверь, ведущую с лестницы в коридор. Оттуда донеслись знакомые голоса, все их услышали. Ликотич, а следом за ним Мачек кинулись в камеру, но было уже поздно. Дверь открылась, появился человечек в черном костюме, старый, в золотом пенсне на черном шелковом шнурке. Он внимательно оглядел коридор через стеклышки. Рядом с ним ростом чуть повыше и тоже в гражданской одежде тюремный инспектор. И начальник тюрьмы тут же.
— Что это? Что это значит? — гнусавит господин в пенсне. — Надзиратель, что это за беготня, что за порядки здесь у вас?
Бурмут вытянулся, щелкнул каблуками, и странно было видеть этого выжившего из ума старика, стоявшего по стойке смирно. Он оторопел, слова не мог вымолвить. Это сам председатель суда, несколько месяцев он не показывался здесь.
— Ваше превосходительство!
— Это безобразие, господин инспектор, — ледяным тоном цедит он. — Здесь надо навести порядок.
— Господин начальник, — передает нагоняй инспектор, — сколько раз я вам говорил и еще раз повторяю…
— Я, я… — растерянно бормочет начальник тюрьмы, — я надзирателю строго приказал, чтобы здесь были порядок и спокойствие.
— Здесь вольница, на тюрьму не похоже, как на городских гуляниях, — настойчиво продолжает председатель суда. — Это противозаконно. Лампа, вижу, разбита, смех, тут тебе и мертвец, и сумасшедший! Надзиратель, что это значит? Вы что, все с ума посходили? Так не должно быть!
— Ваше превосходительство, — встрепенулся Бурмут. — Я, как могу, навожу порядок, но что с воров возьмешь, потому и попали в тюрьму, что исправить их нельзя. А сейчас так уж случилось, потому что, потому что, — он показывает на Мутавца, — мертвец ожил, а сумасшедший, говорят, симулирует.
— Как симулирует? Что вы такое говорите? Вы не имеете права никого называть вором! Как ожил? Мертвый и вдруг живой, что это значит? — председатель суда направляется в канцелярию, где в дверях Юришич поддерживает Мутавца, и, переходя с шепота, говорит все громче, почти кричит:
— Господин Мутавац, ваша жена на свободе, рожает, может быть, у вас уже появился ребенок, очнитесь! — по рукам его течет теплая кровь изо рта Мутавца. Течет или уже перестала? Молча смотрит на него Мутавац широко раскрытыми глазами. Юришич тоже замолчал. Рядом с ним Майдак, он вытирал платком кровь Мутавца, но сейчас перестал, стоит окаменевший.
— Не очень-то он на живого похож, — заметил председатель, склонившись над самоубийцей.
— Кровоизлияние! Беспамятство! Но в сознание уже приходил, ваше превосходительство! — шагнул вслед за ним Бурмут и снова вытянулся.
— Кровоизлияние! Дело серьезное! — председатель выпрямился. — Вы позвонили врачу? А что с этим? — встрепенулся он и показал на Розенкранца.
После строгих замечаний председателя суда даже Рашула удалился в камеру писарей и слушает оттуда. Только Розенкранц остался в коридоре, застыл у окна. Ему стало ясно, что Рашула обманул его, сообщив о смерти Пайзла. Надо же было так обмишулиться в самом начале, да и Рашула все знает, и даже Бурмут разозлился на него. Все это отбило у него охоту продолжать симуляцию. Может, Розенкранц и прекратил бы ее или хотя бы отложил на потом, но когда он напал на Мутавца, тот, очевидно, снова потерял сознание, и Розенкранц страшно испугался, что Мутавац в самом деле умрет и тогда вина за эту смерть падет на него независимо от того, душил ли он его по-настоящему или только делал вид, что душит. Обезумев от ужаса перед таким исходом, он видел спасение только в том, чтобы продолжать притворяться сумасшедшим. Но как? Рашула говорит, что он подражает Петковичу! Надо придумать что-то новое: сегодня вечером он видел Сару, он увидит ее и сейчас, примется звать ее. Он растянул губы в улыбке, выпучил глаза, барабанит пальцами по стеклу, делает руками знаки, точно манит кого-то.
— Розенкранц, черт тебя побери! — входит в свою привычную роль взбешенный Бурмут.
В это мгновение Юришич непроизвольно и неожиданно выпустил из рук Мутавца, и тот глухо ударился головой о пол. Что это он держал в руках? Это были незрячие глаза, небьющееся сердце, бессловесное и бездыханное существо, труп, и все, что он говорил, он говорил мертвому! Зубы у Юришича застучали как в лихорадке. Он выпрямился, хотел крикнуть, но только прошептал:
— Умер от потери крови! Вы убили его, убили!
— Что такое? — снова недовольно повернулся председатель суда. — Мертвый, потом живой, а сейчас опять мертвый! Надзиратель, в чем дело, почему заключенный говорит, что его убили?
— Ваше превосходительство! — невольно ужасается Бурмут, потому что видит в глубине коридора то, что не видит председатель суда; но вот теперь все могут то же самое видеть и слышать: Петкович вышел из камеры, смотрит на них, смеется и, торжественно размахивая какой-то бумагой, кричит:
— Народ!
Все дружно повернулись в его сторону, в том числе и председатель, который с удивлением наблюдал за происходящим.
— Это сумасшедший, ваше превосходительство, его благородие Петкович, — с трудом говорит Бурмут, злой на себя за собственную бестолковость — совсем забыл этого Петковича и всех других заключенных запереть в камерах.
— Сумасшедший! — председатель суда снял пенсне, руки у него дрожат. — Но кто же тогда вот этот, спрашиваю я вас? — и он показал на Розенкранца. — Разве у вас два сумасшедших?
— Это Розенкранц, замешан в афере страхового общества, — дал пояснение инспектор.
Из камеры вышел Рашула, подошел ближе, ощерился и начал:
— Уважаемый суд!..
Но продолжить не сумел, хотя все обернулись к нему — в этот момент всеобщим вниманием снова завладел Петкович.
Развернув подобранную во дворе бумагу и держа ее перед собой обеими руками, с поднятой головой, легко и жизнерадостно, он зашагал, как на свадьбу, по коридору.
Шум, возня, отдельные возгласы доносились отсюда и до него в камеру. Все впечатления сконцентрировались у него в одно общее: это восстание. Восстание, которое поднял его народ за свою свободу и за своего короля Марко Первого. Здесь гибнут и воскресают: бессмертен каждый, кто борется за правду. Это последняя битва, ибо, как только он взойдет на престол, правда воссияет всем, бессмертная, вечная, бескровная, божественная. Это главный мотив его прокламации, которую он написал мелким почерком вдоль и поперек листа и которую сейчас он торжественно прочтет народу.
Восстание, разумеется, еще не завершено, потому что встречаются сердитые лица, слышатся возбужденные возгласы. Составляя манифест, он не помышлял вмешиваться в это восстание, потому что хотел, чтобы народ через свободные выборы свободно выразил свою волю, и пусть видят враги, как его народ без его вмешательства высказался за него. Но час уже пробил. Кто-то здесь поминает имя Петковича, пора открыть свое инкогнито, положить конец восстанию и дать всем мир.
Он остановился перед людьми, видит: огромные толпы народа колышутся перед ним в тронном зале, все с замиранием сердца смотрят на него. Кто-то произносит слово «суд», как раз ко времени — судья явился, но не судить он будет, а прощать.
Он поднял манифест к тусклому свету разбитой лампы, но не читает его, а сочиняет в уме и произносит без запинки:
— Мы, Марко Первый, благородный Петкович из Безни, незаконно преследуемый тираном принц Рудольф Гейне Габсбургский, объявленный умершим, но воскресший и живущий в ваших сердцах, и принцесса Регина-Елена, живущая в моем сердце, ха-ха-ха, волей справедливости и народной свободы возведены на престол всех хорватов, провозглашаем народу любовь и мир.
— Разве у вас нет ключей, — язвительно пропищал председатель суда Бурмуту, — чтобы запереть этих несчастных, пока их не определят, куда следует? Это не-слы-хан-но!
Пробормотав сам не зная что, Бурмут в два прыжка подскочил к Петковичу и вырвал у него из рук бумагу.
— Принц! — прошипел он, сдерживая крик. — Вон там твой трон! — показал на камеру и попытался его оттащить. — Будь благоразумен, не серди его превосходительство! — простодушно шепчет он, как будто имеет дело со здравомыслящим человеком. — Развел здесь тары-бары!
Изумленный Петкович вырвался. Это агент императора, он подослан, чтобы в торжественный момент провозглашения манифеста сбить с толку и отвлечь от него народ. Но народ сам скажет свое слово! А где же манифест? Он огляделся, задержав взгляд на лицах окружающих. «Тары-бары» — это слово запало ему в душу. Неужели и этот народ тары-бары?
Тихий, тревожный шепот прошел по толпе.
— Отпустите его, Бурмут! — громко говорит инспектор.
Инспектор! Даже в этом тусклом свете Петкович узнает его и замирает с ужасом на лице. Он их всех узнал. Но это же несправедливый и кровавый суд! Кровавый! Он посмотрел на кровь рядом с трупом Мутавца и на самого Мутавца. Это тот, кого повели на казнь только за то, что посмел говорить со своим королем! А что они сделают с самим королем? Отправят его, говорят. Но куда, неужели опять в изгнание? Смерть, красная и кровавая, его собственная смерть на плахе видится ему в этом непрошеном помиловании, и кто его так страшно помиловал, если не его собственный народ? Неужели нет здесь никого, кто бы в него поверил.
— Господин Петкович! — подошел к нему начальник тюрьмы.
— Я не Петкович! — содрогнулся он, прижался к стене и вытянул руки, как для защиты. А из глаз у него покатились слезы, из горла вырвался хрип. Он зарыдал глухо и протяжно, как будто он проваливается с этим плачем в бездну.
Наступившую мертвую тишину нарушил Наполеон, появившийся в конце коридора. Убедившись в неспособности начальства по-хорошему удалить отсюда Петковича, он решился на обман, кинулся к нему в ноги, целует руки и повторяет:
— Ваше Величество! Пойдемте!
Петкович вздрогнул не столько от этих возгласов, сколько при виде приблизившегося лица с выпученными глазами, и этот человек прошептал, указав на него пальцем:
— Eure königliche Majestät, Euer loyaler Untertan Rozenkranz![111]
Розенкранц, это был он, только сейчас вышел из оцепенения. Он слышал, что здесь происходило, слышал и Рашулу, и только из-за Рашулы он сдвинулся с места. Тот подошел к нему и, пока все остальные занимались Петковичем, подталкивал его и угрожал. Мутавца, мол, задушил, он заявит об этом! Как удав зажал его. Розенкранц счел необходимым защищаться. Голос Наполеона он встретил как свое спасение и поспешно захромал к Петковичу и даже встал перед ним на колени. Рашула догнал и схватил его за пиджак.
— Симулянт!
— Палач! — вскрикнул Петкович, увидев перед собой еще и это лицо. Он перестал рыдать, но ощущение страха сделалось еще острее. Он был оскорблен: все его королевство — сплошная симуляция? — Это ложь! Долой опекунов! — крикнул он, отпрянул и попятился. — Мы все равны! Я лояльный анархист! — Он повернулся, продолжая кричать, рванулся прочь и скрылся в камере, двери которой перед ним настежь открыл Наполеон.
Бурмут кинулся за ним и поспешно запер дверь. Крики в камере не прекращались, они уже сопровождались стуком в дверь. А снаружи, пытаясь последовать за Петковичем, все еще безрезультатно вырывался из рук Рашулы Розенкранц. Председатель суда распорядился схватить Розенкранца, и тот оказался в клещах ревностно исполнявшего приказ Рашулы, который угодливо оглядывался на председателя и докладывал ему:
— У меня есть неопровержимые доказательства, что этот человек симулирует, неопровержимые доказательства!
— Hilfe, Hilfe! — корчится Розенкранц. — Er will mich töten, он упийца! Den, den, — он вытягивает свободную руку в сторону трупа Мутавца, — den hat er auch ermordet, er, nur er![112]
— Симулянт! — встряхивает его Рашула, не давая говорить. — По уговору с доктором Пайзлом симулируешь!
А Розенкранц вырвался и, безутешно рыдая, бухнулся на колени перед судьей.
— Er, er hat den Herrn Untersuchungsrichter ermordet. Упийца. Fragen Sie den Юришич er weiss alles, der Junge![113]
Председатель суда в растерянности отступил, а инспектор обратился к Юришичу. Тот стоял поблизости окаменевший, как в параличе. Вопрос он услышал, понял. Отвечать на него? Обвинять? Этот председатель вел судебное заседание, которое вынесло ему приговор. И тем самым помочь Розенкранцу, который, можно сказать, всадил в Мутавца последнюю смертельную пулю. Чувство справедливости душит его, но он только пожал плечами.
— Спросите его! — показал он на Рашулу и замолчал.
— А я и отвечу! Вот этого здесь, Мутавца, убил Розенкранц. Притворившись сумасшедшим, он его душил и задушил. Все это видели, мне Мачек сказал!
— Is nicht wahr! — хрипло проговорил и вскочил на ноги Розенкранц, до крайности обескураженный и совсем позабывший, что притворяется сумасшедшим. — Sie, Sie! — и он задохнулся.
— Это правда, все здесь свидетели! Вот, и Мачек тоже! — Заглядывавший в дверь Мачек хотел скрыться, но поздно. Он вынужден был подтвердить. — Ну, слышали! — продолжает Рашула. — А в том, что он симулирует, я обвиняю здесь перед представителями суда тайного агента правительства доктора Пайзла, который подбил на это Розенкранца, чтобы добиться освобождения, а сам в свою очередь упек в тюрьму и погубил собственного шурина!
— Is nicht wahr! — пришел в себя Розенкранц. — Herr Юришич, sagen Sie, Sie wissen alles, er hat ihn in den Tod getrieben![114]
— Сколько во всем этом истины, можно увидеть из письма, которое оставил Мутавац. Господин Бурмут, покажите письмо его превосходительству!
Бурмут вернулся, роется в карманах. Председатель суда нетерпеливо обращается к Юришичу.
— Юришич! — пропищал он. — Здесь уже дважды вас упоминали, говорите!
Все это время с улицы с небольшими интервалами слышалась танцевальная музыка. Слышно ее и сейчас, она звучит насмешливо и оскорбительно. О, как все глупо, отвратительно и бесполезно! О чем сейчас можно говорить! Тот же самый председатель суда с дрожащими руками и слезой в глазу, вспоминает Юришич, зачитал ему вчера подтверждение судебного приговора. Что можно сказать этому немощному человечку?
— Что я могу знать, — выдавил он из себя, — могу поручиться только за себя, а о других мне ничего не известно.
— Вы обязаны сказать суду все, что знаете! — затопал ногами председатель, размахивая письмом, которое ему передал Бурмут.
— Нет, не обязан! От суда, который освобождает Пайзла, а невиновного Петковича держит под стражей, я не жду никакой справедливости.
— Что? — истерически встрепенулся председатель. — Это оскорбление суда! Господин инспектор, об этом надлежит написать докладную записку! Здесь, возможно, совершено преступление, по закону каждый должен рассказать все, что знает.
— Er hat ihn mit Axt… mit Axt[115], — закорчился Розенкранц от страха, что молчание Юришича даст повод обвинить его в смерти Мутавца. С трудом выговаривая слова, он принялся доказывать, что Рашула украл у Мутавца не только письмо, которое его превосходительство держит в руках, но и еще одно.
— Точно! — признается Рашула, довольный молчанием Юришича. — Но и то письмо в руках его превосходительства, потому что его тоже надо передать в суд.
— Негодяй! — крикнул Юришич, только сейчас почувствовав сильное, почти неодолимое желание высказать о Рашуле все свои подозрения, все, что он знает о нем. Но было уже слишком поздно, потому что Розенкранц снова встал на колени перед председателем суда, который совсем разбушевался, принялся звать охранников, даже запищал на начальника тюрьмы.
— В этом доме правды совершено преступление, всех завтра отдам под следствие! Надзиратель, немедленно всех по своим местам!
Начальник тюрьмы подошел к дверям и принялся скликать охранников. Двоих он определил быть неотступно при Петковиче. Ну где же они? Бурмут бросился разгонять заключенных по камерам.
И снова все разбрелись, но где же Розенкранц? А он, поднявшись было, снова оказался на коленях, теперь перед трупом Мутавца, принялся его целовать, весь измазался в крови, целуя в окровавленное лицо.
— Herr Untersuchungsrichter, bin unschuldig! Ich weiss, Sie wollen mich töten, ich liebe Sie doch![116]
— Симулирует или не симулирует — это мы узнаем, — смотрит на него несчастный председатель суда. — А пока его немедленно в карцер, надзиратель!
— Ich liebe Sie doch! — простонал Розенкранц и, обезумев от страха, что этого недостаточно, попытался обнять и самого председателя суда.
Инспектор и Бурмут его удержали, а председатель отскочил и снова стал звать охранников. Вероятно, они уже бегут сюда, потому что начальник тюрьмы, тяжело вздохнув, перестал их звать. Но вбежал только один, остановился немного ошарашенный, но быстро пришел в себя, взял под козырек и выпалил:
— Рашула, Мачек — в суд!
Рашула моментально сообразил, а вот Мачеку пришлось дважды повторять. Как, его в суд? Но ведь завтра его выпускают на свободу!
— Наверное, судья хочет вас поздравить! — потащил его из комнаты смеющийся Рашула.
Оба они вышли. Мачек идет сгорбившись, он недоумевает. Дошли до дверей, постояли немного, пропуская вбегающих охранников, которые, получив необходимые разъяснения, подхватили Розенкранца и поволокли его в карцер.
— Narrenhaus, nicht Dunkl! — захрипел Розенкранц, размахивая руками. — Dort ist kein Licht, Licht will ich, Sonne und Freiheit![117]
Посмеиваясь, Рашула вышел, a Юришич стоял перед дверями своей камеры, его била лихорадка. Ждет, пока Бурмут отопрет дверь. Смотрит: в колеблющемся свете разбитой лампы все эти люди кажутся призраками, как и их огромные тени на стене. В своей камере бушует Петкович, через порог канцелярии высовываются ноги Мутавца, и тут же рядом смешную и жалкую роль играет мошенник, подражающий во всем Петковичу. Сколько раз этот заблудший рыцарь страстно мечтал найти последователя во всех своих добрых намерениях и вот, безумец, дождался — один глупец нашел в нем свой идеал.
Эта мысль легла на него тяжким грузом, вызвала болезненную саркастическую улыбку. На улице гремит музыка, Бурмут наконец прибежал к нему, толкает в камеру. Розенкранца скрутили, ведут. Обернувшись на секунду, Юришич заметил, как с маленьким чемоданчиком в коридор ворвался доктор Колар, спешивший, судя по всему, оперировать жену Ферковича! А тут другая беда!
Снова Бурмут толкнул его в камеру. Запер на ключ.
Его окружили заключенные, просят рассказать, что произошло.
— Да вы весь в крови! Это вы его убили?
В камере он оглядел себя. Да, весь в крови. Руки, шея. Он убил, конечно. Он снова саркастически улыбнулся. Сел на край койки. Он все сознает, но он как пьяный, и кажется, его больше ничего не интересует. О чем говорить? А если бы даже захотел — кому и как рассказать о том, что произошло?
А разочарованные заключенные с презрением отвернулись от него и сгрудились у дверей. Очевидно, они и раньше подслушивали, что происходит снаружи.
Камера представляется Юришичу глубоким омутом, куда едва доносятся голоса, кажущиеся призрачными, нереальными, но они заполняют все пространство, как вода.
Дико кричит Розенкранц.
— Ха, наконец и этого жидовского симулянта засадили в карцер!
— Слышишь, и полиция уже тут!
— Мертвый, доктор говорит! А и за сумасшедшим, говорит, скоро пришлют санитарную карету. Пора бы ей уже приехать.
— Слушай, идут к нему!
— Не идут, еще протокол, наверное, составляют.
— Ах, вот сейчас идут!
— Эй, Феркович, доктор велел охраннику отнести что-то твоей жене, оперировать, говорит, ее будет.
— Ага, а теперь они уже у него. Слушай, слушай! А, черт побери эту бабу, орет, ничего не слышно.
В самом деле, жена Ферковича так еще не кричала. Прежде она время от времени разражалась воплями, сейчас вопли превратились в непрерывный вой. Вероятно, наступили последние схватки. Один человек умер, другой сошел с ума, а вот здесь, внизу, появляется на свет новый человек. И все это бездна, в которой жизнь и смерть встретились, переплелись, превратились в одно целое.
— Еще не у него. Ходят перед дверью.
— Слышите, слышите, карета пришла!
Во двор действительно с грохотом въехала карета «скорой помощи». Заключенные кинулись от дверей к окну, взобрались на подоконник, а Грош на койку, на которой лежит Феркович, ничем не интересуется и только время от времени скрипит зубами. Он мерзко обругал Гроша и снова затих, погрузившись в глубокую апатию. Инстинктивно, как глядят в могилу, приготовленную для кого-то другого, Юришич встал и тоже влез на подоконник.
Карета. Желтая, с окнами из матового стекла. Из нее неуклюже вылез человек в синем халате, вытащил что-то и перебросил через руку, как мешок. Свешиваются концы веревок. Юришич зажмурился. Смирительная рубашка. Скрутят его, скрутят!
— Где вы были так долго? Всю вторую половину дня вас ждем! — спросил подошедший охранник.
— Ждете нас? Ну, вам можно, А мы никогда не ждем, сразу забираем. Не вы первые, — прохрипел прибывший санитар. — Я даже не пообедал толком, столько вызовов было в городе, несчастный день.
— Вы живете за счет несчастий, ха-ха-ха!
— А вы за счет зла! Да, мы опоздали, мало того что работы навалом, еще чиновник все перепутал. Какого-то вора, думал, на осмотр надо, ну и послал карету не сюда, а в Стеневац. Мы как раз оттуда. Ну что, какая это конкуренция!
Старый Ивек уже наполовину затворил ворота и снова открыл их настежь. Появилась тележка на двух колесах, окрашенная черной краской, а на ней черный гроб с высокой округлой крышкой. Тележку толкает крупнотелый гробовщик. На красной фуражке поблескивает медная бляха.
— Где там ваш покойник?
— Никак, сумасшедший концы отдал? Нет? Жаль! Но где он?
Охранник вводит их во двор тюрьмы. Гробовщик толкает свою тележку. Через стены и окна проникает из парка музыка. Там не знают и не догадываются, что происходит здесь, совсем рядом. Вальс. Тра-ра-ра, тра-ра-ра… А если бы и знали? Тра-ра-ра, тра-ра-ра…
— Музыка! — взбешенно переворачивается Феркович, словно его обварили кипятком. И снова он цинично спокоен, издевается над женой. — Под музыку, как принц, выскочит из ее брюха ребенок.
Все смеются. Опять соскакивают с подоконника и бегут к двери, Юришич безвольно следует за ними. Он как соломинка на волнах больших событий.
— Я могу его забрать? — слышится снова голос гробовщика.
— Подождите секунду, вначале того надо отвезти.
Тихий разговор в другом конце коридора. Звуки шагов.
— Явились наконец! — это голос доктора. Кто-то оправдывается. Скрежет ключа в замке.
— Я король!
— Ваше Величество, как договорились, мы вас проводим на небольшую прогулку. На прогулку.
— В желтый дворец? На казнь? Хо-хо-хо! Нет, я не дам себя связывать, хочу умереть свободным!
— Но такой обычай в желтом дворце. Все короли туда так доставляются, все.
— Хо-хо-хо! На прогулку! И как, все поедем в автомобиле? Но нам будет тесно, господа! Не разместимся, руки некуда будет девать. А я буду держать в руке манифест. Ха-ха-ха!
По коридору рассыпался стук множества шагов. Похоже, это выносят покойника. Совсем рядом слышится возглас, разумный, светлый и металлически отчетливый.
— Прощайте, господа!
Возглас проник, врезался в душу Юришича и разорвал окутывающую ее пелену, как в легендарный час Голгофы разорвалась завеса в храме. Это реальность.
— Его увели. Плакал мой лес! — рассмеялся Грош и принялся грызть сухарь.
Юришич снова вскарабкался на окно. Другие за ним.
Первым из здания тюрьмы выбежал начальник и приказал гробовщику, который бог знает зачем оказался здесь, убираться с дороги со своей тележкой, лучше всего ему подождать за дровами. Гробовщик подчинился, но тележка застряла и ни с места, поздно уже ее куда-то оттаскивать.
А вот и Петкович появляется. С одной стороны доктор, с другой санитар. За ними судебные чиновники и полиция. Все молчат. Быстро шагает Петкович. Король всех хорватов затянут в желтую смирительную рубаху, на ногах у него тюремные башмаки. Но вот он остановился. Облит красным светом. Всмотрелся в тележку гробовщика. Потрясен, очевидно.
— Знаю, — проговорил он спокойно. — Меня осудили. Но я знаю, за что умираю. Не надо мне зачитывать ваш приговор.
— Вы не умрете!
— И не могу умереть. Вы разве не слышали, что король воскрес, ха-ха-ха! Убейте меня, но я воскресну. Все, кто умирает за правду, бессмертны!
И снова он шагает вперед, присматривается, воздух наполнен криками. Вот и карета. Санитар хочет ему помочь. Он высвободился и сам с завязанными руками поднялся в карету. Санитар полез было за ним, но Петкович задержался на подножке.
— Разве вы доктор Колар! А, все равно. Но почему вы не приехали за мной на моем автомобиле? Быстрее было бы. В желтый дворец. Пожалуйте ко мне с визитом, я всегда охотно дам вам аудиенцию.
— Ладно, приеду, — бормочет доктор Колар и шепчет что-то санитару, тот влезает вслед за Петковичем в карету и закрывает за собой дверцу.
— Поехали!
Медленно, осторожно, чтобы не зацепиться за стену, выезжает карета со двора — на свободу. Lasciate ogni speranza voi ch’entrate!
— Следователь!
— Слушаю вас!
— Значит, следствие будет проходить здесь, у вас? — интересуется полицейский в группе громко переговаривающихся чиновников.
— Да, уже отданы соответствующие распоряжения.
Проходит некоторое время, и снова раздается стук колес. Гробовщик везет Мутавца.
— А вы знаете куда? — спрашивает доктор и оглядывается на окно камеры, в которой лежит жена Ферковича, его зовут. — Да, да, иду! В прозектуру!
— Знаю, не впервой!
— Еще одно дело осталось! — вздыхает доктор, но одновременно улыбается. Утренняя операция в больнице была отложена на вторую половину дня, а потом надо было делать еще одну, довольно интересную, так что пришлось отложить операцию жены Ферковича. Сейчас он доволен, что все-таки не опоздал. — Мои инструменты уже наверху, господин начальник? И акушерка уже там? Отлично. Я в вашем распоряжении, господа. Вы готовы, а моя обязанность немедленно приступить к делу! — Он поспешно уходит, но, не успев дойти до входа, снова воскликнул: — О, доктор, мои поздравления!
— Благодарю, благодарю!
С чемоданчиком в руках, выпрямившись, расправив плечи, появляется доктор Пайзл и с улыбкой кланяется группе чиновников, уже начавших расходиться.
— О, здесь как будто идет совещание — выпускать или не выпускать Пайзла на свободу. — Извещенный судьей, что по решению судебной коллегии следствие по его делу прекращено, он мог уже сейчас быть на свободе. И он собрался уходить, но ему стало известно, что его шурина отправляют в сумасшедший дом. Чтобы избежать случайной встречи с ним, он предпочел подождать, хотя нетерпение не оставляло его, на уме было одно: увидеться с Еленой до ее отъезда. Что ждать от этой встречи? Знает, что ничего, а желает — все! Поговорить бы, по крайней мере, с доцентом! Он спешит, а теперь вот встретился с этими господами. Достоинство не позволяет ему пройти мимо и не остановиться хотя бы ненадолго!
— Суд уже закончил совещаться! — задетый иронией Пайзла ответил председатель суда. Из головы его не выходит секретное распоряжение правительства, чтобы решение судейской коллегии оказалось в пользу Пайзла. Стало быть, Пайзл человек правительства, он реабилитирован, влияние его теперь возрастет. Надо с ним быть на дружеской ноге. — Поздравляю, господин доктор! Надеюсь, вы на нас зла не держите, у нас вам, я уверен, было неплохо.
— О, да!
Все его поздравляют, только начальник тюрьмы стоит скромно в стороне, поздравил бы и он, но, растерянный, он только берет под козырек.
— Я совсем забыл, что вы еще здесь, — извиняется инспектор. — Определенно, вас никто не известил. А минуту назад отвезли вашего шурина в сумасшедший дом. Несчастный, вы знаете, наверное, он провозгласил себя королем всех хорватов.
— По родственной линии теперь и доктор Пайзл имеет некоторое право на хорватский престол, — простодушно заметил один из полицейских чиновников, но тут же пожалел об этом.
— Это не шутка, дорогой мой! — помрачнел и нахмурился Пайзл. В глазах у него слезы. Точнее, слеза, пресловутая слеза Пайзла. Поджидая в коридоре отправки Петковича, он узнал от Наполеона решительно все, что произошло на третьем этаже. Сейчас же он лицемерно сказал инспектору: — Я этого не знал, был в суде! Могли бы меня, однако, позвать; впрочем, может быть, и к лучшему, что не позвали. Мне было бы невыносимо тяжело видеть все это, можете себе представить!
— Поэтому-то я вас и не позвал, господин доктор, а намеревался… — подал голос начальник тюрьмы, счастливый, что сделал что-то хорошее.
— Страшный удар, а как же теперь быть с его сестрой?
— Но она, к счастью, как бы это выразиться, уже кое-что знает! — инспектор смотрит в землю; начальник тюрьмы уже сообщил ему о ее приходе в комнату для свиданий и появлении потом в окне соседнего дома. — Я слышал, она сегодня была здесь.
— Да, я сказал ей, подготовил, знаете ли. Бедняжка плакала, я с трудом ее удержал, чтобы она не выбежала к нему во двор. Но она, говорят, видела его в какое-то окно. Итак, спокойной ночи, господа! — Уже у самых ворот он остановился. — Может быть, кто-нибудь знает, когда отправляется поезд в Риеку? Точное время — час и минуты!
Один полицейский чиновник назвал время.
— Неужели господин доктор сразу же отправится на море?
— Нет. Пожалуй, нет. Но кто знает. — «Нет», твердо сказал он сам себе и резко отвернулся. Его окликнул быстро подошедший председатель суда. Он стоял у ворот вдали от всех.
— Простите, господин доктор, — почти испуганно извиняется председатель. — Неловко мне, но все-таки…
— Пожалуйста, пожалуйста, прошу вас! — Пайзлу досадно, но он улыбается.
— Здесь находится один заключенный, Розенкранц. У него наблюдаются симптомы сумасшествия, однако кажется, а иные даже утверждают, что он симулирует. Но я не об этом хотел вас спросить, это дело медицины. Однако один из заключенных, — хочу сказать заранее, что я в это не верю, так как это утверждает заключенный, уличенный в афере, не имеющий к вам никакого отношения, — так вот, этот заключенный утверждает, что Розенкранц симулирует по вашему наущению.
— Кто он? — притворно удивляется Пайзл; обо всем ему в коридоре рассказал Наполеон, только не о том, что Рашула публично разоблачил его в связи с симуляцией Розенкранца. — Ах, угадать нетрудно! Вне всякого сомнения, это Рашула, — презрительно сказал он.
— Да, Рашула. А откуда вы знаете?
— Известный вам карлик, здешний заключенный, говорил об этом в коридоре! Рашула, кто же другой! Этот извращенный тип, господин председатель, распространял здесь обо мне, как мне докладывали, да и вам в суде, подлейшую клевету; хочу обратить на него ваше внимание. Вы сами его подозреваете в том, что он довел до самоубийства одного заключенного! Это вполне вероятно, тем более что охранник доверительно сказал мне сегодня, как тот подговаривал моего шурина зарубить меня топором. Он услышал об этом на лестнице. А что касается симуляции Розенкранца и моей роли в ней, то будьте уверены, здесь мы имеем дело с самой ординарной клеветой. Впрочем, я оставляю за собой право все это дело передать в суд.
— К вашим услугам! Спасибо вам за разъяснение. Я и сам так же думал. — Председатель суда считает иначе, но Пайзл человек правительства! — Так что прошу прощения. Только сделайте одолжение, не могли бы вы мне сказать, какой это охранник был с вами столь откровенен?
— Не знаю его по имени, хотя мог бы его узнать. Но ведь мы с вами, господин председатель, будем видеться в нашей совместной конторе! — всем своим видом Пайзл демонстрирует, что ему некогда. — Я многое могу вам порассказать. Справедливость должна торжествовать. Этот Розенкранц еще на свободе казался мне придурковатым, а здесь совсем свихнулся. Конечно, вы можете подумать, что я тем самым защищаю своего клиента!
— О, что вы, что вы, я этого и в мыслях не держал. Что же касается сумасшествия Розенкранца, то об этом, естественно, судить не вам, не мне, а прежде всего доктору Колару. Но вы спешите, я вас задерживаю.
— Ничего, ничего, ваше превосходительство! Судить, бесспорно, вам, а не мне.
— Знаете, он чуть не обнял меня своими окровавленными руками. Ну, мой поклон вам!
Оба улыбаются, жмут друг другу руки и раскланиваются. Пайзл, прежде чем закрыть дверь, еще раз обращается к председателю суда:
— Оклеветанным я пришел сюда, оклеветанным и ухожу, такова судьба доктора Пайзла.
И он смеется сухим, бесцветным смехом, в карцере застучал Розенкранц, председатель испуганно оглядывается, а Пайзл быстро захлопывает дверь: он приметил, как в окно через решетку на него смотрит Юришич.
— Ложь! — раздался сверху крик. Юришич ужаснулся своему воплю. Не потому что снизу на него цыкнул встревоженный председатель суда и отдал какое-то распоряжение охранникам, а потому что самому стало стыдно. Неужели надо было ждать, пока Пайзл во всеуслышание не изречет эту ложь? Не правильнее ли было упредить его и заявить, что он лжет?
Но какая польза от этого? Пайзл все равно бы вышел на свободу, как он это только что сделал! Юришич почувствовал тупую боль и подался немного назад.
Полицейские ушли, а судебные чиновники вошли в тюрьму.
— Господин начальник! — раздался голос председателя суда. — С завтрашнего дня навести порядок, здесь тюрьма, а не место для гуляний.
— Слушаю, ваше превосходительство! — Некоторое время начальник стоит навытяжку и отдает честь, а потом машет Юришичу, чтобы тот слезал с окна, и сам направляется в здание тюрьмы. Перед выходом на свободу Пайзл обязан был у него в канцелярии получить пропуск, но как можно требовать этого у такого важного господина? Он ковыляет в тюрьму, сгорбленный, безучастный ко всему. Двор затих и опустел.
Тихо и пусто. Как черное покрывало смертный одр, тьма укрыла двор. Словно большое кровавое сердце краснеет фонарь, красные пятна света на земле напоминают лужи крови. Груда дров кажется незажженным костром для еретиков. Высоко в небе как пылающие факелы шевелят огненными языками звезды. Ни одна из них не упадет, чтобы превратить в пепел эту тюрьму, это королевство Петковича с красной сыпью Ликотича. Следом за сумасшедшим — своей жертвой, и мертвецом — всеобщей жертвой, из этого королевства спасся один-единственный человек, и он, эта несчастная «жертва» клеветы — доктор Пайзл! Ave, victor[118]. Пайзл. Тебя, как и твоего незадачливого клиента Рашулу, только женщине суждено победить и покарать! Вместо того чтобы судить, судьи тебя поздравляют, тебя оправдали те же люди, которые над всеми нами будут вершить следствие. Над всеми, только не над тобой! Ave, victor Пайзл!
О, судьи, судьи, ведите это бесплодное следствие, ведите его без главного и, может быть, единственного свидетеля обвинения, и пусть вынесут приговор только мне, отняв у меня право обвинять. Это будет еще одной карикатурой на правосудие. Уже объявленный преступником, я провел следствие над вами и всем вашим королевством — и знаю: виновны больше всего вы, собственные его дети! Я осудил вас, теперь судите и вы меня! Вы плакали, вынося мне свой вердикт; что означали эти слезы, как не собственное признание вины перед своей совестью? Вы вынесли несправедливый приговор! Итак, судите! Но сами вы уже осуждены! Вы караете, но и сами будете наказаны! Я обвиняю вас именем моей совести. Бессильный пока, потому что я один! Но грядет в конце концов высшая судебная инстанция великой совести, она устремит на вас свой пылающий взор, и вы побледнеете перед ней, как ночь перед багряным шаром, что утром встает на востоке!
Но сейчас пока еще вечер! И кто знает, что несет ночь, долгая, как годы! Зачем жить в этой ночи? — Юришич вздрогнул и судорожно схватился за прутья решетки. Была бы сила, сломал бы их.
Но что-то другое словно поколебало их: почти непрекращающиеся стоны жены Ферковича вдруг оборвались, раздался пронзительный крик, потом наступило тягостное молчание, как будто мученица успокоилась навсегда. Тишина. Вскоре она снова застонала, но теперь уже с чувством облегчения, в сладком бессилии, а ей вторил детский плач.
— Бом, бом, бом, в бой, в бой! — гремит, бухает барабан, духовой оркестр играет марш сигетской трагикомедии. — И-и-и, — пищит новорожденный.
— Феркович, у тебя мальчик! — слышится радостный возглас женщины. — Обошлось без операции!
Он прижался лбом к решетке. Напротив тюрьмы раскинулся черный город. Тут и там, как скелеты, торчат желтые шпили кафедрального собора, их силуэты — рога черного чудовища, вонзенные в еще более страшное чудовище — небо. Черные башенные часы как пустые глазницы ночного сторожа над городом, который ночь заключила в траурную рамку некролога. Но несмотря ни на что родился человек. Как будто иглой пронзил сердце этот детский писк. Юришич сползает с подоконника, падает на койку и прячет голову под соломенную подушку. Вся тюрьма ему кажется утробой, рождающей только издевательство над жизнью.
— Родился! Слишком рано все мы рождаемся! — бормочет он.
Феркович готов рассвирепеть, он лежит рядом и с обидой злобно шипит:
— Что значит, слишком рано? Целые сутки мучилась, а вам — рано!
В камере засмеялись. Из коридора донеслись голоса, заскрежетал ключ в замке. В дверях появился Ликотич, его желтое лицо побледнело, резкие тени под глазами как зияющие черные раны.
— Зачем меня именно сюда, папашка? — он скрипнул вытянутой шеей и подозрительно посмотрел на Ферковича. Надо же, его помещают на место Юришича и как раз рядом с больным заразной болезнью Ферковичем. — Нельзя ли в какую-нибудь другую камеру?
— Другую? Может быть, в отель, черт тебя подери! — Бурмут вталкивает его в камеру и входит сам. — Теперь я вам покажу права, кончилась ваша вольница, подонки! Утром устроили папашке Katzenmuzik[119], а сейчас у всех, в том числе и у меня, главного вора среди вас, Katzenjammer![120] А ты чего ждешь, Юришич? Ты же больше всех виноват! А ну-ка, выходи с вещами!
— Куда? — словно пьяный поднимается он с койки.
— В камеру Петковича, чтоб и ты рехнулся, подонок! Сам его превосходительство распорядились рассадить вас! А тебя в одиночку! Ты чего там кричал в окно? Сейчас к вам придет Филипп Якоб!
Юришич забродил по камере, он смеется, но можно было подумать, что он плачет, если бы в этом смехе не чувствовались саркастические нотки. Ликотич заспорил с другими заключенными, вмешался Бурмут, Юришич выглянул в дверь.
В коридоре с узелком в руках, как нищий, стоял у окна Майдак и смотрел на звезды над черным заплесневелым двором. Из настежь открытых дверей канцелярии слышится шум, как будто крысы грызут пол; это дежурный щеткой счищает с пола кровь. Перед дверью, заглядывая внутрь, стоят Рашула и Мачек. Они вернулись из суда. Все, что Рашула услышал о своей жене от Розенкранца, было правдой, с той лишь разницей, что она заплатила ему содержание за три месяца, а не за три недели.
— За три месяца! — удрученно бормочет Мачек. — Неужели так долго вы еще пробудете здесь? А в Лепоглаве совсем другие порядки! — Судья сообщил о привлечении его к суду на основании данных, обнаруженных в секретной книге, одновременно спросил, не желает ли он, раз уж попал сюда, остаться здесь, что для общественности будет означать, что он все еще находится под следствием. Внимание, достойное благодарности. Но возмущенный Мачек отказался и сейчас сожалел об этом.
— Эти порядки соблюдать не только мне, невиновному, а может быть, и вам! — оскалился Рашула. — Что же касается меня, то я усвоил науку жизни: потеряешь, потом все заново приобретешь! Не то что Розенкранц или вы, хи-хи-хи!
— А завтрашнее следствие по делу Мутавца?
— Ах, это? Это сказки для детей, а не для суда! Нужны доказательства, реальные доказательства, мой дорогой!
«Вы и есть доказательство!» — чуть было не крикнул Юришич, но сдержался. К чему говорить, когда он видит его в последний раз: на развалинах всего, что строил, этот человек все еще полон воли, надежды, самоуверенности! Чего ему недоставало, чтобы в своем окружении лицемеров и ничтожеств стать достойным удивления? Ошибаясь в расчетах, он винил только предзнаменование.
— Тихо, ребятки! А ты, Юришич, чего там ждешь? Иди!
— Я человека жду! — Юришич повернулся, взгляд его устремлен вперед, как в пустоту.
— Бом, бом, бом, — далеко и близко бухает барабан. — Тра-ра-ра, — протяжно воют трубы.
В городе, белом, свободном королевском городе императорского королевства, как будто плачут пожарные сирены и рыдает похоронный марш.
Пояснительный словарь
КЛАССИЧЕСКИЙ РОМАН ЮГОСЛАВИИ
AUGUST CESAREC
GAREVA KRALJEVINA
ZLATNI MLADIĆ I NJEGOVE ŽRTVE
АВГУСТ ЦЕСАРЕЦ
ИМПЕРАТОРСКОЕ KOPOЛEBGTBO
ЗОЛОТОЙ ЮНОША И ЕГО ЖЕРТВЫ
РОМАНЫ
Перевод с хорватскосербского
Москва
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»
1990
ББК 84.4Ю
Ц49
Предисловие и примечания Г. ИЛЬИНОЙ
*
Оформление художника Г. КЛОДТА
Ц 4703010100-194 119-90
028(01)-90
ISBN 5-280-01177-0
© Предисловие, переводы, примечания, оформление. Издательство «Художественная литература», 1990 г.
Цесарец А.
Ц 49 Императорское королевство; Золотой юноша его жертвы: Романы: Пер. с хорватскосербск./Предисл. и примеч. Г. Ильиной. — М.: Худож. лит. 1990. — 639 с. (Классич. роман Югославии).
ISBN 5-280-01177-0
Романы Августа Цесарца (1893–1941) «Императорское королевство» (1925) и «Золотой юноша и его жертвы» (1928), вершинные произведем классика югославской литературы, рисуют социальную и духовную жизнь Хорватии первой четверти XX века, исследуют вопросы террора, зарождение фашистской психологии насилия.
Ц 4703010100-194 119-90
028(01)-90
ББК 84.4Ю
ИМПЕРАТОРСКОЕ КОРОЛЕВСТВО
ЗОЛОТОЙ ЮНОША И ЕГО ЖЕРТВЫ
Редактор
Художественный редактор
Технический редактор
Корректор
ИБ № 5859
Сдано в набор 07.09.89. Подписано в печать 28.02.90. Формат 84×1081/32. Бумага тип. № 2. Гарнитура «Тип таймс». Печать высокая. Уcл. печ. л. 33,6. Уcл. кр. — отт. 33, 6. Уч. — изд. л. 36,9. Тираж 100 000 экз. Изд. № V—2944. Заказ 2861. Цена 3 р. 20 к.
Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература» 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19
Ордена Октябрьской Революции и ордена Трудового Красного Знамени МПО «Первая Образцовая типография» Государственного комитета СССР по печати. 113054, Москва, Валовая. 28