Золотое сечение

fb2

В повестях «Записки Вахонина» и «Политехники», издававшихся ранее в Москве и Челябинске, а также в «Золотом сечении», составивших новую книгу челябинского писателя, автора книг «Взрыв», «Иду по земле», «Наследие отчего дома», рассказывается об обретении гражданского опыта молодым человеком, глубоко осмысливающим сегодняшний день в его связи с отечественной историей.

Записки Вахонина

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Вот уже скоро год, как, получив квартиру, на зависть сослуживцев, я смотрю на свой город с высоты птичьего полета — с четырнадцатого этажа. Я смотрю на него, странно преображенного по вечерам неоном, и не верю — неужели я прожил в нем больше тридцати лет? Неужели там, в угрюмом сумраке каменных коробок, прошло мое детство, промелькнула юность и я — одинокий, седеющий холостяк — фантазировал когда-то в этом городе, строил планы, верил в свою исключительность?.. И, что самое, самое странное, — неужели именно там, в каменных, продуваемых зимним знобким ветром арках и переходах, в тех светящихся колючим светом комнатах я был когда-то любим, обо мне плакали…

Неужели это все было, и я мог часами читать ей стихи, не курил по ночам от бессонницы и получал каждое утро письма?..

Почему же все у меня так нелегко и грустно? Когда я иду на работу, в редакцию, когда читаю корректуру или спорю в коридоре с коллегами, я мучительно думаю об этом — отчего? Когда мать звонит мне по вечерам, пытаясь рассеять мое одиночество рассказами о прочитанных книгах, машинально ей отвечая, я думаю о своем. Частенько по вечерам у меня собирается старая компания приятелей — любителей преферанса, но даже и в их беспечном трёпе, амбициозных спорах и хохоте мне мерещится в сизой табачной дымке то далекое девичье лицо с крупными слезами, матовой кожей и нежным пушком над верхней губой, который я так любил целовать…

И вот, получив после десяти лет службы квартиру с лифтом и мусоропроводом, взглянув сверху на город, в котором все это совершилось, я решил сызнова прочитать свою сумбурную жизнь, без самообмана и фальши понять, как все произошло…

II

Я родился перед самой войной, в те короткие и для меня почти былинные годы, когда родители мои наконец вздохнули после скитаний, осели в первом подвернувшемся городке. Именно там, в атмосфере парового отопления, произвели они меня на свет на четвертом десятке.

От тех блаженных предвоенных лет осталась у нас хрустящая кожаная плетка для собаки, ибо мечтал отец купить пса, да так и не успел. Был у меня еще хромированный фотоаппарат в ладном кожаном чехле. Говорили, что многие вещи были обменены во время войны на продукты, и, судя по тому, что мы выжили, их было немало. Но я застал лишь память о прекрасных предвоенных днях. О велосипеде, на котором якобы катал меня отец. Мать вспоминала об этом со смешанным чувством горечи и радостного изумления… Надо же, было время, когда был и отец, и я, и солнечный сосняк, в который меня — крохотного — возили на жесткой раме иностранного велосипеда!.. Я ничего этого не помнил. Я вырос в доме под сенью многочисленных теток, выковырянных войной из стольких городов и приволокших к нам — в провинцию — в эвакопоездах щипцы для горячей завивки, альбомы с артистическими фотографиями в виньетках и уверенный воспитательный тон, от которого я — вечно больной горлом, с ватой в ушах, во фланелевом лифчике с чулками на резинках — испуганно съеживался. Запах общей кухни, заставленные кроватями комнаты, постоянное ожидание еды — таковы были мои ранние детские воспоминания.

Неудивительно, что я напрочь забыл — когда и кто водил меня гулять по городу, наполненному слабыми, истощенными людьми, спавшими прямо в подъездах. Забыл, как меня одевали по утрам в многочисленные, ручного шитья самодельные одежки. Но запах горячей украинской колбасы, что по воскресеньям доносился из комнаты соседей вместе с шипением примуса, я запомнил навсегда.

Пора младенчества печальна всегда, когда слабы, робки и расплывчаты еще связи с миром. Но она вдвойне печальна в эпоху крохотных пайковых осьмушек и безжалостных шершавых листков похоронок. В три года, еще едва от голодной слабости научившись ходить и слегка лепетать, я стал наполовину сиротой, и, верно, часто надо мной, возвратясь с вечерней смены, плакала моя мать, поправляя лоскутное, сшитое крупными стежками ватное одеяльце…

III

Неосознанной тоской вошло в меня неосознанное сиротство. Помню, как первый раз я совершил с матерью путешествие — самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Помню серые, обшарпанные бортовые грузовички, небритых серошинельных солдат в выгоревших пилотках. Солдаты подсаживали меня на борт. Помню чудные, с едким чадным запахом зеленые колонки возле кабины, в которые закладывали березовые чурочки. Мама работала в госпитале, и, верно, в один из весенних дней раненых и выздоравливающих вывозили в лес, в сыроватый сосняк, что простирался недалеко от города вдоль узкой речонки… Как возбудил меня вид огромных чадящих машин, бесконечные приготовления, подноска лежачих забинтованных тел на носилках, укладка каких-то мешков, припасов, потом длительное ожидание, переговоры врачей в белых халатах друг с другом, их блестящие сапоги в грязи и в ошметках навоза… И тут прижал меня к своей жесткой колючей шинели какой-то раненый в пепельной повязке вокруг шеи, взъерошил мне волосы ладонью, пахнущей карболкой, и дружески подмигнул: «Ну, как, мужик? Батяню небось заждался? Теперь уж скоро…»

Не помню, что и как я ему ответил, потому что нас толкнуло, рывком увлекло вперед, и я уткнулся ему в гимнастерку, почему-то пересыпанную махоркой, и засвистел, затрепетал сквозняк вокруг его теплой шинели, и горько и сладко было мне прижиматься впервые в жизни к мужскому телу.

А потом мы ехали целую вечность по полям, по каким-то лощинам, долгим размытым подъемам и увалам, и места были открытые, вольные. В машине было тряско, нас нещадно мотало на деревянных лавках, но солдаты, слитно держась руками друг за друга и за борта, пели низкими, хриплыми после гортанных ранений голосами:

Степь да степь кругом, Путь далек лежит… IV

Но слишком редко я видел в детстве открытые места, непыльные загородные деревья. Чаще всего я помню себя тихо играющим в комнате, обычно под столом. И игрушки у меня были самодельные, сшитые тетиными руками, — зайцы, мишки, коровы. Я всегда ненавидел эти тряпичные подделки, мне до слез хотелось иных, мальчишеских игрушек, но каких — я не знал. Я только старательно наряжал своего вельветового зайца в королевский костюм с ботфортами, а корову переделывал в коня, отрывая ей ватные рога и размочаливая проволочный хвост. В детском саду я всегда скрывал, что у меня нет ни брата, ни отца, и самозабвенно, взахлеб сочинял бесчисленные истории о жизни своей семьи — об овчарке, которую якобы купил мой отец, о брате, который выстрогал мне перочинным ножом парусник, а потом унес его на выставку в школу. У моих сверстников было много братьев, и никто не удивлялся моим басням, стараясь даже дружить со мной, особенно после того, как я принес кожаную плеть со стальным хромированным колечком, тайно украденную из дома… Кто знал, каких уверток стоило мне — шестилетнему сопливому карапузу — усыпить бдительность своей кружевной, в папильотках и с неизменной папиросой тети, что одевала и собирала меня по утрам на мою детскую службу! Как мучился я, обмотав плетку вокруг голого тела и улегшись в ее змеиных объятиях спать. Как глубоко врезались ее треугольные сплетения в мою кожу, но, точно страстотерпец, я почти испытывал наслаждение, представляя картины моего победоносного явления в ребячьем коллективе, среди сопливых девчонок и вечно драчливых, набыченных перед потасовкой ребят…

Путь мой из дома до детского сада, что стоял в заросшем старыми кленами тупике, лежал по непроезжей тихой провинциальной улочке. Ребенком я проходил его за полчаса, за час. Сейчас, попав по репортерским делам в эту часть города, я пробегаю рысцой это расстояние за пять минут. Расстояние, ибо улочки уже давно нет…

Нет загадочного, блестящего медными касками и киноварью машин пожарного депо, во дворе которого всегда раскатывали толстые, как удавы, брезентовые жесткие рукава, а по дощатым стенкам башни, цепляясь крючьями, лазали молодые крепкие мужчины. Нет крохотного зданьица райсуда, где я видел скучающих крепкошеих милиционеров с коричневыми кобурами у пояса, с тяжелыми палашами в черных, с медными наконечниками ножнах. Иногда мне удавалось разглядеть в окно и бледные лица подсудимых и послушать пересуды о них у толпящихся перевязанных платочками старух…

А типография, что ровно гудела таинственными машинами? В мутные стекла, встав на цыпочки, можно было разглядеть суетливые деревянные вилки, перелопачивающие газетные стопки, яркие снопы света под жестяными абажурами, снующих людей в фартуках. А если пошарить, то в ворохах бумаг на складе типографии можно было найти свинцовые пластинки — клише, ценимые на мальчишеском рынке по рангам. Фотографии людей с застывшими, вдавленными ликами и выпуклыми волосами не ценились, а вот танки, пушки, особенно самолеты, шли по высшей категории. Их выпиливали напильниками из свинца и носили с собой, как реликвии, и тайно, в кустах акаций, играли в войнушку… Мне ни разу не привалило счастье найти что-либо ценное, но я, не теряя надежды, мог надолго удлинять свой путь.

V

Как жадно я тянулся в те годы к мужчинам. Промелькнул и исчез в памяти лысый, в военной форме дядя из Свердловска, привезший остро пахнущий, с зернинками сахара мед и брикетик сливочного масла, на котором была выдавлена корова. Когда я пришел из садика, корову уже срезали, и осталась лишь одна морда — добрая, пучеглазая. А масло было необычным по вкусу.

Моим кумиром раннего детства стал дядя Арсений. Где-то лет в шесть или семь в бабушкином альбоме я увидел фотографию молодого мужчины с усиками, красивой бородкой и в мундире с форменными пуговицами. «Дядя Арсений — инженер, — объяснила мне бабушка. — Он окончил училище еще при царе…» Это было уму непостижимо: холеный, подтянутый мужчина с расчесанной подстриженной бородкой, в кителе с вензелями — и мой добрый веселоглазый дядя, копавшийся в саду с засученными рукавами и в старой мятой рубашке! Потом я узнал, что он был, строго говоря, мне дедом, ибо являлся сродным братом моей родной бабушки по матери, но это было неважно: дядя Арсений стал для меня кумиром в ореоле мужской силы и славы.

В нашем маленьком степном городке за Уралом завод дяди Арсения был самым древним, выстроенным в эпоху пшеничного бума бельгийскими предпринимателями в конце прошлого века. Ни железа, ни малахитовой руды, ни меди в городке никогда не добывали, и был он всегда проходным, ярмарочным, торговым. И только железная дорога да массовые переселения заставили его проснуться, расшевелить окружные черноземы и пустоши. Вот тут и появились бельгийцы с заводом «Плуг для всех», и взметнулись возле железнодорожного вокзала, на болотине, рыжие литейные цеха, забухали ковочные молоты, запел утренние песни заводской зычный гудок…

Все наши мамы и многие папы из дома, где мы жили, работали на этом заводе, будившем нас по утрам зычной паровой сиреной. В те годы я не имел ни малейшего понятия, что именно делал этот завод, но самым приятным для меня были дни, когда бабушка или тетя, суетясь, собирали меня в садик и говорили: «Веди себя хорошо, не пачкайся. Вечером мы идем к дяде Арсению — он свободен сегодня от завода…»

Незабываемы были эти прогулки! Втроем и вчетвером — с мамой, бабушкой и тетей, в бережно сохраненной от пятен за весь день рубашке и в новом, специально подвязанном тетей девчоночьем банте, который я обычно с ревом срывал, но сейчас, краснея, терпел на шее, мы выходили из деревянных трехстворчатых ворот нашего громадного коммунального дома.

Вокруг него почти вплотную лепились утлые деревянные халупки, бревенчатые, потемневшие от времени избы, отгороженные друг от друга старыми, в трещинах, заборами. Путь наш лежал мимо «Голубого Дуная» — распивочной, набитой гудящими, возбужденными людьми; мимо «переселенки» — рубленого двухэтажного дома, огражденного вместе с десятком бараков мощной кирпично-чугунной оградой, уже наполовину поломанной. «Переселенка» когда-то принимала, мыла, стригла, давала временный кров тысячам скитальцев из центральной России, а сейчас в ней — многочисленные госпитали. Из раскрытых окон — фланелевые синие линялые халаты, забинтованные головы, руки, костыли. Пиликает где-то гармошка, и особенно пахнут после дождя громадные, с подушками висящего пуха, столетние тополя… А может, и не столетние, а пятидесятилетние, только высокие, густые, с ладонями широких листьев…

Мы проходим церковь и базар, где я жмусь к тетке, испуганно отскакивая от нищих, сидящих у дороги и трясущих страшными лохмотьями, малиновыми рубцами культяпок, язвами и струпьями ран. Я уже понимаю, что моя мама — врач, а дядя — инженер, главный инженер целого завода, и инстинктивно боюсь этой дикой, клокочущей грязной толпы, скрипящих телег, басовитых прикрикиваний мясников… Обеими руками я вцепляюсь в тетин ридикюль и, расширив глаза, семеню ножками по булыжной дороге, усыпанной навозом, семечками и сенной трухой…

В доме дяди я попадаю совсем в другой мир: цветущий яблоневый сад, сеновал, обитые черной кожей кресла и диван в кабинете. Можно забраться с ногами в кресло, утонуть в нем и слушать, как стенные часы, шурша цепью, вдруг замрут на мгновенье и, очнувшись, гулко и уверенно начинают бить: бом, бом, бом…

VI

Дядя Арсений неизменно встречал нас на пороге своего дома. Женщины начинали громко и непонятно говорить, показывалась вся в муке, с помидорным лицом тетя Соня, а дядя Арсений совал мне заранее приготовленную чудесную ароматную конфету и вел меня в сад. «Мы — мужчины, пойдем разомнемся», — говорил он, и я шел за ним с гордостью. Сад был для меня непостижимо громадным — с бесконечными аллеями груш, сучковатых яблонь, густыми зарослями смородины и малины. Пока дядя Арсений носил ведрами навоз или перекапывал землю, напевая под нос, я успевал облазить все потаенные места, обнюхать вновь распустившиеся цветы, поймать массу невиданных скрипучих и тяжелых жуков. Если дело близилось к осени, я наедался до отвала падалицы, черной смородины, малины и потом уже почти засыпал за чаем. И мучительно переживал, что мой желудок не мог уже отведать пышных соблазнительных пирогов тети Сони… Сквозь полудрему я слышал громкие, гулкие на застекленной веранде голоса, высокий фальцет дяди Арсения и низкий, монотонный гул завода — завода моего дяди…

Спутницей и подругой моих игр в доме была приемная дочь дяди Арсения — Ольга, существо отчаянное и плутовское. Часами мы играли в прятки в старом двухэтажном сарае, хоронясь среди пыльной старой рухляди, выгоревших пожелтевших стопок журналов, каких-то тюков с паклей и мешковиной. Надзираемый дома и в детсаду пристальными и настороженными женщинами, я оставался наедине очень редкие минуты. И таинственный полумрак сарая, кинжальные солнечные лучи с золотом пылинок, потаенные глухие места, где можно было с колотьем в сердце, скорчившись, сидеть, слыша, как Ольга, бормоча и посмеиваясь, скрипит досками и ищет меня, — все это было упоительно и сказочно хорошо. Хорошо было и носиться по оструганным крепким лестницам вниз, где в загоне в первые годы после войны еще держали скот и птицу; здесь пахло острым фосфористым навозом, бродили бестолковые, с крашенными чернилами крыльями куры, похрюкивали грязно-розовые подсвинки. Мне, не видевшему, кроме собак и понурых тягловых лошадей, никакой живности, этот двор казался великолепием буйного мира. Бронзово-зелено-красный петух, страшный и надменный, показывался в приоткрытой дверке сарая — и мы вихрем взлетали по лестнице вверх, облизывая разом спекшиеся губы, и я с тоской и покорностью понимал, как я еще мал и ничтожен перед этим грозным, беспощадным миром… Пугливое комнатное сердце мое билось испуганно, по-воробьиному, когда Ольга, дразня меня языком, осторожно спускалась по лестнице вниз, не отрывая глаз от петуха, медленно пересекала двор до крыльца, взбиралась на него и оттуда паясничала: «Трус! Трус! Съел у бабушки арбуз…»

А за высоким забором, в соседнем дворе, жила настоящая живая овчарка — непридуманная, ненарисованная. И бегала она на длинной цепи из мелких колец, шумно и часто дыша, и внимательно смотрела на нас, когда мы, подталкивая друг друга и трясясь от страха, влезали на забор по ящикам, которые притаскивали из сарая. Как жадно и остро запоминал я и этот длинный малиновый с желобочком язык, по которому бежала, пузырясь, слюна, и коричневые, с черными семечками зрачков пристальные глаза, и черные — о, удивление! — черные складки кожи возле пасти… Как хотелось мне так же, как тот рослый, в расстегнутой рубашке, заспанный мужчина — хозяин, — подойти к четырехлапому громадному зверю, взять его небрежно за ошейник и потащить, упирающегося, урчащего, в конуру, где и захлопнуть массивный стальной засов… Как горько я ощущал в те минуты бессилие свое и одинокость, и не было у меня рядом человека, понимающего это мальчишеское отчаяние…

VII

Изредка дядя Арсений вывозил нас на своей машине за город — по грибы или ягоды. В такие дни мы вставали рано и долго готовились, суетились. Мама, бабушка, тетя пекли пироги, паковали корзины, а я играл в езду на машине и, подражая басу шофера Егора Ивановича, бубнил, сидя в туалете на горшке: «Бензин кончается, давления в баллонах нет. Больше трех пассажиров не возьму, хоть режьте…»

Места вокруг города изобиловали озерами, поэтому ехали мы туда, куда Егор Иванович нацелился наловить чебачишек или окуней. Он гнал машину без остановок, молча и зло крутя баранку, и мы стискивали зубы на ухабах и глотали дорожную пыль тоже без звука. Мимо летели глухие кержацкие деревни с гигантскими тесаными воротами и ставнями, похожими на калитки, закрываемыми к вечеру на крепкие железные болты — бауты. Летели мимо запущенные, крытые тощей соломой по березовым жердям фермы, сложенные из высушенного кизяка с глиной, рядом в чернильно-черной жиже бродили злые тощие хряки или пугливые лобастые телята с тонкими спичечными ножками. Попадались нам и беленые, с железными вывесками и коваными дверями, каменные магазины — лабазы, — всегда видные издалека по грубой обтеске и оживленным фигурам людей возле них. Здесь Егор Иванович останавливался, доказывая, что нужно сменить воду у уставшей машины, и дядя Арсений молча курил, приоткрыв дверцу, а мы разминали затекшие ноги, стараясь недалеко отходить от запылившейся, тяжело дышавшей легковухи… Хотелось спать, глаза сами собой закрывались, а шея деревенела от тряски, но я крепился в присутствии двух таких непохожих мужчин, одного из которых я просто обожал, а другого — побаивался…

Зато как описать наслаждение вечерних сумерек и потрескивающего смолистого костра потом, на привале! Сколько их было в моем детстве — этих привалов и ночевок? Одна, две? Мы были горожанами, мы росли после войны и с первого класса стояли по утрам в очереди за серым хлебом, за молоком, за крупой. Лес и озеро были роскошью еще более сказочной, чем мед и запах копченой колбасы в комнате соседа. Поэтому, верно, я преувеличиваю, растягивая наслаждение в те минуты, когда Егор Иванович долго копается в машине, освещаемый отблесками костра, а я лежу в тепле, в бараньем полушубке дяди Арсения, и смотрю, как фуражка шофера закрывает луну — блестящую, как диски на колесах машины, а женщины в темноте раскладывают что-то на скатерти, путают и сердятся, а мужчины степенно ждут ужина и не торопят их, хотя уже поздно, а им вставать на заре на рыбалку. И я тоже — про себя причисляюсь к мужчинам и лежу, стараясь не заснуть, раздирая изо всех сил слипающиеся ресницы, а Егор Иванович все закрывает фуражкой луну, закрывает, и звон посуды уже почти не доносится до меня в густой шерсти полушубка…

VIII

Я часто спрашиваю себя: хорошо ли расти без отца? Расти без боязни окрика, раздраженного подзатыльника, всецело владеть царством из четырех женщин, что ловят каждое твое желание, ласково гладят промытые волосы по вечерам, когда ты, чистый и переодетый во фланелевую пижамку, лежишь на прохладных простынях. Хорошо ли сознавать себя центром маленького мироздания, ради которого томятся в шкафах раскрашенные и нераскрашенные книги, покупаются вырезные альбомчики, клеятся новогодние игрушки и пахнет свежеспиленная лесная елка…

Хорошо ли, остро завидуя сверстникам, рано научиться читать, утомляя глаза парусными резными фрегатами и пиратскими флагами, и быть беспомощным на берегу озера, у родных скалистых берегов в плоскодонной, плохо смоленной, шаткой лодчонке, в которую впервые меня посадили дядя Арсений и Егор Иванович в тот памятный день… Этот день был первым и на много лет единственным, когда я был с мужчинами. Помню их уверенные быстрые гребки по стеклянной, пугливо-прозрачной воде, с мелколистной глубинной травой-щучкой. Помню малиновые пупырышки поплавков, внезапную тишину и злой окрик: «Сиди!» — когда я попытался приподнять затекшую ногу… Как я испугался, как сжалось мое балованное сердчишко, как обидчиво и горько показалось мне все вокруг: и тиной пахнущая, со следами рыбьей чешуи лодка, и небритый, с отекшими глазами сиплый Егор Иванович, и даже мой обожаемый дядя — в кожанке и защитной фуражке, с длинной бамбуковой нелепой удочкой… Я уже не хотел сидеть с ними, не хотел смотреть на жалких, с оборванными губами чебачишек, бившихся в смертной истоме под решеткой. Я ненавидел это нарочитое сидение, этот сизый противный дым, что стлался вокруг нас от папирос, и выдерживал эту муку только из самолюбия, из-за того, что я тоже был мужчиной — маленьким тепличным мужчинкой семи неполных лет, которого на берегу ждали женщины с аппетитным горячим завтраком, свежим какао из жестяных американских банок и душистым, намазанным салом хлебом…

Потом, возле костра, после вкусной наваристой ухи и сбивчивых рассказов о рыбалке испуг и обида мало-помалу отпустили меня; и мне снова стало приятно от мысли, что я расскажу сверстникам, как ловил настоящей удочкой настоящую рыбу, как подсекал сачком крупных лещей и как у нас щука чуть не оборвала дорожку; но в глубине души чувство боязни мужчин, впервые выплыв, не прошло. Оно, смутно вводя меня в отрочество, надолго отгородило от взрослых, опытных и резких мужчин, их раздраженного, издерганного войной, работой и семьями мира. Привычный, удобный, ласковый мир женщин долго еще, слишком долго, был моим окружением…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Мы жили в громадном коммунальном доме возле вокзала. Дом был довоенной постройки, с бутовыми фундаментами, высокими потолками и центральным котельным отоплением. Такой дом был тогда единственным на всю округу, имевшим столько «буржуйских» удобств: водопровод, батареи и теплые туалеты. Кругом, насколько хватало глаз, простирались одноэтажные-двухэтажные коробочки рубленых, дощатых, иногда — кирпичных домов с горами рыжей печной золы, мерзлого вонючего мусора и наледями возле уличных чугунных колонок. На некоторых особенно крепких и ладных срубах красовались ржавые жестяные знаки с надписью «Застраховано. Общество «Якорь». 1895 г.».

Сам наш дом с четырьмя бетонными подъездами, гнутыми решетками балконов и разинутыми пастями подвалов довольно бесцеремонно вклинился в бывшую слободскую улицу, что когда-то шла от вокзала. Так что почти вплотную к нашим окнам лепились дощатые и бревенчатые стены, сизым угаром дымили русские печи и вершились хмельные рукоприкладные беседы буйных российских семейств.

Вокзал — каменное здание острожного вида — был самым оживленным местом детства. Построенный в лихую эпоху пшеничного бума и освоения Зауралья столыпинскими кулаками, он так и остался шумным, бестолковым, кочевым. Стоило только пересечь привокзальную площадь, миновав скворечники магазинов и киосков, где мелькали засаленные рукава продавцов, шипела буйная газировка и пахло мясными пирожками, и я попадал в мир вечного движения, суеты, овчинных тулупов, связок баранок и мешков с заплатами, висевших на согбенных плечах старух, дюжих мужиков или подростков. Люди куда-то бежали, неся немыслимо объемистые тюки, перевязанные веревками корзины, и запах на вокзале всегда был застоялым, кислым, ибо многие, уморенные дорогой, спали вповалку прямо на громадных дубовых скамьях, со спинками, с непонятными резными буквами «МПС». К тому времени я знал, что такое «РВС», а эта торжествующая, в обрамлении дубовых листочков надпись оставалась для меня загадкой…

Но я полюбил ходить на «МПС», полюбил часами глазеть на раскинутые возле вокзала, прямо в сквере, цыганские шатры, где бродили черноглазые, грязные и бойкие сверстники мои. Полюбил наблюдать их нервные, темпераментные пляски с топаньем пятками по асфальту, их хитрые уловки с зеркальцами, игральными картами, их фокусы с учеными свинками, вытаскивавшими из ящика «судьбы». Людей вокруг морских свинок всегда толпилась масса, и вместе со всеми я зачарованно смотрел, как розовый носик зверька обнюхивает потертые колоды судеб, перебирает лапками их картонные бока и потом зубками ловко вытаскивается любовь, радость, горе — и все стоят серьезные, понимающие. Видно, недавняя война тоже походила на эту стопку карточек судьбы, и потому так жадно тянулись к будущему люди и щедро падали серебряные монеты в замызганную кепку цыганенка…

Но больше всего манило, влекло меня то, что шло за чертой вокзала, что было отгорожено крепкими прошивными заборами с рисунками из скрещенных костей и черепов и надписями, то, что рычало, звенело, гудело там, за чертой оседлого… Когда, отодвигая доски запретных лазов, мы выходили на полосу отчуждения — я замирал от восторга. Это была иная земля, иная планета, вовсе непохожая на нашу обычную жизнь. Это была Железная Дорога!

Не помню, когда я впервые вышел на ее зольные откосы, когда впервые задохнулся от радости и возбуждения, увидев вплотную скрежущее, рычащее, окутанное клубами пара закопченное чудо, что, гремя на стыках, грузно пронеслось мимо меня. Было ли это еще до школы, или я уже — стриженый и заранцованный — ходил в первый класс, но именно эта стальная, полированная, сливающаяся многорядьем путей полоса совершила во мне поворот от детства.

Мы попадали от дома не прямо к вокзалу, а на маневровые горки, в закулисное царство разгружаемых товарных вагонов, в мир бесчисленных стрелок, хриплых репродукторов, ударяющихся буферными тарелками вагонов. Сновали, посвистывая, паровозы без тендеров, рослые люди в замасленных ватниках бродили меж составами, постукивая молотками на длинных ручках, и смело бросались наперерез мерно и раскатисто идущему с горки вагону, что-то непонятное ставили на рельсы, и колеса со свистом и скрежетом замедляли свой бег и уже успокоенно клацали сталью о содрогавшийся поезд, а люди подныривали под буфера, накидывая тяжкие, громадные петли на массивные литые крюки.

II

Именно там, на фоне ржавых балок, искореженных танков и дырявых парогрейных котлов, помнится мне одноклассник Василий Сумкин, лобастый, веснушчатый повелитель моих столь мучительных подростковых лет. Школа свела нас — одногодков — нос к носу, без выбора, округляя даты наших рождений и место жительства. Пятеро из нашего дома оказались в одном классе, и наши судьбы поневоле слепились в один микромир нерешенными задачками, оловянными обменными солдатиками и читаными книгами про партизан. Дом был полон мальчишек, рожденных перед войной; одноклассников насчитывалось и по два, и по три, но наша пятерка сразу сжалась в один кулак. И причиной тому, стержнем и атаманом был Василий.

У меня всегда было впечатление, что из таких выходили бесстрашные и отчаянные в поступках люди. С первого класса Васька потряс нас тем, что имел почти три сотни солдатиков, разделенных по родам войск, свободно ориентировался в видах оружия, тактике боя и стрельбе по мишеням. Надо сказать, что недавняя война, окончившись там, на Западе, непрерывно еще прибывала к нам в город эшелонами, доверху набитыми фронтовым металлоломом. В игровом дворовом обиходе пробитые каски, дырчатые автоматные стволы, рифленые трофейные термосы были естественным снаряжением. Нам не покупали хитрых магазинных трещоток, мы не выстругивали лукавых деревянных сабель — мощная, искореженная техника войны отбивала вкус от подделок своим немузейным и грозным видом.

Но выяснилось, что играли мы абсолютно по-сопливому, по-дитячьи, половины железок не знали куда применить, а настоящих гранат или лимонок вообще в глаза не видали.

Василий взялся за нас четко и без колебаний. Мы подчинились ему, полагая, что его отец — военный, ибо ходил он всегда в кителе с широким солдатским ремнем. Лишь позже, в юности, я узнал, что его отец был ответственным работником и на фронте не был по персональной брони…

За первые же полгода от комнатных, дозволенных игр в солдатики, в пулеметчики-артиллеристы мы перешли во двор, наш пестрый, вечно взрытый двор, отгороженный заборами соседей и громадной мусорной свалкой, над которой вечно кружились мухи. Кроме свалки, которую мы, понятно, избегали, была еще одна достопримечательность — горы золы из котельной, что обычно копилась всю зиму, в тазиках выносилась кочегарами прямо под окна и, медленно дымясь и догорая, образовывала изумительную страну, где не было взрослых, были свои ложбины и хребты и можно было часами строить засады, рыть горячие окопы и ячейки, как требовал от нас Васька.

Мы скоро узнали и назначение неясных полых труб и тазиков с вогнутыми вмятинами на днищах — это были минометы. Мы научились ладить самодельные строганые приклады к автоматам, менять ружейные затворы — два неисправных на один годный. При этом мы прошли все соседние дворики и вступали в деловой контакт с вечно враждебным местным сопливым населением. Мы научились играть в войну по правилам, прикрывая соседа огнем, то есть треща до жжения во рту языком и издирая в рвань уткнутые в золу рукава кацавеек. Не помню, во что мы тогда одевались, и, верно, много слез и горя приносили мы домой своим чумазым появлением, но так обворожил нас атаман, что никакие уговоры и запреты даже не остались в памяти, и, смирившись, одевали на нас родители самую затрапезную рвань. Играть они нам помешать не могли.

III

Когда я сейчас вспоминаю те подростковые годы, их напряжение и отчаянную борьбу в мальчишеской ватаге, меня охватывает страх: как это можно было вынести? Жить в окружении женщин, всегда слышать только женские наставления, просьбы, уговоры — и расти в среде мальчишек, без единой девочки, не знать ни одной сверстницы. Школа наша была сугубо мужской, и, как я уже говорил, ватага родного двора стала для меня и школьной компанией. Первые классы, узнавание букв, прописи, пролитые чернила — все это меркло перед заботами нашего дворового спаянного взвода. Я не ощущал разницы — когда был в школе, когда дома: деятельность атамана кипела неустанно. Мы переписывались, намечая план наступления или разведки, договариваясь — какие пароли вводятся на сегодняшний вечер и к кому пойдем отлаживать найденный гнутый прицел…

Пожилая учительница с добрым и усталым лицом и вечно вылезающими из-под гребня седыми волосами, верно, и не догадывалась, какие страсти терзали нас, когда, получив записку, рыжий Филька корчил мне гримасу, а я бледнел от страха и отчаяния — неужели Васька берет всех с собой, кроме меня? Меня — бабушкиного прихвостня, рохлю, кушающего всегда молочко с маслом от простуды… Меня — носящего чулочки на лифчике и галоши вместо сапог… Меня — не умеющего затянуться табачным дымом и бледнеющего перед каждым оборванным шкетом с хулиганскими прихваточками и короткой наискось челкой…

Неудивительно поэтому, что именно Василий вывел нас — еще пугливых и цепляющихся от страха друг за друга — в запретную доселе всеми родительскими карами зону железной дороги, в мир отрывистых и пронзительных свистков, гудящих почернелых шпал, лязгающих рельсов.

Там, на запасных путях товарной горки, на третьем или четвертом заходе, уже посноровистей пробираясь между колесных пар и отвислых сцепок, отыскивали мы приземистую платформу с искореженными бортами, сбитыми замками у букс и порыжелыми от дождей колесами. На платформе, забытой и пыльно пахнущей, почернелой от прошлых пожаров, стоял танк без оружейного ствола и откидных бронекрышек. Траков на его катках тоже не было, вся внутренняя начинка отсутствовала, но зато это был настоящий танк, вывезенный с настоящего поля боя и теперь счастливо забытый, затерянный среди негодных вагонов на запасных путях…

Как мы обживали этот танк! Сооружали из пружин и выкинутых на свалку матрасов упругие сиденья, резали из фанеры и красили в защитный цвет откидные крышки на петлях, бензином, выпрошенным Васькой у знакомого шофера, драили весь его шершавый, в зазубринах корпус и потом долго не могли сидеть внутри от испарений, и возвращались домой насквозь пропахшими и чумазыми. Мы любили свой танк, как невыразимое в обычных словах сокровище. Он еще теснее сплотил нас, отгородив от всего класса стеной секретов, паролей и кличек. И он же стал местом моих отчаянных мучений, страхов.

IV

Сначала я мог рассчитывать лишь на место десантника, снаружи, потому что в настоящий экипаж входило четыре танкиста во главе с Василием. Рафик Мкртчян был водителем, Филимон Запольский — стрелком, Юрка Кузькин — радистом. Уцепившись за стальные ржавые скобы на броне, распластавшись всем телом по холодному в изморози металлу, я жадно прислушивался к голосам моих друзей, ведущих танк в наступление. Васька командовал хриплым, не своим голосом, при этом коробка танка усиливала его крики, и можно было слышать, как добросовестно, с пыхтением исполняли его команды мои друзья, вертели остатки маховичков, скрежетали рычагами, а больше всего — колотили по стали жестяными коробками, изображая выстрелы…

Мне повезло. Прислушиваясь к приказам Васьки, я видел, как плоские массивные приводные колеса танка чуть-чуть шевелились, видимо, когда Рафик нажимал на уцелевшие рычаги или педали.

По ходу игры, слушая доносящийся из-под толстой башенной брони голос командира, я должен был, строча автоматом, прыгать с танка на захват вражеских окопов, Васька гонял меня безжалостно и многократно, приподнимая при этом самодельную крышку люка и высунувшись по пояс. Я отбивал подошвы, ударяясь о деревянный настил платформы, царапал в кровь пальцы, но Васька был неумолим: «Вперед! На захват третьей линии! Кинжальный огонь!» — вопил он, а у меня пот заливал из-под шапки глаза, тело горело от усталости и руки дрожали от тяжести железного ржавого автомата… Но я не мог даже возразить, ибо сам Васька дерзал прыгать на наших глазах не то что с неподвижной, а с идущей на полном ходу платформы, когда, разогнавшись на сортировочной горке, гудящий ящик вагона шел под уклон навстречу длинному хвосту формируемого состава. Он мог при всех сунуть под колеса чугунный тормозной башмак, а сам встать между буферами состава, дожидаясь, пока вагон со свистом и скрежетом не ударит в массивные тарелки возле самых его плеч. Он вызывался даже на спор, что может лечь между шпалами и пролежать, пока сверху пройдет полный грузовой состав, но на это никто из нас — трусов и бояк — не шел…

Как я мог пикнуть такому командиру, что у меня больше нет сил, что у меня подкашиваются ноги, а пальцы уже не сгибаются и не держатся за скобы. Я должен был стать нужным ему в экипаже…

И вот, когда при минутной передышке я услышал его приказ: «Левый поворот! Газу давай!» — я закричал, срывая голос:

— А он задний дает. А он не знает!..

— Почему задний? — высунулся Васька из люка — потный, запыленный, в старом тряпичном шлеме танкиста без наушников.

— А вот колеса не поворачиваются! — истошно вопил я и, тут же сбиваясь и путаясь, выдал свою наблюдательную зоркость и по части заднего хода, и по выхлопам, и по поворотам.

— Ладно, без сопливых разберемся, — сказал Васька и собрался уже закрывать люк, как меня осенила великая идея:

— А я могу и башней двигать! Без башни пушкой не прицелишься, — выпалил вдруг я, хотя за секунду до этого и не догадывался о существовании башенного механизма. Отчаянье и горькое одиночество сжали в кулак всю мою мальчишечью гордость и бахвальство, и через минуту я уже сидел в башне и, ощупывая пальцами пазы, лихорадочно искал, что бы такое могло сдвинуть этот тысячекилограммовый колпак с места. Мысль моя работала толчками, барахтаясь между отчаяньем и вспышками надежды, а Васька нависал надо мною ушастым шлемом и бубнил с угрозой:

— Ну, скоро? Врешь ты все, бабкин хвост…

У каждого в жизни бывают звездные часы, скачки, рывки к Мужанию. Мой первый шаг я сделал в танковой башне, в неполных девять лет, когда, сжавшись в комок от страха и отчаянья, промолвил Ваське:

— Пусть все вылезут и снаружи помогут… Упрутся в башню…

Все вылезли, похихикивая надо мной и ухмыляясь: врежет мне Васька по шее за треп. Потом они долго пыхтели, налегая тремя мальчишечьими силенками на башню, стоящую намертво. Потом нехотя вылез Васька, и я снова показал им, куда нужно упереться и куда толкать. А потом, внутри, тайно и задыхаясь от восторга, нащупал стопорный упор, отжал его, закусив губы и сдирая кожу, приказал:

— Давай! Дави сильнее!

Медленно, со скрипом двинулась тяжелая башня. Заскрипели по ржавым пазам направляющие, завертелась в открытом люке нить проводов…

— Ура! — завопили ребята и нажали покрепче.

— А-а, — отчаянно взвизгнул я и отдернул вмиг обагрившуюся руку прямо из-под зубцов шестерни… Я потом плохо помнил, как меня увели домой, как промывали покалеченный палец йодом… Рубец — первый боевой рубец от ранения в настоящем танке, — сохранившийся на всю жизнь на левой руке, был моей бесспорной и главной наградой, когда спустя неделю или две я занял место водителя танка, стоящего на запасных путях нашей громадной железнодорожной станции…

V

В эту зиму и потом весной, когда внезапно ослепительно и жарко ударило солнце, в неделю высушив дороги и отстойные канавы, у нас началось строительство. Крохотные домишки, доски которых были изъедены почти до трухи, понемногу начали исчезать. Дюжие мужики в кожаных фартуках, забравшись на пыльные ветхие стропила, ломами раскачивали скобы старинной ковки, и окрестность наша, помимо паровозных гудков, огласилась пронзительным истошным скрипом выдираемых гвоздей и дюбелей. Мы ходили в школу, плохо соображая, что выводили наши пальцы в графленых тетрадях, потому что все существо наше переполняла внезапная, суматошная, пыльная горячка новостройки.

Может быть, деревенскому моему сверстнику — знатоку и очевидцу живой, одухотворенной природы — покажется преувеличенным то впечатление сказочности и таинственности, каким наполнялись наши мальчишечьи души при виде грубо сколоченных горбылистых лесов, на которых, пружиня, ходили каменщики. Мы замирали от восторга, когда, перекинутая через неказистый блочок, бесшумно скользила вверх подвесная клеть с бадьями раствора, а высокая фигура в брезентовой куртке, помахивая богатырской рукавицей, подтягивала на себя этот могучий груз. Мы выросли среди незыблемого, неизменного, совершаемое на наших глазах чудо — от разрытого глинистого чрева земли до блестящей оцинкованной кровли, что пела под деревянными киянками по утрам, — все было каждый день необыкновенно и восторженно. Мы понимали, что возводимое на наших глазах здание — это архитектура, это не просто тебе четыре стены, окна и крыша для жилья. На наших глазах привозили диковинные лепные гипсовые цветы, что крепили потом на верхушки громадных тесаных колонн. Цветы были узорчатые, с прожилками листвы и крупными плодами — не рябины, не черемухи, а какой-то неведомой породы. И это было — архитектурой!

Под окнами на штырях крепились круглые фестоны тоже с тайной чудесной растительностью, и двери, которые привезли уже в конце лета, тоже были необычные, дубовые, а не то что из сосны или фанеры. Двери были тяжелыми, с медными нашлепками, узорными ручками и пластинами…

Так к нам пришел Парфенон. В серый привокзальный поселок, с пестрым базаром, деревянной церковью и бараками грянул белоснежный коринфский портик кинотеатра, окруженного чугунной витой решеткой с массивными крепостными башнями столбов…

Но самое великое чудо мы увидели потом, когда отгремел торжественный оркестр на открытии и очумелая толпа юных счастливчиков, отстояв в духоте и теснотище часовую очередь, вошла в фойе, держа в потных ладошках синие лоскуты билетов… В огромном зале, сверкавшем бронзой и хрусталем невиданных люстр, во всю противоположную стену, доходя до лепного карниза, находилась пестрая до ломоты глаз, непривычная ликующая Картина.

Кто знает — с чего начинается у человека открытие красоты? Может, у кого-то с вечерних песен, что поют девчата, а ветер несет с полей прохладу и запах скошенного сена… Или с резных наличников, которые любовно ладит сосед, ловко орудуя отточенным топором и ножовкою… Или со скрипичных концертов, куда приводят чинных мальчиков в отглаженных рубашках воркующие мамы с запасом печенья в бисерных ридикюльчиках… Для нас — вокзальских подростков Красота началась здесь, в фойе кинотеатра, когда, опешив и замерев от неожиданности, мы пытались соединить в сетчатке распахнутых глаз эти яркие цветные пятна, это буйство ультрамариновых, кроновых, охряных оттенков, выхватывая из их сочетаний то отдельные куски, то силуэты… Помню, что не в первый и не в десятый раз я наконец осознал — что же нарисовано там, на громадной, уходящей в неведомое величественной картине. Я познавал картину по частям, то придавленный толпой к самому ее подножию — и тогда передо мной оказывались какие-то поросшие мхом гранитные валуны с трещинами и изломами; или вдруг я различал с восторгом серебристые рельсы с красным дощатым вагоном и тамбурной площадкой, столь хорошо знакомыми по вокзалу. Иногда, когда было поменьше народу — а это было так редко и недолго, — я отходил к противоположной стене и поверх голов видел летучие плоские облака с сизыми подошвами и вершины каких-то гор, поросших ядовитой зеленью.

Картина снилась по ночам, беспокоя провалами и вибрирующим впечатлением распахнутого, уходящего вдаль пространства. Она манила слитным ритмом растений, которые удавалось разглядеть на переднем плане, перестуком рельсов, по ним убегал в неизвестный, радостный, широкий мир крохотный красный вагончик, на его щелястых досках можно было различить даже шестигранные головки болтов. Однажды, не выдержав, я купил билет на очередной сеанс, досидел до середины виданного-перевиданного фильма, где летчик ползет по снегу с перебитыми ступнями, а потом долго лежит в гипсе, я вышел потихоньку в фойе под шиканье вахтерши и зрителей, сделав вид, что вот-вот не добегу до туалета. И тут, в пустоте и гулкой тишине, под чмоканье тряпок, смывающих семечную шелуху и обертки от мороженого, наконец разглядел, связал в целое мучившую меня картину…

Это был торжественный, ликующий вид на громадную чашеобразную долину, окруженную плавными волнами гор: посреди долины, у зеркала воды, дымились каштановым цветом крохотные трубы заводика. Извиваясь, шел состав. Задние его вагоны, крупные и близкие, казалось, вот-вот вошли в полотно картины, еще вибрируя на стыках и раскачиваясь на ходу. И весь этот гигантский, километров на тридцать, вид открывался мне словно на ладони, у самого края насыпи, чьи гравийные, замасленные камушки я различал близко-близко подле себя… И самым удивительным было внезапное ощущение полета, словно я вдруг обрел крылья и начал парить над этой лучезарной долиной, над сухощавыми соснами, что росли тут же, обок дороги, над всем лесом, что гудел вдалеке и гнулся под свежим ветром, струей вдувавшимся между гор. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мой глаз, оказывается, был способен видеть так далеко! Он мог не упираться в классные меловые стены или глухие торцы уличных домов! Он был бесконечен в этом уставленном перегородками и стенками мире! Он был крылат, хотя я — его обладатель — об этом даже не догадывался.

Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга — собаки — и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, — осталась именно с того дня, с того потрясения.

Эта картина совершенно переродила меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый подросток со ссадинами на лбу и на щеках — неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с подглазницами, синюшными от беспрерывного чтения, — неужели я когда-то не был и мог не быть вообще, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было А я все-таки сохранила тебя…» И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами — правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.

Мой наивный эгоизм, обострившийся от самовлюбленности, требовал расширения власти. Мне стало мало ровной неизменной любви моих домашних, мало ежедневных поцелуев, поглаживаний по щекам, теплых валенок и свежих компотов. Мучительно и напряженно я обдумывал, как сколотить свою, тайную группу ребят, подчиненных обаянию моего авторитета, начитанности, сообразительности, наконец. В глубине души отчаянно опасаясь Васьки, его железных, с вечно зажатой свинчаткой, кулаков и острых, лениво-наблюдательных глаз, что пронизывали меня насквозь прищуром, я все же помаленьку ластился к наиболее самостоятельным членам нашей дворовой пятерки. Рафик Мкртчян — сын профессора мединститута, добродушный и смелый — привлекал меня больше других. Я стал все чаще и чаще приходить к нему, помогая решать задачи, даря ему своих многочисленных оловянных солдатиков, разыгрывая на полу целые баталии с засадами и артиллерийскими обстрелами из самодельных катушечных катапульт с резинками. Большая высокая квартира соседей со старинной резной мебелью, многочисленными шкафами, заставленными толстыми фолиантами с непонятными названиями, нравилась мне. Рафик забирался по приставной лесенке куда-то под потолок, подмигивая, стаскивал тяжелые лощеные тома и, перелистывая пальцем, показывал мне диковины: сросшихся двоеголовых человечков, заспиртованных в банках уродцев, голых с оттопыренными сосками женщин. Он хохотал и дурачился, когда я смущенно отводил глаза перед непривычными и откровенными иллюстрациями тайных органов человека, а потом захлопывал книгу и покровительственно похлопывал меня по плечу: «Ты небось думаешь, что тебя в капусте нашли?..»

Но что касалось игры в солдатиков, тут я обыгрывал его начисто и тоже снисходительно разъяснял ему и битвы Ганнибала, и сражение у Фокшан, и осаду Измаила. Я был напичкан романтикой греческих фаланг и римских манипул, чертил ему схемы осадных машин и арбалетов; и не проходило и получаса, как он, закусив губы, уже строгал ложе для самострела или сплющивал медную трубку для боевого пистоля, начисто, к счастью, забыв о стыдных и неприятных для меня упоминаниях о моем происхождении. Не знаю почему, но я инстинктивно брезговал такими темами и — мучительно бледнея — молчал, когда мои сверстники затевали подобные разговоры, вставляя подслушанные у взрослых или вычитанные неприятные подробности. У них были отцы и матери, у них перед глазами была обыкновенная, полная ссор и любви жизнь родителей, а я был один. Мой отец присутствовал незримо, и я свыкся с мыслью, что так было всегда, — и отец был легендой, образом, героем, одетым то в серую солдатскую шинель, то в бронзово-медный римский шлем. Он не мог быть обычным человеком, ходившим на обеденный перерыв с завода и выковыривавшим на обратном пути спичкой мясо из зубов. Он не мог выбегать по утрам в майке на двор и развешивать линялое нижнее белье с желтыми подтеками на всеобщее обозрение. Он не мог проверять с ремнем в руках мои дневники и кричать на меня срывающимся от курева голосом… Отец был моей тайной, и само появление мое на свет никак не могло зависеть от него. В этом я был строго убежден, ибо на этом зиждилась моя гипертрофированная исключительность…

Однажды, когда общение с Рафиком, несмотря на его иронию, начало походить, как мне казалось, на дружбу, Васька повел ребят в локомотивное депо. Это было уже весной, когда распустились глянцевые тарельчатые листья гигантских тополей, что росли у нас во дворе, и запахло цветущими желтыми акациями. Учеба кончалась — нудная и посторонняя нашим привязанностям, и нас одолевала жажда исследования. Гул вокзала, поездов манил нас сильнее и сильнее. Васька уже почувствовал мои тайные устремления, поэтому мне не было предложено следовать с пацанами, хотя я знал от Рафика, что предполагалось на товарняке доехать до четвертой сортировки — километрах в шести от города, где недалеко было соленое и привлекательное озеро. Там, на тучных бурьянных берегах, горожане обычно садили картошку, и мне тоже страстно хотелось домчаться в открытом тамбурном ящике до этой самой четвертой сортировки, лихо спрыгнуть на медленном ходу на хрустящий шлак откоса, потом идти по узкой, протоптанной в свежей полыни тропинке к озеру и там… Что там?..

Конечно, Васька придумает что-нибудь отчаянное…

Почти со слезами смотрел я им вслед — четверым, идущим наперегонки друг с другом. Вот рыжий, с проволочными колечками волос Филька семенит. Он что-то быстро рассказывает всем, а Васька, набычась и размашисто ставя ступни, словно матрос на палубе корабля, молчит… И тут, задыхаясь и давясь слезами, я решился на невероятный поступок. Дрожа и сотрясаясь всем телом, стараясь не смотреть вниз, залез я по пожарной лестнице на самый верх нашего четырехэтажного дома, встал на стальные уголки, что были утоплены в тело кирпичной кладки, и, вытянув цыплячью свою шею, крикнул вслед удалявшимся первое, что пришло мне в голову:

— Дураки! А на чердаке-то пожар!..

Все свое отчаянное одиночество, всю маленькую школу хитрости и борьбы вложил я в этот крик. Земля вдали, под ногами страшно проваливалась, от шлаковой горы шел тяжелый удушливый газ, а нагретая крыша рядом, на уровне плеча, пахла краской и пылью, но я пересиливал себя и, перевалившись телом через бетонную, с балясинами, парапетную стенку, еще раз оглянулся и — о, радость! — увидел, как Рафик, махая мне руками, бежал от компании назад. Не зря, о, не зря влюбился я в него, выдерживал мамашины чаи с вареньем и расспросами, носил ему кучи солдатиков и строгал рогатки…

Когда, запыхавшись, Рафик присоединился ко мне, округляя свои огромные черные армянские глаза, я принялся убеждать его, что точно чуял запах гари из-под крыши; и мы полезли по грязным шатким ступеням через слуховое окно на чердак. Мы стукались лбами о низкие деревянные стропила, тонкие пыльные лучи света слепили нас, пробиваясь сквозь отверстия в кровле, а я вдохновенно сочинял, что здесь, на чердаке, ночуют шайки воров. «Точно, я сам слышал, как они поют!» — клялся я, хотя жил на первом этаже, а Рафик — на четвертом. Измазавшись и запорошив глаза, мы действительно нашли в углу, под балками, пару стульев, рваных ватников и несколько пустых бутылок, что блестяще подтвердило мою гипотезу, однако пожара не обнаружили. Но открытие буквально рядом с нами уединенного места с шуршащими звуками, полутьмой и жутковатостью так опьяняюще подействовало на нас, что, когда мы снова вылезли на крышу и устало разлеглись на нагретом, местами облупившемся железе, я уже смелее предложил:

— А что, Рафик, давай замастырим штаб на чердаке! И чтоб никто-никто не знал, даже Васька…

— Настоящий штаб? — переспросил Рафик и азартно посмотрел на меня.

— Настоящий! С паролем, с картами, вот здорово будет…

И решительный дальний плевок моего друга за парапет куда-то в сторону вокзала, где дымились и парили паровозы, ясно сказал мне о его безоговорочной и твердой поддержке.

VII

Сколько мук перенес я потом из-за своей затеи. Сколько невыразимого счастья принесла она мне — счастья товарищества и упоение соперничества, опьянение собственным умом и тщеславие от деятельности. Я сидел в школе за партой, очумелый от фантазий, волнами находящих на меня. Прежняя робкая идея перерастала в грандиозный проект борьбы за лидерство, — борьбы, в которой не смелость и бесстрашие решали исход, а выдумка и фантазия. Здесь моими союзниками были потрепанные, пожелтевшие страницы «Капитана Немо» и «Тайны двух океанов», я зримо представлял себе и штурманские рубки, и потайные коды, и карты — пунктирные карты морских глубин, зияющих провалов, потайных гротов…

После длительных сепаратных совещаний с Рафиком, когда у остальных лопались глаза от зависти, а Васька ходил хмурый и злой, мы решили тайно рыть погреб под штаб в нашем подвале. Подвалы под домом были обширными, при каждом подъезде свой, пахнущий сыростью и затхлым стоялым воздухом, журчащий водой в стояках. В подвалах не было смены суток, не было времени года: всегда гулко билась в тишине кровь в ушах и шуршали невидимые мыши. Во мраке волнующе и страшно горели принесенные свечи, расширяя зрачки, и было жутко и хорошо, забравшись в дощатую сарайку, сидеть на угольных кучах или сломанной мебели, шепотом переговариваясь над планшетом. Планшет был настоящий, морской, выменянный на сотню оловянных солдатиков, и нож, и на нем красными латинскими буквами на желтом целлулоиде было выбито: «Ост, норд, вест…»

Мы рыли погреб в сарайке нашего соседа Самуила Гершевича — толстого лысого еврея, похожего на римского патриция своим орлиным носом и обрюзгшим лицом. Самуил Гершевич был снисходителен ко мне, потому что много лет лечился у моей матери, каждый вечер заходил к нам в халате и тапочках на босую сизую ногу, долго сидел, попивая чай и рассуждая обо всем: о болезнях, о ценах, об очередях — словом, о том, что меня нисколько не интересовало. Но я умел поддакнуть ему, когда он, картавя, принимался ругать мальчишек во дворе, бросающих ему в окна камни или барабанящих в двери по вечерам, и, кроме того, я сдавал ему пустые бутылки в киоск, аккуратно принося медь и серебро. Поэтому он, долго колеблясь, все-таки решился передать мне толстый замасленный ключ от сарайки, где хранил рухлядь: ломаную тару от посылок многочисленных родственников. Я клятвенно обещал ему не устраивать там пожаров, не выкидывать ни одной доски, а только потихоньку играть в углу в штаб. Нечего говорить, что все наши договоры были закреплены моим обязательством покупать ему ежедневно булку пеклеванного и сообщать о продаже кур в любом из бесчисленных вокзальных киосков и магазинчиков. Самуил Гершевич ел только кур и селедочный форшмак.

Воплощение замысла требовало много сил и упорства. Глинистый твердый грунт копался с трудом. При свете «летучей мыши», подвешенной к перекрытию подвала, мы, напрягая в полутьме глаза, ковыряли яму попеременно то осклизлым тяжелым багром, утащенным с соседней пожарки, то тупым широконосым кайлом, найденным в металлоломе за школой. Черствая, как асфальт, глина, высохшая за многие годы в подвале, отваливалась по крохам, и за день мы едва наковыривали ведро-два, вытаскивая их, потные и запаленные, уже под вечер на помойку. Меры потаенности, принятые нами, отчуждали нас от друзей, от двора, и мы ходили с Рафиком бледные, с землистыми лицами, засыпали на уроках, но головокружительные видения кубрика, обитого фанерой, с вертикальным трапом и иллюминаторами пьянили нас.

Васька все более и более мрачнел, уводя остатки своей компании на дерзкие рейды по окружным местам. Дальние, немыслимые для нас районы Колупаевки, Порт-Артура, Косовского сада, дразня названиями, обычно были недоступны для вокзальских мальчишек. Перспектива вступить в драку на каждом шагу из-за косо брошенного взгляда, грозное «ты чо?», «в морду хошь?» заставляли нас отсиживаться в обжитом привокзалье, между шумным базаром, «переселенкой» и паровозным депо, хотя полулегендарные слухи об острожных башнях в Порт-Артуре, о правдашних полигонах танкового училища в Колупаевке доходили до нас, дразня воображение. Лишь Васька имел в этих районах друзей. Лишь он мог позволить себе появиться там средь бела дня с двумя-тремя ординарцами и лазать где заблагорассудится.

Филька, как обычно, заигрывающий с нами, но верный Васькиным кулакам, рассказывал нам о путешествии в старую водонапорную башню в Порт-Артуре. Он хвастался, что летом Васька поведет всех записываться в настоящий яхт-клуб на Смоленом озере позади вокзала, и все они составят настоящую команду шлюпки… Однако я чувствовал за его быстрыми, словно семечная шелуха, словами глухую угрозу нашему делу и из последних сил торопился закончить оборудование кубрика. Когда будут развешены карты и сделана медными буквами надпись «Штаб», никто из ребят не удержится примкнуть к нам. И тогда нам плевать на Ваську и его стальные кулаки.

Но закончить своего дела мы не сумели. В последние дни третьей четверти, засидевшись допоздна в школе над задачками на молекулы, я вдруг увидел приплюснутые к мерзлому стеклу плоские носы моих соклассников. Рафик и Филька, отчаянно жестикулируя, показывали мне куда-то в сторону двора, выразительно закатывая глаза и чуть не рыдая от эмоций. Опрометью, сунув в портфель недорешенные «молекулы» и что-то буркнув молоденькой учителке, я выскочил из вестибюля школы. Перепуганные, дрожащие ребята рассказали мне, что в подвале возник пожар, понаехала куча машин и вот уже час туда под напором льют воду. «Все пропало», — размазывая слезы по щекам, гундосил Рафик, а Филька тревожно и хмуро отмеживался: я ничего Ваське не показывал, он только знал, что вы роетесь, а где — он не догадывался…

Когда мы примчались, запыхавшись, во двор — сизый дым жидкой струйкой тянулся из нашего подвала. Рослые, хрустящие брезентом пожарники скатывали шланги, а управдом озабоченно гремел громадным замком на наружной двери. Мы стояли в куче сопливой и равнодушной пацанвы, кусали от боли и обиды губы, но я почему-то с облегчением почувствовал радость. Я догадывался, чьих это рук дело; я знал, что Васька не оставит нас в покое уже ни в каком деле, но я обрел веру в себя, в свою выдумку. И у меня было легко на душе: сгорела моя подростковая пора — пора стадности и соперничества.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Не знаю, как у девчонок, но у нас, мужчин, в юности есть какое-то средневековое мракобесие, экстаз одержимости. Минула гармоничная солнечная пора греческого детства, сожжены мосты подросткового римского величия — и вот вы входите в мрачное, полное выдуманных химер и уродливых горгон готическое здание юности. Здесь все горячо, раскалено, трудно дышать, так как воздух юности обжигает легкие. Здесь все чаще горят костры, на которых корчатся ваши упрямые еретические мысли, вчера бывшие шутами и скоморохами на балаганных подмостках. Здесь — в средневековье юности — сидят за толстыми фолиантами с медными застежками ваши лучшие потаенные мысли. Пишут гусиными обгрызенными перьями трактаты о добре и зле, о глупости и добродетели, чтобы только через пятьсот-тысячу лет стать понятыми… вам же самим. И здесь же, рядом, исступленно хлещет свою грешную плоть семихвостовой плеткой ваша душа, терзаясь от раздвоенности, избавляясь от своего, придуманного дьявола голодовкой поста, врачами мученичества. И идут бесконечные столетние войны…

Первым фанатизмом, опалившим наши тела, сбившим нас в испуганные кучи пушечного мяса для своей прихоти и воли, был хоккей.

Сколько дней из моей юности унесла эта игра? Год, два, три? Сколько книг, учебников остались непрочитанными, сколько приключений в прериях и тропиках ждали меня, когда я, пытаясь удержаться в лидерах двора, разучивал «щелчок», чтобы поднять шайбу ударом до уровня пояса вратаря. Сколько геометрических теорем пустым эхом отозвались в моей душе, когда я за партой конструировал украдкой защитные наколенники или гетры со вшитыми в них бамбуковыми жердочками… Нет, поистине юность — это средневековье. Тем более наша, в резком беспощадном огне которой не было даже звука девчоночьего голоса. Не было у нас катка, на котором скользили бы в пушистых шубках розовощекие, с жемчужными зубами конькобежки. Не было металлолома, когда пыхтящей длиннокосой сокласснице мы бы могли показать воочию силу наших тренированных мышц и бицепсов. Не было кинозала, где бы обратили мы случайное внимание на легкий пушок над пухлой губой соседки, на крылья ее черного, чуть уже приподнятого грудью школьного фартука. Может, тогда бы мы были иными…

II

Я пишу свои записки, пытаясь понять себя и город, в котором я живу. Из потока времени, швырнувшего меня в однокомнатную квартиру на четырнадцатом этаже среди миллиона моих согорожан, я пытаюсь понять неясные для меня тогда пружины, приведшие к одиночеству. Женщина, которую я любил и которую не смог сохранить, была уже тогда где-то рядом…

Я заболел физически культом силы. Уже никто не решился бы тронуть меня, когда в компании после матча мы шли гурьбой со стадиона пусть самого дальнего района города. За плечами у меня был тяжкий рюкзак, в руках — три-четыре связанных в пачку клюшки, и небрежные фразы мужской похвальбы музыкой звучали для моего сурового уха… Так я мечтал, самоотверженно шмякаясь об лед на дворовом катке, ломая и снова переклеивая фанерные клюшки, отмачивая марганцовкой синяки на теле. Самолюбие мое опережало силы мои. Рыжий Филька уже записался в секцию на стадион и теперь взаправду таскал домой с тренировок громадный баул с вратарским тряпьем и шмотьем. Рафик, набычившись, неохотно сообщал мне, что будет ездить на занятия борьбой в другой конец города. Даже Кузька — крохотный остроносый головастик — стал пропадать в стрелковом тире, принося в класс прострелянные, пахнувшие порохом мишени с пробитыми десятками. Правда, авторитеты утверждали, что половина из них проткнута ржавым гвоздем, но Кузька все равно ходил героем и хвастался, что скоро получит разряд… Спорт становился моей болезненной идеей, когда, промучившись две-три зимы на круто заоваленных канадских коньках, я понял, что не рожден быть асом нападения или защиты. С завистью смотрел я, как в школе по вечерам тренировались, сгибая мощные выпуклые торсы, гимнасты из старших классов, растирая ладони хрустящей магнезией и небрежно, вразвалку отдыхая на низких скамьях.

Замирал я, наблюдая калейдоскопическое мелькание обнаженных локтей, плеч, кистей в баскетбольном танце, когда мягко и по-кошачьи вели спортсмены упругий пружинящий мяч, потом врастяжку, с мгновенным паузным прицелом выстреливали его в ленивую обвислую сетку корзины… И — взрыв аплодисментов на летней площадке школы, пыль, поднятая кедами, потные спины! Как я мучительно завидовал им — держащим в руке продолговатый хромированный бокал кубка, вытирающим мокрый пот со лба под восхищенный шепот зрителей… Я мучился от желания быть на виду — и стонал по ночам от собственного бессилия, от угловатости и неловкости. Поистине мой разум затмевался, когда на школьном стадионе мы, обычные ученики на обычном уроке физкультуры, видели издали тренировку сборной школы, этот десяток элиты в атласных майках с эмблемами, семенящим бе́гом проносящихся мимо нас. Наш учитель — седой, сухощавый ветеран школы — наскоро давал нам задание и надолго уходил на другой конец поля, где избранные, талантливые упорно прыгали, задирая шиповки выше головы, или элегантно метали диск. А мы в трусах и в рубашках навыпуск гоняли в зольной пыли футбол или бегали по наручным часам учителя на жалкие сто метров, поскальзываясь на старте и обдирая локти…

Мне было стыдно и тошно от этого унижения. Самолюбие мое, уязвленное на хоккейном поле, искало выход. Я не мог смириться с ролью статиста, и сердце мое жаждало самоутверждения…

III

Помнится, в то лето я впервые был отпущен домашними женщинами в поход по Уралу и впервые обалдело разглядел вблизи и крутобокие равнодушные скалы, и каменные россыпи, и обжигающие холодом горные реки. Я вырос из старых штопаных рубах, и дома с ужасом смотрели на мои острые вылезающие мослы, на худую жилистую шею и нелепые выпирающие ключицы. Я шел в школу, горланя только что выученные туристские песни и хвастаясь перед соклассниками голубым значком с белой палаткой в центре. Я научился в то лето плавать брассом и жаждал удивить друзей…

Но школа потрясла нас с первого мгновения. Еще на подходе, у поворота возле старой, уже заколоченной пивнушки — местного «Голубого Дуная», мы увидели среди зелени акаций и карагачей белые, сахарно-ослепительные… девчоночьи фартуки. Возле широкого бетонного крыльца нашей доблестной мужской школы толпились с жалкими портфельчиками в руках… девчонки! Незнакомые, загадочные существа, с плетеными веревочками косичек, с кокетливыми кружевными крылышками, странно-молчаливые и притихшие стояли, ожидая звонка…

Теперь я понимаю, что было нелепостью воспитывать нас в отдалении друг от друга. Словно от зачумленных, шарахались девочки от нас все детство во дворе. Никогда и ничего общего не имели они с нами, и молчаливый мальчишеский закон не допускал нам быть вместе нигде и никогда. Открытием было для нас потом, что дюжина девчонок вот уже пятнадцать лет жила в нашем же дворе, жила, незамечаемая, несуществующая, неосязаемая!

И вот, уже на пороге зрелости, став почти мужчинами, мы встретились с этими загадочными для нас существами, не имея ни малейшего понятия, о чем с ними говорить, как вести себя. Впрочем, из прошлого у нас было одно правило: драть их за косы… И сколько ни напрягали мы память, никаких других этических норм общения больше мы не припоминали.

Школа, школа! Я не писал о тебе ранее потому, что ты была частью нашего существа. Разве замечает человек дыхание, ритм крови, работу мышц? Такой была для нас наша мужская школа. И как я ни напрягаю память, я не помню ее в детстве и отрочестве: мы волновались другим, а школа была расписанием, дневником, партой… И вдруг она стала необычной — в ней появились Они! Смутное предчувствие красоты, вошедшей в обшарпанные, знакомые с детства коридоры, взволновало нас, сделало неловкими, мы безотчетно застеснялись наших кургузых пиджаков, стоптанных ботинок. В необычном молчании зашли мы в свой класс, где уже пестрели глазами, ленточками, косами наши одноклассницы, наши сверстницы — будущие чьи-то жены, матери, подруги… Не берусь утверждать, но во всем этом я подспудно тогда почувствовал, что жизнь моя должна скоро измениться. Измениться круто и обещающе…

IV

В тот же день, не давая нам опомниться от потрясений, грянул на наши головы гром — началась Литература! В притихший, смущенный необычным соседством класс, где мы сидели упрямо по парам — пара мальчиков, пара девочек, ввалился, выпятив живот, размахивая расстегнутыми бортами пиджака, рослый учитель с сердитым землистого цвета лицом. Щеки его были отвислы и мяты, как и брючины. Волосы, крашенные басмой, с пятнами проседи, были плотно прижаты к темени, а из ушей буйно росла рыжего цвета шерсть. Двигаясь, он производил столько шума, что мы, оглушенные, замерли, а голос — трубный глас дьякона или певца нижней октавы — вообще вдавил нас в парты, заставив всех сразу почувствовать, что такое славная мужская сила. Весь он, вместе со стершимся кожаным портфелем, с грудой пожелтевших книг, вываленной им на кафедру, с перхотью на лацканах и мясистыми пальцами, — весь он был необычаен. Такой человек не мог говорить что-то похожее на то, что мы слышали ранее в этих обколупанных, разрисованных чернилами стенах. Такой человек мог говорить только особенное.

Его волнующий зык загудел в классе, словно древний вечевой колокол, раскачиваемый исступленным звонарем. Голос учителя, его литая глыбистая фигура, остро заблестевшие и словно воспаленные глаза, под которыми нависли восковые мешки, — все это было встречей с необыкновенным, непонятным. Помчались, запахнув мускусом, разгоряченные кони по стылой тревожной степи, зазвенели и запахли кровью клинки. Стало страшно и радостно обминать язык незнакомой загадочно-звучной речью… Словно долго таимая, мучимая и загнанная внутрь, воспрянула во мне ликующая звонкая нота, и почти со слезами слушал я торжественную речь человека, ставшего для меня новым кумиром…

Дома, едва прибежав из школы, я опрометью кинулся к книжному шкафу, где беспорядочными разнокалиберными рядами стояли отцовские книги. Пыльные, почти нечитаемые фолианты, скучные уже от одного отсутствия иллюстраций. Торопясь и роняя их на пол, я разыскал крошечную коричневую книжечку с тиснеными ликами в остроконечных шлемах… Вот оно — «Слово о полку Игореве». Вот она, звучащая тайна — дотоле неведомое «Слово». Каким глухим, слепым казался я себе в тот миг, когда перечитывал тяжелые чеканные звуки тысячелетней давности. Какой молчаливой виной и презрением дышал мне в лицо отцовский книжный шкаф — верно, предмет его гордости, наследство, завещанное мне, слепому и глухому… «Не составится корабль без гвоздя, так и праведник без почитания книжного. Красота — кораблю ветрило, так и праведник — в почитании книжном», — читал я наугад открываемые старые книги, собранные им, и стыд жег мне уши. Как я мог жить без этого внятного зова, как мог годы отдавать жеребячьей выучке и беготне, когда сокровища стояли у меня в комнате и молча ждали меня.

V

Феофан был странный человек. Отдаленные от него целой жизнью, комнатные и выстроганные, как палочки, мы чувствовали за его небрежной неопрятной одеждой, замасленным пиджаком, грязными сорочками с оторванными пуговицами какой-то особенный, нарочитый стиль, вызов не только нам, но еще кому-то, неясному для нас. Привыкшие к однообразному строго равнодушному отношению учителей, мы были потрясены тем, как быстро и с тонкой иронией он уловил слабости каждого, как превращал урок не в опрос, а в длинный, с паузами реплик, насмешливый диалог, где он сам был режиссером, дирижером, суфлером и комментатором одновременно.

Как правило, урок был для нас постыдным раскрытием собственного невежества. Первая пулеметная очередь свежевыученного стихотворения, первые покашливания Феофана в могучий кулак, колыхание его громадного живота и скрип подоконной доски, на которой он обычно восседал, — и обращение к аудитории: «Ну, ваше мнение, коллеги?..» Робкие сорочьи стрекотания девчонок вызывали у него кислую мину. Добросовестные фразы из учебника — окаменелость. Простодушные ляпсусы двоечников — ухмылку и ковыряние в носу. Казалось, он любил все ставить на голову и в этой позе справляться о равновесии, об устойчивости и даже о самочувствии.

«Конечно, вы считаете себя пупом истории, — заявлял он, хотя ничего подобного мы даже не думали, — а поэтому все, что было до вас, в лучшем случае пригодно для котлетного фарша сочинения. Мыслить над прошлым вам неинтересно. Но я спрашиваю вас: почему Державин мог быть великим поэтом и вешать пугачевцев на осинах? Почему Екатерина переписывалась с Вольтером и гноила своих просветителей в равелинах?»

Так с нами никто не разговаривал. Только Феофан мог зайти в уборную, где украдкой курили в рукав «ополченцы», как он называл юношей с пробивающимися усиками, и громко пробасить: «У кого «Беломор» — прошу покинуть зало. Не выношу каторжных…»

Через полгода мы уже досконально знали, что Феофан живет бобылем со старухой матерью, что у него был инфаркт, когда его сын пропал без вести. Мы знали, что у него есть библиотека, которую он вывез из Ленинграда, и что мать его тяжело больна оттого, что прожила подле этой библиотеки все два года в блокаду, не продав ни одной книги. Мы знали даже, что Феофан писал научные статьи, и их даже где-то печатали, и его приглашали в институт, а он живет в квартире железной дороги, где дают уголь и дрова, и окна выходят на юг — и потому не может из-за матери уходить из нашей железнодорожной школы.

Все это выяснили наши девчонки с дотошностью, вначале из-за смутного любопытства, потом — из обиды и, наконец, из вражды. Странно, что ни о ком из учителей мы не знали ничего подобного и даже не интересовались — что это за люди и чем они жили вне школы, у всех у них были семьи и дети, — но Феофан впервые стал для нас общим раздражителем. Мне даже кажется, что именно его парадоксальность и непохожесть сблизила нас с девчонками. Он стал тем антиподом, против которого мы дружно объединились. Он обижал и задевал нас — отличников и второгодников, зубрил и умников. Мы ходили от его уроков как больные: чтение его было уничтожающе-прекрасным, разборы сотканы из такой массы парадоксов и фактов, что мы терялись и даже не пытались заглядывать в учебники… Спасало нас лишь одно: унижая нас, Феофан щедро ставил отметки. Иногда даже лишние… У меня с Феофаном тоже сложились мучительные отношения. Быстро подметив мой восторг перед его обаянием, стремление окунуться в море его парадоксов и образов, он напрочь перестал замечать меня. Я перечитывал Киршу Данилова и протопопа Аввакума, сидел как проклятый над скучнейшими «Сказаниями о казанском походе», зубрил оды Сумарокова и Ломоносова в надежде блеснуть на фоне всеобщего мамаева побоища, коими стали наши уроки, но Феофан избегал спрашивать меня. Перед его приходом я вдохновенно подвывал про себя чудовищные, пещерно-ящерные глаголы восемнадцатого века, перечитывал скрупулезные записи его прошлых импровизаций, где упоминал неведомые дотоле имена какого-нибудь Скопина-Шуйского или Василия Курбского, ради которых я две ночи напролет сидел над отцовской «Историей Древней Руси» Ключевского; но Феофан предпочитал спрашивать зевающих на задних партах хоккеистов или предупредительно смотрящих ему в рот, теребящих оборки передников девчонок. Я же зеленел от распиравших меня страстей, яростно рвался с парты с вытянутой умоляющей рукой. Но все было напрасно: Феофан даже не поворачивал в мою сторону головы.

И все же, когда он, окончив очередное избиение младенцев и небрежно нарисовав отметки в журнале, начинал свой монолог, я каким-то тайным, болезненным чутьем все острее начинал догадываться, что он говорит, обращаясь… именно ко мне. Ибо возникшая передо мной на страницах отцовских книг ломаная крутая, беспощадная история русских гениев — всех этих сумасшедших, посаженных в остроги, убитых на дуэлях, сгноенных по казармам, — история этих людей оживала в устах Феофана физически — с манерой грассирования или шепелявостью, с чахоточной исступленностью и хмельной безнадежностью. Я физически ощущал бездну их гибели и равнодушие окружающих, о которых Феофан говорил, гримасничая и актерствуя, показывая тоже почти в лицах копеечные заботы обывателей, их муравьиные копошения, их животный страх перед небытием.

Сидя в классе, уставшем от попыток понять желчные пассажи учителя, улавливая ухом, как сзади и сбоку азартным свистящим шепотом играют в «морской бой», я ловил себя на мысли, что смотрю на все это как посторонний. Жалкие, обшарпанные парты, порыжелая от времени и мела унылая доска, мутные, с изломами и трещинами, стекла, за которыми пегий затоптанный снег, гулкий вокзал, надсадно скрежещущие на повороте трамваи — все это в отстраненном и бесцельно обнаженном виде вдруг вставало передо мной, и мне мучительно хотелось плакать от сознания всего этого и хотелось бежать куда глаза глядят, бежать ошалело, до изнеможения, до упаду на то единственное место, что было святым и вечным для меня — на могилу погибшего отца… А где она и есть ли она на белом свете?..

VI

В тот год меня впервые охватило чувство хода времени. Физически крепкий, редко болеющий, я никогда не ощущал ущербности или тоски в смене городских сезонов. Любая пора была хороша: скрипящий свежей капустой снег, парная позеленевшая вода, хрустящая резучая трава… Время было создано для упругих, пахнущих по́том мышц, для велосипедных гонок, для лазоревой полированной пленки льда… И вдруг — я ощутил, что живу в маленьком провинциальном городочке, затерянном за Уралом в горловине Сибири. Ощутил, как ничтожно мал и заброшен этот городок от больших стезей истории, и пронзительным, внезапно обидным чувством наполнилось мое юное сердце.

Грустно стало выходить на любимый с детства вокзал, вечно гудящий, пахнувший сложными запахами немытых, намаянных в дороге тел, резкими выдохами мазута и непременной, высыхающей от жары сдобой баранок, кренделей, батонов. Почти со слезами машинально взбирался я по стучащим, как клавиши, деревянным, окованным полосовой сталью ступенькам на старинный железнодорожный мост, откуда еще так недавно с восторгом смотрел на плавный ход вагонов, слушал зычные рожки стрелочников, лязг чугунных буферов… Ныне вокзал казался мне лишь началом дороги в иной, прекрасный и стремительный, мир, — мир ярких сочных красок, высоких помыслов, великих поступков, отчаянных и обреченных на гибель, но именно потому притягательных и прекрасных, что происходят они на виду, в шумном подлинном мире. Мой крохотный деревянно-кирпичный город с облупившимися фасадами, замусоренными улицами и вечной багрово-сизой завесой дыма в небе от окраинных заводов казался мне тупиком. Было несчастьем родиться в нем, жить среди бесцветных серых улиц с крохотными магазинчиками, дощатыми накренившимися заборами, за которыми блаженствовали, распивая на чахлой траве водку, проезжие унылые личности.

Это обостренное чувство жалости к самому себе, возникшее так сильно и самолюбиво, выразилось у меня своеобразно. Продолжая лихорадочно читать, поглощая горы отцовских книг, уносясь воображением то во времена Дантона и Робеспьера, то в эпоху Кромвеля, я стал угрюм, замкнут и груб. Мои домашние казались мне нелепыми, жалкими. Меня изводило, когда я шел за покупками с матерью. Нес ей тяжелые сумки, слонялся за ней по бесчисленным базарам и магазинам, выстаивал нудные очереди, изнемогал от обилия сытых, равнодушных лиц.

Мне были противны эти низкие уродливые мясные ряды, где с храпом рубили мясо багроволицые рубщики в грязных, окровавленных фартуках, а очередь торговалась, брезгливо выбирала распластанные, дурно пахнущие куски, ругалась из-за ляжек или грудинок, скрипела дерматиновыми сумками и набитыми авоськами… Мне было стыдно, когда весной, как обычно, я, щурясь на солнце, вылезал под руководством бабушки на наш низкий, почти до земли, подоконник и мыл грязной тряпкой почернелые от копоти и сажи окна, тер их газетой и видел в стекле свое жалкое, изможденное, добросовестное лицо послушника… Отчаянное противоречие между далеким прекрасным миром, где я мог бы жить, и этим, в мутных подтеках, скрипучим стеклом, изводило меня. И все прохожие, казалось, ехидно подсмеивались над моими потугами, над этой нелепой худой фигурой длиннорукого подростка, распятого на подоконнике.

Школа, ранее однообразная и будничная, теперь стала для меня несносной. Глупыми были и девчонки со своими лошадиными челками, угристыми носами, крахмальными лентами в косицах.

Унылы были собрания, где по дурным литературным шаблонам мы препарировали друг друга, обижаясь и негодуя, наступая на горло и взаимно выкручивая руки. Мальчишек охватил какой-то дурман истязания, и сам я, поддаваясь общему настроению, беспрерывно кого-то обвинял, выводил на чистую воду, тайно мучимый тщеславием и раздвоенностью перед глупостью происходящего, перед этими бледными, в багровых пятнах лицами разгоряченных одноклассников.

Эта подозрительность по отношению друг к другу, это желание строгать и кромсать, подогреваемое самолюбием, изматывали меня. Я остро чувствовал иронию Феофана, его хмыканье после очередного известия о наших доблестных самосудах. Я не понимал, чего он хотел бы добиться от нас, и упорное его нежелание выделять меня из общей массы, приветить и одобрить мое рвение обескураживало и вызывало досаду. Даже мои сочинения, возвращаемые неизменно с пометкой «изрядно», предназначались лишь для внутреннего употребления и никогда не зачитывались в классе…

Словом, мое средневековье, моя глухая пора продолжались, и даже город — мой старинный, бесценный, любимый теперь город — не мог тогда вывести меня из тоски. Мучимый одиночеством и обидой, подогреваемый воображением и полусиротством, я наконец, почти дойдя до исступления, начал… писать…

Первые корявые строчки, тайные и топорные, легли в тетрадь, обшитую вельветом и подаренную мне девочками класса по случаю военного праздника. Началась новая жизнь…

VII

О чем я мог писать, не зная и не понимая мира, в котором жил, не замечая деталей, почти не ведая искусства музыки, краски, пластики? Воспитанный в каменных оштукатуренных стенах, не промокавший до озноба под дождями и вьюгами, глухой к тайному зову природы и жизни, я начал писать… о долге. Я не знал, как растет в поле хрустящий колосьями хлеб, не ведал, какие слова говорят человеку доброе зло и злая любовь, но я был твердо уверен в своем праве глаголить истины. Мне казалось, что прошлое — такое бессмысленное и кровавое, в котором я различал только голоса погибших — особенно же голос отца, — требует от меня, от моих ровесников какого-то неистового подвига, самоотречения. В экстазе от ритмических строк поэзии, от колдовской магии образного слова я, как молитвы, шептал клятвенные уверения в адрес прошлому. Все оно — горячечное, вздыбленное разрывами, опутанное колючей проволокой — казалось мне несказанно прекрасным, и в моих неуклюжих строчках жила подспудная тоска по минувшему, начисто лишенному плоти, прострелянного мяса, заскорузлых бинтов. Я был потрясен, найдя в библиотеке отца томик Уитмена. Теперь — бледный, остроскулый, грызущий на уроках ногти, подстриженный под бокс восьмиклассник — я был велик, велик заемной силой могучего рыжебородого гиганта, сжимающего в пудовом кулаке отточенный до блеска топор дровосека-первопроходца. Я шел через скалистые горы от Атлантики до Тихого океана, рубил тысячелетние секвойи, слушая могучее эхо в скалах от их падения, стрелял из винчестера и балансировал на палубе юркого брига, и ноги мои, в тупоносых с пряжками сапогах, твердо упирались в дубовую палубу с медными шляпками гвоздей.

Каким-то немыслимым пируэтом, весь во власти ритмики и возвышенного настроя, я врывался в конскую сумятицу острошлемных всадников, оскаленных от натуги лиц, стиснутых туго затянутыми у подбородков ремешками. Я слышал кляцанье и стукотню шашек, глухие удары копыт о грунт, падение мешкообразных вялых тел в длиннополых шинелях с просверками погон. И хриплый, простуженный звук трубы за холмами, там, за пыльным маревом, звал меня, тянул неодолимо и властно, и слова моей любви путались, становились несвязными, вскипали на глазах слезы, и сам я дрожал от восторга перед этим знойно-прекрасным прошлым.

Иногда мне казалось, что отец оживает, когда я, ерзая в кресле, запершись в своей комнатке и обложившись пачками пыльных книг, мусолю во рту кончик авторучки, грызу ее колпачок, мучительно уперев взгляд в чистый листок. Он появлялся неслышно, не скрипнув дверью и половицей, сзади незаметно подходил ко мне, и я улавливал лишь запах его смазанных рыбьим жиром сапог и ремни. Рука — легкая и стремительная — ложилась мне на плечо, и я чувствовал, как она вздрагивает от волнения. Ладонь была теплой и совсем невесомой, и я плотно прижимался ухом к ней, ощущая кожей пульсирующие набрякшие вены, выпирающие косточки фаланг, напряженные сухожилия. И перо мое выводило ознобные прыгающие строчки, а голова кружилась от сладкой боли, от счастья и влюбленности…

Весной я решился показать свои опусы Феофану. Обиженный его невниманием к своей персоне, снедаемый честолюбием и жаждой признания, я принес в школу густо исписанную вельветовую тетрадь с тисненой виньеткой на обложке и на перемене подошел к учительской, где Феофан блаженно курил, развалясь в низком мягком кресле и широко расставив колени. Пузатый неизменный портфель его стоял между суконно-резиновыми ботами, а на нем — сизым куржаком густо лежал пепел от папирос… Феофан с недоумением взял мой альбом, пожевал губами, пока я доходил до морковного цвета, хмыкнул и затянулся дымом. Наконец он сказал: «Писучих юношей я люблю. Посмотрим, что ты сочинил, Вахонин… Только, предупреждаю, суд будет беспощаден. Согласен?..» Я молча кивнул, и тогда Феофан, взвесив на широкой ладони тетрадь и еще раз хмыкнув, щелкнул замками, раскрыл полуметровую крокодилью пасть своего портфеля и точным движением вставил мое сокровище между кожаными переплетами толстых старинных книг с застежками.

Феофан долго читал мою рукопись. Почернели и с шипением за неделю растаяли в апреле снега. Солнце — яростное, языческое, ликующее — выжгло огнем досуха сначала железные, потом шиферные крыши, пропылило асфальтовые корки и газоны с пожухлой листвой. Осклизлые замурзанные ледышки с теневых дворов, разбитые ломами дворников, сочились мутной влагой на проезжей части дорог, терзаемые протекторами автобусов и троллейбусов. Стало свежо, потом сухо, потом душно, и тогда полезла мелкая жесткая трава из-под старых листьев. Набухли почки корявых городских тополей, распушилась обкорнанная за зиму акация; а Феофан все молчал, безжалостно подчеркивая грамматические ошибки в моих классных сочинениях, расставляя красные червяки запятых и изогнутые вопросительные знаки. Я нервничал на его уроках, рассеянно слушал скороговорку девчонок и бубуканье парней, препарирующих Ленского и Онегина, бессмысленно рисовал на полях учебника фигурки лошадей, а сам думал, думал, думал, несясь на волнах пленительных рифм и глаголов… Показать и даже говорить кому-либо из класса о своих занятиях я и не помышлял, насмешки Феофана напрочь отвратили меня от мысли о легкости версификаторства. Я понимал, что это труд, и с вожделением стремился к нему, и ждал признания в гордом отчуждении от сверстников. Признания сначала от учителя… Был в этом какой-то вызов ему — старому, износившемуся человеку. Вызов молодости…

VIII

То, что случилось потом — волнующее и обманное, — я воспринял, как должное. Мои стихи были напечатаны в газете, и Феофан сам написал крохотное предисловие. Очевидно, до последней минуты он не хотел говорить об этом и, лишь войдя в класс с пачкой пахнущих типографской краской свежих листов, пробасил: «Принимайте продукцию доморощенного гения, коллеги! Только без паники…»

И хотя газета была крохотной и принадлежала какому-то железнодорожному ведомству, так что рядом с моими петитными строчками на весь лист красовались схемы сигнализации и советы путевого обходчика, все были потрясены. Никто из нас, обучавшихся по печатным буквам, в жизни не испытывал подобного: воочию увидеть собственные, писанные корявым почерком фразы, облеченные в строгую ритмичную красоту шрифта. Ребята бесились от восторга, заставляя меня подписывать автографы, а девчонки, онемевшие от изумления, только издали потрясенно приглядывались ко мне — однокласснику и Поэту! Внутри у меня все пело от ликования. Оглушенный, потерявший слух и зрение, я, конечно, не видел, как, скрестив руки и пожевывая губами, Феофан молча сухими бесцветными глазами вглядывался в наш шабаш, как, закрыв спиной дверь, чтобы шум не слишком потряс школу, покачивал головой.

Не слышал я его и потом, когда в следующем классе или уже в выпускном он недовольно морщился, читая мои сочинения (наконец!) вслух, и цедил: «Поверхностно! Скользите, коллега, по льду. Не обольщайтесь…»

Как я мог не обольщаться, если читал свои стихи на районных и областных смотрах и пожилые бабушки со слезами приходили ко мне за кулисы, целовали меня ватными пухлыми губами в лоб, повторяя: «Вы — талант! Так написали! И такой молодой…» Как я мог не парить, если в военном училище после шефского концерта ко мне обращались поседевшие полковники с орденами: «Молодец! Ловко закручено. Неужели сам сочинил?..» Я не говорю уже о школе, в которой чуть не пальцем показывали на меня издалека то семиклашки, то старшеклассники, а то и учителя, торопливо пробегающие по коридору с пачками тетрадей под мышками. Слава — прилипчивая и мгновенная — дурманила шестнадцатилетнюю голову, слепила непривычным светом рамп глаза, оглушала уши аплодисментами. Как всадник, беря на лошади барьеры стипльчеза, я рвал собственные удила, фыркал пеной и напрягал мышцы для новых прыжков. Я писал на уроках поэмы, я ходил в городские литобъединения, я гастролировал по школам с чтением собственных произведений…

И не понимал, что те несколько удачных искренних строк, что заметил у меня Феофан, были посвящены тому, кто был со мной незримо всю жизнь — отцу… Это его ладонь согрела тогда мое плечо. Но так было лишь однажды.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

…Нас гораздо более интересует то, что происходит в тех и между теми, кто не теряет себя на (смертельный) лад и все же должны как-то по-иному, в жизни, потерять себя, ибо не научились любить…

М. Р. Рильке. Заметки о книге Бунина «Митина любовь»
I

Летом я снова ушел в поход. Ушел с группой, наспех собранной в спортивной секции туризма, что ютилась под деревянными трибунами привокзального стадиона. Стадион был ветхим, отживающим свой век, с выбитым до земли футбольным полем, где лишь клочками росла трава, с латаными скамьями дощатых рядов, почерневших под дождями и оттепелями. В секцию я попал случайно, как умеющий плавать кролем, и меня без затруднений взяли, выдав на двадцать дней положенное количество густо смазанных солидолом банок тушенки, каменных брусочков концентратов и снабдив мятым выцветшим рюкзаком с матерчатыми лямками. Предстояло прошагать зачетное количество километров, пробежать и проплыть на каких-то смутно представляемых соревнованиях дистанцию туристического марафона, а вообще-то мы были предоставлены самим себе, прихоти горных распадков, каменистых перевалов и сосновых урем.

Я уже осознанно, жадно любил эту свободу лесного шага, эти сухие, шуршащие хвоей тропы, внезапные низины с трепетным осинником, влажным сырым запахом и хлопающими по грязи жердями, по которым идешь, опасливо соскальзывая ботинками и балансируя руками. Еще побаиваясь леса наедине, я настороженно бродил недалеко от костра в вечерних сумерках, когда нудно зудела в воздухе мошкара, чернильной темнотой наливались сосновые кроны, словно тушью прорисованные на фоне гор, тоже мрачнеющих, постепенно исчезающих в дымке парного тумана. Костер горел вначале бледно, каким-то лимонным цветом, постепенно, однако, раскаляясь и, наконец, загудев ровным пламенем сухостоя, пиленых дров и потрескивающих шишек. Издалека лица людей, их фигуры казались фантастическими, библейскими, и я подолгу наблюдал из темноты причудливую игру рыже-багряных, карминных, янтарных и медных тонов, разрезаемых полосами мрака и тревоги. Особенно пристально я разглядывал силуэты спутниц — их быстрые точеные фигуры с распущенными волосами. Сначала все они были в спортивных куртках, резиновых сапогах или в тапочках на босую ногу. Распарившись возле закопченных ведер, опалив брови и волосы, колдуя над бурлящим варевом, они сбрасывали свои одежды, оставаясь в тонких безрукавках, и тогда горло мое охватывала томительная трепетная спазма, и я, замирая, почти не дыша и весь уйдя в зрение, жадно ловил взглядом и плавную линию женского предплечья, и небрежно-пленительный поворот обнаженной шеи, и крутую обрывистость груди…

Они все были старше меня — на год, на два, что казалось тогда огромным сроком. Потому все относились ко мне ласково-снисходительно, не заставляя рубить поленницы, таскать воду и даже ставить палатки. Все в группе, за исключением меня, были рабочие — смазчики, машинисты, проводники вагонов, и я не понимал их новых для меня разговоров, крепких соленых шуток, смешливых похлопываний по плечам и бедрам, внезапных схваток с визгом, шумом, ломкой кустов и гвалтом… Я не мог долго высиживать у костра, намаянный дорогой и рюкзаком. Напившись до одури горячего, заваренного на смородиновом листе чая, я буквально валился с ног, вяло доползал до своего ватного спальника и проваливался в пустоту, полную сладких полетов, неясных грез и предчувствий. Именно там впервые пришло ко мне дотоле неизвестное…

II

Я внезапно проснулся, не понимая отчего. Была глухая ночь. Тело болело от корневищ, вдавливающихся в спину сквозь тонкую подстилку. Руки затекли, прижатые к подбородку в неудобной позе, и весь я трясся от мелкого озноба. Зубы стучали частой дробью.

— Замерз? — услышал я свистящий шепот, и мягкая парная рука легла мне на шею. Надо сказать, что спал я в женской палатке, как младший, не агрессивный партнер, долго просыпая по утрам часы подъема, когда вокруг уже содрогалась земля от топота гимнастики, пробежек и прыжков спортсменов. Две или три девушки спали рядом, повернувшись друг к другу лицами, и до сей поры я не задумывался над двусмысленностью своего положения.

Это мгновенье, словно электрическим током, пронзило меня. Нечто замершее, дремлющее дотоле вдруг встрепенулось во мне, струной напряглись мышцы, исчез сон, и только громче, отчетливей затряслись в дрожи зубы. Впервые в жизни я почувствовал рядом присутствие иного, не похожего на материнскую ласку, тревожного и влекущего. Точно магнитом, сквозь толщу двух ватных оболочек, тянуло меня к незнакомому теплу, к пряному дыханию девичьего тела. И чувства мои запутались, переходя от ужаса к восторгу, от отчаянья к сумасшедшей решимости. Вмиг, с лихорадочной быстротой, проносились в мозгу видения пленительных тайных страстей человеческого рода. Афродиты, Венеры, Нимфы сверкающей мраморной белизной ослепили мне широко открытые в темноте глаза, и я только костенел, стискивая подергивающиеся губы и почти плача, не в силах пошевелиться…

Вспоминая сейчас тот миг, ту ночь, полную внезапной бездны, я усмехаюсь над собой — робким, домашним мальчиком, так и не нашедшим в себе сил выдавить хоть одно слово, хоть движением ответить на ласковый порыв спутницы. Одеревенев, без сна пролежав всю долгую чуткую ночь, я даже не помню, кто тогда прошептал мне участливую фразу, кто пытался согреть мое тело. Под утро я изнемог, забылся и протер глаза лишь к полудню, когда все вернулись с лодочной прогулки и долго потешались над моей оторопелостью, меловой бледностью и косноязычием. Сам же я боялся поднять глаза на хохочущих, брызжущих силой и здоровьем девушек, с еще мокрыми от купанья загорелыми телами.

В тот же вечер при свете пламени вечернего костра, горячащего и скоротечного, как время, я начал читать на память любимые стихи. Я выбрал минуту, когда все устали от еды, от чая и блаженно разлеглись на штормовках и чехлах от палаток, подняв глаза к неподвижным звездам. Торопясь и пересыхая горлом, я читал стихи, тайно надеясь, что чудо, заключенное в них, коснется и той, кто дотронулся до меня минувшей ночью, чье присутствие повергло меня в трепет и смущение. Чудо живой, теплой, пахнущей водорослями и сосновой смолкой девушки я, словно защищаясь, хотел противопоставить чуду звучащего слова — единственного понятного мне кумира. Мне казалось, что вместе с сумерками, с грибным, травяным, озерным запахом, с тревожными вскриками чаек и длинными лунно-лимонными полосами на воде вокруг происходит пугающий переворот, когда все ясное, знакомое, ощутимое исчезает и наступает зыбкое, тревожное состояние, в котором гулко, как маятник в пустой комнате, колотится мое сердце.

Я не помню, какие стихи я тогда читал. Не помню, как прошли оставшиеся дневные часы моего похода. В расширенных напряженных моих зрачках замерли с той поры трепещущие желто-колючие блики пламени, пляшущего на бревнах, лопающихся на аккуратные розовые квадратики, и неподвижный сине-серый фон ночной палатки, в который я, мучительно уставясь, вперял глаза, боясь и ожидая неизвестного. Засыпал я теперь на рассвете, с первыми криками птиц…

III

Ни за что не поверю, если кто-нибудь скажет, что он не помнит выпускной класс. Можно забыть институт, университет, всю свою жизнь в беготне, сдаче зачетов и коллоквиумов — но десятый класс забыть невозможно… Еще весной в коридорах школы бродили рослые атлеты в тугих олимпийках, со следами свежих бритвенных порезов на щеках. Они клали нам в «баскет» десять очков форы, и в отчаянных схватках у волейбольной сетки их атласные трусы мелькали где-то на уровне наших глаз… Еще недавно мы и носу не совали в «святая святых» школы — радиорубку, откуда десятиклассники крутили на школьных вечерах немыслимые румбы и фокстроты, принося пачками пластинки в своих спортивных, с клепаными углами чемоданчиках…

А сегодня в школе одна мелкота, и мы — десятиклассники, с которыми учителя все чаще сбиваются на «вы», которым молчаливо разрешено покуривать на переменах, выйдя на широкий балкон спортзала. Головы у нас кружатся от обольстительных надежд, от названий грядущих институтов, военных училищ, университетов, где нас уже ждут — рослых, свободных, широкоплечих…

Именно в это время, когда я, отбыв десять лет в одной школе, уже привык, благодаря сочинительству, к иллюзии своей исключительности, на самой точке кипения моей юности встретилась мне Она…

Конечно, Она училась в другой школе, ибо своих одноклассниц я по привычке не замечал, да и не мог заметить, ибо только броское, резкое, непохожее бросалось мне в глаза. Конечно, Она приехала из другого города, так как и в соседних школах мы знали поименно всех девчонок старших классов, сталкиваясь на вечеринках, диспутах или на танцах.

Конечно, нашему знакомству предшествовала школьная молва — та обычная, девчоночья сплетня, без которой немыслимо появление любой новенькой, незаурядной девушки, попавшей в старшие классы города. Несколько раз в течение осени я слышал о необыкновенной красавице из соседней школы — гордой и молчаливой. Говорили о мальчике — чемпионе области по велоспорту, который травился из-за нее эссенцией. Другой — гимнаст и отличник — пытался броситься под машину и теперь ходит с палочкой, принося ей домой каждый день розы… Было и еще что-то шепчущееся, таинственное, что знали одни девчонки, вечно стрекочущие, шелестящие фотографиями артистов, украдкой уже пробующие помаду и духи.

Меня эта возня и пересуды мало трогали, вызывая лишь скептическую усмешку: красавица училась в девятом классе и, естественно, была еще ребенком. Я сочинял в ту осень грандиозную поэму, должествующую произвести фурор и открыть мне дорогу в Литинститут, о котором я мечтал снисходительно и с достоинством. За поэму я взялся солидно: сидел по утрам в городском музее, перебирая пожелтевшие бумаги архивов гражданской войны, слушал воспоминания сморщенных беззубых старичков, шамкающих о днях своей молодости, о лихих скачках, подкопах, тайниках — почему-то непременно под застрехами изб или в кирпичной кладке печей… Я находил фамилии забытых казачьих офицеров, лютовавших когда-то на рельсах того вокзала, где прошла вся моя жизнь. Собственным воображением я воскрешал лица худых большеглазых подпольщиц, которых, тыча в спину винтовками, вели верхоконные бородачи мимо уже снесенного семиглавого собора, мимо кладбища с пузатыми памятниками купцам. Мне казалось, что там, в Заречье, я присутствую на тайной сходке вместе с пахнущими мазутом мастеровыми, с подслеповатыми интеллигентами в сползающих с носа пенсне. В завешенном дырявым одеялом окне мне чудился скрип грубых сапог — торопящихся боевиков с нитроглицериновыми бомбами, завернутыми в тряпки…

Словом, красавица из соседней школы не вписывалась в круг моих интересов, вызывая, пожалуй, лишь некоторое любопытство.

Тем сильнее было мое потрясение, когда в предоктябрьский сумеречный полдень меня вызвали к директору после четвертого урока, в его теплый, с цветочными ковровыми дорожками и чугунными статуэтками кабинет, где у громадного дубового с резными листьями стола робко стояла в расстегнутом пальто девушка, теребя кончик серого шарфа. Она находилась вполоборота к окну, чуть наклонив голову, так что волосы закрывали от меня лицо, и я видел лишь красное дешевое с накладными карманами пальто, суконные с кожаной прошивкой боты, темные от сырости, и шарф — обычный вязаный шарфик без рисунка…

— Вахонин, — сказал мне директор, не поднимаясь из-за стола и глядя поверх очков на нас, — тебя просят выступить в соседней школе. Вот пришли…

И он кивнул в сторону девушки как-то странно и неодобрительно, пригладив при этом сивые редкие волосы и оправляя лацканы серого пиджака с форменными петлицами путейца. Я знал, что директору льстит мое сочинительство: недаром он добился печатного издания целого сборника опусов в дорожной типографии, и сейчас удивился, чувствуя его скрытую неприязнь к девушке.

— Хорошо, — сказал я, — вы меня с анатомии отпускаете?

Директор снова начал приглаживать петушиные волосы, прокашливаться, что-то бормотать, из чего я понял, что он в полной растерянности: из школы ему не звонили, из райкома не предупреждали, и, вообще-то говоря, это непорядок…

— Ладно, Аркадий Саввич, — с беспечностью десятиклассника и баловня школы сказал я, — по дороге зайду в райком и все улажу. Ведь вы меня по линии сектора пропаганды приглашаете? — обратился я к девушке. Она вздрогнула, подняла на меня глаза и густо покраснела…

Боже мой! Забуду ли я ту секунду, когда увидел это лицо — нежный овал щек, покрытых густым румянцем, густые черные брови и ореховые глаза, полные волнения, страха и робости. Вьющиеся каштановые волосы падали на лоб — высокий и чистый, как у женщин пушкинской эпохи. Губы с темным пушком вокруг рта были пунцовы и крупны, и она в волнении покусывала их, ничего не отвечая… Видимо, она долго ожидала директора.

— Так мы идем? — не получив ответа, после короткой паузы сказал я и сам почувствовал, как тревожно и гулко забилось мое сердце.

Мы вышли, и вслед нам директор еще что-то продолжал бормотать, возясь с телефонным диском и срываясь пальцем из железных его дырочек.

IV

Как описать состояние, в котором мы находились, когда вышли на улицу, молча пересекли привокзальную площадь, сели в гулкий, нещадно мотающийся трамвай, взяли билеты у сонной билетерши в обшарпанных перчатках с отрезанными напальчниками. Чувство необыкновенности охватило меня. Мутный осенний день, стальные озяблые рельсы, рубчатые стволы карагачей — все напряглось и зазвенело неслышной, но явственной музыкой, и разговоры вокруг, и фигуры украдкой оглядывающихся людей, и даже нещадный скрип и грохот трамвая были исполнены особого, значительного и ликующего смысла.

Она пришла за мной! Она нарочно пришла за мной и сейчас идет рядом, стараясь не ступать в прозрачные лужи на асфальте, и я слышу рядом ее дыханье и вижу, как она зябко прячет кулачки в рукава старенького с белыми пролысинами обшлагов пальто… «Боже, как она мне нравится», — думал я, а язык мой, словно помимо меня, начинал уже что-то говорить, спрашивать, рисоваться. Она отвечала односложно, о чем-то сосредоточенно думая, сообщив мне кратко, что весь девятый ее класс ожидает меня в кабинете литературы и что все они читали мои стихи в только что вышедшем сборнике… Сколько я ни пытался завести с ней разговор, она отвечала просто: «Меня просили».

И лишь в конце, когда мы уже почти прошли через городской сад с пустыми железными лодками качелей, полунагим березником и потемневшими афишными щитами, Она замедлила торопливый шаг, умоляюще взглянула на меня и прошептала чуть слышно:

— Вы можете назвать меня дурой, но это я сама хотела вас увидеть… И никто нас не ждет… Никто…

Ровно через год — следующим октябрем, когда я ходил одурманенный нашей любовью и мы были откровенны и правдивы друг перед другом, как никогда до или после, Она призналась мне, что увидела меня на школьном районном смотре, и Ей, приехавшей из маленького таежного городка, где отец — военный — служил вплоть до отставки безвыездно, показалось, что Она увидела чудо. Юноша — поэт! Как Байрон, как любимый Ею Блок, стихи которого Она знала наизусть уже с пятого класса, а «Прекрасную Даму» читала как молитву.

— Ты знаешь, — говорила Она, — я всегда была дома одна, а мы жили почти в лесу, и было так страшно ждать маму с работы, и я засыпала над книжкой и постоянно видела во сне твое лицо. Не смейся — это было именно твое лицо: самодовольное и злое, с перекошенным подбородком и обкусанными губами. Лицо эгоиста, которого я любила: ведь ты был тоже одинок…

Но это было потом, а сейчас она стояла передо мной на скользком от прелых листьев асфальте, и ветер гнул мокрые отвислые ветви берез, и в горсаду было пусто, лишь в отдалении нахохленные мамаши возили в блестящих пестрых колясках укутанные в одеяла свертки. Какой-то старик в поношенной шинели без хлястика, бесцветный и унылый, брел по аллее, подняв воротник до заросшего серой щетиной подбородка. Я был растерян и, кажется, впервые в жизни не знал, что сказать.

— Извините, что так получилось. Я и сама знаю, что это глупо… — И она повернулась и быстрым шагом, почти бегом, кинулась в глубь сада, туда, где фанерным, маслено блестящим куполом круглилась раковина танцплощадки, где на раскисшей земле резко-фиолетово отпечатывались следы ее жалких ботиков…

Я вернулся домой потрясенный и недоумевающий. Случившееся было так странно, что я поначалу решил про себя: ну и ладно, убежала — и на здоровье. Не гоняться же промеж деревьев за девчонкой, пусть даже такой…

Но музыка, услышанная мною там, на трамвайном кольце, под сверкание полуовальных дуг, продолжала тревожно и настойчиво звучать во мне. Я не мог сосредоточиться. Пытаясь раскрыть папки своих черновиков, я видел только ее напряженную хрупкую фигурку, стремительно удаляющуюся и уже мелькающую за черно-пегими мокрыми стволами. Кто Она — эта чудесная, откровенная, внезапная девушка? Зачем Ей нужно было увидеться со мной и так мгновенно исчезнуть, раствориться в осенней туманной мгле, не дав мне даже опомниться? Интуиция подсказывала мне, что мы должны, обязательно должны встретиться. Но как и где? И смогу ли я смотреть ей в глаза?..

V

Через неделю начались праздники. Классная компания по обыкновению свелась к домашней вечеринке у одной из обеспеченных девушек, чья квартира была побольше площадью, а родители с самоотверженностью толклись на кухне, таскали горячие, только что из духовки пироги, незаметно подсовывали сметанные салаты и убирали пустые, с печальным звоном бутылки из-под вина и лимонада. Надоедно и металлически звучал патефон, мы толклись на пятачке между пианино со старомодными слониками и тахтой, покрытой ковровым пологом, и мне было грустно от того, что девушка, о которой я думал, была неизвестно-далека. Возбужденный от выпитого, в белой, мягкой, ласковой от маминых рук рубашке, я танцевал и чувствовал, как остро пахнут рядом, у самых ноздрей, кокетливо завитые волосы моих одноклассниц, как непроизвольно и трепетно касаются меня их тугие, острые грудки, покрытые уже не форменными передниками, а яркими цветными тканями платьев. Но, однако, игрушечность, поднадзорность этой близости, перемежаемой цепкими стерегущими взглядами родителей и шуточками классных остряков, от которых я бледнел и сбивался с маршеобразного такта фокстрота, раздражали меня. Чем темнее становилось за окнами, завешенными прозрачными, непривычно-дорогими кисейными шторами, тем пестрее и беспорядочнее было в моих глазах, и меня все больше подмывало желание убежать от этой ярко хрустальной посуды, что жгла электрическим блеском зрачки, от хохочущей и дурачащейся соседки-троешницы, которая пачкала лиловой губной помадой края рюмки и кричала через весь стол: «А Вахонин пусть тост в стихах скажет. Он у нас талантливый!..» А с другого конца стола ей парировали басом: «Он выдающийся, ему с нами скучно!..»

Я исчез, когда начали сдвигать в сторону столы и переставлять стулья, грохоча посудой и звеня падающими вилками. Наспех одевшись, я выбежал на площадку, оглушенный музыкой, доносящейся через двери квартир. Ступеньки с щербинами на красноватом бетоне плясали перед глазами, словно в тумане. Радиаторы, за которые я хватался на поворотах, были пыльны и горячи, и я бессмысленно слизывал с ладоней пятна, оставшиеся после соприкосновения с их острыми, в зазубринах, ребрами. Я прошел один поворот лестницы, другой, с трудом умеряя от опрокидывания свой корпус, и вдруг лицом к лицу столкнулся…

Тут мне хочется на мгновенье прервать ход воспоминаний, в которых я почему-то все время стараюсь казаться лучше, чем я был в те годы. И даже утверждение о том, что я не знал и не стремился к сверстницам до Нее, не совсем верное. Еще в отрочестве я открыл для себя упоение от тайной близости с загадочной для меня женщиной. Она приходила ко мне редко, в минуты беспричинной тоски и хандры, когда я долго не засыпал, лежа на животе, уткнувшись носом в подушку. Я почти не видел ее лица — всегда расплывчатого, с опущенными ресницами и бледными тонкими губами, но ощущение странной, пронизывающей все тело тяги к ней плавно вздымало меня и долго-долго несло на своих волнах, убаюкивая и отпуская скованность мышц. К юности я уже любил и ждал эту женщину, и уже яснее различал ее плавную фигуру, и мне все сильнее хотелось поймать ее распущенные парящие волосы… Но женщина эта, мучая меня кажущейся близостью, всегда уплывала в сон, в небыль, в беспамятство.

И вдруг я увидел ее — почти вплотную, с упавшими на глаза иссиня-черными прядями, с открытой шеей, с запрокинутым вздрагивающим подбородком, на котором блестела странно-неподвижная крупная прозрачная горошина. Помню, что именно эта неподвижная, словно кристаллическая, горошина прервала мой судорожный бег по наклонной гулкой лестнице подъезда. Я остановился, упираясь руками в стену, и приблизился лицом к приоткрытому рту, из которого доносились сдавленные рыдания… Я никогда не видел так близко губ, мокрых и припухших, с коричневой родинкой возле края верхней дуги с ложбинкой, идущей к носовой перегородке, и ровным рядом блестящих зубов, прикусивших краешек языка… Боже мой, она плакала — моя Женщина из сумеречных снов, и скулы ее лица были словно испачканы мелом, а веки закрыты и сини, как прежде — в грезах! И когда я безотчетно прильнул к этим губам, абсолютно не различая, где я нахожусь и что происходит со мной, — я вдруг ощутил сахаристый привкус вздрагивающего рта и головокружительную шершавость языка. Тело мое ослабло, глаза перестали видеть, и я провалился в пустоту, уже не сопротивляясь нахлынувшему чувству сострадания и любви, которыми было переполнено мое сердце…

Я очнулся спустя некоторое время, чувствуя, как холодные струйки текут мне за шиворот. Я лежал на вогнутой уличной скамье без шапки, и пальто было валиком подложено мне под голову, а на лбу лежало нечто белое, вроде платка. Она стояла рядом, держа мою вялую руку в своей ладони, и я тотчас почувствовал металлическую дужку кольца на ее пальце. «Ну как, отдышался?» — почему-то шепотом спросила она и оглянулась на высокие освещенные окна дома, из которого по-прежнему неслась оголтелая музыка. Я кивнул и попытался сесть, соединяя воедино совиные зрачки фонарей. «Я тебя еле дотащила, думала, с тобой обморок, — снова шепотом сказала она и тихо засмеялась. — А целоваться совсем не умеешь… Дурачок…»

Она помогла мне сесть, обхватив меня сильной рукой под мышки, и снова, сбегав куда-то, положила мне на голову прохладный мятый платок… «Юрка меня убьет, если увидит, что я здесь, с тобой… Ну, да ладно — отольются ему мои слезки»… и она повернула, сжав в пальцах, мою голову в свою сторону: «Ты вон какой… красивый. Где раньше-то был?» Длинные ноготки ее вдавились мне в кожу — и пахло сильно и остро духами, пудрой и еще чем-то терпким и волнующим. Мне было стыдно за свою слабость перед ней, и я рывком вытащил из-под себя пальто, путаясь в рукавах, надел его и только теперь почувствовал, как озяб и как бессмысленно-мято мое лицо, как дрожат руки и не слушаются ноги… Улица была точно намазана гуталином — черным и блестящим, и сапожный ее запах вызывал у меня тошноту. «Наклонись, наклонись», — ласково сказала она, спазмы потрясли мое тело, и я чуть не упал со скамейки. В эту минуту дверь подъезда раскрылась, и оттуда вывалилась, бренча гитарами, ватага кричащих, преувеличенно крупных парней в коротких полупальто. Моя лекарша, лихорадочно смяв платок, опрометью кинулась в их сторону, а я, давясь и захлебываясь, мотал головой над забрызганной вонючей землей… Потом, когда все стихло, я встал и пошел домой, вглядываясь сухими напряженными глазами в знакомый до каждого поворота двор. Загадочная Женщина навсегда перестала мне сниться.

VI

Выпал ноябрьский снег. За ночь замел бесцветные улицы, осветил роскошным сиянием подворотни, шапками улегся на подоконники снаружи. Снег был радостен и обещающ. Дышалось от него легко и звенело в ушах невидимыми колокольцами. Я любил под первый снег наведываться в старенький бревенчатый домик, где жила знакомая моего отца, — библиотекарша Анна Львовна и ее дочь — моя ровесница Оля. Идти надо было укромными проулками мимо резных обветшалых ворот, на округлых деревянных солнцах которых пушистыми бровями лежал снег. Чугунные насупленные водоразборные колонки с зелеными наледями тоже запушило, и женщины в черных, с бахромой платках степенно несли на коромыслах ведра, полные ознобной воды.

Я шел, и предвкушение радости охватывало меня. Анна Львовна любила меня так, как любят мальчиков обманутые соломенные вдовы — с обожанием, преувеличением, с надеждой на ожидающую славу. Она давала мне книги со старинными гравюрами и рассказывала, как отец читал нараспев «Песню о Гайавате». Она поила всегда меня сладким, крепко заваренным чаем. Я любил бывать у них, слушая медленный бой стенных часов в ореховом застекленном футляре, разглядывая кожаные альбомы с фотографиями, где молодые, одетые в тенниски мужчины и женщины в крохотных беретиках и в коротких юбках позировали на кортах, на открытых верандах, и сзади до горизонта уходило бесконечное южное море. Муж Анны Львовны — писатель, автор нескольких забытых ныне книг — оставил семью во время войны. Он не погиб, а жил где-то на Волге, с другой женщиной. И поседевшая, неутомимая Анна Львовна перенесла на меня всю свою любовь к тому чуду, которое когда-то пленило ее, — к созиданию звучного слова. Нечего и говорить, что сейчас, когда я пытался писать, она с восторгом внимала каждому моему изречению и вся светилась от гордости, когда я изредка заходил покалякать.

Но сегодня я шел к ним с тайной надеждой. Оля — беленькая, тихая девушка, игравшая на рояле и всегда незаметная в разговоре, училась в той самой школе. Застенчивая, быстро краснеющая, она приглашала меня иногда читать стихи к ним, и я уже знал кое-кого из их шумного, вечно взъерошенного класса, где учились дети железнодорожников — стрелочников, путевых обходчиков, смазчиков вагонов. Они жили в интернате, так как на маленьких разъездах и полустанках не было средних школ, и были как-то особенно сплоченны, боевиты и жадно спорили между собой, принося в уютную квартиру Анны Львовны дух чуть ли не народничества — с запахом крепких сапог, овчинными полушубками и косоворотками. На стол обычно ставился блестящий самовар, пелись незнакомые мне казачьи или малороссийские песни — и все это было странным, волнующим миром новых надежд, ощущений, встреч. Вот и сегодня — едва я отворил дверь внизу, на лестнице, как услышал громкий смех, звяканье стаканов и звуки рояля.

Дом был двухэтажный, и на второй этаж вела деревянная, с точеными балясинами лестница, так что можно было увидеть во внутреннее окно сидящих за столом. Медленно поднимаясь по скрипучим проступям, я повернул лицо к освещенному широкому окну — и вдруг увидел… ту самую девушку, сидящую прямо лицом ко мне — темноволосую, в малиновом платье с короткими рукавами, улыбающуюся и пунцовую. Кровь ударила мне в голову, бешено заколотилось сердце: мои предчувствия меня не обманули, и стало почему-то страшно и хорошо. Помедлив, я рванул ручку тяжелой, обитой мешковиной с деревянными планками двери — и вот я уже в прихожей, где весело трещит дровами знакомая печь, где хлопочет над сковородами милая Анна Львовна и пахнет яблочными пирогами, корицей, тестом…

А потом в гвалте и толкотне меня познакомили с Нею, мы говорили, пели, смеялись, расплескивая чай по клеенчатому столу. Я был натянут и неуклюж. Она — возбуждена и угловата в движениях, а ребята хвастались, что их пригласили в телевизионный, только что открывшийся театр при студии. Все смешалось в моем сознании — и этот театр, где она должна была стать прима-актрисой, и высокий лобастый Геша с Чурилова, который должен был с нею играть комсомольца двадцатых годов и оттого особенно развязно поводил широкими плечами, прохаживался по комнате походкой конногвардейца и скрипел крупными сапогами. Были танцы, играли в загадки, глухой телефон и в города, — а я никак не мог прийти в себя и осознать, что это именно я сижу подле Нее, и ее длинные волосы касаются моего плеча, и покрасневшие пальцы ставят передо мной коричневый стакан с чаем и намазывают мне ароматным вареньем здоровенный раскромсанный наспех кусок булки. Мне казалось, что она сразу должна была встать и уйти со мной отсюда — туда, в обвальную ночь, и рассказать мне что-то важное, нужное для нас обоих, ибо мы уже поняли, что нас тянет друг к другу, и здесь она не случайно, не ради этого Гошки или телевизионного театра…

Но она шутила вместе со всеми и хохотала, когда Гошка изображал какую-то дурацкую сцену в тюрьме, и подыгрывала ему, давая реплики: «Ты уходишь на правое дело, любимый! Мы всегда будем вместе, до победы!»

А когда все пошли танцевать — шумно и дурачась, она, тряхнув головой, сказала: «Пойдем, Алеша! У нас ведь получится с тобой?»

Боже мой! Сколько раз я прокручивал у себя в памяти тот танец — перемежаемый бравурными взрывами клавиш, с постоянными хлопаньями в ладоши и сменой партнеров, с мельканием кафельной голландки, пузатого буфета с подзеркальником, какими-то гривастыми львами, держащими в зубах кольца… Мы встречались взглядами на мгновенье, то исчезая, то появляясь из-за разгоряченных лиц и всплескивающих рук; и я с бешеным колотьем в груди и исступленной радостью видел, что она рада нашей встрече, рада именно этой сумятице, неразберихе, рада даже шумному Гешке, которого все считали ее кавалером; и он фатовато вальсировал с нею и отпускал вроде как бы с отчаяньем ее худенькую руку, долго не расцепляя пальцы над плечами танцующих. Никогда ранее я не чувствовал, как не нужны слова, чтобы понять противоположность видимого и тайного, — она была уже навсегда со мной, и мне незачем было бояться этой игры, этой показной влюбленности и ухаживаний, этих стриженых атлетических затылков и пробивающихся над волевыми губами усиков…

Вот почему, когда все стали расходиться, и Гешка, конечно, пошел ее провожать, и Анна Львовна глазами намекала мне тоже выказать свое рыцарство, я отшутился, с легким сердцем накинул на плечи пальто и, прогремев по лестнице, почти бегом пустился в чернильную ночь. Горячая ладонь моя сжимала смятый шарик ее записки с адресом. Адресом, написанным заранее…

VII

Удивительна, неповторима пора первого узнавания. Комната, длинная, как пенал, с фанерным облупившимся шкафом и засохшими кленовыми листьями, вставленными между книг. Листья выпадают, шурша, как страницы, и мы оба кидаемся их подбирать, а наши руки встречаются, и мы краснеем, а потом усаживаемся на кожаный черный диван с плоской спинкой и жесткими валиками — она в одном углу, я — в другом. Рисунки пером и тушью приколоты к деревянному карнизу спинки, и, чтобы рассмотреть их, мне надо сидеть вполоборота, скосив глаза, и тогда видно, как она вскидывает ресницами, исподлобья наблюдая меня, и кусает при этом губы. Стол — тоже побывавший в переездах, с разболтанными ручками ящиков, которые я в первый же день начинаю прикручивать; и она приносит мне с кухни нож и заржавленные щипцы; и мать стоит рядом, под руку наговаривая что-то на отца, на отсутствие мужского призора; а она стоит у окна и барабанит пальцами по стеклу и только порывисто оборачивается, когда я выдвигаю ящик, набитый клеенчатыми тетрадями, перечерканными рисунками и почему-то кусками коры, берестой…

Рисунки у нее порывисты, как Она сама, угловаты. На них слоистые плоские камни, поросшие ельником, сваленные бурей корабельные сосны с вывороченными узловатыми корнями, изредка — талая вода, ивняк и знакомые озера. Мне в глубине души завидно, и я разглядываю их пристально, удивленный и этой недевичьей, аскетичной комнатой, и небрежно-мастерской манерой набросков, и ее начальной отчужденностью, замкнутостью, которая сменяется уже знакомой мне взвинченной веселостью…

Мы идем пить чай в другую комнату, и оказывается, что у Нее есть сестра — некрасивая, голенастая, с жидкими косами пятиклассницы и жадным любопытством, что делает меня совсем одеревенелым и косноязычным. Сестра летает из кухни в комнату, ставит какие-то пересохшие плюшки, конфетницу, что-то быстро шепчет и сердится на мать, — а я сижу, смущенный вниманием женщин, каким-то тайным их отношением ко мне и Ее преувеличенно громким голосом. Она рассказывает мне о том, что они жили в Карпинске, какие там глухие места, как они с отцом ездили на охоту, и при этом показывает мне на чучела уток — серых и пыльных, что стоят, нахохлясь, на буфете, на полках, а я чувствую, что все это — какой-то странный спектакль, и что-то здесь испытывается, и какие-то совсем другие слова она могла бы мне сказать… И снова, как при первом знакомстве, ухожу, так и не оставшись наедине, не выяснив даже для себя — почему меня влечет эта девушка, такая внезапно-возбужденная, красивая, с тонкой прелестной талией, в черном школьном переднике, с пальцами, всегда запачканными графитом и тушью…

Потом, уже к стылой зиме, я прихожу сюда чаще и чаще, и нас оставляют вдвоем, но она долго продолжает быть чужой, слушает мои пространные монологи о цели жизни, о непременном творчестве и только изредка, взглянув на дверь, вставляет ироничные афоризмы или двустишия, от которых я ненадолго умолкаю и снова вхожу в раж. В комнате тихо, потрескивает в трубах горячий пар, и мать что-то обсуждает на кухне с соседкой, но мне все почему-то не по себе, и все натянуто и обманно, хотя иногда, оживившись, она делает набросок моего профиля и молча протягивает его мне. И эта бессловесность, ее ожидающий взгляд говорят мне больше, чем часовое чтение книг, беспорядочно вытаскиваемых из шкафа или из моего чемоданчика, в котором я всегда приношу груду… Писарев, Цвейг, Монтескье, Дарвин… Постепенно она начинает бледнеть от моего присутствия, от неподвижности поз, от постоянного осторожного скрипа половиц в коридоре…

Но вот наконец я приглашаю ее… на каток. Я вваливаюсь в их квартиру неожиданно и, не раздеваясь, упрямо стою возле вешалки, а Она долго собирается за закрытой дверью, куда мать носит вороха свитеров, шарфов, лыжных костюмов. Потом она выходит — смущенная, осунувшаяся, с прилипшими ко лбу волосами, и фланелевые брюки толсты и нелепы на ней, а свитер с бегущими оленями обтягивает такую взрослую и неожиданно трогательную для меня грудь. Я тоже смущаюсь перемене Ее облика и, уже растерявшись, машинально начинаю выполнять распоряжения ее матери: лезу в темный чулан, где грудой лежат старые отцовские сапоги, туфли, босоножки. Коньки отыскиваются — тусклые, давно не точенные, без шнурков, но я безумно рад и этому и уже, не соображая, что-то торопливо говорю матери о тесьме, которая есть у моих приятелей, и о том, что мы оставим пальто у одноклассника, который якобы живет рядом с катком… И вот, совсем новая, с особенным блеском глаз, в пушистой беличьей шапочке и в зеленых варежках, она уже сбегает со мной по гладким ступеням подъезда, и я впервые беру ее под руку, и морозный воздух смешивается в моих ноздрях с запахом… нафталина от ее стареньких брючек.

Мне безумно хочется хвастаться, и я предвкушаю уже свое плавное скольжение на «нурмисах», и свой конькобежный, мастерский поворот возле бровки катка, и остроугольную шерстяную шапочку, доходящую до переносицы, и покатую спину с заложенными руками на крестце… Мне кажется, что это сейчас самое важное, и я впервые чувствую себя мужчиной, когда под приглушенный стук лезвий о щелястый пол мы раздеваемся в тесноте, и я подаю гардеробщице через головы мелюзги два старательно обвязанных шарфами пальто, где из рукавчика выглядывает ее розовая кофточка, которую заставила взять мать на всякий случай.

— Алеша, помоги мне, пожалуйста…

И я ловко завязываю ей ботинки действительно выуженной у знакомых парней тесьмой, завязываю со смыслом — внизу расслабленно, а у щиколотки — туго, чтобы не болталась лодыжка. Потом — этот слепящий прожекторный свет, хруст льда, ее робкая, ставшая такой дорогой фигурка — полусогнутая, заснеженная от падений, с напряженными коленями и мягкой, удивительно мягкой грудью, которой она касается меня, и я держу ее за талию — тоже волшебно, — крутую, податливую, и все в глазах у меня пестрит, калейдоскопом скачут алмазные фонари с жестяными отражателями, красно-бордовые свитера и куртки конькобежцев…

И потом мой позор, дикая сцена встречи с крепкошеим Гошкой, какие-то парни, дурно пахнущие водкой и табаком, разговор в полутьме в вязких сугробах, привкус соленой крови во рту и слезы, жалкие слезы. И затем под визгливую какофонию музыки из репродукторов мне — замерзшему, отмачивающему льдом на пустой скамейке синяки и ссадины — швыряют мое пальто со следами розовой шерсти внутри, на подкладке…

VIII

Не помню, сколь долго я просидел там, на заледенелых трибунных лавках, терзаясь и задыхаясь от отчаянья. Крепкий, уверенный хруст и скрип вывели меня из оцепенения…

— Где эти негодяи? — пророкотало надо мною, и тускло блеснул лакированный козырек фуражки. Мужчина — широкоплечий, со сросшимися на переносице бровями, крупноскулый, с каким-то ожесточенным и вместе с тем смятенным лицом положил грузную ладонь на мое плечо и встряхнул меня…

— Кто? — безразлично выдавил я и вдруг увидел за его спиной измученную напряженную ее фигурку, белый с развязанными концами капор, темно-синий в обтяжку свитер, на котором бежали, неслись, откинув рога, навстречу друг другу два тонконогих оленя. В один миг я понял, что пока я, обреченно сопя и тыча кулаками в пространство, сопротивлялся чужим рукам, что шарили по моим карманам в поисках номерка, она без пальто, в чьих-то чужих валенках (и где она их нашла!) неслась по городу, плача и тоже задыхаясь, перебегала темные переулки и глухие подворотни, поскальзывалась и сглатывала от боли, а потом барабанила, оглушив весь подъезд, в свою массивную, на четырех запорах, дверь и быстро подавала отцу сапоги, шинель, фуражку… И потом они бежали вновь к катку; а каток — освещенный тысячью ламп — звенел им в уши нагло и оглушительно.

Так я познакомился с ее отцом. Стыдным было мое положение — с распухшим носом, вывоженный в истоптанном снегу, с осипшим голосом, я вместе с ним таскался по гардеробной в поисках старого ее пальто, которое обнаружилось на законном месте на вешалке. Потом мы почти час ждали закрытия катка, ибо без номера старуха в лыжных ботинках и ватнике отказывалась поверить нам, да и потом, когда ушли последние замерзшие посетители, она долго ворчала нам вслед. Отец курил, без Нее смотрел на меня, как на последнего подлеца и труса — молча и презрительно, а когда Она подходила, обхватив накрест руками плечи и посинев от холода, он грел ее под шинелью и дотошно расспрашивал — откуда эти парни и как они нас знают, на что она отвечала, мотая головой и умоляюще глядя на меня.

Словом, после всего случившегося я не имел права ступить и на порог ее дома, хотя любовь несла меня, словно щепку к водопаду, все стремительней и неудержимее…

Мы начали встречаться на улицах, по вечерам, и она сочиняла матери про занятия с отстающими подругами, а я брал с собою коньки, дабы домашние не заподозрили ничего. В первый же вечер, бродя по унылым, освещенным мертвенным светом улицам, мы поняли, как целительно было происшедшее, как близки и нужны мы были друг другу не в комнате с теплыми батареями и скрипучим диваном, а здесь, в неуютных, продуваемых пространствах, в закоулках, где подле ветхих ворот стояли узенькие лавочки, на которых можно было сидеть, лишь тесно прижавшись друг к другу, и зачарованно наблюдать, как блестят белки глаз, как ложится на ладонь звездчатая снежинка, как медленно проходит резкая лунная тень с сугроба на тротуар, с карниза на наши колени…

Она разговаривала со мной уже откровенно, на равных, и я все больше молчал, радуясь ее доверию, и гладил мокрую обкусанную варежку, в дырке которой торчали ее холодные пальцы. Она рассказывала мне о своем детстве, об отчужденной, занятой своими делами матери, о замкнутом, вечно желчном отце, который служил на офицерской должности без образования, прямо с войны и вплоть до отставки.

Их окопная скоротечная близость, послевоенная служба на Дальнем Востоке, Курилы с их землетрясениями и ветрами, срывающими ставни с петель, потом Якутия, Северный Урал — бесконечная спешка и неустроенность вставали из ее рассказов, внезапные увлечения отца, ссоры и крик дома, потом припадки миролюбия, подгоревшие пироги, поездки на охоту в дощанике и ее обучение стрельбе из нагана по консервным банкам. Все перепутано — случайные школы, шепот за спиной, неприязнь соучениц и беспорядочное чтение, мальчики с цветами на Восьмое марта и… пустота, одиночество, долгие сидения по вечерам с простуженным горлом, слежка матери по тетрадям и дневникам, окрики отца за записки. Она говорила об этом отстраненно, словно речь шла не о ней, а о другой жизни; и я чувствовал, что она уже пережила это, сбросила, словно отмершую шкуру, свое детство и юность; и в словах ее слышалась мне глухая затаенная сила и устремленность в будущее, к которому она причисляла и меня. Именно эта невысказываемая солидарность, бывшая в наших долгих холодных прогулках, в постоянных отогреваниях в подъездах, в упорном нежелании первой идти домой трогали и влекли меня к ней. Я чувствовал в ней друга, готового идти на все — на разрыв с родным домом, с этим городом, готового ехать на край света, лишь только я позову… Это ощущение было вершиной нашей любви, о которой мы не говорили ни слова. Даже поцеловать я ее не решался, боясь разрушить очарование исповеди…

IX

Подходил Новый год — первый в моей жизни Новый год с бесценным другом. Я ходил с головокружением, с желанием необычных и все более и более исповедальных встреч. Еще не возникла тогда и не тревожила меня взыскующая тревога ответственности перед грядущим нашей Любви. Я был беспечен и жаден до звуков ее голоса, до ее легкой летящей походки, до ее удивительной привычки читать неизвестные старинные стихи — мрачные, кудеснические строки с глагольными рифмами, русалками и предсказаниями о непременных разлуках, смертях и убийствах, которые она внезапно прерывала коротким ироничным восклицанием: «Думаешь — я ломаюсь?» А я был поражен единством настроения между стихами и этими затворенными глухими ставнями домами, усыпанными снегом, с покосившимися столбами ворот, с каменными остатками пожарных стен и далекими звонками трамваев. Мы выбирали для прогулок чаще всего старый, одноэтажный район города, где были редки прохожие, где в пустых дворах стояли заброшенные сараи, и былые лабазы зияли аспидными провалами валунных стен и распахнутых железных створок. Мы забирались по ветхим деревянным лестницам под крышу и слушали, как там, на покинутых чердаках, воркуют голуби, и луна пробивалась сквозь прорехи в кровле, освещая наши лица с расширенными зрачками.

Под Новый год не было надежды на встречу его в чьем бы то ни было доме: Анна Львовна была больна, а идти в родительские дома мы, естественно, не могли. И тут пришла мне шалая мысль — встретить Новый год вдвоем в ресторане, причем именно на вокзале, среди случайных абсолютно незнакомых людей. Грубая, серая, каменная громада замка моего детства и грациозная, тонконогая, с сирийским разлетом черных бровей моя подруга — как захотелось мне сочетать их знакомством, столкнуть их на пороге моего восемнадцатилетия, тайно надеясь осознать возможность будущего у такого союза.

Сейчас, вспоминая то время, я вижу его распавшимся словно по частям, кусками, отрывками. Помню, как меня беспокоила проблема средств: я кончал школу, и денег, естественно, у меня не было. Пришлось продать что-то из книг, и, верно, попали туда и отцовские, давние, пережившие войну и голод, а ныне с легким сердцем отнесенные мной к букинисту, чтобы даже своей смертью дать мне — наследнику — минуту радости.

Помню тревожный зимний блеск, пепельные тени. Ее — приближающуюся, запахнутую в новую шубку, с радостными возбужденными глазами, запахом острых духов и бензина. Потом вижу ее уже раздевшуюся, поправляющую перед зеркалом волнистые волосы, и я ощущаю, как давно не видел ее вот так — без верхней одежды, в легком газовом платье, с пупырышками на смуглых предплечьях, с вырезом сзади, открывающим тонкие нежные косточки позвонков. Меня возбуждало все: едва уловимые полоски бретелек под тканью, стремительные коричневые линии швов на бежевом фоне капрона, натянутого на длинной бутылочной голени, узкие лакированные лодочки туфель, составлявших единое целое со стопой, хрупкой лодыжкой и голеностопом — приподнятыми, словно на ладонях. Она поворачивает ко мне свое лицо — и я вижу, как оно бесконечно прекрасно и мучительно для меня: с крутизной подбородка, детского и капризного, с напряженной шейной мышцей, уходящей к мочке уха, где пульсирует голубая жилка, с гордым припухлым ртом…

Она заговорщически подмигивает мне и шепчет на ухо: «Я обманула дома всех, даже сестрицу. Она следила за мной до троллейбуса, а я пересела и уехала к тебе. Пусть думают, что я у подруги». Потом мы проходили по залу — громадному, гулкому, с хрустальными люстрами, желтизной лиц, оборачивающихся навстречу нам, черно-алебастровыми фраками официантов, похожих на пингвинов. Мы садимся в углу, за укромный столик, который я раз пять до этого, днем, проверял, волнуясь и стесняясь, стараясь казаться взрослее в разговоре с развязным метрдотелем.

Потом у меня полный провал в памяти. Гром музыки, голоса, звяканье посуды — все обрушилось на нас стеклянным водопадом, мы почти не слышали друг друга и объяснялись знаками, и ее лицо — возбужденное и улыбающееся — стало бледнеть, синева появилась под глазами. Она словно отдалялась от меня, часто приглашаемая подвыпившими мужчинами с маслеными взглядами и короткими мясистыми шеями, преувеличенно четкими поклонами и любезным отодвиганием кресел. Я танцевал с ней тоже, но редко, оглушенный и измученный волнениями от дневной беготни, от долгих одиноких пауз, когда внешне безразлично, но с бьющимся сердцем украдкой следил, как она плывет в колеблющейся толпе, как запрокидывает в вальсе назад голову и убирает быстрым движением волосы со вспотевшего лба. Когда она возвращалась, то виновато смотрела на меня, словно говоря: «Ты сам пожелал этого, что же я могу поделать», — у меня не хватало решимости сказать очередному партнеру: «Следующий танец со мной…» Я вдруг снова почувствовал себя, как недавно на катке, — беспомощным и слабым и мучился, пережевывая жесткий лангет и сглатывая теплое сухое вино…

Прошел час, все встали с бокалами в руках, слушая бой курантов. Вдруг она, стоя рядом, припала на секунду сухими губами к моей щеке и быстро прошептала: «Алеша, что бы ни случилось — мы отныне друзья! Мы нашли друг друга, не так ли?..» Я, раздосадованный, что шло не так, как мне рисовалось в воображении, уязвленный ее решимостью, всеми этими танцами и знаками внимания к ней, ее красоте и молодости, промямлил что-то в ответ, стушевался снова, и на этот раз окончательно. Вечер кончился уныло и трагически: она замкнулась в себе, больше не отвечала ни на какие приглашения, даже лощеных проворных лейтенантов, пристукивающих каблуками, и долго, почти давясь от слез, мешала пластмассовой трубочкой в бокале, нанизывая воздушные пузырьки. Я мял салфетки, бегал в буфет за какими-то конфетами в коробках, с ужасом подсчитывал в уме затраты и завтрашние оправдания перед матерью и обреченно чувствовал, что все потеряно и она презирает меня, — трусливого, комнатного, показушного…

Мы расстались молча у ее подъезда, когда уже светало, молочная дымка обволакивала улицы и резко-металлически скрипела входная дверь от мороза. Долго я слушал, как она шла туда, в каменную нору дома, как хлопнула дверь — и все стихло. Мы не встречались с ней долго…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Ты без меня словно дым без огня…

I

Кончилась моя школа. Промелькнули и растаяли выпускные экзамены, ломота в висках от ровных печатных строчек учебников, сутолока и стремительность выпускного бала, когда все страшно распахнуто впереди, жутко и радостно от похвальных слов, от свободы выбора и соблазна самостоятельности. Приехавший из соседнего города брат отца — с серебром волос, крупным лошадиным лицом и каменными чертами лица — решительно отказал мне в писательстве. «Научись зарабатывать на хлеб», — сказал он на семейном совете, где перепуганные моей решительностью домашние женщины только плакали и беспомощно ждали от него поддержки. «У нас есть университет — учись на журналиста. Я помогу», — и при этом он сердито покосился в сторону отцовского книжного шкафа, где, по его мнению, стояли единственные виновники моего легкомыслия. Сам он был инженером, ценил в людях практический ум и напрочь отметал мои разглагольствования о призвании, о зове души и о первых удачных опытах в литературе. «Чепуха! Все писатели имели профессию: Чехов, Короленко, Гарин-Михайловский… Сможешь — пиши, но имей кусок хлеба», — снова повторял он, считая разговор оконченным.

Так я очутился в городе С., где началась моя новая жизнь сначала на квартире у дяди, потом, после первой сессии, в общежитии, где у меня появились новые друзья, новые знакомства и новые радости. Я полюбил этот город, окруженный уже не жалким лесостепным березняком, а густым сосновым бором, с его подлинной древностью, старинными особняками заводчиков и ультрамодерными коробками конструктивистов тридцатых годов. Я увлекся в нем с первого курса историей прошлого моего края, подогреваемый лекциями и семинарами профессора Горькавого — тщедушного сухонького старичка, похожего на зяблика, с тихим вкрадчивым голосом, корректными манерами, с неизменным термосом с чаем, который он носил в лысом обтерханном портфельчике, легоньком, как он сам. Мощные сдвиги народов, рожденных на склонах Рифейского Хребта, вставали на его занятиях, увлекая нас загадочностью и влиянием судеб мировой истории. Сарматские, булгарские, угорские предания смешивались в коловращенье рас, прародителем которых был Урал, будили мысль, освещая догадками вспышки войн, шедевры искусства, этнические разноречья. Косоглазый, широкоскулый язычник, льющий бронзовые фигурки зверей и птиц в каменной форме, как живой вставал под окающим, рязанским говорком профессора, наскальные рисунки зубров и оленей трепетали в неверном отблеске пещерного огня. Певучие стрелы отскакивали на излете от вековых сосен, и гул погребальных тамтамов дразнил воображение. А в общежитии по вечерам мы жарили картошку, впервые постигая тайны кухни, спорили о международном положении и о праве старост назначать стипендию троешникам, готовили жженку из привозного башкирского меда и ямайского рома, и все было изумительно хорошо, молодо и беспечно. Я сотрудничал в университетской газетке — крохотной, остроумной, с обязательным чествованием за удачную статью и званием недельного «короля прессы», достававшимся мне иногда за хлесткие зарисовки с субботников или соревнований. Так постепенно я забывал о родном городе, о крохотном вокзальчике, где некогда устремилась вдаль моя мысль о девочке, что училась все еще в школе и носила фартук с оборками и, верно, давно нашла себе уверенного рослого парня, способного ее защитить.

В общежитие, на нашу голубятню — как звали мы комнатенку на шестом этаже, выдвинувшуюся ящичком над лестничной клеткой и покатой крышей, — собиралась бывалая молодежь: историки с толстыми выпуклыми очками, махровыми шевелюрами, в глухих свитерах и с бородками, некрасивые консерваторки с фортепьянного или дирижерского — по-птичьи нахохленные, остроносые, с лиловыми губами и желтыми от табака пальцами. Заглядывали геологи — обветренные, загорелые парни с гитарами, размашистыми жестами и тяжелыми бронзовыми ладонями. То была пора первых песен, сочиненных в походах, на привалах, в экспедициях, и я жадно слушал рассказы об открытии алмазных и нефтяных залежей, о поисках могил декабристов, о следах древней металлургии медного века где-нибудь в распадках возле Чусовой или Уреньги. Писал домой редко, зато к дядьке, вернее, к его жене — Олесе — заходил почти ежедневно, подкармливаясь у нее обедами и давая ей обильную пищу для описаний моей наружности домашним. Квартирка их в деревянном доме возле картинной галереи полюбилась мне еще тем, что там я мог по вечерам оставаться совершенно один. Дядя с женой любили театр — местную оперетту — и на старости лет, оказавшись без детей, баловали себя похождениями Сильвы, цыганских баронов и мистеров Иксов. Я сидел за крохотным ломберным резным столиком, смотрел во двор — окруженный сараями, дровяными складами и гаражами — и предавался маранию бумаги, твердо веря в недалекое восхождение свое как мастера газетной полосы, как чудо-журналиста с острым наблюдательным взором. Именно на адрес дяди и пришло ко мне единственное письмо от Нее…

II

«Алеша, — писала она, и почерк ее был ученический, ровный, со следами помарок и зачеркиваний, — прости меня за беспокойство, но я узнала твой адрес случайно и решилась написать тебе. Может быть, ты еще не забыл меня и помнишь, как мы мечтали о будущем… Сейчас я кончаю школу и очень хочу поступить в архитектурный. Прошу тебя, если сможешь, узнай условия конкурса и труден ли он, и если возможно — дают ли в нем общежитие… О себе писать неинтересно, у меня все обычно, а вот у тебя, наверное, интересная, совсем другая жизнь. Как я завидую тебе…»

И дальше она что-то путаное писала об Анне Львовне, не то заболевшей, не то ушедшей с работы, о конкурсе рисунка, где она то ли получила премию, то ли поощрение, и все это было для меня ново и неожиданно, словно я опять окунулся в давнее, забытое время моей заносчивости и стыда, тщеславия и юношеского позора. Мне показалось, что в письме было что-то недосказанное, робкое и оттого особенно приятное. Я вспомнил наше расставание, свою глупую обиду, особенно нелепую сейчас, когда я почти уже встал на ноги и увереннее смотрел вперед, и теплая волна нежности к той, которая помнила и любила меня, нахлынула со всей силой.

Нечего и говорить, что уже через неделю с проспектами архитектурного факультета в кармане (увы, института в городе не оказалось, а был лишь маленький факультет в политехническом, с приемом в полсотни человек), с фотографиями конкурсных рисунков, получивших отличные оценки, и сведениями из первых уст от студентов, я летел к кассе вокзала, готовый на любой подвиг, чтобы успеть увидеть ее в день рождения. Да, да, проснувшаяся память безошибочно подсказала мне: двенадцатого апреля — день ее рождения.

Толпа возле кассы — распаренная, с опухшими от духоты лицами, спаянная единым чувством измаянности и зло осматривающаяся вокруг в опаске проныр, сразу охладила мой пыл. Худосочные, оливкового цвета старухи в бархатных жакетах и мышиных платках, растрепанные мамаши с орущими младенцами, клюющие носом от усталости, рослые дядьки с гробовыми пепельными губами и сизой щетиной, в шапках с подвернутыми ушами, в мятых от вокзальных ночей пальто — все они стояли слитной свинцовой массой, и я, занявший очередь возле газетного ларька, почти терял во мгле заветное окошечко, куда, погрузив в него голову, надолго утыкался очередной счастливчик, а до поезда оставалось не более получаса. Я нервно потоптался на своем месте, сунулся было в начало очереди и получил молчаливый увесистый тумак в спину, долго бессмысленно разглядывал могучие фигуры рабочих и колхозниц на картине вверху, и снова проклятое чувство беспомощности и отчаянья охватило меня. Я действительно был ни на что не способен в этой жизни, она выбрасывала меня, как пробку, на поверхность, и было до зубной боли тошно и отчаянно видеть, как мимо проходили, пробегали, таща пудовые чемоданы, суетливые люди с розовыми бумажками билетов, с авоськами, натолканными колбасой, чекушками, калачами и яблоками. Им было место в том единственном, таком важном для меня поезде, в его цельносварной, пластмассовой и деревянной утробе, и они уже располагались по полкам, ставили перед окнами зеленые бутылки, клали горы баранок и розовые куски сала, а я стоял на перроне, кусая губы, обдаваемый горячим паром и запахом солярки, отскакивал от стремительных вонючих автокаров с коробками грязного угля, которые швыряли в тамбуры толстые крепкобедрые девчонки-проводницы…

— Что, красавчик, небось ехать хочешь? — весело подмигнула мне одна из них, белокурая, в кудряшках, с измазанным сажей полным лицом. — А то можем подвезти, коли такой же сладкий, как на вид. А, Катерина? — она обратилась к напарнице, унылой испитой бабе в фуражке, проверяющей билеты на ощупь, по дырочкам…

— Твое дело, — равнодушно ответствовала та, и не успел я очнуться, как уже очутился в вагоне, в спертом застоялом воздухе, в гвалте разбирающих вещи пассажиров; и веселая проводница, шутливо и настойчиво держа меня за рукав, отомкнула стальным ключом дверцу крохотного служебного купе, сдвинула на лежанке ватник и полушубок и уже по-домашнему, понизив голос, произнесла:

— Располагайся… ягненочек… — И дверь с лязгом захлопнулась за моей спиной.

III

Утром я вышел из поезда словно изжеванный. Бессмысленно таращась и вяло передвигаясь к дому, я судорожно вдыхал открытым ртом воздух дымного родного вокзала, ощущая на щеках, на шее, на груди, под влажной рубашкой, огненные жгучие клейма. Я не понимал, что и как со мной произошло в темени ночи, откуда из стука колес и дребезжания дюз вентилятора возникло это молочное, липкое, рыхлое тело, что обволокло меня, пронзая стоном и болью. Отчего скрежетали мои зубы и не хватало дыхания, судорогой сводило мышцы; и потом… потом рыдания душили меня, и горячая ладонь закрывала мне губы и гладила разламывающийся на куски лоб… Что-то страшное случилось со мной, непоправимое — гадливое и, к ужасу моему, словно давно желанное, будто прокалившее меня адским жаром печи. Внутри все запеклось, хотелось пить. Я миновал перронные пакгаузы, где с тележек грузили в багажные чрева громадные фанерные ящики, прошел мимо шлагбаума — полосатого, зебристого, с разбитыми измочаленными концами, напился прямо из-под трубы ледяной воды из колонки, что стояла возле старой, заброшенной водокачки, и только собирался перевести дух, как увидел… Феофана.

Старик сидел на щербатой скамейке у водокачки, прислонясь спиной к грубо тесанной каменной стене. Глаза его были закрыты, он был без шапки, и ветер шевелил его седые спутанные волосы. Казалось, он что-то шептал бескровными и черными губами.

Я замер. Кого угодно, только не своего беспощадного учителя хотел бы я видеть в эту минуту… Я сделал несколько осторожных шагов в сторону…

— Вахонин, подойди, — услышал я, сразу понял, что он увидел меня, и у меня стало еще гадливее на душе. Я покорно поворотился и подошел к нему, заметив против воли, как он постарел. Щеки его еще резче провалились, продольные складки были похожи на трещины высохшего дерева, а пальцы дрожали лежа на коленях.

— Трудно мне, Алексей, — с трудом сказал он и открыл глаза. Мука и боль была в них — выцветших, с воспаленными веками и красными прожилками. — Мать я схоронил. Один я теперь.

Мимо, к багажному отделению, проезжали, разбрызгивая апрельскую грязь, грузовики. Они изрыгали клубы сизого дыма и гремели бортами. Шли, торопясь на работу, сцепщики в блестящих от мазута ватниках и проводницы в кокетливых серых беретах с эмблемами…

— Феофан Григорьевич, давайте я вас провожу, — не зная, что сказать, промолвил наконец я.

— Не надо, Алеша, — он притянул меня к себе и прошептал на ухо, пахнув слабым запахом спиртного: — Подлецы мы все, братец, подлецы…

И он снова откинулся и замычал, словно от острой боли, и кадык его под сухой жилистой кожей задвигался, проглатывая слюну…

У меня у самого кружилась голова от бессонницы, от угрызений совести и стыда за минувшую страшную ночь. Я плохо соображал, что говорит этот некогда обожаемый и грозный, а теперь беспомощный и несчастный старик. Мне мучительно хотелось спать, между тем как Феофан говорил что-то о блокаде, каких-то книгах, о пайковых сухарях, о консервах, о вшах, ползающих по телу… Я думал, как теперь покажусь к ней, как взгляну ей в доверчивые любимые глаза, а рядом слышалось: «Мы прощаем себе все — ведь мы гениальные, талантливые. Нам позволено все — и в этом наша погибель, Алеша… Женщина — богоматерь, а мы ее…» — И далее он мычал нечленораздельное, церковнославянское, и я гладил его руки, ощущая пергамент кожи, и сердце мое разрывалось от бессилия и муки.

Не помню, как мы, поддерживая друг друга, добрались до его квартирки позади школы. Я разогревал ему чай, мочил полотенце и клал компрессы на лоб, потом быстро, с общежитской сноровкой прибрал его захламленную нору, в которой пахло папиросами, валерьянкой и почему-то формалином. Потом я уложил его в постель и, дождавшись, когда он, обессилев, уснул, на цыпочках вышел в прихожую. Соседка — средних лет — вешала на кухне белье дрожащими руками с распаренной кожей. Это были, видимо, вещи его матери — кружевные комбинации, панталоны, желтые бюстгалтеры.

— Вот, — сказала она просто, — Марья Демьяновна и отмучилась, земля ей пухом.

— Как же он теперь? — хрипло спросил я.

Она не ответила, а только яростно, с треском расправила шелковое полотно, мятое от выжимания. Я помялся и опрометью кинулся на улицу…

IV

Только на другой день, оправившись от потрясения, я решился зайти к Ней. Сумятица во мне сменилась новым чувством жалости и тоски по ее голосу, ее легким шагам, порывистым и милым жестам. Дверь открыла ее мать. Недоуменно, словно не узнавая, посмотрела на меня, и я почувствовал, что она хочет захлопнуть передо мной замок.

— Зачем… вы пришли? — шепотом проговорила она, и я замялся — с букетом роз, предательски колющих мне ладони, в шляпе, которую стал носить этой весной, делающей меня совсем взрослым и, как мне казалось, мужественным.

— Это ты, Алеша? Проходи, — послышался ее голос — слабый и болезненный, дверь ее комнаты отворилась, и она — в халатике, с обнаженными худенькими руками, с сиреневыми острыми коленками — показалась на пороге. Боже мой, что произошло с ней — рука у нее была перевязана выше локтя, перевязана неумело и наспех, и сквозь повязку выступали рыжие пятна крови.

— Вот я пришел. Я хотел поздравить, — мямлил я, но она не слушала. Она затащила меня к себе, хотя сзади слышался уже хриплый негодующий кашель отца да мать что-то бубнила вдогонку. Она сняла с меня шляпу, пальто, бросила их на тот же знакомый старый, продавленный диван и, держа меня за руку, выдохнула разом:

— Я ждала тебя, Алеша… Я так ждала. Я верила, что ты придешь. — И она лихорадочно заходила по комнате, не обращая внимания, что халатик расстегнулся, и я видел ее бледные стройные икры, край сорочки и матовое начало груди с точками родинок, к которым мне безудержно захотелось прильнуть губами.

— Я рисовала как сумасшедшая. Я обязательно поступлю, вот увидишь, — говорила она и совала мне в руки жесткие листы белого картона и какие-то глиняные слепки, роняя на пол карандаши, опрокидывая баночки с краской, пачкаясь и чуть не плача. И я тоже, беспорядочно волнуясь, говорил ей о приеме, о конкурсе, о ее таланте, о том, что ей в подметки не годятся тамошние худосочные девицы.

Я почувствовал, что все это было не то, что она хотела услышать, но упорно твердил, страшась взглянуть ей в лицо, и снова видения ночи моего позора затмевали мне разум. Разбитое стекло окна бросилось мне в глаза, и я понял, что переживала она здесь без меня, без писем, в одиночестве чуждой семьи. Но слова застывали у меня на языке. Я не имел смелости даже пожалеть ее после случившегося. Я был недостоин ее…

Дверь распахнулась, и фигура отца грозно выросла в проеме.

— Видите, что вы наделали, — медленно, с усилием сказал он, и я почувствовал, как от него разит водкой. Я опустил голову. — Вон отсюда, — понизив голос, сказал он. — И, шагнув, зло пнул глиняную головку сфинкса, подвернувшуюся под ноги. — Она больна и не желает вас видеть.

— Папа, оставь нас! Я умоляю — оставь нас одних, — голос ее, хриплый и срывающийся, привел меня в чувство. Она подбежала и обхватила меня руками, словно защищая. — Или мы уйдем вместе. Навсегда! — Я почувствовал, как плечо ее уперлось мне под мышку, тело прильнуло ко мне, дрожащее и горячее.

— Хорошо, — сказал я, — я подожду тебя внизу. Собирайся.

Взяв пальто и шляпу, не глядя на родителей, я вышел из комнаты, рванул от себя разом охнувшую дверь, с силой пяткой захлопнул ее, стрекотом промчался по ступеням и так же яростно вышиб наружную подъездную дверь, от которой с визгом отскочила чья-то лохматая болонка на поводке у матерившегося хозяина…

V

Как совершаются человеческие предательства? Где их далекие подземные корни? В детской ли трусости или тщедушном самолюбии? В неумении быть самим собой или в постоянной игре, которая кончается на грани выбора?

Я так и не дождался ее, куря за сигаретой сигарету на замусоренном дворе, возле железного ящика для пищевых отходов.

Возились в песочнице в сумерках загулявшие дети, и матери по очереди кричали на них в форточки. Стучали молотками по капотам своих инвалидок понурые люди на костылях. Спешили, громко переговариваясь, в театры и на концерты ярко одетые пары, а я все стоял, обжигая губы пеплом, обдумывая положение, в котором вдруг негаданно оказался, и мне было одинаково страшно — выйдет она сейчас из подъезда с чемоданчиком и узлом, связанным накрест, или не выйдет. Куда мы денемся? Что с нами будет? И… люблю ли я ее так, как она меня?

Это был самый мучительный вопрос, и я уже видел нас обоих в общежитии: то на заплеванной, с жирными пятнами кухне, где девчонки стирали, оборотясь спиной, свои тряпки, то в комнате, где на клеенчатом столе располагались наши учебники, немытые сковороды с остатками картошки и вчерашней колбасой, то на лестнице, освещенной мутным светом, где целовались по вечерам пары. Это было ужасно, немыслимо оказаться там, с девочкой-десятиклассницей, неудержимой в своей прямолинейности и пугающей своей наивностью…

Я смотрел вверх, на ее окно, еще светившееся, но пустое и молчаливое, и страх понемногу сосал меня, я уверял себя, что все образуется и она остынет, рассудит все, как надо, и я смогу ей написать, даже упрекая ее в несмелости, и, может быть, она действительно поступит учиться… И тогда…

Что будет тогда — я не знал. Я даже боялся заглянуть за ту черту, что отделяла меня от будущего, от моей нынешней холостяцкой квартиры на четырнадцатом этаже, от ее судьбы, круто повернувшейся и так счастливо сложившейся в новой любви. Знал ли я, что через пятнадцать лет буду жадно искать ее работы в столичных журналах, с болью вглядываться в изваянные ею фигуры на площадях новых сибирских городов, куда забросит меня журналистская планида. И всегда буду кусать себе губы, бродя в том неизменном, по-прежнему гулком от голосов дворе, где я смотрел на желтое светящееся окно и ждал и страшился выхода той, которая останется единственной для меня на всю жизнь…

На следующий день я уехал в С., написав ей длинное, полное самодовольных советов и ласковых обещаний письмо…

«Есть ли сегодня какой-нибудь смысл воскрешать былое», — часто думал я. Неповторимость моей судьбы, моих ошибок, моего одиночества никого не способна научить, предостеречь, дать хоть крупицу надежды. Нет в мире надежды, потому что, пока мы молоды, мы похотливы и трусливы, обуреваемы страстью и томлением тела. Не мы строим свою судьбу, а кто-то играет нами.

Я смотрю на море огней моего города, уходящее за горизонт. В нем нет уже ни старого каменного вокзала, ни дощатых хибарок, где жили веселые простые мои одноклассники. Нет ни старой церкви, куда мы лазили за голубями, ни вещевого рынка с бойкой торговлей и вороватыми нищими-попрошайками. Все застроено одинаковыми крепкобетонными домами, закатано в асфальт и наполнено приехавшими, озабоченными и замученными от бытовых неурядиц людьми. Они вечно спешат, суетятся, что-то возят в личных блестящих машинах, и им нет дела до того, что было здесь когда-то: переселенческий пункт или пивная лавка, место чьих-то свиданий или скверик первого поцелуя…

Все правильно. Для жизни память не нужна. Я ее ненавижу — эту свою изматывающую, разъедающую мне кислотой душу память о моем детстве, о моей первой любви…

Зачем она мне — в бессмысленности и невозможности найти выход. Да и есть ли он — этот выход, кроме одного-единственного… Там, за окном, где слезятся глаза города, в котором я родился…

Политехники

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Ясным июньским полднем 1958 года перед громадным десятиэтажным корпусом института в городе С. стоял молодой человек, не достигший двадцати лет. Солнце било ему прямо в глаза, и он щурился, держа ладонь на отлете. По незагорелой коже, по синеватым подглазицам и легкой испарине на лбу можно было догадаться, что немало часов провел он в аудитории вуза, прежде чем вот так выйти на широкое каменное крыльцо, блаженно улыбнуться и замереть, греясь на солнцепеке…

Рядом переговаривались, покуривая, группы студентов — с длинными, зачесанными назад волосами, с дерматиновыми чемоданчиками, поблескивавшими на солнце хромированными заклепками. Большинство были скромно одеты — в темных пиджаках с ватными квадратными плечиками, в мешковатых неглаженых брюках и только что появившихся кедах китайского производства. Кое-где мелькали выцветшие гимнастерки, изредка мелькали значки целинников. Девушек почти не было видно, лишь иногда мелькала женская головка в кудряшках, или белым кружевом на темном фоне выделялся кокетливый воротничок…

Студенты толпились на крыльце, потому что перед зданием площадь была изрыта траншеями. Высились штабели сине-блестящих новеньких труб, потрескивали между кремнистыми насыпями грунта огоньки электросварки. Институт строился, его левая половина была еще без облицовки и стояла в лесах, но возбужденная молодежь не замечала этой броской разницы — гранитного полированного центрального корпуса и сумятицы разворота строительства. Слишком много тревог осталось у них там — внутри, где шла весенне-летняя экзаменационная сессия, изматывая и принося столько волнений, бросая в трепет и приводя в отчаянье от неудач.

— Тэд, ну как? Со щитом или на щите? — услышал молодой человек обращение к себе.

Звали его вообще-то Терентием, но в институте с самого начала кто-то окрестил его этим коротким английским именем. Впрочем, почти все вчерашние школьники, став студентами, охотно отзывались на новые, интригующие прозвища — словно по поветрию появились Вольдемары, Бобы, Питеры…

— Ты же знаешь Кирпотина, от него и четверки не выудишь, — вздохнул юноша и досадливо поставил свой чемоданчик на массивный выступ гранитного цоколя.

Собеседник — парень из соседней группы — был вызывающе ярко одет: в зеленом пиджаке с пестрым галстуком, в узких брюках и туфлях на толстой подошве…

— А ты термех сдавал? «Удочку»-то хоть поставил? — сказал парень и вынул из кармана портсигар тяжелого массивного золота. — Давай закурим…

Терентий Разбойников — теперь уже студент второго курса инженерно-строительного факультета — вообще-то не курил: мать панически боялась даже запаха дыма. Курево для нее было первым сигналом бедствия, которое неминуемо повело бы к увлечениям выпивкой, загулам и прочим опасным последствиям. Но Терентий и не вспомнил о запретах матери…

Он снова представил себе наэлектризованную нервную атмосферу, из которой недавно вырвался, почти шатаясь, мокрый, в прилипшей к телу рубашке, и его передернуло от неприятных воспоминаний. Теоретическую механику он постигал с трудом, сбиваемый с толку перескакиваниями лектора с одной задачи на другую, которая никогда не решалась в численном виде. Сам лектор — блеклый старик с пергаментным лицом и в обтертом до блеска шевиотовом пиджаке — вызывал у него необоримую скуку, ибо к тому, что был скрипуче-монотонен, он умудрялся еще и читать текст по выцветшим, пожелтелым карточкам, которые ловко скрывал, держа в ладони. Полное безразличие выражал и его редкий рассеянный взгляд, словно ушедший во тьму ньютоновских времен, где двигались без шума рычаги и загадочные валы, летели по предначертанным кривым артиллерийские снаряды и стукались друг о дружку литые тяжелые шары.

Но хуже всего было то, как старик преображался на экзамене, как с неожиданной энергией и зоркостью улавливал малейшее поползновение к списыванию и спортивным броском устремлялся к виновнику, одной рукой ухватывая скомканный листок шпаргалки, а другой указывал прокуренным, никотинным пальцем на дверь. Легенды утверждали, что Кирпотину ходили сдавать по пятнадцать раз и что половина покинувших институт были его пескариным уловом, а, как известно, легендами полна вся суматошная короткая студенческая жизнь, разделенная барьерами курсов, специальностей, немыслимого количества задач, упражнений и проектов…

Терентию в этот раз не повезло, как, впрочем, не везло давно в жизни, хотя задача была вариантом уже решенной на консультации совместно с отличником курса Шотманом. Но вопросы по теории были томительны, с подковыркой. Он смог припомнить только надпись на могиле Ньютона «Теорий я не измышляю», приводить которую вообще-то было рискованно, но дальше начались дебри, в которых он погряз…

Кирпотин сидел, как насупленный беркут, глядя исподлобья на задние ряды, когда Терентий, иссякнув, замолчал, в ужасе ожидая известной всему потоку фразы «Полное отсутствие всякого присутствия», Кирпотин вдруг резко двумя пальцами выудил его зачетку из веера других на столе, небрежно поставил несколько крючков и захлопнул обложку. «Следующий», — проскрипел он, и из бледных осовелых лиц, поднявших на него замученные глаза, принялся выискивать более нерешительное, с бледно-лихорадочными пятнами… Терентий, словно деревянный, грохая башмаками об пол, вышел в коридор, потом — не отвечая на вопросы товарищей — прошел в уборную, и лишь там, в одиночестве, в дымно-белесой курилке, облицованной больничным кафелем, раскрыл заветную зачетку. В графе «Термех, 56 часов, доцент Кирпотин» стояло «Посредственно»…

II

Строго говоря, такой оценки знаний в институтском регламенте не существовало, и Кирпотин ставил ее подчеркнуто-вызывающе, утверждая таким образом свою преемственность со старым поколением профессоров, которых еще застал, поступив в Петроградский технологический. Тогда, сразу после гражданской, не носили, к сожалению, студенческих тужурок с серебряными молоточками, о которых он грезил в гимназии до революции.

Николай Кирпотин — землемер из Тобольской управы — сидел на жесткой скамье рядом со своими одногодками в потертых гимнастерках и писал на оберточной, со стружками, бумаге простым карандашом, завидуя счастливчикам, слюнявившим химические карандаши американской фирмы «Хаммер».

В сибирском землячестве, где его с первого курса выбрали казначеем, была крепкая спайка, и каждый, понявший хоть что-либо в лекции, должен был вечером в общежитии разъяснять это другим, закусывая честно заработанной таранькой или лежалым салом. Кирпотин — вечно голодный в юности — настигал упущенное, с истовой тщательностью срисовывал с доски размашистые латинские буквы и быструю цифирь, которую темпераментные профессора с бородками и стоячими целлулоидными воротничками смахивали зачастую нарукавниками, зажигаясь темпом лекции и гробовой тишиной ошеломленной, благоговеющей аудитории. Лихорадочная мечта достигнуть такого же небрежно-простоватого общения с великим миром интегралов, познать причину умного движения машин, что, поскрипывая штоками цилиндров, уже ждали его на далеких тобольских плотинках, — эта мечта железной хваткой усаживала его перед ночной чадящей коптилкой в общежитии, до синевы обгладывала ему подглазницы и скулы и приносила постепенно уважение и даровой харч у земляков.

Он работал и за тех, кто не успевал приготовить задания. Правда, на последнем курсе, когда пошла мода на копания в прошлом, желчные фронтовики, прошедшие окопы гражданской, пробовали копнуть его суть, удивляясь неясности происхождения и дружбе с профессорами, но у Кирпотина хватило силы воли не срываться на взаимные обвинения, хватило такта без шума переехать с общежития на частную квартиру, где было не в пример спокойнее и можно было всю ночь до утра заниматься чертежами не только для товарищей по землячеству, но и для всех, кто мог оценить его настойчивость, владение логарифмической линейкой и безукоризненностью шрифта. Именно тогда зародилась в нем вера в свою особенность. Подкреплялась она личным успехом, обилием заказов со стороны и умением находить общий язык с самим профессором Золотаревым, читавшим выпускной курс инженерных конструкций. Кирпотин умел неназойливо выспросить у профессора, бывшего наставником юношества еще в императорском имении цесаревича Алексея технологическом училище в Петербурге, как и на что направить свой разум, чтобы, имея диплом, не оказаться вне властного хода событий, не на подножке, а машинистом въехать в новую строящуюся жизнь, где справедливо сказано: каждому — по его способностям… А способностей Кирпотину было не занимать…

Только потом что-то заколодило в его умело спланированной жизни. Природное стремление к трудолюбию и порядку наталкивалось на суматошную, перепутанную, как ему казалось, деятельность непонятных ему людей, среди которых часто встречал он своих земляков, пришедших с фронтов гражданской, взбулгачивающих налаженное, всковыривающих заведенное исстари. Не было в профессорских лекциях места таким математическим законам, по которым можно было бы рассчитать деятельность своевольных порывистых людей, опережавших Кирпотина в жизни.

Эти люди способны были на особом жаргоне говорить с рабсилой — неграмотными бедняками и сбитыми с насиженных мест однодворцами. Они нещадно эксплуатировали их наивность, задавая немыслимые темпы строительства, торопясь закладывать плохо проверенные и на глазок скроенные объекты. Они обещали им золотые горы в грядущем, а пока могли дать лишний отрез сукна ударникам и пару грубых ботинок. Они витийствовали с трибун и подписывали такие акты на сдачу оборудования, что у Кирпотина от ужаса в глазах темнело. Это считалось нормой…

И, ревнивый к чужим успехам, махнул он рукой на взбесившуюся, зигзагообразную жизнь инженера-практика и ушел под сорок лет в преподавание милого его сердцу мира точных расчетных траекторий, изящных, решаемых прямым путем интегралов, эффектных задач с точными краевыми условиями…

И хотя читал он по газетам, как давние однокурсники пускали дизели и роторы в немыслимые сроки, тайная ухмылка превосходства залегла в складках его старческого рта: уж кто-кто, а он ведал точно — не знали они доподлинных математических решений ни одной мало-мальски приличной задачи механики, нахрапом вскочили на холку жизни и не может из такого выйти ничего путного…

Поэтому и любил Кирпотин старую испытанную оценку «посредственно», выражавшую для него вызов каким-то другим, неясным для него силам торжествующей действительности. Ибо считал, что требовать надо с молодого поколения, в котором растут уже внуки бывших его сокурсников, и требовать вдвойне-втройне, не идя на поводу уклончивого ректората или деканата…

И хотя не имел Кирпотин ученой степени, тридцатилетний стаж преподавания во многих институтах страны заставлял руководителей молодого провинциального вуза молча мириться с его беспощадной системой оценки знаний. Тридцать — не тридцать, а процентов десять отсеивал частый бредень доцента Кирпотина.

У вуза в ту пору не было почти никаких традиций, да и выпустил он пока с трудом чуть более двух десятков строительных инженеров, в которых так нуждался регион, вплотную примыкавший к целинному краю.

III

Пока наш юный герой томится ожиданием своего друга на широком парадном крыльце института, слегка напоминающем паперть кафедрального собора, познакомимся с еще одним действующим лицом.

Директор института профессор Грачев, коренастый низенький человек, с властными решительными манерами, крупной лысой головой и короткими пальцами, сидел в своем обширном кабинете, отделанном скромно и деловито.

Профессора Грачева несколько огорчал тот факт, что институт пока располагал весьма скромными учеными силами, среди которых не было, по сути, ни одного светила, не считая, конечно, самого Грачева.

В крае, где давно строились заводы, провинциальный вуз должен был мириться с тем, что приезжали сюда столичные выпускники неохотно, преподавать соглашались немногие, ибо ни окладом, ни приличным жильем обеспечить их не было возможности. Грачев знал, что какой-нибудь машзавод или строительный трест предлагал куда более высокие ставки и отдельные квартиры. Потому местные инженерные тузы соглашались работать в вузе лишь как совместители. Эти люди читали лекции по вечерам, причем весьма нерегулярно, постоянно отвлекаемые заботами своих фирм.

И вот сейчас Стальрев Никанорович Грачев (имя его «Сталь революции» могли дать только в те горячие годы), разложив папки на столешнице, решал сложную проблему: как обеспечить преподавательскими кадрами будущий осенний набор студентов? Только что был принят в эксплуатацию левый корпус — махина в девятьсот квадратных метров площади, пахнувших свежей олифой, высыхающим деревом и известкой. Нужно было разместить там три лаборатории, оборудование для которых уже полгода томилось в ящиках под брезентом во дворе. Надо было укомплектовать две кафедры, а для них пока не было ни одной значительной личности. Десяток молодых выпускников своего же института, оставленных после нудной долгой переписки с министерством, в счет не шли, обещали прислать выпускника столичной аспирантуры со степенью, но уж никак не профессора.

Стальрев Никанорович задумчиво очинивал ножичком разноцветные карандаши, что ежиком стояли в хромированном бокальчике письменного прибора.

Профессором он стал, не достигнув сорока, будучи любимым учеником академика Страбахина — создателя теории легирования сталей отечественными ферросплавами. Рожденный в семье рабочего-металлиста на одном из демидовских заводов Урала, Стальрев Никанорович перед самой войной попал в столицу, но годы войны провел в Сибири возле электросталеплавильных печей подручным плавильщика и старшим мастером, занимаясь по вечерам в эвакуированном институте. Энергичный, целеустремленный молодой студент-вечерник обратил на себя внимание пожилого Страбахина уже на первых лабораторных, когда пытливо искал варианты химических составов смесей. Будущий академик, оставшись с небольшой группой сотрудников, рад был возможности найти единомышленников на производстве, чтобы проверить в промышленном масштабе способы плавления прочных броневых сталей. Он посвятил третьекурсника в сложный мир рекомбинаций и структуры атомов, увлек его необычной идеей экономного расхода компонентов, и вот уже, идя на риск, они сумели выдать первые десять тонн хромованадиевой стали на стареньких электропечах с динасовой футеровкой… На пятом курсе Стальрев защищает кандидатскую диссертацию одновременно с дипломом, а через три с лишним года — докторскую, имея признанным учителем самого Страбахина.

Годы войны наложили отпечаток на характер Грачева. Немногие, как он, могли месяцами выдерживать возле печей, ночуя прямо у пультов на жестком топчане и питаясь скудным заводским пайком. Его память сохранила от тех лет не столько лишения и суровые строки приказов наркомата, сколько лихорадочное возбуждение от постоянной, незримой для многих борьбы умов. Она шла в глубоком тылу, в чистых, опрятных лабораториях химических анализов и возле огнедышащих, неистово гудящих печей. Фронт проходил далеко, но Грачев постоянно видел перед собой облик идущего в бой танка с округлой покатой башней, чувствовал колебания этой литой массивной махины, в изголовье которой медленно наводили прицелы те, другие, враждебные люди. И зернистая ферридовая структура стали, напрягаясь, ждала удара — бешеного, всесокрушающего, который она должна была поглотить в себе. И она гасила лютое бешенство неистовой силы.

В те годы Грачеву удалось создать такую структуру стали, в которой, как в болоте рычащий зверь, тонула и захлебывалась, исходя бессильной злостью, ярость золингеновских и крупповских снарядов…

Военная промышленность по-хозяйски восприняла новшество бывшего подручного сталевара: сам Страбахин признал научный приоритет открытия, примененного затем в бесчисленных промышленных образцах литья. После войны Грачев проверил свои силы и на организаторском поприще, умея рисковать на грани возможного. В министерствах, где он бывал, всегда вслед ему раздавался восхищенный шепот, а он, молодой и спокойный, шел властной походкой по мягким ворсистым коврам, уверенно открывал обитые кожей с медными заклепками двери кабинетов, размашисто подавал ладонь торопливо поднимающимся ему навстречу солидным, в залысинах и с усталыми складками лиц людям. Он был одним из немногих, кто остался на Востоке после возвращения институтов в столицу. Настаивая на создании кадров в металлургическом сердце страны, он несколько лет демонстративно работал, будучи доктором наук, заведующим лабораторией металлургического завода, презрительно отсылая пухлые отчеты их авторам с короткими надписями: «Непригодно в условиях производства», «Фантазия кабинетной мысли» и тому подобное.

После двадцатого съезда его вызвали в Москву, откуда он возвратился, облеченный новыми полномочиями. Крохотный городской механический институт должен был стать гигантом политехнического обучения. И профессор Грачев возглавил это хлопотное дело.

Ходили слухи, что Грачев подрастерял остроту научного мышления, что его реже видят в залах библиотеки, чем на охоте или торжественных заседаниях. Секретарши Грачева менялись по нескольку раз в год, и слухи колебались в зависимости от возраста уволенных. Но сам Стальрев Никанорович чувствовал в свои сорок с небольшим, что будущее только-только открывает перед ним влекущие волнующие перспективы, и настойчиво шел к поставленной им, самим крупной цели…

Сейчас, сидя в кожаном с волосяной подстилкой кресле, Грачев досадливо морщился, глядя на книгу предписаний, инструкций, приказов свыше. Все они требовали, вопрошали, предостерегали его, и он видел за штампами отделов те же кабинетные выцветшие лица, которые не вызывали у него и в глаза-то уважения. «Писаря…» — брезгливо произнес он и поиграл, вытянув вперед, кистями рук. Тело просило движения и хотелось на воздух, в ветреные, ароматные пространства, к озеру…

Парадокс, над которым он задумался, состоял в следующем: ему нужен был строитель, равный ему — Грачеву — по решительности и способности пойти на риск. Строить медленно, с оглядкой — значило тащиться десятки лет в разряде заштатных вузов, без шансов иметь первоклассные умы в науке и крупные ассигнования на исследования. Но в городе мало было дипломированных инженеров, а единственный человек, в которого верил Грачев — главный инженер треста Задорин, — имел за плечами всего лишь техникум. И вот сейчас Стальрев Никанорович должен был принять решение — кому доверить новую кафедру стройфака, чтобы в кратчайший срок выдать дипломы таким, как Задорин и ему подобным практикам, за плечами у которых не школярская, а подлинная инженерия.

И в эту минуту образ доцента Кирпотина всплыл в его воображении…

IV

Артем выскочил из дверей института. Его круглые глаза под толстыми очками излучали радость.

— Ура! Сессия окончена! Победа! — вопил он, приплясывая.

Русые волнистые волосы его рассыпались в беспорядке, ворот тенниски со шнуровкой был расстегнут.

Терентий бросился обнимать друга. На крыльцо высыпала группа сокурсников.

— Расскажи, расскажи как было! — Артем, стройный, спортивный юноша, живой в движениях и мимике, принялся рассказывать, забавно копируя сухую педантичность Кирпотина:

— Он меня спрашивает три уравнения равновесия сил, а я два помню, а третье — начисто забыл…

— Это моменты, моменты-то забыл? — ахнула веснушчатая очкастая Шарапова — единственная девочка в группе, медалистка и математик номер один. — И как же?

Артем заправил рубашку под ремень, обнял друга за плечи и прошипел из-за спины с придыханием:

— Можно я посижу, выведу, Николай Иванович? — И уже другим скрипучим голосом: — «Это основы, уважаемый, их помнить надлежит, как свою фамилию…»

Шарапова закатила в ужасе глаза и побледнела. Она комсорг группы, отмечает все «неуды» и страшно переживает, считая мальчишек просто лентяями и тупицами. На прошлой сессии уже отчислили троих из-за высшей математики, и сейчас два неуда…

— Ну, не томи. Как же ты?

Все сгрудились на крыльце, мешая проходить в двустворчатую дубовую дверь. Жарко и душно было от асфальта.

— А у меня память зрительная знаешь какая — во! В школе страницы запоминал. Я и спрашиваю — это вы в какой лекции читали, Николай Иванович? После задач на три стержня с разрывной силой? Он и расцвел. Бубнит: «В тринадцатой лекции, раздел третий, после задачи сорок четвертой…» Ну-ну. И чувствую, в самое его мягкое место попал; он ведь сам лекции по «шпорам» читает.

— Да, Кирпотин систему любит, — вставил кто-то.

— Вот-вот, расцвел старик, как майский жук, достал свои пергаменты и перебирает. Тут я и вспомнил — всю схему с ходу нарисовал и его надпись любимую «Sic»!

— У него это «особое внимание». Он это место красным мелом отмечал, я тоже помню, — обрадовалась Шарапова, и Терентий тоже вспомнил пеструю от разноцветных мелков доску, которую с натугой поднимал Кирпотин. Тогда все задирали подбородки, срисовывая его картинки, пока он размеренно ходил по рядам, заглядывая в конспекты. «Школярство», — подумал про себя Терентий, но мысль была мимолетной, и он уже присоединился к общему ликованию. Все разглядывали жирную надпись «отменно», которая обозначала у старика-чудака высший балл, и Артем, поблескивая стеклами выпуклых очков, охотно пустил по рукам синюю новенькую зачетку с чуть глуповатой физиономией стриженного под бокс десятиклассника…

Как давно это было — прошлогоднее тревожное лето, муки родителей, мечтавших о его музыкальной карьере, слезы матери. Отнюдь не бесталанный мальчик — единственный сын обеспеченных родителей — решил идти в строители. «Что ты будешь делать на стройке — месить грязь сапогами, ругаться с полуграмотными каменщиками?..» — кричал фальцетом отец — пианист местной филармонии, автор нескольких романсов и радиопрограммы «Мы любим классику».

— Воровать материалы и строить вам дачу, — язвил в ответ сын, упрямо набычась и засунув руки в карманы.

— Ну, шел бы на приборостроительный — там чисто, работа квалифицированная, все в белых халатах, — с надеждой тянула мать, поджимая сухие выцветшие губы.

— Я имею аттестат зрелости. Понятно? Я созрел до собственного выбора, — сопротивлялся юноша, правда, не совсем уверенный в том, что правильно понял советы соседа по лестничной площадке — старого архитектора Серебрякова. Тот советовал одаренному рисовальщику идти в Московский архитектурный, и лишь на крайний случай — в местный политехнический, на стройфак, если провалится на «рисунке» в столице. Но, жалея родителей, Артем выбрал сразу местный вуз, внутренне не убежденный в своей правоте.

И вот он — студент, почти отличник, если не считать четверки по математике. Конечно, по термеху могла быть и тройка, но верный глаз и тут не подвел его, и он был на верху блаженства. Впереди короткая геодезическая практика и два месяца, наконец-то, свободного лета. Стипендия обеспечена.

Артем и Терентий шли по городу, размахивая чемоданчиками. Они еще не знали, что ждет их впереди, но уверенность, что обязательно они станут инженерами, переполняла их юные души.

— Знаешь, мне Серебряков говорил, что в городе есть дома восемнадцатого века. Давай двинем к нему — у него столько старых фотографий города. Мы ведь должны знать прошлое, — дыша азартом победы, предложил Артем.

— Да, а будем лепить коробки из железобетона, — скептически сказал Терентий и указал на длинный ряд однообразных новостроек, стеной закрывавших утлые серые бараки с разноцветными крышами из дранок, толи и неоцинкованного железа. Решетчатые башни кранов медленно несли на расчалках квадратики панелей, горы досок желтели внизу, дымились черным густым дымом варочные котлы для битума.

— А, ерунда, до того времени еще все сто раз переменится. Ты видал, какое здание Серебряков на Ильинке соорудил — всего два года прошло. Можно, значит, было. Стили меняются, а архитектура остается. — Артем остановился у тележки выпить газировки и кивком предложил другу, но Терентий отвернулся. Он все еще переживал неудачу с экзаменом. В сущности, Кирпотин не задал ни одного вопроса, не опроверг ни единого слова — и все-таки «посредственно». Конечно, пересдавать ему бесполезно — вкатит два балла и запомнит на всю жизнь. Так что прощай стипендия до января. Мать будет вздыхать, давая ему на обеды, книг теперь не купишь у букинистов. Терентий тоже попал в институт, толком не ведая, что его ждет. Привычная вчера школа сменилась другой партой, вместо одного часа была пара — и все. Только на́ дом не задают, а все равно учить каждый день надо и чертить — прорву. За один курс десять семестровых по графике, да три отмывки каких-то римских палаццо де Кортина, палаццо Борджия… Все его симпатии в школе были отданы журналистике, он мечтал об университете, о блестящих поездках, репортажах, проблемных статьях. Ведь писал он в «Комсомольскую правду» и в местную газету — и даже печатался. И рекомендацию мог получить, да только что толку: мать не бросишь одну со столетней бабкой. Так хоть ночевать домой придешь, она все выспросит, чертежи похвалит. Боится она общежитий, всяких вредных влияний на сына, будто ему восемь лет… Раньше было «отцы и дети», а теперь «маменьки и сыночки». Чепуха какая-то…

Терентий дождался, пока друг утолит жажду, чмокая от удовольствия и расплескивая на тенниску воду, и решил распрощаться:

— Слушай, Тема, мне еще в сад надо: помидоры полить. Сегодня под тридцать градусов — мать переживает…

— Ты — фермер, вот ты кто, Тэд. Куркуль и собственник, — провозгласил Артем, бесцеремонно забирая у друга нагревшийся на солнце чемоданчик. — Идем к нам, у отца гости будут. Балык уважаешь?

— Нет, я все-таки пойду. Сгорят помидоры. Мы ведь теперь на одну зарплату тянуть будем.

— Чепуха! — Артем был воодушевлен идеей званого обеда. — Помидоры надо поливать раз в три дня, а то задрябнут на корню. Я в энциклопедии читал: они из Южной Америки, из пампасов. А насчет заработка — не тревожься. Я у отца тебе в филармошке такой калым найду — расцелуешь. Так что идем, паруса на зюйд-вест — и полный вперед…

Терентий вздохнул и нехотя побрел вслед за другом вдоль аллеи с городскими, пушистыми от густого пуха, тополями.

V

Если бы друзья чуточку помедлили возле продавщицы газированной воды, они столкнулись бы нос к носу с человеком, вид которого неминуемо привел бы их в неописуемое смущение. Распаренный, жалкий Кирпотин остановился возле синей тележки с подтеками воды на пыльном асфальте, чтобы чуточку подкрепиться. Он тащил из магазина полную авоську продуктов: молочные и кефирные бутылки, творожные, промокшие насквозь, пакетики, с которых капала ему на стоптанные туфли мутная сыворотка. Из редкой сетки торчали во все стороны перья лука, редиска, ранняя капуста, и все это в сочетании с потертым черным пиджаком механика, испачканным следами мела, выглядело нелепо и непривлекательно. Впрочем, Кирпотин не обращал на свой вид никакого внимания. Во всем, кроме науки и семьи, он был рассеян, неловок и жалок. Вот сейчас, дергая плохо выбритым кадыком, обтянутым сухой кожей, он глотал воду, не замечая, как фонтанчики брызг из-под мойки густо поливают борт пиджака; кто-то из очереди обратил его внимание на это, отчего механику пришлось отойти в сторону и долго смущенно вытирать полу большим старомодным платком.

Кирпотин женился поздно, когда уже отчетливо и бесповоротно понял: невозможно найти применение своим инженерным способностям. Он работал плотинным контролером в Сибири, на реке Нюкжа, года три сменным мастером в паровозном депо, потом конструктором местного машзавода, и везде повторялось одно и то же — начальники начинали люто ненавидеть дотошного, высокопарного механика с институтским значком, с вечными советами и рацпредложениями, ради химерических целей которого надо было бы на полгода срывать планы, лихорадить производство, а потом выплачивать ему — единственному — высокие премии. Идти же на любые соглашения, на контакты с начальством в совместной авторской деятельности Кирпотин никогда не соглашался. Надо ли говорить, что Николай Кирпотин и не заговаривал о женитьбе, пока жива была его мать — женщина старых взглядов, имевшая когда-то три десятка батрачек, хутор и молочную ферму. Да она бы прокляла непутевого сына, окажись на свадьбе в общежитии, где он с трудом под тридцать лет выговорил себе комнатку рядом с кухней. Вокруг галдела новая молодежь, пищали чужие детишки, хлюпало в стиральных тазах ситцевое тряпье… Нет, матери он не то чтобы боялся, но не мог бы объяснить: как это получилось, отчего скособочилась толково начатая, без мобилизаций и репрессий жизнь. Женился он в тридцать девятом. Женился на женщине много младше себя. Ее муж исчез в темную глухую ночь, увезенный бог весть куда в серой машине с зарешеченными окнами. В этом решении пригреть одинокую, измученную безвестьем женщину, ранее довольную собой, обильной жизнью и лаской, было у Кирпотина нечто непроизвольно-вызывающее. Он как бы оборонялся против тех, кто не дал ему права быть самим собой, кто хотел поломать его твердые взгляды, заставить его ловчить и соглашаться. Кирпотин, ставший ассистентом кафедры в Перми, решил, что настал его час, и вечером, зайдя с тихим стуком в комнату изрядно за три года надоевшего общежития, где одна, без друзей и семьи, плакала по ночам Даша Широкова, сразу с порога предложил: «Я пришел вам помочь. Едемте ко мне». И выложил на стол давние подарки матери: кольцо, серебряные серьги и старинный браслет с бирюзой, которые тобольская однодворка сберегла для будущей, так и неувиденной невестки. Конечно, не сразу согласилась молодая жена инженера Широкова перейти в комнату к пожилому ассистенту. Ждала она весточки от мужа, угрюмилась, когда молчаливый Кирпотин приносил ей в судках еду из столовки и ходил на рынок за проросшей к весне картошкой. Да только не было никаких вестей, и даже ранее щедрые на хлебосольства друзья инженера теперь встречали ее холодно и отчужденно. Дело о взрывающихся паровых котлах системы Широкова рассматривалось в разных инстанциях, и нельзя было судить — как и чем оно кончится…

Потом началась война. Супруги жили дружно и скромно, хотя и не зарегистрировали свой брак. В разгар сталинградского сражения родилась у них, наконец, долгожданная дочка Оленька — чахлый ребенок военной поры, сблизившая родителей и сгладившая разницу их лет, а семью сделавшая полноценной.

Кирпотин по разнарядке военкомата считал на заводе артиллерийские винтовые пружины и упорные откатные устройства. Еще обучал молодых конструкторов мальчишек-ремесленников. Сыграли свою роль и многочисленные изобретения, за которые исправно шли пайковые премии. Даже медаль за труд осталась от той поры.

Но главным было сокровище — кудрявая Оленька с бледным прозрачным личиком, слабенькими кривыми ножками и вечными пузырями простуды на губах. Только она мирила Кирпотина с равнодушием судьбы, заставляла молча тянуть лямку рядового институтского упряжного коня. Лекции он читал на начальных курсах, и кем становились бесчисленные студенты, делавшие дипломы на других кафедрах, не имел ни малейшего понятия. В экзаменационные комиссии за столы с алыми скатертями и пышными цветами его не приглашали, хотя и он стал доцентом к полувеку жизни.

Кирпотин любил проводить с дочкой все свободное время. Особенно теперь, когда она стала девушкой — стройной, тонконогой, обидчивой, со стриженой челкой, — Кирпотин обожал ходить с ней в кино, не давал матери загружать ее помимо учебы никакой домашней работой, и методично делал все сам: покупал продукты, готовил обед, мыл, стирал. Доцентский рабочий день не был нормирован, жилье возле института, и можно было, пользуясь старыми конспектами, читать на четырех потоках, не теряя времени на переделку и исправления лекций.

«Ты — идеальный муж, папа, — в минуту откровения говорила дочь. — Я себе никогда такого не найду. И, наверное, не выйду замуж… Ты рад?» И Кирпотин, прижимая к щеке пушистые, пахнущие модным шампунем волосы дочери, только беззвучно плакал, не в силах выразить всю накопленную годами боль и нежность перед этой балованной, но чуткой сердцем юной жизнью.

Вот и сейчас, очищая пиджак от подтеков, он думал, что сварить ему на торжественный обед. Дочь получила аттестат. Наглаженная, чистенькая, она упорхнула с утра, сверкая белизной кружев воротничка и фартука, поскрипывая новыми туфлями на высоких каблуках, — и отец еле-еле успел убрать со стола, торопясь на свой обычный экзамен. Теперь, к пяти часам, дочь должна ненадолго вернуться, отдохнуть перед выпускным балом, сменить форменное платье на новое, шифоновое. И тут же отец с матерью решили преподнести ей подарок — родовые кирпотинские драгоценности с бирюзовыми камешками и червленым с финифтью серебром. Разве приносили они кому-нибудь плохое, думал Николай Иванович, улыбаясь заранее смущенному лицу дочери при виде нового платья, подарков, а главное — особому торту, рецепт которого он давно выписал на отдельную аккуратную карточку из картона. «Торт «Верлибр», — шептал он про себя, размышляя, где ему еще купить миндальных орехов, корицы и не забыть сахарной пудры… — Да, главное — сахарная пудра», — думал он, и губы его непроизвольно пытались напевать мелодию старинного вальса — вальса его юности…

VI

День шел на убыль, когда Грачев, закончив неотложные дела, вызвал машину. До отъезда на дачу он хотел еще переговорить с глазу на глаз с Задориным, который ждал его в тресте. Легкой упругой походкой ректор прошел по коридору, хозяйским глазом окидывая свежие красиво оформленные к новому приему абитуриентов стенды по истории института.

Алые стрелы на стенде-карте обозначали места работы выпускников. Особо были выделены портреты крупных руководителей. Правда, таких пока было немного, но директор остался доволен: стенд внушал почтение, и «левые» деньги, истраченные на работу художников, пошли не впустую. Грачев знал, что многочисленные комиссии особо ценили внушительность и цифровой материал, выставленный на обозрение. В этом отношении он умел подать товар лицом.

Шоколадная «Волга» ждала у крыльца возле чугунной фонарной колонки, отлитой в александрийском стиле. Проект здания института был исполнен в столице. И Грачев, став директором, вникал в каждую мелочь индивидуального творения зодчества. Не всегда его просьбы учитывались обидчивыми архитекторами. Скупились на добротную отделку и местные власти, когда он просил одеть камнем хотя бы три этажа и дать все подвалы с силовым полом, армированным для размещения тяжелого оборудования, но в целом здание было не чета многим старым вузам с их монастырскими клетушками и жалкими лабораториями-сарайчиками. Вуз, действительно, походил на дворец науки с мощными крыльями боковых корпусов, стремительными портиком центральной части и гранитным полированным фасадом. Жаль, что при утверждении сметы в министерстве срезали деньги и пришлось отказываться от башни с курантами. Всякий раз, отъезжая от крылатого орлиного здания вниз, к городу, Грачев чувствовал, как не хватает этой увенчивающей башни и золотых, со стрелками, курантов…

Машина шла по проспекту легко, словно невесомая, и, сидя по привычке, усвоенной от министерских товарищей, сзади, справа за шофером, Грачев обдумывал, как повести ему разговор с Задориным — известным ему настолько хорошо, чтобы не ожидать от него подвоха или недопонимания. Задорин давно нравился ему своей горячностью и напористостью, умением делать ставку на новое, неизвестное. Грачев припоминал время, когда Задорин, тогда просто начальник участка, взлетел, вытеснив на пенсию сначала главного технолога и затем главного инженера — неплохих специалистов, знатоков металла, дерева и кирпича. Это они строили город в тридцатые годы, создав ряд неплохих кварталов, а после, в начале пятидесятых, отгрохали такие белоснежные «парфеноны» кинотеатров с бронзовыми люстрами, гипсовыми виньетками и какой-то лепкой, что с непривычки болели от роскоши глаза. Но, видно, силен был в экономике выпускник монтажного техникума, если даже в центральных газетах печатали его статьи о преимуществе сборного железобетона, доказывающие рентабельность перехода на сборные дома из серийных блоков. «Черт с нами, строителями, — думал Грачев, — может, и вправду «позолота сотрется, свиная кожа остается». Сам-то он жил в трехкомнатной квартире постройки конца тридцатых с таким длинным коридором, что сын в пять лет мог кататься в нем на велосипеде, и в целом проблема сборки домов Грачева мало интересовала. Сейчас ему важно было уяснить, насколько прочно сидит на своем месте Акинфий Задорин, какова его способность к риску, без которого не обойтись в задуманном им деле…

Задорин встретил его по-дружески. Седоватый, с мешками под глазами и оплывшей фигурой, он сидел за полукруглым столом с аппаратами коротковолновой связи, рычажками селекторов и разноцветными телефонами. Грачев сразу почувствовал, что размах у треста куда шире его скромного ректорского обихода с бумажками. День заканчивался, и Задорин, искусно манипулируя переключателем, довершал разбор дел на участках.

— Пять минут — и я твой, — коротко, после рукопожатия, сказал он и подхватил на полуслове фразу из динамика: — А я тебе говорю — пропарка слабая. Ты — технолог, и азбуки портландцемента не знаешь. Дай влажность девяносто семь…

— Коррозия форм велика, Акинфий Кузьмич. Не будет оборачиваемости, — пробовал возразить чей-то робкий голос.

— Я свою сталь знаю. Делай, что говорят. Ясно?

Задорин щелкнул переключателем и откинулся от стола во вращающемся кресле.

— Вот сижу как диспетчер. Все чего-то боятся, жмутся, как воробьи в мороз…

— Новое дело всегда зябко. Слышал я, четвертый микрорайон заканчиваете? — показывая осведомленность, сказал Грачев и вытащил пачку «Курортных».

Задорин вышел из-за стола, запросто сел рядом, подчеркивая уважение к профессору, и охотно взял папиросу. После затяжки он с расстановкой сказал:

— Заканчивать-то заканчиваем, Сталь Никанорович, а склоки не оберешься. Лаборатория министерства сварку под сомнение ставит. Понагнали дозиметристов, рентгеном пятый дом светят.

— Арматура, что ли, бракованная? Или сталь некондиционная? — Грачев курил, осматривая кабинет, где стены ломились от диаграмм, графиков и генпланов районов города.

— Да, сварщик у меня слабоват. Твой выпускник, Бахметьев. Взял прямо со студенческой скамьи в управление, диплому поверил, а он мечется…

— Да, с инженерами пока на строительстве туго. Помогаем чем можем. Сам знаешь — выше головы не прыгнешь. — Грачев сознательно делал паузы в разговоре…

— Что там ваша институтская инженерия? Лет десять надо, чтобы человек хоть мало-мальски отдачу давать начал. Диплом — бумажка. Она и есть бумажка. — Задорин сердито покосился на диаграммы, где среди прочих висел плакат роста численности инженерных кадров, верхний процент которого не дотягивал до тридцати. — Работаем с теми, кто тянет лямку, да и мозгами ворочает. А эти — пока детский сад… — Он ткнул в хрустальную пепельницу недокуренную папиросу. Грачев почувствовал, что сейчас самое время.

— Я ведь к тебе по делу, Акинфий Кузьмич. Есть у меня деловое предложение, только не знаю, как оценишь.

— Опять надумал меня химерами развлекать… А еще производственник. Сам знаешь, времечко золотое — лето… — Задорин стал добродушнее, желтое одутловатое лицо его оживилось, складки у рта постепенно разгладились. Грачев придвинулся ближе:

— Судя по опыту, настоящий инженер, как и ученый, растет не от лекции, а?

— Какие лекции! Отец мой прорабом на Вотяковской ГЭС работал с американцами-электриками. У них лет через десять после колледжа экзамен на диплом сдавать допускают. И то не всех, а кто изобрел что-нибудь или самостоятельно построил.

Грачев поморщился: такая постановка вопроса его не устраивала.

— У них классовая система отбора. Нам надо быть гибкими, и в то же время есть четкие обязательные программы…

— Вот то-то и оно. Обязательные… У меня они, с вашего, прости господи, детсада про луну расскажут, а ГОСТов не ведают, чуть что — за линейку хватаются. Что же, выходит, Ивана Великого с логарифмами строили? Ведь пятьсот лет стоит!.. — И Задорин иронично пощелкал ногтями по крышке гладкого стола, в котором отражалась пятирожковая люстра.

Грачев не спорил. Он понял, что не совсем верно подошел к нему.

— Но в наше время рост человека немыслим без этой, как ты говоришь, «бумажки». Ты с твоим размахом мог бы развернуться и пошире. Ты — пионер железобетона в стране, первопроходец, а крутишься на снабжении…

— Да чего мне «пошире». Третий год в министерство зовут, а я не иду. Чиновником быть — не по мне. Тут я хозяин, люди знакомые, проверенные. У меня, по секрету скажу, своя старая наполеоновская гвардия почище любых инженеров. Все — с бригадиров рощеные. Курсы, конечно, кончали, как положено…

— И все-таки дипломы им бы не помешали, а некоторым — и научные степени. А? — снова вставил крючок Грачев, досадуя на непонятливость главного инженера.

— Дипломы?.. Это что же, в сорок лет их с мальчишками за парты сажать? Нет, дело у нас горячее, вся страна за опытом ездит. Завтра вот делегация из Тулы будет. Зачем их отрывать… И мне — ты что? — диссертацию писать предлагаешь. Я ведь беспризорник, техникумовский.

— А что, если… — директор на минутку помедлил, встал, пройдя мимо Задорина, — мы создадим из твоих людей особую группу?.. Ускоренный курс, за два-три года? И твой диплом станет сразу диссертацией. — Грачев, довольный эффектом, посмотрел на Задорина из-за спины. Он видел, как тот круто наклонил голову, обнажив, точно коричневый ствол дерева, морщинистую шею. Мясистые уши его были прижаты мочками к черепу, и весь он был бугристый, толстокожий, похожий на рабочего слона, каких Грачев видел в командировке в Индии прошлым летом…

«Потянет, такой все потянет», — подумал он про себя.

VII

Друзья ввалились в подъезд. Артем шумел за двоих, нетерпеливо стуча в дверь ногами и одновременно нажимая кнопку звонка. Потом, когда мать в переднике, с суетливо-озабоченным лицом открыла дверь, он дико закричал: «Победа! Мы со щитом!» — И, приплясывая, ворвался в прихожую, где висели эстампы, лосиные рога и фотографии, сделанные отцом на юге.

Мать, всплеснув руками, бросилась его целовать, а Терентий стоял сзади, держа оба чемоданчика и прислушиваясь к гулу голосов в столовой.

Артем, отбиваясь от матери, на ходу стаскивал тенниску:

— Рубашки готовы? Мне и Тэду — срочно! Маман, кто у нас?

— У папы кинорежиссер Богоявленский. Пожалуйста, не забудь галстук поскромнее, Темочка. Проходи, Теша, мы рады тебе.

Остроносенькая, хрупкая Мария Исааковна с робкими кудряшками завивки, плоскогрудая и бледная, была домашним ангелом-хранителем двух легкомысленных импульсивных мужчин, опекала и обихаживала их, работая при этом врачом в районной поликлинике. Правда, имела она всего полставки, но место не бросала даже в трудные годы, пока Темочка был маленьким. И если ее вызывали по ночам, то Терентий в такие дни заставал у друга полный развал, ругающихся мужиков и неразбериху. Сегодня все было прибрано, вычищено, и даже лосиные рога блестели новым лаком.

Артем вручил другу шикарные полосатые брюки от импортного костюма и сорочку с янтарными запонками. Как ни отказывался Терентий, друг почти насильно завязал ему галстук с рисунком, изображающим папуасов:

— Богоявленский, знаешь, мировой старик. С самим Эйзенштейном работал… Не ударь в грязь лицом, Тетерев.

— Откуда он в наших краях? — нехотя причесываясь перед зеркалом, спросил Терентий. У Артема была комната — крохотная, с маленьким раскладным столом и диваном, но зато своя. По полкам некрашеных стеллажей, которые Терентий еще зимой помогал соорудить другу, стояли книги, любимые обоими: «История искусств» Грабаря, серия «Жизнь замечательных людей»: Робеспьер, Делакруа, Мольер. Книги по математике и технике пока занимали скромное место рядом с альбомами живописцев-передвижников. О многом узнал в этой комнатке Терентий.

— Это долгая история. Говорят, был на фронте, потом в плену, вкалывал на Севере. Теперь, после амнистии, снова киношествует в провинции. В столице, видно, не жалуют его… Ну, готов? Двинули…

Когда друзья, поздоровавшись, чинно вошли в столовую, разговор был в самом разгаре. За овальным столом вокруг самовара сидели несколько человек, среди которых Терентий сразу увидел выразительное шоколадно-морщинистое лицо Богоявленского с живыми навыкате блестящими глазами, острым хрящеватым аристократическим носом и величественной синеватой лысиной на темени. Старик был сух, поджар, длинные пальцы его манерно держали мельхиоровый подстаканник с темно-коричневым чаем, а под галстук была заправлена вышитая салфетка.

— С собой он ее, что ли, носит?.. — мелькнуло непроизвольно у Терентия, ибо таких изделий сроду он не видел в этом доме. Кроме Богоявленского, был еще филармонический фотохудожник Семен Вайсбург, давно знакомый Терентию, оператор местного, только что открывшегося телевидения Миша Козелков и сам хозяин — белолицый, румяный Ромуальд Никитович Орлов — любитель поговорить, почудачить в свободное время, а в целом — дьявольски работоспособный мужик. Терентий зимой часто ходил на его концерты, и они ему нравились, как и то, что Орлов не строил из себя непризнанного гения или провинциального светила. Просто он работал и жил только музыкой. «Не то, что мы», — снова подумал про себя Терентий. Его сегодня особенно удручала формальность и вместе с тем несправедливость полученной оценки. Он все больше колебался в своем выборе, но не позволял этой мысли овладеть сознанием.

— …И все-таки я не согласен с вами, уважаемый Ромуальд Никитович, — мягко и иронично, словно играя в поддавки с молодежью, которая появилась в столовой, продолжал после знакомства Богоявленский, — джазовая музыка необходима нынешней юности. Бросьте пичкать их сухомятиной классики, растворите окно в мир сегодняшней европейской и негритянской музыки. Припомните, коллега, как не принимали Прокофьева, потом Шостаковича, теперь — Армстронга и Гершвина…

Орлов, вся композиторская карьера которого строилась на благоговении перед святынями классики прошлого, сердито и потешно махал ладошками:

— Оставьте, Павел Петрович, это какофония, издевательство над нервами, какой-то сектантский оргазм. Я слышу километры пленок, записанных нашими осветителями, монтерами и прочими «прогрессивными» работниками сцены. Но я не слышу ни единой мысли. Еще «Порги и Бесс» — это музыка. Дальше — маразм, издевательство… — Богоявленский, помешивая витой серебряной ложечкой чай, слушал Орлова, а глаза его блестели. Терентий безотчетно симпатизировал забавному старику, который явно подзадоривал увлеченного Орлова. Это ясно. Было интересно, как повернется разговор, и друзья тихонько присели в дальнем конце стола, возле оставленных для них закусок и лангетов.

— Я не считаю себя столь компетентным в мелодике, но мне кажется — вы просто смешиваете школы. Есть школа гармонии, идущая от Баха и Гайдна, а есть самобытная мелодика Африки, иных рас и народов. Не будьте же педантом в застегнутом мундире — давайте ассонансу выйти на эстраду, в публику, и вы только обогатите свою же творческую палитру, дорогой.

— Позвольте, но это сразу станет эпидемией. Нет ни традиций, ни культуры, чтобы это воспринять. Вы посмотрите, как они танцуют безумные рокк-н-роллы! Невежество, какой-то чисто сексуальный подтекст, — не сдавался Орлов, раскрасневшись и распустив на резинке галстук-бабочку.

— О, я в юности любил танцы. Вы знаете, о моей чечетке писал даже Эйзенштейн, — живо и по-прежнему с иронией сказал Богоявленский. — Сыграйте мне, коллега, и вы убедитесь, что любой танец нуждается в артистизме. В этом, кстати, я согласен… — И он поднялся из-за стола, вышел на мгновенно освобожденную для него территорию и встал в вызывающую позу. Фигура его, подвижная в суставах, как у сценического мима, приобрела четкость и напряженность. Первые такты музыки он был неподвижен, потом плавно повел ладонями по воздуху и задвигался быстро-быстро в ритме чарльстона, прищелкивая лакированными каблуками, мелькая узкими, очень узкими брюками, открывавшими его костистые лодыжки. Друзья во все глаза таращились на это чудо тревожного и беспокойного танца почти семидесятилетнего старика, по-мальчишески озорного, с растрепавшимися редкими волосиками, с пощелкивающими фалангами пальцев, с виляющим под длинным пиджаком торсом.

— Видно, и впрямь старик был танцором, — шепнул Терентию Артем, подпрыгивая в такт на стуле. — Во, класс показывает!

Потом Богоявленский перешел на рок, потом, не выдержав, сам проиграл Орлову несколько тактов незнакомого всем танца и, когда тот мгновенно схватил их, принялся летать по комнате, то приседая, то выпрямляясь. «Шейк а ля принстон», — в паузе выкрикнул он и снова, меняя движения, прыгал по паркету под изумленными взорами присутствующих. «Рисуется!» — подумал про себя Терентий, и тут же ему на ум пришло, что старик похож… на ребенка, которого долго держали взаперти и вот позволили покуражиться, побаловаться, выпуская неизрасходованную энергию. И все-таки это было здорово, и все вразнобой искренне зааплодировали, когда Богоявленский, запыхавшись, свалился в кресло, обмахиваясь платком.

— Сдаюсь, сдаюсь, — забормотал Орлов, — с вашим талантом можно агитировать за стилизацию танца. Но это не может решить наш спор…

— Его решит сама жизнь, Ромуальд Никитович. Жизнь — великая штука, хотя начинаешь ценить, увы, под старость… Учтите, молодежь ищет союзников, и она найдет их, перешагнув даже через поколения…

Все заговорили, обсуждая увиденное. Семка Вайсбург защелкал камерой, выбирая немыслимые позы и ракурсы, для чего ползал по полу, как кошка, и все, привыкнув, не обращали на него внимания. Яркость человека, его какая-то вызывающая игра удивили и обескуражили Терентия. Он привык к степенным, требовательным, отделенным неким барьером возраста старшим людям. Богоявленский походил одновременно на шута и мудреца — лукавого и печального, ироничного и наивного. Не решаясь прямо поговорить с ним в компании, Терентий спросил Артема: «А что, он в городе у нас проездом?»

— Сватают его на телевидение, да он куражится. Пока работает в Центроуральске, но есть вероятность… — И Артем бросился к режиссеру, которому Мария Исааковна уже успела подсунуть акварельные наброски обожаемого сына.

— Не надо, не надо, мама, — протестовал Артем, но рисунки уже пошли по рукам, и Терентий исподтишка наблюдал, как старик то хмурит брови, то, улыбаясь, кивает головой, перебирая листы ватмана. Темка рисовал, конечно, лихо, только до настоящего студийца из Дворца пионеров, как думалось Терентию, ему было далеко.

— Вы знаете, что сказал мне С., — тут Богоявленский назвал всем известного кинодеятеля, — когда я делал пробные съемки на участие в его фильме в тридцать пятом году? «У этого молодого человека явно выраженная интеллигентная внешность. Законсервируйте его лет на десять, и он станет уникумом среди наших актеров. Тогда он с лихвой окупит все невзгоды молодости…» И он не ошибся. Теперь меня приглашают в кино только на роли аристократов…

Добрая Мария Исааковна недоуменно смотрела на хитроватого старичка, полагая, что далее он выразится более конкретно об ее сыне, но Богоявленский подмигнул Артему и возвратил ему пачку рисунков.

— Я полагаю, вы меня поняли, молодой человек? Мода меняется, а спрос с нас — интеллигентов — растет. Рад буду узнать вас поближе… — И он встал, застегивая пиджак и протягивая всем поочередно руку на прощание. Марии Исааковне он подчеркнуто любезно поцеловал запястье…

— Ну, как? — раздеваясь в своей комнате, спросил друга Артем. — Слыхал, как заливает старик? Тертый мужик. На мякине не проведешь…

— И папашу твоего облажал. Чего проще — распушил хвост, — буркнул сердито Терентий, но тут же внезапно добавил: — Когда к нему пойдешь, меня пригласишь?

— Ясное дело, дуплетом двинем, — ответил Артем.

VIII

Странный сон приснился в эту ночь Николаю Ивановичу Кирпотину. Будто бы он, зайдя в магазин подержанной технической книги в поисках давно разыскиваемого тома Журавского, попал на второй этаж этого серого, с гулкими бетонными лестницами здания. Здесь шла лихорадочная работа: рабочие в фартуках двигали какие-то громадные, обитые неструганными досками ящики, в щелях виднелась черная толь с крупными зернами гравия. Бегали какие-то девчушки со свежими возбужденными лицами в лаборантских халатах, с растрепанными белокурыми волосами. Кое-где маляры — толстые женщины в комбинезонах, перетянутых матерчатыми ремнями, подкрашивали стены жухлой машинной краской из баночек, пользуясь плоскими кистями.

Суета эта напоминала ему институтскую, и он, почему-то встревоженный, робко обратился к пробегавшей мимо лаборантке: «Скажите, сюда переезжает новый факультет? Не строительный, случайно?» Девушка остановилась, запыхавшись и поправляя волосы под резиновый жгутик хвостика, просто сказала: «Нет, это крематорий кончаем оборудовать…»

И странно. — Кирпотин помнил, как нелепо обрадовался, зачем-то стал задавать вопросы, идя в ногу с возбужденной девушкой, так похожей в движениях на его дочь. Девушка, действительно, оказалась вчерашней десятиклассницей. И она принялась посвящать Кирпотина в технические детали нового для города общественного заведения:

— Понимаете, прессы уже завезли, дробильную машину тоже, а вот нагревательные печи под вопросом. Трудно, сами понимаете, столько заказов, а оборудование импортное, дорогое…

Кирпотин, любопытствуя и не понимая, что с ним, принялся детально выяснять, для чего нужны прессы и какие усилия нужны при дроблении костей скелета, одновременно удивляясь глупости и парадоксальности заказа оборудования: ведь печи исключают механические операции? Девушка снисходительно что-то доказывала, в руках у нее оказался яркий, красочный фолиант, который она раскрыла посредине, и Кирпотин увидел ало-багряное, с черными кружками и стрелками обозначений сечение человеческого черепа, в которое девушка тыкала наманикюренным перламутровым ноготком, и что-то говорила о соотношении прочности коробки и височной доли. Дальше пошла совсем чепуха: какие-то юбкосниматели, определители наличия человеческого тела («Представьте, может оказаться в камере резиновый муляж!» — воскликнула лаборантка.) — догарочные камеры и тележки-опрокидыватели. И — немыслимо — Кирпотин снова восторгался, уточняя сроки, когда приблизительно будет пущено в ход заведение и даже… предлагал свою помощь в наладке механических пружин опрокидывателя… Он отчетливо помнит, как на выходе из этого помещения погладил задумчиво ладонью длинный откидной не то прилавок, не то барьер из фанеры серого пыльного цвета, и снова глупо подумал, что у него как раз хватит времени дождаться открытия помещения на втором этаже…

Николай Иванович проснулся с тяжелой гудящей головой, посмотрел на часы: было шесть утра. Он встал, сунув сизые ступни в шлепанцы, прямо в пижаме прошел в другую комнату и увидел, что дочери еще нет. Лежали торопливо сброшенные будничные серые туфли из кожзаменителя, школьное платье и светло-коричневый, с витиеватой прописной надписью, аттестат. Он взял негнущийся глянцевый лист в руки, долго, сощурив глаза, смотрел на написанный чьим-то каллиграфическим старательным почерком цифры, и подбородок его со старческой отвислой кожей, седыми редкими щетинами и большой бородавкой на шее мелко задрожал…

— Вот и кончилось, — думал он, — детство у моей Олюшки. Улетит моя ласточка в дальние края, оставив мне зиму, холод и редкие письма. Странно, но я как-то не заметил, что она выросла… Больше не надо будет намазывать ей джемом хлеб на завтрак…

Кирпотин любил дочь до самозабвения, постоянно ощущая ее частью самого себя, своего тела, боясь за каждую царапину на ее розовых коленках, сбитых в играх. Он помнил и два «спасибо», которые она говорила в три года за две ириски, и требовательное: «Папа, купи мне лифчик» в семь с небольшим, и тревожное, волнующее: «Папа, у нас с мамой секреты. Иди на кухню». И в неполных двенадцать, если позволяли лекции, он встречал ее из школы и чувствовал, как она все чаще стеснялась вопроса подруг или их родителей: «Это твой дедушка, Оля?..»

Он хотел, чтобы дочь стала математиком. Массу книг по собственному выбору он накупил ей у букинистов, тщательно сам переплетя изрядно потрепанных Перельмана и Ферсмана. Он ходил на уроки, ссорясь с учителями, сухо и неинтересно преподававшими, по его мнению, этот предмет, и несколько раз, пока дочь была еще покорна, переводил ее из школы в школу. Наконец, она взбунтовалась, увлекшись, как он полагал, весьма легкомысленной биологичкой с многочисленными ужами, ежами и прочей малосимпатичной живностью. Пытаясь перебить ее страсть, он математизировал биологические задачи, приносимые Олей из класса. Он даже написал и опубликовал в журнале «Биология» статью о биомеханике организмов, но все это было ради дочери, ради ее живых голубых глазенок, быстрого, торопливого ума и чувства.

Сейчас, держа в руках аттестат, он думал о том, как дочь сумбурна в своих увлечениях. Непонятно почему, но она стала упряма. Видимо, неизбежно будет она стремиться уехать от родителей. Придется брать дополнительные лекции в обществе «Знание» или в заводском филиале института, куда нужно было ездить полтора часа на трамвае по вечерам, чтобы выкроить средства для Оли там, в другом городе — Центроуральске или, может быть, даже в Ленинграде. Конечно, если бы он смог занять подобающее положение на работе, получить, наконец, кафедру на вновь организованном факультете, дело бы уладилось само собой. Но… и тут Кирпотин представил себе брезгливое властное лицо директора, его наглую самоуверенную манеру диктовать распоряжения и подчеркивать принадлежность к миру научной элиты, и понял, что вряд ли сможет и на этот раз побороть чувство неприязни к руководству и ходить под страхом нагоняев или упреков. Нет, кафедра — это сотни бумаг, приказов, табелей, десятки самолюбий, с которыми придется считаться. Да и не предложат, ему — лектору младших курсов — руководить, памятуя его неуживчивость…

Он вздохнул, снова вспомнив о своем странном сне, и поплелся на кухню подогревать завтрак: жена, умаявшись за день, спала в другой комнате.

Внезапно, когда Николай Иванович убирал со стола разбросанные остатки торта, в прихожей раздался звонок. Кирпотин от неожиданности выронил тряпку, не разобрав — был ли это дверной или телефонный звонок. Стараясь не шуметь, на цыпочках он подошел к двери и взглянул в глазок. Никого не было. Телефон на стене снова звякнул, и Кирпотин мокрыми руками схватил трубку, хрипло выдавив из себя:

— Да, вас слушают…

— Николай Иванович? Не разбудил? — Голос был сильный, с картавым «р», и Кирпотин мгновенно узнал директора.

— Да… то есть, нет. Уже восемь часов.

— Поздравить захотел. Слышал — у вас дочь закончила? Как успехи?.. — Директор говорил искренне, с какой-то необычной, неизвестной Кирпотину теплотой.

— Вчера выпускной был. Вот… еще не вернулась. А что, собственно?..

— Директор обязан знать все, Николай Иванович. У нас коллектив небольшой, а таких, как вы, единицы… Так что не по долгу службы — примите поздравления. Готовьте ее в наш вуз, от души советую.

В том, что Грачев позвонил в выходной день, было для Кирпотина нечто сверхъестественное. Никогда за годы работы его в этом институте профессор не снисходил до скромного рядового доцента. Ведь его дочь даже не мечтала о медали, ибо училась посредственно. Кирпотин боязливо думал: не случилось ли чего после его последнего экзамена. Бывало, студенты жаловались на непомерность его требований. Кое-кто пытался оказать на него давление через коллег, но чтобы Зевс институтского Олимпа?..

— Спасибо, спасибо, — бормотал обескураженный механик, — вот неожиданность. Вы, оказывается, знаете… Я и не предполагал…

— Николай Иванович, мы с вами люди не церемонные. Есть у меня в честь вашего события, кстати, одно предложение. Мы тут отдыхать собираемся катнуть — в Караидельку. У вас как планы на завтра? Воздух, бор — устраивает?

— Собственно, никаких планов… — Кирпотин знал, что предстоит уборка квартиры, потом жена собиралась сушить зимнюю одежду.

— Ну и замечательно. Дарья Сергеевна, думаю, будет не против педагогической компании. Собирайтесь, я часам к десяти пришлю за вами машину…

В трубке загудело, и ошеломленный Кирпотин не успел возразить, так и оставшись стоять в прихожей в стоптанных туфлях, с фартуком и эбонитовой черной трубкой в руке.

IX

Грачев считал, что с Задориным разговор в целом получился. Конечно, опытный главинж еще не все раз взвесит и обдумает наедине, но в таком деле, собственно, он не рискует ничем. Если и дадут кому разгон, так это ему — Грачеву, превысившему полномочия и министерские программы. Хотя кто не рискует в новом деле. Шутка сказать, за два года — высшее образование заскорузлым умам прорабов и десятников, шарахающихся не то чтобы от интегралов — от десятичных логарифмов восьмого класса. Но, с другой стороны, люди эти настоящие, а не липовые инженеры. У них за плечами десятки, сотни объектов, в которых они знают на ощупь каждый кирпичик, каждую плиту. Что, на это разве мало ума надо — двинуть железобетон такой массой, наладить поток, вселить тысячи людей за два-три года в квартиры, которые раньше бы десять лет строили?.. Да здесь для Задорина готовая диссертация, если за нее с умом взяться, с помощью консультаций Кирпотина.

Грачев не сомневался в моральной правоте собственного предприятия, хотя было в подтексте их разговора с Задориным нечто такое, о чем вообще не принято говорить. Опытный хозяйственник, Задорин понимал, очевидно, что не зря директор берет на себя такую обузу.

Такое дело требовало ответного участия треста в жизни института, и именно это было подтекстом. Давно жила в нем мечта о собственной громадной проблемной лаборатории с крупным штатом, с действующими полупромышленными установками, а не бумажными отчетами, полными умных, но бесполезных в производстве уравнений. Институт должен выдавать не отписки, которые потом годами надо проверять и доводить до кондиции в цехе — а готовые образцы, технологию, максимально близкую к цеховой. Он завидовал таким гигантам, как институт электросварки или завод вагоностроения в Центроуральске. Там ученые были в двух шагах от поточных линий, их завод был первым и опытным. План не давил на освоение уникальных образцов…

Грачев смотрел даже дальше. Из собственных командировок за границу, из иностранной литературы он знал — качественные стали начали выплавлять в конвертерах. Забытый еще в начале века, процесс ожил в середине столетия, как Феникс, набравшись силы в свежей струе кислорода. Невиданные перспективы открывались перед редкосплавной металлургией, и нужно было в ближайшие пять-десять лет получить в опытах требуемую сталь. Уже, по данным Минчермета, заключен договор с австрийцами на первый конвертерный цех. Проблема стучалась в двери, а ни одного конвертера на Урале не было. Необходимо в институте, пусть с надрывом жил, пусть с риском выговоров, создать собственную базу для изучения выплавки качественных сталей в конвертерах. Школа Грачева, может быть, ничем не хуже столичных, если не лучше, — ибо энергии и находчивости ученику Страбахина не занимать… И построить это в учебном вузе мог только один Задорин, в руках которого сегодня все конструкции, все материалы края.

С этими мыслями Стальрев Никанорович провел субботний вечер, и даже во сне ему мерещились в полусумраке цеха огненные водопады раскаленной стали, гул гигантских вентиляторов дутья и медленный, скрипящий поворот кованых грушевидных сосудов. Он стоял в спецовке возле желоба и опалял лицо, радовался малиновой губчатой пене шлака, тяжелому ровному потоку стали, что, рассыпаясь искрами, падал в дымящееся чрево ковша. Ему было хорошо и от томящего жара, от которого сохли губы и палились брови…

Однако привычная последовательность и четкость мышления заставили его утром обдумать более реальные, будничные проблемы, встающие перед ним после достигнутого с Задориным уговора. Главной проблемой становилась взаимная стыковка курсов строительного обучения, на которых должен был учиться столь необычный поток вечерников. За короткий срок дать знания, равные по полезности шести годам обычного курса, — такое мог сделать человек, хорошо понимающий и «красную нить» специальности, и все лишние, второстепенные ее отклонения. Грачев знал, что многое из того, что читается по академическим программам рядовым студентам, потом редко, а порой и никогда не встречается на практике, а служит лишь гимнастикой ума.

Но как это сделать конкретно с такими фундаментальными дисциплинами, как теоретическая механика, сопромат, физика, химия, — он, естественно, не представлял. Ему нужен был свой человек на факультете, который бы стал ему союзником не по обязанности, a по желанию, чтобы его лекции могли свободно воспринимать пожилые практики-выпускники техникумов, из которых, по уговору с Задориным, должна была состоять первая группа. В нее, естественно, вошел и сам Акинфий Кузьмич, потребовавший себе право пропускать некоторые лекции ввиду занятости. Группа должна была заниматься с осени по вечерам по максимально загруженной программе дневного отделения. Трест обязался увязать сроки планерок, бухгалтерскую оплату и множество сложных вопросов.

Грачев обдумывал, кого бы поставить во главе задуманного дела. И тут снова вспомнил о доценте Кирпотине — весьма неприятном для него своеобразном педанте, который, однако, упорно противостоял всем давлениям и модным изменениям в программе высшей школы. Ходили слухи, что он читал лекции по довоенным конспектам, а студентов величал «граждане учащиеся», но это были детали. Главное, он методично изгонял из института лентяев, маменькиных сынков и увальней. Отсев приводил к тому, что старшекурсниками становились только подготовленные, а порой и оригиналы, остромыслящие юноши и девушки. Грачев знал, что марка выпускников его вуза за последние годы выросла в глазах министерства именно из-за приличной общей подготовки инженеров, способных освоить порой весьма далекие от их прямого назначения новые виды профессий. Кроме того, Кирпотин мог быть полезен персонально Задорину, чтобы выразить на языке математики его железобетонные новшества…

Все это заставляло Грачева и раньше, хотя и холодно, лояльно относиться к чудаковатому Кирпотину. Нынче же такой человек мог просто выручить, если такое подойдет ему лично, даже… Грачев, скрупулезно отбиравший и изучавший личные дела преподавателей своего вуза, стал припоминать мелкие факты и детали, характеризующие лектора теоретической и строительной механики.

Да, старик определенно чувствовал себя обойденным, обиженным. Начав деятельность в Пермском университете еще до войны, он добрался до доцента без ученой степени только в его, Грачева, институте, да и то по решению местного Ученого совета, искавшего преподавателей со стороны. Тогда Грачев не вникал особенно в дела строителей и, вручая старику диплом доцента, прикинул, сколько лет тому оставалось до пенсии. Но теперь Кирпотин, видимо, был бы не прочь побыть лет пять заведующим кафедрой, раз даже ввязался в строительную механику и суетился вокруг строительного факультета.

Кстати, новая секретарша как-то ненароком упомянула, что живет рядом с Кирпотиным и что тот — не в пример сегодняшним мужьям и отцам — особенно педантичен в домашних заботах и даже дочери — выпускнице десятого класса — сам заказал платье для школьного бала. И хотя Грачев не был сентиментален, он почувствовал сейчас, что незаметный прежде человек нуждался в участии и вполне заслужил быть замеченным…

И тогда Грачев, уже не колеблясь, набрал номер домашнего телефона доцента Кирпотина…

X

В седьмом часу утра Терентий уже работал в саду, где постоянно ночевал с приходом теплой июньской поры. Он любил ранние рассветы, белесый утренний туман над озером. Сад этот, выращенный вместе с матерью, давал ему ощущение близости к природе, все больше радовал возможностью чувствовать свою мужскую силу и, кроме того, дарил свободу и независимость… Он невольно тяготился мелочной опекой матери, и потому, ссылаясь на посаженные впервые в этом году помидоры (рассаду мать выращивала в горшочках с марта), охотно уезжал в сад при малейшей возможности.

И вот сейчас, несмотря на то, что перетаскал от озера полторы сотни полных ведер воды на руках без коромысла, Терентий испытывал радостное возбуждение. От работы на воздухе прибывала у него сила. Было приятно побриться одному, не ловя искоса в зеркальце озабоченный, всегда грустный (после ухода отца) взгляд матери. Приятно жарить на сковороде яйца и мелко-мелко нарезать сало, слушая, как птенцы в его самодельной скворешне резкими криками подгоняют родителей.

…Сегодня за завтраком в саду Терентий почему-то задумался, рассеянно глянул на кружение пчел над цветами фасоли возле стекол веранды. Сон и работа на свежем воздухе как бы смыли суетную пыль со студенческой жизни, в которой он уже целый год жил безотчетно и увлекаясь без разбора. Компания молодежи, куда ввел его общительный Артем, состояла из ценителей поэзии, солистов джаза и нового балета, который привезли в город выпускники столичного училища. Балет этот — страстный и экзальтированный — смотрели пока на репетициях, джаз записывали на магнитофоны с ночных передач радио, а стихи передавались из рук в руки в виде бледных машинописных копий. Все это искусство — еще недавно отвергаемое, недоступное — будоражило непонятностью, граничащей с заумью, и было своеобразной элитарной шкалой, по которой отбирались компаньоны. «Слушай, Тэди-бой, это тебе не хор в косоворотках! Чуешь, старик, это тебе не примитивный Демьян или Некрасов — это Мандельштам! Па-де-де из «Лебединого» по сравнению с этим — каменный век!»

Так Терентия оглушила эта среда, так перепутала все его былые наивные убеждения, что он порой не верил, по-прежнему ли он живет в том же городе, где когда-то учил Маяковского и читал на конкурсах Симонова и Суркова. Оказывается, все это надо было забыть и отвергнуть («Все равно скоро атомная война, будем жить страстями, соплеменнички!» — так любили выражаться некоторые заводилы компании)…

И вот сегодня, в саду, внезапно все смолкло. Осталась только она — Сонечка Эйдельман: невысокая, темноглазая, с миленьким скуластым лицом, треснувшими от холода губами и прищуренно-отрешенным взглядом. Терентию казалось, что он даже видит, как пульсирует жилка на шее у Сонечки — в такт стихам, которые она читала:

Леди Годива с распущенной рыжею гривой, Часто мне снится — я вижу вас, леди Годива…

У Сонечки не было рыжей гривы: волосы она зачесывала гладко назад и делала длинный плотный хвост, который ничем не напоминал Терентию привычные школьные косы девушек-одноклассниц. Все было в Сонечке необычно и вызывающе: самодельно сшитые тонкого сукна брючки, вязаная блуза с открытым воротом, небрежные жесты, с которыми подносила к губам стакан с вином. В компании, куда он попал с Артемом, были приняты и легкое опьянение вместе со стихами, и полу по гашенный свет, и шутливые поцелуи.

Стало модным пить пунш — горящий бледным фиолетовым пламенем, освещающий снизу возбужденные, странно отливающие синевой лица.

Сегодня он впервые задумался: зачем он был там столь часто, испытывая почти всегда неловкость за свою угловатость, прямолинейность суждений, нарываясь на усмешки более искушенных приятелей Артема. Действительно ли он был там ради туманных стихов, возбуждающих ритмов джаза или… или ради нее? И тут он начал теряться, пытаясь разобраться в собственных чувствах…

Вспоминалась комната Сонечки — в старом одноэтажном домике, пыльная, со щелястыми полами и книгами, разбросанными везде — на тахте, на дощатых полках, на низком столике, покрытом театральными афишами. Отец Сонечки служил в оперном театре администратором — и дух богемы царил во всей этой небрежности, словно сама квартира была за кулисами сцены.

В этой комнате он несколько раз оставался наедине с Сонечкой. Она читала ему стихи, позволяла брать себя за руки и долго греть ладони теплым дыханием. Боже, как она мерзла в эту холодную уральскую зиму! Как дрожали ее плечи даже под серым оренбургским платком, который он украдкой унес из дома. Сонечка подолгу нигде не работала, перебивалась случайными заработками, давая уроки музыки, и Терентию тогда казалось, что — стоит ей попросить — и он с готовностью поселится в этой комнате навсегда, чтобы согревать своим теплом ладони этой странной девушки с повадками попавшей на север птички-ласточки…

Но Сонечка отогревалась, жадно выпивала вскипяченный на спиртовке кофе из крошечной фарфоровой чашечки («Осторожно, Тэд, это же севр — понимать надо!») и принималась… издеваться над растерянным перед такой метаморфозой Терентием:

— Слушай, а ведь ты — типичная бездарность, Тэд. Ты даже не можешь плюнуть на свой дурацкий институт, где вас натаскивают проходимцы и лгуны… Нет, ты подумай — учиться пять лет ради того, чтобы сидеть в конторе и писать бумаги. Смех…

Терентий оправдывался, как мог:

— Строитель — это не конторщик. У него всегда поездки, перемена мест. И потом — знаешь — из строителей тоже выходили писатели. Гарин-Михайловский, например.

— Фу, какая наивность. Тешишь ты себя, милый Теша, а сам — лишь бы тише, а? Хорошо я каламбурю, а? Плесни-ка еще гвинейского…

Так она изводила его всю зиму, а когда потеплело, Сонечка исчезла из дома, и Терентий напрасно по нескольку раз в неделю заходил в театр, где на вопрос: «Был ли сегодня на работе Эйдельман?» — равнодушно отвечали: «Наум Адамович в предгастрольной командировке. Мы же вам ясно в прошлый раз объяснили, молодой человек…»

Что такое «предгастрольная командировка», Терентий узнал только месяца два спустя, после майских праздников, когда Сонечка встретилась ему на улице — озабоченная, в крылатой накидке, небрежно переходившая улицу на красный свет…

— Привет, нахимовец, как лямка? — спросила она, словно они вчера расстались.

— Тяну, — стараясь не выдать радости от встречи, промямлил тогда Терентий. — Вот сессия на носу, матанализ грызу…

— Ну, грызи-грызи. А вечером приходи — будет отходная. Мы с предком рванем поближе к теплу… Осточертело мне все в этом гнусном городишке — ты уж извини.

— Да что, я понимаю. Трудно вам… — снова промямлил тогда Терентий, давая себе слово не смотреть Соне в глаза. Там были пустота и насмешка…

И вот Сонечка опять всплыла в его воображении сегодня утром, словно слегка оттолкнув его. И снова стало стыдно и за ведра, и за помидорные веревочные тесемки, которые он только что заботливо привязывал, вообще… за себя, никому не нужного глупого бодрячка.

Он очнулся от задумчивости, заторопился, свалил против обыкновения в кучу грязную посуду и вышел из садового домика. Было еще раннее утро, когда он сел на поезд. Стоя по привычке на подножке, он наслаждался ветром, бьющим в лицо, вдыхал запах гари, относимый от маломощного старенького паровозика, с натугой тянущего десяток вагонов, уцелевших, наверно, еще с гражданской.

— Да отвяжись от меня, что я тебе сделала! — вдруг услышал он сзади и обернулся. Белокурая девушка пыталась вырваться из медвежьих объятий рослого широкоплечего парня в вельветовой куртке, испачканной зеленью и землей.

— Кончай трепыхаться… говорю тебе, кончай. Сейчас доедем и пойдем тихо-тихо… — бубнил парень, пытаясь поймать ее руки.

Терентий подтянулся на поручнях и вошел в тамбур. Залах вина явно исходил от обоих. Он в нерешительности остановился, не зная, что делать. В эту минуту девушка увидела его, хлестко ударила по лицу парня и, нагнувшись, вывернулась из его объятий, метнулась к Терентию:

— Алеша! Чего он пристал ко мне! Алеша, братишка дорогой, скажи ему…

Девушка порывисто обняла его, на мгновение он почувствовал резкий запах вина и увидел расширенные от ужаса глаза.

— Не трогай мою… сестру, — еще не осознавая, что говорит, произнес он хрипло, а сердце сразу сжалось от предчувствия того, что сейчас произойдет. Он узнал парня, как только тот начал медленно, нетрезво поворачиваться в его сторону: это был знаменитый вокзальный урка Панкрат Вырви Глаз, о жестокости которого ходили легенды в районе железнодорожных поселков Порт-Артур и Колупаевка.

Насмешливое Сонечкино лицо в тумане всплыло перед ним: «Ну вот, Теша, тебе и настало времечко пострадать… Что тебе добреньким-то быть возле меня. Это легко, красиво. А ты попробуй слезами умыться, боль на себя принять… Очень ты боли боишься. Теша. Очень уж за свою положительность переживаешь. А какой ты взаправду?..»

XI

Архитектор Серебряков — сосед Артема по лестничной клетке — преподавал на младших курсах начертательную геометрию и рисунок. Вообще-то он вышел на пенсию и несколько лет просидел дома, раздраженный новыми веяниями, возникшими в строительстве с переходом на стандартные типовые дома-коробки. Но с появлением в политехническом строительной специальности не выдержал и предложил свои услуги почасовиком. Он с удовольствием рисовал вместе с молодежью старинные дворцы и ротонды, учил их разбираться в красоте линий и деталях строений. Ему казалось, что без него — старого опытного архитектора, осевшего в этом городе еще в начале тридцатых, — прервется связь поколений древнего, как мир, ремесла зодчества. Традиции, которые заключались в неспешном, чуть вычурном изложении мыслей великих предков, должны были стать компасом для этих горластых, наскоро сбитых в группы, ошалелых от собственной молодости юнцов, исподтишка бурчавших на педантичность и въедливость старого архитектора.

С приходом весенне-летней сессии Серебряков деятельно готовился к отдыху. У него пошаливали почки, и так как в медицину он давно не верил, то задачей летнего сезона было собрать побольше лекарственных трав в укромных уголках башкирских малонаселенных мест. По воскресеньям вдвоем с женой он садился в старенький «Москвич» оливкового цвета с подкрашенными охрой заплатами, грузил на заднее сидение раскладные стульчики, гамак, толстый фолиант «Определителя трав и растений Уфимской губернии» за 1892 год и отправлялся, сверяясь по карте, в недалекие горы или степные редкие сосновые боры. Он постоянно искал то калганов корень, то желто-ромашковый горицвет, то похожий на крупный ландыш стебель лупина. Помогали ли ему отвары трав, он точно сказать не мог, потому что периодически приступы боли в нижней части спины повторялись, но уже одно ощущение свободы, лесного покоя, перемежаемого голосами дятлов, свиристелей и теньканьем синиц, лечили его лучше всех настоев. Он с тоской думал, что жизнь прошла, а он — горожанин — остается чужим и неграмотным в этом вечном царстве деревьев, выгоревших сухих степей и буйно зеленых речных пойм, отливающих легким серебром ивняка. Он не знал многих деревьев, терялся перед бесчисленным миром зудящих, озабоченных насекомых, грустно смотрел, как заправские удильщики таскали немую речную живность на неведомые ему насадки. Спохватываясь, он собирал гербарии, бегал с сачком по лугам, но силы быстро покидали его, и он, в испарине, с колотящимся сердцем, изможденно садился у своего верного «Москвича».

Всю жизнь он строил, строил самозабвенно и не щадя сил, люто ненавидя убогое, жалкое деревянно-избяное прошлое края, в котором был рожден, вырос и ради которого надрывал себя. Идеалом, осветившим ему молодость, было Возрождение — Ренессанс с его заботой о человеке, борьбой со всякими формами насилия над душой и телом. У него было свое понимание архитектуры, восходящее к идеям фаланстеров Фурье и «Новой гармонии» Роберта Оуэна. Люди, противоречащие всему обывательски-общепринятому, потребительскому, подобные Генри Торо, вызывали у него стойкое, с годами усиливающееся восхищение.

Он был счастлив, что жизнь дала ему встречи с людьми-гигантами. Как ребенок собирает фантики, он скрупулезно, по вырезкам, по старым журналам или брошюрам копил материалы о человеке, встреча с которым осветила ему юность, дала силы сопротивляться всем невзгодам, подозрениям и наветам. Таким кумиром был для него Серго Орджоникидзе — великий железный нарком, ходивший в неизменном кителе, мягких юфтевых сапогах и любящий острое философское слово, дерзкую мысль и особенно истовую одержимость в самом рискованном деле. Еще при закладке новых промышленных объектов на Урале до войны пришлось Серебрякову восхититься глубоким познанием наркома в архитектуре и планировке новых, невиданных по масштабам городов. Серго вникал во все, поражая архитекторов и проектировщиков знанием самых современных средств и возможностей строительства. Монорельсы, электроавтомобили, кондиционеры, вращающиеся дома, трансформирующиеся цехи — до всего этого могла ли дойти тогда нищая и лапотная страна, но нарком думал об этом, умел заложить в генпланы перспективы для того, чтобы через десять-двадцать лет нововведения могли быстро реализоваться, не стесняемые барьерами существующего. Особенно поражала Серебрякова щедрость души Серго, его якобинский максимализм, требовательность к себе. Он словно был сделан из другого материала, и то, что он сурово требовал от себя, было неприменимо к остальным, с которыми он был мягок, уступчив и иногда, как оказалось впоследствии, излишне доверчив. Он любил в людях самих людей, а не схемы, не мифических титанов, борцов, солдат трудового фронта. Живя для будущего, он учил окружающих раскрывать глаза на красоту и величие сегодняшнего, сиюминутного, будь то яркий, многонациональный праздник по случаю пуска домны с гигантскими застольями, конными скачками и соревнованиями по борьбе, в которой сам Серго с удовольствием принимал участие, или торжественный вечер чествования стахановцев тракторостроя, когда Серго ласково обнимал в президиуме степенных длиннобородых грабарей и лудильщиков, а потом пел вместе с ними украинские, грузинские и казачьи песни, не забывая записать в блокнот их жалобы на барачную неразбериху, на приписки десятников или застарелую грыжу.

Чем ближе к старости, тем чаще думал Серебряков о том, как это получилось, что в его жизни рядом были и слабые пугливые люди, живущие похлебкой ежедневности, и такие озаренные, солнцеликие великаны, как Серго — созидатели немыслимого. Он пришел к мысли, что не от конституций и хартий зависит судьба будущего человечества, а от победы каждого над собственной низостью и дрянью в себе. И всегда мысль его опиралась на жизнь Серго, которого он застал уже победителем самого себя — некогда робкого владикавказского семинариста, мягкого и уступчивого, послушного мальчика, любившего книги и уединение. Был ли он лично сам победителем в поединке с собой — в этом Серебряков сомневался, так как наследственная вспыльчивость и горячность часто мешали ему в работе, особенно, когда он встречал трусливых чиновников или затаенных дельцов от архитектуры. Этих людей он ненавидел с запальчивостью идеалиста, высказывая им в глаза то, что порой и не следовало. Хорошо еще, что в юности он близко знал Леонидова, прославленного блестящими замыслами и соорудившего всего-навсего лишь великолепную гармоничную лестницу в одном из санаториев Сочи. Ни один из фантастических проектов, которыми теперь восхищался весь архитектурный мир, реализовать не удалось, и Серебряков всегда об этом помнил, строго ограничивая буйность своей фантазии, кропотливо входя в специфику инженерного расчета, в возможности строительных наличных материалов и даже механизмов, которыми пользовались рабочие. Благодаря этому ему удалось построить перед войной лаконичные, удобные микрогородки в районах, относительно свободных для застройки в городе. Законченность, суховатая ритмичность балконов, эркеров и оконных проемов, сочетание продольных промежуточных карнизов со стремительными лестничными клетками, остекленными сплошь, было его стилем, основанным на четком усвоении идей функциональной архитектуры.

Люди в таких домах удивились бы, если бы их спросили: удобно ли им жить. Ненавязчиво использовал Серебряков, тайно гордясь собой, особенности зимнего уральского солнца, яркого лета, учтя сильные северо-западные ветры и южные суховеи.

Любимым детищем, принесшим Серебрякову звание заслуженного архитектора, было центральное здание города — его новое лицо, новый юный и радостный облик, вошедший во все альбомы, книги, монографии по архитектуре страны советского периода. Дом, обращенный к югу на широкой открытой площади, был распахнут как огромный аккордеон, если применить неточное и поверхностное сравнение. Его «клавиатурой» с обеих сторон были стремительные, с округлыми колонками, балконы, замыкавшиеся пропорциональными башенками, с циркульными громадными окнами. «Меха», развернутые во всю ширь, были просто четкими, ритмичными окнами, причем до третьего этажа доходила каменная серая облицовка. Магазины внизу с квадратными окнами высотой в этаж и светлая окраска верха делали здание словно невесомым, а параболическая сквозная арка в центре позволяла среди камня видеть кусок неба, обрамленный ажурной чугунной решеткой по рисунку Серебрякова. Всю свою молодую веру в революцию, народ вложил он тогда в этот дом, вставший на бывшей торговой площади и сделавший ее местом ликующих парадов и демонстраций первых пятилеток.

И вот сейчас Илья Сергеевич Серебряков выехал на «Москвиче» за город, направляясь за сто с лишним километров в урочище Караидель, где сосновые боры переходили в лесостепь и где текла между двумя диоритовыми горушками ясноглазая кристальной чистоты речушка, перебирая длинные волосы склоненных над нею ив.

Ему было немного грустно оттого, что не было с ним рядом молодых его подопечных — Темочки Орлова, которого он знал с детства, и его приятеля Терентия, обещавших ему составить компанию, но так и проспавших раннее воскресное утро. Молодость, как всегда, не умела ценить время…

XII

Грачев предпочитал проводить свободное время в обществе людей, чем-нибудь ему по службе обязанных. На лесном кордоне он года три назад построил удобную кирпичную с большой остекленной верандой дачу, где стоял биллиард и где можно было подремать в низких плетеных креслах. Гостям подавался терпкий кумыс в пиалах из толстой глазурованной глины, можно было развлечься рыбалкой или просто побродить в поисках ягод под покровом густой листвы и хвои.

Сегодня, кроме Кирпотина,-на дачу приехал по-свойски декан факультета Мильман — сутулый тщедушный математик и преферансист с кустистыми бровями, редкой шевелюрой и суетливыми движениями и рослый генерал в отставке, начальник кафедры Горюнов — громогласный, с орлиным носом и неуклюжим полнеющим дородным телом, любитель спиннинга и рыбацкой ухи. Был еще на правах местного жителя и хозяин здешних угодий лесник Власьяныч — испитой, хлопотливый мужчина неопределенных лет, дочерна загоревший, в линялом выцветшем пиджаке и холщовых брюках, заправленных в яловые добротные сапоги. Сапоги эти только что привез ему Грачев, точно угадав по размеру. И Власьяныч, умиленный приобретением нужной добротной вещи, суетился вдвойне, стараясь угодить важным ученым мужам, предчувствуя вечернюю выпивку.

Пока Мильман с Кирпотиным пропадали в лесу в поисках мелкой душистой земляники, время от времени жадно попивая кумыс из захваченной деканом фляжки, Власьяныч показывал генералу места, где в стоялых лесных бочагах водились щуки. Для настоящего заброса блесны из шикарного хитроумного спиннинга не хватало места, и лесник, ловко прицелясь, бросал грузило вручную, а генерал — в майке и подвернутых галифе подваживал лесу, не давая крючку зацепиться за мелкие водоросли и щучью траву. В садке уже плескались две увесистые хищницы, разевая узкие рты и временами лихорадочно ударяя хвостами по плетеной сетке. Лесник предлагал преломить им спинной лен, но генерал жаждал показать жене рыбу живьем, дабы подчеркнуть свое искусство и ловкость, с какой он мгновенно подсекал и подхватывал из воды живность.

— Товарищ генерал, не натягайте, не натягайте, она тут аккурат стоит, — шептал с хрипотцой Власьяныч, напряженно следя, как леска, пузыря воду, шла из глубины. Потом она резко дернулась в сторону, рванула, и Горюнов, от удара уронив фуражку, начал быстро разматывать катушку.

— Есть! — командирским голосом выкрикнул он. — Готовь тару, сержант!..

Рыба ушла в глубину и леска остановилась.

— Травите полегоньку, — снова зашептал лесник, округляя белесые с выгоревшими ресницами глаза. — Это она, злодейка, что моих утят на прошлой неделе слопала. Должно, агромадная, стерва.

Толстые в рыжих волосах пальцы генерала осторожно перебирали лесу:

— Ну, ну, давай, милая, вылазь. Нажировалась, пора и честь знать.

Леса не поддавалась, и Власьяныч, оценив ситуацию, уже разул сапоги, шевеля белыми рыхлыми пальцами ног.

— Идтить? — спросил он.

— Погодь, я сам! — генерал ловко скинул галифе, держа одной рукой натянутую струну, не охнув, сошел в воду и погрузился до плеч, сверкая медным загорелым загривком. Подплыв, он нырнул, шумно выпустив воздух под водой, долго возился в глубине и как тюлень резко, с водоворотами, выгреб, отплевываясь:

— Тащи! — закричал он. — Что-то непотребное.

Лесник быстро начал травить, увидев темное бревнообразное тело рыбы, нехотя идущее к свету:

— Сом! Сом! Товарищ генерал. Откуда он здеся?

Потом он с леской и сачком зашел до колен, нагнулся и через секунду перевалил в сетку тяжелое, с мутно-зелеными боками и белым животом туловище усатой рыбы.

— Славно порыбалили! — басил, одеваясь, генерал. — Ты, сержант, на каком фронте так подсекать наловчился?..

— На Карельском, товарищ генерал. У нас вся война, почитай, как рыбалка была: то они нас подсекут, то мы их. Глухоманные места были…

— А я на Северо-Западном, под Калинином. Тоже мокрятины хватало — два года не просыхали.

— Зато уж и поперли его, товарищ генерал, как волка на травле.

— А что, у тебя осенью охота добрая? — складывая снасти в рюкзак, спросил Горюнов.

— А как же! У нас и лоси имеются, и серого подстреливаем. Места глухие, была бы бумага…

— Лицензия будет, сержант. Готовь зверя — я в Забайкалье после войны без козлятины не приезжал в часть.

— Чего нет — того нет, а лося я вам подберу отменного.

Ветераны возвращались к кордону, еще издали заметив, как Грачев с женщинами орудовали вокруг сложенной на поляне печки с прокопченной трубой. Ведерный чугунок, до половины уходя в пламя, пузырился белой пеной. Профессор — с бицепсами, с загорелой в голубиных родинках спиной — с размаху ловко колол на чурки поленья, с удовольствием всхрапывая, как конь, и отбрасывая капли пота со лба.

— Первая ушица готова — окунишки, ерши. А вас с какой добычей? — весело спросил он, и было видно, что он полностью раскрепостился, сбросив с себя налет официальной значительности, и был сейчас свойским непринужденным компаньоном.

— У нас — гвардейская, — торопливо провозгласил Власьяныч и с уважением посмотрел на генерала, степенно несшего садок со сложенной в кольца рыбой, — товарищ генерал по мелочи не работает.

— Вы понимаете, коллега, интегрирование по объему требует применения функции Лапласа в частных производных, но граничные условия в вашей задаче неясно выражены. Жесткое закрепление диктует… — говорил между тем Мильман, осторожно неся лубяную корзиночку с ягодами и обращаясь к Кирпотину.

Доцент механики, растерянный, не зная, как держать себя в простецкой директорской компании, не отставал от Мильмана ни на шаг. Разговор их был сугубо научным, словно они вовсе не замечали тот здоровый лесной дух, которым были очарованы Грачев, Горюнов и даже женщины, в купальниках орудующие возле рыбы. Дарья Андреевна Широкова потрошила сома, оживленно беседуя на равных с профессоршей, словно была завсегдатаем в непринужденных компаниях такого круга. Тут варили тройную уху и сдабривали перцем наваристую жидкость.

Она всегда немного свысока относилась к пожилому чудаковатому мужу и считала, что он — с его добросовестностью и трудолюбием — заслужил бы большего, если бы умел ладить с людьми. Предчувствие возможных изменений в его положении заставляло ее сейчас находить общие темы с супругой директора — стройной, сухощавой женщиной, бывалой спортсменкой и походницей, молодящейся под тридцатилетнюю и использующую в своем лексиконе соленый студенческий жаргон. Они приготовили уху вдвоем, весело подтрунивая над нерасторопностью мужчин, соорудили коптильню для свежей мелочи и сейчас регулировали дым под листами кровельного железа, обсуждая достоинства свежекопченой рыбы:

— Мы с Стальревом в голодуху, когда в Сибири были, из коптильни по суткам не вылезали. На Енисее жерех чудесный, но быстро портится. Так мы его на зиму столько коптили — весь чулан в связках…

— Я считаю, поторопились мы с сокращением, — упрямо наседал на Грачева генерал, хватанув первую стопку и аппетитно закусывая вареной сомятиной, — армия — она всегда хребет государства. Я вот с шестнадцати лет в строю, с дальневосточной, и почему крепок? Дух во мне не слюнтяйский, не хлипкий. Скажут: «Будь готов» — и я готов. На коне или на транспорте — никакие года не в счет… Кирпотин, аккуратно подставляя хлеб под зачерпнутую уху, деликатно переговаривался с Мильманом, быстро сообразившим, что не зря директор пригласил сюда обыкновенного доцента.

— Задача на траекторию случайного полета группового тела в принципе решена при запуске первого спутника, — нудел он над ухом Кирпотина, которого беспокоила мысль: пришла ли, наконец, Олюшка с выпускного гуляния. — Однако в техническом применении принципа независимого действия сил есть ряд трудностей чисто математического плана… — продолжал Мильман.

— Очень душевно написано Николаем Алексеевичем эта история, — захмелев, откровенничал Власьяныч, обращаясь к Дарье Андреевне, понравившейся ему своей простотой и обходительностью. — Как они, жены сердешные, приехали к губернатору и просют: дозволь мужей повидать. А тех привели — они седые волосом, и на руках — кандалы. Слезы прошибает, когда читаешь. Да разве нынешний начальник бы дозволил? Иди, мол, откуда пришла, стерва — и никаких гвоздей. Чего мы заключенных казать тебе будем? Они враги народа, им жен не полагается…

Дарья Андреевна тоже беспокоилась, как там их дочь, впервые надолго загулявшая после выпускного, но она помнила свои ленинградские ночи, восторженные речи технолога Широкова, его бесшабашные, увлекающие поступки, езду на паруснике по Финскому заливу, накрененные, гудящие от ветра мачты, соленые брызги и соленые поцелуи, и, чуточку опьянев, она готова была простить дочь за безразличие к родителям, долгое отсутствие и детскую жестокость по отношению к отцу, торт которого вечером Оля едва, на бегу, попробовала. «Разве мы не такими были, — думала Даша, — вполуха слушая, как лесник умилялся героизму русских женщин из поэзии Некрасова, — убегали от родителей в общежития, целовались с прыщавыми мальчиками. Любопытство сжигало нас, выросших за семью печатями родительских приказов, а нынче оно властвует над ними — девочками в коричневых юбчонках, у которых все только начинается… От этого не уйдешь…» — И она начинала поддакивать сиявшему, как начищенный самовар, Власьянычу, которого очень занимала правдивость и чувствительность поэзии русской классики…

Грачев же, в расстегнутой льняной прохладной рубашке, в старых спортивных шароварах, вовремя наливая опорожненные стопки и подхватывая на лету фразу, умело вел роль тамады в этой своеобразной гудящей под открытым небом степенной компании, которой впереди предстоял простенький преферанс на полкопейки, здоровый сон на свежем воздухе и долгая трудовая неделя — последняя до отпуска рабочая неделя институтского коллектива…

XIII

Артема в этот день занимал отнюдь не праздный вопрос: как добиться того, чтобы Леночка Шварц пошла с ним вечером на танцы в парк. Леночка нравилась ему уже давно, и она чувствовала это, но почему-то избегала оставаться с ним вдвоем, предпочитая шумные дурашливые компании, бесконечные проходки по центральному городскому «бродвею», где фланировали франты в цветных рубашках с отворотами и в брюках-дудочках. Она могла говорить там о чем угодно: о модах, выкройках, о сногсшибательных кинофильмах и о том, кто за кого вышел замуж, и вся ее стая подруг-медичек вызывала у Артема волчью затаенную ненависть. Он терпеть не мог худосочных, вечно обиженных некрасивых девиц, которыми Леночка окружала себя, словно подчеркивая свою эффектную выигрышную фигуру, крупные плечи и смоляные волосы, распущенные до пояса. Артем считал, что Леночка дразнит его, заставляя скучать среди сплетничающих, вечно кому-то завидующих девчонок. Он поневоле слонялся за ней, покупая подругам пирожное в кафе или ненавистные кисло-сладкие соки с мякотью, рассказывал им студенческие анекдоты, и все ради того, чтобы под вечер, когда все изматывались от ходьбы, остаться хоть на полчаса с Леночкой, проводить ее до подъезда, и там, уже наедине, успеть прочитать ей пару только что вычитанных стихов или рассказать, куда он собирается летом с Терентием и Мишкой Козелковым! Артем надеялся увлечь Леночку идеей похода на байдарках по реке Белой, в самом сердце горной Башкирии, где было навалом рыбы, неисхоженных пещер и где можно было загореть и накупаться не хуже, чем на черноморском занюханном пляже где-нибудь в Сочах или в Афоне. В мае уже обновили две только что купленные байдарки — одну Артемову, другую Мишкину, и Артем взахлеб рассказывал девушке о горных перекатах, о липовых цветущих уремах, где пели оглашенные неистовые соловьи, о настенных рисунках, найденных ими при свете самодельных факелов в глубине Амангельдинской пещеры… Они сняли тогда с Мишкой киноочерк, к которому Тэд написал остроумный добротный текст, и этот фильм обещали вот-вот показать по телевидению, по поводу чего Леночка шутливо иронизировала: «Его держат, чтобы вырезать кадры, где ты, Темочка, бегаешь в папиных трусиках до колен…»

Конечно, Леночка, как дочь портного, знала многое о семье Орловых, но зачем намекать на людях, что папаша — отнюдь не поклонник спорта, не знающий, с какой стороны подойти к купальне и предпочитающий домашнюю пижаму любым вылазкам на природу.

Сегодня Артем хотел рассказать Леночке и о вчерашнем визите Богоявленского, о котором он успел прочитать в киноэнциклопедии и даже выучить его роли в знаменитом ФЭКСе, где в начале своей стремительной карьеры тот играл самые разные роли — от суровых красноармейцев до наглых коммерсантов-хищников. Это поразило юношу, пленило воображение. Ему было о чем поговорить с Леночкой наедине, но как заранее отшить вездесущих подружек, которые небось с утра засели в квартире у Шварцев, дуют растворимый кофе и стрекочут о Брижит Бардо, Софи Лорен и прочих звездах…

Артем долго возился перед зеркалом, бриолиня прическу, меняя галстуки и подбирая брюки. Что и говорить, Леночка обожает модных парней, а чуть что не так — примется колоть ему в глаза вышедшими из моды поясом или пенсионерскими отворотами на брюках.

Ладно, мать понимает сына, и охотно дает ему средства на ателье, где работает тот же Шварц, принимая клиентов строго по выбору и предпочитая получать плату не через кассу. Подумаешь, закройщик-модельер, нос воротит, если принесешь ему перелицевать тройку… Небось, в войну жил, как мышь, а теперь важничает… И Артем сердито выдернул из штанины белую нитку, которой был прихвачен матерчатый лоскуток с меловыми цифрами, написанными корявым шварцевским почерком…

Потом он набрал номер Леночкиного телефона и, конечно же, услышал, как в трубке, поднятой Шварцем, раздались отдаленные женские взвизги и хихиканье…

— Мне Лену можно, Арон Борисович? Добрый день, это я. — И он провел языком по сразу обсохшему небу.

— Ну как, молодой человек, моя работа? Вам понравились накладные карманы? — Шварц, выходец из украинского местечка, так и не научился выговаривать «р», и Артему всегда хотелось передразнить его, но он сдерживался ради Леночки.

— Конечно, Арон Борисович, это шик. Я вам так благодарен — и так быстро…

— Благодари Леночку. Это она выбрала эту модель — последняя, парижская… — И Шварц что-то принялся быстро говорить, но уже не в трубку, а в сторону, из чего Артем мог только уловить: «обязательно с левой стороны… скажи, что это гениальный артист»… Но он и так уже догадался: Шварцы собирались на Мееровича — пианиста-гастролера, на которого отец уже неделю раздавал билеты знакомым. Этот Меерович только что вернулся из Америки, и все местные любители жаждут на него попасть, рассказывая небылицы об его искусстве. Артем мгновенно возненавидел этого Мееровича, отсиживавшегося сто лет в эмиграции, и теперь не дающего ему хоть раз сходить с Леночкой на законные танцы…

— Алло, Темочка, привет. Ты в курсе, что я консультировала папу по части твоего туалета?

— В курсе, — буркнул Артем. — У тебя опять эта кодла? А я тебя на танцы хотел пригласить, прошвырнуться. Опять, что ли, на концерт с предками пойдешь?

— Темчик, это же Меерович. Он играет сонаты Метнера. Стыдно быть таким неотесанным. Все говорят…

— Ну и иди со своими Мееровичами, я себе чувиху сам найду.

— Не говори пакости, Тема. Ты ведь хочешь, чтобы я пошла с тобой в поход, да?

— Ты меня на походе не покупай. Хочешь — иди, а не хочешь — мы сами прокормимся. Там бараньи шашлыки, знаешь, пальчики оближешь…

— Темчик, мы об этом поговорим с тобой на концерте. Закрытие сезона, будут все знакомые, не упрямься и принеси нам билеты в седьмой ряд, места с третьего по восьмое. Договорились?.. — Голос Леночки стал нежным, обещающим, каким она всегда обволакивала Артема, если ей это было нужно для дела. Артем сдался, чувствуя на расстоянии, как горят пленительным властным огнем Леночкины глаза, как капризно и мило морщит она пухлые губки, которые он только на той неделе впервые робко поцеловал.

XIV

Терентий сидел на берегу озера. Солнце садилось за его спиной, и длинные тени тополей падали на него, принося прохладу разгоряченному возбужденному телу. Позади был самый страшный день его жизни, в течение которого произошло столько, что он сам не мог разобраться — подвиг ли он совершил, преодолев всегда мучительную для него застенчивость, или… или произошло что-то непоправимо подлое, низкое, за что потом будет стыдно всю оставшуюся жизнь…

Панкрат ударил, чуть помедлив, словно прикидывая: убить ли этого тщедушного сопляка, невесть откуда взявшегося в пустом утреннем тамбуре поезда, или просто сбросить его в открытую дверь, чтобы завладеть одуревшей смазливой девчонкой, которую он уже почти уговорил, как он думал, отправиться с ним «на хату». Девка явно тянулась к нему — сильному красивому парню. Это он вывел ее из леса, где она заблудилась после ночной попойки, обогрел на платформе, поджидая поезда, и теперь рассчитывал получить свое законное возблагодарение.

Удар пришелся в ухо, и от него Терентий сразу задохнулся и оглох, мягко повалясь вниз. Как произошло, что он вывалился из вагона, как не попал под колеса — он не помнил. Очнулся он от прохладной ласковой струйки, что лилась ему за ворот рубашки, щекоча тело и принося озноб. Он открыл глаза, пошевелился и сразу застонал от боли: нога нестерпимо болела и ныла.

— Тебе больно. Прости меня, прости. Это я, дура, во всем виновата…

Девушка сидела возле него на щебенке откоса, и пряди волос ее касались его лица. Она долго плакала — кожа вокруг глаз была в грязных подтеках, большой синяк и ссадина набухли на щеке.

— Ладно, чего там. Ты-то, сестренка, как?.. — сказал Терентий, еще не зная, какой тон взять ему перед незнакомкой, из-за которой он чуть не отправился в тартарары.

— Понимаешь, мы поехали на пикник, а они — наши парни — бросили нас, и я заблудилась, а тут он…. Я бы пропала без него… Он и вообразил… Если бы не ты, он бы меня вообще не выпустил, честное слово. Я так перепугалась, так перепугалась. И никого во всем поезде!

Она торопливо говорила ему это, обмывая платком, смоченным в ближайшем ручье, возбужденное лицо, лоб и шею ему, и было так приятно и необычно слушать это, что Терентий забыл о ноге и попытался сесть. Девушка засуетилась:

— Давай я тебе помогу. Ты ведь мой брат теперь, а?

Они поднялись, и Терентий с каждой минутой чувствовал, как это необыкновенно: она, он, его словно в бою травмированная нога, платок, слезы… Какой-то другой человек пробуждался в нем.

— Принеси мне какую-нибудь палку, — попросил он, соображая, что в таком растерзанном виде лучше дома не появляться до вечера. И когда она с какой-то радостной готовностью сделала это, он уже иным возмужалым голосом произнес: — Куда будем топать, сестричка?

— Оля меня зовут, а тебя? Я ведь тебя, наверно, неправильно назвала… тогда. — И она с такой благодарностью взглянула на него, что ему стало хорошо и тепло.

Он обмотал тряпкой палку — совсем, как раненый, и, словно впервые произнося свое имя, галантно ответил:

— А меня, мадмуазель, зовут Терентием Разбойниковым! Прошу любить и жаловать!

Если бы он тогда мог представить, как она поняла откровенно шутливые его слова…

— У, ты, оказывается, тоже Соловей-разбойник, — подхватила она его тон и засмеялась впервые. И он увидел, как красивы ее черты, правильные и необыкновенно нежные, доверчивые какие-то.

— Да, разбойник, — кивал он, — с большой железной дороги. И я украл тебя от них, уговорились. Украл — и все…

— Я тебя вылечу, я траву знаю волшебную. Все-все пройдет. Только вот куда мы пойдем, разбойничек?

— Ясное дело — в свое логово, в пещеру, где у меня висят черепа побежденных богатырей и кости разорванных на клочки витязей…

Они двинулись обратно в сторону сада, откуда он так недавно вышел со смутой на душе, не зная, какой необыкновенный случай ждет его впереди…

Через час они прибрели к крохотному деревянному домику — садовой будке, где под шиферной двускатной крышей находились в сухой полутьме груды садового инвентаря — лейки, лопаты, опрыскиватели и где на старой продавленной тахте обычно отдыхала мать и где сам Терентий только что провел грустную, полную угрызений совести ночь. Теперь все это казалось ему нелепым: Сонечка с ее отчужденностью, высокомерием, ее трепачи-друзья с философскими стихами. Разве могли бы они представить, что он способен на такое…

— Слушай, какой у тебя чудесный сад! Это как называется? А что это такое? — уже беспечно заговорила Оля, скрываясь в гуще разросшейся малины. И вдруг он снова обрадовался — разве могла Соня так вот запросто царапаться в колючей листве, радоваться зелени и солнцу. Она всегда неуютно чувствовала себя здесь, на Урале, и издевалась над его «фермерскими» замашками.

Когда она появилась из кустарника, рот ее был перемазан ягодами — где-то умудрилась она найти раннюю землянику, хотя мать вчера только собрала все по штучке первые плоды. Исцарапанная, чумазая, она становилась с каждой минутой все ближе ему, и он почувствовал, как что-то непроизвольно манящее, даже тревожное просыпается в нем, угрожая разрушить эту шутливую беззаботность их разговора.

— Давай перекусим чего-нибудь, если у тебя есть, а? — И она с доверчивостью вдруг легко боднула его в грудь головой, как это делают молодые телки, прося хлеба с солью у любимого доброго человека. «А я, знаешь, сумку с кофтой оставила там, в вагоне. Попадет мне дома, как думаешь?»

— У меня яйца только остались, а хлеба нет, — проговорил он, чувствуя, как сумасшедше колотится его сердце и начинают дрожать руки, а в памяти всплывает теплота ее тела, когда она прикасалась недавно к нему, помогая и поддерживая по дороге.

Понимали ли они, когда, дурачась вместе, касаясь друг дружку локтями, разбивали скорлупки над сковородкой, когда, обжигаясь, кормили друг друга кусками шипящей яичницы и пили заваренный смородиновыми листьями чай, что они делают? Летний теплый полдень, молодость, чудесное избавление от опасности делали свое дело, и уже не под силу им было просто так расстаться, еще и еще раз не пытаясь перешагнуть за ту черту, что отделяет случай от извечного, что зовется у людей судьбой, любовью с первого взгляда или какими там еще колдовскими словами…

Произошло это так порывисто и страстно, что Терентий снова, словно опрокинутый ударом мощной руки Панкрата, потерял сознание.

Долгие годы потом он будет размышлять, пытаясь понять, как это доселе неведомые ему силы проснулись в нем, сокрушили и раздавили его обычную твердую волю, ввергли его в водоворот чувств вселенских и сделали из него в свой высший миг владыку и продолжателя рода, дали ему прозрение над суетой и восторг, равный богам, а потом погрузили в бездну отчаяния, стыда и презрения к самому себе…

Она ласкала его и обнимала так, что он заплакал, медленно отвечая на ее поцелуи и содрогаясь от внезапности случившегося переворота. «Не плачь, это я должна плакать, а я рада. Я люблю тебя, понимаешь, на всю жизнь люблю», — шептала она, прижимая его ладони к своей твердой груди, там, где порывисто билось ее сердце. В эту минуту она с каждой секундой становилась мудрее его, из испуганной утренней робкой девушки она превратилась в женщину, и это таинство было так грандиозно и так не поддавалось его разуму, что он долго плакал, ибо сам еще был мальчишкой, и стыдился этого, потому что душа его не была подготовлена еще для ответственности. А то, что она наступала все ближе, — он чувствовал с робостью и содроганием…

— Пойдем, искупаемся, — сказала она, когда он беззвучно затих и задышал ровнее. Он молча поднялся, и только опаленно замерло у него внутри, когда она одевалась рядом с ним: так близко он никогда не видел обнаженного волшебного тела женщины…

А сейчас у него не было даже сил подняться, так было огромно и непостижимо случившееся, тайну которого он познал впервые, равно как и необъяснимую, подступающую к горлу внезапную горечь. И девушка со старинным славянским именем Ольга, что русалкой плескалась в озере его детства и махала ему рукой, звала его — он понимал это с каждой минутой все яснее — в будущую, такую неизвестную и опасную жизнь. И не было ей дела до его страхов, неверии в себя и сомнений — она звала, как извечно было на этой земле.

XV

Церковь стояла между гор, чернея приплюснутым, поросшим зеленью березок, куполом. Серебряков остановил машину и, намочив из фляжки платок, вытер почерневшее от пыли лицо. Старый «Москвич» накапливал внутри пыль со щебеночных дорог, словно большой пылесос, и на сиденье уже можно было расписаться пальцем…

Серебряков вышел, решив, против обыкновения, посмотреть интерьер этой полуразрушенной церквушки, мимо которой проезжал много раз, скептически отмечая ее непропорциональность и казенный вид. И сейчас, поднявшись на бугор под сень старых узловатых вязов, он, прищурясь, остановился возле нескольких массивных чугунных надгробий, сделанных, вероятно, как и церквушка, в конце прошлого века. Как обычно, с крестов и постаментов были сбиты узорные литые ангелочки и надписи с евангельскими изречениями, сами кресты угрюмо наклонились, словно стремясь уйти в небытие и будто стыдясь своих хозяев, не в меру заботившихся о сохранности памяти о себе на земле… Чахлая зелень, объеденная козами, да сочный навоз на паперти — вот как отвечало время на былые щедро оплаченные претензии…

Серебряков прошел вовнутрь, и знакомые постные лики, пожухлые от времени, тоскливо глянули на него, словно призывая снизойти к их страданиям и сирости…

«Прийдите ко мне все страждующие и обремененные и аз упокою вас» — прочитал он старославянскую вязь.

Внутри настороженно толпились овцы, поблескивая масляными азиатскими глазами. Стоило сделать шаг, как с коротким блеянием они исчезали в проломе стены алтаря. Профессиональное зрение постепенно выхватывало из полумрака изящный рисунок кованых решеток в окнах и легкость арочных дуг, на которых покоился купол. Тихо поскрипывала от ветра ржавая цепь, спускавшаяся сверху, прямо из губ полустертого Спаса. Серебрякову вдруг захотелось проверить акустику помещения, и он, прокашлявшись, громко произнес:

— Верую в отца и сына и святого духа! Аминь!

И вдруг эта короткая фраза, памятная с далекого детства и давно осмеянная в душе, всколыхнула что-то в нем, и он поспешно умолк, уже не обращая внимания, как, хлопая крыльями и рассыпая пух, из ниш давно рухнувших балок перекрытий вылетели голуби.

Вспоминались лица — без морщин, с гладкой кожей, безусые или с сержантскими аккуратными щетинками, с модными бачками или в обрамлении вызывающе длинных парикмахерских укладок… Лица тоскливые и азартные, исполненные неподдельного внимания, и потухшие, с плохо скрываемым презрением… Много лиц запоминал он в последние годы, когда не картонные модельки и акварельные отмывки, а живые люди замаячили перед ним… «Странно, почему я впервые задумался — верят ли они в то, что я говорю им? После падения кумиров люди сбивают надписи и пускают на капища скот. А где же пастись самим?…»

Ему представилось одухотворенное, сияющее исполинской радостью лицо Серго, разрезавшего ленточку в литейный цех строящегося тракторного. Какой неподдельный восторг в этих невозмутимых кавказских глазах и как, покосившись в сторону, где темнели широкополые шляпы американцев, он незаметно подмигнул кому-то в толпе, отчего еще увесистей стал дробный перестук тяжелых ладоней литейщиков и грабарей, еще ярче заблестели на чумазых лицах белозубые улыбки и звонче взлетели к небу девичьи голоса. Не было тогда банкетов — были торжественные катания в жестких неудобных тряских седлах первых тракторов. Были искрящиеся весельем переплясы на площадях под гармони и озорные поцелуи направо и налево, то в густые усы, то в измазанные мазутом щеки…

«Неужели и эти святыни тоже угаснут и станут вызывать такое же равнодушие и иронию?» — с внезапной грустью подумал он и стал поспешно спускаться вниз, ощущая, как его слегка знобит от влажного холода брошенной церкви, от сквозняков, что продували ее каменное, покорно идущее в небытие, тело…

…Ритм дороги, тряские переезды по узким деревянным мосточкам, перекинутые над извилистыми, высохшими к лету горными речушками, постепенно успокоили его.

Самый гениальный архитектор — природа щедро открывала свои перспективы: то внезапно распахивалась на повороте синеющей сочной зеленью пойм котлована, то нависала скалистая гряда, поросшая можжевельником и иван-чаем, держа на самом гребне кряжистую несогнутую ветрами сосну. Осыпи чешуйчатой слюды бликами слепили глаза на солнце, словно наряд легендарной Хозяйки Уральских гор. Мотор грелся на перевалах и отчаянно дребезжал цепью, все чаще приходилось поглядывать на часы и карту, прикидывая километры и запасы горючего, но есть не хотелось. А сзади, на пыльном сиденье, уже ворохом шелестели заветные травы, напоенные соками родной земли.

Стемнело, когда он, утомленный и одновременно странно отдохнувший, добрался до места своей ночевки. Звезды высыпали над горами, напоминая блестящие головки новеньких заклепок на черном полотнище построенной домны…

«Воспитание чувств или воспитание воли?» — засыпая на душистом сене, упорно думал он. И эта воля померещилась ему по-прежнему в образе коренастого темноусого курчавоголового человека, стоявшего на блестящей чаше весов в одиночку, как Самсон, схватившись за толстые кованые цепи… А на другой, противоположной чаше, подвешенной на коромысле судьбы, — вся громадная Россия с тюрьмами и церквями, кабаками и дымящими краснокирпичными фабриками, с рыжими городовыми и измаянными чернорабочими, с голосящими басом дьяконами и надрывно играющими цыганскими скрипками… Вся эта, прикрытая шапкой Мономаха, сочащаяся кровью и слезами, муравьиная масса — и мужающий юноша с шапкой смоляных волос, раскачивающий цепи рабства. Сначала он — в восточной хламиде пророка. Затем — в чесучовой тройке парижского эмигранта. И, наконец, в пыльной гимнастерке и остроконечном шлеме…

Он раскачивал цепи весов, и кренилась, сбрасывая лишнее, тяжелая чаша России, и густели рядом с пророком толпы молодых новых людей с белозубыми улыбками…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Прошло два года. В двадцатых числах декабря в малогабаритной квартире на две комнаты беседовали в низких, с широкими удобными поролоновыми спинками креслах два человека: приехавший в город на постоянное жительство с полгода назад кинорежиссер Богоявленский и его гость — архитектор Серебряков. На журнальном столике пыхтела хромированная кофеварка, стояла плетенка с домашним печеньем и пиала с вареньем из лесной земляники, от которой душисто и приятно пахло. Старики беседовали, не торопясь, степенно, как люди, пережившие бурные годы и знающие цену этому немудреному уюту.

— Вот вы, Павел Петрович, теперь у нас осели. Небось, скушновато вам после столичной жизни, тесновато. Взять хотя бы эту квартиру: с вашим ростом до потолка дотянуться можно…

— Полноте, Илья Сергеевич, — улыбнулся понимающе Богоявленский, подвигая гостю печенье. — Скушно тому на свете, кто пресыщен. А мне сейчас многое в новость после Сибири. Вам известно, что без малого двадцать лет Агасфером бродячим прожил…

— Наслышан, Павел Петрович, наслышан. Многое про вас говорят, да вы ли один хлебнули лиха. Сказывали, что вы и в монахах побывать успели. Странно это как-то.

— Добавьте к этому еще десяток специальностей: забивщик шпал на Трансполярной дороге, художник Норильского театра, завпост там же, телеоператор на первой в Сибири студии…

— Многовато набирается. А я вот как в начале тридцатых институт кончил, так все по одной тропинке топаю. И порой думаю, сколько я в жизни упустил, сколько не знаю. Коротка человеческая жизнь. Только начинаешь в сути разбираться — ан, уже звонок звенит.

Богоявленский встал, достал с книжной полки толстый том в белой суперобложке и, раскрыв в том месте, где была закладка, подал Серебрякову.

— А мне вот, наоборот, все чаще кажется, что я прожил много, слишком много жизней. Я ведь в молодости был актером немых фильмов. Вот смотрите, в воспоминаниях моих учителей сколько обо мне понаговорено и наснято…

Серебряков с интересом погрузился в чтение, пока хозяин вышел на кухню. Исполнитель уже мало походил на молодого холеного киногероя, и в беспечной лихой позе его фоторепродукций даже трудно было представить будущую судьбу. Имя его (подчеркнуто толстым простым карандашом) действительно не раз встречалось на страницах мемуаров, давно ставших классикой. Но Серебряков знал, как легко классика могла превращаться в устах некоторых в символ прямо противоположный, и потому смотрел сосредоточенно и с печалью.

Когда Богоявленский вошел, он спросил:

— И как же вы, актер, подающий надежды, любимец таких столпов музы кино, выдержали потом такие скитания?

Богоявленский поставил только что поджаренный хлеб на столик и с иронией взглянул на свое изображение сорокалетней давности:

— Вы знаете, я уехал московским мальчиком, а стал там работником. Не блатовал, не ел селедочных головок, а сам добывал рыбу-кету и пикшу. Ел сырую оленью строганину — и не имел цинги. Сибирь веками делала естественный отбор россиян на выживаемость — спасибо ей за это. А вы что, ее совсем не знаете?

Серебряков потер ладонями колени, затекшие от долгого сидения. Потом осторожно взял хлебец и разломил его по частям, кладя на язык кусочки. Он хотел сказать что-то, но потом, раздумав, только кивнул, словно ожидая рассказа собеседника.

Богоявленский разгладил пальцами складки возле рта:

— Ах, Илья Сергеевич, недаром издавна говорят: «Кто в Сибири не бывал — тот и света не видал». У нас был начальник — полковник Барабанов. Замечательный, в своем роде, человек. У него афоризм был: «Все мы, вольно или не вольно, строим здесь подъездные пути к коммунизму». Врезалась мне эта фраза, потому что начальник он был с головой: зря людей не морил, дорогу делал стремительно, как будто до Аляски решил с нами прорваться…

Вот я там все вспоминал аналогии разные: как Рылеев Русско-американской компанией ведал, как Колумб российский Шелехов из Иркутска прямо в Калифорнию путь купцам прокладывал. В Сибири как-то все близко становилось, ей-богу. Даже деревья все помнил. В Минусинске — аллея декабристов. Столетние лиственницы совсем еще не высокие. А ведь их Лунин садил…

Видел я и старую Мангазею, куда румейские шелка приходили, фряжские бархаты, венедейское стекло. Староверы нынче там одни живут, потому что сломал старую Мангазею Иван Грозный и построил новую — Туруханск, где ваш покорный слуга тоже жительствовал на «сибирских дачах»…

— Да, — сказал Серебряков, — видно, не зря русские классики с Сибири начинали свое возмужание. Достоевский, хотя бы…

Богоявленский подхватил с готовностью, словно мысль давно была ему знакома:

— Не только он. Толстой, как вы помните, подробно описывает этапы ссылки, на одном из них Нехлюдов вдруг ясно понял, что вовсе не знал России. А Чехов, Чехов? Как стремился на Сахалин, какую веху в его обновлении сыграла эта поездка…

— Вы словно радуетесь своей судьбе?

— Знаете, я там воочию понял правоту слов Ломоносова: «Могущество российское будет прирастать Сибирью». Так ведь и происходило: если оттуда возвращались, то победителями. Теми, кто в конце концов свергнул бюрократию и произвол царизма. А в годы войны, вспомните, сколько из лагерей просились в штрафбаты. Они были готовы на все, лишь бы искупить свою вину кровью…

— Так как же объяснить ваше монашество, Павел Петрович? Ну, Сибирь после вражеского плена — это понятно. Да и в плен, с войны помню, порой и случайно попадали. Но чтобы в монахи? Как же это случилось, не сочтите за назойливость мое любопытство. Я ведь сам фронтовик.

Богоявленский задумался. Вопрос, снова заданный ему собеседником, был неприятен и чем-то тягостен. Оживленный до этого, он как-то сгорбился и стал ниже ростом. Собираясь с мыслями, он сел, снова потянулся к единственной в комнате книжной полке, достал книгу в кожаном переплете.

— «Судя по времени, — прочитал медленно он, — вам надлежало быть учителем, а вас снова надо учить первым началам Слова. Для вас нужно молоко, а не твердая пища. Всякий, питаемый молоком, не сведущ в слове правды, ибо он младенец. Твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства навыком приучены к различению добра и зла…»

Прочитав текст, он замолчал. Стало слышно, как на кухне кто-то тихо повторил: «Различению добра и зла», потом вздохнул и засморкался. Серебряков вспомнил, что это старушка Устинья, которая только кивнула ему при входе и так больше не показалась весь вечер.

— И все-таки это не ответ. Хотя, впрочем, дело это деликатное, и я, видимо, не прав… Не «совершенен», как ваш автор.

— Вправе — не вправе… — Богоявленский поднял глаза и прямо посмотрел на собеседника: — Скажите, Илья Сергеевич, у вас никто не пострадал в эти… годы?

Настала очередь, когда паузу держал Серебряков. Не ожидая такого поворота дела, он невольно отстранился от света, падавшего от лампы, словно что-то вспомнил давно забытое, похороненное на дне души. В эти годы таких людей было немало. Они инстинктивно сторонились разговоров о прошлом, о своих близких, стараясь передавать молодежи только самое радостное, яркое из своих переживаний. У него — Серебрякова — многое исходило от близкого знакомства с Серго: гибель, или, как тогда говорили, ранняя смерть оставалась для него самой страшной потерей, о которой он никому не говорил, даже жене. И вот сейчас он понял, что в своей навязчивости зашел и для себя слишком далеко, так, что сам не смог бы ответить честно.

— Простите меня, Павел Петрович, мне не следовало так вмешиваться в вашу жизнь. Нам не решить этих проблем…

— Но эти «проблемы» встанут перед новым поколением. И они, не будут слушать словесных уверток и экивоков тех учителей, которые неискренни и пытаются поить их молоком. Они будут искать свой ответ…

— И вы что же думаете — мы не дадим его им? Разве немало уже сказано, и сказано честно? Могли ли мы даже надеяться когда-то на это?..

Богоявленский положил книгу на полку и сказал, стоя над сидящим Серебряковым:

— Долго нам придется еще отвечать им, назойливым молодым людям. Вот я пытался для себя разобраться, где добро, а где зло в моем прошлом… Но, видимо, сам себе человек — плохой судья…

Снова наступило молчание. Серебряков вспомнил, как когда-то, года два назад, он тоже задумывался о смене вер и поколений, попав в заброшенную церквушку где-то в горах, но с тех пор суета и занятость как-то отвлекали от тревожных мыслей. Наконец он нарушил молчание:

— Как архитектор я все-таки вижу путь к сердцу молодежи через воспитание красотой. Только она способна спасти мир в эти тревожные годы…

— Красота и правда неразделимы. Еще Иван Аксаков писал:

Клеймо домашнего позора Мы носим, славные извне…

Поймите, я русский человек, и мне не безразлично, что останется от нашего поколения в грядущей памяти наших детей. Я видел столько позорного, что леденела кровь… А я снимаю бодренькие киносюжеты о передовиках и плету байки о дансингах в двадцатые годы… У меня «университеты» похлеще горьковских, но я не в силах сказать о них ни слова. Понятно ли вам это?..

— Невеселый у нас разговор, Павел Петрович. Я-то по себе знаю, что вы не правы, а вот высказать вам все по пунктикам не могу. И кровь, и смерть видел, несправедливости тоже хватало, но я бы не стал наш груз ошибок перекладывать на плечи молодежи. Прямо скажу, если в вашу философию удариться — Родину бы мы не уберегли, и не только в сорок первом, но и раньше… Извините меня за прямоту.

Серебряков был недоволен собой, что ввязался в этот спор. Что-то неуловимо неприятное чудилось ему в их беседе.

II

И в этот напряженный миг в прихожей прозвучал звонок. Богоявленский медленно, словно надевая на ходу маску, пошел открывать. В дверях стоял Артем, немного смущенный тем, что явился на сей раз в сопровождении Леночки. Красивую девушку давно мучило любопытство от разговоров об удивительном старце, снимающем пятый десяток лет кино, обходительно-галантном с женщинами и необыкновенном рассказчике. Когда Богоявленский переехал в город С., она уже не раз просила Артема взять ее с собой. Артем нехотя согласился, хотя вовсе не собирался засиживаться у Богоявленского: шла зачетная сессия и надо было решать задачи по сопромату куда более сложные, чем детские интегралы на первом курсе.

Артем уже втянулся в институтскую лямку, с удовольствием занимался в студенческом научном кружке и теперь решал задачи на конкурс, участие в котором освободило бы его от нудного экзамена. И все же пришлось выкроить время, чтобы принести давно обещанные рисунки пером для Богоявленского, по настоятельной просьбе которого он рисовал старинные здания города. По его мнению, рисунки удались, и только поэтому он согласился идти в компании Леночки.

— А, племя молодое, незнакомое! Прекрасно, что вы зашли. Нынче рождество — можно послушать парижскую мессу, — актерски сломал неловкую паузу хозяин.

Он подтянулся, глаза его вновь молодо заблестели, когда он засуетился, помогая Леночке снять изящную шубку. Из кухни показалась пожилая женщина крестьянского вида, в платочке и домашней ситцевой кофте.

— Замерзли? Чайку сейчас? — участливо спросила она, и разговор у нее был странный, с простонародной участливой интонацией.

— Нет, что вы. Мороз небольшой, тетя Устинья, — вежливо сказал Артем, и Лена поняла, что это и есть та загадочная Устинья, которая, по слухам, спасла старика в Сибири. Рассказывали, что будто бы она взяла умирающего к себе и выходила травами, и вот теперь эта странная пара появилась в городе: старик-аристократ и полуграмотная сибирячка из глухомани. Это было трогательно и походило на легенду.

Девушка принялась выкладывать принесенные угощения: бутылку шампанского и укутанный в платок и в газету еще горячий бисквит собственного творчества. Лена принесла его, желая подтвердить свой авторитет домохозяйки.

— Славно, славно придумано, — похвалил Лену старик. — А у нас Устьюшка хворосту в масле наготовила. Мы уж отчаялись — куда нам, старикам, такую гору, а она, видно, чуяла, хозяюшка…

Устинья, улыбаясь морщинистыми губами, оправила платок и ушла хлопотать возле плиты. Молодежь, стесняясь и зардевшись от тепла, вошла в гостиную.

— Темочка, Леночка, как чудесно! А я-то как соскучился по вас, — приветствовал их Серебряков, вставая и уступая кресло девушке. — Когда же, наконец, свадьба, истомили вы нас своим раздумыванием? Это ведь сосед мой, Павел Петрович, с самых пеленочных времен. У нас город небольшой, заштатный, все друг друга знают… — И Серебряков с нескрываемой теплотой посмотрел на молодую пару.

— Темочка говорит: сопромат сдаст — можно свадьбу играть, — кося накрашенный глаз на Артема, весело, в тон архитектору, ответила Леночка и, одернув платье, присела на краешек кресла. Все залюбовались ее здоровой, чистой красотой, густыми черными волосами с аккуратной золотой заколкой. Ей шло и темно-вишневое шерстяное платье ручной вязки, с рукавами чуть выше локтя, открывшими ее белые, полноватые руки, и кокетливые полусапожки из лосиной кожи, сделанные на заказ, с ремешками и хромированными пряжками.

— Вы прямо вылитая суриковская красавица, — подхватил тему Богоявленский. — Помните, в «Княжне Морозовой» Урусова стоит? Она мне вас, Леночка, напоминает. Не исчезает порода в нашей земле, не исчезает!.. — И он поспешно налил девушке из давно пыхтевшей кофеварки ароматную жидкость. Девушка притихла, искоса осматривая комнату, где сидели старики. Она отметила про себя саксонский фарфор сервиза и серебро витых ложечек.

— Я вам рисунки обещанные принес, Павел Петрович. Вот… — И Артем подал старику папку с красиво вычерченной виньеткой.

— Старинные здания — это моя слабость, коллега. Вы говорите, ваш город молод. А он ведь прелестен в своей безыскусной старине. Уральская, кержацкая архитектура…

— Какая это архитектура? Купеческий модерн конца девятнадцатого века, — отшутился Серебряков, в душе довольный тем, что Артем и на старших курсах не бросает рисования, азы которого проходил у него еще стриженым мальчуганом.

— Ан, нет, тут я с вами в контрах. Вот полюбуйтесь, какой шедевр мы с Темой отыскали. В ваших переулочках Заречья чего не сыщешь… — И Богоявленский вытащил белый картон, на котором был тщательно прорисован тушью двухэтажный особняк с балконом, кирпичными стенами и декоративными коронками парапета на крыше. — Какая прелесть, симфония узорного кирпича и чугунной вязи! Взгляните, Леночка, сорок три вида кирпича мы насчитали в этом купеческом особняке с Артемом. И звездчатый, и ромбический, и полукруглый! Разве сейчас такое сыщешь? А вот — природный грубо рустированный гранит в этом доме! Какие массивные арки, замковые глыбы! Какая узорчатость крыльцовой консоли!

Богоявленский снова чуточку переигрывал, и Артем это чувствовал. Но ему было приятно, что режиссер хвалит его работу, его кропотливые труды, из которых уже можно было составить целый альбом. Серебряков, бегло просматривая листы, бросал изредка замечания: «Тут штриховка у тебя, Тема, лишняя. А здесь нафантазировал — этот фасад жестче, лаконичнее… Но, в целом, любопытно. Надо при случае подсказать главному, может, устроить выставку в «Горпроекте»…»

Богоявленский продолжал ораторствовать:

— Вы согласны — это надо замечать? Это надо ценить и сохранять. Дудки, что архитектура есть только на Новгородчине или в Ярославщине. Гармония была присуща в прошлом нашему народу повсеместно… — наседал он на Серебрякова.

— Вас послушать — и все городские галантерейные магазины надо объявить памятниками зодчества. Были у нас в начале века миллионеры Ергушевы, любили модерн. На улицах грязь по колено, но модерн по парижской моде…

— А что, ваша галерея — это классический модерн! Одна лестница на второй этаж чего стоит. Не цените вы, профессионалы, творчество предшественников, не цените!.. Сколько вы посносили, коллега, за свою жизнь: костела нет, духовное училище исчезло, мечеть восточная обрублена наполовину. Не поймут вас потомки, маэстро…

— Сомневаюсь я, Павел Петрович, что купцы понимали в искусстве. Город барышников и коннозаводчиков требовал показухи и покаяния, вот на показуху и лепили то амурчиков под потолок, то капительку с акантом, а каяться любили посреди роскоши. Какая уж тут красота. А что снесли милые вашему сердцу строения — тут я не причастен. «Гнев народа — глас божий», — так сказано у апостола Петра, а?

Артем молчал, внутренне не соглашаясь с Серебряковым, которого всегда любил и ценил. За время работы над рисунками он по-иному понял красоту скромных городских домов с незатейливой резью наличников, с затененными от тополей дворами, мощенными плоским камнем. Ему раскрылись глаза на особенность облика почти каждого строения прошлого, чего он не мог сказать, к огорчению, о современном, супериндустриальном строительстве, загромоздившем унылыми коробками пятиэтажек пространства снесенных кварталов. Но Артем полагал, что сердце его обманывает, что где-то есть иная, ведомая, быть может, Серебрякову правда красоты современного строения, ибо не может быть, чтобы сложная инженерная наука, в которую он погрузился так доверчиво и искренне, была создана только ради цифр, ради голого расчета и многочисленных формул. И ему еще острее захотелось войти в приотворенную дверь инженерного дела, чтобы понять и примирить в самом себе противоречия прошлого и настоящего.

Леночка внимательно слушала полемистов, ревниво воспринимая то, что относилось непосредственно к Артему. В общем-то, она хотела, чтобы ее избранника хвалили, но в то же время не забывала запоминать колкие критические фразы в адрес его художничества, ибо сама полагала, что Артему нужна вовсе не живопись, а математика. Она уже видела в нем научного работника, не импульсивно-доверчивого, а наоборот — самостоятельно сдержанного, степенного, как в ее воображении должны были быть настоящие ученые, и потому с неприязнью воспринимала преувеличенно дружеский восторг Богоявленского. Сам старик — как типаж — ей показался забавным, в нем было нечто противоположное тому укладу порядочного расчетливого дома, в котором девушка выросла. Он был как фейерверк — яркий, разноцветный, но недолговечный. Как он прожил свою жизнь? В скорых иллюзорных увлечениях? В житейской неприспособленности? В легкомысленном рассеивании по мелочам собственного таланта? Леночку особенно смущала эта сморщенная хлопотливая Устинья, которая, неслышно ступая в войлочных мягких котах, уже ставила на столик поджаристые горки хвороста, меняла чашки из-под кофе на стаканы и добродушно-ласково смотрела на нее — Лену, сидящую в дорогом модном платье, надушенную, с подведенными бирюзой глазницами. Странная ирония померещилась Леночке во взгляде старухи-сибирячки, и девушка поплотнее прижала свои округлые полные колени, пытаясь натянуть на них тугую импортную шерсть…

А Серебрякову становилось все более тягостно, словно он присутствовал при каком-то отрепетированном действии, на торге, где на глазах уводили от него собственного доверчивого ученика. Прожив большую жизнь и пройдя всю войну, он давно не верил показным, красивым фразам — будь они о прогрессе в розовом будущем или ностальгически участливым о загубленности прошлой красоты. Он знал, как трудно дается человеку сегодняшняя красота, и какого самоотречения — большего, чем любое монашество, требует она от человека. Ему было особенно горько сейчас, ибо втайне он давно мечтал, что Артем, став инженером и обладая чувством красоты, будет его соратником по украшению родного города.

Но юноше хотелось красивых слов и эффектных учителей. Кто бы рискнул упрекнуть его в этом…

III

В беломраморном, с пурпуровыми рядами кресел зале МГУ заканчивался трехдневный конгресс металлургов. Убеленные почтенными серебристыми сединами ученые в строгих костюмах, в белоснежных сорочках с твердыми воротниками неторопливо уточняли предложенную президиумом резолюцию конгресса, определяющую на десятилетия пути развития качественной металлургии мира. В зале стоял ровный умеренный гул, в котором слышалось шелестение бумаги, щелканье переключателей переводчиков и разноязычные восклицания.

Профессор Грачев, откинув полированную доску, служащую крохотным удобным столиком, быстро записывал дополнения, даваемые японскими коллегами из всемирно известной фирмы «Тодзио», которые звучали сейчас в наушниках на английском языке. Он переводил их сразу, скосив чуть вопросительный взор на своего аспиранта Зданевича, контролировавшего правильность текста по английскому офсетному буклету с яркими рекламными снимками, розданному участникам конгресса только что в перерыве. Грачев, скользя золотым пером по бумаге блокнота, с удовлетворением и азартом убеждался, что предсказанные им несколько лет назад прогнозы сбываются. Японцы уже пустили стотонные конверторы на кислородном дутье с осевым вращением, ловко обойдя действующие американские и советские патенты за счет незначительных изменений схемы разливки. Невиданный рывок, совершенный ими за последние три года, опрокидывал все представления об этой крошечной островной стране, как второразрядной державе в мире стали. Не имея собственной руды, угля, флюсов, они давали дешевую сталь высоких прочностных показателей, о чем взахлеб расписывал их добротно сделанный буклет с улыбающимися рекламными розовощекими старцами возле желто-лимонных ковшей. Одного из творцов, запечатленного на снимке, в пластмассовой оранжевой каскетке и в скромном синем рабочем кителе, Грачев знал. Это был Токаси Оно-сан, профессор и ученый консультант фирмы «Тодзио», умело сочетавший в себе качества дельца и ученого. Совладелец трех десятков металлургических заводов сейчас приятельски улыбался ему из соседнего ряда, показывая пальцами, что им — партнерам по науке есть о чем поговорить после финала конгресса.

Грачеву, чьи лицензии в прошлом году были куплены, наконец, после долгих торгов и взаимных уступок рядом шведских, японских и итальянских фирм, тоже хотелось вплотную познакомиться с подвижным, улыбающимся японцем, пришпилившим на лацкане пиджака, среди прочих, скромный, чуть аляповатый значок его родного города С.

«О, колоссально! Раскислители профессора Грачева — это наш двойной секрет, — похлопал его по плечу при первой встрече Токаси Оно-сан, — дубль-секрет…» И японец, блестя роговыми очками и матовой, обтягивающей скулы кожей, откровенно улыбался, вызывая у Грачева смешанное чувство опасения и польщенного самолюбия.

Грачев старался успеть всюду.

Секретарь конгресса, испитой англичанин с невыразительным лицом, долго зачитывал тексты поправок, потом уступил место председателю — академику Страбахину, который от имени советской делегации поблагодарил гостей за участие и коротко пригласил желающих поехать на экскурсии, по заводам, фабрикам, примечательным местам столицы. В конце он сказал, что полные тексты выступлений на конгрессе будут высланы участникам не позднее чем через две-три недели.

— Вот это темпы! — не выдержав, шепнул шефу Зданевич (имея в виду, что в институте печатные сборники «варились» по два-три года — это же надо перевести, отредактировать, дать иллюстрации!).

— Столица все может, Юра, — захлопывая блокнот, отпарировал Грачев. — Ты лучше скажи — в министерстве был? Как с нашей программой?

Юрий Викторович Зданевич — блондин с впалой грудью, красноватыми веками, оттопыренными ушами на стриженной ежиком голове, был похож на студента-третьекурсника, однако в этом тщедушном вкрадчивом человечке скрывалась редкая способность входить в контакт с людьми разных возрастов и положений. Простоватый облик наивного курносого аспиранта заставлял людей доверительно откровенничать, учить его «уму-разуму», понося огрехи академической чистой науки, ее оторванность от жизни, причем Зданевич охотно соглашался, подсказывал досадные примеры, сетуя на собственный, незначительный якобы опыт в этой отрасли. Производственники свысока благоволили к такому «книжному червю». Иногда он «по оплошности» снабжал их вычитанной идейкой или простодушным советом, который, как оказывалось, давал немедленные результаты. Зычным цеховикам претила обычная самоуверенность деятелей от науки, а Зданевич тихо обвораживал их, с полгода, год будучи им добровольным советчиком по части придумок. Потом, под налаженный контакт, появлялся Грачев или его сотрудники, и оказывалось, что внедрение было частью общей институтской тематики, и заводу следовало бы раскошелиться, но лучше… и тут все соглашались — лучше идти на крепкий, длительный контакт с наукой, столь славно оправдавший себя даже в малом. Благодаря этим контактам Зданевича и усилиями Задоринского треста, в институте была пущена полупромышленная установка для раскисления стали в конверторе, что давало Грачеву прямое право баллотироваться в будущем в Академию наук.

Неудивительно, что именно Зданевича, понимающего его с полуслова, взял с собой на конгресс профессор, поручив ему довести до конца деликатное дело подписи и утверждения учебных планов потока, фактически существующего уже два года. Была, правда, устная договоренность с начальником отдела, устное «добро» от одного из замминистров, но до подлинного утверждения в текучке канцелярщины пока дело не дошло. А ведь к марту люди выходили на дипломы — реальные, качественные, выстраданные авторами на двести процентов. Грачев беспокоился за судьбу своего детища, и потому с надеждой повторил вопрос понятливому Зданевичу.

— Видите ли, Стальрев Никанорович, Запольский в отпуске, а референт Гудкова третий день возит иностранную делегацию по вузам. Я наводил справки: «де факто» — резолюции нет. Я, правда, раскопал интересный документ «Положение о рабфаках» 38-го года, там есть абзац…

— Ты мне не крути. Запольский, может, за три года уехал отпуск использовать. С ним по телефону не поговоришь. Сколько тебе дней еще надо — продлевай командировку, езжай к нему хоть в Ялту или в Афон, но дело доведи. Я Задорину твердое слово давал: будет у него инженерный диплом, понял?

— Но, может быть, использовать один двусмысленный абзац как аргумент? Его никто не отменял, я в «Сводном томе приказов по высшей школе» сверялся…

— Кто мне дипломы выдавать разрешит, чудак? Мне людям документы выдавать пора, а ты архивы листаешь. Чтобы подпись к январю была — хоть встречай Новый год на письменном столе у Запольского. Понял?

— Понял, Стальрев Никанорович. Я вот еще… насчет японца?

— Давай, есть идея?

— Он у нас мог бы на обработку шлаком в полглаза взглянуть, а?

Обработка синтетическим шлаком стали после разливки в ковше была только что внедрена на опытном участке в Харькове. Грачев и Зданевич были авторами изобретения, хотя профессор и стоял, не чинясь, в авторском свидетельстве вторым. Он понимал, что молодой человек жаждет признания и быстрого результата, но хлопоты по предыдущим лицензиям охладили пыл профессора.

— Ты, Юрий Викторович, знаешь, для чего они лицензии покупают? Чтобы потом нас обходить, пока мы раскачиваемся. Своей металлургии служить надо, а мы рады растолковать им все, простаки…

— А я загадкой ему, Стальрев Никанорович, «ноу хау» — ни слова, а эффект, подготовку — как в американском бриффитце. Не может быть, чтобы он не загорелся, он же книгу «Ванадий в конверторном производстве» написал. Читали?

— Читать-то, читал. Это тебе не цеховой комполка — это ученый. Знаешь, как японцы американцам нос утирают? Патенты скупили, повысили квалификацию — и дуют дальше, Нет, Юра, подожди. Поговорим в совнархозе. До каких пор мы идеи за кордон поставлять будем, обидно, честное слово…

И Грачев с ответной напускной улыбкой встал навстречу осклабленному всеми вставными золотыми зубами японскому коллеге, быстро говорящему что-то на английском языке. Зданевич исчез, словно его и не было рядом.

IV

Заведующий кафедрой Николай Иванович Кирпотин уже полтора года исполнял обязанности профессора строительной механики, или, по-старинному, был экстраординарным профессором. Это звание возвышало его в собственных глазах, и он снисходительно смотрел сквозь пальцы на чудачества жены, которую на старости лет одолела мания приобретательства; какого-то фанатического поклонения полированным гарнитурам, трельяжам, румынским креслам и чешскому искусственному хрусталю. Испуганная робкая тридцатилетняя женщина, которую он спас от одиночества после ареста мужа, теперь стала завсегдатаем комиссионных и мебельных магазинов, с решительными манерами покупательницы, знающей, как и от кого нужно получить требуемую записку, кому позвонить, если на базе появились импортные серванты с фигурными стеклами. Она начала следить за модой и в числе первых в городе носила элегантные шерстяные костюмы. Сам Кирпотин предпочитал не входить в эти мелочи. Однако он ценил их, с удовольствием облачаясь по утрам в трикотажное импортное белье вместо былых привычных полотняных кальсон или по вечерам устраиваясь для чтения возле роскошной немецкой лампы-бра с тройной подсветкой, заменившей старую черную и нелепую чугунину… Одна только мысль беспокоила его: у него не было ученых регалий. Будь они при нем — круговорот его успехов получил бы должное завершение не только в собственных глазах, но — главное — во мнении всех окружающих. Это был бы достойный пример бескорыстного служения идеалам, когда никакие соблазны и искушения не повлияли на него в молодые годы, и за это жизнь воздала ему в старости…

Однако Кирпотин печально сознавал, что написать диссертацию в свои шестьдесят он уже не в силах. Порой взоры его ищуще обращались к буйной тридцатилетней молодежи, быстро заполнявшей места на новой кафедре, но тут же он про себя печально констатировал: нет, не доросли они еще до понимания сложности его положения и деликатности, которой бы ему хотелось от них видеть в таком щепетильном деле… Они, выросшие после войны, не знавшие трепета перед священным для него званием «инженер», только потешались за его спиной над чопорными манерами, над педантичностью и математической логикой, с какой он пытался руководить кафедрой. Конечно, он не добивался для них квартир или путевок в дома отдыха — на это есть профсоюз, считал он. И кафедра игнорировала его. В перерывах все толпились в курилке, шумно обсуждая литературные новинки или театральные премьеры. Его не приглашали на новоселья и рождения бесчисленных Марианн, Элеонор и Русланов, которыми обзавелись юные сотрудники. Пропасть, разделявшая его и молодежь, продолжала осязаемо существовать даже на заседаниях кафедры, где его распоряжения встречались молчанием, а распределение учебных часов — ироническими улыбками.

Однако Кирпотин стоически нес свой крест, по конспектам читая положенные лекции, долгими вечерами овладевая задачами по строительной специфике, читая положенные журналы и литературу. Он даже опубликовал несколько статей, рассчитывая этим привлечь внимание к новой специальности института, и с удовольствием принимал участие в заседаниях городского научно-технического общества, где мало знали о его трениях на кафедре или в вузе. Словом, он притерпелся к некоторым неудобствам, связанным с руководящим постом, и скромно пользовался благами своего повышения. Только одно смущало его в эти два года: руководство особым потоком строителей, созданным по приказу ректора из опытных производственников. Дело было не в том, что он сознавал себя недостаточно компетентным в общем руководстве (контакт с Мильманом, умело сократившим математические курсы, обеспечивал основное усвоение материала добросовестными прорабами и начальниками участков), а в том, что вокруг этого дела шла непонятная для него скрытная деятельность, выражавшаяся в непрестанных указаниях, личных записках, просьбах о перенесении проектов и зачетов, которым он не мог не внимать, будучи слишком обязанным ректору и декану. Эта раздвоенность между природной, привычной щепетильностью и постоянными уступками изматывала его, заставляя все чаще прибегать по ночам к валерьянке, настою пустырника и прочим успокаивающим средствам. Необычайно волновала его неопределенность правового статуса потока производственников. Прошел год, как Грачев обещал получить санкцию в министерстве на учебные планы, составленные Кирпотиным с присущей ему скрупулезностью и добросовестностью. Но ответа так и не приходило. Слишком необычным было двухлетнее обучение инженеров, пусть даже имеющих дипломы техников…

Но сегодня, на исходе декабря, Кирпотин был настроен оптимистически: ректор был в столице с намерением довести дело до конца, а такому человеку нельзя было не верить, и к тому же поток успешно сдавал последнюю зачетную сессию. Некоторые из его студентов были Кирпотину откровенно симпатичны, и среди них экстраординарный профессор находил успокоение своим нервам и заботам, встречая сочувствие и понимание. Он даже жалел, что скоро расстанется с этими угловатыми, прокуренными на заседаниях и планерках людьми, бронзовыми от постоянного пребывания на воздухе и недоверчиво-скептичными ко всему, что не касалось их личного, выстраданного опыта. Человек пять из них, если говорить честно, таки не сдали ему положенного минимума задач, и он решал их вместе с ними. Он вновь вспомнил дни юности, рабфак, где так же по слогам разбирались уравнения, и эти нынешние ветераны — зубры строек и новички по части, эпюр-стали были ему как-то роднее и ближе, чем сотни прошедших с блеском на его экзаменах. Главный инженер треста Задорин, за которого особенно часто приходилось переживать Кирпотину (Грачев постоянно требовал информировать именно о нем), после утомительно долгого экзамена, когда удалось самому решить несложную, но заковыристую задачку, так и сказал, довольный и чуточку смущенный от собственной находчивости: «Ну, Николай Иванович, вы теперь наш царь и бог. Задачки-то, конечно, пусть нам и не решать на работе, а хватка, как ни крути, появляется. Теперь техотдел у меня попотеет — я им задачек накидаю…»

И Кирпотин с довольной улыбкой вспомнил проницательные, с лукавинкой глаза Задорина. Нет, не зря о нем просил ректор. Не зря доверил ему, Кирпотину, это архисложное дело: обучение опытных деловых строителей, где нужен такт и известная доля риска. Разве справедливо, что годы у них уходят как вода…

При воспоминании о бегущем времени Кирпотину увиделась дочь, чьих скоропалительных поступков он, как ни старался, понять не мог. Уехать из дома почти тайком, с малознакомым юношей, который сам даже не соизволил представиться родителям собственной жены, — это было немыслимо и непорядочно, наконец…

Кирпотин сидел на табуретке на кухне, сбивая крем для торта. Тут он вздохнул и, поколебавшись, тихо спросил жену:

— От Оли писем нет?

— Ты же знаешь, она не любит писать. У ней забот полон рот. Мать ведь она, неужели неясно. Прошлое, ноябрьское, ты читал раз десять. Теперь уж после Нового года жди. Вот и порадуешься…

Жена чародействовала возле духовки, собираясь поразить гостей — Мильмана с супругой — многослойным тортом из песочных с орехами сочней. Торт должен был сутки стоять, пропитываясь кремом, и поэтому делался заранее. К отъезду Оли она относилась спокойно, как, впрочем, и ко всему происшедшему с дочерью за два года…

Кирпотина поражала хладнокровность жены, ее нежелание выслушивать его опасения, недоуменные вопросы о дочери, которую он, оказывается, совсем не знал.

Суетливые фразы раздражали супругу, и она, может быть, храня в памяти свою, неизвестную ему юность, резко отвечала: «Дай ты ей перебеситься! Ведь она у меня после бабьего века родилась — как ей нормальной быть. И я не в пансионе росла…» И Даша Широкова мечтательно закрывала глаза, уходя от Кирпотина в укромные тайные дни молодости, влюбленности и отчаянного безрассудства…

V

Терентий всегда мучился, закрывая месячные наряды бригадам. Обилие скрытых работ, утечка материалов, пропуски по причине выпивки угнетали его. Нужно было все учесть, никого не обидеть и сдать подписанные бланки для строгой проверки в бухгалтерию. Ему казалось, что в работе мастера открывается необозримое поле для подвохов, нечистых махинаций и плутовства, чего он смертельно боялся не только в силу своей чистоплотности, но и из-за раннего невольного возмужания. У него — мастера отдаленного, заброшенного в пустынную степь строительного участка, студента-заочника третьего курса и главы семейства — не оставалось никаких иллюзий о собственной хватке или умении выйти сухим из воды. Окруженный, как ему казалось, грубыми недалекими людьми, приехавшими сюда ради крупных заработков или от неумения жить в порядочных городах, он держался, как за спасительный якорь, за свою честность, изводившую его необходимостью быть компетентным во всех вопросах снабжения стройки, ее технической документации и даже в квалификации людей.

Больше года прошло с тех пор, как они с Олей — измученные непониманием друг друга, бездомные и с крохотным ребенком — очутились здесь, в Оренбургских степях, где на пологом холме, среди черно-песчаной бескрайней целины вырастало крутобокое, ракетообразное здание элеватора. Округлые цементные его банки темнели от осенних, почти полого идущих под ветром дождей, торчащие штыри арматуры тоскливо пели во время вынужденных простоев в зимние недельные бураны, а весной не хватало воды, — без нее не выдержать режима сушки монолита.

Степь на невспаханных склонах холмов выгорала уже к июню, становясь подобно пегой короткой лошадиной шерсти, и только в редких лощинах рек, в ивовых и ольховых уремах, зеленела листва, пели переливчатые соловьи и малиновки, вызывая у молодых людей горькое чувство обиды на жизнь, на раннюю взрослость и невозможность просто так беззаботно побродить по земле, глядя в легкие перистые облака или на летящие в немыслимую даль самолеты. Жили молодые в полевом вагончике, утепленном штукатуркой на драни и земляной завалинкой, грелись от чугунной времянки с длинной трубой под потолком, на которой сушилось зимой детское белье — ползунки, распашонки, подгузники. На разговоры было мало времени. Терентий, смертельно осунувшись, зло занимался по вечерам, посылая работы нарочным на ближайшую железнодорожную ветку, а Оля, умаявшись от стирки, глажения, доения козы Машки и прогулок с Настей, спала беспокойным материнским сном, что-то шепча во сне и вздрагивая.

Была во всей их теперешней жизни какая-то обидная скрытность, недоговоренность, которая делала хрупкими их редкие минуты близости и согласия. Терентия особенно угнетала его незащищенность, резкие упреки наезжающего на пыльном газике главного инженера управления Кирьянова — мутноглазого, нагло-развязного, от которого пахло всегда «орчанкой», как здесь называли водку. Не вылезая из машины, Кирьянов окидывал взглядом медленно растущие емкости с брезентовыми пологами в зоне бетонирования, очищал прутиком грязные сапоги, сопел, поводя широкими черными ноздрями с вылезающими кустами волос, и произносил:

— Блох ловишь, студент? Зачеты сдаешь по почте?

И когда Терентий начинал оправдываться, указывая на постоянную нехватку цемента, воды, на неисправность дробилок и подающих транспортеров, Кирьянов огрызался жестко и угрожающе:

— А ты думал — это тебе интегралы решать? Тебе за что полевые платят? Крутись сам, и чтоб ни трещинки. Понял? И люди сюда добрые не пойдут — девок нет… Одна твоя на сто верст…

Злоба и усталость заливала глаза Терентию, он тоже принимался цинично и неуклюже ругаться с главным, потом они неожиданно мирились, переходя к открытому полевому стану и выпив привезенную Кирьяновым «орчанку», и Терентий, не соображая, что-то подписывал, выбивал новых людей, оборудование, а главный, противно сопя, бубнил ему в ухо: «Слушай бывалых людей, тетерев. Здесь не город — голимая степь, пугачевская…»

Терентий, действительно, неплохо получал в этой целинной степи, где с весны этого года зарычали моторы, зачернели отвалы взрытой плугами земли, а осенью — в первую очередь элеватора — стало поступать литое горячее от солнца зерно. И вот сейчас, к январю, он подписывал последние наряды на общестроительные работы, проклиная свои выпивки с Кирьяновым, считая на тяжелых канцелярских счетах тысячи рублей и тонны истраченных невесть куда материалов. Он решил немедленно покинуть этот буранный, суховейный край, как только приемочная комиссия облазит сорокаметровые пузатые банки, осмотрит раздаточные желоба и подъездные пути, с грехом пополам выверенные нанятым заезжим геодезистом. Собственная судьба с пятью тысячами в кармане рисовались ему, конечно, в родном городе, где он сгоряча бросил дневное отделение, наговорил глупостей плачущей старенькой маме и кинулся очертя голову вить семейное гнездо. И с кем? С вчерашней девочкой-десятиклассницей, так быстро ставшей матерью…

Что Ольга была за человек, Терентий поймет только позднее, окончив институт и действительно повзрослев, мотаясь сначала по сибирским стройкам, а потом… работая за границей. Тогда он с удивлением и недоумением обнаружит рядом с собой верного, молчаливого, доброго друга, способного не только терпеливо возиться с сопливыми хнычущими ребятишками, стирать его измазанные сажей и мазутом клетчатые рубахи, но и по ночам печатать на старенькой сбитой машинке его бесчисленные рацпредложения, изобретения, всякие пояснительные записки в тресты и проектные институты. А позднее, закончив заочно университет, как переводчик, она станет его советчиком за границей, когда сложность и необычность строек в соперничестве с иностранными фирмами сделает его жизнь полной тревог и напряженных раздумий.

Они будут вместе работать в Индии, где уральцы-монтажники возведут гигантские корпуса металлургического комбината. Затем начнутся тропические ночи в Гвинее, жара в Мозамбике, трудные годы на ангольской, кипящей в революционной азартности земле… И только позже, обнимая ее мягкие плечи, в сумраке квартиры с приглушенными кондиционерами, он будет, уткнувшись в ее душистые льняные волосы, шептать ей иссохшими губами: «А помнишь, какой я был дуралей, Олюша? Тогда, в самом начале…»

Но сейчас, сидя в холодной, с замызганным шелухой полом, полевой конторке в собачьем, вывернутом наизнанку кожухе, в свалявшейся бараньей шапке, что лезла ему на глаза и мешала писать при свете тусклой пятидесятисвечовой лампы, он с каким-то мстительным злорадством думал о деньгах, которые он сам заработал, о свободе, которая ждет его впереди, о женщине-полудевочке, которая уловила его мгновенную слабость и стала теперь ему обузой и угрызением совести. В нем, пересчитывающем смятые наряды и щелкающем костяшками счетов, все еще жил тот, другой, жестокий человек, с которым он пытался когда-то бороться и который то одолевал его, то отступал назад, а издали саркастически улыбалась юная еврейка, читающая стихи в отсветах горящего пунша…

VI

При дневном свете лампадка казалась крохотной синей звездочкой, горевшей в углу под сусальными образами, между чистых вышитых рушников. Она придавала странный, чуть таинственный уют той половине полевого вагончика, где жила Власьевна — одинокая старуха-сторожиха, с которой сдружилась Оля. Полы были выстланы пестрыми домоткаными дорожками, которые та плела из обрезков старых тряпочек, под окошечками стояла милая красная и фиолетовая герань, мурлыкала кошка Стеша, тикали жестяные ходики. Старуха дежурила по ночам, охраняя стройку элеватора, в стеганом до пят ватнике с инвентарным номером на спине, а днем спала мало, так что охотно коротала время с молодой матерью, теребя стриженый козий пух и постукивая колесом старинной прялки.

— Я ведь, Олюша, со здешних мест, в Бородиновке родилась, в Федоровке замуж выдана…

— Значит, вы казачка? Здесь, говорят, раньше казаки жили…

— Казаками мы только для казны считались, а на самом деле, так жили, с хлеба на квас. Только кони у нас знатные были — это верно. Какой казак без коня. Мы к ним сызмальства привыкали. Я и сама так ловко управлялась — откуда что бралось…

— И много здесь народу раньше жило?

— Много. Не поверишь, коли тебе про ярмарки поведать. Народу собиралось тьма — и скачки взапуски, и балаганы, а товары сидельцы привозили — глаза разбегаются. С самого Китая до нас шелк да чай привозили, а уж овец да верблюдов никто и счесть не мог. Кыргизы гнали…

— Наверно, казахи?

— У нас тогда всех кыргизами звали. Степи непаханые были, весной загляденье. А какие хороводы мы в девках водили… Только замуж рано выдали. У нас а громадными семьями жили, робишь, робишь от зари до зари — какая тебе гулянка. Вот ярмарок и ждали для души…

— А мне вот казалось, что здесь недавно все началось — целина, люди приехали. Чудно как-то все слушать…

— Конечно… Здесь повыселяли в тридцатые-то годы. Сама знаешь — раскулачивали кого, а кто сам подался в Сибирь или подалее…

— И вас тоже?

— И нас под самый Салехард выселили, на самые острова привезли. Всю, почитай, войну мы с тутошними бабами рыбачили. У меня ведь пензия северная. Сейчас на меня приезжие, которы, как ты, с города, дивятся. Как это, за что Власьевне такие огромадные деньги — сорок рублей! А за них сколько отробила в лютый мороз да в пургу…

— Вы рыбачили? Да разве это женское дело?

— Самым как ни на есть заправским рыбаком была. Ударницей. Нельму и треску подо льдом ловили, лед долбили толстенный, по пояс долбни были, а потом мережи ставили. Почитай, нашей рыбой полстраны в войну-то кормилось, рыбий жир гнали. Ох, работка была — кости ломило, спасу нет, а ничего — сдюжила…

Власьевна ловко сучила шерстяную толстую нитку, и Оля завороженно следила, как под морщинистыми быстрыми пальцами старушки бежит теплая волокнистая струя. Не верилось, что эта незаметная тихая женщина когда-то в клеенчатой робе, в гигантских сапогах тянула промерзлые, полные метровых рыбин сети, жила на заброшенном, диком острове среди ледяной пустыни.

— Я бы, наверно, не смогла. Мне и здесь-то кажется, будто на край света заехала…

— Обвыкнешь, вот у тебя дочка растет, а с дитем — везде дом. Мои-то робятки все померли. Уж как я тосковала по ним да вот по этим местам, степь по ночам чудилась, уремы наши да соловушки… А иной раз потеплеет — и ничего. Чуть мороз отпустит, к нам вогулы приезжали, олениной нас потчевали. Забавный народ — бабы у них курили как мужики, а водку хлестали стаканами. И не то чтобы пьяные становились, а так, веселые. Беспременно танцевать начнут…

Еще недавно Оля жила в городской теплой квартире, любила наглаженные выстиранные свежие платья, пирожное в кафе перед школой, торжественный блеск стеклянных хитроумных приборов в кабинете биологии — и вот теперь эта полукочевая жизнь в вагончике, сохнущая от постоянной стирки кожа рук, хнычущий, часто болеющий ребенок. Она ощущала все это как тайное испытание, как проверку стойкости за мгновение ослепительной радости, подаренной им с мужем в те ласковые июньские дни, дни их близости. Он и сейчас все больше нравился ей — бескомпромиссный, вспыльчивый, не желающий в своей гордости принимать ничьей помощи. По ночам, лежа возле него, согретая его дыханием и торопливыми ласками, она думала, что пошла бы за ним куда угодно, даже если бы он отказался от нее, не выдержал испытаний. Она сама удивлялась: откуда в ней это возникло — сразу и бесповоротно — чувство правды и долга, который лег на нее — вчерашнюю школьницу, еще не заработавшую ни рубля в своей коротенькой жизни, но уже ставшей матерью, женой, другом… Да, думала она, я должна быть ему другом всегда. Ее смущало подчас только одно — отец. Отец, который незаметно приучил ее к мысли, что дочь обязана быть опорой ему в старости. Все, что она получила от него в школьные годы, связывало каким-то иным, сокровенным долгом, который она, увы, не выполнила. И теперь муж был для нее одновременно и отцом.

Хлопнула дверь вагонного тамбура. Терентий в полушубке ворвался внезапно, возбужденный, сияющий:

— Спутник летит, Оля, одевай Настеньку! Идем спутник смотреть!

Ей захотелось его поцеловать, именно вот такого, порывистого, озаренного вспышкой мальчишеской восхищенности. Понимая, что время дорого, она быстро одела дочь, блаженно игравшую с кошкой на полу, и они вышли прямо в ночь, к звездам. Черная осенняя степь, беззвучная и настороженная, лежала за порогом. Яркие крупные звезды точно слезились от напряжения, пытаясь передать им — людям — какую-то важную космическую весть. И в россыпи этих замерших на миллиарды лет светил неспешно двигалась, словно толчками, крохотная живая звездочка, рукотворное чудо, как будто оставляя позади себя невидимый след и вызывая учащенное сердцебиение. Становилось страшно за нее там — в холодном беспредельном пространстве. Так самой Оле бывало страшно за дочь, в одиночку боровшуюся по ночам с болезнями. И тогда, всматриваясь в полузакрытые в бреду милые глазенки, заливаемые потом и слезами, слушая надрывный кашель, она ощущала близость иного мира, лишь только краем соприкасавшегося с ней, но живущего по неизвестным трепетным законам…

Оля прильнула к плечу мужа, взявшего на руки дочь, и они долго молча стояли… И уже не мелкой и будничной казалась им собственная неустроенная жизнь. У них было будущее, летевшее над ними в образе стального блестящего шарика. И было оно изумительным и прекрасным…

— Как ангел летит, — услышали они позади себя тихий голос Власьевны, и оба, не сговариваясь, молча улыбнулись в темноте.

VII

«Как это ни печально, но я чувствую себя последним вольнодумцем некогда блестящей эпохи», — говорил с самим собой Богоявленский, слушая в эфире сквозь далекий шум помех рождественскую службу. Густой бас дьякона будоражил его воображение, и он воочию, казалось, видел облаченных в ризы и епитрахили священников, блеск золоченых кадил с дурманящим сладким запахом ладана, печально-возвышенные лица певчих, внимающих чутким пальцам регента. Он созерцал в мечтательном воображении торжественный иконостас с витыми позолоченными стеблями колонн, одеяния апостолов и задумчивые глаза архангелов с синеватым отблеском неземной печали. Сладкое оцепенение охватывало его, отпускало боль обиды, которая, тщательно скрытая, жила в нем, не прощая глумления, совершенного над ним…

Старик сидел, опьяненный красным вермутом с корицей, который подогревал на манер китайцев и пил медленными тягучими глотками. Ноги его покоились в войлочных туфлях, а мерзнувшая голова откинулась на спинку кресла, туда, где лежала неизменная, вышитая матерью салфеточка с материнским вензелем — единственное, что ему удалось пронести через годы. Радио еще работало, когда он заснул, и Устинья, неслышно войдя, заботливо прикрыла ему ноги теплой шалью из козьего пуха. Почуяв тепло, старик пробормотал по-французски что-то, и снова погрузился в сон.

Ему снилось минувшее, озаренное огнями юпитеров, в треске кинокамер, перебранке осветителей, суете ассистентов. Вот он — молодой стройный авантюрист прыгает по крышам вагонов несущегося поезда, отстреливаясь от преследователей, задыхаясь от ненависти и желчной презрительности к ним — тупым исполнителям чужой воли. То была игра, вечная игра мистера Веста в непонятной возбужденной надеждами стране, и это было как прообраз всей его будущей судьбы с погонями, облавами, в немыслимом темпе… А может быть, и стоило выброситься из этого бешено идущего состава, разом уйти от всех погонь… Но для этого у него не хватало смелости, возможно…

Во всем этом калейдоскопе не снился ему только робкий с широко раскрытыми глазами студент, так похожий на него самого в юности. Этот давно забытый мальчик мелькнул и исчез в его сознании, возбужденном проблемами христианства и памятниками старины, чтениями мемуаров родоначальников кино и шедевров только что изданного, до боли родного Бунина, у которого он находил столь много созвучных мыслей…

А мальчик… Впрочем, был ли мальчик? И, если был, то зачем? Кажется, это был друг юного талантливого художника Артема, которого родители почему-то отправили учиться на прораба… Все перепуталось в этом странном мире, где бездарности распоряжаются судьбами молодых талантов. Зачем человеку сопромат, когда он должен, как Левитан, сутками не отходить от этюдника и набивать руку, острить глаз, тренировать мысль…

А зачем приходил друг этого талантливого юноши? У меня был с ним странный разговор о бессмертии, после которого он не показывался более. Неужели его могла так обескуражить очевидная мысль, что каждое последующее поколение паразитирует на своих отцах и предках?

Но старик не помнил ни юноши, ни своего разговора, случившегося год назад с робким смущенным юношей по имени Терентий, который долго не хотел даже проходить в комнату и все мял в руках шляпу, бормоча, что зашел только в поисках своего приятеля, которого нет ни в институте, ни дома. И когда его все же уговорили раздеться (ибо чувствовалось, что зашел он не только ради приятеля) и войти, стало ясно, что этот симпатичный и добрый юноша чем-то по-настоящему взволнован. А поскольку лучшим лекарством от переживаний Богоявленский считал отвлечение и переключение на иные темы, то, испросив чаю и угощения для юного друга, он принялся искусно отвлекать последнего от пустяковых переживаний…

А дело было тягостным и нелегким. Терентий заходил к режиссеру в последней отчаянной попытке занять денег для бегства из родного города. Известие о беременности девушки, с которой он так неосторожно и поспешно сблизился, застало его посреди подготовки к зимней сессии. Слезы и мольбы по телефону росли с каждым днем, он понимал, что в отчаянье Ольга могла пойти на все, и нужно было решать все сразу и бесповоротно. Он сдал досрочно экзамены, но денег дома он не смел попросить, даже если бы они были. Надежды на заработки на местном телевидении обернулись жалкой двузначной суммой, на которую можно было купить разве что пару брюк, а не жить хоть неделю вдали от дома…

И это — за месяцы ночных бдений, когда они с Мишкой Козелковым кромсали пленку и писали тексты к каким-то немыслимо банальным производственно-ударным сюжетам. Там были доярки местных совхозов, слесари вагонных депо, комбайнеры на сенокосе — десятки чужих, поспешно схваченных и непережитых судеб. Всю эту кашу выдавали порциями по несколько минут, и даже сам Терентий порой путался: какой материал уже был в эфире, а какой только предстояло оживить текстом — так одинаков и удручающ он был. Возможно, поэтому он с облегчением вздохнул, когда события поставили крест на этой поденщине, грозящей затянуть его в водоворот суеты…

Он пробовал пробиться к заветной студенческой «калымной» работе — разгрузке вагонов с овощами и фруктами. Штаб, регулирующий ударные ночные десанты на товарную станцию, помещался, как всем было известно, в подвале общежития. Но когда Терентий, осунувшийся от бессонниц и переживаний, пришел туда, его встретил дюжий широкоплечий парень в расстегнутой у ворота клетчатой рубахе, откуда выглядывал краешек тельника. Парень сидел на столе и с хрустом ел громадный ломоть ярко-красного арбуза, сплевывая семечки на лист газеты на полу. В ответ на вопрос о работе, он с сомнением посмотрел на телосложение Терентия и сказал нараспев: «А ты, пожалуй, нам не компания, милок. У нас хлопцы ядреные, а с тобой какая артель, сдрейфишь…»

Терентий покраснел от обиды и грубо сказал, что силы у него хватит не только на мешки или ящики, но и на то, чтобы кое-кому по шее накостылять. Да только с ворьем связываться не желает, и выразительно посмотрел в угол, на гору полосатых арбузов с аккуратными треугольничками вырезов. Естественно, что перепалка могла в любой момент перерасти в силовой конфликт, отчего пострадали бы ни в чем не повинные арбузы, но тут вошла группа парней, таких же дюжих и беспечных, и в сумках у них что-то стеклянно позвякивало. Терентий оценил ситуацию, сжал зубы и молча вышел, причем парни, недоумевая, посторонились…

Вот тогда он и решил попытать удачи у Богоявленского, который снимал целые сериалы на телевидении. Мишка Козелков несколько раз ассистировал старику и был в курсе его гонораров, поэтому мысль Терентия, загнанного в тупик, работала четко и прямолинейно: зайду, извинюсь и попрошу тысячу рублей. Не меньше. На меньшее не прожить до первой получки…

Где и как он заработает такие деньги — он пока не думал. Не думал, как переживет его отъезд мать. Тем более не хотел обращаться за советом и помощью к своим друзьям, считая это унизительным, и понимая разность их положения…

Очутившись в комнате перед самоваром, в котором отразилось его собственное глупое и нахальное, как ему показалось, лицо, он окончательно растерялся. Тут-то и состоялся его знаменательный разговор со стариком, смявший и разрушивший его планы, окончательно заставивший его навсегда покинуть и более не переступать порог этого двусмысленного и лукавого дома.

— А вам не приходила в голову, друг мой, мысль, как жестока юность на этом свете? — вдруг сказал старик, глядя в окно.

— Нет, я как-то об этом не думал… пока… — сказал Терентий и прокашлялся, словно поперхнулся.

— Ведь каждое следующее поколение, образно говоря, живет на прахе предыдущих… — старик барабанил по ручке кресла, и Терентию мучительно захотелось уйти.

— Да, да, — продолжал режиссер, — на прахе. Природа создала нас безжалостно-плотоядными. Одни лишь смерть и забвение торжествуют на этом свете…

— Но почему же? Мы помним всех, кто продвинул… кто продвинул людей хотя бы на один шаг, — хрипло сказал Терентий, и ему почему-то стало жаль старика, которого он так мало знал. Знал лишь, что у него не было детей, что он много скитался и был там, в лагерях.

— Друг мой, вы юны и чистосердечны и, видимо, еще не постигли связь времен. Вас полнит оптимизмом ваша молодость и ваша эпоха. Вам кажется, что человечество идет от успеха к успеху, не так ли?

Терентий улыбнулся:

— Положим, я не такой розовый оптимист, как вы думаете. Но разве телевидение, где вы работаете, спутники, атом — не свидетельства этого прогресса?

Старик встал и заходил по комнате:

— Да, да, конечно, выход в космос опьяняет вас! Не за горами полет человека, освоение планет! А вам известно, отчего все так ждут и приветствуют прогресс?

— Человечеству присуща жажда познания — так нас учили в школе.

— А не думаете ли вы, что большинство лишь пользуется этим прогрессом для наслаждения. Легкость переездов, путешествий, легкость покинуть родной дом, беспомощное старшее поколение — вот чего ждет молодежь от прогресса…

— Ну, зачем обязательно покинуть родной дом… — замялся Терентий, чувствуя себя так, словно старик угадывал его тайные мысли.

— Да, да, непременно покинуть! Снять грядущую обузу поддержки старящихся и умирающих на глазах родителей. Молодежь инстинктивно отстраняется от кошмара гибели — этого суда совести, который мучает каждого, когда умирают его родители…

В комнате стало тихо, только кран самовара ритмично капал на серебряный поднос.

— Но, возможно, — медленно произнес, покраснев, Терентий, — человечество когда-нибудь преодолеет и саму смерть…

И тут он понял, что старик сам панически боится смерти, одиночества. Сейчас, когда знал, что у него самого — почти мальчишки — будет ребенок, он ощутил себя как-то мудрее и рассудительнее, чем этот старец, оттачивающий на нем свои сомнительные софизмы.

— В конце концов, люди у нас совсем недавно жили всего тридцать-сорок лет, а теперь… — И он, смелея, окинул взглядом собеседника.

— А теперь, вы хотите сказать, такие телеги, как я, доскрипели до пенсии в полном здравии? Не так ли?

Терентий пожал плечами.

Старик продолжал:

— А знаете ли вы, коллега, что человек с каждым днем все сильнее жаждет жить. Он цедит по капле, как лучшее вино, которое когда-то, не разбирая вкуса, бокалами пил взахлеб. Пил «до положения риз», так сказать, потому что все было даром, без труда. А в старости каждый день дается неистовым трудом, и этот день нужно уметь заработать… Они — не даровые. Они — нажитый капитал, единственное сокровище на этой грешной земле…

— Я разве говорил, что они даровые. Я понимаю, — снова смутился Терентий. Время шло, цели своего визита он так и не мог высказать, да и была она бы теперь как аргумент в пользу старика, с которым он никак не хотел согласиться.

— И вот этот капитал исчезает мгновенно, как ты его ни копил, ни берег, и бессильны все чудеса прогресса, колоссы инженерии вашей, медицина и вся космическая фантасмагория. Разве это справедливо? — Веки старика покраснели и дрожание пальцев стало явно видным. Было что-то печальное в этом самообнажении.

— Вы извините, мне вообще-то идти надо, — тихо произнес Терентий и пошевелился. Ему стало не по себе: старик был разговорчив и увлекал куда-то в смутную абстрактную для него область…

— Нет, погодите, нам с вами, друг мой юный, надо обязательно выяснить дело до конца. — Старик засуетился, достал откуда-то и вправду откупоренную бутылку коньяка и налил себе и Терентию в широкие рюмки. За дверью что-то выразительно прошелестело и смолкло.

— Я тогда признаю прогресс, когда он совершит предсказанное в библии, — быстро и шепотом сказал вдруг он.

— В библии? — оторопел Терентий. — И что же там в ней предсказано?

— Человек должен быть воскрешен, если он достойно прожил свою жизнь — иначе нет справедливости на земле, — старик поднял палец и произнес нараспев: — «Блажен и свят имеющий участие в вокресении первом. Над ним и смерть не имеет власти. Они будут царствовать тысячу лет!» Разве это пустые слова, если они живут тысячелетия, а, молодой человек?

Терентий уже плохо соображал, что говорит ему этот необычный старик, похожий сейчас на иконописные лики, какие он видел в местной картинной галерее, в залах древнерусской живописи. Просто ему казалось, что прогресс научится воскрешать хороших людей прямо по генам. Конечно, это несправедливо — все эти похороны, могилы, рыдания, но человечество не смирится с этим. Если из куска урана извлекают уйму энергии, так дойдет и до тайны смерти… впрочем, ему сейчас надо думать о таинстве рождения, для которого нужны такие прозаичные вещи… И он с жаром стал убеждать старика, что надо подождать, и воскрешение станет такой же обычной операцией, как аппендицит или сращивание перелома. И вновь тысячи оживших начнут свою деловую активную жизнь, используя богатый накопленный опыт и знания…

Так они просидели за полночь, будоража друг друга — старый и молодой, негодуя на несправедливость природы и развивая планы на будущее тысячелетие, обсуждая списки кандидатов на будущее бессмертие и перебивая друг друга неожиданными идеями о путях межпланетного расселения множества воскрешенных…

А потом та же Устинья бесшумно укрывала их на диване и кушетке, куда они в конце концов слегли, придя к соглашению, что без освоения космоса им не обойтись.

Утром Терентий ушел чуть свет, тайком, так и не упомянув о цели своего визита. Деньги ему, непостижимо обо всем догадавшись, принес на дом, узнав адрес у Артема, архитектор Илья Сергеевич Серебряков. Он посоветовал обратиться в трест «Целинстрой» к своему знакомому, которому требовались мастера на отдаленные участки в глубинке. Впрочем, он уже с ним, как выяснилось, договорился обо всем…

Так Терентий оказался на стройке.

VIII

Зимнее солнце сверкало на зернистом снегу, на кристалликах гранитных сколов. Когда начинался подъем, Артем останавливался, сдвигал шапочку с загоревшего лба и, подняв палки, кричал:

— О-го-го!

И горы отвечали медленным запаздывающим эхом: го-го-го!..

Отсюда, с вершины горушки, где стояла рубленая из ошкуренных сосновых бревен наблюдательная вышка, было видно далеко, километров на пятьдесят в каждую сторону. Ветер дул здесь сквозь щели, скрипя скобами двери, наметая змейки снежной пыли возле окна.

— Смотри, Лена, вон Таганай! — показал Артем на синеватую далекую гору, и, когда девушка, с грохотом поставив лыжи в угол и запыхавшись, подошла, он быстро поцеловал ее в яблочно-румяную, влажную от изморози щеку.

— Это что, ваша обитель? — недовольно отстраняясь, спросила Леночка. Она была в зеленой штормовке из полубрезента, во фланелевом лыжном костюме и в кокетливой ало-белой шапочке, из-под которой выбивались волосы.

— Да, мы с Тэдом здесь на первом курсе бивуак устраивали в новогоднюю ночь. Знаешь, классно провели время: елка в лесу, небо в звездах и тишина…

— Представляю, что вы здесь не были одни. Иначе как бы согрелись в таком леднике?.. — И она посмотрела на струганые нары, щербатый стол и фанерную аляповую надпись: «Берегите лес от пожаров». — Здесь же невозможно спать.

— Что ты, у нас великолепные спальники. Мне Семка Вайсбург достал — на гагачьем пуху. И я сам лучше всякой печки. — И Артем снова привлек к себе девушку.

— Отстань, к чему было тащиться в такую даль, чтобы показать мне место своих пьянок. Не хватало бы еще надпись вырезанную показать: «Здесь были Тема, Тэд…» и кто еще? Аллочка из драмтеатра? Или Людмилочка с педагогического?

Девушка устала от лыжного перехода, в который она пошла, уступая просьбам Артема встретить Новый год одним, так, чтобы запомнить на всю жизнь. Она не любила выполнять чужие желания, привыкшая легко и убедительно доказывать логичность своих требований и замыслов. Но в этот раз она пошла, намереваясь, наконец, выяснить, когда же легкомысленный, вечно иронизирующий юноша намерен всерьез осуществить свои намерения. Ей не нравилось, что после объявленной помолвки прошло уже более года, а Артем оставался таким же ветреным, непостоянным в делах, в мыслях, легко забывающим обещанное и даже… даже позволяющим себе ухаживать в ее присутствии за другими девушками. Правда, это было на институтских вечерах, где Артем танцевал с другими, если Леночку приглашали, но уже сам факт его шутливой улыбки, далекого поклона, приветствия незнакомых ей девушек шокировал и приводил в гнев выдержанную, воспитанную Леночку. Она бледнела, кусала губы и, ни слова не говоря, начинала лихорадочно пробираться к выходу сквозь толпу танцующих, задевая чьи-то широкие плечи, отталкивая приглашающие ее ладони… И Артем как ошпаренный выскакивал вслед за ней, оправдываясь жалко и неубедительно.

Вообще, Леночка не могла понять: любит она или презирает Артема, так органично было для нее инстинктивное высокомерие к мужской слабости, скрываемой за бравадой житейской неприспособленности, которую она насквозь видела в отце и сыне Орловых. Конечно, с другой стороны, Артем устраивал ее как человек, которому все легко дается в силу наследственных способностей и малости собственных требований к жизни. Она считала, что сумеет использовать его бесхарактерность и уступчивость в нужном направлении, но для этого нужно было стать прежде всего женой, иметь право что-то требовать, отдавая взамен…

А вот именно этого делать раньше времени Леночке не хотелось. Не то, чтобы в ней жили предрассудки ее предков и кастовость, присущая евреям старых времен; нет, никакой преграды в свободе поведения она не чувствовала и не могла иметь, с детства самостоятельная, обеспеченная родителями и повелевающая в среде подруг. Но в самом замедлении событий, в постоянном увиливании и отшучивании Артема была та недоговоренность, которую сама Лена с отвращением называла: «Хочет сделать меня дурой…»

И эта мысль, что Артем исподтишка добивается цели, которая не устраивала ее саму, приводила Лену в ярость. Дома она часами продумывала, как побольнее и ощутимее надерзить юноше, превращенном в ее ущемленном от самолюбия сознании чуть ли не в развратника и сластолюбца. Она выполняла это мастерски, как правило, наедине, гневно и расчетливо изображая перед ним все его слабости и недостатки. На людях же она была мила, грациозна и остроумна, так что окружающие умилялись гармоничности и схожести характеров влюбленных…

Самое удивительное, что Артем не придавал почти никакого значения ее вспыльчивости. Увлеченный то хитроумными задачами по сопромату, то рисованием с натуры и по вдохновению, он появлялся нерегулярно, звонил из самых разных мест и даже компаний, куда таскался с друзьями, и оправдывался невпопад, путаясь в именах и фактах, которые Леночка запоминала с точностью ЭВМ и хранила в памяти, чтобы ими со временем воспользоваться. Обидчивая и беспощадная, она усиленно вырабатывала сложную стратегию поведения с юношей, который и привлекал, и чем-то отталкивал, заставлял плакать по ночам и замирать от нежности. Ей хотелось ясности и определенности.

Словом, она, внешне нехотя, но с расчетом в глубине души, согласилась пойти с Артемом на ночевку, встречу Нового года под елью, чтобы поставить все точки над и, знать: имеет ли смысл и дальше поддерживать с ним отношения или искать иные хода для жизненных альтернатив. То, что из дому надо было уходить быстрее, ей было ясно. Ей надоели дрязги в доме из-за денег (и каких денег — счет не шел на рубли и десятки!), бесконечные опасливые взгляды на ее наряды, косметику, новые сумочки или бижутерию (это при их-то доходах). Ей стала неприятна и ранее не замечаемая неопрятность их дома — разбросанные везде выкройки, шаблоны, остатки ниток, свалявшиеся пыльные шарики по углам. Даже запах — стоялый запах куриного бульона и форшмака — стал ей невыносим. Но сделать ее обманутой дурочкой никому не удастся, даже Артему… В конце концов, она достаточно умна, чтобы найти себе другого. С ее-то красотой!

И она требовательно и серьезно посмотрела в глаза юноши, искрящиеся доброжелательностью и озорством.

— Ну, ты сразу напридумываешь. Какие Аллочки, какие Людочки? У меня никого не было!.. — Он с шумом сбросил на пол рюкзак, снял промокшие лыжные ботинки и пошевелил озябшими пальцами в носках.

— Конечно, печки бы не помешало. Давай я чай на спиртовке сооружу, идет?

По тому, как девушка не ответила, как обидчиво повернулась к нему спиной и принялась расчесывать свои пышные, немыслимо прекрасные волосы, он понял, что она упорствует и требует от него откровенности. Он втайне давно боялся этого разговора: Ленка была не из тех девчонок, что быстро и беззаботно сходятся, хихикают над твоими шутками, позволяют себе вольности, а потом так же легко забывают об интимном, неповторимом, таинственном, что связывает незримо мужчину и женщину даже после сорванного мельком поцелуя. За это он ценил ее и одновременно побаивался.

Действительно, он не был разборчив в своих знакомствах. В легкой бездумной пирушке, потеряв голову и увлекшись доступностью объятий, он неожиданно обнаруживал в себе совсем иного человека. В полутьме к нему шутливо прижималась девушка, мало или почти незнакомая. Это был знак, намек, и можно было искать уединения где-то на кухне или в подъезде, и там до исступления изматывать себя и случайную подругу сладостью касаний губ, ощущением упругого податливого тела…

И хотя подлинной близости он еще не знал, ему было приятно вообразить себя сложным, раздвоенным и сильным человеком. И сейчас он хотел, чтобы все его сумбурные чувства соединились в преклонении перед красотой и обаянием этой девушки, соединились и раскрыли створки тех таинственных ворот, за которыми начинается иная власть отношений, иная степень человеческого доверия…

И тогда он решился.

— Ленка, я ведь люблю тебя. За что ты на меня все время злишься? — тихо сказал он.

— Любил бы — не издевался надо мной, — ответила та, расправляя на нарах громадный спальник с треугольным вкладышем.

— Ну, что ты, в чем я издеваюсь? Честное слово, у меня, кроме тебя, никого нет…

— И не было? — Леночка повернулась и снова беспощадно и требовательно посмотрела в глаза юноше. Тот смутился.

— Можно сказать, что не было… Не слушай всяких трепачей. Пойми, — он приблизился к ней, прижал ее упрямо отстраняющееся тело к себе, — я люблю тебя и хочу, чтобы ты стала моей… самой близкой…

Девушка поняла его совсем иначе. Упершись ладонями ему в подбородок, она сказала:

— Только после свадьбы… Хватит меня водить за нос…

— Ну, послушай, — возбуждаясь и чувствуя тепло ее тела, зашептал он, — ты же не старорежимная девица. И так все о нас знают — давай сейчас, а?.. И он начал расстегивать деревянную от мороза петлю ее штормовки. Пальцы скользили по материи.

— Идиот! — оправившись через мгновение после его натиска, зло крикнула она. — Ты что думаешь, я тебе театральная шлюха? Привык распаляться в любой конюшне — и ко мне с тем же! Ты бабник, как и твой папаша. О нем сплетен полный город, так и ты меня в свой полк зачислить хочешь? Убирайся отсюда!

Артем опешил: он никогда не ожидал от нее такой взвинченности и лютой ненависти, что вдруг прорвались. В мыслях Артем уже давно видел ее своей женой, но совсем иной — мягкой и податливой, уступчивой, как его собственная мать, понимающая отца с полуслова. А вдруг — это ожесточение, за которым враз проглянула хищная и властная натура, доселе неведомая, в исступлении и ревности.

Еще не понимая, что произошло, он продолжал машинально гладить ее волосы, но она больно и хлестко ударила его по щеке:

— Прочь, я сказала! Не умеешь ценить человека — не лезь!

Тут она увидела, как застыло все его лицо, как он оцепенел, и что-то отчаянное мелькнуло в его глазах. И, предупреждая его слова, она кинулась на заиндевевший от их дыхания спальник и забилась в истерике…

IX

«Здравствуйте, дорогой Илья Сергеевич! Пишу вам за полночь, потому что иного времени у меня давно уже нет. Но это ничего — я только узнал цену этому времени. В сущности, вполне можно спать в сутки по четыре часа. Здесь, на вольном воздухе, этого достаточно…

Сообщаю, что мрамора, годного для памятника вашему фронтовому другу, я так и не могу сыскать. Понимаете, произошла какая-то странная штука: столько кругом мраморных карьеров, на сотню лет хватит для добычи, а для памятника цельного крупного куска найти невозможно. Фантастика! Говорят, в годы войны или даже раньше какой-то остолоп в погоне за престижем собственной персоны велел рвать камень аммоналом. И рвали, гнали тысячи тонн мраморной щебенки и крошки для каких-то неведомых дворцов или подземок. Гнали во все концы от нас. А спохватились: трещины от взрывов на всю глубину залежей прошли. Когда станки распиловочные поставили — они все в брак стали гнать. Трещины крохотные, а любую самую крупную глыбу насквозь проходят.

Я и так пытался, и этак — разваливается красивая розоватая махина прямо на глазах, аж обидно… Обещают, правда, с будущего года наш щебеночный завод освободить от поставок цельного мрамора — теперь у всех и забота отпадет. И где тогда мне для вас камень достать — ума не приложу. Тем более, что я так вам обязан, Илья Сергеевич…

Часто думаю: хорошо, что я перевелся на заочный, как вы посоветовали. Ну, что я знал и понимал в строительстве, да и вообще в жизни? Была какая-то чепуха в голове: и журналистом быть хотелось, и мать не обидеть надо было, и к друзьям привык. Так вот и жил, всем уступая, всем идя навстречу. Все за меня кто-то решал. А сейчас, за такой короткий срок, словно целую жизнь прожил. Может, и упустил что-то из высокой инженерной науки — готовлюсь-то по ночам по вашим книгам да по заданиям, но вокруг раскрытыми глазами смотреть стал. Словно шоры с меня спали. От детских своих соплей напрочь отрекся и никому своей души нараспашку больше не покажу. Жестокая здесь работа, Илья Сергеевич: бьют, чуть зазеваешься — наотмашь, но и за дело так круто браться дают, что себя уважать начинаешь…

Я ведь, Илья Сергеевич, дела-то никакого стоящего до сих пор не делал никогда. Стыдно сказать, а словно все в игрушки двадцать лет игрался, словно все в детсадике. У нас тогда воспитательница была — все боялась, как бы чего не приключилось с нами, когда в войну играли. Не поранились бы палкой или не саданули кого сверх меры. Так она все следила за нами исподтишка. Как только дело нас увлечет и мы в азарт входим, она кричала с истерикой: «Мальчики, мы же договорились, что понарошку играете! Понарошку, договорились!»

Вот у меня все «понарошку» и шло. Особенно тяжко уже в институте стало: никому до тебя нет, в сущности, дела. Каждый норовит свой багаж в тебя разгрузить — и отваливает поскорей, как бы ты не сообразил задать ему вопрос: «А на кой черт все это в лапшевном виде подано?» Валят-валят, а никто не понимает, что мы даже простой вещи не додумали, самой простой. Ну, например, что такое дом?..

Теперь я это очень хорошо понимаю, ибо живу на птичьих правах со всем хозяйством и семьей, и доводит все это меня до белого каления. Я словно отброшен на начальную стадию человеческой истории и сам должен с нуля начинать всю эволюцию. Согласитесь, начнешь уважать тех, кто строит такую простую и обыденную штуку — ДОМ!

И вот я вас хочу спросить, Илья Сергеевич: вы-то, архитекторы, разве не уяснили, что это значит для человека — жить в своем доме! Не в квартире, где для тебя кто-то воду горячую в трубы подал, свет подтянул и газовую плиту поставил, а в доме, построенном собственными руками, от фундамента до конька на крыше.

Я здесь многих повидал, кто дома сам строит, без чертежей и смет казенных, без технадзора и архстройконтроля. Смотрел я на них и завидовал, честное слово. Вот истинное назначение человека на земле — строить самому Дом по собственному замыслу, а не по чужим бумажкам, рожденным бог знает каким хитрецом и ученым мужем. Я только потому себя с институтом примирил, что не до конца эту мысль додумал: а что такое Дом с большой буквы для человека. Это ведь не только четыре стены, где он спит и пеленает собственных детей… Это нечто большее — и создает его тоже наш брат-строитель… И архитектор, скажете вы. Но что тут остается для архитектора, я не понимаю пока. У нас, как видите, и в инженере не нуждаются, когда для себя строят. Не расскажете ли вы мне, Илья Сергеевич, на досуге: зачем вообще сегодня архитектура, раз она не имеет отношения к Своему Дому. Я имею в виду, что архитекторы были нужны раньше, а сейчас кругом все делается на потоке, на технологической линии.

Ради бога, не поймите, что я тут сумасбродствую и ставлю лично вас под сомнение. Но я хочу знать наверняка: правильно ли я теперь вижу свою профессию и свое место в ней. Надоело жить иллюзиями и элементарным враньем… С уважением, ваш Терентий».

«Милый Теша! Письмо твое получил и долго думал, прежде чем отвечать, ибо в нем столько вопросов, на которые я не могу сразу ответить. Мне кажется, что ты собственной судьбой и муками сам найдешь на них ответы, которые я не в силах сформулировать.

Ты переживаешь сейчас трудный период, и вряд ли я могу быть тебе наставником. Сокровенным путем приходит каждый из нас к любви к своему Дому, о котором ты впервые задумался. Иным учителям кажется, что не допускать молодежь к творческим размышлениям, к мукам возрождения, которые им необходимо пережить, — это и есть их главная задача. Они либо тащат нас назад в древность, либо раскладывают готовые кальки чертежей, по которым уже предначертано все будущее…

Я не из таких, как ты сам понимаешь. Я только знаю, что наше отечество, наше поколение само искало прообраз будущего своим нелегким путем. Я стал зодчим, потому что зодчий всегда устремлен в будущее, полон стремлений угадать в задуманных городах идеал своей нации. Наша молодость совпала с поразительным по энергии периодом истории, и, прости, но мы много нафантазировали. Во многом, видимо, мы заблуждались, наивно думая, что все должны жить по нашим рецептам. В войну у меня было время проверить прочность гипотез молодости, когда моя батарея гвардейских минометов сжигала целые гектары пространства, где были и старинные села, и спешно построенные поселки, и жестоко ощетинившиеся ради смерти нашей нацистские бастионы и доты… И, увы, отличные дома.

Я понял тогда, что призвание строителя надо выстрадать, а не получить его в обмен за усидчивую доверчивость к наставникам. Наше дело такое древнее и длинное, такое непредсказуемое по последствиям, что недаром раньше зодчий был и философом, и художником, и в чем-то колдуном для непосвященных.

Зодчие улавливали тайную связь между созданным ими пространством и человеческой психологией. «Волчье логово» под Растенбургом, где я был в момент наступления в Восточной Пруссии, — пример жуткого в своей обнаженности железобетона, который давил на нас — русских солдат — своей серостью и безликостью. Человек там уничтожен — там только приказ и команда могут обитать…

Я боюсь с тех пор такого плоского сухого бетона. И когда ты мне пишешь, что вообще не понимаешь, зачем нужен сегодня архитектор рядом с инженером, мне становится страшно. Если этот вопрос задаешь ты, который в то же время видит, как трудно и целительно строить свой Дом от фундамента до крыши, значит, что-то случилось с нами как нацией, обществом, страной. Значит, красота уже не нужна вам — юным, поглощенным торопливым стремлением занять свое место в мире.

Ты знаешь, что я ушел с проектной работы, потому что не могу примирить свое понимание зодчества со стремлением натыкивать везде безликие казармы вместо одухотворенных, живых зданий, какие я только и умел строить. Каждое из них я задумывал как диалог с теми, кто будет в них жить, радоваться, взрослеть, воспитывать новое поколение. Так строили крестьяне свои дома, которые, кстати, описываешь в своей глубинке и ты. Мудрость зодчества в том, что на нем лежит печать нации, морали тех, кто им занят. Инженер универсален. И поэтому, может быть, мы не можем понять друг друга, юный мой, собеседник. Поэтому я склонен не давать тебе рецептов, я просто надеюсь на время и на то, что само небо, земля, поля, среди которых ты возводишь свой элеватор, подскажут тебе: а нужен ли вообще зодчий, поэт и фантазер в этом стремительном и полном заблуждений мире…

Остаюсь твой Илья Серебряков».

X

Известие о том, что Грачев снят с работы, принес Кирпотину Мильман, когда, опоздав на полтора часа, явился без жены, один с нервически вздрагивающим подбородком и в наспех одетых несуразных калошах.

Мильман стоял в передней в натекших сиреневых лужицах и сбивчиво что-то рассказывал, называл имена, фамилии, какие-то ведомства и отделы министерства, в которых долго и с разными вопросительными приписками ходило утверждение необычных учебных планов, но всего это обескураженный, побледневший Николай Иванович запомнить не мог. Он смотрел, как Мильман с наполовину облысевшей головой, склеротическими жилами на шее и впалыми сухими щеками шевелит дряблым ртом, и ему казалось, что он оглох, видит только артикуляцию рта декана: то презрительно кривящегося, то вытянутого в трубочку, то плоского, с трясущейся нижней отвислой губой. Дарья Андреевна нашлась быстрее всех. С подкрашенными ресницами, подобранная и помолодевшая в праздничном платье с ниткой жемчуга, она вышла в переднюю и повелительно раздела Мильмана, заткнула его пыжиковую потертую шапку в шкаф и скомандовала:

— Не вас сняли! Что вы, как мокрые крысы трясетесь! У всех Новый год, где Эльвира Марковна?

И когда Мильман бестолково уселся на край высокого стула за накрытым столом, где были расставлены шпроты, заливное, острый с хренчиком салат и буженина, она сунула ему в руку бутылку, велела распечатать ее, а сама пошла за супругой декана. Кирпотин, деревянно сидя с другой стороны стола, понемногу обретал слух, он уже слышал, как Мильман говорил о какой-то построенной вне плана гигантской лаборатории на задах института, за гаражами и складами, о сотрудничестве Грачева с Задориным, однако и это никак не увязывалось в голове экстраординарного профессора. Прекрасная идея дать образование опытным дельным людям никак не могла быть поводом к отставке хотя и не совсем деликатного, но, в целом, энергичного и толкового директора института. Кирпотин с недоумением вспоминал округлые уверенные жесты Грачева, его решительный, властный тон, вызывающий у него в последнее время даже определенное уважение и зависть, и не приходил ни к какому выводу. Что-то не сработало в механизме инстанций, рассматривающих утверждение учебных планов, так честно, со знанием дела составленных им — Кирпотиным, где-то не разобрались, увидели посягательство на букву закона — и вот… Грачев пострадал. А он — Кирпотин — исполнитель и двигатель всего дела?..

— Может быть, были какие-нибудь финансовые нарушения? — с надеждой спросил он умолкшего на мгновение Мильмана.

— Что вы, Николай Иванович. У нас в институте две комиссии прошлый месяц были. Хоздоговора́ даже, и то в балансе. Зарплаты, правда, не хватало, и мы брали в счет следующего квартала, но за это не снимают. Я же говорю: письмо кто-то написал из обиженных, а оно рикошетом — в министерство. Разве бы Грачева сняли, если бы не письмо… Ведь устное «добро» было, а теперь? Теперь разве получишь «добро», если так не сработало… Завистники — ясное дело. Грачев-то в член-коры метил, ясно?

Кирпотин опять не понял, какое письмо сработало, а какое «добро» нет. Он вообще плохо разбирался в механике управления, чувствуя себя чужим на кафедре. Вернулась Дарья Андреевна с супругой Мильмана — пышной дамой в кружевном темном платье со следами пудры на полных желеобразных щеках. Пальцы ее были в массивных золотых кольцах, которые, казалось, уже навеки не снять с фаланг, ибо они оплыли с обеих сторон, как кора дерева затягивает стальной обруч. Женщины засуетились, пригласили еще соседей: молчаливого озабоченного завлабораторией сварки и его жену — белокурую накрашенную хохотушку. Задвигались стулья, зазвенела посуда, упали на пол первые вилки — и уже понеслось к курантам время под стеклярусной чешской люстрой, на соломенных цветастых салфеточках, оберегающих полировку, и Кирпотин, оцепенелый и недоумевающий, выпил, не разбирая, сначала одну рюмку, зло обжегшую губы ему, потом, после крепкого тоста завлабораторией — вторую, твердо помня еще, как выразительно-каменно глядела на него с другого конца стола Даша.

Потом все закружилось у него в глазах, обычно четко фиксирующих детали: танцующий Мильман в подтяжках, с блестящей лысиной и отвислым животом, сердито и звонко говорящая что-то мужу блондинка с неестественно огромными ресницами и круглыми бляшками деревянных бус, свисающих у нее с наклоненной шеи, громадный коричнево-шоколадный торт со свечами, которые все почему-то гасили, дуя вкось и нелепо оттопыря губы… Дальше он ничего не помнил, потому что глаза заволокло мглой, и он провалился куда-то вниз, неудобно и больно подогнув ноги.

Там, в небытии, перед ним отчетливо возникла короткая, со скрещенными на груди руками фигура, странно знакомая и вместе с тем непропорциональная в размерах головы и рук, покрытых старческой гречкой. Ослепительный нимб светился из-за яйцеобразной головы. Рот, сложенный для дутья в трубочку, сизый, бескровный, дул на него со всей силой, и Кирпотин начал лихорадочно шарить вокруг, ища, за что бы ухватиться. Но вокруг была абсолютно отполированная блестящая эпоксидным лаком поверхность, тоже до тошноты знакомая, и ноги заскользили по ней с ускорением, которое, очевидно, можно было бы высчитать, если определить массу тела и силу дутья, но он с ужасом понял, что забыл даже формулу инерционного движения, и только, раскорячась и балансируя в воздухе руками, скользил, чувствуя, как звенят барабанные перепонки от ветра…

Вдали почудилось ему лицо дочери Оленьки — бледное, с отвислыми волосами и желтыми пятнами роженицы, и он хотел закричать ей, попросить помощи у единственного человека, которому отдал все, но не было сил на этом ветру произнести даже слова, и он только мычал, чувствуя, как разогреваются подошвы от трения. «Какой коэффициент скольжения?» — пронеслось в мозгу, и он снова провалился, сопровождаемый громким хохотом дувшего ему в грудь великана…

Приехавшие через десять минут на «скорой помощи» студентка-медичка и пожилой фельдшер констатировали кровоизлияние в мозг у профессора политехнического института Николая Ивановича Кирпотина, пятидесяти восьми лет. Завлабораторией с осоловелыми глазами, крепко, впрочем, держась на ногах, помог фельдшеру отнести профессора в машину. Стоя на ветру возле заднего колеса, они жадно закурили, пряча сигареты в рукаве, и завлаб, потирая снегом лоб, спросил:

— Может, зайдешь, тяпнешь? Все-таки Новый год?

Фельдшер затянулся, словно раздумывая, и ответил:

— Нет, брат, у меня служба. Третьего вот отвозим, а до утра далеко… Ну, бывай…

И он, кряхтя, влез сзади в фургончик, потому что впереди, прижав платок к губам, сидела с сухими немигающими глазами Дарья Андреевна.

XI

Они возвращались обратно тем же путем — вдоль отвесных обветренных меловых скал, на которых отдельными карнизами лежал снег. Они уже не обращали внимания на эти снежные карнизы, в любую минуту способные рухнуть на них, на наледи, по которым скользили и хрустели их лыжи, на крики сорок, которые эхом отдавались среди каменных нагромождений.

Они спешили, торопясь уйти от места, где провели новогоднюю ночь — самую горькую и печальную в своей молодой жизни. Они не знали, что у них будет еще много таких ночей впереди, когда не хочется жить и кругом только мрак и пустота. Но те ночи будут уже порознь, потому что после такого люди уже не могут оставаться близкими и уважать друг друга, надеясь на понимание и поддержку…

Артем шел впереди, временами забываясь и резко вырываясь, но потом спохватывался и останавливался, жадно ел с ладони крупный, пахнущий колодезной водой наст и ждал, когда она, тяжело дыша, не подойдет поближе. Тогда он, не смотря ей в лицо, спрашивал: «Передохнешь?» Но девушка только всхлипывала и отрицательно мотала головой. И они шли дальше…

Если бы все закончилось тогда, в минуту его напора и ее оскорбительно-издевательского ответа… В конце концов, Лена была права, отстаивая свое достоинство. И даже когда она заплакала, упав в конвульсивных рыданиях на спальник, он испытал к ней настоящую жалость и сразу простил ей обиду за отца, которого она просто не знала по-настоящему и судила как все, по-обывательски…

Нет, его прозрение пришло позже, много позже… Наплакавшись, Леночка угрюмо встала, как-то боком прошла к рюкзакам, закопошилась в них, что-то разыскивая. Запахло кремами, духами. Закипел чайник, и ему тоже пришлось очнуться от оцепенения, заварить чай и достать продукты. При этом они задевали друг друга локтями, искоса видели, как стемнело за окном, отчего пришлось зажечь свечу. Обстановка переменилась, они освоились и молча пили чай, уже не избегая взглядов друг друга, но по-прежнему молчали.

Он думал, что все-таки она чертовски обворожительна — его подруга детства и юности, которую во дворе недаром звали «принцессой» еще в начальных классах. Уж о ком, а о Леночке никогда не было сплетен, и парни завидовали, что только ему — Артему — она разрешала носить портфель из школы и давала списывать по английскому. Впрочем, он сам перестал ее просить об этом, узнав, как она небрежно сказала подругам: «Темочка герундий от ерундия не отличает — это у него наследственное…» «Почему это пришло в голову именно сейчас?» — подумал он, вспомнив, как давался ему язык — на одном самолюбии и желании доказать ей.

Он впервые остро увидел всю свою короткую жизнь, в которой эта девочка, скрытая и манящая, так много определяла. Рисовать он начал в седьмом, чтобы быть с ней в одной редколлегии газеты. В институт, вопреки желаниям родителей, пошел по ее совету, данному как бы между прочим. Помнится, что она тогда рассказала об одной клиентке отца, которая вышла замуж за строителя. Супруги по нескольку лет жили за границей, где муж строил металлургические заводы, а жена переводила всякие патенты, рекламы и прочую муру. «Знаешь, Темочка, в нашем городе это единственная возможность выйти в люди — у нас только строителей и ценят, я наводила справки…»

Тогда таких людей были единицы, и ездили пока только в Китай, но Леночка уже предвидела и Кубу, и терпеливо учила испанский. Она все умела предвидеть, эта «принцесса»…

— Сколько времени? — спросила неожиданно она совсем иным, прежним «школьным» голосом. Так она говорила, когда они ссорились над карикатурами и дело доходило до мира только после ее слез. «Она всегда умела меня смирить», — снова неприятно подумал он и угрюмо буркнул:

— Полдвенадцатого.

Леночка помолчала и произнесла тихим дрожащим голосом:

— Мы что же, так и будем встречать праздник, поссорившись? — И он уже знал, какую фразу она скажет следующей: — Я глупая, наверно, Тема, но и ты хорош…

«Все-таки правильно говорили парни в школе «Ленкин хвост» про меня. Видно, такая уж доля у меня — виноватиться и ругаться снова», — пронеслось в голове, и он сказал:

— Ладно, доставай шампанское, недотрога испанская…

Он видел, что ей понравилось, как он сказал в рифму. Она ожила, засуетилась, достала бутылку — тяжелую, мутно-зеленую, и подала ему серебряной головкой вперед:

— Открывай, развратник. Я не намерена целый год мучиться по твоей милости…

Они выпили, сверив часы. Шампанское было холодным, но Лена, улыбнувшись заговорщицки, сразу вытащила плоскую фляжку из-под спальника: «А это — согреваться, идет!» И, не сговариваясь, они потянулись губами друг к другу. Прежняя подавленная нежность, примиряя и прощая, волной поднялась в нем. Ему показалось, что все снова стало прежним, и сейчас — именно сейчас — ему будет позволено многое. Лена молчала, замерев в его объятьях, голова склонилась ему на грудь…

Странное видение вдруг представилось ему: он увидел себя немощным стариком, больным и обессиленным, как Богоявленский, верно, был там, в лагере. И рядом она — уже старуха, с космами седых волос. Смогут ли они тогда помочь друг другу, вернее, сможет ли она, как Устинья… И выходить, и не упрекнуть?

Внезапно он сказал хриплым голосом:

— А ведь ты права, у меня уже были… до тебя…

Она не поняла и что-то прошептала.

— Я негодяй, Лена, — уже тверже сказал он. — Может, у меня даже есть ребенок…

— Не болтай, Тема. Я же все про тебя прекрасно знаю, — ласкаясь, сказала она и закрыла ему рот поцелуем. — Нам не будет холодно в твоем спальнике?

И то, что она спокойно стала расстегивать те самые деревянные пуговицы, которые несколько часов назад он готов был рвать зубами, то, что на него снова пахнуло ее духами, окончательно взорвало его.

— Помнишь, в девятом классе ты обозвала меня «размазней», когда я не стал драться с Ерковым, написавшим тебе подленькую записку? А ведь он писал правду — сущую правду…

Она стояла перед ним в расстегнутой штормовке, и свитер тесно облегал ее высокую зрелую грудь. Волосы распались и волнами упали на плечи. Чуть не плача и содрогаясь от ужаса, он продолжал:

— Он писал, что ты такая же тварь, как и все, только вокзальские девчонки шли за деньги сразу, сейчас, а ты пойдешь за них в будущем… кто больше заплатит… Он писал, что твой отец всю войну обшивал тюремное начальство, и за это ему дали броню, и он просидел в тылу, в эвакуации, в нашем городе, а мать торговала обрезками шинельного сукна. И они произвели тебя в середине войны, когда всем жрать было нечего, а вы жрали досыта…. Он писал…

— Перестань, кретин, — спокойно сказала она, — ты перепил. Это спирт на тебя так подействовал. — И она величественно запахнула брезент куртки, словно закрывала створки ворот в страну блаженства.

Он снова увидел, как старухой она сидит возле него и смотрит ему прямо в глаза, проверяя — не умер ли он. И фляжка спирта стоит прямо за ней — бесполезная, не спасающая…

— У меня были до тебя, были! И они не считали минуты, когда я опаздывал, не считали копейки, когда я платил за мороженое, не учили английский и испанский, чтобы переводить журналы мод!.. Они не сообщали мне сплетен о Мееровиче или о моем отце — они просто ложились со мной! Ложились и любили меня!

Он выскочил за дверь и опрометью скатился по ступеням лестницы прямо на ночной освещенный луной простор среди леса. Сердце его так бешено билось, что ему казалось — сейчас горлом пойдет кровь. В глазах плыли радужные круги. Тошнило.

Он сел на поваленную сосну, приготовленную для вывоза уже без веток и коры, и пробовал отдышаться. Горечь и какая-то пугающая пустота обволакивали его. Луна светила так ярко, что было видно далеко с холма, на котором стояла сторожевая вышка. Чернолесье уходило за горизонт, где клубились тучи, а над ним было ясное звездное небо и такая полная луна, от которой по снегу падали четкие фотографические тени деревьев. Странное это было ощущение: горожанину, обитателю теплых квартир, изнеженному ростку цивилизации, очутиться наедине с настороженной, холодной и мертвящей природой. Но стихийная торжественность ночи постепенно исцеляла его, умиряла озноб сердца перед свершившимся.

И, уже приходя в себя, он вдруг почувствовал, что стал действительно мужчиной, что внутри его что-то мягкое, бесформенное словно превратилось в кучку пепла, а на его месте чуть проклюнулся незримый росток — росток его новой души и воли…

Когда утром они возвращались, он мельком отметил, как она с брезгливостью швырнула в снег бесполезную для них фляжку — простую, ни в чем не повинную солдатскую фляжку…

«Как она уцелела в их доме столько лет», — подумал вяло он.

XII

Долго не спал в ту новогоднюю ночь полета спутника Терентий. Он сидел перед полевым вагончиком на завалинке, вдыхая запахи заметаемой снегом степи. Пахло соломой, едва уловимой соляркой и половой, которую растаскивали воробьи от элеватора, угрюмо высившегося неподалеку.

Сердце у него щемило. Он думал о матери, от которой давно не было писем. Как-то она там одна, одолеваемая хворобою и бесконечными дежурствами, пересчитыванием халатов и простыней, инвентаризациями и проверками. Старшая сестра в районной поликлинике — невелика должность, а хлопот столько, что было бы бесстыдством вешать на нее еще внучку. Так он решил как отрезал тогда: не играя никаких свадеб, просто уехал, чтобы что-то определить в самом себе, в своей жизни…

«Ты — как отец», — грустно сказала ему мать в последний приезд, когда он привез ей неуклюжий ящик телевизора с крохотным экраном, чтобы хоть как-то скрасить ее одиночество… А что, собственно, он знал об отце, которого не видел много лет, да и не хотел пока видеть. Он ведь бросил их, беспомощных, через несколько лет после войны, и мать одна поднимала сына, маленькое сердце которого всегда болело обидой за мать, за их вечно скромный быт, когда в школу приходилось отправляться в ватнике, стоять часами в очередях за крупой и хлебом. Бывали минуты, когда он горько упрекал про себя отца, отвыкшего на фронте от будничной скупой жизни и уехавшего поближе к столице, к знакомому по полку товарищу. Там он и женился снова, на женщине много моложе и красивей матери, и первое время звал Терентия к себе. Но сын не покинул ее…

А вот сейчас не совершает ли он такое жестокое равнодушное дело, пытаясь разобраться самом себе и обрекая мать на одиночество? Как ей объяснить, что надо, обязательно надо было ему построить что-то свое, личное, прежде чем смотреть в глаза жизни.

Он не мог, не имел права поступать иначе. Даже не стыд за внезапное сближение с девушкой, ставшей ему женой так неожиданно, когда он не успел даже внутренне к этому подготовиться, нет, не стыд гнал его из родного города. Не рождение дочери, которая стала им вдвойне обузой и проверкой их взаимной способности понимать друг друга. Может, для дочери город и близость врачей были бы и желательны. Но тогда не произошло бы того, что должно было обрушиться в нем самом, что мучало и угнетало его там…

Терентий встал и прислушался к дальнему лаю собак: деревня была в пяти километрах от стройки, но лай доносился отчетливо по ночной степи. Ровно горели звезды, и уже не верилось, что так недавно между ними двигалась рукотворная звездочка. Мир оставался бесстрастным и холодным даже после чуда, к которому люди готовились веками…

Он впервые представил зримо, как мала любая отдельная жизнь на земле. Как мгновенно и против воли проходит она, оставляя лишь горстку праха да досадливое ощущение у родственников, поспешно отделывающихся от ставшего обузой недавнего кормильца… Не этим ли страхом перед небытием вершится все гнусное на планете, где давно никто не верит в потусторонность.

Вспомнилось, как они говорили об этом с Богоявленским. Странный вышел тогда разговор. Старик истово верил, что достижение бессмертия и есть единственно важная и главная цель развития науки. Все остальное: ракеты, электроника, сверхмеханизмы — все это побочное. Главное — достигнуть бессмертия, потом научиться воскрешать мертвых, бывших ранее на земле.

Терентий вздохнул и закурил папиросу. Курить с наслаждением он стал тоже только здесь, на стройке.

«Не прахом ли далеких предков, впитанным горькими листьями табака, дурманит нам голову, когда мы курим?» — вдруг пришло на ум. Ведь столько поколений ушло в эту землю, что, вероятно, каждый из временно обитающих на планете заимствует свой материал у былой плоти своих предков. «А разве не из медленного убивания матери построена моя жизнь? — вдруг больно подумал он. — И не обречен ли я сам на страдание, желая взрастить маленькую новую жизнь? Жизнь девочки с тревожной фамилией Разбойникова? А откуда она — эта фамилия у отца (у матери была скромная деревенская фамилия Коровина)?»

И тут он снова с досадой понял, что ничего не знает о прошлом своего рода, о своих отчичах и соотчичах. Но что-то было такое в его натуре, что властно потянуло го в широкие степи, что бередило его душу смутным наслаждением свободы в этих привольных местах. Может, и вправду гуляли по ним его предки — уральские бунтари, что не могли скопидомно сидеть за рублеными стенами крепостей. Не принимала их душа мелочной торговли и покорного мастерового дела, а по норову были лишь вольные кочевые степи, где тешилась их стать, где плугом и шашкой отстаивали они свое право на эти уремы и пастбища, на соловьиные трели по весне…

Где-то читал он, что уральские казаки, уходя в поход на ордынцев, убивали своих жен и малых детей, которые еще не могли сами добывать себе пищу. Не надеялись, что уцелеют их семьи в беззащитных станицах. А потом, после удачных походов, брали себе в жены пленниц, рожали от них новых замурзанных ребятишек и без устали учили их держаться на скаковых лошадях, спать в седле, обходиться вяленой сайгачатиной да глотком тухлой солянистой воды из конского копыта… Неужели правда, что так жили их жестокие, всего двумя поколениями разделенные предки, покорившие Хиву и Бухару, достигшие Коканда и Ташкента, Памира и Тянь-Шаня… Они не жаждали бессмертия в своей суровости, гибли и, верно, без сожаления губили других.

Он снова представил желтое морщинистое лицо Богоявленского, услышал его страстно-взволнованный голос. Для чего, зачем пригрезилось людям бессмертие, да и вообще длинная жизнь, ради которой надо идти на неизбежные компромиссы с совестью и уступки…

И все-таки, думал он, настоящее бессмертие существует, притом задолго до того, как к нему придет всесильная наука и будет раздавать по привилегиям талоны на патентованное блаженство. Бессмертие своих предков мы постепенно начинаем ощущать по каким-то странным закономерностям, какой-то тоской, что одолевает в одиночестве, странной тревогой, словно мы кому-то должны и постоянно увиливаем от предназначения своего.

Может быть, следовало примириться с отцом, понять его и простить за ранний уход из дому (за неясную тревогу, которая из рода в род гнала их предков на поиск чего-то неизвестного, запредельного).

Когда оборвешь корень, пустишься в открытую вольную степь и собственной кровью, подвигом обретешь право на риск.

Заплакала в вагончике дочь. Было слышно, как встала и убаюкала ее жена, долго пила потом из жестяной кружки и молча стояла рядом у двери, ожидая услышать — как он там и что тяготит его сердце. Он кашлянул, но она не окликнула его, а тихо отошла от двери и легла, заскрипев на дощатом топчане. Он с благодарностью понял, что она чувствует, как ему тяжело одному, но нельзя ему сейчас помочь ни женской лаской, ни участливым словом. Ему нужно было додумать свою думу до конца…

Он вновь вспомнил об учителях, которые так мало дали ему правды, научили только чужим мыслям, не предупреждая об опасностях, которые его поджидали. Впрочем, можно ли предостеречь от доверчивости, от расточительства доброты, от незащищенности перед жестокостью…

У каждого либо есть врожденное чувство равновесия, чтобы не упасть, не поскользнуться в этой жизни, либо его нет. И тогда ни к чему ни литературные примеры, ни назойливые морали, ни мелочные советы и стариковские поучения…

Так он сидел до рассвета, зябко поеживаясь под наброшенным овчинным полушубком. И мысль его шла по кругу: не случайно были у него и беспутные компании в юности, и встреча в тамбуре старенького дачного поезда. Не случайно было и то, что он очутился здесь, в осенней продутой степи, куда пришли люди, чтобы вырастить передаваемое из поколения в поколение священное Зерно, которым кормился и обретал мужество его народ. Оно будет храниться в громадных бетонных банках, которые он возвел в местах, где проходили орды кочевых племен. И все они прошли бесследно, потому что не умели быть строителями…

Да, да, почти с радостью он назвал про себя имя свое, к которому он так трудно пришел: СТРОИТЕЛЬ. С дотоле незнакомой ему лаской звучало оно в глубине его души, и была в нем та устойчивость и основательность, что роднила с далекой цепью ушедших, но не исчезнувших предков. Ему все больше хотелось узнать, чего он стоит на самом деле, если ему будут даны права направлять волю уже не десятка, а сотни, тысячи умельцев — плотников, бетонщиков, маляров, штукатуров, монтажников. Всех, кто приходит, как пришел он, на пустое место, а после себя оставляет памятники не из мрамора или надменного гранита, а из рукотворного медленно твердеющего бетона, перед которым бессильно время.

XIII

Грачев растирал в предбаннике чуть располневшее, медно-красное от жара тело. Приятно пахло ядреным квасом и чуть нафталинным ароматом мягкого хлопчатобумажного белья.

Он посидел, массируя пальцами брюшину с первой залегшей складкой ниже пупка, поприседал на каждой ноге поочередно, с некоторой натугой соблюдая равновесие, потом споро оделся, набросил на плечи овчинный кожух и, звякнув кольцом низкой двери, вышел на морозный воздух.

Стояла тихая ночь. Между соснами, в разрывах заснеженных ветвей, мерцали колючие лиловые звезды. Изредка лаяла собака внизу, у плотины. Грачев, запахнув полы полушубка, жадно дышал всей грудью, ощущая, как исчезало нервное напряжение, ломота в висках, сменяясь приятной усталостью и предчувствием дремоты. Хлюпая галошами на босу ногу, он дошел до высокого крыльца пятистенника, где жил лесник Власьяныч. В сенках прогремел ковшиком о ледяную корку ведра, напился и толкнул дверь в накуренную душную комнату…

Он уехал в Караидельку еще две недели назад, наспех сдав дела обескураженному астматичному заму по науке Денису Стояновичу Тодуа, твердившему что-то потерянно и сокрушенно. Так как шла сессия и экзаменов на кафедре у него не было (Грачев уже несколько лет не читал лекций, отдавая студентов на откуп своим доцентам), то он мог с полным правом, находясь в межвременье, побыть в одиночестве вне института, избегая досужих разговоров и сплетен. Кроме того, он давно откладывал монографию о выплавке качественных сталей, а сроки договора с издательством поджимали, так что пауза между телеграммой из министерства и приездом комиссии, которая должна была установить факты превышения им полномочий и назначить преемника, была для Грачева весьма кстати. Он увлеченно работал, исписывал в день по десять-двенадцать листов сплошь испещренной пометками рукописи, парился по вечерам в ядреной чистой бане Власьяныча и с иронией, которая так соответствовала его сегодняшнему положению, играл в дурака с лесником и его немой пришибленной женой. Втроем, сидя под стосвечовой лампой в бумажном цветном абажуре, они пили чай с медом, вытирая пот со лба вафельными полотенцами с петухами, и Власьяныч изливал дорогому гостю-приятелю свои немудреные взгляды на бытие:

— Вот ты смотри, Никандрыч, год от году ведь скудеет у меня лес. Как ни сажу молодняку, делянки не прореживаю, а скудеет.

— Что, грибов стало меньше или земляники? — спрашивал Грачев, допивая третий стакан. Чай он привозил с собой всегда отменный, смесь трех сортов, прямо из столицы.

— И это тоже есть, а главное — цвет у травы не тот. Редкий. Какой-то запаршивленный.

— Чего так?

— А все дачники. Уйма ведь народу — и едут и едут. Цветы собирают, в городе веники в хрустале ставят, а лес скудеет. Ему ведь — полю там, или поляне какой — свой оборот нужен. Семя — оно должно в землю упасть, а не в городском мусоре сгнить. Какие теперь цветы — молочай, горицвет весной. Ну, еще два-три… А раньше ведь мед сплошной стоял на лугах, на полянке. Тысячелистнику вот бабе по болезни надо было найтить — так все ноги оттоптал, пока нашел… Разве это хорошо, как считаешь?

Грачев не понимал странных проблем, мучивших лесника, но сама мысль, что люди срывают бездумно, для забавы лучшие цветы природы, губят и истощают травостой, неожиданно остро взволновала его. Разве сам он не был заметным, полным сил и аромата, цветком в скопище пустых кормовых трав? И он рассмеялся, отгоняя от себя обидную мысль:

— Верно, кроме тебя, Власьяныч, этого никто и не замечает.

— Замечают, как не замечают. Давеча летом полная такая дачница заходила, все спрашивала липень-цветок. Был, говорю, у нас такой, башкирской розой его звали, а теперь и не знаю, куда он делся. Так что, извиняйте, уважаемая…

— Цветы — не плановая отрасль. Тебе лес на кубы сдавать надо, а цветы что… чепуха.

— Не чепуха, Никандрыч. Я, конечно, не ученая голова, как ты, а ведь тоже — всю войну протопал и жив остался. Это тоже немало, кумекать научишься. Я так располагаю: в природе все учтено, и эта вот малость когда-нибудь скажется. Когда только?

— Тебе-то тогда что, небось сам в цветок прорастешь, в башкирскую твою розу…

— Не, так не получится. Я должен наперед знать, что оставляю в обходе. У меня вот сосна, она пятьсот лет растет, а я ее ткну где попало и крышка? Нет, я должен ее так посеять и до подросточка довести, чтобы ей, матушке, века стоять…

Власьяныч подливал в чай коньяк, так же щедро поставленный на стол Грачевым, и потому постепенно пьянел, и Грачев, зевнув, потихоньку пошел спать в горницу, где возле стареньких фотографий военных лет стоял диван-кровать, самолично купленный Власьянычем по просьбе профессора в городе.

Он лег и долго разглядывал фотографии в полумраке, слушая, как жена лесника убирает посуду, плещет водой в тазике, потом сдвигает стулья. Незаметно для себя он уснул.

Снился ему странный сумбурный сон. Он разговаривал с каким-то усталым, озабоченным чиновником из министерства, лицо которого — серое, с продольными резкими складками вдоль щек и стеклами тоненьких, в золотой оправе очков — казалось ему знакомым и в то же время отталкивающе-чужим. Чиновник, перебирая бумаги на столе, монотонно-назидательно говорил ему, что нельзя разорять муравьиные кучи в лесу, что наукой доказана полезность крохотных трудолюбивых насекомых и что, наоборот, нужно учиться у них коллективному существованию без всяких лидеров и вожаков. А Грачев, по-мальчишески обижаясь, доказывал, что, верно, и у муравьев есть свои разведчики, свои воины и свои вожди, которые ищут добычу, соблюдают порядок или руководят коллективом из миллионов черных юрких тварей. Он ссылался на отсутствие должных экспериментов и белые пятна в науке муравьеведения, но чиновник так же бесстрастно перебирал бумаги и зачитывал ему какие-то инструкции по охране стадности муравейников, по порядку штрафования и оформления чеков-расписок… А Грачев все никак не мог понять, как это в лесу возле каждой рыжей кучи — государства мурашей — будет стоять чиновник с пачкой квитанций в руках и готовой сиреневой печатью на бланках…

Потом пошла совсем чепуха. Он, наседая, начал кричать: «Думаешь, почему кукушка в июне кукует, а к августу один хрип издает? Детей подбросила — и куковать надо. Понял, бумажный червь?» А тот снова, морщась, как от желудочной боли, бубнил: «Кукушка — это не повод, чтобы своевольничать и нарушать постановление вышестоящих инстанций…» Он был противен Грачеву своей педантичностью и манерой щелкать суставами пальцев, откидываясь почему-то в его, Грачевском, резном кресле. И Грачев, махнув рукой, встал, чувствуя бесполезность разговора, и, странно подпрыгнув, почему-то… вылетел, расправив плечи, в форточку.

Он летел над городом, похожим сверху на гигантский освещенный муравейник, где сновали фигурки, двигались коробочки машин, мигали огнем рекламы, и нельзя было уловить смысл этого беспорядочного хаотического движения, и только заводы — скопления циклопических шаров, конусов, цилиндров, над которыми стоял смрад и пламя, были понятны и восхитительны в своей целесообразности; здесь горел, как в священном храме, яркий и торжествующий огонь — огонь разума…

Утром, когда Грачев проснулся, лесник принес ему телефонограмму:

«Комиссия отменила снятие. Ждем на работу. С уважением, проректор Тодуа…»

XIV

Артем встретил на вокзале друга — похудевшего, обветренного, с невыспавшимся серым лицом. Маленькая бледная девочка, сидевшая на его руках, увидела дядю в шикарной норковой шапке пирожком, судорожно отвернулась, спрятав личико за плечом отца, и заплакала.

— Не плачь, ласточка, — привычно поддернув ее на одной руке, сказал Терентий и представил другу жену: «Знакомься, Оля. Это мой друг Артем Орлов, я про него рассказывал…»

Оля тоже была измучена дорогой, известием о смерти отца, заставившим их за сутки покончить с долгими сборами, оставить навсегда оренбургские степи и долго пробираться к станции на гусеничном транспортере, то и дело застревавшем в заносах. Она подала Артему холодную детскую ладошку и спросила:

— Вы не знаете, похороны уже были?

— Да, вчера хоронили Николая Ивановича, — ответил Артем, думая почему-то о другом: о том, что его товарищ уже совсем иной, взрослый и озабоченный семьей, делами, а он — вроде перекати-поле, с глупыми разрывами, дрязгами, ссорами. Он вызвался сходить, получить вместе с Терентием багаж, и они пошли по гулкому новому с просторными стеклянными залами и витыми лестницами и пандусами зданию. Пролеты, перекрытые стремительной железобетонной оболочкой, поражали своими размерами. Казалось, целый город мог разместиться в этом многоярусном, с пышной яркой зеленью пальм вокзале. Калориферы нагнетали свежий, обогретый и пахнущий хвоей воздух. Звонко кричали, бегая между рядов в залах ожидания, дети.

— Семьдесят метров пролет, — видя, как глаза друга профессионально задержались на крутизне свода, прокричал Артем, указывая куда-то в немыслимую сорокаметровую высоту. — Там растяжки мы ставили — для распора. Знаешь, сколько возились с расчетами на кафедре? Первые в Союзе… оболочка из преднапряженных скорлуп! Не шуточки…

— Да, — рассеянно ответил Терентий, — я теперь технологию бетонирования до косточек знаю. В печенках она у меня сидит. — И, помедлив, тихо спросил: — А на каком кладбище старика-то зарыли? Уж не могли родной дочери дождаться…

Артем принялся говорить, но среди щелканья дверей автоматических камер и гула голосов пассажиров было едва слышно. Терентий чувствовал, что у него раскалывается голова от происходящего. Всю ночь Оля плакала, и он сам был вне себя от потрясения и жалости к ней.

— Это я виновата, я бросила его. Он совсем один был, понимаешь. Как ужасно…

А теперь добавилось и это — похороны, поспешные и обманные, словно кто-то пытался замести следы. Кто был заинтересован в этом, почему тогда могли согласиться на такое кощунство?.. Сердце его содрогалось от подступающего гнева, он сунул вещи и повернулся, намереваясь резко оборвать Артема. И в этот момент внезапно увидел, как изменился его друг. Он выглядел так, словно они не виделись лет десять. Волна сострадания омыла сердце Терентия, когда он увидел, как кусает губы его славный милый Тема, как подглазицы выступили синевой на его когда-то беспечно-холеной коже.

— Пойдем наверх, нас ждут, — только и сказал Терентий, понимая, что у Артема произошло свое потрясение за время их разлуки…

— …А венок от вас с Олей я купил и сам нес, ты не переживай, — дослушал он конец артемовского сумбурного объяснения. — Там Илья Сергеевич был, узнал, что вы не приехали, тоже сокрушался. Обещал приехать на вокзал, да вот нет пока…

Они поднялись из камеры хранения в общий зал, и тут, действительно, увидели Серебрякова, задумчиво стоящего возле фонтанчика. Шапку он держал в руках, из-под распахнутого зимнего пальто блестели никогда не виденные ими орденские цветные планки. Заметив ребят, он как-то особенно и необычно смотрел долго на них издалека, словно впервые видя их и оценивая, потом чуть заметно потеплел глазами и, подойдя, порывисто обнял Терентия, коснувшись лбом его лба:

— Мужайся, друг мой. Ты теперь один на четырех женщин. Я постараюсь помочь. Только вот с памятником и здесь пока не получается — везде трещиноватый мрамор идет по карьерам.

На Олю по-прежнему было жалко смотреть. Она плакала, комкая давно промоченный платочек, и Серебряков так же ласково и решительно обнял ее, утешая. Все вышли на улицу, где стояло заказанное Ильей Сергеевичем такси. И тут Терентий впервые услышал это слово «Плайя-Хирон»…

— Что? — переспросил он.

— Бои на Кубе… Плайя-Хирон — залив Кочинос…

Такси в клубах морозного пара неслось по улицам города, проскальзывая на наледях возле светофоров и болтаясь из стороны в сторону. Трое мужчин в надвинутых на глаза шапках сидели молча, тяжело и сосредоточенно, словно воины десантного отряда перед прыжком в неизвестное… Только в углу салона всхлипывала маленькая девочка, уже засыпая под поцелуем матери…

ЭПИЛОГ

Он прошел в зал, гудящий тысячами юных голосов, и в лицо ему прянул терпкий горячий воздух. Возбужденная масса студентов, снятых по разнарядке прямо с занятий, охотно и чуть беспечно галдела, рассаженная по факультетам, по группам, продолжая свои бесчисленные мелкие темы разговоров, шуток, подначиваний. Мелькали крахмальные воротнички, стало заметно больше ярких платьев, шерстяных светлых пиджаков, а в общем, это были привычные ему, еще такие беззаботные, озороватые, мало задумывающиеся над собственным — даже собственным! — будущим люди. Ему стало чуть страшновато, когда с этой мыслью он проходил к президиуму, отвечая на кивки и приветствия знакомых и незнакомых учеников. Он сосредотачивался, пытаясь найти слова, которые бы пробили неуловимую стену, разделявшую поколения. У микрофона говорил рослый студент с медалью и со значками на лацкане пиджака. Пестроту этих значков, уже сидя в президиуме, он постепенно разобрал — целина и парашютные прыжки, но медаль была ему незнакома…

— Пять лет назад в Будапеште мы — молодые воины — доказали, что старшее поколение может смело рассчитывать на нас. Защита революции в надежных руках, и сегодня пусть империалисты знают, что авантюры в любой части света не сойдут им с рук…

Студент говорил громко, словно написанный, текст, но напористость и ощущение собственной силы придавали значительность его словам. Грачев, сидя возле Серебрякова, сличал в бумажке что-то свое, озабоченно морща кожу на лбу. Через минуту он шепнул: «Ваше слово — следующее, взгляните на проект резолюции…»

Без очков Серебряков с трудом мог разобрать бледный машинописный текст. Он увидел только лозунговые слова: «Руки прочь от Кубы! Американцы — убирайтесь с острова Свободы!» и тому подобное.

— Они останутся в Гуантанамо, — также свистящим шепотом ответил он директору. Тот не понял и вскинул удивленно глаза: «Вы против этих фраз?»

— Не это главное… Впрочем, оставьте все, как есть, — покачал головой Серебряков, досадуя на собственную неуместную дотошность. Не об этом следовало сейчас говорить…

Студент кончил, вызвав одобрительный гром аплодисментов. Возвращаясь в президиум, он бегло взглянул на реакцию профессуры, и, усаживаясь, привычно широко, по-солдатски, расставил ноги, точно они были в крепких сапогах… Серебряков видел сейчас его в профиль, напоминавший ему что-то гладиаторское… Он встал и прошел к трибуне. В горле запершило, он беспомощно оглянулся в поисках стакана воды, но президиум сидел, глядя сосредоточенно и строго в зал, и он преодолел слабость, вдавив усилием воли кашель в грудь.

— Каждая нация имеет свое Куликово поле, свое Бородино и свой Мамаев курган, — тихо начал он, и мысль его еще не обрела четкость, а глаза жадно вглядывались в лица внизу. — Первая битва, как правило, еще не сразу дает немедленный результат. От Дмитрия Донского до полного падения татарского ига прошло целое столетие, и воины, обративши вспять Мамая, еще долго платили ясак унижения диктаторам Золотой Орды… Но вера в силу свою, которая обрела крылья на берегу Дона, дала миру великую нацию, омытую кровью страданий и побед…

Наши братья на Кубе сейчас в середине дороги своей истории. В конце прошлого века, борясь с Испанией, озаренные светом идей великого Хосе Марти, они свершили при Сан-Хуане свой подвиг…

Он видел, как замерли в зале люди, как прекратились мелькания белых листиков (играли в «крестики-нолики») и перешептывания. Иной, неожиданный поворот речи словно принес в зал дыхание истории, и стало легко и волнующе:

— И пусть та давняя победа была потом украдена у кубинцев ловкими дельцами-янки… Однако, посмотрите, в гордых душах победителей всегда создается тот алтарь Победы, где негасимо горит незримый Вечный огонь. Россия преградила путь Наполеону, ибо за ее спиной горел алтарь Куликовской победы…

Сегодня Куба преграждает путь иной, ослепленной от военных успехов, державе — и лицемерие слов о свободе у нападающего столь же кощунственно сегодня, как и столетие назад. Люди маленького острова — братья нам… Никогда не забывайте об этом…

Он вдруг увидел, как в задних рядах мелькнули фигуры Терентия и Артема, и у него стало тепло на душе. Он чувствовал, что пора заканчивать и без того выспренную, хотя и искреннюю речь:

— Каждый из вас, рожденный на переломе истории освобождения человеческого духа, должен осознать свой долг — долг, который ложится на плечи незаметно, подспудно, подчас вызывая только усмешку и уверенность, что все обойдется и без личного участия…

Он почему-то обернулся к президиуму, где медным отсветом в блеске софитов выделялось лицо молодого десантника, продолжал:

— Нет, не обходится, уверяю вас, никому не удастся спрятать свою голову под крылом тишины. Слово, которое сегодня скажете вы, возгремит на земле, станет теми ответными пулями в дисках солдат Фиделя, которые заставят пасть ничком контрреволюционеров… И, кто знает, может, завтра в одних рядах с «барбудос» вам придется идти на новые подвиги, где уже будет мало одних слов… Но сегодня, но всегда «вначале будет Слово!» Ваше слово, друзья мои!

И по тому, как двинулся в проходе зала сосредоточенный, наклоняя голову, один из его учеников, он понял, что все было сказано правильно. И не зря…

Гром аплодисментов больно ударил в уши…

Золотое сечение

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Осенью умирает старый год. Допетровские предки наши — селяне чтили это умирание природы. И свадьбы недаром вершили в осенины, когда засыпает буйная сила природы, бродит от калганова корня и хмеля доброе пиво, ароматны свежие хлеба и тайно начинает зреть заветный земной плод — плод человеческий…

У меня тоже осенью начинается Новогодье. Отмерло, опало, как пожухлая листва, былое. Исчезли дотошные истовые в работе дипломники в чинных отглаженных костюмах с громадными, как самоварные трубы, свертками подкрашенных чертежей, тщательно запеленутых в прозрачные пленки. Отзвучали аплодисменты, под которые вручали им крошечные коробочки с сине-золотыми инженерными ромбиками. Утихли оркестры буйных банкетов, где, ошалелые от радости, провозглашали они сумасбродные тосты за любимых и нелюбимых учителей, за грядущую широкую дорогу, за студенческое братство, крепче которого уж не видать им в жизни…

Верно пели наши предки:

А и слава богу До Нового году Ниву пожали, Страду пострадали…

Осенью я порой и не знаю, куда поразъехались мои подопечные, на ком женились, за кого вышли замуж. Редко-редко наскоком встретишь кого в транспорте или на улице — покраснеет, старается отвернуться, особенно если имел у меня на экзаменах худосочные тройки. Небось, теперь стал самостоятельным мастером (странно, что юнец называется «мастером»), прорабом или того выше. Что ему теперь жалкий вузовский ассистент? Так, неприятное воспоминание. С первым снегопадом покрывается память моих учеников белизной забвения, и не помнят они тех дней, когда, волнуясь, начинал я им рассказ о великих строениях, о древней и вечно живой нашей профессии. К осени, после выпуска, не помнят они уже тех моих слов о трех единствах: пользе, прочности и красоте. Они молоды и не знают, как прикипает душа учителя к взращенному ученику. Как тоскливо ему от опущенных при встрече глаз, от пары открыток на день рождения, от небрежно-торопливых кивков из черно-лаковых автомобилей, в которых на передних справа сиденьях уже восседают наиболее энергичные из бывших учеников…

В этом году пришествие снегопада было особенно горько для меня. Легко, не простившись, даже не позвонив мне на кафедру, уехал из города мой старинный друг — актер и охотник, соратник моего одиночества в этом городе. Он разучивал вслух свои роли, придумывал гримы и жесты, порою за бутылкой крепкого хвастался победами над женщинами. Их у него было много, он жадно влюблялся, страдал, а будучи отвергнут, брал отпуск и бросался в охотничьи загулы. Еще так недавно мы охотились с ним на уток.

…Была холодная октябрьская пора. В лазурном безоблачном небе летели гуси, суматошно кричали на озимях, когда мы безуспешно пытались подползти к ним на рассвете.

Синий-синий кряж гор. Блистательно-зеркальные, словно сделанные из полированной стали, озера. Свист стремительных уток — чиров и свиязей. Лай собаки, которая носится по болоту, поднимая крякв. Друг стрелял и мазал, сердясь на себя, на собаку, и мне было тоже не по себе от его промахов. Я уходил потихоньку к маленькой речушке за бугром и ловил чебаков удочкой, на хлеб они шли охотно. Вечером, возле костра, мы ели с другом уху, потому что дичи нам так и не удалось добыть, и я все хотел сказать ему, что это чепуха — наши промахи, наши неудачи. Будут у нас другие осенины и другая охота. И мы еще своего добьемся. А он все чертыхался, ругал и свое ружье, и бестолковую, взятую у соседа напрокат собаку, и егеря, который нас привел на это место, где ветер сносит уток…

Помнится, что тогда, на той охоте, я все еще верил, что неудачи у нас временны. Друг мой получит хорошую роль, в его театр придет порядочный думающий режиссер, зрители поймут, что и в провинции есть толковые, пронзительной силы актеры. И потом у нас с ним будут новые встречи. В его холостяцкой квартире перестанет пахнуть нестираными носками, застарелой воблой и дешевыми сигаретами. В ней появятся иные женщины — добрее, чем те, которых мы знали. И они не будут предавать нас, а поверят, что мы еще умеем попадать в летящую цель, умеем жить азартно и открыто и нас надо беречь, беречь изо всех сил…

Но друг так и не дождался ни роли, ни режиссера, который бы сумел разглядеть в нем талант. В это лето его сманили куда-то на восток, где жизнь дешевле, зрители простодушнее, и он уехал играть своих злодеев и неудачников, аферистов и сердцеедов, которые были просты и одномерны. Пьесы эти стояли у меня на полке над кроватью, и часто я раскрывал их, чтобы воскресить в памяти голос друга, его манеру играть небрежно и с презрительной усмешкой; он этим словно говорил: «Вот, довели меня, разве я на такое способен?» Так что эта осень была вдвойне тягостна для меня… «Неужели мне всего тридцать пять лет», — думал я в эти октябрьские долгие ночи. Мне казалось, что я прожил уже несколько жизней, и устал от надежд и обманов. Устал от расставаний, от покинувших меня, от равнодушных и безразличных.

И вот долгая бесснежная пора кончается. Холодные заморозки, от которых звенит сухая опавшая листва, уже так надоели, что осени становится стыдно. И тогда в мир приходит обновление.

II

Замечательно, что на свете есть снег. Особенно первый, самый драгоценный, снимающий столько тяжести. Снегопад начинается под вечер, и наше общежитие, корпуса института, весь дымный скрежещущий железом город тонут в волнах густой пелены. Все преображается. Вот ветка, согнувшись под тяжестью мокрого снега, дернулась, упруго распрямилась, сбросив давящий ее груз, и долго-долго раскачивается, словно гордая своей победой над временем, над воспоминаниями.

И я тоже похож на эту ветку в пору снегопада. Я иду в лес, прокладывая первые тропки, а сам уже без боли и горечи вспоминаю Ее…

Вот я стою возле зеленой доски, и в пальцах у меня крошится белый, как снег, кусочек мела. Тряпка легко скользит по стеклянной поверхности доски, и в это отражение я украдкой успеваю разглядеть ее чистое спокойное лицо с зачесанными набок волосами.

Я рисую, пишу формулы, диктую мудрые изречения, и от этого мне немного стыдно, потому что выходит все абсолютно не то, что я хочу. Она рисует вслед за мной ажурные своды и вычурные арки, обводит цветными карандашами чужие — не мои — афоризмы. А я ощущаю ее недоумение, как из всего этого сложить целое, то, ради чего пришла она сюда и раскрыла клеенчатую тетрадь, которую потом будет переписывать у нее все общежитие: почерк у нее отменный и все так аккуратно записано, зарисовано…

Мне казалось, что она выделяла из всех лекторов именно меня, потому ли что я был моложе других или более воодушевлялся при звуке собственного голоса. С каждым разом симпатии ее и доверие крепли, я специально лучше одевался, идя на «эти» лекции. Готовился я к ним подолгу, тщательно отбирая парадоксы суждений разных авторов и цветные иллюстрации для показа сооружений прошлого… Да, да, и себя. Я это понимал.

Вы пока не знакомы с моей сферой деятельности — пусть несколько странной на обывательский взгляд. Я — «деревянщик», специалист по деревянным сооружениям, апологет самого прекрасного в мире из созданий живой природы — дерева!.. Не хочу сейчас об этом распространяться. Только констатирую факт: составленные тогда для Нее лекции были вершиной моего ремесла.

…Я шел в медленно падающем снеге и вспоминал, как впервые показал свои слайды с музыкальными чешуйчатыми куполами Кижей, с рубленными столетия назад из циклопических бревен северными избами Архангельска и Вытегры. Я торжествовал, видя, как заблестели в первом ряду ее глаза, когда я говорил о великой силе дерева противостоять снегопаду и ветру, морозу и гололеду, упорно вознося свой конус зеленой энергии навстречу солнцу, свету. О, я искренне воодушевлялся и впадал в крайности, иронизируя над мертвыми бездушными материалами, из которых цивилизация пытается строить свое тело. Металл — это злое детище вражды и войн. Цемент и бетон — обожженные камни планеты, однажды вызванные демоном злые духи, которые уже нельзя уничтожить.

Как ненавидел я в те минуты эти обманные материалы, эту иллюзию вечности.

«Человечество обречено на гибель, — утверждал я, — если не прислушается к голосу леса, к языку дерева. Металл родится один раз из руды и в руду не превращается снова. Цемент завалит планету за пару веков слоем потолще того, что скрыл Помпею и Геркуланум. Дерево одно умирает и постоянно возникает вновь. Оно одно строит свое тело, наперекор распаду и гибели, продолжает жить и дышать, если даже его срубили, превратили в здания или бумагу, ткань или прессованную плиту…

Признаюсь, я нес порой порядочную чепуху. Чего стоили только мои экскурсы в бионику в ущерб основной программе курса, где предписывалось давать строгие расчеты и чертежи. Мне хотелось придумать что-нибудь такое, чтобы она подошла ко мне после лекции и срывающимся от волнения голосом произнесла что-нибудь… Я ждал не благодарности, но — просто вопроса, самого пустячного… вопроса…

Смешно, но я постоянно хотел спасти ее. От чего или от кого — не знаю, но непременно спасти, сохранить эти яркие пристальные глаза, две четкие складки внимания между бровей, удивленные движения губ при каком-то особо вычурном высказывании моем…

И вот я сейчас шел в снегопад, чтобы увидеть и услышать ту, которая пару лет назад была моей Галатеей, моим созданием и моей любовью. Без любви нельзя решить даже простого интеграла, не то что прочитать курс деревянных сооружений и вывести вчерашнюю школьницу в черном переднике на диплом инженера-строителя…

Я вспомнил о нашем совместном дипломе и улыбнулся. Знает ли она, какой вехой был для меня тот диплом, та работа, начатая застенчивой девочкой, так и не задавшей мне вопросов в течение многих вдохновенных лекций, девочкой, молча кивнувшей мне в ответ на мое робкое полуумоляющее предложение: «…А вы не хотели бы делать диплом у меня?» Она согласилась сразу и бесповоротно, с какой-то давно копившейся обреченностью, потому что (и это было общим мнением студентов, я знал) кто же будет делать диплом «по деревяшкам», если из дерева в нашей горно-степной зоне ладят только мебель да фанеру, а у строителей в ходу простые и надежные материалы: бетон, арматура, портландцемент… Дерево только сносили по всем городам, и весям, урча бульдозерами на черные от времени дощатые развалюхи бараков, а справные бревенчатые срубы разбирали по косточкам и увозили на дачи и в деревни. Ведь деревня и дерево — одного корня, думали ироничные горожане, а город городили из прочных веществ…

Она согласилась работать со мной и покраснела, потому что сокурсники вокруг словно замерли, а кто-то сзади присвистнул от удивления. Дело в том, что вообще-то в этой маленькой группе никто обычно не дипломировался по дереву: они изучали металл, учились резать его и снова ладить воедино, гнуть и скручивать, делать дырки и развозить далеко, во все концы света. Дерево я им читал так, для развития, как в школе проходят основы стихосложения, а все-таки никто не умеет потом отличить дактиль от анапеста. Дипломники-единомышленники приходили ко мне с вечернего или заочного, твердо зная, что с деревом им будет сподручно надолго и всерьез. Кто-то желал сделать опалубку по-современному быстро и точно, кто-то, работая на Севере, вдоволь наморозился на полигоне, рубя лобовые стыки бревенчатых ферм, а некоторые, лобастые и по-плотницки угрюмые, просили что-нибудь «научное, чтобы покумекать»… С такими я занимался пластиками, стекловолокном, клеями — тайным своим далеким делом, что уже порядочно попило мою кровушку и иссушило душу…

Она была первой моей студенткой-дипломницей. И я шел сейчас через снегопад к высокому дому на опушке леса, где в окнах уже зажглись золотые огни. На улице в полдень от снега стало сумрачно.

III

Есть такая детская игра «Холодно — горячо». Тычешься возле искусно спрятанной вещи, шаришь ладонью почти рядом с ней, а над тобой потешаются, выкрикивая «тепло, еще теплей, холодно», коллеги-хитрецы, радуясь твоей бестолковости.

Для меня таким «горячим» местом был высокий дом на окраине города, на самой опушке. Здесь стоит возле ровной бетонной дороги суровый знак «Движение запрещено», похожий на совиный глаз с красным воспаленным ободком. Дорога эта ведет в сердцевину старого бора, где высится неведомая ограда повыше крепостной и у железных ворот мерзнут зимой в длинных шубах охранники. Правда, лет пять назад им соорудили кирпичную теплую будку, но разгадка суровой ограды не стала явственней, хотя, по слухам, там уходили в глубь земли бетонные бункера с фешенебельными апартаментами для местного начальства на случай всяких обстоятельств…

Но не элегантная бетонка в лесу, по которой лишь изредка проносились скоростные лимузины с шелковыми непрозрачными занавесочками, была причиной моей повышенной привязанности к этому месту. И даже не то, что высокие густые кроны бора неуклонно и трагически сохли, желтели к осени то там, то здесь, а к следующей весне некоторые внезапно сбрасывали кору, источенную жуками-пилильщиками. Деревья гибли безостановочно, и лес редел год от году, затаптываемый тысячами праздных гуляк и спортсменами-любителями свежего воздуха.

Я много писал возмущенных статей в городские газеты, пытаясь привлечь внимание к судьбе бора, в середине которого высился охраняемый маленький замок, а на окраине гоняли футбол дюжие молодцы, прохаживались с колясочками модно одетые женщины. Но ничего не менялось, лишь летом трайлеры увозили распиленные кряжи вековых сосен… И я смирился с этим, как смиряются люди с ходом времени. Но здание, в котором светились оранжевые лампы и слышались звуки музыки через широкие приоткрытые окна, оставалось заветным для меня. В этом здании я начинал свою инженерную службу, здесь была моя первая встреча с Патриархом, как мы называли про себя нашего старого начальника, которого ныне многие поспешно постарались забыть и чья могила на городском кладбище давно бы уже заросла… Ведь за зиму ничьих следов, кроме своих, я не находил у нее — незаметной, скромной, с мраморной серой досочкой и с железными хромированными трубками на столбиках… Каждую неделю я надолго уходил к ней, на гомонливое от птиц кладбище. И оттого — не приближался к зданию, где сменилось уже целое поколение конструкторов, химиков, технологов с тех пор. К зданию, где я начинал свои робкие попытки понять — для чего я стал инженером?

Патриарх был мягким недосадливым человеком. Настоящая наука для него начиналась с тупиков, когда испробованы горячими головами попытки понять все очевидное и неочевидное: что же происходит с гибнущим зданием, умирающим домом или замирающим в предчувствии аварии цехом. Он был неряшлив, этот старый морщинистый инженер в вечно потертой куртке геодезиста, вязаном свитере и старомодных широких брюках, измазанных полевой глиной.

Он любил загадочное, парадоксальное в поведении молчаливых объектов, составленных из жестких ребристых плит и угрюмых колонн. Долгие часы провел я с ним, ползал на животе в темноте чердачных перекрытий, с лупой осматривая скрытые пазухи деревянных стропил или прогнившие лобовые упоры врубок. Он был моим идеалом, потому что доверял числу не более чем глазу, а глаз умел кропотливо проверить прехитрым прибором, который до него никто бы и не догадался применить в нашей не бог весть какой передовой науке…

Древнее дерево он любил более всего на свете. Больше семьи, которая у него распалась, больше учеников, которых он учил как-то печально и безнадежно, словно понимая, что нас неминуемо увлечет романтика стальных и алюминиевых грез, огненная феерия сварки. Он долго жил на Севере, в Карелии и Коми, работал таксатором в Сибири, и в нашей малолесной области говорил о дереве как о редком ценном звере, которого напрочь истребили нетерпеливые охотники, не знающие законов его роста и размножения. Только через год после начала совместной работы я случайно узнал, что Патриарх до войны получил научную премию за конструкции из дерева, которые выдержали землетрясения в восемь баллов на Камчатке, а в годы войны по его проектам создали унифицированные мосты для армии, которые пропускали целые танковые дивизии во время наступления…

На мой недоуменный вопрос об этом он просто ответил: «Чудак, я применил древний китайский доу-гун, который постарше колеса и пороха. При чем здесь моя персона, если мои современники были просто незнакомы с китайскими пагодами…»

Патриарх искал золотое сечение. Давая рецепты и подписывая чертежи, распаивая радиосхемы приборов и химича в лаборатории с образцами, он всегда думал о золотом сечении, о котором, поведал мне много позже, когда убедился, что я — один-единственный из его инженеров — собираюсь идти в науку.

IV

Патриарх был бессменным внештатным консультантом местной реставрационной мастерской, которая, по идее, должна была сохранить потомкам редкостное строительное наследие нашего уральского края. Мастерская была слабенькой, больше отпускала своих мастеровых на «оброк», то есть — на общестроительные ремонтные подряды.

Делать реставрацию — сложные прирубы, смену венцов сгнивших избенок и редких деревянных церквушек — было по силам немногим плотникам, да и свозили редкости в город вяло, словно нехотя. Патриарх лет десять назад добился решения властей о свозе уникумов на укромную поляну в городском парке, чтобы со временем здесь вырос сказочный городок теремков, но работа шла медленно, денег было маловато, и никто, собственно, не неволил. «Двести лет постояли, десяток-другой подождут», — рассуждали многие, шустро успевая строить лишь собственные гаражи и дачи.

И все-таки дело шло. Привезли даже казачью ветряную мельницу, послужившую верой-правдой не одному поколению. Сохранились у нее не только башня и подклет, но и центральный тяговый ствол, и точеные шестерни-колеса, приводившие в движение жернова. Не было только ветряных крыльев-перепонок, чертежи на которые я делал по вечерам, вне службы, листая диковинные альбомы с «ятями», которые доверил мне на неделю Патриарх. Я рисовал ветряк с удовольствием и каким-то безотчетным ощущением соприкосновения с вечностью, и образ моего учителя почему-то приобретал в моих усталых глазах черты… Дон-Кихота, с копьем наперевес болтающегося на этих перепончатых крыльях старинной казачьей крупорушки…

Было что-то похожее в унылом степном пейзаже южноуральской равнины и выжженной солнцем Картахены, где скитался рыцарь Печального Образа: те же пологие курганы, голые степи с выступами утесов среди ковыля, те же грубо отесанные жерди, связанные конопляными веревками, без единого гвоздя, тот же свирепый суховей, от которого скрипит старая мельница, да тучей поднимается пыль из-под копыт овечьего стада…

Конечно, это было лишь воображением, потому что равнину вокруг мельницы давно распахали «Кировцы», а по древней казачьей дороге, где булыжник засыпан в десять слоев рваной щебенкой, носились на мотоциклах беспечные рослые потомки прежних «государевых слуг» — молодцы в расписных ярких рубахах с амулетами на мощных шеях…

И вот однажды, под вечер, Патриарх пригласил меня на обследование и обмеры старой церкви, верно, последней из раскольничьих скитских церквушек в угорьях Урала. Времени на сборы оставалось немного — только ночь, ибо в пять утра уходил «газик» реставрационных мастерских, а надо было приготовиться и к ночевке в палатке, и к пропитанию на двое-трое суток вдали от селения, потому что церковь раскольников уже никак не могла быть рядом с жильем, полагал я… Но самое главное — мне надо было освежить в памяти то немногое, что я знал о рубке деревянных бревенчатых храмов нашими предками: о всех «четвериках и восьмериках», «прирубах и притворах», описаниями которых полны книги искусствоведов и архитекторов. Утром я прибыл к высокому зданию на опушке леса точно в четыре пятьдесят пять. Голова моя, нафаршированная разными «уставами ратных, пушечных и других дел», книгами «сошного письма» и «Наставлениями касательно зодчества рубленого, каменного и протчая…», разламывалась от недосыпания.

Мы ехали через перевалы долго и тряско. Автобусные тракты не шли в эту сторону, а весенняя распутица сделала сельские дороги му́кой для шоферов. Патриарх о чем-то размеренно спорил с прорабом мастерских, который дымил вонючими папиросами ему прямо в лицо, сидя вполоборота к нам и распахнув полы широченной «брезентухи». Выяснилось, что Патриарх только вчера узнал о том, что плотники сняли начисто с церкви дощатую обшивку, предохранявшую от снегов и влаги лиственничные бревна, и теперь он доказывал необходимость немедленно вывезти церковь оттуда, из глубины, где она может подгнить после следующей зимы…

— Пойми, Михалыч, у меня по смете всего три тысячи рублей на реставрацию в квартал. Не могу я сейчас с этим срубом возиться. Купола на соборе золотим? Золотим. Кладку в Гостином ряду меняем? Меняем. А еще кузнеца на ограды ставить надо: к Октябрьской начальство музей открывать придет, ясно… — рокотал прораб, покачиваясь на кожаном сидении.

Патриарх тоже не горячился. Он спокойно вычислял в уме сметы, прикидывал и гудел в ответ, как в трубу:

— Скит двигать по первопутку — трактора не надо. Ползни у тебя старые от ветряков остались — вездеход мне на металлургическом на сутки одолжат. Кран я тебе в горисполкоме достану, скажу: плиты на гараж класть надо, и свои уплачу за машино-смену… Так что даром это будет, Николай Артемович, даром сокровище сбережем…

— А людей? Где я тебе людей в такую даль отыщу ехать? У меня не полк — роты не наберется, да половина на бюллетене будут по случаю открытия охоты. Покров, сам знаешь, уважаемый праздник у моих умельцев…

Патриарх не сдавался, все что-то прикидывая и записывая, несмотря на тряску, в неизменную свою книжицу:

— Энтузиастов соберем, студентов из стройотрядов, активистов общества. Как думаешь, сагитируем мы политехников? — обратился он ко мне.

Я представил себе, за какие «башли» привыкли вкалывать нынешние мои коллеги по вузу, и ужаснулся, подумав, что эта благородная агитационная миссия выпадет мне одному. Но вслух я нарочито бодро ответил:

— Попробуем. Осенью до сессии далеко — отпустят стройотрядовцев на пару дней, если бумага будет.

— Бумага будет, а смотреть за ними тебе придется, Андрей Викторович, — сказал Патриарх и вновь углубился в свои записи, хотя оставалось неясно: согласился ли прораб или нет.

Церковь показалась, когда мы уже порядком устали от дыма, тряски и однообразных горных расщелин, между которыми шла узкая тележная дорога. Она стояла на невысоком берегу, где пойма реки дугой огибала ее, скрывая хребтами гор небольшую долину с ивняком, липами и редкими в этих местах вязами. Вязы возле церкви были такими же дуплистыми и старыми, как она, рубленная в два этажа, с почерневшей от времени кровлей и углами, стесанными «в обло». Заброшенность чувствовалась во всем. Густой крапивой заросли подходы к воротам и косящатым дверям. Ласточки тесно-тесно прилепили свои гнезда к карнизам, по которым сочилась весенняя влага. На ослепительном солнце дымилась крытая осиновыми черепицами кровля куполов и башенок.

Патриарх, ловко подтягиваясь на угловых бревнах, добрался до окошка второго яруса и исчез в нем. Слышно было, как он ходил в алтаре, спугивая голубей, с шумом вылетевших в слуховые окна.

«Андрей Викторович, рискните!» — крикнул он откуда-то сверху, и я полез, стесняясь насмешливо наблюдающего за мной прораба. Он видел, как мои ботинки скользят по древесине, а пальцы не могут найти щелочки в плотно пригнанных меж собой бревнах.

— «Строить высотою как мера и красота скажет», — так, кажется, гласил закон наших предков? — Голос Патриарха под сводами церкви гудет низко и рокочуще. — Посмотрим, какая у них была интуиция.

Он вытащил из кармана неизменной куртки рулетку. Мы принялись обмерять алтарь, трапезную, паперть — все части рубленной топором церкви, причем Патриарх успевал чертить сечения и планы и что-то подсчитывать в записной книжке. Он обратил мое внимание на древние части здания: алтарный потолок из гигантских тесанных топором досок, толщиной в руку, вставленных в поперечные матицы. Алтарная апсида — наиболее высокая часть церкви — была более поздняя, со следами конопатки мохом изнутри.

Я приладился и даже залез под основание купола, чтобы измерить внутреннюю высоту. Патриарх сидел на пыльной скамье, оставшейся в трапезной, и, кончив подсчеты, произнес радостно:

— Вот теперь ясно: раскольнички с Великого Устюга. Косая сажень — их любимая мера, не в пример костромичанам и вологодцам…

Меня, признаться, удивила эта определенность высказываний. И, видя мое недоумение, Патриарх сказал: «Конечно, это еще требуется уточнить, но храм сто́ит того, не правда ли?..»

Уже потом, когда мы вывезли нашего «птеродактиля», так прозвали сруб студенты — наши помощники, обмеры и чертежи полностью подтвердили догадку старого моего учителя. Строенный по мерной веревке, без циркулей и эскизов, храм был удивительно пропорционален и вполне укладывался в гармоничные отношения соборов Великого Устюга.

Вечером усталые и пропыленные трухой трех столетий, мы сидели у костра, попивая крепкий чай. Хрустели в огне сухие иглы, выпаливала временами ольха. Патриарх медленно посасывал из алюминиевой кружки чай.

— Знаете, Андрей, меня всегда привлекали эти люди, что бежали черт знает куда, в какую глушь. Я пытаюсь представить, зачем они покидали родные места, обжитые крепости и селенья? Чтобы сохранить свои зипуны и два сложенных вместе перста? Помилуйте — но это внешнее. Было что-то глубинное, интуитивное, что заставляло их идти на муки, лишения…

Вот эта церковь… Мера ее — человек, его рост, его взгляд, обращенный к богу, к алтарю, его распахнутые руки, подобные распятому на кресте… Нигде не нарушена эта пропорция. Поищите ее в великокняжеских соборах, во всей петербургской гигантомании — там иные меры, иная цель. Там человек должен трепетать перед величием, склоняться ниц перед государством, царем, богом… А эти скитальцы остались самими собою в таежной глуши. Золотое сечение, мастерски найденное соотношение, неприметное на взгляд, — и вы полны доверия к природе, к себе, не унижены и не подавлены. Здесь нет того вечного испуга, что сопровождает всю казенную архитектуру, от египетских храмов Амона до папских колоссов в Ватикане или монумента Исаакия в Петербурге… Поистине неисчерпаемо тридесятое царство потаенной России.

Таким он и остался в моей памяти с той ночи: осунувшийся, с сухим напряженным блеском глаз, всматривающихся в темноту, в которой скрыто от нас прошлое. «Приятель мой, опять мы ничего не знаем. Опять нам все неизвестно. Опять мы должны начать. Кончить ничто мы не можем», — вспомнил я чьи-то слова вслух, а он усмехнулся:

— Мера, Андрей Викторович, мера. Она поможет узнать все…

IV

Когда кончились мои два года обязательной службы по распределению, я уехал в Москву в аспирантуру. Мне пришлось расстаться с учителем. Ученой степени у него не было, лаборатория в здании в глубине леса занимала всего две крохотные комнатки, до отказа набитые самодельными приборами, а в Москве на кафедре дерева и пластиков работали профессора с мировыми именами. У них была Школа. Именно Школа, потому что, как мне тогда казалось, все-таки нельзя называть этим именем интуицию Патриарха.

Порой я замечал уже и неудачи своего кумира. Так было на пуске элеватора, где, по его мнению, ошибочно была выбрана порода древесины для облицовки воронок зерновых банок. Он горячился, доказывая, что только болван и невежа может ставить мягкую липу на такое истираемое место, но элеватор надо было пускать, сделали записи в протоколе, а комплекс пустили. И он стоял и стоит до сих пор, и о каких-либо бедах у мукомолов мы не слышали. Хотя, впрочем, я могу быть не в курсе, как говорят…

Я поступил на кафедру к профессору Егорову, который остался весьма доволен моим рефератом, где описывались примеры долголетней службы деревянных зданий. Эту работу я писал, используя и свои материалы, и многое из того, что было накоплено Патриархом за годы работы. Дал он мне их сам, причем долго уговаривал не упоминать имени в источниках, чего я, конечно, сделать не решился. У меня оставалось неприятное чувство неловкости. Он, чувствуя это, сам провожал меня на аэровокзал, рассказывал истории из жизни и много иронизировал над своей способностью попадать в каверзные ситуации. Тогда я и услышал, как он в тридцатые годы, работая таксатором по обмеру и отводу лесов, чуть не погиб где-то под Тобольском…

— Понимаешь, Андрей, я отводил лес по берегам Иртыша. На одном берегу зажиточное татарское село, стоит на крутом яру, а лес его и пашни — по другую сторону в низине на сотни три километров.

Поручил мне волком отрезать у них часть лесов для колхоза из русских переселенцев. Приехал я в это татарское село, со старостой по карте порешили, где просеку рубить будем, где межевые столбы ставить. Он мне пятерых джигитов отрядил — пошли мы метки ставить. Целый день тесали — завтра рубить выходить надо.

Утром выходим — нет меток! Словно по волшебству канули — то ли замазаны чем, то ли с коры соскоблены. Иду я впереди, джигиты мои сзади. Хрясть — и падаю в волчью яму. Лапником чуть прикрыта, Дерном — и глубина метра три-четыре.

Я выругался, ощупал себя — все цело, планшет и карта при мне, только карандаши выронил. Кричу — чтобы веревку мне кинули. А в ответ — ни звука! Что за чертовщина? Кричал-кричал, и вдруг понял. Это они, кулачье хитрущее, от меня избавиться решили, леса своего да земли пожалели. А к вечеру, когда смеркаться стало, меня еще ветками забросали — шаги тихие, таежные…

Стал я смотреть — что же у меня есть. Нашел в пиджаке пару сухарей, ножик перочинный — и все. Стал я ножом в торфе ковырять — ступени делать. День ковырял, два — от голода голова начала кружиться, озноб по телу пошел. Я все-таки ковыряю, а внизу вода собирается, в одежду впитывается. Холод кости ломит. Я сухари давно съел, движением греюсь.

Сделал три-четыре ступени и, распираясь руками, полез. Торф непрочный, ползет, сочится. Еле-еле до верха долез и за палку, на которой лапник лежал, схватился, а она и треснула. Полетел я с ней вместе в грязь, в болотину. Ну, все, думаю, третьих суток не выдержу — бьет меня, как в лихорадке…

Представляешь, что делать в такой ситуации? — Патриарх доверчиво взял меня за руку, как бы подтверждая, что он здесь. — Насадил я свою кепку на эту палку, высунул ее из ямы, как мог, и в беспамятстве почти мотаю туда-сюда. Вдруг — грохот телеги, стук колес. В проеме показывается голова с бородой. «Сидишь?» — спрашивает. «Сижу», — отвечаю, и уж сил нет встать. И вдруг дед исчезает, снова стук и тишина. Снова я просидел так, и палку бросил. Умирать собрался.

Потом слышу — убирают сверху лапник, вожжи спускаются ко мне. «Одень под мышки», — кричит дед, а я и слышу-то с трудом. Но все же понял, кое-как продел, он меня потащил — я ни с места. Кричит: «Тянись, мужик, не то брошу!» Еле-еле пособил я ему, и от света будто ослепнул, свалился в траву.

Очнулся уже в русской избе. Девчонка — русая, вся розовая от солнца, сметаной меня кормить принялась. А меня рвет с нее — смех и грех. А дед в волком уехал — людей и доктора привез… Вот так я и смерть в глаза повидал, Андрей Викторович.

Рассказывал он мне эту историю в аэропорту, потому что рейс откладывали дважды, и я уговаривал его оставить меня и ехать домой, а он, ссылаясь на отсутствие родственных душ в «берлоге», продолжал развлекать меня историями в духе Амброза Бирса.

— Что же, — удивился я, — так это все безнаказанно сошло тем подкулачникам?

— Почему же? Был потом суд выездной. У меня фамилии парней записаны, а в лицо-то я никого не помню. Есть Измангулов — а их в деревне пятеро. Султанов есть — а их девять однофамильцев. Староста хитро выбирал — получил за это года два сам — и все дела… А погибни я — и концов не сыскать: сам ушел, сам пропал…

К чему он рассказал мне эту историю, я тогда не понял. Я предвкушал уже свою будущую карьеру в столице, был полон радужных планов и рассеянно слушал Патриарха, утомившего и меня, и себя рассказом. Не помню, как я улетел, что он говорил мне впопыхах на прощание. Лишь его долгое сидение в яме врезалось мне в память. Остальное стерлось. А эта злосчастная яма вновь и вновь возникала передо мной потом, когда я вспоминал Патриарха…

Профессор Егоров предложил мне заняться проблемой переработки и склеивания древесины. Это требовало таких знаний химии, что я немедленно плотно засел за учебники, полгода не выходил из читальных залов библиотек. Москва не увлекала меня. Ее суета и шум подавляли, поэтому я стремился ложиться спать пораньше, чтобы начало рабочего дня уже заставало меня сидящим за уютной загородкой читального стола с зеленой лампой. Там я был отгорожен от людей и не стремился к общению.

Однажды профессор в очередной беседе со мной (а мы беседовали раз в неделю в его кабинете), взглянув на мое утомленное осунувшееся лицо, посоветовал мне посмотреть выставку финской архитектуры в Сокольниках.

— Вы увидите там примеры отличного применения клееных конструкций, — пояснил он, когда я хотел возразить ему, боясь терять драгоценное время. — Финны умеют ценить каждый грамм древесины, и у них есть чему поучиться.

Я отправился в Сокольники немедленно, рассеянно думая про себя, что заказанная мной на сегодня литература может ждать не более суток, а потом опять исчезнет в чреве хранилищ. Тогда ее снова надо будет выписывать по бесконечным каталогам, путаясь в индексах и разделах. Выставка была шумной, яркой, с полотнищами реклам, натянутых на алюминиевых столбах под сводами громадных оболочек из стекла и стали. Сотни посетителей скапливались, в основном, возле мест раздачи проспектов с цветными вкладками, поэтому я мог свободно бродить по полупустым залам, где стояли поточные линии обработки древесины и висели образцы чудесных древесных пластиков, полученных на этих умных машинах.

Действительно, сыны Суоми умели делать из дерева чудеса: и прочные неистираемые полы, и изящные лакированные своды, похожие по форме на деки итальянских скрипок, и ажурную мебель в стиле ампир или ренессанс. Особенно меня восхитили возможности простой березовой фанеры, из которой они делали сборные домики для Заполярья, корпуса лодок и крупных траулеров. Даже дирижабли — давно исчезнувшие у нас неуклюжие воздушные суда — имели у финнов каркасы из сверхпрочной пиленой фанеры и доставляли грузы куда-то в фиорды и заснеженные пустыни. Мне вдруг тоже захотелось заняться вот такими дирижаблями, рыбами с блестящими алюминиевыми боками и алыми лопастями винтов, на которых можно добираться в любую глушь и даль, недоступную автомобилям и вертолетам…

— Нравится? — услышал я подле себя приятный женский голос.

Я оглянулся. Рядом со мной стояла дама в коричневом свитере и кожаной безрукавке, с яркими накрашенными губами и в очках в золотой оправе. Мог ли я думать, что она через какие-нибудь полгода станет моей женой? Я просто и искренне ответил тогда:

— Конечно, нравится. Как будто Калевала в дереве…

— А вы видели, как исследуют лигноуглеводные пластики в барокамерах? — спросила она, и я поразился:

— Вы что, специалист по обработке?

— Нет, я такая же аспирантка, как и вы, только работаю с профессором Недолиным, на вашей же кафедре, — засмеялась она, видя мое недоумение.

Оказалось, что моя замкнутость была причиной тому, что я не знал никого из молодых своих коллег по учебе. Оказывается, они все успели перезнакомиться, лишь обо мне знали понаслышке, как о порядочном чудаке, который беседует только со своим профессором, питается по вечерам творогом и кефиром, а целые дни проводит в духоте библиотек, пытаясь объять необъятное.

Весело и непринужденно взяв меня под руку, Ольга Дмитриевна — так звали мою решительную коллегу — повела меня смотреть выставку «по-настоящему, для науки».

— Вы не отрывали глаз от строчек, — смеялась она, — боялись упустить идею. И что — нашли?..

— Какое, — вздохнул я. — Столько в мире всего понаделано в нашей области, одних патентов за год тысячи три приходит. Вот перевожу, разбираюсь…

— А я не перевожу их сама. Для этого есть переводчики. Хотите — устрою, а в сэкономленное время потащу вас с собой. Идет? — И она озорно прищурила фиолетовые веки. Мне тогда показалось, что она не так солидна, как в момент знакомства. «Лет двадцать семь, не больше», — подумал я…

— Но у меня скромные возможности, — замялся я, прикидывая, сколько стоит в столице переводчик — химик или строитель.

— Это пусть вас не беспокоит. Я живу у мамы с папой, друзей у меня, слава богу, хватает. Их не убудет, если и переведут между делом десяток-другой ваших патентов. Кстати, а вы свое свидетельство получили уже?

Поистине, Ольга Дмитриевна уже знала обо мне все. Даже то, что с месяц назад мы с профессором подали заявку на изобретение, за судьбу которого я втайне здорово волновался. Дело в том, что идея зрела еще у Патриарха, когда он в записях удивлялся стойкости древесины северных соляных амбаров. Есть такие в Прикамье, в вотчине Строгановых. Почтенные сооружения, которые века бессильны состарить. Стоят соляные амбары и рассолоподъемные башни, затвердели от времени и густого терпкого рассола, так даже огонь их не берет. Если посчитать, сколько домов и городов вокруг них поисчезало с земли, диву даешься. Патриарх это записать записал, загадку задал, а мы с профессором, после бесед наших, попытались разгадать — отчего это быть могло. Профессор предложил гипотезу, а на мою долю выпало собрать все писанное на этот счет и испробованное. Я собрал данные, и Патриарх кое-что прислал по моей просьбе, и химики подсказали, — так и родился наш гипотетичный метод «солевой изотермической ванны», на который мы составили заявку. Патриарх, как всегда, от участия в заявке устранился, но мне написал: «Пусть падет еще один секрет тридесятого царства рубленой Руси во имя Руси клееной…» Так он выразил свою иронию к тому, что занялся я клееной древесиной. Он не одобрял, видно, считал, что должен изучать только старые рецепты да древние церкви…

Именно это расстроило меня, потому что впервые Патриарх упрекнул издалека и так больно. Заявка, однако, была одобрена, и дня три назад на кафедру прислали официальный ответ. Ольга Дмитриевна, видимо, точно знала об этом. Когда я ответил утвердительно, она тут же предложила немедля отметить у нее дома первый мой научный труд…

— Я бы вот, кажется, в жизни ничего изобрести не смогла, честное слово. Мы — женщины — высиживаем свои знания. У нас есть терпение, воля, усидчивость, наконец. Но изобрести — это диалектика, правда, Андрей?

V

Я люблю снегопад так, как, наверно, любили его мои далекие славянские предки. Снегопад в тишине, в сосновом бору, когда волнами, шелестящими и воздушно-легкими, сыплет над твоей головой, и все скрывается во мгле, лишь гнутся все ниже лапы, уходит в небытие и сон старая, сухая трава — былинник…

Былина, былинка, быль… Язык наш сближает слова странно и мудро, и ты — былинка — в огромном прекрасном мире тоже становишься причастным к былине, потому что жизнь каждого человека — былина. Там, в былине твоей малой жизни, тоже есть удалой богатырь Вольга Буслаевич, способный обернуться и серым волком, и птицей-соколом, и серебряным горностаем. Меня всегда восхищал этот образ русского витязя, легкого и веселого, изворотливого и смышленого. В детстве я мечтал быть Вольгой. Нет, не угрюмым могутным оратаем Микулой, что несет в малой сумочке страшную тягу матери-сырой земли. Не широкоплечим, закованным в броню Святогором, от поступи коня которого гнется белая дорога. Я воображал себя Вольгой, в имени которого беспечная воля к превращениям, озорная и молниеносная мысль человека, что малым мурашком вползает в неприступный вражеский замок или щукой зубастою добывает из синего моря-окияна заветное яйцо, внутри которого на острие иглы смерть и гибель Кащея — главного и угрюмого врага всего живущего… Странно, но именно Кащея я больше всего ощущал в жизни как скрытого и явно присутствующего злодея. В детстве я плакал, чувствуя перед сном, что он — этот сухопарый старик с тонкими губами и хрящеватым носом — где-то прячется в темноте, злобно ожидая, пока я засну. Я мечтал быть Вольгой, и в глухоломном лесу найти и разрушить страшный Кащеев замок, откуда — я знал — приходит смерть. Она пришла к моей матери, когда мне не было и пяти лет, она унесла мою бабушку, читавшую мне былины в маленьком уральском городке, и образы двух моих самых дорогих женщин навсегда залили слезами ненависти к Кащею мое детство…

И вот я стою сейчас — взрослый одинокий тридцатипятилетний человек, прижимаю в шуршащем лесу к себе потертый портфель, где праздничные пироги завернуты в промасленную бумагу. Слушаю шепот снегопада, мерно засыпающего прошлое мое. Мои неудачи и обиды, разлуки и боль — и мне мерещится снова Кащей Бессмертный. Иным именем я не умею назвать то, что упорно стоит против меня — вечное и холодное, похоронившее моего первого учителя и отобравшее у меня мою внезапную любовь…

Трехлетняя дочка однажды сказала мне при встрече, что хочет быть артиллеристом.

— Почему? — спросил я, недоумевая.

— Буду стрелять в тех, кто умер. Чтобы они вернулись, — серьезно ответила она, полагая, видимо, что попрание смерти приводит к оживлению… Теперь ей восемь лет, и она ходит в школу, и на праздники присылает мне красочные открытки из Москвы со словами:

«Милый папа Андрей, я учусь на «отлично», поэтому мне скоро разрешат приехать к тебе, на Урал. Купи для меня лыжи и термос, чтобы мы пили горячий чай…»

Я стою в лесу. Я сдерживаю себя. А снег такой мокрый, что заливает мне щеки и губы, и сам я похож скоро буду на Деда Мороза. Впрочем, надо идти в теплое светлое здание с широкими лестницами, мозаичным полом и полированными перилами, где гулко щелкают хромированными замками двери, стремительно проходят рослые холеные женщины — научные сотрудницы и постоянно стукаются друг о друга биллиардные шары.

В холле стоят, глядя на сугробы за окном, высокие веерные пальмы с войлочными стволами и жесткой листвой. Они растут из массивных дубовых бочек, в чернозем которых тычут окурки утомленные научными трудами мужчины…

Что меня тянет сейчас в этот дом, где играет музыка и по коридорам проносят стыдливо прикрытые газетами овощные салаты и домашние торты? Неужели печаль по минувшему и желание встретить мелькнувшую в прошлом наивную девочку-студентку, ставшую уже чьей-то женой и матерью. Прошло столько лет, а я все помню и тот завод, куда мы с ней приехали, чтобы воскресить умирающее здание цеха, древнего, как мой Урал…

…В середине зимы надо было решительно определить тему диплома Олечке. Увы, ее тоже звали так, как мою бывшую супругу. Только супругу я, звал всегда Ольгой, а эта была просто Олечкой. Она ждала моего твердого слова, потому что все ее сокурсники деловито собирали голубовато-сиреневые пачки чертежей в проектных организациях, с которых намеревались перечерчивать свои будущие дипломы. Это ведь так просто — пошел к друзьям-знакомым, попросил порыться в архивах и выбрал что-нибудь солидное, просчитанное и прорисованное: домну или мост, высотный ангар или причудливый павильон для танцев. Модными были тогда такие павильоны и дворцы бракосочетаний, многоэтажные гаражи и висячие переходы. Странно, что ничего этого так и не осуществили в нашем городе — эту игру причудливого воображения архитекторов, а наш с Олечкой цех, вылеченный и окропленный живой водой нашей мысли, стоит под крепкой плотиной, сложенной из седых валунов-миаскитов…

Этот завод я храню глубоко в тайниках своей совести. Грянет час — и спросит тебя последняя предсмертная дума: для чего ты жил, что сделал на этом свете, неудачник-ученый и инженер, не сумевший защитить даже диссертацию на тему клееных деревянных конструкций, потерявший навсегда жену и ребенка. И я покажу, как на тарелочке с волшебным яблочком, этот старинный завод, где округлая кровля строена по моим замыслам и по чертежам скромной молчаливой девочки — моей ученицы…

Мы приехали на завод, званные яркой официальной бумагой за подписью директора, в которой кафедру умоляли помочь умирающему цеху. И он действительно умирал: древняя кирпичная кладка растрескалась, кровля пожелтела изнутри от сочившейся коварной щелочи, но особенно страшно выглядел травильный цех, где пары кислот съедали час за часом стальные ребра несущих ферм. На заводе испокон веку делали напильники — жесткие зубастые изделия, способные изгрызть любой металл, довести до блеска самую упрямую деталь. Ветераны гордились: вся русская оружейная сила зависела от этих неказистых напильников — от первых мосинских трехлинеек до элегантных горделивых ракет, что с почетным эскортом цугом провозили по московской брусчатке в дни военных парадов.

Мы с Олечкой прошли вдоль всего потока превращения грубых обрубков металла в серые штыки индустрии. Ярко светились раскаленные заготовки в прокатных станах, адский шум и скрежет содрогали землю в насечном отделении, где били безостановочно, точно пулеметы, ударные молоты. Едкий запах горелого масла прянул в ноздри возле закалочных печей.

Люди вокруг стояли сосредоточенные, движения их были экономны и размеренны. Мне показалось, что и полстолетия назад они были такими же — угрюмыми и молчаливыми…

— Ну как? — спросил нас директор, когда мы облазили весь цех и, отмывшись содой и мылом, возвратились в его кабинет. В кабинете стояла громадная, вырезанная из орехового дерева витрина изделий завода, созданных в начале века: три сотни разнообразных напильников — от хрупких карандашных палочек до громадных, с полено, драчевых напильников-великанов.

— Плохо, — печально ответил я и задумался: цех надо было немедленно закрывать. Что мы тут могли поделать: кабинетные полуученые, полуучителя со своими подопечными, которых сами учили по учебникам, где все гладко и просто описано. А вот перед нами подлинная былина истории нашей, где в одном здании и наследие первых удачливых заводчиков времен Демидовых, и крепостное право с его барабанными зорями-побудками по утрам, окриками десятников и мастеровых, со злой голодной зимой, когда трупы сталкивали в прорубь пруда, что виднеется за окном директорского кабинета.

«Завод-заводик», — думал я, — сколь много в твоих цехах прошло поколений русских людей, если стены на известковом растворе с яичными желтками осели намертво и заскорузло, а плотинные створы сменены в десятый раз, и сочится через них золотоносная густая жижа, желтые зернинки которой триста лет моют-моют и не могут исчерпать упорные руки старателей…

— Интересно, — спросила вдруг до этого молчавшая Олечка, — а самородки находили на территории вашего завода?

— Конечно, — оживился удрученный директор. — Самые большие в стране: и Заячьи Уши, и Золотой Треугольник. Это во времена Аносова, когда здесь размещались мастерские приисков. Здесь и медь добывали, и золото. Теперь мы вот изделия мастерим…

— Грунт — как слоеный пирог, — подтвердил главный инженер, — и шлак, и промывки, и даже навоз…

— Навоз? — удивилась Олечка. Я со стороны видел, как оживало ее лицо. Картина гибнущего старинного завода потрясла ее, и она с жадностью ловила каждое скупое слово старших.

— Двести лет конный двор на задах был, — с иронией и грустью сказал директор. — Теперь на нем — трансформаторный цех, самый мощный в отрасли…

Оба руководителя подробно, по карте, рассказали нам об эпохах строительства на заводе, о переменах русла реки, много раз отводимой в сторону, но сочившейся по-прежнему из старых засыпанных каналов. Понемногу я начинал понимать, в каком направлении я, как конструктор, должен был думать, и мне захотелось посмотреть старые чертежи и документы завода. Так мы засели с Олечкой в городке почти на неделю, благо, был период преддипломной практики.

VI

Ольга Дмитриевна знакомила меня с Москвой, не заботясь о моих желаниях и времени, отрывая от редчайших книг и исследований. Образцы моих клееных пластиков пылились на полках лаборатории, оборудованной мною в подвальчике общежития, а сам я — вместо того, чтобы монтировать силоизмеритель и таймеры — транжирил время в залах выставок и в старинных дворянских дворцах, которых оказалась такая прорва среди суперсовременных строящихся небоскребов.

Поначалу мне казалось, что я занимаюсь даже полезным делом, особенно когда мы посетили Останкинский деревянный дворец времен царя Алексея Михайловича. Я с интересом осмотрел хитрую механику деревянных устройств крепостного театра, многочисленные ворота и подъемники, коими можно было менять живые картины представлений, убирать вниз сцену и подавать сбоку «в воксал» готовые декорации. Стропила дворца словно отвергали время, гордо неся свой остов через века. А резьба парадных залов, когда сусальное золото скрывало обыкновенную липу, превращая ее в изысканное подобие медного литья! Узорочье паркетных полов, где в немыслимой комбинации собраны палисандр и ясень, орешник и карельская береза! Мебель, сделанная мастерами-виртуозами, над которой ломаешь голову: как мог резчик так искусно превратить среднерусскую липу в виноградную лозу, в живой акант, в трепетную чашечку цветка!..

Останкинский чудо-дворец был первым, разбудившим мою дотоле дремавшую мысль о вечной вине человека перед деревом. Да, да, чем больше я бродил с Ольгой Дмитриевной по столице, тем явственней я видел, как тосковал этот город по живому лесу, как самое вдохновенное и поэтичное из своих созданий зодчие посвящали… памяти погибающей природы. Разве Баженов и Казаков не ввели в колоннады стройные образы деревьев, капители которых завитками пели печальную и торжественную мелодию солнечных лесов. Я плохо разбирался в стилях, и Ольга Дмитриевна строго меня наставляла — где барокко, где ампир, где александровский классицизм. Но я видел, как все гармоничное, самое совершенное в архитектуре связано с живой природой, с узором, подсмотренным восхищенным глазом художника, мастера-самоучки или декоратора-лепщика. Тысячи предков беседовали со мной со стен арсеналов и госпиталей, с нарядных плафонов и витиеватых наличников — и их голоса были зримы в лепке и в чугунном литье, в медных барельефах и в теплом мраморе…

Я пробовал остановиться в своем увлечении, первый месяц докладывал шефу, что занят наблюдениями за состоянием почтенных по возрасту куполов и покрытий старой деревянной инженерии. Он мне добродушно указывал на исключительный по сохранности потолок конного Манежа, под которым когда-то гарцевали породистые лошади, а нынче тысячи людей смотрят живопись и скульптуру. Посоветовал он мне заэскизировать купол актового зала Университета на Моховой…

Но сухая чертежная геометрия уже не могла удержать моего воображения. Как в рубленом старообрядческом скиту на Урале Патриарх учил меня слышать голоса непокорных предков, так и здесь, в центре государства, я стремился понять за пестротой и разноликостью зданий, усадьб, дворцов — о чем хотели поведать мне минувшие поколенья. Ведь не могла такая красота быть созданной ради себя самой, ради стремленья остановить в камне и гипсе лишь мгновенную прелесть живой растительности или доставить сытое удовольствие хозяевам.

Я снова и снова вспоминал заброшенную уральскую церковку, где все было соизмеримо с человеком. Предок мой искал в ней нравственную опору, и она была домом его мысли и правды.

«Возможно, — думал я, — у Москвы тех времен, у «порфироносной вдовы» эпохи Екатерины, у народной победительницы Наполеона не могло быть бездушной казенной архитектуры, подобно петербургской, над которой так иронизировал мой учитель. Но о чем же тогда думал гениальный Баженов, воздвигая божественную шкатулку здания для государственного сановника Пашкова, наследника и хозяина Магнитной горы на Урале? Какие мысли мучали по ночам бывшего крепостного Матвея Казакова, воздвигнувшего коринфскую колоннаду Сенатского зала в Кремле, где под плавным куполом в напряженной тишине замерли горельефы русской истории битв и триумфов?»

Горькое сожаление о малости своих знаний по ночам посещало меня. Я чувствовал свою ограниченность, и меня мало занимало то, что Ольга Дмитриевна хозяйничает в моей комнатушке-келье почти под чердаком шестиэтажного общежития. Она привезла из дома старенький холодильник, массу каких-то кухонных блестящих инструментов и кастрюль, повесила эстампы между строгаными полками из досок, которые я заполонил книгами о русской архитектуре в ущерб специальной химической тематике. Порой она даже сердилась, что дело мое продвигается медленнее, чем следовало. Постепенная близость наша росла, и она уже не раз оставалась у меня ночевать, не видя в том ничего особенного; родители ее уже знали меня и верили в мое будущее. Да и дома, где две комнаты у родителей, где росла и училась в десятом классе ее младшая сестра, не место для свиданий…

Мы беседовали на прогулках в Кусково и в Архангельском, в Царицыно и Замоскворечье. Бродили по паркетным залам возле рукотворной сказки живописи и прозрачного фарфора, и мысль о том, что непременно надо разгадать завет этой мудрости, не давала мне покоя.

— Скажи, Ольга свет Дмитриевна, почему так запросто вписывается в наш день эта греко-славянская классика? В столичный мир, где полно чиновников, лимузинов, спешки…

Ольга усмехалась, отрываясь от своего черновика, с которого она уже печатала первую главу собственной диссертации. В черном облегающем свитере с короткими рукавами и в джинсах она напоминала мне какую-то иностранную актрису — всегда причесанная, элегантная, «очаровательная», как говорил про нее мой шеф, вполне одобряющий мое увлечение. Он и на мои заскоки смотрел снисходительно, хотя ему нагорело на аттестации, где меня ругали за срыв графика эксперимента… Шеф считал, видимо, что я останусь навсегда в Москве, и лишний год сумею наверстать, тем более он знал мою работоспособность.

«Такая женщина — клад для ученого, — говорил он. — Она понимает вашу работу, Андрей Викторович, и вы вдвое сильнее, не правда ли?»

Я соглашался и тоже не мыслил себе, что мне придется возвращаться домой, на Урал, откуда лишь изредка приходили печальные одинокие письма Патриарха…

— Ты, Андрей, похож на своих дедов-раскольников. Тебе что втемяшится — топором не вырубишь. Стоит ли так ломать голову над простыми вещами: везде на Западе классика и готика ценятся и смотрятся рядом с любым модерном. Этот стиль сейчас — как амулеты африканцев на джерсовом костюме или ритуальные маски — в интерьере квартиры…

— Но, погоди — это отговорки. Почему меня не восхищает лубочность Троице-Сергиевской Лавры или Донского монастыря, а в Колонном зале Дома союзов — творении Казакова — я слушаю музыку, и мне чудится, будто кто-то просвечивает мою совесть… Честное слово, я так ощущаю…

— Ну это же субъективно. Ты — как ребенок. У тебя мания игры в искренность. Впрочем, за это я тебя и полюбила. — И она брала мою голову в ладони и начинала до головокружения целовать. Я знал, чем это у нас обычно кончалось: Ольга была опытнее меня в любви, и это меня смущало…

— Стой, — вырывался я. — Ты помнишь, когда мы впервые поцеловались? Помнишь?.. — и торжествующе ждал ответа.

— Ну, я не помню точно. Где-нибудь в Кусково или Абрамцево. Мне всегда хотелось потрепать твою нелепую шевелюру умствующего провинциала. Ну, а ты решил начать атаку…

— В Братцево, в Братцево! — кричал я, отбиваясь от нее. — В беседке Воронихина, в элементарной ротонде, которую ты забыла…

— Она стояла на берегу старицы, было холодно. Отлично помню.

— Да, но это сработала идея, заложенная зодчим! Белый снег, белая ротонда, уединение после воздействия живописи и очарование далей. Гармония камня психологически требует соприкосновения с красотой живой!

— И я для тебя — ожившая Афина Паллада?

— Да, и Диана, и Афродита! Видишь, какой букет богинь в одной современнице…

— Да, но Афродита возникла из пены и вроде бы не жарила картошки на оливковом масле…

Она начинала тормошить меня, приходилось гасить свет и бросаться к живой Афродите, которая пылко отвечала на мои ласки… Тогда еще Ольга не переводила в деловой курс мои высокопарные увлечения зодчеством. Для нее все это: и Дом союзов, и Дом Демидова на Маросейке, и голицинская больница — существовало привычно, с детства называемое прозаически то концертными залами, то Внешторгом, то просто конторой, где работает какая-нибудь Верочка Пороховщикова… Она знакомила меня с ними, как со своим семейным наследством вроде хрусталя в серванте.

VII

Наступила и прошла незаметная в городе весна. Мы реже бывали за городом, лето я исступленно проработал в своем подвальчике, растягивая до разрыва бесчисленные образцы, склеенные разными способами. Кривые их жизни, выписываемые красными чернилами самописцев, походили на кровавые ниточки моей жизни, над которой все явственнее повисали будущее моей жены и ребенка. Свадьба наша прошла и канула, оглушив меня звоном хрусталя и белыми пятнами лиц, незнакомых и чужих в своих улыбках и нарочитой радости. Ольга безуспешно пыталась знакомить меня со своими старыми друзьями, чьи разговоры сводились к машинам, поездкам за рубеж и мелким авантюрам по части левого заработка. Я терялся в их компании, не зная остроумных скабрезных анекдотов, от которых пунцовели довольные женщины, утробно хохотали крепкие парни в импортных рубашках.

Я был нелеп в их обществе, где все знали друг друга с давних лет по школам, институтам, родственным связям.

Но кончились мои знакомства плачевно и бесповоротно совсем не тогда, когда я хотел. Ольга, видя мои муки, повела меня к одному доценту архитектору, жившему вблизи Волхонки. Она давно подтрунивала над моей «одурелостью» и, верно, втайне надеялась выбить клин клином. Разрешить мне самому задачу понять голос прошлого не удавалось — значит, надо образованного спеца. «Уж он-то своей нудной наукой кого хочешь вылечит, — весело говорила она, — самый заурядный догматик, еще со школы надоел своей всеядностью…»

Квартира доцента была в громадном десятиэтажном доме из светлого кирпича, с просторным холлом в подъезде, где сидела за столом сухонькая старушка-дежурная, осведомившаяся о наших намерениях и сверившая фамилии, названные нами, со списком жильцов. Зеленые «бабьи сплетни» висели по стенам, лифт работал бесшумно и плавно, а доцент оказался жизнерадостным чернявым субъектом, встретившим нас в фартуке, с запачканными тестом ладонями.

— Проходите, друзья, я заканчиваю обряд, попробую изобразить нечто сверхъестественное…

Он хохотнул, исчез где-то в полусумраке прихожей, и я с удивлением долго не мог отыскать стен у помещения, где мы очутились. Потом уже хозяин показал нам — к его чести, скромно и без выкрутас — свою жилплощадь в сто с лишним метров, где жила его семья. Прихожая поразила нас напрочь и бесповоротно: это был зал, где развешаны были акварели, отмывки, масляные наброски автора, их можно было рассмотреть издалека, метров с шести, и при желании осветить каждую хитроумной подсветкой.

Впрочем, мне понравились работы хозяина, который на похвалы мои отшутился: «Все архитекторы — только заурядные служащие, дорогой мой. От восьми до пяти мы — чиновники, а не какие-то там маэстро кисти. Это так — отдушина. Как у вас — архитектура. Вы ведь интересуетесь классицизмом, как я слышал?..»

— Что поделать, в столице стыдно не знать зодчества. — Я чувствовал невольную симпатию к этому человеку.

— Андрей говорит, что в старинных залах у него пробуждаются атрофированные чувства, — сказала Ольга и добавила: — Чувство совести, например…

— А что, в стеклобетонных кубиках не пробуждается? У меня, например, наоборот возникает это чувство только в Шереметьево, когда уже гудят самолеты и надо обменивать валюту. Кажется, я понятно говорю. Мне стыдно истратить валюту на дерьмо, стыдно опять привезти из Парижа или Детройта очередной блеф моды… Стыдно перед женой выглядеть дураком.

Доцент поставил на столик только что испеченный пирог с яблоками.

— Меня интересует: какую цель ставили перед собой старинные зодчие. Чисто как потребителя, как дилетанта. Я не слушал лекций, а в книгах столько терминов…

— Ну на термины наш брат не скупится, а я вам коротко скажу — завидую старым архитекторам: материалы у них были отменные, поточного производства никакого. Все штучно и неповторимо. Архитектура — искусство королей. Старая, но верная истина. Так что не ругайте нас, грешных, мы работаем на массовую продукцию. Чертаново видели?

— Муравейник, — коротко отрезал я, — функционально продуманный муравейник.

— Ив муравейнике есть свои железные законы. Их следует изучить, чтобы пользоваться… Мудрый лукавый Черчилль недаром метко сказал: «Мы строим здания, а здания строят нас».

— Я не против комфортабельных муравейников. Просто тем ценнее то, что не похоже на них. Не так ли?

— Кто будет спорить. Тысяча четыреста охраняемых объектов в одной Москве, да еще сотня усадьб в пригороде — разве это не ответ на ваши горестные сомнения?

— Он считает, что все ценное гибнет, а мы только треплемся, — пожаловалась Ольга.

— Ну, положим, есть и новенькие неплохие здания… Калининский проспект, например. Неужели не впечатляет? — доцент спокойно парировал мои доводы, как бы играя со мной в прятки. Я чувствовал, что он не договаривает.

— Страшная символика библейского Шестикнижия. Когда-нибудь за такое придет расплата. Это — подлая архитектура…

— Вы жестоки, коллега. Но в чем-то я с вами согласен — скорее, инженерия, чем одухотворенная реальность, которую можно сделать обитаемой. Хотя студенты нашего вуза стремятся доказать обратное и небезуспешно.

— Он договорился до того, что всем нужно бросать свои дела и идти спасать нашу столицу, как будто без него нет реставраторов, — сказала Ольга.

— Да им на сто лет работы, — все более ожесточался я, — суть проблемы не в этих «славянских развалинах». Любой классический дом на Тверском бульваре несет в себе большее, чем перечень колонн и портиков, аркад и залов. Неужели вы не чувствуете? Не случайно в них выросли такие люди… Декабристы, например. Тот же Герцен, Огарев, Одоевский!.. Это же совесть будущего науки.

Я горячился. Мысль, казалось, была больше меня и мне никак не удавалось с нею справиться.

— Вы говорите об идеалах античности, которые питали классицизм. После пышной праздности барокко — гражданский патриотизм, строгость пропорций, симметрия. Это азбучные истины истории искусств… — резонерствовал доцент.

— Да дело не в азбуке: любой профан, не утративший чувства зрения, разберет ваши пропорции и симметрию. Но от стеклянных коробок «Националя» у меня такое же ощущение, как от купеческих банков на Кировской или от суеты «Детского мира». Разве можно создавать здания, где человек подавлен и истерзан. Честное слово, я готов молиться Дому Пашкова, ибо я знаю, что там самим архитектором дарована молитвенная тишина и благоговение перед Человеком. Человеком с большой буквы, хотя и строилось в крепостные времена…

— Помилуйте, вы горячитесь так, словно я создал всю стеклобетонную Москву. Тишина была полезна, пока мы не стали вновь столицей. В усадьбах тишины предостаточно — наслаждайтесь ею, а людям надо где-то работать. Конторы идут к облакам, дружище, мы управляем шестой частью суши. Не так ли?

— И воспитываете клерков своими лифтами, туалетами, барами, где можно трепаться за сигаретой и рассматривать модели мод… — Я остервенел до неприличия, но мне было уже все равно. — Потомки снесут эту казенную штамповку, как вы снесли половину Москвы из-за проспектов и автострад…

— А вот это уж не ваша печаль, — блеснул очками симпатичный доцент и разлил аккуратно кофе по чашечкам. — Мы, как врачи, у всех на виду, и рецептов — хоть отбавляй…

— Ты зашкаливаешь, Андрей, — обиделась за доцента Ольга и попыталась свернуть разговор на жену хозяина, которая где-то была за рубежом. Но меня понесло, и я выговаривал нечто совсем несуразное:

— Наши классики подражали античности, потому что умели стыдить. Стыдить Демидова за рабство, на которое он обрек своих рабочих, стыдить Строганова за нажитое обманом богатство. Они были судом нации, и кто не окончательно потерял совесть и честь — слышали этот голос. Судил мастер, лепя фигуру восставшего раба, судил паркетчик, набирая невиданной красоты цветы из палисандра и сандала, судил каменотес, граня вазу, где каждая жилка была открыта им самим по чутью и мере красоты. А вы напрочь забыли язык архитектуры — вы делаете на потоке клерков. Вы производите довольных комфортом мещан. — И так как взгляд мой многозначительно обвел в тот момент комнату, то Ольга рассерженно встала и взяла меня за рукав.

— Ты несносен, Андрей. Извини нас, Герман, но я так и не успела его обтесать…

Доцент улыбался, и смешинки плясали у него под очками, когда он подавал Ольге пальто и сумочку:

— Провинция должна быть честнее нас, Оля. Я сам бы хотел так горячиться, но уже не могу. Как вас хватает и на гражданственные эмоции, и на диссертацию! — съязвил напоследок он.

— Напишет он диссертацию — как же. Его приковывать к столу надо, — шутливо ответила ему Ольга, и уже другим, будничным, новым для меня голосом сказала мне: «Ты готов, восставший раб?»

Мы вышли на площадку.

VIII

После этой беседы Ольга на неделю уехала к матери, сославшись на недомогание. Я махнул рукой на работу и уже без всякой цели бродил по Москве, одурелый от непоправимо рушившейся карьеры, которую сам не желал делать. Улицы, как в калейдоскопе, мелькали перед глазами, не хотелось ни стилей, ни архитектуры. Все опостылело, и я пробовал пить в одиночку по вечерам. В рестораны стояли хвосты у входов, а в забегаловках разило водкой и нечистотами. Мне снились какие-то развалины и остовы бетонных коробок с выломанными перекрытиями, горели клееные элегантные арки, выгнутые как грифы и деки скрипок, лопались натянутые тросы мостов, и яркие шустрые автомобильчики срывались в кипящую пузырями воду. Я стоял и хохотал, глядя на гибель цивилизации, а потом просыпался в холодном поту и пил, не глядя, таблетки, оставленные Ольгой на тумбочке, где она держала косметику и всякие флаконы…

Спас меня от депрессии профессор, любезно пославший ко мне на «голубятню» очередного аспиранта-первогодка. Хорошенький ангелоподобный мальчик с русыми волосами горшочком и в кожаной куртке возник передо мной из утренней мглы и молча выложил на стол записку от шефа и яркий картонный буклет.

— Вы к кому? — устало спросил я, нахально потягиваясь на кровати.

— Профессор приглашает вас принять участие в конференции. Выезд в пятницу в восемь вечера. Вот билеты и программа… — Мальчик с любопытством покосился на Ольгины вещи, висевшие на стульях.

— Какая еще конференция, я болею, — ответил я и повернулся на бок.

От юноши пахло французским одеколоном и американскими сигаретами.

— Закурить найдется? — вяло прохрипел я и сел.

— Отличные, с фильтром… — он вытащил пачку и щелкнул зажигалкой.

«Вышколенный юноша, знает, чего хочет», — подумал я.

— Проходи, садись. А тряпки убери вон туда.

Он сел и поджал ноги в красных носках.

— Кофе желаешь? — Я поднялся и начал медленно приходить в себя. Какая дурость: человек пришел по делу, тащился на край Москвы, и потом вовсе не стоит выламываться перед возможным кандидатом наук.

Мы разговорились. Алик Аршов был из Барнаула, поступил в аспирантуру как целевик сразу после вуза и был очень настроен кончить работу в год-два, не более. Тему он привез с собой — ориентированная древесина, последний крик моды, сплошной переворот в технологии. Там, в Барнауле, его папа работал директором на новом заводе, где монтировалось японское оборудование, и сын должен был «испечься» в качестве начальника лаборатории, двинуться по служебной лестнице…

— Здорово ориентируешься, — искренне похвалил я. — А мои линии поточной склейки пока еще на бумаге, так-то…

— Но ведь выпуск клееной древесины вырастет в десять раз! На съезде в решениях так записано, — уверенно и бодро поддержал он меня.

— Записано — значит, будет. Только и без меня это случится. Незаменимых у нас нет, не так ли?

Но Алик не имел склонности быть заменимым. Он развернул мне буклеты и прочитал название и тему конференции в Ереване.

— Слушай, — спросил я, — как так?! Разве в Армении есть древесина? Зачем там наши таежно-лесные проблемы?

Алик терпеливо прочитал мне тему еще раз, и тут я окончательно растерялся. Профессор приглашал меня принять участие в международном симпозиуме… по реставрации памятников.

— Тю, — присвистнул я, — шеф понял, что я конченый человек!

— Профессор сказал, что у вас уникальный материал по долговечности отечественных зданий эпохи классицизма. Ваш доклад вынесен в прения на секцию — смотрите внизу… — И он вежливо отметил мне место, где рядом с моей фамилией стояла фамилия… моей жены. Положительно, шеф хотел выступить в роли миротворца. Или это идея Ольги? В общем, мне было все равно: идея проветриться в стране храмов и горных орлов начинала меня греть.

Не мешкая, я собрался, и скоро мы с юным ученым начали марш-бросок по московским магазинам и киоскам в поисках редких сувениров и значков: международный так международный…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Когда мы оказались с Олечкой в маленьком уральском городке, я уверил, что обязательно найду ей тему для диплома в работе над старым гибнущим цехом. Мы разметили с ней места пробы грунта, и рабочие вырыли для нас шурфы возле старых стен, уходящих вниз грубыми гранитными валунами. Я залез в узкий шурф в халате с баночками для отбора проб, а рабочие в грязных ватниках шутили сверху: «Самородок поглубже лежит, копни — не бойся». Олечка смеялась вместе с ними, а один — помоложе — уверял ее, что вон под тем углом цеха сто лет назад Никифор Сюткин нашел занорыш в два пуда весом.

— Пропил он его — мне дед сказывал, так к делу и не прикипел. Дурное дело — золото искать…

— Видать, не дурное, коли за него люди на смерть шли, — добавил другой, постарше, которого я из ямы не видел. Высокие откосы сочились влагой, и я почему-то вспомнил страшный рассказ Патриарха и вздрогнул, представив себе его одиночество в темноте.

— Дай-ка нож, Оля, — крикнул я и жадно схватился за поданный мне девичьей тонкой рукой стальной обломок пилки по металлу, обернутый на ручке синей изолентой. Я прощупал пазы кладки — известковый раствор лежал плотно.

Потом я подал банки с грунтом наверх и принялся лопаткой искать верх деревянных свай, на которых, по словам ветеранов завода, стояла фундаментная кладка. «Неужели не сгнили?» — подумал я, когда штык лопаты уперся во что-то твердое.

Ладонями я очистил предмет — это было нечто металлическое, ржавое. «Кольцо», — мелькнуло в голове. Но это было не одно кольцо, а кованая цепь. Рванув, я увидел на конце цепи тяжелый браслет и удивленно воскликнул: «Кандалы, настоящие кандалы!»

Все наклонились над ямой, и стало темно. «Держите», — поднял я на черенке лопаты глухо звякнувшую цепь, и в тот же миг, сорвавшись со ступеньки, до колена провалился в холодную, парящую на морозе жижу.

Вверху гудели: «О-го-го, килограмм пять! Вот живодеры — че с людями делали. Демидовская штучка, небось…»

— Какая демидовская. Здесь Лугинин был, голова садовая. Помельче волк — куда ему до Демидова.

— Одна сатана…

— А они, гляди, нарушенные. Клепка, вишь, сточена…

Мне было досадно, что на мои муки в шурфе никто уже не смотрит, даже Олечка, и я, промочив ботинки, уже сердито закричал: «Спустите ведро — воду отлить…»

Часа через полтора я добрался до верха лиственных свай и взял пробы, отколов с краю по образцу. Красноватая листвянка была без следов гнили, и сомнений в крепости основания у меня больше не было…

Вечером, в гостинице, мы с Олей разложили на полу «синьки» цеха и тушью разметили места трещин в стенах.

— А вы знаете, что мне Иван Гурьяныч сказал?.. — задумчиво произнесла Олечка, словно не решаясь.

— Знаю — что его дед в кандалах ходил-ходил да сбежал, — пошутил я.

— Нет. Он говорит, что раньше, до войны, у цеха другая крыша была, со светом. И еще — он меня в гости приглашал, чай пить…

— Ну, в гости нам ходить некогда, а вот крыша — это интересно. В техотделе никаких следов от прошлых реконструкций, а деды все помнят. Как былины…

Мы жили с ней в разных номерах, она — в четырехместном, а я в одиночном, и ей обычно не хотелось рано уходить к себе.

— Иван Гурьяныч — замечательный человек, — продолжала она. — Он все помнит, даже как мальчишкой у кулаков хлеб отбирал.

— Мальчишкой? — усомнился я. — Может, он и с Павликом Морозовым знаком был?..

— Не знаю. Только мой отец тоже в те годы ранен был. А ему двенадцать было…

Естественно, я не обратил внимания на ее слова. Вообще, нам, преподавателям, некогда расспрашивать о своих подопечных. Происхождение, заработок у родителей, надо ли общежитие — а больше нет потребности знать. Вот как сдали механику и сопромат — это важно.

— А что, Оля, он жив, твой отец? — просто машинально спросил я.

— Жив, только… только пьет. На могилу отца своего ходит и пьет, — Оля замолчала, и было видно, что ей не хотелось продолжать.

— Слушай, знаешь что, давай сходим к твоему Гурьянычу. Может, правда, в смене этой самой «светлой» крыши и есть закавыка…

Так мы попали к ветерану завода Ивану Гурьянычу Горелову, который жил в своем домике на берегу пруда и давно бы мог спокойно сидеть на пенсии, да по давней привычке наведывался на завод ежедневно.

— У нас ведь работа, сами видали, как на фронте. Струмент дефицитный, на полмира требуется, а молодежь идет неохотно: грязно да шумно. Поэтому в нашем деле, почитай, никто, кроме нас, не соображает толком.

Гурьяныч угощал нас вареньем из дикой горной малины.

— Не думайте, что старик как кулик. Болото свое хвалит. Я ведь сколь поездил и повоевал, а нигде лучше наших серых подпилков не видал. В Германии золингеновские пробовали — так наш их отполирует, как шелковые становятся. А бархатные наши — это же ювелирная работа…

Жена его подкладывала пышные беляши, и Олечка раскраснелась, заулыбалась, словно это ее расхваливал старик.

Когда речь зашла о старой крыше, Горелов засуетился, надел очки и начал шарить по шкафам, которых в комнате стояло целых три — и все с подписными изданиями классиков.

— Тут к нам на двухсотлетие завода один полковник приезжал — свои фотографии привозил. Нам совет ветеранов всем по альбому презентовал, а вот где он…

Пока он искал, ворча на жену, которая вечно читает на ночь романы, а та смущенно улыбалась, я рассмотрел, как изменилась Олечка за то короткое время, как мы начали работать. Из стеснительной студентки, старательной, но без огонька, она превратилась в необыкновенно привлекательную девушку, горячую и отзывчивую на каждое приветливое слово. Вот она принялась помогать жене хозяина убирать со стола, вот тактично освободила старику место, чтобы складывать книги, восклицая при этом: «А Цвейга я не читала! А это читала. А это вообще первый раз вижу…»

Наконец, альбом был найден, и Иван Гурьяныч показал нам фото здания изнутри. Вдоль колонн, под ажурной арочной кровлей со стеклянной крышей, сидели возле станков рабочие в фуражках старых уральских мастеровых, в спецовках и кожаных сапогах, которые они будто нарочно выставляли небрежно в проход. К станкам сверху от раздаточного вала тянулись ленты приводных ремней. Лица у всех были исполнены важности и значительности. Еще бы — не часто в те годы начала века фотографы заглядывали в цех. Где-то в глубине стоял мастер с циркулем в руке, а дальше, в глубине, инженер в форменной фуражке и куртке с пуговицами…

— Полковник-то на фотографии вон, в форменке.

— Он что же, инженером был? — спросил я, хотя меня более интересовали арки, несомненно поглощавшие распор за счет тонких тяжей поперек цеха.

— А как же, он начинал до революции, а как все повернулось — со своими латышами к красным подался. У нас ведь все в красные ушли — латышский полк, может, слыхали?

Олечка принялась его досконально расспрашивать, видя, как я занят и пытаюсь линейкой измерить по фотографии размеры арки. Гурьяныч степенно поведал ей очередную бывальщину, типичную для каждого уральского завода: о том, что насекальщик — «Вон он выглядывает из-за плеча!» — стал комиссаром дивизии, а расточник — «Вишь, ухмыляется, бядовая голова!» — зарублен был белочехами на площади перед церковью, а третий, пятый, десятый… И шли имена, фамилии, пулеметные роты и стрелковые взводы. «Сколько легенд ни за что ни про что пропадает», — думал я, ибо сейчас не они волновали меня. Былинами цеха не исправишь. Но одна фраза старого инструментальщика насторожила:

— С наших-то рабочих и Ленину охранник был поставлен. Большой опасности работа…

Тут я не выдержал:

— Ох, Иван Гурьяныч, кружите вы голову юной леди. Она вон уже на вас смотрит, как на профессора…

Старик обиделся:

— Думаешь, вру я? А фамилию Уралов слыхал? Не слыхал, так не подъегоривай меня. Вы, конечно, ученые, но по своей части. А я с заводом век прожил. Чего там ваша крыша — мы Ленина охраняли, это, брат, не шутка! Понимать надо — на каком заводе находитесь! Первый завод в мире, говорю тебе!..

Так, на глазах моей студентки свершилось мое посрамление по части местной истории. Учил меня грубовато и пристрастно старый рабочий. Так, под уральский говор, как бы случайно, ненароком пришло ко мне озарение о возможных причинах трещин в стенах цеха. И, когда мы возвращались в гостиницу, я уже уверенно сказал Олечке: «Будет теперь у тебя в кармане диплом, Ольга Дмитриевна…»

Она странно посмотрела на меня и исправила шепотом: «Васильевна я. Васильевна…» Конечно же, она была Васильевной, ибо Дмитриевной была моя столичная жена, о которой я тогда уже старался не помнить…

II

Армения встретила нас розами, уже распустившимися в садах и парках. В ярких летних костюмах ходили люди, несли громадные сумки с зеленью, громко разговаривали и энергично жестикулировали, словно впервые видя друг друга после разлуки. Нас поселили в высотной гостинице, стоявшей на горе, у пропасти, и из окна ее были видны две снежно-голубые вершины. «Арарат и Арагац», — весело и поучающе воскликнула жена, распахнув двери балкона в теплую прохладу вечера. Вершины медленно золотели на закате, и было что-то необыкновенное, одухотворенное в этом пейзаже.

— Они так близко, — удивился я.

— Там — граница, — указала в сторону Арарата жена и подошла ко мне. Полнота ее была уже заметной, и я избегал сильных объятий.

— Ты не сердишься на меня? — спросила она, глядя мне в глаза.

— Я же раб, и восстание кончилось поражением…

— Ты мне нужен свободным и сильным, — она прижалась ко мне слегка животом.

— Нас будут развлекать или мы будем работать? — спросил я.

— Пока — развлекать. Гарни, Гегард, Эчмиадзин. Неужели ты этого не знаешь?

— Нет, я писал две ночи доклад и боюсь сорваться.

— Не сорвешься — я с тобой. Я навсегда с тобой, — она держала меня за руки. — Здесь — библейская земля, и мы с тобой — Адам и Ева.

— А это — запретный плод, — положил я ладонь на ее живот.

— Глупый, ты поверь в себя — и плод не будет запретным. Я сама его хочу, и тебя… Всегда хочу… — Ее поцелуи стали требовательней, настойчивей, и я уступил, бережно лаская ее изменившееся тело… Наверное, боль о ней потом, когда мы расстались, не была бы так остра, если бы не эти ночи с голубым жемчужным Араратом в раме окна…

Утром в дверь к нам постучались. Вошел Алик, ведавший всей деловой частью программы, и с ним черноусый ереванец. Познакомились. Нового посетителя звали Рубен, и он был художником-реставратором.

— Ура! — обрадовалась Ольга. — У нас давно была тяга именно к художникам. Архитекторы слишком скушны, правда, Андрей?

Рубен приехал на своей машине, и через час мы уже мчались по гладкому шоссе среди безжизненной горной местности, желто-песочной или красноватой временами.

— Я не хочу начинать с Еревана, начнем с яйца, — пояснял свои планы Рубен. — Армения начинается до нашей эры…

— Урарту? — догадалась всезнающая моя жена.

Алик сидел со мной сзади и деловито щелкал аппаратом.

— Слайды привезу профессору — вместо отчета сойдет, — шепнул он, и я заметил, какая на нем толстая, ворсистая, как полотенце, рубашка с ярким воротом. — Здесь купил, здесь всю Европу купить можно, — заметил Алик мой взгляд и подмигнул…

«А мы любовались Араратом», — весело подумал я и почувствовал себя вновь счастливым и уверенным.

Храмы Армении не сразу поразили меня. Поначалу я скучал, когда мы бродили по развалинам какой-то крепости немыслимой древности, где остались лишь валы да тесаные ступени входов, а солнце пекло все сильнее, и Ольга потемнела лицом, круги показались у ней под глазами.

Потом мы осмотрели стеклянный музей, где ассирийские быки на стенах были вровень с воинами в косматых шапках со звериными глазами и геркулесовскими икрами.

Мы подъезжали к другим развалинам, заросшим жесткой, сухой растительностью, где с обломков смотрели на нас хищные орлы с точеными крыльями, неприятно напоминая что-то арийское, надменное. Рубен гортанно описывал циклопические размеры соборов, разрушенных от землетрясений, и трогал нежно пальцами листья аканфа, тесанные в твердом известняке, и задирал голову вверх, показывая, как высоко вверху находились эти орлы и листья. Потом он тащил нас к каким-то чтимым гробницам, где надменно высились громадные камни, покрытые тончайшей узорчатой резьбой.

Я рассеянно слушал его, переживая за жену, надевшую от солнца панаму и держащую меня крепко под локоть.

«Надо понимать символику, язык, чтобы восторгаться этим», — думал я, видя, как Алик восторженно цокает языком и прицеливается объективом в немыслимых позах, то падая на плиты великих предков сынов Армении, то громоздясь на арки и остатки колонн.

Что-то знакомое мелькнуло для меня лишь в причудливых сплетениях виноградных лоз и плодов, и я вспомнил слова Патриарха «вертоград обетованный». Камни выражали мечту, это было понятно. И мечтой камней была жизнь живого. Они тоже пересиливали свою омертвелость силой человеческих рук.

Удивило меня, когда я прислушивался, как Рубен с азартом утверждал, что самые великие зодчие были армяне, и замысловатые имена не сходили с его уст.

— Но ведь римские базилики были раньше, — робко вставил я и осекся.

Рубен с бешеным темпераментом вскочил на камень и быстро-быстро заговорил, округляя и без того громадные черные глаза:

— Что ты понимаешь в базилике, дорогой коллега! Армяне изобрели купол, а Купол пришел из Киликии! Ты умеешь читать карту — посмотри, где Киликия, а где Рим. Это паршивый Траян вывез армянских зодчих в Рим, и они научили там тупоголовых италиков. Армяне стали христианами раньше греков и римлян, — и они строили византийцам их несравненную Софию… Айя-Софию и Пантеон создали армяне, ясно!

Я заглянул в карту, развернутую Рубеном, и удивился: Киликия была далеко за границей на Средиземном море.

— Ты смотришь и ничего не видишь, ничего не понимаешь. Ты темный человек, сибиряк, наверное. Тебе тысячу километров подавай, а здесь всего семьсот… Семьсот километров — и это была все Армения. Западная Армения — Трапезунд, Южная Армения — Киликия, Центральная Армения — Сасун, озеро Ван. Ты меня понял? — И он старательно водил пальцем с двумя массивными кольцами по цветной карте-схеме.

Ольга села на камень отдохнуть, а Алик уже разложил закуски и звал нас пригубить:

— Кончайте, здесь отличное армянское вино. Бросьте вы спорить!

Но Рубен горячо и пространно пытался втолковать мне как неграмотному нечто дотоле неизвестное для меня: судьбу народа, растоптанную столетиями нашествий и бед.

— Если бы твой Новгород и Нева были у шведов, а Смоленск и Киев у поляков — ты бы забыл о них, скажи, забыл?

— Конечно, не забыл. Родина есть родина…

— Погоди, Рубен, давайте выпьем, закусим, потом придем к знаменателю, — встрял добродушный Алик и почти насильно потащил нас к разложенной еде.

Рубен артачился, хватал меня за лацканы пиджака, крутил мне пуговицы и, успевая жевать, продолжал:

— Ты — миллионер, сибиряк, у нас — камень и скала, скала и камень. Даже воды нет, а у тебя реки, озера, леса. Чем нам гордиться?..

— Рубенчик, да разве мы не восхищаемся вашими соборами, хотя они и в таком виде… — жена хотела помочь мне, но только напортила. Рубен опять взорвался:

— Едем в Эчмиадзин! В каком «таком» виде? Персы их жгли, сельджуки их жгли, турки их кромсали — а они остались! Глаза надо иметь!.. Едем в Эчмиадзин! — И он скатал, проливая вино, скатерть в рулон и помчался к машине. Мы едва поспевали за ним.

— Молчи, дуралей, — сердито в ухо сказала мне Ольга, когда мы садились, — не то я плюну на все и уеду…

Я замолк и больше ничего не говорил, слушая, как Рубен оппонирует сам себе:

— О, эти армяне, они только по базарам ходят, они шабашничают… Армяне космос исследовали с Анания Ширакацы до Геварка Амбарцумяна! С шестого века! Вам надежду подарили — рождение новых звезд, слыхал, ученый? ЭВМ подарили «Наири», маршалов сколько дали, а он «базилика из Рима, купол из Греции», просвещение — из Москвы…

— Он этого не говорил, Рубен, брось ты, — сидя теперь рядом, уговаривал Алик, по-моему, больше опасаясь, что нас выкинет на повороте от скорости.

Примирение мое с Рубеном произошло так же быстро, как и вспышки спора. Иссякнув, он горделиво стоял возле машины, предоставив нам возможность самим предстать перед шедеврами его предков. Скромные церковки Рипсиме и Гаяне окончательно покорили нас. Не знаю, как Алик, но Ольга и я не сразу прониклись обаянием лаконичных храмиков, не украшенных орлами и лозами. Они были словно необычные скульптуры в устремленности и цельности своих линий. Гладкие туфовые стены, единые в мощной лепке каменной массы, казалось, содержали не высказываемую в зримых символах боль. Так от долгой пытки молчанием немеет человек, и лишь скулы и губы выдают чувства, которых уже невозможно произнесть. Ниши, как сквозные глубокие раны, рассекали плоскости стен. Внутри стояла такая печальная тишина, что хотелось встать на колени и шептать древние неведомые слова. И свет, падавший в узкие окна купола, был светом надежды и избавления…

— Больше не надо, — умоляюще попросила Ольга, когда мы подошли к машине, а Рубен кусал губы, будто это его личная трагедия в камне впервые предстала на суд людям. Она подошла и поцеловала его в лоб: «Это неповторимо, Рубен, но не надо больше… Это свыше сил человеческих…»

Мы ехали обратно молча, и Рубен тихо вел машину, о чем-то переговариваясь с Аликом. Жена спала, откинувшись мне на плечо. Завтра начинал работу международный симпозиум…

III

В эту ночь я снова вспомнил о Патриархе, о его золотом сечении. Жена разметалась рядом и тяжело дышала, а у меня перед глазами стояли, словно сливаясь друг с другом, деревянная кержацкая церковь над рекой и армянский каменный храм среди выжженного слепящего пространства долины. И мой старый учитель в кургузом засаленном пиджаке ходил рядом с ними с развернутым планшетом. Планшетка была вытащена из старой офицерской полевой сумки, и на ее белом пространстве Патриарх наносил очертания строений, пропорции которых удивительно совпадали.

— Андрей, ты видишь? — шепотом спрашивал он, словно боясь разбудить мою жену.

— Вижу, — дрожа от возбуждения, говорил я. — Они думали одинаково, эти армянские зодчие и…

— И наши неграмотные чалдоны, бежавшие в горы ради двуперстного крещения. Помнишь, как в библии: «И сказали они — построим себе храм, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли…»

— Учитель, ты ошибаешься, вавилоняне хотели построить «город и башню до небес», а не скромные храмы. Я читал книгу Моисееву и помню, что бог испугался их замысла и смешал их языки, чтобы они не понимали друг друга…

— Тише, Андрей, золотое сечение не требует языка. Оно тайно скрыто в соразмерности строения и переходит в наследство лишь тем народам, что сами страдают, а не угнетают других. Зло в мире от сердца человеческого, потерявшего тайну золотого сечения. Неужели ты не чувствуешь, на какие муки обречен человек в современных Вавилонах?..

Я встал, налил воды в стакан из графина. Высотная гостиница на самом обрыве скалы, казалось, плыла в ночи, и в окне высился, освещенный луной, библейский Арарат в голубом тумане, а где-то там, у его подножия, стояли священные храмы, почитание которых переходит из поколения в поколение, делая людей мудрее и добрее друг к другу… Стакан, поставленный на столик, вдруг задрожал, звеня о стекло графина, словно подземные толчки минувших эпох сотрясали эту землю…

— Правды, правды ищи, дабы ты был жив и овладел землею, на которой жили твои предки, — снова услышал я голос Патриарха.

— Какой правды, учитель, когда я должен закончить свою диссертацию, у нас скоро родится ребенок, а для нас троих нет даже укромного уголка в этом огромном человеческом муравейнике, где каждый озабочен хлебом насущным и никому нет дела до минувших эпох?..

— Ты научился видеть свет отверстыми очами, Андрей. Ты ощутил первую радость открытия, когда понял, что предки твои мучались теми же загадками, что и ты, и умели возбуждать гордость в человеке за дело своих рук. Зодчество — единственная книга бытия. Не способный к зодчеству народ обречен на погибель. Пойми это… Заклинаю тебя, пойми и помни… Помни…

Мне стало страшно. Зачем мне — инженеру, копеечному испытателю прочности древесины, кропающему статьи о модулях упругости и сопротивлении на изгиб, эти высокие истины? Мне нужно знать параграфы и выводы, способы статистической обработки результатов и фотографирование в инфракрасных лучах, а не библейские заветы. Я смутился.

— Слушай, учитель, честное слово, я не пойму — что же мне делать? Ты отстаивал правду на земле, когда кругом было зло. Тебя пытались сгноить в земляной яме, тебя прокалили огнем фронтов и бомбежек, но я… я вырос в мире, построенном твоими руками, свободном от зла и кощунства. От меня требуют одного: знай свое место и выполняй порученное дело…

Патриарх улыбнулся и, казалось, чуть отдалился от меня.

— Помнишь притчу о святом Христофоре?

— Нет, — угрюмо ответил я и сел на кровать, ощущая теплые колени спящей жены.

— Красивый этот юноша привлекал женщин и юных дев. Они соблазняли его плоть, отвлекая от размышлений о цели жизни…

— Весьма современно, учитель, ну и что же?

— И он умолил господа заменить ему человеческую голову на… собачью. Так он и рисовался изографами на иконах.

Я рассмеялся:

— И ты предлагаешь мне совершить ту же операцию?

Лицо Патриарха приблизилось и стало почти нависать надо мной. Странно, но я теперь не узнавал его. Резкие морщины, словно трещины в старом граните, избороздили его лоб. Складки от крыльев носа к губам нависли резким треугольником. Вспыхнули в темноте белые «оживки» подглазиц. И хотя не было на лице его бороды и усов, облик его походил на иконописный, сделанный охристыми красками, словно струился в теплом воздухе, наполнившем комнату…

— Лаять тебя научат другие, — хрипло и отрывисто сказал он, — а облик тебе менять придется… Не поддайся же, сынок…

Я упал, задыхаясь, на простыни, чувствуя, как явственно заходил подо мной пол. Не понимая, что творится, я закричал:

— Проснись, Ольга! Проснись! Землетрясение!

На сей раз она испуганно встрепенулась. Графин и стаканы упали на пол и разбились. Ходуном ходила под ногами гостиница. Слышалось хлопанье дверей, крики, визг. Как в кошмарном сне, выбежали мы, полуодетые, не помня себя, на улицу, где я окончательно очнулся…

Наутро мы самолетом вылетели из Еревана.

IV

Это теперь я понимаю, что нашел тогда в робкой студентке ту молчаливую сердечность, которой мне постоянно не хватало в жизни. Недавно я прочитал у Пришвина, которого вовсе не знал ранее, одну поразившую меня фразу:

«Сила сердечной мысли — вот единственная сила, которой строятся души».

Жена принимала меня только таким, каким ей хотелось меня видеть. Она была взрослым человеком и ждала от меня взрослых дел: упорства, цели, восхождения. История, случившаяся со мной на втором году аспирантуры и приведшая к тому, что я остался без семьи, без желанной степени и московской прописки, многому научила меня… Но об этом — позднее.

Здесь же, в засыпанном снегами тихом уральском городке, я имел время и долгие вечера для раздумий. Меня согревало присутствие девушки, которая была в самом начале жизни. Между нами не было и не могло быть ничего, кроме деловых отношений. После столицы я слишком был обожжен горем, разлукой с дочерью, которая издалека цепко держала меня крохотной ручкой любви. Но девушка Оля, старательно чертившая на моем столе разрезы арочной кровли, кусая губы и сердито перетирая неудачные линии, чем-то успокаивала меня. Я сидел у маленького журнального столика, считал на калькуляторе и про себя представлял, что я уже старый и седой, а эта черноволосая молчунья — моя взрослая дочь, и нам больше никого не надо, потому что мы живем друг для друга и сила молчанья нашего выше незначительных и случайных слов.

Я уже знал, что Оленька выросла в маленьком степном поселке, где на окраине была могила ее деда, зарубленного казаками в гражданскую, и что именно на эту могилу ходил в пьяном виде ее отец, неудобный и неуживчивый, раздражительный человек, прошедший всю Отечественную «от звонка до звонка». Я догадывался, что он был из породы неудачников и нелепых правдолюбцев, в чьей манере говорить все нужное и ненужное вслух, обижая людей, слишком тесно и близко живущих в маленьких селениях. Местное начальство его побаивалось за постоянное «честное» прошлое его рода, за стремление разоблачать и выводить на чистую воду все и вся, и потому отец ходил в рядовых бригадирах много лет. Два старших брата Оли начали свою жизнь нелепо: один, женившись и уйдя в армию, поверил анонимкам о беспутной жизни своей жены, убежал из части и явился мстить супруге, избил ее диким образом, попал в тюрьму и, выйдя через пять лет, спился в компании отца. Теперь он работал от случая к случаю в совхозе, зарабатывал большие деньги на уборке, а всю зиму бездельничал, изводя сестру и мать хамскими придирками, путаясь с соломенными вдовами и науськивая на вечерках молодых парней друг на друга…

Второй брат угнал лет в пятнадцать мотоцикл из соседней деревни, чтобы покататься (у семьи не было денег на эту модную штуковину — мечту всех сельских парней) и потом тихонько возвратить. Но его поймали, и местное начальство дало делу ход, и наездник очутился в колонии для трудновоспитуемых, куда Оленька ездила не однажды, и видела, какой бледный, несчастный приходил брат на свидания. Что творилось у ней в душе при виде трагедии любимого застенчивого брата, можно было только догадываться, если в последний месяц перед отъездом на учебу в институт Оля восстала против отца, обижавшего по привычке тихую мать. Трудно поверить, что она сказала ему, держа в руке топор: «Еще раз тронешь — убью!» И такова была, видимо, сила в глазах этой девушки, что отец плюнул и больше при Оле матери не трогал.

…Но вот она уже кончала институт, и моим человеческим долгом было сделать из нее не рядового специалиста, вроде тех, что сидят за кульманами и тайком вяжут кофточки, а мыслителя, понимающего тайную жизнь конструкций.

До моих ли горестей было ей сейчас, когда стрункой напряглось все ее полудетское существо, отстаивая свое право на особенность и неповторимость — самое трудное право в жизни.

— Скажи мне, Оля, — спросил я однажды девушку, когда основные наши расчеты были закончены и мы увидели, какие силы распора могли быть причиной поломки стен, — а ты хорошо знаешь химию?

Она пожала плечами.

— Как все, на «удочку». У нас химичка была старая, что-то шептала под нос. Кто впереди сидел — писал, а я успевала еле-еле.

— Химия — единственная человеческая наука, где все стоит на эмпиризме. Недаром физики считают ее застывшей областью знаний…

Оля усмехнулась застенчиво и оторвала голову от чертежа.

— А все полимеры, синтетика, удобрения — тоже эмпирика? — Она помнила мое фиаско в разговоре с инструментальщиком и уже относилась ко многим моим сентенциям недоверчиво.

— В химии нет цельной теории, объединяющей ее в единое здание. Органика и неорганика разделены стеной. Секреты производства не поддаются воспроизведению в иных условиях. Законы неуловимы…

— Но я же буду строителем… — вставила она и сдула остатки резинки с листа.

— Строители теряют из-за отсутствия химической защиты миллионы тонн металла, — напомнил я, — фермы в закалочном и травильном отделении — тому пример. Десять лет — и все проржавело.

— Может быть, попробовать дерево? — оживилась Оля. Я был рад, что она сама произнесла то, что я хотел сказать.

— Вот-вот, давай на дипломе создадим арку из дерева без единой стальной детали. На пластмассовых нагелях, а?

— Но я же курсовой проект делала на гвоздях, — напомнила она.

— И хорошо, ты сравнишь то и другое. Вот смотри… — И я принялся чертить фломастером узлы будущей невиданной арки, которую лишь мельком видел в иностранном проекте, на той самой выставке, где познакомился со своей будущей женой, ныне далекой и чужой…

Весь вечер и последующее утро мы занимались нашей идеей. Куски замысла при дотошном, вначале недоверчивом анализе моей юной оппонентки обрастали плотью. Оленька уже хорошо понимала, как трудно изготовить на маленьком заводе такую новинку, и сама побежала в столярный цех в полдень, откуда вернулась возбужденная и воодушевленная. Оказывается, местные умельцы сделали сами не так давно прессы для склеивания досок. В клееные ящики паковали напильники на экспорт. Можно было кое-что изменить в прессах, но в целом появилась реальная надежда не только на бумаге создать спасительную для цеха опору крыши. Девушка, казалось, обрела крылья: она что-то напевала, собирая наше исследовательское оборудование и папки расчетов (за нами должна была прийти машина, которую любезно предоставил нам директор, видя, с каким старанием и дотошностью мы занимались его цехом). Словом, дела наши заканчивались неплохо, утром мы собирались уезжать, и я решился напоследок пригласить свою спутницу в ресторан. В конце концов, нас в этом городке никто не знает, а разница лет — не помеха доставить удовольствие заслужившей его дипломнице…

Этот вечер был последним, когда я наедине и в непринужденной обстановке мог говорить с Оленькой.

Мы сидели в маленьком городском ресторане, который находился на первом этаже гостиницы и днем служил обыкновенной столовой. Из ресторанного в этом зальчике были лишь аляповатые, рисованные жесткими грубыми кистями уральские пейзажи на стенах. Они изображали густо-синие, остекленелые озера с жесткими, колючими, как кактусы, соснами на бесформенных утесах. В простенках плотоядно улыбались матрешечными ртами дебелые красавицы в кокошниках и сарафанах, держа на подносах горшечные яства.

Усмехнувшись, я вспомнил московские рестораны: стерляжью похлебку, пироги с вязигой, медовуху…

— А что, Олюша, пишут тебе из дома? — спросил я, пока мы выжидали заказанное из меню, напечатанного на прозрачной копировальной бумажке.

— Мама пишет: отец на заработках… — Ее худенькие бледные пальчики безотчетно перебирали блестящие холодные ножички и вилки, разложенные на льняной, давно не стиранной скатерти. Она поджимала под стул ноги, обутые в легкие туфельки на высоком каблуке. Туфли я уговорил ее надеть вместо меховых сапожек, измазанных в заводской глине и изгари от калильных печей.

— Ну вот кончишь, получишь диплом. Куда пойдешь, что делать будешь? — любопытствуя и чувствуя ее неловкость, продолжил я.

— Как все — пойду в проектировщики. Сами знаете — мне и о брате подумать надо…

Зазвучала музыка — первые аккорды ресторанного трио: пианист, гитарист и ударник уселись на свои места, прямо у подолов нарумяненных красавиц. В темном свитерочке, в короткой юбочке, открывавшей ее острые коленки, Оля казалась школьницей, и ее доверчивые глаза спокойно смотрели на меня.

— Мы сейчас потанцуем и сразу уйдем, — сказал я, и мне стало хорошо от ее взгляда. Я впервые обратил внимание на ее угловатые плечики, крохотные груди, обтянутые поношенной шерстью свитера, и с грустью представил, что, кроме расчетов, белого ватмана, логарифмической линейки, этой девушке предстоит узнать боль первой близости с кем-то неведомым мне… Каким-то окажется этот человек?..

— Я вам так благодарна, Андрей Викторович, — прошептала мне Оля, когда мы, дождавшись двух-трех танцующих пар, вышли к эстраде, и я, внутренне ликуя, что это был не шейк, почувствовал под правой ладонью ее узенькие лопатки…

— За что?

— За то, что вы меня выбрали… для диплома, — с паузой ответила она и покраснела.

Оля танцевала прекрасно, предугадывая каждое мое движение, и эта согласованность, мягкость ее танца были словно естественным выражением ее доверчивой души.

— Знаешь, Оля, вот чего не могу себе представить: как ты могла… тогда на отца?

Оркестрант закончил свое свербящее шелестение метелками по коже барабана и резко переключился на иной, вызывающий конвульсии, ритм. Все задергались в современном шлягерном танце… Оля отпрянула от меня и вдруг, изменившись лицом и в движениях, сказала совсем другим голосом:

— Так вы не верите, Андрей Викторович? Я ведь из кержацкого рода — бабка моя начетчицей была, в Сибири побывала за это…

Мне пришлось поневоле перестроиться, хотя и вовсе не хотелось вот так на отдалении вращать бедрами и перебрасываться фразами.

— Так уж кержачки все на мужиков с топорами и кидались? — усмехнулся я и решил подождать паузы, чтобы обрести ту, прежнюю, доверчивую девочку.

Но странно… Прежняя Оля не хотела возвращаться. Без перемен прозвучал один каталептический визг, потом другой. К толпе танцующих присоединялись, бестолково двигая стульями, изрядно выпившие командировочные, все в основном упитанные, холеные, с нависшими над ремнями брюк животами. Моя Оля попала в центр их внимания, и вот уже под одобрительные хлопки танцует вызывающий шейк или как он там называется, а меня досадно оттирают от нее плотные могучие спины, и я вижу лишь потные затылки разгулявшихся самцов.

Несколько секунд я стоял оторопело, досадуя на себя лишь за непривычку к подобным развлечениям. Но, увидев, как хищно блестят и подернулись поволокой чьи-то маслянистые глаза, я, не раздумывая, бросился в гущу танцующих…

Когда я взял Олю за руку и грубо дернул, она — ликующая, раскрасневшаяся, с растрепавшимися кудельками завивки — не сразу поняла, кто это так. Но, увидев мое перекошенное от гнева лицо, сразу сникла, опустила голову и дала покорно себя увести… «Старик, че не даешь девочке потанцевать? Папаша ты ей, что ли?..» — бурчали за моей спиной, но я, не разбирая дороги, шел к выходу…

V

В Москве, сразу после приезда из Еревана, у нас родилась дочь. Родилась семимесячной. У Ольги после той страшной ночи начались головные боли, она стала нервной, и, конечно, это сказалось на ребенке. Я чувствовал себя виноватым, хотя и не набивался на ту злополучную поездку в Армению. Беготня за продуктами, на молочную кухню (у Ольги сразу пропало молоко), угрюмая обстановка в крохотной комнатушке общежития, где я в одиночестве проводил ночи, ибо Ольга с ребенком осталась у родителей — все это замотало меня.

Переезжать к ней в проходную комнату, где ежеминутно шла возня возле коляски дочери, где на кухне висели пеленки и распашонки, грелась вода для купания и стояла напряженная атмосфера молчаливых упреков, было свыше моих сил. Я бросил свои научные занятия, денег у меня не оставалось, ибо всю стипендию я отдал Ольге, и пошел работать по ночам на вокзале.

Из аспирантуры отчислять меня пока не отчисляли, хотя профессор уже не вызывал меня для беседы, ограничившись при приезде упоминанием о том, что не будет против, если я возьму академический отпуск. В суете тех дней я как-то забыл об отсутствии московской прописки. Идти сейчас к Ольге с этим делом было совестно, и я не брал академический, существуя с временной пропиской в своей комнатке в общежитии и пакуя мебель на вокзале Казанской дороги. Бешеное напряжение сливалось в один поток с суетой этого вокзала, где шел бесконечный поток дорогих гарнитуров, мотоциклов, пианино, которые вывозили из столицы обеспеченные сибиряки и уральцы, грузины и узбеки… Я мотал веревками ковры и обшивал картоном детские кроватки, таскал тюки с паласами и обивал рейками фигурное стекло от сервантов. Люди зверели в очереди перед весами, ругались из-за каждого килограмма дозволенного груза, совали взятки надменным чиновникам и весовщикам. Мне казалось, что все сошли с ума в стремлении закупить цивилизацию на корню…

Здесь-то и нашел меня ангелоподобный Алик, ставший уже порядком раздобревшим, с усиками и баками и бегающим неспокойным взглядом. Он тронул меня за рукав, когда, мокрый от пота, я заканчивал обмотку полированного трехстворчатого шкафа под наблюдением дородной дамы. У нее были пухлые пальцы в перстнях, и перстни лезли мне в глаза, потому что дама деловито проверяла прочность каждого витка…

— Старик, можно тебя на разговор? — сказал мне Алик, и очередь дружно зашипела на него: «Нечего, нечего! Тут люди с ночи стоят. Знаем мы эти разговоры…»

— А пошли вы… — выругался я и, домотав шкаф, взял Алика под локоть и пошел с ним пить пиво в буфет у транзитных касс. Алик торопливо выпил стакан и свистящим пониженным голосом заговорил:

— Ты знаешь, дед, нам ведь дело шьют…

— Какое дело? Я не был на кафедре больше месяца.

— Бухгалтерия отчеты за командировки подняла, за полгода.

— А мне-то что? Я за счет института всего один раз съездил, да и то ты билеты покупал.

— Покупать-то покупал, а отчет ты сам сдавал, помнишь?

— Сдавал, раз ты мне билеты дал. За себя и за Ольгу.

— Дело в том, что билеты были фальшивыми…

— Какие фальшивые, билеты как билеты.

— Дело в том, что покупал я их за полцены, как аспирантские, льготные. А потом взял у соседей по самолету за полную цену. Думаю, им все равно выбрасывать, а нам в Армении деньги во как нужны…

— Ничего не понимаю. Какие деньги, какие полные, льготные?

— Не прикидывайся. Ты еще сам удивлялся, когда я вас с Рубеном в кабак водил. Я фамилии химией свел, а ваши вписал, будто вы полную цену платили, понял? И разница-то всего сотни две была, а теперь вот шум пошел…

Постепенно до меня начало доходить, в какую историю втравил меня этот ангелочек. Сдав фиктивные билеты один раз и набравшись опыта, он осмелел, имея на каждой поездке по сотне, — до Барнаула он летал все то время, пока я крутил шпагат на Казанке. Дело вскрылось дня три назад при подготовке к ревизии, и, мотая ниточку, бухгалтеры дошли до первых сданных билетов, на которых уже проступила краснота от ангельской химии, и стало ясно, что это групповая подделка. Алик попытался дать взятку молоденькой бухгалтерше, но та испугалась, доложила старшей, и та потребовала к себе все авансовые отчеты и документы за командировки. Пока все не вышло за пределы бухгалтерии, но ясно — нам не поздоровится и на кафедре…

— Вышибут в миг, и прощай аспирантура, — жалобным голосом гундосил Алик, бледный и потный от страха.

«Хуже всего было то, — думал я, — что в дело втянута Ольга, у которой лежит на столе переплетенная диссертация, а в коляске плачет недоношенная грудная дочь. Чем они виноваты, что этот тихий подлец воспользовался нашей беспечностью…»

Решение пришло мгновенно.

— Не трясись, — сказал я. — Я пойду на кафедру и возьму всю вину на себя. У меня и так с наукой все кончено. Видишь, где вкалываю. Чрево Парижа…

— Ты понимаешь, если у тебя деньги есть, все можно замять. Я так понял — эти бабы злятся-злятся, а сами боятся, что дело выйдет из института, и им не поздоровится. Шутка ли, полгода глазами хлопали… Дать в лапу прилично — и все смолкнут. Не такие дела у них проходили, я-то знаю. Мне рассказывали…

— Чепуха все это — твои слова. Коготок увяз — птичке пропасть. Ты тоже хорош — за спиной такие аферы творил и помалкивал, ученый называется…

Я выругался и пошел переодеваться, выслушав тирады сердитого бригадира, которому пришлось теперь отдуваться за меня… Возбужденный, потный, гудящий толпой вокзал с азиатскими башнями и исполинскими залами остался за моей спиной.

VI

Есть слова, которые, сцепляясь одно с другим и повторяясь, ведут в глубь самого себя. Это не я сказал, а Пришвин. А для меня таким словом было имя Ольга, Оля, Оленька… Какая из них была той, которую я искал? Одну я узнал женщиной, нашедшей меня и приучившей к себе целенаправленно и энергично. Другую нашел я сам и узнал о ней все, или почти все, что может узнать человек, учитель, о своей ученице. Узнал ее гордую душу и доброту, жадность к знаниям и делу. И обе они помогли мне узнать самого себя, сумбурного и беззащитного перед таинством женщины, перед обаянием старого и вечного молодого искусства. В чем я мог упрекнуть Ольгу, если, взвалив полностью на себя груз вины за грязную историю с билетами, не получил от нее ни слова участия. Она была матерью, стоящей возле постели дочери, а я — рухнувшей опорой, мужчиной, стыдящимся показаться ей на глаза. Может быть, она думала, что я действительно подделывал эти бумаги и оказался подлецом, сжегшим мосты к карьере? Я до сих пор не верю, что она полюбила меня из-за будущего в науке. Я мало ее узнал за короткий год нашей близости, и мои увлечения классицизмом в архитектуре не позволили мне понять, кем же была она, та яркая эффектная женщина, что пришла открыто сама, жарила мне картошку и стирала рубашки, моталась со мной по развалинам и паркам, родила мне дочь и исчезла в чуждом доме в сутолоке и тесноте Москвы.

Мне дали выговор на кафедре, потом исключили из аспирантуры за подделку документов. Расстроенный профессор, упрекая меня за доверчивость и узнав все обстоятельства дела, от всего сердца старался ободрить меня, не отказываясь консультировать, если я продолжу свою работу в каком-нибудь другом учреждении столицы. В трудовой книжке мне записали скромно: «Уволен по собственному желанию», и я выплатил все недостающие деньги в кассу вуза. Но горечь унижения давила меня, и Ольга при встрече в доме родителей упорно избегала разговоров о переезде, радуясь лишь одному: здоровье у дочери поправилось, она могла уже ходить и нужен был только режим и постоянное наблюдение. То есть работать жена пока не могла. А где мог работать я, если даже угла у меня не было в громадной перенаселенной Москве, где неудачников от науки больше, чем квалифицированных слесарей или упаковщиков мебели.

Я решил уехать в город, где вырос, где были мои дальние родственники и где институт, который я кончил, предлагал мне комнату в общежитии и должность старшего преподавателя на кафедре. Молчание жены было понято мною как согласие, равно как фраза ее матери, оброненная мимоходом, под конец печального прощания в прихожей, между шубами и низко нависшими антресолями тесной квартиры: «Учтите, Олечка согласна ждать только из-за того, что верит вам, верит несмотря ни на что…»

Ольга поцеловала меня как-то отчужденно и устало, и такими же чужими были ее редкие письма. Между датой написания и отправки подчас было по неделе, по две… Потом письма совсем перестали поступать. У меня была сессия, экзамены шли через день, и я изнемогал от ощущения близкой беды и разрыва, нависшего надо мной как обвал. Мне вспоминались особенно тревожно ее друзья, приезжавшие в институт на ярких машинах с бесчисленными сувенирами дальних стран, в замшевых куртках с фигурными деревянными пуговицами, в синих тонких свитерах. Это были крепкие и уверенные мужчины, и, может быть, назло кому-то из них Ольга вышла за меня замуж, надеясь на мою силу провинциала и научную карьеру, убегая от самой себя и поверив в мою увлеченность живым деревом…

Студентки путались на экзаменах и ловко шпаргалили, прячась от меня бесстыдно и умело. Парни брали эрудицией и напористой наглостью: «Мы же не можем все помнить. Дайте мне задачку — и я решу». И решали, тем самым упрекая меня за мягкотелость и старомодный костюм, начетничество и отсутствие степени. Для них впереди была открытая дорога и удачи, а я жил в общежитии, встречался с ними в магазине, держа авоську с бутылками кефира…

Когда я с опозданием приехал в Москву в каникулы, Ольги дома не было. «Она на даче, девочке нужен воздух и питание», — информировала меня теща и предложила поговорить на кухне. Я сидел, прижатый к урчащему холодильнику с переводными картинками с Микки Маусом.

— Андрей, я хочу серьезно поговорить с вами.

Она была обыкновенная, моя плохо знакомая заурядная теща с шестимесячной завивкой домохозяйки, знатока магазинов и хранительницы семейного очага. Фартук на ней был в клеточку, блузка кримпленовая, а лицо излучало участие к моей судьбе:

— Больше так продолжаться не может. Вы согласны?

Я молчал, с порога поняв, что все кончено, но мне нужен был адрес. Адрес моей дочери.

— Олечка измучилась. Она знает, что вы ничего не делаете, по-прежнему продолжаете игру в загубленную исключительность и, наконец, элементарно не заботитесь о семье…

— Я посылаю деньги… — Мне хотелось сказать ей, что она — старая клушка и дура, что я на одних лекциях на стороне заработал за год столько, что моя жена могла не служить и защитить диссертацию.

— Деньги — не все, что нужно молодой самостоятельной женщине, — надменно возразила теща и поджала губы. «Вас нет, и она устала от неопределенности».

— Пусть приезжает, она могла бы работать на кафедре у нас.

— У нее есть прекрасные предложения в Москве, и потом — она способна на большее…

— На что? — не понял я.

— Олечка будет делать докторскую. Профессор Егоров в восторге от ее кандидатской и предложил ее консультировать, если она согласится…

Это была новость, о которой Ольга даже не намекала в своих письмах.

— И какая же у ней глобальная тема? — не выдавая удивления, спросил я.

— Не знаю, что-то о каких-то строениях, о памятниках. Словом, это не должно вас интересовать, потому что, — теща собралась с духом, приняла защитную позу, прислонясь к косяку, и выпалила: — Она просит развода.

— Она могла бы сама мне об этом сказать…

— Это я настояла на том, чтобы вы узнали все сначала от меня. Так ей будет легче, ведь она все еще колеблется…

— Вы уговорили ее! Такого она не скажет мне в глаза. Ей не в чем упрекнуть меня. Я оставил ей все черновики моих исследований, мои рукописи, картотеку. Вы что думаете, я — кукла, которую можно положить в угол, наигравшись вдоволь! Я люблю ее, идите вы к черту! — не выдержал я и вскочил. Теща испуганно метнулась в сторону и быстро заговорила мне вслед, пока я путался с вешалкой в прихожей.

— Вы не знаете главного. Она полюбила, бессердечный вы человек! Полюбила по-настоящему, и жестоко ее за это упрекать. Вас никто не лишает права отца. Если вы любите, вы не должны ее мучать!

Я выбежал, опрометью скатился по лестнице и только на улице вспомнил, что не узнал адреса Ольги за городом. Шел моросящий дождь, деться было некуда, я мигом промок и курил безостановочно, пытаясь прийти в себя. В Москве, кроме профессора, я ничьих телефонов не знал, но звонить ему почему-то не хотелось. Был еще Алик, но брезгливость останавливала меня, хотя я примерно знал, где он работает: клерком в одном строительном министерстве. Изворотливый парень сумел как-то зацепиться в столице и по праздникам поздравлял меня стандартными словами с пожеланием здоровья.

«Привет, старик!» — услышал я знакомый голос, и мягкий шелест шин заставил меня очнуться. Из окна «Лады» высунулся мой черный ангел с залысинами у висков.

— Ты чего остолбенел, как Командор на собственной могиле? — пошутил Алик. — Садись, довезу куда надо! — И он щелкнул дверцей.

В машине было тепло, и у ног на коврике сразу образовалась лужа.

— Тебе куда?

— В аэропорт, — внезапно решившись, сказал я и сплюнул от накопившейся во рту горечи.

— Ну-ну, полегче. Можно форточку открыть — это не общественный транспорт, — пробурчал Алик и включил двигатель. — Чего это ты без вещей, с одним портфелем?

— В командировке был… — Мне не хотелось с ним разговаривать, и я даже пожалел, что сел в его личную собственность.

— В аэропорт далеко, горючее на исходе, а до метро довезу. Лады? — Алик бесцеремонен и весел, видя мою беспомощность. Он прекрасно все понял без слов, но пока молчал.

— Ты знаешь? — спросил я, когда он, ловко лавируя, выехал из переулка на кольцо.

— Знаю, не на полюсе живу, — с намеком сказал он, переключая скорости.

— И кто он?

— Какая тебе разница. Человек с перспективой, с квартирой и, между прочим, архитектор. Ты ведь приучил ее к архитектуре… — Он издевался нагло, уверенный в своей безнаказанности.

— И она его любит? — Мне было все равно, что он думает про меня, я был раздавлен и уничтожен.

— Любит — не любит, а подарки принимает. Твоей, например, дочери он из Англии куклы привез — сам видел: прелесть работа. Умеют они, загнивающие! И вообще, как говорят писатели, каждая женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта…

Садовое кольцо лоснилось при свете фар, как смазанное подсолнечным маслом. Неслись машины, и в глазах рябило от красных фонарей, словно весь город был измазан кровью…

— Слушай, за что ты-то меня ненавидишь? Это же я для нее не убил мамонта, не для тебя… — хрипло спросил я. — Я спас тебя, перенес твое аутодафе, и даже не побил тебе морды, хотя ты заслужил, если говорить начистоту.

Он ответил мне не сразу, останавливаясь на перекрестке, и лицо его из огненного стало сначала желтым, пергаментным, потом болотно-зеленым, жабьим. Тронулись, и он сказал безразлично:

— Почему ненавижу? Ты — лопух и деревня. Я предлагал тебе выход, а ты полез с повинной, пожалев пять кусков. Ну и сиди себе в своей тьмутаракани, соси лапу, а она по твоим запискам сделает докторскую, олух. И этот парень тоже кое-что скумекает из твоих анналов…

Каждая его фраза глубже погружала меня в апатию, безразличие, потому что самое худшее было уже позади. Я мог поверить теперь чему угодно, потому что все перегорело в душе и было не больно, а только горячо и прогоркло, как от табака.

— Останови, я выйду, — устало сказал я, и он с готовностью подрулил к бордюру, где толпились у входа в театр модно одетые люди.

— Привет семье! Кстати, ты его знаешь, ты ему про совесть распинался, знаток древностей! — бросил мне напоследок Алик и рванул с места так, словно испугался, что я расколочу ему стекло. Комедия была закончена, и я мог спокойно водрузить на плечи свое собственное разбитое корыто.

Улетел я ночью, так и не встретившись с Ольгой. Все было ясно.

VII

Дома меня ждала телеграмма о смерти Патриарха, разрытая глинистая яма на голом открытом кладбище, дежурные и холодные слова, произносимые незнакомыми мне осанистыми мужчинами с депутатскими значками и с персональными машинами черного траурного цвета.

Оскорбительно было все: особенно вынос тела из морга, прямо на задах городской больницы. Мы шли, скользя по наледям, мимо труб теплотрасс, любопытных и равнодушных зевак, вдоль узкой дороги, петляющей между гор шлака. Я нес крышку гроба, давясь от слез, а люди шепотом удивлялись отсутствию родственников и наличию крупного начальства. Удивлялись также малому числу венков и подушечек, на которых несли не ордена и медали, а крохотные значки общества охраны памятников и охраны природы… И железная стойка-времянка со звездой была аляповатой, наспех сваренной, со следами подтеков свежей зеленой краски и к тому же без портрета. Было от чего недоумевать обывателям.

Когда на кладбище гроб опустили в яму и комья мерзлой глины застучали по гулкой крышке, я рванулся, не помня себя.

Кто-то крепко держал меня за руки, и, обессилев, я рыдал в чье-то плечо. Мне казалось, что снова, как тогда, в тридцатых, его хотят погубить в волчьей яме те, кто мстит ему за лес, воздух, солнечный свет. И все они тоже были похожими, одинаковыми, лицемерными в своем трауре…

На могиле вырос черно-снежный бугор и кощунственная железятина встала в ногах погребенного Патриарха. В меня почти насильно влили стакан водки, от которой разом обожгло. Водкой же поливали истоптанный снег вокруг с бумажными лепестками цветов. Я остался один, на все уговоры мотая головой и мыча, и долго сидел на оставленной табуретке, на которой еще недавно стоял гроб, пока произносили речи. Мне казалось: из засыпанной ямины возникнет засаленная кожаная фуражка Патриарха, надетая на корявую палку, и тогда я брошусь, держа веревку в руках, и вытащу, вытащу из смертных объятий своего учителя…

VIII

Как я упрекал себя за то, что там, в ресторане, позволил этой молоденькой девочке выпить рюмку сухого вина. Неужели я не понимал, что в каждой девочке дремлет женщина, и как Пигмалиону мне нельзя и близко подходить к творению своих рук, чтобы… Чтобы ничего не произошло.

Я почти насильно привел возбужденную и странно молчавшую Олю к себе в гостиницу, благо, подняться по внутренней лестнице было недалеко, и хотел было как наставник заговорить с ней, как она… расплакалась. Расплакалась по-девчоночьи, омывая слезами подушку и сотрясаясь худенькими плечиками.

— Ну, Олюша, не плачь. Ничего не произошло…

— Да, вы ничего, ничего не понимаете. Недаром от вас жена ушла… — вдруг зло выговорила она и тут же испуганно замолкла, словно проговорила что-то страшное.

Я усмехнулся. Между нами — десять лет разницы, и нечего удивляться, что о моей личной неудаче знали все студентки в общежитии. Я не представлял для них — так мне казалось тогда — никакого интереса: в аспирантском блоке жили одни неудачники, кропающие по десятку лет свои жалкие работы. И если кто из них женился, то обрекал себя на сизифов труд: стирка на общей кухне, коляска в коридоре, пьяные оргии за тонкой дощатой перегородкой, упреки жен…

— Мое семейное положение тут никакой роли не играет. Не выбрала же ты меня в руководители диплома по этой причине, — пошутил я, хотя мне стал неприятно, словно кто-то подсматривал за мной все эти годы в замочную скважину. И то, что я нелюдим, и то, что в библиотеках больше, чем в своей комнате просиживаю, — все знают дотошные соглядатаи.

Оля вытирала мокрое лицо ладошками и снова становилась той славной девушкой с первой скамьи студенческой аудитории, какой я привык ее видеть. Все-таки, думал я, нельзя переходить грань в общении со своими учениками. Особенно — с ученицами. Был бы сейчас со мной парень, какой-нибудь Пантелеймон или Гаврила из провинциального городка, трахнули бы мы с ним за милую душу по стопарику и сидели бы за полночь, обсуждая эпюры и способы промазки клеем сосновых досок…

— Андрей Викторович, а знаете, почему вы мне понравились? — Она покачалась на моей кровати, откинувшись назад и упираясь руками в одеяло.

— Ну, не за бобыльство свое злосчастное, во всяком случае, — уже спокойно отвечал я и принялся шарить по карманам в поисках сигареты.

— Конечно, вы, как говорят у нас девчонки, человек конченый… В семейном смысле, естественно. У вас дочь есть, и все знают, что вы ради нее на хлебе и воде сидите — все ей посылаете. Но я про себя и вас вот что решила, хотите знать?

— Хочу, Олюша, хотя и не согласен с тобой, что такой уж я конченый. Может, кому еще и понравлюсь, а?

— Я про себя так загадала: будущее мое зависит от того — получится у нас с этим цехом что-нибудь или не получится.

— То есть, как не получится? Не может не получиться — я за тебя в ответе…

— Ну, это понятно. Руководитель диплома, исследовательская работа — это все понятно. У нас вообще девчонки за исследования редко берутся, а я большее загадала. Мне ведь одной бумажки мало. Я дело сделать хочу и именно в этом цехе. Понимаете, в самом цехе, а не на бумажке…

Я закурил, стараясь пускать дым в форточку, и как-то со стороны вдруг увидел свою ученицу. Время — к полуночи, одиночный номер, банальность ситуации и вот — какое-то возвышенное, далекое, что-то до боли напоминающее мне почудилось в ее голосе…

— Подумайте сами, такая история у завода, столько великого и страшного тут произошло, и так несправедливо все теперь…

— Что несправедливо, — не понял я, догадываясь, что она скажет самое-самое заветное.

— Я вдруг так подумала: может, на этом заводе мои прадед или прапрадед работали. Робили, — поправилась она, очевидно, вспомнив старика Горелова и его слова, — и теперь всем все равно. Поломают цех, закроют завод, переведут людей на новое место, и снова будут все беспамятные. Несправедливо, честное слово… Разве тут в дипломе дело… — И она жадно, с мольбой взглянула мне в лицо.

— Девочка моя хорошая, но ведь ты не успеешь! Пока мы подготовим чертежи, пока найдут на заводе деньги, пока заключат договор с подрядчиками. А у тебя на диплом всего три месяца…

— Нет, нет, Андрей Викторович! — умоляюще воскликнула она. — Не надо так. Хоть вы, вы — совсем иной человек — не говорите эти казенные слова. Ну можно, ну хоть разочек в жизни все делать не так, как обычно? Скучно же все так и… страшно. А кем я буду, если сразу смирюсь. Как мать смирилась… — Она закусила губы, и мне показалось, что она снова готова заплакать.

— Оленька, — поспешно сказал я, — уже поздно. Завтра придет машина, я попытаюсь поговорить с директором. Мотивируя аварийностью цеха, конечно, а не всякими… сентиментами. Давай кончать, право…

— Голубчик, Андрей Викторович, вы чудесный человек, вы — золото. — Она схватила меня порывисто за руку и прижалась к ней щекой. — Я вас не предам, честное слово. Никогда, никогда, даже когда у меня муж будет и дети будут, и всякие там… дрязги. Я счастлива буду, если у меня это с вами получится. Обещаете, да? Честное слово?..

Что я мог ей тогда сказать, в чем поклясться? Показалось мне на миг, что похожа она на мою бывшую жену: так же восторженно в давние дни призывала она меня воспарить от жалкой прозы науки к красоте окружающего щедрого мира. И поздно понял я, чем это кончается… Но эта девочка, которую я лично, как человек, не интересовал ни капельки, эта девочка через меня хотела поверить в себя. Она, которую унижал годами отец, которая вырвалась из дома, где судьбы братьев были столь трагичны и жестоки, — она, в конце концов, имеет право на счастье на пороге зрелости… И вспомнил я слова Патриарха: «Сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу земли»…

На другой день, по дороге на вокзал, мы заехали еще раз к директору и твердо договорились об изготовлении опытной партии клееных арок в столярном цехе завода.

Так на три месяца завертелась дипломная работа Ольги Башариной, за которую она впоследствии получила золотую медаль на Всесоюзном конкурсе, а я — весьма сомнительную похвалу завкафедрой, намекнувшего: «вот, мол, у вас и ученицы идут дальше своего учителя».

Я-то знал, что из этой затеи ничего бы не вышло, не ввяжись в эту историю старик Горелов. Недаром каждые три дня звонил он на кафедру, сердито и властно требуя «Ольгу Васильевну», и когда та, уставшая, возвращалась из поездок (командировки шли на мое имя, и — раскройся эта махинация — снова не миновать мне беды), она только молча, взглядом, благодарила меня и тихо-тихо клала на мой преподавательский стол крохотный картон пегого железнодорожного билета…

После защиты диплома она поцеловала меня. При всех, закрывшись только букетом карминно-красных роз, что принесли друзья…

Как хорошо войти с мороза в теплую светлую залу, где царит оживление, сдвинуты в ряд накрытые столы и девушки торопливо застилают их белым ватманом. Рабочий день заканчивается, за окном — ранний уральский ноябрьский снегопад. Пусть мы знаем, что он еще может растаять — этот крупный волшебный хрустящий снег, — сейчас все освещено его сиянием, и проектировщики гудят, расставляя щедрую колбасно-растительную снедь, принесенную из дома. И мои теплые пироги высятся в центре стола, и переливается янтарное вино, парни деловито-сосредоточены над водкой…

Здесь, в этой зале, я начинал работать. Здесь звучал для меня впервые бас Патриарха, здесь сегодня и Оленька — в строгом шерстяном костюме, кружевной воротничок белоснежной блузки оттеняет ее немного усталое потемневшее лицо — лицо взрослой женщины. Я сажусь рядом с ней и узнаю еще и еще лица моих выпускников. Вон Надя Ухова, нервная резковатая девушка, проболевшая очень много в год защиты диплома и мучившаяся от отставания. Мы с ней наверстывали упущенное вместе, и пришлось парней подключать «авралить». Вон Гена — первый отличник — сидит между двух красавиц и перебрасывается озорными намеками. Гена сделал работу по планированию эксперимента, и мне пришлось от него многому поучиться; что делать, ученики разбираются кое в чем получше нас. Он от этого чуть снисходителен ко мне и задает мне вопросы в лоб: «Андрей Викторович, я слышал — Бородулина выжили с соседней кафедры. Тему его Усков для докторской взял, а его выжил?» — «А ты не слышал, что Усков опубликовал идеи своей докторской, когда гениальный Бородулин ходил в пятый класс, а?» — смеюсь я в ответ, хотя осведомленность Гены ставит меня иногда в тупик: насквозь виден вуз тысячам глаз наших выпускников.

— А Золотухин безобразно читает лекции, согласитесь — все по бумажке. Какой он доцент? — не унимается Гена.

Но встает уже с рюмкой Владлен — мой друг и однокашник, ставший гидом этой небольшой группы, и предлагает тост за праздник.

— За Патриарха! — добавляют рядом старички, те, кто помнят нашего настоящего учителя. — За золотое сечение!

Влада Кошемирова рассказывает мне о своем сыне, как он начинает ходить, и она водит его за пальчик по комнате, а тот лезет к телевизору и уже ищет кнопки… Начинаются счеты — сколько пар образовалось в этом коллективе — одна, две, пять…

Проектируются заводы, лечатся цеха, выдают чертежи — и растут, опережая заводы, дети, и девочки мои разрываются между домом и работой, чертежами в срок и внезапными аллергиями, корями, катарами. Знаю, как нелегко Владлену в коллективе, где три четверти — женщины, но какие женщины! Третий год — первые в отделении, два завода за рубежом построили: в Турции и Финляндии. Кто-то поедет из них на технадзор следующего завода. В Иран? В Сирию? Китай? Оленька смущенно потупляет глаза, когда Владлен намекает, что пора эту честь оказать «слабому» полу. Все знают, что Оля подала пять рацпредложений по заграничным заказам, конструкции которых уже делаются на станках и сварочных станах города.

— Оленька, тебе нравится здесь? — улучив удобную минуту, спрашиваю я.

— Очень, — покраснев, отвечает она. — Здесь как одна семья. Не знаю — как и быть…

— Квартира? — понимаю я недоговоренное.

— Да, — шепчет она, пока остальные звенят тарелками и пробуют мои пироги. «Знаем, знаем — это вы в кулинарии на углу брали. Нас не обманете!» — кричат девчата.

— Сколько же у тебя сейчас?

— Десять метров, а нас трое…

Я представляю себе, как напряженна ее жизнь, мне становится грустно, что я ничем не могу помочь. Неужели она уйдет отсюда, где началось все…

— Я поговорю с Владленом, может, устроится. Знаешь, мои знакомые одни уехали в загранку на два года. Они отдали мне ключи — я там занимаюсь. Ну, да ладно — диссертация подождет. Давайте пока туда, а я уломаю за это время ваше руководство, а?

Оленька не верит. Смущается. Я уговариваю ее, а меня уже отвлекают, предлагают сказать тост.

— Давайте выпьем за выживаемость вашу, — говорю я, вставая.

— За что?

— За выжимаемость, — острит Гена, — чтобы из нас начальство все соки выжимало.

— Нет, — я зыркаю на него сердито, как на лекции, — за выживаемость тех знаний, что мы вам дали. Небось, вам наново переучиваться приходится, едва диплом в кармане…

— Ага, как у Райкина: забудьте все, о чем вам говорили в школе, — хохочут все. Владлен протестует: «Все нормально, выживают они, выживают, Андрей, не беспокойся. И меня выживут — это точно…»

Запускают магнитофон, кружатся пары. Много-много воды утекло с тех пор, как я последний раз танцевал с Оленькой, и я подаю ей руку. О, как изменилась она: где былая легкость и плавность, чуткое ощущение партнера…

— Оля, не расстраивайся. Честное слово, сделай, как я предлагаю, — ободряю ее я.

— Что вы, Андрей Викторович, это невозможно. Муж не поймет, потом — кто же платить будет, и ремонт потом потребуется…

Я слушаю ее, и в памяти мучительно всплывает одно старое, забытое нынче слово, которое вдруг так полно обрисовывает облик Оленьки. Как я раньше его не вспомнил. Не гуманность, не ум, не добросердечие, а именно это — Целомудрие… Да, да, целомудрие. Была ли такая богиня у древних греков, думаю я. Когда-то давно, еще до женитьбы с Ольгой Дмитриевной, мы перебирали Афину и Диану, Киприду, Геру. А вот передо мной настоящая богиня — Целомудрие…

Хлопок в ладони рядом — и другая моя ученица отбирает меня у Оли. Нет, не у Оли — Ольги Васильевны. И вальс звучит печально и успокаивающе: «Ничто на земле не проходит бесследно, и юность прошедшая все же бессмертна…»

Вечером, придя в общежитие, я обалдело сочиняю стихи. Нелепые, корявые, как моя жизнь…

IX

Привет с Алтая, дружище! Не забыл своего случайного друга жизни Пашу, Павла Гужеева, наследного лицедея и изгоя, гонит и гонит которого судьба-злодейка по всей Расее-матушке… Вот и донесли меня почти до столичного города Барнаула — демидовской столицы, кержацкого кантона, края земли отеческой, где водятся пьяницы, помнящие, как деды их ладили с Ползуновым самогонный аппарат, да перебрали малость: он и лопнул… Да так, что до сих пор сивухой воняет от Китая до чухонских болот…

Кроме шуток, Андрюха, — знатный край — Алтайское княжество, вотчина демидовская, государство в государстве. Пошли ты к дьяволу свой пужливый, трусливый городок — и айда сюда: здесь старина важнецкая, гордая, первостатейная. Ее россияне строили, которым всегда не было места в гнусной боярской Москве или немецком постном Питере. Строили назло и с отчаянья, от тоски и бесприютности, потому что нет россиянину места в России — всегда его смущали иноземцы. И каждый его на свой лад уму-разуму учил — до тошноты, до волчьего воя. Вот и я сбежал, сбежал, истинный крест, от столпов вавилонских, от прокаженных театров, где паскудство и непотребство, блуд и скотство, и покоя душе нет. А у нас, представляешь, деревянная своя святая вольготность — избы кержацкие, что крепости, по-над Катунью стоят — полсвета из светелок видать. Кедры над ними — выше секвой, а соборы твои любимые — куда там Исакию. Бронзой светятся, серебром играют. У нас и сереброплавильный завод есть и при нем «важня», где серебро пудами взвешивали и тайком китайцам сбывали, потому как какая воля без краденого серебра да фиги в кармане у русского человека.

Часто я думаю о тебе, Андрей Викторович, бедолага ты мой, простая душа. Экая ты ошибка природы. Смирный ты человек. Не дадут тебе житья в твоей провинции. Как окрутили тебя вокруг пальца в первопрестольной, так и в вонючем твоем городишке изжуют и выплюнут, потому что ты себя цельным сохранить желаешь, в дерьме испачкаться не хочешь, а это уже невыносимо. Как же так — все вокруг в дерьме, изломанные да покалеченные изнутри, а ты — светишься неземным светом да еще ищешь — кому ручку свою чистенькую протянуть с милостынькой. Ах ты, апостол поганый, корытом нашим брезгуешь, ужо мы тебе покажем. Ужо мы те изладим… Что, разве не так я говорю, дружище.

Тут у нас старина незаемная, коренная. В театре актеры играют — басы на галерке слыхать. Трубы иерихонские, а не голоса. И все откуда — от магаданских да сахалинских отсидок, от праведной жизни лагерной. Чуть не половина труппы прошла через иосифовы круги ада — есть им что вспомнить. Потому и играют они земляка своего Васю Шукшина — до слез, до хрипоты в горле и света в очах. Нет, Андрюха, сидючи в типовых городишках да сюсюкая с сопливыми студенточками, смысла бытия не поймешь, имя свое на земле не оставишь. Положение твое межеумочное, пограничное — ни к тому, ни к другому берегу не прибитое…

Я тебе так скажу, старик. Урал — он всегда меж Европой и Сибирью болтался. Ссыльных гонят — он жалкует, украдкой краюху хлеба подаст. А чтоб свое слово сказать против начальства — ни-ни. Как загнали ваших предков по шахтам да рудникам, так вы три века и не вылазите. И, что ни поворотец какой, вам только хомут потяжелее наденут — вы тянете. Был я по Уралу по городам-весям, знаю, как вы за огородики да за покосы лоскутные все терпите. Вам плюнут в глаза, а вы все «божья роса». И в театре так, и на любой паршивой фабричонке — все норовите другую щеку подставить, ежели вас по одной хлестанули. И ты такой же ягненочек, прости меня, раба грешного, за язвительность…

У вас и дело-то честное украдкой делается. Помню, как твою деревянную развалюху ладили (ту церкву, что вы с Патриархом привезли для успокоения совести), так я с одним стариком — Данилычем работал, кусок хлеба зарабатывал. Он ведь — молчун старый — со мной ни гу-гу, сопит, строгает липу свою да осину, а для меня — это смерти хуже. Я поговорить люблю, я — актер, глас народный. Пусть я — нищий, со всех театров по статье уволенный сотню раз, а ты мне душу подай, горести свои поведай. А этот дед молчит и возится, будто крот, даже противно.

Углядел-таки я за ним: как он буквицы по ободочку под куполом рисует. Втихую, понятно, да меня не проведешь. «Чё, — говорю, — Данилыч, евангельские притчи живописуешь?» Он аж отпрыгнул, озлился на меня и краской все быстро-быстро накрыл. «Не лезь в душу, молод еще, сквернословец ты и варнак…» А ведь потом понял, что он — старый леший — делал. Имя свое славянской вязью на меди выводил. Боялся, а выводил. На всякий случай с потомками перекликался, хоть и знал, что под краской оно, и ни для кого, кроме как через сто лет для ремонтников, не откроется. Вот и понял я — все вы такие там, на своем Урале. Молчком да молчком, а все норовите перед потомством остаться. А смелости для голосу не хватает…

Так что, честное слово, наплюй ты на свою глухомань, езжай к нам на Алтай. Тут люди гордые, несгибаемые, с Петербургом всегда на «ты» были и Колчаку дали прикурить, что он сюда носу не сунул. Купчишки здесь были хитрющие, каждый на свой манер хоромы строил — тебе раздолье любоваться будет. У нас целая компания удальцов подбирается — бьемся за город, только пыль от чиновников идет.

Пробили мы великое дело: горно-заводский музей, Ползунову в память, да и Фролова тоже возлюбили зело. Громадные штольни восстанавливать взялись — поет мое ретивое, как представлю, что ты к нам примкнешь. И еще — город-сад будем пробивать: была такая идея у купчишек, да революция помешала. Говорят, ту идею американцы к рукам прибрали — их в ту пору много ошивалось, вот и переманили архитектора куда-то за океан. И ставят с тех пор янки свои коттеджи исключительно по вкусам алтайских купцов — чтобы непременно с верандой, да в саду чаи распивать…

Так что, кумекай Андрей Викторович, где тебе обитать надлежит: почитай, в самом святом месте земли нашей, неподалече от Тибетских мудрецов и кержацких умников, посередь узорчатых теремов и кирпичного изыску, что твоей милости столь угодливы. А жить пока будешь у меня, потому что рад я тебе, дураку, по скудости ума своего и по природной сентиментальности.

С чем и бью тебе челом, свободный актер и художник Пашка Гужеев.

Постскриптум:

Прости меня великодушно, но надо мне тебе передать и обстоятельства моего визита в столицу к супруге твоей Ольге Дмитриевне, хотя и не стоило бы обо всем этом говорить.

Вышло это по твоей же просьбе, чем вверг ты меня в смущение, ибо сентиментам я не обучен и чужих семейств склеивать не умею. На сей счет у меня свой взгляд, да тебе его не навязываю.

Однако по порядку. Бывши в Москве на актерской ярмарке, где нас высматривают владыки-режиссеры, как коней цыганских, имел я от тебя поручение о вызволении архива твоего у означенной бывшей супруги твоей — ныне Германовой жены и доктора наук, заведующей кафедрой градостроительства какого-то, не знаю полностью, института. Переговоры я вел, за отсутствием приглашения в апартаменты, в скверике возле Арбата, где сидит нахохленный, как ты — в своей берлоге, Гоголь, только что сжегший свою бесценную рукопись и раздумывающий, как ему покончить и с остальными суетными делами мира сего.

Супруга твоя, вызванная по телефону твоим покорным слугой, оказалась дамой элегантной, вполне контактной и преуспевающей, несколько даже смущенной моим наглым джек-лондоновским видом, то есть потертой курткой и вонючим свитером, от которого несет махоркой, а не французскими духами. Она любезно угостила меня сигаретами «из-за кордона» и популярно объяснила, что архив твой пока не может быть выслан ввиду затянувшегося ремонта новой квартиры, куда они переехали и где идет переустройство второго этажа и антресолей, из чего я — сермяжный человек — сделал вывод, что живут доктора в столице не хуже, чем наши предки, уважавшие многоярусное жилье, не ведая о научном обосновании оного. Архивы твои, пояснила она, все аккуратно разобраны, дополнены работами ее аспирантов и соискателей и даже имеют полную классификацию, что даст тебе, по ее просвещенному мнению, право начать новый круг каких-то там акций насчет их применения в деле… Она считает, что у тебя ничего не потеряно, и можно будет посодействовать, если ты очнешься от провинциальной спячки и снова примешься за подлинное призвание свое — научную работу.

Тут она несколько задумалась и добавила: «На известных условиях архивы бы могли быть отправлены и раньше, но он (то есть ты) никак не может понять простых вещей…» Из дальнейшего выяснилось, что под «простыми вещами» твоя Ольга свет Дмитриевна понимает: а) официальный отказ от дочери, которую желает удочерить упомянутый выше Герман; б) честное соглашение никогда не просить свидания и не делать попыток встретиться с дочерью в дальнейшем, так как это делает сложным тонкий процесс ее воспитания в духе спокойствия и семейных традиций…

Все это было мною зафиксировано с возможной полнотой в утлой актерской памяти, что я и излагаю тебе. Перефразируя Демьяна Бедного, комментирую: «бабы-трутни вершат свои плутни…»

Впрочем, она сделала еще ряд разоблачений твоей скверной простодушной натуры, открыв мне тайну своей неприязни к тебе и решения взять курс на самостоятельное плаванье в этой сложной жизни. По ее словам, ты потряс ее тем, что не только легкомысленно относился к своей ученой карьере, но и — слушай внимательно — предал ее где-то в далекой неведомой мне Армении, когда там произошло (было или нет — не знаю) целое землетрясение. Именно там, якобы брошенная тобой, она чуть не погибла, когда выбиралась из чуть было не рухнувшего здания гостиницы, а ты бегал неизвестно где, неизвестно кого спасал и самым бессовестным образом бросил ее на произвол судьбы. Так как я слышал об этом впервые, то я вынужден был разделить ее благородный гнев будущей матери (она была на каком-то месяце беременности) и лепетал невнятно в твое оправдание только то, что знал о тебе всегда: ты готов снять с себя последнюю рубашку, чтобы обогреть голого, и — возможно — кому-то рядом было хуже, чем ей… Но, посуди сам, особой радости от ее признания я не испытал, потому что, извини, дружище, бросить бабу с пузом негоже, даже если рядом извергается Везувий.

Кстати, о Везувии. Один чудак — местный поэт — утверждает, что на известной картине Брюллова над скопищем людской толпы светится… корабль инопланетян, что означает хорошее интуитивное предчувствие Карла Ивановича в области контактов с иными мирами. Будет возможность, изучи этот шедевр кисти в натуре, который, судя по словам твоей супруги, имеет и к тебе какое-то неожиданное отношение. Вот ведь странно: чем ближе прикасаешься к этим старым вечным штукам, всяким там «нетленным изделиям», тем больше находишь, что они и тебя имели в виду и даже вычислили твою судьбу…

Вот и у тебя, Андрей Викторович, нашлась своя Медея, нашелся свой оракул, провозгласивший тебе «ты из мешка ноги не выпускай…»

А ты выпустил ногу из мешка, друг мой. Видно, мы все такие — не терпим малейших пут, за что и расплачиваемся…

Словом, я тебе передал, как мне это ни трудно, всю канву моей беседы с Ольгой Дмитриевной. Были, видимо, и у тебя претензии к ней, но рассудить вас некому.

Надо начинать новую страницу жизни, поэтому я так длинно и обиняками пишу тебе, хотя нет у меня ни дара слова, ни таланта предсказателя. Будь что будет, а нам — мужикам — нельзя вешать нос, если так все вышло… Так получилось.

Я вспоминаю, как мы с тобой охотились на Урале, и была сплошная невезуха: я промахивался раз за разом, утки летели, словно издевались, почти над моей головой, а ты тактично ушел куда-то, чтобы мне не было стыдно.

Сегодня промазал ты, старик. Но я не собираюсь уходить в сторону и делать вид, что занят рыбалкой, когда моему другу плохо. Честное слово, Андрей, бросай все и приезжай. Я не обещаю тебе в наложницы молоденькой актрисы или местной краеведки (хотя у тебя все впереди и парень ты видный), но друзей и вздыхателей по делу любви к Отечеству у нас предостаточно. Пусть кое-кто делает это из моды, пусть есть карьеристы от реставрации и проходимцы от ностальгии, но здесь воздух чище и есть ради чего тебе жить и мучаться. А у меня — тайная надежда и самому выйти из тупика, куда меня загнала разлука с тобой и все эти твои передряги…

Напоследок, один местный анекдот из былых времен. Сказывают, был на Алтае один ссыльный. Сослали его перед войной за то, что потребовал убрать Сталина с постов за контрреволюцию. Мужик был мировой, сам на хуторе жил, мед добывал, книги древние читал, а вспоминал… революцию, конные переходы да красногвардейские песни. Любили его в народе, как к учителю ходили, все узнать хотели правду о Ленине, о его завещании потаенном да слове заветном. Парадокс, но живет в народе нашем эта неистребимая тяга к легендам, страдальцам, всяким небылицам и выдумкам. Соединяют в них несоединимые штуки: от добровольного отречения императора до беглого царя, от «голубиной книги» до «подмененного завещания»… И где тут правда мудрости, а где — наивность простодушия, — не знаю, да и не берусь узнать…

А вот тебе, Андрей Викторович, сдается, это не безразлично. Тебе все вызнать надо. Потому и зову тебя — прибейся к нашему сибирскому краю. Ибо им «прирастать будет могущество российское». Учти… Жду…

Всегда твой, алтайский кержак и однолюбец…

X

Из характеристики-рекомендации Новак (Поспеловой) Ольги Дмитриевны для работы за рубежом в качестве эксперта ЮНЕСКО по вопросам культуры…

Сложившееся в период застоя негативное отношение к культуре привело к отсутствию в списке всемирного наследия шедевров отечественной культуры. В программе сохранения памятников, разработанной ЮНЕСКО, нет ни одного недвижного объекта или комплекса нашей страны, представленного согласно требованиям международной Конвенции об охране всемирного культурного и природного наследия. Правила эти в равной мере охватывают природные ландшафты и исторические сооружения, которые в нашей практике исследуются и сохраняются отдельными административными структурами, что нанесло существенный урон и привело к отсутствию специалистов по синтетическому подходу к историко-экологической проблематике.

Современная традиционная точка зрения рассматривает культуру как антипод природы, показывая разлад между ними на всем протяжении человеческой цивилизации. «Существует немало теорий, возвеличивающих борьбу человека против природы.

Достоинством научной деятельности О. Д. Новак явилась неустанная мысль о необходимости единства природы и культуры в деятельности Человеческого общества. Обладая широкой экологической подготовкой, будучи высококлассным техническим специалистом по переработке природных ресурсов, О. Д. Новак в докторской диссертации охватила исторические, архитектурные и технологические сферы деятельности цивилизации, впервые в отечественной науке показав конкретные пути зодчества, создаваемого не вопреки, а согласно природным закономерностям.

Написанные ею в этом направлении работы приводят множество примеров, когда отдельные сообщества умели и умеют извлекать из биосферы такие ресурсы и таким образом, что не ставят при этом под угрозу механизм воспроизводства самих первичных ресурсов. Сделанная ею классификация наиболее ценных мест страны исходит из отмеченного выше факта историко-экологической гармонии, где слиты воедино природа и культура.

Именно этот не имеющий аналогов труд О. Д. Новак выдвинул ее на уровень признанного международного эксперта, который может доказательно и с высокой степенью ответственности обеспечить введение в Списки ЮНЕСКО таких объектов и комплексов экологии культуры нашего государства, которые должны стать достоянием общечеловеческой ценности. Ведомственная разобщенность нашей культуры в настоящее время уже лишила нас множества уникумов, особенно в сфере культовой архитектуры, археологии и истории техники.

Думается, что участие О. Д. Новак в работе ЮНЕСКО позволит остановить и в нашей стране процесс оскудения наследия путем широкой публикации негативных и позитивных сторон нашей истории культуры.

Не сомневаемся, что патриотическая неуступчивая позиция О. Д. Новак, проявленная ею вместе с коллегами-единомышленниками в минувшие сложные годы, останется и при ее работе в должности эксперта, обеспечивая коренную перестройку в деле сохранения и использования памятников природы и культуры нашего отечества.

Подписали академики

(шесть подписей)

Дорогой мой, золотой Андрей Викторович!

Прошло пять лет, как я видела вас. Как проводила в Барнаул человека, подарившего мне все: судьбу, веру в себя, наконец, квартиру, где я сейчас живу, увы, совсем не так, как я мечтала…

Милый мой человек! Что с нами такое происходит — объясните. Сейчас вы для меня дороже, чем в те дни, когда вы были просто учителем (помните нашу сумасшедшую работу там, на горном заводике, и добрейшего Ивана Гурьяновича, и чудака-директора, поверившего в меня — соплюшку, пигалицу, и нашу деревянную клееную каракатицу, которую я целовала от счастья… Я думала, что теперь все смогу, все преодолею). Ужасно, что деревяшка заслонила мне собою слишком многое… Я не видела, не разглядела, не поняла Вас ни тогда, ни позже, я, как дура, потешалась над вашим одиночеством, над вашей деликатностью, над вечным вашим уходом в себя… И вот вы далеко-далеко от меня, от моих неудач, зазнайства, глупого себялюбия. Вы что-то опять, верно, спасаете, с кем-то ругаетесь, кого-то жалеете. Андрей Викторович, родной, откликнитесь! Сделайте что-нибудь, чтобы я увидела вас снова: мне плохо без вас. Ваша глупая тупая ученица слишком поздно поняла, что таких, как вы, не бывает на свете. Их просто не бывает, и мне по ночам все время снится, что вы уже не существуете на земле, что я потеряла вас навсегда. Вас убили, затравили, довели до инфаркта. Или еще горше — вас замучила мысль о тщете жизни (и не могла не измучить после того, как вы вдохнули в меня столько огня, а я — убожество — не ответила, не поняла, даже не догадалась. Боже мой, почему молодость так слепа, так жестока, так бесчеловечна)…

Теперь, когда у меня умер ребенок, когда я рассталась с мужем, у меня никого не осталось, кроме Вас, кроме той минуты, когда вы — там, в ресторане, давно-давно, тысячу лет назад — испуганно бросились меня спасать от двуногих кобелей (о! сколько я узнала их повадок потом, как научилась огрызаться и выть от унижения). Андрей Викторович, зачем вы меня тогда спасли только наполовину, спасли, чтобы… отдать другим, чтобы не вмешиваться больше положенного…

Теперь я понимаю — так поступить могли только Вы, потому что Вы… Боюсь произнести это слово. Но я тогда, где-то на самом донышке, где-то украдкой, в самой-самой потаенной сердцевине хотела, чтобы вы… без памяти влюбились в меня, сделали бы что-то сумасшедшее, необдуманное, и тогда я бы показала, что я сильнее Вас…

Но вы оказались и сильнее, и мудрее. Вы не воспользовались ни нашей близостью, ни моей наивностью. Вы хотели, чтобы я стала сначала Личностью. Теперь, понимая все это, имея грустный стаж изобретателя весьма нелепых вещей — от складной фермы до нескладной жизни — я горько и униженно молю Вас — откликнитесь.

Несправедливо, чтобы мы были порознь. Мне нечем убедить вас, кроме этих строк, что прозрение свершилось. Пусть поздно, но свершилось. Если вы еще храните ко мне хоть каплю сострадания, если вы простили мне мою полудетскую жестокость, если вы помните, как я любила ваши лекции, — откликнитесь!

Ваша навсегда ученица…

Постскриптум: А судьбы человека, семьи, науки тоже имеют свое золотое сечение: доли их поворотов относятся друг к другу как пропорции великой архитектуры. Я это открыла и вычислила сама. Честное слово, это так, и это — ключ к будущему…