Подвиг, совершенный населением и защитниками Ленинграда в годы Великой Отечественной войны, не забудется ни современниками ее, ни грядущими поколениями. Все девятьсот дней блокады и обороны города-героя, а потом месяцы наступательных операций Павел Лукницкий неутомимо вел свой подробный дневник. Никакая обстановка не могла помешать автору делать свои ежедневные записи. В них — мысли, беседы, боевые дела фронтовиков и горожан множества специальностей. Дневник дает широкую картину того времени во всей ее, порой жестокой, суровой, но предельно чистой атмосфере несравненного мужества.
Способность автора записывать происходящее вкруг него в самый момент события помогла ему создать художественный документ большой впечатляющей силы. Эта книга охватывает период времени от прорыва до полного снятия блокады и, затем, до изгнания разгромленных вражеских войск с территории Ленинградской области. Дневник заканчивается описанием судебного процесса над гитлеровскими карателями — в Ленинграде, после войны. Этой книгой автор завершает свою большую трехтомную эпопею, первые две части которой, под тем же названием «Ленинград действует…», изданы «Советским писателем» в 1961 и в 1964 гг.
От автора
Глава первая
После прорыва блокады
«…Поздравляю вас с наступившим Новым годом и с хорошими вестями Информбюро. С каждым днем все ясней: Германия приближается к катастрофе, приближается наша Победа! Подумать только: разгромлена четвертая часть всей германской армии, действующей на наших фронтах. Мы, русские люди, скупы на выражение своих чувств, мы молчаливы, каждый переживает свои чувства внешне очень спокойно. Без воплей и без трагических жестов мы встречали печальные известия прошлым летом. Без шумного изъявления радости мы встречаем прекрасные вести сейчас. Прослушав у радиорупора хорошую весть, мы только скажем с улыбкой: «Вот здорово!»… — и опять, как ни в чем не бывало, приступаем к нашим обычным делам.
Но в душе у каждого постепенно зреет, накапливается большая радость, все больше бодрости, все больше нетерпения: когда же совсем, до конца, додавим мы этого мерзостного врага? И мысли каждого уже продолжают наше наступление, мы видим внутренним взором освобожденные Ростов-на-Дону, Новгород, Киев и Псков, мы уже представляем себе, как вновь будем пахать землю на Украине, под крымским солнцем купаться в мирной, благостной черноморской волне, и строить новые дома, заводы, Дворцы культуры в Минске… Чуть труднее представить себе наши, волнуемые ветром Победы знамена на улицах Кенигсберга, Штеттина и Берлина; стройные, осыпаемые цветами, колонны наших гвардейцев в Праге. Но мы знаем: и это будет!
Обязательно будет, — разве кто может усомниться в том?!..
А пока нетерпенье горит в груди, еще напряженнее мыслишь, еще, может быть, острее ощущаешь все тяготы и невзгоды нынешнего нашего бытия. Это потому, что уже видишь конец им, уже тянешься представлениями в послевоенное время, когда, отдохнув, можно будет всем налаживать жизнь по-своему, делать обычную свою — мирного времени — работу, полностью вернуться к гражданской своей профессии, жить домом, в семье, в уюте, в покое и безопасности.
После каждой хорошей вести Информбюро хорошо мечтается и спокойнее спится. Каждый новый успех уже воспринимается как нечто естественное и должное, — иначе, мол, и не может быть!
После той исполинской выдержки, какую в тяжелейшие дни испытаний проявили все мы — весь наш народ и каждый из честных людей в отдельности, — наша великая страна станет еще сильней и прекрасней, чем была раньше, до этой Отечественной войны…»
Только пять дней назад встречали ленинградцы на Финляндском вокзале первый прямой поезд с Большой земли, пересекший Неву по новому, за девять дней построенному у Шлиссельбурга, мосту. Я встречал этот поезд в Морозовке, против Шлиссельбурга, и ехал с ним. Это было большое событие, торжественный праздник для всех ленинградцев! Первый подарок «блокадникам» после прорыва, 18 января, блокады! А сейчас назревают новые большие события — новый этап боев, о которых пока горожане ничего не знают!
Обстановка в районе прорыва блокады, на так называемом мгинско-синявинском выступе немцев сейчас такова: узенькая, от восьми до десяти километров шириной, полоса между южным берегом Шлиссельбургской губы Ладожского озера и Синявинскими высотами соединяет теперь ленинградскую «Малую землю» с Большой землей — со всей нашей страной. Этой полосой, отбитой у немцев в январских боях, кольцо блокады разомкнуто. Бегут по ней автомашины по новой, проложенной за несколько дней прибрежной железнодорожной ветке, идут в Ленинград поезда — эшелон за эшелоном, доставляя нам танки, артиллерию, боеприпасы, продовольствие и свежие войсковые пополнения… Полегчало!..
В этой же полосе, ставшей новыми передовыми позициями, ведут упорные наступательные бои 67-я и 2-я Ударная армии Ленинградского и Волховского фронтов (67-я армия теперь подчинена уже не Ленинградскому, а Волховскому фронту). Задача этих армий — расширить полосу прорыва, взять Синявинские высоты и затем овладеть линией Кировской железной дороги на участке Ленинград — Войбокало. Это тем более важно, что вся восьмикилометровая полоса, находящиеся на ней наши войска, новая прибрежная железнодорожная ветка и автомобильная дорога — единственные, осуществляющие наземную связь Ленинграда со всей страной, — хорошо просматриваются немцами из Синявина, непрерывно, днем и ночью обстреливаются беглым артиллерийским огнем и разрушаются вражеской авиацией…
В январе немцам удалось удержать свои позиции на левобережье Невы от Арбузова вниз по течению до устья Тосны и к востоку до Мустоловских и Синявинских высот. В руках противника осталась и прибрежная полоса вдоль реки Тосны, в районе действий 55-й армии — от Ивановского до Красного Бора.
В страшнейших торфяных болотах расположены и в тяжелейших условиях воюют наши, прорвавшие блокаду, 67-я и 2-я Ударная армии. Немцы в удерживаемый ими район спешно подтягивают резервы, снимая свои части с других участков фронта и подвозя свежие дивизии из своих глубоких тылов — со стороны Чудова и Гатчины…
Немцы не оставляют надежды восстановить прежнее положение, снова замкнуть кольцо блокады… Им это не удается. Но и нашим армиям, несущим большие потери, не удается взять штурмом Синявино. Бои ведутся ожесточенные, очень кровопролитные.
Позади Синявина, в глубине лесов, расположен крупнейший пункт обороны немцев, превращенный немцами в мощную крепость, железнодорожный узел Мга.
Туда и к Синявинским высотам немцы стянули из своих тылов и с флангов сильнейшие резервы. Хорошо зная об этом, наше командование решило наступление 67-й и 2-й Ударной армий в лоб на Синявино прекратить и поставило перед другими армиями Ленинградского и Волховского фронтов новую задачу: начать наступление на немецкую оборону в обход мгинско-синявинской группировки. Наступление развивать с участка 55-й армии Ленинградского фронта — от Колпина, в полосе Октябрьской железной дороги, в направлении Красный Бор — Тосно, навстречу 54-й армии Волховского фронта, которая должна наступать тоже в полосе Октябрьской железной дороги, но из района Смердынь, на Шапки.
Замысел этой операции ясен: окружить всю мгинскосинявинскую группировку немцев.
Вчера, 10 февраля, в 10 часов 30 минут утра, со стороны Колпина после двухчасовой артподготовки двинулись вслед за танками в наступление на Красный Бор передовые дивизии ленинградской 55-й армии. Полоса наступления протянулась от берега Невы и от Ям-Ижор до линии Октябрьской железной дороги…
В составе 55-й армии действуют сейчас в числе других гвардейские дивизии Н. П. Симоняка и 45-я стрелковая дивизия, 35-я лыжная бригада и другие части, участвовавшие в прорыве блокады.
В Политуправлении фронта я узнал не только общие задачи начавшейся вчера операции, но и немало подробностей первого дня наступления. Почти никто в городе ничего о затеявшихся боях не знает. Надежды большие, но, пока они не оправдаются, у нас о делах фронтовых говорить не любят: молчание — золото!..
Сегодня утром в ДКА приехал на день работник Политуправления фронта майор Дертин. Еще возбужденный пережитым, все повторяя, что «в ушах у него звуки разрывов, бомбежки, свист пуль», он рассказал: вчера, в середине дня, передовые части 55-й армии взяли половину Красного Бора, медленно, но упорно продвигаются вперед, сражаясь с 250-й «голубой» испанской дивизией, занимающей участок от Красного Бора в сторону Ивановского на берегу Невы. К сегодняшнему утру взято в плен триста испанцев. Есть среди пленных и немцы.
Другие части армии движутся к юго-востоку. Против них брошены немецкие резервы, подтянутые из тыла… Тридцать пять фашистских самолетов вчера бомбили и обстреливали из пулеметов Колпино. На город немцами обрушен бешеный орудийный огонь. Маленький этот город окончательно превращен в развалины. Одна из бомб, попав в Ижорский завод, угодила в склад боеприпасов…
Дертин шел с батальоном лыжников по дороге. По этой же дороге двигались наши обозы. Штурмовики налетели на них. Дертин отскочил в сторону, зарылся в снег, слушал вокруг себя свист пуль. На дороге полегли многие… Дертин приехал в ДКА переодеться, — на нем черное кожаное пальто и сапоги, тогда как все там в полушубках, валенках и маскхалатах…
В Ленинграде все последние дни восьмичасовые — десятичасовые воздушные тревоги и сплошь артобстрелы.
К исходу 10 февраля части 55-й армии, пройдя четыре-пять километров, взяли весь Красный Бор, Старую Мызу и деревню Чернышево, половину деревни Степановки и станцию Поповку. Вчера вступившая в бой 45-я гвардейская стрелковая дивизия очистила от немцев деревню Мишкино.
На Волховском фронте позавчера двинулась в на ступление 54-я армия — навстречу войскам Ленинградского фронта. В тяжелейших условиях, по грудь в снегу, воины этой армии, ведя ожесточенный бой, также прошли вперед несколько километров…
Сегодня, воспользовавшись первым успехом наступления своих соседей на флангах немецкой группировки, вновь со стороны Невы и Шлиссельбургской губы двинулись в бой — в лоб на Синявино — войска 67-й и 2-й Ударной армий.
Ближайшая их задача — ликвидировать давно окруженные, но до сих пор не взятые, изрядно нам надосадившие узлы обороны немцев в 1-м и 2-м городках имени Кирова и 8-ю ГЭС, на берегу Невы, а затем выровнять здесь линию фронта, взяв приневский укрепленный узел Арбузово[1].
В эти дни немцы подбросили сюда полки нескольких дивизий, сняв их из-под Урицка и с Синявинских высот, а в районе наступавшей 54-й армии Волховского фронта — из-под Чудова и Синявина — до четырех дивизий. Наши части, продвинувшись на востоке на пять километров, а со стороны Колпина на четырнадцать километров (но на левом фланге не прорвав оборону немцев за рекой Тосной), вынуждены были вести столь тяжелые бои, что «ставка Верховного Главнокомандования 27 февраля приказала прекратить дальнейшее наступление и начать подготовку новой наступательной операции… В марте 1943 года войска Ленинградского и Волховского фронтов вновь перешли в наступление, стремясь завершить разгром мгинско-синявинской группировки противника»… Но и эта операция не привела к успеху. Однако «…удерживая все это время в своих руках инициативу, наши войска нанесли соединениям 18-й немецкой армии крупные потери и сорвали план наступления противника на Ленинград. Они сковали под Ленинградом около 30 вражеских дивизий в тот период, когда на южном фланге советско-германского фронта Советская Армия, преследуя разбитого на Волге и Северном Кавказе врага, успешно развивала наступление на запад.
В связи с наступившей распутицей и возросшим сопротивлением гитлеровцев ставка Верховного Главнокомандования, приняв предложения командующих фронтами, 2 апреля приказала прекратить наступление, закрепиться на достигнутых рубежах и организовать здесь прочную, глубоко эшелонированную оборону…»
(«Битва за Ленинград». М., Воениздат, 1964, стр. 277–278).
…Уговорившись с А. Прокофьевым, направляемым на Волховский фронт во 2-ю Ударную армию, ехать до Кобоны вместе, мы, и художник М. А. Гордон, в 7 часов вечера выехали поездом из Ленинграда. От Финляндского вокзала до станции Ладожское озеро ехали два с половиной часа. В пути обменивались новостями, рассуждали о войне, о южных фронтах, о близящейся катастрофе Германии.
А потом, после многих и долгих хлопот, ехали в кузове попутного грузовика через Ладожское озеро, минуя огни бакенов, укрепленных на льду, встречая и обгоняя огни бегущих машин. Но по сравнению с прошлым годом машин было мало, и направлявшиеся к Кобоне шли порожняком.
Все вокруг было мне давно знакомо: регулировщики, ветер, лед со сметенным с него снегом, ниши зениток, костры. Приятно сознавать, что трассу больше не обстреливают артиллерией — немца на берегу Ладоги нет! И южный берег, всегда прежде декорированный вспышками ракет, теперь темен и не угадывается в ночи. Ночь особенно тусклая, изморозь, мрак, оттепель…
Остановка — посреди озера. Хнычущий голос: «Возьми, прицепи!..» — шофер застрявшего грузовика умоляет взять его на буксир. Наш соглашается. Вместе, в свете фар задней машины, ладят трос. Разговор, состоящий преимущественно из непечатных слов. Но смысл его таков: «Сколько проехало, ни один не останавливается, как ни просил… А ты — хороший человек!» — «Ну, еще неизвестно, хороший ли?» — «Хороший, хороший! Кабы не ты, просидел бы я здесь всю ночь!» — «А я вот никогда не сижу… Если остановлюсь, каждый спросит: «Горбачев из первой роты? Не нужно ли тебе чего?» Горбачева из первой роты все знают!..»
Километров через пятнадцать на какой-то кочке трос оборвался, я заметил фары оставшейся далеко — почти на горизонте — машины, а за нами волочился по льду только трос…
Ближе к восточному берегу какие-то во тьме конные обозы, шатры, палатки, темнеющие линии не разберу чего… Уже у пирсов шофер заблудился, стал кружить, ища дорогу, а за ним гуськом кружили штук шесть машин… Но вот выехали к пирсам, шофер сказал: «Я на склад, а вам туда — в деревню!»
Оставив машину, мы долго плутали, Прокофьев не узнавал своей родной деревни Кобоны. Обошли ее крутом и — в половине третьего ночи — ввалились в домик дяди Прокофьева, ныне занимаемый его сестрой, служащей эвакопункта. В доме спали, Прокофьев поднял всех, сказал: «Собери нам, Маша!», и, радостно принятые, в тепле, мы умылись, отдышались. Вскипел самовар, пили чай. В пятом часу утра я лег спать, раздевшись, на тахте, в чистых простынях.
— А я ночь не спала! — говорит утром Клава, двоюродная сестра Александра Прокофьева. — И не ложилась вовсе!.. В подпол ходила, картошку перебрала всю. Днем-то еще неизвестно, какая погода будет. Вы знаете, в ясную погоду мы ничего не делаем, только на небо и смотрим. А для дел пасмурную погоду выбираем. Он в пасмурную погоду не летает…
23 ноября немцы сбросили на деревню Кобону сорок шесть бомб. Налетают часто, бросают бомбы по три зараз. И обстреливают из пулеметов. Летают все по ночам — в ясные ночи. Недавно бомбили четыре ночи подряд. И только на четвертую над озером нашим удалось сбить бомбардировщик. Пятеро немцев взяты в плен, шестого застрелили…
Расставшись с Прокофьевым и его родственниками, я в случайном автомобиле скорой помощи выехал в Войбокалу… Эвакопункты, пирсы ледовой трассы, деревня. Шум, летчики — все знакомое мне с прошлого года по 8-й и 54-й армиям… Сколько новых дел, людей, боевых эпизодов предстоит мне узнать в здешнем фронтовом краю!..
Уже не одну телеграмму в Ленинграде за прошедшие полтора месяца получил я от ТАСС с требованием выехать в Москву! Как бы я себя чувствовал там, в момент, когда наши войска здесь прорывали блокаду!.. Мне тогда удалось отвертеться, кое-как сумел объяснить, что «обстановка требует моего пребывания на Ленинградском фронте». Убедил! Оставили! Везде побывал, все увидел, все о прорыве знаю, и горжусь этим, и радость испытал невыразимую.
Теперь опять! Послав в ТАСС несколько корреспонденции о действиях Волховского и Ленинградского фронтов, получил по телеграфу холодное, категорическое требование выехать в Москву. Попытка отговориться фронтовыми событиями не помогла; повторили: «Выехать немедленно!» Прекрасно понимаю, чего хотят: отправить на другой фронт. А я хочу быть только на Ленинградском. Снимем блокаду совсем, нечего станет здесь делать, тогда — пожалуйста, куда угодно!
Еду в Москву, прямому приказу надо подчиняться. Но посмотрим, удастся ли ТАСС вырвать меня из Ленинграда! Логика — за меня!
…Все последнее время вражеская авиация систематически налетает на железную дорогу в районе Волхова. Хочет помешать доставке в Ленинград подкреплений. Особенно бомбит дорогу на участке от Шлиссельбурга до Званки.
10 февраля на станцию Пупышево налетели четыре бомбардировщика, одна бомба попала в цистерну с бензином, восемь цистерн сгорели, разбиты четыре вагона с красноармейцами. Один из самолетов сбит зенитками…
В Волховстрое дикая неразбериха с билетами, посадкой пассажиров и всем, что относится к службе движения. Хотя билет у меня есть, все ж надо идти регистрироваться к этапному коменданту. Оттуда — на «Безымянную, 26», за полтора километра, к другому коменданту, за посадочным талоном. Оттуда — в кассу (домик в полукилометре от станции), компостировать. Все — в темноте, все — неизвестно где, все — с очередями. Измотаешься!
После длительной беготни и перекрестных расспросов удалось выяснить, что поезд из Волховстроя идет через Вологду, на Буй и два вагона в нем — через Ярославль в Москву. От станции Волховстрой осталось только название: все разбито. Год назад все было цело. Город стал неузнаваем.
Разрушены здания горсовета, НКВД, множество других зданий, а вблизи станции — полностью все кварталы. Бомбежки продолжаются по сию пору. Но движение поездов ничуть не уменьшилось.
Выехал в теплушке. Поезд переполнен эвакуируемыми из Ленинграда. И поныне еще их везут каждый день — и стариков, и женщин, и детей.
В пути было сообщение: взяты четыре города. Пассажиры называют: Краснодар, Ворошиловград, Шахты. Спорят: то ли еще Красноармейск, то ли Первомайск. Слышу фразы: «Ничего! Научились мы воевать!», «Так их (по матушке), скорей бы всех их уничтожить!», «А пойдет так, пожалуй, к весне всю Украину очистим…», «Сеять будем на Украине!», «И очень даже просто!..», «А вот у нас, на Ленинградском, заедает что-то…»
Другой вразумляет: «Так ведь у нас и условия другие…» И третий: «Да, тут танками не пройдешь!..» И еще один: «Закопался он здорово!..»
«А Войбокалу и сейчас по ночам обстреливает. Из Мги, наверно, — сорок пять километров от нее!»
«Достает?»
«Достает, проклятый. Днем не бьет, только по ночам…»
В Ярославле встретился с отцом. Мне повезло: ему как раз дали командировку в Москву, сейчас он едет вместе со мной, генеральское звание и вызов высокого военного начальства помогли отцу сесть в поезд без хлопот.
Еду теперь уже не в теплушке, а в пассажирском, плацкартном вагоне.
…Никто ничего не говорит о сегодняшних делах на Ленинградском фронте, абсолютное большинство, очевидно, не знает о них, Совинформбюро сообщений не давало.
А я о них думаю непрестанно.
Удивительный все-таки человек Николай Павлович Симоняк! Оборона Ханко и Пулковских высот, прорыв блокады — его первая заслуга в удаче форсирования Невы и самом прорыве. Сейчас его 63-я гвардейская — снова первая ударная сила: именно полки Симоняка брали Красный Бор, он, ничего не боясь, сам бывает в наиболее опасных местах, изучает досконально обстановку, в какой заваривается его повелением бой… А вот левее 63-й, на усть-тосненском участке генерал А. А. Краснов, командующий 45-й гвардейской дивизией… Ему не удалось развить наступление в решающие дни прорыва блокады. Ему не удалось и сейчас прорвать оборону немцев на реке Тосне. Необходимо сказать, конечно, что эту оборону немцы укрепляли шестнадцать месяцев, превратили правобережье Тосны в сильнейший рубеж[2]. Но ведь и Красный Бор — некогда мирный поселок, в котором до войны было около двадцати тысяч жителей, а ныне не осталось ни одного, — такой же считавшийся немцами неприступным рубеж. А вот Симоняк взял его в первый же день наступления своей славной дивизии, после прорыва блокады переброшенной в состав 55-й армии и двинувшейся в бой вместе с танками 1-й краснознаменной бригады, впереди других. 269-й, 270-й, 342-й полки дивизии Симоняка снова на устах у всех знающих боевые дела на фронте.
…А Синявино, Мга будут взяты, как будут освобождены и все города, села, деревни нашей великой страны. Порукой этому — героизм миллионов советских людей!
В письме Мухтару Ауэзову в Алма-Ату пишу о пережитом в Ленинграде, о фронтовой жизни. И продолжаю так:
«…Но я все-таки доволен и ни за что не променял бы эту жизнь на прозябание в глубоком тылу, став подобным тем некоторым из наших «эвакуантов», коих, находящихся в жалком состоянии, ты встречаешь у себя в Алма-Ате. Я с грустью убеждаюсь в том, сколь многие, в единственном стремлении во что бы то ни стало сохранить свое существование, утратили и чувство собственного достоинства и вообще человеческий облик.
У нас, в Ленинграде, людей мало, люди очень нужны. Я за это время узнал, что родной город можно любить, как близкого родного человека, — я не могу жить без Ленинграда, несмотря на то что в нем как будто и одинок и бездомен: квартира моя разбита, ни жены, ни родственников у меня в нем нет.
И уж если суждено мне будет дожить до того светлого дня, когда ни одного гитлеровца под Ленинградом не станет, — я знаю, что всю жизнь буду считать правильным свое решение не покидать этот город, несмотря ни на что, какие бы трудности на мою долю ни выпали.
Вот, Мухтар-ага, я знаю, ты меня поймешь, ты знаешь, что такое любовь к родине, ты любишь свой родной тебе Казахстан, мог ли бы ты покинуть Алма-Ату, если б твой город осаждали враги? Я уверен: ты оказался бы в рядах самых упорных его защитников… Вот ты зовешь меня пожить у тебя спокойно.
Нет, Мухтар, я приеду в Среднюю Азию и в Казахстан тогда, когда буду сознавать, что мой долг перед войной выполнен до конца, что я заслужил право отдыхать и быть равным среди казахов так же, как я сейчас равный среди людей на фронте, отдавших себя служению Родине… И тебя тогда позову в гости к себе в Ленинград, мне не совестно будет чувствовать себя в нем хозяином…
Кое-кто, преисполненный высокомерия, со скептической усмешкой называет меня романтиком! Что ж, быть романтиком в том смысле, что человек сохраняет любовь к Человеку, когда многие это чувство утратили, быть романтиком в том смысле, что человек не считает извечно высокие понятия словесной мишурой, — разве так уж плохо?
Я, Мухтар, был свидетелем стольких случаев подлинного героизма, что не мне утратить веру в чистоту вековечных принципов. И если многое в нашем мире, даже до этой ужасной войны, было несовершенно, то разве следует удивляться, что всякий стремящийся к совершенству художник видит пути к совершенству везде и во всем и верит в существование доброй воли к достижению этого совершенства?
И разве не следует все личное направлять в то единое русло, которое ведет к этой цели?..
А проще сказать: я могу в этой войне растрачивать свои силы, свое здоровье, но не могу и не хочу растрачивать свою душу…»
Только что по морозцу, под рядами тускло посвечивающих, обозначающих лишь направление улиц фонарей, вернулся из филиала МХАТ, где смотрел «Школу злословия», хорошо исполненную и потому весьма освежающую. Это — чуть ли не первый спектакль, посещенный мною за все время войны…
Кругом разговоры — «зачем вам ехать сейчас в Ленинград?..».
Слов нет, мой организм настойчиво требует юга, солнца, отдыха, — я никогда прежде не мог высидеть за работой в Ленинграде дольше, чем несколько зимних месяцев.
Да, это так хорошо: солнце, юг, покой, отдых, обстановка, не требующая непрестанного нервного напряжения, что об этом можно мечтать, я это вижу даже во сне. Но я гоню от себя эти мысли, как искушение дьявола. Ибо не вернуться в Ленинград значило бы продать свою душу.
Один из приятельствующих со мною писателей уверял меня: «Это — фетишизм, думать, что твой долг быть именно в Ленинграде. Будто ты не можешь быть полезен в другом месте?..» Но я тут же ловил себя на мысли: сей приятель высказался так потому, что сам в Ленинград возвращаться не собирается.
Голос совести говорит: «Поезжай в Ленинград и оставайся там до конца. Может случиться: погибнешь, может статься: на всю жизнь останешься полуживым, но поезжай туда и будь там!»
Вчера, вверх по улице Горького — по широкому чистому асфальту, освещенному празднично-ярким весенним солнцем, — шел батальон пехоты. Шли командиры в золотых погонах, одетые чисто и опрятно. Шли колонны красноармейцев, кто в погонах, кто еще без погон. Шли [в] ботинках с обмотками, в затрепанных, грязных шинелях, с узелками за спиной, без винтовок. Люди были усталыми, лица их были серыми. Весенняя таль уже расхлябила снег, подснежная вода выбивалась с асфальта. Многие красноармейцы шли в валенках… Я понимал: этот батальон был только что сформирован из состава разных частей, из людей, прибывших с фронта. Он был принят свежими командирами…
Фронт от Москвы проходит в ста тридцати километрах, но Москва уже так отвыкла от чувства близости к фронту, так отвыкла от всего прямо напоминающего ей о фронте, что прохожие останавливались и смотрели на эту нестройную, разномастную воинскую часть… Это шли защитники Москвы, шли люди, готовые умереть за Родину, знающие, что такое их долг.
Сегодня я чувствую себя великолепно, хотя и ездил за город и должен был как будто устать… Только что вернулся домой из Перова. Угощали меня и водкой, и американскими консервами, и ветчиной, и густым сладким компотом. В той воинской части — у пограничников — выступали участники обороны Севастополя, Одессы, Сталинграда и Ленинграда. От Ленинграда выступал Герой Советского Союза снайпер Пчелинцев, ныне гвардии старший лейтенант, недавно ездивший вместе с Людмилой Павличенко в Америку. После него выступал я, читал очерк о встрече ленинградцев с волховчанами в день прорыва блокады — материал хорошо мне известный.
Аудитория, состоявшая сплошь из курсантов-снайперов, встретила меня весьма хорошо и слушала с огромным вниманием… Пчелинцев — молодой, худощавый, с вздернутым носом, с мягкими чертами лица — говорил о том, как зародилось в Ленинграде снайперское искусство. Говорил внятно, гладко, толково.
Рядом со мной, за столом президиума, сидела женщина-майор, начальник женской снайперской школы, — серьезная женщина, сражавшаяся долгое время на Ленинградском фронте. Мы нашли общих знакомых и, пока выступали другие, вспомнили много эпизодов Отечественной войны на том, одинаково нам знакомом, участке фронта.
Зашел к моим родственникам — Лагорио. Я давно знаю их, в былые времена постоянно останавливался у них, наезжая в Москву. Старик, глава семьи, умерший несколько лет назад, — был превосходным инженером, суровым, принципиальным, честнейшим служакой, любившим Родину, судившим обо всем строго и прямо. В последние годы своей жизни он строил какие-то военно-оборонительные сооружения на важных участках наших границ. Его уважали, он пользовался большим авторитетом.
Старуха — Эмилия Августовна — жива до сих пор, ныне обретается где-то в эвакуации, кажется в Башкирии. Их дети — уже немолодые люди: Евгений Лагорио — ныне полковник интендантской службы — всю войну был на юге, с недавнего времени — опять в Москве, живет на казарменном положении.
Он — начальник топливного отдела Московского военного округа. Тамара Лагорио — врач-терапевт, ныне начальник отделения госпиталя. Муж Тамары Юрий, почти совсем глухой, — инженер-механик… Отношение у меня к ним родственное, и только. Ничто с ними не связывает меня…
Так вот, я зашел к ним. Приняли они меня как всегда — запросто, приветливо. Я разговаривал с Марусей — женою Евгения (которого не застал), — она варила суп в комнатушке, заставленной всяким домашним скарбом, на чугунной плитке-времянке. Говорить, собственно, было не о чем. Она тоже была в эвакуации где-то под Горьким. Недавно вернулась, живет «зайцем» — пока не прописана, муж хлопочет об ее прописке… Потом разговаривал с Тамарой, стиравшей белье в той своей квартире, ниже этажом, в которой из-за холода никто не жил зимою и которую сегодня, в воскресенье, она решила привести в порядок, чтоб в один из ближайших выходных дней вновь перебраться в нее. Мне трудно было разговаривать с Юрием, — по своей глухоте он мог слышать меня, только когда я кричал ему прямо в ухо, а сам он — тощий, измотанный, неряшливо одетый — наполнял комнату, отвечая мне, таким трубным гласом, что я решительно ничего не понимал… Я никогда прежде даже не интересовался толком, где он работает, какова в точности его специальность… Но вот он заговорил о фронте, о Сталинграде, о Харькове, о Ленинграде (о последнем он знает очень мало и приблизительно, как и многие москвичи вообще). Но во всем, что говорил он о фронте, я почувствовал огромную его заинтересованность войною, волнение за наши успехи и неудачи… «Вот сколько мы послали танков туда, неужели же опять сдадим Харьков?..» Оказалось, Юрий работает на одном из оборонных заводов, изготовляющих танки, работает много, не выходя из цеха порою по неделе и больше, всего себя отдавая этому напряженному труду. «Мои танки везде, на всех фронтах!» — с гордостью говорил он.
Мне незачем записывать здесь все, не имеющее отношения к моей мысли, а мысль моя о том, что я увидел перед собою горячо любящего Родину человека, отдающего ей себя целиком в труде. Юрий много раз стремился уехать на фронт, но ему поручили эту работу, и он отнесся к ней, как боец к боевому делу. Он рассказывал мне о пережитых им бомбежках; о том, как взрывными волнами его бросало о стену; о том, как недавно, испытывая танк, он был подмят и чуть не раздавлен им, когда подкладывал под съехавшую в канаву гусеницу бревна.
Делал он это вдвоем с другим инженером, и тот был придавлен так, что через несколько дней умер, а сам Юрий до сих пор ощущает боль в голове и груди. И еще рассказывал Юрий о том, как дежурил он на объектах ПВО и как участвовал в ловле диверсантов-парашютистов (он с подлинной жгучей ненавистью описывал мне их, пойманных)… И глаза его светились любовью, когда он рассказывал мне о рабочих с наших заводов-гигантов — тех ленинградцах, кои были эвакуированы из Ленинграда и работают сейчас на его заводе.
Передо мной был не равнодушный, лишь о себе думающий человек, а страстный, благородный энтузиаст, отдающий себя целиком любимому делу, видящий смысл своего существования только в энергичной помощи фронту и пренебрегающий всем, что касается лично его…
Я ушел от Лагорио в хорошем, повышенном настроении, потому что думал о том, какое великое множество таких беззаветных тружеников на нашей Руси, и о том, что благодаря им придет к нам Победа.
…Был на выставке трофеев Отечественной войны. Все там в общем хорошо мне знакомо, не раз виденное, а все же интересно… Вчера ездил смотреть новую станцию метро. Мозаичные панно там особенные: их делали ленинградские художники во время блокады, и мозаика доставлялась сюда на самолетах. Жаль, что об этом на станции нигде не сказано!
Позавчера мы сдали так недавно отбитый нами у немцев Харьков. А ведь уже казалось, что прекрасное наше наступление передвинет линию фронта к Днепру. Сейчас фронт откатился к Северному Донцу, и мы сдали Харьков. Мне сказали сегодня, что мы сдали и Курск. Я еще не знаю, верно ли это…
Конечно, горько и тяжело. Конечно, тяжко представлять себе судьбу несчастного населения Харькова. Но неудача эта, как ощущаю я и как ощущают многие, уже не может изменить общего положения вещей: Германия близится к катастрофе. Победа будет за нами. Повторится ли летом то, что было в летние месяцы прошлого года? Покатятся ли наши армии вспять под напором новых сил фашистской Германии? Нет! Пружина нашего фронта может сжаться опять, но она и опять ударит по немцам с неменьшею силой, чем в эту зиму. Совершена какая-то ошибка. Мы выскочили слишком далеко вперед, и не сумели закрепиться, и пришлось отойти назад (слава богу, не так уж далеко!). Но эта ошибка — частного характера. Она будет исправлена. Резервов и техники у нас хватит. И поскольку на Западном фронте мы именно сейчас наступаем, взяли Ржев, Вязьму, приближаемся к Смоленску, совершенно ясно: немцы уже не могут устоять под нашим напором на всех фронтах сразу. Значит — ослабли. Значит — выдыхаются. И уж, конечно, не отсутствием у них желания бомбить Москву можно объяснить тот факт, что за целый год на столицу нашу не было воздушных налетов. Обессилена, в частности, и их авиация…
О союзниках наших говорить нечего. Их политика определилась вполне и понята решительно каждым гражданином нашей страны, самой последней неграмотною старушкой. Капиталистический мир остается капиталистическим миром. Второго фронта ждать в ближайшее время нечего. Он может возникнуть только тогда, когда Англия и США почувствуют, что не открыть второй фронт — невыгодно им самим или даже для них губительно. Им хочется дождаться одинакового бессилия и нашего и Германии, чтобы после — таскать из огня каштаны. Можем ли мы рассчитывать на неожиданности? На внезапный внутренний крах Германии? На взрыв действенного сочувствия к нам народов Англии и Соединенных Штатов, который заставил бы их правительства начать с Германией войну по-настоящему? В ближайшее время, думаю, на это рассчитывать не приходится. Но социальные силы несомненно зреют и копятся, и настанет день, когда они придут в действие. Ибо — нет сомнения! — уже сотни миллионов людей во всем мире искренне и горячо симпатизируют Советскому Союзу, становятся (пока — потенциальными) его защитниками. И несомненно также: неверие в победу растет в германском народе; оскомина, которую все больше ощущает он, заставит его когда-нибудь выступить против преступной войны и ее носителя — Гитлера. Но только все это будет не так скоро. Я помню приказ от 23 февраля, в котором прозвучало упреждение: остерегитесь, мол, излишне скороспелых надежд. Этим приказом в значительной мере было ослаблено тяжелое впечатление от последовавших в конце февраля и начале марта неудач на Южном фронте.
Ибо — трезво рассуждая, — трехмесячное наступление должно было и замедлиться и остановиться, потому что не мог не наступить период нового накопления сил.
Так или иначе, надежды на окончание войны в 1943 году нет, если только не случится каких-либо чрезвычайно благоприятных обстоятельств. Предстоят и военное лето, и еще одна военная зима, и еще весна, и лето будущего, 1944 года…
Человеку становится все тяжелее жить. Усталости в людях все больше. Но воли к победе, уверенности в ней ни у кого не меньше. О себе люди — часто слышишь — говорят так: «Ох, дожить бы только до Дня Победы… Другие доживут, а вот я, пожалуй, не дотяну, моих сил не хватит»… Плохо, что таких голосов много. Но хорошо, что во всяком таком голосе — безусловная вера в победу…
А как хорошо на душе было все три зимних месяца наступления! Люди не спали, дожидаясь сообщения «В последний час!». Необходимыми, именно такими обязательно долженствующими быть представлялись всем эти «Последние часы».
Силой наливался весь советский народ, — казалось: все страшное уже миновало; казалось: вот месяц, два — и дойдем до старых границ, и еще месяц-два — рухнет Германия… В личном быту, даже в интимной жизни сказывалось у каждого это повышенное, бодрое настроение… Сейчас — не то. Опять молчаливей люди. Они или не говорят между собой о Харькове, или, во всяком случае, стараются говорить меньше. Просто потому, что о тяжелом лучше не говорить. Но как-то пожухли яркие краски дня, как-то нерадостно весеннее солнце, нет непосредственности в любовании — таком всегда естественном, органическом, — любовании весной. Надо опять сжаться сердцем, собрать волю, выдержку, быть хоть и безрадостным, но таким же непоколебимым, как все эти два года войны.
Время радости — опять отдалилось. Дожить бы до этого — времени радости, вспыхнувшем было прошедшей зимою перед человеческими душами — манящим миражом… Нет, то было не озеро в жгучих песках, то был просто мираж.
Шагайте верблюды снова — безводный путь по пустыне все еще тянется, уходя далеко за горизонт. Озеро существует. Озеро будет. Но сколько еще идти, идти, идти, с пересохшим от жажды ртом. Забудь сейчас эту жажду. Не жалуйся, не делись горечью этой жажды с окружающим и, — иди, замкнувшись в себе. Но иди, иди, не слабей, не падай, — озеро будет! И старайся отбросить от себя сверлящую тебя мысль, тяжкую мысль о том, что в тот день, когда другие дойдут до озера и жадно, вольно, радостно будут пить животворную воду, — тебя не окажется с ними, твой иссохший, мумифицированный ветрами пустыни, колючими песками ее, труп будет лежать где-то на полпути, маленькой черной точкой, следом огромного прошедшего здесь каравана…
Вот так!..
Жди, жена, в Ярославле, своего скитающегося по фронтам мужа, собери свои силы еще на год, — только не надо, чтоб слышался плач Ярославны!..
Собирай кизяк в петропавловской сухой степи, старуха мать москвича, сражающегося на фронте. Еще не скоро тебе и ему возвратиться в Москву, сойтись на пустой, ждущей вас обоих квартире!
Лежите, ценности Эрмитажа, в замшелых ящиках, — еще не скоро появиться вам перед взорами спокойных посетителей в зеркальных витринах…
Прислушивайся, прохожий, на Невском к свисту проплывающих в небесах над тобою снарядов, — еще не скоро улицы твоего города станут многолюдны и безопасны…
Чисти конюшню проклятого фашиста, девушка-украинка, — еще не скоро вернуться тебе из рабства и плена на сожженную Родину.
Все будет. Только доживи до этого «будет», крепи свои силы и свое сердце!.. Не скоро, еще не скоро, — но победа придет. Мир, солнце, счастье!.. Гордо борясь, не прячась, не сдаваясь духом, пересиливая немоготу, — дожить бы!.. А если твой путь во времени пересечет враг, — убей его. Не бойся ни пули, ни бомбы, коль суждены они тебе, — от них не уйдешь.
Делай свое дело, верь, крепись, а уж если придется схватиться с врагом, — гори пламенем ненависти, тут уж не до дум о собственной жизни. В пламени смертельной схватки не страшно и умереть!
Сегодня полдня провел в ГлавПУРККА. Между прочим, в аттестационном отделе узнал: приказом от 4 марта мне присвоено звание капитана интендантской службы. Такое звание присвоено всем корреспондентам ТАСС. Уж не потому ли «интендантской», что военный корреспондент рассматривается как своего рода «снабженец»: снабжает печать своими корреспонденциями, то есть духовною пищей?![3]
…Днем ко мне в номер зашел Илья Эренбург. Мы встретились на литературной дискуссии. Мне хотелось поговорить с ним, и Эренбург предложил мне позвонить к нему. Вчера я звонил, договорились о встрече…
Я высказал Эренбургу мои сомнения, заговорил с ним о долге перед Родиной. Можно ли писателю, говорящему в своих произведениях о долге перед Родиной, о чести, о воинском подвиге, быть — в своем личном поведении, в своих поступках — безнравственным, недостойным?.. И следует ли, пренебрегая таким «раздвоением личности», подобного писателя превозносить, даже награждать его?.. Я привел Эренбургу характерный пример.
Мы сразу согласились: нельзя! И последовала очень интересная для меня беседа. И. Г. Эренбург говорил о том, что не мог бы сейчас сесть за роман, как ни хотелось бы ему написать роман о враге, — без черных и белых красок, «единственных запрещенных в искусстве!»… О том, что ежели бы он и решил давать вместо каждодневных своих агитационных статей — одно, два произведения в месяц, но значительно более художественных, то воздействие последних на читателя было бы меньшим, нежели воздействие, оказываемое сейчас теми статьями, которые он дает. О том, что каждый, думающий об искусстве, желающий проявить себя как подлинный художник, может сейчас только накапливать материал, с тем чтобы предаться творчеству когда-нибудь в будущем (если останется жив). Что во время войны писатель должен решить для себя вопрос о цели его нынешней работы. Писать ли, не думая об успехе, только агитационные вещи, выполнять любую требуемую от него работу, а исподволь готовить себя к служению искусству в будущем? Или… стремясь к успеху, пренебрегать своим каждодневным гражданским долгом, ставить себя выше тех воинов, тех солдат, которые ждут от него именно сегодня действенного слова писателя.
Разговор шел о крупных, всем известных писателях и их работе. Все это в плане: следует ли отделять личность писателя от его авторской личности?
Разговор шел о достойных и недостойных личностях, и закончился разговор следующим высказыванием Эренбурга:
«Кстати, я не верю в то, что личность может не проявиться в произведении. Искусство умеет мстить за себя; если человек подл, то и в произведении его это не может не чувствоваться…»
И еще:
«Только пережитое, только выстраданное отблагодарит писателя в его произведении…»
Формулировки Эренбурга были острыми и порою эпиграмматичными.
Суждения — откровенными.
Хорошая, но какая тяжелая статья Эренбурга в «Правде». Прекрасная фраза: «смерть монотонна» — вся Европа в этой монотонности.
Как представишь себе фронт — разрушения, бытие солдата, — какая тоска!.. А ведь ничего не поделаешь, поддаваться этой тоске нельзя, надо бороться! Бороться и с врагом — неумолимым и отвратительным, и с усталостью, с тоскою, грызущей каждого мыслящего. Не поддаваться ей — надо! Ничего не изменишь, ничему не поможешь, если предаться слабости духа.
Сейчас на фронтах затишье. Грозное затишье, которое оборвется скоро, очень скоро, едва повсюду подсохнет земля, едва весна повернется на лето!
Тогда — начнется… Новая фаза, новый период — летняя кампания 1943 года.
Будем ли мы наступать? Или отступать, как в прошлые лета? Выступят ли союзники? Наверное — нет. Опять вся тяжесть — на наших плечах, могучих плечах, но как тяжело этим нашим плечам!..
Наступит день. Мы вынем из нашего быта слова «бомба», «месть», «ненависть» с таким же удовлетворением, с каким воин вкладывает в ножны сразивший врага кинжал. Мы начнем любить. Любить женщину и полевой цветок, украшенный капельками росы. Любить дом, в котором можно спокойно жить. Любить отдых.
Сейчас мы любим только Родину, и эта наша любовь к ней — сострадание и незыблемая вера в народ.
Откуда возникает та великая фронтовая дружба между солдатами? Она возникает из сознания, что душа товарища мучится так же, как и твоя, и что об этом не надо говорить. Когда солдат идет в бой, душе легче, тяжесть с нее снимается, она становится окрыленной.
Величайшая общественная задача: помочь каждому человеку стать на тот единственный для него путь, на котором, полностью раскрыв свои духовные силы, он, этот человек, даст Родине максимум возможного для него.
Потребность патриота — отдать себя Родине полностью, по возможностям, в нем заложенным.
Прилетел из Ленинграда заведующий Книжной лавкой писателей.
Рассказывает: бомбежка 4 апреля была незначительной, 5 апреля бомбежка была сильной. Разрушена телефонная станция на улице Марата, разрушена 5-я ГЭС. Около тридцати тонновых бомб упали на какую-то не имеющую большого значения фабрику в районе Международного проспекта. Падали бомбы на Марсово поле, в Летний сад, много бомб упало в Неву и Фонтанку, несколько — на площадь Урицкого, одна — на угол Марата и Невского. Повреждения незначительные. Но бомбежки последнее время бывают почти ежедневно, на город падает в среднем по восемь — десять бомб. Обстрелы продолжаются с прежней интенсивностью. Тем не менее театры полны, аншлаги в Академическом, полно в других. Жизнь не нарушается, идет как обычно.
Все интересующие меня дома, о которых может знать мой собеседник (вылетевший из Ленинграда 7 апреля), — надстройка писателей, Дом Красной Армии, Дом имени Маяковского, Штаб, Госиздат — целы.
Другой человек, вчера прилетевший из Ленинграда, рассказывал: сильнейшая бомбежка города была 9 апреля. Бомбами разбиты цирк, дома на Моховой улице, дома вблизи Октябрьского вокзала в Московском районе и пр.
Обстреливаются шрапнелью одновременно все районы города. 5 апреля налетало триста самолетов, к городу прорвались десятки.
Глава вторая
Ленинград весенний
Навестив, с разрешения ТАСС, моих близких в Ярославле, я выехал оттуда 10 мая. В Ленинграде живу уже третий день.
Давно знакомая обстановка. Общежитие — комната писателей в Доме Красной Армии, семь коек, казенные столы. Грохот зениток, уже четвертая воздушная тревога сегодня. Утром слышались взрывы бомб. Зенитки били далеко, звук был похож на тот, глухой, какой бывает при выколачивании ковров. Затем били близко, — это были продолговатые, резкие звуки. Гудит самолет, зенитки усиливают стрельбу, самолет завывает… ну, и так далее, в разных вариациях.
Отношение ко всему этому — совершенно безразличное, и даже не замечаешь, когда есть тревога, когда ее нет. Тревоги, налеты, обстрелы были и вчера, и позавчера (когда я приехал)…
Здесь, в группе писателей, — никаких изменений, если не считать того, что Е. Федорова в группе уже нет, он переведен в штаб партизанских отрядов.
В комнате из членов группы живет только Петр Никитич, все остальные жильцы не имеют отношения к группе. Все Политуправление переехало сюда, в Дом Красной Армии, потому здесь стало теснее, одни двери замкнулись, другие открылись, ходить нужно новыми лестницами и переходами. Н. Тихонов с Е. Рывиной едут завтра в Кронштадт и Ораниенбаум (в ПОГ), по приглашению Балтфлота, дней на семь…
Вот мой путь сюда…
Вагон поезда Ярославль — Кобона. Последним приветом Ярославля, когда переехали Волгу по мосту, было разграфленное огородное поле, где я различил тот участок, на котором работал накануне, в воскресный день. Это был чудесный день, я отправился на огород с племянницами и племянником — помочь перекопать, перелопатить предназначенный для посадки картофеля огромный участок (три сотки), полученный отцом на этот год. Был жаркий день. Скинув с себя гимнастерку и сапоги, в тапочках на босу ногу, я работал до заката солнца. Перекопал с полсотни квадратных метров земли и, несмотря на большую физическую усталость (очень приятную усталость), чувствовал себя великолепно, — в минуты отдыха лежа на траве, единясь с природой, наливаясь спокойствием ее, солнцем, теплом, ветерком, роднясь с голубым небом и мирными, не несшими в себе никакой угрозы, белыми облачками, роднясь с самой землей — плодоносной, пушистой, мягкой, кормилицей человека. Приятно было думать о тысячелетиях вот такого же, простейшего человеческого труда, о дружбе мирного человека с возделанною им землей. Я в тот день испытал давно не испытываемое мною блаженство: отсутствие душевной тревоги, отсутствие каких бы то ни было мыслей о войне… В природе был мир, и в душе был мир — полный, мне было легко и привольно. Чтоб так воспринять день — один только день — работы на огороде, за городом, нужно было жить той тревожной и трудной жизнью, с какою все осажденные ленинградцы вполне свыклись за два года войны!
Нечто символическое было для меня в том, что последним зрительным впечатлением от покидаемого мною издревле прекрасного Ярославля, от близких, с которыми я опять разлучался на неопределенное время, — оказался этот клочок возделанной мною земли, клочок между лесом, ручьем и деревенским полем. Я стоял на площадке вагона, и поезд, изогнувшись, вошел в лес, ветер донес до меня запах сосен, и Ярославль за лесом исчез. И стал я спокоен, уравновешен, и сейчас, с тех пор я опять, как в начале войны, как в самые трудные месяцы Ленинграда, как позже — на Волховском фронте, — уверен в себе, доволен своей судьбой, легок и никакими предчувствиями не томим. Некие добрая жизнерадостность и жизнеспособность восстановились во мне — мне не страшно и не печально — на душе светло, хорошо…
Поезд пришел в Вологду утром 11-го. Два отцепленных вагона — мой мягкий и соседний жесткий, имевшие направление на Кобону, — стояли на вокзальных путях весь день. Отправились из Вологды в 10. 30 вечера, ночью проехали Череповец, утром останавливались в Бабаеве; днем, приближаясь к Подборовью, я увидел первые следы бомбежек железной дороги — воронки вдоль насыпи, малые и большие, наполненные водой. Чем дальше к Тихвину, тем этих воронок было все больше, они попадались группами в двадцать — тридцать и более лунок, все чаще в сфере их распространения можно было найти следы происходивших здесь катастроф — мелкие обломки вагонов и паровозов, куски искореженного железа, кучи золы, кусочки щепок, — все, видимо, убирается довольно быстро, остаются только эти мелкие следы разрушения да воронки, воронки, воронки…
Придорожные деревеньки живут своей жизнью: возделываются огороды, бегают дети; девушки, женщины выходят на станции. Но воронки, воронки, воронки всюду!.. Вот одна от 250-килограммовой бомбы, в глубоком песке. Поезд задержался здесь, на разъезде. Рослая красивая девушка выпрыгивает на насыпь из вагона, неторопливо идет к воронке, зачерпывает в жестяную кружку песок — он понадобился ей, чтоб почистить посуду; деловито возвращается в вагон.
Наблюдаю за ней: кажется, она и не подумала, откуда берет песок!..
Поезд идет дальше, — воронки все так же часты. У станций и у мостов вся придорожная земля — в этих круглых язвах войны. Но ни один железнодорожный мост не пострадал, массивные фермы их стоят нерушимо. А станции — ближе к Тихвину — многие уничтожены, разбитые дома, расщепленные сторожки, избы… И все-таки думаешь: вот, сколько ни бомбят немцы эту дорогу, а она все-таки действует, нет такой вражеской силы, какая могла бы парализовать движение по этой — единственной Дающей жизнь Ленинграду — железной дороге. А немцы, по словам ехавшего до Тихвина со мною в купе летчика-конструктора Машкара, весь апрель ежедневно налетали на эту дорогу.
Во второй половине дня — Тихвин. Разбитые, снесенные с лица земли станционные постройки. Остались только фундаменты да груды расщепленных бревен. Середина каменного вокзала разбита прямым попаданием бомбы, но, вся в лесах, ремонтируется. Весь фасад изрыт осколками недавно разорвавшихся на путях бомб. Шустрый мальчуган, провожающий нескольких командиров и меня в столовую питательного пункта, отнесенную в уцелевшие поодаль от вокзала дома, и просящий вынести ему хлеба, — бойко сообщает, что налетов было три — в ночи на 23 и 24 марта и в ночь на одно из чисел апреля. «Все горело тогда», но «он» клал бомбы главным образом на пустырь за станционными путями, целясь в зенитные точки и не попадая в них…
Все просто, русский человек ко всему относится с простотой и, пробираясь по обломкам бревен (их свозят в одно место и строят из них новые помещения складов), поглядывает на весь этот хаос с привычным внешним бесстрастием, и разговоры наши совсем не о «том»… Еще будничней отношение к окружающему местных жителей, железнодорожных служащих, в большинстве женщин и девушек. И, однако, нет человека, способного не думать, что при бомбежках этих были, конечно, жертвы, и, вероятно, немалые, и что пост железнодорожника на таких вот вечно находящихся под угрозой налета станциях — опаснейший пост; но осознание опасности приглушено, оно вошло в жизнь, как элемент быта…
Впрочем, что ж удивляться?.. Ведь вот и в данную минуту здесь, в Ленинграде, где я пишу это, — опять грохочут замолкшие было зенитки. А за окном где-то льет звуки гармонь.
Уже час дня. Яркое солнце за окном. Приятно: вчера в штабе принял душ, сегодня я в новом обмундировании — с чистыми погонами, в летних, отглаженных брюках и гимнастерке, в новых сапогах, привезенных мною из Ярославля, бритый, аккуратный, сделавший на своем поясном ремне еще две пары дырок, чтобы не болтался. На столе передо мною — котелок с клюквой, купленной по дороге. В Ленинграде не увидишь, не купишь клюквы, а в пути она стоила — в Вологде пять рублей стакан, ближе к Тихвину — шесть, восемь, десять и, наконец, перед Волховстроем исчезла совсем. Витамины! Северный виноград! Вот, положил несколько ягодок в рот, кислота их приятна!
Да… К восьми с половиной часам вечера 12-го поезд пришел в Волхов, переправился через невредимый мост, под которым, сплошь в белой пене, тек переваливший плотину ГЭС Волхов, прошел километра полтора полосою сплошных воронок, приблизился к станции. Какойто шофер в коридоре рассказывал другим, что он никогда не выскакивает из машины при бомбежках, что самое верное дело сидеть в кабине, — немец никогда не попадет в ту машину, в которую целится, а всегда попадает рядом; коли выскочишь, обязательно угодишь под бомбу!
Станция Волхов. Точнее, железнодорожные пути в том месте, где была когда-то станция Волхов, — ее бомбили несчетное количество раз. Проезжая Волхов, я всегда вижу здесь новые разрушения, хотя разрушать здесь как будто уже давно больше нечего!
Вокзал, представлявший собою развалины, когда в феврале я ехал в Москву, теперь просто отсутствует. Мусор и лом вывезены на грузовиках, площадка на месте исчезнувшего вокзала очищена. Остались пока только обломки правого и левого крыльев здания. А вся территория вокруг перепахана бомбами.
Только между некоторыми воронками проложены деревянные мостки, обозначающие выход в «город», ибо, особенно ночью, в этом хаосе изрыхленной, спутанной с мелкими обломками земли, в круглых ямах с водою, в грудах кирпича и глины, пассажиры могли бы запутаться и сломать себе шею. Перрон — чист: на нем сотни красноармейцев, привезенных в теплушках нашего поезда. Строятся, гуськом идут по мосткам, туда, в город, где видны неповрежденные здания.
Другие ждут отправления поезда дальше. Поезд стоит здесь четыре часа — по расписанию. Слышу чье-то трезвое замечание: «Не понимаю, зачем держать так долго поезд на станциях, которые чуть ли не каждую ночь бомбит немец!» В самом деле: именно Волхов чаще всего бомбят немцы. И именно в Волхове составы простаивают всю ночь!
На этот раз, правда, станция уже не забита, как бывало прежде, составами. На ней кроме нашего поезда еще только один длинный червяк эшелона. Но наш, пассажирский поезд должен отстоять положенные четыре часа!
Я попробовал было выйти на станцию без шинели. Прошелся по хаотическому нагромождению развалин, смотрю — все вокруг в шинелях, холодина — будто не май, а начало марта. Забрался опять в вагон. Освещения в вагоне нет. Лег спать. Спутники мои по купе, старший лейтенант Ратнер и корреспондент Тарасов, допив чай, тоже ложатся спать. Ночь — лунная.
Без четверти двенадцать тревожные, прерывистые одновременные гудки всех паровозов — тревога!.. И сразу гул моторов в небесах, грохот зениток, яркий свет. С огромной высоты, снижаясь медленно и плавно, плывут на парашютах большие осветительные ракеты. Защемило сердце. Встаю. Бужу спутников: «Тревога!» На всякий случай надеваю сапоги, шинель. Смотрю в окно. Чувство страха, но мы разговариваем подчеркнуто спокойными голосами. «Вот невежа немец, решил помешать мне спать!» — говорит Ратнер. Он в пути хвалился, что за два года войны нервы его закалились так, что он вообще их не знает. В эту ночь я убедился, что мой спутник не солгал: он не сдвинулся с места, только закурил и всю тревогу продолжал лежать на своей верхней полке. Тарасов заметно нервничал, но, поскольку ни Ратнер, ни я не выказывали стремления покинуть вагон, он тоже остался в купе. Мы курили, изредка перебрасывались фразами.
Я уже после первого испуга был спокоен, надо было открыть окно, чтобы осколки его не полетели в нас, но никто из нас этого не сделал, я только наготове держал диванную подушку, чтоб прикрыть лицо, если вылетят стекла.
Поезд медленно тронулся, медленно-медленно потянулся к стрелке — подальше от станции. В полутора километрах за нею остановился между двумя составами: слева — пассажирских вагонов, справа — теплушек. Все это время грохотали зенитки, слышались свист бомб и разрывы. Ракеты плыли по небу, их свет прорезался светом прожекторов, окаймлявших станцию. Кто-то в коридоре со смешком сказал: «Нашел где остановиться — между составами, чтоб цель была больше!..» Потом в вагоне, который был переполнен флотскими и армейскими командирами, стало тихо — все командиры из вагона вышли. Вышел и проводник. Осталась только проводница Шура, высокая девушка. Она прошлась по вагону, заглядывала в каждое купе, приговаривая: «пусто», «ушли гулять», заглянула к нам, удовлетворенно промолвила: «А вы здесь все трое — спите?» — «А куда ж идти, отдыхаем!» Проводница постояла в дверях, прислушиваясь: осколки зенитных щелкали по крыше вагона; гул моторов то приближался, то удалялся. Ушла к себе.
Внезапно послышались сильные свисты бомб, и рядом грохнуло шесть раз подряд, — я слушал, считал и думал: «Как это просто, ведь любая следующая может попасть в вагон, почему же не страшно?» Полетели стекла, но не в нашем купе, а в других, град осколков застучал по вагону, где-то у крыши. И Ратнер после этого громко сказал: «Отбомбился». Рядом грохотали зенитки, свет ракет залил купе. Я отнял подушку от лица, положил ее на диван. Ждал следующих свистов. И думал: «Самое глупое, что тут ничего решительно не поделаешь.
Сиди и жди, что будет дальше. Ведь если испугаться и побежать, например, из вагона, то какой в этом смысл? Накрыть с равным успехом может везде».
(Позже я узнал, что один моряк-майор залез под вагон, лежал, не сообразив, под самой трубой санузла. Другие отсиживались в какой-то хибарке, прочие — лежали в канавах или просто на кочках, в поле.)
Самолеты продолжали гудеть, то удаляясь, то приближаясь. Удары слышались дальше. Потом началось опять, — и всего над нами я насчитал четыре захода. Когда стало совсем тихо, в вагон понемногу стали возвращаться пассажиры. Одному пробило осколком обе ноги — в ста метрах от вагона, другой, тоже раненный в ногу, стал просить сделать ему перевязку. Среди пассажиров оказался врач, он ругал себя: как, дескать, не взял с собой перевязочных средств. Постепенно все угомонились. Выяснилось, что над станцией было одиннадцать бомбардировщиков и что на станционные пути легло больше тридцати бомб.
Поезд дернулся, стал медленно подаваться назад, на станцию. Ратнер захрапел. Тарасов и я тоже улеглись спать, однако не раздеваясь, — я снял только сапоги и шинель, накрылся ею и одеялом.
А когда проснулся, было шесть часов утра и поезд стоял на следующем после Волхова полустанке.
Подолгу простаивая на станциях, поезд шел в Кобону, миновал Войбокалу, а точнее, тот пустырь, где была когда-то станция. Вышел на кобонскую ветку, пройдя Лаврово, пересек мост через Ново-Ладожский канал, сразу за которым крутым поворотом рельсы потянулись вдоль самого озера. Но все широкое пространство береговой полосы, начиная от бровки канала, было покрыто водой, сливающейся с Ладожским озером, — озеро разлилось, рельсы были под водой, из нее торчали только верхушки зеленого кустарника. Поезд шел со скоростью, равной половине скорости неторопливого пешехода. Длинный, изогнувшийся на повороте состав, — семь-восемь пассажирских, десятка четыре товарных вагонов, несколько цистерн, впереди паровоз, — плыл по воде, приходившейся выше букс, рассекая ее медленно и осторожно.
День был ярким, солнечным, небо голубым, вода, разлитая вокруг, рыжей, малопрозрачной, сквозь нее там и сям вдоль пути виднелись темные круглые ямины большой глубины — воронки. Если б немцы стали бомбить поезд на этом участке, пассажирам было бы некуда деваться — из поезда не выскочишь, в густом затопленном кустарнике не поплывешь… Некие майор и подполковник береговой службы нервно рассуждали о том, что, дескать, безобразие в таком месте вести поезд и, мол, почему на бровке канала нет никакой охраны, никаких зениток. Берег метрах в двухстах — трехстах от нас был пустынен. По другую сторону поезда простиралось бескрайнее Ладожское озеро… И как раз где-то явственно загрохотали зенитки. Потом затихли. Выгнув петлю, поезд тишайшим ходом тащился по воде километров пять, судя по столбикам, торчавшим из воды: «18», «19» и т. д.
Когда мы наконец вылезли на сушу, все заметно оживились и повеселели. В 10. 30 утра мы подъехали к станции Кобона, перед которой на обрывках путей, отъединенных от основной магистрали, стояли товарные составы, приспособленные под жилье рабочих. Вокруг них была вода; к нашей, уже вылезшей из воды насыпи от них были проложены дощатые и бревенчатые мостики, некоторые вагоны обросли подобием балконов на вбитых в землю столбах с приделанными к ним лестницами. На площадках других вагонов виднелись кухни, баки с питьевой водой, висело стираное белье. Женщины веселые, здоровые, в резиновых сапогах, расхаживали прямо по разливу, некоторые перешучивались с пассажирами нашего поезда, махали руками, смеялись. Было очевидно: они здесь давно, обжились, не думают ни о каких бомбежках и считают свой быт естественным и обыкновенным.
Станция Кобона оказалась просто сухим островком, на котором от стрелок разбежалось несколько параллельных путей. Два-три вагона, вынесенные отдельно, представляли собою контору начальника станции, военного коменданта и прочего персонала. Поезд остановился, мы не знали, приехали или нет, но нам закричали: «Приехали. Вылезайте!..» Вещи складывались за дорогой, пассажиры располагались тут же, — эта шоссейная дорога вела из деревни Кобона к пирсам, до которых отсюда было еще километров шесть…
В нашем поезде из Ярославля приехала большая группа женщин и девушек, реэвакуирующихся в Ленинград, — они покинули Ленинград в начале прошлого года, спасаясь от голода, а теперь решили вернуться и для того завербовались на работу, — несколько семейств, с огромным количеством вещей. Они чуть не с бою совершили в Ярославле посадку в поезд, поддерживая в этом бою друг дружку.
В Кобоне таких реэвакуантов было множество — сотни полторы, две. Группы таких возвращающихся в родной город ленинградцев прибывают с каждым поездом.
Наряду с этим из Ленинграда многие эвакуируются, — и в Кобоне по разным сторонам шоссейной дороги я видел тех и других: одни выгрузились из теплушек нашего поезда, другие, подвозимые с пирсов на грузовиках, заполняли освободившиеся эти теплушки. И трудно сказать, у кого было больше вещей!
В ночь на 14 мая, пересекая Ладожское озеро на давно знакомой «Восьмерке» («Б. П. № 8»), я дружески беседовал и с капитаном этого буксирного парохода, шлиссельбуржцем Николаем Дмитриевичем Бабошиным, и с его нынешним помощником Рубеном Мирзоевичем Бархударовым, и с молодым парнем — помощником механика Петром Егоровичем Крупиновым, чье жилье на берегу разбито, а уцелевшие вещи закопаны в землю, и с женой Бабошина Анной, ставшей на пароходе коком, чтобы ни в каких опасностях не покидать мужа…
Всматриваясь в белесую озерную гладь, я думал о том, сколько ими плавано, сколько видано, сколько испытано в навигацию прошлого года, когда перекрестья немецких стереотруб надвигались на силуэты советских пароходиков, бесстрашно перевозивших пассажиров и грузы под огнем неприятельских батарей!..
Бомбежки с воздуха часты и сейчас. Но, как я уже сказал, все становится привычным! Привычен был и этот рейс. Только прибавилось эпизодов, какие, для истории Ладожской водной блокадной трассы, я записываю, как и прежде при встречах с озерными капитанами…
В восемь утра 14 мая столь же знакомый, скрипучий и дребезжащий поезд «ириновки» доставил меня в Ленинград…
…Никаких особых изменений не замечаю в облике города. Он — весенний, деревья, сады кудрявятся свежей зеленой листвой. Погода переменчива — то солнце, охорашивающее, принаряжающее город, то тучи и дождь, разливающие по городу северные серые тона. После Москвы и Ярославля, где люди спят с открытыми окнами, где по улицам ходить попросту жарко, — здесь многие в шинелях, и сам я хожу в свитере и в шинели, и это как раз впору. Проспект Володарского, улица Пестеля, Невский от Казанского до Штаба, площадь Урицкого, набережная Невы, канал Грибоедова, улица Воинова — вот места, которые я уже видел. Новых разрушений на них почти нет, цирк — цел (не всем рассказам «очевидцев» следует верить!). Но телефонная станция на улице Марата действительно сильно повреждена. Во втором этаже надстройки писателей, над воротами, — пробоина от снаряда. Такая же дыра, но уже заложенная кирпичом, в здании английского консульства, на углу Софьи Перовской и Невского. Проходя по улице Пестеля, видел издали два разрушенных дома. Вот, пожалуй, и все, что заметил пока. Город долбят, долбят, обстреливают каждый день, а он все стоит, и облик его все тот же, спокойный и величавый, любимый.
На Ленинградском фронте тоже ничего нового. В составе фронта теперь 2-я Ударная армия, переведенная с Волховского фронта и занимающая оборону за Шлиссельбургом, против Синявина. 67-я отведена в тыл и пока не воюет (тыл — единственно возможный для Ленинграда: Колтуши, Всеволожская, этот район). Вчера Совинформбюро сообщило о том, что наши самолеты бомбили железнодорожные линии вблизи Ленинграда: на участках Любань — Тосно, Красное Село и других. Это значит — бьем по подвозимым к Ленинграду немецким резервам, немцы к чему-то готовятся, а мы это знаем и готовимся сами. В районе Мги вражеское командование сосредоточило большое количество войск и техники. Где именно и что именно предстоит летом — не угадаешь; но все ждут напряженно больших событий, решающих, кровопролитнейших боев, применения новых видов оружия, может быть — газовой войны. И гадают: будет газовая война или чаша сия нас минует? Если Гитлер решится на это безумие, то Германия, конечно, получит такой же ответный удар, еще большей силы. И это только приблизит ее крах.
Однако и нам придется пережить ужасное.
Сражения начнутся скоро, вот-вот! Напряженно готовятся к ним обе стороны. А что же союзники? Вторгнутся ли наконец в Европу вторым фронтом?
Пока они только бомбят (точнее: побамбливают) Германию и ее вассалов, причем сравнительно небольшими, по нашим временам, силами: сотнями самолетов.
Судьбу войны это не решает!
На всех наших фронтах (кроме Кубани, где идут бои) пока — большое, затянувшееся предгрозовое затишье. Это затишье прервется внезапным грозным грохотом, смерчем, который закружит в себе миллионы людей. Никто не сомневается в том, что ждать этого очень уж недолго… И говорят: «Скорей бы, скорей…»
Вчера Н. Тихонов, пришедший в ДКА: «Мы готовы отразить любой удар! Если нам суждены газы, так газы, бактериологическая война — все равно что, — мы ко всему готовы! Только скорей бы, скорей все это начиналось… И скорей бы кончалось затем!..»
Что-то в моем сознании есть аналогичное периоду начала войны, когда я был готов ко всему, и ничего страшного для меня не было. И это я почувствовал здесь, в Ленинграде, сразу же, приехав сюда. Как непохоже внутреннее мое состояние на то, в каком я был в Москве! Все мелочи жизни меня не трогают. Всякие там обиды, недовольства, сомнения улеглись, отпали, словно бы воздух Ленинграда оказался целебным.
…Пока я писал все это, вернулись с литературного выступления Николай Тихонов и Петр Никитич. Я прервал мои записи. Раздался телефонный звонок, Тихонов долго выяснял обстоятельства следующего происшествия: сегодня, вот в тот момент, когда я писал эти страницы, при одной из тревог фашистская бомба попала в больницу Видемана, на Васильевском острове. Разрушила ее полностью.
Много жертв. Уцелевшие больные уже перевезены куда-то в другое место.
Служащая в больнице родная сестра Марии Константиновны[4] на счастье сегодня не дежурит, ее там не было, и потому она невредима. Но ее подруга, Екатерина Сергеевна, была там, и судьба ее неизвестна, и надо выяснить, — и Тихонов с Никитичем решили туда поехать…
В ДКА было открытие выставки художников-фронтовиков, на котором Тихонов должен был присутствовать, — в половине четвертого дня мы пошли на открытие, смотрели выставку: среди многих бездарных и примитивных вещей здесь выставлено несколько хороших работ: портрет генерал-майора Симоняка; раненый, в перевязках ребенок (его писал художник Харшак); несколько неплохих вещей художника Петрова и великолепная скульптура летчика, созданная Шалютиным, который приехал в Ленинград, работал над этой скульптурой вдохновенно, увлеченно и в тот день, когда закончил ее, был на Невском убит осколком. Его фамилия на скульптуре обведена черной рамкой.
…А вот о бомбежках Ленинграда: с 1 января по 1 мая разбито 68 домов.
В среднем при каждой воздушной тревоге бывает убито 30, ранено 90 человек.
Цифры эти — из статистических отчетов…
Вчера — весь день тревоги и бомбежки. Утром три бомбы упало в районе Таврического сада. Около пяти часов дня на улице Воинова, недалеко от Союза писателей, — одна бомба, не свистевшая, нового типа, без стабилизатора. День был ясный, солнечный. Сколько и где падало еще — не знаю. Вечером наплыли тяжелые тучи, с прорывами между ними, и началась дикая кутерьма: ревели, захлебываясь, зенитки, гудели самолеты, падали бомбы, все небо полыхало отраженными в тучах красными вспышками от разрывов бомб, разрывами зенитных снарядов, очередями трассирующих; дежурившие на крыше ДКА видели большие пожары и многочисленные взрывы за чертой города, где-то в направлении к 5-й ГЭС и в направлении к Урицку.
Весь вечер вчера я работал над большим рассказом «Невская Шахерезада» — о разведчиках на льду Невы, вычитывал, выверял стиль, вносил поправки.
А днем вчера был в Архитектурном управлении, у Баранова, на совещании чрезвычайной комиссии по определению ущерба, принесенного Ленинграду немцами. Комиссия создана 6 мая, в ней много отделов. Баранов ведает отделом, занимающимся выяснением ущерба, нанесенного в городе объектам культуры. Я в числе ряда писателей и представителей интеллигенции введен в состав этой комиссии. Были Вишневский, Лихарев, Катерли, Рывина, Левоневский. Не были Тихонов, Саянов (только что вернувшийся из Москвы).
Были артисты БДТ и других театров. Не явился ни один художник. Баранов делал сообщение о том, что такое эта комиссия и какая работа нам предстоит. Надо подытожить все с начала войны. Привел несколько примеров разрушений — недавно 250-килограммовой бомбой разбит музей Суворова, пострадала мозаика «Переход Суворова через Альпы». От разорвавшихся поблизости бомб и от артобстрела значительно повреждены многие ценные здания: Адмиралтейство, Эрмитаж, Русский музей, Музей этнографии. В Инженерном замке бомбой разбит Георгиевский зал. Чтобы отремонтировать только один дом на Мойке, против канала Грибоедова (на углу у Марсова поля), разрушенный бомбой, нужно, по довоенным ценам, затратить не меньше двух миллионов рублей.
Всего в городе уничтожен бомбами и обстрелами примерно миллион квадратных метров жилой площади. И если стоимость строительства одного метра выражалась до войны примерно суммой 1200 рублей, то это значит, что для восстановления жилищного фонда нужно приблизительно полтора миллиарда. А сколько ценностей, не определяемых денежной стоимостью, — исторических, культурных! А сколько погибло людей!..
Задача комиссии — подготовить материал для составления общего обвинительного заключения гитлеровцам и их соучастникам после войны. Какая сила в сознании, что время для этого непременно придет!
Совещаясь в кабинете Баранова, на улице Росси, мы при открытых окнах слушали звуки разрывающихся снарядов, стрельбу зениток, вой авиамоторов. Шел артобстрел, и длилась воздушная тревога.
Никто не обращал на эти привычные звуки никакого внимания, они то нарастали, то затихали, а мы разговаривали все так же ровно, спокойно и — будто уже пережив войну, будто уже в мирное время. Говорили о Публичной библиотеке, крыша которой настолько пробита зенитными осколками, что вся протекает и ценнейшие книги портятся, и при данном состоянии хозяйства, при массовости таких бед, исправить повреждения сейчас немыслимо. И, однако, все что возможно — делается. Представительница Эрмитажа высказала беспокойство: как же быть с теми, устраняемыми быстрым ремонтом повреждениями, которые остаются незаактированными комиссией?
Печалью отозвалось в сердцах сообщение Баранова: Петергофский дворец восстановить после войны не удастся, потому что никаких полных чертежей, планов дворца не сохранилось, известна документация только по отдельным комнатам…
Вернулся в ДКА. Объявлен строгий приказ по гарнизону: всем, кто выйдет на улицу без противогаза, грозят направление к коменданту, арест, взыскание и другие строгие кары. Приказ с сегодняшнего дня должен выполняться неукоснительно. В ДКА за подписью полковника Лазарева вывешено объявление, что у всех будет проведена проверка личного оружия и состояние противогазов.
Напряжение этих дней чувствуется во всем…
Глава третья
Сибирский расчет
Странно, очень странно вспоминать мечты и чаяния прошлого года, когда для советского человека, находившегося здесь, впереди был не путь в Ленинград, а немецкий фронт, внешний обвод кольца блокады. До боли в душе хотелось ее прорвать! Ленинград казался отсюда безмерно далеким, недостижимым.
А сегодня?
Решив побывать во 2-й Ударной армии, занимающей теперь рядом с 8-й армией знакомые мне места, я выехал из Ленинграда поездом.
От Финляндского вокзала до Морозовки, против Шлиссельбурга, поезд шел два часа двадцать пять минут. Пассажиров встречали пограничники, проверяли документы.
Затем мимо груды развалин, в которые минувшей зимой превратилась высокая церковь Морозовки, я прошел берегом Невы к понтонному мосту, вглядываясь в соседний железнодорожный мост.
Пересекая Неву, гляжу на искрошенные стены гордой крепости Орешек, не подпустившей к себе врага за все шестнадцать месяцев блокады. Морские артиллеристы капитана Строилова, составлявшие легендарный гарнизон крепости, теперь воюют уже не здесь.
На мосту почти возле каждой понтонной лодки дежурят красноармейцы и кое-где командиры. Диспетчеры направляют поток машин попеременно то в одну, то в другую сторону. На левом берегу Невы — землянка КПП. Поперек щели у входа сочится вода. Эта хорошая ключевая вода для питья прикрыта куском фанеры.
Перед щелью стоит девушка-регулировщица. Пропуская машины, она четко взмахивает желтым и красным флажками. Сапоги у девушки блестят. Сапожная щетка лежит тут же, на бревнышке.
Шлиссельбург — город, простреливаемый насквозь. Противник постоянно держит под огнем перекресток шоссе и железной дороги, а особенно — оба моста.
— Наверное, в городе еще есть корректировщики! — проверив мои документы, говорит пограничник на КПП. — Немец зря не бьет — бьет туда, куда ему нужно.
Население Шлиссельбурга, то, что осталось после оккупации, полностью переведено в другой район, но улицы полны новых людей, много женщин и даже детей. Взводными колоннами, распевая песни, шагают девушки в военной форме, с пилами, лопатами. Это части саперных, инженерных и железнодорожных войск.
Я еду вдоль Старо-Ладожского канала, сначала на грузовике с битым кирпичом, потом в попутном автофургоне, направляющемся через Назию к деревне Петровщине, — мой путь пролегает в шестикилометровой полосе отвоеванной у немцев земли между берегом Ладоги и Синявином. С Синявинских высот, откуда бьет немецкая артиллерия, все это плоское пространство хорошо просматривается простым глазом.
Под бровкой канала совсем недавно проведена железнодорожная линия. По ней теперь в ночное время ходят поезда, обеспечивающие снабжение фронта и Ленинграда. С неделю назад эта линия заменила собой непрерывно обстреливаемую старую железную дорогу, которая пересекает Рабочие поселки № 1 и № 4. Новая дорога тоже обстреливается, но она все-таки километра на два дальше от немцев. Железнодорожники прозвали этот путь от Шлиссельбурга до Назии «коридором смерти».
Между железными дорогами проложена автомобильная. От рабочего поселка № 1 она идет то по песчаному, как в Каракумах, грунту, то по настилу из бревен, окаймленному топким болотом. Лунки от авиабомб полны черной воды.
Кое-где стлани раздваиваются, образуя разъезды. На них даже поставлены скамьи со спинками, словно на даче. А с южной стороны вдоль всей дороги — высокий жердевой забор с ветками, чтобы немцы не могли видеть движущийся транспорт.
Там, где позволяет песчаная бровка, рядом с дорогой вырыты укрытия для автомашин и землянки. Всюду работают красноармейцы, веселые, спокойные, — живут они тут же в землянках, как дома. Мостят дорогу размельченным кирпичом, привозимым на грузовиках из 5-го поселка и Шлиссельбурга.
Изредка кое-где могильные памятники — деревянные острые Пирамидки с красными звездами на вершинах.
Весь путь от Ленинграда до Петровщины потребовал меньше четырех с половиной часов!
В Петровщине, в избенке редакции армейской газеты «Отважный воин», я встретился с Александром Прокофьевым, которому Приладожье — край родной, и с П. Никитичем. В этой избенке я сразу почувствовал себя легко и просто, как дома…
Александр Прокофьев лежит под шинелью, на кровати, устремив глаза в потолок. Сочиняет стихи. Петр Никитич в другой комнате сидит без дела на скамье. Больше нет никого. Тихо. Редактор — майор Алексей Иванович Прохватилов и его сподручные ушли копать котлованы. А я у окна рассматриваю широкие дали, так «наизусть» знакомые по лету прошлого года. Хорошо видны расположенные вокруг меня деревни — Путилове, Горная Шальдиха, Назия; направо — серые воды Ладоги. Изредка доносится орудийный гул. Вечер еще светел, небо пасмурно…
Я только что перелистал комплект «Отважного воина». Единственная как будто газета, которая 12 января прямо сказала о предстоящем прорыве блокады!
В номере от 10 января напечатана моя запись — «Ленинградскою ночью», а в другом номере — очерк «Пулеметы идут на фронт».
Вот входят сотрудники редакции, ведут разговор о последних известиях по радио, о самоликвидации Коминтерна, о подвигах армейских разведчиков и снайперов.
Снайпер злился на немецкого снайпера, которого никак не мог убить. Заметил, что тот ночью уходит из своей ячейки. Прополз к его ячейке, заложил мину, а на заборе против мины — со своей стороны прицепил клочок белой бумаги. Вернулся. Утром, когда немец залез в свою ячейку, выстрелил в бумажку, сиречь — в мину. Взорвал снайпера, и забор, и ячейку. Это называется насыпать соли на хвост!
Шалаш командира минометной батареи 320-го полка 11-й стрелковой дивизии. Вокруг — лесок на болоте, жиденькие, но веселые березки; кое-где песчаные бугорки; кочки с ландышами, только еще расцветающими. После ночного дождя — весь день в солнечных лучах жужжат комары. Расположение батареи обведено изгородью. Пять 120-миллиметровых минометов стоят в котлованах, шестой, новый миномет привезут завтра. Шалашики батареи присыпаны песком, там и здесь — частокольцы из тоненьких березовых стволов, улочки в лесу, все чинно, аккуратно. На легком срубе выложен песчаный квадрат, на нем — модель местности с деревней: домики, речки из битого стекла, мостик, телеграф с ниточками проводов, пушчонки из дерева и большая удочка с хлопком ваты в воздухе. (Это — «разрыв снаряда».) Красивый и точный макет, сделанный для занятий!
Полк, обороняя свой участок на переднем крае, в то же время пополняется, формируется, учится, а в своем тылу строит рубежи и дороги.
В минометной батарее старшего лейтенанта Ф. П. Цивликова — известный всему фронту боевой расчет братьев Шумовых, ради которого я с А. Прокофьевым, П. Никитичем и сотрудниками газеты «Отважный воин» сегодня пришел сюда.
Ехали на грузовике из Петровщины по хорошей мощеной дороге, проложенной там, где в прошлом году я бултыхался, засасываемый непролазною грязью. У деревни Верхней Назии мы сошли с машины, двинулись дальше пешком. Верхняя Назия — несуществующая деревня, обозначена только двумя надписями-указателями, при входе и выходе. Дорога, по которой здесь мы шли, была когда-то улицей, об этом можно узнать по проступающим кое-где из земли каменным плитам исчезнувшего тротуара.
Мы сели на пнях отдохнуть, осмотреться и по расположению пней поняли, что здесь были аллеи высоких лип, таких же, как несколько оставшихся прекрасных одиноких деревьев. Было здесь поместье — богатый дом, усадьба, парк, — теперь ничего, вот только каменный добротный колодец; возле него спит под плащ-палаткою между двух пней красноармеец, замаскировавшийся так, чтобы никакое начальство его не увидело.
Даже кирпичей и камней от фундаментов не осталось во всей Верхней Назии — они взяты и развезены, пошли на строительство дорог и оборонительных сооружений. Ямы, да кочки, да какой-то истлевающий, перегнивающий мусор, сквозь который уже прорастают сочная трава да молоденькие деревья. Ни одного дома! Увидеть деревню Верхнюю Назию можно только на карте!
Томясь от жары, скинув шинели, мы прошли к Нижней Назии, растянувшейся вдоль канала. Эта деревня — существует: между «паузами» пустырей в ней еще есть дома. Шли по новой дороге, что тянется (параллельно со старой, разбитой) по стланям бревен, по грубой мостовой, по дощатым «колеям», настланным продольно для колес машины, на бревна. По этой дороге ползли грузовики с камнем и толченым кирпичом — развозящие на строительство оборонительных сооружений последние остатки разрушенных деревень. Прокофьев сочинял частушки, в которых подтрунивал над Никитичем, все дружно их распевали, а Никитич терпеливо молчал. Пройдя по болоту, найдя в лесочке КП 11-й дивизии, посетив в одном из шалашей редактора дивизионной газеты «Красное знамя», майора Савельева, с ним вместе отправились дальше, в другой лесок, — сюда на минометную батарею. И, пройдя всего километров пять, нашли здесь минометчиков, занимавшихся у минометов — они проходили трехчасовую практику работы в противогазах. «Тяжело! — сказал нам командир батареи. — В такую жару!»
Услышав о приходе А. Прокофьева (его знают везде), во время обеда пришел сюда командир полка, полковник Виноградов, умный, широко образованный командир. После его ухода мы направились в шалаш братьев Шумовых, на весь день занялись разговорами и записями…
И весь день, да и сейчас, вечером, — гуденье самолетов, идут воздушные бои, доносятся звуки бомбежек и орудийный гул — огневые налеты, отдельные залпы…
Днем братья Шумовы изготовляли миномет к бою, стреляли по немцам, показывая нам обращение со своим оружием, рассказывали о себе, о прошлых боях. В беседе участвовали командир батареи старший лейтенант Федор Парамонович Цивликов — краснолицый и черноглазый, с крючковатым носом, энергичный мужчина небольшого роста, в заломленной набекрень фуражке, и оба его заместителя — старшие лейтенанты Д. К. Сергунин и И. В. Плаксин.
Перед вечером А. Прокофьев с сотрудниками газеты ушел — ему хочется поскорее в Кобону, где живут его родственники. Я остался вместе с П. Никитичем, чтобы завтра пройти вдвоем в 1074-й стрелковый полк Арсеньева, занимающий оборону на переднем крае.
Батарея 120-миллиметровых минометов Ф. П. Цивликова считается одной из лучших в дивизии. Цивликов начинал войну под Сортавалой старшиною, командиром взвода боепитания в дивизии А. Л. Бондарева, воевал потом под Ленинградом и на Волховском фронте, под Погостьем. Командиром этой батареи он был назначен в январе 1943 года, когда прежний отважный ее командир Лимарчук, выйдя за боевые порядки пехоты, чтобы восстановить связь с ПНП, был тяжело ранен осколком немецкой мины… Батарея с января прошлого года постоянно участвовала в боях — сначала под деревней Погостье, затем — под Макарьевской пустынью, под Дубовиками, Малиновкой, в сентябре прошлого года возле Тортолово и, наконец, в решающих боях по прорыву блокады. В этих боях она двигалась от Гайтолова к торфяникам 7-го поселка, к дороге Гонтова Липка — Синявино, у знаменитой Круглой Рощи и высоты «Огурец». Два месяца назад, в марте, была переведена сюда, под Нижнюю Назию. Весь боевой путь батареи пролегал в лесах и болотах Приладожья, в медленном, но упорном наступлении 54-й, 8-й и 2-й Ударной армий.
Из четырнадцати месяцев своего пребывания на фронте расчет братьев Шумовых провел в тяжелых боях восемь месяцев и за это время не знал отступлений — все бои были наступательными.
Удивительный это расчет, состоящий из пяти братьев! Командир его — тридцатилетний Александр Шумов, старший сержант; наводчик — Лука, ефрейтор, старше его на четыре года; заряжающий — Василий, тоже ефрейтор, на год старше Александра; заместитель наводчика Авксентий, на год моложе, и снаряжающий — Иван, самый старший, 1905 года рождения, оба красноармейцы.
Все пятеро — в один день одновременно, за бои по прорыву блокады — награждены орденами: Александр — орденом Отечественной войны 2-й степени, а остальные — Красной Звездой. Все они сибирские казаки, родом из Танна-Тувы, там родились, там жили, оттуда вместе по доброй воле явились на фронт.
Из пяти братьев я познакомился сегодня с четырьмя, — пятый, Авксентий (сами братья зовут его: Аксений), болен желтухой и находится сейчас в госпитале. Трое — Василий, Лука и Иван — подлинные великаны-богатыри, ростом каждый в сто девяносто сантиметров; среднего роста только Александр, но и он крепыш. Все они обладают огромной силищей. Руки Василия — словно медвежьи лапы. Раз грузовик расчета застрял в яме правым задним колесом. Лука и Василий приподняли его, вытолкнули из ямы. А шофер, по неопытности, дал задний ход. Чтобы колесо опять не попало в яму, братья поднатужились и, пересилив мотор машины, не дали ей сдвинуться назад. Однажды, когда все связисты выбыли из строя, Лука пополз исправить связь, разрывная пуля ранила его в поясницу, но он даже не заметил, что ранен, пока товарищи не сказали ему об этом. Другой раз Василий, работая пулеметчиком при отражении контратаки, разгоряченный азартом, тоже не заметил было пули, которая, пробив ему щеку, выскочила из его раскрытого в тот момент рта, не задев зубов, — он почувствовал ранение только тогда, когда ощутил во рту вкус крови. Лука лишь на следующий день после боя согласился отправиться в медсанбат, а Василий и вообще не захотел уйти от своего миномета.
Все они — спокойные, уравновешенные, хладнокровные. Лица у всех — открытые, ясные, добродушные, сосредоточенные. Все блондины или светлые шатены. Между собой разговаривают тихо, размеренно, натомтаннатувинском языке, который стал им родным с детства; в общении с окружающими — переходят на русский язык. Они полны гордости за свою могучую семью, они никогда не солгут, не слукавят, все делают дотошно, добросовестно, накрепко. Тесно связаны братством, один без другого скучают, но очень дисциплинированны, и если кто-либо из них получает отдельное поручение, то выполняет его так же охотно и беспрекословно, как выполняют общее, «семейное» дело, в котором каждый благодаря своей силе, росту и сноровке работает за десятерых. Никто из них никогда в пререкания не вступает, расстроенными, чем-либо недовольными их не видели, молчаливость их известна всем, только Лука — побойчее, любит поговорить, а Александр, более других склонный к веселью иной раз даже пускается под гармонь в пляс.
Все, кроме Александра, малограмотны: живя в дальней тувинской глуши, окончили они только по два класса начальной школы, лишь Александр — четыре.
Александр у себя на родине с юности рыбачил да охотился в тайге На медведя, волка, росомаху, рысь, сохатого оленя, козла, марала. Сдавая пушнину на заготпункты, накопил денег, потом поселился в городе Кизыле, женился на переплетчице типографии и сам в той же типографии стал рабочим. Такими же охотниками были Иван и Авксентий. Василий работал грузчиком в госторге, а затем колхозным плотником. Лука, начав свою трудовую жизнь работником у богатого мужика («за овечку шесть месяцев жил!»), стал позже колхозником…
Те из братьев, кто имели своих коней, по доброй воле отдали их в первые же дни войны Красной Армии.
О своей жизни в Туве, о семьях своих братья рассказывают охотно, но и слова из них не выжмешь, когда начнешь расспрашивать об их боевых подвигах (которых ими совершено немало): скромны, хвастовства или хоть рисовку собой — не подметишь. Добросовестны, обо всем говорят просто, «как есть»…
Все братья женаты и многодетны — детей у них общим счетом двадцать четыре: у Луки — десять, у Ивана — шестеро, у Василия и Авксентия — по три, и только у «горожанина» Александра — двое.
Семья у них на родине патриархальная, можно сказать, почти родовая.
Лука, Иван и Авксентий — «Никитичи»; отец Василия — Егор Фадеевич Шумов, был партизаном, убит в гражданскую войну; отец Александра — Терентий Шумов, член партии с 1926 года, — глубокий старик. Все пятеро считают главой семьи и своим «единым» отцом (которого называют почтительнейше «они») Никиту Фадеевича Шумова. Семидесятилетний Никита Фадеевич — хлебопашец и скотовод, сильный и здоровый поныне, строгий старец с огромной белой окладистой бородой, ведет свой казацкий род чуть ли не от Ермака Тимофеевича и, живя в Енисейской тайге, пользуется непререкаемой властью над сыновьями, племянниками, внуками и правнуками своими…
Кроме пяти братьев-минометчиков на фронтах Отечественной войны воюют и другие их братья: колхозный шофер Семен Никитич — пулеметчик, позже радист, уже дважды раненный на Ленинградском фронте; Максим Терентьевич — тоже уже дважды раненный, — связной при штабе батальона на Калининском фронте; Емельян — пока в запасном полку; Петр Терентьевич — неизвестно где находящийся, потому что писем от него с фронта нет. Воюет и муж одной из дочерей Луки, а три его самых старших брата отвоевались еще в годы первой мировой войны: двое погибли, третий был контужен и ныне — дома.
Все они, кроме этих трех самых старших братьев, отправились в армию вместе, «одной колонной», и стоит сказать, как это произошло.
Жили они в своей таежной глуши, за сотни километров от железной дороги, работали, слушали вести с войны по радио, почитывали газеты да обсуждали далекие фронтовые дела, не радовавшие в ту пору их души. Думали частенько о Ленинграде, в котором никто не бывал, но который был близок их сердцу: родной их колхоз создавал ленинградец — рабочий, близкий им всем человек. От него наслышались они много о великом городе, с первых месяцев войны окруженном немцами.
Первую мысль о том, чтобы им, всем братьям Шумовым, пойти на фронт да гнать немцев от Ленинграда, подал Иван. Посоветовался с Семеном, и тот горячо откликнулся — пошел «агитировать» всех других братьев. И явились они к отцу, Никите Фадеевичу.
Усадил их всех округ себя старик и сердито сказал: как это, мол, без его приказу надумали? «Коли пришли за приказом, то вот он, таков: у нас в ту войну два брата от немчуры погибли, Галафтифон (Галактион) и Андрон. Время пришло такое, идите теперь, отвечайте за старших братовей, только семейства устройте!»
Устроили Шумовы своих жен, детей и вместе с женами — снова явились к отцу, было это в зимний вечер января 1942 года. И вот как о том вечере рассказывает Василий:
— Барашка зарезали. Гуси жареные, поросеночек. Пивишка отец поставил, браги ведерочка два выпили, — сахар дешевый был, рубль килограмм. Спиртик… Собирались в доме Луки. Утром — Лука еще спал — подъезжает отец на санях, с красным флагом, кумач — с метр. «Надо ехать!» У меня еще оставалось с пол-литра, подал ему, сам выпил. Поехали в другой поселок на сборный пункт, за семь километров. Отец впереди на своих санях с красным флагом, за ним — шесть саней, мы с женами и детворою постарше. Ехали, песню пели:
По морозу, все дружно пели!
Оттуда двинулись мы в Балгазик — районный центр. Не доезжая до Балгазика с полкилометра, отец с саней слез, выстроил нас в две шеренги, сам вперед флаг понес, мы за ним, а жены — сзади на санях ехали. В Балгазике — районное начальство встречает, подошел капитан, а отец ему с приветствием, чин по чину: «Вот, товарищ! Привел свою армию, отправлю на фронт, идут добровольно!»
И вышло нас население провожать. Мы все — в одну машину. Продуктов набрали с собой. Проехали на машине до Абакана, оттуда — железной дорогой до Красноярска. Здесь четырнадцать дней учились на минометчиков в запасном полку. И собрались мы — пятеро — к полковнику, и полковник нам предлагает: «Вот, мне как раз — расчет! Ну давайте!»
А Семена с нами тут не было — шофером работал он, позже нас в Ленинград отправился.
Из Красноярска эшелоны с пополнением шли прямиком до Волховстроя.
— Отсюда, — рассказывает Василий, — на Глажево, один эшелончик. Прибыли восемнадцатого марта тысяча девятьсот сорок второго года, а из Глажева пехом в составе пополнения к Погостью, сразу в одиннадцатую стрелковую дивизию, всех — кто куда желает. Мы все в ряд выстраиваемся. И нас — в третью батарею отдельного минометного дивизиона, сразу — расчетом. Дали нам командиром старшего сержанта Кривоухова Анатолия Никитича… Климат. Болото! Сразу плохо показалось. У Луки были болотные сапоги, пошел пробовать, — высоко!..
Когда я записывал этот рассказ, сидя возле миномета, в кругу братьев Шумовых и их командиров, заместитель командира батареи по политчасти старший лейтенант Плаксин перебил Василия:
— Климат?.. А теперь им хорошо, ни жары, ни холода не чувствуют. Им что похуже, то больше нравится, ничего не боятся — ни снарядов, ни пуль!.. А ты расскажи, в какой вы одежде приехали да что с собой привезли!
— Одежда? В собственной! Полушубки, болотные — повыше колен — сапоги, шапки-ушанки с хромовым верхом! А везли с собой всего на месяц — мяса по целому барану, всего прочего — в таких же количествах!
— Трое из них, — добавляет Плаксин, — вначале получали по распоряжению командира дивизии полуторный паек, а теперь, когда получают обычный, им не хватает еды.
— То верно! — усмехнулся Василий. — Поддаемся болезням. Вот Александр мечтает после войны первым делом полечиться: резвматизм!.. Хилость теперь у нас!
Глянув на братьев при этих словах, я подумал, что и сейчас каждый из них вдесятеро сильней и здоровее любого другого, — но лица этих богатырей действительно были бледными; обычного, строго и точно рассчитанного по калориям армейского пайка им, великанам, конечно, мало!
— Беда их, — продолжает Плаксин, — неграмотными приехали. Теперь сами газеты читают. Беспартийными были — теперь Александр и Василий члены ВКП(б), остальные кандидаты!
— Это — после боев уже, когда заслужили, что нас узнали, какие мы. Тогда заявления подали — с октября прошлогоднего!.. А еще пуще беда наша, когда приехали, — в отношении наводки: что вправо, что влево, понятия не имели; и еще: необстрелянные.
На вопрос: как же учились они воевать? Василий отвечает:
— Сперва стали мы под «железкой», немцев там много лежало. Александра да Ивана с супом послали — доставить на передовую. Расскажи, Иван!
И Иван рассказывает:
— Сперва страшно было! Смотрю — снаряд разорвался. Другие падают, а мы — нет, стоим, смотрим. Только пошли — шесть самолетов бросают бомбы. Суп все ж доставили. Второй раз — тоже, все пятеро суп, водку носили. Опять под обстрелом. Авксентия снегом забросило, не ранило, только так — рванет оглушительно. Ну, мы решили: если ранят, то не бросим один другого… Вот и слаженность у нас теперь в бою почему? В других расчетах каждый надеется, что он сделает что полегче, а другим — потрудней оставит. А нам что? Друг на дружку надеемся, за нас — никто! И нам отец говорил: «В куче, как веник, будет всем лучше, а по одному — наломают, всем хуже будет!» Так мы: «Давайте, братья, сделаем!» И уж на совесть. Где если машина засядет — «А ну! Давай!..» Надеяться на других не любим. Комсоставу кто землянки делает? Шумовы! (А уж себе — сделана!) А другие еще себе только делают!.. Связь себе сами ладим! Василий снова ведет рассказ. О том, как учил их всех Кривоухов, как вначале вместе с другим боевым расчетом «вхолостую» команды принимали, а тот — стрелял; и о том, как Александр охотнее всех изучал миномет и всех тянул за собой. Не стеснялись братья своего незнания, все «натурально» расспрашивали: и как поставить правильный угол возвышения, и как управлять дистанционным краном, и давать беглый огонь. Объясняет Василий, как одновременно изучали они автомат, гранату, винтовку и пулемет. И как научились заменять друг друга в любой обязанности; и еще повествует о том, как первый раз закипела в них злость, когда под Погостьем, у Кондуи, в бою за поляну «Сердце» (она имеет вид сердца) увидели наших раненых, сожженных заживо фашистами…
— Первый бой наш расчет повел пятого апреля, под Макарьевской пустынью.
Наша батарея стояла готовая на огневой позиции, впереди. Миномет был уже стодвадцатка. Мы под огнем блиндаж делали. Снег растаял, мокро. Александр навел, я было стал тут теряться, но ничего, сразу пять мин — и подавили станковый пулемет, — он из лесочка, за километр бил… А уж в мае, в Малиновке, когда немец (человек восемьсот) шел в наступление и пробил брешь в соседней дивизии, нас бросили в эту брешь. С ходу мы развернулись, сделали все как надо и дали ему жару. Он опять в атаку пошел, силами до полка, мы срубики сделали над минометами широкие, не так, как другие расчеты узкие амбразурки делали, и открыли огонь! Всего три дня канитель была, мин пятьсот бросили, подходяще. Принесут суп, не успеешь ложки хлебнуть — по местам!
…Ночью они бомбили здорово, жаром охватывало, деревом накрыло, Ивана отбросило, — это была тополевая роща, тополи толстые. Мы все лежали за лесиной, за корнями, срубчики — пустяковые, укрыться некуда… А они пикируют, с ревунами, — вот крепко было!..
И от боя к бою шли неторопливые рассказы Василия, Ивана, Луки.
Александр больше помалкивал, а командир батареи и два его заместителя уточняли: где именно, когда и при какой общей обстановке происходило то или иное. И когда я поинтересовался секретами успеха Шумовых в этих боях, то сказали мне братья, что главной причиной успеха была приобретенная ими точность и скорострельность стрельбы. Когда расчет Шумовых делает пристрелку, то по их миномету и другие расчеты батареи открывают огонь: Шумовы не ошибаются.
— Конечно, и сила тут!.. Когда, допустим, осечка, нужно силенку, чтоб сгрести за казенник машинку и мину вытряхнуть, Александр с Лукой, а то и один Лука сгребет! Для его ручищ пудовая мина — что огурец. А осечки бывают, особенно ежели чужие мины собираешь: ящики, бывает, несут, мины повыкладывают, а мы тут как тут, собираем их, раз штук двести собрали.
Капсюль отсыреет — осечку дает, или шляпка от патрона остается в стволе.
Миномет переворачиваешь, вытряхиваешь. Лука часто один вытряхивал, — ну, у него ж и рост!.. А все ж дело не только в силе: скорострельность необходима!
Значит — внимательность. По уставу в минуту полагается выпустить десять мин, практически другие расчеты дают семь-восемь. А у Василия скорострельность достигает пятнадцати, а то и семнадцати мин. И бывали случаи — в январских боях по прорыву блокады, — до восемнадцати мин «висело в воздухе». Это значит: когда первая мина, достигнув цели, взрывается, братья опускают в ствол миномета двадцатую, — а восемнадцать выпущенных летят одна за другой, приближаясь к цели. А когда затем разрывы чередой следуют один за другим, получается впечатление, будто Заработала «катюша». Каждые три секунды — мина!
А точность работы расчета Шумовых характеризует хотя бы такой случай, рассказанный мне старшим лейтенантом Плаксиным.
Недавно — 18 апреля — на минометную батарею пришел полковник, заговорил о точности стрельбы, и командир батареи предложил ему самолично убедиться в том, насколько точна стрельба расчета братьев Шумовых.
Впереди виднелся немецкий блиндаж, и полковник спросил: сколько мин потребуется Шумовым, чтобы пристреляться к этому блиндажу, а затем перейти на поражение?
Командир расчета, Александр Шумов, уверенно ответил:
— Три! А четвертую, товарищ полковник, пустим на поражение!
Такая уверенность показалась полковнику бахвальством. Но командир батареи Цивликов знал, что Шумовы его не подведут, и попросил разрешения самому отправиться на передовой корректировочный пункт вместо всегдашнего разведчика-наблюдателя старшего сержанта Фролова. Полковник разрешил Цивликову быть корректировщиком-наблюдателем и приказал командовать старшему лейтенанту Плаксину.
Весь расчет помнит команды этой стрельбы.
— По блиндажу противника, — скомандовал Плаксин, — осколочно-фугасная мина, взрыватель замедленный: заряд 1, буссоль 1, 92, прицел 5, 23 — первому, одна мина, огонь!
По донесению корректировщика, мина легла точно на линии блиндажа, но чуть-чуть левее, и он дал поправку:
— Правее, 0, 55… Огонь!
Вторая мина легла на той же линии, чуть правее. Третья мина пошла по команде: «Левее… 0, 03… Огонь!»
— Ясно! — сказал Александр Шумов, услышав последнюю поправку: «левее 0, 05». — Разрешите пойти на поражение?
Четвертая мина попала точно в блиндаж, полковник приказал дать еще шесть штук беглым огнем, от блиндажа ничего не осталось, и на этом кончили стрелять.
Другой раз столь же точным огнем Шумовы успели накрыть вражеский грузовик с пехотой, который быстро пересекал открытую поляну и вот-вот должен был скрыться в лесу. Сами Шумовы результатов своих стрельб обычно не видят — их глазами давно стал корректировщик Фролов.
Только раз, в торфяниках под Гонтовой Липкой, довелось им самим наблюдать действие своих мин.
— Как мина упадет, — радостно рассказывает Василий, — так где клочки, где что летит — хорошо видать. Они подбегают, и мины их начинают крошить; которые сразу падают, которые обратно бегут, а мы по ним снова — «Не уйдешь!» — кричим. «Ну, братья, действительно попадаем!»
Были случаи, за день батарея выпускала больше тысячи мин, а однажды выпустила две тысячи.
По подсчетам Фролова, который уже год не расстается с расчетом Шумовых, на счету у братьев больше четырехсот немцев, одиннадцать пулеметов, четырнадцать минометов (только уничтоженных, не считая подавленных), девять дзотов, несколько автомашин с людьми и одна машина с боеприпасами. Эту последнюю машину накрыли вечером. В ней был и ящик с осветительными ракетами, и, когда ракеты стали рваться, освещая темные небеса разноцветным фейерверком, вся батарея, да и весь полк любовались работой Шумовых…
Этот полк недавно, после жестоких боев под Синявином, состоял всего из восемнадцати человек, — теперь он снова укомплектован полностью. А в расчете Шумовых за весь год потерь не было, если не считать тех ранений, о которых я уже упоминал, да убитых лошадей, которым почему-то особенно не везло.
— Черт его знает, — рассказывает Василий, — как лошадь возьмем, приведем на ОП, так прямое попадание в лошадь. А мы коней любим! Расскажи, Иван, как своего жеребчика встретил!
— В дивизии это было, — усмехается Иван, — в деревне Криваши, в августе сорок второго. Вижу, майор верхом едет, и узнал я своего коня издали — тот самый, которого на Туве сдал. Вот случай, думаю! Подошел, и по тавру удостоверился, и говорю: «Белик!» — «Ты что?» — глядит на меня майор. А я: «Товарищ майор, разрешите обратиться! С лошадкой охота повидаться!» — «Как так?» — «Я пожертвовал!» — И похлопал я по шее коня, и узнал он меня, баловник, и думаю: «Поездил бы на тебе!» — как раз задание выполнял, километров десять пешком. — «Вот бы сел на тебя!..»
Бывают же, в самом деле, случайности!
Мне сказали, что Василий в боях под Синявином действовал и как пулеметчик. Я расспросил его. Узнал, как он косил гитлеровцев с близкой дистанции, лежа в торфяниках. Братья ему завидовали, и из их отрывистых замечаний я понял, что каждому из них хотелось бы бить врагов не только из миномета, издали, а схватиться с фашистами врукопашную, — вот уж где они понаслаждались бы своей физической силищей! А то ведь, не обращая никакого внимания на огонь врага, воюют, как работают: спокойно, деловито, невозмутимо.
Приучили себя к выдержке и хладнокровию, а у каждого, вопреки внешнему суровому спокойствию, живет в крови русская удаль. «Эх, дотянулись бы вот эти руки!» — сдержанно произнес Лука и, подняв огромные свои кулаки, погрозил ими в воздухе: «Во!»
…Весь день и весь вечер меня грызут комары, мириады их поют в воздухе, спасения от них нет, и, пока я делал все эти записи, руки и лицо опухли, и невольно я расцарапал их…[5]
9 июля 1958 г. я прочел в «Комсомольской правде» заметку в четырнадцать строк. Она начиналась словами: «В суровые годы Отечественной войны по всему Ленинградскому фронту разнеслась слава о боевых делах отважных братьев Шумовых…» Вторая половина заметки состояла из таких строк: «…Но не всем братьям суждено было вернуться с поля брани, трое погибли смертью героев».
С тех пор прошло много лет, но и сейчас ленинградцы с большой любовью произносят имена братьев Шумовых. Их 120-миллиметровый миномет № 0199 установлен в Ленинградском артиллерийском музее. В Музее истории Ленинграда намечено открыть специальный стенд, посвященный подвигам отважных братьев.
Шумовы награждены юбилейной медалью в честь 250-летия Ленинграда.
Два брата — Александр и Лука — трудятся сейчас на Фрунзенской фабрике модельной обуви.
…Вчера вечером А. Прокофьев с журналистами газеты «Отважный воин» ушел назад в Петровщину, а я с П. Никитичем остался ночевать на батарее, с тем чтобы поутру направиться в 1074-й полк 314-й стрелковой дивизии к известной всем на фронте Круглой Роще.
Командиры батареи с утра были заняты приемом пополнения. Цивликов ушел на сутки километров за пять на тактические учения. Он повел с собой группу бойцов, среди которых есть узбеки, татары, грузин и казах Адильжан — старший сержант, отличный, храбрый и исполнительный, в армии он — с 1939 года.
Мой путь с Никитичем лежал мимо Бугровского маяка. Мы вышли с батареи в одиннадцать часов утра, шли четыре километра по дороге, переправились на плоту через канал, пошли вдоль берега Ладоги между двумя каналами, осчастливленные чудесной природой — пением птиц, запахом черемухи… Она в цвету, деревья белеют!
Через час пришли сюда, и вот сижу на каменной глыбине, пишу, а Никитич фотографирует меня и развалины маяка. В солнечном небе — самолет. В эту минуту он пикирует, и его обстреливают наши зенитки. Глыбиной прикрыт вход в блиндаж, у подножия маяка. В блиндаже мы застали лейтенанта и красноармейца.
Лейтенант, разбуженный нами, сразу куда-то ушел, а красноармеец, разложив костер, стал варить суп в ведре перед блиндажом. Чуть подальше, у маяка, — группа саперов 320-го стрелкового полка, ходят с осторожностью: все минировано. Я с Никитичем ходил здесь, однако ж, без провожатых. Все облазил и осмотрел, сделал несколько фотографий.
Природа торжественна и величава. Зеленая листва, освещенная жарким солнцем, ярка; в голубых небесах медленно наплывают с севера белые кучевые облачка; гладь озера бестрепетна, тиха. В природе — благостный мир, а вокруг меня — хаос опустошения: снесенные дома, обломки маячной башни, воронки от бомб, снарядов и мин, кирпичный лом — крупные кирпичные глыбы, вырванные из башни. От нее осталось только основание. Два зуба — остатки круглых стен — высятся до четвертого этажа, внутри со стороны озера, по куче развалин тянется деревянная лестничка и там, наверху, стоит красный маячный фонарь, — видимо, по ночам он действует.
Рядом с маяком — руины кирпичной казармы. По словам Никитича, здесь был отличный дом отдыха водников. В двухстах — трехстах метрах от маяка видны проволочные заграждения и немецкие дзоты. Здесь, до прорыва блокады, стояли немцы. За озером видна Шлиссельбургская крепость, отчетливо видны оба берега — и ленинградский и кобонский.
Вот лейтенант вернулся, с ним три пожилых бойца. Окинув жестом руки наши траншеи и дзоты, обводящие маяк со стороны озера, лейтенант спрашивает:
— Где мины, знаете?
— Не знаем! — отвечает старший из трех бойцов.
— Напоретесь! Тут мин до хрена! Я сейчас дал задание, чтоб, пока не стемнеет, до пота работать!
Лейтенант стоит, размышляет, как объяснить им, где мины.
По каналу немец нет-нет да и стреляет. Вчера попал в самый канал. Вчера же в 4-м поселке снарядом убито семнадцать красноармейцев… Доносятся звуки разрывов, немецкая артиллерия бьет то справа, то слева. Ночью авиация налетела на Шлиссельбург, были сброшены осветительные ракеты на шарах-пилотах. Они взмывали вверх. Один из пары немецких самолетов, пролетавших вчера над Шальдихой, сбит двумя зенитными снарядами. Летчик спрыгнул на парашюте. Пилот второго немецкого самолета хотел расстрелять своего товарища в воздухе, но был отогнан нашими зенитчиками, и этот приземлившийся немец был взят в плен…
Передо мною пробитая каска на тонком пеньке, лодочка, причаленная к бровке большой воронки от 250-килограммовой бомбы; красноармеец, отталкивающий свой плот шестом от берега озера; другой — на берегу удит рыбу… По зеленой траве разбросаны куски железа, камня, кирпича, жестянки, тряпки…
Как нелепо сочетание солнечной благости мира в природе — и хаоса войны, разрушения, вносимого в этот мир человеком!
Глава четвертая
Вдоль Черной речки
Печальная, открытая во все стороны местность. Передвигаться здесь полагается, только углубившись в траншеи: всякий, кто движется по поверхности земли, навлекает на себя огонь немцев. По фронту впереди видны позиции врага — мертвый, изглоданный лес, искромсанные стволы без листьев.
Туда, вперед, к Черной речке, за которой — немцы и этот превращенный в страшный частокол лес, вся обороняемая нами местность чуть-чуть накренена, словно для того, чтобы вражеским наблюдателям было удобнее нас разглядеть. От КП 1074-го стрелкового полка до них — не больше километра. Вокруг блиндажа КП — вправо, влево, вперед, назад — «зона пустыни», вся сплошь в воронках, ямах, траншеях, вывороченных обстрелами и торчащих черными точками пнях. Еще осенью прошлого года здесь была густая вековечная лесная чаща. От нее на много километров не осталось ни одного дерева. Если в бинокль и увидишь несколько, то знаешь: это деревья искусственные! Маленькая рощица виднеется только в трех километрах позади КП — там, где расположены тылы полка и откуда я с Петром Никитичем сегодня после двадцати километров пути пешком пришел по траншее.
Повсюду бугорки блиндажей. Они соединены между собой узкими, чуть выше человеческого роста, зигзагообразными траншеями. Но от немецких пулеметов и мин люди каждый день гибнут даже в траншеях.
Вокруг КП, в перепаханной, изрытой вражеским металлом земле, валяются обрывки амуниции, лоскутья, каски, обломки оружия. Вокруг блиндажей воронок столько, что между ними, как в лабиринте, трудно найти проход.
В блиндаже командира полка Арсеньева, где я нахожусь сейчас, окон нет, круглые сутки чадит керосиновая лампа. Блиндаж низкий — в рост не выпрямишься. Глубже здесь рыть нельзя: проступает болотная вода. Одна их трех нар предоставлена мне и Никитичу. Эта нара четвертый день пустует, на ней спал начальник штаба полка, старый, кадровый, прослуживший в армии с 1918 года командир — майор Иван Борисович Чемоданов. Четыре дня назад он был убит у своего блиндажа немецкой пулей, попавшей в сонную артерию.
При входе в блиндаж — маленькая печурка, на ней греют еду. Угол занавешен плащ-палаткой, там — «комнатка» рации, в которой живут радист и два ординарца: замполита полка — сержант Валентин Тимофеев и командира полка — красноармеец, девушка Берта Савинова.
Что же привело меня сюда, в этот 1074-й стрелковый полк 314-й стрелковой дивизии, занимающий ответственнейший участок обороны здесь, у болотистой Черной речки?
Прежде всего стремление познакомиться с командиром полка подполковником Николаем Георгиевичем Арсеньевым, награжденным тремя боевыми орденами Красного Знамени и орденом Отечественной войны 1-й степени. Об умении воевать и личной храбрости Арсеньева мне рассказали знающие люди в тылу, но судить понаслышке о боевых качествах офицеров в обстановке, в которой они воюют, — негоже. Я давно убедился, что доверяться могу только своим собственным впечатлениям.
Черная речка у Гонтовой Липки, Круглая Роща — названия, известные всему фронту, так же как Мясной Бор, как устье Тосны, как Невский «пятачок» и колпинский противотанковый ров… Это места кровопролитнейших боев, где наши и гитлеровские части из месяца в месяц дерутся между собой за ничтожный лоскут земли, вгоняя в него десятки тысяч тонн металла.
Вот и здесь, в болотную топь, на «язычок» искрошенной Круглой Рощи шириной не более сотни метров, легло столько изорванного металла, что он нагромоздился бы исполинской горой, если бы не погружался в болотную жижу.
Даже пни превратились в полужидкую труху, оседающую на дно наполненных черной водой воронок.
В мирное время резвая речушка, причудливо извиваясь, текла в девственном стройном лесу, то выбегая на болотистые прогалины, то огибая пологие бугры, на которых, ютясь под ветвями деревьев, стояли крепко слаженные избы маленьких деревень. Лес простирался на десятки километров округи, и только опытные охотники знали, по каким тропинкам нужно идти, чтобы не заблудиться. Явись сюда ныне такой старожил-охотник, он не нашел бы даже следа тех, с детства знакомых ему деревень… А сколько полков погребено здесь, у искромсанных берегов напоенной кровью речушки!..
Именно в этом месте, на стыке двух наших армий — 8-й и 2-й Ударной, — немцы упрямо пытались прорвать оборону нашего фронта, полагая, что на таком гиблом болотном месте мы не можем создать крепких оборонительных рубежей. Если бы прорыв немцам удался, то, развивая успех, они вновь замкнули бы кольцо блокады Ленинграда, потому что вырвались бы к берегу Ладоги и разъединили сомкнувшиеся в январе наши Волховский и Ленинградский фронты. Немцы не ошиблись в одном: здесь, у Черной речки, у Круглой Роши, надежные оборонительные сооружения построить немыслимо: сколько бы ни класть бетона в болото, он тут же утонет. Ни надолб, ни железобетонных дотов, ни мощных земляных валов, ни глубоких противотанковых рвов — ничего не приемлют предательские болотные хляби.
Немцы стягивали и стягивали сюда свои подкрепления, напряжение на этом участке росло день ото дня, час от часу… Две недели назад, 10 мая, скрытно и тщательно подготовившись, рассчитывая на внезапность удара, они двинулись здесь — именно здесь — в наступление… Но 1074-й стрелковый полк Арсеньева, поддержанный артиллерией, в тот же час, в ту же минуту дал такой отпор, что попытка немецкого наступления была сорвана, враг подвергся полному разгрому.
Наши бойцы не отдали ему ни одного метра земли.
Вот о том, как и почему это произошло, что привело наш полк к такому успеху, я и хочу узнать, все изучив на месте. И потому проживу здесь столько дней, сколько понадобится мне для приобретения полной ясности.
Уже сегодня мне ясно: полк снова испытывает крайнее напряжение ожидания — на участке его обороны враг готовится к новой попытке наступления.
И пока, чтобы портить нам нервы, сыплет и сыплет сюда свои снаряды и мины. На всей окружающей блиндаж КП местности нет клочка земли, где расстояние между воронками превышало бы пять-шесть метров. Пока я пишу эти строки, снаряды ложатся то здесь, то там, несколько снарядов сейчас попали в расположение КП, один разворотил угол соседнего блиндажа. По счастливой случайности, от этого артналета никто не пострадал. К налетам все здесь давно привычны и, вопреки приказаниям, ходят от блиндажа к блиндажу «для сокращения пути» не по траншеям, а по поверхности земли, не обращая внимания на свист пролетающих шальных или снайперских пуль.
Кстати, сам Арсеньев, да и несколько других старших офицеров, когда им нужно побывать в тылах полка, частенько ездят в открытую — верхом. Несколько коноводов, подававших им лошадей под пулеметным обстрелом, убиты. Жизнью рискуют, конечно, и сами офицеры. Но… по траншее верхом не поедешь, пешком идти далеко, в траншеях — вода, грязь, крысы. Русский человек, как говорится, «рисковый» и верен своему «авось пронесет!».
Пришедших к нему корреспондентов Арсеньев у порога своего блиндажа встретил приветливо, повел к себе, угощал. У него высокий лоб, зачесанные назад коричневые мягкие волосы. Темно-голубые озорные его глаза светятся шаловливой, мальчишескою улыбчивостью. В лице — нервная усталость, никак Арсеньевым не выказываемая, но мною уловимая. От носа мимо углов губ к подбородку тянутся две старящие Арсеньева складки, но они же изобличают и его волю. Он щедро пользуется — иногда даже с ухарством, с балаганством — огромным запасом прибауток, едких стишков, соленых выражений.
Но это — внешняя манера держаться: Арсеньев умеет быстро переключаться на серьезный, деловой разговор — сразу становится сосредоточенным, выдержанным.
Мне понравилось, что Арсеньев не любит стандартных, заезженных фраз.
Подмечает их в речи собеседника, поддевает его, вызывая порой смех окружающих. Кипучая и заражающая веселость создают вокруг него атмосферу энергии, хорошее настроение. Он, безусловно, умен…
Таково первое впечатление, произведенное на меня Арсеньевым, с которым я провел весь день.
Проверяя по телефону положение в батальонах, ротах, на полковых батареях, принимая донесения и отдавая приказания, Арсеньев рассказывал мне свою биографию, я подробно записывал, и в мою запись внедрялись такие фразы:
«Корова» чесанула один залп». Или: «Если кухне нельзя подъехать, надо чтоб в термосах подносили третьему батальону!.. Ну и что же! Пусть за два-три километра!» Или: «Я уже тебе говорил: надо огневую систему на стыках усилить, — плотность огня. С тебя спрашивать буду! Доложишь!»…
Биография Арсеньева несложна. Он из крепкой рабочей питерской семьи.
Родился в 1906 году. Его отец был «чернорабочим» — кочегаром на заводе «Новый Лесснер», умер двадцати трех лет. Мать, Мария Сергеевна, ткачиха фабрики «Работница», умерла в 1941 году. Брат Алексей был токарем на заводе «Двигатель», второй брат, Павел, — фрезеровщиком на заводе имени Свердлова. Сам Николай Георгиевич, начав свою рабочую жизнь мальчиком-посыльным на том же заводе «Новый Лесснер» (ныне завод имени Карла Маркса), окончил Политехнический институт, стал инженером-металлургом. Он работал над сплавами на заводе «Красный выборжец», был секретарем ячейки комсомола, членом Выборгского райкома.
Вступив в партию, вскоре стал секретарем партийной организации испытательной станции завода и объединенного с нею силового цеха. С курсов пропагандистов его призвали в армию…
Обладая чувством юмора, Арсеньев иронически рассказывал, как в юности любил волочиться за девушками, порой хулиганил, однажды за хулиганство был на время исключен из комсомола.
Первый раз женился он неудачно, но вторая жена оказалась хорошим другом, помогла остепениться — «чудный человек, чудесный товарищ!» Он любит свою жену и особенно любит детей — дочку и сына. Живут они сейчас в Петропавловске. Показывая мне письма, в которых дочка называет его «папуленька», Арсеньев становится трогательно-грустным, как все фронтовики, не ведающие, доведется ли им когда-нибудь увидеть своих жен и детей («Я безумно люблю детей!»).
За строптивую насмешливость и неуважительность Арсеньева недолюбливала теща, и, говорит он, «такое положение было до финской войны; после финской войны (они думали, что я убит, — я был комиссаром лыжного батальона, пятьдесят суток в тылу у финнов, вернулся с орденом Красного Знамени) теща помирилась со мной, перестала считать меня «литовским босяком»…
Возвращаясь из финских тылов после многих боев, Арсеньев с группой лыжников триста метров полз под снегом при пятидесятиградусном морозе — наст сверху был прочен, а снег так глубок, что лыжники пробирались в нем, как кроты, незамеченными.
— На шубнике моем, когда вышли, оказалось около ста двадцати дырок, осколочных и пулевых, — смеется Арсеньев. — 30 марта я приехал в Ленинград, в отпуск, и пришел домой, на Невский, 135. Звоню у дверей. Жена, Анна Михайловна, не открывает. «Кого вам нужно?» Я было подумал, что бросила меня, не хочет пускать, говорю: «То есть как, кого? Ну, мне нужно тут одну гражданку!» — «Что с мужем? Что?» (Она думала, я погиб.) «Нет, — отвечаю, — мне нужно одну гражданку, в качестве мужа прислан!» Тут дочка по голосу узнала меня да как закричит: «Папуленька!» Я опухший был, дистрофик. Жена увидела меня в коридоре, так и села!..
Арсеньев с детства увлекался литературой, музыкой, был в литкружке «Кузница», писал стихи. Любил также волейбол, городки и, как болельщик футбола, не пропускал ни одного матча. Читал очень много и тут, на фронте, читает «Батыя», Драйзера, перечитывает «Войну и мир», изучает Суворова и военную литературу.
Мы сегодня вспоминали любимых им с детства Жюля Верна и Джека Лондона, и он наизусть цитировал мне сказки Андерсена.
Час назад, проговорив с Арсеньевым за полночь, мы легли на одной наре спать. Но в 3 часа ночи раздался писк аппарата, Арсеньеву сообщили: «Противник в 4. 00 собирается кое-что предпринять!»
Арсеньев немедленно вызвал к проводу комбатов, приказал поднять все подразделения полка, приказал начальнику артиллерии Гребешечникову привести в боевую готовность артиллерию, предупредил резервы, проверил связь.
Заместитель командира полка доложил, что противник начнет артподготовку с новых позиций. Арсеньев объявил:
— Будить всех!.. Будить замполита!
Замполит капитан Донских заспался, вставал неохотно, но затем начал действовать. Я с Арсеньевым, Никитич и адъютант Арсеньева, лейтенант Борис Карт, в шинелях, при оружии вышли из блиндажа КП и перешли в блиндаж наблюдательного пункта, где у стереотрубы находился командир батареи 120-миллиметровых минометов, старший лейтенант Федор Лозбин. Этот блиндаж минометчиков Арсеньев использует и как свой командирский наблюдательный пункт.
Общее напряжение ожидания передалось и мне: смотрим на часы, сейчас около четырех утра, вот-вот обрушится на нас артподготовка, Начнется немецкое наступление. Арсеньев, внешне спокойный, но — подмечаю — нервничая, проверяет по телефону готовность полка к отпору. Вокруг абсолютная тишина.
Молчат и наши и немецкие пушки, минометы, пулеметы. Ни один винтовочный выстрел не нарушает эту особенную, хрупкую, словно стеклянную тишину. Мы не разговариваем. Лозбин и Арсеньев по очереди глядят в стереотрубу. Но в этот предрассветный час что-либо разглядеть трудно!
Мне все же хочется спать — пройдя километров двадцать, я потом в полку весь день работал, не спал ни минуты.
Все тихо. Арсеньев, прижав к уху телефонную трубку, прислушивается.
Глядит в амбразуру на передний край. Потом берет какие-то протянутые ему Лозбиным письма, усмехается, кивает мне:
— Любовные! От Виктории и от Вали!..
Читает их.
Смотрю в стереотрубу. Над полем, над немецким расположением клочьями белесый туман. Какой дикий хаос разрушения повсюду!
Солнце! На немецких позициях все та же странная тишина. Нет обычного движения, все замерло. Арсеньев заснул было сидя за столиком, а теперь лег и похрапывает. Я подробно рассмотрел немецкий передний край в стереотрубу.
Блиндажи — по ту сторону Черной речки. На гребне перед ней — наши разбитые танки, дзоты, блиндажи. Дальше за Черной речкой, в изувеченном лесу возле Круглой Рощи, видны разрушенные немецкие блиндажи, землянки!
Только что начали стрелять наши орудия — разрывы видны в лесу. В ответ несколько выстрелов немецких дальнобойных — снаряды перелетели через нас.
Прошли два немецких истребителя, и опять все тихо. Весь хаос переднего края залит утренним солнцем.
Хочется спать. Здесь, в блиндаже, так тесно, что прилечь нельзя.
Арсеньева разбудили: вызвали к аппарату. Он сообщил, что все тихо пока, лег и опять захрапел, но сразу же проснулся и теперь, сидя за столом, работает над картой.
Немцы наступления не начали. На наблюдательном пункте я делал записи о Черной речке, потом вместе с Арсеньевым и другими вернулся на КП и спал два часа. Все тихо, подчеркнуто, непонятно, угрожающе тихо, — нависшая тишина! День, обычный день, начался. В блиндаже — чистка сапог, бритье, мытье, жарятся на завтрак свежая рыба и оладьи, на столе — чай с клюквой…
Разговор о награждении медалями («Надо написать приказ!»), о мерах по укреплению рубежей и системы огня, о рекогносцировке; о солдатах — узбеках и казахах («Они воюют хорошо, если им дан командир, говорящий на их языке»)…
В блиндаж вызван полковой агитатор, старший лейтенант Даниил Варфоломеевич Лях. Он будет сопровождать меня и Никитича в обходе переднего края, куда мы сейчас отправляемся. Он украинец, родом из Черниговской области, 1905 года рождения, член партии с 1942 года. Представлен к ордену Красной Звезды.
Обход начнем с КП второго батальона. Этот командный пункт находится в блиндаже, врытом в берег Черной речки. Я разглядывал его в стереотрубу с НП Федора Лозбина…
Пришли сюда по траншее. Командир батальона — старший лейтенант Мухаметдинов Мухамед-Сали Сафиевич, казанский татарин; черный, худощавый, живые лукавые глаза. Участвовал в отражении атаки 10 мая.
Течение Черной речки часто изменяют огромные воронки, разрушающие ее берега. Вода вливается в такую воронку кружась, наполняет ее и переливается в следующую, все дальше отклоняясь от своего старого русла. Траншея переднего края, обрамляющая берег, — единственная защита от немецких снарядов и пуль. Эта первая линия окопов проходит зигзагами, и в каждом углу зигзага построен блиндаж. В его амбразуру на немцев глядят вороненый глазок пулемета и пара человеческих глаз. Пулеметчики, снайперы, наблюдатели здесь спят по очереди, урывками, и амбразуры повернуты так, что вся местность впереди может быть в любую минуту накрыта перекрестным огнем. Каждый боец в траншее знает, что в нужную эту минуту, на то же самое пространство впереди и на всю глубину вражеской обороны лягут тысячи снарядов и мин, посланных сзади нашими артиллеристами по первому вызову огня.
Ниша НП с винтовками и ручным пулеметом. Два бойца спят, третий наблюдает в бинокль. В траншею врыты цинки. Перед бруствером лежат трупы немцев, они разлагаются, и ветерок доносит отвратительный запах. Один из этих немцев полусидит, опершись подбородком о пень, кожа с лица слезла, пустыми глазницами он смотрит прямо в амбразуру. До него не больше двух с половиной метров. Другой лежит на спине, живот и грудь вздулись, но впечатление, будто он отдыхает. Наши бойцы, насколько удается, забрасывают трупы землей, но снаряды и мины, разрывающиеся в этой зоне, вышвыривают их по частям и целиком.
Здесь был жестокий гранатный бой, когда немцы подобрались к пятой роте по лощине. Эта лощина уходит в глубь немецких позиций, до них — восемьдесят метров. Наши отбивались с четырех часов ночи до одиннадцати утра, немцев в траншею не пустили, но гранаты с длинными ручками они сюда добрасывали, били сюда и минометами, и пулеметами, и автоматами, поддерживала их и артиллерия.
Чтобы прийти в конец траншеи на этот пост, нужно было перебежать, пригнувшись, по открытому, ничем не защищенному мостику через разлив Черной речки («протока» создана сомкнувшимися воронками). По мостику бьют немцы, бьют плохо, потому что мы все, перебежав поодиночке, невредимы. Свист пуль, а подальше — хлюпанье мин в болоте; все время стреляют две немецкие пушки, они где-то близко, но снаряды перелетают через траншею, рвутся дальше.
Сижу в нашей снайперской ячейке, гляжу в амбразуру. В ста метрах видны немецкие заграждения, еще ближе — в восьмидесяти — группы немцев за торфяными укрытиями. Их снайперы часто целятся и сюда, в щель амбразуры, — нужно остерегаться.
В бою 10 мая из этой траншеи работал ротным 50-миллиметровым минометом командир пятой роты, младший лейтенант Николай Тимофеев, вторым минометом — младший лейтенант Ипатов. А сквозь амбразуры вел пулеметный огонь командир взвода. Из-за его спины бросал гранаты больше всех отличившийся в бою младший лейтенант Щипцов. В момент атаки здесь было мало бойцов, основной удар приняли на себя подоспевшие командиры…
Берег Черной речки — болотная, превращенная в крошево прогалина, где не выроешь траншею даже в полроста. Единственное укрытие от немцев — плетень из сухих ветвей, изглоданных пулями и осколками мин. Плетень не защита от пуль, но за ним можно пробежать, пригнувшись и увязая по колено в болоте. Если ты ловок и поворотлив, враг не заметит тебя. Вот так вчетвером — со связным и лейтенантом Ляхом — сюда и перебежали, слыша над своими спинами свист пуль.
Ощущение неприятное, будто ты заяц. Было страшно, но перебегал я со смехом: очень уж неуклюже хлюпали, да с прытью!
Точка № 17 второй пулеметной роты обложена торфяными кирпичами. Вода.
Люди живут здесь лежа, не просыхая.
Пулеметчик Коренев Александр Андреевич, небольшого роста, неказист, лицо немытое, весь в болотной жиже.
— Я уже пять раз раненный!
Служил в Ленинграде счетоводом, кассиром. В бою 10 мая бил из станкового пулемета, израсходовал шесть лент и сам набивал, потому что остался один. Двое других, оставшихся в живых, — младший лейтенант Иван Щербина и боец Лукьянов — стояли за станковыми пулеметами на соседних точках. Втроем израсходовали лент двадцать; положили, отразив три атаки, больше восьмидесяти гитлеровцев. Гранат здесь не применяли. Записываю подробно всю обстановку боя. Вместе с Кореневым и Щербиной (он высокого роста, рябоватый, жмурится; каска и шинель в болотной трухе) черчу схему.
Рассказ Коренева дополняет подсевший к нам командир четвертой роты лейтенант Скрипко — сероглазый шатен с мягким лицом, над которым — чуб. У Скрипко на гимнастерке две желтые нашивки ранений.
Двигаясь дальше вдоль переднего края, пришел к снайперской ячейке комсомолки Любы Бойцовой. Ниша в траншее. Девушка в каске, гимнастерке, с погонами, грубое, рябое, круглое лицо. Разговаривает со мной тут же, в своей нише-ячейке, не отрывая глаз от наставленного оптического прицела винтовки, не оборачиваясь. Родилась в 1922 году в Аятском районе, Ленинградской области, жила в Ленинграде, работала на станции Паша, на заводе, и оттуда — в армию, с начала войны, добровольно.
— Раньше была в медсанбате 243-й стрелковой дивизии, ходила на передовую, перевязывала. Меня — в медсанбат, а у меня мечта была — совсем на передовую удрать. Вот мечта и осуществилась. Сорок пять дней была на армейских курсах снайперов и теперь — сюда. Я в соседнем полку, в 1076-м, а сюда только на охоту хожу, сегодня второй раз на охоте…
Рассказывает, что сегодня убила немца, он связь тянул. Это второй на счету, а первого убила позавчера, 24 мая.
Пока говорю с Любой, рвутся и рвутся мины — все позади траншеи.
Возвращались вдоль переднего края — вдоль плетня, по мосту-стланям, и — никакого укрытия, пока не вошли в траншею. Бегом, согнувшись, по колено в воде.
Говорю с командиром пятой роты младшим лейтенантом Николаем Ильичом Тимофеевым. Чуб, пилотка, глаза зеленоватые, серьезный, немногоречивый, рассказывает небрежно. На левой стороне груди — орден Александра Невского.
Он — кандидат партии, из комсомольцев, в прошлом учитель. На фронте год, начал в боях под Синявином. Орден — за бой 10 мая. Сначала бил сам из ротного миномета, потом, встав на бруствер вместе с командиром пулеметной роты Скрипниченко, выбросил больше ста гранат. Отбил три атаки и не был ранен…
Пока я разговаривал с ним, сообщение по телефону: на пулеметную точку № 17, откуда я сейчас пришел, — минометный налет. Пулеметчик Коренев (с которым я только что разговаривал) тяжело ранен; из двоих бойцов (они уходили обедать, когда я был на точке) один ранен, второй «уснул». На здешнем языке «уснул» — убит…
Мы пришли сюда с хорошим «урожаем»: схемы, много записей — биографии, обстановка, история последних боевых действий.
Отмывшись, пообедав, продолжал здесь, на КП, мои беседы. Записал рассказы старшего лейтенанта Лысенко (заместителя командира первой, штрафной, роты по строевой части) и снайпера ефрейтора Поваренко У этого снайпера на счету 173 фашиста (из них 115 во время финской войны). Своему искусству он обучил шестнадцать бойцов на Карельском фронте, а сейчас имеет одиннадцать учеников.
Федор Поваренко, в пилотке набекрень, — большеносый, ростом высок и очень спокоен. О своей снайперской «охоте» говорит, как о будничном ежедневном деле.
А Лысенко толково рассказал о действиях своей роты в бою 10 мая. Рота отличилась, сражалась храбро, многие награждены орденами. Сам Лысенко — орденом Красной Звезды.
Все больше подробностей узнаю я об этом бое, но правильное представление о нем получу, только когда поговорю с Арсеньевым и с другими старшими офицерами полка.
Всю ночь до половины седьмого утра я беседовал с Арсеньевым. О чем только не говорили!
Арсеньев мыслит широко, разговаривать с ним приятно и поучительно.
Особенно интересен для меня был рассказ о Петрозаводске, который был занят противником в ночь на 1 октября 1941 года. В эту ночь по специальному заданию Арсеньев с группой бойцов взорвал все объекты города, какие могли быть использованы врагом. Арсеньев, прорвавшийся 2 октября со всей группой к нашим войскам, был за эту операцию награжден орденом Красного Знамени. Вот главное из того, что рассказал Арсеньев.
«…При отходе мы по приказу командования сжигали и уничтожали все имеющие военное значение объекты. Строя оборону после тяжелых июльских боев, батальон получил приказ Военного совета армии прибыть в Петрозаводск. В батальоне из тысячи четырехсот человек к этому времени оставалось тысяча сто человек. Погрузились на станции Лахден-Похья и 2 августа прибыли на станцию Эйсоэло, что за Петрозаводском. В районе Сям-озера, Вагод-озера, Шугод-озера, Крошн-озера, Под-озера под руководством батальона у нас работало двенадцать тысяч человек гражданского населения, создали очень крепкую оборону, а в районе Вагод-озера и до самого Петрозаводска мы одновременно строили и воевали.
Когда двадцать пятого сентября сорок первого года стал вопрос о том, что придется сдавать Петрозаводск, меня вызвали начальник инженерного отдела Седьмой армии полковник Матвиенко и комиссар отдела полковой комиссар Миронов. Сообщили, что Военный совет Седьмой армии, по решению партии и правительства, возлагает на меня большую и ответственную задачу взорвать важнейшие объекты города Петрозаводска. В мое распоряжение предоставляется семьдесят бойцов с командирами.
Я попросил разрешения приступить немедленно к подготовке объектов для их уничтожения. Двадцать седьмого сентября я лично объехал все эти объекты с командиром роты лейтенантом Симоновым, произвел расчеты: сколько потребуется взрывчатых веществ, чтобы взорвать важнейшие механизмы и отделы.
Уничтожению подлежали: шесть электростанций, городской водопровод, фидерная и аккумуляторная станции, отдельные цеха Онежского завода, тюрьма, главный почтамт, ликеро-водочный завод, типография Анохина, опытная фабрика, холодильник, десять мостов, все три бани и многое другое… Мы сожгли пристань, гостиницу, Кировский мост, плотину… Произвести же полное разрушение я не мог, так как имел всего семь тонн восемьсот килограммов взрывчатых веществ. Поэтому взрывал только важнейшие станки и машины, все только самое главное.
Когда я заложил все взрывчатые вещества, то тридцать пять человек своей группы с инструментом отправил из города, считая, что с остальными я справлюсь и если погибну, то погибнет нас меньше.
В двадцать ноль-ноль тридцатого сентября через Кировский мост прошли остатки нашей артиллерии, по направлению к Соломенное, часть же пехоты сто двадцатого стрелкового полка еще была на окраине города, вела бой. В двадцать два тридцать от вокзала прошла последняя группа заграждения — войск пограничников. В двадцать три часа десять минут за Петрозаводском шоссе (в направлении Кондопога — Пряжа) было перерезано финнами и немцами. Мне пришлось изменить маршрут отхода, и в двадцать три тридцать я поехал на «пикапе» и со мной младший политрук, ныне гвардии старший лейтенант Купряхин — секретарь комсомольского бюро батальона, — предупредить старших других групп о том, что изменяется маршрут отхода.
В пути у Первомайского моста я был обстрелян двумя десятками автоматчиков. Шофер был ранен, я перехватил руль (управляю хорошо), затормозил у канавы, потушил свет. Ночь была темная, «пикап» у меня был заминирован. Я открыл дверь, сказал шепотом Купряхину, чтобы он взял раненого шофера и с ним отполз по канаве. А сам зажег зажигательную трубку, бикфордов шнур (шестьдесят килограммов взрывчатки было расставлено кругом и в машине). Выскочил и пополз по канаве. Автоматчики продолжали стрелять. Они решили атаковать «пикап». Когда они бросились к «пикапу», он взорвался и все они были разнесены. Мы перевязали шофера, он мог идти, дошли до первой группы наших хлопцев, я предупредил их о пути отхода и направился предупредить другие группы. В два часа ноль минут первого октября через Кировский мост прошли последние подразделения пехоты, а в два ноль-ноль к мосту подошли три финских танка. Они вели огонь, но зайти на мост боялись, чувствуя, что он заминирован. Прождав еще минут сорок, я дал команду взорвать весь мост, а затем пустил красную ракету. Это было сигналом к началу уничтожения последних объектов. В Петрозаводске уже были немецко-финские войска.
С утра и весь день мы взрывали и жгли дома Петрозаводска, бросая бутылки КС, пробирались ползком канавами, через дворы домов, осторожно, мелкими группами. К ночи пробрались за электростанцию, к озеру, у переправы Соломенное. Первые прошедшие с командиром Симоновым группы построили плоты, на которых мы ночью, пользуясь темнотой, перебрались на другую сторону бухты, где встретились с группой гидророты, во главе с ее командиром, лейтенантом Штрайх (бывшим командиром саперного батальона). Здесь пришлось лавировать между войсками финнов.
Второго октября в четырнадцать часов переправились в районе Пески, через губу. Возглавив этот отряд, состоявший из ста двенадцати человек, я повел его по азимуту на станцию Шуя. Проделав километров восемнадцать зигзагами, а всего — петляя болотами и озерами — километров семьдесят, вышли мы на станцию Шуя.
Ночью с третьего на четвертое октября я появился там. Мои хлопцы и орлы перед тем горевали обо мне; они до этого спорили: выйдет или не выйдет их комиссар? Считали погибшим.
Командование армии было уже в Кондопоге. Я приехал, доложил Матвиенко о том, что задание выполнено. Они посылали разведку проверять, и установлено было, что из трех оставленных групп только моя все выполнила. За это, учитывая предыдущее участие в боях, Указом Президиума Верховного Совета СССР я был награжден орденом Красного Знамени и опять приступил к сооружению блокгаузов, дзотов и прочего. Через некоторое время мы были направлены в Алеховщину, куда переехал штаб Седьмой армии, и расположились в деревне Пойкимо. Затем восстанавливали железную дорогу на Тихвин, ибо немцы уже угрожали Тихвину. А дальше — я был в боях…
В полку — офицерское собрание. Набились в блиндаж так, что трудно пошевелиться. Арсеньев открывает собрание потоком вопросов, каждый из которых начинается словом «почему?». Приводит примеры.
Почему нет выправки и люди ходят небритыми? Почему вчера только один командир третьего батальона доложил о приведении своего батальона в боевую готовность, а остальные комбаты не доложили? Почему от уколов, которые производят медицинские офицеры, в других полках нет заболеваемости, а у нас до двадцати случаев? Почему нет контроля за выполнением своих приказаний?
Почему мы в свободное время не обсуждаем, все ли сделано для отражения противника? Противник готовится к газовой войне, его солдаты прошли газоокуривание, фильтры меняют, а мы не занимаемся этим?
И что нужно сделать, чтобы все было совсем по-иному?
Разгорелась горячая дискуссия.
Арсеньев заявляет о специальной службе:
— Многое недоделано. Много ненужной болтовни. Противник, подслушивая, узнает наш замысел. Сегодня ночью бойцы четвертой роты на расстоянии полусотни метров от обороны застрелили немецкого слухача.
Арсеньев об этом знает от командира разведки, который был там. Но официально из роты ему не доложили.
— А вы уверены, что этого слухача убили? Командир пулеметной роты докладывает Арсеньеву, что слухач убит.
— А я могу не верить вам. Вы сделали попытку его вытащить? Может быть, ушел? И вы такому важному случаю не придаете значения!
Помначштаба Жигарев горячится:
— У нас КП командира роты — у самого завала, там, в пяти метрах, и рация и телефон. Дверей нет, и палаткой не завешено.
Орут так, что на двести метров слышно!
Арсеньев отдает приказание о маскировке шума, затем в крайне суровом тоне продолжает:
— Завтра будем судить судом чести командира связи. Завтра утром. Надо кончать с беспечностью! А если б противник просочился сюда? Это угрожало бы нескольким дивизиям. А это значит — возникла бы угроза Ленинграду, который мы защищаем. Где же достоинство и честь командира? Итак, заканчиваю, времени у нас мало.
Первое: привести в порядок оружие. Второе: закончить рекогносцировку в направлении вероятного контрудара. Третье: созданные подвижные противотанковые группы должны заниматься по шестнадцать часов в сутки.
Научиться бегать, окапываться, научиться вести борьбу с танками и с десантом противника. Четвертое: научить бойца не бояться танка. Пятое: создать штурмующую роту…
И наконец, поднять дисциплину! Продумайте, как это сделать, чтоб это не комедией было, чтоб не появиться вдруг перед подчиненным этаким зверем: дескать, меня накрутили, и я буду накручивать. Это большая, кропотливая, а главное — систематическая работа… Все! По боевым местам, товарищи!..
…Выслушав командира полка, офицеры молча, теснясь, выходят из блиндажа. Каждый отправляется в свое подразделение.
Немцы ведут обстрел. Снаряды свистят над головой и рвутся неподалеку в тылу. В блиндаж зашел баянист Туманов, и сразу — веселая песня, Арсеньев поет: «Эх, я ль виноват, что тебя, черноокую…»
Старых русских песен Арсеньев почти не знает, а знает только новые, советские да джазовые. Поет их одну за другой. Снаряды рвутся поблизости, керосиновая лампочка на столе блиндажа при каждом разрыве мигает — вот уже шесть раз… семь… восемь… Туманов поет и играет: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»
Затем поет Арсеньев, сидя рядом с Тумановым, который играет на своем баяне «Тучи над городом встали…».
Над нами опять летят самолеты. Телефонный звонок. Арсеньеву докладывают:
— Восемь самолетов. По направлению к Шлиссельбургу.
Арсеньев справляется о зенитчиках, слышна стрельба. Кладет трубку и обращается ко мне:
— А вы не слышали новый «Гоп со смыком»? Сочинена Тумановым и политработником Батыревым!
Туманов озорно улыбается и поет песню про Гитлера, с такими крепкими выражениями, какие на бумаге не передашь.
Входит связной. Приносит газету «Отважный воин» с заголовком «240 лет Ленинграду». Это — сегодня! Став сразу серьезными, принимаемся за чтение.
Арсеньев получил пачку писем. Туманов, прочтя газету, тихонько заиграл что-то меланхолическое.
Противник бьет по переднему краю тяжелыми. Блиндаж содрогается. Явился старший лейтенант, докладывает о результатах рекогносцировки, подает на утверждение свой личный план на завтра.
Писк зуммера. Слышу донесение:
— Багаж присылаем, шестьдесят пять килограммов!
— А вы его накормили, этот багаж? — спрашивает Арсеньев. — Слушай, семьсот девяносто четвертый! Сколько там карандашей пошлете?
В полк все прибывают пополнения и боеприпасы.
По сравнению с прошлым годом насыщенность здешнего участка фронта войсками огромная. Да и немцев здесь насчитывается не меньше шестнадцати дивизий!
Стараюсь хоть коротко записать эпизоды, которыми полк может гордиться: о боях под Тихвином, под Киришами, о попытках штурмовать Свирь-III, о герое этих боев — сапере красноармейце Гончаре, погибшем недавно, при ликвидации «языка» — выступа Круглой Рощи (Указ о присвоении ему звания Героя пришел уже после его смерти). Или вот, например, истории трехсоткилометрового пешего перехода полка в район Апраксина городка и — в другой раз — того прорыва полком обороны противника между Гайтоловом и Гонтовой Липкой, который дал возможность многим бойцам и командирам 2-й Ударной армии выйти из окружения…
Арсеньев рассказывает мне о бое 10 мая. Разговор прерван телефонным звонком. Докладывают из тыла полка: «катюша» ахнула по немцам, в ответ — двадцать немецких снарядов по тылам полка. Исполняющего обязанности начальника штаба майора Гордина тяжело ранило, писарь Калистратов убит, еще человек десять ранено и убито.
Арсеньев выругался, звонит капитану Сычу (помощнику командира полка по материальному обеспечению):
— Сыч? Как дела? Плохо? Ты принял меры для рассредоточения? Надо немедленно закопаться… Медработники оказали помощь? Доложи!
Оборачивается ко мне, продолжает свой рассказ о Круглой Роще. Звонок:
— Шесть раненых, два убитых, включая Гордина и писаря Калистратова. Да, Гордин умер.
Я с Арсеньевым сейчас выходил из блиндажа в траншею. Внезапно три выстрела «коровы». Арсеньев рванул меня за рукав:
— Держите сюда!
Мы кинулись под накат. Разрывы пришлись совсем близко, нас обдало землей и воздушной волной.
— Это новая «корова»! — отряхиваясь, объяснил Арсеньев. — От Гонтовой Липки, откуда не била! Значит, подвез! Возможно, сегодня начнет!
Это «начнет» — о наступлении, которого все напряженно ждут. Оно, вероятно, поднимет нас ночью, часа в три-четыре, либо днем — между четырьмя и пятью. Третьи сутки все у нас готово к немедленному отпору.
Над нами гудят самолеты. Где-то близко идет ожесточенная бомбежка, разрывы часты — один за другим. Бьют зенитки. Артиллерийский обстрел идет круглосуточный.
Мне понятно, почему Арсеньев проводит ночи в разговорах со мной: нервы у него напряжены от непрестанного ожидания, и, хоть полк в полной боевой готовности, Арсеньев боится, заснув, пропустить какой-либо ему одному понятный признак начала немецкого наступления. Поэтому он все время начеку, все время прислушивается.
Погода сегодня пасмурная. Проснулся в 7. 30 от канонады: утро началось сплошными — беглым огнем — налетами немецкой артиллерии, длившимися минут сорок. Били главным образом по Круглой Роще, несколько 105-миллиметровых разорвались неподалеку. Арсеньев проснулся, стал сонным голосом названивать, выясняя причины. Оказалось, стреляли сначала наши, а немцы озлились.
Являлся следователь — майор. Разговор о Бондаренко — молодом командире, который, впервые попав на фронт, из тыла и сразу — в бой, легко ранен, напугался и по выходе из госпиталя, вернувшись на передовую, подранил себя гранатой. Ему отняли ступню. Лечиться он будет с полгода. Расстреливать его или нет? Командир дивизии считает, что не надо, учитывая чистосердечное, несмотря на недостаточность улик, признание. Арсеньев считает так же. Этот факт самострельства — очень редкий теперь случай.
Арсеньев побрился, умылся. Ординарец вычистил ему сапоги, пришил чистый подворотничок, и после завтрака Арсеньев ушел.
После ухода Арсеньева я беседовал с замполитом командира полка, капитаном Николаем Павловичем Донских. Он — высокий, красивый, стройный парень, с продолговатым лицом, голубыми глазами. По общему свидетельству, он честен и храбр. Но я с первого дня знакомства убедился в том, что он строит свою речь только из сплошных штампов, за которыми собственных мыслей не обнаружить.
Подвиг погибшего в бою замполита первой стрелковой роты Донских характеризует так:
— В атаку ходил несколько раз, выбрасывал лозунги: «Освободить город Ленина!»
Или вот, например, вчера на офицерском собрании, когда Арсеньев объяснил, как должны заниматься противотанковые группы, Донских вставил (единственную за все собрание!) реплику:
— Чтоб делали это под лозунгом: «Быть готовым!»
Когда я спрашивал Донских, чем именно отличился в бою 10 мая заместитель командира по политчасти второй пулеметной роты лейтенант Печников, слава о личном подвиге которого ходит не только в полку, но и по всей армии, Донских «разъяснил» мне:
— А как же не подвиг? Он давал лозунг: «Отстоим отвоеванное!» А еще в начале боя написал пулеметчикам Кореневу и Лукьянову записочку: «Держитесь крепко, разобьем фашистскую гадину!»
В действительности Печников в разгаре немецкой артподготовки в открытую обошел всех бойцов и командиров на своем участке, расставил пулеметы, личным бесстрашием предупредил возможность возникновения у кого-либо колебания или растерянности, весело и дружески ободрял всех. Он воодушевил бойцов, сам взявшись за пулемет, — косил немцев с первого момента их атаки (когда артподготовка еще продолжалась), пока не был убит снарядом.
И про кого бы я Донских ни спрашивал, он объяснял мне, какие кто «давал лозунги»… Все подтверждают, что Донских в боях и самоотвержен, и бесстрашен, но — какое неумение предметно и ясно мыслить!
Хорошо, что политработой в полку руководит фактически сам Арсеньев!
Рассматривая немецкий передний край в стереотрубу с НП минометчиков, я хорошо вижу мертвые, оголенные деревья знаменитой Круглой Рощи. Она — правее позиций полка Арсеньева. Находясь теперь в наших руках, Круглая Роща клином выдается в расположение немецких позиций. Ее обороняют соседние подразделения. Только маленький «язычок» этой рощи остается пока нейтральной зоной.
За Круглую Рощу велись бои кровопролитные и жестокие. Не раз и не два после удачных атак казалось уже, что этот клочок болота остался за нами, что враг навсегда лишился рощи, позволявшей ему простреливать весь наш передний край фланкирующим огнем.
Но фашисты подбрасывали новые силы, свежие роты шли по увязшим в болоте трупам немецких солдат, и клочок этого болота опять переходил к противнику.
В Круглой Роще фашисты создали надежные опорные пункты, а на нейтральном «язычке» с одного края выросли два мощных немецких дзота, с другого — укрепленный торфяными кирпичами плетень, за которым и днем и ночью бодрствовали наши бойцы.
До описываемых событий, к январю 1943 года, стык 8-й и 2-й Ударной армий волховчан, обращенных фронтом к западу, приходился как раз против Круглой Рощи. В эти дни волховчане вместе с ленинградцами готовились к прорыву блокады. Круглая Роща мешала наступлению волховчан на Рабочий поселок № 7 и далее на высоты Синявина, где располагались главные силы немцев, разъединяющие наши Волховский и Ленинградский фронты. В Круглой Роще и в лесах юго-западнее ее основательно укрепилась немецкая группировка.
Решено было значительными силами сделать глубокий обход рощи с севера перед Рабочим поселком № 7, выйти в тыл немецкой группировке и, двигаясь оттуда навстречу полку Арсеньева и другим полкам волховских дивизий, сплющить и раздавить врага в роще, как давят щипцами каленый орешек.
11 января 1943 года два полка 327-й стрелковой дивизий начали эту операцию. Двигаясь вдоль северной опушки Круглой Рощи по занесенным снегами торфяникам, 1102-й полк вышел на железную дорогу, что тянется севернее Рабочего поселка № 7. Иначе говоря, зашел глубоко в тыл к немцам. Отсюда повернул к югу, в обход рощи. 12 января занимавший ее фашистский полк, оставив сильные заслоны в дзотах, побежал к югу и к юго-востоку. Развивая успех, части 327-й стрелковой дивизии преследовали его.
В это же время два батальона 1074-го полка Арсеньева получили приказ выступить с линии фронта, занять и прочистить рощу и закрепить юго-западную ее опушку за 327-й дивизией.
Батальоны с восточной стороны вошли в рощу и двинулись навстречу нашим полкам, преодолевавшим заслоны немцев с северной и западной сторон.
Тогда гитлеровское командование бросило с единственной еще доступной для немцев стороны — с юго-запада — свои резервы. Передовой их отряд, более двухсот автоматчиков, вклинился в рощу и оказался в тылу у тех двух батальонов Арсеньева, что ушли вперед. Арсеньев решил немедленно отрезать этих автоматчиков от спешивших за ними резервных частей и кинул в бой на юго-западный «язычок» рощи роту своих автоматчиков.
Получился «блинчатый пирог»: в середине рощи немцы, а дальше концентрические круги — наши части, затем остатки располагавшихся здесь немецких подразделений, затем сдавливающие их полки 327-й стрелковой дивизии. Главные силы немцев контратаковали один из этих полков — 1100-й — со стороны Рабочего поселка № 7 и Синявина. Положение полка становилось тем труднее, чем дольше продолжалась очистка Круглой Рощи от противника.
Рота наших автоматчиков и второй батальон 1074-го полка сумели отрезать немецких автоматчиков от резервов. Разрозненные группы противника, вместе с приспевшими к ним на помощь автоматчиками, оказались окруженными. Арсеньев предложил им сдаться, но получил отказ и тогда кинул свои подразделения в рукопашный бой.
В этом бою было перебито больше ста восьмидесяти немцев, а тридцать пять взято в плен. Арсеньев отослал их в штаб дивизии. Двигаясь к центру рощи с трех сторон, сжимая немцев, батальоны Арсеньева захватили около двадцати блиндажей и дзотов, взяли в центре рощи важный опорный пункт и, повернув захваченные немецкие пушки и пулеметы на немцев, вдвое усилили мощь своего огня. Немцы разбились на мелкие группы, и каждая пыталась контратаковать нас там, где была застигнута. Зная, что главные силы гитлеровцев, действующие от поселка № 7 и Синявина, грозят смять 1100-й полк 327-й дивизии, и остерегаясь прорыва вражеских резервов с юго-запада (со стороны шоссе Синявино — Гонтовая Липка), Арсеньев прикрыл юго-западную сторону рощи тринадцатью своими и приданными орудиями, бил ими прямой наводкой. Одновременно, выделив из других своих батальонов две роты, он послал их на подмогу 1100-му полку.
Группы немцев пытались вырваться из рощи, контратакуя то там, то здесь.
Арсеньев решил не допустить прорыва. Увидев, что опасность прорыва возникла на участке, где дралась его вторая рота, он, легко раненный в грудь осколком, пробежал с двумя офицерами по открытой местности к этой роте.
Немцы вели огонь двумя станковыми пулеметами из большого дзота. За ним располагались семь других поменьше. Они молчали. Все вместе эти дзоты составляли один из трех сильнейших опорных пунктов противника в Круглой Роще. Вторая рота залегла в снегу перед большим дзотом.
Арсеньев спросил бойцов, нет ли у них противотанкового ружья, чтобы стрелять по дзоту. Ружья не оказалось. Осмотревшись, Арсеньев увидел в стороне брошенную немцами 75-миллиметровую пушку и снаряды к ней. Взяв пять бойцов, он подполз к этой пушке, под огнем перекатил ее через траншею и установил метрах в шестидесяти от главного немецкого дзота. Семью снарядами он разбил дзот. Из него выскочили два немца (позже там было найдено тринадцать трупов). Арсеньев развернул пушку, дал несколько выстрелов по двум другим дзотам и по землянке и поспешил обратно, на «язычок» к третьей роте, потому что там два дзота и траншея опять оказались в руках немцев и надо было организовать атаку.
Во всем, что происходило внутри Круглой Рощи, издали трудно было разобраться. Командование 314-й стрелковой дивизии, по информации 327-й дивизии, даже заподозрило было Арсеньева в том, что он ведет бой со своими.
Ночью после тщательной подготовки Арсеньев вместе с Донских повел третью роту в атаку. С гранатами ворвались в траншею, убили и ранили около полусотни немцев, захватили оба дзота, два блиндажа, две пушки, четыре радиостанции.
Все это время полки 327-й дивизии вели тяжелейший бой с главными силами противника, пытавшимися прорваться к захваченной нами, но еще не очищенной полностью Круглой Роще.
Наутро следующего дня, продолжая внутри рощи бои с фашистами, засевшими в последних уцелевших дзотах, Арсеньев повел одну из своих групп в атаку, был ранен в руку навылет и по приказу полковника Федина (заместителя командира дивизии по политчасти) отправлен в медсанбат.
В этот день Круглая Роща была полностью очищена от гитлеровцев, позиции окончательно закреплены полками 327-й дивизии и 1074-м полком Арсеньева.
Выполнив свою задачу, эти части помогли наступлению других дивизий Ленинградского и Волховского фронтов. Решающие наступательные бои завершились 18 января встречей двух фронтов, иначе говоря — прорывом блокады Ленинграда.
С тех пор, как я уже сказал, только маленький «язычок» Круглой Рощи, на котором нельзя закрепиться, все еще остается перед нашими позициями ничейной землей, одинаково простреливаемой и нами и немцами.
В начале марта после боев за Круглую Рощу 1074-й стрелковый полк Арсеньева получил приказ занять новый рубеж — полтора километра по фронту между позициями 1076-го и 1078-го полков. Здесь оказались только хаотические остатки прежних оборонительных сооружений, не сохранилось ни блиндажей, ни окопов, ни даже стрелковых ячеек.
Бойцы и командиры энергично взялись за оборудование участка обороны.
Артиллеристы, минометчики и снайперы своим огнем заставили немцев прятаться, и под таким прикрытием началась работа. Надо было организовать систему огня, связи, наладить взаимодействие с артиллерией и с соседями. За восемь — десять дней была создана оборона глубиной в два километра. Слева, где почва не так болотиста, позиции удалось укрепить надежными сооружениями. Этот участок протяженностью в восемьсот пятьдесят метров Арсеньев по приказу в конце апреля передал своему соседу — 1076-му стрелковому полку, а себе оставил шестьсот пятьдесят метров по фронту, но трудно вообразить более гиблое болото, чем оставшийся у полка участок!
С первого дня изучая поведение гитлеровцев против нового, занятого полком рубежа, Арсеньев сделал вывод, что противник именно на этом участке готовит наступление. Немцы по многим признакам особенно заботились о том, чтобы обезопасить себя от проникновения наших разведчиков, которые могли бы добыть у них «языка», — значит, им было исключительно важно сохранить все затеваемое в тайне. Наши снайперы, однако, не раз замечали, что у перебегающих по ходам сообщения немецких солдат имеются ранцы. Несомненно — на передний край прибывают пополнения.
Десять дней подряд противник производил авиаразведку нашего переднего края, тщательно просматривал и фотографировал наши оборонительные позиции на глубину в шесть — восемь километров.
Дважды за этот период времени противник пытался произвести ночной поиск с целью взять у нас контрольного пленного. Обе попытки немцам не удались: группы их разведчиков были перебиты, оружие захвачено.
Семь дней немцы обрабатывали наш передний край тяжелой артиллерией калибра 207, 210 и 305 миллиметров. Затем началась пристрелка вероятных путей подхода наших резервов…
За трое суток до попытки наступления враг прекратил освещение местности ракетами, и стало ясно: передвигая по ночам свои войска, он опасался обнаружить это передвижение светом своих же ракет. Наконец, он вовсе перестал обстреливать нас, конечно же потому, что, концентрируя свои силы, не хотел навлечь на них ответный огонь, стремился не дать нам засечь его новые огневые точки…
За сутки до немецкого удара Арсеньев, начальник штаба Чемоданов и другие опытные офицеры по ряду признаков определили даже час, намеченный немцами для наступления.
Нужно ли говорить о том, что все у нас было готово к решительному отражению удара? Наблюдение было зорким и непрестанным, система огня и возможность его мгновенного вызова — многократно проверены. Весь передний край крепко минирован, телефонная связь дублирована отлично отрегулированными рациями.
Немецкого удара можно было ожидать либо часа в четыре дня — время, удобное для противника, чтобы успеть закрепиться, — либо перед самым рассветом, если враг обладал уверенностью, что успеет развить успех. Поэтому с четырех часов дня и ночью до начала рассвета люди почти не спали — отсыпались днем.
И когда наконец, приняв во внимание еще ряд признаков, Арсеньев сказал:
«Сегодня, часа в три ночи, противник попытается начать наступление!», никто не сомневался, что это будет именно так. В ту ночь не спал ни один солдат.
Не спал, конечно, и сам Арсеньев: писал письма своим ленинградским друзьям.
В три часа тридцать минут утра 10 мая противник дал первый залп артподготовки. Арсеньев отличил его от обычной стрельбы. Снаряды вражеской артиллерии накрыли наш передний край — всю двухкилометровую полосу обороны, в том числе и КП полка. Арсеньев, находившийся на КП, сразу же дал вызов всей своей артиллерии. Батареи противника, все его огневые точки, пути подхода пехоты, танков были заранее пристреляны. Артиллерия полка ответила на второй немецкий залп. При третьем залпе Арсеньев позвонил командиру дивизии и доложил, что противник начал артподготовку. В ответ на четвертый немецкий залп на врага обрушилось шесть наших артиллерийских полков. Пятым немецким залпом телефонная связь везде была порвана, и Арсеньев перешел на радиосвязь, которой всегда уделял чрезвычайное внимание, считая ее единственным надежным средством управления. Все десять последующих часов боя радиосвязь работала столь надежно, что ни одно подразделение ни на минуту не оставалось без управления.
Со своего наблюдательного пункта Арсеньев в стереотрубу видел все поле боя — и неисчислимое множество разрывов, вздымающихся на каждом метре пространства, и цепи немецкой пехоты, брошенной в атаку еще до окончания артподготовки (пехота падала перед нашими блиндажами, погружалась в болото), и выступавшие из дымовой завесы немецкие резервы, которые, не успев кинуться в атаку, таяли под нашим огнем…
Через двадцать минут наша артиллерия пересилила вражескую. Многие батареи противника взлетели на воздух, немецкая артподготовка была смята, вражеские снаряды ложились вразброд, куда ни попало, их становилось все меньше, и в стереотрубу было видно, что наши траншеи целы, что наши пулеметы и ротные минометы ведут огонь по-прежнему, что ряды наших воинов почти не редеют.
Каждая рота непрестанно информировала Арсеньева о положении дел на своем участке. Было ясно: противник бросил в бой силы, значительно превосходящие наши. Но волны немецких атак разбивались о наш передний край одна за другой. Разбивались — и не откатывались: живых немцев не оставалось.
Через полчаса Арсеньев с адъютантом Картом перешел на свой передовой наблюдательный пункт, откуда лучше были видны боевые порядки и наступающая пехота противника. Управление артиллерийским огнем Арсеньев взял в свои руки.
На сороковой минуте боя немцы перенесли артогонь на глубину нашей обороны, стараясь отсечь наши резервы.
На правом фланге, где оборонялась пятая рота, взвилась красная ракета.
Арсеньев, внимательно наблюдая, увидел: на участке, выдающемся клином вперед, немцы ворвались в дзот и в землянку наших автоматчиков. Он сразу понял, что положение здесь, на стыке с 1078-м полком, создалось угрожающее.
Позже выяснилось, что обстановка была такова: прямым попаданием снаряда шестеро из двенадцати автоматчиков были убиты. С двух сторон клина на позицию, которую автоматчики обороняли, сразу ворвались по старым ходам сообщения немцы. Оставшиеся в живых автоматчики во главе с лейтенантом Романовым оказались под перекрестным огнем, расстреляли диски, израсходовали гранаты и погибли все, кроме случайно уцелевшего Романова. После боя было насчитано более пятидесяти трупов перебитых ими врагов. Но в тот критический момент немцам удалось затащить в дзот и в землянку свои минометы и пулеметы.
Вражеское командование, стремясь развить успех, бросило сюда свежий батальон пехоты.
Точная своевременная информация с низов, в частности командира пятой роты Николая Тимофеева, дала возможность Арсеньеву немедленно принять правильное решение. На бросившийся в атаку батальон гитлеровцев Арсеньев вызвал огонь PC, и через одну минуту «катюши» с предельной точностью накрыли весь этот батальон. Одновременно левее на передний край противника спикировали четыре наших самолета, присланных соседней армией Мерецкова, которому просьба о них была передана за двадцать минут до этого. Самолеты сбросили бомбы на другой батальон гитлеровцев, поднявшийся было в атаку.
Когда пламя и дым после налета «катюш» рассеялись, оказалось, что вражеского батальона нет — он исчез с лица земли. А там, куда сбросили свой груз наши самолеты, немногие уцелевшие гитлеровцы со стонами переползали через трупы своих соратников.
Однако на клинообразном участке пятой роты, куда ворвались немцы, все еще продолжался гранатный бой. Командир роты Тимофеев, в этот трудный момент потеряв двух минометчиков, сумел заменить их собой — сам выпустил из ротного миномета сорок мин. Слева на помощь к сражающимся гранатами бойцам пятой роты устремились бойцы первой (штрафной) роты, возглавленные заместителем командира по политчасти Беловым. Командир первой роты Яковлев с другой группой бойцов подобрался к захваченной противником землянке и разбил гранатами минометы и пулеметы, которые немцы успели установить там. А справа бойцы и командиры соседнего, 1078-го полка выбили немцев из занятого ими дзота.
Успеху первой роты и левофланговой группы бойцов 1078-го полка способствовали батареи 76-миллиметровых пушек капитана Медынина, пулеметчики командира четвертой роты Скрипко и минометчики Лозбина. Открыв огонь по немецким передовым позициям, они воспретили противнику подбросить новые подкрепления. Когда дзот и землянка были отбиты и весь клин снова оказался в наших руках, Арсеньев со своего ПНП видел, как последние десятков шесть немцев, хромающих и окровавленных, бежали по лощине.
Критический момент миновал.
Бой длился десять часов. После седьмой отраженной нами атаки немцы уже не показывались ни на одном участке поля боя. Огонь вражеской артиллерии затих совсем. Нашей артиллерией за время боя было выпущено восемнадцать тысяч пятьсот снарядов. В воронках, рытвинах, лощинах, на искрошенных пнях, вдоль всего переднего края лежало больше семисот вражеских трупов. Сколько их утонуло в болоте и сколько было в глубине вражеской обороны, мы не знаем.
Выползая за бруствер, наши бойцы стаскивали в свои траншеи трофейное оружие, боеприпасы и документы.
Когда у нас в подразделениях была проведена перекличка, оказалось, что за десять часов жестокого боя полк потерял двадцать семь убитыми, тридцать пять ранеными — всего шестьдесят два человека. Двадцать восемь из них, занятые перед боем укреплением блиндажей, были застигнуты во время работы огнем артподготовки.
Потери оказались столь малыми потому, что спокойствие и уверенность в своих силах не покидали воинов в бою; действуя самоотверженно и храбро, они, однако, понапрасну не подставляли себя под удар, умело пользовались укрытиями. Никто не дрогнул, никто не побежал. Характерно: вторая и третья линии окопов полка были изрядно разрушены артподготовкой, а первая линия траншей оказалась почти не поврежденной — снаряды перелетали через нее. То ли немцы стреляли не точно, то ли старались отсечь возможные наши подкрепления, рассчитывая, что с малочисленными защитниками первой линии траншей справится их атакующая пехота. И, конечно, прежде всего опасались накрыть эту изготовившуюся к атаке свою пехоту. Большую роль сыграли и дружная взаимопомощь стрелковых подразделений, и отличное взаимодействие артиллерии и пехоты. Но самое главное, застать нас врасплох своим ударом немцам не удалось, а наш мгновенный и решительный контрудар оказался действительно внезапным и неожиданным для врага. Результаты боя были оценены командованием как отличные. Николай Георгиевич Арсеньев награжден орденом Отечественной войны I степени. Пятьдесят шесть бойцов и офицеров — орденами и медалями, В ночь после боя весь полк под защитой сильного артиллерийского и минометного огня восстанавливал свои оборонительные позиции. В последующие десять дней полк не только восстановил их, но и значительно улучшил.
Противник, однако, не оставил намерения прорвать линию нашей обороны на этом важнейшем участке. Напряжение, в котором полк живет все дни, что я нахожусь здесь, свидетельствует о том. Арсеньев полагает, что теперь установить заранее день и час новой попытки врага нанести удар труднее.
Наученные горьким для них опытом, немцы стараются путать признаки начала своего наступления.
Полк готов встретить удар в любой день, в любой час.
Мы с Никитичем решили посмотреть еще раз на окружающую местность.
Шагали по каким-то обрывкам, лоскутьям металлического мусора. Я, не заметив, встал на мину и, созерцая немецкие позиции, стоял на ней, пока Никитич не обратил моего внимания, на чем я стою! Поскольку мина не взорвалась, отнестись к этому можно было с юмором.
Вчера днем получен приказ: перевести полк на новое, еще более опасное и ответственное место — правее, к опушке рощи. Свой участок обороны — передать левому соседу. Арсеньев сам обошел новый рубеж. За эту ночь туда перешел третий батальон. Удачно — без потерь, потому что, собрав командиров, Арсеньев коротко, быстро, ясно и точно дал все необходимые приказания каждому. Говоря о боеприпасах, оружии, материалах для строительства, Арсеньев рассуждал как хороший хозяин:
— Свои снаряды сосед оставляет нам, а мы ему — свои. Но наиболее ценные мы тоже заберем с собой…
И с улыбкой заговорщика, обращаясь к своему начарту:
— Ты ему объясни, ну ты же отлично умеешь уговаривать и хитрить, ты же ловкач: им тащить это нет смысла, они здесь ближе к складам, достанут!
Вечером — неожиданный для бойцов отдых: повзводно ходили в 1078-й полк смотреть кинофильм «Секретарь райкома». За ночь третий батальон удачно, без потерь занял назначенный ему рубеж.
Работа моя в общем сделана, сегодня покину полк.
…На столе — стакан воды с давленой клюквой. Керосиновая лампа прикрыта газетой, чтобы свет не бил в лицо Арсеньеву. Он спит после хлопотливой ночи. На других нарах посапывает, подложив под голову кулак, адъютант Карт.
Вчера Арсеньев долго пребывал в соседней «комнатке», обучая своего ординарца Берту Савинову «морзянке». Черноглазая, белозубая, широколицая, краснощекая, красивая девчонка, Берта до войны училась на токаря в ремесленном училище. Было ей шестнадцать лет, когда в 1942 году, заявив, что ей восемнадцать, она пошла в армию добровольно, сандружинницей. Потом была палатной сестрой, затем решила поступить на курсы зенитчиков, но там — в тылу — ей показалось скучно, и она убежала в свою санроту, на фронт, за что была посажена на тринадцать дней на гауптвахту и оттуда за новый дисциплинарный проступок угодила в штрафную роту на два месяца. После боя, 10 мая, пожалев ее молодую жизнь, Арсеньев взял ее к себе ординарцем. Берте здесь не нравится: «Хочу снайпером или кем-нибудь, но быть там, на передовой, там хорошо: или уж бей, или тебя — все равно!» Хмурится, не признает никаких своих обязанностей и дисциплины.
Вчера рядом с блиндажом разорвалась какая-то штуковина — красным озером полыхнуло в коридор. Так и не поняли мы: снаряд не снаряд, мина не мина, фугас, что ли, какой-либо старый?
Вместо того чтобы испугаться, Берта с веселым смехом рванулась к выходу из блиндажа — полюбопытствовать. Так же, не ведая страха, как неискушенный зверек, она вела себя, когда тяжелый, 150-миллиметровый снаряд разорвался недалеко от нас, на пустом болоте. Такой же она была и в бою 10 мая: во время артподготовки, находясь в штрафной роте на переднем крае, не сидела, как все бойцы в укрытиях, а носилась по траншее с восторгом и смехом, явно развлекаясь всем происходившим. Вокруг нее ранило и убило нескольких бойцов, ее не задело; она перевязывала раненых с той же наивной детской веселостью.
И потом ходила за два километра в санроту за бинтами, по открытому полю, под продолжавшимся артиллерийско-минометным огнем.
Когда первый раз увидела разрывы снарядов и бойцы вокруг попадали в грязь и кричали ей «ложись!», она огрызнулась: «Как же я лягу! Тут же грязно!» Осталась стоять, и это ей «сошло» с рук. Она очень довольна, что месяц была в штрафной роте, чуть ли не полна гордости: «Я даже в штрафной роте была!» — «А что ж тут хорошего?» — «А как же! Иначе ничего бы и не увидела!»
Арсеньев снисходителен к ней. Она для него лишь девчонка. У нее хорошая улыбка, черные волосы, настоящая узбекская тюбетейка, ворот гимнастерки расстегнут, погоны тут явно ни при чем! Плотная, здоровая, наивная девушка!..[6]
Арсеньев проснулся от писка зуммера, — поговорил по телефону о подсобном хозяйстве полка. Где-то в тылу, у Назии, это хозяйство ведут женщины и несколько бойцов трофейной команды. Обрабатывают двадцать два гектара: картофель, капуста, морковь, лук. А на Ладоге рыбак вылавливает для полка здоровенных лещей. Получив сообщение, что поймано тридцать девять килограммов лещей, Арсеньев приказывает распределить эту рыбу между бойцами передовых рот.
Время от времени, с короткими частыми шипами, будто вздыхая, работает наш «иван долбай»: PC летят в воздухе, оставляя огненные следы, и ослепительным каскадом разрывов рассыпаются на немецких позициях. После этого немцы начинают яриться — сыплют сюда тяжелыми.
Я выходил смотреть…
Вчера какая-то наша «машинка» неподалеку заработала так часто и таким низким незнакомым голосом, что никто не мог определить, что же это за штука — явно автоматическая. Не «катюша», не «иван долбай», не зенитная пушка, — видимо, нечто новое, впервые здесь введенное в действие[7].
«Иван долбай» дал несколько серий по пятнадцать — двадцать ударов.
Бойцы повыскакивали из блиндажей взволнованные: «По нашим бьет! По переднему краю!»
— Ну, сейчас немец даст сюда! — заметил Арсеньев. Справился по телефону: — Как разрывы легли?
Получил ответ:
— Хорошо! Немного близко, но хорошо.
PC рвались по самой кромке немецкого переднего края, очерчивая ее.
Отсюда же казалось, будто реактивные снаряды легли на наши траншеи.
В блиндаже крысы. Бегают и пищат над матерчатым подстилом, за бумагой, набитой на стены. Возятся, царапаются, шуршат, сыплют песок. А в ходах сообщения они нагло, стайками встают по краям, не боясь людей. Если подумать о том, отчего расплодились и разжирели они здесь, на этой, знавшей столько кровопролитнейших боев местности… но об этом лучше не думать!
День сегодня холодный, пасмурный. А спать было жарко и душно. Топилась печурка, воздуха в блиндаже мало. Но спал я крепко, хоть и вдвоем на наре, и не раздеваясь, сняв только сапоги…
Пришел капитан Сыч, а с ним капитан Давиденко, вчера назначенный начальником штаба. Обсуждают: куда поставить тылы полка? Совершенно некуда: всякое годное место набито частями, а если уйти далеко в тыл, к Назии, — трудно будет со снабжением. Разговор о какой-то просеке. Но она засечена немцами и обстреливается. «Я не хочу, — говорит Арсеньев, — вашим семьям рассылать «похоронки». Там из тылов может получиться пшик!»
Сыч изучает карту. Между разговорами и обсуждениями Арсеньев умылся, оделся. Сейчас сидит аккуратный, бритый, блестя своими орденами.
Пришла мне и Никитичу пора прощаться с ним. Пойдем вместе с Сычом к тылам полка, а там Сыч обещает нам выдать верховых лошадей.
Завтра из Ленинграда отправлю в ТАСС, в Москву, три маленькие корреспонденции о братьях Шумовых и о полке Арсеньева. «Прощай, любимый город!» — напевает Арсеньев, разглядывая схему нового расположения полка.
Третьи сутки он почти ничего не ест («Не хочу!») и держится только силой воли. Как ни тщательно скрывает он свое состояние, я понимаю — нервничает: когда же начнут немцы и все ли он предусмотрел, чтобы сразу дать им отпор?
Жизнью своей и жизнями тысяч людей своего полка, своей дивизии, своей армии отвечает Арсеньев за благополучие на этом ничтожном клочке болота. Он знает, что судьба Ленинграда зависит и от него.
Какое неотступное, полнодумное, чувство ответствен ности!
Глава пятая
Июньские записи
С командного пункта полка Никитич, я и капитан Сыч вышли позавчера, в час дня. Шли по траншее, за маскировочными изгородями, затем дорогой Гонтовая Липка — Синявино и, наконец, леском. Воронок в пути столько, что от одной до другой не насчитать больше пяти метров. Эта дорога обстреливается постоянно, ежесуточно. Мы, однако, под обстрел не попали — немцы нас не заметили. В лесочке, где тылы полка, Сыч дал трех верховых лошадей — мне, Никитичу и коноводу Рустему Исмагулову, казаху родом из Петропавловска, красивому тонколицему парню с погонами кавалериста и в лихо заломленной набекрень пилотке. Он оказался отличным джигитом. Привычен к верховой езде и я, потому весь путь доставил нам огромное удовольствие.
Апраксин городок я видел в прошлом году. Тогда в нем еще были полуразрушенные дома. В этом году нет и следа селения, так же как нет от самого переднего края и до реки Назии, — леса, за исключением той маленькой рощицы, где взяли мы лошадей. Исчезли с лица земли Липки, Верхняя Назия, Гонтовая Липка и другие деревни.
От Апраксина городка до Назии дорога также обстреливается дальнобойными, особенно участки, примыкающие к новой железной дороге, к устью Черной речки. Позавчера прямым попаданием (Исмагулов показал нам место) убиты двенадцать женщин, работниц. У железной дороги работает женский железнодорожный батальон.
В Петровщину, в редакцию «Отважного воина», мы приехали как домой, и вчера утром я выехал на попутном грузовике в Подолье и далее в Городище.
Здесь, у КПП сошел, направился в политотдел 8-й армии, к старым друзьям, затем — в редакцию армейской газеты «Ленинский путь», где, встретив доброе гостеприимство, заночевал. Сегодня, то пешком, то «на перекладных», «голосуя», добрался до Шлиссельбурга. Оттуда поездом вместе с Никитичем вернулся в Ленинград. Впечатлений за десять дней скитаний столько, что кажется, не был в Ленинграде месяц!
Вишневский, Тихонов, Инбер, Прокофьев, Лихарев, Авраменко, Дымшиц, Рывина, Азаров, Вишневецкая, Левоневский и кто-то еще… Все мы, шестнадцать человек, собрались по приглашению начальника 7-го отдела подполковника Подкаминера, чтобы послушать доклад о войсках противника, осаждающих Ленинград, — о немцах, испанцах, голландцах, норвежцах, финнах; о дислокации их частей, об их настроениях и взаимоотношениях. Доклад Подкаминера был основан на показаниях пленных и перебежчиков, а также на некоторых, добытых нашей разведкой, документах…
Слушая докладчика, я кое-что, очень немногое, записал.
…Каковы причины, по которым немецкий солдат считает необходимым на русском фронте сражаться до последней капли крови, даже предвидя поражение Германии и даже в том случае, если б США и Англия начали занимать ее территорию и заняли ее всю? Главная причина: каждый немец боится возмездия со стороны русских, терпящих неисчислимые беды, принесенные им варварством гитлеровцев. Немец не боится Америки. По рассуждению немца, США не станут разрушать Германию, потому что американский солдат не зол, ему не за что мстить Германии. Англия? Англичане хоть и злы на Германию, но считают, что теперь они квиты, ибо Англия сейчас воздала Германии даже больше, чем получила от нее. А Россия… «Нет! — заявляют немцы. — Даже перед лицом катастрофы ее нельзя пускать ни на шаг!»[8]
…О полицейских частях немцев на Ленинградском фронте. Они были присланы Гитлером для расправы над населением Ленинграда после взятия города. Им было предуказано уничтожить тысяч четыреста человек. Когда же выяснилось, что город взять нельзя, эти части оставили в обороне. А когда Гитлеру понадобились войска для наступления на юге, он взял с переднего края из-под Ленинграда кадровые части и заменил их стоявшими на второй линии полицейскими частями. Так они попали на передний край в качестве простой пехоты. Эти привилегированные гитлеровцы недовольны тем, что их сделали «серой скотинкой», они считают, что способны «на большее». Кроме того, полицейские части были пополнены штрафниками, им предстоит погибать в первую голову, — у них чувство обиды усугубляется сознанием своей обреченности…
Об этих настроениях свидетельствует множество захваченных нами писем. В краткие сроки с фронта и на фронт немцы посылают по двенадцать-тринадцать миллионов писем. Гитлеровская цензура не справляется с их потоком, поэтому она имеет указание цензуровать письма выборочно, подвергая строгой проверке прежде всего те, какие идут по заведомо подозрительным адресам. Вот в потоке писем и прорывается много таких, в каких можно найти довольно откровенные высказывания. … Всеволод Вишневский интересуется дислокацией частей противника, занимающих участок фронта против нашей ПОГ (Приморской оперативной группы), то есть против большого Ораниенбаумского «пятачка».
Докладчик в ответ рассказывает о 9-й и 10-й авиаполевых дивизиях, скомпонованных из тыловых частей немецких ВВС в октябре — ноябре 1942 года; о прибывшей на днях на этот же участок фронта ударной морской группе с полуострова Галле, о береговой пехоте и о частях, формируемых из кадрового состава флота, для отправки на Восточный фронт.
…Против Волховского фронта, в частности, стоит по-прежнему 5-я горнострелковая альпийская дивизия. Сюда же, по-видимому, переброшены голландские и норвежские части. Они крепче испанцев, потому что однопартийны с фашистами — квислинговцы. Антифашистски настроены французы, встречающиеся в гитлеровских частях. Кое-кто из норвежцев да и голландцев перебегает на нашу сторону. Один из норвежцев, перебежав к нам, просил разрешить ему выступить по радио, чтобы тем дать сигнал другому норвежцу, приятелю, о своей удаче. Ему разрешили. Приятель тоже перебежал к нам и на вопрос, что заставило его решиться на такой шаг, ответил: «Я прибыл на Восточный фронт вместе с моим отцом. Он — квислинговец. Перейдя к вам, я помогаю отцу, в случае поражения Гитлера, вернуться в Норвегию».
…250-я испанская «голубая дивизия» занимает прежний участок фронта (против Колпина — Ивановского). На днях в нее снова прибыло пополнение — двадцать третий маршевый батальон. Сначала эта дивизия была действительно добровольческой: аристократия рассчитывала, что война кончится прежде, чем дивизия дойдет до переднего края. Но из шестнадцати тысяч солдат и офицеров этой дивизии выбыло двенадцать, в том числе пять тысяч убитыми.
Добровольцев стали заменять уголовниками. Был издан циркуляр о «нормах» вербовки, было объявлено, что ежели нормы окажутся не выполненными, то занимающиеся вербовкой господа офицеры сами отправятся на Восточный фронт.
После этого — рассказывают перебежчики — дело пошло лучше. Офицер в Испании объявлял перед строем, к примеру, так: «Кто хочет добровольно идти на героический Восточный фронт? Молчите? А ну, прохвосты, — три шага вперед, трусы — два шага вперед!.. Ну ясно, прохвостов и трусов в роте нет. Значит, патриоты, — вы все добровольцы! Но всю роту мне не нужно, мне нужно девять-десять человек. Так уж я сам выберу, раз все добровольцы!..»
Так проходила разверстка по всем испанским частям. В испанской «голубой дивизии» мордобой применяется как система. В числе наказаний, к примеру, такое: офицер угощает провинившегося папиросой, и тот обязан вылезть на пристрелянный русскими край и сидеть там, пока не выкурит папиросы. Или такое: привязывают на спину мешок с землей весом в тридцать — сорок килограммов и приказывают весь день с ним работать и с ним же ночью спать.
Одного солдата по приказанию офицера раздели, вымазали сладким сиропом и на какое-то длительное время привязали к дереву — на съедение комарам…
Распространена система штрафов: офицер играет в карты и, проигравшись, идет в казарму набирать: «Койка не заправлена — пять пезет!», «Окурок на полу? Пятнадцать пезет!»
Поэтому очень много перебежчиков. Если считать всех кому удалось и кому не удалось перебежать, то — не меньше двухсот человек. Один из солдат, перед тем как перебежать к нам, подложил в дрова офицеру противотанковую гранату.
Другой, благополучно добравшись до наших позиций, объявил по радио: «Ну, маркиз Окихо! Мы выжмем из тебя все масло, которое ты выжал из нас!»
Следующий перебежчик рассказал: Окихо был так напуган, что приготовил мотоцикл и установил возле себя дежурство. Произошел скандал, и начальству пришлось маркиза Окихо убрать…
В одном из боев, в критический момент, когда положение казалось безвыходным, офицер предложил своему денщику застрелиться одновременно с ним. Но выстрела у офицера не получилось, а денщик чуть промедлил. Тогда офицер сказал денщику: «Застрели меня, а потом себя!» Тот застрелил офицера, а сам перебежал к нам.
Только в декабре и январе сдались нам в плен четыреста испанцев-солдат и пятнадцать офицеров…
Испанцы хранят наши «пропуска в плен» — листовки, напечатанные на немецком языке, а не на испанском. Рассчитывают: если попадутся — можно отговориться незнанием немецкого языка. Кстати, эти «пропуска-листовки», заброшенные нами в румынскую, окруженную на юге, армию, румынские солдаты хранят пачками, «талонными книжками», и спекулируют ими.
…О финском участке фронта. На Карельском перешейке стоят четыре стрелковые дивизии финнов: 2-я, 10-я, 15-я, 18-я и небольшая пограничная дивизия. Все они — крепкие, ибо боевых операций нет, и поэтому потерь мало, а кроме того, солдаты, которым внушены идеи реванша, считают, что их задача — «активная охрана своей границы».
Гитлер старается создать видимость невмешательства во внутренние дела Финляндии и (если «забыть» о немецких гарнизонах в некоторых городах и о немецкой армии на Севере!) предоставляет финнам возможность «самим отстаивать свою свободу и независимость». Поэтому финны духом тверже других сателлитов Гитлера. Но из всех его вассалов Финляндия испытывает наибольшие трудности. В ней почти голод. Сильно повлияли на психологию финнов разрыв с Англией и ухудшение отношений с США.
Немцев финны не любят. Известны случаи, когда солдаты-финны на несколько суток дезертируют в тыл, чтобы посмотреть, что делают там их жены.
Если все оказывается «в порядке», если жена с немцем не живет, то такой успокоенный солдат возвращается на фронт в свою часть, получает заслуженное наказание и тем доволен.
…Наша пропаганда в гитлеровских немецких частях достигает все больших успехов. Когда работают наши звукостанции (с громкоговорителями), противник всякий огонь прекращает. И только когда командование спохватится, то по его приказу начинается обстрел звукостанции артиллерией. Фронтовой тыл немцев тоже интересуется нашей пропагандой — повара, связные и прочие «эмиссары» из тыла охотно отвечают своим приятелям на вопросы шепотком: «Что говорят русские?»
Один из пленных немцев рассказывал анекдот о том, как Гитлер, Геринг, Геббельс ведут счет своим победам, и добавил: «Я тоже так научился: вот смотрите, как ведется подобный счет: допустим, складывая пятнадцать, пятнадцать и пятнадцать, вы пишете эти цифры одну под другой. Считаете: пять, пять и пять — пятнадцать. Потом считаете единицы: шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. Под чертою, левее пятерки, пишете: восемнадцать.
Получается:
15
15
15
185
Я так уж полтора года русские потери считаю!»…
Острый приступ аппендицита и бронхит. Меня отправляют в госпиталь.
Палатка № 6, в хирургическом отделении больницы имени Свердлова (возле Смольного). Четыре кровати. На одной из них — командир группы разведчиков Иван Муравьев с ампутированными пальцами ног, лежит два с половиной месяца.
В марте ходил в тыл к немцам, отморозил ноги. Лицо здоровяка, веселый.
Сейчас он спит богатырским сном. На другой койке — летчик Юрченко, на третьей — врач Сагал, болен нервной икотой. Открыто окно, за окном ярко-зеленая листва.
Вчера Тихонов, Лихарев и другие рассказывали новости: в Смольный были вызваны Инбер, Берггольц, Авраменко, Решетов — получили от Попкова медали «За оборону Ленинграда». Вся группа писателей, работающих в Политуправлении фронта, получила медали еще 3 июня. Меня включили в список по Союзу писателей, так как обо мне — «тассовце» — позаботиться больше некому.
Только что меня навещали писатели. Рассказали о том, как вчера в Союзе писателей, в торжественной обстановке, начальник Политуправления Ленфронта К. П. Кулик вручил орден Отечественной войны I степени Николаю Тихонову.
Потом был хороший ужин. В речах представителей руководства была отмечена хорошая работа писателей, которые на Ленинградском фронте с начала войны.
Рад за Тихонова, и приятно, что общая наша работа оценивается высоко.
Светлое небо в разрозненных облаках — ясь белой ночи. Комары. Двор госпиталя, — скамейка, огороды, деревья с темно-зеленой листвой. Приятная прохлада.
В хирургическом отделении, в котором лежу, — палаты заняты главным образом ранеными летчиками, с ними я и беседую. Вчера разговорился с Героем Советского Союза майором Юрченко. Простой украинский парень, по отзывам товарищей — прекрасный летчик-бомбардировщик. В недавнем воздушном бою, когда вылетел на бомбежку вражеского аэродрома вместе с пятью другими бомбардировщиками своего 34-го Тихвинского гвардейского краснознаменного авиационного полка, Юрченко спасся только случайно. Его самолет был ведущим, Юрченко летел штурманом. Всеми шестью самолетами было уничтожено на немецком аэродроме девятнадцать «юнкерсов». Однако и наши — пять самолетов, кроме ведущего, — были сбиты немецкими истребителями в бою. Подбит и этот, шестой, но дотянул до своего аэродрома. Пилот остался невредимым. Два экипажа погибли полностью. Несколько человек из других экипажей — все раненые — спаслись, уже на своей территории. Майор Юрченко был тяжело ранен в бок и в живот осколком вражеского снаряда.
Стрелком-радистом вместе с Юрченко на ведущем самолете летел начальник связи эскадрильи, младший лейтенант Курьин, прослуживший в авиации восемь лет. Он погиб геройски. Раненный при бомбежке вражеского аэродрома, сбив один самолет немцев, Курьин сумел снять пулемет с бортовых креплений, положил его на борт фюзеляжа и, с огромным трудом держа его в руках, расстрелял второй самолет, наскочивший на бомбардировщик. Только поэтому пилот и штурман Юрченко остались живы.
Курьин при посадке уже был мертв. До этого боя он был награжден орденом Красной Звезды, позже представлен к Герою Советского Союза (указа о присвоении звания пока не было), а за последний бой награжден посмертно орденом Отечественной войны и зачислен в списки полка навечно.
— Такое зачисление, — сказал Юрченко, — в авиачастях на Ленинградском фронте, если не ошибаюсь, впервые!
Юрченко рассказывал мне много интересного о действиях авиации на Ленинградском фронте.
В частности, описал прибор, который позволяет видеть на экране, находящемся в Ленинграде, самолеты, взлетающие с вражеских аэродромов, например с Гатчинского, и следить за их движением в воздухе. Этот чудесный прибор[9] имеется только у нас и обеспечивает наши города от внезапных налетов — и днем и ночью. Благодаря ему мы можем встречать фашистские самолеты до того, как они приблизятся к городу, и — зная, сколько их и откуда они летят. И можем, имея с нашими самолетами радиосвязь, с земли наводить их на врага.
Юрченко худощав, как все «блокадники». Говор у него украинца, медленный, неторопливый, спокойный. И только в серых глазах Юрченко нет спокойствия, они нервные, как у многих летчиков.
Сегодня мы лежали, загорая, на траве вместе часа три подряд. И из взятой с собой книги — «Домби и сын» — Юрченко не прочел ни страницы, ну а я — ни строчки не написал. На животе Юрченко длинный вертикальный шов, операция прошла удачно, вырезано изрядное количество кишок, но чувствует себя он хорошо. Бок и спина испещрены шрамами — вынуто четыре больших осколка. Два осколочка и до сих пор гуляют где-то ниже кишок в животе.
Чувствуется, что он не прочь бы отдохнуть подольше. Но, должно быть, скоро вернется в строй — он может летать.
Вчера я заходил в палату Юрченко. На спинке стула висела его гимнастерка, на ней — Золотая Звезда, орден Ленина, Красного Знамени, Отечественной войны I степени, медаль «За оборону Ленинграда».
В клубе госпиталя был концерт. Исполнителями были дети 17-й средней школы — много девочек, несколько мальчиков. Читали стихи, танцевали, пели.
Раненые летчики аплодировали особенно энергично.
Мальчики были очень серьезны и строги. Лица их, если приглядеться, — конечно, не детские: усталые, изможденные, бледные, слишком серьезные, даже насупленные. Не такими должны быть дети! Девочки — непринужденней, естественней, и в их лицах этой некоей «блокадной скованности» незаметно. Но тоже — бледны.
Смотришь на них и думаешь: как запечатлеваются в их памяти эти годы?
Как будут они вспоминать все это через тридцать — сорок лет?
Опять сижу в садовом кресле, в саду. Уже с час, как идет обстрел города, беглым огнем. Пишу это — а снаряды свистят и рвутся непрерывно, по нескольку в минуту. Ложатся где-то недалеко, за два-три квартала, разрывы — оглушительны. Слышится двойной звук: сначала удар, потом грохот и раскат разрыва.
На поведении людей в госпитале этот обстрел не сказывается никак. Лежим на своих койках, читаем, не замечаем обстрела. Летчики в столовой играют в шахматы. Сестра принесла обмундирование одному из моих соседей по палате: «Звонили, что через час за вами приедет машина. Вот вам одежда!» Сосед сегодня выписывается из госпиталя.
Заходила санитарка Тоня делать уборку, неторопливо прибирала палату, была спокойной, веселой, какой я вижу ее всегда.
В 11 часов 50 минут разнеслись свистки, гудки и сирены воздушной тревоги, при продолжающемся с той же интенсивностью обстреле.
Но в небе — ярко-солнечном, синем — ничего, кроме множества кучевых облаков, не видно. Пять летчиков сидят направо от меня на скамейке, загорают, болтают о чем-то своем. Другие, на носилках, положенных на траву, читают. Летчик в белой пижаме, с накрученным вокруг головы полотенцем, медленно, на костылях, подходит к нам. У него ампутирована нога. Говорит:
— Товарищи, вы что не уходите? Тревогу слыхали? Все смеются.
Здоровенный парень, у которого левая рука в гипсе, отвечает с задором:
— А мы ушли! Сюда!
…В 12 часов 15 минут обстрел прекратился и одновременно прозвучал сигнал отбоя воздушной тревоги. А летчики отбоя и не заметили: они спорят, ругаются полусерьезно: истребители с бомбардировщиками. Последние обвиняют первых в том, что те плохо их прикрывают, уходят от них… А истребители обижаются, горячатся, доказывая, что бомбардировщики говорят ерунду.
Юрченко завтра, 16-го, выписывается из госпиталя. Получает санаторий еще на полтора месяца.
Рядом со мной на больничной койке лежит и читает, с утра до ночи читает книги человек богатырского роста, здоровяк, чей могучий организм справился с надвигавшейся было гангреной. Весь обмороженный, с отмороженными ногами, этот человек, пролежав в госпитале два с половиной месяца, можно сказать, совсем уже выздоровел, лишился только пальцев на ногах — пальцы пришлось ампутировать. Волосы над его нахмуренным лбом изогнулись стоячей волной, в них, кажется, есть своя сила, не дающая им упасть на лоб. Уши у этого человека без мочек, сходятся книзу на нет, врастая конусом, — я таких ушей никогда не видел. В лице его есть монгольская широкость, раздвинутость скул, но они не выдаются. Если б его облечь в одежду ламы, то только по светло-голубым глазам можно было бы узнать, что он русский.
При мне он уже прочел «Петра Первого» А. Толстого и роман Вальтера Скотта, теперь взялся за «Домби и сына».
Он как-то вскользь сказал мне, что мать была права, уговаривая его учиться («Теперь вот пригодилось бы!»). А он ленился, не закончил даже начальную школу. «А теперь хоть чтением надо нагнать! Сколько можно, буду читать!»
Этот человек, защитник Ленинграда, никогда не видел города, видел лишь разрывы зенитных снарядов, прожектора, воздушные бои над городом, и сейчас в окно видит только густой ярко-зеленый сад. Но он сумел рассказать мне, как «по дугам трассирующих» поднималась, росла его ненависть к гитлеровцам, осаждающим Ленинград.
Зовут его Иван Андреевич Муравьев.
— У нас там, в селе Кудара, на берегу Байкала, фамилии — по кварталам. К примеру, в заречном квартале — все Ключаревы, а где я рожден — Муравьевы, немало десятков Муравьевых нас, село-то на две тысячи дворов!
— Как же вас различают?
— По дедам зовут, по прозвищам: Муравьев Селифоновский, Андриановский…
— А как письма доходят?
— На колхозы шлют, а уж там разбираются. У нас в колхозе если десяток других фамилий замешался, не больше, а то все — Муравьевы!.. Ну, сейчас-то все разошлись по армии…
— Придет письмо с фронта товарищу Муравьеву… Кому?
— Всем колхозом читают!..
— А здоровье откуда такое?
— И сызмальства здоров, и в Норильске жил, сгущенное молоко брал ведрами. Не у всех есть деньги выкупить. А ты дашь сотнягу, за целое ведро. Белый хлеб помакаю, и сыт!.. Питание у нас там хорошее, завоз летом по Енисею караванами. Ну, зимой, конечно, сообщение только самолетами, ими же и металл с комбината увозят… Норильск — сто километров от Енисея, между двух гор.
Кругом, если влезть на эти горы, высота восемьсот метров, без края тундра видна, вся сплошняком в озерах. Вечная мерзлота. За лето оттаивает сантиметров на семьдесят — восемьдесят в глубину. Болото. Комары…
— А как с Байкала в Норильск попал?
— В войсках НКВД взрывником работал. «Единую книжку взрывника» в Норильском комбинате мне выдали на право производства открытых взрывных работ. Взрывал котлованы в скале. Когда до войны приехал, в Норильске было два дома: дом управления комбината и дом НКВД. К отъезду моему — весной сорок второго года напросился я в армию, выехал, хотя, как и все, был бронирован (всего выехало нас две тысячи человек, по доброй воле, на фронт)… Ну, говорю, к отъезду моему вырос город, каменные дома, улицы, театр, огромный завод-комбинат, кирпичные и другие подсобные заводы, свой гипс, своя известь, нашли и свой цемент. Работали заключенные. Многие выдвинулись, стали стахановцами, есть награжденные… Вначале-то, конечно, была цинга, потом ликвидировали… Электростанция выросла, еще завод, да все — куда, разве перечислишь!..
С июля 1942 года Муравьев стал сапером на Ленинградском фронте: «Лазил впереди пехоты».
— Раз, когда сапером работал… Втроем… Вышли из траншей, ползем полем. А оно все простреливается. Доползли до куста, сели. Хорошо, солнечный день! Сидим, отдыхаем, закурили. Немец заметил дымок, открыл минометный огонь. Мина ткнулась впереди, мы сразу вперед, маленький окопик тут был — на троих как раз… И только залегли — мина ударилась в куст, где мы сидели.
Разрыв — и ни куста, ничего! Кругом стали разрываться мины, нас землей осыпает, забросало. Одному маскхалат пробило осколком, а обошлось: все живы.
Пули вот ничего! Если б каждая пуля убивала человека, на земном шаре живых давно не было бы!.. Сколько их пролетает мимо тебя и не зацепляет!..
На пули не обращаешь внимания. Мина — хуже всего. Во-первых, воет, так и ждешь: вот-вот тебе на голову упадет, от нее не укроешься. На нервы действует. Лежишь, одна только мысль: или скорей бы кончилось, или уж чтоб прямым попаданием… Снаряд? Как сказать!.. Вот, к примеру, ползем по открытому полю, втроем. Красная трассирующая пуля — противотанковая, Бофора, что ль? — ткнулась в землю меж нами. И вслед — обстрел снарядами. Залегли, сунул голову между болотных кочек, больше укрыться негде, рвутся и спереди и сзади, всего осыпает землей. Только отворачиваю лицо: справа разрыв — отворачиваю лицо влево; слева разрыв — лицо вправо. Немец кинул штук двадцать… Поползли дальше, тут шоссе, опять замечены, опять налет артогнем. Легли в канаву, у обочины шоссе. Лежим впритык, голова одного к ногам другого. Я, Муравьев, задний, — обхватил ноги товарища, сунул под них голову. Снаряд разорвался сзади, в самую канаву попал. Я и тот, что передо мной, — целы, а переднего убило: чуть задергался и замер, только кровь хлещет фонтаном. Снаряды и по шоссе и вокруг. Переждали мы, перебежали шоссе. И опять тут мысли: только б не ранило, скорей бы прямым попаданием накрыло!
Все это происходило под Колпином летом прошлого года, на участке против Красного Бора. Обстановка тут, под Колпином, конечно, тяжелая. В пятидесяти метрах от немцев гладкое поле. Пули свистят, летят потоком; ползешь, — надо окопаться. Ползешь и помнишь: так и командир предупреждал: «Как хочешь, а должен окопаться… Только там жизни нет… Смотри!» Это в тот раз, когда я пополз с тремя. Лежа начал маленькой лопаткой копать, сначала, чтобы голову укрыть, потом, на боку лежа, себя прикрыть. Поток пуль, сантиметрах в пяти, над телом перелетает, впивается в землю, уже набросанную. Разрывные пули!
Слышно: тут же выстрелы и сразу за ними звуки разрывов; и всего обсыпает песком — лицо, руки; все работают, начинает получаться бруствер, уже закрыли тело — стало легче; затем выше, уже можно приподнять голову, еще выше, можно сесть. Пули продолжают лететь, но уже не опасны. Врываясь в землю, наткнулся на труп; и его — в бруствер, на доски когда-то здесь бывшего пола (дом тут когда-то был)…
Вскоре Иван Муравьев по собственному почину перешел в группу дивизионной разведки. В группе сначала было семнадцать человек.
— В Норильске я много пил. А вот тут уже водки с собой не брал никогда… Да и нельзя, — разве станешь пить, когда в разведку или за «языком» пойдешь? Вернулся, — другое дело! Тут тебе двести граммов нальют и еще столько же добавят — пей, потом отсыпайся. Душа радуется — задание выполнил!
Муравьев рассказывает, как ходил в разведку зимою:
— Автомат обматываешь бинтом. На себе две противотанковые гранаты, две-три лимонки и две-три бутылочных. Лимонки нельзя бросать на гладком месте: поранишь и себя; но зато из-за укрытия они — «крепче». Когда ползешь, противотанковая граната на веревочке, на шее, прочие — за поясом или на ремне (если не подготовлены к бою). А подготовив, ползешь: в одной руке две гранаты, в другой — автомат. Автомат стараешься в ход не пускать, потому что пламя из ствола выдает тебя… Чтоб хорошо замаскироваться, халат должен быть очень белым и чистым. Лицо опускаешь вниз… Вот ежели кашель… как поступить, если одолевает кашель? Сунешь морду в снег, набьешь рот снегом, глотнешь — ну вот, способствует, отнимает кашель!.. Или уж, если не удержался, — варежку расправишь, обведешь оборкою рот и — тоже лицом в снег.
Тогда кашлянешь — звука не слышно…
Последний раз Иван Муравьев был в немецком тылу в марте, в районе Красного Бора. Отправили его вдвоем с лейтенантом на самолете, ночью оба спрыгнули с самолета на парашютах, километрах в пяти за передним краем. Оба были одеты в немецкую форму, хотя немецкого языка и не знают. Были в сапогах, с автоматами, наганами и гранатами. Продуктов имели на три дня, медикаментов и водки с собою не было, хотя в такие рейды разведчикам и полагается выдавать («Плохо организовали посылающие!»).
Муравьев на самолете летал впервые в жизни и прыгал тоже впервые.
Приземлившись ночью на болото, Муравьев потерял каску, остался в подшлемнике и в немецком кепи. Из четырнадцати дней, проведенных в тылу врага, восемь дней голодали, питались только клюквой.
Надо было пройти через линию железной дороги. Прошли под мостом, оказались в центре деревни. Тут шли вдвоем ночью по улице. Дошли до перекрестка, надо было налево, туда и взяли. Наткнулись на двух часовых — здесь в избе оказался какой-то штаб, над избой виден был узел проводов. Часовые крикнули «хальт» и наставили штыки. Лейтенант автоматом скосил обоих и — бегом, Муравьев за ним. Немцы вскочили, стрельба, переполох… Муравьев — за лейтенантом. Забежали в какой-то двор, здесь оказались лошади, шалаш, в нем куча солдат. Швырнули гранату и бегом опять.
Ушли в пустырь, на болото, скрылись в лесу…
Потом блуждали по лесу. Лес вдруг ожил, начали бить немецкие зенитки по нашим пролетавшим самолетам… Когда стало светлеть, вокруг наших затаившихся разведчиков оказались орудия вражеской батареи. Пробрались между двумя орудиями, вышли на дорогу. На перекрестке — пушки, повозка с боеприпасами. Навстречу, услышав русскую речь, — безоружный немей. Он крикнул «хальт!». Решили, что бить его нельзя: шум будет. Перебежали дорогу и — в лес. И сразу по всему лесу застрочили автоматы. Ушли…
— Мой лейтенант, — говорит Муравьев, — оказался слабым. Вначале я все делал, как он скажет, потом вижу: слабый, стал действовать сам. А уж лейтенант ползет за мной и повинуется. Когда человек слабый, это сразу чувствуется. Например: идем по лесу, где-то бьет немецкая минометная батарея. Лейтенант пройдет шагов пятьдесят, остановится, прислушивается. А чего прислушиваться? Ясно слышно, что до батареи еще с километр. Надоело мне так идти, смело пошел вперед, лейтенант сзади идет, останавливается, ругается: надо, мол, послушать…
Или так: вышли к немецкой дороге из леса. Немецкий часовой заметил, закричал. Лейтенант сразу бросился в лес бежать, и бежит, ломая кусты, треск поднимает ужасный, как медведь… Раз он побежал, конечно, пришлось и мне…
Остановились за полкилометра, и стал я его ругать: «Ты, что ж? Будто тихо нельзя было отойти, без шума?»
— У меня, — говорит Муравьев, — характер, что ли, такой? Чем больше я увижу преград, тем злее… И прямо на них иду. Когда злым сделаюсь, ничего не боюсь. Словно камень внутри ляжет, давнет, и тут уж все равно: идешь со злобой куда надо… Никакого страха я тут не знаю…
Муравьев рассказывает, как, разведав все, что было нужно, он с лейтенантом выбрался из тыла врага:
— А вышли как?.. Наша артподготовка была. Сели под елкой с низкими ветвями. Ночь. Опять думаю: скорей бы прямым попаданием или скорей бы выбраться: все, что надо, кругом разведали… Тут немецкий огонь и наш огонь. Разрывы кругом, осколками изломало все ветки. Шелохнуться нельзя, в темноте ничего не понять. Крики: «ура!». Свои? Или немцы подделываются?
Артогонь кончился, пошли. Наломанные стволы деревьев, мы забрались под них: кругом — люди, немцы забирают трупы… Еще до этого мы обнаружили, что тут есть и трупы русских, — значит, наши действительно ходили в атаку. А обнаружили мы так: прежде чем забраться под завал, мы вышли с тыла на землянку, бросили две гранаты, побежали, хоть и отощалые, вот увидели трупы русских. Кругом началась стрельба, после наших гранат, тогда забрались под сосны. День здесь. Ночь, — шли дальше. Бруствep. Русские голоса. Землянка (оказалось; КП батальона). «Можно зайти?» — зашли. Наши от вида «фрицев» остолбенели. Но разобрались (были, оказывается, предупреждены), приняли хорошо. Тут почувствовались мои ноги. Боль, — отморожены. Зашли в землянку, сообщили в штаб дивизии, за нами выслали бронемашину. В штабе сообщили данные. Отсюда с подполковником на легковой машине меня — в Ленинград, прямо сюда в госпиталь, в больницу имени Свердлова. Подполковник заявил приемному врачу: «Фрица привел!» Тот: «Не буду принимать фрица!» — «Да это наш!.. Ну смех!.. В марте это было, с марта и лежу здесь!
…На четвертый день моего пребывания в госпитале к Муравьеву пришел его приятель, старший сержант Иван Туровец, с которым Муравьев был в одном взводе. Вместе зимой за «языком» ходили.
Иван Туровец — сибиряк, из города Канска Красноярского края, двадцати одного года от роду, прекрасный экземпляр человека — здоровый, грубой русской красоты богатырь. Чуть вздернутый нос, умное открытое лицо, превосходные зубы, карие глаза, светлые волосы. И в поставе головы, и в ясном, честном взоре, и в выражении лица — смелость, воля, мужество. Такой человек не испугается, не смалодушничает, не предаст. На его гимнастерке — орден Красного Знамени и Отечественной войны 2-й степени. Он — разведчик, лазутчик, из той же группы дивизионной разведки. В этом году трижды забрасывали его в немецкий тыл, и он выходил с ценными сведениями.
Последний раз — с месяц назад — на самолете-бомбардировщике вдвоем с товарищем был отвезен за Тосно, сброшен в бомбовый люк ночью, приземлился на парашюте в болото, восемь дней шел из тыла. Шел с товарищем (в предшествующем полете тоже был вдвоем, но товарища потерял при посадке на парашюте, тот сел в другом месте, и друг друга они не нашли). В этот раз шли по болотам в лесу, кое-где по дороге. Ближе к Тосне оказались в месте, столь насыщенном немцами, что уцелели чудом. В задачу входило поймать кого-либо из гражданского населения, расспросить. На какой-то лужайке натолкнулись на двух немцев, скрыться было нельзя, разошлись в открытую (были в немецкой форме), немцы не обратили на них внимания.
А самолет сбросил их неточно, не за Тосно, а значительно восточнее.
Поэтому, когда возвращались, вышли сначала к Неве. Определились по ней, пошли назад, чтобы выполнить задачу: пройти от Тосно к Красному Бору, Сами удивляются, как удалось им пройти через линию фронта: белой уже ночью проползли между двумя немецкими пулеметами, стоявшими в десяти метрах один от другого. Если б кто-либо из немцев привстал, непременно заметил бы их. Но проскользнули незамечнными.
В группе дивизионной разведки, в которой было семнадцать человек, осталось — как сообщил Туровец — только четыре человека, остальные побиты.
Муравьев и Туровец долго беседовали между собой, Из нескольких фраз, сказанных ими в спокойном раздумье: «Пойдешь скоро?..» — «Вот кончатся белые ночи, Пойду». — «Еще нацепишь?» — кивнул Муравьев на ордена. «Тут либо пан, либо пропал!» и т. п., я понял: Туровец отлично сознает, что всего вернее оба они погибнут.
Грустно смотреть на такого парня, знать, что почти нет шансов у него дожить до конца войны. А какой парень!
Понимает свою участь, конечно, и Муравьев, который пока вот легко отделался — ведь и ему скоро идти в бой: и без пальцев на правой ноге, ампутированных после обморожения, он годен для любого дела!
Но что примечательно: все сознавая, готовые к любой доле, они не считают дней или месяцев, пока еще милостиво даримых им фронтовою солдатской судьбой. Ничто не мешает им оставаться веселыми, ощущающими радость полнокровного существования. О том, что судьба их почти предрешена, они говорить не любят.
Сегодня с прежним диагнозом: «обострение хронического аппендицита» я выписался из госпиталя и — на шине в ДКА. Отсюда сразу же, к двенадцати часам дня, явился в Союз писателей, где был сбор всех награждаемых медалями «За оборону Ленинграда».
В большом зале Дома имени Маяковского медали вручал председатель райисполкома Горбунов. В президиуме находились Тихонов, Инбер, Прокофьев, Лихарев. Всего было выдано около сорока медалей. И вот на моей гимнастерке с правой стороны висит на светло-зеленой ленточке с темно-зеленой полоской медаль, которую мне не заменил бы никакой орден!
После выдачи медалей состоялись просмотр кинофильма «День войны» и затем — нечто вроде небольшого банкета с пивом: котлеты, бутерброд с красной икрой и бутерброд с семгой, манник с урюком, компот и пирожное.
Тут же радиокомитетчики мне сказали, что по требованию горкома партии Радиокомитет представил в горком тов. Маханову двадцать восемь рассказов — лучших из того, что шло в эфир за два года. Не скрою: приятно было услышать, что восемь из этих рассказов — мои.
Приятно мне также, что некоторые из моих рассказов, помещенных в «Звезде», читаются кое-где в школах, на выпускных экзаменах…
Работал до трех ночи. Сегодня днем сдал рукопись книги рассказов под названием «Сила Победы» в Гослитиздат. Объем — девять печатных листов.
Обстрелы — почти непрерывны. Но город великолепен, в свежей густой зелени и в разливанной яси белых ночей, и в полуденных солнечных лучах — чистый, прекрасный и такой любимый, что каждый миг пребывания в нем ощущается как благодать, как суровое, боевое счастье. Хожу по улицам, и сердце полно, и не мыслю даже, как мог бы я находиться сейчас где-либо в другом месте.
…«И год второй к концу склоняется, но также реют знамена…»
Эти слова поэта, сказанные во время первой мировой войны, как будто сегодня написаны!..
Многое надо мне записать! Об американском корреспонденте, мистере Шапиро, прилетевшем в Ленинград, встреченном генерал-майором Фомиченко и кем-то еще. Сей мистер Шапиро вчера весь день осматривал достопримечательные разрушения в городе — в сопровождении Н. Тихонова и других «штабных офицеров».
О продолжающемся затишье на фронте, угрожающем и особенно напряженном в такие дни, как, скажем, наступающая вторая годовщина войны.
Об обстрелах города, — позавчера, например, немцы дальнобойными из шести батарей долбили по району Кировского завода.
О том, как в начале мая кинооператорами был снят пожар — гигантский и опаснейший, вызванный на складах горючего обстрелом и бомбежкой. Пожар, к счастью, удалось локализовать!
Вчера — вторая годовщина войны. Я ожидал какихлибо неприятных «ознаменований». Но обстрела не было, и были только три воздушные тревоги со стрельбою зениток по рыскавшим над городом немцам и с быстротечными боями в воздухе…
В ДКА возвращался на велосипеде во время третьей из этих тревог. Видел немецкий самолет, за которым гнались наши. И в облаках происходили поиски врага. И били зенитки.
Погода все прежняя, солнечная. Весь день сегодня город под обстрелом.
Доносятся гул канонады и отгулы разрывов. Только что закончил работу над рассказом, — дал за последние дни рассказы в Радиокомитет и в журналы — в «Звезду», в «Ленинград». Слал материалы в ТАСС…
А вот сейчас половина двенадцатого ночи, зажег я электрический свет, но окна раскрыты. Только что ушли от меня Борис Лихарев и Елена Рывина, поговорили с час о том о сем — о лете, о Тихонове, о войне, о напряженном затишье на всех фронтах (какое скоро, наверное очень скоро, сменится грозою боев); о том, как будут выстроены заново Сталинград, и Одесса, и Севастополь и как они будут непохожи на прежние эти города; о родных, с которыми все мы в разлуке. О Балтике, о катерах и пароходах, что ходят под яростными обстрелами. О воздушных боях. Обо всем, о чем говорит весь народ и, в частности, говорим мы, ленинградцы…
И вот они ушли, а я остался один в этой казарменной комнате, где стоят семь коек и пять столов и где теперь чаще всего я один, потому что Дымшиц — на фронте, а Никитич в последнее время где-то пропадает, а другие все живут по своим квартирам.
Размышляю о ленинградских писателях. Как бы мы лично ни относились один к другому, всех нас связывает общая судьба — ленинградцев, она развивает и укрепляет в нас дух товарищества и взаимопомощи. Все мы живем, не зная своего завтрашнего дня и даже ближайшего часа. Все привыкли к этому и считаем это для себя нормальным бытом. Почти все мы оторваны от родных и близких и, конечно, тоскуем о семьях. И нас, писателей, здесь так мало.
Работа наша — нужна, нервы у всех укреплены волей, каждый тихий день воспринимается нами как подарок, а «шумные» дни давно уже никого из нас, как и вообще никого из ленинградцев, не будоражат. Мы связали себя с Ленинградом, своей любовью к нему, и будем с ним до конца, до победы, что ни пришлось бы нам пережить на пути к ней.
…Вот со двора кричат, велят замаскировать окна. И одно за другим они затемняются, и я тоже опустил синюю бумагу на все четыре окна квартиры…
Тихо. Только где-то за облаками гудит самолет. Да издалека доносятся отдельные залпы орудий. После ожесточенного обстрела города, который длился все утро, сейчас опять спокойствие.
Зеленая травка с газонов Летнего сада переплеснулась на большую аллею, лишь посередине аллеи — серый, гладкий песок. Так мирно в Летнем саду, запущенном, но тем более не городском в эти дни, что душа отдыхает. Я заехал сюда на велосипеде и сижу на скамейке в одиночестве, на жарком, бьющем сквозь листву солнце. Я не был здесь ни разу за два года войны. Только на днях Летний сад открыли для посетителей. Но в нем и нет почти никого, — несколько женщин на скамеечках, одинокие, читают книги. Их мужья, наверное, на фронте, или у них уже нет мужей? Вдоль Фонтанки полоса сада отгорожена колючею проволокой, там, за проволокой, вижу краснофлотцев. Один обедает за трехногим столиком, другие загорают, лежа на траве. Стоит палатка.
Весь сад — в аккуратно разделанных грядках, зелень овощей уже проросла, свежа. Белый круглый павильон забит только что скошенным ароматным сеном. Домик Петра закрыт, заколочен.
В пруду купается детвора. Вдоль Марсова поля, наполняя сад шумом, изредка проходят трамваи, беспрестанно мчатся грузовики.
А на Неве — сквозь решетку ограды видны военные корабли — в сетях, замаскированные, ощеренные в небо зенитками. В саду зениток нет, только заросшие травой щели укрытия, везде, среди огородных грядок… Здесь, в саду, отдохновенно и хорошо.
Час назад был я на телеграфе, отправил материал в ТАСС, телеграмму в Ярославль, моим, и другую — в Ташкент, А. Ахматовой: «От всей души поздравляю с награждением Вас медалью «За оборону Ленинграда»…
Удивительные дела происходят на свете! Я сижу за моим старым знакомцем — круглым столом, покрытым белоснежною скатертью, под яркой электрической лампочкой, в желтой комнате «надстройки» — комнате столь идеально чистой, будто она прибрана руками любящей женщины. Тикает зеленый будильник, в данную минуту он показывает без двенадцати час. Я пью крепкий чай из той, памятной мне, с розовыми цветочками, чашки. Я только что поднял синий бокал вина за самого близкого мне человека, за здоровье отца, сказав свой тост вслух. Передо мною бутылка вина «Акстафи», Азсовхозтреста, только что открытая. Я откусываю кусочек белой галеты, взяв ее не с какого-нибудь газетного, лежащего на столе клочка, а из большой, памятной мне пиалы.
Сижу за столом, обнажен до пояса, и мне тепло, привольно, нет необходимости быть в полной форме, при пистолете, как сидел вечерами до сих пор в ДКА. Курю «Беломорканал» и только что вволю наелся пшеничной каши, которую сварил сам на электрической плитке, поставив ее на мой старинный бамбуковый столик, — и часть несъеденной каши даже осталась на утро. Желтую, чисто вымытую стену украшает сюзане. А в соседней комнате, на тахте, приготовлена постель — белейшие простыни, пуховая подушка…
Я так отвык от этого, так это необычно, что в душе моей праздник.
Отдыхать приходится редко, и праздничных дней у меня совсем не бывает, а так, чтоб на душе был праздник, — этого давно уже я не ощущал. А сейчас — ощущаю. У меня есть дом (два года у меня его не было!), и сейчас я дома, сам с собою, один, но, кажется, я почти осязаю незримое присутствие близкого мне человека! За окнами, на которые опущены синие маскировочные бумажные занавеси, — канал, ночь, белая ночь — и тишина, абсолютная тишина, какая у нас тоже бывает редко.
Конечно, если разобраться глубже — есть многое, что «не то»… Тишина — обманчива, и в любую минуту может нарушиться. Квартира эта — не та, а другая, еще не обжитая мною, предоставленная мне взамен моей, разбитой тяжелым снарядом. Только сегодня, провозившись, протрудившись до крайней усталости, до таких болей в боку, что и сейчас встать из-за стола трудно, я обрел это новое жилье, перетащив сюда всю уцелевшую простреленную осколками мебель и пока все самые необходимые вещи… В третьей комнате — склад чужих, запечатанных комиссией вещей. Водопровод ни в ванной, ни в кухне не действует. А главное, самое главное: я один, как все эти два года — один, мне так надоело быть одному!
Мне чудится голос: «Конечно, ты мечтатель и фантазер! Конечно, это только какой-то необычный час в твоей жизни, в котором войны будто и нет!»
Но этот час — «мой», я так хочу быть убежденным сию минуту, что в этой комнате я не один, что не я сам, своими руками (вместе с работавшей за продукты питания старой дворничихой) добился сегодня чистоты, опрятности, порядка в доме… Конечно, открыть бутылку вина я могу не каждый день, может быть, только раз в несколько месяцев, а сварить кашу — только из того, привезенного мною из Ярославля килограмма концентратов. Но вот пью в данную минуту белое вино и опять поднимаю тост за отца!
Иногда бывает все равно: иллюзия или действительность! Хорошо, что даром воображения я могу доводить мои иллюзии до степени реальности! Нужен лишь добрый, хороший, убедительный повод. Такой повод сегодня — первый за полтора года вечер в моей квартире!
Я знаю, — завтра этого ощущения, того, как я воспринимаю сейчас этот мой первый вечер в новой квартире, не станет. Наша обычная, фронтовая, суровая, не оставляющая ни минуты на отдых и на мирное состояние духа жизнь вновь возьмет свои права. Повернется магический ключик, которым, как в детской сказке, жизнь вдруг претворяется в волшебство, — повернется, щелкнет и вернет меня в будни.
Пусть!.. Наши солдатские будни — суровы, но мы вправе ими гордиться: они наши, неповторимые, ленинградские!..
Звук возникает, набухает, лопается — короткий раскат. Все это — не больше секунды. За ним — другой, третий. Таковы звуки обстрела города, который идет сейчас. Промежутки между звуками — полминуты, минута…
Последнее время несколько дней подряд была полная тишина, и вдруг день — безмятежно тихий — был нарушен десятком таких частых разрывов, будто посыпался горох. И опять стало тихо — до ночи. Два снаряда угодили в уже разрушенный авиабомбой дом на углу Невского и канала Грибоедова. Такие же короткие воровские налеты были сделаны и на другие районы города. Два снаряда попали в здание Фондовой биржи. Николай Тихонов сказал мне, что два других разорвались рядом с его домом…
Мне передали рассказ одного из пленных гитлеровцев — голландца-перебежчика. На позиции тяжелой дальнобойной артиллерии, где немецкие офицеры томились от безделья и скуки, приехала погостить любовница командира полка. Пообедала, крепко выпила… Чем развлечь сию особу так, чтоб пощекотало нервы?.. «Хотите обстрелять Ленинград?» Везет ее к дальнобойному орудию, заряжают, суют сей даме в руки шнур. Хмурясь, полупьяная, она тянет его — раз, другой, третий, пока рука не устала. Снаряды летят в Ленинград. Разрываются. Убивают детей и женщин.
После этого похотливая любовница уезжает со своим рыцарем на его тыловую квартиру.
Бывает и проще: опасаясь быть засеченным, какой-нибудь бронепоезд, выехав на позицию, поспешно, бегло швыряет десяток снарядов — и сразу же, полным ходом, назад.
…А вот сейчас бьют солидно, уже с полчаса.
Окно мое, выходящее на канал, раскрыто настежь. За каналом — четырехэтажный дом, крашенный желтой краской. Окна во всех его этажах зияют, другие забиты фанерой, только в некоторых стекла уцелели. Они с начала войны перекрещены полосками бумаги, — теперь никому и в голову не пришло бы наклеивать на стекла полоски бумаги, разве они помогут? За разбитыми окнами из темноты комнат выступает мебель. Вот стул, у самого подоконника. Он недвижим давно. Квартиры брошены. Обитаема только одна — во втором этаже: четыре окна застеклены недавно, в одном, за распахнутой форточкой, видна чистая подушка. А под воротами во дворе сидят двое, читают вместе большую книгу… Над крышей дома — серое небо, тучи. Несколько дней уже тучи, и холодно, и совсем не похоже на лето. Многие ходят в плащах, иные командиры — в шинелях. Жаркие июньские дни миновали.
…И все же, если не считать редких обстрелов, — в городе тишина.
Тишина и на фронте, повсюду. Некий мирный период войны, конечно, — период напряженной подготовки с обеих сторон к неминуемым схваткам. Почти сравнявшееся с германским техническое оснащение Красной Армии, ее явное усиление и моральное превосходство не могут не пугать Гитлера. Немецкий генералитет, кажется, начинает постепенно «оттирать» его от командования, ему не так уж просто бросить свои армии одним своим словом в новые авантюры, коих после Сталинграда и Африки все, кто может в Германии мыслить разумно, боятся. Вот и приходится Гитлеру теперь рассчитывать каждый свой шаг, думать о коммуникациях, о стягивании крупных резервов, о недовольстве населения Германии. Думать о неожиданностях, какие непрестанно усиливающаяся наша армия может преподнести ему. И если наше умное, уже очень опытное командование тоже тратит драгоценное время на подготовку, то тратит его, конечно, не зря…
Вот и тишина — пока! Нет затишья только в небесах — авиация и наша и немецкая действуют. Немцы стараются бомбить все пути подвоза к Ленинграду, особенно станции и мосты единственной железной дороги и пристани на Ладожском озере. Заодно тщатся, как запасную цель, бомбить Ленинград. Но это удается редко и только их отдельным прорвавшимся самолетам.
А над путями сообщения воздушные бои каждый день. Недавно, после двухлетних — с начала войны — напрасных усилий, немцам удалось разрушить мост через Волхов. Пострадал, кажется, один пролет. Сейчас мост, насколько я знаю, уже восстановлен и движение поездов продолжается. В городе да и в армии о происшедшем на Волхове почти никто не знает.
Вообще болтовни, слухов в городе нет, население давным-давно попросту не интересуется слухами и сплетнями. Все привыкли к любым военным происшествиям, все уверены в главном: в победе. Мысль о том, что вдруг да взяли бы Ленинград немцы, не возникает ни у кого, она представилась бы каждому такой нелепицей, что вызвала бы только ироническую усмешку. Штурм?
Да, штурм возможен. Начала его допустимо ожидать — даже следует ожидать — в любой день. Но результат будет плачевный для гитлеровцев! Так мыслят все. А многие вообще не верят в то, что после сталинградского опыта немцы могут решиться на штурм Ленинграда…
— А вот наши летчики, — сказал мне вчера Тихонов, — разбили Нарвский мост, и немцам теперь приходится возить все в Лужскую губу морем, а мы их долбаем на море, им туго приходится.
Николай Тихонов, как всегда, оживлен, говорлив, охоч до длинных рассказов. Его все любят, с ним все почтительны и приветливы, и он, конечно, все это действительно заслужил своими работоспособностью и энергией. Честь ему и хвала!
Я уже упоминал, что недавно в Ленинград приезжал корреспондент агентства «Юнайтед пресс» — первый американский корреспондент за все время войны. Фамилия его Шапиро. Правда, он никакой не американец: в 1926 году он окончил Московский университет, и, не ведомо никому из нас как, позже оказался в Америке. Но факт — вещь неоспоримая: он прилетел в Ленинград как американский корреспондент — агентства, обслуживающего две тысячи американских газет. Прилетел на «Дугласе», с двумя сопровождающими его нашими офицерами. Пробыл здесь три дня, улетел. Н. Тихонов и другие возили его по городу, показывали разрушения, средства ПВО и многое еще, что интересовало его.
Американскому корреспонденту везло. В день посещения им, например, Кировского района туда не лег ни один снаряд. А накануне туда же легло шестьдесят… Такая же тишина была и в контрбатарейном полку Витте. Накануне этот полк подвергался яростному обстрелу несколькими батареями так, что даже все огороды были искрошены.
Тихонов говорит, у Шапиро создалось впечатление, что город разрушен наполовину. Сразу это нам кажется неправдоподобным. Но если подумать и присмотреться, то ведь и действительно, неповрежденных домов, у которых даже стекла уцелели, в Ленинграде осталось совсем немного! Просто мы привыкли и не замечаем многого. Да и мало ли таких разрушений и повреждений, какие не так уж бросаются в глаза!.. Конечно, если судить по цифровым показателям (кои, естественно, станут гласностью только после войны), город разрушен весьма основательно.
Внешне жизнь города мало чем отличается от жизни прошлого лета. Еще больше огородов — даже, например, на груде мусора, образовавшейся на улице Герцена у разрушенного (а ныне закрытого фальшивой фанерной стеною) дома, разведен огород! Кстати, на той фанерной стене разрисовывавшие ее художники вывели, как обычно выводится дата окончания постройки дома, цифру: «1942».
Да, печально выглядит городское «строительство» 1942 года! Фанерная стена, прикрывающая зияющий провал!
Торгуют магазины, особенно книжные. Прохожие невозмутимы, неторопливы.
Попадаются — правда, очень редко — хорошо одетые женщины. Но, конечно, не меньше половины всех проходящих по улицам — военные.
Медали «За оборону Ленинграда» далеко не у всех. Я бы на глазок сказал, что не больше десяти процентов прохожих имеют эти, на зеленой ленточке, медали. Это в общем немного. После войны, особенно в других городах, люди с медалью «За оборону Ленинграда» будут попадаться редко, хотя нам, сегодняшним ленинградцам, и кажется, что медаль эта — массовая. А через несколько лет в Ленинграде ее редко можно будет увидеть в толпе прохожих.
Тогда опять будут толпы прохожих. В наше время, идя по одной стороне улицы, всех людей, идущих по другой стороне, от одного до другого квартала, можно легко и безошибочно пересчитать — всегда окажется не больше двух-трех десятков. Причем, на таких улицах, как Невский, Литейный… Вот, оторвавшись на миг от моей записи, специально для проверки этого утверждения, выглянул в окно. На всем протяжении канала Грибоедова (по противоположной его стороне) от Невского до собора «На крови» насчитал пятнадцать прохожих. А по этой стороне — двух. Да на пешеходном мостике — одного. А ведь сейчас середина дня!..
Овощей в городе пока еще нет. Голодновато. Мне, например, той еды, что получаю я в столовой ДКА, явно не хватает, даже по количеству, не говоря уже о калорийности. Ужин и завтрак я теперь приношу домой и съедаю его зараз.
Вчерашние ужин и завтрак вместе едва наполнили небольшой горкой гороховой каши чайное блюдечко. Хлеба получаю теперь достаточно — 700 граммов (летняя норма).
Особенно не хватает сахару, — в месяц полагается мне 750 граммов, но дают его по талонам мелкими порциями, каждую в плотной бумажке, получается не больше полукилограмма в месяц. Ничего другого сладкого и понюхать не приходится. В столовой ДКА нам, питающимся, дают еды явно меньше нормы. Все это замечают, но както стесняются учинить скандал.
Городское население в массе своей также питается плохо — кроме тех, кто пользуется карточкой первой категории и дополнительной карточкой (то есть практически двумя нормами первой категории, — сахару, скажем, 1900 граммов, иногда частично заменяемого шоколадом). Но у гражданского населения есть возможность прикупать или «приобменивать» продукты на рынке. Нам, офицерам, и некогда и нельзя ходить на рынок. Я вот даже представления о рынке не имею. Вчера терапевт, осматривавший меня в гарнизонной поликлинике, искавший причину непроходящих болей, сказал, что у меня совсем нет жирового покрова, что я очень худ и несомненно истощен. Это так. Врач рекомендовал мне найти способы улучшения моего питания. Я усмехнулся.
Много курю. Досаждает постоянный бронхит…
Сейчас — четверть третьего. С полчаса назад обстрел города прекратился…
Всегда не хватает времени! За июнь месяц я написал и послал в ТАСС четыре крупных очерка, одну информационную корреспонденцию, два рассказа.
Передал весь этот материал и в Радиокомитет. Окончательно подготовил и вчера сдал (выверив гранки) в Гослитиздат книгу рассказов и очерков в десять печатных листов… А кроме того, потратил несколько трудных дней на приведение в порядок отцовской квартиры, на перевозку оттуда на своем, восстановленном мною велосипеде нужных мне вещей, на налаживание квартирного быта… А велосипед мой, приобретенный в 1921 году, валявшийся в разобранном виде, теперь очень помогает мне — экономит время и силы.
Глава шестая
В Пятьдесят пятой армии
Борт теплохода № 19 — а попросту, в мирное время, этот теплоход назывался речным трамваем. Покачивается у пристани «Площадь Декабристов», перед отходом в Рыбацкое, куда я решил поехать, чтобы побывать в 55-й армии, у снайпера Тэшабоя Адилова, и в редакции газеты «Боевая красноармейская» (редактор ее — Досковский).
Над пристанью — Исаакий, на фоне черных грозовых туч. Медный Всадник закрыт мешками с землей, заделан деревянными щитами, а скала обведена земляным, сейчас зеленеющим холмом.
В сквере огородов нет, потому что весь он таит в себе блиндажи и землянки; здесь всюду зенитные батареи. У набережной против Адмиралтейства — эскадренный миноносец, прикрытый зеленой маскировочной сетью, тянущейся на берег к деревьям бульвара. Ветер колеблет поднятый на корме бело-голубой военно-морской флаг. Моросит дождь. Нынче была гроза. И старушка, ожидающая отплытия, услыхав внезапные раскаты грома, беспокойно взглянула на небо.
— Это гроза, бабушка!
— А кто их там разберет! — с сомнением сказала старушка.
Вот заработали моторы, и мы пошли вверх. Проходим мимо эсминца, он выкрашен вдоль в два цвета: нижняя полоса под цвет гранитной набережной, коричнево-серая, верхняя — обычная, стального, военно-морского цвета. Прошли под мостом, идем мимо Зимнего, обгоняя серую военную моторную лодку, с распущенным бело-голубым флагом. Против Эрмитажа — ледокол «Ермак» (закрыт сетями, и не узнаешь!), сторожевой пароходишко, буксировщик, баржа, а дальше, уже против Петропавловской крепости, — длинный, двухтрубный крейсер, расписанный желтыми, рыжими, серыми полосами… Нева — сера. Небо — серо.
…Руины дома, одним из первых разрушенного в блокаду, большой торгово-пассажирский пароход, еще один — двухтрубный ледокол, и мы — у Кировского моста, по которому ползут два трамвая.
Девушка-кассирша подходит ко мне, берет с меня рубль шестьдесят копеек и кладет билет на столик, за которым пишу.
Пока мы стояли у «Площади Декабристов», эта девушка вместе со всей командой обсуждала список — разверстку, по которой часть экипажа должна быть освобождена от брони и мобилизована в Красную Армию.
…Мы почти не стояли, ни один пассажир не подсел, — отправляемся, идем вверх по Неве. Сейчас 6 часов 40 минут. Кассирша принесла чайник с кипятком, заваривает чай. Два дивана составлены так, что образуют отдельный закуток — мягкую двуспальную кровать. На ней — матрац. Тут живут обе девушки — кассирша и матрос, тут они спят по ночам. Тут же, на полочках-сетках, все их хозяйство: чемоданчик, две книжки, полотенце, противогазы. Кассирша — в синем комбинезоне и синей косынке, матрос — в ситцевой юбке и плюшевой кофточке.
Против Финляндского вокзала мы подошли к пристани, взяли трех пассажиров — стройную и хорошо одетую молодую женщину, старого рабочего в картузе и его пожилую спутницу в ватной куртке. Теперь нас, пассажиров, на борту пятеро. Идем дальше. Справа — разрисованная башня городского водопровода, которую немцам так и не удалось разбомбить, впереди виднеется Смольный, укрытый надежною маскировкой, а у берега — дровяная пристань. Налево — гранитные камни набережной, беспорядочно лежащие вдоль песчаного берега в линию, да две-три заржавленные морские мины, видимо пустые. … Я разговаривал с кассиршей, зовут ее Нина, ей семнадцать лет; и с матросом — восемнадцатилетней Аней, работавшей на Ладоге на этом же теплоходе. Рассказывала Аня о Ладожской трассе, о продуктах, о партии сыра, перевезенного с риском для жизни, о своей прежней матросской неопытности («Не знала, как швартовать в штормы! Теперь — не оторвется!»)…
А милиционер рассказал интересную историю о том, как у моста лейтенанта Шмидта милицией был пойман немецкий шпион, плывший по Неве на двух надутых — одна над другою — автомобильных камерах. Он лежал между ними, на одну опираясь грудью, а из другой, прикрытой стожком сена, просовывал голову и руки, фотографировал берега, заводы и корабли. Немцы спустили шпиона в воду где-то между 8-й ГЭС и Арбузовом, чтобы он выплыл по Неве в Финский залив, где в определенном квадрате его должен был подобрать самолет. Нижняя камера наткнулась на какой-то обломок, была пробита гвоздем, и немец, боясь утонуть, решил высадиться под мостом, но был замечен и взят…
Дождь. Ночевал в редакции «Боевой красноармейской», на койке Бейлина.
Здесь — Литвинов, Вл. Лившиц и другие знакомые…
Перейдя рано утром понтонный мост, я отправился пешком в Овцино. Но пройдя километра три, понял, что идти не могу — боль в боку усилилась так, что труден стал каждый шаг. Засел у будки контрольно-пропускного пункта, ждал больше часа попутной машины и, наконец дождавшись трясучего грузовика с какими-то артиллеристами, доехал до Овцина, а там, прошагав еще километра полтора по грязи, разыскал школу снайперов 55-й армии.
Сегодня воскресенье, снайперы, обучающиеся в школе, отдыхают от занятий, и их инструктор Тэшабой Адилов, черноглазый, чудесный, красивый, живой и скромный парень из кишлака Сох, оказался в полном моем распоряжении.
От его симпатии ко мне (кажется, единственному для него на севере человеку, хорошо знающему не только Среднюю Азию, но даже его родной кишлак), от самой внешности этого красивого, смелого таджика, его манеры говорить, акцента на меня повеяло милым мне Таджикистаном. Мы, встретились как старые, добрые друзья и повели откровенную беседу.
Мы так увлеклись беседой, что не сразу обратили внимание на сильный обстрел, на разрывы снарядов поблизости. Вышли на берег Невы смотреть. Немцы ожесточенно били по городку Усть-Ижоры, расположенному прямо напротив нас на другом берегу Невы. Много приходилось мне бывать под обстрелом, много их я перевидал за время войны, но такое зрелище было передо мной в первый раз: сегодня сам я находился в безопасности (по крайней мере, при условии, что немцам не пришло бы в голову перевести прицел на один-два миллиметра вправо), а все, что творилось на другом берегу, наблюдал так, будто сам был в партере и глядел на сцену театра, мрачного, надо сказать, театра, хотя день разгорался яркий, солнечный.
Весь городок был в дыму разрывов, немец клал снаряды пачками, то ближе, то дальше, проходя ими вдоль берега по всем кварталам одноэтажных домов. За домами прятались, от дома к дому перебегали люди — дети, женщины. Снаряд вламывался в крышу деревянного дома, и вокруг набухал черный клуб дыма. Один из снарядов влетел в стоявшую у крыльца легковую машину — «эмочку», и она сразу вспыхнула ярким пламенем. Два снаряда попали в госпиталь. Потом внезапно над Невой послышался детский, мальчишеский, пронзительный крик: «Мама, мама, мама, мама…» Все тише, замирая, этот крик стлался над гладью Невы, пока не замер совсем. Шрапнель рвалась среди домов, и невскую гладь до середины реки секли врезающиеся в нее, поднимающие брызги осколки… Мы ждали пожаров, но пожаров не произошло.
Мы стояли на берегу, под нарядно-зелеными березами, — несколько красноармейцев и командиров, мы смотрели на это с внутренним волнением, молчаливо негодуя, хоть каждый из нас давно уже ко всему привык. Мы, взрослые мужчины, чувствовали себя в безопасности, а там на наших глазах погибали женщины и дети, и мы были бессильны помочь им.
В группе бойцов шел разговор: «Может, из стодвадцатимиллиметровых?» — «Нет, не достанет: на пятом прицеле — шесть километров, а тут — семь…» — «Шрапнель тоже…» — «Ижору не обстреливали с прошлого года…»
Рядом с нами под деревьями тянулись узкие и глубокие ходы сообщения, траншеи, заросшие сочной травой, где мы нашли бы себе прибежище, если б врагу вздумалось перенести огонь на наш берег; а там… Мы разговаривали о том, какие орудия бьют, и сколько их бьет, и с какой дистанции. Снаряды летели слева, из-за Ивановского, летели, колебля воздух так, что дуги их полета были не только определяемы слухом, но почти зрительно ощутимы.
Летели, падали и разрывались, а люди за домами в Усть-Ижорах — беспомощные, в невозможности обезопасить себя — перебегали и жались к стенам домишек.
Там было много жертв, обстрел продолжался более часа. Я не знаю, сколько людей погибло, ранено и кто именно…
Обстрел еще не кончился, а я с Адиловым опять вернулся в маленький желтый каменный домик школы снайперов, в кабинет ее начальника, и продолжал, усевшись за письменный стол, мои записи, и только при особенно шумных разрывах мы раз или два выглянули в раскрытое настежь, приходившееся с той стороны, откуда летели снаряды, окно: а нет ли пожара?..
А потом обстрел кончился и беседа наша шла дальше, потом мы вместе с Адиловым, перейдя в соседнюю комнату, примыкающую к кухне, ели гречневую кашу…
На Неве, по всей Неве стоят у берегов замаскированные елками, сетями, деревянными щитами, дровами военные корабли: эскадренные миноносцы, тральщики, канонерки. Они порою стреляют из своих точных и мощных орудий по немцам. Но чаще — орудия молчат, и экипажам кораблей скучно.
Обрамленные листвою стройных берез, окаймленные ветвистой системой траншей и ходов сообщения, здесь стоят несколько домиков школы снайперов 55-й армии. Начальник школы — мастер стрелкового спорта, старший лейтенант Г. И. Гильбо, когда-то учившийся в институте внешней торговли, а потом, перед войной, закончивший в Галиевке высшую стрелковую школу. Ему, комсомольцу с 1934 года, от роду двадцать четыре, и сегодня он очень волнуется: завтра его будут принимать в партию.
Школа образована 2 января 1942 года. За полтора прошедших года эта школа, ведя занятия главным образом в поле, в условиях, максимально приближенных к естественным условиям боевой обстановки, подготовила, вооружила тактическими познаниями многих выдающихся снайперов, — через эту школу прошли лучшие снайперы Ленинградского фронта. Григорий Симанчук, его ученик Федор Дьяченко, герой Невского «пятачка» Тэшабой Адилов и многие другие отшлифовали здесь свои боевые познания. Школа стала центром, куда стекаются все новшества боевого опыта снайперов. Она обобщает все, чем лучшие снайперы обогатились в боях, и проверяет качество их стрельбы, направляет их боевую работу в подразделениях, из самородков выращивает организованные научными познаниями кадры. А в период наступательных действий весь состав школы выходит в действующие части, чтобы каждый снайпер в своем подразделении помогал выполнению общих заданий, подавлял определенные заранее огневые точки, обрабатывал своим огнем передний край противника до так называемого «момента рывка пехоты в атаку…»
— Характерно, — говорит мне Гильбо, — с начала сорок второго года, когда наш передний край был очень оголен, а паек был «филькин», а настроение у многих — удрученным, тогда немец имел инициативу. И подавить эту немецкую инициативу удалось прежде всего именно нашим снайперам. Немец ходил в полный рост, снайперы пригнули его к земле. На определенных участках вместо взвода пехоты становились один-два снайпера, и, вынося любые лишения, они справлялись с задачей обороны участка. О таких снайперах, как наш выпускник Федор Дьяченко, знает не только весь Ленинградский фронт, Дьяченко известен и на других фронтах. Когда он кончил школу, на его счету не было ни одного убитого немца, теперь на его личном, самом большом среди всех снайперов счету — четыреста двенадцать гитлеровцев! Повторяю — он один истребил четыреста двенадцать врагов!.. А сколько у него теперь учеников!..
Во всех подробностях записал я рассказ моего друга Тэшабоя Адилова о том, как после тяжелого ранения на Невском «пятачке», в стремлении выполнить клятву мести, которую он дал, хороня на «пятачке» своего друга Абдували — убить за него сто фашистов, — он сначала стал снайпером, убил сто четырнадцать гитлеровцев, после сто четвертого немца был награжден орденом Ленина и не успел увеличить свой счет больше чем еще на десять врагов только потому, что был переведен в Военнополитическое училище Ленфронта. Выпущенный из училища в начале этого года Тэшабой, уже в звании лейтенанта, был назначен заместителем Гильбо и командиром взвода школы снайперов. Каждый день он обучает свой взвод, занимаясь материальной частью, оптическим прицелом, измерением дистанций, баллистикой, огневой подготовкой, тактикой, инженерным делом, маскировочным делом, изучением опыта снайперов…
Больше всего меня интересовало, как, выписавшись из госпиталя в январе 1942 года, начал ходить на охоту и стал опытным, известным всему фронту снайпером сам Тэшабой Адилов…
Было еще далеко до весны 1942 года, когда на всем полукружии Ленинградского фронта, от заметенной снегами Невы до Пулковских высот, пошла среди сражающихся бойцов и командиров молва о снайпере-таджике сержанте Адилове, который ходит на тот участок переднего края, где фашисты рискуют высовываться из траншей, и, подстерегая врагов целыми днями, убивает их в лоб, в глаз или в сердце, куда только захочется послать пулю.
Сложная эта была наука! Шла зима, и, словно никогда не зная юга, Тэшабой породнился с ней. Его маскировочный халат был безукоризненно белым.
В белый цвет выкрашена винтовка. Ремень к ней был из белой кожи. Смазывал Тэшабой винтовку незастывающим веретенным маслом, перед стрельбою протирал ее насухо, и потому затвор у него передвигался легко, отказов в подаче патрона не было, не случалось никогда и осечек. Стреляя, Тэшабой прижимал ствол к самой поверхности снега, чтоб окученные морозом пороховые газы не поднимались предательским облачком. После выстрела осторожно проглаживал варежкой снег, чтоб не остались на нем черные полосы. И, целясь в гитлеровца, дышал аккуратно, вниз, помня, что иначе настывшее стекло окуляра запотеет и, пока успеешь его протереть, цель исчезнет…
Все тайны своего ремесла вызнал и запомнил внимательный Тэшабой. Как винодел, на вкус устанавливающий крепость вина, так прикосновением пальца к металлу угадывал он крепость мороза. Чуть-чуть, но ровно на сколько нужно, увеличивал прицел, когда мороз крепчал; рассчитывал: воздух становится плотнее, усиливается его сопротивление летящей пуле… Помнил, что, скрадывая дистанцию, черный предмет на белом снегу представляется ближе, чем тот зеленый, который лежит рядом с черным. А зеленый кажется ближе, чем белый… И что бронебойная пуля летит ниже, а легкая — выше. И множество других заповедных тайн, которые открываются человеку только тогда, когда он становится мастером своего дела, терпеливым, вдумчивым, не смутимым никакими загадками…
Бывало всякое… Когда от неуловимых пуль Тэшабоя гитлеровцам не стало житья, раздобыли они где-то нескольких опытных снайперов, прислали их на участок, против которого действовал Тэшабой. Был им приказ: во что бы то ни стало уничтожить «красного дьявола»…
И однажды эти снайперы подстерегли Тэшабоя в его снежной ячейке.
Расположились с трех сторон, выждали, когда он откроет свое присутствие первым выстрелом, и взяли его перекрестьем на мушки. Только приподнимет голову Тэшабой — пуля. Шевельнет рукой — пуля. Попробует отползти — три пули разом зароются в снег.
Продырявили халат, пробили шапку-ушанку. Только лежа ничком, лицом в снег, не шевелясь, оставался неуязвимым для их пуль Тэшабой.
Мороз был крепким, будто безветрие помогло ему настояться. И решили враги взять Тэшабоя измором: либо замерзнет, либо ослабеет от голода, либо подставит себя под пулю вынужденным движением.
Пришлось Тэшабою трое суток лежать неподвижно: вражеские снайперы прикрывали друг друга огнем, по одному сменялись. А Тэшабой был один и ничего поделать не мог. Стрелять не мог, да враги и не показывали себя. Есть мог лишь ночью: раз попробовал днем осторожно протянуть руку за едой, которая была у него за спиною в сумке противогаза, но гитлеровцы мгновенно выпустили несколько пуль по его выдвинувшемуся локтю, вырвали клок ваты из рукава. Обогреться не мог, потому что одним только поеживанием не согреешь застывшее тело…
Трое суток лежал Тэшабой, трое суток не спал, отморозил руку, думал — в самом деле замерзнет. А к концу третьих суток понял, что жизни при такой неподвижности остается в нем самое большее на пять, шесть часов. Иссякали силы, холод добирался уже до самого сердца, голова кружилась, в глазах возникали пестроцветные пятна, появились галлюцинации — снег вдруг начал звенеть и петь, как горная речка в Таджикистане. Виделись абрикосовые сады, хотелось только покоя — закрыть глаза и заснуть, и Тэшабой ловил себя на этом желании, сквозь бред понимая, что заснул бы навеки…
И тогда решил, как бы там ни было, ночью уйти, вырваться из незримой клетки, созданной для него пулями… Собрав все силы и волю, до ночи поеживался, напрягал и ослаблял мышцы, «в полдвижения» пошевеливал головой, руками, ногами…
А когда стемнело, выбрал момент между вспышками рассекающих мрак ракет, вскочил в полный рост, стремглав пробежал назад двадцать шагов и упал…
Фашисты хлестнули по снегу пулями. Еще три раза вскакивал, бросался в короткие перебежки, распластывался на снегу Тэшабой, прежде чем достиг узкого рва, который тянулся к нашему переднему краю.
Фашисты переполошились, стараясь настигнуть ускользающую добычу. Ракеты взвились одна за другой, грассирующие пули перекрестили свои пунктиры во всех направлениях, застучал зенитный пулемет. Но Тэшабой уже бежал, пригибаясь, по рву, и хотя этот ров простреливался продольно очередями зенитного пулемета, свет здесь все-таки не был сплошным. Тэшабой выбирал моменты между очередями и между вспышками света, и когда все дуги трассирующих сошлись на рву — он был уже в семистах метрах от вражеских позиций. Через несколько минут товарищи растирали его руки и ноги в землянке.
Этой истории простить врагу Тэшабой не мог. На следующий же день он вновь пробрался к вражескому переднему краю, выследил и убил одного из гитлеровских снайперов. На второй день убил еще двоих. Следующих не удавалось уничтожить несколько дней, но Тэшабой дал себе слово, что не успокоится, пока не очистит свой участок от всех до последнего фашистских снайперов.
Их оставалось еще два, и целую неделю Тэшабой вел с ними самостоятельную войну. Он рисковал жизнью каждую минуту, он мерз на лютом морозе, он почти не ел и не спал. Четвертый снайпер был убит Тэшабоем.
Остался последний, самый неуязвимый. Между его ячейкой и ячейкой Тэшабоя было всего сто метров. Казалось, этот снайпер может добросить до Тэшабоя гранату. Несколько раз он опережал Тэшабоя, приходил в свою ячейку раньше его, и тогда Тэшабой уже не мог пробраться в свою. В такие дни гитлеровец бил по нашим амбразурам, не давая бойцам проходить там, где траншея была неглубокой, пресекал всякие действия разведчиков и саперов.
Тэшабой злился, негодовал и, наконец, выбрался в Свою ячейку с полуночи. На рассвете увидел, что его враг вылез правее, чем всегда, и занялся рытьем в снегу новой ячейки. Тэшабой хотел бить только наверняка, долго следил за снайпером, не мешая ему копать снег. Тот вырыл себе углубление за черным оголенным кустом, навалил перед собою снежный вал, решил доделать последнее: поправить веточки куста так, чтобы они не попадали в поле его оптического прицела. Ему пришлось чуть привстать и вытянуться, чтобы коснуться веток рукой.
Тогда Тэшабой дал выстрел, один только выстрел. Гитлеровец подскочил, выпрямился как деревянный и рухнул ничком, поперек снежного вала — пуля попала в глаз.
И прежде чем Тэшабой успел выползти из своей ячейки, фашисты, разъяренные гибелью своего лучшего и последнего снайпера, налетели на наши траншеи и блиндажи ураганным артиллерийским огнем. Они положили больше трехсот снарядов, разрушили бруствер, развалили во многих местах траншею. Но наши бойцы при первых же залпах успели отбежать в землянки второй траншеи, — жертв не было, вражеская артиллерия долбила пустое место. Едва налет кончился, бойцы заняли прежние позиции и приветствовали благополучно вернувшегося Тэшабоя.
Каждый день после этого, желая во что бы то ни стало отплатить нам за потерю своих снайперов, фашисты укладывали в наши траншеи по сто, по двести снарядов, но неизменно страдали только земля да снег. А еще через несколько дней наше подразделение атаковало вражеский передний край, оттеснило фашистов на полкилометра и прочно утвердилось там, где они держались восемь месяцев…
Зима сменилась весною, весна — летом. Тэшабой ходил к гитлеровцам с группой разведчиков, бесшумно снимал часовых. Ходил за «языком» и приводил пленных. А больше всего, по-прежнему, ходил на снайперскую охоту и считал только тех убитых, которых с нашего переднего края видели все; тех гитлеровцев, в смерти которых Тэшабой не был уверен, он вообще не считал — такие случаи он называл «браком в работе»…
На том развилке путей, который направлял Тэшабоя к одной из многочисленных его ячеек, уцелел ствол расщепленной снарядом березы. Тэшабой срезал на ней кору и принял за правило, возвращаясь с удачной охоты, помечать на дереве свой успех новой зарубкой; против каждой кратко записывал на белой бересте дату и как именно убил гитлеровца. А потом сделал рогатку, писал записочки и, обернув их вокруг палочек или камней, метал эти записки гитлеровцам.
«Тот, который сегодня умер, — хороший ли ганс был? — писал Тэшабой. — Не зря ли погиб он? Мы в гости его на советскую землю не звали. Он шел сюда, чтобы быть выше советских людей? И хотел получить вкусную еду и хорошие вещи?.. А сегодня вы, фашисты, его друзья, положите его в землю, он будет ниже всех людей. Мы угостили его, сделали ему хороший подарок. Напишите в Германию, его жене, что русский хорошо его угостил… И кто из вас будет следующим, кого мы угостим так же?..»
Гитлеровцы свирепели, швыряли мины, строчили из пулеметов. А Тэшабой смеялся.
Когда он убил сотого гитлеровца, то устроил поминки по Абдували. Все товарищи приняли участие в этой тризне. Каждый знал в подробностях биографию того, за кого Тэшабой не устает мстить. Каждый тоже мстил за чтонибудь свое фашистам, а все вместе воздавали мзду за страдания и горе Родины…
И Тэшабой сказал, что сотни гитлеровцев ему теперь мало, что он их будет истреблять до тех пор, пока последний фашистский мерзавец не падет мертвым на последнем клочке освобожденной советской земли.
— А я буду жив! — сказал Тэшабой. — Я всегда перехитрю смерть!
…Июль 1942-го уже согнал с небес белые ночи. Они снова стали темными, надежно укрывающими бойцов. Стрелковый полк готовился к наступлению на Красный Бор. Тэшабой решил помочь этой операции своим снайперским мастерством.
С вечера с двумя напарниками, своими ученикамикрасноармейцами Николаем Хоровым и Василием Тимофеевым, он пробрался через нейтральную зону, приблизился на сто метров к вражеским проволочным заграждениям. Здесь три друга вырыли для себя глубокий окоп и нишу, уходившую в землю штреком, тщательно замаскировались травой.
На рассвете услышали позади себя шум: наши бойцы готовились к атаке.
Фашисты встревожились, стали высовываться, наблюдать в бинокли, видно было их и сквозь амбразуры. Можно было бы убивать их наверняка, можно было бы троих убить одной пулей. Но Тэшабой Адилов сдерживал себя. Зная, что наши артиллеристы о его рейде не предупреждены, он дождался нашей артподготовки, укрылся с напарниками в нише… Как только артподготовка кончилась, пехота устремилась в атаку. Гитлеровцы встретили ее пулеметным огнем. Тэшабой и два его друга взялись уничтожать одного за другим вражеских пулеметчиков.
Тэшабой убил правофлангового, стрелявшего из амбразуры, затем левофлангового, выставившего ствол пулемета поверх бруствера, потом еще двух правофланговых, заменивших убитого, затем одного, который дал очередь впереди… И пулеметы замолкли — на двести метров по фронту Тэшабой Адилов прекратил всякий пулеметный огонь.
Под разрывами мин, под автоматным огнем бойцы пробились к вражеской траншее. Немцам, однако, удалось отбить нашу атаку минометным огнем. Пехота отошла, взяв пленных, трофеи, документы. (Такие неудавшиеся наступательные действия подразделений у нас, признаться, часто потом именуются «разведкой боем».) Тэшабой, Хоров и Тимофеев не вышли из своего окопа. Теперь снайперским огнем они прикрывали отход пехоты, стреляли по врагам на выбор… Это могло обойтись им дорого, они это знали…
Тимофеев выдал себя, нечаянно шевельнув винтовку. Фашисты тотчас же накрыли трех снайперов огнем полевой артиллерии. Два часа били снарядами по их окопу. Разрывы ложились рядом, от дыма нельзя было дышать, снайперов засыпало песком, комьями земли, осколки секли воздух над нишей, впивались в окоп, свистели… Стало ясно: прямое попадание неминуемо, вот-вот накроют!..
И Тэшабой решил обмануть врагов.
— После следующего разрыва — выбрасывайтесь! — приказал он. — И лежите, как убитые.
Едва под разрывом взметнулась земля, вскинулся сам, бросил оружие, взмахнув руками, распростерся навзничь, возле окопа, на виду у фашистов. Не зазевались и оба его товарища.
Гитлеровцы сразу же прекратили артиллерийский огонь. Осыпанные песком, все трое лежали «в открытую», как мертвые, и только чуть приоткрывали глаза, наблюдая за тем, что происходило дальше…
А дальше — шла игра без козырей со смертью. По ним «для верности» стали бить автоматчики, пули ложились то ближе, то дальше, любая следующая очередь могла прошить притворившихся мертвыми снайперов. Но друзья не выдавали себя ничем, — не много шансов было у них остаться живыми, но не стало бы ни одного, если б кто-либо пошевельнулся.
Неприятное, надо сказать, это дело — смотреть вполглаза, как пули ищут тебя, ничем не защищенного, не прикрытого! Но Тэшабой не сомневался: сейчас поможет наша артиллерия. И артиллерия помогла — орудия грохнули залпом, затем беглым, шквальным огнем, и в несколько минут вражеские траншеи сровнялись с землей. Фашистам было теперь не до наших снайперов: вслед за этим огнем следовало ждать новой атаки. А наши снайперы вскочили, побежали в полный рост. Одна из немецких амбразур заговорила пулеметным огнем, но поздно: наши уже добежали до ближайшего хода сообщения, поползли дальше. Им встретилась группа бойцов комендантского взвода:
— Где там — не видели? — Адилов и его снайперы лежат убитые? Командир приказал тела вынести!..
Тэшабой усмехнулся, вынул из нагрудного кармана удостоверение личности.
И ответил так:
— Если Тэшабой Адилов умрет, его бог принесет! Адилов еще хочет жить!.. А почему артиллерия так рассердилась?
— Обиделись артиллеристы за смерть вашу! Наблюдатели говорят: убиты, лежат, раскинувшись… Отомстить хотели. Ну и чтоб нас, пока ползем, прикрыть, помочь нам тела ваши вынести!..
И все вместе вернулись на командный пункт полка.
…И еще рассказывает Тэшабой Адилов:
— Все снайперство мое, с начала и до сентября сорок второго года, проходило в разных местах. Попав в Сорок третью краснознаменную дивизию, — к противотанковому рву ходил, против Красного Бора; потом — весь прошлый год от Ивановского до Пушкина по снайперским заявкам, излазил весь передний край. Забирался туда, где, как сообщали, ходит много немцев и не дают покою… Постоянный хороший товарищ — напарник был Кузнецов, Шотландец…
Да, он шотландец, родился в Шотландии, а в Советском Союзе — с тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Мать его — литовка, отец англичанин… Он любил песни петь по-английски на переднем крае. Он и по-русски чисто говорил, а уж по-английски — прекрасно. Он был кандидатом партии… А потом ушел на курсы средних командиров, где он сейчас — жив или убит, — не знаю…
Другим напарником был у меня Петров, тоже хороший. Убит был у противотанкового рва…
Я спросил Тэшабоя, какие у него планы.
— Как начнут — опять пойду туда, здесь не удержат. Который вещь украл — всегда таскать будет! Который курит — врач не отучит… Учить народ и быть с ним хочу!
Так ответил мне Тэшабой, все еще не справляясь с законами русского языка…
И добавил:
— У меня когда артиллерийский, пулеметный, минометный огонь — я горю, ничто меня не задержит, вперед иду… А когда надо, могу быть долго спокойным, выдержка есть!.. Я в те дни был черный, от земли и от пыли и дыма… А за Абдували… Он мой друг, мальчик был, спали на одной койке, в одном доме наши семьи, только дувалом разделен дом. Его родители меня за сына считали, а мои — его… Мой отец — Адил-Захид-зода, дехкан был. Рис, просо, ячмень, виноград, фрукты — вот его дело в колхозе «Мадани Итифок», в Сохе, было. Он умер в тридцать восьмой год, семьдесят пять лет было… Он говорил: «Абдували твой друг, всегда помогать надо…» Три года не прошло, как отец умер, я похоронил Абдували тоже… Сто четырнадцать фашистов за него убил… Клятву выполнил… Конечно, у нас есть снайперы — больше бьют… Ничего, война еще не кончается, я живой пока…
Да, конечно, Тэшабой прав: есть здесь снайперы — больше бьют. Об ученике Симанчука, Федоре Дьяченко, из 187-го полка 72-й стрелковой дивизии я уже говорил. Сегодня награждены Кашицин и Говорухин — снайперы 13-й стрелковой дивизии. Кроме Красной Звезды, медалей «За отвагу» и «За оборону Ленинграда» у Говорухина, убившего триста сорок девять гитлеровцев, с сегодняшнего дня есть еще и орден Красного Знамени. У его учителя Кашицина, участвовавшего в боях еще на Халхин-Голе, убившего в этой войне двести шестьдесят четыре гитлеровца, — такие же награды. Оба заняли на фронтовых соревнованиях (22 июня этого года) первые места и награждены часами. Оба они — напарники знаменитого снайпера Смолячкова. Теперь у каждого из них больше ста учеников…
Но, в самом деле, война еще продолжается. Такой человек, как Тэшабой — горячий, смелый, неудержимый в своей ненависти к фашистам, на достигнутом не остановится. Он истребит еще немало врагов!.. Полсотни учеников Адилова имеют уже и своих учеников!.. Снайперское дело на Ленинградском фронте все более и более развивается!
Мы сидим на скамеечке возле дома, в палисадничке. За спиною — раскрытое окно кухни, впереди, за листвою берез, за траншеями и ходами сообщения, за эсминцем в сетях, пришвартованным к сплотку бревен, — катит медленно и величаво свои волны Нева. На другом ее берегу видны обстрелянные днем домики Ижор. Сейчас — тишина, светит солнце. И я гляжу на девочку лет десяти в ситцевом платьице, она показывает пальчиком бабке через Неву, на Ижоры, и говорит:
— Видишь окна, беленькие-беленькие?.. Вот там, крышу…
Другая девочка, лет пяти, в цветах палисадника, одна поет звонко и беззаботно:
А из окна кухни доносится разговор двух коков об опасностях, каким подвергают себя саперы:
— Работа у них такая!.. У нас в августе целый взвод подорвался на минах!..
В поисках ночлега я пошел к начальнику школы, старшему лейтенанту Гильбо, не слишком понравившемуся мне, расчетливому в отношениях с людьми человеку. Дома его не оказалось — был в клубе, объединенном клубе армии, флота и расположенного в Овцино колхоза. Здесь после демонстрации фильма происходила типичная для наших сел танцулька, которая отличалась от колхозной мирного времени только тем, что вихрастые, распаренные «кавалеры»
были в армейской или флотской форме. Сильное впечатление производил какой-нибудь моряк-командир, который, лихо заломив свою офицерскую фуражку набекрень или надвинув ее на самый нос, вертел девицу из подсобного овощного хозяйства или тут же расположенного колхоза. Балтийцы явились на эту танцульку со своих замаскированных у невского берега кораблей и кружились в деревянном зале колхозного клуба вместе с понтонерами, интендантами, снайперами и милиционерами.
А потом все разбрелись кто куда… А я пошел спать на второй этаж указанной мне дачи на пустующую койку одного из командиров снайперской школы, который ночью счел бы обязательным обнаружиться только в случае боевой тревоги. Один из таких командиров — в прошлом моряк с торпедного катера, позже — механик, еще позже морской пехотинец, а ныне просто пехотинец и ученик школы снайперов — явился ночью и, улегшись на соседней койке, признался мне, что «быть ночным пикировщиком» для него — ерунда, а он просто скучает, и хочет на корабль, и утешается тем, что ходит в гости к морякам стоящего у берега эсминца. И еще говорил о том, что растерял всю семью — часть ее в оккупированной немцами области, другая — просто рассеялась, и только недавно он, будучи раненным разрывной пулей в руку, случайно встретился с младшей родной сестрой, которая тоже лежала в госпитале раненая. И что ее вместе с ее госпиталем неожиданно перевели куда-то в другое место, и он опять утратил почтовую связь с нею.
Разыскивает ее письмами и не может найти, — как найти?
Фамилия этого парня — Соловьев, он был охоч на разговоры, я слушал его и долго не засыпал, лежа в чужой постели, под чужим одеялом. А заснув, вскоре проснулся опять, потому что дом дрожал от нового обстрела. Снаряды ложились, впрочем, достаточно далеко, и я опять заснул…
Сегодня я посетил колхоз имени Макса Гельца Слуцкого района.
Правление этого колхоза размещается здесь же, в Овцине, в ветхом и разоренном двухэтажном доме, который когда-то был неплохою дачей. А районный центр, конечно, теперь не в Слуцке, оккупированном немцами, а в Ижорах.
Разговаривал с председательницей колхоза Маргаритой Николаевной Раменской, двадцативосьмилетней женщиной, овдовевшей еще в 1939 году, агрономом, коммунисткой с довоенного времени. Жила она тогда в Пушкине, окончила там сельхозтехникум, потом работала в колхозе…
— Семнадцатого сентября сорок первого из Пушкина ушла, — по пяткам били… Все осталось там. Пошла работать в переселенческий отдел, при Смольном… Зимовала жутко, дистрофия третьей степени, ночевали там, в отделе, заставляли нас много работать, искать выбывших, давать справки, кто куда выбыл… Отца в дистрофию похоронила, — работал на Балтийском заводе. В сорок втором году, двадцать пятого августа — сюда, председателем колхоза, а до этого была председателем сельсовета в Купчине… Мать и дочка здесь…
И еще разговаривал я с бригадиром колхоза Татьяной Петровной Бахметовой, чей окающий говор сразу помог мне угадать, что она — ярославская.
Прожила она в Ижорах одиннадцать лет… И еще — со счетоводом Марией Ивановной Бабушиной, краснощекой, с гладким, хорошим лицом, ленинградкой, из Московской Славянки, двадцатилетней женщиной, поселившейся в Овцине в сорок втором году… И с ее отцом — учетчиком трудодней, хозяйственником Иваном Алексеевичем, ленинградцем, уроженцем той же разоренной Московской Славянки, имевшим там дом и семью. Теперь жена, Мария Петровна, работает тоже здесь, на парниках. Славянка — пустое место..
Колхоз организовался в апреле 1942 года на развалинах бывшего немецкого колхоза, который и тогда назывался именем Макса Гельца. Все собирали с разоренных местностей, получили две лошади, а в мае из совхоза — двух коров, набралось здесь семь-восемь хозяйств из тех колхозников, что случайно оказались не эвакуированны — ми. Потом в колхозе стало уже тридцать семейств, но люди были голодные, работать не могли, приходили и уходили, — из ста пятидесяти человек осталось шестьдесят, кто эвакуировался, кто куда разошелся. Отремонтировали парники, рамы; стекла достали, вставили; собрали, перечинили инвентарь. Пахали на двух лошадях, потом помогла Детскосельская МТС («она помещается в одном доме с нами»). Позже из того же совхоза (в котором были собраны эвакуированные отовсюду коровы) получили еще десять коров, да одну привела свою колхозница… Посеяли свеклу, другие овощи. На тридцати гектарах посеяли овес, на четырех — рожь, на пятнадцати — ячмень, остальную площадь пустили под корнеплоды и овощи. Всего было сто пятьдесят семь гектаров. Осенью сдали государству шестьсот тонн овощей, за них были «отоварены» мукой, крупой, конфетами так, что колхозники остались очень довольны.
И в настоящее время мы дополнительное питание получаем тем же хлебом.
Колхоз уже теперь не тот, — проходят планомерно посевы, рыхление, подсыпка минеральных удобрений, подкормка, прополка… На прополку пришли помогать воинские части, жители и служащие учреждений Ижор, пожарники, милиция, работники райисполкома, Леноблторга… Кроме того, у каждого есть свои огороды: на пятьдесят шесть колхозников — восемь с половиной индивидуальных огородов, у троих есть свои коровы и куры. Остальные не могут обзавестись…
Есть своя столовая, в детском очаге — пятьдесят детей, их обслуживает штат специалистов, выделенных районом, и питание для детей — специальное: молоко, овес, хлеб черный, масло, жир, сладкое. Усть-ижорская районная больница и поликлиника оказывают всем, если нужно, медицинскую помощь… А лошадей в колхозе теперь семнадцать, есть и трактор… Картофель и капуста хорошо идут, — посадили картофель машинами, окучиваем машинами, удобрений достаточно… Не хватает, конечно, рабочей силы, пришлая — работает авралами, нет последовательности. Нет химикатов для борьбы с вредителями.
Неважные семена, в них много сорняков. Семена привезенной «канадской свеклы» попросту не взросли.
Есть при колхозе и животноводческая ферма: двенадцать дойных коров, двенадцать телят, тридцать восемь коз и овец, пятнадцать свиней, три курицы, колхоз заказал ленинградскому инкубатору двести кур для колхозников и триста для птицефермы, — обещали дать.
Колхозный актив выпускает стенгазету «Крепи оборону»; действует «через военных» кино — в неделю раза два; колхоз получает три экземпляра центральных газет, пятнадцать — «Ленинградской правды» и журнал «Работница и крестьянка».
В колхозе происходит соревнование бригад и звеньев. «Даже ящик рассады перервали в раже, до того соревновались бригады, — пусть никому! — чтоб не опередили друг друга! Потому что люди почувствовали, что голодать очень неприятно!..»
Именно так выразилась бригадир Татьяна Бахметова: не страшно, не мучительно, а неприятно!
Записал я и все цифровые показатели работы этого года… И пошел опять разговаривать со снайперами, — провел часа полтора со старшим сержантом Иваном Серым, записал то, что он поведал мне о себе и своей работе. Потом говорил с Гильбо… А весь вечер опять провел с Тэшабоем Адиловым, который вспоминал свое детство в ферганском кишлаке Сох, и своих родных, и своих товарищей…
В девять вечера разразилась гроза, лил тугой, густой дождь, стало холодно, вечер казался сентябрьским, а не июльским…
Слышна была канонада, и сквозь грозовой ливень трудно было отличить молнии от вспышек ракет и боевых зарниц…
Распростившись со снайпером, я отправился в Ленинград, — переправился через Неву в Усть-Ижоры на лодке перевозчика, и пошел пешком в Рыбацкое, понадеявшись было найти какой-нибудь попутный транспорт и не найдя его. Шел, мучаясь болью в боку, стараясь не думать об этой боли. Шел по дороге, мимо домиков Усть-Ижор, то целых, то поврежденных бомбами и снарядами, мимо раскинутых вдоль дороги лагерями палаток медсанрот и санбатов, мимо замаскированных и незамаскированных автомобилей и расположенных, как везде и повсюду, воинских частей.
Вышел на стык дороги, идущей из Колпина, глядел на Колпино и на поле, где в километре от меня разорвалось, вспыхнув дымами, несколько снарядов, и побрел по этой дороге дальше, в Рыбацкое. Прошел километров, верно, не меньше шести-семи, ложился на зеленую сырую траву отдыхать, когда очень уж болел бок, и пришел в Рыбацкое.
И вот, в поисках ночлега, пришел в редакцию «Боевой красноармейской».
Пристань. Жду парохода. Спал в редакции на койке «тассовца» Бейлина, который улетел в отпуск в Татарскую АССР на месяц.
Идет дождь, медленный, затяжной. Небо низкое — серо и осенне. Маленькая плавучая «дачная» пристань пуста.
Кроме меня ждут парохода только двое: красноармеец без курева (я и сам без курева) да женщина, купившая здесь литр молока за сто шестьдесят рублей и сказавшая мне, что можно обменять и на хлеб — литр за килограмм хлеба.
Во втором отделении пристани, в каморке без печки, живет старуха «пристаньщица» — сторож пристани Анна Ивановна. Она разговорилась со мной и заплакала, рассказывая, что сын ее Борис Елисеев, художник, работавший при Доме Красной Армии, в феврале прошлого года убит на Литейном осколком снаряда, а муж Федор Антонович умер от голода. Он был ревизором на Октябрьской железной дороге.
— Я сама хлопотала Борису броню, думала лучше, а вышло хуже… И он все говорил мне: «Мама, не делай никаких запасов, проживем как-нибудь, это дураки делают себе запасы!..» А вышло так, что запасы-то делали себе как раз люди умные, они только и выжили, а сын мой пошел в очередь за хлебом, и как раз был такой ужасный обстрел, и я ему говорю: «Не ходи», а он: «Как же можно, да ведь этими сто двадцатью пятью граммами надо день прожить, а если сегодня не взять их — пропадут!..» Тогда все выдумывали — день не возьмешь, на другой день уже пропадает… И за сто двадцать пять граммов его убило. А если б были у нас запасы, разве бы он пошел? Я все от себя ему отдавала, и от мужа тоже, думали: он — молодой, ему больше надо, уберечь думали, а вот не уберегла ни его, ни мужа, и теперь я одна, и зачем я живу, не знаю, кому я нужна одна?.. Живу!.. И разве б я работала на такой работе, я совсем прежде не работала, а теперь надо что-то делать, себя оправдывать… Сколько мы пережили, все ленинградцы! Весь город от голода вымер, что там осталось?
Что нам только немец сделал, проклятый, и когда его мы прогоним?..
И старушка в платке и в зипуне плакала и вытирала слезы платочком, а потом пошла к помпе, откачивать воду из трюма пристани…
В каморке ее, на дощатых нарах — войлок, тут старушка и спит. Два ведра на полу, из нескольких кирпичин сложен очаг («Уж когда очень понадобится — лучиной вскипячу воду, по-черному… Вот так и живу здесь по двое, по трое суток!»).
Я спросил: выдавали ли медали «За оборону Ленинграда? Она сказала, что кое-кому давали, а ей — нет, и что, наверно, медали «по блату» дают, потому что у них в конторе дали Ольге Алексеевне, которая только и делает, что в чистой, теплой комнате сидит; а вот ей, старухе, трудностей и лишений выпадает гораздо больше, а вот медаль не дали! Ей, дескать, пришлось однажды четверо суток сидеть брошенной посреди воды: привезли пристань, метрах в двадцати пяти от берега поставили и ушли, а сойти на берег нельзя; проезжают мимо кто на лодках, кричишь: «Свезите меня на берег, хоть хлеба я получу!», а отвечают: «Некогда!..» Так четверо суток и просидела… Это ведь надо учитывать?.. Но слух такой идет, что всем ленинградцам будут какие-то ленточки давать, — конечно, медали всем дать нельзя, надо же кого-нибудь отличить, но ленточки надо бы всем ленинградцам дать, чтоб ленинградцев отметить перед всеми другими и чтоб было это на память, на всю жизнь.
Плохое, правда, придется вспоминать, хорошего вспомнить нечего, а все-таки надо бы такие ленточки!..
А парохода все нет и нет, я жду, и старуха Анна Ивановна, сидя рядом в теплых чулках, всунутых в калоши, в ватном зипуне, в ветхой юбке, продолжает рассказывать.
Жила она до войны хорошо, муж Федор Антонович зарабатывал достаточно, сын Борис учился в институте Воздушного флота, окончил с дипломом инженера, а к «художеству» страсть у него была с детства. «Я все говорила: побью, если будешь карандашом чужие стулья разрисовывать!» И диплом художника у него был. Работал в Доме Красной Армии он у художника Пешкова, тот жив и сейчас.
Ездил, возил свои картины — до войны — на выставки, в Москву, в Выборг.
Несколько раз говорил: «Мама, я пойду добровольцем!», а я говорила: «Иди, пожалуй, и лучше в Красной Армии, и позаботятся о тебе, и питаться будешь лучше», а Пешков не пускал, броню ему сделал.
А теперь вот живу, вещи продаю — есть хочется. Недавно костюм его продала за восемь тысяч рублей, и уже нет этих денег. Картошка двести пятьдесят рублей кило стоит — тринадцать картофелин каких-нибудь!.. Или молоко…
Старухе назначена пенсия — двести пятьдесят рублей, но сейчас не получает ее потому, что служит. Зарплата — сто двадцать пять рублей, зато карточка первой категории, а не третьей. На этой работе — с 15 июня прошлого года. А зимой? Нужно дрова запасать, говорят: «Лови, которые плывут», а как их ловить, когда нечем, даже багра нет!.. Зимой тоже охраняла пристань, в затоне; нужно было лед окалывать на метр вокруг, чтоб ее льдом не сдавило.
Ну, этой работы тоже делать я не могла, хлеб отдавала другим, чтоб делали.
Стояла печурка, но дров не хватало, холодно было».
Сейчас по двое суток живет в городе, у себя дома, а двое суток здесь — посменно. «Сегодня должны сменщицу привезти, а меня взять».
— Муж умер раньше, чем погиб сын. Хорошо еще: удалось похоронить в гробах — сыну в Доме Красной Армии сделали, сама его и везла, в яме похоронила. Одна тянула, никого провожатых, конечно, в ту пору не было, сами люди еле ходили… Я пошла в Дом Красной Армии, к жене Пешкова, Вале, а та с горячими бутылками возится, говорит: «Пришел один художник, упал, надо его отогреть бутылками»… Что только пережили, что этот хитрец, негодяй, немец сделал!.. Ужас!.. Ужас!..
Дождь, дождь, — тихую Неву трогают сотни тысяч медленных капель.
Гляжу вниз по течению. Слева на взгорке — трехэтажное кирпичное здание школы, где в 1941 году был штаб 55-й армии, где часть его и сейчас. И другие дома и домишки Рыбацкого, и укрытые зеленой сетью автомобили-фургоны, и несколько «эмочек» у разных деревянных домов, и полоса густых зеленых деревьев вдоль шоссе и вокруг домиков селения.
На правом берегу Невы ряд таких же домиков в зелени. Несколько фабричных, давно уже не дымящих труб да отдельное высокое кубическое здание, извергающее днем и ночью черный дым, — если не ошибаюсь, одна из ГЭС. По Неве движения никакого. Редко-редко промашет веслами какой-нибудь красноармеец в ветхой лодчонке, пришел снизу буксир, ошвартовался чуть ниже пристани, где сгруппировались деревянные полулодки — понтоны. Из них можно составить мост…
Дождь то затихает, то снова рябит невскую гладь… Свежо, погода осенняя, старуха говорит о приметах, о том, что ежели «на Самсона» был дождь, то уж все шесть недель будет дождь, и две недели уж прошло…
Пароход не пришел. И я поспешил за полтора километра на железнодорожную станцию: есть поезд 12. 20, он ходит до Ижор и обратно… И сейчас сижу в этом дачном поезде. В нем вагонов десять, паровоз — без тендера, с баками для воды по бортам… Пассажиров ждало с полсотни, все больше огородницы, едут из подсобных хозяйств, с букетами полевых цветов. Немного солдат, матросов, офицеров.
…Еду — вблизи бетонные надолбы, обломки немецкого самолета.
Всматриваюсь в даль — видны Пулковские высоты, на фоне неба тоненько, словно тушью, вырисованы изреженные, изломанные деревья. Левее, на горизонте — синеватая кромка, это парк Пушкина, в нем немцы…
Остановка под мостом железнодорожной насыпи, справа впереди видны церкви Александро-Невской лавры, слева — множество окраинных домов, домишек, сараев, порожних составов на десятках разбегающихся путей. Дождя нет, тучи поднялись высоко. Санитарный поезд с чистыми занавесочками на окнах.
Санитарка с винтовкой расхаживает, дневаля…
Вот вагоны с выбитыми стеклами, и сгоревшие, и с выломленными стенами… Проезжаем еще один мост в сетях маскировки, и снова железный лом вдоль путей: остатки машин, механизмов, листы ржавого кровельного железа. И опять чисто: депо, и трава, и цветы, — трава так свежа и чиста, что украшает все!
…В 1 час дня поезд остановился под сводами вокзала. Это мой первый приезд по железной дороге к Московскому вокзалу, после того как я в августе 1941 года приехал в Ленинград из Петрозаводска, перед взятием немцами Мги.
Вокзал цел, безлюден, чист, в деревянных вазах на перроне торчат зеленые елочки. А на путях — пустота полная, кроме двух теплушечных составов, из которых женщины выгружают привезенные в Ленинград дрова.
Глава седьмая
Летние бои начались
Итак, началось! Немцы перешли в наступление на Курск — из района южнее Орла и из района северней Харькова — Белгорода. Успеха пока не добились. За два дня нами уничтожено и подбито более тысячи танков, причем наши танковые силы еще пока не введены в действие. Цифра — впечатляющая! Демонстрация ли это, за которой кроется подготовка немцами удара на какомлибо другом фронте, или «всамделишное» направление главного удара — пока трудно сказать. Во всяком случае, напряженное спокойствие, длившееся с начала весны на всех фронтах, нарушено, разорвалось. События теперь, конечно, начнут развиваться, это — начало решительных боев лета 1943 года…
Нет тревожности, но нет и спокойствия. Есть нетерпеливое, я бы сказал, взыскательное ожидание. Что-нибудь определенное можно будет сказать через неделю, не раньше. Во всяком случае, налицо сокрушающая стойкость наших, принимающих этот тяжелый удар войск.
А у нас в Ленинграде сегодня с рассвета — долбежка. Немец обстреливал город весь день, усиленно, часто, а часов до четырех почти непрерывно.
Обстрелу подвергался район, в котором нахожусь я, и другие районы. Вечером в ТАСС получены сведения: немцы положили сегодня больше тысячи снарядов в район Кировского завода; обстрелу в числе других мест подвергался район Таврического сада, Кирочной.
Во всяком случае, сегодня в городе было неуютно. Я до четырех часов дня был дома, стучал на машинке — писал очерк для ТАСС. Моментами, когда разрывы ложились близко и потрясали все своим гулом, нервничал. Однако писал дальше, а когда окончил статью и понадобилось нести материал в штаб на военный телеграф — вышел и брел, как все, не торопясь по солнечному Невскому.
…Сейчас, когда пишу это, радио вдруг зашептало что-то вместо обычного в этот час молчания. Я подскочил и прослушал оперативную сводку — сообщение Информбюро. Второй раз она уже была произнесена громко, транслируемая усилителем Ленинградского радиоцентра, оплетенная свистами и какою-то посторонней музыкой. На Орловско-Курском и на Белгородском направлениях немецкое наступление продолжается. На Белгородском немцам удалось продвинуться вперед. За день 7 июля нами уничтожено и подбито пятьсот двадцать танков и сбито двести двадцать девять самолетов, а вчера, по уточненным данным, тоже больше двухсот самолетов… И снова, оборвав какую-то дикую музыку, мерно закачался маятник метронома… Да, сражение происходит огромное… Что нам сулит оно?..
Во вчерашних «Известиях» большое сообщение Совинформбюро о грандиозном жульничестве немецкого командования. В своих публикациях оно скрыло от всех, что наступление в районе Курска — на Орловско-Курском и Белгородском направлениях — немцы начали 5 июля. К 7 июля, как сказано в сообщении, «германское командование «из Савла решило превратиться в Павла» — из наступательной стороны превратиться в обороняющуюся, заявляя, что наступление ведут не немцы, а Красная Армия…» Почему? В наступлении немцев теперь участвуют пятнадцать танковых дивизий, одна мотодивизия и четырнадцать пехотных дивизий. Но… наши войска к третьему дню боев уже уничтожили до тридцати тысяч солдат и офицеров, подбили и уничтожили тысячу пятьсот тридцать девять танков, сбили шестьсот сорок девять самолетов противника и прочно удерживают рубежи. А германское командование, скрывая все это, ведет счет так, будто немцы начали нести потери, только обороняясь от наступающей Красной Армии.
Вернулся домой на велосипеде, сел за работу. Пишу небольшую повесть о Тэшабое Адилове, работаю много каждый день. Книжка будет издана Политуправлением Ленфронта.
Обстрела сегодня почти нет, не так, как все эти дни. Был недавно день сплошного обстрела — с рассвета до ночи и ночью. Снарядов на город легло много сотен. Три снаряда легли в Неву напротив Союза писателей. В Гостином дворе воздушной волной при разрыве снаряда швырнуло на землю Елену Рывину.
Она упала, на нее милиционер, еще кто-то. Вчера и позавчера у нее была рвота, но никаких других последствий, и Лена относится к происшедшему, как к миновавшему приступу кашля… Куда падали другие снаряды, я не интересовался…
На днях улетел вызванный в Москву К. Н. Кулик. На должность начальника Политуправления Ленфронта назначен Холостов, ничего пока о нем я не знаю…
Полагаю, что начались наши наступательные бои в районе Синявина.
Позавчера, ложась спать во втором часу ночи, я слышал на сон грядущий гром наших морских батарей. Под этот гром и заснул.
Вчера в Ленинграде был, мягко выражаясь, странный денек! Такие бывают, когда немцы стараются отвлечь внимание наших помогающих наступлению батарей и перенести их огонь на другие цели. В двадцать минут шестого вчера я проснулся от близких разрывов. Взглянул в открытое окно, увидел над крышами черные клубы разрывов шрапнели — они вытягивались вверх и медленно плыли, гонимые ветерком, направо. Гул канонады перекатывался длинным эхом под низкими, с разорванными розовыми краями тучами. Свист каждого снаряда, характерное качание воздуха по дугам полета снарядов, звук выстрела и — через 10–15 секунд — грохот разрыва, уже здесь перед моими глазами, стали непрерывными, послышались треск ломаемых крыш, раскаты осыпей разрушения. В коридоре захлопали двери, кто-то выходил, очевидно, в убежище.
Радио повторяло каждые две-три минуты: «Артиллерийский обстрел района продолжается!» Нервы мои напряглись, я быстро оделся, закурил папиросу, но остался в квартире, включил плитку, поставил кипятиться воду, сел читать «Северную Одиссею» Джека Лондона.
Свист, вой летящих снарядов, разрывы, гул, дальний треск продолжались беспрерывно, с дьявольской неутомимостью. Я поглядывал в окно и видел клубки разрывов над собором Спаса на крови и над Русским музеем, потом слышал разрывы без свиста — это были недолеты, потом свисты без разрывов — это снаряды втыкались куда-то и не разрывались. Я пил кофе, и читал, и курил, ждал: скоро ли все это кончится?
В восемь утра раздался звонок, в дверях я увидел А. Зонина с возбужденными глазами. Он был в убежище и, узнав от домоуправши, что я теперь живу здесь, поднялся ко мне, чтобы переждать у меня обстрел. Я предложил ему скинуть его морскую шинель, и он, в своих золотых капитанских погонах, в орденах справа и слева, дымя моими папиросами и своим табаком, поведал мне московские новости, потом стал рассказывать об испытанных им неудачах, горестях и обидах. Их у него, повидимому, предостаточно!
Обстрел продолжался с прежним неистовством, с частотою необычайной.
Было удивительно, что наши батареи не подавляют врага, как всегда, что он бьет не налетами, а сплошным уверенным, концентрированным огнем, парализуя всю жизнь города… Я снова вскипятил кофе и открыл банку консервов, и мы завтракали и разговаривали, и так текло время; казалось, оно течет медленно, но было уже девять, потом десять часов. К одиннадцати мне предстояло ехать на Васильевский остров, в госпиталь — клинику Отто, где меня обещал осмотреть профессор Смирнов. Решил ехать, как бы там ни было, хотя Зонин напомнил мне новый, дважды публиковавшийся в «Ленинградской правде» приказ начальника гарнизона, строжайше запрещающий при обстрелах всякое хождение по улицам, в том числе военнослужащим. Уверяя, что меня не пропустят, а отведут в комендантское, Зонин рассказал, как сам полдня проторчал там, задержанный за то, что был без противогаза (армейским военнослужащим разрешили недавно ходить без оного, а морякам не разрешили).
В 10. 30 радио объявило о прекращении обстрела. Зонин ушел. Я тотчас же наладил велосипед и поехал в госпиталь. Пошли трамваи, и улицы заполнились спешащими на службу людьми.
В госпитале все были как сонные мухи, обстрел вначале коснулся их района, несколько снарядов разорвалось вдоль набережной. На прошлой неделе снаряд попал в ворота госпитального двора, а несколько раньше — три снаряда в палаты, тридцать шесть человек было тяжело ранено, шесть убито.
Обстрел начался снова. Я отправился в Союз писателей по набережной, хотя и знал, что первая цель немцев — военные корабли, стоящие вдоль этой набережной. Возле одного из судов набережная оказалась перегороженной, не пропускали, я свернул по Зимней канавке на улицу Халтурина, у Марсова поля вновь выбрался на набережную, миновал Летний сад. Снаряды рвались где-то в стороне. А здесь, сразу за Фонтанкой, весь асфальт был усеян осколками — очевидно, тех снарядов, что разрывались в самой Неве.
Входя в Дом имени Маяковского, с удивлением увидел, что наискосок в огромном доме НКВД все стекла отсутствуют. Мне рассказали: часа два назад один снаряд попал в дом НКВД, убил двух часовых, выбил все стекла. Другой снаряд попал в дом на углу Воинова и Литейного, то есть рядом с Союзом писателей, — убитых и раненых сразу же увезли, один раненый приходил в Союз, и ему оказали помощь здесь. Литейный перегорожен, и по нему не пускают, но перебитые провода уже исправлены той же командой, которая приехала сразу после разрыва снаряда, не дожидаясь окончания обстрела… Пока я беседовал, обстрел усилился, стал снова непрерывным. Служащие Союза писателей, Розалия Аркадьевна и Евгения Георгиевна, встретили меня в той комнате, где работают всегда, — выходящей на сторону, с которой летят снаряды. Эта комната ничем не прикрыта от прямых попаданий и осколков.
Женщины обрадовали меня оживленными голосами: «А мы боимся — чуть свист, в коридор выскакиваем!» Конечно, и коридор — ничуть не защита, и уж ежели свист, значит, снаряд пролетел, но психология этих женщин мне понятна.
Во всех помещениях клуба люди занимались своими обычными делами. Все разговаривали, все боялись, но страха своего никто не выдавал ничем, только шли разговоры о том: что, мол, такое? Почему «он» так изуверствует? Почему наши до сих пор не засекают «его»?.. Я пил за стойкою пиво, из полагающихся мне в счет последней выдачи двух литров, разговаривал с Евгенией Александровной — той всегда веселой, цветущей, приятной внешности женщиной, что была «хозяйкой» в Доме творчества в Пушкине, случайно не осталась там, когда пришли немцы, потеряла там все имущество, а теперь служит в столовой буфетчицей. Смеялась она, смеялся я, болтая, а обстрел продолжался и ничто не менялось. Радио в Доме Маяковского бездействовало, где-то были оборваны провода…
Выйти на улицу было нельзя, — свистел милиционер. Несколько «проскочивших» переулочками людей сказали, что по Литейному вообще не пропускают никого.
Мне надо было в Дом Красной Армии. Решив, что офицера-велосипедиста патруль не задержит, я выехал, и никакому милиционеру не пришло в голову меня остановить. Весь Литейный против дома НКВД сплошь был усыпан стеклами, их уже смели в кучу — длинную гряду, тянувшуюся вдоль всего дома. Несколько военных и гражданских людей шли по улицам, их пропускали, хотя и «поговорив». Литейный был перегорожен лентой с желтыми флажками, я обогнул ее и поехал дальше. Приехал в ДКА.
Столовая. Сижу, обедаю. Появляется Н. Тихонов, — доехал до Невского на трамвае. По Невскому трамваи не ходят. Пошел пешком, но разрывы стали тесниться к Невскому. Тогда, рассчитав, куда ложатся они, пошел другими улицами; в момент, когда пересекал Литейный, видел два взметнувшихся облака дыма — два разрыва на Литейном, за Невским. Сел обедать со мной. Здоровый, спокойный, оживленный, ничуть не взволнованный. Такой же оживленной, весело щебечущей была и Елена Рывина, спустившаяся из своей комнаты обедать и подсевшая к нам. Обедали долго, разговаривая как всегда: о фронтовых новостях, о делах, о том, где что нынче понаделал обстрел, о необычности его, о концентрированности и кучности сегодняшнего огня.
А обстрел тем временем продолжался, но разрывы были теперь далеко от нас и вне поля нашего внимания. Тихонов явился потому, что сегодня в семь вечера назначено было литературное выступление в лектории; гадали: состоится ли, придет ли публика? После обеда поднялись к Рывиной, звонили в лекторий.
Было уже семь вечера, и тут вдруг радио объявило о прекращении обстрела, и из лектория ответили, что уже запрашивали горком партии, и там сказали, что «если погода будет благоприятствовать, то вечер все-таки провести».
«Погода» стала благоприятствовать, Тихонов и Рывина отправились в лекторий, где публика собралась, а я поехал домой. Сел за работу, писал для ТАСС очередной очерк…
Тихонов сегодня рассказывал, что наши артиллеристы в недоумении, немцы применили какой-то новый метод обстрела — то ли стреляют из крепких непробиваемых дотов, то ли четырьмя батареями, бьющими в один квадрат одновременно. Сколько наши ни бьют, подавить не могут, и не понять — почему.
Может быть, немцы нашли способ пользования некими звуковыми зеркалами, обманывающими звукоразведку?.. Вчера они хвалились по радио, что подвергли Ленинград интенсивному обстрелу. Ничего не скажешь, обстрел был действительно ярым. Особенно пострадал район улиц Восстания и Бассейной.
Почти нет дома, не пробитого снарядом. Стеклами, кирпичами, обломками засыпана вся улица Восстания в сторону Кирочной. Жертвы, вероятно, велики, — я о них не знаю.
Сегодня приказ: Политуправление Ленфронта и личный состав Дома Красной Армии переезжают из ДКА в район Озерков или Лесного. Очевидно, эта мера вызвана позавчерашним обстрелом и безуспешностью стараний уберечь город от следующих таких же. Писатели пока остаются в городе.
Ну а я буду по-прежнему жить в своей новой квартире, — была не была! Тем более что острые приступы болезни, мешающей мне ходить, не проходят, уж давно надо бы взрезать меня, не сомневаюсь — это аппендицит, но врачи все колеблются и гадают[10].
А вот в данную минуту радио передает мой очерк «Снайпер Денисенко».
Вчера ТАСС телеграммой перечислил корреспонденции мои, опубликованные в «Комсомольской правде», в «Московском большевике», в областной печати и за границей. Сегодня я сдал в Военгиз повесть о Тэшабое Адилове, изложив в ней все известное о нем. В повести — два печатных листа. Вчера начал новый очерк… Работаю очень много, несмотря ни на состояние здоровья, ни на обстрелы…
Вчера и сегодня — дни тихие. Изредка слышны только отдельные выстрелы да иногда, где-то далеко, — пачками. Раза три стреляли и зенитки, но «в пределах нормы», этого не замечаешь…
Вчера с вечера до двух ночи и сегодня с пяти утра до сих пор — артиллерийский обстрел города, налетами, возникающими каждые пятнадцать — тридцать минут, всякий раз по нескольку залпов, а иногда сплошными, длившимися по полчаса, по часу. В основном перелеты, а попадания — в районы Литейного, Невы, Выборгской стороны и дальше. Был я сегодня и на Васильевском острове. Он тоже весь под обстрелом.
Заходил вчера сосед по квартире, драматург Вячеслав Голичников, и мы вместе, сидючи на диване до часу ночи, наблюдая в раскрытое окно вспышки разрывов и полыхания отсветов в облаках, занимались исчислениями секунд, от звука выстрела, затем свиста над нами, затем разрыва. Свист слышался чаще всего на седьмой-восьмой секунде (иногда на четвертой) после выстрела, а звук разрывов на десятой-одиннадцатой после свиста. Кроме того, вчера было три налета немецкой авиации, но воздушную тревогу не объявляли. Слышали мы гул моторов, разрывы бомб, стрельбу зениток. Сегодня с утра пасмурно и впервые после ряда жарких дней — свежо.
Снаряд попал в трамвай на Литейном мосту. Серия снарядов — в Неву, против Союза писателей. Там были буйки, — сегодня по случаю дня Красного Флота шлюпочные состязания, буйки — старт. Но в момент попадания снарядов в Неву шлюпок тут не было. Крутились два маленьких пароходика, собрались было уйти, а потом снова стали крутиться, команда охотилась за глушенной снарядами рыбой, не обращая внимания на обстрел. Два снаряда попали в дома — через Неву видно было — на Выборгской стороне. От одного взвилась желтая пыль, от другого — бурая.
Сегодня долбили тот же район, который обстреливали семнадцатого; сильно разрушены улицы Восстания, Бассейная, Кирочная. Жертв, конечно, много. Иные из этих обстрелов я наблюдал, ездя на велосипеде по городу.
…Приказ по радио, поздравляющий Рокоссовского и других с отличными действиями их армий и констатирующий полный провал летнего немецкого наступления этого года.
На Ленинградском фронте начались[11] наступательные бои на участке Синявина и Арбузова. Об этом даже среди военных знают только те, кому сие ведать надлежит. Жду развития операций, чтобы ехать на фронт. Пока сообщать об этих боях в ТАСС нельзя, да и нечего. Задача боев в основном — очистить от немцев остающийся у них берег Невы. А при успехе — продвигаться и дальше, на Мгу.
В городские госпитали поступают раненые.
…Сицилия уже почти вся завоевана союзниками. Вчера сообщалось о взятии Палермо американцами и о начавшемся отступлении итальянцев к Мессине.
Мы медленно, но упорно приближаемся к Орлу. Дерутся наши войска превосходно.
Вчера утром, в разгар обстрела, я был в Мариинской больнице, где меня подробно исследовали. Диагноз: воспаление желчного пузыря. Полно лейкоцитов.
«Нужна диета». — «Какая: качественная или количественная?» Понимают вопрос, смеются: «И покой!»
Мой вывод: завтра или послезавтра еду на фронт.
ДКА опустел: Политуправление выехало полностью. Остались Военгиз да еще какие-то «хвостики» Дома Красной Армии. Политуправление теперь далеко, а ездить надо часто…
Еду на велосипеде в действующие части — сначала в 23-ю армию, через нее — в 67-ю.
Артобстрел города все эти дни — страшный. Сегодня с утра ездил по делам в штаб, в АХО, в редакцию «На страже родины», на телеграф, потом — через Петроградскую сторону, Новую Деревню, по Ланскому шоссе — в Лесной. Здесь, в Политуправлении, получил общее представление о завязавшихся на Синявинском направлении боях и материал для ТАСС.
Лес, песок. Землянка командира первого батальона 103-го пограничного полка.
Комбат, капитан Ефим Павлович Федоров, рассказывая о своих боевых делах, вернул меня в давние времена, в годы, когда он — младший командир — сражался с бандой Антонова. А из рассказов Федорова о начале Отечественной войны я узнал наконец подробности гибели писателя Льва Канторовича, первым из ленинградских писателей сложившего голову в этой войне.
Вместе с группой пограничников, состоявшей из двадцати семи человек, Федоров остался в г. Энсо, чтобы прикрыть отходивший от границы штаб 5-го погранотряда. Кроме этой группы в Энсо находился из состава отряда только передовой КП. Финны перешли в наступление 29 июня 1941 года.
— Наша группа, под командованием старшего лейтенанта Бебякина, вступила в бой одновременно с пятой и шестой заставами, находившимися по флангам участка. Впереди были незначительные части РККА, которые сразу отошли.
Остались одни пограничники. Пятая застава вела длительный бой, но под напором усиленной роты финнов отошла. На стыке между двумя заставами, против другой, также усиленной, роты противника, приняла бой наша группа — двадцать семь человек.
Мы сдерживали врага часа два, у нас были винтовки и пулеметы. Затем, по приказу, отошли на три километра и спустя час или два перегруппировались: пятая застава и наша группа соединились с частью Красной Армии (примерно до ста человек). В тот же день перешли в наступление и заняли прежние позиции.
В моей группе убитых не оказалось, и только двое были ранены.
Однако некоторая часть финнов осталась у нас в тылу — они засели в дровах Бумкомбината и в постройках. Там они скрывались несколько дней. В эти дни приехал Лев Канторович и принял участие в ликвидации затаившихся автоматчиков, которых оказалось одиннадцать человек. При операции девятеро из них были убиты, офицер ранен и взят в плен, а одиннадцатый остался в дровах и таился там еще дней десять, его не могли найти. Когда голод заставил его искать выхода, он был убит пограничником.
При ликвидации группы были четверо наших: младший лейтенант и боец РККА, наш шофер и писатель Лев Канторович. Бойцы, выходя на дорогу, маскировались, а Канторович вышел не маскируясь и был убит выстрелом автоматчика из дров. Это было, примерно, в первых числах июля. Энсо в июле, отбивая все попытки врага сломить наше сопротивление, держалось до приказа об общем отходе…
Лежу на прибрежной траве, дневная жара начинает спадать. Гляжу на переправу через Неву — мост, кутающийся в клубы белого дыма. Его сейчас обстреливают немцы, а чтоб замаскировать разрывы, наши пускают дымовую завесу. В небе высоко-высоко жужжит немецкий самолет-корректировщик. Он забрался в такую высь, что его простым глазом не видно. Гудят и проходят наши самолеты. За Невой, в стороне Синявина, видны дымы происходящего там ожесточенного боя. Гул канонады непрерывен… Движение автомобилей по обстреливаемому мосту не прекращается…
Гром и грохот везде. А какой изумительный мир ощущал я по пути сюда, заехав на велосипеде в Токсово, — там войны нет, там озера тихи, теплы, спокойны, там буйно разрастается летняя зелень, по склонам холмов никем не собираемая малина. Там тишина в природе и в душе… И это — сразу после ада ленинградских обстрелов, испытываемых мною все эти дни, начиная с 23 июля, когда немцы стали бить по городу сплошь, почти без перерывов, беглым огнем, так, что поезда от Финляндского вокзала уже не ходят. Они стали было ходить от Кушелевки, но немцы обстреляли и Кушелевку, теперь бьют по ней в момент прихода поездов; и поезда ходят уже только от Пискаревки. Вот почему, чтоб не тащиться на Кушелевку или на Пискаревку пешком (трамваи тоже ходят с перерывами, и порой под обстрелом), я и поехал в Токсово на велосипеде. Я видел на днях, как на Литейном мосту снаряд попал в трамвай. В Литейный мост за эти дни попало уже несколько снарядов… Пассажиры поездов — гражданское население, главным образом женщины, дети, ездят до Пискаревки в трамваях либо ходят туда пешком. И конечно, жертвы! А относятся люди ко всему спокойно, будто так и полагается!
24-го, усилившись с середины дня, обстрел продолжался почти без перерывов до одиннадцати утра 25-го и после короткого перерыва весь этот день и весь следующий день — 26-го, когда я уехал из города. Приехавшие сегодня из Ленинграда говорят, что ночью помимо сплошного обстрела был и налет авиации. Множество осветительных ракет немцы спускали на парашютах, но сквозь зенитный огонь не могли прорваться, и бомбежки не было.
…По пути сюда я ночевал в редакции газеты 23-й армии «Знамя Победы», пользуясь искренним гостеприимством Прусьяна. Сегодня, нажимая на педали велосипеда, я на протяжении первых пятнадцати километров не встретил ни одного населенного пункта. Наблюдал непрестанно находившиеся в воздухе наши самолеты. Бомбардировщики шли на бомбежку и возвращались на разные разбросанные повсюду неподалеку аэродромы. Гул ожесточенного боя — канонады, бомбежек, гуденья моторов — к утру затих… Здесь, в Морозоаке, меня гостеприимно встретили сотрудники «Вперед за Родину» и замещающий редактора газеты Кесарь Ванин. Сейчас, выкупавшись, он лежит на траве рядом со мною и глядит на розовеющий за Шлиссельбургской губою в закатных лучах солнца разбитый Бугровский маяк…
Муссолини смещен, крах фашизма полный. Италия, видимо, на днях выйдет из войны. Последствия этого будут огромны для всего хода войны. Жду с нетерпением сообщений…
Час ночи. Гул: большой воздушный налет. Гудят самолеты, а в небесах десятки ярчайших, медленно плывущих, оставляющих за собой извитые клубящиеся дымовые хвосты парашютирующих ракет. Все это происходит за Невой — то ли над Шлиссельбургом, то ли дальше, к Синявину. Небо озаряется вспышками взрывов.
Отсюда, где я нахожусь, из Морозовки, сквозь листву деревьев все это плохо видно, надо бы пройти с километр между домами и заборами, чтобы увидеть это зрелище с ровного поля.
В редакции «Вперед за Родину», на чердаке двухэтажного дома, десять — двенадцать коек; между ними у двух мансардных окон столы; яркий электрический свет. Уже часа два с половиной длится собрание сотрудников редакции, спокойно, по-деловому обсуждающих номера газеты за дни боев, а попутно и все наболевшие вопросы.
Коллектив тут, очевидно, дружный и понимающий газетное дело, — вещи говорят правильные.
Наступление наше на Мгинском участке столь замедлилось, такая в нем наступила пауза, что, вероятно, в ближайшие дни ничего нового ждать нельзя.
А планы были широкие, даже если судить только по передовой статье в газете «Вперед за Родину» от 22 июля, написанной членом Военного совета Кузнецовым и заместителем начальника Политуправления Ленфронта генералом Фомиченко.
О боевых действиях говорят мало, — здесь сейчас скупы на слова, ибо того, что ожидалось всеми, не получилось. Но утверждают: получится, после «паузы».
Все же надеемся: заминка в продвижении нашем к Синявину вот-вот кончится. Ожесточенный бой за каждый метр болот идет сейчас, даже сию минуту, когда я это пишу, — вот доносятся бомбовые удары, дом вздрагивает…
Наступление в самом ближайшем времени вновь разгорится сильней. Задача, как это ясно из передовицы «Вперед за Родину» от 22 июля, — снятие блокады Ленинграда. Думается, возможности для этого есть. Так, кстати, думают все!
Мудрено ли, что немцы неистовствуют, изуверски обстреливая Ленинград?
Им не понять, что дух ленинградцев не сломить ничем. Да, такие обстрелы действуют на нервы всем, но это воздействие только призывает нас к активности, к обострению желания как можно скорее разделаться с немцами, избавить Ленинград от ужасов и страданий. Такое чувство у каждого ленинградца. Таково оно и у каждого бойца Красной Армии. Потому так много в этих боях фактов действительно поразительного героизма. Даже скучные, сухие, часто беспомощные, порой затушеванные заметки в армейской газете дают представление об общем духе армии 1943 года…
Словом «офицер» командиры нашей армии стали в военном быту называться с тех пор, как введены были новые звания и погоны. Во вчерашнем номере газеты «На страже Родины» передовица, перепечатанная из «Правды» (от 28-го): «Советские офицеры»:
«…Отныне наименование офицер закрепляется за командирами Красной Армии государственным актом… Отныне законом устанавливается офицерский корпус Красной Армии…»
Вчера собрание в редакции закончилось оглашением приказа Военного совета по 67-й армии. Много интересного — результаты уже сделанного: уничтожено пятнадцать тысяч гитлеровцев, разрушено больше четырехсот дзотов (половина всех имеющихся у врага в этом районе), взято тринадцать крупных укрепленных узлов; первая линия вражеской обороны прорвана на девятикилометровом участке, и мы закрепились здесь; подбито и уничтожено шестьдесят танков, в том числе несколько «тигров».
В боях разгромлены четыре немецких дивизии. Боевые действия продолжаются, — в приказе войскам 67-й армии поставлены новые задачи.
…Ночью — бой, и среди ночи, часа два, наш сильнейший артиллерийский огонь.
Сегодня с утра методический обстрел Морозовки немцами, затем воздушный бой, сильный обстрел моста, наша дымовая завеса над ним, Невой, Шлиссельбургом, чтобы вражеские корректировщики не видели, где рвутся снаряды, и наш ответный огонь из района Морозовки и правого берега.
Сейчас в столовой, куда пришел завтракать, все стекла дрожат, трехэтажное кирпичное здание содрогается. Стреляют, обрушивая непрерывные каскады гула, и немцы и наши артиллеристы. Мы начали артподготовку. День солнечный, такой же, как все эти дни.
В столовой встречаю кинооператоров, фотографов и военных корреспондентов — журналистов, коих встречаю во всех случаях, когда командование рассчитывает на успех…
Так что же все-таки произошло за последние две недели и что происходит сейчас на Синявинском участке нашего фронта?
Уяснив себе всю обстановку, постараюсь кратко изложить суть последних событий на этом участке фронта.
Кажется, пятьдесят и одна десятая метра — совсем не такая уж большая высота. Но и эта, главная, и другие Синявинские высоты господствуют над всей безотрадной, унылой местностью. От Невы до их подножий простираются жидкие, вязкие торфяные болота. На Синявинских высотах и в лесах за ними — гитлеровцы, а в болотах, на открытой, низменной местности — мы.
Единственная соединяющая Ленинград со страною железная дорога, что проложена после прорыва блокады по болоту вдоль приладожских каналов, не только продолжает действовать, но и до-предела уплотнила график движения поездов. С апреля применяется новый поточный метод: поезда идут караванами, один вслед за другим, а чтобы не было наездов одного поезда на другой, с хвостовых сигналов сняты маскировочные жалюзи — сигналы ярко светят в ночи.
При каждой непредвиденной задержке кондукторы выбегают из поезда и в восьмистах метрах от него кладут на рельсы петарды. Все движение поездов тогда останавливается.
Этот метод движения железнодорожники прозвали «системой езды по чужому хвосту». Всем движением поездов на опасном участке, в «коридоре смерти», руководит опытнейший начальник отделения А. Т. Янчук.
С Синявинских высот немцы видят поезда простым глазом и, освещая железнодорожный путь ракетами, нещадно обстреливают их прямою наводкой.
Героизм железнодорожников не спасает их от значительных жертв.
И все-таки каждую ночь (поезда теперь ходят только в ночное время) короткий простреливаемый отрезок дороги проходят один за другим тридцать эшелонов. Нашим командованием создана специальная контрбатарейная артиллерийская группа для подавления вражеской артиллерии в момент ее налетов на поезда. Контрбатарейщики спасли немало составов, но избавить дорогу от опасности можно, только отняв у противника Синявинские высоты.
А главное: взятие этих высот, за которыми в густых лесах противник скрытно даже от воздушной разведки накапливает резервы, должно положить конец их новым попыткам замкнуть кольцо блокады.
События развивались так: войскам 67-й армии был объявлен приказ — 24 июля начать наступление на Синявинские высоты. Но это число было названо ложно, для дезинформации разведки противника. В действительности наступление началось 22 июля, и с этого дня в болотах у подножия высот разыгрались упорные бои. Враг, надежно укрытый в своих траншеях и укреплениях на склонах высот, хорошо видит внизу перед собою каждого нашего бойца, каждый пулемет, каждый танк, вязнущий в проклятом болоте. И все-таки наши полки штурмуют высоты, не отдавая врагу ни одного метра отвоеванной тяжким ратным трудом и большою кровью земли.
Из доставляемых по ночам тракторами, лошадьми и на плечах бойцов бревен и досок нами построены, врыты в болото сотни огневых артиллерийских и минометных позиций, погребов для боеприпасов, сотни землянок, дзотов. Все это сделано так умело, так скрытно от немцев, что начала нашего наступления на Синявино они не предугадали.
22 июля ровно в половине пятого утра вдоль всей полосы предстоявшего в тот день наступления (в направлении справа — на Анненское, слева — на Синявино) началась наша артиллерийская подготовка. Через два часа пять минут пехота поднялась и пошла на штурм вражеских укреплений. Артиллерия мгновенно перенесла огонь в глубину немецкой обороны, авиация сразу очистила воздух от гитлеровских машин, танки наши двинулись вместе со стрелковыми подразделениями. Бой с контратакующей, поддерживаемой танками и артиллерией гитлеровской пехотой сразу же стал крайне ожесточенным. Он длился до ночи и утром 23 июля, после новой нашей артподготовки возобновился с тем же ожесточением…
Артиллерии, авиации, танков теперь у нас много, полагаю — в два, а то и в три раза больше, чем было год назад. Первый удар и следующие наши удары оказались столь мощными, наступательный порыв наших воинов был столь высок, что фашистам вскоре пришлось вводить в бой резервы. Еще до 1 августа на место перемолотых дивизий гитлеровцы вынуждены были поставить сначала одну (121-ю), затем еще три пехотных дивизии, а нынче, после 1 августа, они подтягивают к Синявину все новые и многолюдные подкрепления.
Но и нам, после значительных потерь и вынужденной передышки, тоже понадобилось собраться с силами, подтянуть резервы. 30 июля наши части сделали новую попытку овладеть Синявинскими высотами. Она снова не удалась, — после первых штурмовых ударов дальнейшие круглосуточные бои стали медленными, упорными и по-прежнему кровопролитными. Всякий раз мы наталкивались на более мощную систему немецких укреплений и на более сильное сопротивление немцев, чем ожидали, — хотя их позиции перед боями были тщательно сфотографированы с воздуха, разведаны всеми возможными способами…
Да, наши части дерутся самоотверженно; да, нам удалось взять Арбузово и Анненское; да, удалось прорвать первую линию обороны и продвинуться вперед. Но Синявино и тем более Мга у гитлеровцев в руках по-прежнему и сейчас. Территориального успеха мы почти не добились.
Что такое, например, укрепленный узел Арбузово? Когда-то это было живописное, красивое село на левом берегу Невы. Оно стало передним краем обороны врага у нашего Невского «пятачка» — тем краешком, который много раз переходил из рук в руки.
После прорыва блокады гитлеровцы, опираясь на превращенную ими в крепость 8-ю ГЭС, зацепились и в Арбузове, создали здесь такой узел сопротивления, который считали неприступным. Только что разрушенный, как выглядит он в наши дни?
От первой, опоясывающей левый берег Невы траншеи со множеством ячеек для стрельбы из пулеметов и автоматов тянутся отросточки ходов сообщения к выдвинутым, массивным дзотам, откуда можно бить и вперед и вкось, вдоль самой траншеи. Многие десятки других ходов сообщения соединяют эту траншею и дзоты со следующими траншеями, протянувшимися параллельно первой в полутораста — двухстах метрах одна от другой. Таких траншей четыре, местами — пять, и все они были сильно укреплены, все, на случай если мы в них ворвемся, простреливались продольно пулеметами. Перед каждой траншеей, между ходами сообщения были минированные поля, перед каждой — колючая проволока, кое-где — спирали Бруно и всяческие «сюрпризы». Блиндажи и землянки были построены прочно, имели по нескольку накатов из толстых бревен, укреплены рельсами, бетонными и броневыми плитами.
Разрушить и взять штурмом такой ершистый узел сопротивления, да еще на совершенно открытой местности, огражденной с одной стороны Невою, было делом трудным, потребовавшим от наших войск необыкновенного напряжения. И понятно, почему гитлеровцы считали этот и другие подобные этому узлы сопротивления в районе синявинских боев неодолимыми.
Надо напомнить, что под склонами Синявинских высот все болото еще до войны было изрыто торфоразработками. Глубокие, выше, чем в рост человека, выемки-котлованы, откуда вынимался торф, заполнены грязной, илистой кашицеобразной гущей, покрытой тиной. Эта гуща, как самая злейшая трясина, засасывает каждого рискнувшего вступить в нее бойца; попасться в нее — верная гибель. Передвигаться на десятках квадратных километров такой непролазной местности можно только по узеньким, часто в метр шириной, перемычкам. Даже в мирное время это пространство считалось почти непроходимым, — заброшенное, полное комаров, забытое, как говорится, богом и людьми место! А сейчас в нем тысячи и тысячи наших людей, штурмующих засевшего на высотах, осатаневшего от своих неудач и потерь врага!
Каждый считает, что действительный успех — это только полное освобождение Ленинграда от блокады, объединенное в одну полосу наступление Ленинградского и Волховского фронтов и истребление — до последнего — всех зарывшихся под Ленинградом гитлеровцев!..
И всем ясно, что на тех результатах, какие достигнуты к настоящему времени, наш фронт безусловно не остановится, что наступательные бои должны продолжаться и будут разгораться еще сильней!
Но если в теперешних боях снять блокаду и не удастся, то нашим войскам сейчас следует решить предварительную, важнейшую задачу.
Как это и было сказано в приказе, услышанном мною 29 июля, задача наших войск — постепенное, методическое разрушение Синявинского узла артиллерией и авиацией. Каждый успех немедленно должен быть закреплен действиями пехоты.
Этот приказ поднял упавшее было настроение и поставил все на реальную почву: метр за метром расширять связи Ленинграда со всей страной и, лишив гитлеровцев всякой возможности попытаться вновь замкнуть кольцо блокады, все больше освобождать Ленинград от артиллерийских обстрелов.
А поскольку артиллерии и авиации у нас теперь больше, чем у гитлеровцев, то и в воздухе наше господство полное, и в артиллерийских боях враг может противопоставить нам только сравнительно слабый и хуже организованный огонь. Но выбивать гитлеровцев надо пядь за пядью, их приходится выколупывать из каждой щели. Любой отвоеванный нами километр стоит на нашем фронте столько же, сколько стоила бы сотня километров на другом, скажем — на Южном фронте.
В таком же положении и Волховский фронт, который на стыке с Ленинградским ведет одинаковую с нами борьбу. Другие армии Ленинградского фронта пока «молчат», там идет обычная «тихая» перестрелка, истребляют фашистов снайперы, идет поиск, работают разведгруппы, но значительных боев там нет.
Впрочем, наши артиллерия и авиация весьма активны и на всех участках Ленинградского фронта. Разведанные, тщательно пронумерованные цели вокруг Ленинграда уничтожаются нами круглосуточно.
Что слышим и видим в эти дни мы, наблюдающие длящиеся с прежним ожесточением бои под Синявином?.. Непрерывно гудят самолеты, низвергающие бомбы на поле сражения; по ночам медленно плывут десятки ярких парашютирующих ракет; вспышки взрывов озаряют небо.
По утрам в Морозовке все повторяется: рвутся поблизости или свистят над головой снаряды, в небе происходит воздушный бой; вражеская артиллерия обстреливает мост через Неву, укрытый от воздушных корректировщиков нашей дымовой завесой. Но этот мост по-прежнему действует, движение по нему автомобилей ни на минуту не прекращается…
А вот то, что не повторилось и что хочется мне записать.
Утром 30 июля с Кесарем Ваниным я ходил на Неву купаться к простреленному, лежащему на воде у самого берега железному понтону. На нем грелись и загорали на солнце несколько женщин в купальных костюмах… На берегу загорало несколько красноармейцев, из леса доносились пулеметные очереди, там тренировались в стрельбе какие-то подразделения.
В то ласковое, солнечное утро было странное ощущение полного смешения войны и мира: благость солнечных лучей, всплески тихой воды, рассекаемой купальщиками, беспечные голоса, а в какой-нибудь тысяче метров ниже по течению, у моста, — фонтаны от разрывов тяжелых снарядов, и — в дымовой завесе — вспышки огня, и, конечно, жертвы и кровь, и высоко над завесой, появлявшийся и исчезавший, окружаемый разрывами зенитных, назойливо ноющий мотором и поблескивающий винтом — фашистский ас-корректировщик…
В половине десятого утра в тот день я увидел в облаках любопытнейшее явление: световые дуги пересекали облака при каждом выстреле наших тяжелых орудий; быстро бегущие, освещаемые солнцем волны, образуемые летящим снарядом, бежали одна за другой. И такие же — менее отчетливо наблюдаемые — встречные волны от немецких снарядов.
Не знаю, как называется такое явление, — за всю войну я наблюдал его в первый раз!
…В штабы полков, дивизий, армий, в Военные советы всех фронтов бушующей Отечественной войны каждый день поступают сухие, краткие политдонесения о людях, которые, не жалея крови своей, ни самой жизни, защищая Отечество, совершали то, что сами они считают «выполнением боевой задачи» и что народ называет подвигом… Бледны и невыразительны слова этих донесений, и писать-то их в бою некогда, и пишущий бывает не слишком грамотен или способен к поиску выразительных слов, да и сколько посредников информации сами не были очевидцами подвига и даже не видели человека, его совершившего…
Мы, корреспонденты, публикуем в газетах то, что видели своими глазами, и эти сухие сведения, взятые из политдонесений. Ибо наш долг перед каждым героем справедливой, величайшей из всех войн — донести до грядущих поколений пусть даже только фамилию героя боев, пусть хоть несколько слов, утверждающих его бессмертие! Пройдут десятилетия и века, — каждое из уцелевших к тому времени политдонесений, написанных в наши дни рукою солдата, в траншее ли, за болотною кочкой, в продымленном блиндаже, в танке или в кабине простреленного осколками снаряда и пулями самолета, — будут храниться в музеях как драгоценность, будут изучаться историками, писателями, композиторами как святое свидетельство героизма всего народа нашего, спасшего мир от чумы фашизма…
Глава восьмая
Крепость духа
Как же выглядит, как живет в эти дни сам город?
О красоте Ленинграда можно много не говорить, кто не знает, что Ленинград — один из красивейших городов мира. Он торжествен, строг и великолепен всегда — лунной ли ночью, в рассветный ли розовый час, в яркий ли солнечный августовский день. Даже мрачные крылья тумана, даже осенний унылый дождь становятся в свой час элементами особенной, только Ленинграду свойственной красоты, потому что Нева во всех своих обличьях величественна, потому что строгость архитектуры в любом освещении — впечатляюща.
Таков он и сейчас, в августе 1943 года. И если в нем много развалин, если изъязвлены осколками вражеской стали асфальт его улиц и стены его домов, то каждый ленинградец на фоне этих руин — символ мужества и славы города Ленина, не согнувшегося ни под какими испытаниями двухлетней блокады.
Девушка-милиционер стоит на перекрестке улиц — она спокойна и жизнерадостна. А ведь на этом перекрестке уже неоднократно разрывались снаряды: может быть, сию минуту упадет и еще один? Если девушка погибнет, на ее место встанет другая, такая же подтянутая, невозмутимая.
Внешность прохожих такая же, как в те давние мирные времена. Женщины одеты тщательно, иные даже кокетливо. Мужчины больше — военные: моряки, пехотинцы, летчики… Приехал ли он на трамвае с передовой линии фронта, работает ли в штабе — все равно: он чисто и опрятно одет, он не позволит себе пройти по Невскому в нечищеных сапогах или небритым…
И если от оглушающего разрыва на улицу вылетят все стекла дома, то, едва рассеются дым и пыль, на асфальте уже шаркают метлы невозмутимых дворников.
Везде, как и в прошлом году, огороды. У поэта Александра Прокофьева, например, огород — на Марсовом поле; и среди грядок соседних огородов в солнечный день всегда можно увидеть нескольких женщин, спокойно читающих книги. Подойдите поближе, вы увидите томик Шекспира, журнал «Октябрь» или сборник рассказов Джека Лондона. Этого автора ленинградцы полюбили по-новому.
Но только читают Джека Лондона с чуть ироническим чувством превосходства: что стоят все описанные им трудности, — то ли еще испытали мы?
Проходя по Невскому мимо улицы Герцена, всегда видишь тот давно разрушенный бомбой дом, с вырисованной на фанерном фасаде датой: «1942».
Ныне груда мусора и обломков, выдвигающаяся полукруглой отмелью в асфальт улицы, ярко и свежо зеленеет: она превращена в огород!
Среди машин, бегущих по городу, много грузовиков, наполненных веселыми девушками в майках или комбинезонах. Девушки утопают в листьях салата, в полевых цветах, час назад они сели на эту газогенераторную машину в пригородном хозяйстве. И хоровая девичья песня летит над улицей гимном молодости и бодрости! И в любой час она обязательно сливается с гулом наших самолетов, летящих бомбить врага, глушить его изуверские батареи, топить его катера, разбрасывающие мины на Балтике, жечь и взрывать эшелоны гитлеровцев, идущие в Любань, в Пушкин, в Гатчину…
Всегда настороженные, но живущие нормальной жизнью дома тянутся вдоль улиц вереницей бесчисленных крепостей и фортов. Пусть рядом зияют провалами прогорелые насквозь, разбомбленные сверху донизу другие дома, но эти, даже там и здесь простреленные, давно приведены в порядок, отремонтированы; их пробиваемые осколками крыши свеже выкрашены коричневой или зеленой краской; ни одной пробоины не оставит незаделанной управхоз, — о нет, крыши теперь не текут! Никто теперь не говорит ни о водопроводе, ни об электричестве, ни о печах: все это есть, все это — под зорким наблюдением не допускающих никаких неисправностей управхозов и самих жильцов. Порядка в домах ныне гораздо больше, чем было в мирное время: управхозами давно уже поставлены лучшие люди из жильцов дома, энергичные, хозяйственные и, конечно, безупречно честные.
В домах по-прежнему много пустых квартир, но эти квартиры теперь уже не беспризорны: имущество в каждой из них тщательно описано специальными комиссиями, опечатано. Сколько владельцев квартир сражаются сегодня на фронте! Будет день — они вернутся домой; как же можно допустить, чтобы после всего пережитого они — если дом уцелел — не нашли свои вещи и книги в неприкосновенности и порядке! Ведь та зима, когда никакие материальные ценности не имели цены и могли для умирающих от голода и холода людей служить только спасительным топливом, та первая блокадная зима давно уже позади, и такой больше никогда не будет.
Я приведу лишь один пример, характеризующий общее отношение к оставленным фронтовиками квартирам. В первом этаже шестиэтажного дома номер 84/86 по улице Щорса из-за неисправности канализации произошла беда: квартиру залило нечистотами. Квартира пустовала, никто об этом не знал, во всех прочих квартирах канализация была давно налажена. Офицер, приехавший с фронта на один день, обнаружил беду, нельзя было даже войти в квартиру. Он был сам виноват: не оставил ключей управхозу. День был воскресный. Где найти в этот день водопроводчиков и рабочих, которые согласятся на столь грязный и неприятный труд? Но искать не пришлось, все жильцы дома переполошились сами: как же так, человек приехал с фронта, а тут такое безобразие? И четыре няни детского очага, что на втором этаже, вызвались по собственному почину немедленно привести квартиру в порядок, а из соседнего дома прибежал взволнованный юноша: «Да я же водопроводчик! Мигом исправлю все!..» Через три часа квартира стала чистой и опрятной. А пока шла уборка, жильцы соседних квартир зазывали офицера к себе — пить чай, отдохнуть — если устал, поспать — если захочется.
И никто из добровольцев, трудившихся в его квартире, несмотря ни на какие уговоры, не согласился взять деньги за свой неурочный и тяжелый труд: «Да вы что? Разве можем мы зарабатывать деньги на наших защитниках?..» И теперь, когда офицер снова на фронте, его квартира пребывает под зорким наблюдением всего детского очага; сто пятьдесят юных патриотов каждый день интересуются ее состоянием.
Но не меньше, чем пустующих, в городе и обитаемых квартир. Многие граждане переселены в центр города с окраин. Многие лишившиеся крова живут теперь в больших удобствах и с большим комфортом, чем жили прежде… Как живут? Совсем не так, как в начале войны или даже год назад… В 1941 году многие люди, опасаясь бомбежек и обстрелов, складывали самые ценные свои вещи в сундуки или в чемоданы. Убирали ковры, снимали картины, люстры.
Заклеивали стекла окон бумажными полосками, забивали окна дощатыми щитами. В квартирах было сыро, темно, неуютно.
Теперь весь этот бивачный образ жизни преодолен… Выколоченные ковры вновь легли на тщательно вымытые полы, картины вновь повешены на стены.
Потолки у большинства выбелены, подоконники покрашены белой краской, мебель и вещи расставлены, как в мирное время, бумажки с оконных стекол давно отмыты, щиты сняты.
Почему? Разве что-либо изменилось в осадном положении города? Разве обстрелы не стали еще более страшными, поистине изуверскими? Разве воздушные пираты уже не прочеркивают ленинградское небо бомбами? Нет! Все прочие тяжкие испытания пока еще продолжаются. Только с питанием становится все лучше; хоть и не хватает многого, а с голодом мы давно справились.
«Не хочу жить по-свински! — сказала мне одна пожилая женщина. — Не знаю, что будет со мною через час, а пока хочу жить по-человечески. Что он, этот паразит, думает? Запугать хочет нас? Не запугаешь, характерец-то у нас ленинградский!.. И пусть надрывается репродуктор, не побегу в убежище.
Надоело мне опасаться за свою жизнь, лучше вот перемою пока посуду. Некогда мне заниматься этими, как их там, тревогами!..» Всем в городе действительно некогда. Все очень заняты. Труд каждого немал и разнороден. Люди приобрели много побочных, необходимых в быту профессий. Возвращаясь со службы, нужно побывать на своем огороде. Придя домой, выполнить общественные обязанности по дому: проверить дежурных звена МПВО или стать самому (или чаще — самой) на дежурство; сходить на чердак — есть ли в бочках вода? Зайти к соседке — договорились ли о доставке дров?.. Да и у себя в квартире каждой хозяйке поработать надо: подстругать осевшую дверь, исправить громкоговоритель (не пропустишь же сводки Информбюро!), заделать войлоком щели, дело к осени, скоро зима!..
Население готовится к зиме не так, как прежде, а именно как к зимовке.
Запасти дров, керосина, засолить капусту, заготовить замазку для окон, связать заранее рукавицы себе, да и кому-нибудь — двум-трем знакомым на фронте…
Мало ли что еще? И не только к зиме надо быть готовым. Надо держать свою квартиру в постоянной боевой готовности. Светит электричество, но у всех есть керосиновые лампы, свечи, коптилки. Действует водопровод, но в ваннах, в ведрах, в корытах всегда есть запас воды. День спокоен, но проверенные противогазы у всех под рукой, чтобы не искать их в случае надобности. Стелешь на кровать чистые простыни, но на стул кладешь портфель или сумку с карманным фонариком, спичками, индивидуальным пакетом; все в порядке, теперь можно об этом забыть, запустить патефон, почитать хорошую книгу, зайти поболтать о чем-либо веселом к соседям… Именно — о веселом, приятном: о наших победах на Брянском направлении, о том спектакле, который в театре вместе смотрели вчера, о любви, о дружбе.
Точно так живут бойцы в полку на передовых позициях: всегда в боевой готовности, всегда — полные жизни, спокойные, уравновешенные.
В тихий день, в прибранной, чистой квартире иной раз удается представить себе, что сейчас — мирное время. Никто, однако, не обманывает себя: тишина может нарушиться в любую минуту. Вот и сейчас: загрохотал очередной обстрел, радиорепродуктор объявляет свое неизменное: «…движение транспорта прекратить, населению укрыться»… За окном поплыли бурые облачка разрывов шрапнели, где-то трещат и ломаются крыши, дом колеблется и дрожит…
Горожанин, у которого в этот час нет никаких специальных обязанностей, пишет за своим столом тезисы к очередной лекции или письмо родным в дальний тыл…
Студентка штудирует свой учебник. Старушка, быстро работая спицами, вяжет чулок или вышивает узорную наволочку; чертежник тщательно ведет рейсфедером линию, стараясь, чтобы капелька туши не сорвалась на дрожащую от обстрела чертежную доску…
Новый разрыв снаряда поблизости. Гаснет электрический свет. Человек досадливо тянется к керосиновой лампе, зажигает ее, продолжает свою работу.
Он даже не слишком задумывается о том, что где-то рядом перебило провод, он знает: через полчаса, через час повреждение будет устранено, электрический свет вспыхнет снова… Если он в это время мылся и вода перестала литься — он зачерпывает воду кружкой из ведра, наливает ее в запасной рукомойник: ремонтная бригада уже работает, вода из крана скоро потечет снова.
На днях, взяв трубку своего телефона, я случайно оказался подслушивателем разговора «ее» и «его» — самого обыкновенного, пустого, с интонациями флирта, бесконечного разговора. Я ждал, когда же телефонистка исправит свою ошибку, отсоединит меня. И слушал разговор и вспоминал свои молодые годы, и слушать было совсем неинтересно, но пришлось дождаться окончания болтовни, потому что до этого не мог соединиться со станцией. И вот она, которую звали Женей, проболтав бог весть о чем, прыгая с темы на тему, смеясь, шутя, вдруг, когда к слову пришлось, рассказала, как о каком-то пустяке, о мелочи, между прочим, о том, что на ее руках и боках «штук двадцать» синяков, потому что накануне она работала на огороде и рядом разорвался снаряд, и ее отбросило на несколько метров, а подругу сильно ушибло, засыпав землею… «Паразит проклятый!» — сказала она про гитлеровцев и опять засмеялась, и вспомнила что-то другое, и опять стала болтать о том, другом, а он даже не поинтересовался подробностями этого, слишком обычного в наши дни, эпизода ее биографии.
Рвутся и рвутся снаряды. Но горожанин знает: все пункты ПВО работают напряженно. Все наблюдатели артиллерийских контрбатарейных дивизионов засекают гулы и вспышки, с математической точностью определяя координаты фашистских орудий; по всем проводам Ленинградского фронта бежит короткое слово — пароль; едва донесется он до наших тяжелых батарей, до фортов Кронштадта, до крупных калибров кораблей Балтфлота, они открывают огонь, а летчики уже взмыли с аэродромов на своих самолетах, — вот они, гудя, проносятся над городом, чтоб обрушить груз бомб на стабильные батареи немцев, на их кочующие по лесным чащобам орудия. Обстрел города прекратится, когда нащупанные, найденные орудия врага будут подавлены или уничтожены. И пока защитники Ленинграда всей громадой огневых и бомбардирующих средств обрушиваются на неистовствующих под стенами города фашистских преступников, наши пожарные команды, городская милиция, дежурные ПВО, санитарки больниц и госпиталей совершают свои каждодневные подвиги.
Спустя какое-то время еще несколько гитлеровских дальнобойных орудий вместе с обслуживающими их мерзавцами будут превращены в прах; да, в Ленинграде варварски убиты еще десятки, может быть, сотни детей и женщин, но никакой обстрел не может воздействовать на здоровое настроение горожан, давно привыкших к любой опасности. Только ненависть к фашисту оседает в их душах новыми каплями крепчайшего настоя — такая ненависть, какой в мире еще не бывало и от которой гитлеровцам, сидящим в своих норах под Ленинградом, никуда не уйти!..
Наше время скоро — теперь уже скоро! — придет!..
Слатино, Никитовка, Рубежное, — наши войска все ближе подходят к Харькову и, не сомневаюсь, в ближайшие дни возьмут его, на этот раз накрепко, чтоб уж больше не отдавать его гитлеровцам. После Орла и Белгорода, взятых 5 августа, это будет следующее крупнейшего значения событие в войне. 5 августа пришел домой в девятом часу вечера с неистовым желанием спать, но, услышав по радио, что между одиннадцатью и одиннадцатью тридцатью будет передаваться важное сообщение, я, преодолевая вяжущую меня сонливость, ждал, ложился, засыпал и будил себя, потому что это предупреждение все повторялось по радио. Дожидался торжественного приказа Верховного Главнокомандующего. Я, как и все, предполагал, что будет сообщение о взятии Орла, весть о взятии также и Белгорода оказалась для меня неожиданной. Слова приказа о салюте из ста двадцати орудий Москвы заставили меня ждать еще и полуночи — думалось: эти двенадцать залпов из ста двадцати орудий будут транслироваться по радио, и хотя своей, ленинградской, совсем не салютной стрельбы здесь хватает с избытком, хотелось послушать, «почуять», чем отличается звук победного салюта от тех звуков, каждый из которых грозит смертью здесь в городе, осажденном и в последнее время особенно терзаемом артиллерийскими обстрелами.
По радио салют не передавали. Я повернулся на бок и под звуки разрывов немецких снарядов мгновенно заснул.
Более пяти тысяч танков взято и уничтожено нами в боях под Орлом и Белгородом, больше двух тысяч пятисот самолетов. Масштабы ведущегося сражения шире, чем когда-либо в мире, во всей его многовековой истории.
Наступление наше продолжается и поныне, а теперь к нему прибавилось харьковское. Это — первое наше прекрасное летнее наступление, и все то, что происходит в Италии, крах Муссолини, крах всего фашизма у итальянцев, почти полное занятие Сицилии союзниками, усилившаяся борьба с оккупантами в воспрянувших духом странах Европы — бесспорные доказательства слабости Германии. Крушение каких бы то ни было надежд Гитлера на победу, близость полного поражения фашистских полчищ, близость полной нашей победы! Где она?
В этой наступающей осени? В зиме ли? Или еще только в будущем году?..
Союзники со вторым фронтом по-прежнему тянут, им не хочется, им невыгодно, им нужно обессилить и нас, чтобы пожать лавры самим, только самим; чтобы всячески помешать именно нам первыми вступить в Германию, не дать нам распорядиться судьбами Европы, освобожденной от гитлеризма. Лукавая, капиталистическая политика! Да и что удивляться ей? На днях в «Правде» была помешена статья «О втором фронте» — статья, открыто и резко осуждающая медлителей, требующая немедленного открытия второго фронта, первая столь резкая и прямая статья. Такая статья могла быть опубликована только после нашей победы Орел — Белгород, только теперь она звучит гордо и не жалостливо; прежде она могла бы быть истолкована, как крик о помощи, теперь же она — суровый укор, почти обвинение, высказанное с достоинством сильной, мужественной страной. В этой статье союзникам напоминается и срок открытия второго фронта — сентябрь 1943 года («не позже, чем через девять месяцев» — после обещания).
А второго фронта пока не видно. И, кажется мне, ждать его этой осенью не приходится…
Позавчера, 8 августа, примерно с трех часов и до шести дня продолжался неистовый обстрел центра города. Я сидел в своей комнате, перед окном, работал — писал очерк «Летучий голландец» — о голландце-перебежчике и немке-мерзавке, дергавшей шнур дальнобойного, обстреливавшего Ленинград орудия. Внезапным шквалом снаряды обрушились вокруг моего дома. Я смотрел в раскрытое окно со своего четвертого этажа. Дом дрожал и колебался. Я видел: побежали люди по Невскому, побежали вдоль канала. Иные продолжали идти как ни в чем не бывало. Иные стояли в подворотнях. Новый шквал. Я увидел огромное взлетевшее над крышами желтое облако — впереди и одновременно другое — направо, на углу Невского и канала… Донеслись треск, грохот: осколки снарядов застучали вокруг по крышам и по крыше моего дома. Я отпрянул от окна, но минуту спустя стал смотреть снова, высунувшись, сев на подоконник. По пешеходному мостику торопливо шли с носилками девушки-санитарки в плоских касках, спеша к площади Лассаля, где разорвался снаряд. Кто-то бежал, другие шагали спокойно, как ходят всегда. Обстрел продолжался. Снаряды рвались то ближе, то дальше. Позднее я узнал: на площади Лассаля снаряд попал в трамвайную остановку, в самую гущу ожидавших трамвая людей. Одна из жилиц нашего дома, возвращавшаяся сразу по прекращении обстрелов из Радиокомитета, и другие, с которыми я разговаривал позже, рассказали мне, что видели огромные лужи крови, десятка полтора-два трупов, изуродованных и окровавленных; огромная лужа крови была у входа в филармонию. Раненых разнесли по госпиталям — в Европейскую гостиницу, в соседнюю с моим домом больницу Софьи Перовской… А в тот час обстрела, глядя из окна, я видел груду мусора, песка, стекол, заваливших всю набережную на углу канала и Невского (по противоположной от моих окон стороне канала). Обстрел продолжался, каждую минуту можно было ждать снаряда в наш дом, потому что ложились они кругом.
Я писал очерк дальше, я начал и кончил его в тот день — в нем двенадцать страниц. А в шесть часов, когда радио объявило об окончании обстрела (после того как на юго-запад прошли наши самолеты), поехал на велосипеде в Дом Красной Армии обедать. На асфальте против Марсова поля валялись осколки снарядов, валялись они и против Летнего сада; люди шли, как всегда, день был солнечным, ярким, зеленым, летним; куски кирпича лежали на мосту через Фонтанку, стояла здесь регулировщица-милиционер, как всегда стоит. Я приехал в ДКА, сел обедать. К столу подошел В. Саянов, только что он ехал в автомобиле с Д. Левоневским, они попали под обстрел, снаряд разорвался на углу Литейного и Невского, убил много людей; машина пролетела по Невскому дальше, к Аничкову мосту; Саянов велел шоферу свернуть на Фонтанку, и едва они свернули — снаряд впереди упал и разорвался в Фонтанке, подняв воду, черную грязь, обдав грязью машину…
В тот день, я узнал, снаряд попал также в трамвайную остановку против Публичной библиотеки. Очень долго не было трамвая, здесь скопилось множество ожидающих, снаряд разорвался в толпе людей, убито и ранено было не меньше ста человек.
Вчера опять обстрел нашего района. Снаряд попал в дом почти напротив моего (канал Грибоедова, 8 или 10). Другие — рвались поблизости. Под звуки разрывов пишу дневник и сегодня…
Две ночи подряд — на 8-е и на 9-е — у меня спал Борис Лихарев. Он бледен, у него нервное истощение, он опал у меня весь вечер субботу, первую половину дня воскресенья, всю ночь между ними, вечер воскресенья, ночь на понедельник, спал, как спят только выздоравливающие. Он нездоров, конечно, как и все мы нездоровы, потому что у нас постоянное нервное напряжение, мы недосыпаем (обстрелы будят нас среди ночи), мы недоедаем, мы живем так два года, и это не может не сказаться на каждом из нас, как бы бодры духом и внешне спокойны мы ни были.
Так вот, в понедельник с Борисом я вошел наконец в его квартиру.
«Странно, почему абажур разбит?» — сказал Борис. А я увидел разбитые в мелкие куски стекла окна, потом против окна увидел в стене дыру, а диван под ней оказался засыпанным известкой. Стало ясно: осколок того снаряда, что разорвался на углу Невского и канала, достиг нашего дома (это метров триста, не меньше), пробил окно Бориса, прошел над столом (случайность, что Борис не сидел за столом!). Борис позже нашел этот длинный, иззубренный осколок, длиною сантиметров в двадцать.
«Скверное предзнаменование! — сказал Борис. — В новой квартире!..» — «Напротив, хорошее! — успокоил я его. — Это вроде прививки». Мы рассмеялись.
Кстати, собранные мною в моей разбитой квартире осколки, оказывается, можно сложить так, что они составляют полуокружность задней половины снаряда. Поэтому я определил калибр — 155 миллиметров. Осколки эти я решил сохранить: будет что вспомнить когда-нибудь после войны!
На днях я ремонтировал в новой квартире буфет. Он в нескольких местах пробит осколками, левая дверка расщеплена, разбита на куски. Тогда же приклеил я к обеденному столу отбитые снарядом дубовые ножки, вклеил в зеркальный шкаф несколько кусков, выщербленных осколками…
Надо все делать так, как будто ни обстрелов, ни ежеминутной опасности нет…
Я часто думаю об этом слове: надо. И уже давно делаю все то и только то, что надо. Ни больше, чем надо, ни меньше. А именно: надо ехать обедать — еду. Надо отправиться на телеграф — отправляюсь. Есть дело в Союзе писателей — направляюсь туда. Обстрел или не обстрел… Если есть возможность и время — пережидаю. Если нет — не жду. Надо!
Но зато я ничего не делаю из того, что «не надо». Кроме того, что времени всегда не хватает, есть еще и некое психологическое: делай только то, что необходимо, не суетись, не делай ничего лишнего — ну и положись на поговорку: «чему быть, того не миновать».
Характерно: в прошлую мировую войну, к концу ее, в русском обществе поднялась волна мистицизма, религиозности, суеверия. Этого у нас теперь нет.
Очень изменился народ с тех пор, стали мыслить трезво, реалистически, материалистически. Двадцать пять лет революции сделали свое дело. Даже в такой обстановке, какова ленинградская, нет ничего напоминающего об этих явлениях, возникающих обычно, когда народ пребывает в тревоге, в опасности.
Ныне народ трезв, спокоен. Уверен, что Гитлеру — крышка, хотя никто не может сказать, будет ли сам жив и цел завтра. Но никто в городе не сомневается в том, что Ленинград, как и вся страна, будет существовать свободно и нерушимо, что враг будет разбит, сокрушен, уничтожен.
А это — очень много значит. Это — условие», дающее людям крепость воли и духа. Конечно, перед лицом смертельной опасности, непреходящей, ежечасной, люди ищут для себя спокойствия в неких «мерах по обеспечению своей безопасности», порой явно имеющих для них только психологическое значение.
Например: при обстреле человек переходит из одной части комнаты в другую, садится на тот, избранный им для часов обстрела стул, у какой-либо более крепкой, по его представлению, стены. Здесь, ему кажется, безопаснее.
Он уверяет себя, что он трезво рассчитал: осколки сквозь окна сюда не дойдут, стена эта — в отличие от других, деревянных, — кирпичная. Точный расчет!.. Но сам же с внутренней улыбкой ловит себя: кто может предугадать лет снаряда, коли он грохнет в дом?!.. Нет места в городе, ежели это не массивный каменный подвал шестиэтажного дома, где можно было бы действительно быть убереженным от снарядов!
А в подвалы, кстати, как я уже говорил, почти никто не идет. Стыдятся, что ли, тех, других, кто туда не ходит? Как-то стесняются. Или просто не хотят доставлять себе лишних неудобств, потерь времени — некогда!..
Казалось бы, все знают (все говорят об этом часто) — самая опасная сторона домов — юго-западная, оттуда летят снаряды. Самая безопасная — северо-восточная, откуда лететь не могут. И когда у человека есть возможность перейти на безопасную сторону, иные так и поступают. Но многие — не считают нужным даже и это делать. Живут в своих квартирах, работают в своих конторах, — открытых в ту сторону, откуда летят снаряды.
Ходят в театр. И любят. И развлекаются. Женщины родят и нянчат детей. Все трудятся…
Сегодня я передал в Москву большую корреспонденцию о летчике штурмовой авиации лейтенанте Шиманском и его стрелке-радисте Павлове, погибших четыре дня назад. Они совершили подвиг, который принес их именам бессмертие.
Владимир Александрович Шиманский, белорус, молодой советский интеллигент, до войны был журналистом, работавшим в дальних районных газетах, потом, поступив по неодолимому внутреннему побуждению в авиашколу, стал летчиком, летал в Средней Азии, побывал в Иране и в Афганистане.
Маленький, своевольный, порой дерзкий, очень самостоятельный человек, он в дни войны оказался на Ленинградском фронте, попал в тот штурмовой авиационный полк, который на своих «илах», ведя контрбатарейную борьбу с артиллерией, обстреливающей Ленинград, уничтожил две сотни тяжелых орудий, а кроме того, взорвал на аэродромах тридцать самолетов врага и прославился также другими своими штурмовыми ударами — по железнодорожным эшелонам и автоколоннам гитлеровцев, по складам с боеприпасами и горючим, — и еще многими боевыми делами.
За Шиманским в этом полку числилось только шестнадцать боевых вылетов, но каждый из них был удачен — на счету у Шиманского были десятки уничтоженных им орудий и минометов, несколько разбомбленных вражеских эшелонов.
11 августа шестерка «илов», ведомая лейтенантом Шиманским, штурмовала большую мотомехколонну врага. Самолет Шиманского был подбит зениткой и сразу охвачен пламенем. Но с горящего самолета на врага полетел весь груз его бомб, пушки самолета выпустили по колонне все снаряды, и на глазах товарищей Шиманский сделал последнее, что еще было в его власти: он врезал свой пылающий самолет в середину вражеской мотомехколонны… Самую смерть свою он превратил в гибель еще нескольких десятков фашистов.
Надо же наконец, чтобы во всем мире поняли, что такое наш Ленинград сейчас! Даже многие москвичи не представляют себе нынешнего Ленинграда.
Москвич, приезжающий или прилетающий в Ленинград на несколько дней, бывает всегда ошеломлен: только здесь начинает он кое-что понимать. Недавно в Радиокомитете гастролирующие московские артисты побоялись выступать перед микрофоном, потому что к моменту их выступления начался обстрел.
Нам такой испуг кажется диким. Как можно не выполнить своей обязанности только потому, что — обстрел?.. Да у нас они каждый день, каждую ночь, да ведь и жить было б нельзя, если б обращать на них слишком пристальное внимание!
Кто мог бы поверить, что группа девушек, идущих по улице, способна весело, непринужденно смеяться, о чемто о своем беседуя в то самое время, когда беглым огнем обстреливается именно район, по одной из улиц которого они идут? А я это слышал сегодня со своего четвертого этажа, — в грохот разрывов ворвался звонкий, мирный девичий смех, я даже выглянул в окно, удивившись: по набережной канала шли в ряд четыре девушки в серых комбинезонах с противогазами через плечо, шли не торопясь, будто прогуливаясь.
Я хотел бы посмотреть на итальянский город, тот, о котором англичане сообщили в газетах, что они обстреливали его со своих кораблей в течение пяти минут, — хотел бы побыть эти пять минут в том городе. Представляю себе, какая там была паника! Пять минут! И об этом радио и газеты считают нужным сообщать всему миру!.. А как бы восприняты были там двенадцать часов подряд сегодня, десять — вчера и почти в каждый из прожитых нами двух лет в Ленинграде — по нескольку часов обстрела ежедневно и еженощно! И об этом нашем быте никто не пишет со страстью, не трубит на весь мир!..
Я хотел бы внезапно извлечь из Нью-Йорка какого-либо рядового американского обывателя, и поселить его в любой квартире ленинградца, и заставить этого янки проделать в наших условиях все то, что проделал каждый из нас для того, чтоб его квартира вновь стала годной, приспособленной для жилья.
Я хотел бы заставить американского писателя быть энергичным корреспондентом, ходя по фронтам пешком, таская на себе все необходимое, и все это после того, как он полтора с лишним года сначала голодал, потом недоедал, и даже в лучшие свои дни был лишен потребных его организму углеводов и белков…
Я хотел бы, чтоб тот американец забыл, что челюсти человека существуют, собственно говоря, для разжевывания зубами твердой пищи, — а вот в Ленинграде большинству населения жевать ничего более твердого, чем хлеб, не приходится, потому что вся пища, которую поглощает ленинградец, — это либо супы, либо каши, жидкие, мягкие, чаще всего безвкусные варева. И отказать ему, этому иностранцу, в удовольствии даже вспоминать вкус картофеля и других овощей, яиц, молока и множества иных видов продуктов, предложить ему удовлетворяться «дурандой», соей, «хряпом», отрубями (притом строго нормированными) — словом, всем, что любой фермер постыдится дать без сдабривания своим заботливо выкармливаемым животным.
Я спросил бы иностранца, может ли он два года подряд недосыпать и притом оставаться стопроцентным работником, кончающим работу только тогда, когда она выполнена полностью, и только для того, чтоб тотчас же приступить к другому виду труда.
Пусть бы любая американка попробовала, что такое ночное дежурство у ворот дома под грохот зениток и под свист бомб, после того как она целый день работала и «комбинировала» еду и провела все положенные часы на службе в доме, который трясется от близких разрывов снарядов, и чтобы притом ни разу не сбежала в убежище…
Ходить по улицам и хрустеть песком, которым на асфальте только что были присыпаны лужи крови, видеть все новые и новые изъяны в знакомых домах, круглые выбоины в переходимых каждый день мостовых, носилки с ранеными, которые проносят мимо тебя, когда ты идешь по улице (и тут же — беспечно играющих на солнечной панели детей, возле которых, кажется, не может случиться ничего плохого, но которые так же смертны, как и взрослые люди, и так же подчинены воле всевластного случая)…
И много, много другого, о чем можно было бы бесконечно рассказывать, что единит Ленинградцев, связывает их некоей круговой порукой воспитанного таким бытом мужества и хладнокровия, ибо все, о чем я говорю, не служит в Ленинграде ни предметом обсуждения, ни предметом внимания, даже не упоминается в разговорах.
Для самых простых дел, даже для движений, не требующих в обычных условиях никаких лишних сил, никакого напряжения, людям Ленинграда нужны огромная воля, выдержка, самодисциплина и самообладание.
Мы научились преодолевать даже естественный для живых существ инстинкт самосохранения… Разве это может понять человек, не познавший войну так, как познали ее ленинградцы?
И если есть у ленинградцев презрение к тем, кто по малодушию не выполнил перед родным городом свой долг до конца, если у иных ленинградцев выработалось даже некое высокомерие, за которое кое-кто склонен их упрекать, то ведь оно именно — высокая мера, какою мерят окружающее, какою выверяют людей защитники Ленинграда. Их — сотни тысяч, прошедших сквозь все испытания с гордо поднятой головой! И гордость ленинградцев бесконечно оправдана.
«Мы, — сказал мне один пожилой человек, — гордимся тем, что мы такие, как мы, а не такие, как те, у которых не хватало силенок стать такими, как мы!»
И каждый, кто сознает свое право называть себя ленинградцем, действительно честно заслужил это право!
Сегодня у меня была в поисках материала редактор детского журнала «Костер» Гея Петровна Яновская — худощавая, сухопарая, молодая, очень говорливая женщина, со следами былого истощения на лице, но бодрая и жизнеспособная. В литературе она, видимо, работает недавно, но к тому, что меня заинтересовало, это имеет мало отношения. Я хочу записать то, что она — так, между прочим, — рассказала о себе и о своем муже.
Зимой сорок первого — сорок второго года она, в дистрофии, с больным сердцем, несколько раз теряла сознание на улице. И трижды ее уносили в морг, принимая за покойницу. Последний раз — так: повязали ей шарфом рот, скрестили на груди руки, доставили и положили в покойницкую больницы на груду трупов, скрюченных Морозом, застывших. Сверху на нее положили еще несколько трупов. Окруженная и придавленная трупами, она очнулась.
Ужаснувшись, она, однако, не могла пошевельнуться — в полной тьме, разводя руками, она натыкалась только на замороженные конечности трупов.
Сторож открыл на минуту двери, чтобы бросить в покойницкую еще один труп. Яновская увидела сквозь груду трупов пятно света, закричала:
«Помогите! Помогите!..» Сторож испуганно прислушался, крикнул: «Чего шумишь? Лежишь там, ну и лежи!» И захлопнул дверь. Яновской после долгих усилий удалось выкарабкаться из груды трупов, открыть дверь, выскочить. С неведомо откуда взявшимися силами она побежала к зданию больницы, у входа упала без сознания… Ее внесли в больницу, привели в чувство.
Муж ее… Чекист, здоровый человек, командир. Оказался в окружении вместе с группой бойцов, стал партизаном. Вся группа попалась гитлеровцам.
Они пытали всех и после пыток всех прикончили. Ему вырезали звезду на груди, серп и молот на спине между лопатками, потом отпилили выше колен ноги.
Подоспел отряд Красной Армии, гитлеровцы бежали. Красноармейцы нашли всех партизан уже мертвыми. Тела были изрезаны, исколоты каленым железом, изувечены до неузнаваемости. Жизнь теплилась еще только в муже Яновской. Его спасли. Командир подоспевшего отряда, по несчастной случайности, нашел среди замученных партизан свою родную сестру, зверски убитую. У нее были отрезана грудь, выколоты глаза, на руках вырезаны знаки свастики, и согнутые пальцы вставлены ей в рот, так, что, умирая, она видела перед собой эти кровавые свастики. В предсмертной муке она перекусила концы собственных пальцев — или ей насильственно сдавили челюсти? Глядя на нее, командир красноармейского отряда поседел, длинная белая прядь волос прошлась посередине его головы за те несколько минут, что он смотрел на сестру. Красноармейцев, хоронивших партизан, приходилось менять, они не могли выдерживать этого зрелища.
Муж Яновской остался жив. Врачи объясняют это тем, что, отпилив ему ноги на морозе, фашисты перепилили одновременно и ватные брюки; лохмотья их, прижатые к сосудам, примерзли, заражения крови не произошло.
Сейчас муж Яновской в Туркмении.
Вчера с этой же Яновской я встретился у Александра Прокофьева. Она сидела в его квартире за столом — обыкновенная ленинградская женщина, ответственная работница, коммунистка, и разговоры были обыкновенными: о стихах, которые нужны для «Костра», о прозе, об очередном номере, и Прокофьев, читал ей стихи, выбирая из своей тетради: подойдет ли журналу? И я отвечал ей на вопросы — какие есть у меня сюжетные рассказы и годятся ли они для детей, и она просила нас: «Нет ли у вас чего-либо веселого?» — все, мол, война, война, надо же дать детям в журнале и что-либо веселое. И в разговоре тот страшный ее рассказ возник случайно, по какому-то мелкому поводу, как пример, и рассказано все это было так просто и таким обыденным тоном, словно и удивляться тут нечему: кто, мол, из ленинградцев не может о себе рассказать чего-либо подобного? Я искал в выражении ее лица, в интонациях чего-либо свидетельствующего о том, что фактами этими как-то затронута ее психика, — и не нашел никаких признаков, все это пережито и уже пережито.
…Кажется, мол, самой себе, уже перестаешь верить, представляется это уже и нереальным, а ведь было, все было — именно так, в точности!..
Мы перестаем воспринимать многое — слишком много страшного. Да и не только было, разве мало сейчас?.. Вот в тот день, когда снаряд попал в трамвайную остановку на углу Садовой и Невского, трупы (было больше сотни убитых и раненых) привезли к Куйбышевской больнице в трехтонном грузовике. И наваленные на грузовик кровавые части человеческих тел сгружали с платформы машины лопатами…
В середине июля по Неве нет-нет да и проплывали трупы красноармейцев, командиров, а иногда и немцев — полуразложившиеся, видимо, там, в верховьях Невы, опустившиеся на дно и волочимые течением до Ленинграда. Они, некоторые из них, всплывали и плыли уже по поверхности, проплывали под мостами. И художник Морозов, например, увидев, проходя по мосту, один такой труп, спросил милиционера: почему их не вылавливают? И милиционер ответил ему: «Да кто ж их станет вылавливать? Разве мало их тут? Иной день десяток-полтора пронесет. Уж мне привычно глядеть на них!..»
И трудно сказать: зимние ли это трупы — тех, кто прорывал блокаду, или это недавние — убитых в нынешних, происходящих на Неве и сейчас боях. Но один мертвец — командир (Морозов обратил внимание) был не в погонах, а с двумя «кубарями» на петлицах, то есть был в той форме, какую еще носили командиры зимой и какую уже никто не носит сейчас…
…В те самые дни, в те самые часы, когда по Неве плывут трупы, по набережным города гуляют влюбленные, глядят на закаты, как в мирное время, а детвора и любители летнего загара купаются у Петропавловской крепости и в других местах невских берегов. А все мы пьем невскую воду, поступающую к нам в квартиры по водопроводной сети. И рыболовы удят рыбу, и, как деликатес, она появляется иной раз по бешеной цене на рынках, и всякому хотелось бы съесть хоть кусочек ее!
И вот сосед мой, драматург Голичников, соблазненный примером мальчишек, наладил свои рыболовные принадлежности и вчера ловил рыбу — прямо тут, под домом, в котором моя и его квартиры, в рыжем канале Грибоедова, и на крючок шли окуни.
А вот некий окололитературный делец, числящийся в драматургах, всю войну и сейчас увиливающий от мобилизации, сидевший уже раз в тюрьме за спекуляцию, но выпущенный, имеет на Крестовском острове огород площадью в целый гектар, — говорят, соберет он тонны овощей. Построил там шалаш, в нем и живет; из каких-то близрасположенных конских стойл воинской части выбрал весь навоз, превосходно утучнил землю, урожай у него великолепный, все лето возился он с огородом и — спекуляцией, взятками, махинациями — обеспечил себе безнаказанность. Он самодоволен, счастлив, считает себя добрым семьянином, хорошим хозяином и даже, сидя в шалаше… пописывает какую-то халтурную пьеску, которую тоже надеется пустить в оборот. А овощи гуляют по рынкам, продаваемые из рук в руки по спекулянтским ценам…
Вкуса овощей в этом году, как и в прошлом, я не испробовал, и витаминов в моем организме недостаточно. И еды мне сейчас решительно не хватает.
Как известно, нормы питания в блокированном Ленинграде дифференцированны, как для армии, так и для гражданского населения. Проблема питания полностью решена в армии пока только для всех воинов передовой линии, а в городе — для старших по званию офицеров и для категории лиц, получающих так называемые «академические пайки», «литерные книжки».
Хожу в обычную военторговскую столовую.
…В прошлую ночь я написал стихотворение о мальчике, стоящем на улице над неразорвавшимся снарядом; а дней десять назад — о наступлении нашем на юге. И хочется собрать свои старые стихи, в некоторых из них — ясное предвидение войны и даже бед, предстоявших Ленинграду… Впрочем, я о стихах своих молчу. Как и этот дневник, они, вероятно, не будут опубликованы.
…В Ленинграде уже несколько дней — тихо. С того дня, когда я сделал в дневнике последнюю запись об обстрелах, их почти не было, даже удивительной кажется такая тишина, к ней трудно привыкнуть. Не веришь ей, слишком уж она представляется ненадежной, обманчивой. Но пока она есть.
Видимо, наши самолеты — торпедоносцы, бомбардировщики, штурмовики, наша дальнобойная, выведенная на передний край артиллерия разворотили вражеские батареи весьма основательно, и гитлеровцы теперь боятся, получив хороший урок. Возможно, общей обстановкой войны они были вынуждены часть своей дальнобойной артиллерии увезти на юг, на другие участки фронта, ибо сила нашего наступления на юге такова, что немцы продолжают отступать день за днем, теряя несметное количество солдат и оружия. Взят нами Харьков — 23 августа взят штурмом, и сообщение по радио об этом (приказ Верховного Главнокомандующего) прозвучало даже неожиданно, вызвав подлинное ликование по всему городу. Если судить по себе, то я… я не мог заснуть после этого сообщения и долго сидел с Лихаревым, зашедшим ко мне и столь же возбужденным. Я лег спать в тот вечер, очень устав, проснувшись в половине девятого вечера, включил радио и взволновался, удачно наскочив на момент передачи этого — первого сообщения. Сразу позвонил Лихареву, Прокофьеву, многим другим и тут же под грохот зениток, стучавших в те минуты по небу, сел писать корреспонденцию в ТАСС и, как ни устал, понес ее в штаб, на телеграф, — корреспонденцию о первых впечатлениях от этого сообщения. До полуночи разыгралось московским концертом радио, несколько дней потом Харьков был у всех на устах. Ибо взятие его столь очевидное свидетельство близости военного краха Германии и силищи нашей армии, что каждый почувствовал: конец войны близится с каждым днем и мы начинаем справляться с Германией даже без второго фронта. В тот же день, 23-го, союзники бомбили Берлин так, как еще не бомбили ни один из городов Германии за всю войну. Сообщение об этом было краткое, но что получил на свою голову Берлин — можно себе представить.
Потери немцев с начала июля, по сообщению Информбюро, составляют примерно миллион убитыми и ранеными. Миллион!
Конечно, моральное состояние немцев до предела подавленное. Еще несколько таких ударов, и крах гитлеровской Германии может наступить даже быстрее, чем мы все рассчитываем!
Добро!..
Сегодня с Лихаревым и Авраменко я ходил на телефонную станцию. Платили мы за свои телефоны. И мне наконец дали номер.
Глава девятая
Девушка-комиссар батареи
Политуправление фронта поручило мне написать брошюру о Вере Лебедевой, которая, став с осени прошлого года сначала комиссаром батареи (а потом, с упразднением института комиссаров, — заместителем командира по политчасти), сумела и в этой необычной для девушки должности завоевать в боях под Красным Бором большой и непререкаемый авторитет… Девушка — комиссар батареи артиллерийско-пулеметного батальона!.. Но боевые заслуги у этой девушки столь несомненны и велики, что удивляться тут не приходится!
Лейтенанта Веру Васильевну Лебедеву, ничего ей не объяснив, вызвали в Дом Красной Армии из полка, с позиций 55-й армии. В кабинете начальника ДКА я пригласил Веру для дружеской беседы к себе на квартиру.
Мы неторопливо шагали по солнечным улицам города, Вера Лебедева (ей редко приходится бывать в городе!) внимательно вглядывалась в лица прохожих, в роскошное зеленое убранство Летнего сада, в огороды и зенитные батареи Марсова поля, в посветлевшие к осени, гихие воды канала Грибоедова. Я тем временем, искоса наблюдая за ней, отметил себе, как идет этой стройной и худощавой девушке-офицеру военная форма. Лебедева была в синей, тщательно отутюженной гимнастерке с новенькими полевыми артиллерийскими погонами, с орденом Боевого Красного Знамени и медалями «За отвагу» и «За оборону Ленинграда». Ее хромовые высокие сапоги были хорошо сшиты.
Дома я стал расспрашивать Веру не о фронтовых делах, а о довоенной ее жизни, и она, полностью доверяясь моему такту, просто и откровенно рассказала о себе все, вплоть до самых сокровенных, интимных мыслей…
Вот она сейчас сидит за круглым обеденным столом, дожидаясь, пока я оторвусь от своих заметок, заносимых в записную книжку.
Мягкие, волнистые светло-каштановые волосы, расчесанные на пробор над правым виском, рассыпаны кудряшками чуть ниже ушей, — несколько локонов, оказавшихся впереди, кажутся мне светлей остальных. Тонкие светлые брови чуть-чуть напряжены в ожидании, но белесовато-голубые глаза, под которыми следы усталости, очень спокойны, спокойно и даже, пожалуй, флегматично лицо — простое, ровное, с небольшим, чуть вздернутым носом. Бывает, что именно губы выражают в лице человека сильную волю, — губы у Веры тонкие, хорошо передающие энергию произносимых неспешно слов. Гордый, свободный постав головы помогает моему представлению о свободолюбии и независимости, свойственных этой решительной девушке… И все-таки спокойствие Веры — только воспитанная ею в себе способность быть внешне выдержанной, — конечно, она не спокойная, нервная, ее выдают тонкие, чуткие пальцы, которыми она, не замечая того, теребит сейчас бахромку желтой скатерти, под столом, а минуту назад изламывала на мелкие кусочки спичку.
Когда Вера рассказывает о чем-либо интересном, ее глаза становятся веселыми, даже озорными, лицо оживляется, тихий голос наполняется интонациями, в которых сила убежденности безошибочно увлекает собеседника и заставляет его любоваться искренностью и правдивостью этой девушки, неспособной солгать или слукавить…
Несколько минут назад Вера выдала свою накопившуюся на фронте усталость легким зевком — и призналась, что хочет спать, а сейчас, разговорившись, уже оживлена, полна экспрессии… Но разговор прервался, и Вера опять молчалива, проста — она умеет молчать и молчанием не тяготится, — у нее богатое поле раздумий, она в нем сейчас сама с собою, словно бродит вдали от людей, одна…
В личной жизни Вера Лебедева очень одинока, хотя мне об этом не сказала ничего. Но я понимаю это: из всех родных и близких жива только ее мать — там, в далеком Вышнем Волочке, где Вере за всю войну не удалось побывать ни разу.
Вера рассталась с матерью своей в одиннадцать часов утра 22 июня 1941 года, еще не зная, что уже началась война: мать приезжала в Ленинград лечиться, Вера в этот день проводила ее, усадив в вагон поезда. Поезд отошел от Московского вокзала, и, возвращаясь пешком по Невскому, Вера увидела перед радиорепродукторами кучки людей, услышала речь, сообщавшую о неожиданном и грозном событии… В тот же день Вера подала заявление и ушла на фронт… И с тех пор письма из дома не раз приносили горе. Были у Веры братья. Самый старший — Михаил, в июне 1942-го погиб под Смоленском, второй по старшинству брат — Александр, комсомолец, прислал в начале войны письмо: «Еду на фронт» — и с тех пор бесследно исчез. Третий брат — Николай, ровесник Октября, стал на Северном фронте комсомольцем и младшим командиром, — из армии пришло извещение, что он 28 мая 1942 года погиб.
Михаил был последним из оставшихся у Веры братьев, — младший брат Валентин умер еще до войны, почти в одно время с отцом-инвалидом, солдатом первой мировой войны.
Когда Вера заговорила о Михаиле, у нее было сорвался голос, она едва сдержала слезы.
— Было два письма, — одно матери от командира части, наизусть помню:
«…Хочу сообщить вам неприятную весть. Ваш сын Михаил Васильевич, командир подразделения ПТО (не знаю: батареи или взвода? — добавила Вера), был моим близким другом. Я его старший командир. Все время мы были вместе. (Текст письма я сейчас сокращаю.) Часть наша прославилась… Гвардейцы… С ним никогда не было страшно, никогда не было скучно. Мой друг, а ваш сын был послан на очень большое задание, и, оставшись один, он до последнего снаряда бился с врагом, а когда уже не было снаряда, он взорвал себя вместе с окружившими его немцами… Не плачьте, не горюйте, много таких сынов, как ваш сын, на фронте. Я и такие же все, как я, находящиеся здесь, — ваши сыновья…»
Фамилия этого командира — Колов, его часть была с Калининского фронта переведена в Смоленскую область, там это и было. А мне Колов прислал короткое письмо: «Здравствуйте, дорогая сестра Вера! Ваш брат Михаил был моим лучшим другом. Служил в моей части. Всегда он отличался веселостью и храбростью в боях. Вы тоже командир, несмотря на то что и девушка. О вас мне ваш брат очень много рассказывал. Поэтому я без всяких вступлений сообщаю вам о гибели вашего брата. Его не забудут ни командиры, ни бойцы нашей части. Не горюйте. В минуты более свободные я больше вам напишу. Разобьем немцев, встретимся, я очень много расскажу вам о вашем брате. С боевым приветом, Колов…» Я ему написала, но ответа не получила. Написала второй раз — то же, и с тех пор потеряла его, искала всяко, не нашла…
Жена Михаила Клавдия Ивановна до июня этого года была на фронте, потом — в одном из управлений ВВС, в штабе, машинисткой, звания у нее не было… Недавно мать заболела, Клавдия вернулась к ней в Вышний Волочек.
Девочка у них, Валечка, отличница, учится, сейчас уже во втором классе.
…А двадцать третьего сентября сорок второго года погиб Борис, человек, которого я любила. Погиб под Ростовом, летчик. Я с ним встретилась до войны, в авиагородке, в Ленинграде. С начала сорокового года я работала в Ленинградской военно-воздушной академии Красной Армии, лаборантом по испытанию авиаматериалов у начальника лаборатории бригадного инженера Крестьянинова, — я была тогда и секретарем комсомольской организации академии (это все уже после ухода моего из Герценовского педагогического института, где я училась раньше)… Появился там паренек, Борис, был лентяем, три месяца не работал, чуть было не втянулся в компанию хулиганов.
Я с ним раньше подружилась. Мне думалось, что он лучше всех, хотелось, чтобы он был самым лучшим из всех, кого я встречала. И в эти три месяца я ему ничего не сказала, только предложила пойти учиться в аэроклуб. Он: «Я не люблю профессии летчика!..» А я знала, что он когда-то поступал в планерную школу, но за недисциплинированность его вышибли. И замечала: он в кино смотрел с интересом все фильмы о летчиках… И тут сказала ему: «Люблю таких ребят, которые не боятся, а ты просто трусишь!»
Шесть дней после того он ходил по комиссиям, потом пришел: «Вера, можешь меня поздравить, я — в аэроклубе!..» Я его учила ходить на лыжах, встречались почти каждый день, три месяца дружили, и три месяца он меня не поцеловал, боялся обидеть. Он говорил мне: «Думаю вот: ничего в тебе нет хорошего, есть девчонки интереснее, ласковей и о любви говорят. А ты вот — неласкова, о любви не говоришь… И все ж, тебя отругаю, а нет, — самая ты хорошая!..» Это он десятого мая сорок первого года мне говорил, когда перед его отъездом в Ростов всю ночь мы проходили… Он туда получил назначение… «Вера, а ты знаешь, в то время, когда ты говорила об аэроклубе, ведь я…» — «Ведь ты нигде не работал и стал водиться с хулиганами!» Он удивился: «А ты разве знала?..»
Дружили мы очень хорошо. Он хорошо пел и играл на баяне. Провожала я его десятого мая, вместе с братом его. Было решено: как только через два-три месяца вернется, станем мужем и женою. И родители наши знали об этом.
Стоял поезд. Я смеялась, Борис грустно просил: чаще писать, даже о том, какой сон приснится. Смотрит прямо в глаза, грустные глаза у него. «Знаешь, что мне кажется? Я уеду, а ты тут встретишь другого и полюбишь. Забудешь меня. А мне тяжело будет, потому что я уж себя очень много проверил. Пока ты жива и я жив, другой любить не могу!..»
Тронулся поезд. Борис встал на подножку, я шла, махая платочком, и когда от всего состава осталась только стенка последнего вагона, поняла, что его больше нет со мной, и неизвестно, сколько я не буду его видеть, и не знаю даже, что будет. И смотрю: стоит брат, у него слезы текут (он старше на восемь лет и уже послужил в армии)…
Борис письма часто писал. Не могу слышать пластинку: «В далекий край товарищ улетает!..» В сентябре я получила извещение от товарищей. Писал незнакомый мне Николай Саперов, летчик, от имени всех: «Здравствуйте, героиня Верочка…» Получила я это письмо на КП, развернула, вдруг — падают карточки, его и мои… и его письмо: «Здравствуй, дорогая моя Пеструшка!..»
Почему же карточки?.. И еще: вижу письмо — от Саперова!..
Он погиб в бою. И теперь я смеюсь, и разговариваю, и танцую иногда, но карточка его над моей кроватью, в черной рамке, и не бывает такого случая, чтоб я проснулась и не посмотрела на него… Я не знаю, где он держал последнее письмо, но на письме кровь, а больше ничего, а Саперов ничего об этом не написал…
Раньше писал, чтоб работала, как комсомолец, — он тоже был комсомольцем. Я писала ему: «Там, за трудностями, наша встреча!..»
Восемнадцать тысяч четыреста двадцать один его полевая почта…
И Вера умолкла, и я долго не решался нарушить молчание, в которое она ушла от меня.
— За месяц до этого я была переведена из кандидатов в члены партии, и мне было присвоено звание лейтенанта, — заговорила она. — А за два дня была назначена комиссаром артиллерийской батареи батальона. Первая девушка на Ленинградском фронте получила такую должность. Начальник политотдела армии Крылов сначала возражал против этого назначения. Вызвал меня, подробно поговорил. Сказал было: «Надо себя беречь, зачем вам, девушке, солдатские сапоги, кровь, вся эта тяжелая обстановка передовой линии?» — «Я вас понимаю, товарищ бригадный комиссар, — ответила я, — вы боитесь, что на меня будут смотреть не как на комиссара, а как на девчонку?» Он подумал, сказал: «Да, правильно!» И позвонил начальнику политотдела укрепрайона (в составе которого был наш Двести девяносто первый артиллерийско-пулеметный батальон), майору Галицкому: «А по-моему, ее можно оставить комиссаром!..»
Двадцать первого сентября я явилась на батарею, в район Красного Бора.
Командир батареи — кадровый офицер Степан Федорович Ушкарев — плотный такой, широколицый человек — встретил меня хорошо, с первого дня держался по-деловому, порой — по-отечески, умно и тактично старался увлечь меня техникой артиллерийской стрельбы, — знал мое горе. Я потом в первом серьезном бою доказала ему, что могу быть артиллеристом.
Случилось так, что однажды мне две недели пришлось заменять его…
Вера опять умолкла. И я смотрел на ее серьезное, вдумчивое лицо, в котором выражение печали сменилось выражением упрямой решительности.
…А давно ли было то время, когда Вера была веселой девчонкой, школьницей?
— Мне было восемнадцать лет, когда я приехала в Ленинград и поступила в Герценовский педагогический… А в школе любила и в «казаки-разбойники», и в «попы загонялы», и в «колы задувалы»…
Я очень люблю маленьких детей. Как я во двор школы вхожу, так ребятишки и трех-, и пяти-, и пятнадцатилетние бегут, хватают за платье, кричат «моя!», «моя!». А играли в «кошки-мышки», и строили города из песочка, или зарядкой заниматься начнем. Или построимся, начнем ходить, песни поем, — хорошая жизнь была!.. А вечерами кто постарше, тринадцати-четырнадцатилетние, соберемся, сказки рассказываем, девочки, мальчишки, все вместе!
Мальчишки соберутся, у них игра не клеится, пока меня не позовут.
Знаете, я вам скажу секрет, когда в десятом классе училась, мама как-то сказала мне: «Вера, ну ты ж барышня, тебе гулять бы, а ты играешь с малышами!.. «— «Мамочка, я успею! Пока еще не стала старше — поиграю…» В играх я заводилой была, и это мне нравилось. Из всех мальчишек и девчонок я была самая старшая, мои ровесники не играли с нами никогда. Уже мальчики с девочками дружили, на любовь у них было похоже уже… А я любила «Али-бабу и сорок разбойников», сказки читала и слушала. Мне так больше нравилось.
Почему я такая была? Может быть, потому, что росла в семье, где четыре брата у меня было?.. Раз меня пошел провожать мальчик из соседней школы, начал говорить о звездах, о луне, и я сказала, что в книге по астрономии гораздо интересней об этом написано. Или начнет кто-либо в классе ухаживать, а я ему просто: «Смотри, какая у тебя грязная рубаха!..» И мальчики меня боялись. Я их не замечала!
— Читала?
— Много. Горького всего перечитала и очень люблю. «Песню о Буревестнике» — наизусть. «Песню о Соколе» — тоже наизусть, даже с нею выступала на художественной олимпиаде. В восьмом классе увлеклась Лермонтовым и Пушкиным. И в восьмом классе у меня часто отбирали Мопассана, а мне он нравился очень. В девятом классе стали проходить западноевропейскую литературу. Шекспира много читала. Многие сцены «Жанны д'Арк» — наизусть и из «Марии Стюарт» монолог Елизаветы — «Кровь, кровь кругом» (и просит пощадить ее) — наизусть… Когда предстояло выступать, я все выбирала сильные вещи… Ну, я уж не говорю, конечно: Тургенев, Чехов, Гоголь, Толстой… Чернышевского в седьмом классе, казалось, поняла, потом в девятом по-новому поняла… Люблю Николая Островского…
— А Маяковского?
— Нравился! У нас нельзя было не понимать, хороший литератор был у нас, Вадим Алексеевич Фесенко, старый преподаватель. До него у нас многие не любили литературу, а когда он пришел (в восьмой класс), все полюбили. Он любил и Маяковского. Встряхнет седыми волосами и начнет — рукой в такт — читать. Помню, не понимала «Товарища Нетте». Он сам прочитал мне это стихотворение, разобрали, и — мне: «А теперь вы прочтите!..»
Из символистов Вера знает только Блока, его «Двенадцать», да как-то читала Брюсова…
— А вот живопись… Сама рисовать не умею и в общем в ней мало разбираюсь. Но иногда смотришь так на природу и жалеешь, что не художник. Люблю природу!..
Вы знаете? Дождь… А я в гимнастерке, без шинели, — мне нравится, как эти капли меня бьют… Все удивляют: я, зачем я под дождь иду. Раньше, бывало: пойдешь гулять с матерью в сад, она ищет место получше, а мне нравится каждое место, где я стою. Вот ива (одна стоит у озера) — смотрю, как она наклонилась!.. Это было осенью, все кругом зеленое, а у ивы лепестки уже желтенькие, а вода в озере не течет и лепестки все стоят в воде, — ива, как люлька, наклоняется к воде и обратно тянется. Все кругом к вечеру из зеленого становится черным, а эта ива золотится! Любила я к вечеру забираться сюда одна. Глядишь на закат…
Вера, вздохнув, добавила:
— Это за городом… Затем — Красный Бор…
Помолчала, заговорила снова:
— Красный Бор… КП батареи — землянка не кажется искусственной, а будто так бугор и стоял всегда. Купава небрежно разбросана, ельничек — елочек пять. И вот, когда луна выйдет, очертаний развалин не замечаешь, а видишь только красоту этих мест, и разбитый дом кажется чем-то новым, что самою природой создано… Когда бывало тяжело очень — выйдешь, посмотришь…
Раз я с командиром батареи подошла к воронке. На краю — три цветочка беленькие… Смотришь на них, и пропадает тяжелое настроение; видишь, как даже цветы борются за свою жизнь, уж корни их на поверхности, а цветут. И вспомнится ряд людей, которые так же борются за жизнь, и уж этого после не забыть…
Но, кажется, зиму я люблю больше, чем лето. Дома, до войны, зимой мне нравилось встать на перекрестке, где ветер особенно крутит, завывает, — снежинки за воротник…
Иногда я дневник веду. Я писала недавно об отношениях между мужчинами и женщинами — для себя писала, потому что сказать некому было, или не поймет, или скажет: «Нашла чем заниматься!»; а как вылила на бумаге, так — легче!..
Но это не только от плохого настроения. От хорошего — тоже. Хочется выразить свое восхищение!.. В сентябре сорок второго года после боя расположились на отдых, костры развели у Петро-Славянки. В одной стороне запели песню «Широка страна моя родная» — люди, которые восемнадцать часов назад были в бою…
Мурашки по телу, волосы поднимаются! Луна пряталась за облаками… И тут же стала я у костра писать… О чем писала я тогда? О душе русского человека, о душе русского солдата, о ненависти и любви русского человека и солдата. А кончила я словами Горького из «Песни о Соколе»: «О, гордый сокол, в бою с врагами истек ты кровью…» И так далее. Но я там не «о, гордый сокол», а «о, русский богатырь» сказала!
Был доклад. Один докладчик сказал: «враг». Но так, что не похоже было, что о враге: спокойно, миролюбиво. И я записала: «…когда я слышу или говорю слово «враг»… — и дальше… ну, вы понимаете, что я могла записать?..
— Понимаю… А что заставило вас писать о взаимоотношениях мужчины и женщины?
Вера Лебедева объяснила мне:
— К сожалению, в армии я не встретила ни одной примерной дружбы женщины с мужчиной, такой, чтоб можно было пальцем показать и сказать: любят! Девчонки смеются: «Война все спишет!», но смеются искусственно, сами переживают. И когда расскажешь ей, что она сделала, — плачет…
Есть еще, конечно, люди, которые могут дружить хорошо. Но достаточно было в нашей воинской части одной появиться, которая неправильный образ жизни повела, как командиры уже стали иначе ко всем относиться, чем прежде… Мне часто хочется поговорить, посмеяться, поболтать.
В начале войны я это делала, теперь не делаю, потому что скажут: «Вот крутит, вертит хвостом!..» А в первые дни войны это было и так помогало сплачивать людей!..
Я спросил Веру, что делает она там, у себя на батарее, когда расстраивается? И Вера рассказала, что выходит по траншее под разрывы снарядов и рассчитывает: этот тут разорвался, где разорвется следующий? Вон там? Укрывается от него. Где следующий? Опять укрывается, перебегает, прячется, ей нравится эта «игра», нравится, что осколки летят, — это успокаивает ее. Возвращается в землянку успокоенная.
Причины такого состояния («а, все равно!») бывают разные, иногда — мелочь. Но чаще всего, если кто-либо 13 командиров делает глупость, что-либо явно нелепое, из амбиции.
— Левая огневая точка. Самая опасная, — немцы били туда всегда. Душа болит за находящихся там: а не натворил ли что-либо уже немец? Надо пойти…
Должен бы идти кто-либо из командиров роты или заместителей. Скажешь. Никто не идет… Одеваешься, чтоб идти самой. Уговаривают: «Незачем туда ходить, нужды нет, приказано не шататься зря» — и так далее. Будто бы заботятся обо мне, на самом деле прикрывают собственное нежелание идти. Обидно!
Прибежал бледный старший сержант Бирюков: «Прямое попадание в землянку. Все убиты. Я один — стоял в дверях, выбросило… Пять человек убиты!..»
Командир роты: «Надо послать туда людей, раскапывать!» Я: «Не надо! Раз прицельный огонь ведет — значит, нельзя посылать, накроет! Одного не пошлешь, он ничего не сделает. Надо пять-шесть. А немец выждет, накроет их!..» Спор. Командир роты — старший лейтенант Ланко — в амбицию. Звонит по взводам, требует людей. Собирает восемь человек, хочет и моих. Моих я не даю (мои — артиллеристы; он хотел — двенадцать).
Посылаем тех восьмерых. Когда подошли к разбитой землянке — прямым, тяжелым — всех, остался ранен только один, остальные убиты (а до этого немец выжидал, не стрелял!)… Сразу такое состояние, — одеваюсь, молча выхожу, иду по траншее, туда, к разрывам… Адъютант Володя, двадцать четвертого года, как мальчик, сзади, не слушает приказаний оставить одну, идет: «Товарищ лейтенант, вы хотите, чтоб вас убило? Да?.. Товарищ лейтенант, вы хотите, чтоб вас убило, да?..» На полдороге хватает за шинель, держит силком, не пускает… Если б пустил — убило бы!
А когда возвращаюсь — думы о том, что не следует так делать, что так нужен каждый человек, нельзя собой швыряться… Потом, вернувшись, я с этим командиром роты не разговаривала. Он стал оправдываться, что, мол, был прав, что надо было спасать людей… Постоянно после этого — выпьет и начнет оправдываться, хотя никто с ним не заговаривает об этом… Мне понятно: он мучается, ему тяжело вспоминать. А то, что старается оправдаться, только особая форма желания снять с себя эту тяжесть. Однажды он: «Война все равно идет… Все равно погибают люди… Все равно жертвы будут… И им бы пришлось к гибели идти!..» Я: «А вот если б они могли сейчас встать из земли — заплевали бы они тебе глаза!»
Он схватился за голову… С тех пор перестал оправдываться.
…Я спросил Веру о том, что она думает о чувстве страха.
— У обстрелянных не бывает! — ответила мне она. — Бывает, когда что-либо неблагополучно.
И рассказала о том, как в марте 1942 года, когда была санинструктором, комсоргом роты под Усть-Тосно, живя на огневой точке, становилась снайпером, — оставалось их в живых на этой точке трое: командир взвода лейтенант Фадеев, боец и она. Жили так две недели втроем. И нужно было траншею рыть, огневую точку строить, на посту стоять и немцев отражать. И за питанием в темноте дважды в сутки ходить. Вначале были у них два миномета, ручной пулемет и станковый. Ручной отнесли в ремонт, минометы были выведены из строя обстрелом и тоже отнесены в ремонт.
— Остался один пулемет. И нас трое. Снаряд — осколком пробило кожух. Зима, метель. Ракеты редко бросает, верный признак, что может пойти (когда часто освещает, значит — не пойдет)… А оружия у нас нет. С пулеметом возимся, думали сначала: замерз; разобрали — нет, не понять. Верно, дырка от осколка, но где? Нашли: у гашетки справа, позади короба.
Фадеев взялся исправить. Я сразу на пост, с винтовкой. И вьюга заглушает, не дает прислушаться. И все кажется: вот сейчас немцы пойдут!
Простояла свои два часа, сменилась, устала необычайно. Всегда сплю, уже заползая в землянку, тут не могу заснуть, несмотря на дикую усталость. И все кажется: немцы пойдут и что того, часового, уже скрутили, убили. Так не смыкала глаз… А Фадеев возится с пулеметом. Время мне опять становиться на пост. Он: «Пойди постреляй из пулемета!» — «Починил?» — «Ага!..» Подошла к пулемету — не стреляет. Искала причину долго. Пальцами стала скользить по ходу боевой личинки, как по рельсам: один палец проходит, другой натолкнулся. Про тот, что проходит, подумала: дырка, в дырку провалился…
Нет… Все в порядке. А другой?.. Оказался — осколок: у окна приемника, мешал боевой личинке подойти вплотную к капсюлю патрона… А Фадеев уже доискался причины, хотел, чтоб я доискалась тоже. И тут сразу мне стало спокойно, выбросила я этот осколок!.. Исправным стал пулемет. И страха нет!
Подвиг, за который награждена орденом Красного Знамени, Вера Лебедева совершила под Усть-Тосно, на крайнем рубеже левого фланга 55-й армии, до которого вдоль левобережья Невы докатилась волна гитлеровского нашествия[13].
Именно отсюда, выбив немцев из Усть-Тосно, наша пехота год назад, 19 августа 1942 года, рванувшись вслед за десантом, высаженным в реке Тосно бронекатерами Балтфлота, захватила плацдарм на другом ее берегу — в Ивановском. Перед тем, в ночь со 2 на 3 апреля, будучи комсоргом роты лейтенанта Василия Андреевича Чапаева, Вера Лебедева, спасая рубеж на участке соседнего, 708-го полка, выбежала вперед одна с пулеметом и отбивала атаку немцев до тех пор, пока не была тяжело ранена, — ее спасли тогда наши подоспевшие автоматчики… В роте Чапаева не насчитывалось тогда и пяти десятков бойцов, а рубеж, оберегаемый ею, тянулся на два километра по фронту, и каждая огневая точка была отдалена от другой на четыреста метров!
После ранения в госпиталь к Вере Лебедевой приезжал начальник Политуправления Ленинградского фронта дивизионный комиссар К. П. Кулик, сказал ей, что она — героиня и что за ее исключительный подвиг она награждена орденом Красного Знамени.
…Сейчас Вера сидит передо мной задумавшись, и курит, курит!..
— Курить я научилась в мае сорок второго года. До этого даже не баловалась. В этот день отдыхала. Утром собиралась идти на передний край.
Вечером мне приносят письма: от матери (немцы у города, она очень тяжело больна) и письмо о гибели брата Николая. Я сидела одна, все спали, я не знала, что делать, как раз собиралась писать матери. Подумала, что беспомощна: ничем не могу ей помочь. Машинально взяла осьмушку махорки, завернула в большой клочок бумаги и всю ночь прокурила… С тех пор стала курить…
Сидит, вспоминая своих погибших товарищей, тихим, чуть-чуть приглушенным голосом рассказывает о них:
— Это было, когда я уже стала комиссаром батареи семидесятишести- и сорокапятимиллиметровок… Боец у нас был — Кукушкин. Он появился на батарее в январе девятьсот сорок третьего года, за несколько дней до нашего прихода в Красный Бор[14]. Старательный, на инженерных сооружениях хорошо работал, пожилой — лет сорока семи. Быстро изучил пушку, был очень хорошим товарищем и самым примерным бойцом. Много рассказывал о семье, о своих ребятишках…
Вот мы приехали в Красный Бор. Кукушкин в одном из расчетов стал заряжающим. Красный Бор сильно обстреливался, места не найти было. Кукушкин при выполнении любого задания был спокойным и мужественным. Однажды ночью, после сильного обстрела (мы рыли «карман» для пушки) он после работы не пошел отдыхать, а ради отдыха товарищей стал на пост. Мина! Осколок — ему в бок, большой осколок стодвадцатимиллиметровой мины. Подбежали мы. Мутные глаза, руками опирается, хочет встать. В руки ему попадается какой-то обломок от разбитой тележки. Он перевернул его в воздухе таким движением, словно тянется после сна. И бросил наземь, и упал сам. Подбегают бойцы, хотят поднять, посадить, он поднимается на ноги молча, делает движение, словно хочет идти вперед, опускается; его собрались было положить на шинель, тащить, но видят, что уже не следует. Над ним наклонились, наклонилась и я, он говорит шепотом бойцам: «Вот это снимите!» Руку сунул под гимнастерку, пальцем зацепил веревочку от креста. Сняли крест. Взяли документы — и мне. И в документах я нашла записку: «Кто бы ни был, командир или боец, но человек, который будет видеть, как я погиб, если я не успею сказать, сделайте это сами. Снимите с меня крест и отошлите его домой. Не смейтесь. Для семьи это все будет. А я чувствую, что скоро я умру. Но не страшно. Не страшно потому, что нужно делать в любых условиях. Мой прадед не придет и за нас этого не сделает. Погибну я не трусом. Помните обо мне…»
Он с севера, жена была около Архангельска. В анкете было написано, что он — крестьянин… Я знала, что у него был крест, но никогда не поддевала Кукушкина. Увидела это случайно, и он постарался закрыть рукой. Я: «Ну что ты закрываешь? Раз носишь — значит, носи!..» Он: «Товарищ лейтенант! Это единственная память о моей семье!..» Сам начал однажды: «Вы, может быть, думаете обо мне плохо, что я человек, который верит в бога и живет этим? Я верю в судьбу, и вот это моя судьба!» Я: «Скажи, если ты носишь крест, чем для тебя в бою явится крест? Ты будешь думать о семье, о рубеже?» Он: «На крест положу руку — и все могу делать!» Отослала я крест семье…
Сильных людей я знаю. И знаю слабых… Был у нас один такой первой зимой, когда мы в «лисьей норе» жили и голодали… ну, да не стоит о нем рассказывать, его нет в живых… Я помню: была статья о двадцати восьми героях-панфиловцах в «Красной звезде», и отдельно, на «боевых листках» публиковали ее. Когда прочитала, представила себе поле, снег, этих людей, того из них, кто руки поднял. И помню, читаю, отложила в сторону и представляю себе, кто из наших бойцов мог бы поступить так — поднять руки? Перебрала всех, и все они мне дороги были, решила: никто! И на минутку допустила: вдруг один кто-нибудь поднял бы, смогла бы я застрелить его или нет? Решила, что застрелила бы. И после этого подумала: какая же сила заставила бы меня в тот момент его застрелить? Может быть, это неправильно было, но подумала: худая овца все стадо портит, а здесь — изменник всех погубит, так уж лучше пусть один погибнет, чем все!.. В восьмом классе школы, когда я прочла о Жанне д'Арк (я ею полгода жила!), потушу свет, сяду на печку, представлю себя в бою, в окружении. Реку вижу, бой, мост взорванный и — себя: как бы стала действовать, если бы попала в плен?.. Надумаю и действую, действую, смотря только на уголья в печке. И мама: «Ну, что ты опять думаешь?» А я: «Мама, вот Жанна д'Арк… Мама, ты бы стала так, как она?..» А мама мне: «Верочка, так у нас такие и были, только войска за собой не водили. — И начнет рассказывать про стачки и добавит: — Только у нас не случилось еще бою быть, а если б пришлось, так, может, и почище бы Жанны д'Арк поступали!..»
А я на следующий день в «казаки-разбойники» наиграюсь, и все пройдет!..
Мама была рабочей на текстильной фабрике, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году вступила в партию.
Перед тем как попасть на фронт, тренирована я была — лыжница, стреляла отлично — в кружках занимаясь, еще до войны, в академии. Но когда я голод увидела в армии, когда в январе сорок первого на двое суток в город приехала, посмотрела, что происходит там…
Вернулась я тогда в землянку, бойцы расспрашивают меня, а я и сказать ничего не могу. И с этих пор я решила, что мало спасать раненых, нужно самой стрелять. Чувство мести появилось. Я стала оружие изучать, вместе с бойцами, и чтоб скорее, скорей изучить. В феврале я уже была на переднем крае, уже стреляла — из винтовки, пулемета и миномета… На снайперском счету у меня одиннадцать немцев…
Комиссаром батареи 76- и 45-миллиметровок Вера Лебедева была назначена 21 сентября 1942 года, когда эта батарея, входившая в состав 261-го артпульбата, где Вера до этого дня была комсоргом батальона, вместе с батальоном стояла на кратковременном отдыхе у «Металлстроя». Когда институт комиссаров был ликвидирован, Вера стала именоваться замполитом.
На этой батарее Вера Лебедева пробыла десять месяцев. Было много боев.
Но еще больше — дней будничных. Как проходили такие дни? Что делала в эти дни Вера Лебедева?
…Майский день 1943 года. 45-миллиметровки уже сняты с вооружения батареи. 76-миллиметровые пушки стоят в «карманах» на переднем крае, каждая на своей позиции. Командный пункт батареи — чуть позади. Открытое поле простреливается во всех направлениях. Немцы непрерывно бьют из пулеметов, автоматов и минометов. Командир батареи уехал по вызову, и Вера Лебедева заменяет его. Телефонный звонок:
«Вам нужно сегодня сменить «девочек»!»
«Девочками» условно назывались пушки. Сменить их означает: вывезти в тыл старые, что на деревянном ходу, на их место поставить новые, на резиновом ходу, только что полученные с завода. Задача как будто простая…
Веру вызывает начарт, чтобы она доложила ему, как именно будет выполнять приказание. По ходам сообщения, по простреливаемой дороге лейтенант Вера Лебедева приходит к начарту, разворачивает планшет, объясняет:
«Вот — мои огневые точки. Если, считая слева, я оставлю без орудий первую и третью, то вторая и четвертая на это время будут охватывать весь сектор обстрела всех четырех орудий. Если немцы полезут, мы и двумя пушками встретим их горячо. Поэтому, полагаю, оттащить в тыл сначала два орудия — первое и третье. Когда заменим их новыми — оттащим и два остальных… Так смена произойдет не в ущерб обороне, на случай боя… А оттаскивать будем сюда, где кухня, — тут местность прикрыта холмом…»
«Правильное решение! — заключает начарт. — С наступлением темноты приступайте!»
Вера возвращается на свой командный пункт. Звонит командирам огневых взводов, приказывает надеть на пушки лямки, назначает людей. Старшего сержанта Кустова посылает разведать наилучший путь, по которому пушки до кухни — метров пятьсот — можно протащить без задержки. Назначает всем время: в 20. 00 доложить о готовности.
В 20. 00 принимает донесение: пушки подготовлены, передки поставлены, лямки надеты, дорога, не та, по которой ходят (там слишком грязно и пушки завязли бы), найдена.
Вера Лебедева отправляется на огневые точки, все проверяет сама, оттуда идет к кухне; уже темно, немцы бьют по переднему краю из шестиствольных минометов, секут его трассирующими пулями.
Вера выходит на левую крайнюю точку, самую опасную, потому что здесь нет ходов сообщения. Пробирается от дерева к дереву, от куста к кусту, от одной груды развалин к другой. Бугорок, яма, блиндаж — огневая точка Маркелова. Здесь все готово. Предусматривая всякие мелочи, Вера отдает последние приказания: «Ну давайте!.. И осторожнее… Чтоб ни один человек не был потерян!»
Пушка на руках выкатывается из ямы. Быстро, ловя моменты между вспышками немецких ракет, пушку катят по намеченному старшим сержантом Кустовым пути. Но тьма и грязь всюду… Дорогу трудно искать, кусты и ночные тени — обманчивы… Внезапный минометный налет разрывает ночь.
«Ложись!.. Рассредоточиться!» — командует Лебедева, и люди рассыпаются по кустам.
Огневым налетом измолото все вокруг. Немцы переносят огонь.
Так, под непрерывным обстрелом, то отбегая от пушки, то вновь берясь за нее, переваливая ее через воронки и ямы, выволакивая из грязи, перекатывая через коряги и пни, артиллеристы преодолевают полукилометровое расстояние до холма, за которым кухня. Здесь уже дожидаются новые, еще не стрелявшие в немцев пушки…
Вера Лебедева отправляется на огневую точку лейтенанта Васильева. Все повторяется — и ночь, и ракеты, и свист пуль, и разрывы мин… Но и вторая пушка выведена в тыл благополучно. И две новые пушки медленно, упорно приближаются туда, где они должны встать до рассвета.
Так проходит ночь. К рассвету все четыре огневых взвода — в полной боевой готовности, орудия — на местах. За ночь сменены две пушки. Две другие предстоит сменить в следующую ночь. Рассвет застает Веру Лебедеву на огневой точке третьего взвода. Ей нужно вернуться на командный пункт, а немцы усиливают артиллерийский обстрел. Снаряды рвутся поблизости от блиндажа.
Бойцы уговаривают Лебедеву:
«Товарищ лейтенант, не надо сейчас идти, переждите!»
Вера шутит, смеется. Но идти все-таки нужно — при полном свете дня отсюда не выберешься совсем…
«Ну, до свиданья! — говорит Вера. — Не увидимся с вами целый день…
Наблюдение чтоб у вас было хорошим… За связью следите!»
«Счастливо добраться, товарищ лейтенант!» — провожают ее бойцы.
Она по канаве удаляется от блиндажа, бегом пересекает дорогу. Немцы, заметив ее, шлют ей вдогонку мины, она припадает в воронки, вскакивает, перебежками, ползком достигает хода сообщения, где немцы уже не могут ее увидеть… С ней вместе — связной, молодой боец Мищенко…
Когда они появляются на КП, туда уже звонят с огневой точки:
«Как добрались? Все ли в порядке?»
«Все в порядке!» — отвечает Вера Лебедева.
Звонит в штаб. Докладывает начарту о том, что задача выполнена и что потерь нет.
«Хорошо! — отвечает начарт. — Но если ты еще раз будешь так бегать и не беречься, запрещу вообще выходить с КП».
Надо бы теперь отдохнуть. Но некогда. Вера Лебедева идет на кухню.
Проверяет приготовление завтрака для бойцов; перебирает полученную почту, просматривает газеты… Приходят командиры соседних подразделений — нужно обсудить вопросы взаимодействия. Множество мелких, но необходимых дел незаметно скрадывают весь день. Перед вечером на КП заходит командир соседней пулеметной роты — посоветоваться, как лучше на этом участке организовать разведку. Вера Лебедева угощает его обедом.
Начинает темнеть, пулеметно-автоматный огонь гитлеровцев сменяется огнем минометов и ближней артиллерии. Ночью гитлеровцы начнут бить методически, с интервалами в тридцать — сорок минут, из всех видов оружия.
Так уж повелось, по ночам немец нервничает…
В восемь вечера Вера приступает к продолжению той работы, для которой требуется кромешная тьма: надо сменить те две пушки.
Ночь, обстрел, разрывы мин и снарядов, посвист пуль, и красноармейцы, ворочающие по грязи колеса орудий. Лебедева командует, как и в предшествующую ночь. И длится этот труд до рассвета.
Близится новый день, набегает новая будничная фронтовая работа. Ее по горло всегда. Спать можно только урывками, отдыхать некогда.
Вера Лебедева пробыла на батарее до 13 июня 1943 года. К этому времени в армии по директиве Главного политического управления должность заместителей командиров по политчасти была упразднена. Веру назначили в 84-й полк связи на должность комсорга полка.
Вера не хотела покидать свою батарею, готова была согласиться на любую рядовую должность, лишь бы остаться, но был приказ, строго запрещающий использовать политработников не по прямому их назначению… Сейчас Вера привыкает к работе на новом месте, — полк находится в Рыбацком. Вера тоскует по переднему краю, по привычной боевой работе, по старым друзьям…
Прощаясь с Верой Лебедевой, я обещал приехать к ней в полк — мне хочется поговорить с нею еще об очень многом!..
Глава десятая
В нашем писательском доме
Вчера как-то неожиданно, сам собою написался рассказ, связанный с освобождением Таганрога. Это — шестая вещь, написанная в августе, — отправил ее в ТАСС… С семи вечера радио начало передавать волнующие вести: о взятии Ельни, Глухова, Рыльска. Был салют.
Новости каждый день прекрасны, на всем тысячекилометровом фронте от Смоленской области до Азовского моря мы наступаем неуклонно, грозно, великолепно, и хоть медленно, но махина наша раздавливает гитлеровцев везде.
Все больше думается о том, когда же настанет очередь разгрома нами немцев под Ленинградом, все острее хочется, чтоб — поскорей!
В десять с половиной часов утра начался очередной обстрел. Решил последить за ним по секундомеру. Записываю в минутах и секундах промежутки между разрывами. Близкие разрывы записываю без скобок, дальние — в скобках.
…5.00 — 6.30 — 6.45 — 2.30 — 0.40 — (0.40) — 0.10 — (1.20) — 0.15 — (1.45) — 0.15 (4.30) — 1.00 — 3.55 — 3.10 — (2.35) — 0.50 — (3.30) — (0.50)…
Одновременно читаю корректуру.
…2.50 — (1.10) — (5.30) — (4.30) — 4.15 — (4.00) — (2.15) — (25.00) — 2.30.
Прочитал корректуры двух больших рассказов.
Дальние разрывы перестал считать. Записываю только близкие.
…9.00 (свист и — очень близко) — 5.00 — 3.00 — 12.30 — 0.02 (вижу в окно: пошли наши самолеты) — 3.30 — 2.30 — 1.30 (оглушительно и раскатисто) — 3.15…
Напечатал на машинке страницу очерка. Девушка-письмоносец принесла газеты и письма. Прочитал их, опять правлю корректуру. Уже 1 час 40 минут дня…
…4.30 — 5.25 — 0.05 — 1.00 — 4.45 (против окна дым разрыва). Пошли частые разрывы, гул самолетов, в небесах пулеметная стрельба, и в общем мне записывать надоело, — читаю корректуру. 2 часа 15 минут дня.
…3 часа 10 минут дня. Прочитал корректуру еще одного рассказа.
Обстрел все идет — частый, близкий. Я ходил обедать в столовую штаба. По улицам лежат осколки снарядов. Сейчас — четыре бомбардировщика и два истребителя прошли перед моим окном на юг, в солнечном небе. А с запада, навстречу им, два наших возвращающихся разведчика. Обстрел продолжается…
…10 часов 30 минут вечера. Обстрел прекратился в пять часов дня.
Записываю передаваемую по радио оперативную сводку. В Донбассе мы продвинулись на пятнадцать — двадцать километров, взяли Пролетарск, Первомайск, Ирмино и много других — всего сто пятьдесят населенных пунктов.
На Смоленском направлении, на Конотопском, южнее Брянска — еще двести пятьдесят. Всего за день занято четыреста населенных пунктов. Так наступаем мы каждый день!
Все дни напряженно работаю, за десять дней написал два печатных листа очерка о В. Лебедевой, из которых позже думаю сделать повесть. Эти два листа составляют только половину того, что нужно написать. Правлю гранки моей книги «Сила победы» и брошюры о Тэшабое Адилове.
Работаю сплошь. ТАСС, Лезин, стал ко мне очень внимательным, мгновенно отвечает на письма и телеграммы, не «требует», а «рекомендует», ни в чем меня не торопит и вообще, видно, ценит меня. За последнее время ряд моих очерков напечатан в газетах «Труд», «Красный флот», «Вечерняя Москва» и в областной печати. Не использованы ими только мои сюжетные рассказы, но я не в огорчении, напечатаю их в журнале, — важно, что мне удалось написать их несколько, это, конечно, гораздо более ценно, чем очерки.
«Тэшабой Адилов» скоро появится в четвертом номере «Звезды». От секретаря ЦК партии Таджикистана получил благодарственную телеграмму за присылку этой документальной повести. В 6−7-м номере журнала «Октябрь» напечатана моя «Невская Шахерезада», но я еще не видел номера.
Разъездами пока не занимаюсь, во-первых, потому, что работа держит дома, во-вторых — из-за экземы, которая мешает ходить… Ничего, мы еще попрыгаем, вот только ликвидировать окончательно немецкую нечисть, займусь здоровьем своим, а молодости у меня еще хватит!
А как здорово идут наши дела на фронте! Весь день ждешь не дождешься вечерней сводки, просто-таки нервничаешь, дожидаясь ее! Как ни устал, а разве можно лечь спать, не прослушав новости? Когда подробно отмечаешь все на географической карте; когда следишь внимательно — становится совершенно понятной наша умная, умелая стратегия во взаимодействии наших армий и в направлениях наступления.
Да, только наш народ мог выдержать всю чудовищную тяжесть этой войны и победить — а победа уже веет своим вольным дыханием, уже чувствуешь ее бодрящий ветер!
Вот судьба Ленинграда: принять на себя весь немецкий удар, первым сдержать немцев и последним выйти из боя; уже и Харьков свободен, и скоро будут свободны Украина и вся Белоруссия, а мы все еще сидим под артиллерийским обстрелом! Но логика событий ясна, эта логика — справедлива, и, все понимая, мы не жалуемся, что наша очередь еще не наступила.
Передают утренние, одиннадцатичасовые, известия. Я уже слушал эту сводку дважды и сейчас, вполуха, слушаю третий раз. И поглядываю на карту, вижу: наш наступающий на юге фронт повернулся весь лицом параллельно Днепру, стал в направлении течения рек так, что в дальнейшем наступлении не придется форсировать реки, а можно будет идти вдоль них, это значительно облегчит движение. И поставленные мною на карте красные стрелки устремлены к Смоленску, к Рославлю, к Нежину и Киеву, к Лубнам, к Полтаве, к Павлограду и Днепропетровску, к Запорожью и Мелитополю. И всем дыханием моим, радостью моей включаюсь в это разрастающееся каждый день движение: красная штриховка на моей карте с каждым днем заполняет все новые и новые пространства освобожденных земель! А на другой стене у меня висит карта Италии, и я всматриваюсь теперь в те границы ее, каких ни я и никто из нас в течение всей войны просто не замечал, в границы Италии с Францией, со Швейцарией и с Тиролем… Теперь эти границы словно магнит притягивают к себе с двух сторон войска — с одной стороны гитлеровские, с другой войска американцев и англичан и самих итальянцев, досыта надружившихся с немцами, до того надружившихся, что немцы теперь оккупируют их города!.. И слышу по радио речи — первые разумные речи американцев о том, как давно бы пора Финляндии повести себя по отношению к Советскому Союзу… И все это, вместе взятое, ширит радость во мне. Я вижу, как наконец придавленный со всех сторон паук фашизма, уже чувствуя скорое свое издыхание, нервно, в диком страхе, перебирает своими паучьими лапами, терзая все, что оказывается под ним.
И если сейчас грохот артиллерии в Москве и в Ленинграде столь не схож, если там каждый звук выстрела — радостная нота симфонии Победы, то здесь — грозное извещение о том, что еще несколько невинных людей — детей, женщин — стали жертвами озверелых фашистов на улицах осажденного города. Но (я знаю!) скоро придет день, когда везде, во всех городах России, артиллерия зазвучит так же услаждающе, как звучит она нынче в Москве.
Война поворачивается к нам светлым лицом Победы: поднявший меч, уже явно для всех, от меча и гибнет! Радость идет, простирая над миром шелковистый, прозрачный полог покоя, которым она окутает всех победивших в этой войне, всех усталых, измученных, но не склонивших своей головы, не устрашившихся, не сложивших оружия…
Взят Новороссийск, город, в котором я так много бывал в мои молодые годы, который я так люблю, с которым связано столько хороших воспоминаний!
Ну как же быть спокойным в такие дни? Душа становится окрыленной!
Новороссийск, Новгород-Северский, Лозовая — в один только день!
На днях мы возьмем и Полтаву. Я зрительно представляю себе те берега реки Псел, где в гоголевских местах, на Яновщине, был незадолго до войны.
Как было там спокойно и хорошо! Я мысленно вижу бойцов Красной Армии, входящих в Шишаки; я вижу наших краснофлотцев в Новороссийске — там, в порту, на Станичке, на каботажном молу, в милом городе, к которому я приплывал на парусных шхунах и на рассвете, стоя на палубе, разгадывая световой говорок мигалок, бакенов, маяков, вглядывался в очертания порта.
Можно опять побывать в этом городе, вспомнить счастье молодости, которое полнило все мое существо, когда, любуясь волнами, дыша морским ветерком, я был беспечальным, сильным, здоровым и все во мне пело и ликовало!..
Выехав из Ленинграда, несколько дней провел в 55-й армии. В Рыбацком нашел 84-й полк связи, вторник 21-го и среду был гостем у комсорга полка Веры Лебедевой, наблюдал ее работу в полку, сделал очень много записей. Для Веры Лебедевой жизнь в этом полку представляется сейчас тыловой и потому не нравится ей. Да и нет у нее там той прежней фронтовой дружбы, какая была на самых передовых позициях с боевыми товарищами. Здесь все размеренно, строго, официально. Вера Лебедева скучает, мечтает снова попасть в боевую обстановку, родную ей[15]. Послал несколько корреспонденции в ТАСС о работе связисток.
Вчера до одиннадцати вечера все время отрывался от работы, слушая радио: взяты Полтава, Унеча и пр. Эти радостные вести взбудораживают, волнуют!.. Ну а затем до четырех часов ночи писал заказанные мне два очерка для сборника к годовщине комсомола… В городе тишина.
Только похвалился тишиной, как сегодня — пью чай, вдруг хлоп, звон — вылетело у меня несколько стекол, а вокруг все тротуары усыпало стеклом. Продолжалось это с час, и опять все тихо. Теперь забота: вставлять стекла. Хорошо, я запасся, взял из старой, разбитой снарядом, квартиры несколько штук.
В самый разгар грохота звонок из Москвы, из Информбюро: сделал ли я для них очерк? У телефона стенографистка. Кричу ей в трубку, что плохо слышу.
«Почему? Почему?..» Ну как тут объяснишь ей! Прошу говорить погромче, передаю очерк!..
…Грохочет. В два часа дня — внезапный удар, посыпались стекла в столовой, в спальне… Второй удар, третий, — я невольно отскочил от стола, забежал в кухню. Потом, прислушавшись и уже определив, как снаряды ложатся, вернулся в комнату, — снаряды продолжали рваться вокруг моего дома; два первых попали в дом напротив, через канал; за крышами, над площадью Лассаля стоял дым столбом; другие сыпались спереди и сзади, и все это продолжалось около часа. Один из снарядов попал в наш дом; только что начался второй шквал обстрела. Я насчитал двадцать один разрыв, тринадцатый грохнул на набережной канала прямо против моих окон, шестнадцатый так, что задрожал весь дом, замигал свет. Мне позвонил Илья Авраменко, сказал: снаряд — в тот первый шквал — попал в старую квартиру Лихарева, прошел ее всю и прошел квартиру Ефима Добина. Стекла выбиты всюду, по всей стороне нашего дома, во всех противоположных домах, в больнице Софьи Перовской. Панели усыпаны стеклами, перезвон их, убираемых дворниками, продолжается с двух часов, слышится и сейчас.
Сейчас опять обстрел — это уже третий шквал, немец сыплет все по нашему району.
Слышались стоны и крики раненых — мужские, женские, детские. Я выглянул в окно, раненых на панели не видно, они в домах. В доме напротив женщина в красном джемпере, высунувшись из окна, выбрасывает на улицу осколки стекол и кричит мужчине, вышедшему со двора на улицу, чтоб посмотрел, как искрошена вся стена дома до третьего этажа.
— Ту, молоденькую, новенькую, понесли на носилках!..
Кричит и спокойно прибирает обломки оконной рамы. Какой-то военный выходит из-за угла, с переулка, что против Русского музея, окликает через канал шофера проезжающего фургона-грузовика: «Не возьмете ли раненого?»
Шофер, должно быть, не услышал, фургон медленно проезжает дальше…
Вот так проходит день. Работаю.
Борис Лихарев разъезжает где-то с прилетевшим вчера корреспондентом «Юнайтед пресс» Вертом, председателем какой-то ассоциации англо-американских журналистов. Поскольку Тихонов сейчас в Москве, в сопроводители этому корреспонденту назначили Лихарева.
А вчера к Лихареву из Приморской оперативной группы приехала недавно вышедшая за него замуж Бронислава со своим маленьким сыном. Борис с Ильей Авраменко встречал их вчера утром — они прибыли на барже, к мосту лейтенанта Шмидта. Тащили ее чемоданы, Бронислава привезла картошки, соленых грибов.
Сейчас она дома, Илья забегал к ней, она только что вернулась откуда-то, подавлена впечатлениями от обстрела. Стекла в квартире Лихаревых, так же как и у меня, выбиты.
Радио то и дело повторяет: «Артиллерийский обстрел продолжается».
Моменты затишья сменяются шквалами разрывов, с улицы доносится плеск убираемых стекол. Я пишу это, курю, — вот радио объявляет о прекращении обстрела. Пойду к Авраменко взглянуть, что с прежней квартирой Лихарева, из которой он переехал в нынешнюю, ту, где поселился с семьей.
…Еще один снаряд! Попал в набережную канала, прямо против моих окон, изъязвил осколками весь противоположный дом.
Проснулся в восемь утра от артобстрела, подумал: «Надоело», повернулся на другой бок и заснул опять, до половины десятого. Встал, с удивлением увидел, что надо мной в спальне разбита фрамуга. На подоконнике нашел осколок шрапнели, в кресле посреди комнаты — другие осколки.
А вчера после предвечерней записи я пошел к Авраменко и вообще поинтересоваться, что случилось в том крыле нашего дома. У Авраменко стекла целы, а в коридоре пыль, щепа, обломки досок — снаряд пробил крышу, попал в квартиру Добина и — этажом ниже, в прежнюю квартиру Лихарева, вылетев оттуда в коридор четвертого этажа, там лег поросенком, не взорвавшись. Ни Ильи Авраменко, ни Добина дома не было. Лихаревская старая квартира пустует. Это был второй или третий снаряд первого шквала. В коридоре стояли, выскочив туда, жена Островского со своей подругой. Снаряд пролетел мимо них, лег от них в десяти шагах. Ни живы ни мертвы, они выбежали оттуда, обсыпанные известкой, пылью. Очень скоро явилась бригада ПВО, шестнадцатилетняя девушка взяла на руки этот блестящий, как никель, 122-миллиметровый снаряд, с помятой головкой, вынесла на руках вниз, внизу его разрядили.
Когда я с Авраменко смотрел на дыру, явилась управхоз Мария Александровна с электрическим фонарем и с какой-то женщиной из ПВО — показать последние повреждения, посмотреть, целы ли водопроводные и прочие трубы.
Вышел из своей квартиры Четвериков. Его попросили открыть уже забитую им гвоздями расщепленную дверь добинской квартиры. Он отколотил топором, вошли: все в пыли, известке, пробит санузел. В груде мусора в передней лежат распластанные брюки. Четвериков, первым вбежавший в квартиру после попадания снаряда, принял было эти брюки за самого засыпанного известью Добина, испугался тогда. Теперь мы все смеялись по этому поводу, обсуждали все оживленно, но таким будничным, обыденным тоном, будто речь шла, ну скажем, об испортившемся кране водопровода.
Я потащил Авраменко к себе в квартиру, и только вошли — начался новый шквал обстрела. Мы были в кухне, слушали, с улыбками на лицах и неспокойные в душе, возбужденные, ждали следующих, считали, снаряды рвались рядом, с треском ломались крыши, что-то летело, звенели стекла, разлетаясь вдребезги; скрежетало пробиваемое и срываемое железо, глухо ухали попадания в кирпичные стены, гулко — в улицы. Я сказал: «В тот раз был двадцать один снаряд — считай, наверное, и сейчас будет двадцать один, — и считал вслух: — Восемнадцать… девятнадцать… двадцать…» После двадцать первого снаряда стало тихо. Шквал продолжался всего несколько минут.
В эти несколько минут Илья позвонил от меня по телефону сыну, сказал ему «выйди», а тот ответил «ничего». После шквала сын сам позвонил ко мне, сказал отцу «все в порядке», и мы с Ильей рассмеялись. Потом я решил позвонить жене Лихарева, Брониславе — она в квартире одна. Напуганная, явно ошалелая от впечатлений, сказала: у нее так наглухо захлопнулась дверь, что она не может выйти из квартиры, испортился французский замок. Пошли мы ее успокаивать, она выбросила два ключа в разбитое окно на улицу. Мы, подобрав их, попробовали отпереть снаружи. Это нам удалось, мы вошли к ней, ее маленький сын Эдди тоже перепуган, начал даже заикаться. Я с Ильей смехом, шутками быстро привели Броню в норму, потом я потащил ее к себе на кухню, сидели там в разговорах до семи часов. Броня, успокоившись, после того как я стал ей показывать карту и план города и объяснять, «откуда и что летит» и где «меньше вероятий попадания», долго рассказывала о ПОГе, — там она прожила все лето в деревне Сигедилья, возле Больших Ижор, на берегу Финского залива, возле редакции армейской газеты. Там тишь и благодать, войны не чувствуется, никаких обстрелов, бомбежек и в помине нет, прифронтовая деревня живет с телефонами, радио, электричеством — всем, что внесла туда армия. Еды сколько угодно, тоннами ловится рыба, морковь стоит десять рублей кило, а молоко — тридцать. Такой дешевки не встретишь теперь нигде, а там она потому, что некуда вывозить. Сушила, мариновала грибы, запаслась брусникой, ела творог (не виданный ленинградцами уже два года), жарила жирных угрей, купалась в море, жила беспечной, сытой, здоровой жизнью, как все там живут. И вот приехала сюда и попала в обстановочку! А Бориса к тому же с утра до ночи нет — выпало ж ему именно в эти дни назначение быть гидом англо-американского корреспондента!
«Уеду, во что бы то ни стало уеду назад!» — через пять слов в десятое повторяла Бронислава, сидя у меня в кухне. Мы посмеивались над ней, а обстрел продолжался, но шел где-то теперь уже далеко…
В половине восьмого — когда в штабе открывается столовая — мы ввели в темноте Броню в ее квартиру, а сами пошли в штаб. Вечер оказался необычайно теплым, я с Ильей шел по улицам, и оказалось, что в тупике улицы Софьи Перовской (наш же дом, но с другой стороны) и все дома окрест тоже без стекол. Мы шли, хрустя сапогами по осколкам завалившего панели и мостовые стекла. Вся улица Желябова — в белом налете известковой пыли, и стекла выбиты, и видна дыра в третьем этаже дома, а в темноте дальше не видно других. В общем весь наш квартал и все соседние обстреляны так, что попаданий было множество — во дворы, в улицы, в дома…
Прошли дворами сквозь Капеллу на площадь Урицкого, — чисто, сюда снаряды не летели.
В штабе нам подали сразу и завтрак, и обед, и ужин. Тут работало радио (у нас в доме оно не работало, при обстреле перебита магистраль на площади Искусств). Столовая была полна командиров, звучала музыка, вдруг прервалась.
Думали: прозвучит извещение об обстреле, но радио известило, что в 20 часов 20 минут будет передаваться важное сообщение. Разговоры сразу затихли, общее внимание… Приказ!.. «Я заказываю Мелитополь и Рославль, — шепнул я Авраменко, — может быть, и Смоленск, но Смоленск, пожалуй, еще рано, будет через несколько дней!..»
Торжественно прозвучал приказ о взятии нами Смоленска и Рославля, и, когда прозвучало слово «Смоленск», все командиры и мы с ними разразились рукоплесканиями (а ленинградцев не просто вызвать на рукоплескания, и слышу я их при подобных сообщениях — первый раз). Весть замечательная, даже несколько неожиданная, весть важности огромной. Мы оба сразу: «Вот нам и утешение за сегодняшний день!» Длилось перечисление отличившихся частей; одних только стрелковых дивизий на Рославль и Смоленск — шестнадцать, множество авиационных, артиллерийских и прочих соединений. Силища огромная, наша силища! И мы радостно возбуждены.
Но, проявившись в первый момент в рукоплесканиях, общая радость уже больше не проявляется ни в чем — опять разговоры, и одновременно слушаем, и когда приказ заканчивается сообщением о салюте из двухсот двадцати четырех орудий, — мысль: «Москва теперь знает только салюты, звук артиллерийской стрельбы для москвичей только радость, а мы…»
Никто в стране не представляет себе толком, ясно, как живем мы, что испытываем, что переживаем. Вот уже и Смоленск вышел из полосы бедствий и ужасов, а Ленинград все в том же положении. Когда же? Когда же? Никто не сомневается: теперь уже скоро, очень скоро!.. Слышу разговоры: «Скоро начнется наступление на Двинск, на Лугу, немцы сами побегут от стен Ленинграда, это будет зимой, может быть и раньше». И к этой мысли у каждого горький додаток: «А доживу ли до этого дня я?» Всем хочется дожить, сейчас особенно остро хочется! В дни этих побед никому не дано быть уверенным в своей безопасности хотя бы за минуту вперед…
Я выхожу с Ильей Авраменко из штаба. При выходе, у часового встречаем Бориса Бродянского и оживленно, даже весело обсуждаем день. Бродянский был за городом, и у него никаких впечатлений. Говорим о корреспонденте Верте, сопровождаемом Лихаревым: они ездят сегодня по городу, но где-то по тем районам, которые не подвергались обстрелу. А вот полезно было бы сему иностранному корреспонденту, просто никуда не ездя, провести день так, как провел его каждый из нас, живущих в «надстройке» писателей, в любой из квартир этой «надстройки»! Было бы больше впечатлений!
Идем в непроглядной тьме. Навстречу — девушки-дружинницы с электрофонариком. Заливаются непринужденным смехом, о чем-то смешном рассказывая. Вот и этот смех полезно было б услышать Верту!..[16]
Кстати, он, кажется, вовсе не англичанин, он родился в Ленинграде, на Моховой, 29 (просил Лихарева показать ему этот дом), он отлично говорит по-русски, зовут его Александр Александрович Верт. По словам Лихарева, он умен и дипломатичен; хотя, видимо, расположен к нам, задает и каверзные вопросы.
Мы приходим в «надстройку», заходим к Броне, ей звонит Лихарев уже третий или четвертый раз, беспокоясь. Он с иностранцем в данный момент в театре, освободится только в первом часу ночи. Я успокаиваю его: хоть стекла и выбиты, но окно завешено шторами, тепло. И он шуточками утешает Броню, и мы ей тоже говорим, что просто она отвыкла, что поживет здесь, привыкнет снова, как привычны к обстрелам мы. Но уж очень у нее сегодня сильные впечатления! Она с мальчиком вышла из трамвая на площади Искусств, и, как раз в ту минуту, когда подходила к пешеходному мостику, снаряд в сотне метров от нее попал в дом. Она кинулась в ворота дома напротив, туда же хлынули все прохожие, сдавились там, а с улицы неслись крики. Мимо потащили окровавленных людей, женщин, детей, какого-то мужчину с оторванной ногой.
Она все это видела и, естественно, перепугалась так, что весь день потом не могла опомниться.
…Сегодня мне рассказывали подробности боев за Синявино, закончившихся 15 сентября взятием высоты. Взял ее батальон, который перед тем тренировался на искусственной, построенной в тылу, точь-в-точь такой же высоте… На днях командир, контуженный там за несколько дней до взятия высоты, рассказывал мне, как один из наших полков, шедших в наступление по грудь в торфяной жиже, оказался отрезанным немцами. Отчаянно сражаясь, не в силах долее сопротивляться, полк вызвал огонь нашей артиллерии на себя и под ее огнем, вместе с немцами, с которыми дрался врукопашную, погиб почти весь…
Случаев вызова огня на себя в критические моменты боя я вообще знаю немало. Так после взятия в февральских боях Красного Бора геройски поступил, например, начальник штаба батальона 270-го полка 63-й гвардейской дивизии Н. П. Симоняка возле деревни Чернышево, когда блиндаж штаба был окружен фашистскими танками. В согласии со своими боевыми товарищами начштаба капитан К. Гаврушко вызвал огонь нашего артполка на себя, заботясь больше не о своей жизни, а о полковом знамени, находившемся в блиндаже. Корректировал этот огонь помначштаба капитан Завьялов. Фашисты были уничтожены и рассеяны, а штаб в своем блиндаже уцелел.
Так в боях за Ивановское осенью 1942 года на захваченном плацдарме вызвали огонь на себя окруженные фашистами в подвале разрушенного кирпичного здания четыре радиста — Спринцон, Люкайтис, Тютев, Бубнов. Они трое суток корректировали наш артиллерийский огонь, пока этот участок плацдарма не был очищен от врага нашим подоспевшим подразделением.
Подобные случаи героизма стали у нас на фронте столь же обычными, как и самопожертвование воинов, закрывавших своими телами амбразуры вражеских дзотов и дотов, чтобы избавить от пулеметного огня своих атакующих товарищей. Все эти герои сознательно шли на смерть…
Я пришел в свою квартиру в одиннадцать вечера и затянул в темноте открытые окна шторами, занялся медицинскими процедурами и лег в постель — читал Мопассана.
…Вот уже далеко за полночь. Вчера день был солнечным, сегодня — пасмурным. Сейчас — тихо. Не работает по-прежнему радио. Нет воды — перебит, очевидно, водопровод. С улицы доносится мужская хоровая песня. Идут красноармейцы.
Странно читать Мопассана — в такие, как наши, дни!
…Смоленск!.. Полтава!.. И мы уже вплотную вышли к Днепру, и мы уже вплотную под Киевом… Что будет дальше? Думаю я, на линии Днепра мы задержимся, чтоб привести в порядок гигантские армии, уставшие от трехмесячного наступления, подготовить их к Новой зимней кампании…
Так говорит логика. А в душе все же надежда: вдруг да удастся прорвать днепровскую линию теперь же, не задерживаясь, — взять Киев?.. И тогда крах Германии наступит еще быстрей, тогда все у них хлынет в панике к старым нашим границам… Трудно гадать сейчас. Привычка не обольщаться иллюзиями, привычка рассчитывать на логику, а не на случай подсказывает, что война продлится еще год, и надо внутренне себя к этому подготовить, но мечтается (а надо ль сдерживать мечту?!): вдруг да крах Германии наступит теперь же, мгновенно, в ближайшие же месяцы, еще до конца этого года!.. Если б союзники всерьез открыли теперь второй фронт — это ускорило бы события. Но союзники медлят и промедлят, надо думать, до будущего года. И правильней всего рассуждать так: дойдя до Днепра вплотную, встретив тут сильное сопротивление всех откатившихся к Днепру и здесь сорганизовавшихся для обороны немецких сил, мы простоим на линии Днепра до зимы, зимой начнем новую волну наступления, форсировав Днепр, выгоним немцев за старые наши границы, и только тогда выступят широким западным фронтом союзники, беспокоясь, как бы мы без них не вошли в Германию. И будет это весной — летом будущего года!..
Опять с утра непрерывный обстрел, сплошной, интенсивный. Сначала гул разрывов катился южнее моего района, звуки были достаточно отдаленными.
Затем накатывался все ближе, и вот уж с полчаса он поблизости. Бьет и далеко. Это уже не шквалы и не методический обстрел. Это сплошной поток снарядов по очень большой площади города одновременно. Заговорившее радио объявило обстрел района с полчаса назад, до этого чего-то выжидало.
Наползает скука: «опять!»
Вчера, 27-го, выспавшись и развеявшись, я ходил в Союз писателей, шел через Марсово поле по желтым осенним листьям, обстрела не было; даже короткое общение с природой подняло настроение, действовало успокаивающе.
Сегодня проснулся с желанием работать, быть деятельным, но вот — опять!.. Ну что хорошего дома, на моем четвертом этаже, в одиночестве, в доме, дрожащем от грохота разрывов, непрерывном, пока я это пишу?.. Окна раскрыты настежь, сыро, холодно. Вчера не удосужился забить рамы фанерой, только сегодня, зайдя в жакт, получил записку на один лист фанеры…
Сегодня на чердаке обнаружена вторая дыра, не замеченная до сих пор.
Против моих окон попало пять снарядов — в дома, в мостовую набережной, в канал. Еще десятка четыре снарядов разорвались поблизости — в Шведском переулке, в домах на улице Софьи Перовской, в Русском музее, в Михайловском саду…
И вот сегодня сыплет опять, беспрерывно, пока пишу это, слышу грохот, гул, треск… Пока пишу одну строчку на этом листе, слышу три-четыре разрыва.
…Треск. Грохнуло совсем близко!..
Тьфу, черт! Погасло электричество! Зажег керосиновую лампу…
Понятно: со взятием Смоленска и с ухудшением дел у немцев в северной половине фронта они еще больше будут изуверствовать в Ленинграде. Да и за падение Синявина они мстят. Кому? Ленинградским детям и женщинам!..
Думаю, сейчас, обстреливая столь интенсивно город, они рассчитывают и на то, что наша авиация (в частности, авиация дальнего действия) стянута под Смоленск и Витебск, а потому можно зверствовать более безнаказанно.
Мне, пожалуй, понятен смысл обстрела 25 сентября моего квартала: в этот день был взят Смоленск, немцы, очевидно, хотели уничтожить ту радиостанцию, которая могла возвестить об этой нашей победе, они, конечно, знают, эта радиостанция расположена «где-то неподалеку»…
Не следует обольщаться: мы предвидим, что агонизирующий проклятый враг постарается подвергнуть Ленинград тяжелейшим новым испытаниям!
Вчера весь день доносилась канонада — энергично работала наша артиллерия. Сегодня она, конечно, работает тоже, но заставить замолчать немцев — не так-то легко и просто…
Грохот длится и длится, сижу прозябший, стал очень зябким вообще…
Лихаревы ушли в гости, а ребенка подкинули мне, «на полтора часа». Нет их уже около трех часов, а семилетний мальчонка заснул за столом, натянув на голову шубку и положив голову на стол. Трогать его не решаюсь — раз уж спит, пусть спит!..
Вчера Борис расстался наконец с корреспондентом Вертом. Тот улетел в Москву.
Позавчера вечером я заходил к Прокофьеву, сидел у него часа два, слушал живописное описание всего, что было накануне на «банкете», устроенном в Союзе писателей для Верта.
Час ночи. Лихарев подвыпивший пришел, унес к себе спящего ребенка. Я проводил, опасаясь, как бы Борис не уронил мальчика.
…Завтра буду забивать фанерой разбитые оконные стекла.
Сегодня настроение у меня, греха таить нечего, — отвратное. Объясняется оно состоянием моего здоровья… Болезнь развивается так, что мне явно придется ложиться в госпиталь. Это все следствие авитаминоза, плюс дурного обмена веществ, плюс нервного истощения… Экзема!
Вчера мне сделали аутогемматерапию, сиречь переливание моей собственной крови. И это замечательное средство сразу же сказалось: уже сегодня я чувствую себя значительно лучше. Вероятно, процедуру повторят еще раз.
Настроение у меня улучшилось…
Я вышел из дома — в переулок. Шел серый, холодный дождь. Окна больницы, занимающей противоположную сторону переулка, глянули на меня листами фанеры.
Проходя булыжной мостовой мимо подъезда больницы, подумал, что шагаю по тем камням, которые за два года блокады были множество раз забрызганы кровью раненных на ближайших улицах мужчин, детей, женщин, коих вносили сюда на руках, на носилках и как придется. А перед тем, в голодную зиму, десятки трупов валялись на этих камнях, ибо принесенных сюда дворниками и милицией, подобранных на улицах умирающих больница вместить не могла, и они долгими часами лежали вот тут, среди снежных сугробов, у подъезда больницы. Я прошел переулок и свернул на бульвар, на который выходит крыло моего пятиэтажного дома. Когда-то это был цветущий, чистенький бульвар, с аккуратной аллеей посреди улицы, обрамленный двумя рядами тщательно подстригаемых высоких деревьев. Под ними стояли скамейки с высокими спинками, и здесь на скамейках влюбленные сидели потому, что этот маленький бульвар был уединенным и как бы удаленным от городского движения, хотя и приходился в самом центре города. Мне нужно было пройти двести шагов до конца бульвара и свернуть в Шведский переулок, чтоб выйти сначала на людную в прежнее время улицу, а затем, пересеча ее, — дворами — на лучшую площадь города, которая каждым сантиметром своим связана со всей историей Петербурга, Петрограда и Ленинграда. Весь путь до Штаба занимает у меня десять минут…
Но если я задумывался об этом пути и приглядывался, как нынче, к окружающему, то это был бесконечный путь. Двести шагов по бульвару! Справа и слева — громады этажей с высаженными недавним обстрелом стеклами. Зияющая пробоина в одном из них. Я хорошо знаю ту девушку, в чью квартиру попал этот снаряд. Поистине немилосердна судьба к этой уже постаревшей девушке. Я вспоминаю, какой знал ее двадцать лет назад. Я говорю о Наташе Бутовой…
Она в этом доме живет и сейчас, только в другой квартире, этажом ниже — там, где одну из комнат своей квартиры ей уступил престарелый зубной врач. В молодости Наташа была миловидной, писала и начинала печатать стихи, мечтала стать поэтом. Скромность, застенчивость, щепетильная добропорядочность и загубили судьбу Наташи. Если она и вошла в среду писателей и поэтов, то только как канцелярская служащая Литфонда — организации, обслуживающей Союз писателей. Она честно служила всю жизнь, никем не замечаемая, ничего ни от кого не получившая, содержа на маленькое жалованье старую тетку и не зная в жизни никаких удовольствий, кроме чтения чужих стихов, ибо не разучилась любить поэзию.
Два года блокады Наташа перенесла с удивительной стойкостью духа, с поразительной физической выносливостью, но никто не заметил и этого. К ней привыкли, как к необходимому, но незаметному работнику, к ней обращались по своим нуждам все те, кому требовалась медицинская помощь, ибо она стала организатором обеспечения писателей этой помощью… Как и чем жила она сама, никто не интересовался, а Наташа никому ни на что не жаловалась, ни у кого ничего не просила и выполняла свою работу, вопреки любым обстоятельствам так же, как выполняла ее в мирное время. В прошлом году, торопясь на службу, Наташа опрокинула в своей маленькой комнате горящую керосинку. Пламя мгновенно охватило всю комнату. Ей надо было бы бежать из комнаты, кричать, звать на помощь, но, не привыкшая ни к чьей помощи, она и тут с внезапно проявившимся мужеством начала тушить пожар собственными руками. Она забивала пламя руками, ногами, задыхалась в дыму, глушила его своими одеялами, коврами, одеждой, подушками. Она погасила огонь и сама дошла до больницы, и без стона, без слов, ибо уже ничего не могла сказать, подняла перед больничными служащими свои черные, обгорелые руки; таким же черным и обгорелым было ее лицо. Ее лечили четыре месяца, и за это время ни разу она не заплакала, ни разу не застонала, ни разу на свои страдания не пожаловалась. Она вышла из больницы здоровой, но изуродованной: ноги, руки и лицо ее остались в страшных шрамах. Она пришла в свою комнату и узнала, что обокрадена дочиста. И она снова стала ходить на работу и снова содержать свою выжившую уже из ума и безнадежно больную тетку.
Когда ленинградцев награждали медалями «За оборону Ленинграда», Наташу обошли и медалью, хотя она бесспорно заслужила ее своим беззаветным, бескорыстным трудом в период блокады.
Пробоина в ее квартире зияет как символ ее разбитой жизни. Я смотрю перед собой. Из ряда рослых деревьев аллеи остались лишь несколько разрозненных, уцелевших случайно. Они — в пышной, желтеющей листве сейчас, они все еще украшают бульвар. Но там, где стояли их собратья, сейчас — квадратные ямы, ибо если той, голодной зимой у граждан хватало сил только спилить дерево на дрова, но не оставалось их, чтобы выкорчевывать пни, то в этом году пни были вырыты на топливо тоже, и теперь на месте пней зияют черные квадратные ямы… Они завалены обломками кирпичей, а справа и слева, закрыв булыжник мостовых, тянется длинная, непонятно как образовавшаяся свалка из битых кирпичей, мусора, стекла, обломков железа, щебня.
Справа по этой длинной свалке вьется вытоптанная тропинка, то спускаясь, то поднимаясь, слева — тянется огород, уже распотрошенный в эти октябрьские дня. Он обведен имитацией изгороди и забора, сделанной из сломанных железных кроватей, из ржавых листов, кровельного железа, изрешеченных осколками снарядов — мелкими (конечно, зенитных) и крупными — от разрывавшихся в квартале немецких снарядов. Эти листы железа, ржавые, извитые, но поставленные в ряд и скрепленные проволокой, издырявлены так, что не закрывают от взора прохожего ни фута оберегаемого ими пространства.
И среди этих железных листов я всегда видел поставленный, как одно из звеньев забора, дюралюминиевый кусок самолета — изящно выгнутый, но оборванный элерон. Он упал сюда, конечно, с неба, другие части сбитого самолета разлетелись по всем окрестным кварталам. Но сегодня этого куска уже нет, его утащили дети, играющие всегда на этом бульваре. Вчера они таскали этот кусок за собой, выдумав сложный воздушный бой; позавчера в одной из ям, оставшихся после пня, они строили дот, вбивая в черную, мокрую землю обрывки водопроводных труб, накрывая их булыжником, кастрюлями, пробитыми осколками снарядов и валяющимся тут же волосяным матрацем…
Впрочем, влюбленные гуляют по этому бульвару и ныне, и даже — в другой его стороне — любуются свежевысаженными тонюсенькими деревцами, кои управление городского благоустройства распорядилось посадить в ямы, оставшиеся от пней: в той стороне бульвар уже очищен от мусора и стекла, и песчаная его аллея усердно подметается дворниками.
Двести шагов пройдены, я гляжу на ворота, направо, куда три дня назад врезался немецкий снаряд, — он убил многих людей и ранил еще больше. А сейчас какие-то женщины разбирают на изуродованной снарядом панели груду вываленной сюда, очевидно с грузовика, капусты. В Шведском переулочке стекло уже не хрустит под ногами, его смели в кучи, а в окнах там и здесь видны стучащие молотками люди — мужчины и женщины; обстрел задал им здесь работы, сколько фанеры надо!.. Везде вокруг осколками снарядов изъязвлены стены, плиты тротуаров, мостовые… Каждый день я хожу этой дорогой обедать, — как здесь изменилось все!..
Сегодня меня одолевает тоска: что такое со мною, даже и сам не знаю, оттого ль, что сердце побаливает, от отсутствия ли новых, будоражащих радостью вестей о победах на фронте? Уже несколько дней ничего не сообщается ни о Киевском, ни о Мелитопольском, ни о Запорожском, ни о Днепровском направлениях, и неизвестно: то ли в ближайшие дни нас ждет весть о взятии Киева, о прорыве днепровской линии обороны немцев, то ли все притихнет на линии Днепра до зимы…
Но зима впереди. Так ли, иначе ли! И в Ленинграде вряд ли что изменится до зимы, да, пожалуй, и зиму будет все то же, привычно тяжелое и печальное, с чем надо мириться, сбирая все силы духа. Все чаще слышится вокруг это «ох, надоело!», но никто не согласен ослабить волю свою и свой дух, каждому хочется — дотянуть! Слабы ли у человека силы, или их много, но каждый решился терпеть до конца, выпить до конца горькую чашу блокады.
Пью ее, неиссякаемую, и я, но сейчас меня гложет тоска. Слишком хорошо знаю я, что нездоров, что здоровье мое израсходовано, быть может, уже невосстановимо. Нынешнее состояние так несвойственно, так чуждо и непонятно, так враждебно мне, что я им подавлен.
Выхожу на площадь Урицкого — великолепную Дворцовую площадь, пустую, уже всегда — пустынную, на которой только какое-либо воинское подразделение учится строевому шагу. Прохожу мимо парадной управления милиции, вижу мимолетную сцену прощания хорошенькой, розоволицей, здоровой девушки с моряком лейтенантом, веселым, стройным, улыбчивым, проводившим ее до дверей и жалеющим, что с ней расстается.
Пересекаю площадь, открываю одну из дверей Главного штаба, предъявляю свой пропуск, поднимаюсь по витой лестнице в третий этаж. В столовой дневная мгла съедает лица сидящих за столиками командиров; кинув на вешалку плащ и фуражку, подсаживаюсь к одному из столов…
Через полчаса я бреду тем же путем обратно — домой, размышляя, как завидую тем, кто может, кинувшись на переднем крае обороны к пулемету в забвении ярости, строчить и строчить по лютым врагам длинными очередями.
За два года войны я излазил все передовые позиции фронта, бывал в тысяче опасностей, видел смерть рядом не раз, но сам должен был разить врага только словом — оружием писателя, военного корреспондента…
Тьма, вечер. Я в своей квартире один. Слишком часто и слишком подолгу я здесь бываю один! Одному быть негоже — без чувства локтя нам никому нельзя!.. Остановились все часы. Включаю радио… Вся Европа, полмира — в войне!.. Хорошо хоть, что у меня не каждый день, а только очень редко бывает такое тяжелое душевное состояние!.. В такие дни нельзя задумываться!..
Будь я, скажем, строевым командиром на фронте, появились бы у меня задушевные друзья — именно те, кто сумел остановить немцев в войне, а ныне гонит и бьет их, приближая нашу победу!
Находясь на передовых позициях, в сражающихся с врагом частях, я, несмотря ни на какие опасности, бываю не только спокойным, но и ощущаю себя счастливым. И телом и духом я там здоров, и чем больше трачу энергии, тем больше ее прибавляется. Сознание своей правоты и нужности Родине усиливает, если можно так выразиться, обмен физических и духовных сил. Расходуемая энергия рождает новую — в квадрате — энергию!
Надо пренебречь болезнью, волей своей преодолеть ее и ехать, немедленно ехать на фронт, на передовые позиции. Знаю: там не погибают дети, там и разрывы снарядов звучат иначе, там они сопровождены треском наших пулеметов; там и свист вражеских пуль не будоражит сознание, а, как это ни странно сказать, успокаивает его!.. Люди сражаются на твоих глазах и готовы прикрыть тебя своим телом, потому что ты — командир, хоть и незнакомый им, но их боевой товарищ!
А мне все-таки везет в жизни! Только захочешь чего-нибудь — желание исполняется! Приехал с Волховского фронта редактор армейской газеты Гричук и сейчас звонил от Прокофьева. У Гричука своя машина, и никакая болезнь не помешает мне теперь легко и просто добраться с ним до сражающихся в районе Синявинских высот дивизий!..
Гричука сегодня ведут в театр на «Мачеху», а потом он с Прокофьевым, Лихаревым и его женой соберутся у меня. Брониславу заставим хозяйничать и справим у меня их новоселье…
Изучаю, как и все эти дни, труды Ленина, чтобы заполнить те пробелы, какие есть у меня в знании мысли и дел Ильича.
…Накормил зашедшую ко мне для успокоения нервов (так как был сильный обстрел) Антонину Голубеву картошкой, напоил чаем. Радио объявило о прекращении обстрела…
Глава одиннадцатая
Перед решающими боями
Всего пять часов понадобилось мне, чтобы вместе с редактором «Ленинского пути» Гричуком, заехав по пути в Политуправление Ленинградского фронта (в Лесном), промчаться через Шлиссельбург и расположение двух армий — 67-й и 2-й Ударной, через Назию, Шальдиху и оказаться на давным-давно мне знакомых местах — во втором эшелоне 8-й армии, в деревне Сирокасска, где по-прежнему ютятся в ветхих избушках редакция армейской газеты и политотдел… Старые знакомые, и прежде всех — заместитель начальника политотдела подполковник Ватолин, приняли меня как гостя. И сразу же: «Послезавтра у нас — семинар редакторов дивизионных газет. Почитайте на семинаре ваши рассказы и сделайте нам доклад!..»
«Что ж! Пожалуйста!»
В газете «Ленинский путь» сегодня опубликован вчерашний приказ о взятии войсками Калининского фронта Невеля. А в оперативной сводке от 7 октября о Волховском фронте сказано: «…Севернее города и железнодорожного узла Кириши прорвана оборона противника, наши войска продвинулись вперед на 15 километров, овладели населенными пунктами Кириши, Ларионов Остров, Посадников Остров, Мерятино, Красново, Дуброво, Драчево, Мягры, железнодорожной станцией Посадниково, Ирса…»
Как дрались, как храбро и безнадежно дрались мы за этот клочок земли всю зиму и весну 1942 года! Сколько воспоминаний у меня об этих тяжелых боях!.. Теперь киришский «аппендикс», мучавший нас, удален. Навсегда!
А сегодня в «Ленинском пути» — вчерашний приказ генерал-полковнику Петрову об очищении Таманского полустрова. Был салют!
И еще: опубликован указ об установлении звания маршалов родов войск.
Я было хотел рвануться к киришскому участку фронта, но Ватолин сказал, что делать там уже нечего: бои приостановились.
Вчера весь день готовился к докладу, потом навещал знакомых, сегодня с утра на семинаре сделал доклад, сразу в четыре часа дня вместе с Ватолиным на «пикапе» выехал в первый эшелон, в действующие части — через Жихарево, Поляну и далее, по методически обстреливаемому артиллерией шоссе. К разрывам снарядов мы привычны, и даже тот, который грохнул у самой машины, не заставил шофера ни прибавить, ни убавить ход. На разрыхленном боями болоте, уже в стороне от шоссе — оказался новенький крошечный домик Ватолина и начальника политотдела полковника Семенова, а на столе в домике — отличный обед. Остаток дня я провел в роте связи, сделал много записей.
Дружеских разговоров — не перечесть! И нынешняя обстановка на фронте, и то, что сделано, и что должно быть сделано двумя соседними армиями, — в общих чертах мне становится ясным. Бои идут и сейчас, но армии готовятся к операциям крупного масштаба, и дел у всех немало!
Рано утром вместе с Ватолиным на том же «пикапе» по бревенчатым стланям, вытрясающим из сидящих в машине душу, я отправился в поездку по передовым, ведущим бои частям. Был на КП знакомой мне с 1942 года 1-й отдельной горнострелковой бригады, расположенном в трех километрах от немцев. Потом на совещании комсомольского актива бригады выступал, читал маленькие рассказы, беседовал с комсоргами передовых частей, ротными агитаторами, молодыми, отличившимися в боях… Разговоры на совещании шли о «клятвах мести», о личных планах бойцов, об атаках, в которые комсомольцы вели за собой бойцов… Затем с Ватолиным и майором, начальником дивизионной разведки, отправился в 18-ю дивизию. Оставив здесь Ватолина в политотделе, пошел с начальником разведки на передний край.
Нахожусь в разведроте прославленной 18-й стрелковой дивизии, которая до сентября 1942 года сражалась с немцами на Сталинградском фронте; 12 декабря, после переформирования, прибыла на Волховский фронт и через месяц под командованием полковника Н. Г. Лященко в составе 2-й Ударной армии вступила в бой за прорыв блокады Ленинграда. Наступала сначала на 8-й поселок, затем левым флангом ударила по 5-му поселку и здесь 18 января сомкнулась с двигавшейся навстречу ей от Невы 136-й (ныне 63-й гвардейской) стрелковой дивизией Н. П. Симоняка. Батальон Федора Собакина из дивизии Н. П. Симоняка и батальон Демидова из дивизии Н. Г. Лященко были одними из первых во всех встречах ленинградцев и волховчан, прорвавших в тот день блокаду.
Рев минометов то затихает, то усиливается. Сквозь этот рев перекатывается треск пулеметов. И все-таки в шалаше командира роты, чуть возвышающемся среди лунок черной воды, над буграми болота — это называется тишиной: обычной перепалки переднего края мы уже давно не замечаем. Снаряды, падая в болото, чавкают и вздымают только груды жидкой грязи, она — отличный амортизатор для осколков…
Вчерашнюю ночь я спал на одной койке с командиром роты, под одним с ним одеялом, предварительно вымокнув до нитки, потому что в шалашик этот пробирался болотом в непроглядной, озаряемой только вспышками ракет и трассирующими пулями тьме. В шалаше меня встретили сотней граммов водки, я обогрелся и сразу почувствовал себя в гостеприимной фронтовой семье.
Прошедший день был днем моего рождения — я о нем никому не сказал, но был весел, и настроение у меня прекрасное, каким и всегда бывает оно у меня при «живом деле» на фронте. И, проведя весь день в беседах, ничуть не устал и сейчас чувствую себя совершенно здоровым…
Чуть трепещет коптилка, лица рослых, здоровых разведчиков, склоненные над картой, на которой намечен их маршрут в тыл врага, кажутся лицами былинных богатырей…
Эта ночь уже началась, когда за ветвистой стеной шалаша я услышал звонкую песню, распеваемую тоненьким мальчишеским голоском.
— Откуда у вас тут дети? — спрашиваю командира роты.
Старший лейтенант Павел Еремеевич Корешков усмехается:
— Детей у нас нет. А это поет старший сержант Шалманов. Голосок-то у него, верно, еще ломается, лет ему только пятнадцать и ростом не выдался, а солдат он уже бывалый… Связным сейчас у меня…
И командир роты кричит в ночь:
— Товарищ Шалманов!
Плащ-палатка, прикрывающая вход в шалаш, отодвигается. Коренастый, с бледным, обветренным лицом юноша вскидывает ладонь к пилотке:
— Товарищ старший лейтенант! По вашему приказанию…
— Садись-ка, Толя… Интересуются тобой… Познакомьтесь, товарищи!
И Анатолий Александрович Шалманов, старший сержант, комсомолец, 1928 года рождения, рассказывает о себе. А то, о чем он умолчал, добавляют мне остальные…
Толя родился, рос и стал школьником в деревне Преображенской, Знаменского района, Смоленской области. Отец его, Александр Михайлович, служил в тресте Главвоенбурвод начальником аварийной экспедиции. Мать, Наталья Андреевна, воспитывала двух сыновей — старшего, Толю и младшего, Валентина. Был хороший дом, светлая, чистая изба. Были в хозяйстве корова, лошадь, телка, поросята и куры. И сад был — яблони цвели, цветы буйно разрастались под окнами… Отец разъезжал по области с экспедицией.
Когда началась война, отец не успел побывать дома, — став полковником, получил десантный отряд… А родную его деревню гитлеровцы обошли внезапно — нежданно-негаданно оказалась она в немецком тылу. Жители побежали в леса, остались в деревне немногие. Мать Толи осталась с маленьким Валентином, а четырехклассник Толя, закинув за плечи котомку с хлебом, вареным мясом и яйцами, ушел тропинкой вместе с теми двадцатью пятью мужчинами, которых повел за собой председатель колхоза.
Стало известно в деревне, что полковник Шалманов опустился с десантниками на парашютах, невдалеке от деревни, — верно, думал освободить ее, но погиб в бою с немцами, не дойдя. И никто из десантников не дошел до этой деревни, и ничего больше Толя о них не знает.
Толя ушел из родного дома на шестой день после прихода немцев. Он видел, как они грабили хаты, резали коров и кур, видел, как повесили посреди площади городского прокурора, который пришел в деревню из Вязьмы, видел, как расстреляли на площади двух партийцев. Глядел в щелочку из сарая, укрывшись от немецких солдат, сгонявших все население на площадь.
«За два дня, рус, мы Москву возьмем!» — орали на всех перекрестках немцы.
Вокруг простирались большие леса. Толя ушел партизанить. Двадцать пять омраченных бедой, безоружных человек шагали лесной тропинкой. И напоролись на вооруженных автоматами немцев. И те, задержав беглецов, повели их назад в деревню. Над лесной прогалиной появился советский бомбардировщик. Немцы приказали всем спрятаться.
«Все одно погибать нам! — крикнул председатель колхоза. — Так лучше от своей бомбы!»
Схватился с немецким унтером, вышвырнул его на поляну, другие немцы кинулись на помощь унтеру и были замечены бомбардировщиком.
Две бомбы ударили в гущу немцев. И председатель колхоза погиб вместе со своими врагами. Самолет пролетел дальше. Оставшиеся в живых колхозники, освобожденные героизмом своего председателя, захватив автоматы немцев, ушли опять в лес. Теперь это уже был вооруженный отряд партизан. Толя в нем стал разведчиком.
Немцы теперь заглядывать в грозящий местью лес не решались. Они только били по лесу из орудий. Толя, возвращаясь из разведки, был ранен в ногу.
Дней семь лежал он один среди изломанных молчаливых деревьев. Потом все-таки нашел свой отряд, к тому времени выросший вдвое.
Три месяца партизанил Толя. Несколько раз тайно пробирался в родную деревню. И когда пришел в третий раз — увидел: дом, в котором он вырос, сожжен; соседи сказали разведчику, что мать его убита немцами, узнавшими, кем был ее муж. Не нашел Толя и девятилетнего брата. В седьмом часу вечера ребятишки катались с горы на салазках, забыв, что с шести часов по фашистскому приказу никто не смел появляться на улицах. Гитлеровцы открыли по детям стрельбу из винтовок. Попасть не могли. Тогда навели на гору миномет и тяжелыми минами, улюлюкая и хохоча, искрошили всех ребятишек.
Толя узнал, что в деревне немцы устраивают пышный церемониал свадьбы — издевательский церемониал: загнав в церковь трех русских девушек, будут венчать их с группой офицеров — каждая девушка будет обвенчана с несколькими гитлеровцами сразу. А священника заставят совершить весь религиозный обряд.
Толя вернулся в лес, предупредил партизан. И в назначенный день они совершили налет на деревню. Партизан было человек шестьдесят. Они перебили сто восемьдесят пьяных, набившихся в церковь гитлеровцев. Толя сам из пистолета убил трех немцев. Избавленные от позорного издевательства девушки вместе с партизанами ушли в лес.
Священник остался в деревне. Каждый день, совершая службу, он молитвенным голосом читал прихожанам сводки Информбюро, приносимые ему партизанами, у которых уже имелась захваченная немецкая радиостанция. И, изобретая собственные молитвы, держа в руках псалтырь, церковнославянским слогом требовал от прихожан, чтоб били, уничтожали они всех супостатов-захватчиков, чтобы выкрадывали у немцев оружие, чтоб уходили в лес к партизанам…
Старшиной в деревне был человек, тайно назначенный партизанами. Он снабжал их продуктами и оружием. Все население помогало ему. В деревне нашелся предатель, привел карательный отряд гитлеровцев. Старшина и священник были повешены на площади. И партизаны об этом узнали, устроили на дороге засаду, каратели были уничтожены поголовно. Толя убил четверых.
Предателя убили сами деревенские женщины.
Когда Толя отморозил в лесу обе ноги, его переправили на нашу сторону фронта. После госпиталя Толя попал в кавалерийскую дивизию, отправлявшуюся на Сталинградский фронт, и получил звание ефрейтора.
Так четырнадцатилетний Анатолий Шалманов стал защитником Сталинграда.
Он не раз хаживал в разведку, в немецкий тыл. Он приходил в захваченные станицы и, наслушавшись от печальных казачек рассказов о страшной их доле, насмотревшись на черные дела гитлеровцев, собрав нужные сведения, возвращался в свою дивизию… Командиром Толи был старший лейтенант Корешков, уроженец Архангельска, знаток лесов и болот, специалист по лесному бою. Когда немцы были остановлены под Сталинградом, Корешков получил назначение на Волховский фронт. Толя не захотел расставаться со своим командиром. Просьбу обоих командование уважило.
Так сержант Анатолий Шалманов, разведчик, оказался в лесах и болотах Приладожья. Так стал он защитником Ленинграда. Карие глаза его различают каждый оттенок осеннего листика в болотном лесу. Ничто, таящееся в чахлой, поникшей траве, не укроется от его взгляда.
В этих юношеских глазах, видевших слишком многое, отражающих душу взрослого человека, играет острый огонек мести. Старший сержант, комсомолец Анатолий Шалманов, награжденный двумя медалями — «За оборону Сталинграда» и «За оборону Ленинграда», умеет воевать и хорошо знает, за что воюет. И если в боях, в которых он не хочет беречь себя, смерть не коснется его, комсомолец Анатолий Шалманов, достигнув совершеннолетия, станет советским офицером, ветераном Великой Отечественной войны. В дни победы и мира он станет членом партии большевиков, строителем новой жизни, старшим среди юного поколения тех воителей созидательного труда, которые придут на смену нам, старикам…
И об этом труде я сегодня беседую с ним в шалаше из ветвей, среди лунок черной болотной воды, под рев минометов и переплеск пулеметных очередей. И тайно жалею, что он не мой собственный сын…
В этой поездке меня особенно интересуют комсомольцы: близится дата двадцатипятилетия комсомола. После беседы с Толей Шалмановым (о котором добавлю еще, что все в роте, полюбив его, оберегая жизнь паренька, в тыл врага его теперь с собой не берут) мне захотелось пройтись, отдышаться от перекура в задымленном шалаше. Подумал, — может быть, еще с каким-нибудь хорошим комсомольцем поговорю… И вот какой комсомолец мне встретился.
…Но сперва скажу: довелось мне однажды до войны побывать в Кокпектинской степи, в Казахстане, и узнал я тогда впервые, что такое «линкольны»… И вот, присев на «цинку» в уголке водянистой траншеи, разговорившись с только что сменившимся часовым, записал я его рассказ, которым он напомнил мне о тех, из давних времен, «линкольнах»… Ночного «освещения» все-таки мне хватало!
— Так вы, значит, хотите, чтоб я о себе рассказал? Это можно! Только, конечно, если с конца до конца рассказать, так нужно целую Библию. Потому как мне за сорок пять давно уж перевалило, а не было у меня такого годика, чтоб я на боку провалялся.
Мы, совхозные рабочие, труд, как пчелы мед, носим; в руках у нас крылья есть! Как сейчас с винтовкой у блиндажа стоять, это можно сказать — тьфу, и не дело даже; только глазами тут поворачивай да слух востри, а больше — какая забота?
Оно конечно, фашист — он вроде крысы, с угла подцарапаться норовит, дыры-то все нужно заткнуть, и затыкалочки у нас есть хорошие, — пожалуйста, их у меня две пары в магазине сидят да в стволе одна женихуется, а ствол — можете поглядеть, чистый, как у красной девицы зеркальце… Да…
Поставили меня здесь, вроде бы сторожем у амбара совхозного, за старика почитают… А почитание-то это внапрасную — вы на бороду мою редьковидную не смотрите, до Петра Великого и женихи с бородами хаживали… да и в нонешнее время борода, к примеру, хоть с партизан — не скашивается. Ну конечно, худощеватым стал, брюки с меня спадают теперь, и уж посмотреть на меня — не скажешь, что я красота мужчина.
А почему спадают? Потому что переживаю я очень за вас за всех. Вчера, допустим, дождичек кропил, и приказали, чтоб сухо мне было в траншее, лист железный над собой навесить. Судите меня, а только железины я над собой не утвердил, приказание не выполнил. А почему, спросите? Расчет у меня такой был: сам я не сахарный, от дождичка не растаю, а мало ли что на фронте бывает, — вдруг бы да проходимец какой подполз; бывает, сами знаете, хоть мины тут насованы и проволоки накручено. От фашиста-то переползти недолго, сажен тут сотни не насчитаешь, подковырнулся бы, высмотрел бы мой лист, скумекал бы, к чему лежит, — верно, собой что-нибудь прикрывает, и догадался бы: эге, здесь ротный КП часовой охраняет… И мне бы хуже могло быть, и ваш сон бы нарушился… А мокнуть на дождю — дело для меня что? Привычное!
Бывало, скотину бережешь, не так еще вымокнешь. Мне знаете какой скот был доверен? Линкольны! Издалека их, говорят, везли, это овцы такие линкольны, — вот москвичи да ленинградцы, те смеются, говорят: линкольн — это, папаша, автомобиль… Ну да разве столичный житель разбирается в овцах?
Во всяком деле разбираться надо, приведи, допустим, сюда старуху мою, разве б разобралась она, где тут передний край, где тут задний?.. Первые дни и я путался тоже — когда он стреляет, когда мы; откуда пульки летят, словно в головокружении, никак разобрать не мог. Теперь-то дело другое. Слышите, к примеру, пулемет чередит, звук удаляется, глуховатый, слышите? Наш! А вот слышите, другой, словно бы не отличительный звук, да только пришлепыванием сопровожден: шлеп, шлеп. Это, думаете, что? Это пули разрывные о землю шаркают. И сам треск порезче. Это значит, мошенник по нас бьет… Да… И с линкольнами первое время так бывало — по шерсточке от других овец надо было их отличать, да не сразу далось мне это. Длинная у них шерсть, в сухом климате каждая шерстиночка распрямляется, на палец подышишь, проведешь шерстинку меж пальцами, она и закрутится, сразу породу определяешь! Я там был бригадир комсомольской бригады. Спросите, как же так, коли сам не комсомольского возраста?.. Ничего. В Казахстане Восточном мне мой возраст прощали, и я сам себя моложе всех комсомольцев считал, потому что степное солнышко мужскую кровь горячит и морщин к лицу не подпускает… Так вот, рассказать-то я вам собирался… Пригнали к нам это стадо, — с баржей да с железных дорог утомились овечки, а им еще самоходом по Кокпектинской нашей степи топотать. А зима! А буран! До подножного не дороешься. А стан от стана по пути верст на сорок. Послали молодежь, комсомольцев, встречать тех овец, погубят, думаю, стадо, без корма-то! А у меня нюх особый, в степи возрастал я, — мне только носом повести да на снег взглянуть, скажу, где под снегом трава какая… В тот раз и попросился я к ним в бригаду. Они мне говорят: «Куда тебе, папаш, с нами идти, не нашего ты комсомольского возраста». А я им отвечаю: «Возраст у меня ничего, подходящий, примите меня в вашу комсомольскую организацию, пригожусь я вам».
Ну и пошел с ними до станции. Неделю шли туда и неделю со стадом обратно…
Вот это война была! Вот тогда я не стоял на месте! И пользу Родине я тогда принес, не стыжусь похвалиться! Как начнет мое стадо занывать от дрожи да с голодухи, так я вправо, влево по сугробам полажу, аж беспокоятся за меня, да и вернусь весь в ледышках, да и скажу: «Нашел я, сынки, траву, сковырнем снег, стадо запустим туда, и прокормится оно до утра и от бурану убережется». И рыли мы снег руками, ножами, палками… Тут на фронте окопы рыть — дело легкое, сколько тебе хочешь батальонов с лопатами подошлют, а там бы попробовали!.. И вели мы так совхозное стадо от сая к саю, от бугра к бугру, словно армия ледовым походом шли. И спасибо мне, привели линкольнов, ни одного в степи не оставили… Старуха моя встретила, обняла меня, заплакала даже: «Не надеялась я тебя, комсомольца моего драгоценного, увидеть, не одолеть, думала, тебе такого похода!..» И председатель совхоза тоже обнял меня, как сын родной, сказал: «Спасибо, товарищ Розанов, спасибо, Ипат Агапыч…»
М-да… С тех пор меня в комсомольской организации как своего признали, и молодость моя с тех пор соблюдалась до войны до этой до самой… И сейчас я себя тоже комсомольцем считаю, и смеяться тут нечего, потому что и здесь, на болоте, я кое в чем разбираюсь, и ежели он — этот-то! — под моих мин своих насует, меня не обманешь — старшего сержанта спросите, намеднись сколько я этих мин одним нюхом своим определил, от скольких смертей народ наш советский упреждал, — сержант скажет… Да уж этого со мной не бывало, чтоб я соврал… Однако ж, звиняюсь, товарищ командир, я устав помню, коли с часовым сменился, до взводного мне дотопать следовает… Приказал лично ему докладывать. Не посерчайте, доложусь, пожалте в шалашик наш, номер четвертый, чаечком побаловаться, а сейчас я должон порядочек соблюдать…
И защитник Ленинграда, солдат Ипат Агапович Розанов (это по отчиму у него фамилия, а по отцу вовсе и не Розанов, а Петраков), плотнее зажав под локоть винтовку, пригнувшись, завернул за угол зигзага траншеи и оставил меня одного прислушиваться к ленивому треску ближайшего вражеского пулемета…
Сегодня день такой же насыщенный впечатлениями, как и вчера. Утром с Толей Шалмановым пешком вернулся в политотдел дивизии. Оттуда на «эмке» с Ватолиным через дорогу, ведущую к 8-му поселку, под шрапнельным огнем отправился в учебную роту, где начальник политотдела 18-й дивизии подполковник Перепелкин открыл семинар ротных парторгов и где Ватолин, под тем же обстрелом шрапнелью, сделал доклад на тему: «Как нам организовать партийно-политическую работу в наступательном бою» (перед боем, в бою и после него). Доклад интересный, и после него много содержательных выступлений, в которых говорилось о личных планах, о дисциплине, о штурмовых и блокировочных группах, о «боевых листках» и политбеседах в бою, о задачах коммунистов, об их личном примере, о расстановке партийных сил, об автоматическом оружии в руках коммунистов, о ясности понимания каждым рядовым его задачи, о рукопашных схватках с противником, о готовности к смерти в бою, о ненависти и мести, о том, что людей надо подготовить так, чтобы в бою, оказавшись перед каким-либо препятствием, они смотрели на него не как на препятствие, перед которым нужно остановиться, а как на предмет, который необходимо взять…
«Работа парторга в бою должна быть непрерывной, при любой мгновенно меняющейся задаче, при любых потерях, даже если три человека осталось. И партийная агитация и партийное влияние должны ни на минуту не падать, а все время нарастать».
О храбрости, о рекомендациях беспартийным, которые дерутся с коммунистами плечом к плечу и захотят вступить в партию. О раненых, о помощи им. О пропаганде подвигов героев. О главной цели: полном освобождении Ленинграда от блокады!..
…А снаряды рвались и рвались кругом, и земля дрожала, и ветерок разносил едкий запах пороховых газов.
…И поздно вечером я выехал с Ватолиным в «эмке» на Жихаревский тракт. Сейчас мы в учебной роте и отсюда выезжаем в редакцию «Ленинского пути»…
Срок моей командировки истек, но не оказалось транспорта в Ленинград, день я провел во втором эшелоне, ходил по тыловым частям, заходил в знакомый мне 731-й полевой передвижной госпиталь. Отправил по телеграфу несколько корреспонденции в ТАСС.
…Подполковника Якова Федоровича Ватолина я знаю давно, однако, хотя и были причины, вызывавшие к нему мой особенный интерес, до сих пор мне не приходилось разговаривать с ним, что называется, по душам. Первый раз я встретился с ним весной 1942 года, в этих же вот приладожских местах, в этой же 8-й армии. Бойцы и командиры 1-й отдельной горнострелковой бригады, наступая на немцев, утопали по грудь в талом апрельском снегу, проваливались в болото, не спали и не просыхали по четверо суток, но шли вперед неудержимо, хотя бои были часто безуспешными; бригада понесла очень тяжелые потери, и все-таки — шли вперед, увязая в болоте, засыпаемые сверху минами, пулями и снарядами…
— Слышали ли вы хоть одну жалобу на свою судьбу? — в полуразрушенной деревне сказал мне тогда хлюпающий по грязи командир. — Прекрасен русский солдат. Он все способен перенести, когда в душе его гордость. А сейчас каждый горд тем, что бьется за Ленинград, никто не устанет и не отстанет! Но кончится бой, начнется период затишья, возникнут личные интересы — сколько народу повалит тогда ко мне со всякими жалобами!.. Этому в АХО шинель короткую дали, тот на медсестру обиделся, что без облатки лекарство ему дала; третий хочет на баяне играть, а ему балалайку выдали…
И верно. После боя с какими только жалобами ни приходили бойцы и командиры к Ватолину. Невозмутимый, строгий, порой иронически улыбающийся, порой подшучивающий над вспыльчивым челобитчиком, он в две-три минуты разрешал любой спор, любой вопрос — и люди уже смеялись и уходили от него удовлетворенные, успокоенные…
Я обратил внимание тогда на огромный авторитет Ватолина. Как-то так получалось, что даже старшие по званию командиры советовались с ним в служебных делах, поверяли ему дела сугубо личные, порою интимные. Его уважали. Его любили. Казалось, он знает какую-то скрытую от других тайну, помогающую ему одним легким словом воздействовать на людей. Маленький, быстрый в движениях, глядящий всегда не в глаза, а в самую душу своего собеседника, он умел разрешать сомнения людей, умел убеждать их без долгих речей и без глубокомысленных рассуждений. Тайна его влиятельности была, конечно, в строгой принципиальности, в том, что сам он и в помыслах и в делах своих бывал всегда строг, справедлив и чист и что, заботясь о других, никогда не старался позаботиться о самом себе — ему для себя, казалось, ничего и не было нужно…
Не всякий генерал пользовался в своих частях таким авторитетом, каким обладал подполковник Ватолин… Я видел в нем человека с сильным характером, но как выработался в нем этот характер, мне тогда не пришлось узнать.
И вот через полтора года я встретился с Ватолиным снова. В каком-то шалашике той же, обновленной молодым пополнением, бригады мы, зная, что впереди у нас — ночь, завели тот самый, долгожданный мною разговор по душам.
— Скажите, Яков Федорович, в чем тайна авторитета, которым вы, несомненно для меня, пользуетесь? Как вырабатывали вы свой характер?
И подполковник Ватолин рассказал мне все о себе. В 1928 году он не знал еще грамоты. А было ему семнадцать лет. Но в эти семнадцать лет он был уже многоопытным, влиятельным в своей области человеком. Это было на Орловщине, в тех местах, что недавно освобождены от немцев, — в селе, которое нынче уничтожено немцами. А тогда это зажиточное село расцветало. Сироту Яшу Ватолина на селе знали все с детских лет. В двенадцатилетнем возрасте он стал пастухом. Он помнит тот день, когда впервые в своей жизни погнал триста доверенных ему коров. Как он был горд в тот день!.. Триста рослых, могучих удойных коров доверены ему одному, он отвечает за них, его знает каждый крестьянин… Еще не было колхозов тогда, каждая корова принадлежала отдельной крестьянской семье. Разные это были крестьяне. Иные жили еще старым укладом, верили только в собственное хозяйство, были суровыми, непокладистыми, осторожно примеряющимися к молодой советской власти мужиками. Ведь это был 1928 год!.. «Паси, Яша, за кусок хлеба, — властно говорили ему, — но гляди, головой отвечаешь!»
Триста коров не слушались юного пастуха. Не сразу понял он, что следить нужно только за первой коровой, которую другие выбирают себе в вожаки, — куда она пойдет, туда пойдут и другие… Бегал, волновался, кричал, звал, хлестал хворостинами, а они разбегались в разные стороны, одни в лес, другие к речке, третьи на ржаное поле… Измученный, изорванный, в царапинах, в грязи, тая слезы, пригонял он мычащее стадо в село. И выбирал дом, в котором его нынче накормят. Его кормили по-разному: кто приглашал в избу, сажал за общий стол; кто выносил похлебку к завалинке, на крыльцо… Но все разговаривали с ним как с равным: шутка ли, ведь от этого парнишки зависит благополучие буренки!.. По-взрослому вел Яша мужичий, хозяйственный, медлительный разговор, все понимал, обо всем задумывался и скоро научился насквозь видеть душу каждого мужика… Вот этот — за советскую власть, за новую жизнь, за лучшую долю для каждого… А тот не прочь бы и в бараний рог согнуть батраков, лишь бы в закромах полней было, и наплевать ему на весь люд… Каждый вечер ел Яков в новом доме. Взрослел не по годам, а по дням.
Становился умным… Был горд собою, был самостоятелен в помыслах и в рассуждениях. И только в одном каждодневно испытывал свою горькую батрачью долю: после кормежки ему выносили каравай хлеба и нож. Он сам должен был отрезать такой ломоть хлеба, какой считал достаточным для пропитания себе на сутки. Это был чужой хлеб. Иной мужик словно бы и не смотрел на Якова, а тот чувствовал на себе примечающий взгляд: «А не много ль себе отрезал?..»
Чувство униженности кололо душу юного пастуха, но все-таки каждый день, все в новых домах, он должен был отрезать себе ломоть хлеба сам…
Тогда понял он, что тот, кто трудится, должен иметь хлеб не чужой, а свой. Тогда впервые стал задумываться о том, к чему ведет деревню советская власть. Тогда впервые стал прислушиваться к спорам мужиков с заезжими людьми, которые говорили на сходах о Ленине, вслух читали газеты, обсуждая, зачем и для чего произошла революция и что единит крестьян и рабочих…
И, уводя коровье стадо на росу или на полдневище, один на один с природой, вольный в своих раздумьях, стал понимать то, чего в ту пору еще не понимали и многие старые люди, всю жизнь прожившие в бедности и зависимости…
Раз, гоня коров через лес, Яков был застигнут внезапным, все сокрушающим ураганом. Потемнело небо, дикий ветер ломал стволы; затрещал, заныл вековечный лес, деревья повалились на мечущихся в ужасе коров, они стали мычать, бодаться и драться, шалея от запаха крови, от треска, от свиста ветра… И прежде чем Яков успел успокоить стадо и выгнать его из леса, шесть коров были насмерть задавлены буреломом… Даже нынче подполковнику Ватолину не смешно вспомнить, как в тот день пастух Яша хотел наложить на себя удавку, чтобы только не приходить в село. В тот день по-новому раскрылось для него чувство ответственности…
Но лучшие на селе крестьяне поддержали его, заступились, помогли ему, и он понял тогда, что сам, всю жизнь будет бороться за справедливость… Его уважали уже и тогда. Ему верили. Его советов порою слушались… В пятнадцать лет парень вступил в комсомол. И величайшая мудрость есть в том, что именно пастухи в те годы становились первыми людьми деревни: когда Якова Ватолина выдвигали в сельсовет, он знал, что хорошо и что плохо, за что ратовать, против чего бороться. У него не было личной корысти, у него были свежий ум и сильная воля. Его знали все, и он знал помыслы каждого.
Ну а дальше жизнь пошла, как у многих других. Трудно было только с грамотой. Учился грамоте сам, упорства потребовалось немало. Читал Ленина по складам, читал каждую книгу по многу раз: книга за книгой стали появляться на полке, прочитанные прочно и тяжело, — будто прорубал лес, — но запомнившиеся навсегда, от строки до строки, от слова до слова, продуманные, проверенные на собственном жизненном опыте. И этот опыт рос быстро…
Прошло несколько лет, Яков Ватолин уже был строителем колхозов. Любому гостю мог он теперь показать четыре тысячи книг, стоявших на его полках, и мог, проведя пальцем от левого верхнего угла до правого нижнего, сказать:
«Вот так, все они прочитаны мною, вот мой университет…» Здесь были все классики марксизма-ленинизма, все классики художественной литературы. Здесь были история, философия, география, экономика, искусство — здесь было все, что вошло крепким знанием в жадно ищущий, неутомимый мозг молодого советского интеллигента, еще столь недавно бывшего пастухом… Ватолина уже хорошо знали в области, он стал редактором областной газеты. Он был уже членом партии… А когда стране понадобились закаленные классовой борьбой люди для военной борьбы с внешним врагом, Яков Ватолин сдал экстерном зачеты сразу за два курса Военно-политической академии и был принят в нее… Все дальнейшее можно уже не рассказывать. Путь от младшего политрука к подполковнику пройден в наши дни многими, он ясен и прост для крепких, преданных Родине, не знающих снисхождения к себе, упорных в труде людей…
Ныне Ватолин учит бойцов Красной Армии науке побеждать…
— На днях наступает двадцатипятилетие комсомола! — сказал мне в ту ночь в шалаше на переднем крае подполковник Ватолин. — Я жалею тех, кто вместе с комсомолом не прошел его путь! Я думаю о комсомоле так: он учит становиться завтра лучшим, чем ты есть сегодня, и выше собственной жизни ставить жизнь и счастье всего человечества… Я — русский человек, и вы русский тоже… Я хотел бы, чтоб нас с вами понимали так же везде: и в Америке, и в Англии, и в Австралии… Впрочем, Красная Армия уже помогает всему миру правильно понимать нас!..
В «Ленинском пути» опубликован приказ генералу армии Малиновскому, поздравляющий войска Юго-Западного фронта со взятием вчера областного города Запорожье. Это-большой успех. Москва знаменует его салютом.
Вчера, протрясшись весь день в трехтонном грузовике, сидючи на тюках в кузове, вернулся в Ленинград…
Вчера обедал в ДКА вместе с Н. Тихоновым, только что приехавшим из Москвы. Он рассказывал мне много интересного о боях на юге. А потом в Союзе писателей Ольга Берггольц читала свой умный, талантливый сценарий о зиме сорок первого — сорок второго года в Ленинграде, смелый, правдивый и тонкий.
Вчера же я получил первый авторский экземпляр моей брошюры, изданной Политуправлением фронта. Завтра сдаю в Воениздат сборник фронтовых очерков.
Рассказы мои печатаются в очередных номерах журналов «Звезда», «Ленинград», «Пограничник». Работаю много!
Перед полуночью слушал по радио из Москвы салют войскам, взявшим Мелитополь.
Сегодня — холодный, пронизывающий дождь. Даже в середине дня сумеречно.
Вот прошел и октябрь. В аллеях Летнего сада почти все деревья оголились, осыпают лист за листом. И листья — желтые, красноватые, еще недавно шуршавшие под ногами, становятся уже тленом, не расцвечивающим землю. Но еще есть отдельные деревья в парадном желтом цвете, они красивы, и золото их словно не хочет тускнеть, сопротивляясь холодному дыханию осени. Осень в этом году — ровная, ясная, солнечная, теплая. Дождливых дней мало, сумеречные сплошные дожди начались только в последние дни, но и вчера было солнце, весь день, — во всяком другом городе хотелось бы гулять да гулять, ловя последние лучи предзимнего солнца. По каналу, под моим окном, плывут и плывут листья, по мостовым попрыгивают, чирикая, воробышки, ветров нет — тихо. Не было еще и заморозков, — верно, начнутся на днях. Но, конечно, осень уже глубока, ночи холодны, бывают и дни холодные, когда ежишься и в шинели и руки без перчаток зябнут. В квартире совсем холодно. Я приспособил для зимнего жилья только одну — большую — комнату. В ней печка, сложенная из кирпичей.
…Октябрь!.. К началу октября наши армии вышли на Днепр. И было неведомо нам: двинутся ли через Днепр дальше или станут на Днепре до зимы? И казалось естественным, что на линии Днепра мы можем остановиться до зимы, после исполинского, прекрасного трехмесячного наступления, логична была бы пауза — для отдыха войск, для подготовки новой волны — зимнего наступления.
И когда в оперативных сводках уже не стало сообщений о новых сотнях ежедневно освобождаемых населенных пунктов, никто этому не удивлялся…
Действительность, однако, превзошла самые смелые и радужные ожидания: наши войска во многих местах форсировали Днепр, создали на правом берегу плацдармы, весь октябрь укрепляли и расширяли их и, наконец, прекрасным прорывом юго-западнее Кременчуга ворвались в Криворожский бассейн, подошли почти вплотную к Кривому Рогу, одновременно взяли в оборот немцев на линии Мелитополь — Азовское море и вчера на этой линии устремились вперед. В октябре взяты Мелитополь, Днепропетровск, Днепродзержинск… Все расчеты немцев на днепровские укрепления провалились, и гитлеровские армии, разбиваемые, отчаянно цепляющиеся за каждый вершок земли, отваливаются все дальше и дальше на запад, и это для Германии — уже катастрофа, в которой рушится вся ее военная сила…
Николай Тихонов, на днях вернувшийся из Москвы и видавшийся там со множеством сведущих людей, рассказывал мне, что приказа форсировать Днепр не было, что наши войска, дорвавшись до Днепра, радовались днепровской воде, купались в Днепре, торжественно поливались днепровской водой, и — ринулись дальше сами собой повсеместно, форсировали Днепр стихийно… Немцы, перед тем разведывая наши тылы с воздуха, искали повсюду понтоны и не находили их (их не было) — и потому были уверены, что в планы наши не входит форсирование Днепра (и в планы наши оно действительно не входило). И, не успев организовать достаточную оборону, неожиданно для себя увидев наши войска на правом берегу, немцы растерялись, не сумели противопоставить нам ничего достаточно сильного. «Русские воюют не по правилам!» — все, что остается им заключить, а правило у наших наступающих солдат, распаленных неистовой ненавистью, одно: бить фашистов, гнать неудержимо, всегда, повсюду… И, слава богу, мы крепко бьем их!
На Ленинградском фронте и на Волховском фронте все пока тихо. Немцы обстреливают город по-прежнему, ленинградцы, радуясь успехам других, о себе думают с горечью.
«Сейчас особенно не хочется умирать! — сказала мне сегодня одна служащая госбанка, куда я заходил по делам. — Столько пережить и из-за какого-нибудь дурацкого снаряда на улице не увидеть конца всему этому!..»
На нашем фронте (повторяю: пока!) ничего нового. Есть сведения, говорят пленные, что немцы уйдут из-под Ленинграда сами, что они уже постепенно уводят технику, оставляют под Ленинградом весьма ограниченное количество войск. Из разных источников и в разных местах слышишь, что может наступить день, когда немцев вдруг, внезапно на их позициях не окажется, что они уйдут тайно, прикрыв свой отход огнем минометов и артиллерии, и что (об этом предупреждал командиров передовых частей один из ездивших со мною по фронту начальников) «надо не прозевать — позор будет, если прозеваете, — ушли немцы, а вы и не знаете!..» — «Не будет так! — отвечали командиры смеясь. — Да и не уйдут они так, цепляться будут!..»
Однако это все разговоры. Немцы не уйдут, пока мы их не разгромим под стенами города. И у меня есть основания полагать, что этот разгром — разгром повсеместный и сокрушительный — не за горами. Могу только сказать, что упраздненные в первом военном году стрелковые корпуса воссоздаются снова.
Упразднить их пришлось потому, что в армиях было мало людей. Армии членились только на дивизии, полки, батальоны, роты; вместо трех рот в батальонах на Ленинградском фронте бывало лишь по две или вместо трех батальонов в полку было по два. И еще потому, что все армии и дивизии были стеснены на блокированной, очень маленькой территории, и членение армий на корпуса требовало слишком громоздкого управления[17]. А теперь, когда скоро войскам фронта предстоит выйти на большой оперативный простор, членение армий на корпуса становится необходимостью.
Как и перед прорывом блокады, везде в тылах фронта происходят усиленные учения в обстановке, приближенной к боевой…
Это происходит и на Ленинградском фронте, и на Волховском. Разговоры в городе и такие: «Уходя, гитлеровцы постараются выбросить на Ленинград все боезапасы, постараются жечь его еще небывалым обстрелом, как можно больше напакостить…» — «А мы не дадим! — отвечают другие. — Не допустим!» Все же многие думают, что последние дни перед уходом немцев будут самые страшные.
Но что может быть для ленинградца «самым страшным»? Есть ли еще на свете что-либо способное его испугать?.. Нет, страшней, чем было, уже не будет. Но только каждому очень хочется дожить до победы, каждый хочет, чтобы все пережитое им не оказалось выстраданным напрасно.
Когда же! Когда?.. Теперь — скоро. Все, однако, готовятся пережить еще одну блокадную зиму. В армии настроение другое: считают, еще месяца полтора, два… Одни кладут освобождение Ленинграда на январь, другие на февраль…
Все это, конечно, не потому, что кто-либо что-либо знает наверняка (да и можно ли знать?), а по предположениям, основанным на личных своих наблюдениях и ощущениях.
Я упоминал: на Волховском фронте взяты Кириши.
Немцы, боясь «котла», сами ушли оттуда, нам оставалось их только «додавить», — об этом говорят все на Волховском фронте. А после того как «киришский аппендикс» был отрезан, там тоже затихло все.
Положение Ленинграда в какой-то степени зависит и от наших успехов на витебско-невельском направлении. Мы ничего не знаем о том, Информбюро ничего не сообщает (кроме вчерашней публикации об активности и о занятии ряда населенных пунктов). Безусловно, наступление там, хороший удар в направлении на Ригу или Псков создали бы реальную угрозу окружения для всей немецкой группировки, осаждающей Ленинград. Мы не можем знать стратегических планов нашего высшего командования, но, по общему убеждению, так или иначе предстоящая зима станет последней блокадной зимой.
Н. Тихонов рассказывает, что Гитлер уже объявил о «линии Одесса — Рига», ибо, дескать, Крым «не имеет значения».
В Москве — Иден и Холл, конференция. Союзники наши тянули, тянули, чтобы как можно позже встретиться с разговорами о втором фронте со Сталиным и Молотовым.
Всему человечеству уже понятно теперь, что войну выиграли мы — Советский Союз, — а не кто-либо иной, что мы уже победили — неисчислимыми жертвами, океаном крови, но победили. Но в реализации плодов победы союзники хотят быть первыми. Они решат, конечно, ввести свои войска в Европу тогда, когда мы подступим к границам Германии. Они поспешат вступить в Германию с запада в расчете встретить наши войска на восточных границах Германии — поздравительными возгласами и тайной усмешкой: «А распоряжаться-то судьбами Европы будем мы, а не вы…» Кому в наши дни не ясно, что Германия, будучи разбитой, охотнее сдастся на милость победителя — им, а не коммунистическому Советскому Союзу, которому к тому же нацизм причинил столько неизмеримого зла?
Но в какие рамки можно поставить разбушевавшуюся стихию? Как — с ураганным напором — мы перешли Днепр, так же могучей стихией, входя в пределы Германии, пройдем мы победным шагом до очага фашизма — Берлина.
И как ни старались министры приехать в Советский Союз в момент, когда наше наступление затихнет, в наиболее выгодный для них момент, — они не угадали: наступление продолжается, и мистер Иден и сэр Холл уже угощены в Москве пышными салютами по поводу взятия сначала Мелитополя, а затем Днепропетровска и Днепродзержинска. И эти салюты почувствуются ими весьма ощутительно в переговорах. Мы показали всему миру, что мы можем победить и одни, без посторонней помощи!
Леня Уваров, с которым за все время войны я встретился первый раз, и то на трамвайной остановке, торопливо ткнул пальцем в карту:
— Вот в этом квадрате. А там спросишь Счастливую улицу, дом номер девять… Приедешь?
— Приеду! — сказал я уже вскочившему на подножку трамвая приятелю, в прошлом инженеру, а ныне капитану, командиру саперной части.
Леня Уваров знал мое пристрастие: везде искать интересных людей. Но что может делать управдом на фронте? Да и чем особенным управдом может быть интересен? Леня сказал мне:
— Безногий, живет в своем доме, как жил и всегда, не командир, не боец — просто управдом. Но приезжай, познакомлю, будешь доволен!
На днях я поехал в тот, указанный мне на карте, пригород Ленинграда.
Обозначу его, как принято теперь, «населенный пункт Н». Трамвай, петля, контрольнопропускной пункт, километра полтора пешком, а потом попутный грузовик по так называемому «способу голосования»: моя поднятая рука и готовность шофера подвезти шагающего по грязи офицера.
— Теперь мне налево! — сказал минут через пятнадцать шофер. — А вам, товарищ капитан, направо, по этой улице!
Я сошел. Но где же тут улицы? Серое, кое-где присыпанное красным кирпичом да ржавым железом вязкое поле. Две-три печные трубы. Рытвины, ямы, покинутые траншеи, рвы… Даже в середине дня было сумеречно… Начал накрапывать холодный дождь. Я вынул карту: сомнения нет — этот значительный населенный пункт должен быть именно здесь. Я вновь оглядел окрестности: пусто, обычные признаки переднего края.
«Где ж тут искать Счастливую улицу, номер девять? — с горечью усмехнулся я. — Да еще название какое: Счастливая!»
Однако первый же красноармеец вежливо указал мне рукой:
— Дом девять? Захарыча?.. Это туда!
Я брел все дальше. Кругом уже рвались снаряды и мины. Все виды укреплений переднего края потянулись мимо меня. Но каждый мною спрошенный красноармеец направлял меня все в ту же сторону:
— Дом девять? Это, товарищ капитан, туда!
Разветвлялись ходы сообщения. Рев минометов усилился. Слышался треск пулеметных очередей. Надо было оберегаться пуль. «Куда же еще? — подумал я. — К гитлеровцам, что ли?.. Вон рогатки колючей проволоки!»
— Товарищ командир! Вы что в открытую ходите? Давайте сюда! — словно подтверждая мои сомнения, крикнул мне из хода сообщения какой-то сержант с автоматом и в каске.
— Да где же тут Счастливая улица, дом номер девять? — раздраженно спросил я его, спрыгнув в окоп как раз вовремя, чтоб уберечься от внезапного шквала мин.
— А! Вы к Захарычу? А разрешите у вас документы!.. — откозырнул мне сержант и, проверив их, сказал: — Это туда, дальше.
Через двадцать минут я был в массивном блиндаже на том клином выдающемся вперед участке переднего края, где располагалась саперная рота Уварова. Он встретил меня задорным смехом, а я чертыхался. Наконец, накормив меня обедом и дав к обеду «сто грамм», все время пошучивающий, он принял серьезный тон:
— Так вот… Место, где мы находимся, и есть дом номер девять — большой, трехэтажный кирпичный дом на тенистой, обсаженной могучими березами, оживленной улице. И единственное, что от всего означенного осталось, — слышишь трескотню? — здесь в самом деле весьма оживленно. Да вот погляди, стены блиндажа моего — кирпичные, этот сводчатый потолок двухсотдесятимиллиметровым не прошибешь. Подвальный этаж тут был, и живет здесь ровно двадцать три года управдомом Иван Захарыч Анисимов. Только в неудачный момент ты пришел — он отправился в город за красной материей. Нам надо писать лозунги к празднику, а материи нет. Но у него в городе знакомства — достанет! Захарыч наш чего хочешь достанет, таких управдомов и на Невском проспекте нет… Оглядись хорошенечко — на его мебели и мы живем. Диван этот, комод, стол, в который ты локти уставил, — все это, брат, его собственное, нажитое трудом. В этой я обитаю, а его комнату посмотреть хочешь?.. Да-да… У него своя отдельная комната! Здесь же квартира была, это мы недавно сверху землю насыпали, а когда я здесь поселился, так над нами еще этажа полтора торчало — вот был ориентир!.. Теперь сверху, сам видел, гладко. Только то, что под землей, и осталось!.. А все-таки Захарыч мой как был управдомом, так и поныне в той же должности. Жалко, ты не застал его, один вид чего стоит — длинный, худой, жилистый, лицо, знаешь, серьезное, сосредоточенное, как у заядлого рыболова.
Впрочем, рыбу тут негде ловить. Пруд, правда, был, караси плавали, а только в сорок втором пришлось засыпать нам этот пруд, уж очень припахивало — гитлеровцев там, наверно, сотни четыре лежит. Нынче вместо пруда — земля бугром да воронки… И за этих гитлеровцев тоже надо спасибо сказать Захарычу, это он так по-хозяйски с ними распорядился. Кабы не он…
Ну да потом расскажу, ногу тогда и оторвало ему. Теперь трудно старику ходить здесь, ведь под пулями, а на деревяшке-то как пригибаться? В тыл мы пытались его отправить, да он ни в какую. «Не уйду, говорит, из своего дома, хоть вы тут расстреляйте меня!» Мол, враг его из дому не мог выжить, а мы посягаем… Что ж, возразить нам нечего, так и остался он. Хочешь взглянуть на его бытье?
И, растворив передо мной белую квартирную дверь, Уваров ввел меня в соседнюю комнату. Удивительно было мне увидеть ее: здесь все осталось на своих местах, все не соответствовало месту, обстановке и времени. Это была обыкновенная комната мирного городского жителя, за исключением лишь того, что окно в ней заделано кирпичом, а в треснувшую кафельную печь воткнута железная труба времянки. Никелированная кровать с постельным бельем, затянутая кружевным покрывалом. Пузатый буфет с посудой, швейная машинка в углу, на столике машинки, накрытом клеенкой, стояли самовар и примус.
Овальное зеркало в старинной раме, фотографии веером на стенах, розовый абажур, свисающий с потолка, под абажуром гнездилась маленькая, от автомобильной фары, лампочка с проводом, протянутым к постав, ленному в углу аккумулятору.
— Это — дочка его, студентка педвуза, погибшая здесь в сорок первом, — коснулся Уваров фотографии пышной хорошенькой девушки с теннисной ракеткой в руках. — А это жена. Ее бомбой убило, когда «юнкере» снес угол третьего этажа; о муже беспокоилась она (в тот момент муж за водой на пруд пошел), взбежала на третий этаж, чтобы покликать его… А это он сам, — видишь? — шляпу, как у Максима Горького, он носил, теперь небось в шлеме ходит.
Умное, с глубокими морщинами, худощавое лицо, типичное лицо старого питерского пролетария-мастерового, глянуло на меня с выцветшей фотографии…
Я взмолился, потребовал, чтобы Уваров тут же рассказал мне о Захарыче все. Уваров спросил дежурного: «Как там наверху, порядок?», отдал какие-то приказания по поводу группы саперов, что ночью выйдут разминировать проходы для разведчиков возле пруда, подписал и отправил какие-то донесения и, усадив меня в плюшевое кресло, а себе взяв табурет, сказал:
— Ну слушай, коли так. Расскажу…
И под глухой гул рвущихся вокруг блиндажа снарядов и мин поведал мне историю жизни Захарыча.
— М-да… Лет ему сейчас сорок девять. У нас он вольнонаемным телефонистом числится, сам понимаешь, нет же в воинских частях такой должности: управдом! И не он к нам в подразделение вступил, а правильней сказать, подразделение наше к нему в дом вступило… В юности работал он подмастерьем на заводе, потом электромонтер ром стал. В первую мировую войну солдатом под Варшавой немца бил, там и надорвался, подтаскивая снаряды. В шестнадцатом в Петербург вернулся демобилизованный начисто, как потерявший трудоспособность. Жил он тогда в Нарвском районе, за Путиловским заводом.
Двадцать четвертого октября тысяча девятьсот семнадцатого года Захарыч стал красногвардейцем, приняв участие в оцеплении красногвардейцами кавалерийского училища на Обводном канале.
Он не был в партии. Не в партии он и сейчас, бог весть почему остался непартийным; когда я спрашивал его, он добродушно улыбнулся: «Не поздно еще. Думал, мало от меня проку… Зато дочь я растил комсомолкой, сам ей Ленина вслух читал, как только понадеялся, что до понимания доросла!..»
В девятнадцатом, когда на Петроград лез Юденич, Захарыч во имя защиты родного города сжег свой собственный дом, — да, да, свой маленький деревянный домик на Счастливой улице, той, что отстроилась за Путиловским.
Ты понимаешь, как это произошло?.. Наша артиллерия била по белым, но домики Счастливой улицы мешали ей, скрывали вражеские рубежи. Тогда рабочие сами решили убрать всю улицу, вынесли свои пожитки, а дома сожгли. С полным сознанием долга сделал это и наш Захарыч. Артиллерия в тот раз выиграла бой.
Вот когда впервые Захарыч стал защитником города Ленина! А к зиме девятнадцатого он поселился здесь, в этом доме, в бывшем, я хочу сказать, этом доме, от которого остались сейчас только угловая комната, где мы находимся, да еще три комнаты того же подвального этажа. Захарыч стал управдомом. На третьем этаже жили с семьями два агронома, на втором — зубной врач и пенсионер — какой-то престарелый гражданский моряк, весь первый этаж занимала квартира профессора Наровчатого.
Об этот дом осенью сорок первого ударилась и разбилась волна гитлеровского нашествия. Фашисты дошли до соседней комнаты, той, где в сорок первом дочь Захарыча, Аннушка, залегла с пулеметом, стреляла до последнего патрона и была убита в упор вбежавшими в комнату автоматчиками. А в эту комнату гитлеровцы не вошли: из нее Захарыч через дверь швырнул штук десять гранат — собрал их вокруг дома за несколько минут до вступления гитлеровцев в березовую аллею. Запалы он взял у погибших бойцов морской пехоты.
Автоматчики полегли рядом с Аннушкой. Пулемет был разбит, но из вражеских автоматов Захарыч отстреливался еще больше часа, пока подоспевшие красноармейцы не отшвырнули врагов от дома.
Дальше нашей улицы гитлеровцы к Ленинграду не прошли, так и стала она передним краем Ленинградского фронта, непреодолимым поныне. Не кто иной, как Захарыч, не пожелавший никуда уйти из своего дома, прозвал ее Счастливой улицей — в память той, о которой я рассказывал.
Дом стоял еще долго. Профессор эвакуировался. Зубной врач и один из агрономов с семьями выехали еще раньше. За старым моряком под жутким обстрелом приехала раз трехтонка, моряк отправил жену и детей, посадил в кузов и второго агронома с семьей, сам уехать не пожелал. И остались жить в доме трое: моряк да Захарыч со своей Прасковьей Федоровной. Кругом кипел непрерывный бой, на поселок налетели бомбардировщики, везде занимались пожары, трещали и падали деревья. Все дома были побиты снарядами, наши части из развалин домов сооружали дзоты и доты, оборонялись от гитлеровцев. А единственный каменный дом, уже не раз продырявленный минами и снарядами, стоял, постепенно обнажаясь, потому что кварталы вокруг превращались в пустырь. Но Захарыч никуда не хотел уходить из дома. Моряк теперь жил в его подвальной квартире. Возле дома похоронил Захарыч свою дочь Аннушку. Рядом с нею похоронил Прасковью Федоровну, разыскав ее тело под развалинами рухнувших от фашистской фугаски этажей. Старый моряк устроил на остове кирпичной стены наблюдательный пункт — у него была подзорная труба, и какой-то мальчик бегал от него с донесениями к артиллеристам. Гитлеровцы взялись раздолбать этот дом до конца, вгоняли в него снаряд за снарядом.
Моряк был убит на своем посту. Захарыч никуда не пошел, Захарыч наотрез отказался уйти из дома, когда командир стоявшей здесь части хотел было удалить его силой. Крепко поругался тогда с командиром Захарыч, заявил, что он здесь хозяин, потому что он управдом, потому что он не пустил гитлеровцев дальше этого дома и потому что рядом с домом — родные ему могилы… Раз ночью фашисты предприняли попытку широкого наступления на этом участке фронта. Захарыч пошел вместе с бойцами в контратаку. Когда все командиры пали в бою и рота замешкалась, Захарыч крикнул: «Ребята, здесь командую я! Не бывать в этом доме немцу!.. Ленинградцы, сынки, вперед!» И на пруду, что ныне засыпан, гитлеровцев в ту морозную, метельную ночь полегло больше четырехсот. А Захарычу в ту ночь вражеской миной оторвало ногу. Когда он вернулся из госпиталя, здесь с моим подразделением уже находился я… Завтра Захарыч явится из города, разукрасит все наши блиндажи лозунгами, и вместе мы будем встречать годовщину нашего Октября. Оставайся, мы знатно отпразднуем этот день! Сказать по секрету, мои подрывники одну штуку готовят для гитлеровцев, в общем, иллюминация тут будет хорошая! Останешься?
Но как ни хотелось мне повидать Захарыча, служебные обязанности заставляли меня с рассветом вернуться в Ленинград. Я ночевал в той комнате, на дверных косяках которой капитан Уваров показал мне следы пуль, выпущенных два года назад пылкой хорошенькой Аннушкой, не пожалевшей своей жизни для защиты родного города.
Когда наши войска, громя гитлеровцев, уйдут от Ленинграда далеко-далеко вперед, этот разрушенный дом надо будет сохранить в его нынешнем виде — превратить его в памятник обороны города, в дорогой сердцам ленинградцев музей…
Вчера по радио, а сегодня в газете «На страже Родины» опубликованы «Итоги летней кампании Красной Армии» (с 5 июля по 5 ноября). Огромное и радостное сообщение, с перечислением блистательных наших побед, начиная от наступления после разгрома немцев на линии Орел — Курск и на линии Курск — Белгород… Взятие Харькова, освобождение побережья Азовского моря, удар на Смоленском и Рославльском направлениях, форсирование Днепра и освобождение всей Левобережной Украины. Наступая на фронте в две тысячи километров, Красная Армия продвинулась на запад где на триста, а где и на четыреста пятьдесят километров.
Сегодня провел несколько часов на батарее тонкоствольных зенитных орудий, врытой в маленький сквер против Исаакиевского собора, рядом с превращенным в холм Медным Всадником. Здесь все — история Революции: восстание декабристов, алые знамена первых дней Октября. По этому скверу проходил Ленин…
Когда ранним утром письмоносец принес газеты, бойцы и офицеры, выйдя из блиндажа, построились против грядок огорода, торжественно слушали сообщение.
Потом обсуждали его, — та же печка-времянка, шуршащая жарким огнем в блиндаже, какие везде на переднем крае, те же полевые телефоны, та же надежность бревенчатых накатов, засыпанных ленинградской землей. И вокруг них, исчезнув из поля зрения за валами котлована, — прекрасный архитектурный, всему миру известный ансамбль.
Лейтенант Рязанцев, держа в руке свежепахнущую типографской краской газету, говорит о прочитанном перед строем. Сидящие на скамьях бойцы слушают с необычайным вниманием, их лица суровы, и только по живости веселых глаз можно угадать, что думает и чувствует каждый. Среди них есть воронежцы, москвичи, украинцы, смоляне.
— Знаете ли вы, товарищи, что означают эти великолепные цифры? — говорит круглолицый, здоровый красноармеец Андрей Шутко. — Семнадцать тысяч потерянных немцами орудий — это сотни сохраненных Красной Армией жизней наших советских людей, наших женщин, детей. Десять тысяч самолетов, которых лишился враг, — это спокойствие, возвращенное Красной Армией сотням наших городов! Больше пятнадцати тысяч разметенных немецких танков — это десятки тысяч гектаров земли, на которых мы опять будем выращивать хлеб!..
Выступает прибористка-красноармеец Соловьева, подобранная на улице в состоянии крайнего истощения, а теперь здоровая и веселая женщина. Выступает младший лейтенант Щукин, говорит о том, что готовность орудий батареи к мгновенному открытию огня сбережет и людей и культурные ценности Ленинграда…
— Только вчера мы были очевидцами убийства снарядами наших детей и женщин — здесь, на набережной Невы!.. Я делаю все зависящее от моих сил и знаний, чтобы таких убийств не было!
— А я, — уверенно говорит командир орудия младший сержант Кузнецов, — торжественно обещаю: первый же вражеский самолет, летящий над моим орудием, будет сбит!..
Горячая беседа на полуслове оборвана трелью звонка.
— Воздушная тревога! — кричит командир батареи капитан Ибатуллин. — По местам!
Блиндаж мгновенно пустеет. Меньше чем через полминуты тонкие стволы орудий поднимаются к облачному серому небу. Разносится голос командира:
— Поверить передачу! Поиск!
Но хищник не решился вынырнуть из облаков. Гул мотора стихает. Отбой!..
Вчера в Союзе писателей состоялась встреча с делегацией Киргизии (первая делегация приезжала в начале прошлого года, привезла голодающим ленинградцам продовольствие, так же как приезжали тогда и делегации Таджикистана и других республик).
Вечером в городе, как и всегда, была абсолютная тьма, на расстоянии вытянутой руки ничего не видно. Только мгновениями небо озаряется вспышками — ухают разрывы немецких снарядов. Два длинных автомобиля остановились у Дома Маяковского, из машин выходят гости в восточных халатах и в барашковых шапках. Эти гости привезли — уже прямиком в Ленинград — эшелон с продовольствием и промышленными товарами.
В зале клуба яркий электрический свет, жарко натоплены печи. В составе делегации народный поэт Киргизии Алымкул Усенбаев… От ленинградских писателей с приветственными речами выступали Н. Тихонов, Б. Лихарев и я.
Седой худощавый подполковник Николай Тихонов называет гостям имена киргизов-воинов Ленинградского фронта и таких, прославленных на других фронтах, богатырей, как Герой Советского Союза Чолпонбай Тулебердыев, закрывший своим телом амбразуру вражеского пулеметного дзота.
Алымкул Усенбаев заканчивает вечер своими, посвященными Ленинграду песнями, с превосходным мастерством и изяществом аккомпанируя себе на трехструнном когызе.
Из ярко освещенного зала, провожая гостей, выходим в темную ночь, свистящую снежную вьюгу. Два длинных автомобиля, отъезжая, растворяются в непроглядной тьме.
А потом мы с Тихоновым и Лихаревым шагаем в той же тьме по набережной Невы, и мокрая пурга хлещет нам в лица, и мы разговариваем о нашей армии, о Киргизии, и о Ставском — близком нам писателе, храбром человеке, о котором в этот вечер, к нашей грусти, узнали, что он погиб где-то под Невелем на фронте.
Весь день сегодня состояние тревожное. Получил из Москвы телеграмму от 29-го: «Был сильный сердечный припадок положили в госпиталь на две недели точный адрес сообщу целую Лукницкий…»
Отец мой не такой человек, чтоб посылать подобную телеграмму без очень серьезных оснований. И подпись «Лукницкий» говорит о том, что посылал ее не сам, — значит, лежит.
За отца я боюсь: ведь ему 68 лет!
Город по-прежнему под обстрелом, сегодня с утра — обстрел района, в котором живу.
ТАСС на мои просьбы навести справки об отце не ответил мне, до сих пор молчит. Вчера наконец первое, более или менее успокаивающее известие — телеграмма от родственников: у отца инфаркт, но состояние улучшается. Однако от самого отца вестей нет.
В городе уже дней пять подряд новая волна неистовых обстрелов. Обстрел моего района начинается ежедневно с девяти-десяти утра и длится до вечера.
Сегодня снаряд попал в дом напротив моих окон — в жилой дом Малого театра.
Стекла в двух комнатах моей квартиры опять выбиты.
С Лихаревым сегодня «гулял» по городу. Снаряды рвались поблизости, особенно когда мы шли по Кирочной; рвались вообще всюду, весь день. Вчера снаряд упал на Невском, против Книжной лавки писателей, осколком убита стенографистка Радиокомитета. Окна лавки выбиты, повешено было объявление: «Все благополучно, все ушли домой». В субботу снаряд попал в трамвай на Невском, разбиты оба вагона, полные людей, — кровавое месиво. В числе убитых — группа врачей, ехавших вместе в трамвае. Тут же разбита автомашина.
Много крупнокалиберных снарядов легло невдалеке от дома, в котором живу.
Снаряды попали также в мебельный магазин на Невском, в столовую на Невском, в трибуны на площади Урицкого. Трещали дома, разрывы хлопали над головой.
Только что, пока писал это, прозвучало по радио сообщение о конференции трех держав и коммюнике о декларации, подписанной 1 декабря в Тегеране Сталиным, Рузвельтом, Черчиллем. Это единственное для меня радостное событие за неделю. Воспринимаю его как личную радость.
С каждым днем все ближе надвигается срок решительного наступления на Ленинградском фронте, когда я должен буду находиться на передовых позициях.
Для этого наступления все готово. Ждем только морозов, которые сковали бы почву, сделали бы ее проходимой для танков и тяжелой артиллерии. Об этом все говорят почти открыто. Уверенность в успехе на этот раз у всех полная.
Три раза (29 ноября, 4 и 7 декабря) я был в Архитектурно-плановом управлении. Теперь оно преобразовано в Проектно-планировочное управление Ленгорсовета. Беседовал с начальником АПУ инженером-строителем М. В. Морозовым, с его заместителем Наумовым, участвовал в совещаниях, на которых высказывались лучшие архитекторы города — Н. В. Баранов, И. И. Фомин, Б. Р. Губаненко, О. И. Гурьев, А. С. Гинсберг, В. А. Каменский, Серебровский, М. В. Морозов и другие.
Еще обстреливают Ленинград из дальнобойных орудий гитлеровские мерзавцы. Еще рушатся дома, гибнут люди, еще не снята блокада. Но ленинградцы уже не ограничиваются подсчетом жертв и ущерба, нанесенного и наносимого городу. В Ленинграде архитекторы и строители управления и шести районных проектных мастерских сделали проекты восстановления разрушенных объектов города и полной реконструкции его, превращения его, по сути, в новый, еще более прекрасный город. В Ленинграде будут не только улучшены все исторические ансамбли (и главным образом те из них, которые складывались во второй половине XIX века, в условиях капитализма, приводившего к различным ненормальностям и несообразностям — например, к противоречиям в облике центра и окраин), но и созданы новые, соответствующие требованиям социалистической революции, коммунизма, при котором ленинградцы, как и вся страна, будут жить!..
Общее руководство проектированием нового Ленинграда возложено на главного архитектора города Н. В. Баранова. Его инициатива, энергия и организаторские способности сплотили людей, начавших в условиях блокады грандиозное, дерзкое «архитектурное наступление» на все, что мешает городу-победителю гордиться своими удобствами, своим стилем и красотой.
«…Мы все знаем, какое место занимает Ленинград в Союзе, какое исключительное значение он имеет и какие исключительные сокровища для дальнейшей социалистической стройки находятся в нашем городе. Именно поэтому обязанностью нашей организации является с особым вниманием, с особой исключительной настойчивостью заняться вопросами усиления мощи нашей Красной Армии, нашего флота…» Так учил Сергей Миронович Киров, эти его слова опубликованы в «Ленинградской правде» 1 декабря 1942 года.
Мы повторяем их и сейчас, в кировские дни, отмечаемые всем населением Ленинграда…
Мы помним о прославившемся в боях 1941 года Ленинградском пехотном училище имени Кирова. О давшем Родине десятки героев танковом соединении, носящем имя Кирова. Кировцы бесстрашно таранили вражеские танки. Кировец Калабанов один, вступив в единоборство с сорока двумя немецкими танками, поразил их. Этот подвиг стал легендарным. Мы помним об удивительных делах Кировского завода, выпускавшего танки и ремонтировавшего их так, что прямо из цехов они шли в бой. Кировский завод еще и сейчас — на самом переднем крае обороны города. Имя С. М. Кирова носит красивейший проспект, по которому шло в бой народное ополчение и который сейчас — часть главной магистрали между северными и южными передовыми позициями города. Мы любим наш крейсер «Киров», бьющий по немцам главным калибром своих орудий… С. М. Киров сделал многое для выражения облика города, для его промышленности, которая помогла отстоять город в наши дни. По инициативе Кирова на Ижорском заводе построен первый блюминг, создан первенец тракторостроения — тракторный цех завода «Красный путиловец»; строились совершенные конструкции машин, станков, оптических приборов; в металлических цехах вырабатывалась высококачественная сталь; на верфях строились корабли, какие сейчас ведут по врагу огонь.
Многое в городе разрушено. Но все будет не только восстановлено, но и сделано лучше, чем было. Разовьется, вырастет, новый облик приобретет город!
На улице Росси, в кабинете, выходящем глухо занавешенными окнами во двор, вместе с архитекторами, склоненными над огромными планами, схемами и чертежами, не обращая, как и все, никакого внимания на свист и гулкие разрывы снарядов, ломавших крыши где-то неподалеку, я знакомился с уже разработанными и еще разрабатываемыми проектами… Что — в них?
Конечно, прежде всего — ликвидация последствий разрушений, в архитектурной форме. Установка на прежние места зарытых в землю, обновление заделанных в земляные футляры и восстановление исковерканных памятников искусства. На тридцати главных магистралях города — остекление домов, заделка пробоин, очистка и озеленение разрывов, образовавшихся между домами.
Реставрация фасадов и окраска Невского, Литейного, Владимирского, Загородного, Садовой, Кировского проспекта, площади Урицкого, Адмиралтейского проезда, Советского проспекта (которому будет возвращено название: Суворовский. Исторические названия будут возвращены многим проспектам, улицам, площадям Ленинграда). Все это — в плане 1944 года.
Острова, занимающие двадцать восемь гектаров, включатся в новый общегородской парк, который охватит двести восемьдесят гектаров площади. Он протянется на восемь километров от восстановленного стадиона Ленина, через расчищенный Петровский остров к Петропавловской крепости. Другие зеленые массивы будут созданы во всех частях города, в частности вдоль Суворовского проспекта, до Смольного — там с будущего года на месте разрушенных начнется строительство новых зданий. Вокруг Смольного будет создан новый архитектурный ансамбль, с прямым въездом на Охтенский мост (уже сейчас началась ломка деревянных зданий, укладывается трамвайная ветка).
Разрабатывается проект «поворота Ленинграда лицом к морю», создания морского пассажирского вокзала, которого до сих пор вообще не было; преобразования всей ныне хаотической прибрежной зоны — Гавани, острова Декабристов и пр. — в великолепный «фасад города», с большими дноуглубительными работами на мелководье Финского залива, и реконструкция Торгового порта. Проект восстановления Петергофа и Пушкина. Включение в ансамбли заводов и новых предприятий. Реконструкция Международного проспекта, с упразднением безобразного Клинского рынка (архитектор Каменский). Преобразование Мытнинской набережной, территории за Артиллерийским музеем, территории Петропавловской крепости и ее обводов.
Реконструкция территории вокруг Инженерного замка, с созданием прямых проходов от него к Невскому. Полное разрешение архитектурного ансамбля между Варшавским и Балтийским вокзалами. Вывод больших жилых и парковых массивов далеко на юг. А Сестрорецк и значительная часть Карельского перешейка, откуда нынче из своих железобетонных дотов ведут по нашему городу огонь финны, будут превращены в курортную зону, где вырастут сотни санаториев и домов отдыха…
И многое, многое другое проектируется сейчас!
Особенно энергично работает архитектурно-планировочная мастерская, руководимая О. И. Гурьевым, в которой проект совместно с Гурьевым делает архитектор Надежда Георгиевна Агеева…
Уже было много конкурсов. Еще не все варианты утверждены. Еще идут горячие обсуждения и споры. Но работа кипит. Трудно! Не хватает кадров (Академия архитектуры в этом деле не принимает участия). Пока из Москвы и других городов приехали единичные архитекторы, на местах еще много рогаток.
Еще только ожидается прибытие первой партии — двенадцати человек: архитекторов, инженеров, геодезистов. Но уже намечено создать трест геодезических съемок и инженерных изысканий…
Все пока делается руками и энтузиазмом ленинградцев-блокадников.
Но и у руководителя всех работ — главного архитектора города Николая Варфоломеевича Баранова, и у каждого участника этих работ энтузиазма хватает!..
Такова наша вера в будущее. Таково, кажущееся в условиях блокады фантастическим, архитектурное наступление наше на осаждающих Ленинград гитлеровцев!
Скоро блокады не будет!.. Фантастические мечты будут претворены в действительность!
Сегодня ленинградцы были взбудоражены раскатистым, мощным гулом нашей сильной артиллерийской стрельбы, доносившимся со стороны Красного Села.
Вначале редкий, огонь сменился артиллерийской непрерывной артподготовкой.
Затем загрохотала и немецкая артиллерия — там, на фронте…
Неужели началось?..
Но в редакции «На страже Родины» и в штабе фронта все как будто спокойно. Нет обычной в таких случаях спешки…
Что это?[18]
Глава двенадцатая
Полное освобождение от блокады
В эту ночь, как и всегда, я проснулся задолго до рассвета, как и всегда, прислушался к далекому грохоту артиллерии, зажег керосиновую лампу, стал читать по-французски Густава Эмара. На фразе «Tout pour l'honneur, quoi qu'il advienne»[19] оборвал чтение: задрожали оконные стекла, дробный, исключительной силы гул потряс город. Случилось что-то необычайное…
Внезапный, очень сильный обстрел?.. Нет, не то… Звуков разрывов не слышно, а сила грохота небывалая… Взглянул на часы: 9.20. Вскочил, распахнул форточку, высунулся. Сразу волнение: весь горизонт южной стороны прыгал гигантскими всполохами и вспышками, предрассветная тьма распадалась под взмахами этого красноватого света. А грохот еще неслыханной за всю блокаду такой артиллерийской долбежки был подобен ударам тысяч громадных клепальных молотов, пущенных в работу одновременно.
Форточки в окнах домов напротив, через канал Грибоедова, распахивались.
Из них во всех этажах выглядывали с недоумением дети и взрослые. На набережную канала выбежали дворники. Все взоры обращались туда — к мелькающей чересполосице красных всполохов. Люди кричали:
— Это не обстрел!.. Это — наши!
В остром, радостном возбуждении я произнес вслух:
— Началось!
Мгновенное решение — на фронт!..
Валенки. Ватная куртка под полушубком. Полевая сумка через плечо — в ней записная книжка, кусок хлеба, карта-километровка. Сунув в карман две запасные обоймы для пистолета, выбежал на улицу…
На площади Лассаля, у остановки «двадцатки», встречаюсь с Александром Прокофьевым и Ильей Авраменко. Едем вместе в Лесной. Вот и Политуправление фронта. Здесь встречаемся с Виссарионом Саяновым, Борисом Лихаревым и с работающим в одном из отделов штаба Александром Дымшицем. Полковник Калмыков сообщает нам:
— Да, началось наступление. Удар наносится с двух сторон: от Ораниенбаума и от линии Урицк — Пулково. Вторая Ударная прорвала линию вражеской обороны на десять километров по фронту, прошла в глубину четыре. Сорок вторая только что начала. Самолеты пока еще не введены, позавчера они ходили на массированную бомбежку, но едва взлетели, начался густой туман. Самолеты очень долго не могли сесть на свои аэродромы, кружили, имея, к счастью, много бензина, — не будь запаса или продлись туман, дело могло бы кончиться печально.
— А можете ли сказать, какова главная задача? — спросил Прокофьев.
Калмыков медлил с ответом. Сказал:
— Освободить Ленинград от обстрелов… Но, может быть, «перевыполним план»!
Нам было выдали однодневные пропуска на фронт, и… почти в то же время «сверху» приказание: всем писателям, всем фронтовым и армейским корреспондентам пока никуда не ехать. Строжайшая военная тайна пока еще не снята! Велят — по домам: «Будут назначены место и время для обеспечения вас информацией и заданиями…»
Разве можно в такой день сидеть дома и ничего не делать?
Невский. Штаб. Поиски попутного транспорта в рассуждении, что мне, спецвоенкору центрального ТАСС, прямого запрещения не было. Редакция «На страже Родины». Из редакции, однако, тоже никто никуда не едет, машину не посылают.
На Невском встречаю Николая Тихонова. Он огорчен: 16-го уезжает в Москву принимать бразды правления Союза писателей. Впрочем, — «утешает» себя: ему где-то сказали, что под Ленинградом выполняется задача всего лишь «местного значения»… Утешение это, конечно, слабое: он все понимает! Ему хочется, ему нужно быть сейчас в Ленинграде! Но человек он дисциплинированный, и, каков бы ни был его долг, он всегда его выполняет!
Иду с ним по Невскому, сегодня получившему свое прежнее название.
Переименованы площади (опять — Дворцовая) и многие улицы. Снова — Суворовский проспект, снова — Садовая…
В «Северной» столовой краснощекая девушка и молодой человек атлетического сложения, в белом свитере, рассуждают о спорте — они участники завтрашнего лыжного и конькобежного соревнования на стадионе «Динамо». Я переполнен мыслями о том, что творится там, самые слова «конькобежное», «стадион» представляются мне сегодня удивительными, глубоко несоответственными дню.
Опять мечусь по редакциям. Узнаю: 42-я армия продвинулась на два километра.
…Ночь. С восьми вечера я дома. В квартире четыре градуса. Колка сырых дров, дым, тьма, свеча, ужин. За окном — вспышки. Наблюдаю. «Последние известия» по радио сообщают о «боях местного значения».
Понимая, однако, истинное значение происходящего, представляя себе его, ленинградцы сегодня испытывают чувство величайшего удовлетворения — весь день все были немножко опьяненными, возбужденными. Все приветливы друг с другом — на улицах, в трамваях, везде. Все сегодня в полном смысле слова товарищи!
Ошеломленный, подавленный, враг не обстреливал город (по крайней мере, обстрелов я не заметил и ничего не слышал о них). Ленинградцы усмехаются: «Немцу не до того!»[20]
Как разговаривают сегодня люди? Кто что знает и что говорит? Писатели ничего не знают. Газетчики — мало. В редакции «На страже Родины»: «Будто…», «Кажется…», «Такой-то сказал…» В редакциях «Правды» и «Известий» та же досада на вынужденное безделье и отрывочные сообщения: «К Симоняку. На высотку, значит!..» Или: «В хозяйстве Шаманина — пир горой!..»
Так, из обрывков, из отдельных фраз создается представление пока весьма приблизительное.
А грохот все продолжается. Он сначала длился не прерываясь, не ослабевая, потом пошел перекатами, то затихая, то возникая новыми шквалами.
Так до вечера. Доносились гулы бомбовых ударов — к переднему краю проходили эскадрильи наших бомбардировщиков. Внезапно раздавались особенно тяжелые залпы — то громыхали форты Кронштадта. Весь день ухали башенные орудия стоящих на Неве кораблей, ухают и сейчас, ночью.
Надо заставить себя заснуть…
С утра тихо. Оттепель. Иду с ведрами за водой в Шведский переулок — ближе нет.
В 9. 30 начинается далекий тяжелый грохот: бьет наша артиллерия.
Тороплюсь в штаб. Пропуска на фронт, в 42-ю армию, мне пока нет. Узнаю: ко вчерашнему вечеру наши войска продвинулись вперед на шесть километров. В городе почти никто ничего не знает. Тайна крепка. Газеты скромно сообщают: «Наши артиллерийские и минометные подразделения вели огонь по разрушению оборонительных сооружений противника». А гул был такой, что весь город дрожал!
Вчера все побережье, где немцы (видно было из Гавани), заволокло дымом.
Сквозь него прорывалось пламя. Южный ветер гнал дым к городу, в Гавани пахло порохом. Кировский завод ходил ходуном от бомбежки немецкого переднего края нашими самолетами.
Сегодня днем — туманные испарения. Весь день бьют наши корабли с Невы.
Немцы ведут обстрел города. Артиллерийского гула на передовой не слышно с середины дня. Вечер мглистый, но звезды ясны.
Совещание военных корреспондентов в Доме Красной Армии, назначенное сегодня на три часа дня, было отложено до пяти, а потом отменено вовсе.
Видимо, сочли: информировать корреспондентов преждевременно.
В десять вечера — передача по радио моего очерка «Встреча» (о встрече двух фронтов в день освобождения Шлиссельбурга) и ряд других передач, посвященных прошлогоднему прорыву блокады. Это знаменательно — дескать, понимать надо!
В одиннадцать часов вечера — сообщение Информбюро о прорыве немецкой обороны севернее Новосокольников; перерезана дорога Новосокольники — Дно.
После вчерашнего подъема сегодня в городе заметен спад настроения из-за оттепели. Любая гражданка сетует на невыгодную для наступления погоду. Ни у кого, однако, нет сомнений в том, что наступление продолжается.
…Тихонов уехал в Москву.
На машине 42-й армии вместе с А. Прокофьевым и И. Авраменко приехал на Благодатный переулок, где размещаются первые эшелоны армии. Был в штабе, а сейчас сижу в редакции газеты 45-й гвардейской дивизии «За Родину!».
Комната в издырявленном снарядами доме. Диван, стол, скатерть, чистая кровать. Только что с улицы вернулась хозяйка — управхоз этого дома:
— В пятнадцати метрах разорвался снаряд! Зверски бьет по улице!
Вбегает женщина:
— Хозяина нашего ранило в ноги! На улице!.. Залпы. Дрожат стекла. Гудят наши самолеты. Гулы бомбежки. Свист падающих и шелест снарядов, летящих дальше, на город.
После позавчерашней беспощадной артподготовки, длившейся час сорок минут, снежная равнина перед нашим передним краем стала на несколько километров вдаль черной: вся земля сплошь изрыта, перепахана. А наши шли в атаку в белых полушубках и маскхалатах. Немцы были деморализованы. Когда кончилась артподготовка, уцелевшие начали вылезать, и тут — наши самолеты!
Многие из уцелевших гитлеровцев сошли с ума.
Немецкой авиации нет. За два дня на участке дивизии один самолет сбросил две бомбы. Наши рвутся в рукопашный бой, гитлеровцы нигде не принимают рукопашных схваток, отстреливаясь, бегут. И только там, где удается им оторваться от преследования, закрепиться, опомниться, переходят в контратаки.
Это не тактика. Это — страх!
В 12. 30 ночи вернулся домой на «пикапе» с Охты, из редакции газеты 42-й армии. За день побывали мы в трех дивизиях (45-й, 63-й и 64-й) 30-го гвардейского стрелкового корпуса генерала Н. П. Симоняка[21].
Общее положение: наступают стрелковые корпуса генералов Н. П. Симоняка, Н. И. Алферова (оба хорошо действуют) и еще один — 110-й. Корпус генерал-майора Трубачева и другие соединения — в резерве. Сегодня в бой вступило Белгородское танковое соединение. До этого танки на участке от Финского залива до среднего течения Невы почти не действовали.
Авиация? Летная погода была только утром, но наши самолеты бомбили и штурмовали немцев весь день.
Я беседовал с офицерами-штабистами 109-го стрелкового корпуса генерал-майора Алферова. Много интересного. Мощь позавчерашней артподготовки была удивительной. Насыщенность артиллерией небывалая на Ленинградском фронте. Так, на участке наступления одного только корпуса Н. И. Алферова — тридцать артиллерийских полков, кроме РГК[22] и минометно-артиллерийских подразделений. На каждые десять бойцов пехоты приходилось одно орудие. Силища просто невероятная!
В штабе корпуса Н. И. Алферова 15 января во время артподготовки было страшное напряжение: встанет или не встанет пехота? Все дивизии разом, в 11.00, встали, с безупречной храбростью пошли в атаку. В центре сразу — успех.
125-я дивизия 109-го корпуса и ее сосед, 64-я дивизия гвардейского корпуса Н. П. Симоняка, прорвали немецкую оборону и устремились в ее глубину. В прорыв, в направлении на Константиновку, немедленно были брошены другие дивизии. На флангах же (Пушкин и Урицк) огневое сопротивление немцев не было сломлено до конца.
Здесь произошла задержка и были большие жертвы. Под Урицком, например, запоздали с вступлением в бой танки и не сумел выполнить боевой приказ командир одного из стрелковых полков, чем подвел и свой полк и соседей. По приказу командования этот командир был расстрелян.
Сегодня, 17 января, под Урицком положение выправлено, там, в частности, очень хорошо действуют лыжники.
Успех сегодня и под Пушкином, взято с участием танков Александровское.
Приказ: в ночь на 17 января взять Красное Село и штурмовать Воронью гору.
Сегодня к вечеру пехота и танки прорвались к окраине Красного Села.
Идет ожесточенный бой.
Красное Село и Воронья гора еще не взяты: это, пожалуй, наиболее мощный укрепленный район немцев. Воронья гора — господствующая над всей местностью высота, с которой немцам удобнее всего просматривать Ленинград и наши позиции от Финского залива до Пулкова и обстреливать город из тяжелых дальнобойных орудий. Поэтому за два с половиной года немцы и укрепили ее особенно сильно, превратив вместе с прилегающими к ней высотами и городом Красное Село в важнейшую крепость на левом фланге своего фронта.
Как и все корреспонденты, мечусь по городу, ищу транспорт, добиваюсь пропуска, стремясь уехать на фронт…
Работал, потом передавал в ТАСС материалы. В час дня узнаю: войска генерал-лейтенанта Федюнинского и войска генерал-полковника Масленникова (корпус генерал-майора Симоняка) должны вот-вот соединиться. Разговор по телефону экивоками: о «любимых сестрах» и их «свидании».
С Прокофьевым и Авраменко еду на Охту, в редакцию «Удара по врагу».
Приятная для меня случайность: грузовик-фургон редакции отправляется на фронт к Красному Селу, еще не взятому. Оглядываю себя, на мне валенки, полушубок, я готов. «Разрешите с вами?» — «Садитесь!» Еду! Спутники: капитан Васильев и старший лейтенант Г. Ф. Кондрашев — сотрудники газеты. Шофер — Вася Андреев.
По пути заехали к дому, в котором живет Васильев. Ждем его. Он бегом — к сыну, родившемуся в день Нового года…
Великие дни нашей победы настали. Радость! Красное Село, Петергоф наши!
Утром я вернулся из Красного Села после суток блужданий. В комнате три градуса. Занялся телефонными звонками, печкой, варкой пищи. Еще до рассвета отправляюсь в Лигово и Петергоф, взятые у немцев вчера ночью. Поэтому спешу записать впечатления.
Четыре дня варварских обстрелов города. В ответ стрельба с кораблей Невы и с кронштадтских фортов тяжелыми. Слухи, догадки; у многих, не знающих обстановки на фронте, сомнения. Я знаю все главное.
В середине дня 19-го выехал в фургоне-грузовике редакции «Удара по врагу». Рыхлый, разжиженный снег. По Международному проспекту множество грузовиков — на фронт. Застава. Путь в Пулково. Темнеет быстро. Взлеты осветительных ракет в районе Пушкина. Слева — всполохи, сзади, над Ленинградом, — тоже. Впереди зарево вспышек.
Пулковская гора. Сплошные воронки и ямины. Траншеи, надолбы, развалины обсерватории. До Пулкова заторов на пути нет. Линия светляков сзади — прикрытые и полные фары непрерывного потока машин в обе стороны.
Немецкий передний край — бывший, прорванный 15-го. Угадываемые в ночи очертания траншей, снежные поля, кое-где изглоданные осколками деревья.
Нигде никаких домов. Только землянки, блиндажи, воронки. Виттолово, перекресток, резкий скачок, выбитая на обломанном мостике рессора. Стоянка — час, починка рессоры. Таскаю зарядные ящики, что-то опасливо вынимаю из них, но кажется — дымовые шашки. Ящики — под машину. Кругом (осторожно!) минировано.
Мы едем в Красное. Взято или нет? Никто не знает. Красноармеец, ждущий каких-то машин из Ленинграда, неопределенно роняет: «Кажется, взято!»
Путь дальше. Грузовики с солдатами, боеприпасами, продовольствием, амуницией, цистерны, тягачи с пушками, длинные стволы дальнобойных орудий, зенитки, противотанковые пушки, танки — большие и малые, броневики, санитарные машины, сани с лошадьми, розвальни, «эмки» и штабные жучки-машины, фургоны на колесах и фургоны на полозьях за тягачами, пешеходы с волокушами, кое-кто прицепился к пушкам. Мигание фар, вспыхивающих и тухнущих. Ощущение колоссальной технической мощи.
Ближе к фронту — все больше машин. Пять метров пути — полчаса стоянки, черепаший ход. Свалившиеся в канаву тягач, танк, несколько грузовиков.
Беганье шоферов, солдат, офицеров, беспорядок, ругательства — а в общем терпеливое ожидание у гигантских пробок, запирающих движение в обе стороны.
Дорога в воронках. Огромные воронки от наших авиационных бомб. Немецкой авиации нет. Днем появлялись два немецких самолета, низко, чуть не касаясь автомашин, выныривали сбоку от Пушкина, били по колонне из пулеметов. И это все. Нет и обстрела, странная тишина впереди.
С удивлением видим: дома. Их только четыре на всем пути до Николаевки.
Вновь начинают попадаться деревья, одиночные, изуродованные. Дальше — больше.
До войны здесь, вокруг деревень, шумели живописные рощи. А где же теперь эти «освобожденные от гитлеровцев населенные пункты» — Кокколево, Новый Суян, Виттолово, Рехколово?.. Их нет — только темная снежная пустыня. Огромная ночь, пожары, дорога и где-то в стороне от нее — фашисты. Никто не знает точно, где именно. И потому — ощущение враждебной таинственности этой бескрайней ночи.
Вот наконец здания на взгорке. Это — Николаевка. Уцелевшие силосные башни и какой-то дворец. Кругом бивуаки: костры в снежных ямах, траншеях, канавах. В примаскированном, а то и в откровенном свете автомобильных фар, костров, чадящих горелым автолом факелов очертания людей фантастичны. Эти люди, пристроившись в снегу кто как смог, варят еду, сушат портянки, дремлют, ждут, хлопочут…
Первое впечатление от Николаевки: когда подъезжали, слева огромный взрыв — взлетел минированный дом. В Николаевке столпотворение. Глаза болят от ярких фар машин, уши — от звуков, весь мир — машины. Пробираюсь меж ними.
Люди на пушках, на грузе, на капотах и кабинах машин; валенки, сапоги, ботинки… Опять затор.
Впереди разгорается огромное, в полгоризонта, зарево, освещая рощу Большого Лагеря, что перед Красным. Горит Красное Село. Горит Дудергоф.
Артстрельбы по-прежнему нет. Основной поток машин сворачивает к Большому Лагерю. Меньший — вперед, на Красное. О Красном Селе говорят: «Взяли и уже дальше прошли». Едем. Здесь рощи в сохранности, а в деревне Николаевке — кое-где даже плетни. Немецким плетнем с одной, северной, стороны отмаскирована вся дорога перед Николаевкой. Убитые по обочинам, вдоль дороги. Черные пятна разрывов на снегу. Едем на свет пожаров.
Окраина Красного Села. Дальше не проедешь. Подводим машину к двухэтажному разбитому дому, внутри — светляки костров, набито бойцами.
Входим в дом. Едкий дым ест глаза. Разговоры с усталыми, но возбужденными успешным наступлением солдатами и офицерами. Это саперы 47-го отдельного саперного батальона 224-й стрелковой дивизии. Заместитель командира батальона по политчасти капитан Г. И. Кривенко и начальник штаба батальона старший лейтенант Н. С. Черненко, замещающий раненого комбата, рассказывают коротко, но охотно, мы делаем записи при кострах.
Село взято. В 8. 30 утра сегодня, 19-го, батальон получил задачу обеспечить продвижение танков через противотанковые рвы юго-западнее Красного Села. Там два таких рва. Через час вошли в предместье Красного Села, обеспечили переправу танкам, ждали, когда врага выбьют из Красного. В восемнадцать часов пятнадцать человек с командиром роты старшим лейтенантом Кодыровым пошли сопровождать танки. Переправилось около двухсот танков.
Затем в восемь вечера взрывчаткой уничтожили переправу. Из-под моста вытащили прикинувшегося убитым немца. Сдали через связного в штаб дивизии…
Красное Село горит со вчерашнего дня — от артиллерийского огня, мин, поджогов. В церкви на колокольне были немецкие пулеметы и мелкокалиберное орудие. По приказанию командира полка Зарубы дали артогонь по церкви. Прямым попаданием разрушили и зажгли колокольню, но стрельба продолжалась из церкви снизу. Немцев выбили оттуда, когда подошли наши части.
Сегодня появлялся только один немецкий самолет. Наша авиация действовала: бомбила и штурмовала.
Укрепления Красного Села? Еще не проходили. На пути к Ропше есть два разведанных дзота.
Вчера разрыв между наступающими отсюда и 2-й Ударной армией был одиннадцать километров. Сейчас? «Не знаем».
Оставляем возле саперов машину, идем через Красное Село. Оно обстреливается минометами. Разрывы то далеко, то близко. Местами возникает ружейно-автоматная перестрелка. Солдаты вылавливают последних немецких автоматчиков из подвалов и блиндажей. Кое-где взлетают на воздух дома, напичканные минами замедленного действия. Пламя взвивается, разлетаясь.
Везде работают группы саперов — извлекают мины, расчищают проходы, чинят разбитые мостки. Мост через привокзальный ров взорван, три пролета встали торчком. Нагромождение бревен, досок, лома, проволоки. Спуститься в ров невозможно, иначе как катясь по обледенелым скатам.
Группа саперов, путаясь в проволоке, весело съезжает на собственных ягодицах. Тем же способом и я — вниз к рельсам. Пути залиты водой из взорванной водонапорной башни. Разбиты вагоны и паровоз. Вокзал сгорел.
Расспрашивая людей, делая записи, ходим, остерегаясь мин. Но не слишком остерегаясь, иначе вообще не пройти: тропы еще не протоптаны.
Почерневшие, с пустыми глазницами окон корпуса бумажной фабрики. В корпусах, на волокушах, — раненые. И тут же, в грудах завалов, работают саперы.
Языки яркого пламени возносятся на фоне каменных руин, а на руинах, будто на немыслимой сцене, как призраки, расположились группой бойцы. Ниже, на талом шипящем снегу, вокруг гигантского торфяного костра — сотни две настороженно-неприязненных ко всем приближающимся автоматчиков. Они только что из боя, в обступившей их тьме им еще чудится враг. Стоя, лежа и сидя они греются, сушатся, от них идет пар, они что-то варят, перевязывают раны. Им явно не до разговоров с посторонними…
Знаменитая Троицкая церковь, построенная в первой трети XVIII века архитектором Бланки, ощерилась черными головешками. Дымится сожженный красносельский театр, созданный почти сто лет назад Сарычевым. Дальше!..
Город мертв. В нем ни одного жителя…
Проходим город насквозь. Минуем уцелевшие на другой окраине дома. По какой-то дороге входим в безлюдный приселок. Дома пробиты напролом танками, пронизаны снарядами; один из домов, заминированный, взлетает при нас.
Вереница пушек на прицепах, остановившийся на дороге артиллерийский полк. Ведем разговор с артиллеристами. При свете фар передней машины они неторопливо обсуждают над развернутой картой новое задание: занять оборону на левом фланге. Дорога только что разведана, можно ехать, поведет разведчик.
Самые передовые, ведущие наступление, части должны быть где-то в стороне Ропши. И мы втроем идем дальше. Какая-то деревня. Стоим, всматриваемся во тьму, не знаем, куда зашли, — не угодить бы к немцам! В деревне — ни души, таинственно чернеют избы, плетни, ветки. Край деревни бойко горит. Сбоку — патруль. Выясняем: тут близко КП 194-го полка.
Указывают направление: в ста пятидесяти метрах — поваленное дерево, за ним искать блиндаж, там начштаба полка.
Проходим всю пустую деревню, погрузившись в едкий дым пожара. Горят дома и, судя по запаху, трупы. Свет в одном доме. Выходит группа бойцов: инженерная разведка. Нагружены пачками немецких галет. Мы голодны, берем у разведчиков по одной. Это — кнекеброд, добытый «вопреки минам».
Наконец разыскали блиндаж. Часовой, доложив, пропускает. В блиндаже полно офицеров — здесь штаб полка. Офицеры обедают. Нас встречают приветливо, угощают щами и картошкой с мясом. Полк брал Красное Село. В этом блиндаже часа два назад старший сержант Утусиков захватил одного немца в плен, другого убил на койке. То были радист и наблюдатель, корректировавшие огонь. А вокруг блиндажа взято двенадцать пленных.
Мы находимся в деревне Кирпуны, в четырех с половиной километрах к западу от города.
Полк через два часа выходит дальше — новое задание. Никто не знает, сомкнулись ли войска Федюнинского с 42-й Ударной. Рассуждают: «Нет! Это произойдет часов в двенадцать дня».
Делаю подробные записи о боевых действиях полка, о штурме Красного Села.
Последним удерживал Красное Село 422-й полк 126-й немецкой пехотной дивизии. Полк получил приказ гитлеровского командования: любой ценой устоять на своих позициях, — если сдадут город, семьи офицеров будут казнены.
Красное Село взяли без артподготовки. Штурмовали его стрелковые полки 64-й гвардейской стрелковой дивизии (194-й, 197-й и 191-й), 1025-й полк 291-й стрелковой дивизии и 205-й и 260-й танковые полки. На центральном направлении двигался и первым ворвался в город 194-й полк под командованием гвардии подполковника В. М. Шарапова. 1025-й шел в стыке с ним, другие — сзади. Танкисты действовали, когда пехота была на гребне красносельских высот.
Действия 194-го полка начались 15 января (артподготовка — в девять часов двадцать минут, атака — в одиннадцать часов утра). На первом оборонительном рубеже противник дал жестокий бой. Полоса наступления полка приходилась против двух крупных узлов сопротивления — Генгозе и Винирязе. На первых двух километрах глубины вражеской обороны насчитывалось семь опорных пунктов. Исходное положение у полка было невыгодным, открытая до переднего края немцев местность простреливалась множеством снайперов, автоматчиков, разветвленной системой артогня.
Первым поднял свою роту в атаку старший лейтенант Василий Жигарев. Он сразу погиб, но воодушевленные им бойцы пошли вперед. Командир батальона Колосов был ранен еще до начала атаки, солдат повел заместитель комбата, старший лейтенант Алексей Кириллович Дорофеев. Был убит. Тогда бойцов повел парторг батальона, гвардии старшина Петр Ильич Рыбаков. Был тяжело ранен, но бойцы не остановились. Роты шли в атаку развернутыми цепями под командой своих командиров.
Четвертую роту вел Николай Иванович Перепелов. Умело довел ее до переднего края немцев. Был убит.
Третью роту — старший лейтенант Харитонов. Убит.
Шестую роту — старший лейтенант Алексей Кузьмич Гусев. Убит.
Первую линию обороны противника роты заняли в двенадцать часов, через час после начала атаки.
Дрались бесподобно.
Третий батальон капитана Андрея Архиповича Кравченко организованно и решительно выбил противника из двух траншей. Кравченко быстро повел батальон дальше, за противотанковый ров, в район речки Черной. Немцы побежали.
Кравченко погиб за пулеметом. Его начальник штаба, старший лейтенант Александр Николаевич Татаркин сразу организовал управление, указывал цели, быстро подтягивал огневые средства. Убит.
Презирая пули, разрывы мин и снарядов, ползти, окапываться, вскакивать, пригибаясь или в рост перебегать вперед, только вперед, преодолевая мокрый, местами красный снег, бурую жижу воронок, комья мерзлой земли, путаницу естественных и искусственных препятствий, не оглядываясь на тех, с кем дружил месяцы и годы, оставивших на всклокоченной земле свою кровь и свою жизнь, — какой тяжелый, какой самозабвенный труд!
Скоротечны атаки, но неуклонное, хорошо организованное наступление длится день, два, три и дольше. Они смешиваются и перепутываются в сознании людей, эти дни и ночи; от непрерывной канонады, от грома боев остается представление о неких гигантских, буравящих всю планету, фантастических роботах.
И все-таки есть впечатления, которые запоминаются всем.
За Черной речкой, на холме, немцы засели в какомто укрытом кустарником опорном пункте — то ли бетонном, то ли сложенном из гранитных глыб убежище.
Оттуда веером сыпал пули станковый пулемет. Наступавшая на левом фланге рота автоматчиков, потеряв немало людей, вынуждена была залечь. Комсомолец гвардии рядовой Чижиков, укрываясь за изгибом склона холма, пробрался в тыл к немцам, прополз в немецкую траншею и с тыла автоматом уничтожил пулеметный расчет, а потом гранатой убил в блиндаже двух снайперов и одного обезоружил.
При этом сам был ранен в левое бедро. Но он должен был объяснить своим, что молчание вражеского пулемета — не хитрость гитлеровцев. И, рискуя попасть под огонь своей роты, не знавшей, почему вражеский пулемет умолк, Чижиков выбрался ей навстречу, доложил командиру роты о том, что сделал. Рота без новых потерь заняла опорный пункт на холме. А Чижиков после перевязки отказался эвакуироваться. Он и до сих пор в строю.
Там же, у речки Черной, перед высотой 112, 0, девятьсот немцев бежали от семидесяти поднявшихся в атаку наших бойцов. Но при подъеме на высоту бойцов нашей шестой роты стал косить ручной пулемет из землянки, врытой в склон. Молодой парень, гвардии старший сержант Николай Оськин сумел подобраться к этой землянке, проник внутрь, уничтожил ударом приклада пулемет, одного гитлеровца убил штыком, второго взял в плен. Рота сразу поднялась и вместе с другими ротами, развернутыми в цепь, под командой парторга полка, стреляя на бегу, пробежала полтора километра, штурмуя высоту. В жестоком бою из остававшихся на высоте ста восьмидесяти немцев были перебиты почти все, спаслось бегством лишь несколько человек. Николай Оськин, невредимый, сразу после боя был принят в партию.
К этому времени 194-й полк потерял больше половины своего состава. В час ночи на 18 января остатки полка колонной двинулись вниз с высоты 112, 0, пустив вперед разведку. Чтобы создать ее, пришлось расформировать несколько минометных взводов. Всего активных штыков, вместе с артиллеристами, было около четырехсот. Шли с поддержкой артдивизиона гвардии капитана Шепелева.
Пришли к Большому Лагерю. Он был свободен. Что делается дальше, разведка разузнать не успела. Спускались с холма колонной. Но противник встретил полк минометным огнем. Тогда развернулись в боевой порядок и в три часа ночи начали наступать на район железнодорожной станции Красное Село.
Здесь противник открыл очень сильный, хорошо организованный минометно-автоматный огонь и сравнительно слабый артиллерийский.
В шесть часов утра станция была занята. Позже рядовой Иван Киреев утвердил на ней красный флаг, а фотограф Хандогин в самый разгар боя сделал фото. Отступая от станции, немцы взорвали водонапорную башню и мост, сожгли вокзал, затем жгли дома. В этот день, 18 января, они предали огню и знаменитый красносельский театр.
С восточной стороны вокзала пришлось преодолевать упорную оборону немцев. Вместе с пехотинцами тут Дрались артиллеристы майора Василия Сергеевича Амелюха.
Бумажную фабрику заняли в пятнадцать часов 18 января. Группой, занимавшей фабрику, командовали гвардии майор Алаев и командир роты автоматчиков лейтенант Зинкевич. С высоты северо-восточней вокзала противник вел отсечный огонь из минометов и энергично бил из автоматов и пулеметов.
Преодолев сопротивление противника, полк поднялся на скаты высоты, кое-где прорвался к центру города. Была уже ночь, а на склонах высоты продолжался бой. Шла артиллерийская дуэль, немцы беспокойно сыпали из пулеметов трассирующими. С нашей стороны действовали «катюши». Немцы плохо ведут ночной бой, и нашим удалось занять на высоте три дома.
Сегодня, 19-го, в первой половине дня полк активно оборонялся. Были организованы штурмовые группы по четыре-пять человек. Они захватывали огневые точки немцев в отдельных домах.
В шестнадцать часов при поддержке двенадцати танков полк вышел на северную окраину Красного Села. Танки, по суждению офицеров 194-го полка, развертывались плохо, но успеху способствовали. Присутствие танков и особенно огонь артиллерии парализовали противника. Наиболее действенную помощь оказали «катюши» и артиллеристы капитана Шепелева.
В восемнадцать часов наши прорвали вражескую оборону и заняли Красное Село. Западную часть города немцы защищали особенно упорно, бились до последнего патрона. Но наши продвигались быстро, штурмуя опорные пункты врага. Танки, стреляя в упор по домам, выбивали из них противника.
В девятнадцать часов тридцать минут пехота полностью овладела Красным Селом. В городе остались только смертники. Выделив группы для их уничтожения, полк продолжал действовать, двигаясь дальше. В двадцать один час на расстоянии четырех с половиной километров от Красного Села он занял населенный пункт Кирпуны, где мы сейчас находимся.
Местных жителей ни в Большом Лагере, ни в Красном Селе не встретилось ни одного. Первые трофеи в Красном Селе: четыре исправные «берты» 406- и 410-миллиметровые; четыре крупнокалиберных (88-миллиметровых) зенитных орудия, продсклад, вещевые склады. Подорваны немцами два тяжелых орудия.
Захвачены полком паровоз, мотоцикл, рация. Автомобилей не оказалось. Но о трофеях еще рано говорить, их пока никто не искал, не подсчитывал.
В половине четвертого утра я кончил писать и вместе с двумя моими спутниками — капитаном Васильевым и старшим лейтенантом Кондрашевым — покинул блиндаж 194-го полка.
Возвращаемся в Красное Село. Огромный пожар за церковью. В городе от пожара светло как днем.
Мне надо спешить в Ленинград, сделать и отправить корреспонденцию в ТАСС. Васильев хочет ждать встречи двух фронтов.
Расстаюсь с Васильевым и Кондрашевым, шагаю один.
Время близится к рассвету. Шоссе. В сторону Ленинграда машин нет. В сторону фронта — движение все тем же неиссякаемым потоком. Бреду до Большого Лагеря и дальше — до Николаевки. Все время огромный пожар за красносельской церковью, как гигантский факел, он освещает, кажется, весь мир. Немцы бьют по Красному Селу, недалеко от меня несколько снарядов ложатся на шоссе. Убит красноармеец. Еще три резких разрыва — черными пятнами на снегу. Участок шоссе пуст.
Перекресток у Николаевки. Тылы полков. Везде костры, везде фары, стойбища машин. Жду на перекрестке с полчаса, устал смертельно. Иду дальше.
Пропускаю несколько не желающих меня брать или не останавливающихся машин.
Наконец грузовик, едущий в Рехколово за снарядами. Забираюсь в кузов, еду, блаженствуя на ветру. Грозная техника все течет навстречу. Какая гигантская силища!
Схожу с машины на перекрестке Рехколово — Пушкин. Под Пушкином идет бой. Осветительные ракеты чертят небо. Прошусь в остановленный мною на перекрестке штабной «виллис».
В нем генерал с адъютантом. «Садитесь!» Очень любезен.
Катим полным ходом, дорога почти очистилась от машин. Подскакиваем на мелких воронках, круто объезжаем крупные, обгоняем грузовики, разминаемся с редкими теперь встречными. Генерал-майор (как выяснил я у его адъютанта), В. П. Мжаванадзе — член Военного совета 42-й армии, расспрашивает меня, где я был, что видел, что делал. Сообщает: встреча 112-й армии со 2-й Ударной уже произошла, взяты Петергоф, Стрельна, Урицк; вся эта группировка немцев окружена, и войска 42-й армии добивают ее[23]. Взято триста пленных, в их числе сто артиллеристов из обстреливавших Ленинград. Уже были сообщение Информбюро и приказ Верховного Главнокомандующего о Ропше и Красном Селе.
Сегодня открывается Приморское шоссе на Петергоф — Ораниенбаум, через пять дней — железная дорога на Ораниенбаум. На Волховском фронте тоже победы. В общем дела великолепны!
Генерал довозит меня до какого-то поворота:
— Я сюда. — И тоном сожаления: — А как же вы дальше? Пешком?
— Как придется!
Благодарю, вылезаю. Оказывается, мы уже в Ленинграде, у трамвайной петли на Московском шоссе. Половина седьмого утра. Первый вагон «тройки».
Расспрашиваю пассажиров о сообщении Информбюро. Не знают частности. Застава, все выходят из трамвая. У пропускной будки, проверяя документы, пограничник весело и точно, пока стоит трамвай, передает мне сообщение Информбюро.
Еду в трамвае, привалясь к стенке, скованный желанием спать, но не засыпая. Болят глаза, веки, голова — усталость предельная. Около улицы Дзержинского решаю: сначала в ЛенТАСС — может быть, удастся передать корреспонденцию по телефону в Москву.
ЛенТАСС, любезная дежурная Дагмара. Пишу очерк о Красном Селе и информацию о его взятии. Томительно долго, с перерывами связи, при плохой слышимости передаю сам в Москву.
Десять часов утра. Редакция «Ленинградской правды». Дал материал. Потом путь пешком. Невский проспект, телеграф — радостные телеграммы родным. По мокрятине, в тумане, в мокрых валенках иду в штаб. Читаю здесь номер «На страже Родины», в нем мой очерк о прорыве первой линии вражеской обороны.
Иду домой. Сквозь муть усталости — мысль, что Ленинград никогда больше не будет обстреливаться. В сознание это еще не укладывается. Изжить привычную готовность услышать разрыв трудно. Но это так!
Прохожие обыкновенны, будничны. Радио повторяет приказ Верховного Главнокомандующего генералу армии Говорову. Из районов Пулково и южнее Ораниенбаума за пять дней боев пройдено от двенадцати до двадцати километров, прорыв на каждом участке наступления расширен до тридцати пяти−сорока километров по фронту. Наиболее отличившимся соединениям и частям присвоены наименования «Красносельских» и «Ропшинских». В девять вечера — салют Москвы войскам Ленинградского фронта двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий.
Наконец я дома. Сразу не лечь, еще переполнен впечатлениями. В час дня ложусь спать.
Просыпаюсь — не понять когда. Часы стоят. Звоню Лихареву. Отвечает его жена: он уехал вчера в освобожденный Дудергоф. Звоню Прокофьеву. Он уехал сегодня в Красное Село. Время — одиннадцать вечера. Пока я спал, по радио были сообщения о соединении армий, о взятии Стрельны, Лигова (Урицка), поселка Володарского, многих других деревень и сел. Был приказ Мерецкову по поводу взятия Новгорода, Москва салютовала волховчанам.
А во вчерашней сводке кроме Красного Села и Ропши перечислены Петергоф, Константиновка, Финское Койрово, Большое Виттолово, Александровка, Волосово, Горская, Гостилицы и много других освобожденных пунктов.
Затапливаю печку, сажусь за письменный стол…
К семи утра я в редакции «На страже Родины», чтобы ехать в Петергоф. Но транспорта нет. Мне сообщают неожиданную новость, которая заставляет меня сразу же поспешить к Дворцовой площади.
Зимнее туманное утро. На изъязвленной обстрелами площади, как на шершавой ладони, — вещественное доказательство обвинения: те самые пушки, которые еще день-два назад несли смерть детям и женщинам Ленинграда и которые никогда больше не выпустят ни одного снаряда… На том месте, где недавно разорвался немецкий снаряд, стоят, будто пойманные и окаменелые звери, два огромных мрачных орудия. Их привезли из-под Красного Села и выставили на обозрение ленинградцев.
Это первые экспонаты необыкновенной выставки трофейных дальнобойных орудий. Их встанет здесь много, когда будут разминированы поля, по которым нужно перевезти подбитые в бою гитлеровские «берты». Их будет еще больше, когда исправные, повернутые сейчас против немцев мортиры и гаубицы выпустят на головы своих бывших хозяев весь запас трофейных снарядов.
Пока их здесь две, и между ними на снегу лежит массивной тушей снаряд, над которым склонились столпившиеся прохожие.
Разговоры:
— Ну хорошо! Из каких же это? Пушечки!..
— Снаряд, самое главное — снаряд!..
— Ну как? Нравится? Теперь-то легче стало!..
— Гаубица. Эт-то пушка! Вот он угощал Ленинград-то чем…
Веселая девушка в ватнике читает вслух надпись, выгравированную на алюминиевой, привинченной к снаряду табличке: «Неразорвавшийся снаряд 406-мм гаубичной батареи на железнодорожной установке в районе Пязелево Х-20190. V-54415. Батарея обстреливала огневые позиции 3-го Ленинградского контрбатарейного артиллерийского корпуса в районе Пулковских высот».
— Ну, теперь наши его угощают, паразита! — радостно добавляет старушка в платке. — Такими обстреливал нас! Сумасшедшее дело!
— А вот посмотрите на гаубицу! — кричит голубоглазый парнишка в стеганке и кепке. — Здорово наши артиллеристы ее подбили? Прямое попадание в ствол!
— Это ж надо попасть! Ведь она километров за двадцать стояла! Такие на тридцать четыре километра бьют!
— Откуда ты знаешь? — улыбаясь спрашивает парнишку лейтенант-артиллерист, разглядывая вместе с женщинами и детьми зияющую, ощеренную стальными лоскутьями пробоину в стволе орудия.
— А как же не знать? — горделиво ответствует юноша. — Я ведь слесарь на оборонном заводе, у меня медаль, такая же, как у вас… — И обернувшись к гаубице: — Вот надпись: «Шкода, 1936». Это немцы у чехословаков забрали. Сто пять миллиметров! Я все системы знаю.
— Как тебя звать?
— Быстров Евгений Николаевич!
— А сколько тебе лет?
Тут знаток артиллерийского дела чуть-чуть смущается.
— Четырнадцать! — тихо отвечает он. И как бы оправдываясь: — Ничего, я из такой и сам бы по немцам дал!
— А я, — пробиваясь к орудию сквозь толпу, выкрикивает утирающая платочком слезы пожилая женщина, — если бы у меня были силы, я эту пушку на спине сама бы приволокла сюда. Изуверы проклятые!
— Ну что вы плачете, гражданка? Веселиться надо теперь!
— Милые, да когда я узнала о победе, не знала, куда мне от радости броситься… А плачу я… Сын мой, Боренька, летчик-бомбардировщик, не отвечает на письма — наверное, тоже от немцев погиб. Двадцать седьмого мая полетел. Был на Черном море, а, как ленинградец, захотел сюда… А второй сын — на Волховском, артиллерист, был тяжело ранен, когда Красное немцы взяли. И жена там у него осталась, жена — зубной врач… Летчик — Борис Сергеевич Ширшин, двадцатого года; у него фамилия такая, потому что он не родной, а воспитанник мой, сама я — Минина, Ефросинья Семеновна, ленинградка с детства. Ночной сторож я, обслуживаю два дома, стараюсь помочь хоть своим трудом. Дочь моя, Наталья Петровна, на оборонных лесозаготовках и сейчас работает. А артиллериста, моего сына, зовут Семен Петрович Минин, — может, узнаете про моих детей, услышите, товарищи офицеры?..
Пробоину внимательно разглядывает красноармеец:
— Ох, уж стукнули, так стукнули ему!
Веселая девушка:
— Залепили бандиту проклятому!
Эту девушку зовут Марией Дмитриевной Шалдо, она секретарь бюро комсомола эвакогоспиталя.
— Новогородка я! Всю войну здесь. Медаль получила!
С девушкой заговаривает старик:
— Теперь наш Новгород освободили!.. Я здесь лет сорок пять, в Ленинграде, работаю на Фондовой бирже, в Центральном военном музее. Всю войну здесь, хоть мне шестьдесят восемь лет. И медаль есть… Был уже на краю смерти от голода… У нас начальника пожарной команды убило; на нашей территории разорвался снаряд. Рядом больница — не успели донести, помер… Я три раза перекрестился, когда наш Великий Новгород… Михайлов меня, Михаил Михайлович!
Мария Дмитриевна Шалдо и Михаил Михайлович Михайлов тут же у пушки знакомятся, жмут руки друг другу, делятся воспоминаниями об убитых снарядами друзьях и знакомых.
К снаряду подходит шофер:
— Вот такая дура ахнет — паскудное дело!
Другая девушка:
— Сна-а-ряд! Не верится даже, аж сердце замирает!
Эта девушка — работница фабрики. Зовут ее Зинаидой Ивановной Сопруновой. У нее также медаль «За оборону Ленинграда». Постояв у пушки, девушка с удовлетворением замечает:
— Хватит! Поозорничал он, больше не будет!.. — И почти ласково погладив края пробоины: — И этим ударом она уже была парализована? Значит, меткий!
На второй пушке выставлен огромный, на деревянной подошве, валяный немецкий полусапог. В таких сапогах у немцев стоят в мороз часовые. Мальчик разглядывает сапог, смеется:
— Сапог-то фрицев! Модельный! — Берет его в руки, потряхивает, ставит на место: — Килограмм шесть будет! Это — артиллеристы. Они далеко не бегают, вот такие и носят…
— Теперь без сапог побежали! — смеется кто-то. Вторая пушка — 220-миллиметровая мортира, с маркой «Шнейдер Крезо», кургузая, темно-оливковая.
— Какими конфетками угощал! — восклицает молчавшая до сих пор женщина. — Это — шоколадинка! Ну теперь наши его угощают, ах, ты…
Она ругается.
К мортире подходит ватага детей. Они из соседнего деточага № 20, Октябрьского района. Разглядывают то орудие, которым, может быть, убиты на ленинградских улицах их сестры и матери.
— Значит, теперь немец не будет по нас из него стрелять?
— Не будет, Танечка!
— А его самого тоже приволокут сюда? — не унимается семилетняя Таня.
И девушка в меховой шубке взволнованно отвечает Не ей, а всем окружающим:
— Самого бы фашиста сюда! Единственное, чего я хочу: тут его на площади судить и повесить!
Таня Петрова, Юра Киселев, Мария Коган… Каждому по семь лет. Половина жизни каждого из них прошла в блокаде!
Народу вокруг фашистских пушек толпится все больше. На несколько минут возле пушек останавливается автомобиль. Из него выходит генерал-лейтенант, дает указания офицерам, где и как поставить следующие пушки, которые привезут сюда завтра. Всего, говорит, будет выставлено полтораста — двести орудий.
Уже половина десятого утра. Весть о пушках на площади быстро разносится по городу. Ленинградцы выскакивают из трамваев, чтобы поглядеть на необыкновенные эти трофеи.
…Возвращаюсь в здание Штаба. Узнаю: великолепный Константиновский дворец в Стрельне, построенный архитектором Микетти в 1720 году и перестроенный Воронихиным в 1803 году, разрушен, от него остались голые стены. Старинный собор превращен гитлеровцами в конюшню. Историческая Мальтийская капелла разграблена — не осталось ни одного украшения на алтаре и на стенах. Поселок Володарского фашисты приспособили под артиллерийские огневые позиции, с которых обстреливали Ленинград из дальнобойных пушек. Эти пушки были скрыты в капонирах, уподобленных бревенчатым срубам дачных домов и поставленных впритык к дачам. Значительную часть поселка гитлеровцы в последние часы своего владычества сожгли. Крупный железнодорожный узел Лигово (Урицк) разрушен, в нем нет ни одного целого дома, все станционные постройки превращены в груды мусора и кирпичей, полотно железной дороги взорвано, шпалы сняты… Немецкий гарнизон Урицка был изолирован и в жестоких уличных боях уничтожен полностью. Могилой для немцев стали и поселок Володарского, и Стрельна…
Вечер. Сегодня салют Ленинградскому и Волховскому фронтам за Мгу — двенадцать залпов из ста двадцати четырех орудий. Ленинград ликует!
Еду в Стрельну и Петергоф. Посмотрю на все своими глазами!
Вчера тщетно хлопотал о транспорте. Сегодня удалось вместе с А. Прокофьевым выехать в машине Радиокомитета, оборудованной специальной аппаратурой для звукозаписи.
Петергоф!.. Сидим в машине. Черноглазый звукооператор Маграчев чуть не в десятый раз заставляет капитана Максимова повторять выступление перед микрофоном. Анатолий Никифорович Максимов — первый ветреченный нами в безлюдном Петергофе офицер, командир инженерной роты. Лента рвется, звук пропадает весь в испарине от усилий, но покорный Максимов вновь и вновь повторяет свой прерванный на полуслове рассказ В машине — трофеи: финские выбеленные лыжи (они разбросаны по городу всюду), каски, немецкие полусапоги на толстенной подошве, какие-то фляги, патроны. Их насобирали радиорепортеры.
От дороги — ни на шаг, все минировано, мины рвутся весь день продырявливая саван снега, укрывающий испепеленный мертвый город. Нам встречаются только саперы и дорожники. При вступлении наших войск здесь не оказалось ни одного местного жителя.
Мы ехали сюда долго, искали путь. Приморское шоссе минировано-проезда нет. Саперы перед Стрельной нас не пускали. Они работали с собаками и миноуловителями, взрывали мины. Машина, однако, пробралась — осторожно, по желтым, глубоко врезанным в снег колеям; свернуть хоть на метр — значило б нарваться на мину.
С петровских времен славилась Петергофская дорога расположенными вдоль нее величественной архитектуры дворцами, извилистыми прудами, живописными рощицами посреди полян, украшенных цветниками. В старину Петергофскую дорогу сравнивали с прелестным переездом от Парижа до Версаля. Уже при Петре вдоль этой дороги выстроилось около сотни нарядных дач…
Сейчас на всем пути сюда мы видим только развалины.
В мертвенно-безлюдной Стрельне мы остановились. Вся она — хаос древесного, кирпичного и железного лома. Везде — изорванные металлом и спиленные деревья, печные трубы среди руин, листы искореженного, пережженного кровельного железа…
Нет больше знаменитого Стрельнинского парка, только его черная печальная тень, вздымающая изломанные, оголенные ветви, как подъятые в проклятии руки. На пути к Константиновскому дворцу — немецкие надписи-указатели: «К Ленинграду», «К Красному Селу». В разоренном дворце мы старательно обходили оставленные гитлеровцами вшивые тюфяки. Дворец превращен был в склад снарядов. И среди хлама, порнографических открыток, любовных романов валялись здесь таблицы стрельб, в которых целями были обозначены улицы Ленинграда.
Из Стрельны мы смотрели на Ленинград, залитый слабыми солнечными лучами, смотрели с тех немецких огневых позиций, с которых еще несколько дней назад немцы обстреливали город, так ясно видимый отсюда простым глазом.
При въезде в Петергоф первыми попались нам на глаза два синих царских вагона, сохранявшихся в парке до войны как музейные экспонаты. Они подтащены к самому шоссе и прострелены. Павильон за ними побит, парк изрежен, везде пни, пни…
Против разбитого дома на Красной улице — немецкое кладбище. Кресты, надписи. Такая, например:
«19. 120
Obgefr. Joh. Mander Scheidt 5.10.42»
И такая:
«4. 320
Uffz. Alfred Bartel[24] 5.10.41»
И много других, с той же датой и с другими датами…
Не ходили бы сюда эти шейдты и бартели зверствовать и насильничать!
Саперы говорят: только одного живого немца и обнаружили наши части, вступив в Петергоф: пьяный, он спал под роялем в землянке, проспал весь бой.
Впереди, над центром города, высится массивный собор. Удивительная случайность: он уцелел. Его всегда было видно из Ленинграда, из Кронштадта, даже с северного берега Финского залива. Осенью 1941 года на канонерской лодке «Красное знамя» у села Рыбацкого я подробно записал рассказ балтийского моряка-корректировщика. В разгар уличных боев он, сидя под куполом собора, трое суток подряд направлял по радио огонь корабельных пушек на ворвавшихся в Петергоф гитлеровцев. Как много их было!.. Теперь — только кресты. Но и этих крестов — ни одного — мы не оставим здесь!
А пробоины в стенах собора мы заделаем. Завалы из срубленных, лежащих на своих пнях вековых деревьев расчистим, вырастим в центре города новый парк!
…Мы стоим против улицы Аврова, у красных зубчатых стен разрушенного дома отдыха. Только что Прокофьев и я обошли почти весь Петергоф и вернулись сюда, к машине.
Так вот он каков сейчас — город, о котором мы тосковали два с половиной года!
Ни одного целого дома. Красная улица — только развалины домов, окаймленные заминированным снегом да изломанным хламом. Взорванный мост.
Разбитая гостиница. Ограда Верхнего парка — лишь каменные столбы. Большой дворец — руины, у руин — разбитая бронемашина… Прудов нет — одни котлованы. В Верхнем парке нет ни Нептуна, ни других скульптур. Ворота к Красной улице взорваны и развалены.
Знают ли прежний Петергоф, что думают о нем девушки-регулировщицы, стоящие сейчас с красными флажками на пустынных улицах?
В западном флигеле — склад амуниции и продовольствия. В комнатах нижнего этажа — огромные груды хлама, в комнатах верхнего — остатки испорченных продуктов продсклада, невыносимая вонь. На стене огромная надпись по-немецки: «Шустер» — груды соломенных лаптей, открытки, листовки.
Перед зданием навалом — прессованный фураж, красные агитбомбы с геббельсовскими листовками.
Обходим Большой дворец слева. Я фотографирую. К фасаду тянется узкая тропинка, красный шнур: мины. Огромная яма от бомбы. Следов пожара на остатках стен нет. Ни крыш, ни комнат, ни перекрытий, ни стропил — ничего нет. Засыпанные снегом груды камня и кирпича… Самсоновский канал внизу немцы превратили в противотанковый ров. Нижний парк похож на запущенный лес, часть его срублена. Перед провалами окон западного флигеля — бревенчатые укрытия блиндажного типа из вековых лип. Перспективы расходящихся аллей, а вдоль них — новые «просеки». Нигде ни одной статуи, от сверкавшей золотом скульптуры Самсона — только заснеженный каменный пьедестал.
Пока мы с Прокофьевым стояли над Самсоновским каналом перед фасадом дворца, подошли по тропинке генералы, члены Военного совета: А. А. Кузнецов, Н. В. Соловьев, П. Н. Кубаткин; одетый в шубу председатель Леноблисполкома П. С. Попков, за ним генерал А. Н. Кузнецов и майор — порученец А. А. Жданова. Узнав Прокофьева («А, тут и писатели!»), здороваются с нами, пожимают руки. Стоят, смотрят.
— Нет, не восстановить! Придется снести все! — говорит Попков.
Но я не могу не высказать свое мнение:
— Нет, Петр Сергеевич! Сохранить надо! На вечные времена!
Продолжают смотреть. Соловьев спрашивает меня:
— А что это у вас за книжка?
— Путеводитель, только очень плохой. Перелистывает молча. Уходят к Нижнему парку, спускаясь по тропке к ямине от бомбы, скользя и помогая друг другу. Мы обходим дворец сзади…
Идем к улице Аврова, где мы, въехав в город, оставили машину. Огибаем разбитые и обезображенные корпуса дома отдыха. Группа моряков на саночках тянет трофейное имущество. Сворачиваем вправо, в парк. Католический костел цел, но запоганен. За ним маленький дворец, пуст, полуразбит, тут были казармы, кухня, склад. Мои трофеи: обрывок немецкой подробнейшей карты района Петергофа да треугольный выпуклый осколок прекрасной вазы, на осколке — синяя птица. Он лежал среди прелых курток, ошметок кованой обуви и концентратов ржаной каши, рассыпанных гитлеровцами при бегстве.
Немецкий указатель: «К финскому лагерю». Шесть крестов — еще одно немецкое кладбище. Справа и слева — блиндажи, землянки…
Шофер Терентий Иванович включает мотор, сейчас поедем к другой окраине Петергофа…
Взят Пушкин!
В 10 часов 30 минут утра с корреспондентом «Правды» Н. И. Вороновым, взявшим кроме меня в свою «эмку» спецкора газеты 13-й воздушной армии Сожина и фоторепортера, выезжаю в Пушкин.
Пулковское шоссе. Надолбы, укрепления, сети камуфляжа вдоль шоссе, уже порванные, ненужные. Огневые позиции. Пушки увезены вперед. Дворец Советов, издали видны десять огромных дыр от снарядов. Застава на новом месте, километрах в пяти от города. Вокруг видны изрытые поля. Снежный покров почти стаял. Впереди — зубцы остатков Пулковской обсерватории на облысевшей, голой горе. Под горой уцелел, хоть и изувечен, только портик, превращенный в блиндаж.
Изрытая Пулковская гора похожа на гигантские, покинутые сейчас соты: землянки, огромные блиндажи, траншеи, зигзаги ходов сообщения. Ни следа аллей, дорог, редкие огрызки мертвых деревьев. Руины домов на гребне словно тысячелетние: иззубренные куски стен, причудливые нагромождения кирпичной кладки.
Сразу за Пулковской горой — надолбы, рвы, траншеи, витки спирали Бруно, нагромождения изорванной колючей проволоки. Широко открывается даль — равнина, опустошенная, мертвая. Это недавний немецкий передний край. На несколько километров в глубину вражеской обороны поле распахано нашей артподготовкой первого дня наступления: сплошь воронки и между ними — черные комья выброшенной земли. В этой дикой «вспашке» поле — до горизонта. Кое-где разбитые немецкие пушки, танки, ручное оружие. Все исковеркано.
Так до Рехколова. Дальше устрашающий потусторонний пейзаж кончается.
Уже нет впечатления, что по равнине прошелся исполинский плуг. Поле белеет, но все еще словно в конвульсиях, в ряби прошедшего по нему боя: те же воронки, те же комья, однако не сплошь, а перемежаясь со снежным покровом, являющим взору немецкие рвы и траншеи, дзоты, землянки и блиндажи. В них сейчас много немцев, но ни одного живого: земля еще не приняла эти оледеневшие трупы гитлеровцев.
От Рехколова к Александровке — много оборонительных сооружений, огневые позиции на буграх, разбитые немецкие танки, искореженные пулеметы и минометы.
Движение по дорогам сегодня уже не густое.
Справа вдали чернеет Воронья гора, впереди виднеется туманная стена парков Пушкина. День пасмурен.
Въезжаем в Александровку, разбитую и разоренную. За эту неделю она дважды переходила из рук в руки. Остатки деревьев торчат из причудливых нагромождений железа. Позади немногих уцелевших домов чернеет «городок» немецких землянок и блиндажей.
Броневые щитки вдоль дороги — бывшие огневые точки. Взорванный мостик. Волокуши. Грузовики со всяческими трофеями.
Сразу за мостиком и уже до самого Пушкина на дороге, вдоль нее и по всему полю — бесчисленные трупы гитлеровцев, в позах, в каких их застала смерть; в куртках, плащах, валенках и сапогах, выбеленных касках. Кровь на снегу, кровь на дороге. От некоторых, вмурованных гусеницами в снежное полотно дороги, остались только расплывчатые плоские изображения.
Трупы наших воинов везде уже убраны…
Машина с трудом пробирается по бревнам, которыми саперы перекрыли взорванные мосты.
Левее дороги снова броневые щитки с отверстиями для автоматов. Далеко в поле — несколько разбитых немецких орудий. Впереди, справа, — разбитый аэродром, металлические скелеты — остовы ангаров. Их осматривает группа наших летчиков.
Слева надвинулись на нас деревья парка. При въезде в Пушкин на воткнутом в землю шесте крашенный белой краской щит, на нем черными буквами объявление:
ВНИМАНИЕ! ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА
ТОТ, КТО ПЕРЕЙДЕТ ЭТУ ЛИНИЮ ПО НАПРАВЛЕНИЮ ЛЕНИНГРАДА, БУДЕТ РАССТРЕЛЯН БЕЗ ОКЛИКА».
Под чертой написано то же мелкими буквами по-немецки. А левее надписи — череп с костями. Фотографирую.
Искромсанный рваным металлом парк. Черный снег, усыпанный ветками деревьев. Зияющие казармы авиагородка.
Пушкин!.. Город русской поэзии!
От побитых стальными осколками и пулями Орловских ворот берем вправо, минуем уцелевшие Руины, мчимся вдоль озера по аллее к воротам «Любезных сослуживцев», с трепетом всматриваюсь в даль, сквозь чащу бурелома, в который превращен парк. Оскалена ломаными стропилами потемневшая крыша Турецкой бани; Чесменская колонна — слава богу! — цела.
Справа ряд домов — одни полуразбиты, другие сожжены или разрушены до основания.
Через озеро видны Камеронова галерея, Екатерининский дворец. Сердце сжимается: что мы увидим, когда приблизимся вплотную к нему?
Противотанковые пушки стоят в аллее. Группа красноармейцев на волокушах везет трофейное оружие, боеприпасы, немецкую амуницию.
Мы останавливаемся. Ведем накоротке разговор с бойцами и старшим лейтенантом. Этот старший лейтенант, Николай Архипович Прохоров, худой, длинный — командир роты батальона укрепрайона. Батальон под командой майора Мельникова вошел в Пушкин первым. Он был сформирован 4 июля 1941 года из ополчения Куйбышевского района Ленинграда. Прохоров тоже ленинградец, вступил в ополчение добровольно.
— Два с половиной года воевали мы возле Пушкина!
В шесть часов тридцать минут утра 24 января штурмовая группа батальона под командой старшего сержанта Иванова Александра Александровича первой вошла в Пушкин. В составе группы кроме Иванова были старшина Петренко и восемь бойцов.
— Наши вели огонь из орудий и минометов, — рассказывает Прохоров. — Немцы — автоматный и, слабо, минометный. Зная, что окружены, немцы стали отходить между Павловским парком и дорогой Ленинград — Пушкин…
Фотографирую группу, и мы едем дальше. В маскировочных белых куртках и брюках идут автоматчики. Впереди рвется фугас, — саперы машут красным флажком. На перекрестке у Третьего озера останавливаемся. Дальше нельзя: мост взорван, плотина взорвана, рыжая земля разъята на сотню метров вокруг.
Здесь скопилось несколько машин с другими корреспондентами. Увязая в глине, шагаем вдоль канала, спешим к Екатерининскому дворцу, освещенному пробившими тучи солнечными лучами. Еще не подойдя к нему, видим, что, казавшийся из-за озера целым, дворец сохранил только остов. Синеет церковь, но ее купола оголены, листы позолоты с них содраны, торчат стропила.
Арка к Лицею цела. Слева — Кухня-руина. Со стороны парка выломаны окна.
Внутри разгром. Здесь гитлеровцами был устроен гараж. Валяются пустые канистры, ошметки одежды, обрывки фашистских газет.
Парк сплошь завален сучьями, насыпанными обстрелом. Эрмитаж просвечивает насквозь. Вековые деревья в прославленном парке спилены, минированные завалы расположены вокруг Эрмитажа так, что можно понять намерение гитлеровцев: они хотели устроить гигантский костер, в котором запылал бы весь Эрмитаж. Пули наших автоматчиков помешали им сделать это.
Оливковые фигуры, украшавшие прекрасное здание, разбиты, оконные рамы вырваны, здание словно побывало в когтях исполинского чудовища; стены его исцарапаны, изорваны, изглоданы снарядами.
Вхожу внутрь, останавливаюсь: крыша пробита, подъемные механизмы испорчены, оголены; валяются куски позолоты, обломки дворцовой мебели.
Запустение, грязь, но, кроме внутренней отделки, здание реставрировать возможно.
Как в петергофской Александрии, так и здесь, в Екатерининском парке, огромные лысины со множеством пней стали могильными памятниками широкошумным дубравам. В создание этих парков свой творческий гений вложили известнейшие художники, многие поколения трудолюбивых садовников холили и оберегали их. В этих парках двести лет подряд гремела музыка, фейерверками и смехом рассыпались веселые празднества. В сени этих лип, серебристых ив, могучих дубов сосредоточенный, задумчивый Александр Пушкин слагал стихи… Ни одной скульптуры, ни одной статуи! Даже ни одной узорчатой скамьи не увидел я здесь сейчас. Только зеленые зловещие коробки мин торчат из-под тающего в аллеях снега.
Выходим обратно и — к Большому дворцу, под арку. Лицей сохранился, в нем, очевидно, жили немцы. Стекла, однако, выбиты, внутри все разорено.
Направляемся к главному зданию.
Оконные проемы похожи на пустые глазницы, рамы поломаны или исчезли совсем, под стенами наваль кирпичей. Внутри дворца — хаос провалившихся, пустых зал, ободранные до кирпича стены. Все разбито! Видны кое-где только поблескивающие куски золоченых фризов, раздробленные остатки медальонов, орнамента, барельефов. Эти остатки усугубляют впечатление, производимое разрушениями. Ни Янтарной комнаты, ни Большого зала, ни других прославленных на весь мир залов. Куда девались янтарь, паркетные полы, сделанные из амаранта, розового и черного дерева, мозаика, шелка старинных русских мануфактур? Где великое множество находившихся здесь сокровищ? Уничтожены?
Или вывезены в Германию?
Знакомый с юности дворец предстает мне в прахе, в пепелище, в удручающем разорении.
Мы идем дальше. В залах, примыкающих к Зубовскому флигелю, — вонь и смрад, в них гитлеровцы устроили себе казарму. Окна прикрыты неокоренными бревнами, напиленными из тех же парковых вековых деревьев. Снаружи к флигелю примыкают блиндажи…
Мы выходим из дворца молчаливые, удрученные.
Длинный флигель Циркумференции завален навозом, двери из комнат в коридор вырваны, в каждой из комнат — стойло для лошадей. Это сюда указывала стрелка у Третьего пруда, на которой написано по-испански: «Caballos alpaso»[25], намалевано изображение лошади. Бродяги из испанской эсэсовской «голубой дивизии» устроили здесь конюшни!
Череп и скрещенные кости на камне под кружевными воротами, у въезда на Дворцовый плац со стороны Зубовского флигеля. Это, по-видимому, «памятник» лошади какого-нибудь из именитых испанских фашистов. А рядом — шест с объявлением по-немецки: «Место свалки». Среди лома, тряпья, мусора — выброшенный на снег беломраморный, лежащий навзничь, амур.
Спиной к окну первого этажа в Зубовском флигеле — мраморная Венера. Ее оплетает зеленый шнур. Он тянется дальше, в подвал. В подвале — огромная авиабомба. Под сводами Камероновой галереи — две другие 250-килограммовые бомбы, соединенные тем же шнуром. Арки под галереей заделаны блиндажными перекрытиями. Шнур тянется дальше, в парк, под снегом до самого Грота. Здесь часовой механизм адской машины должен был включить ток. Не успел! Наши солдаты только что, перед моим появлением здесь, проследив направление шнура, извлекли его из-под снега у лестницы Камероновой галереи, перерезали, предупредили чудовищный взрыв. Я сфотографировал флажок, поставленный на месте, где разъединен шнур. И другой, черный гитлеровский флажок, с надписью: «Sammelplatz Moller»[26].
Камеронова галерея осталась цела, хоть в ней нет ни бронзового бюста Ломоносова, ни других фигур. К лестнице сбоку привалены груды ящиков с боеприпасами, такие же груды — в Гроте.
Обойдя Большой дворец, поглядев на голое место у Лицея, где был памятник Пушкину, мы возвращаемся к нашей машине.
У машины немногословно совещаемся: куда ехать теперь? В Павловск!
…И по милой с юности сердцу, заветной дороге выезжаем из Пушкина в Павловск. Мы не узнаем ее: все то же разорение, что и везде! Изрублены на топливо, растасканы на блиндажи, взорваны дома. Посечены немецкими топорами кедры, лиственницы, горные сосны в парке. Спилены, подорваны аллеи лип. Весь Советский бульвар минирован. Гитлеровцы не успели убрать остерегающие надписи: там и здесь, среди опутавшей бульвар колючей проволоки, читаем немецкие и испанские обозначения: «Minen!», «Atention, minas!»[27]. На одном из уцелевших каменных домов на Слуцком шоссе черными буквами размашисто намалевано: «Villa Asturies».
Здесь происходили оргии фашистских молодчиков господина Франко, который напрасно старается уверить цивилизованный мир в том, что Испания не имеет никакого отношения к Восточному фронту.
Машина тяжело пробирается в разрыхленном, мокром снегу. Сейчас мы увидим прекрасный дворец, созданный творческим гением стольких знаменитых архитекторов: Камерона, Бренна, Кваренги, Росси, и Тома де Томона, и Воронихина, и Козловского, и Гонзаго. Мы волнуемся: что сталось с пышным и романтическим Павловским дворцом после гитлеровского нашествия?
Вот станция Павловск II. Деревянный вокзал разбит, мост перед ним взорван, у моста — желтый с черными буквами указатель, надписи на немецком и русском языках: на одной стороне — «Пушкин», на другой — «Петергоф». Возле указателя вместо рогатки, преграждавшей дорогу к мосту, — груда железных кроватей. Здесь, конечно, стоял гитлеровский часовой, требуя у русских, направлявшихся в Павловск, пропуска. Железнодорожных путей и шпал у вокзала нет, они сняты и увезены гитлеровцами.
Над изувеченными деревьями парка стелется туча дыма. И шофер вдруг резко останавливает машину, сквозь ветви, с пригорка, мы видим дворец. Он горит! Чудовищное злодеяние происходит на наших глазах.
Сжимая противотанковое ружье, на дороге стоит красноармеец, смотрит на дворец, и губы простого русского парня дрожат.
Мы только что видели авиабомбы, заложенные фашистами под своды Камероновой галереи. Три подошедших к нам красноармейца рассказывают: группа саперов вынула адские сюрпризы и из подвалов Павловского дворца, но гитлеровцы замуровали другие подрывные механизмы в стены, и вот…
Подожженный немцами, отступившими из Павловска несколько часов назад, дворец горит! Пламя бьет из окон Итальянского и Греческого залов. Черный дым заволакивает колонны. Глухие взрывы внутри дворца выбрасывают ввысь сквозь разъятую крышу, над которой колоннада уже занялась огнем, тяжелые снопы зловещих искр.
На это невозможно смотреть!
Шофер рывком спускает машину к мосту перед дворцом, но… моста нет. Он разнесен силой исполинского взрыва — огромная яма, как от бомбы весом в тонну, преграждает машине путь. Только извитые перила валяются в чистых водах речки, огибающей холм, на котором стоит дворец. Черен снег на сотни метров перед дворцом.
Оставив машину, мы перебираемся через речку, карабкаемся по рыжей земле завала, перепрыгиваем через обрубки ветвей вековых деревьев, рассыпанные на этом черном снегу; почти бегом приближаемся к дворцу.
Слышим свист бурлящего пламени, видим, как рушатся, обугливаясь, неповторимые фрески работы Гонзаго. Оттаскиваем подальше от огня мраморную скульптуру, вышвырнутую немцами из дворца. Она лежит в груде мусора, среди кофейных мельниц, мышеловок, плевательниц, всякого отребья, оставшегося после немецких солдат, которые жили здесь, устроив себе нары из золоченых багетов и рам…
Что можно сделать, чтобы спасти дворец? Беспомощно оглядываясь, ища людей, мы замечаем какого-то офицера. Он говорит нам:
— О пожаре сообщено в Ленинград, и сюда уже мчатся автомобили пожарных команд, вот-вот будут здесь!
Я тщательно фотографирую этот пожар.
Бой еще идет неподалеку от Павловска, наши воины бьют гитлеровцев с вдохновением ненависти, которой предела нет. Но Павловский дворец, драгоценный памятник русского зодчества, на наших глазах горит!
Я слышу чей-то негромкий, негодующий голос:
— Гляди, русский человек! Гляди! Можно ли забыть это?..
…Мы возвращаемся к нашей машине. Молчаливые, едем обратно в Пушкин.
Насмотревшись на пепелища, на разрушенный вокзал с выжженным деревянным перроном, убедившись, что город уничтожен больше чем наполовину, мы, не встретив ни одного местного жителя, устремляемся в обратный путь — в Ленинград.
Я раздумываю о том предвоенном месяце в 1941 году, который я провел в Доме творчества писателей, в доме Алексея Николаевича Толстого, где раньше, бывало, встречался и с самим его хозяином. Как был тих, спокоен, великолепен город Пушкин тогда! От сожженного дома Толстого остались только искореженные листы кровельного железа да обрушенные печные трубы.
А десятки тысяч жителей города? Где они?
Надпись химическим карандашом на выломанной двери одного из разрушенных домов в Тайцах: «Здравствуйте, дорогие друзья! Здесь жили девушки, подневольные немецких бандитов, забранные насильно. Очень хотелось остаться здесь, но нас угоняют под винтовкой, как стадо баранов. Просьба сообщить в Ленинград, Литовская улица, дом 56, кв. 556. Костина Ал. Николаевна… Да здравствует русская победоносная Армия!..»
Подобных надписей в темных закоулках подвалов, на стенах, на дверях найдено много.
Каждый день, каждый час наступают наши войска на Ленинградском фронте, освобождая от гитлеровцев город за городом, за деревней деревню. Какова же общая картина наступления в последние дни?
После Красного Села первым узлом сопротивления немцев было село Александровка. Я уже сказал, что оно дважды переходило из рук в руки. Наши части неоднократно штурмовали его и наконец взяли. Я видел сегодня, как выглядело оно. Александровка была ключом и к большому поселку Тайцы. Этот поселок взят штурмом с северо-запада, в момент падения Александровки. Одни наши дивизии в дружном взаимодействии с танками, артиллерией, авиацией двинулись прямо на Гатчину, другие, при такой же поддержке, — в обход с двух сторон.
Группа, наступавшая с северо-востока, особенно трудные бои вела на рубеже реки Ижоры. Два дня подряд не удавалось достичь успеха. В это время войска, наступавшие северо-западнее Гатчины, форсировали реку Ижору в другом месте, взяли Большую Пудость, Большое и Малое Резино, Салези и подошли вплотную к озеру Белому, расположенному на северо-западной окраине Гатчины.
С боями заняли почти половину парка. Передовые части стали обтекать Гатчину по большой дуге с северо-запада и перерезали железную дорогу Гатчина — Волосово, чрезвычайно важную для немцев. Войска, наступавшие с северо-восточной стороны, вчера также форсировали реку Ижору и перед железной дорогой Гатчина — Пушкин взяли Большое и Малое Замостье. Отдельные отряды, совершая обход Гатчины с юго-востока, сегодня подходили к Пижме. Это значит, что единственные еще удерживаемые немцами шоссе и железная дорога на Лугу вот-вот будут перерезаны. Они уже и сейчас под нашим артиллерийским контролем.
Сегодня к вечеру немецкая группировка должна быть полностью окружена. В результате всей операции, основанной на хорошо продуманном маневре, предполагается захватить большое количество техники и живой силы противника.
Время близится к утру. Вернувшись вечером из поездки в Пушкин и Павловск, я написал (и передал в Москву по телефону) две корреспонденции, а затем взялся за эту запись.
После упорных боев взята Гатчина. Русское «ура!», перекатившись через освобожденный город, звучит уже на другой его окраине, вступает в просторы снежных полей, настигает последних расползающихся по воронкам и рвам гитлеровцев. Откатываются вдаль рев минометов, треск автоматов и грохот продолжающих наступление неутомимых танков. Красная черта бушующих пожаров подводит итог черному гитлеровскому нашествию. В городе воцаряется тишина. Смерти, злодениям, разрушениям — конец. Вступающие сюда люди оглядываются: что же здесь уцелело для новой жизни?
Красное Село, Стрельна, Петергоф, Пушкин, Павловск, Гатчина… Больше двух лет не знали мы, что сталось с ними, нашими сокровищницами искусства, вдавленными в землю пятою варваров. Смутно надеялись: может быть, не все там истреблено?
Сегодня мы видим все. Мы смотрим тоскующими глазами. Скорбь и боль перекипают в жгучее негодование…
В огромной взорванной комнате Гатчинского дворца, на куске уцелевшей стены, освещенная багрянцем пожаров, висит большая картина: спокойный, парадный портрет Анны Павловны. Только этот портрет и сохранился случайно в руинах разграбленного дворца.
А у меня на столе лежит маленький осколок китайской вазы — я сохраню его на память об этом дворце!
Уничтожена ценнейшая библиотека Павла I, часть книг увезена в Германию, груды книг выброшены в прилегающий ко дворцу ров. Мраморные скульптуры разбиты, чугунная ограда парка снята, снят и увезен художественный паркет, а сам дворец немцами при отступлении сожжен. Памятники старинной архитектуры — дома, расположенные в парке, разобраны на дрова и сожжены; крутые красивые мостики в парке взорваны, тысячи деревьев в этом и в других парках города вырублены на дрова.
Разрушены, преданы огню зоотехнический институт, педагогический техникум, средние школы, оба театра, Дом культуры, кинотеатр. Из тысячи четырехсот жилых домов Гатчины уцелело не больше половины. Полностью разрушены промышленные предприятия и железнодорожный узел, водонасосная и водонапорная станции, канализация, электростанция…
Гатчина — первый пригород Ленинграда, в котором нашим войскам удалось освободить от гитлеровцев местных жителей, но их — всего одна двадцатая часть прежнего населения, примерно три тысячи голодных, в отрепьях людей, старых и молодых, женщин и детей.
Там и здесь в городе надписи: «Вход русским воспрещен», «Вход только для немцев»…
Жители плачут, обнимают русских солдат, радуются… Из первых рассказов гатчинцев мы узнаем о массовых расстрелах, о виселицах на базарной площади, на проспекте 25 Октября и в других местах города. Казни происходили систематически, ежедневно.
Пытки, публичные порки и изнасилование женщин, планомерное истребление людей голодом, сожжение других заживо в концлагере, устроенном в Торфяном поселке… Об этом рассказывают уцелевшие в лагере заключенные, у которых на груди еще намалевано клеймо «К». Малолетних девочек насиловали на глазах матерей, стреляли в детей для потехи.
Русскому человеку трудно поверить в самую возможность подобных зверств.
В других пригородах Ленинграда мы не слышали о таких ужасах, не слышали только потому, что стены и камни — немы, а живых людей в этих пригородах не было найдено…
Все, все в подробностях узнаем мы позже, ни одно преступление не укроется от всевидящего ока истории. Но и то, что уже узнали мы о Гатчине, леденит сердца наши.
Бои за Гатчину шли тяжелые и кровопролитные. Для противника Гатчина была основным узлом рокадных дорог, позволяющим маневрировать войсками, перебрасывать вооружение и боеприпасы. Немцы постарались сделать подступы к городу неприступными, создали множество опорных пунктов, связанных между собой траншеями полного профиля, подкрепленными системой дзотов и дотов.
Сегодня картина боев за Гатчину для меня значительно полнее, чем вчера.
Особенно ожесточенно дрались наши войска у деревень Большое и Малое Пеггелево и Большое Верево. Здесь каждый дом превращен был немцами в дзот.
Сломив их сопротивление, форсировав затем речку Веревку, наши части вышли к шоссейной дороге Гатчина — Пушкин, овладели ею, выбили врага из укреплений в деревнях Новая и Бугры и стали обходить Гатчину с востока. Другие части, наступавшие северо-западнее, сломив сопротивление врага у деревни Оровки, вышли к реке Ижоре. Здесь, у деревни Вайялово, немцы взорвали плотину и мост через реку. По грудь в ледяной воде наши воины форсировали Ижору…
Первыми ворвались на окраину Гатчины батальоны Лебеденко и Миронова.
Они стали методически выбивать немцев из домов, приспособленных к продолжительной обороне, и из улиц, на которых были установлены противотанковые орудия.
Бой на окраинах города длился до ночи.
Тем временем немцы по последней удерживаемой ими железной дороге и по шоссе старались эвакуировать в Лугу свою технику и боеприпасы. Несмотря на облачность и снегопад, наши «илы» бреющим полетом проходили над городом и атаковали врага, а наша артиллерия накрывала огнем пути отступления, круша вытянувшийся в линию немецкий транспорт — автомашины и железнодорожные эшелоны…
Думая уже только о собственном спасении, немцы не успели увести с собой последних остававшихся в городе мирных жителей — свидетелей их изуверств…
Сижу в редакции армейской газеты. Радио полчаса подряд передает: «Внимание, товарищи! Сегодня, в семь часов сорок пять минут вечера, из Ленинграда будет передано важное сообщение!»
В редакции собрались работники политотдела — у них нет радио.
Напряженно ждем. Это должен быть приказ о снятии блокады. Взято Тосно, расположенное на фланге Ленинградского фронта. Может быть, сегодня взята и Любань?
Я добирался до Рыбацкого трамваем, пешком и на попутном грузовике, чтобы собрать материал о Тосне, требуемый ТАСС. Жаль, пропущу такой салют!..
Немцы были абсолютно уверены, что Тосно — неприступный плацдарм. После падения Мги, Пушкина, Павловска они стали лихорадочно подбрасывать подкрепления в район Тосно. Там завязались ожесточенные бои. Подступы к Тосно были обведены несколькими рядами проволочных заграждений, укреплены артиллерийскими и минометными точками; через каждые пятьдесят — шестьдесят метров располагались пулеметные гнезда. Опоясано Тосно и противотанковым рвом.
Когда начала трещать оборона, немцы ввели в бой штрафные подразделения.
За два дня до этого немцы стали жечь Тосно и взрывать шашками железнодорожное полотно через каждые двадцать — тридцать метров. Потеряв Саблино, Ульяновку, Большое и Малое Лисино, немцы дрались в Тосне с упорством отчаяния, им благоприятствовала распутица, которая в здешних лесах и болотах затрудняла нашим войскам, действовавшим на широком фронте, управление боем. Но дружными, энергичными действиями частей Ленинградского и Волховского фронтов Тосно взято, бои ведутся у самой Любани.
…Радио передает текст приказа Военного совета Ленинградского фронта.
Успеваю записать только самое главное: «…в итоге двенадцатидневных напряженных боев прорвали и преодолели… сильно укрепленную, глубоко эшелонированную долговременную оборону немцев, штурмом овладели (перечисляются города)… успешно развивая наступление, освободили более семисот населенных пунктов и отбросили противника от Ленинграда по всему фронту на шестьдесят пять — сто километров. Наступление наших войск продолжается…
…Решена задача исторической важности: город Ленинград полностью освобожден от вражеской блокады и от варварских артиллерийских обстрелов противника…
…Сегодня, 27 января, в двадцать часов город Ленина салютует доблестным войскам Ленинградского фронта двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий…»
Такого мощного салюта еще, кажется, не было; я слышу чье-то восхищенное восклицание:
— Вот это да! Всех переплюнули!
Приказ кончается поздравлением граждан Ленинграда и подписан командующим войсками Ленинградского фронта генералом армии Говоровым, членами Военного совета Ждановым, Кузнецовым, Соловьевым и начальником штаба фронта генерал-лейтенантом Гусевым…
Продолжаю запись мою в Ленинграде. Прослушав в Рыбацком приказ, я сразу же выбежал на дорогу: хотелось успеть в Ленинград к салюту. Случайная попутная машина санчасти. В кузове — бойцы в овчинных полушубках. Крик: «Стой! Стой!» Едва отъехав от села, машина резко останавливается: мглистую тьму далеко впереди рассекли огни начавшегося салюта. Все выскакивают на снег. Здесь темная фронтовая дорога, на которой остановились все машины двух встречных потоков. Напряженная тишина. А там, над Ленинградом, далекая россыпь взлетевших маленьких огоньков… Залпы трехсот двадцати четырех орудий катятся из города к нам через темные поля, под низким туманным небом, по извилинам заледенелой Невы. Сотни разноцветных ракет, поднявшись в темной дали над громадами городских зданий, как экзотические цветы на тонких стеблях, изгибаются и медленно опадают. Мы, незнакомые друг другу солдаты и офицеры, чувствуя себя родными и близкими людьми, несказанно взволнованы этим зрелищем. Стоим, смотрим, молчим, и грудь моя стеснена — кажется, впервые за всю войну мне хочется плакать. Когда салют кончился, мы прокричали «ура!», жали друг другу руки, обнимались.
Полезли обратно в кузов грузовика, машина помчалась дальше. И я явственно ощутил себя уже в какой-то иной эпохе, за той гранью, которой был только что увиденный салют.
Лишь мы, ленинградцы, привыкшие к грохоту артиллерии и к разноцветию трассирующих пуль, можем понять всю огромную разницу между только что прокатившимися залпами и всем, что слышали до сих пор. Небо было словно приподнято красными, зелеными, белыми огнями, вспыхивающими над городом, от окраин Ленинграда в небо били лучи прожекторов, освещая густые тучи. На десятки километров вокруг виднелись всполохи прекрасного фейерверка. Снова и снова раскатывались громы залпов…
А сейчас, подготовив для передачи в ТАСС по телефону корреспонденцию, я слушаю радио у себя в квартире. Заслуженный хирург республики Иван Петрович Виноградов произносит речь: «Я счастлив, что отныне и вовеки наш город будет избавлен от варварских обстрелов всякими «фердинандами». Я счастлив, что моя коллекция осколков, извлеченных из нежных тканей детей, из тел наших женщин и стариков, не будет более пополняться. А сама коллекция пусть останется как свидетельство дикарских дел немецких захватчиков. Слава бойцам и офицерам фронта! Слава ленинградцам!..».
О боевых делах своего подразделения, участвующего в наступлении, рассказывают по радио старший сержант Муликов, офицеры и рядовые фронта…
Радость, счастье, ликование сегодня в нашем чудесном городе. Великое торжество победителей!
Глава тринадцатая
После салюта
Свежи и остры впечатления, чувства, переживания этих дней! Да!
Ленинград вступил в первые часы новой, послеблокадной эпохи. Грань двух эпох удивительно резка и определенна!
Высшее чувство удовлетворенности и гордости владеет каждым, кто вместе со всеми ленинградцами выполнил свой долг до конца блокады, кто в первый ее день сказал себе: «Буду с родным городом; что ни случилось бы с ним, буду его защитником и не покину его!»
Жесточайшие испытания выпали на долю каждого ленинградца, бывали моменты, когда любому празднующему ныне свое торжество человеку казалось: «Сил моих больше не хватит, я не выдержу до конца!..» Но он призывал на помощь волю, которую воспитывал в себе каждый день. Призывал на помощь веру в победу, никогда, ни на час за все эти два с половиной года не покидавшую его. И находил в себе силы переступить через очередное испытание. Голод, бомбежки, обстрелы, труднейший быт, крайнее перенапряжение физических и духовных сил — ничто не сломило его, и он дождался невыразимо полной радости. Блокады нет. Блокада снята. Немцы под Ленинградом разгромлены, уничтожены. Вся громада — пусть еще сильной, но уже деморализованной группы армий «Норд», ощерившись, как волки перед огнем, злобствуя, страшась партизан и своего ближайшего будущего, — отступает к Кингисеппу и Нарве, к Луге, в смутной надежде удержаться там на новых рубежах обороны. Охватывая эту группу с трех сторон, надвигаются на нее наши армии Ленинградского, Волховского, Прибалтийских фронтов. В лесах Ленинградской области стремительно разрастаются, смыкаются, освобождают до прихода Красной Армии села и деревни объединенные в бригады партизаны — они действуют по единому плану, направляемые и руководимые Ленинградским штабом партизанского движения, который оказывает им огромную помощь, перебрасывая к ним на самолетах лучших коммунистов — командиров и политработников, оружие, боеприпасы, продовольствие, медикаменты и печатное слово. Партизаны жгут немцам пятки, ведя крупные, хорошо организованные бои; спасают население от репрессий, вдохновляют измученных мирных жителей.
А в Ленинграде моем — победившем, гордом и счастливом — торжественная тишина!
Сознание говорит каждому: твой дом стал домом, живи в уверенности, что он будет стоять невредимым и дальше, что в любую следующую минуту не ворвется с треском, грохотом, пламенем в твою квартиру снаряд! Ходи отныне по улицам, не выбирая маршрутов, не приглядываясь и не прислушиваясь, не примечая глазом укрытие, которое может тебе вдруг понадобиться. Не обостряй слух: тишина улицы не угрожает тебе внезапным звуком разрыва, ни близко, ни далеко не заскрежещут ломающиеся крыши… Люби природу! Ветви куста — не средство маскировки, а живое растение. Погода стала просто погодой, а не «обстановкой», благоприятствующей или неблагоприятствующей обстрелу. Синие квадраты на северных сторонах улиц с белыми надписями: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна!» — уже стали предметом исторического изучения. Трамваи останавливаются уже не в наиболее безопасных местах, а на прежних своих остановках. Тикающий метроном — просто пауза отдыха между двумя передачами, а не напряженная дистанция между возгласами: «Внимание, внимание!.. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение по улицам прекратить, населению немедленно укрыться!» или: «Внимание, внимание! Артиллерийский обстрел района продолжается!..»
Не будет больше встающих над грудами кирпичей столбов желто-бурого дыма, отныне только в памяти могут возникнуть бегущие с носилками сандружинницы, дети с оторванными руками, лужи крови на асфальте, через которые нужно переступать… Все это кончилось. Навсегда, навеки!..
Сознанием понимаешь этот непреложный совершившийся факт! Но условные рефлексы блокадного периода еще не изжиты. Счастье безопасности и покоя еще не вошло в плоть и кровь. Раздастся ли резкий звук, затикает ли метроном, вступишь ли на ту площадь, которую обходил всегда по краю, озарит ли тебя в вечерней туманной тьме внезапная, яркая вспышка от трамвайной дуги, — условный рефлекс (внутренняя собранность и напряженность) приходит раньше, чем мысль: «Ах, ведь это не то, не то, того уже не может быть, ведь немцы отогнаны и разбиты!»
И много еще мелких особенностей в быту, какие интересно наблюдать нынче как пережиток преодоленной блокады!
В каждом ленинградце великая гордость: выдержка помогла ему дожить до часа наступления справедливости. Справедливость восторжествовала!
Как это хорошо, как прекрасно, как радостно — может понять только переживший все ленинградец!
Ничего, что все мы устали, что силы у многих иссякли! Ничего, что в сердце почти у каждого физическая, щемящая, моментами острая боль! Эти дни не забудутся никогда. Воспоминания затянутся дымкою грусти и радости, может быть, они романтизируются, но на всю жизнь останется чувство удовлетворенности от сознания, что ты сделал все от тебя зависевшее, чтобы приблизить эти дни, что совесть твоя чиста: защитник Ленинграда, да, ты сделал все, что мог, и даже больше того, что было в твоих человеческих силах!
Война еще не кончена. Не время еще отдыхать. Впереди и Луга, и Псков, и Нарва, и Выборг, томящиеся под пятой Гитлера. Впереди сотни городов до Берлина, которые нашей армии надо взять, чтобы полной и навеки неотъемлемой стала наша победа.
Война еще не кончена. Но я хорошо знаю, что мы, ленинградцы, уже сейчас переживаем прекрасные дни! Я жалею всякого, кто не был в эти дни в Ленинграде и на Ленинградском фронте. Нам, видевшим все и участвовавшим во всем, может позавидовать любой человек, мечтающий быть счастливым! Ощущение, что исторические события как живительный ток проходят сквозь тебя, — невыразимое счастье!
Война еще не окончена. Наступление продолжается!..
Еще невозможно разобраться во всех своих чувствах и впечатлениях, потому что сердце и переполнено счастьем, и безмерно утомлено после сплошь бессонных ночей, спешки, скитаний по фронту, напряженнейшей работы в условиях порою непосредственной большой опасности. Пройдет какое-то время, все можно будет оценить, обозначить точной мыслью и точным словом.
Как и сотни тысяч фронтовиков, я видел многое… Снова и снова вспоминаю утро первого дня наступления, — бесподобный, разбудивший весь город гром нашей артиллерийской подготовки, которая смела все на своем пути, перепахала землю на несколько километров в глубину вражеской обороны. И потом… Я видел везде наших бойцов, для которых воистину наступление было долгожданным, незабываемым праздником, таким, что раненый, отмахиваясь от своей раны, как от чего-то докучливого, отказывался эвакуироваться, устремлялся, вопреки всем запретам, в бой.
Я видел, как водружаются красные флаги на руинах освобожденных городов и сел. Артиллерийские дивизионы вкатывались в ночные, пустые, горящие деревни; высылали вперед разведку, чтоб занять новые рубежи, на которых еще искали тайных прибежищ последние фашистские автоматчики… Были бесконечны непрерывные потоки спешивших к первой линии фронта машин — боевой техники всех видов и всех назначений. Я сам бывал в русле этих потоков — каплей взметенного гневного океана…
Наступление продолжается… Снова нужно видеть и гневные и счастливые глаза побеждающего бойца, освобожденных от фашистского ига детей и женщин, целующих загрубелые солдатские щеки. Нужно до конца войны или до конца своих дней быть проникнутым чувством победы и славы, витающим над нашими наступающими войсками. Ради этих дней мы терпели все, терпели долго, упорно, безропотно. Изумительный, величественный салют в Ленинграде был вещественным, зримым символом всего, что испытываем мы в эти дни.
А сейчас я у себя в квартире — без голоса: дни были оттепельными, сапоги дырявыми, и на снегу у ночных костров всегда не хватало места! Варю и пью крепкий чайный настой с вином…
Дома — покой, тишина и приятное сознание, что квартира моя уже не карточный домик, который пронизывается железом и сталью, как бумага пронизывается ножом, а настоящее жилье, с кирпичными крепкими стенами, с окнами, в которых стекла уже не вылетят, когда я вставлю их, на место разбитых, в последний раз…
И счастье живет в душе!
…Город меняется на глазах. Иные уже в городе разговоры, иные начинаются дела. Надо очень внимательно всматриваться и вслушиваться, чтоб заметить конкретные проявления нового… Ну вот, взглянул вдоль Невского… — все движение пешеходов переметнулось на северную сторону. Нет обстрелов! Теперь нет менее и более опасных сторон, и люди отучают себя от блокадного способа ходить по городу. Раньше Дворцовую площадь не пересекали, — ходили по окружности. Теперь идут напрямик. На Невском в потоке пешеходов есть по-прежнему много военных моряков, но почти нет людей в серых шинелях и в полушубках: фронт ушел от города, фронт теперь далеко…
Подешевели папиросы, массовый покупатель их — фронтовики — теперь далеко. На стенах — крупно отпечатанными черными буквами «Приказ войскам Ленинградского фронта» — победный приказ от 27 января. В трамваях меньше народа, а вообще на улицах — больше, значительно больше: те, кто выбирался из своих квартир только по насущным делам, теперь гуляют, ходят и по делу и без дела, «дышат воздухом», счастливые сознанием своей безопасности, привыкая к нему, напитываясь им, растворяя им напряженность, в какой пребывали два с лишним года блокады, когда каждую минуту были готовы к смерти от вражеского снаряда.
Всюду разговоры о возвращении эвакуированных, о предстоящем теперь возвращении родных и близких.
И каждый думает о том, как теперь наладить свою жизнь «по-нормальному», перейти с фронтового на мирный быт, отбросить привычные трудности, какие прощались быту, потому что находился в блокаде.
А город тянется вширь, словно расправляя занемевшие руки, расширяется — железными дорогами, ремонтирующимися с исключительной быстротой. Вот уже вчера пошли поезда на Красное Село, на днях — на Колпино, вот уже Октябрьская дорога вся — наша, и быстро восстанавливается. Скоро пойдет в Москву первая «Красная стрела» — путем довоенным, быстрым, почти невероятным в своей реальности!.. И кондукторши в трамваях говорят: «Скоро опять будем ездить в Стрельну, в Рыбацкое… А конечно, — починят путь, трамваи скоро пойдут!» Управхозы деловито осматривают свои дома: много ли чинить? Много ли стекол нужно? Если вставить, то теперь уж не вылетят!.. Детей можно выпускать на улицу, не беспокоясь об их судьбе. Заведующая детским очагом радуется, душа спокойна, ответственность схлынула — теперь детей, резвящихся на дворе, уж не придется вдруг, по тревоге, по звуку разрыва, как наседка цыплят, собирать и гнать со двора в безопасное помещение. Вот в таком настроении встречает меня на улице Щорса заведующая очагом! Меновые цены продуктов падают, повышается ценность денег, у жителей — стремление покупать мебель и нужные вещи.
Вдохновение первых дней наступления, жгучий интерес к событиям на фронте у многих городских жителей уменьшился после приказа и последовавшего салюта, который как бы провел черту между блокадным и новым временем; теперь фронт и фронтовые дела уже не касаются непосредственно города. Судьба города определилась до конца… Он победил, он возвращен к полной жизни. «А как же с северной стороны? — порой слышны недоуменные голоса. — Ведь оттуда-то еще могут обстреливать?.. «— «Нет, не могут, — не станут, побоятся, им не до обстрелов сейчас…» — «А как же? Говорят, они обстреливали с дюн?» — «Да вы посмотрите на карту: где дюны, а где наши форты, — пусть только попробуют, наши форты, вы думаете, дремать станут?..»
Управхоз Наталья Васильевна: «Все еще не верится, что уж не будет обстрела, никак не могу привыкнуть!»
Да и впрямь: улицы-то ведь все те же, все такие же — кажется, будто дышат еще угрозой! И ходишь по ним, одергивая себя всякий раз, когда по инерции старые «обстрельные» рефлексы действуют…
Пушкин мы взяли 24-го… А еще 22-го немец бил по городу самыми тяжелыми из тяжелых своих орудий. В Володарском районе, на Выборгской стороне падали громадины, разнося все кругом… И не странно ли думать вот сегодня, через какую-нибудь неделю, что т о уже стало историческим прошлым и никогда не вернется?
«Как-то привычней было при обстрелах, — сказала одна гражданка. — Знала, как себя вести, а сейчас и не пойму, как держаться!»
Еще несколько слов о салюте, который был подлинным празднеством. На Марсовом поле, на набережных были толпы, именно толпы, как во времена довоенных демонстраций, — высыпали на улицы все, все! По каналу Грибоедова спешили с фонариками — сотни фонариков прожигали тьму («Будто в заутреню!» — сказала какая-то старушка). Те немногие, кто оставался дома, раскрывали настежь форточки, высовывались из них, глазея. А на Марсовом при первых залпах люди вздрагивали, шарахались, не в силах еще освободиться от ощущения, что эти звуки — не звуки обстрела… И при свете ракет иные с опаской посматривали на небо: «Как же так освещен город? А не опасно ли это?
Ах, да, немец уже далеко, опасности от него быть не может, а все-таки…»
Соседка по квартире призналась мне: на Марсовом она вдруг заключила в объятия и расцеловала какого-то сослуживца, с которым в другое время и в голову не пришло бы делиться чувствами. И еще целовалась с каким-то пожилым, небритым рабочим. А потом обхватила незнакомую, выбежавшую было на свет с лопатою дворничиху, стояла с ней в обнимку…
— А все-таки, — сказала управхоз Наталья Васильевна, — люди были какие-то ошалелые: радовались, но не просто радовались, а как-то с оглядкой, ширя глаза на ракеты, на все кругом, как на нечто непонятное, невероятное… Не могли понять до конца, что ж это происходит?!.. И сейчас еще не понять всего до конца!..
Другая, делясь со мной впечатлениями о залпах, уже явно фантазируя (вот оно, зарождение легенды!), упорно подчеркивала, что среди многих пушек одна какая-то — «чудовище» — ухала с такой невероятной силой, что перекрывала все звуки, и пламя от нее летело, отрываясь, как огненные хвосты, от Павловских казарм, где стояла пушка, к Летнему саду, где эти «огненные хвосты» начинали спадать. И среди прожекторов один, дескать, был особенный, со столбом красного света, широким таким столбом, густым, плотным, и именно совсем красным… И орудия кораблей выбрасывали пламя, окутывались его мгновенной вспышкой, гигантскими вспышками… Нет, разве в Москве такими были салюты?!
Куда там, переплюнули мы Москву!..
Просто как на ненормальную посмотрели все в столовой на ту артисточку из Радиокомитета, которая призналась, что не вышла на улицу смотреть салют и вообще его проспала, «потому что не думала, что так будет, не знала, что устроят фейерверк, думала — просто будут стрелять из пушек… А теперь, конечно, жалею!..».
Из ресторана «Северный» смотреть на салют выбежали все до последнего человека — кухарки, официантки, гардеробщики — и ресторан заперли! Для уравновешенных, ко всему привыкших ленинградцев такая экспансивность — необычна, и это показательно!
Но прошло несколько дней, все поуспокоились, все вошло в колею, обычные разговоры, привычные — своей чередой идущие — дела. Сразу посмотришь — будто ничто и не изменилось. Тут — партсобрание, там — очередное заседание, всюду обсуждение множества простейших бытовых дел… Тот едет в командировку в Москву, этот — стоит в очереди за продуктами.
Белые грузовики по Невскому, и в них — солдаты. Это грузовики с далекого уже фронта… Машины скорой помощи, длинные автобусы Красного Креста, санитарные трамваи — особенно по ночам, катятся по городу, привозят раненых с фронта. Их много… Жертвы велики, но никто о них не говорит, предпочитают не думать об этом. Командир танковой бригады, герой прорыва блокады полковник В. В. Хрустицкий сгорел в своем танке KB под Волосовом[28].
Вот его портрет в редакции «На страже Родины» — здоровый, полнокровный мужчина, широкое, простодушное лицо. Погиб, как тысячи других, кто ради нашей радости, ради радости города и всей страны отдал свою жизнь просто и бестрепетно. Прекрасная победа нелегко далась, победа пришла сквозь кровь!
И сейчас, когда я пишу это, в темных болотах идет все тот же кровопролитный бой, стремительное наступление наше ширится и растет. Как клещами сжимаем мы немцев во многих местах! Сегодня или завтра лишатся они последней железной дороги — дороги Луга — Псков, и бросят всю технику, и будут по грудь в топких болотах пытаться спасти свою шкуру, выбраться из этого губительного для них «котла». Ага! Пусть, пусть мрут в этих болотах! А уцелевшие пусть не забудут в дни страшного для них бегства, как обстреливали население Ленинграда, как на захваченной ими территории глумились и издевались над непокоренным ими, гордым русским народом!
Сердце подводит…
Сегодня меня должны были отправить в госпиталь. Но я отложил отправку до завтра, потому что из Москвы приехал заведующий фронтовой редакцией ТАСС В. Лезин, и я просил его зайти ко мне. Позавчера я упал на улице, проходя к штабу. Сердце!.. Нате-ка!.. А Лезин позвонил сегодня: «Хочу вас направить в одну из действующих армий». Узнав же, что я болен: «Бывает, что и раненые не выходят из строя!» Бывает, конечно… Но Лезин-то знает об этом только по нашим корреспонденциям! Так вот я «не выходил из строя» уже давно, ибо уже давно работаю через силу и забывая себя, хотя это и работа для ТАСС! А потом Лезин: «Ну хорошо, я придумаю вам работу в городе…» А я действительно вообще не могу работать сейчас, и это меня угнетает, и особенно потому, что мне именно сейчас, больше чем когда-либо, хочется быть на фронте, видеть все! Нельзя пропустить эти неповторимые дни.
Но в промелькнувшие две недели я не мог и не хотел рассчитывать свои силы! Это были дни предельного перенапряжения, сплошного бессонья, чрезвычайных физических усилий. За эти дни, помимо всего, я послал пятнадцать корреспонденции в ТАСС, из них половину — очерков, и написал большую статью для «Правды». Все это — оперативно, поверх всякого утомления.
По комнате хожу с трудом; нагибаюсь — головокружение. Боль в сердце — непрестанна. Давление и всякая гадость…
Наступление продолжается. Фронт сейчас отдалился, а своей машины у меня нет и не предвидится. Как только я почувствую, что мое сердце не отказывается мне служить, я опять поеду на фронт и опять буду наблюдать, изучать, запоминать, корреспондировать, набираться впечатлений для той большой книги, которую стану писать после полной победы.
Госпиталь как госпиталь!.. Лежу, меня лечат, отдыхаю, беседую с лежащими в палате на других койках. А больше — пишу, анализируя все происшедшее за последнее время и обстановку в освобожденном от блокады городе. Размышляю, в частности, о тех, кто обретались в эвакуации и теперь сразу же устремились в давно покинутый ими Ленинград, еще не способный по состоянию своего жилищного фонда принять всех. Вернувшиеся в большинстве (особенно женщины) держатся скромно, непритязательно, просто счастливы: мытарства эвакуации кончились, теперь они — дома, уже потому, что вернулись в свой родной город, а устроиться… «а, как ни устроят, теперь уже не пропадем!..» Эти женщины уехали по закону, по приказу, потому, что спасали своих детей… Но есть среди возвратившихся и иные люди: здоровые, уклонившиеся от мобилизации, спокойно отсидевшиеся в глубоких тылах мужчины, которым надо сейчас, преодолев систему вызовов и разрешений на въезд в Ленинград, — скорее, скорее! — все ухватить первыми, уцепиться за должность, за всяческие блага. Прежде всего они требуют себе «вне очереди» немедленного предоставления квартир (или возвращения своих прежних, в которые переселены по решению горисполкома жители разрушенных, разбомбленных домов)…
Однако… Стоит ли мне думать об этих людях?
За дни, проведенные мною в госпитале, наши войска продвинулись далеко.
2-я Ударная армия генерал-лейтенанта И. И. Федюнинского подошла к Нарве.
Первым из всех частей 2-й Ударной (на днях) форсировал реку Нарву 1074-й стрелковый полк Н. Г. Арсеньева (с которым весной прошлого года я подружился у Круглой Рощи). В составе 314-й дивизии генерал-майора И. М. Алиева, входящей в 109-й стрелковый корпус, полк этот, переброшенный из-под Шлиссельбурга, перейдя по льду Финский залив, миновав Малые Ижоры и Ропшу, вступил в бой за деревней Колодези. Это было 24 января.
Стремительно наступая с боями до Волосова, взяв затем Веймарн, сделав за сутки еще семьдесят три километра, полк захватил деревню Кривые Луки, форсировал реку Плюссу (к этому времени — 1 февраля — соседние полки освободили Кингисепп). Полк в десять часов утра 2 февраля овладел деревнями Сур-Жердянка и Усть-Жердянка у реки Нарвы. Затем, в тот же день в пятнадцать часов тридцать минут, первым, повторяю, из всех частей Ленинградского фронта форсировал эту реку. За рекой Нарвой, в деревне Вязки, полк захватил план всех «Тодтовских» инженерных сооружений нарвского узла вражеской обороны и создал, пройдя шесть километров, за рекой так называемый Нарвский плацдарм.
Первым из батальонов, вступивших на вражеский берег, был второй батальон полка. Им командовал старший лейтенант Павел Гурьев. Во главе батальона под развернутым, за три минуты простреленным в восемнадцати местах, полковым знаменем шли по льду офицеры батальона вместе с командиром полка[29].
Вслед за 1074-м полком, в тот же день, в двадцать часов на левый берег Нарвы вступили другие полки 314-й, получившей название Кингисеппской, стрелковой дивизии, — 1076-й и 1078-й.
3 февраля, когда по всему фронту наступления река Нарва была форсирована во многих местах, 1074-й полк на плацдарме отразил двадцать пять контратак. 4 февраля немцы бросили на 314-ю дивизию свои новые танковую и стрелковую дивизии, но безуспешно. В этот день Н. Г. Арсеньев был тяжело ранен — в пятый за время войны раз. Сейчас он находится в госпитале…
Севернее города Нарвы реку начиная с 3 февраля форсировали части 30-го гвардейского корпуса генералмайора Н. П. Симоняка и других соединений 2-й Ударной.
Так, с действий 314-й стрелковой дивизии 109-го стрелкового корпуса генерал-лейтенанта Н. И. Алферова начались тяжелые бои на Нарвском плацдарме. К 4 февраля плацдарм частями армии был расширен до восемнадцати километров по фронту и пятнадцати в глубину.
Каждый день читаю фронтовую газету «На страже Родины», а по вечерам слушаю по радио победные салюты Москвы. 29 января был приказ генералу армии Попову, поздравляющий 2-й Прибалтийский фронт со взятием Новосокольников. В оперсводке за 2 февраля сообщение: на Нарвском направлении наши войска заняли более сорока населенных пунктов, в том числе Усть-Луга, Кривые Луки и другие. Наступление наших войск развивается и южнее Сиверской, и за Новгородом, и за Любанью, и западнее Новосокольников, и в других направлениях. 3 февраля Москва салютовала Коневу и Ватутину за окружение немцев 2-м Украинским фронтом в районе Звенигородки и Шполы. 5 февраля опубликована полоса о жутких насилиях над местным населением и зверствах гитлеровцев в Кингисеппском районе, а в оперсводке сообщается о полном очищении войсками Ленинградского фронта побережья Финского залива до устья реки Нарвы. 6 февраля был салют войскам 3-го Украинского фронта, которым командует генерал армии Малиновский, за окружение Никополя и Апостолова. В этот день восточный берег реки Нарвы севернее и южнее города Нарвы полностью очищен от немцев. 8 февраля — салюты войскам генералов Малиновского и Толбухина за взятие Каменки и Никополя. 9 февраля на Лужском направлении взяты Оредеж и более тридцати населенных пунктов и продолжается наступление западнее и юго-западнее Новгорода. 10 февраля на Лужском направлении взято Толмачево и в этом районе форсирована река Луга, — бои на подступах к Луге разгораются…
Вчера взяты Батецкая и более сорока населенных пунктов. Идет бой за Лугу. Я стремился в момент взятия Луги быть там. Нет ничего обиднее для меня, чем сознавать, что пропускаю и это событие. Но вчера, после моего решительного демарша, врачи наконец выписали меня из госпиталя, хотя и убеждали пробыть в нем еще неделю. Взяли с меня расписку, что выписан на свой страх и риск, по собственному настоянию.
Но сегодня я действительно чувствую себя не в силах предпринять поход за сто тридцать километров, даже если б в моем распоряжении была машина.
Выписался, а сердце продолжает болеть и самочувствие скверное. Домой попал только вечером, потому что по пути из госпиталя надо было переделать множество неотложных дел. Ходил, чувствуя себя слабым, испытывая головокружение после десяти дней лежания в постели.
…Отец лежит в госпитале в Москве, с инфарктом, уже почти три месяца…
И вот, пока писал это, в двадцать часов по радио слышу: салют! Приказ Говорову: «В результате умелого обходного маневра и последующего затем штурма, вчера, 12 февраля, войска… овладели городом Луга». Перечисляются фамилии командиров отличившихся соединений и частей: генералов Свиридова, Трубачова, Хазова, Иванова, Якутовича, Ястребова, Бунькова, полковников Батлука, Елшинова, Борщова, артиллеристов генерал-майора Коробченко, подполковника Горского, подполковника Лященко и других… Слышу двенадцать залпов из ста двадцати четырех орудий!.. Сердце бьется с острым колотьем, но радостно!
А оперсводка перечисляет взятые за последние пять дней города и крупные населенные пункты: Гдов, Ляды, Полна… Взято всего более восьмисот населенных пунктов. Лужский плацдарм ликвидирован, южнее Батецкой идем вперед… А немцы издали приказ о разрушении и уничтожении всех домов на путях своего отступления…
Позавчера приказ Коневу (2-й Украинский фронт), салют и большое сообщение Совинформбюро: «Ликвидация окруженных в районе Корсунь-Шевченковский немецко-фашистских войск» (частями 2-го и 1-го Украинских фронтов). Убито пятьдесят две тысячи гитлеровцев, взято в плен одиннадцать тысяч, вывезено немцами на самолетах больше двух-трех тысяч офицеров. Вся техника и вооружение захвачены нашими войсками. В районе южнее Звенигородки с 5 по 18 февраля убито до двадцати тысяч солдат и офицеров противника. В газетах статьи о немецких застенках в Луге, об убийстве в поселке Торковичи (в районе Оредежа) девяноста четырех детей, сорок из них — в возрасте от двух до восьми лет; двадцать из этих детей убиты и сожжены живьем в детском доме 5 февраля. Тысячи мирных жителей расстреляны возле лужского полигона, около Наплотиновки и у Сокольнических ключей.
Вчера взяты Плюсса и больше ста населенных пунктов южнее озера Ильмень.
В Плюссе собираются партизаны, чтобы вместе идти в Ленинград, на парад, который будет для них устроен.
Один из ответственных руководящих работников Ленинграда делал доклад на заводе. Сказал: «Враг сбросил на Ленинград за время блокады двадцать пять тысяч фугасных, семьдесят пять тысяч зажигательных бомб и выпустил по городу семьдесят пять тысяч снарядов». Говорил это в широкой аудитории. Мне сказали об этом в ЛенТАСС.
Хельсинки бомбят летчики Гризодубовой: после второй бомбежки финские правители послали своих представителей просить мира в Стокгольм. Это — уже в третий раз. Перед тем англичане ответили: «Безоговорочная капитуляция». Те не согласились… В Финляндии, говорят, осталось шесть немецких дивизий. Но правительство все еще слушается Гитлера.
Волховский фронт, выполнив свои задачи, приказом ставки от 13 февраля — с 15 февраля расформирован. 8-я и 54-я армии переданы Ленинградскому фронту. Где будет Мерецков? Не на финском ли участке?
Илья Груздев на днях вернулся из Новгорода, где был как член Ленинградской чрезвычайной комиссии по расследованию совершенных немцами злодеяний. В Новгороде в момент освобождения не осталось ни одного местного жителя! Когда прислали кинопередвижку для освобожденного населения, смотреть фильм пришлось одному секретарю горкома партии, представлявшему собою всю советскую власть и все местное гражданское население. Из лесов выходят какие-то русские люди, но черт их разберет: кто прятался от немцев, а кто подослан немцами? Среди пленных не удалось найти ни одного, кто дал бы путные показания о том, что гитлеровцы творили в Новгороде. А местного населения нет, свидетелей нет. Немцы замели свои следы весьма основательно.
Я чувствую себя чуть получше, решил при первой автомобильной оказии выехать в Лугу, и дальше — вдогонку наступающим частям нашего фронта.
Лихарев предложил: «Не хочешь ли ты первой «Красной стрелой» выехать в Москву двадцать второго, с тем чтоб обратно — двадцать четвертого». Хочу, конечно, но запросил по телефону Москву, ТАСС, жду ответа… Родители жены Лихарева нашлись в Гатчине. Родители одного из корреспондентов ТАСС — в Луге. Старики-то еще порой попадаются, а вот молодых — нет!
В освобожденные города и села свободного въезда пока нет, — ездят только те, кто направлен туда на работу. Общение с местным населением резко ограничено, и это — правильно.
В городе — тишина. Меньше военных, мало автомашин, грузовиков: фронт далеко. Попадаются трофейные: легковые, штабные.
Снаряды от дыр заделываются. Скоро приезжие начнут удивляться: «Где же следы обстрелов? А говорили — много!» Волна реэвакуантов несколько схлынула: въезд в Ленинград временно прекращен. Все же любыми способами едут, устраиваются кто как может. Телеграф перегружен. Мириады телеграмм, заявлений, запросов, просьб. Все учреждения завалены телеграммами, требованиями и просьбами вызвать. Многим вербующимся в Ленинград на периферии ставят штамп: «Мобилизован в Лен. область». Рассчитывая на Ленинград, — едут, но… оказываются направленными в разные пункты области, какую-нибудь Угловку. Атакуют горисполком, обком, райкомы. Тщетно. Все станции: Тихвин, Хвойная и прочие — загружены толпами дожидающихся, пробирающихся в Ленинград…
Ольга Берггольц на пленуме в Доме имени Маяковского резко раскритиковала некоторые «литературные писания» о Ленинграде. Н. Тихонов разнес прочитанный им сердцещипательный авантюрный романчик о Ленинграде.
Согласен! Не прикасайтесь к блокадному Ленинграду те, кто не пережил в нем годы блокады! О нашем городе можно писать только кровью сердца. Право писать о героизме Ленинграда надо выстрадать и заслужить. Из тех, кто здесь не был, этим правом может воспользоваться только Лев Толстой грядущего времени. Мы — рядовые «блокадники» — пишем в своих дневниках, в своих романах, рассказах, очерках и военных корреспонденциях о том, чему сами были свидетелями, что знали (и главное прочувствовали), быв участниками необыкновенных событий.
Все, что в меру сил и способностей каждого, мы сделали и еще сделаем, мы от души дарим тому гениальному писателю будущего, как черновой материал для его всечеловеческого творения!
Наш город — слава народов Страны Советов!
Наш город с честью носит имя Ленина — великого идеалиста (я не боюсь употребить это слово!), превратившего силою своего гениального материалистического учения гуманнейшие и справедливейшие идеи в реальную, творимую руками всего народа действительность.
По пути, проложенному во тьме со светочем этих идей, — будет время (только бы добить до конца фашизм!) — пойдут и все другие народы, все человечество. И когда-нибудь оно единодушно наречет наш земной шар — планетою Ленина!..
И Ленинград будет в первом ряду Почетных Городов мира!
Глава четырнадцатая
Город на минах
Вчера Б. Лихарев по телефону вновь предложил мне поездку по командировке «Красной звезды» в первой «Красной стреле», отправляющейся в Москву, с тем чтобы через день вернуться тем же поездом в Ленинград. Поездка торжественная, парадная — такое событие!
Но сегодня я был в Высшем инженерно-техническом училище ВМФ и, узнав, что оттуда через несколько часов выезжает грузовик на Лугу, решил ехать на фронт, в войска, ведущие наступление уже за Лугой.
Собираться мне недолго: полевая сумка, набитая до отказа, рюкзак с сапогами (сам я — в валенках) и продуктами, ибо аттестата у меня опять нет.
Полушубок, валенки, теплое белье, рукавицы — тяжелое снаряжение! И вот я на улице жду грузовика. Мороз крепкий, градусов, наверное, под тридцать.
Ехать — в кузове!
Луга. Точнее, шоссе под Лугой, ее окраина. Я опять в госпитале.
Полевой, передвижной. Номера еще не знаю. Вчера был сердечный приступ. Кроме того, вся спина обморожена, — лежу забинтованный, не шевельнуться. Грязная комната. Голубая когда-то, масляная краска на стенах облупилась, пожухла, потемнела. Часть стекол в окнах заменена фанерой. Несколько дней назад в этой комнате стояли лошади: здесь в дачном доме у немцев была конюшня. Там, где я лежу, высилась груда навоза. Комната — невелика, в ней уместилось всего семь коек.
В семь часов вечера, позавчера, на попутном трехтонном грузовике Высшего инженерно-технического училища ВМФ я выехал вместе со знакомым майором А. А. Рядовым.
В кузове — бидоны с бензином. Накрыв часть из них ватным капотом с машины, сели. Помчались, грохоча, по городу, мимо Балтийского вокзала, минуя какие-то склады, среди баррикад и полуразбитых домов. Эта трехтонка должна отвезти в 72-ю дивизию, в Заплюсье, «хозяйственно-вещевое довольствие».
Уже подъехав к тому складу, где предстояло взять это «довольствие», обнаружил, что расплескавшийся бензин обдавал мне спину: ватные брюки и полушубок сзади мокры насквозь. Не обратил внимания: «бензин — испарится!..»
Грузились до отказа тяжелыми ящиками; единственный тюк сунули в левый передний угол кузова, чтоб сделать нору, в какую Рядов в своем тулупе поверх морской шинели и я должны были втиснуться. Навалили груду валенок. В них зарылся красноармеец, сопровождающий груз. Капитан, командир автороты, сел за руль, какого-то интенданта усадил рядом в кабину, а шофера — изгнал. Тот, весьма недовольный, проворчал: «Незачем мне морозиться…», но не поспоришь! Залез на ящики, прихватил из груза второй полушубок, запахнулся…
Перегруженный, несущийся, как тяжелый снаряд, грузовик помчал нас по Пулковскому шоссе на Гатчину.
Невыносимо воняло бензином. Спину мне столь же невыносимо жгло, будто кислотою. Но я не мог даже шевельнуться, затиснутый между Рядовым, навалившимся на меня, грудой валенок с зарывшимся в них красноармейцем и ящиками, которые, смещаясь, вдавливали в меня свои острые углы. Напористые иглы морозного ветра пронизывали ватные штаны на коленях, пробирались под рукава полушубка и всюду, где оказывалась щелочка. Звезды виднелись сквозь дымку. Знакомая уже дорога: на снежной, объятой тьмою дороге возникали, исчезали силуэты немногих попутных и встречных машин.
Незадолго до Гатчины мы промчались мимо нескольких уцелевших деревень, сквозь стекла окон брезжил свет, кто-то жил там. Тыловые воинские части? Или освобожденные от оккупантов крестьяне?
Прекрасное шоссе лилось, как широкий гладкий поток. КПП больше нас не останавливали, их не было. Гитлеровцы бежали отсюда, видимо, очень поспешно: не успели сжечь все деревни. Следов войны в темноте было не различить; только вместо некоторых домов виднелись среди развалин печные трубы.
Промчались по главной улице Гатчины. Каменные дома справа и слева были почти сплошь прогоревшими, с черными языками копоти над окнами. Только в редких домах кое-где виднелся свет. Много машин стояло вдоль улицы. Мы проскочили железную дорогу, я слышал веселые гудки паровозов, красным огоньком мигнул поднятый шлагбаум.
За Гатчиной началась мирная по внешнему облику страна. Пустырь полей кончился. Деревни, сохранившиеся полностью, с плетнями вокруг домов, тихие, заснеженные, спали. Вскоре начались сплошные леса — высокие сосны и высокие ели, и низколесье, и перелески, и кустарник. Деревья, выбеленные снегом и инеем, были фантастически декоративны.
На повороте, в какой-то прелестной деревне, мы остановились: в радиаторе кипела вода. Капитан и шофер пошли на поиски колодца. К нам приблизилась регулировщица — веселая, звонкоголосая…
— Какая деревня?
— Кривое Колено!
— А фрицы тут есть? — спросил шофер.
— Попадаются… Вчера двое попались! — со смехом сказала девушка. — Сами пришли… Хлеба, говорят, нет!
Конечно, в лесах, в землянках еще немало одиночных немцев. Они постепенно вымерзают или, голодая, выходят, сдаются в плен. Или, может быть, стреляются, отчаявшись выйти к своим…
Шофер принес воды, ругаясь:
— Наискался! Тут лазать-то не особенно!.. Того и гляди нарвешься в темноте! Мины!..
Помчались дальше. Встречные машины попадаются редко: их мало.
Лес, лес — белый, разукрашенный морозом. Кое-где у обочины — обломки разбитой техники…
Деревня Выра, большая, красивая. В ней все населено. Огоньки, люди, автомашины.
Село Рождествено. Тут какой-то объезд, сворачиваем. Гора — подъемы и спуски. Погорелая, разрушенная сплошь деревня — таинственная, пустая в этом глухом лесу.
Костер на шоссе: возле стоящей груженной мясом трехтонки шоферы в ведре варят говядину.
Дальше… Местность живописна, из леса выскакивают то одна, то другая деревни — уже частично побитые, сожженные. Вдоль дороги — воронки, черные от разрывов мин круги на снегу. Чем ближе к Луге, тем все больше следов войны; теперь шоссе — широкое и прямое — все чаще обрывается гигантскими развалами от взрывов: здесь были мосты. И огромные, диаметром во всю ширину шоссе, воронки от наших авиабомб. Они обведены березняковыми оградами, на которые насажены елки, чтоб заметить их издали, — круглые ямы в квадрате оград.
Сделаны объезды — настильные мосты из бревен, узенькие, не слишком надежные.
Через самые большие воронки, когда две-три из них смыкаются, и через некоторые пропасти от исполинских взрывов проложен путь по середочке: спуск — въезд. Машина, прощупав путь фарами, ныряет; гудя, вылезает между хаотически вздыбленными стенами замороженной разъятой земли. У многих таких «переправ» — сигнальщики с флажками и фонарями, работающие дорожники.
Издали вижу впереди пожар, столпотворенье машин на взгорке подле разметенной взрывом одной из этих «переправ». Кажется, горит на шоссе бензин? Подбираемся ближе: нет. Эффектное зрелище: глубокая круглая воронка; по краям ее, вдоль всей окружности, — большие костры из бревен. Группами вокруг каждого греются красноармейцы. Справа и слева — избы деревни, изгороди, множество стоящих грузовиков, санитарных автобусов, тягачей…
Я выстыл, промерз до костей, все тело избито об углы ящиков, жжет облитую бензином и обмороженную спину; давит и болит сердце, трудно дышать…
Приближаемся к Луге. Стала попадаться боевая техника: орудия, танки.
Деревня с высокой церковью на горе. Вдоль шоссе все чаще — подковообразные ложементы из снега, выпуклостью дуги обращенные к оборонявшимся здесь немцам. По обочине, и на самом шоссе, с краю, и вдоль лесной опушки таких укрытий то сразу много, то почти нет. И виден по ним весь «процесс» наступления: где немцы оборонялись, наши залегали; строили эти снежные «фортеции», били систематически, вырывались в атаку и… вот шоссе чистое — тут немцы драпали. И вот им вновь удавалось зацепиться: опять белые сугробистые подковы; наши минометы, пулеметы и автоматчики били отсюда. И опять — чисто…
Так «спазматически» шел бой.
Это — на участке шоссе в районе деревни Долговка и дальше.
Все мосты взорваны, и всюду узкие бревенчатые мостики. И на одном из них наша трехтонка провалилась. Тут работали саперы, помогли нам. Мы долго возились, раскачивали, ворочали бревна, доски. Вылезли!
Река Луга. Большой, на десяток километров, объезд.
Отсюда, с объездом, до города — двадцать два километра. Широкие пространства переправы по льду. Вешки. Много машин. Пробки.
Впереди — гористый, лесной берег.
Наконец въезжаем в Лугу. В лесу вырастают дачные домики, потом — городские дома. Останавливаемся на перекрестке. Приехали! Семь часов утра. Ехали ровно двенадцать часов, а на морозе я с пяти, то есть четырнадцать часов.
На спине кожа слезла и мокнет, больно идти. Сердце отказывается работать.
Машина уходит дальше. В предутренней тьме я и Рядов взваливаем на себя рюкзаки. Куда податься? Вдали — пожар, догорает дом, освещая город. Улица в развалинах, но и много уцелевших домов. Ищем коменданта, но нет сил искать.
Дойдя до первого трехэтажного дома, в котором — свет, вваливаемся туда.
Какие-то шоферы чинят во дворе грузовую машину. Поднимаемся по лестнице, ощупью, в темноте, попадаем в кухню — еще теплая плита.
И сразу у меня — сердечный приступ. Не могу даже слова произнести.
Валюсь на плиту. Там мокро, там какая-то вареная картошка в кастрюле. Все равно!
Лежу с острой болью в груди, забываюсь…
Сквозь забытье слышу топот сапог, голоса, шумы. Красноармейцы встают: день-то ведь начался!
Этаж дома, в котором находимся мы, занят трофейной ротой 42-й армии.
Расспрашиваем красноармейцев. Девушка-дружинница приносит мне кружку чая.
Трофейщики рассказывают: трофеев в Луге никаких не досталось, кроме склада муки, да нескольких автомашин (уже сданных начальству), да мелкой чепухи. Немцы увезли все, а то, что увезти не успели, — досталось частям, занимавшим город. Вероятно, местное население поживилось. Его много: в окно видны проходящие по улице дети, женщины. Видны также партизаны и красноармейцы.
Мне подсказали: неподалеку расположился один из полевых передвижных госпиталей 67-й армии. Добрел до него. Лег на скамью, ждал врача. Она сосчитала пульс:
— Хорошо. Я уложу вас!
— Может, пустяки?
— Какие же пустяки? Пульс сто тридцать четыре! А ведь вы уже отдохнули!
Сегодня — день годовщины Красной Армии. Вестей никаких. Мы — как на необитаемом острове.
Ослепительный, солнечный день. Блещущий снегом сосновый лес. Спертый воздух палаты, тяжелое дыхание больных. Топится печка, в ней разорвалось что-то. Сестра отскочила: «Что это?» Видимо, капсюль.
Весь день, как и вчера, доносятся взрывы. Мины!
Вместе со мною в палате лежит некий капитан из 367-го артиллерийского полка РГК (152-миллиметровок), пришедшего с Волховского фронта. Этот капитан рассказывал вчера, как не повезло полку.
Еще задолго до Луги обнаружив в лесу трофейный спирт, перемерзшие артиллеристы выпили его. Шестьдесят человек умерли. Семьдесят — отравились, но выжили. Спирт был отравлен отступавшими немцами.
Ни в одном бою, за все время войны полк не нес таких потерь. В самых упорных боях выбывало не больше десятка: система — тяжелая, бьет с пятнадцати — восемнадцати километров, блиндажи — отличные, и, хотя враг выпускал порой до полутора тысяч снарядов на батарею, никогда, кроме единичных, потерь не было.
Два артиллерийских дивизиона полка остались далеко от Луги. Один (командир его — Андриевский) вступил в Лугу на следующий день после ее взятия. Весь личный состав разместился в четырехэтажном кирпичном доме.
Орудия, всю технику ввели во двор. В этом же доме ночевали еще два других подразделения — люди набились во все комнаты.
В шесть часов утра 14 февраля произошел гигантский взрыв от мощной мины замедленного действия. Дом поднялся на воздух. Уцелела только малая часть корпуса, все остальное — в развалинах. Весь артдивизион — сто шестьдесят человек — погиб, кроме двух, случайно оказавшихся в уцелевшей части.
Капитан, рассказывавший мне это, и еще трое были в соседнем доме. Большую часть погибших даже не удалось откопать. Человек двадцать собрали по кускам: бесформенные обрывки человеческих тел в пыли и в грязи. Сложили все в кучу, похоронили. До остальных дорыться не удалось.
Командир дивизиона сделал ошибку, сосредоточив всех в одном месте. Но люди, просидевшие всю войну в болотах, не видевшие даже населенных пунктов, так стремились поспать на полу!
Вся Луга на минах!
С уверенностью селиться можно, конечно, только в маленьких деревянных домах, где осталось русское население.
При уходе немцев жители прятались. Родители в одном из домов спрятали взрослую дочь на чердаке, под сеном. Немцы уже бежали. «Прошли все!» — решила мать. Дочь вылезла, села завтракать. Тут — цепь немецких автоматчиков. В руках — гранаты. Увидели в окно: «Ком, ком!» И увели дочь. Мать — плачет.
Вот на соседней койке — маленький, заурядный пулеметчик, сержант Евгений Колыбанов, худой, беззубый, простенький, рассказывающий о себе «все как есть», без прикрас и без жалоб, видевший на войне многое. Родом он из Петрозаводска, в мирное время был рабочим на одном из заводов Таганрога.
17 января батальон лыжников вышел с переднего края правее Пулкова, в тыл к немцам. За двадцать один день пути по тылам сделал больше трехсот километров. При взятии в лоб одной из деревень погибла вся первая рота; остальные пешком, неся лыжи на себе, двинулись дальше, углубляясь в густой лес. У деревни Федоровки, в удачном бою, погнали немцев так, что те бросили около сорока бронеколпаков с пулеметами; в немецких блиндажах остались лимоны, печенье, ром, новые бурочные сапоги, много всяких трофеев. Наши бойцы, изломав немецкие пулеметы, пустились в преследование.
Батальон лыжников перебил больше трехсот немцев, но и сам потерял сотни полторы людей.
— Тут нас, чтобы дать нам отдых, сменил стрелковый полк. Мы, конечно, отдыхали недолго, пробрались на лыжах и пешком дальше, в немецкий тыл. Шли на Оредеж, восточнее железной дороги на Лугу. Болота — незамерзающие, мы — по пояс в воде, ночи маемся на снегу. Костры — не допущены, еды нет, один сухой хлеб… Потом вовсе голодали пять суток. Задача у нас — избегать боев, сообщать в дивизию по рации данные о противнике. Задачу эту мы выполняли: засели у шоссе, полтора суток пропускали немцев, сплошной колонной отступали они — их танки, орудия… Прошли они… Ну, мы тогда соединились у Красных Горок с нашими передовыми частями, пошли на Лугу.
Рядом с Колыбановым лежит старшина медицинской службы Константин Николаевич Феоктистов. Рассказывает о том, как его 245-й полк 123-й (ныне — Лужской) дивизии первым входил в Лугу и как немцы, отступая из города, оставляли только заслоны автоматчиков и минометчиков. Эвакуация техники и запасов проводилась немцами заблаговременно. Луга горела и в одиннадцать часов вечера 12 февраля, когда наши части вступали в нее, и утром 13-го. Повсюду взрывались не только каменные, но и маленькие бревенчатые дома. В том, четырехэтажном, в котором перед рассветом четырнадцатого погиб при взрыве артиллерийский дивизион, погибла также санчасть 120-й стрелковой дивизии; а неподалеку, в другом взорвавшемся доме — около ста саперов. Грохот сработавших мин замедленного действия мы слышим и сегодня.
Взяты Струги Красные. Бои — на окраине Дно.
Сегодня утром я выписался из госпиталя, вопреки советам заботливых врачей.
Полдня бродил по улицам Луги, наблюдал, делал беглые записи.
Город разрушен и сожжен наполовину. Везде на домах написано «Мин нет», и под каждой такой надписью — цифровое обозначение той саперной части, которая несет ответственность за разминирование. Но у взорванного моста, на некоторых каменных домах есть и такие надписи: «Опасно! Мины!», «Здание не занимать до 5 марта». В числе многих взорванных МЗД (минами замедленного действия) домов я видел и руины того, большого четырехэтажного, который взлетел на воздух 14 февраля и похоронил дивизион 367-го артполка. От дома осталась огромная груда кирпичей, окруженных высокими соснами, с ветвей свисают разлетевшиеся на сто — двести метров клочья одежды, одеял, обрывки окровавленного тряпья. Трупы давно убраны, но кое-где еще виднеются вмерзшие в землю куски человеческих тел. Перед развалинами — братская могила с фанерным памятником. Надпись на доске — перечислены шесть фамилий офицеров (два капитана, старшие лейтенанты и лейтенанты) и двадцать шесть фамилий сержантов и красноармейцев. Первый в надписи: «капитан Андриевский». Фамилии остальных погибших установить, очевидно, не удалось. Вокруг руин — следы гусеничных тракторов, увозивших искалеченные орудия. Местный житель роется в кирпичах, собирает и складывает на санки щепу, обломки досок. Везде валяются бесформенные куски имущества, амуниции, клочья одежды. От здания уцелел только угол…
Комсомольская улица. Бойцы чистят зенитные орудия. Везде у домов — полевые кухни, грузовики и фургоны. Мимо них повсюду прогуливаются местные жители. Разглядываю руины взорванного завода, против него уничтоженный миной замедленного действия каменный дом, — даже не определить размеров: гигантская воронка в груде разметанного кирпича, перевитых железных балок, изломанных печей. Кажется, именно здесь погибла сотня саперов.
Взорванный деревянный мост через реку Лугу. От него осталась только изуродованная половина; сделан объезд, и машины движутся по новому, временному мосту. Копошатся мальчишки, взрывают патроны, слышу смех и восторженный голос: «Моя техника действует!» По льду реки жители волокут на саночках обломки досок. Проволочные заграждения у моста прорваны.
Шоссе. Стрелки-указатели: «Красные Струги», «Новгород». Против поворота — большой мраморный постамент. Фигуры нет — торчит железный прут.
Мрамор замазан краской, по ней черными буквами надпись:
«В память освобождения германскими войсками г. Луга от большевистского террора». Сверху: «24 авг. 1941», снизу: «24 августа 1942» и подпись «Бургомистр».
Сквозь краску проблескивает золото букв: «В. Ленин».
Везде, где только мог, враг кощунствовал!
Собор — сохранился, но изгажен. Пуст. У собора — три обсаженные елочками, обложенные кирпичами могилы, с цветами из крашенной синим и красным марли и с надписями:
«Старший лейтенант Воронов Михаил Семенович. Погиб геройски за освобождение г. Луга, похоронен 13. 02. 44».
«Полковник Царев Фома Юрьевич, 1906 г. р., погиб в боях за освобождение Родины от немецкой оккупации в борьбе за город Луга, 13 февраля 1944».
«Вечная слава погибшим героям. Командир 996 стр. полка 286 сд. майор Козырев. Погиб 18 февраля 1944».
Святые могилы!
Против собора — примкнутый дверцами к киоску автобус-лавка Военторга.
Торговля бельем, мелочью. Толпятся военные и местные жители. Дальше на фанерном щите разложена военторговская галантерея — жестяные портсигары, звездочки, картонные домино, открытки.
Дом горисполкома. Женщины моют полы, убирают двор.
Захожу к председателю горисполкома Кустову.
Он еще несколько дней тому назад был командиром одного из отрядов 9-й партизанской бригады, а перед оккупацией Луги немцами работал здесь в исполкоме, эвакуировал большую часть населения. Кустов рассказывает: до войны в Луге было тридцать тысяч жителей. Ныне, по приблизительным данным, осталось восемь — десять тысяч.
Около пяти тысяч гитлеровцы арестовали в разное время, заключенных отправляли в неизвестном направлении. Многих расстреляли, повесили на улицах, замучили в тюрьмах и концлагерях; массовый угон населения, эшелонами, под угрозой расстрела происходил за пять — десять дней до отступления гитлеровцев из Луги. Некоторой части угоняемых удалось бежать в леса Лужского района, — пока таких зарегистрировано около четырех тысяч.
Немцы полностью разрушили и сожгли при отступлении здания заводов всесоюзного значения — абразивного и «Красного тигеля», все здания больничного комбината, городской поликлиники, разрушили кирпичный завод, больницы имени Михайлова и детскую; Дом культуры, типографию, краеведческий музей, педучилище, дома отдыха связи, 1-ю, 2-ю, 3-ю, 7-ю и 10-ю школы; из двенадцати детских садов сохранилось здание одного; все дома четырех детских яслей уничтожены; взорваны помещения электростанции, городская библиотека, многие другие общественные и административные здания.
Узнав у Кустова адрес штаба партизан, направляюсь дальше. Улица (шоссе) сплошь в развалинах. Уцелели только отдельные, главным образом деревянные дома.
Иду к вокзалу. Квартал, обнесенный двойной, загнутой внутрь высокой сеткой колючей проволоки. Здесь был лагерь военнопленных. Внутри — развалины взорванного каменного здания. Вхожу через ворота (угол улицы Урицкого и Транспортного переулка) в эту обитель смерти и пыток. Ряд блиндажей — пустых, глубоких, мрачных. Остатки «столовой» — деревянных в тричетыре ряда столов и скамей на дворе. Длинные бараки. Внутри одного — огромный деревянный чан и кирпичные, разрушенные «нары». Отдельно, за воротами, оплетенные сеткой колючей проволоки казармы.
Встречающиеся мне партизаны рассказывают, что заключенных в этом концлагере, падавших от истощения военнопленных, гитлеровцы выгоняли на работу в лес, многие страдальцы вели друг друга под руки, умирали по дороге.
Грузовики с трупами выезжали из лагеря каждый день. Только в последнее время немцы чуть смягчили террористический режим лагеря, вынуждали обессиленных людей вступать в РОА — фашистскую армейскую организацию.
Сюда, в Лугу, приезжал изменник родины Власов и, окруженный немецкими офицерами, произносил речь у собора перед «роавцами». Кое-кто из местных жителей надеялся, что, может быть, Власов и не изменник, а «тайно прислан советской властью, чтоб собрать «роавцев», пробудить в них патриотические чувства и увести в лес». Но вскоре все убедились в том, что это не так, что Власов, казнивший многих русских людей, действительно гнусный предатель…
При немцах в городе магазинов для русского населения не было, торговали только хлебные ларьки. Открыт был — для демонстрации фашистских фильмов — один из кинотеатров.
Немцы начали эвакуироваться из города за три недели до вступления наших войск; в последний день они в панике так спешили, что, покидая вокзал, взорвали его вместе со своими тяжелоранеными солдатами, которых не успели вывезти.
Я прихожу в Заречье — дачный приселок, в отличие от города — сохранившийся. Почти все дачи в нем, например дачи довоенного детского лагеря Литфонда, разорены и загажены. В них жили немцы. После себя оставили мусор, грязь, бутылки, консервные банки — все это убирают сейчас бойцы разместившегося здесь подразделения железнодорожных войск. В иных домиках живут их прежние жители, а большая часть раскинутого в сосновом лесу поселка занята партизанами 9-й бригады, вышедшей в Лугу 18 февраля.
Глава пятнадцатая
В девятой партизанской
Еще несколько дней назад в 9-ю партизанскую бригаду можно было попасть из Ленинграда только на самолете, перелетев через плотный пояс немецких армий. Сегодня путь по земле свободен. Партизаны повсюду выходят из глуби лесов, смыкаются с наступающими частями Ленинградского фронта, вместе «доколачивают» обуреваемых паникой гитлеровцев…
Средняя Заречная улица на окраине Луги была переименована немцами в Полицейскую, на других также не стерты еще немецкие названия. Прохожу по Девятой улице, мимо мраморного немецкого могильного памятника, к дому № 11 — веселой зеленой дачке с застекленными верандой и мезонином. Перед ней — палисадник, вокруг — сосны и сверкающий в лучах солнца снег. Здесь на днях поселился член Военного совета партизанских бригад Ленинградской области, комиссар 9-й партизанской бригады Иван Дмитриевич Дмитриев, вернувшийся 18 февраля к своей прежней, довоенной должности.
Командиров бригады — недавно назначенного Шумилина и того, который полгода был до него, Светлова, — здесь уже нет: они уехали в Ленинград, к руководителю штаба всех партизан Ленинградской области — М. Н. Никитину.
И. Д. Дмитриев в прошлые годы войны был командиром восемнадцати партизанских отрядов, потом комиссаром 1-й партизанской бригады… После двух с половиной лет боевой жизни в «лесной армии» явился в Лугу как к себе домой: до войны он был первым секретарем Лужского райкома и горкома партии, осенью сорок первого года стал одним из организаторов обороны города, а когда немцы прорвали лужский рубеж и хлынули к Ленинграду, сформировал отряд партизан, ушел с ними в тылы врага…
Взглянув умными, спокойными глазами на отрекомендовавшегося ему офицера, И. Д. Дмитриев с отменным гостеприимством сразу же предоставил мне отдельную комнату. Предложил побыть у него подольше.
Наверху в мезонине живет партизанская связистка и разведчица Клава Юрьева, хозяйничает, готовит плотные, мясные обеды, прибирает, беседует с приходящими. В доме весь день толпятся партизаны, из тех сорока — пятидесяти человек, что составляли ядро бригады, а неделю назад заняли руководящие посты в райкоме партии, в учреждениях и организациях Луги. Дмитриев весь день в райкоме, приходит только обедать да после работы; скидывает черный дубленый полушубок, шапку-ушанку с красной — наискось — ленточкой. Садится, усталый, есть, по душам беседует с партизанами.
Иван Дмитриевич не похож на людей, с которыми я привык встречаться в блокированном Ленинграде и в обороняющих город армиях. Не внешностью — таких, как он, много: высоких, худощавых, жилистых, держащихся чуть сутуловато. В русских сапогах, в черной потрепанной гимнастерке, исхудалый, с утомленным лицом, Дмитриев не слишком внимательному человеку мог бы показаться каким-нибудь сельским учителем, вернее — нашагавшимся по совхозам агрономом.
Манера скромно и незаметно держаться еще более затушевывает его заурядную внешность. Тем ярче и параднее кажется ввинченный над туго набитым нагрудным карманом его гимнастерки новенький орден Ленина — золото ордена при тусклом мерцании свечки сверкает, как огонек в темной ночи[31].
Разговаривает мой новый знакомый очень тихо, даже как будто вяло, давая себя перебивать другим и подолгу дожидаясь окончания кипучих тирад собеседников, которые в иной час волнуются и нервничают тем больше, чем спокойнее и выдержаннее он с ними ведет себя. Но вот тут-то, в этой особенной наполненности спокойствием, в невозмутимости, из какой, кажется, ничто в мире не могло бы его вывести, и есть то характерное, что выделяет его из толпы других. Чувствуется, что людей он знает верно и глубоко, что с первого взгляда, кинутого будто вскользь, но проницательного, он разгадывает всю сущность встретившегося ему человека, и тому уже ни соврать, ни слукавить. Иван Дмитриевич видит его насквозь, как мудрый, опытный воспитатель видит каждое движение юной души мнущегося перед ним школьника.
Тот изобретает десятки доводов, крутит, хитрит, а воспитателю давно уже все понятно, и серые спокойные глаза его чуть-чуть улыбаются, потому что он знает: все будет так, как решил он, а не как норовит посвоевольничать школьник.
Иван Дмитриевич неспроста выбрал для себя и для своих людей заречную окраину города, которая так и именуется — Заречьем. Здесь среди высоких мачтовых сосен разбежались ярко-цветные дачные домики, по прихоти случая не задетые тотальной войной. Все они невредимы, и только часть их — разграблена немцами. Сразу за ними начинается густой — в снежной белизне, в трепетных лучах солнца — лес. Казалось, выбирая для жилья эти домики, Иван Дмитриевич все еще не хотел расставаться с лесом, — да и впрямь его люди то и дело уходят туда, за опушку, явно без всякого дела, а просто по привычке к вольной лесной тишине, которую только они сами нарушают стрельбою из пистолетов и автоматов. «Да я только проверить хотел оружие!» — смущенно оправдывается кто-либо из них, когда Иван Дмитриевич вызывает такого стрелка к себе и мягким тоном устраивает ему нахлобучку. «Как же так, жить, да и не стрелять, Иван Дмитриевич? Так, пожалуй, и воевать разучишься, а война еще не кончилась!..»
А вот натужный спор, которому сегодня я стал свидетелем, придя к Ивану Дмитриевичу, касался дачных домиков. В Лугу прибыла бригада железнодорожных войск. Ей предстоит с предельной спешностью восстановить железнодорожные мосты и уничтоженный немцами путь. Народу понаехало много, командирам хочется расположиться поудобнее и попросторнее. И понравились им те самые домики, в которых уже обитают наскитавшиеся по лесам и болотам люди Ивана Дмитриевича. Среди командиров железнодорожной бригады оказался бывший сослуживец Ивана Дмитриевича, инструктор райкома, а ныне — орденоносный майор, уверенный в себе, привыкший приказывать и слепо повиноваться и, по всем признакам, не любящий слишком долго раздумывать. С иголочки обмундированный, блестя золотом, упитанный и, видимо, слишком много о достоинствах своего ума мнящий, он попробовал держаться с Иваном Дмитриевичем хотя и по-приятельски, но этак покровительственно-панибратски и свысока. Грубоватостью и апломбом он хотел с наскока вырвать у Ивана Дмитриевича два дачных домика из числа занятых партизанами. Но Иван Дмитриевич был не из тех людей, каких можно сбить с позиции, и майор уже начинал раздражаться.
Разговор происходил за едой — ели жареное мясо с картошкой. Иван Дмитриевич приехал в Лугу со всем обозом, на розвальнях были и мешки с мукой, и мороженое коровье мясо — продукты добротные, но изрядно надоевшие тем, кто в двухлетних скитаниях по лесам не пробовал ни сахару, ни сливочного масла, ни всего того, чем питаются люди в армии и городах, и кто, доводилось, часто и подолгу сиживал даже без соли. Разговор был приятельским, но упрямым.
— Слушай, Иван Дмитриевич, но ты пойми: в целом доме всего две девушки! Неужели их нельзя перевести в другой дом? И вообще, что это за рассуждение: офицерам в жилье отказывать, а двум девушкам предоставлять отдельный дом?
— Видишь ли, — спокойно отвечает Иван Дмитриевич. — Во-первых, их не две, а шестеро. Четыре на два-три дня разъехались по району в командировки и вернутся сюда. Во-вторых, они не просто девушки, а такие же, как и ты, офицеры. Формы они не носят, верно, но каждая из них была у меня командиром подразделения. Воевала. Убивала фашистов — сама, своими руками.
— Сейчас-то они уже не воюют?
— А сейчас третий день они — ответственные работники. Одна — секретарь Лужского райкома комсомола, другая — завучетом райкома партии, третья…
— Ну и подумаешь!.. Потесниться не могут?..
— Видишь ли… Когда мы голодали и мерзли в лесных болотах, когда немцы лупили по нас минометами со всех сторон, а мы тайными тропинками проходили по восемьдесят километров зараз, я своим говорил: «Ничего, друзья, придет время, выгоним фашистскую сволочь с наших земель, освободим Лугу, вернусь я тогда на прежнюю работу мою, поставят меня опять секретарем Лужского райкома партии… Всем, кто хорошо воюет сейчас, — человеческие условия жизни создам, у каждого своя комната будет»… Смеялись тогда мои девушки: «И занавесочки, Иван Дмитриевич, на окна повесим тогда? И на мягких матрацах спать будем? И вместо ручных гранат подушки под головою будут?» — «Обязательно, — отвечал я. — Все будет!» Не верилось тогда никому, что доживем мы до этого времени, смерть с нами под локоток ходила. А вот дожили, дождались. Да и не дождались, а своими руками взяли… И, как обещал, всех своих верных людей я разместил теперь хорошо. Заслужили они отдых и крышу над головой… Приказать им освободить дом для вас — не могу. Совесть не позволяет…
Но майор железнодорожных войск не сдавался:
— А позволяет тебе совесть отказывать нам, кадровым офицерам? Что ж, по-твоему, не воевали, что ли?
— Нет, брат, я понимаю. Воевали и вы, воюете и сейчас, восстановите путь — дальше пойдете. И жить вам с удобством нужно. Но только не за счет уплотнения моих людей. Пожалуйста — вон там, на другой окраине, пустые стоят дома. Занимайте!..
— Опять свое!.. Да не хотим разделяться мы: три дома здесь у нас заняты, а остальные в другой стороне, у черта на рогах занимай!.. Вот принципиально я не согласен… Потому — ты из упрямства уперся!..
— Да… Совесть не позволяет…
Спор был бесконечен. Майор и пришедшие с ним офицеры кипятились, доказывали, приводили множество доводов. Иван Дмитриевич оставался тихим, но непреклонным, в глазах его поигрывал веселый, привлекательный блеск. Спор был прерван вошедшим в комнату здоровым парнем с красной ленточкой поперек шапки-ушанки:
— Понимаешь, Иван Дмитриевич, оказия! Пошел я в военторг за чернилами для райкома… Рубль двадцать копеек стоят! Хватился, а у меня ни копейки. И у товарищей ни у кого нет. Забыли мы, как с деньгами дела имели… Нет ли у тебя, а?
Иван Дмитриевич полез в бумажник. В нем нашлись немецкие деньги, в нем было несколько комсомольских и партийных билетов, простреленных пулями, залитых кровью… Иван Дмитриевич бережно выложил эти билеты на стол, проговорил задумчиво:
— Вот этот… Хороший был парень… Не дожил… Вместе с немецким паровозом взлетел на воздух, шнура у нас длинного тогда не было… А это вот… Анечка… Из жуткой трясины мы, двенадцать человек, выходили, Анечку несли раненую. Со всех четырех сторон пули свистали. Решила она, что задерживает нас, что из-за нее все мы не выйдем, сама застрелилась. Ах, Аня, Аня, не успели мы уберечь тебя!..
Офицеры железнодорожных войск молча вглядывались в окровавленные документы. Иван Дмитриевич очень тихо сказал:
— Памятник мы в Луге поставим…
И встрепенулся:
— А денег у меня нет… Сто двадцать тысяч было у нас. Трофейных, что мы поотбирали у перебитых немцев, которые, когда живы были, грабили население. Ну, да эти деньги мы отослали самолетом в Ленинград, сдали в фонд обороны. Надо было бы мне из тех денег оставить моих тридцать тысяч!
— Каких это твоих? Зарплаты, что ли?
Иван Дмитриевич рассмеялся:
— Это ты, майор, получал зарплату, а мы… Ну, впрочем, считай как хочешь! В уплату за мою голову эти тридцать тысяч предназначались. Прихожу я в деревню Далеково, есть такая деревня, а там немецкое объявление с моей фотокарточкой: за живого тридцать тысяч рублей, четыре га лучшей земли, две коровы, табак, вино, а за мертвого — половину этого. Прочитал я, вошел в избу к одному знакомому овощеводу, говорю ему: «Ну, капитал нажить хочешь?» Два дня укрывал он меня, в той самой избе, на которой объявление висело… В общем, слушай, майор, дай-ка мне рубль двадцать копеек…
И все офицеры железнодорожных войск мигом полезли в карманы. На столе разом вырос ворох червонцев.
— Да, в общем жизнь у вас была интересная! — добавил майор. — А скажи, Иван Дмитриевич, в сорок первом ты ведь последним ушел из Луги?
— Ага… Двадцать четвертого августа, когда немцы входили. Красная Армия вправо отошла, а я влево, в лес. С тех пор и гуляю. А держали мы Лугу тогда начиная с двенадцатого июля, успели эвакуировать все, даже во всем районе ни одного трактора не оставили. У меня на противотанковых рвах работало пятьдесят тысяч человек, да еще из Ленинграда пришли пятьдесят тысяч. Выстроили четыре линии оборонительных сооружений… Да… Если б не оборона Луги тогда, что дала Ленинграду время укрепить свои ближние подступы, — труднее пришлось бы ленинградцам!.. Ну а в самой Луге немцам, кроме нескольких десятков тонн отрубей, да соли, да детских игрушек в двух магазинах, ничего тогда не досталось. Заводы наши уже в тот же год на Урале работали полным ходом… Ира, Ира! А ты что босиком разгуливаешь? — вдруг обернулся Иван Дмитриевич к вошедшей с кувшином молока девушке. — Опять захромать хочешь?
Широколицая, веселая девушка смутилась:
— Иван Дмитриевич… Да сапоги ж у меня разносились, поберечь надо, ведь еще в Ленинград пойдем!.. Ничего, нога не болит!
— А что у тебя с ногой? — спросил майор, подставляя Ире стакан.
— Было девять, — ответил за девушку Иван Дмитриевич, — осталось шесть осколков у нее в правой ноге. Гранатой была она ранена… Пей, майор, в Ленинграде молока вы, наверное, немного видели?
Майор молча осушил стакан и, медленно вертя его в пальцах, глядел очень внимательно в грани стекла… Когда Ира вышла из комнаты, майор свернул цигарку и раздельно проговорил:
— А знаешь, Иван Дмитриевич?.. Ладно… Мы себе другие помещения найдем… Пусть твои девушки живут просторно… Пусть каждой будет хоть целый дом!..
Я сразу почувствовал особенную искренность и простоту во взаимоотношениях партизан, чистых душою, гордых своими делами людей, сдружившихся за долгие два с половиной года тяжелейшей жизни в лесных походах. Все эти люди сейчас стараются привыкнуть к удивительной для них обстановке покоя и безопасности, но отдыхать им некогда. У всех много непривычной для них работы, новых сложных дел, которыми они связаны теперь и с воинами Красной Армии, и с теми местными жителями, из которых одни, живя в Луге при немцах, ненавидели оккупантов, а другие, продавая свой народ, с ними сотрудничали… Со всеми такими «прихлебателями», кроме явных предателей, партизанам придется ныне «сработаться», восстанавливая городскую жизнь, да и самый город.
Партизаны в необычной для них обстановке — в теплых квартирах, в сытости — явно скучают. Не представляют себе новой, мирной жизни и томятся:
«Куда себя девать?..» Жалуются: мол, за годы партизанской жизни не простужались, ничем не болели, а теперь быстро утомляются, чихают…
И раздумчиво обсуждают свои нынешние обязанности…
— Я женщина, — сказала мне Клава Юрьева, — а терпеть не могу всех этих хозяйственных дел!
И, глядя в окно, воскликнула:
— В лес хочу!..
Все с удовольствием, с увлечением рассказывают о своих тяжелых и опасных, но явно уже окутанных дымкой романтики лесных боях и походах.
Даже первые беглые разговоры с партизанами так интересны, что мне ясно: я пробуду здесь несколько дней…
Называя свою бригаду «ядром партизанского движения в области», И. Д. Дмитриев, сидя за столом у окна, говорит:
— Когда бригада стала многолюдной, мы взяли на себя задачу защитить от угона в Германию население четырех районов: Гдовского, Сланцевского, Осьминского и Лядского. С этой территории мы выгнали немцев. Их гарнизоны остались только в четырех административных центрах этих районов. А на остальной территории мы были господами положения. Территория эта — тридцать две тысячи квадратных километров, то есть чуть меньше Бельгии. Немцев сюда не пускали, хоть они и предпринимали немало карательных экспедиций.
В дни с четвертого по шестое ноября 1943 года немцы бросили на нас пять тысяч человек с танками и артиллерией. Наступали с двух сторон: от Веймарна — на Осьминский район и от Сланцев — на Сланцевский и Гдовский районы.
Мы занимали оборону. И сумели не только удержаться, но и — подбив четыре танка — заставили немцев убраться обратно. Немцы пытались сломить наши силы еще много раз…
И. Д. Дмитриев подробно рассказывает об отступлениях и наступлениях 9-й бригады, о блокировании и взятиях штурмом сел и городов, укрепленных немцами, о помощи партизан наступающей Красной Армии, о том, как бригада сначала «расправилась» с Балтийской железной дорогой, потом с дорогой Гдов — Сланцы — Веймарн и — пройдя по лесам и болотам сто километров — с «Варшавкой»… О потерях своих и потерях немцев, о трофеях, о последних боях…
— Девятого — десятого февраля бригада повела наступление на деревню Стаи. Окружили ее, взяли штурмом. На поле битвы остались двести восемь трупов немецких солдат и офицеров. Мы захватили тридцать один пулемет, две пушки, танк и другие трофеи.
После взятия Стаи Девятой партизанской бригадой южнее нас, вместе с Шестым корпусом была и Сорок шестая стрелковая дивизия Красной Армии (полковник Борщов). Четырнадцатого февраля начали наступление на станцию Плюсса. Бои за нее шли три дня. Действия наши были комбинированными, дивизия Красной Армии с танками и пушками ударила в лоб, на деревню Лыжницы, с целью выйти на железную дорогу. Отряды Девятой бригады (шестой — Малютина, седьмой — Мудрова, восьмой — Белякова, одиннадцатый — Седова) пошли с правого фланга, чтоб выйти на деревню Захонье, а отряды Абрамова (пятый), Бибичева (девятый), Паравая (восемьдесят третий) пошли в обход левого фланга, где не было деревень.
Наиболее упорные бои разыгрались на левом фланге. Дивизия Красной Армии не прорвалась в лоб, и потому немцы нас сковали справа. Я был на левом фланге. Вместе с приданным нам батальоном из дивизии мы двое суток вели жаркие бои. И все же полезли вперед. Абрамов двинулся на самую Плюссу, не дошел одного километра, его стали трепать с двух сторон. В этом бою сам Абрамов был смертельно ранен, умер.
Я получил третью настойчивую телеграмму Никитина: немедленно ехать в Лугу. Уехал. Плюссу взяли на другой день: отряды ворвались вместе с Красной Армией. Затем, по приказу Никитина, все отряды были отведены для следования в Ленинград. На этом наша партизанская война закончилась…
И. Д. Дмитриев родился в здешнем, Осьминском районе, в крестьянской семье, стал комсомольцем, в двадцатых годах боролся с кулачеством, был землеустроителем, потом агитатором-пропагандистом — опять же в Луге и лесных, близких к ней, районах. Издавна знает каждый колхоз, каждый двор; любая лесная сторожка ему хорошо знакома. Перед войной он окончил комвуз, поступил на исторический факультет педагогического института…
По моей просьбе И. Д. Дмитриев подробно рассказывает свою биографию и историю обороны Луги, в которой участвовал до того самого дня 24 августа 1941 года, когда немцы заняли Лугу[32].
— Я из храбрых, — попросту говорит Ира Игнатьева, одна из первых «старейших» партизанок бригады (а сама — молодая девушка, ей нет и двадцати одного года), — когда первый раз уходила в разведку, мне предложили: «Возьми пистолет». Не взяла. Ходила месяца три…
В первых числах января 1942 года из-под занятой немцами Вырицы партизанский центр направил Иру на разведку в Порхов, Псков, Лугу, Сиверскую. Пошла одна, разузнать о движении частей противника, о его технике, об обращении немцев с военнопленными.
Лицо у Иры русское, деревенское, зубы отличные, белые, волосы светлые, говор тоже крестьянский. Разговаривает весело, смех у нее — от души, легкий…
— В Пскове мне пришлось двое-трое суток поплакать: не отмечали пропуск «беженки» (обратный был у меня — в Вырицу): там, мол, у вас партизаны.
Говорили, что надо отправляться работать в Эстонию или на Украину.
Переводчица пропуск все же отметила, наложила штамп. Я, как «беженка», пошла из Пскова, несла в мешке продукты. Помогала я какой-нибудь бабушке саночки подвезти, много народу передвигалось по дорогам тогда, подкармливалась.
Благополучно пришла, задание выполнила.
Потом ходила из Дубравы за семь километров, в разведку на станцию Платовец, — наши хотели сделать налет. Придумали так: я немцам пожалуюсь на то, что партизаны якобы не дают нашим деревенским гнать за железную дорогу к немецким приемным пунктам коров, — дескать, приходил от немцев посланный с таким приказом…
Пришла на вокзал, в Платовец, к немецкому коменданту. Он спрашивает: «Зачем?» Я плачу:
— Как быть, вот выйдут из кустов, не дают гнать коров!
Поверил он:
— Идите! С помощью наших солдат мы вам поможем эвакуировать коров от партизан!
Мне смешно! Я ушла; все через крестьян узнала, сколько чего у немцев, выяснила, что засады нет… За две недели до пасхи вернулась домой. Под пасху наши сделали налет — удачный!
В отряде Ира была разведчицей, потом — бойцом, потом — медсестрой…
Ира Игнатьева делит действия партизан на три периода.
Первый период закончился 10 сентября 1942 года, когда после ликвидации немцами в Дедовическом, Поревическом и соседних районах партизанского края разбитые партизаны вывели раненых в деревню Студеновка, через Волховский фронт, в район Поддорье.
— Вышло нас, здоровых, одиннадцать человек — шесть женщин и пять мужчин. Вывели мы шестьдесят три раненых. В советском тылу — в Валдае и в Мореве прожили полтора месяца, затем, после октябрьских праздников, отрядом в семьдесят пять человек (под командованием капитана Тимофеева) вышли у деревни Хлебоедово обратно, через линию фронта, в тыл к немцам…
Второй период, — действия в том же районе прежнего партизанского края, где все было уничтожено немцами, где отряду пришлось голодать, выискивать под снегом рожь, парить ее, выбирать мороженую картошку, есть ее без соли.
К Новому году самолетами нам подбросили продуктов, потом мы нашли жернова, сделали пекарню, баню. Полтора месяца стояли на месте, до прихода Второй партизанской бригады. Узнав о ней, противник бросил на нас экспедицию. Двое суток держали бой, вышли из окружения, двинулись в Ухошинские леса. Здесь было безлюдно, деревень нет, все сожжено; жили под елками пять дней, перешли в Еловецкие леса, мерзли и там двенадцать дней.
«Хорошо загорать тут! Померзнешь!» — говорили мы. Мороженой картошки и то не было!
Немец опять наслал на нас карательную экспедицию…
Ира рассказывает об этой экспедиции и о том, как ушли в Новоржевский район, устраивали немцам засады, делали налеты на гарнизоны, в марте 1943 года дрались против танков и пушек новой карательной экспедиции, оборонялись, выходили из окружения, создавали возле Витебска новый партизанский край, вели бои.
Третий период, — после приказа идти «в районы, сюда под Акатьево».
Перешли железную дорогу, у «острова Голодай» попали в окружение, пять суток, голодая, вели бои.
— Крепко досталось. Раненых было очень много. Я вытащила на себе восемнадцать тяжелораненых; было это в конце апреля. Лед растаял; как бултыхнешься по грудь, кричишь: «Нет! Ребята, вы сюда не ходите!..» Всех выволакивала. Никогда не бросали раненых!
И еще один бой — он длился семь часов.
— Большие были потери, и тяжелораненых первый раз пришлось бросить, потому что нам выход оставался только к озеру. Многие раненые сами подрывались гранатами, девушка Аня, разведчица из первого полка, тоже подорвала себя. Другие стрелялись… Выскочили мы. Немцев побили много.
Мирные жители рассказали нам, что по большаку шли немецкие машины, а из них кровь, как из баранов, текла…
Эпизоды, эпизоды непрерывных партизанских боев. За три года их набралось много!
— …И потом приказ: занять Сланцы! — заканчивает свой рассказ Ира. — Восемь километров бежали бегом, чтобы перерезать немцам отход. Заняли Сланцы, немцы удрали. Жители мыли нас в бане, кормили, надавали валенок, варежек… И уже когда пошли мы от Сланцев, нам стали попадаться машины.
«Ребята, — кричу, — да это наши!..» А ребятам так и хочется обстрелять машины, все не верят, что это не немецкие!
«Катюш» нам показывали бойцы, угощали каждого из нас папиросами, и мы пошли в свой партизанский штаб, в Заозерье.
Вот так партизанила я. В бою я — дурная какая-то, все в рост, всегда только думала, чтоб не ранили тяжело, лучше, чтоб убило в бою… Я веселая, а все-таки нервы расстроены из-за переживаний по раненым… Чтоб все достать им!.. Просишь для раненого кусок хлеба, психуешь, думаешь иной раз: «Пристрелюсь, к черту!» Ну, конечно, потом успокаиваешься!.. Я всего вытаскала семьдесят — восемьдесят человек!..
Бывают подарки, которые нужно хранить как зеницу ока. И если суждено тебе дожить до победы (я все-таки, все-таки для себя в это верю!), то — хранить всю жизнь и завещать самому надежному военно-историческому музею.
Такой подарок я получил сегодня от В. Я. Никандрова, с которым вчера, как и с другими партизанами, познакомился и об участии которого в смелых нападениях на вражеские эшелоны рассказывала мне Ира (а полностью — Ирина Куприяновна) Игнатьева. В. Я. Никандров — редактор «Красного партизана», крошечной газеты 9-й партизанской бригады. Эта газета размером в листок почтовой бумаги (сложить пополам — поместится в нагрудный карман или в обыкновенный конверт) печаталась в такой маленькой типографии, какую можно было носить за спиной в заплечном мешке, и выпущено было немногим больше десятка номеров. Но они заменяли партизанам и многим жителям оккупированных деревень всю советскую печать, потому что «большие» газеты самолеты сбрасывали в партизанский край редко. Редактор В. Я. Никандров иногда выпускал и листовки.
Так вот: как и в других захваченных немцами городах, в Кингисеппе есть немецкий генерал — комендант города и близлежащих сел и деревень района.
Впрочем, сегодня его там уже нет: он или бежал, или убит, или захвачен нами в плен, потому что Красная Армия уже освободила город.
Дом коменданта всегда неусыпно охраняли жандармы, эсэсовцы, предатели-власовцы. Он был окружен колючей проволокой, пулеметными дзотами, минным полем.
Чиня расправы, боясь партизан, угоняя жителей насильно в немецкое рабство, занимаясь расстрелами, повешениями и другими злодействами, комендант всегда все же чувствовал себя как на горячих угольях: партизанское движение вокруг, вопреки всякой немецкой логике и принятым «мерам», разрасталось… Убедившись, что карательными мерами ничего не поделаешь, он в ноябре 1943 года обратился к населению с печатным воззванием…
Что можно сказать о беззаветной храбрости молодой женщины-партизанки, которая сумела тайно проникнуть в самый служебный кабинет коменданта с должным, дерзким ответом партизан и ускользнуть от ярости гитлеровцев незамеченной?
Но вот он — ответ фашисту!
Такая же маленькая, как и газета «Красный партизан», отпечатанная микроскопической типографией, листовка:
Эту листовку в ноябре 1943 года носила в Кингисепп партизанка Куприянова и положила ее немецкому генералу, коменданту, на стол, под стекло в его кабинете. Ушла благополучно, но, узнав, что ее партизанскому отряду грозит большая опасность от крупной карательной экспедиции, спеша бегом спасать его, Куприянова подорвалась на мине и погибла у станции Вервянка.
Муж Куприяновой во всех последующих боях нещадно мстил за нее вместе со всеми партизанами бригады…
Экземпляр этой листовки, как и несколько номеров газеты «Красный партизан», подарил мне сегодня В. Я. Никандров. Подарил он мне также другую листовку: «Наш ответ на немецкую листовку» (от крестьян Осьминского района), написанный в конце декабря 1943 года, в стихах, Марией Александровной Ивановой, партизанкой 9-й бригады, бывшей учительницей, кончившей в Ленинграде три курса Герценовского педагогического института.
Недавно районный центр Осьмино был освобожден от гитлеровцев 9-й бригадой и передан бойцам Красной Армии, наступавшим на Лугу.
После обеда я слушал рассказы В. Я. Никандрова о чехе Кура Ольдрихе и о группе голландцев, служивших в немецкой армии, перешедших в декабре прошлого года к партизанам.
Первыми добровольно перешли двое: голландец Генрих Коуненг и чех Кура Ольдрих. Сказали, что в гарнизоне районного центра Сланцы много голландцев, которые ненавидят немцев, но не знают, как перейти на сторону партизан.
При налете партизан на Сланцы немецкий гарнизон был разгромлен, двадцать два голландца — взяты в плен.
— Когда их пригнали в бригаду, мы спросили: чего хотят?
«По винтовке, и пойдем бить немцев!»
Одеты все были в лохмотья, кто в чем, без военной формы, обувь — на деревянных подошвах, один был в дамских полусапожках; голодные, исхудалые, больные, повторявшие о себе: «Кранк, кранк!» Мы дали им партизанское питание, они набросились на еду; опасаясь за свои желудки, просили только хоть раз в сутки давать им не жирное. За неделю отъелись, стали петь песни, а потом, получив винтовки, пошли бить немцев.
Голландцы Герть Лямардинк, Генрих Коуненг, Джон Ван де Пас под руководством чеха Кура Ольдрих спустили под откос немецкий эшелон на железной дороге Кингисепп — Нарва.
Все эти голландцы завербованы на работу «во Францию», но, угнанные насильно на Восточный фронт, попали сюда, были у немцев в рабочем батальоне.
Одни — оказались в Сланцах, на руднике (Slantsi Werk III, Feldpost 57620»), другие со своей воинской частью и поныне находятся в Эстонии.
Кура Ольдрих служил у немцев штабс-фельдфебелем в карательных отрядах, бывал в Луге, в Осьмине, в Сяберо, в Гдове. Из Гдова, переправившись через реку Плюссу, пробрался к партизанам.
«Чехам немцы на фронте не доверяют, — рассказывал он. — Я попал на фронт как «особо выдающийся» специалист».
Долго, хитро готовился к переходу, научился читать и писать по-русски.
Придя к партизанам, написал от имени всех перешедших призыв к оставшимся карателям последовать его примеру.
Сейчас, после освобождения Луги, и Ольдрих и все голландцы отправлены в советский тыл.
Я веду с Никандровым долгий разговор о карателях — о власовцах, «добровольцах», «контрпартизанах» («департизанах»), «естаповцах»; о местных старостах-русских, эстонских, финнах. Старосты — очень разные, есть явные мерзавцы, предатели; есть и такие, за которых все население стоит горой — хвалит их: «Сберегали нас от немецких насилий, помогали партизанам».
В Луге среди молодых женщин есть немало таких, которые работали на немцев, очевидно жили с ними. Этих женщин легко узнать: одежда немецкая, обувь немецкая; есть беременные, есть родившие. Презрение к ним все выражают единодушно и резко. Общественное осуждение их аморальности и антипатриотизма — справедливо и необходимо. Но при разборе дел судить в согласии с уголовным кодексом следует только выявленных предательниц.
Население городов оказалось менее стойким, чем деревень, в деревне нравы строже, и с общественным суждением там каждый считается.
Деревни нетронутые, имеющие скот и овощи, варенье и мед, сохранились только в глубинах леса, куда немцы ходить боялись. Поставки возлагались главным образом на ближайшие к дорогам деревни. Множество из них — уничтожено, сожжено дотла, некоторые — вместе с населением. Уходя, немцы стали начисто грабить деревни, угонять или резать скот… Всякое выражение недовольства каралось массовыми расстрелами, пытками, сожжением людей — как мужчин, так и женщин и детей. Как исключение известны случаи, когда немецкие офицеры после униженных мольб оставляли скот и уходили из деревни, не грабя ее. Без офицеров бывало хуже — фашистская солдатня зверствовала, никем не сдерживаемая. Но в системе СА и СС (штурмовиков и охранников) все поголовно — солдаты и офицеры — были извергами, садистами, самыми отъявленными преступниками, несшими русскому населению только пытки и смерть.
В некоторых местах бывали восстания, иногда организованные партизанами.
Как общее правило, население деревень помогало партизанам, но известны случаи, когда крестьяне так боялись немцев, предупреждаемых шпионами и предателями, что просили партизан: «Рады вам от души, но уходите, уходите, нам плохо будет…» Однако, по мере усиления насилий и издевательств, население все чаще бросало свои деревни и уходило в лес, к партизанам…
Поэтому партизанское движение становилось все более массовым. Под влиянием наступления Красной Армии на юг, сознавая, что приближается крах оккупантов, к партизанам начали переходить и те, кто первое время сотрудничал с немцами, даже многие каратели, полицаи, «добровольцы»; в числе последних бывали люди, не выдержавшие пыток, варварского режима концлагерей для военнопленных, проявившие перед лицом смерти слабость духа, но в глубине души сохранившие чувство патриотизма.
Вот характерные цифры. В сентябре сорок третьего года 9-я партизанская бригада насчитывала в своем составе сорок человек. В октябре — шестьсот, в ноябре — полторы тысячи, в декабре — две тысячи, в январе сорок четвертого года — две тысячи шестьсот человек. На базе этой бригады создалась новая — 12-я приморская, куда было передано шестьсот человек (с задачей дислоцироваться в Кингисеппско-Волосовском районе).
Примерно так же разрастались все партизанские части…
Утром к И. Д. Дмитриеву пришла партизанка Мария Никитина:
— Хочется очень в ту бригаду, где любимый. Она идет в Ленинград. Можно?
— Ох, молодость, молодость! — усмехается Иван Дмитриевич. — Можно!
Пишет ей записку и говорит:
— Сегодня идет отряд Шерстнева. Примкни к нему. Как встретишь людей своей бригады, так иди к своему милому.
Был утром и сам Шерстнев, который раньше всех командовал партизанами в Лужском, Лядском и Оредежском районах, — маленький, худощавый, загорелый, с выразительными умными глазами, очень спокойный («Война научила!»), занимавшийся последнее время агентурной разведкой в немецком тылу. Этого человека любило население тех деревень, в которых он появлялся, любят его и партизаны. О его храбрости и дерзости ходят легенды даже среди самих партизан. Немцы знали его, давали в объявлениях описания его внешности, сулили за его голову большие деньги. Направляя Шерстнева в тыл к немцам, Никитин говорил: «Мы знаем все, что делается везде, — в Новгороде, Пскове, Гатчине… А о Луге — ничего не знаем…» Шерстнев сумел заполнить этот пробел.
Сегодня он уезжает в Ленинград с сорока партизанами, работавшими с ним вместе…
Весь день партизаны рассказывают мне свои «истории». Другие — слушают, уточняют, поправляют в какой-нибудь мелочи. И записал я этих историй множество, любой из них хватит на целую повесть.
Ира Игнатьева с И. Д. Дмитриевым были в кино «Радуга». Смотрели какой-то трофейный немецкий фильм. В нем изображается русская девица, любезничающая с гитлеровцами. Ира задрожала, вскочила. Дмитриев спрашивает: «Чего дрожишь?» — «Не могу! Русская холуйка с фашистом! Кусают хлеб с одного куска! Ой, не могу! Надо ж до такой подлости дойти, противная рожа! Пойдемте, товарищ комиссар, отсюда!..»
И выбежала, возмущенная, из кино.
В партизанской столовой, на Лесной улице, были устроены танцы.
Собрались бойцы воинской части, пригласили партизан. Но едва в зале появились лужские девицы, произошел скандал. Партизаны возмутились: «Не танцевать с ними! Партизанки и красноармейки пусть танцуют, а этих — немецких куколок — выгнать!»
В зале нашелся кто-то попытавшийся возразить: «Неудобно, барышни приглашенные».
Но скандал только усилился, и лужским девицам пришлось оставить своих партнеров: одни ушли, другие сидели молча, сконфуженные, не поднимая на мужчин глаз…
Партизаны — чудесные, нравственные, выработавшие в себе строгие принципы люди — резкие и прямодушные. Все они воспитаны партийными организациями своих бригад и отрядов. Их сознание очищено войной в лесах от всего мелкого, наносного, ложного. Да, они беспощадны к врагам, потому что больше жизни любят родину, потому что варварская жестокость гитлеровцев пробудила в них неумолимую жажду мести. Но они остались и будут всегда человечными, в самом высоком значении этого слова.
Сегодня, говоря о расстрелах пойманных предателей и о казни двух оказавшихся среди самих партизан бандитов, И. Д. Дмитриев мне сказал:
— А вот сам я такими делами не занимался. Подписывал смертные приговоры, это — да. Несколько десятков подписал. А сам не расстреливал!
…Только что какой-то старик принес свежую рыбу — выловил ее в озере Сясеро, привез И. Д. Дмитриеву.
— Это мой подпольщик, — сказал мне Дмитриев, — я оставлял его на самой трудной подпольной работе…
У старика — хорошие глаза. Сын его — в партизанах.
В дома к партизанам то и дело заходят крестьяне и крестьянки из окрестных деревень. Приносят незамысловатые подарки: кто молока, кто яиц, кто ватрушки. Все хотят выразить партизанам свою любовь и признательность.
Глава шестнадцатая
Клава-разведчица
Вчера вечером ужинали вместе — Иван Дмитриевич, Клава Юрьева, Ира Игнатьева, еще несколько партизан. Клава приготовила суп, нажарила мяса с картошкой, поставила на стол баклагу со спиртом. И мы, поминутно поправляя наполненную вместо керосина бензином, тухнущую, мигающую лампу, долго беседовали.
Сегодня вместе завтракали, Клава убрала со стола, а потом рассказала мне всю свою «жизненную историю». Ее рассказ я записал дословно, сохраняя все особенности ее говора.
Тридцатилетняя Клавдия Михайловна Юрьева, а попросту Клава, простая, не слишком грамотная женщина (все ее образование — четыре класса начальной школы), — одна из самых смелых партизанок бригады. На нее приятно смотреть: ее русые волосы, гладко зачесанные назад, русые брови, свежее, розовое лицо, нос с маленькой горбинкой, гибкая худощавая фигура делают ее похожей на эстонку, но она — русская, родилась в деревне Катышково, Славковичевского района, Ленинградской области. Выйдя замуж за «военного моряка», служившего на эскадренном миноносце «Стремительный», переехала в Ленинград, там и жила, на 7-й линии Васильевского острова. И только за девять дней до войны оказалась снова в своей колхозной деревне — приехала погостить к маме «на дачу».
О муже с тех пор она ничего не знает, и единственное, что осталось у нее на память о муже, — его пояс.
— Его пояс!.. Я умру за него, нигде не бросаю! Иногда бросишь весь свой заплечный мешок, бывало ведь всякое, а потом все равно на то место вернешься, чтобы пояс взять!
Клава кажется гораздо моложе своих лет, вероятно, потому, что никогда ничем не болела, и потому, что она — улыбчивая, свежая, грациозная. Смотрит она прямо в глаза собеседнику, искренне, доверчиво, разговаривает с удивительной прямотой…
— Вы член партии?
— Была беспартийная и сейчас беспартийная. Мне все говорят: «Впишись, впишись, Клава!» Я думаю: куда там! На гражданку выйду, тогда впишусь. Может и беспартийный человек работать правильно, очень хорошо…
— Много пришлось вам уничтожить немцев?
— Сама немцев? Лично? Приходилось — достаточно! А сколько одних только предателей уничтожила своими руками! Узнаешь в точности и начинаешь — гранатами, где собрались. Бах, бах, и не выскочат, черти! Сожжешь дом! Это мое дело — свято!.. Бандитов! Этих бандюков хватит! Немцев — не можешь сказать сколько, — зайдешь метрах в десятих и пятидесятих — бьешь!..
Спрашиваете, сколько налетов делали? Когда и сама я выскакивала? Около десяти, наверное, будет. Больше, главное, машины подбиваешь. Их, — жертвов много. Наше дело — останавливаться нельзя! Шаркнешь — только писк, крик, — и ушел, только и дела всего!
Вначале и смелости не хватало. Придешь, лежишь около большака и ждешь, поднимешь вураганный огонь и бежишь… Собьешь машину, нескольких поранишь, нескольких насмерть убьешь и убежишь (а надо бы к ним идти, а тут убежишь).
А потом — уже нет! Стала подходить!
Как жива? Не знаю. Вот уж заденет пуля или что там, рукав, мешок, а тебя не заденет. Сумасшедшая ни какая! На железку ходили, штанину прохватило. А ведь и не ранило-то ни разу!
Теперь вот в кофте шелковой я, видите, а ватник, что скинула я, весь в дырьях. Белье-то все-таки было; хоть старенькое, но в воде выстираешь, ходишь. Мужчине все равно, а женщина — уж берет две пары, три пары белья…
Сейчас — денег ни у кого нет. Надо купить хотя советскую ложку, а то все — фрицевские!
Удивляюсь сама теперь: бывало, автомат и восемьсот патронов к ППШ носила. Тащишь пулемет и не думаешь! Что кошки — эти женщины! Все ж таки аккуратные. Придешь с похода и ноги высушишь. А мужчина — плюхается, спит!
Наша забота мужчинам сказать: «Ты ноги высушь!..» Глядишь, — спит! Женщина всегда себя в опрятности держит. Нет, так не ляжу! Покушаю… И побольше сделаю, чтоб еще кто-нибудь покушал. Ишь, — скажешь, — проклятые, легли голодные! Как скажешь: «Встань, покушай!» — встает!..
Мы ходили туда, за Порхов. Прямо так и считали, что «остров Голодай»: озера, озера, болота. Главное, что болота. Вышли боеприпасы. Радировали в Ленинград, но не было возможности выслать самолеты. Видимость плохая, в девятьсот сорок третьем, в апреле… И пришлось ужасные бои держать. И мы три дня в таком кольце были, что не выйти, а патроны — на исходе. Но когда уже партизан видит: «все!», то уж берет силой! Нам «железки»-то надо было переходить с боем. Такой был бой, жестокий!
А вот еще было у нас знаете что? Как только вышла война, так истребительные отряды получились у нас. Два-три человека группки (в Калининской области). На большак зайдешь, забросаешь гранатами — машину собьешь. Они боялись! Думали, нас много, а нас двадцать три человека было всего. Население боеприпасами помогало. Связной ходил, один такой хороший, в деревню Фатьяново… И вдруг ему захотелось предать нас, Не знаю уж — что!..
Утром снега, снега, нападало такими пирожками. И командир говорит: «Эти пирожки будут у нас, мне плохо снилось сегодня!» И вот вижу: с автоматом связной глядит на нас — метрах в двадцати. И я так встала за сосну, думала — наш же! А он — с немцами. И я бегу к командиру: «Товарищ командир! Мы в кольце: немцы!»
«Что ты, что ты!..»
Ну, сразу — «в ружье!» Ну, они растерялись, их человек пятьсот было, думали, что нас много.
У нас политрук Данило был, без пальца… Он увидел связного нашего и застрелил его.
Снег тяжелый, что пепел. Как ввалишься, так и не выскочишь: по грудь!
Но мы все же прорвались на большак, вырвалися в деревню Саблино.
«Ну, покушаем, — говорю, — и пойдем к моей маме, в деревню Катышково, Славского района…»
Сели кушать; только сели, смотрим: опять мы в кольце! Откуда их подкинуло? И смотрим, уже дома наши забирают в цепь, и в окна — гранатами!..
И мы — стрелять, и только по два патрона оставляем — один на себя: живым нельзя попасться!
Уж у кого патрон на исходе — стреляется!
Он зажигает дома. Нам это очень тяжело выходит. Командир говорит: «Зарываться в сено: избежать, чтоб стреляться!»
Закопались… Погибают наши товарищи: песню пропоют — стреляются… Я тоже: буду сейчас стреляться!
У нас был агроном Колесников, прострелил себя, а в живых был. Его схватили, втискают его в огонь, подержат, опять вытащат. И он ругается нецензурно:
«Все равно сотрут вас, паразитов!»
Я: «Товарищ командир! У нас калитка тут есть!»
А пламя по двору так ходит и ходит…
«Давай побежим в носках, так!»
Мы сдели валенки, побежали. Под забором дрова были, сугроб и ямки. И пробежали, и в ямку; вдвоем лежим, пистолеты к вискам и думаем — как скажут: «Вставай!», так все, ну бежать некуда!
Лежим. Деревня горит. Снег тает. На нас течет. У меня окончательно замерзают руки. Я потискала руки, заложила под мышки, все равно замерзают.
Лежу. Даже трясет, — нервничаешь… Лежим, а течет, волоса смерзаются. А мороз ужасный был!
И вот лежать нам пришлось три часа в этом снегу, с этим командиром (Силачев Иван Васильевич). Уж как-то не думаешь! И Колесников все кричал, и они его мучили.
Немцы собрали всех, кто застрелился (из двадцати трех человек осталось двое нас), и увезли в деревню Выбор, где у них гарнизон был.
Только двое мы и остались, — главное, ходят вокруг нас, и не замечают, наступают на эти дрова…
Они там провонтыжились, и нет их. Народ выползает да про нас ворчит:
«Вот, проклятые пришли! Деревню из-за них сожгли!»
«Нет, проклятые вы сами, с фашистами!»
Командир:
«Вставай!»
Встаем двое; волосы смерзшие… Идем в носках в лес прямо. И держим путь к моей маме. Вышли на дорогу, и попадают нам два молодых человека, гражданских, русские. Мы: «Давайте нам валенки!..»
Они сдевают шапки, шубы, и мы оделись, а им до деревни недалеко.
Мы — километров пятнадцать. Приходим к маме.
«Аи, что вы сделали? Живы остались?»
«Ладно, ладно, мама, не спрашивай!»
Сели покушать и — обратно в леса.
У меня ни ногтя не осталось — все сошли. Новые росли. И кожа — лоскутьями, заберешь — она так и снимается…
Передо мной, слушая Клаву со вниманием, стоит Иван Дмитриевич — длинный, тощий, в черном своем полушубке, в шапке-ушанке с красною лентой; он собрался идти в райком партии. А Клава, закончив рассказ, поглядела на него внимательно, молвит:
— Что вы, товарищ комиссар, похудели?
— Болею все, Клава… Второй месяц болит желудок!
— А я думала, товарищ комиссар, что-нибудь другое!
— Влюбился? Нет!
— Верно, товарищ комиссар, похудели!
Дмитриев хочет что-то ответить, но тут — стук в дверь, входит какая-то старушка, ставит на пол у порога тяжелую корзинку, наполненную… ручными гранатами — «лимонками».
— Ай, миленькие, возьмите, возьмите, боюсь… Ваши оставили!
— Оставь, оставь, бабушка! — говорит Дмитриев. — Идем, я тебя провожу!
И выходит со старой, а Клава продолжает рассказ…
— В Псков лично я без счета ходила. В сорок втором было, — нет, в начале уже сорок третьего. Из отряда партизанского направляли: медикаментов не было у нас раненым… И сведения собрать предложилась я — местность мне знакомая…
Идешь дорогой, обходишь гарнизоны, чтоб не попасть навстречу немцам. В кармане — документы «беженки». Придешь в деревню, в конец деревни, и там к старосте попросишься ночевать, и он устроит, а там… без старосты нельзя!..
Не было, чтоб заметить, что партизанка я. Это — выдержанной такой делаешься, хвалишь немецкую власть сперва… Разговоришься со старостой, так ему наговоришь! Он будто и недоволен, и против немца начнет говорить, что «на дорогах расчищаем день и ночь, замучали!.. Полными днями чистим большаки, чтобы ходить машинам; никакого нет спокоя!» Отвечаю: «Что же делать, война!» — «Война-то, да, но все же эксплуатация большая, эксплуатируют ужасно!»
А потом: «Может, кто поедет в Псков? Меня подвезет в Псков? По пути мне — в ту сторону!»
Он: «Да, да, я завтра поеду, повезу на базар сено продавать. Поедемте в Псков со мной!»
«А что там на базаре есть?»
«Да все! Ведра, по хозяйству все, только дорогое!»
«Можно и съездить… Да что, разве и правду с вами съездить? (Будто стесняешься!) Так вот, вот видите, дяденька, я ведь беженка, туда нужно, что ли, какие документы, иль нет?»
Он: «А туда нужно пропуск, заберут без пропуска! Там на мосту, на Черехе, спрашивают пропуска… Вот у меня есть пропуск на жену и на себя. И вы можете ехать со мной».
«А? Я-то? И правда! Как беженка! Куплю, а потом приеду в деревню, подороже продам, на хлеб!»
«Продашь подороже!.. Да, да, здесь беженцы ездят, продают по деревням, а там — питаются…»
«Ну, дяденька, спасибо тебе большое, я и не знаю, как и отблагодарить вас!»
Наутро встаешь часов в пять (километров двадцать от Пскова это). И направишься.
Едем мы с дяденькой к Пскову. Занимаются немецкие летчики там, на аэродроме, при подъезде. Едешь, сидишь — думаешь: как будет? Удачно или нет?
Подъезжаем к Черехе. Стоит часовой. Как видно, украинец. Разговор у него такой нехороший, с акцентом: «Ваш пропуск!»
Слезаем с воза. Вынимает дяденька пропуск: «Вот, пожалуйста. На жену и на меня!»
И проехали!
И поехали на базар, с дяденькой. Ходила там по базару, конечно.
Смотрела, приценивалась. Да… Ходили, ходили по базару мы с ним… Как-то нужно отстать мне от него! Заявляю: «Дяденька! Я тебе очень благодарна. Я не знаю, как вам за это будет ответить?»
Вынимаю рублей пятьдесят. Замахал руками: «Не надо, что вы!»
«Возьмите, возьмите, дяденька!»
И вот, он так и не возьмет. Говорю: «У меня есть здесь сродственники, двоюродная сестра, я пойду к ней на квартиру, денег у меня мало, — может быть, у нее возьму, может, у нее блат с немцами, достанет, поможет!..»
Он: «Конечно! Здесь в городе живут да блата не имеют! Имеют, очень крепкий!»
Идешь по городу, значит, уже и без документов. Ходят немцы, но ты не теряешься, ничего в себе не держишь, никакие мысли. Идешь такая веселая.
Прихожу на квартиру к одной связной, Катюшке (я ее знала, она — жена лейтенанта, с ней была знакомой еще в Ленинграде). Но — неожиданно: я-то не объясняла ей!.. Живет она с матерью и отцом. Ее еще нужно обработать. Как я вышла, она ошеломела: «Клава, я твое письмо получила!» (Я писала ей специально раньше, но она не знала, что я — партизанка.)
Прихожу. Она засуетилась и — «Кушать ты хочешь?», около меня заходила.
Спрашиваю: «Ну как, Катя, живете?»
Она: «Живу, Клава, пока не плохо. Посредственно живу так!»
Все же мне хочется спросить: «Как, с немцами гуляешь или нет?» Но как-то надо было подойти к ней… Покушала: дает мне суп. И с супа все началось: суп с вермишелью.
Я: «Катенька, а где вы вермишель берете?»
Она: «Знаешь, Клава, я познакомилась с одним немцем, с офицером. Он ездит на машине; заведует, насчет продуктов».
Я не настроена слушать, а думала об одном: зачем пришла. Дает мне кашу рисовую, отвечаю: «Во, Катюшка, вы живете хорошо; оказывается, хороший человек офицер-то, помогает!»
Она: «Замечательный. Такой, Клава, хороший, даже иногда Гитлера ругает: «Уже пять лет воюю, и дома не бывал, только письменно; оставшись мать старушка дома». И вот он мне предлагает, чтоб я вышла замуж за него. Как вот, Клава?»
«Если поскольку хороший человек — возьмите и выйдите!»
Она: «Клава, страшно! Вот ведь он говорит — много партизан откуда-то прибыло. Да, говорит, там в ваших краях их много!»
Я: «Нет, Катя, у нас ничего, где? Нет у нас партизан! В других районах специально есть партизанский край, Дедовичевский район. Слышала, Дедовичи?»
Она: «Да!»
Я: «Это от нас очень далеко. Мы их не видим. И действительно, там они хорошо, там так они бьют немцев, слышно, прямо беда! А что, Катюша, неужели немец впустит Красную Армию сюда обратно? Вот ведь партизан слишком много, и, слышно, фронт стал как-то оживаться?» (И как раз в это время Сталинград брали наши, в то время я как раз была в Пскове, январь — февраль сорок третьего.)
«Да, Клавенька, знаешь, пришел взволнованный офицер такой и говорит на днях: «Русские применять начали газы…»
Прикидываюсь, будто поверила: «Да что ты, Катюша! Неужели правда?»
«Да. Только он никому не велел говорить!»
А все же мне хочется спросить у нее: «Катя! А если муж вернется, что ты ему скажешь? Ведь ты живешь же с немцем-то?»
«Да, Клава. Если вернется муж, то мне не жить. Расстреляет меня, и все!»
Я так засмеялась около нее, сижу и смеюсь: «А что ты ему скажешь?»
«Что скажу? Скажу: жила! Что же, не приходится отрицать!..»
«Ну, говорю, и попадет тебе. Лучше тогда выходит и уезжай с ним».
«Нет, хоть и виновата я, но хочется своих дождать… Меня накажут, конечно. Но неужто расстреляют?»
«Да, Катюша! Не поздоровится, конечно… Так, говоришь, ждешь своих-то еще?»
«Черт знает, Клава! Неплохо живется, но почему-то хочется еще, чтобы пришли свои».
«Да, Катя! Как ты моя душевная подруга была, я тебе тоже это скажу, только чтоб впоследствии не было оставши ничего!»
«Неужели, Клава, будем дружбу терять? Никогда!.. А ты-то гуляешь с кем, с немцем?»
«А как же! Тоже гуляю. Нахожусь я сейчас в Славковичах, гуляю тоже с одним офицером. Работаю в санчасти там. И вот нету у нас ни бинтов, никаких медикаментов,, Подруженька, не можешь ли ты достать все?»
«У меня вообще-то бинтов!.. И ривональ есть. Мне принес офицер… Вот я принесу, Клава, я, конечно, разводить его не умею, он порошком, сухой».
Приносит настоящий пакет, очень много в пакете его. И двести штук бинтов.
Я: «А йод есть у вас?»
«У меня две бутылки есть!»
«Я тебе, Катюша, подруженька, уплачу за это все, не беспокойся!»
Вынимаю ей деньги, даю ей тысячу двести денег. Она: «Что ты, не нужно! Офицер еще принесет! У меня прыщики получились на руках, и он мне принес много — у них много йоду! И говорит: «Риванолем привязывай на ночь, тоже хорошо. Так я немножечко развела в кипятке, в водичке, остальное могу тебе подарить, как подруге!»
Встаю я перед ней, беру ее руку, крепко жму: «Большое спасибо! Жива буду, не забуду, конечно!»
«Пожалста, Клава!»
Приходит вечер. Уже стемнело. Приходит легковая машина, выходят два офицера с машины. Мне страшно. Я говорю: «Катюша! Ничего, что я здесь у вас? Ничего они мне не скажут?»
«Да брось ты, Клава! Я тебя сейчас познакомлю, как двоюродную сестру, они будут довольны!»
Все же у меня сердце не успокоилось. Может быть, она хочет предать меня? А пистолет — в валенке, завернут в тряпочке и лежит за голенищем. Маленький!
«Брось ты, не волнуйся!»
«Пропуска-то ведь нет сюда!»
Она: «Люди ездят со Славковичевского района и часто ночуют у нас».
«А вы пускаете ночевать-то?»
«Ночуют! Не бойся, ничего не будет!»
Этим так я успокоилась. Хоть не совсем, но личность держала веселую. Но на сердце было, конечно…
Входят они в комнату. Здороваются с нами. Молодые, красивые. Ну, думаю, как мне обратиться, чтобы выходка моя не видна была партизанская, а — простой такой, тихонькой… Поздоровались они с нами. Они по-русски говорят неплохо. Слова некоторые говорят замечательно. Она говорит по-немецки: «Сестра моя, двоюродная, со Славковичей!..»
Они: «Очень приятно! Как далеко она ехала!»
«А я ее призвала к себе, чтоб она приехала в гости».
«Ну и хорошо! — говорят. — Какая веселая у тебя сестренка, молодая еще!
«Пойдемте в комнату, — говорит Катюша, — в другую!»
Я сижу, конечно, на месте.
Она: «Пойдемте, Клава, пойдемте, там патефон есть у меня. Поиграем!»
Входим в комнату. Они раздеваются, конечно, офицеры, — в шинелях, с погонами, одеты чисто. Обращаются так вежливо со мной. Я тоже, — даю стул, ухаживаю. Завели патефон. А у меня было двенадцать штук пластинок немецких с собой, привезла. Фокстроты там, танцы… Я говорю: «Знаете что? У меня есть пластинки, двенадцать штук! И замечательные пластинки! Немецкие!»
«Да?»
«Да!»
Вытягиваю пластинки из мешочка, подаю немцам — офицерам, конечно.
«Ух, — говорят, — какие хорошие! Вот, потанцуем теперь-то!»
Начали играть. Берет офицер Катюшку танцевать. Приглашает меня тоже офицер танцевать. Пожалуйста, иду танцевать. Но сердце никак не может терпеть. Колотится, и даже я не хочу, но так у меня трясутся руки! Я злюся. И такая у меня краска в лице, прямо не знамо что! Но все равно, держу себя, чтобы мне не выдаться. Думаю: а что, как заметят у меня пистолет-то в валенке?
Потанцевали, сели, сажают меня на диван. И благодарят меня: спасибо, что потанцевала! Я: «Пожалста, пожалста!»
Сидит офицер и говорит: «Давно вы приехали?»
«Сегодня только!»
«Поздно вы приехали?»
«Часа в четыре».
«Устали, наверно?»
«Да, конечно, устала!»
«Ну как там у вас, партизан не слышно?»
«Нет, не слышно. У нас нет партизан. Спокойно».
«Да, проклятые партизаны!» — говорит.
«Да, действительно, бандиты! Интересует меня, почему это партизаны по лесам живут, как говорят у нас?»
Он: «Они воевать не хотят, они скрываются… И делают только вред населению, ограбают!»
Я: «Да, бандиты хорошие! Но вы-то их всех переловите, если появятся!»
«О, конечно, всех!»
И на этом так закончилось. Заводим опять пластинку и начинаем опять танцевать. Потанцевали, и вынимает шеколад офицер. Угощает шеколадом. Хотя невольно так берешь, но берешь, как с радостью и с улыбкой, как будто его любишь или уважаешь… Ай, батюшки!
«Когда, — говорит, — домой вы поедете?»
«Я поеду, наверное, завтра!»
«А поживите здесь, погостите!»
«Да я не знаю, так ведь и страшно проживать, заберут еще»!
«Ну что еще скажете! Катюшка нам всем знакомая, и проживете два, то три дня, ничего не значит!» (Но для меня это было важно! Для меня не только медикаменты, но даже нужен был и шнапс, и сведения собрать, и какие настроения населения немножко так примениться!)
Офицеры ушли. Переночевала ночь.
Эта Катюша говорит мне: «Пойдем, Клава, в парикмахерскую? Сделаем прическу шестимесячную. Хочешь? У нас есть!»
«О, Катюшка, я только хотела этого давно, пойдем, деньги у меня есть!»
Приходим в парикмахерскую с ней. Но прически там немецкие делают, не так, как у нас, по-русски-то. Я говорю: «Вы мне не делайте так! Мне так не пойдет! А делайте вот так — прическу на правый бок, как у нас в Ленинграде делали».
«Почему! Хорошо немецкую прическу! Сейчас она в моде!»
«Правильно, хорошая прическа, но она мне не идет. Я хочу так, лучше для меня!»
Она мне и сделала так, как я хотела. Вышли из парикмахерской, я Катюше и говорю: «Пойдемте пройдемся, дома-то делать нечего!»
Пошли к аэродрому, узнала там все, какое там у них укрепление, какие у них там оружия (я-то гляжу, вглядываюсь). Сколько самолетов на аэродроме, гляжу. Никто не останавливает. Говорю: «Катюша, пройдем по Пскову!»
«Пойдем, пойдем!»
Иду и у нее спрашиваю, у Кати: «Катенька, а много здесь войск, в Пскове, не знаешь? Мне кажется, что очень много, смотри: все немцы, немцы и немцы?»
«Нет, — говорит, — их немного. Недавно пришел эшелон, Клава, и много солдат в нем скованных привезли. Отказались воевать!»
«А почему, Катя?»
«А потому, что им надоело. «Не нужно воевать, не будем, и все!» Отказались!»
«А почему они отказались? Неужели русские так крепко бьют?»
«А Сталинград ведь сдали! — говорит. — Сколько там погибло людей!.. И какие были печальные, как наши Сталинград взяли! Все офицеры были сердитые такие. И вот что-то такое вышло с этими солдатами, и не знаю, куда их дели! Ну, главное то, что полный эшелон, и все — руки назад и скованные!»
«А как думаешь, Катенька, вернутся наши красные или нет?»
«А, — говорит, — не знаю. А ты как думаешь?»
«А я думаю так, что вернутся!»
«Да что ты? — говорит. — А почему ты так думаешь?»
«А что-то у меня такое чувство, что вернутся!»
«Ой, не дай бог, Клава! Ведь со мной будет расправа!»
«Ну да, будет расправа! Кто про тебя скажет? А ты молчи, не говори никому!»
«Вот еще, не говори! Как только придут, им сразу все расскажут!»
«Ну, если расскажут, тогда придется расплатиться. Это все напрасно говорим мы, — не вернутся, Катя!»
«Черт их знает! Что-то такое обиваться стала армия наша!»
«А что? Разве заметно что в городе?»
«Конечно! Отправляются и очень часто прибывают и быстро убывают. А раньше если прибудут, долго находятся в городе. Теперь, если прибудут, очень мало остаются!»
На этом я закончила у нее спрашивать пока.
«Знаешь что, Катя? Как бы нам шнапсу достать!»
«О, хоть двадцать литров! Скажу (назвала его по имени, офицера-то), который вчера был, и просто привезет!»
«Ну хорошо, а что мне ему заплатить?»
«А пойдем на базар, купим куру или петуха за двести рублей, и дадим ему куру, и больше ничего ему не надо, он все отдаст за куру!»
Пошли на базар, купили петуна мы ему, куры не нашли. Заплатили двести рублей, петун такой красивый, беленький, гребень такой большой, красный. Замечательный петушок!
Несу петуна, домой идем. Встречаются нам немцы по дороге. И все моего петуна потрогают, то за гребешок, то за шейку. Но мне серьезно нельзя держать себя, я все улыбаюсь, они с таким восторгом отходят, тоже улыбаются.
Принесли мы петуна домой. В четыре часа приезжают опять они на машине.
«Что же, Катюша, ты подашь ему петуна, что ли?»
«Нет, Клава, подай ты! А я его попрошу, чтоб он шнапса достал».
Приходят они к нам в комнату, сели, начинают разговаривать! Много разговаривали. Я говорю: «Вы знаете что? Я сегодня купила петуна! Такой красивый петушок! Какой у него гребешок замечательный! Какие у него бородка, глазки! Хотите, покажу?»
«А ну-ка, ну-ка, покажи покупок!»
Приношу.
«Ах какой красивый! Замечательный!»
«Понравился он вам?!»
«Конечно! Гут, гут, гут!..»
«Раз вам так понравился, я могу вам преподнести его!»
«Никс, никс! Что вы!»
«Возьмите, возьмите от меня подарок!»
Они, конечно, взяли; видно, что хотят взять!
А Катя: «Шнапса, шнапса ей!»
Они: «Йо, йо, йо! йо, йо!» Значит: «Да, да!»
Посидели, ушли. Настала ночь. Мысли у меня в голове разные, чтобы мне узнать точные все сведения. Мне же важно, сколько бойцов, важно — вооруженные силы, все!
«Катюша, завтра пораньше разбуди меня!»
(Хотя и не спится.)
«Хорошо, разбужу!»
Разбудила, часов восемь утра; сама: «Я пойду, Клава, на базар!»
«Ну хорошо, сходи, я тут по улице пошатаюсь, пройдусь…»
Пошла и весь город я выходила. Сколько гаражей, где машины у них стоят, я все сосчитала. Сколько где зениток, какие вышки…
Город я знала. И в то время мысли, как кто предсказывает! Куда нужно иду. Весело, глазки строишь!
Я проходила до двенадцати часов дня. Прихожу домой, даже устала, вся упрела я: и все так спешила, будто бы на работу шла! Прихожу, Катюша дома.
«Клава, вот четыре литра принес офицер шнапса!»
«Большое спасибо! Сколько мне нужно уплатить? Вот, у меня две тысячи здесь есть. Но ведь, наверно, мало будет?»
«Не знаю. Им же тоже не за деньги достается! Он же продуктами заведует, он стащит оттуда, и все!»
«Ну как же, Катюша! Неудобно! Все ж человек старается, хороший. Надо!»
«А вот придет — предложишь, конечно!»
В четыре часа дня они опять приехали. Опять поздоровались и сели. Я вынимаю деньги, отдаю за шнапс и благодарю.
Они: «Не надо, не надо, что вы!»
«Возьмите, возьмите, большое спасибо, благодарю!»
«Деньги не нужны, а вы продайте мне пластинки! Здесь все патефон русь и пластинки — русь, я мало понимаю по-русски!»
«Пожалуйста! Вот двенадцать штук! Вам нравятся? Возьмите! И возьмите деньги!»
«Нет, нет, не надо. Пластинки возьмем, а деньги — никс».
Вынимают они шеколад две коробки и дают шеколад. Конечно, не естся, не пьется, ничего не по мне, потому что сидишь с врагом, переживаний сколько! И пусть бы сидел простой человек, а ведь сидит партизанка, и это задевает по-партизански! Сидишь, регулируешь: эх, и шлепнула бы сейчас, честное слово!
Поиграли они на пластинках. Я говорю: «Я завтра уезжаю домой! До свиданья!»
А у самой впечатление такое: «А как же я через Череху пройду?»
Катя: «Клава! Мы тебя проводим!»
«Это было бы для меня неплохо, я бы очень была довольна, если б проводили».
Говорит она ему по-немецки: «Приезжай завтра часов в восемь утра, и мы Клаву отвезем на машине!»
Он: «Йо, йо! Да, да!»
И так она пошла его проводить, этого офицера, Катя. И второй с ней. И вдруг эта Катя вернулась: «Офицер хочет с тобой познакомиться и желает, чтоб ты проводила его!»
Мне так в краску бросило, я не могу прямо! Ну как мне отказать? Невозможно! Справилась все же, пошла проводить. Подошли к их казарме. Он мне говорит: «Клавушка, мы завтра на машине приедем, проводим тебя далеко! Мы поедем…» (километров пятнадцать от Пскова, называет деревню).
Сердце злится невозможно, хоть они и относятся так хорошо. Эх, думаю, как вынула б я сейчас пистолет с валенка, вот бы у меня поскакали!
Обратно они нас довели до нашего дома, и мы сказали: «Нах хаус — мы идем спать!»
Они: «До свиданья, спокойной ночи!»
Вежливо себя ведут, за руку так крепко вел под ручку!
Прошла ночка. На самом деле, приезжают в восемь часов утра. И главное, у меня мешок-то большой: там и ваты, и лекарства, и шнапс тут. А вид у меня такой: немецкие бусы, красивый стеклярус, сережки купила она мне в подарок, купила перстенек. Поднимаю мешок, — мешок-то большой. Думаю: как бы вынести?
Я только подошла, они: «Давай, давай, я поднесу!»
Раз — мой мешок и понесли, и распрощались мы тут с хозяевами, и — в машину. Положили мешок, посадили нас и пятнадцать километров провезли меня.
И в той деревне — полицейские, гарнизон большой. Думаю: как высадят меня с машины, так все равно тут документы спрашивать будут (все же у меня сердце беспокоится!). Ну как я выеду? И главное, там есть знакомые, и знают, что я — в партизанах! Вот, думаю, тут-то я засыплюсь тогда! Я говорю: «Катя, чтоб они провезли меня за деревню! Потому что полицейские отберут у меня все!»
Она говорит по-немецки: «…А то полицейские ее тут разграбят!»
Они провезли за деревню, сошли с машины, беру я мешок, мешок тяжелый.
Накладываю так на плечи.
«Ведь вам же тяжело будет?»
«Ну, километров пять — десять отшагаю, переночую — до деревни дойду!»
«А мы полицейского заставим отвезти за несколько деревень!»
«Нет, нет, что вы!»
И сердце у меня дрожит: а ну как приневолят?
«Катя, не нужно! Поезжайте домой, спокойнее будет!»
На етим и остановились.
«Идите, спокойно шагайте, до свиданья. Здесь прощаемся на етим месте!»
А Катя прощается со мной, и у нее сердце что-то чувствует.
«…До свиданья, Клавушка, крепко тебя целую!»
«До свиданья!..»
И прощаюсь с обоими офицерами. И они крепко жмут руки: «Может, и не увидимся!..»
Я: «Ну что вы, я в Псков часто буду приезжать!»
«А когда вы приедете? Мы вас будем ждать и вам все приготовим!»
Уж не так, а меня тоже на «ты» называют!
«Если спокойно будет, я приеду в скором времени, а если… время-то военное, может быть, вас не будет, кто его знает? Кто ее знает, какая обстановка будет?»
«Йо, йо!.. Но все же приезжайте! Встречать будем и ждать!»
А все же сердце у меня радуется. Выйду, думаю, и выхожу из положения тяжелого!
Но путь — дальний, километров сто! Но об этим не волнуюсь, мне только угрожал Псков. А там-то я обойду, эти деревни все знаю — знакомые! А время, партизанами данное, уже было просрочено, я и из-за них волнуюсь, знаю, что они за меня переживают! Это ужасно!..
А все же хоть мешок тяжелый, но я так шагала шибко, и я отшагала сорок километров.
Когда я уже вышла, где есть партизаны, то я вошла в деревню, к старосте, попросила у него лошадь, из казенных. Прямо так: «Есть ли лошадь? По приказанию партизанского командира!»
А партизаны там уже были раньше!
И пистолет на боку!
Ночь. Немцы ночью не ездят. Как видно, староста этот был виноват перед Родиной. Он так растерялся!
«Есть здесь у старика лошадь армейская, при отступлении Красной Армии у старика осталась. Хорошая!»
«Ну вот, быстрыми темпами запрягите мне эту лошадь!»
Это же я прямо не знаю, как это у меня голова соображала, могли они меня там посадить и отправить! Набраться смелости тоже!
И быстро он мне запрег эту лошадь, и хозяину сказал, что очень много партизан, и лошадь требуют взять от тебя, от хозяина. Мобилизую!
Запрег в сани. Одна я села и поехала.
Лошадь была белая, жеребок хороший, пер он меня так, только хвиль была!
И я всю ночь ехала. Стало рассветать. Въезжаю в деревню (знаю, где есть немцы, где — нет!). Зашла в дом, Попросила лошади клевера у хозяина. Полный час конь кушал, напоила я его, но сама не кушала, абсолютно. Я очень волновалась.
И прибыла я в свою часть в пять часов вечера.
Въезжаю в деревню, где наша часть была расположена, — километров десять от большака. Стоят наши бойцы на посту.
«Ой, Клава! Ты жива?.. Командир здесь с ума сходит: пропала Юрьева!»
Командир партизанского отряда был Силачев…
Подъезжаю: «Где наш штаб?»
Только к окну я подъехала, выбегает наш командир с такими улыбками, и ничего, что я просрочила! Хватает меня в охапку: «Ну, как дела, дорогая?»
«Товарищ командир (и руку прикладываю), все в порядке!»
«Это не человек, а золото!.. Ну, что привезла?»
«Что нужно, все привезла!»
«А все ж долго, долго чего-то было!»
«Спрашиваешь, долго? С немцами загуляла!»
«Так мы можем замуж выдать!»
«Спасибо, товарищ командир, за ваше предложение! Вот выйди сам! Мы выйдем, пожалуй: где-нибудь автоматным огнем встретим этих мужиков!»
Начал он меня спрашивать. И сплю сама, не спалось же мне там, я ж нервничала, не знала, что делала… Но все же снаружи — как будто веселая, довольная была, но на сердце что у меня делалось — это жутко прямо!
С командиром много беседовала. И он около меня удивлялся: «Как, — говорит, — у тебя выдержало сердце? Как ты это выдержала?»
«А вот попробуй съезди — и спрашивай тогда!»
Интересно!
Он: «Нет, пожалуй, я не выдержу! Струшу, засыплюсь!»
«А жить хочешь?» — я у него спрашиваю.
«Хочу!» — отвечает.
«Так вот, учти! Погибать, самой прийти в лапы врага — это очень плохо. А вот выйти от него — тогда хорошо будет!»
Сидим не спавши. А он: «Да, товарищ! Молодец товарищ Юрьева! Благодарю тебя за все!»
И во сне уж отвечаю. И — спать!..
А после уж сна у меня были и медикаменты, и шнапс, и все, что для меня нужно было. Мы лечили раненых.
Одета была я шикарно. Был одет у меня дамский костюм, собственно свой, темно-синий, бостоновый; шелковая кофточка розовая. И к тому завитая я приехала… Дамское пальто серое, ватное, теплое — выпрошено у одной гражданки на несколько дней, и белый платок шерстяной, шаль такая, и валенки, и рукавички. И губы накрашены под немецких «куколок»…
Так же я еще к ним три раза в Псков ходила. Каждый раз — к тому старосте и с ним, а обратно — отвозили меня на машине немцы.
Думаю, немцы эти догадывались, но им уже все равно было!..
— Теперь напоследок расскажу я вам про конец моей партизанской войны…
В деревне Гверезна, Сланцевского района, сообщение интересное и радостное мы получили по своей рации в «Последних известиях» — где Красная Армия находится и куда идет. Говорилось, что советские танки пришли в деревню Осьмино. Мы думаем: это все ложь, как это может быть? Возле Луги — советские танки, а Луга-то не взята!
Факт! На самом деле! Ушла наша бригада Сланцы брать. Я осталась в Гверезне, на радиоузле (коробка — в ранце, за спиной). Осталась с радистом Шишовым. Нам не хотелось оставаться потому, что бригада уходила на Сланцы нападать, нам тоже хотелось. Я бросалася в слезы; капитану Филиппову, начальнику штаба: «До сих пор я была нужна, в самое трудное время, а теперь — не нужна? Выбросили меня, как негодного элемента?»
Он: «Ладно, ладно, Клава, ты повоевала, немножко отдохни, в следующий раз и ты пойдешь!»
Я: «Не останусь, все равно не останусь, пойду!»
Он: «Прикажу, и останешься!»
Ну и пришлось! На следующий день, как наши ушли, помощнику начальника штаба донесение: «Двенадцатая бригада встретилась с Красной Армией». Он говорит: был мост взорван на какой-то реке, и с Красной Армией вместе партизаны строили новый мост!..
Начальник штаба послал Шишова в Двенадцатую бригаду узнать точно. Едет Шишов, навстречу ему едет армейская разведка, семь человек. Они заблудились и попали в нашу Гверезну.
Приходит Шишов, говорит: «Вот, едут, едут сзади!»
Народ весь — на улицу, и мирное население, и партизаны. И откуда у мирного населения взялись флажки: и у каждого, и у детей? Встречают! А партизаны большой хороший флаг вынули!..
Встречали с улыбками, конечно. Мы: «Здравствуйте, здравствуйте! — и в объятия, а женщины — со слезами уж, ревут, что коровушки! И главное, бойцы здороваются с детишками: «Здравствуйте, детки, старики!» Очень плакало население, жутко!..
Так у нас все и вышло. Нам, Девятой бригаде, приказ с Ленинграда: продвинуться еще в тыл немецкий, сюда, к Луге. Здесь, конечно, нас потрепали, немножко тяжело было, — в Островно. Бои были…
А потом нам опять радиограмма, Иван Дмитриевичу, — что он идет в Лугу, на старую работу. Он меня и вызывает: «Клава, поскольку ты старая партизанка, я тебя знаю, я тебя с собою беру. Поедешь в Лугу?»
«Конечно, Иван Дмитриевич, обязательно поеду!»
Провожали нас хорошо. Салют делали с автоматов, выстрелы; крепко — в объятия, поцеловали все в щеку. Цветные ракеты — утром было — бросали. Нас провожали около двухсот человек партизан из разных бригад — Девятой, Двенадцатой и Шестой. Лошадка; на санях я, Нина — подруга моя боевая; на вторых санях — Алексеев и Лапин. Ехало нас четверо на двух санях, а Иван Дмитриевич на другой день поехал… Продукты: мясо, мука пшеничная, сухари, хлеб; автоматы свои, патроны…
Приезжаем в Лугу, встречаем мы своего нового редактора Девятой бригады, Колю (Никандров через трое суток приехал). Коля: «У меня ночлег найден хороший!..»
Приезжаем на ночлег — в центре Луги, деревянный домик. И хозяйка есть в доме, партизанская семья там. Как увидела нас — целовать! И говорит со слезами: «Где-то моя доченька, Нина, тоже в партизанах!»
«Где-нибудь и она ездит так!»
Конечно, мы начали готовить ужин. Она дала нам картошки. Ее зовут Тося, лет сорок ей. И говорит: «Родненькие мои, баню вам завтра стопим, в бане помоетесь!»
Кровать, простыни, подушки — все она для нас нашла!
Рассказывала о немцах, как ей было плохо, как они ее изнуряли здесь, звали ее: «партизанка!» Больная она, больше лежит, сердце у нее. Не эксплуатировали на работах.
Назавтра ходим мы топить баню. Тося: «Вот, у хозяйки рядом, которая уехала с немцами, дрова сухие есть; другая поселилась, не пускает в кладовку! Сходите попросите, чтоб она открыла взять дров!»
Я прихожу утром к ней, спрашиваю дров. Она: «Нет, это дровы собственные мои, я покажу вам. И сырые они!»
Я смотрю: сухие под сырыми заложены.
Я Тосе опять. Приходим, проверяем. Тося: «Иди, иди туда, вперед, дверь другая там, правая — сухие дровы».
Та: «Не пущу!»
И забирает Тосю, и за руки уводит от кладовой. Я кричу: «Не трогай, брось немецкие поступки твои, теперь власть не немецкая, а советская, так что браться не можешь за руки, а сказать можешь!»
Взяли дров, напилили, стопили баню. Намылись в бане; так хорошо, легко нам стало! Да, два месяца не были в бане. И мы намылись все, очень были довольны тетей Тосей и благодарили ее все.
Мы не привыкли жить в мирной обстановке. Нам вот, кажется, скучно. И хочется нам воевать, и все! И сидишь, и думаешь: хорошо бы, если б нас опять куда-нибудь забросили в лес, мстить коварному врагу. Еще, может, за всех не отплочено, может, оставши еще. Печки топить не хочется. Привыкла стрелять, да и все!
Когда въехали в Лугу — хмурый народ. С радостью они нас встречают или нет, кто их знает. Чувствуется, как они вроде рады, как и не рады.
«Что, бабушки? (или мамаши?) Рады, что пришли наши?»
«Как же, родименькие! Ведь нам надоело…»
И начинают нам доказывать… А запинаются, как боятся чего-то!
Посмотришь на город — так сердце болит, эх, жалко, думаешь!
На девиц я сурово смотрела, и все смотрели сурово. Идет расфуфыренная, бровки подведены, губки подкрашены; прически, конечно, немецкие, и сапожки немецкие, во зло так входит все! Эх, думаешь, девушки! Что вам нравилось немецкое, куклы немецкие? Если я буду жива, все равно мы этих куклов растреплем! Не нравятся ихние выходки!.. И перестанут немецкие эти хихикалки глазки строить, лицо серьезное будет при нас. Хватит, похихикали с немцами!
Идем в Луге от тети Тоси, и взорван мост. И там собираются старушки эти, по дровы. Я спрашиваю: «Бабушка!»
«Что, — говорит, — родненькая?»
«Вот этот мост. Надо расставить ваших немецких куколок, построить; они, как видно, любезничали с немцами на этим мосту!»
Она смотрит и с испуганным лицом:
«Да, да, доченька, правильно говоришь, любезничали, любезничали!»
…На дороге я, с Ниной, с Марусей. Разговариваем. Красные ленточки, и автоматы с собой. Командиры и бойцы останавливаются вокруг нас. И ходят, и смотрят с мужеством таким на нас. И не спрашивают, а только смотрят. А потом все же я решилась: «Что вы, товарищи военные, смотрите так на нас? Только извините — товарищ военный, я по званию не знаю вас!»
А он мне отвечает, говорит: «Мне интересно смотреть на вас, какие вы оживленные! На вас очень смотреть хорошо со стороны! Лица у вас веселые, оживленные, жизнерадостные! Я представляю из себя — майор…»
И заявляет: «Вы кончили воевать, что ли, девушки?»
«Как будто и так!» — отвечаю.
«А что же вы в Красную Армию не идете?»
«Товарищ майор! Нам приказ дали — быть, значит, на гражданке, побудем на гражданке пока. А если скажут в Красную Армию идти, мы пойдем в Красную Армию, со всяким удовольствием!»
И спрашивает: «Как ваша жизнь проходила, партизанская?»
А мы отвечаем: «Товарищ майор, по-моему, вам все известно, и наша жизнь партизанская, и действия партизанские. Вы все слышали и даже читаете о партизанках!»
«Да, читать читаем и по радио слушаем все, партизаны молодцы, замечательно действуют! Очень бы желал с партизанками быть на фронте, с ними замечательно воевать. Вот нам приходилось брать одно село, занятое немцами. Идет бой, партизаны хотят выбить их. И как раз мы прибыли в ту деревню, где партизаны, и пошли на помощь партизанам. В бой… Дали мне несколько человек партизан, подошли к селу, заняли оборону, залегли, говорим — все… Потом командую: «Огонь!» — и «Вперед!» Смотрю, пока мы здесь не успеваем вставать и огонь открывать, — партизаны оказались в селе. И уже немца нет в селе!..
Вот интересно! Партизаны ходят уже по селу, который убит — раздевают уже его… Хорошо воевать с партизанами, замечательно, но только их нужно в руках держать. Они очень решительные!»
И он на машине уехал, а мы пошли в разные стороны…
Клаве Юрьевой, которая уже получила должность телефонистки в лужском отделении связи и с завтрашнего дня пойдет на работу, сегодня было приказано сдать автомат. Получив от И. Д. Дмитриева этот приказ, она едва не расплакалась. Вышла с автоматом на улицу, прошлась по ней, внезапно подняла автомат и выпустила по осине один за другим три диска — только сучья летят!..
Рассказывает: сбежались красноармейцы: «Кто стреляет?»
«Я стреляю!»
«Нельзя стрелять!»
«Я последний раз стреляю, салют даю! Автоматы-то отбирают от нас!»
Смотрят: «Ну, молодец!..»
— …Стою, — рассказывает дальше Клава, — даже оглохла. Три диска подряд! А тут — часовой, патруль. У него тоже автомат. Я ему: «Давай теперь с твоего!»
А он: «Ты с ума сошла!..» А все-таки дал мне, диск его выстрелила! А тут подошел лейтенант и часового того — на гауптвахту!..
— Что мы будем делать, — добавляет Клава. — Все привыкли воевать! Это — болезнь! Про себя скажу: в доме не усидишь, выстрелить хочется. Выйдем на гражданку, — смеется своей шутке Клава, — наверно, поезда спускать под откос будем. Свои!..
Но пистолет свой Клава все-таки отстояла — висит всегда на боку. Да и все еще может быть! Вот сегодня в Луге минеры, осматривая подвал, обнаружили в нем голодного гитлеровского солдата — в форме и в плащ-палатке. Еще одного в другом подвале, на Лесной улице, нашел бывший командир партизанского отряда Войчунас…
Полуразрушенная Луга еще горит то здесь, то там. Сколько ни выискали, ни обезвредили мин замедленного действия вездесущие саперы, а нет-нет и взлетает на воздух какой-нибудь, казалось бы, уже убереженный дом. Немцы замуровали мины в фундаменты, в стены — столько мин, что невозможно обнаружить их все.
Изба, в полутора километрах от деревни Домкино, у озера Врево. Редакция газеты «Вперед за Родину». Дымно. Койки…
Устал, и болит сердце; только что добрался сюда из Луги: валенки, полушубок, свитер, рюкзак с сапогами и продуктами, тяжелая полевая сумка и пистолет.
Шел в Лугу пешком до КПП, с час ожидал попутную машину. Машины не берут или идут не туда, куда мне нужно. Стремление мое — догнать наступающие части, а я не знаю, где что находится. Встретил майора Полесьева из армейской газеты, он сказал, где находится редакция.
Случайная машина — фургон; знакомый врач (из госпиталя) довез меня восемнадцать километров до перекрестка на Домкино. Отсюда пешком, два километра, в Домкино, нашел политотдел.
…Наши войска километрах в пятнадцати от Пскова. Ляды партизанами заняты в январе. Рудно — где был штаб партизанской бригады — партизаны удерживали до подхода Красной Армии, несмотря на все карательные экспедиции немцев…
В Домкине, освобожденном 14 февраля, стояли дальнобойные пушки немцев, били за двадцать пять километров по партизанам. Выяснил я обстановку и пешком сюда, на хутор Глубокий Ручей.
Хочется есть. Столовая в АХО — в Домкине, но возвращаться туда уже нет сил. Надо добраться до КП армии — километров шесть — десять впереди.
Транспорта нет.
Уцелевшая изба, в которой ночую: от окна, вдоль колючей проволоки, следы на снегу. Немцы выбили окно, бежали в чем были (13 февраля). Следы — к оврагу. Русские напали со стороны дверей. В избе находилось до сорока немцев. Под окном труп немца (крестьяне узнали его), заколот штыком, руки порезаны о разбитые стекла окна. Рядом — труп красноармейца, убившего его, но застреленного другим немцем. Всего здесь осталось десять убитых красноармейцев. Слева у окна замерзшая лужа крови, немецкая каска с прилипшими волосами. Бежавшие сбрасывали сапоги, две пары лежат на снегу…
При немцах — исключительные жестокости к пленным. Оборванные, истощенные, работали на шоссе и на лесозаготовках. Если кто ослабнет, упадет, немцы ранят его и закапывают живьем. Часто нарочно ранят, чтоб закопать…
Завтра рано утром, любым способом выберусь отсюда и — дальше, к Пскову!..
Глава семнадцатая
По следам отступающего врага
Я в пути, — «голосуя», пересаживаясь на что придется.
Дорога на Псков — прямое, широкое, асфальтированное, заваленное сейчас разрыхленным, грязным снегом шоссе. Как принимает притоки большая река, так это шоссе принимает в себя множество узких проселочных дорог и тропинок, выходящих из глуби дремучих лесов. Там, в лесных деревнях и селах, хозяевами уже давно были партизаны.
Сила лесных жителей с каждым днем росла. И наконец, под напором Красной Армии, истребляемые партизанами, немцы побежали к шоссе, потекли по нему вспять, к Пскову, сплошным разношерстным потоком. Их бомбила с воздуха советская авиация, их настигали наши танки и артиллерия, их изничтожали с флангов соединяющиеся в лесах с партизанами наши армейские лыжники и пехотинцы.
Обреченные на погибель «завоеватели» жгли дотла деревни, сжигали в избах не успевших укрыться в лесу крестьян. Взрывали мосты, закладывали под полотно шоссе фугасы, уничтожали линии связи, насыщали минами каждый метр оставляемого ими пространства. Почти все деревни и села, стоявшие на самом шоссе, исчезли. Вдоль обочин шоссе чернеют обломки машин и замерзшие, закостенелые трупы гитлеровцев…
Сожженное до основания Милютино…
Цветущим было это большое село Милютино. Издали кажется: цело оно и сейчас. На высоких березах покачиваются скворечни. Сквозистые плетни делят село на ровные прямоугольники. Тонкие журавли поднимаются над колодцами. По задам села стоят бани. Но въезжаешь в село — ужасаешься: в нем нет основного, в нем нет ни одного дома. На их месте — квадратные пепелища, груды рассыпанных кирпичей. Жить негде. Зона пустыни!
Березовая аллея на Большие Льзи. На объезде впереди застряла машина. Ее облепили, как муравьи, вытащили, вынесли на руках. А я пока разговаривал с девушками. Они — скрывавшиеся в лесах жительницы деревень Большие Льзи и Малые Льзи. «Правда ли, что у вас сожжены живьем люди?» — «Правда! Сто тридцать человек, семьями в обеих деревнях. Даже кошек на заборы вешали, обрубали хвосты, расстреливали!.. А мы чудом живы!»
…Николаевка — ни одного дома, разоренная церковь, дорога на Уторгош.
Щирск — сожжен совершенно. Теребуни сожжены. Хрезино тоже. Вот — река, пробка, пушки. Переправа. Деревня Заплюсье. Из сорока трех домов сожжено сорок. Карательный отряд действовал две ночи, на рождество. Угнали в Германию девушек и ребят.
Везде следы боев, взорванные мосты, объезды — по фугасным воронкам.
Разбитые танки и орудия. Собранные лыжи. Надписи: «С дороги не сходить, мины!» Остатки автомашин. Идущие к фронту наши тягачи с огромными (202-миллиметровыми) пушками — их много. Бегущие грузовики…
Область сплошных пепелищ… Та часть населения, которая уцелела в лесах, возвращается, — тянутся в одиночку по дороге, со скарбом за спиной.
Тянутся пешком и красноармейцы. Но большие участки дороги — пустынны, безлюдны…
Плюсса — полуразрушенная, полусожженная. Взорванный мост. Поиски дороги, среди руин и пепелищ. Нет людей, кто указал бы. Хожу взад и вперед, ища. Разрушенные, прогорелые каменные дома. Безлюдно везде. Одинокий старик, роющийся в ломе. Указал дорогу. Иду, отчаиваясь от усталости, в одиночестве — по мертвой дороге. До совхоза «Курск» — пять километров.
Березовая разбитая дорога, лесистые бугры и холмы, живописная местность. В совхозе та же полная неопределенность: где, кто, что… Группа красноармейцев, офицер. Узнаю: 67-я армия идет в обход Пскова с левого фланга, занимать Псков должна 42-я. Но где КП и как туда добираться, никто не знает. Ближайший, 116-й корпускилометров за пятьдесят, в совхозе «КИМ».
Приехавший оттуда рассказывает: вчера, 28 февраля, в семи километрах от совхоза разорвавшейся бомбой уничтожена редакция газеты 224-й дивизии.
Передовые подразделения уже в двух десятках километров от Пскова. Противник еще позавчера оторвался. Он на всем участке фронта нашей армии оторвался.
Это — сквернейший признак. Пленные плетут все то же: «Гитлер приказал — 27-го к вечеру всем отойти на Псков». Так и сделали.
…Вот у совхоза «КИМ» место гибели редакции: искореженные автомашины, вдребезги разбитый печатный станок. Кругом валяются книги, газеты, лежит окровавленный тюк бумаги. А вокруг еще фашистские листовки. Вчера, часов в шесть вечера, налетело двадцать пять самолетов, человек сто двадцать ранено, несколько десятков убито… В пути все деревни сожжены. И давно уже: с октября, с ноября… В Городце осталась только церковь. 23 февраля поп первый вернулся из леса в церковь со звонарем: «Сегодня день Красной Армии, нас освободила Красная Армия, давай, звони сильнее!» И закричал красноармейцам: «Теперь я в Красной Армии?» — «Да!» — «Тогда фронтовую норму — сто грамм давай, полагается и мне!» — «Нельзя без приказа АХО». — «Ну если АХО, приказы, то идите без всяких АХО ко мне!» Раздобыл запрятанный самогон, налил всем.
Сижу в попутном грузовике, — куда едет, не знаю: «Вперед!» Только уехать бы… Жители, детвора стоят, слушают гармонь, песню: «Ты ждешь, Лизавета, от друга привета…» С каким чувством они глядят на нас! Еще недавно отсюда уходили немцы. Сейчас провожают нас, своих, Красную Армию, слушая родные песни, которых не слыхали два с половиной года!
…Еду на «большак» Луга — Псков. Еду не по прямому направлению, а так — куда есть оказия!
В пути читаем на ходу армейскую газету, узнаем новости. Сообщение Информбюро о форсировании реки Нарвы (значит, там была неудача и это — второе форсирование?) и о пересечении нами железной дороги Псков — Идрица…
Позже узнаем о переговорах с Финляндией, обсуждаем на ходу…
Здесь сейчас новости таковы: передовые части 67-й армии уже южнее Пскова, задача — сегодня перерезать железную дорогу Псков — Остров — выполняется. 42-я армия — в шести километрах от Пскова.
67-я армия не встречает сопротивления — только заслоны. Стремительно продвигаясь, части 67-й вчера и сегодня начали встречать огонь сопротивления (в Юдино и пр.), при подходе к железной дороге Псков — Остров, зайдя южнее Пскова уже километров на тридцать пять.
8-я армия, по сведениям только что приехавшего оттуда офицера, уже форсировала пролив между Чудским и Псковским озерами и идет на Тарту. Псков окажется окруженным, если сильное сопротивление, которое ожидается у реки Великой, будет быстро сломлено. Сегодня-завтра должна пасть Нарва. Она уже обойдена.
События стремительны. Здесь на дорогах полная неразбериха, все течет, все в движении…
Местность по пути сюда — бугры, холмы, леса, поля, болота, все перемежается. Живописно!
Вокруг ряд деревень сожжен еще осенью. По пути сюда от шоссе Псков — Луга мы свернули от Новоселья влево на Порховскую дорогу и сразу попали в сплошной поток машин — движется 67-я армия. Тягачи со 152-миллиметровками и прочими тяжелыми системами идут десятками, дорога узка, пробки, остановки, наезды, объезды… Провалившаяся пушка у деревни Хрезино. Эта деревня уничтожена. У Поддубья — следы боя, длившегося весь день, воронки, трупы немцев и прочее… Сворачиваем на дорогу к Заболотью…
Псковичи — и говор псковский!.. Деревня Заболотье, освобожденная Красной Армией 26 февраля. Цела, не тронута немцами, не успели!..
Сегодня я ехал то на грузовике, то на передке орудия (а сначала даже верхом на его стволе, пока люди не потеснились на переполненном передке).
Один из армейских корреспондентов на днях, рассказали, погиб: вот так же оседлал пушку, да упал с нее, был раздавлен[33].
Ехал семь с половиной часов — с половины двенадцатого до семи. Сейчас десять вечера, пишу стоя (сесть некуда, изба набита до отказа). Неразбериха во всем: штаб, едва разместившись здесь, переезжает уже дальше — под Карамышево.
И растет из рассказов детей и их матери летопись страшного быта этой деревни. Прежде здесь был полеводческий колхоз «Промзаболотье». Хорошо жили.
Немцы заняли соседнее село. Обложили деревню поборами: хлеба двадцать пудов с га, с каждой коровы в год пять пудов мяса да шестьсот литров молока; с каждой курицы тридцать яиц. Не вытянешь этой нормы, не сдашь немцу вовремя — являются на машинах каратели, жгут деревню. Так сожгли они десятки деревень окрест.
Куда ни глянь, все горело, колыхалось все небо от заревищ!
И бежали погорельцы в лес, рыли, там землянки, ютились в них голодные и холодные.
Бесчисленные беды — в рассказах местных, выбирающихся из лесов жителей этой деревни, еще двух оставшихся целыми деревень и тех скитальцев-погорельцев, которые уцелели в радиусе с десяток километров.
Уцелели немногие. В Горках, в Хохловых Горках, в Шилах — люди расстреляны. В Овинцах — сожжены живьем в запертой избе… И о том, как грабили, как две зимы гоняли старых и малых на непосильные работы, и как увозили в Германию… Только немногим, выпрыгивавшим из поездов, удалось бежать! И как таились в землянках, в овинах, в сене, и, глядя на свою пылающую деревню, рассуждали: «Деревеньку не жалко, только сами бы остались, скорей бы наши пришли».
«Вокруг нас, в один круг спалены…» — и, перечислив десятка три названий, женщина с горькой усмешкой махнула рукой!
Пустынна разоренная Псковщина! Редко-редко среди пепелищ и заметенных снегом развалин найдется сохранившаяся изба. В такой избе всегда много народу. Кроме вернувшихся в нее из лесов хозяев в ней ютятся обездоленные соседи, дети-сироты, вынесенные добрыми людьми из пожара, подобранные в сугробах на лесных дорогах; одиночки, бежавшие с фашистских каторжных работ куда глаза глядят — в лес…
У кого-либо под погорелой избой сохранились не найденные немцами, зарытые в землю картошка или капуста. Владелец выроет их сейчас, вынесет для всех: «Кормитесь, родимые, всем миром!»
Через деревню, которая осталась только на карте, проходит, грохоча тягачами, влекущими тяжелые пушки, Красная Армия. В избе уже ступить некуда — десятки усталых людей вповалку спят на полу. Но жители зазывают всех: «Зайдите, родненькие, обогрейтесь хоть малость, тесно у нас, да ведь все свои, уж съютимся какнибудь!..»
Среди бойцов, единственное желание которых поспать под крышей хоть час, всегда найдутся такие, кто, пренебрегая необорной усталостью, захочет порасспросить хозяев о том, как те пережили немца. На жаркой русской печи, уместившей в тот час две-три семьи, или в каком-нибудь дощатом закуточке, приспособленном под жилье, заводится большая беседа. Говорят спокойно, сосредоточенно. Только иногда в беседу внезапно ворвутся горькие слезы какой-нибудь женщины, не сдержавшей душевную боль: зарыдает она, прижимая к глазам подол.
Но сквозь горе, и слезы, и сдержанный гнев, и беспредельную, сжигающую всю душу ненависть к оккупантам проступает в глазах у всех освобожденных от немецкого ига людей одно замечательное, прекрасное чувство — чувство гордой и чистой совести. Гитлеровцы делали все, чтобы превратить советских людей в рабов, чтобы забить, заглушить в них всякие признаки собственного достоинства, патриотизма, взаимоподдержки, чтоб лишить советских людей веры в непобедимость русского народа, надежды на освобождение. Ярой пропагандой, угрозами, насилиями, пытками, казнями стремились фашисты терроризировать местное население, держа его в вечном страхе за жизнь. Но советский народ оказался крепче железа в своей неподкупной стойкости.
— Много ночей не спала я! — говорит крестьянка Ксения Семеновна Дмитриева в деревне Заболотье. — Видишь, деревни кругом горят, думаешь, и нам погибель. Кричали немцы повсюду, каждый день в газетах своих печатали: «Советского войска нету, все перебиты, а кто остался, те раздемши и разумши, голодные, и танки у них фанерные» — нечего, мол, надеяться! У кажинного человека наболело сердце от этих слов. А все-таки не верили мы, не верили, журчались меж собой: не может того быть! Пришли вы, дорогие, и видим мы: сытые вы, краснощекие, в валенках и полушубках одетые, пушкам у вас числа нет — силища! Хорошо теперь на душе, что мы немцам не верили!
— А целы мы почему? — добавляет Маня, худенькая дочь Ксении Семеновны. — Не могли проклятые нас угнать на работу, никто из деревни не угнан. А не могли потому — чуть немец приблизится, всей деревней в лесу укрывались. Не от кого было немцу узнать о нас: не нашлось в нашей деревне предателей, так и прожили без полицая мы… Дружно противились вражьей силе!
Гордость в глазах девичьих — гордость за всю деревню.
Вчера на «додже» танкового полка за два часа пути удобно и легко проехал сюда, в деревню Залазы. Здесь стояли штабы трех партизанских отрядов: Сергачева, Белова, Антипова, стояли с осени 1943 года. Деревня цела, невредима — необычайная деревня: поют-заливаются петухи, слышу их голос, отдыхая в доме двадцатисемилетней хозяйки Марии Васильевны Павловой, которая сейчас топит печь, чтобы стирать мне белье и готовить обед.
Деревня в белых сугробах. Вокруг раздольные поля и холмы. Вековечные леса. И над речкой, вся в березах, мирная деревня. Крепко слаженные, с резными крылечками избы, маковка старинной часовенки, крытые соломой амбары.
В избах — занавески, прялки, пологи у широких кроватей.
В избе Маруси Павловой стоят пяльцы, стены оклеены немецкой, издававшейся на русском языке газетой «За Родину». В стенах есть гвозди, на которые можно вешать одежду. За чистым пологом в избе — кровать Маруси. На стенах пучки сухих полевых цветов, ячменя, ржи; литографии в рамках.
Фотографии: краснофлотец и красноармеец, и еще двоюродный брат Маруси — он в партизанах…
— Краснофлотец — товарищ брата. Ихний корабль разбили, утонуло триста, а двести выплыло, и его, Ваню, взяли в плен, в Псков, а он бежал, ушел в партизаны, и его убили немцы… А братишка — Саша Павлов выплыл и попал в Сорок третью дивизию (и в плен не попал!) и сейчас опять в Красном Флоте!
Войны здесь словно и не было. После стольких ужасов, что сопровождали наш путь сюда, удивляешься: как могла сохраниться в неприкосновенности славная деревенька эта на разоренной немцами Псковщине?
Пересечем поперек клин между двумя сходящимися шоссе… Свернем с Лужского шоссе к югу по узкой лесной дороге. Первые пятнадцать километров по ней — все то же: бездыханные пепелища. Но дальше, у деревни Хредино, в снегу лежат окоченелые трупы гитлеровцев, а сама деревня сгорела только наполовину. Или свернем навстречу с Порховского шоссе к северу. После многих испепеленных сел — целая деревня Большие Павы.
— Партизаны в Черевицах, — рассказывает Маруся, — выгнав оттуда немцев, говорили: «Наши головы складем, а в Павы врага не пустим!.. Около Пав много немцев, с сотню, около ограды побиты, не допущены…»
В Залазах был молокозавод. Маруся пять лет работала на молокозаводе.
Живет одинокая… Три месяца кормила партизан, отдала им все свои запасы — двенадцать пудов картошки, четыре пуда скормила, капусту, огурцы…
Рассказывает о действиях партизан.
Розово-белая, нос пуговкой, некрасивая, коренастая, говор акающий.
Девушка честная, прямая, хорошая…
Ни с севера, ни с юга не проникли немцы в заповедный район, и в нем сохранялась и сохранилась жизнь — своя, особенная, советская… Здесь были старосты, но эти старосты, ездя по вызовам в немецкие комендатуры, обманывали немецкую власть и, привозя в свои деревни письменные угрозы и требования гитлеровцев, смеялись вместе с населением над вражескими приказами: «Немцы опять требуют людей на работу, требуют скот, картофель, зерно. Пусть сами придут и возьмут!»
Немцы пробовали не раз. Но безуспешно…
По ночам жители Пав и Хредино видели зарева пожаров над Псковом. И по всему кругу необъятного горизонта поднимались такие же зарева. А здесь, в этом дивном снежном оазисе, все было по-прежнему тихо и благополучно.
Кто же совершил здесь это великое чудо спасения?
По улочке верхом, с винтовкою стволом вниз, медленно едет румяная девушка. В ее меховой шапке — косая красная ленточка. На ступеньке крыльца, широко разводя меха баяна, сидит веселый парень. В его шапке-ушанке такая же красная ленточка. И другие вокруг — старики, молодежь — все с красными ленточками. Сморщенная старушка принимает повод у всадницы и со слезами целует ее: «Спасибо вам, милые, спасибо, родненькие! Великое счастье нам, упасли вы нас от нечистой силы!»
Кузнец из соседней деревушки Прит, Алексей Дмитриевич Белов, первый собрал молодежь, первый организовал здесь партизанский отряд. За ним поднялись другие деревни, десятки возникших в лесах партизанских отрядов слились здесь в одну великую силу — в твердыню народных мстителей. И в узком клине между сходящимися в Пскове шоссе немцу не стало житья. Мнившие себя господами гитлеровцы, обладатели танков, пушек и авиации, оказались бессильными перед волею непокоренных и гордых псковитян, у которых, кроме ручного оружия да великой любви к Родине, кроме стойкости и прекрасного мужества, другого оружия не было.
Кудахчет курочка на насесте в деревне Залазы. Резвится на улице румяная детвора. Украшено елочками братское кладбище партизан, убитых в боях за родные деревни. Гигантские дальнобойные орудия Красной Армии тянутся сквозь деревню, поспешая к бою за древний Псков. И радостные жители зазывают красноармейцев испить молока да отведать печеной картошки в жарко натопленных чистых избах.
Маруся спала за пологом на своей кровати, но без матраца, на соломе, без подушки, не раздеваясь. «Так привыкла» за эти два года. Две подушки закопаны в землю, в ящике, вместе со всем имуществом, но сейчас много снега, не раскопать. Так закопано имущество всех жителей этой деревни да и скольких городов и сел Руси!
В двух с половиной километрах отсюда еще и сейчас живут в «окопах» (как называют крестьяне свои землянки в лесу) жители нескольких сожженных деревень.
Марусе не во что переодеться, у нее не осталось ни тарелки, ни курицы… «Я же говорю, у меня не было ничего! — смеется она. — А мне весело, потому что в деревню мою немцы не заходили. Весь мой хлеб скормила я партизанам, все имущество перетаскала им в лес сама. Такое было мое решение: все, что есть, до мелочушки отдать партизанам, только чтоб отстояли они деревню. Спасибо им, не пустили немцев! Теперь у партизан я в вечных друзьях — все везут мне из леса, не стыдно мне и принять!..»
…Маруся варит суп из моей крупы, своей картошки и сала, полученного от красноармейцев. День солнечный, солнце освещает снега, гололедица. Вдоль по улице стоят несколько машин и одинокая «катюша». На шесте посреди деревни большой красный флаг. А под ним — пирамидка с красной звездой и надписью:
«БРАТСКАЯ МОГИЛА
НАРОДНЫХ МСТИТЕЛЕЙ,
ПОГИБШИХ В БОРЬБЕ
ПРОТИВ НЕМЕЦКИХ ОККУПАНТОВ.
ПОЛЯКОВ КАМЕНЕВ НИЩЕТА ГАВРИЛЮК
1944»
Сегодня, беседуя с жителями, узнал я, что, однако, горькая доля досталась и многим жителям этой деревни.
Несколькими месяцами позже, когда возле деревни Залазы организовался партизанский отряд, эта история уже не могла бы случиться.
Но 17 мая 1942 года, когда в деревню Залазы волостной старшина Федор Быстряков прислал свой черный список, жители маленькой деревни не нашли способа отвести от себя беду.
Староста созвал всех на собрание. Староста объявил, что по повелению коменданта шестнадцать девушек и парней деревни к полудню следующего дня должны явиться в Струги Красные, в комендатуру, откуда будут отправлены на работу в Германию.
«Тюрина Нина, Сурикова Мария, Михайлова Зинаида, — начал читать староста список, и его голос звучал, как поминовение усопших, — Шиткина Мария, Филиппова Екатерина, Харитонова Екатерина — одна, Харитонова Екатерина — другая, обе пойдут… Лишина Антонина, Никифорова Мария, Морошина Зинаида…»
По мере чтения списка среди собравшихся усиливались рыдания, возгласы возмущения, отчаяния и мольбы, но безучастный староста продолжал читать:
«Тимофеев Василий, Тупицын Василий, Цапкина Анна, Амосов Александр, Кежова Александра, Секизын Михаил…» Все! Шестнадцать человек! — удовлетворенно закончил староста. — Каждому взять котелок, ложку, две пары белья, подушку, одеяло, продуктов на три дня. Предупреждаю: если кто вздумает уклониться или бежать, пеняйте на себя, придут немцы, расстреляют ваши семьи, а деревню сожгут. Вопрос ясен? Собрание объявляю закрытым. Расходись по домам!..
Всю ночь не спала деревня. Всю ночь разносились стенания матерей, негодующие голоса мужчин. Несколько стариков, не дожидаясь рассвета, отправились в волость, таща за собой коз и овец, чтоб умолить волостного не продавать их дорогих детей немцам.
Волостной взял приношения, обещал обмануть коменданта, сказал:
«Только пусть придут в Струги Красные, а там уж сговорюсь с немцами, сделаю!»
Волостной лгал. Но ему не хотелось отказываться от овец и коз.
Утром 18 мая, нагрузив жалкий скарб на подводу, шестнадцать обреченных на каторгу юношей и девушек, провожаемые населением деревни, двинулись по узкой лесной дороге. В деревне Хредино народ простился с безмолвствующими шестнадцатью. Дальше идти всем народом было опасно. Пошли только ближайшие родственники.
К двенадцати часам дня печальная процессия подошла к станции Струги Красные. Огромная площадь была заполнена людьми, пришедшими из других деревень. На путях стоял длинный эшелон — телячьи вагоны. Вооруженные автоматами, немцы ровно в полдень стали загонять отправляемых в вагоны, отрывали цепляющихся за своих детей стариков и старух, отгоняя их плетьми и прикладами. Задвинулись двери вагонов, защелкнулись висячие замки. Гудок паровоза был заглушен рыданиями сотен людей. Поезд тронулся…
Вскоре в лесах района организовался первый партизанский отряд. Вся оставшаяся в деревне Залазы и в других деревнях молодежь пошла в партизаны.
Ни один немецкий карательный отряд не мог с тех пор пробиться к восставшим против насильников деревням. Партизаны вели жестокие бои и сохранили свои деревни до прихода частей Красной Армии. Волостной старшина Федор Быстряков был пойман партизанами, судим и повешен в деревне Лежно.
Со дня ухода того печального поезда прошло двадцать месяцев. Несколько дней назад в деревню Залазы вступили первые, усталые от преследования врага красноармейцы. И сейчас я беседую в избе со старой колхозницей Ольгой Ефимовной Тюриной. На столе лежит десяток открыток с марками, изображающими ненавистного Гитлера. На каждой открытке стоит штемпель: «Густров.
Мекленбург» — и штамп германской цензуры. Открытки написаны карандашом, беглым, неровным почерком. И в каждой открытке неизменно повторяется все одна фраза: «Живу хорошо, кормят хорошо, хозяева хорошие». Эта фраза стандартна, как печатный штамп. Больше ни слова не говорится в открытках о жизни несчастной девушки Нины Тюриной. И только раз сумела девушка намекнуть, какова ее жизнь: «Я жива…» — написала она и зачеркнула написанное и написала дальше: «Я пока еще жива… Я живу хорошо, но опухли ноги…» Ольга Ефимовна, в слезах, рассказывает: когда девушек отправляли, те договорились с родными, что если хорошо будет, то и писать из неволи будут: «хорошо». А если плохо, то писать слово «хорошо» несколько раз или «хорошо, да не дома».
Получили позже открытки со штемпелем «RostockNeustadt, Bahnpost». Читаю другие открытки:
«…Сообщаю вам о том, что я пока еще жива и здорова, жить пока хорошо, кормят тоже хорошо, жить хорошо… Матушка, платья у меня уже потрепались…»
Неизбывная тоска пленницы так и льется из других присланных ею строчек: «Дорогая мамушка, я очень рада, что вы еще все там живы и здоровы.
Получишь письмо, что с того свету, и рад и не знаешь, что сделать. И с радости или с горя поплачешь, — вы-то хотя на своей стороне, а я-то где-то далеко залетевши от вас, и не вижу, и не слышу вашего голоса уже пятнадцать месяцев. Поглядела бы на вас хоть с высокой бы крыши…»
Ольга Ефимовна плачет. И, все рассказав о дочери, сквозь слезы заводит рассказ о своем сыне Коле, который вместе с партизанами бил немцев, не допустил их к деревне Залазы и сейчас раненый лежит в госпитале.
Последняя весточка от дочки была от 30 июня 1943 года…
Собрались в избе женщины. Ольга Ефимовна — в русских сапогах, в рваном зипуне, обрамленное платком крестьянское морщинистое лицо, голубые глаза, поет, утирая большой грубый нос, сочиненную Марусей песню, а другие женщины подхватывают:
Длинная, жалостливая песня!.. А в Стругах Красных была немецкая комендатура!
Если бы не партизаны, ни одна из этих, поющих песню женщин, вероятно, не уцелела бы!
После четырех часов езды, только что, в полдень, приехал сюда на одном из шедших колонной тяжелых грузовиков.
Был ясный мартовский рассвет, чудесные тона, белизна снега, наледь наезженной дороги. Пять деревень партизанского края — Павы, Воробино, Смена, выселок Клин и Поддубье — сохранились в неприкосновенности. Дальше, начиная от сожженного Заречья, выехав на простор из глуби лесов, не видел ни одной сохранившейся деревни, ни одного дома — только белый саван снежной пустыни.
Между Поддубьем и Заречьем, по буграм и холмам равнины двигалась нам навстречу, растянувшись километра на три, партизанская бригада. Молодые парни, девушки, здоровые, краснощекие, шли пешком. Большинство в разномастных полушубках, другие в зипунах, ватниках, пальто, куртках.
Разнообразные винтовки, у всех — стволом вниз. У иных — автоматы. Немного всадников, хорошо снаряженных, несколько девушек-всадниц. Обоз — сани, розвальни, на соломе сидят и полулежат. Красивое зрелище на фоне только что взошедшего позади нас солнца!
На шоссе выехали у Дубровно, от которого осталась только аллея пышных, заснеженных берез. Началась безлесная, холмистая равнина. Движения машин почти нет… Небо заволокло молочно-белым туманом, все тонет в нем. Из белой глади торчат куски изгородей. Обозначенных на карте деревень Путилово, Ямкино — нет. Даже деревьев и печных труб нет. В саване пустыни вдруг — женщина с ведрами, одинокая, возникшая на фоне молочной дали. Она исчезает в снегу, будто провалившись под землю, — в подвал несуществующего своего дома. Это — деревня Кляпово.
Всю дорогу попадаются заледенелые трупы гитлеровцев, вдавленные машинами в снег, и заметенные у обочин конские трупы, — красные пятна на чистом снегу. Кое-где — разбитый немецкий трактор, танк, перевернутые остовы машин… От деревни Загоска — только деревья да реденькие плетни. Какая-то воинская часть ютится у костров…
Перед былой деревней Стожинка дорогу и равнину пересекает высокий сосновый лес — мачтовые деревья массивом в два километра. И эти два километра — сплошной завал из спиленных огромных деревьев. Теперь деревья отодвинуты от дороги, шоссе проходит между двумя зелеными валами ветвей. В завале потерялись несколько разбитых немецких автомобилей…
И дальше холмистая равнина чередуется с сосновым лесом, уже не крупным, обыкновенным, а местами — с курчавым сосновым молодняком, густым, зеленым, как исполинский мох.
И всюду, где лес, — завалы, завалы, завалы, расчищенные посередине шоссе. Они тянутся почти сплошь, до поворота на Углы. Навстречу нам на санях едет по этой пустыне крестьянка с девочкой на руках. А на повороте — немецкий танк, который был поставлен, чтоб простреливать дорогу на Углы. Возле танка хлопочут наши танкисты.
Погорелье — деревушка Баклаба — тридцать восемь километров до Пскова.
Сожженные Углы, несколько жителей в подвалах.
Сворачиваем на Вески, Карамышево: десять дворов, полтора десятка веселых ребятишек. Деревушка цела потому, что рядом в лесу стояла 3-я партизанская бригада — спасла.
Туман рассеялся, яркое солнце, голубое небо, ослепительный снег, сверкающие снегом деревья…
…А сейчас я — в Конышеве (девять дворов), Карамышевского района, — деревушка не видела немцев всю войну, потому что рядом в лесах и в самой деревне накрепко встали партизаны, а до прихода партизан население при первой тревоге укрывалось в лесах, куда немцы соваться не решались… Перед отступлением здесь был бой: враги пытались бежать через лес и деревню, партизаны дрались с ними целый день, не пропустили. Уцелевшие гитлеровцы бежали в другую сторону…
Партизанская «автономия» была на десять — двенадцать километров в окружности. Когда немцы бросили сюда крупные силы, партизаны 3-й и 7-й бригад уходили в район Струг Красных. Оказывается, часть завалов, которые я видел в пути, сделаны еще до отступления немцев местным населением, охраняемым партизанами, враг наскакивал на них танками, но и задерживался, а партизаны, пряча население в лесу, отбивали танковые атаки. При отступлении немцы пытались расчистить завалы, чтобы пропустить свои обозы, наших обстреливали со стороны Дубровны, но партизаны с боем захватывали обозы…
Глава восемнадцатая
В зоне комендатур Ремлингера
Второй день я здесь, в леспромхозе, в домах бывшей больницы Быстроникольской, и в сожженных, окружающих ее деревнях. Беседую с местными жителями, изучаю все, что происходило здесь и в окружности в годы гитлеровской оккупации, окончившейся несколько дней назад. Мои спутники и рассказчики — люди, случайно уцелевшие, дождавшиеся освобождения. Вот те из них, кто наиболее точно, со всеми подробностями помогает мне воссоздать картину совершенных здесь злодеяний.
Это прежде всего старый, семидесятилетний, работник почты и телеграфа, а затем счетовод-кассир лесоучастка Сергей Викторович Кулачковский. Он имеет среднее образование. Его биография ничем не запятнана. Его сын до войны работал здесь в больнице врачом. А он сам прожил на лесоучастке двенадцать лет, все годы оккупации жил здесь…
Это крестьяне из деревни Гор-Бобыли, бывшие колхозники Василий Николаевич Нилов (1898 года рождения), Никифор Нилыч Нилов (1894 года рождения) и сестра его, колхозница из деревни Рыбиха Мавра Ниловна Нилова (1900 года рождения).
Это колхозники Василий Федорович Федоров из деревни Волково (1900 года рождения), колхозницы Александра Никандровна Никандрова (1911 года рождения) из деревни Рыбиха и Антонина Васильевна Железнова (1904 года рождения) из той же деревни… Все они были здесь в годы оккупации, все испытали на себе горести, беды, лишения, выпавшие на долю местных жителей…
Прежде всего, однако, я хочу рассказать, что здесь, в четырех десятках километров от Пскова, на берегу извилистой, глубоководной, многорыбной реки Черехи, было до войны, перед приходом немцев…
Между леспромхозом и веселой деревушкой Белая Гора стояли три нарядных дома, окруженные многолетним тенистым парком.
Осыпались желуди с могучих дубов, пьянящий аромат распространяли цветущие липы. От реки и до опушки хвойного леса ширился занимавший двенадцать гектаров парк, а вдоль реки до деревни Рыбиха, что в километре от этих домиков, тянулись яблони и акации яблоневого питомника. За рекой, по склонам горы, разбегались строения совхоза «Симанское», а на десяток километров в окружности дружно жили колхозники многочисленных деревень. Были коровы и овцы у каждого, были поросята, и куры, и пчельники, были приусадебные участки, возделанные тщательно и любовно.
Кленовые и ясеневые аллеи укрывали густой тенью шоссе, ведущее к Пскову, и проселочные дороги, по которым колхозники в свободные дни выезжали к реке Черехе, чтобы закинуть неводы в спокойную воду, чтобы с песнями, на лодках навестить приятелей из соседней деревни…
В тех трех домах, ярко белевших сквозь зелень листвы, выказывавших сквозь нее свои красные железные кровли, помещалась отлично оборудованная Быстроникольская сельская больница. Был в ней опытный врач, она славилась по всей округе, в нее приезжали лечиться даже из районных центров Славковичи и Карамышево.
У совхозных рабочих заработки были отличные, закрома и амбары у колхозников ломились от запасов, от всякой снеди — мирный, благополучный край был полною чашей добра и довольства.
А вдаль отсюда, в любую сторону — так же жили в тысячах деревень колхозники и совхозники широкой Псковщины — западного края Ленинградской области.
Сразу скажу: в одном только Славковичевском районе было больше шестисот деревень. Из всех этих деревень сейчас, ко времени прихода Красной Армии, осталась целой одна-единственная деревня Рыбиха да еще несколько деревень в партизанском крае. Жители считают: отсюда до Острова (пятьдесят семь километров) и до Пскова (сорок один километр) почти ни одной деревни, вне партизанского края, не уцелело… Один лишь карательный отряд, размещавшийся здесь на территории бывшей больницы Быстроникольской, уничтожил «только по нашей округе», то есть в тринадцати деревнях, больше трехсот человек да угнал многие сотни людей в Германию!..
— Ходить-то нам никуда нельзя было, даже из деревни в деревню, а отряд разъезжал вокруг и до двадцати, до тридцати километров, — что он там натворил, мы не знаем!..
Что же это за карательный отряд был?..
Вчера, подъезжая на военном грузовике к этому краю, я видел от леса до леса только пустыню в белом саване снега. Если не знать, что здесь было раньше, — не поймешь ничего. Мало ли на свете безжизненных, пустынных пространств?.. Но вот, пройдя остаток пути пешком, на берегу реки Черехи, возле шоссе, сразу за сожженным мостом, я увидел странную крепость, злобно глядящую на все четыре стороны света, явно враждебного ее гарнизону. Так, ворвавшись сюда с чужой планеты, могли бы устроиться (вспомним Уэллса!) боящиеся всего человечества марсиане.
Центр этой — с круговой обороной — крепости составляют два — белый и серый — дома, словно камуфлирующие себя под цвет туманов и снежной пустыни.
На полтора километра вокруг бесчисленными черными точками торчат из-под снега пни. Внешний, шириною в три метра, пояс проволочных заграждений обводит всю крепость, размыкаясь только против шоссе воротами, составленными из двух башнеобразных могучих дзотов с амбразурами для орудий.
Внутри этого пояса, словно щупальца гигантского спрута, протянулись к проволоке радиальные извилистые ходы сообщения, каждый из которых оканчивается башней дзота, приспустившего бревенчатое забрало над полукружием черных своих амбразур. Ходы сообщения тянутся изнутри, от зигзагообразного кольца глубокой траншеи, укрытой снаружи валом высокого бруствера, изрезанного бойницами. Каждый перекресток траншеи и радиальных ходов сообщения скреплен маленьким пулеметным дзотом. Внутри кольца, ближе к крепости, тянется по насыпанному валу второе кольцо траншей, и от него к центру, к белому и серому домам, прорезаны другие ходы сообщения. Они ведут в узкий и высокий коридор между рядом окон и закрывающими их снаружи, засыпанными землей, бревенчатыми застенками.
Кто может подумать, что в этих двух домах и в третьем, от которого остались только пепел да печные трубы, прежде была тихая и мирная сельская больница? Кто может представить себе, глядя из этого адского осиного гнезда на унылый — до леса — пустырь, что здесь был веселый тенистый парк? Куда ни глянь — ни единого дерева. Кто жил в этой крепости? Что делал здесь? Кого так смертельно боялся?
В октябре 1943 года из деревни Крякуша, что в семнадцати километрах от Пскова, явилась сюда карательная рота гитлеровцев во главе с капитаном, одетым в эстонскую фашистскую форму. Многое о нем знают уцелевшие в округе местные жители, одного не знает никто: его фамилии. Каратели хранили его фамилию в тайне, никто никогда не слышал ее. Был он выше среднего роста, в очках, глаза черные, голос писклявый, ходил в форменной куртке на вате, выворачиваемой на любую сторону — белым или зеленым цветом наверх. На фуражке и на рукаве блестели серебряные эмблемы фашистского воинства. Привел он сюда свою роту — в ней сначала было до ста пятидесяти человек — и разделил ее на четыре части. Основное ядро разместил здесь, в больнице, три форпостных отряда расставил окрест: в деревне Хвоенка — к западу, на шоссе; в деревне Зряковская Гора — к северо-востоку в шести километрах за Карамышевом, на другом ответвляющемся на Псков шоссе; в совхозе «Симанское», за рекою, к югу. Здесь, в совхозе «Симанское», стояла немецкая хозяйственная часть, — она заставляла местных жителей заниматься обработкой полей.
Первым приказанием капитана был вызов старост тринадцати ближайших деревень — Белой Горы, Волкова, Старины, Рыбихи, Осиновичи и других.
Потребовал списки жителей. Взял на учет их всех, до малых детей, потребовал опись скота, и птицы, и утвари, и имущества. Приказал всему населению от тринадцатилетнего до шестидесятилетнего возраста являться каждый день на работу, по списку; предупредил: ежели кто не явится, тот будет расстрелян вместе со всей семьей, дом его сожжен, вся деревня выселена. Сказал, что кормежка его не касается, что все будут работать от зари до ночи, и добавил, что в этом краю партизаны будут им выведены, как моль…
Перво-наперво под охраной солдат, под плетьми и побоями бывшие колхозники начали строить эту страшную крепость. Старосты пригоняли народ к мосту через Череху, — этот мост немцы строили до прихода карательного отряда, строили долго — семь месяцев.
Согнанных невольников распределял на работы фельдфебель, в руках у которого всегда была плеть. По его приказу били рабочих палками и плетью. В первый раз, когда староста деревни Перетворы Макаров привел на одного человека меньше, потому что тот заболел, фельдфебель избил старосту при всем народе прикладом автомата, отвел на двадцать шагов в сторону и расстрелял в назидание всем. В другой раз, когда заболел староста деревни Товарицы, его, чтоб не ставить народ под угрозу тяжелой кары, согласился заменить молодой колхозник Иван Каштанов. Привел народ на работу, назвался фельдфебелю старостой, но фельдфебель тут же приказал отвести Ивана Каштанова к опушке леса, что в километре от больницы, и немедленно расстрелять.
Так эта опушка леса, носящая название «Песчаник», приняла кровь первой расстрелянной здесь карателями жертвы. Вскоре Песчаник стал весь пропитан кровью расстрелянных. Староста деревни Товарицы, узнав об участи Вани Каштанова, бежал в лес, исчез навсегда. Гитлеровцы назначили другого старосту, но и его расстреляли за то, что при облаве обнаружили в деревне двух не прописанных им мужчин, хотя те и были местными деревенскими жителями. И эти двое несчастных, случайно пропущенные в списках, тоже были расстреляны.
Выстроив крепость, каратели заставили население рубить под корень парк, и яблоневый питомник, и аллеи ясеня и клена, и все до единого кусты и деревья в радиусе полутора километров от их разбойничьего гнезда. Так было вырублено больше двенадцати гектаров многолетних деревьев.
То же происходило и на трех форпостах карательной роты.
Было приказано с рассвета до ночи маскировать дороги вехами, пилить, колоть и возить в крепость дрова, и жители возили дрова до тех пор, пока каратели не отобрали у них всех лошадей до последней.
Шла зима, гитлеровцы заставили обозначать заносимые теперь снегом дороги вешками. Из деревни Быстревской не пришел на работу один человек.
Каратели явились в деревню, сожгли дом, но непокорного не разыскали — он успел бежать вместе с семьею в лес, к партизанам.
Бегством в лес вместе с семьей рассчитывал спастись староста деревни Белая Гора Дмитрий Андреев. Здесь, в глубине леса, уже жили в потайных землянках шестнадцать беглецов из деревень Горбово, Селихново и Гор-Бобыли.
Но гитлеровцы разыскали их, окружили, погнали в деревню Мочево, заперли в избу, подожгли ее, как и все другие избы деревни. Тех, кто пытался выскочить в окна, каратели расстреляли из автоматов.
Тяжелораненый Дмитрий Андреев сумел сползти в подвал запертой снаружи избы в момент, когда потолок рухнул, давя горящих живьем людей. Андреев выволок в подвал своего обожженного и раненного пулей друга — пятидесятилетнего Никандра Семанова, выполз, таща его на себе, в снежный сугроб, хотел тащить дальше, но Никандр Семанов умер тут же, и Андреев пополз один, таясь от беснующихся в пылающей деревне гитлеровцев.
Кровавя снег, Дмитрий Андреев прополз пять километров до другого лесного лагеря беглецов из деревни Корсаково и рассказал им все. Приемный сын Андреева, партизан Анатолий Ларионов увез старика к партизанам, те лечили его, но через месяц Андреев все же умер от ран.
Этот зверский акт сожжения людей живьем был совершен 5 декабря 1943 года.
— А в ноябре сорок третьего, — добавляет Кулачковский, — пришли в леспромхоз эстонцы, три офицера, пьяные, вечером, стали приставать к девушкам — Федоровой Вере, Михайловой Зине, хотели их изнасиловать в моем доме. Девушки разбежались… Я был в соседнем доме, увидел пламя, пылает дом. Я выскочил, вижу: эстонский фашист сидит в канаве, стреляет из автомата по народу, который выбегал из горящего дома, и подстрелил Зину, тяжело ранил. Другие эстонцы потом отправили ее в Псков, там она месяца полтора в больнице лежала, вернулась жива… В этом доме офицеры облили бензином белье и имущество, подожгли (это был двухэтажный казенный дом леспромхоза, я в нем жил). Женщина пожилая выскочила из окна второго этажа, схватилась за горящий подоконник, руки обожгла и ноги ушибла, по сию пору мучается. Она из деревни Циблино. Из того же дома инвалид, безногий Алексей Никандров лет шестидесяти, с деревянной ногой, по веревке спустился со второго этажа. Много детишек в доме было. Все выскочили кое-как…
В конце декабря в домике на окраине совхоза «Симанское» взорвавшимся примусом обожглись женщина и кормившийся на ее руках ребенок. Оказать им помощь пришла из деревни Перетворы акушерка Анна Михайловна Богомолова. Едва она вошла в дом, занялась перевязкой обожженных, в дверь ворвались каратели:
«Ты Кукушкина? Давай документы!..» Она предъявила паспорт. «А почему тебя зовут Кукушкина, а в паспорте ты Богомолова?» — «Потому что я по первому мужу значусь, который умер». — «А второй муж где?» — «Умер тоже!» — ответила Богомолова. Гитлеровцы вывели акушерку за дверь и расстреляли. В деревне Перетворы остались годовалая и пятилетняя дочери Богомоловой и ее шестидесятипятилетняя тетка. До прихода Красной Армии они умирали с голоду, и спасли их только соседи.
В начале января 1944 года каратели явились к жившему в леспромхозе дорожному мастеру Ивану Ивановичу Пикалеву, сказали: «Выходи со своими дочерьми, паспорта ваши нужно проверить!» Вывели Пикалева и двух его дочерей — шестнадцатилетнюю Олимпиаду и девятнадцатилетнюю Людмилу к соснам Песчаника (или, как здесь говорят, «Песченика») и под яркими лучами солнца расстреляли на сверкающем снегу. Жена Пикалева, оставшаяся с двумя малолетними детьми, только несколько дней назад, после освобождения района Красной Армией, смогла похоронить расстрелянных.
В январе расстрелы производились уже по всем деревням, ежедневно. В Песчанике были расстреляны совхозные рабочие братья Жуковы, Иван Егоров и две девушки из деревни Рыбиха, Лида Павлова и Мария Кирпичникова, а затем ее брат, Николай Кирпичников… Из сожженной фашистами деревни Старина к капитану-карателю пришла крестьянка Мария Семенова с двумя малолетними детьми, просить, чтоб ей разрешили жить в другой деревне. Семенова была тут же расстреляна. Ее мальчик умер от голода. Другого подобрали в снегу и спасли крестьяне. В январе, после сожжения деревни Старина, в ней было расстреляно семнадцать человек.
В деревне Шквары, рассказывает колхозник Федоров, и ему вторят другие, немцы набили колодец живыми людьми и взорвали его. Это в январе.
В Осиповичах беженец Демьянского района Николай Михайлов — сам, жена, мать, невестка и двое детей и сирота девочка — жили после пожара в бане.
Пришли эстонские каратели. Девочка-сирота выскочила из бани, побежала по реке, по направлению к Старине. Была застрелена. Семья Николая Михайлова сожжена живьем в запертой бане. И до сих пор косточки лежат. Это было 11 января, когда жгли и Волкове. А 6–7 января в приходе Добровитки, километров тридцать отсюда, немцы-фашисты согнали в церковь людей, человек сорок — пятьдесят, заперли в церкви и, подложив тол, взорвали.
В деревне Старина был волостной, Логинов Николай Тихонович, держали его до того в Порхове, в плену. Шел мальчик лет пятнадцати из ремесленного училища по дороге домой от верхнего моста, не дошел километров тридцати до своей деревни. Волостной поймал его и потащил к немцам в комендатуру, в Славковичи. Мужики деревни Старина просили: «Отпусти ты его домой, он ребенок, глупый». А тот не отпустил, а свел в Славковичи, в комендатуру. И там на его глазах мальчика застрелили… Волостного преследовали за такие дела партизаны. Летом — рожь жали в девятую пятницу, в сорок третьем году, волостной был приглашен немецкими властями на праздник в Славковичи. Ехал с праздника поздно вечером. В деревне Кошегорье была партизанская засада, где он с женой попал к ним в руки. Жена была отпущена, а он расстрелян партизанами. А жена позже сгорела в Карамышеве, когда фашисты там жгли людей. А сын волостного, Иван, остался в партизанах — был с ними в Эстонии, герой, не отступил от пулемета до последней пули. Жив, вместе с партизанами теперь в Ленинград поехал. Он сам искал отца, хотел убить…
Уцелевшие жители сожженных деревень еще не скоро вернутся на свои пепелища, — кто воюет в рядах Красной Армии с начала войны, кто в немецком плену или в рабстве, кто в составе партизанских бригад и отрядов ушел в Ленинград или вступил в ряды наступающих наших дивизий… Только очень немногие, скрывавшиеся в окрестных лесах, главным образом дети и женщины, перерывают в эти дни золу и пепел, чтобы заново строить избы на пожарищах родного жилья. А кое-кто тянется сюда, в единственную сохранившуюся в ближайшей округе, хотя и полусожженную, деревню Рыбиха. Поэтому в избах Рыбихи невероятная теснота. Коренные жители этой деревни гостеприимны, помогают беженцам чем и как только могут…
В одной из таких изб, в кругу тесно сомкнувшихся вокруг меня крестьян, я беседую с колхозницей Татьяной Васильевной Ниловой из деревни Гор-Бобыли, — она приютилась здесь у своих родственников Шиловых. Она заводит рассказ о приехавшем сюда с благословения фашистских властей и орудовавшем здесь с помощью немецких солдат-карателей барине — Сергее Ивановиче, прибалтийском фашисте, из Латвии (фамилии его никто не знает).
— Он должен был получить имение после войны, а до тех пор заготовлять хлеб для германской армии. Пиджачок на нем, галстук, приезжал он из Славковичей с отрядом человек двадцать немцев на большой открытой машине забирать хлеб и увозить в подводах. А подводы приходили с его партией.
Наряжали их из ближайших к Славковичам деревень. И подвозчики были из не сожженных тогда деревень, — куда денешься? Не поедешь — тебе расстрел…
Когда гитлеровцы отступать стали, все деревни эти пожгли!..
В разговор вступает другая Нилова — Мавра Ниловна. Строги, как на старинной иконе, темно-серые ее глаза, седина в волосах, бледное лицо в морщинах. Была она до войны председателем колхоза «Рыбиха». Точна в словах, говорит решительно:
— Он тут сначала дал задание: в Рыбихе на пай четыре с половиной га земли пахоты, а на половину пая — два с четвертью га. Задание такое: озимого — На полпая, сорок соток лично. Нужно было мне восемнадцать пудов ржи сдать с полпая. А я работала одна, сын — раненный при ловле карателями молодежи, когда он через речку плыл, на дорогу убегал. Кроме ржи — шестнадцать пудов ярового, и еще сдать одну тонну картофеля. Это мне только! Я не могла сдать, крестьяне тоже свое не могли и не хотели. Зарыли весь хлеб, — сами еще в деревне жили.
«Барин» явился выкапывать, нащупывал ямы. А когда крестьяне все убегали, под пулями, под обстрелом, он, со своими немцами сжигал дома.
— Этот «барин» Сергей Иванович, — вставляет свое слово крестьянин Василий Федоров, — охотился на зайца с мужиками вместо собак, заставлял их лаять по-собачьи!
А за ним солдаты с автоматами, — кто не залает — пулю! — добавляет кто-то.
И ели этих пуль наши люди, когда «барину» что не так покажется!.. Лежат в земле их косточки!
Мавра Ниловна продолжает:
— Раз двадцать семь человек не успели бежать, когда ямы с картошкою он раскапывал. Я в подвал сунулась, а сын мой Сергей, девятнадцатилетний парень, через реку вплавь бросился. Они тут пулеметный обстрел по нему открыли. Пули попали в кепку, а он — на шоссе, и тут ему — в бедро, насквозь… Там он в кусты заполз, через реку они не двинулись. А меня поймали. И всех двадцать семь нас и меня, значит, собрали, из деревни выселили; пешком, под конвоем до железной дороги, до станции Подсев. Сидели пять суток под открытым небом. Это было в октябре тысяча девятьсот сорок третьего. Потом нас погрузили в вагон. Там в вагонах весь Славковский район был. Скомандовали: в отправку, в Литву! Прошел офицер с переводчиком, объявил: «С вагонов не скакать, будете застрелены!»
Вечером нас хотели отправить. Но партизаны взорвали железную дорогу против станции Локоть. Нам пришлось ночевать в поезде, а там рядом лес, и много людей разбежались. Под обстрелом много погибло, и с детьми некоторые ранены и убиты были. Мне удалось бежать…
С нашей деревни из двадцати семи человек вернулись пять: Михайлова Евдокия со своей дочерью Анастасией, тринадцати лет, выселенка Анастасия с мальчиком семи лет. И я… Сын мой, раненый, тут оставался, его соседи подобрали, спрятали в совхозе у знакомой, Валентины Александровны Палко. Там в совхозе немцы стояли, но она хоть боялась, а «все равно, не погибать же живому!». Немцы сначала не знали, потом узнали, да он уже вылеченный был, скрыл рану. Проверили документы и приказали уйти на прежнее жительство, в Рыбиху. Я за сыном ходила, и мы с ним переехали домой.
Когда наши сюда пришли, я на радостях, что сын цел, и я вернулась, и изба цела, решила: излишек сдам, и сдала на армейский обоз овса сто килограмм и еще… вот, глядите!
Мавра Ниловна протиснулась за печь, извлекла тряпичный узелок с документами и протянула мне справку — расписку начальника полевой почты с печатью войсковой части № 3446, от 6 марта 1944 года, № 10, подписанную гвардии полковником Кутаниным, о том, что М. Н. Нилова из деревни Рыбиха сдала добровольно в фонд обороны одну тонну картофеля…
— В эту же часть, — продолжает Мавра Ниловна, — и сын пошел добровольно, — в Двенадцатую Новогородскую ударную гвардейскую бригаду. Его взял к себе полковник в охрану, так как сын ходить хорошо не может, кости пробиты.
И показывает мне справку той же части о том, что ее «сын находится на военной службе в Красной Армии».
— Картофель была с сентября сорок третьего года закопана! Сама я предложила им раскопать. А пятьдесят мер оставили для себя. А сын: «Хоть я раненый, а я хочу идти за свою Родину и за свою кровь, у меня отец в армии с первого дня и брат в армии!..»
Вот, значит, вам мой рассказ — о помещике это, о «барине». Не вышло у него здесь с имением! Уж барин!..
И такое презрение вложила она в это подчеркнутое интонацией слово, что в многолюдной избе воцарилось глубокое молчание!..
Высок, красив, загорелый крестьянин, волосы лежат могучей коричневою копной!.. Василий Федорович Федоров родился и всю свою жизнь прожил в деревне Волково. Вот что рассказал он об участи своей деревни и ее жителей.
— У меня сын в партизанах с первого сентября — Скорняков Юрий Васильевич. Поэтому я в лесах скрывался. Эстонцы-каратели пришли в деревню, сожгли все двенадцать ее домов, оставили только два сарая. После того из восьмидесяти четырех жителей деревни сорок два ушли в лес. Остальные сорок два выкопали землянки на пепелищах, остались. Прихожу я к ним в деревню девятого или десятого января и говорю всем:
«Ребята, уходите отсюда вон, покамест он не явился. Придет, все ужгет, и не будет тогда возможности жить, давайте в лесу жить!..» Они:
«Ничего он не сделает! Прошлый раз приходил, с землянок вывел и говорит: живите!»
А я им говорю, что он кормилец плохой нам! А они говорят:
«Ты три месяца бегал, ничего не выбегал, а мы живем и жить будем! Мы ему не нужны!»
Я ушел в лес, а на второй день, одиннадцатого января, приходят партизаны и говорят:
«Счастливый ты, что не вернулся домой. Ваших всех убили!»
Рассказывала мне женщина, одна только выжившая, Пелагея Семенова:
«Вывели с «окопов» (так мы называем землянки), всех поставили в ряд.
Одна мать с детьми стала просить милости: двое детей и сама пала на колени.
Он крикнул: «Рус, партизаны!» — и начал бить с ручного пулемета. Пустил три очереди, пока первые семь человек замолкли. Пелагея Семенова — попало ей в ногу — упала и притаилась, как умершая, и видела, как они били народ.
Фашистов было пять человек. Стрелял один, к которому подводили всех. Из сорока двух — одиннадцать малых детей и семнадцать женщин (Федоров перечисляет всех). А Николаеву Тамару, беременную, спрашивали: «С кем отяжелела? С партизаном?» И, значит, над живою измывались, делали похабные дела и после застрелили. Ей лет двадцать пять было. Милости никому — все сорок два человека погибли…
А все те сорок два человека, что жили в лесах, целы, и теперь живем на своем пепелище в Волкове, строим землянки. Хлеб у нас весь остался, закопан, благодаря партизанам. Они приезжали до всех этих дел, осенью, и сказали: хлеб немцам не возить, а мы будем делать безвластие у него в тылу, зарывайте хлеб в землю, сами спасайтесь! Эти два партизана приезжали к нам второго августа, было у нас собрание… И тогда же они сожгли мост Быстроникольский, который немцы строили семь месяцев. И разбили волостное управление Карамышевского района Шевелевской волости. Напали вместе с другими на карамышевский гарнизон, разогнали все хозяйственные комендатуры. Крестьяне хлеб не повезли, послушали партизан. Заготовку хлеба делали только партизанам, два раза собирали, приходя из леса в деревню.
Все люди шли навстречу партизанам. В Волкове, Старине и Осиповичах у нас было восемьдесят коров, мы решили отдать партизанам, чтоб не попали немцам. Партизаны взяли девятнадцать коров, «остальных взять не можем, приедем на днях». А не пришлось: немец все три деревни сжег, а скот угнал…
Действовали у нас все более Восьмая бригада, Пятый полк Воробьева и Третий отряд Жданова. Воробьев — крестьянин из деревни Галушино, Псковского района. Жданова — не знаю.
Партизаны в деревни к нам приезжали часто почти безоружные. Мы помогали. Можно сказать, все герои, а партизанам спасибо, научили нас.
Тысячи людей — пленных, босых — шли, и мы их прятали, и никто не выдал. Они бежали из лагерей, из Пскова в сорок втором и в сорок первом — таились.
Спасали мы их, кормили, одежду давали и сторожили. И сколько похоронено их у нас! Как накормишь голодного, так, истощенный, на следующий день и помрет!..
А самые зверские массовые убийства совершали гитлеровцы, когда под напором Красной Армии стали поспешно отходить к реке Великой и к внешним оборонительным укреплениям Пскова, оставляя за собой «мертвую зону пустыни».
В деревни Чухонское, Загорье и Циблино Красная Армия вошла 28 февраля.
А 26-го днем пятнадцать немецких фашистов во главе с фельдфебелем явились на пепелища этих деревень, сожженных два месяца назад, и выгнали все население из землянок. Выбрали всю молодежь, отвели одиннадцать парней в сторону, выстроили их в шеренгу и расстреляли. А шестерых девушек завели в подвал, связали им руки за спиной и сожгли живьем…
И опять заношу в тетрадь имена зверски убитых, несчетные факты злодеяний… Антонина Васильевна Железкина, горько плача, рассказывает:
— В деревне Черный Вир расстреляли часть жителей и деревню сожгли.
Одному ребенку эстонский фашист проломил голову ногой. Другой эстонец смотрел на это, сказал: «Я б таких вещей не мог сделать!»
А немецкое офицерье и солдаты, когда фронт наш шел… В Пикалихе загнали в двухэтажный дом человек двести, из Карамышева, Зароя и Пикалихи и беженцев из других деревень. Сказали: «Мы вас будем выселять!» Закрыли дом и зажгли, сожгли живьем, был стон и крики на всю Пикалиху и Карамышево… Мою невестку, жену брата, лейтенанта, который в Красной Армии, Василия Васильевича Румянцева, Тамару Васильевну Румянцеву в том числе сожгли… С тремя малыми детьми сожгли — одному девять лет, Олегу Румянцеву, второму, Славику, шесть лет, третьего, Геннадия, трехлетнего… Их сожгли там живьем!..
Это было двадцать шестого февраля. Там же сожжены Суренков Иван с семьей, женка Ольга и девочка пятнадцати лет — Антонина. Из Старины — сестра Суренкова, Авдотья Тихоновна и четверо детей малых. А дочь Тихоновой Вера в тот час шла с мельницы. Не доходя шоссе, ее встретили с машиной эстонские каратели и тут же застрелили…
Список преступлений карателей слишком длинен, чтобы все перечислить здесь. За связь с партизанами, действительную ли, мнимую ли, — в Песчанике в январе и феврале было расстреляно больше ста человек. Каратели сжигали за деревней деревню, а бегущих в леса людей ловили, расстреливали, убивали кинжалами. Массовые сожжения живых людей в деревнях, расстрелы мирных жителей, даже не имевших никакого отношения к партизанам, женщин, малых детей происходили везде.
Фашисты из комендатуры, зловещий капитан постоянно объявляли жителям, что уничтожат всех до единого партизан. Но партизаны, которым, не боясь пыток и смерти, помогало все население, действовали непрерывно, смело, решительно, и силы их умножались с каждым днем. Нужна была необычайная дерзость, чтобы, например, в ста метрах от пояса укреплений, обводящего бывшую больницу, после многочасового боя взорвать и сжечь шоссейный мост через Череху. Партизан было около ста, они напали с правого берега, уничтожили сначала охрану, что жила в дзоте и в домике. Крепость карателей била по партизанам из пушек, минометов и пулеметов. Но мост был сожжен дотла, на глазах у бесновавшихся коменданта и капитана, возглавлявшего карательный отряд.
Против филиала карателей в деревне Хвоенка проходит железная дорога Псков — Порхов. Не было дня, чтоб именно здесь не валились под откос взорванные партизанами поезда. Дважды брали партизаны районный центр Карамышево, уничтожили в нем всех немцев, взорвали эшелон с резервистами.
Придя после партизан сюда, фашисты, оцепив село, три дня убирали трупы, собрали их более семисот. Возле деревни Бурмашево партизаны разгромили обоз с продовольствием и оружием для карателей. Гитлеровцы после ворвались в Бурмашево, кололи ножами, рубили подряд людей целыми семьями, но большинство жителей успело уйти в партизанский отряд. После каждого налета карателей на любую деревню партизанские отряды увеличивались на несколько десятков человек.
Все кончилось немного дней назад, когда в район стремительно вошла Красная Армия. Разбойничья крепость карателей в Быстроникольской больнице была брошена застигнутыми врасплох бандитами. Они бежали, выпрыгивая в окна, сбрасывая с себя куртки и сапоги. Они пока скрылись от священной мести гневного, оскорбленного русского народа. Может быть, они сейчас в Пскове, может быть, где-либо в Эстонии. Номер отряда их — 33. Никуда не уйти от ответа комендантам Пскова, Быстроникольской, изуверу-капитану. Имена их станут известными[34]. Они будут пойманы даже на краю света. Не спрячется нигде палач-фельдфебель, ни один из его солдат. Их мрачные преступные лица помнит вся Псковщина, помнят жены, дети и братья расстрелянных… На деревьях Песчаника зарастет кора, избитая пулями расстрельщиков. В деревнях Пикалиха и Волково и сотнях других деревень, на пепелищах, где лежат кости сожженных живыми детей, вырастут новые, лучше прежних, дома. Но фашистские негодяи раньше ли, позже ли, а будут пойманы, судимы народом, повешены, и мрачные воспоминания об их зверствах не изгладятся из памяти русских людей никогда!
Утром из леспромхоза, где я спал у метеорологов на полу, в домике той разоренной больницы, что была штабом немецкой комендатуры и эстонского карательного отряда, я отправился пешком в деревню Рыбиха, так как накануне договорился с Кулачковским, что он поведет меня по всем местам, означенным террором этого свирепого карательного отряда.
Шоссе. Река Череха. Полусгоревшая деревня Рыбиха. Изба, в которой только что разместилось отделение агитации и пропаганды 67-й армии. Тут крестьяне и крестьянки. Записи их рассказов. Стола нет, тетрадь — на коленях.
Затем со стариком Кулачковским — седым, худым, изможденным, заросшим седою щетиной — выхожу.
День солнечный, яркий, лакированные мартовским солнцем снега, на дороге — жижа, таль. Печальные пепелища деревни Рыбиха. Путь по льду реки.
Вот он, взорванный партизанами шоссейный мост на дороге к Пскову. Бой был всю ночь, старик наблюдал его из окна того дома, неподалеку от которого сейчас — только пепел.
Вырубленный лесопитомник, участки срезанного и положенного рядами кустарника (резало население, по приказу комендатуры). Опушка леса, надписи: «Мины». Несколько изб. Мужики — истые, бородатые, и до пятнадцати «питомцев» за столом едят мясо и ржаную кашу. Мужик-хозяин кормит всю «семью», состоящую в основном из прижившихся у него сирот-беженцев. Разговоры о карателях, плач старухи, чью сестру они убили в деревне Волково…
Иду со стариком дальше, на опушку того леса, где было расстреляно немцами больше ста крестьян, женщин, детей. Иду через поле, прежде бывшее парком. Вот он — Песчаник: опушка леса, ослепительное, веселое солнце, деревья, вся природа под таким солнцем благостна, празднична, великолепна. А на опушке, в снегу, — талые ямки, ячейки бесснежной почвы. Кое-где валяются шапки, лоскутья одежды, видны ржавые пятна крови.
Старик показывает на одну из таких ямок: вот здесь лежал дорожный мастер Иван Иванович Пикалев, а тут рядом две его дочери — Людмила, Олимпиада… Обходим этот участок, везде все то же. На деревьях следы пуль, выщербинки. Трупы похоронены несколько дней назад, по указанию военных властей, крестьянами — неподалеку, на братском кладбище…
Идем оттуда к двум домикам больницы (в третьем, большом, доме, сожженном при отступлении немцами, оказывается, была раньше поликлиника, — в больнице до войны работал врачом сын Кулачковского). Осматриваю помещения, видевшие при карателях столь многое, и вал, и разветвленные траншеи, и бойницы — всю очень продуманную и сильную систему укреплений круговой обороны фашистов. Она сохранилась, вокруг нее пояс проволочных заграждений, ныне прорванный здесь и там. Каждый сантиметр вокруг простреливался! При одном из домиков, отдельно — каменный ледник. В нем немцы расстреливали людей. С другой его стороны — конюшня. Наверху еще один дзот, с круговыми бойницами…
Расстался я с Кулачковским. Насмотрелся на все, наслушался за два дня всех этих рассказов, и затомилась душа. Захотелось сразу же отсюда на передовую, в бой — куда угодно, только бы в бой. И вот, созвонившись с Белой Горой, напросился: нет ли куда оказии? «Хотите ехать в танковый полк? Он сейчас ведет бой, прорывает оборону немцев». — «Хочу!» — «Выходите на шоссе, машина офицера связи, фургон, возьмет вас!»
И вот в семь часов вечера сижу у леспромхоза в снегу, на перекрестке, жду машину танковой части. Ехать — за пятьдесят километров, к реке Великой, в 40-й танковый полк подполковника Тимофеева, вступивший сейчас в бой с немецкими танками и «фердинандами» в районе деревень Шваенбахово, Иваньково, Уткино, Тородец вместе с частями 310-й стрелковой дивизии… Хочется отвести душу, посмотреть, как наши танки бьют гитлеровцев, как мстим мы в бою озверелым, проклятым фашистам! Танки пойдут с десантом…
Закат солнца, легкий морозец… Только что десятки наших самолетов бомбили передний край противника…
Всю ночь я был на поле боя, на снегу, в сражающемся танковом полку, и в 511-м стрелковом полку. Полностью ощутил горячку боя. Под свист бомб, треск пулеметов, лязг и скрипенье гусениц, под грохот наших орудий и разрывов вражеских снарядов, хлопанье мин, в хорошо знакомой и как-то уже родной за время войны для меня обстановке очистился я от тяготящих душу, сжимающих сердце впечатлений всех этих дней, переключил внимание на другое!.. Друзья мои в Ленинграде, от многих из них война уже отошла далеко, так, что их все более и более успокаивают настроения занявшегося восстановительными мирными работами города. Они не представляют себе ясно, что творилось и еще творится здесь, на краю Ленинградской, освобождаемой от врага только сейчас области… Страдания народа нашего поистине неисчислимы, неописуемы… А надо, надо все знать, все увидеть своими глазами, и долг писателя — рассказать миллионам людей о том, что узнал, что слышал, что видел своими глазами…
Никогда не забудутся, никуда не денутся впечатления этих дней. И никогда не простит великий русский народ того, что натворила и еще поныне творит на нашей земле орда негодяев, насланная на нас Гитлером… Многие из них ускользнут от кары, но не все!..
А этот танковый бой… Я все записал, но в записи этой — только один, еще один из множества уже записанных мною боевых эпизодов. Я дам об этом — успешном — бое короткую корреспонденцию в ТАСС. Мы заняли еще две деревни, атакованные нашими танками и пехотой. И к потокам пролитой русским народом за Победу крови прибавилась кровь убитых и раненных в этом бою солдат и офицеров нашей наступающей армии. Навсегда в беглых заметках моих и памяти моей останутся раненная пулей в плечо санинструктор Розалина Ивченко, которую после перевязки я кормил с ложечки; и раненный в ногу механик-водитель Гладков, захвативший вражеский «фердинанд», но окруженный врагами и отбивавшийся, пока к нему не подоспели на помощь; и огнеметчики Кукушкин и Белов, и пять залпов «катюш», открывших черный в снегу путь залегшей было в атаке пехоте нашего 1082-го полка, и та воронка, которая спасла экипаж лейтенанта Хисматуллина и командира роты старшего лейтенанта Ольховенко в самый трудный момент… Все это было, и кажется, точно вот так же за годы войны было да было не раз!.. А теперь — пора в Ленинград!
Сегодня ночью, после трехсот километров пути на попутных машинах, предельно усталый, промерзший, не спавший две ночи, вернулся в Ленинград.
Войдя в пустую, холодную мою квартиру, прежде всего затопил печь, разделся, сжег в печке гимнастерку, и брюки, и все белье. А валенки, полушубок и шапку до утра оставил в мешке, — утром отнес их в санобработку. Отмылся, переоделся, и… вот он, родной город, отстоявший себя от врага, опять окружает меня, со всеми своими делами, малыми и большими, нужными и важными для каждого человека, которому предстоит всю нашу жизнь приводить в порядок!..
Глава девятнадцатая
Весенние наблюдения и раздумья
Большие пространства освобожденной от врага земли простираются ныне от стен Ленинграда к югу, западу и юго-востоку.
Уже стучит топор плотника, строящего новый дом, уже распространяют всюду аромат свежего хлеба пекарни, уже лечатся и отдыхают сироты дети в восстановленных домах отдыха… Фронт ушел далеко от южного полукружия бывшего переднего края, от освобожденных пригородов…
Но вот сегодня я направился в другую сторону — к северу от Ленинграда.
Через час-полтора я — на фронте, на передовых позициях. И одно это дает ощущение, будто в фантастической машине времени я прокатил в прошлое — в то недавнее и уже безмерно далекое прошлое, когда Ленинград был в блокаде.
Ничто не переменилось: те же люди, те же давно обжитые блиндажи и землянки, те же ходы сообщения, а впереди, в сотне метров, — все та же намозолившая глаз линия вражеских укреплений с их дзотами, дотами, брустверами, хмуро прищуренными черными амбразурами.
Мне хорошо знаком этот высящийся бугорком передо мною дот «Миллионер».
Возле него в сентябре 1941 года был ранен мой друг, смелый разведчик батальона морской пехоты, лейтенант Георгий Иониди, много раз пробиравшийся во вражеский тыл. Кажется, это было вчера!.. Где он, сейчас, Георгий, жив ли? С лета сорок второго ничего не знаю о нем!..[35]
В линии фронта с тех пор ничего здесь не изменилось. Только глубже зарылся в землю неприятель, страшась наших точных снарядов и снайперских пуль. Спрашиваю командира стрелковой роты: «Скучаете?» Отвечает, глядя в бинокль на вражескую огневую точку: «Скучать не приходится… Конечно, сейчас интереснее быть где-нибудь за Черновицами, сердце играет там у наших людей, а здесь будто на месте стоит, но и мы не бездельничаем… Ненависти и боевого духа поднакопили полную душу!..»
Да… Никак не скажешь, что на этом сравнительно тихом участке Ленинградского фронта войны сейчас нет.
То здесь, то там вспыхивает вдруг, разгорается, клокочет шквалом минометный или артиллерийский огонь. В гул разрывов включается трескотня пулеметов и автоматов. Снопом обломков и пламени взлетают еще один вражеский дзот, еще несколько огневых точек. Шквал умолкает, и опять тишина. Так каждый день. Так везде, от Финского залива и до Ладожского озера. А в тишине продолжается незаметная, неутомимая боевая работа…
Вчера в штабе 23-й армии я сделал выписки из допросов финских перебежчиков и военнопленных. Вот некоторые из этих выписок.
Один из солдат 48-го пехотного полка 19-й стрелковой дивизии, родившийся в 1922 году в деревне Канкаанияя, губернии Турку-Пола, по профессии рабочий, сапожник, 5 марта этого года добровольно, перейдя по льду Финский залив, сдался в плен Красной Армии. Говорит, что не хотел воевать за интересы немцев, понял: Финляндия проиграет войну. Поэтому постоянно симулировал болезнь, восемь раз лежал в госпиталях; провел в них и в отлучках по болезни четырнадцать с половиной месяцев, а в строю находился только пять месяцев. Симулянтами, говорит, были многие, называет солдат из 48-го полка, из 57-го полка и других.
«…Понимая, что Финляндия вместе с Германией идет к гибели, солдаты думают: как бы удрать с передовой, обсуждают: каким способом сохранить себе жизнь? В 1942 году был секретный приказ: всех ненадежных отправлять в тыл.
— Но если б солдаты узнали об этом приказе, — утверждает финн, — то все стали бы ненадежными!»
Солдатам известно, что Советский Союз предложил Финляндии условия перемирия. Но никто не знает: что просит Финляндия? Никто не знает, что Финляндия сама начала просить о мире и условия русских предъявлены как ответ на ее запрос. Об этих условиях солдаты узнали из газет, через два дня после опубликования. Многие говорят: «Был бы только мир, любою ценой, пусть придут к власти кто угодно!» Но другие считают, что условия русских слишком суровые… Все думали: вот-вот будет мир. Когда правительство не приняло русских условий, настроение упало:
«Последует удар Красной Армии, и мы будем разгромлены».
…В подавляющем большинстве (семьдесят — восемьдесят процентов), солдаты с охотой пошли бы ликвидировать немецких фашистов в Финляндии. Они знали бы, что это — последнее задание; выполнят его, и с войной будет покончено. У солдат зуб горит на немцев… Сохраняют советские листовки о докладе Сталина к 26-й годовщине: «Видим, что это правда».
Многие сдались бы в плен, «если б можно было сразу уехать в Америку. Там хорошо жить, там много финнов…»
Один из перебежчиков-солдат и два пленных капрала рассказали о розгах, употребляемых как наказание в финской армии, о случаях самоубийства, стрельбы в спину офицеров, о драках между немцами и финнами в Хельсинки, о зверствах, чинимых фашистскими офицерами над захваченными в плен русскими…
Я подробно записал эти рассказы…
Вчера была премьера «У стен Ленинграда» Всеволода Вишневского в Выборгском Доме культуры. Я в этом Доме культуры впервые за войну, да, кажется, до вчерашнего дня он и не работал. Премьера закрытая, точнее — общественный просмотр. Полный зал, масса знакомых — все люди, к которым привык за время войны и блокады. Но в зале уже много и реэвакуантов.
Театр подремонтирован, подкрашен, в зале тепло, лишь несколько женщин — в шубах.
После первого акта, в антракте, кто-то из администрации со сцены объявляет: только что был приказ Малиновскому, — взята Одесса. Оглушительные рукоплескания.
Все ждали этого события со дня на день, никто не сомневался, что оно произойдет вот-вот…
Вчера взята Одесса. Сегодня — Джанкой и Керчь. Наши войска очистили всю южную Украину, вступили в Крым, и немного дней пройдет — освободят его весь.
Наши войска вступили в Румынию. Завтра-послезавтра будут взяты Яссы. На очереди Тарнополь, в котором немцы бешено защищаются, на очереди Львов, на очереди — освобождение Карельского перешейка. Снилось это мне мучительными ночами в 1941 году. Верилось в это, сквозь все черные беды той зимы, когда и я и все кругом умирали. Писались об этом стихи в самые тяжелые, бессонные ночи. Мечталось об этом в сырых и промозглых болотах Приладожья. Говорилось об этом с друзьями, с товарищами в блиндажах, качавшихся от раздиравших землю снарядов; в грузовиках, заметаемых дикой пургой на ладожском льду, на бесконечных дорогах фронта, когда ледяной ветер просвистывал самую душу…
Нет-нет, а мелькала мысль: «Все-таки буду я лежать, наслаждаясь солнцем, на горячем гравии, на черноморском блаженном берегу! Буду жив — доживу!..»
Солнечно-голубой Крым! Он мертвый, наверно; в нем, наверно, кроме героических партизан, не останется ни одного живого русского человека (если этот человек честен). Ничего не знаем мы еще о том, какова сегодня Одесса, что разрушено, что уцелело в ней. Страшно представить себе руины прекрасного Севастополя.
Но все это уже опять наше. А то, что сегодня еще не наше, то нашим будет завтра, через неделю, через месяц, в этом торжественном сорок четвертом году. Все сбылось, все оправдалось, вера была всегда, в каждый час моего существования за все три года войны!.. Наша взяла! Наш праздник!.. И неверно было бы думать, что, привыкнув к ежедневным победам, к салютам, звучащим повседневно уже почти год, к названиям возвращенных стране городов, уже не волнуешься радостью каждый раз!.. Нет! Я опрометью вскакиваю со стула, бегу с карандашом к карте, когда по радио звучит голос Совинформбюро — очень тихий в моей комнате голос, такой тихий, что нужно приникать к испорченному репродуктору ухом… Я склоняюсь над картой, я мечу ее красными кружками, датами, стрелками, она вся испещрена ими — от Сталинграда до Черновиц и Ясс. Молодею душой и, кажется, даже телом всякий раз, когда слышу новую добрую весть.
Можно не обмениваться словами с другими. Но переполненность радостным чувством — живет, как оправдание всему, что пришлось испытать. Отсюда и гордость, цветенье в душе!
Решил побродить по тем местам, где не был давно. Трамваем № 4 поехал в Гавань. Садовая, Мариинский театр. Каланча пожарной команды внизу пробита снарядом. Возле собора, за поворотом к театру — газгольдеры, огромные штабеля дров, землянки в саду. Разрушенная бомбой часть здания театра уже восстановлена, обведена ремонтным заборчиком. На площади Труда — следы обстрелов. Отсюда теперь к Невскому ходит «семерка». На Неве — корабли: крейсер «Киров» с одной стороны моста, линкор у одного из заводов — с другой. По правому берегу — шеренга судов. Пассажирский пароход лежит на боку, полузатонув, пуст, безлюден, без охраны. Набережная до самого Горного института изрыта, вся в блиндажах, дзотах, землянках, ходах сообщения.
Некоторые ходы сообщения, проходившие среди мостовой, мощенной гранитными кубиками, уже засыпаны. Амбразуры дзотов обложены теми же кубиками.
Котлованы для орудий обведены бухтами из обрезков металла и проволоки. Все пусто, безлюдно, свободно для хождения.
С противоположной стороны — с завода доносится звук перепиливаемого металла. Видны блестящие точки — идет сварка автогеном. На эллингах — катера охотники, мелкие суда. Линкор у набережной крашен белым с черным — полосами камуфляжа. Но маскировочных сетей никаких ни на одном из судов давно нет.
Против Горного — еще ватага судов и крейсер — сгрудились в слабнущем льду, перемежаемом полосами воды.
Женщина в ватной робе лезет по лесенке на борт, убирает ее за собой.
На набережной вытащенные из Невы облупленные, ветхие катера, моторки, яхты без оснастки, без такелажа. Сфинксы против Академии Художеств заделаны в деревянные чехлы. Не доходя до Горного института, вижу деревянный чехол, которым скрыт давно знакомый мне памятник. Внизу — надпись:
«Первому русскому плавателю вокруг света адмиралу Ивану Федоровичу Крузенштерну».
Разбираю надпись больше по памяти, потому что половина накладных металлических букв сбита.
На набережной — малолюдье, одни только моряки. Несколько из них — с девушками. В штатском не больше двух-трех случайных прохожих.
Дома вдоль набережной в общем целы. На лестнице Горного института между колоннами — часовой: женщина-сторожиха. Огибаю Горный, иду по 22-й линии, — ни единой живой души, пустая, мертвая улица. Абсолютно разоренный корпус Горного института, глазницы окон без рам или с шатающимися на ветру рамами; сплошь — дыры от снарядов. Деревянная будка, а в ней одинокая сторожиха, разговор с нею. Она: «Внутри все разбито, пусто! Досталось! И бомбы и снаряды всю войну. Пожары. Хаос!» Сторожиха — интеллигентная женщина в рваной, видавшей блокадные виды робе, истощенная, с умными, грустными глазами. Может быть, она была научной сотрудницей Горного института?..
Большой проспект. Случайный трамвай — один вагон, без номеров, с открытыми на обе стороны дверьми. Но останавливается по взмаху руки, берет пассажиров («Садитесь, довезу!»). В вагоне их — несколько. Кондукторша билетов не продает, едут бесплатно. Этот «заблудившийся трамвай» мчится к Гаванской улице и по ней. Он называется: «Жди меня!» Ходит только в утренние и вечерние часы, когда рабочие спешат на заводы и с заводов. «Ничего, скоро наша родная старая «пятерка» начнет ходить, видите — второй путь уже восстанавливается!» Довез до середины Гаванской улицы, ехал бы дальше, но путь завален дровами. Кондукторша и вожатая втянули было бревно в вагон, да женщина, разбиравшая дрова, обругала их, впрочем добродушно, и все смеются.
И та смеясь: «Выкладывай обратно! Вы же не воры, а работники трампарка!..»
Выложили. Трамвай ушел назад, а я дальше, опять пешком. По улице, вдоль которой остались только большие каменные дома, и то немногие, идут единичные прохожие.
Дальше — пустыня, обломки кирпичных труб, следы разобранных, разрушенных, сгоревших домов. По кварталам люди ходят прямиком и наискосок во всех направлениях сквозь руины, огороды, разделенные хламом, кроватями, мусором, плитами от тротуаров — всем, что попалось под руку. Эти люди почти все — моряки. Несколько офицеров болтают с отлично одетыми девушками в котиковых шубках, ботах, шляпках… Остальные — обездоленный блокадою местный люд.
Старуха с безумными глазами, ищущая дом:
— Сын партизан с Украины написал, просил посмотреть квартиру… Обошла все, дом нашла, он пуст, заколочен, ничего нет, не знаю, что делать, куда обратиться!..
По грудам мусора, по заржавленным трамвайным рельсам, по бесчисленным пустырям, обведенным «заборами» из любого хлама, подхожу к одинокому большому дому. Дальше совсем безлюдный пустырь, пересекаю его, за ним — под забором какого-то заводского двора большая груда мусора, в ней — белые гипсовые ноги, отбросы больницы: снятый с человеческих ног и выброшенный гипс, «чехлы», в кои вмурованы бинты. Этих, производящих жуткое впечатление, огромных белых ног — много.
Снега нет, снег уже стаял, но еще мокро и грязно.
Пустыри, пустыри, пустыня, разор, безлюдье, запустение полное! Налево видны деревья прибрежья, впереди, правей — роща Смоленского кладбища, перед ней два деревянных двухэтажных дома. По мокрым грядкам прошлогодних огородов подхожу. Вхожу в один: моряки, дневальный, воинская часть. Вхожу в другой.
Пустой коридор, двери с заржавленными замками. Где-то голоса. Одна из дверей без замка. Открывается. Я:
— А, наконец-то живой человек! Кто здесь управхоз, хозяин? Кто давно живет?
Высокая, худая, красивая женщина:
— Дворничиха живет с тридцать восьмого года, наверху. Я вас провожу!
Выходит, провожает меня. Дворничихи нет дома. И я захожу к этой женщине:
— Можно тогда с вами потолковать?
Охотно соглашается. И я у нее — часа два, в интересной для меня беседе.
Первое, о чем спрашиваю: ее адрес. Диагональная улица, дом № 17, квартира 34. Зовут женщину — Савцова Анна Федоровна, 1919 года рождения. У нее есть сын Александр, скоро год ему, родился здесь, от второго мужа. А первый муж был краснофлотцем на подводной лодке, погиб в Туапсе. Показывает письмо, адресованное его матери, живущей в Баку:
«Уважаемая Ульяна Антоновна!
Командование бригады, извещая Вас о смерти сына Андрея Прокофьевича Савцова, скорбит вместе с Вами о тяжелой и невозвратимой утрате. Ваш сын пал смертью героя в жестокой борьбе с ненавистным врагом. За счастье земли родной он отдал свою молодую кипучую жизнь».
Большое письмо заканчивается словами:
«…Дорогая Ульяна Антоновна, клянемся Вам отомстить врагам за смерть Вашего сына!
Скорбящий с Вами
Начальник политотдела I — БПЛ ЧФ П. Воденеев. 11 мая 1941; г. »
Второй муж Анны Федоровны, Артемьев Виктор Александрович, — сержант, в запасном полку.
— Потом наш полк расформировали и наш батальон передали в Сто тридцатый полк Восемьдесят шестой стрелковой дивизии. А я — в Сто шестьдесят девятом стрелковом полку Восемьдесят шестой дивизии, — командир этого полка Смородкин…
Анна Федоровна, родив сына, демобилизовалась, поселилась здесь. Я хорошо знаю полк, в котором служила она, этот полк пробивал кольцо блокады!
Вот ее рассказ о себе.
— Я из Белоруссии, — есть такая деревня Олес. А жила до войны на станции Александровка, в общежитии завода «Коминтерн», работала цеховой счетчицей. Папа был в Белоруссии председателем колхоза, в сорок первом году его взяли в армию. Он сражался под Москвой, с тех пор вестей нет. Мама осталась жива, живет в землянке, в освобожденной Белоруссии. А сестренку Сашу, четырнадцати лет, немцы угнали. Первый ребенок у меня умер в сороковом году, когда муж был на действительной службе, я мужа пять лет ждала, в сорок третьем году выйти должен был. Он служил в Севастополе. В первый день войны, после первой бомбежки, их перевели в Феодосию. Он был на подводной лодке. До войны, в тридцать восьмом — тридцать девятом, служил в Ленинграде, Кронштадте, Ораниенбауме, на Ханко, потом перевели в Николаев, оттуда — в Севастополь, и тут война началась…
Анна Федоровна подробно рассказывает, как работала на заводе, когда началась война; как до конца сорок первого года рыла противотанковые рвы и окопы в Чолово, Оредеже, Передольском, Пушкине, Красном Селе; потом, зимой, с соседками по общежитию ходила на работу — каждый день километров пятнадцать в один конец — с Васильевского острова в Старую и Новую деревни, к восьми утра, а паек двести пятьдесят граммов хлеба… «Если б не взяли в армию, не выжила б, еле-еле ходила!» Позже в ту зиму работала на очистке города, на Васильевском острове, была в распоряжении райсовета. «Трупы таскали на Голодае, зимой траншеи рыли, покойников зарывали. Обстрелы, бомбежки — всего хватало!»
Ну а после прорыва блокады, в полку, ранена 28 марта 1943 года на Неве, у 8-й ГЭС — осколком снаряда в лопатку и бок. «Не лежала, ходила, потому что медсанбат был загружен. Была месяц освобождена от участия в боях, работала помощником повара в транспортной роте… На передовую на санях везла пищу, мину санями задело, лошадь убило, а нас разбросало, — целы, пиджачок пробит у плеча, меня не задело…»
Анна Федоровна одета сейчас в новый, трофейный немецкий френч, в юбку, сшитую из подкладки шинели, в солдатские сапоги… Комната у нее — кровать да детская кроватка, в ней спит ребенок. Да стол, да шкаф… Чисто, пол вымыт, застелен циновками, жарко топится печка… Пепельниц нет.
— Мужчины ко мне не ходят! — усмехается Анна Федоровна. — Вот возьмите банку консервную!
Спрашиваю: работает ли сейчас, как живет?
— Сдаю грудное молоко… Я сдаю по пол-литра, — почему я такая худая — не одного ребенка кормлю, а трех-четырех, из тех, у кого матери от снарядов погибли… Со смесью детям дают… И от ста двадцати до ста семидесяти рублей в месяц получаю. Хожу в детскую консультацию за два с половиной километра, и лавка продуктовая там же… И он (она глядит на ребенка) один остается, не боится. Я очень переживала, когда были обстрелы. Он боялся.
Недавно, когда били зенитки, он прижался и весь трясется… Стирку беру у моряков в соседнем доме… Руку сломала в конце сорок третьего, скользко было, упала, болела, три недели в гипсе и с месяц ничего не делала.
…В глубоком раздумье о женщинах Ленинграда я возвращался тем же путем домой… Давно нет обстрелов и больше не будет их, город возвращается к мирной жизни. Но какое разорение и сколько скорби кругом!..
Все шире полосы свободной воды среди мелкоторосистого льда.
Оторванные от слабнущего, посиневшего массива, по Неве медленно плывут льдины. Когда лед пойдет густо, то проходящий по мостам ленинградец в последний раз увидит на кружащихся льдинах следы последних невских боев: обрывок немецкой шинели, обломок искореженного снарядом металла, может быть, всплывший со дна Невы разбухший труп гитлеровца… Отброшенные навсегда от последнего занятого ими участка Невы, немцы полегли под Мгой и под Тосной, и ныне свободная навеки Нева смывает, уносит следы варварского нашествия.
Скоро от пристаней Невы в первую вольную навигацию к просторам Ладоги пойдут пароходы. Навстречу им легко проскользнут вниз по течению другие, те, что были в разлуке с Ленинградом два с половиной года…
Тогда оторвутся от гранитных набережных и стоящие ныне в прибрежном льду военные корабли, крашенные белой краской, замаскированные сетями, облепленные полузатонувшими баржами. Нашему флоту предстоят большие походы в Балтике. Сегодня прижавшаяся к большому военному кораблю подводная лодка чистится и умывается, готовясь к празднику свободного боевого плавания. На стволе башенного орудия в ватной куртке и ватных брюках сидит верхом молодая работница, держа в руках аппарат автогенной сварки. Ослепительным блеском освещено ее, защищенное синими очками, сосредоточенное лицо: нужно тщательно заделать царапину, нанесенную осколком разорвавшегося на набережной снаряда.
А самый ствол орудия уже перекрашен в яркооранжевый цвет.
Основные магистрали города уже скидывают с себя суровые боевые доспехи.
Ломами и кирками разбирают граждане массивные, засыпанные землею и щебнем щиты, что прикрывали окна магазинов от осколков вражеского металла. Земля вывозится на огороды, ею заваливают глубокие щели укрытий во дворах и в городских скверах, земля эта становится строительным материалом. Все больше надписей над дверьми вступающих в строй магазинов: «Осторожно, окрашено!»
Все больше пахнущих свежим деревом рам в оконных глазницах квартир, еще вчера пустовавших. Все гуще течение прохожих на улицах. Давно забытые номера трамваев появляются на многолюдных перекрестках: 24-й, 22-й, 7-й. Весело бегут, поблескивая, будто играя с весенним солнцем!..
Часто бывает теперь: иду по солнечной стороне улицы и почти физически наслаждаюсь самой возможностью идти по улице спокойно, прогуливаясь, с сознанием полной своей безопасности. Есть моральное право на нее — право выстраданное, заслуженное. «Моя улица, мой город!»
Рабочие люди, эвакуированные — было время — в Сибирь или на Урал, возвращаются к своим станкам и трудятся с привычным напряжением. Ученые, инженеры, вернувшись, работают не покладая рук, так же, как работали в эвакуации. Они участники общей победы… Но попадаются среди реэвакуантов и иные, расчетливо и трусливо бежавшие от войны, те, какие везде на чужих хлебах проживут. Одному из них, упитанному, себялюбивому, равнодушному, мой близкий друг, «блокадник», сегодня при мне сказал:
— Вот мы гуляем тут, наслаждаемся. Заработали себе это право! А вы? Вы даже понять такого чувства не можете! Скажете: почему? Да потому, что… где вы были тогда, когда тут рвались снаряды! А теперь что вы делаете здесь?
— А мне не до наслаждений! — чванно и даже презрительно ответил наш собеседник. — Надо устраивать свои дела!
— Вот-вот!.. Точнее — делишки? Как устраивали их там, на Урале?
Сегодня же знакомая девушка сказала мне, что, так же как и я, она ревнует наш город к тем возвращающимся из эвакуации дельцам, которые шагают по его панелям, ничего не отдав для его защиты, не послужив его свободе и безопасности.
— Смотрите, как они наравне со мною прогуливаются! Да им и не понять нашего достоинства, не понять, как мы наслаждаемся нынче каждым нашим шагом!..
Может быть, такая наша ревность — чересчур обостренное чувство? Но вот вчера приезжий, пройдясь со мною по Невскому, остановившись у книжного раскидайки-развала, сказал:
— Ну что же? Все на месте стоит, особенных повреждений я не замечаю!
И сразу же один из обступивших нас прохожих корректно заметил ему:
— А вы замечаете повсюду восстановительные работы?
А сегодня мой путь — за Балтийский вокзал, к Нарвским воротам и к Кировскому заводу.
На «девятке», с Лермонтовского, по проспекту Огородникова и улице Газа еду к трамвайной петле у Нарвских ворот…
На углу Лермонтовского и Приютской улицы — остатки баррикад, сделанных из всякого хлама и лодочек карусели. Угол трехэтажного дома превращен в дот: окна всех этажей заделаны мешками с землей, между которыми — амбразуры.
Дальше… Разбитые особняки и большие дома… А асфальт Лермонтовского чист и гладок. У начала улицы Газа убранные, сваленные в скверике грудой баррикады, железные, ржавые — из рельсов, сваренных ежей, крестовин.
Едешь, — солнце прыгает сквозь громадины прогорелых домов из окна в окно. На остановке слышно: ветер шелестит внутри дома качающимся железом.
Вдруг сверху упали россыпью кирпичи. Голос женщины: «Маленько, маленько тебе голову не пробило!»
…Сижу на скамеечке против Нарвских ворот. Шесть бронзовых коней летят с ворот на меня. Под аркой ворот, заполняя ее внизу, — дзот из булыги, земли, обтянут снаружи листами оцинкованного железа: амбразура для орудия.
Вперед от арки уходят и возвращаются от Кировского завода рабочие трамваи-одиночки, на каждом две дуги, чтобы не перекидывать, пускаясь в обратный путь. Снега нигде нет, резкий холодный ветер, солнце — яркое. Только между скамейками скверика, у ворот, прочная груда снега. В Доме культуры имени Горького, против меня, — ни одного стекла, все забито досками. Радиорепродуктор разносит хороший симфонический концерт. В Нарвских воротах по двум сторонам дзота, словно стражи его, стоят два витязя в шлемах и кольчугах, держат лавровые венки. И к дате «17 августа 1834 г.» так и хочется прибавить цифру «1944».
Рабочий трамвай довозит меня до Кировского завода. Из его мощных труб в свежую голубизну апрельского неба валит густой, беспокойный дым. Над забором, отделяющим завод от улицы Стачек, с лязгом катается исполинский рельсовый кран. Трехгранные, похожие на ледорезы, бетонные надолбы сдвинуты теперь к сторонам арки главных заводских ворот.
Позади скамеек, поперек запущенного сквера, тянется массивная баррикада с восемью обложенными кирпичом амбразурами, а за нею, возле обрушенного снарядом чайного павильона, спокойно трудится старая женщина в ватнике, опоясанном ремешком. Она сует длинную кисть в ведро с ярко-зеленой краской и широкими полосами тщательно кроет маленькую будку лимонадного киоска. И эта легкая дачная будочка, первая здесь за годы войны, играет на солнце единственным веселым зеленым пятном.
За сквером, до самых просторов полей, не просохших от талого снега, высятся среди руин немногие уцелевшие дома. Один из них придвинут желтым овалом своего трехэтажного крыла почти к самой улице Стачек. Его окна замурованы кирпичом, и только посередине каждого оставлен узкий раствор глядящей на юг амбразуры. От нижнего ряда окон к самой улице, пересекая двор, тянется стена второй баррикады. На ней копошится, работая кирками и ломами, группа женщин, одетых в серые ватные брюки и такие же, повидавшие виды, куртки. Баррикада со стороны улицы уже наполовину разобрана — извлеченные из земляной насыпи бревна, канализационные трубы и рельсы лежат штабелями на широкой панели.
Иду туда. Долбя слежавшуюся землю и кирпичи, разваливая одну за другой кирпичные обводы амбразур, Все женщины послушно повинуются окрикам той, что одета в ветхий зипун и чьи седые волосы туго обтянуты шерстяным платком. Она работает ломом ловчей и напористей других. У нее удивительно здоровый вид, в каждом движении ее чувствуется огромная физическая сила. Ее лицо, ставшее за время войны коричневым от ледяных ветров и загара, хотя и изборождено морщинами, но освещено выражением такой молодой энергии, что этой женщине не дашь больше тридцати лет.
— Как ее зовут? — спрашиваю у оказавшейся рядом женщины.
— А мамкой! Мамонькой! — отирая рукавом ватника пот со лба, отвечает работница.
— Чьей? Вашей, что ли? — пытаюсь пошутить я.
— Зачем нашей? Мамкой города! — бойко откликается другая. — А если по паспорту… Михайловой… Слышь, Марья Яковлевна! Тобой тут один капитан, понравилась, видно, ему, интересуется.
Работницы сдерживают свои кирки и ломы, выпрямляются: что за капитан такой?
— А ну, чего стали? — окрикивает их Марья Яковлевна. — Офицеров наших, что ль, за войну не видали?.. А вы, товарищ капитан, верно, мною интересуетесь?
— Верно, Марья Яковлевна! — усмехаюсь я. — Поговорить бы нам!
— Сейчас!.. Эй, бабоньки! — кричит она, ловко ворочаясь среди обломков вырытых ею бревен. — Под тем дзотиком вагонетка заложена, вы ее тихохонько вынимайте! Ты, Аннушка, ломом-то колесиков ей не помни!.. Ирка, Ирка, а ты чего землей железину закидала? Ты ее наружу волочь, не время нынче железинами разбрасываться. Слышь?
И спускается с баррикады ко мне. Через минуту я узнаю, что Михайловой — сорок лет, что работает она на Толевом заводе, в цеху, что вчера ее с другими работницами послали сюда за рельсами.
— Моя это крепостушка! А как же не быть моей, коли мои рученьки ее ставили. Вот же довелось, вы только поймите, — сама строила, сама теперь разворачиваю. Гадала ли, думала ли?.. А только знала, уж через мои дзотики ирод не переступит…
Да, именно эту самую баррикаду, наискосок от Кировского завода, в ту страшную зиму, когда похоронила умерших от голода своих детей — одиннадцатилетнего «Бориса Васильевича» и трехлетнего Володеньку.
Много «точечек», «стеколушек» тогда построила! И помнит, что в каждую из «ее» баррикад заложено. Муж работал в артели «Стабметиз» слесарем, железо резал. Его взяли в армию на Выборгской стороне, перестал писать с фронта, уже третий год… Пока сама на казарменном была, комнату обокрали, а потом и заняли. «Теперь на Нарвском проспекте живу… — И с чуть заметной обидой добавила: — На шестом этаже».
И все-таки, узнав, что с «мамкой» беседует корреспондент, две-три давно знающие ее работницы отвлеклись от работы, подсаживаются на кирпичи рядом, слушают наш разговор, вмешиваются в него, стараясь получше, покрепче объяснить мне, что за человек их бригадирша, какой у нее характер, как держалась, что делала она, оставшись одна и посвятив себя служению осажденному городу.
Все касалось ее в этом городе, до всего было дело ей!.. Застанет ли ее обстрел на какой-либо улице, тут же начинает распоряжаться улицей по-хозяйски: одних загоняет в подвал ближайшего дома, других энергично выталкивает из остановившегося трамвая и кричит вагоновожатой: «А ты чего сидишь тут красавицей? Не украдут у тебя трамвай, иди в подворотню тоже!»
Если кого-нибудь ранит осколком, Марья Яковлевна уже тут как тут, с носилками, неведомо откуда добытыми: сандружинницы когда еще добегут сюда! А она уже покрикивает на мобилизованных ею для переноски носилок дворничих или на проходивших мимо красноармейцев. Попадется ли ей старик, волокущий саночки, тяжело нагруженные дровами, — переймет у него веревку, а самого отстранит: «Куда тебе, старому? Гляди, в поту весь, давай уж я тебе подтащу!..»
Терпеть не может Марья Яковлевна никакого беспорядка в городе, никакой бесхозяйственности. В годы блокады на всякого человека смотрела она с одной точки зрения: «А что ты делаешь для того, чтобы супостата скорей донять? Во всю ли ты силу трудишься?» И уж если увидит какую-либо девицу, что командиру глазки состроит, — ох как напустится на нее: «Другие душу свою прозакладывают, чтобы Красной Армии нашей помочь, а ты, бездельница, лежебочка, чего хочешь?» Перед всем народом высмеет!
До войны совсем не таким был характер у Марьи Яковлевны. Жила тихо, детей нянчила ласково, работала в артели по размотке ниток, думала только о себе да о своем доме. Но с тех пор, как попала на окопы под Красное Село; как грозила кулаком «мессершмитту», что, низко-низко летя, расстреливал из пулемета женщин, рывших противотанковый ров; с тех пор, как потаскала мертвых детей из темных, вымороженных квартир; с тех пор, как осталась на свете одна, изменился характер у гневной, уязвленной в самую душу женщины…
И стала она заправилой среди работниц на всяком деле, имеющем отношение к обороне города. Все прошла, что полагалось пройти ленинградкам! Ругаясь, неистовствуя, пересиливая немочь и недуги, когда тяжесть блокады сминала ее непокорную силу, она никому не позволяла предаться слабости и унынию, презрительно посмеивалась над всяким, кто, по ее суждению, начинал ныть.
Сумрачно вглядывалась в безлюдные улицы, прислушивалась к скрежету кровельного железа, раскачиваемого ветром в прогорелых насквозь домах. «Да неужто ж, сынок, тебя мы не выходим?» — говорила она, и все понимали, что это относится к самому Ленинграду, и потому прозвали ее подруги «мамкою города»… И в самом деле, все, что только зависит от крепких сил одного человека, сделала Марья Яковлевна за время блокады, чтобы выручить, вынянчить, выпестовать родной город.
И вот наконец подошло время! Проходя по заводским кварталам, Марья Яковлевна стала теперь считать каждую вновь задымившую над простреленными цехами трубу, мерить глазом каждую заделанную в стенах домов пробоину, щупать своим яловым сапогом свежий асфальт, заливший каждую круглую выбоину на исхоженной тысячу раз широкой улице Стачек. И серые прищуренные глаза «мамки города» при этом неизменно искрятся от удовольствия и добреют…
Прямо-таки с наслаждением работает нынче Марья Яковлевна на своей «собственной» баррикаде. Каждый камень, каждое бревнышко знакомы ей, напоминают ей, какая тогда была спешка! Уже и ящики с патронами были поднесены, и пулеметы только ждали, когда их подставят к новеньким амбразурам… Крепко тогда измучались, каждую вагонетку, положенную в основание баррикады, тащили с завода человек по двадцать зараз — малосильными были люди! Бригадиршей была Шура Воротова, тоже властная женщина! Жива и поныне, только работает в другом районе. А вот эти все, что ворочают сейчас ломами, — новенькие здесь; по крайней мере, Марья Яковлевна считает их новенькими, вслух, однако, не говорит им этого. Сказала, впрочем, раз Аннушке, когда та отдыхать присела не вовремя: «Да полно, ленинградка ли ты?
Может, из драпавших?» Но разразился тут скандал: Анна Афанасьевна Кузнецова оказалась тоже из повидавших виды, в сорок первом работала за Обуховой, а потом пять месяцев и девять дней лежала в больнице после тяжелой контузии…
Еле-еле помирили тогда двух распаленных работниц подруги. Марья Яковлевна позже каялась Аннушке, что сдуру такое молвила, просила обиду забыть накрепко, чтоб никогда и не вспоминать…
— Все, товарищ капитан! Поговорили хорошо, и хватит, нам работать необходимо… Аннушка, а ты, бабонька, переходи теперь на ту, последнюю точечку, вон где стеколушки в блиндаже торчат… Зачем нас послали сюда? За рельсами? А под тем блиндажом, хорошо я помню, под земелькой две хорошие лежат рельсины, сегодня же раскопать их надо… Да стеколушек не разрушь, слышь?..
Анна Афанасьевна Кузнецова, перепрыгивая с бревна на бревно, неся лом в руке, как казачью пику, перебирается к указанной ей огневой точке. Свежий апрельский ветер треплет седые волосы, выбившиеся из-под шапки-ушанки, лицо женщины сосредоточенно, взор уже мерит объем новой работы, прикидывает, с какого края подступиться к ней. За Аннушкой прыгают через извитое железо три другие женщины… Марья Яковлевна встает, сует мне крепкую, жесткую руку…
А по асфальту улицы Стачек в сторону фронта бегут и бегут чередой тяжело нагруженные военные автомашины. Путь им теперь далек. Он только начинается здесь, против Кировского завода. Еще совсем свежо в памяти то, отошедшее в вечность, время, когда этот путь из города здесь кончался, потому что сразу дальше был передний край обороны города Ленинграда…
Изменения всюду.
Вот Дворцовая площадь, по которой проходишь чуть ли не каждый день — то ли в Главный штаб, то ли в редакцию фронтовой газеты «На страже Родины», а то еще и просто прогуливаясь, любуясь ансамблем, на который, кажется, никто в мире не мог бы смотреть равнодушно.
Александрийский столп, на котором вдохновленный делами людскими ангел на днях освобожден от лесов.
Против Эрмитажа, во дворе дома № 4, где ныне военторговские ателье и магазин, — работает круглая электрическая пила. Ее звука тоже не было слышно давно; режет доски. Доски и розовые, грудой наваленные новенькие кирпичи (до сих пор везде я видел только старые — от разрушенных домов) приготовлены для заделки огромных пробоин от снарядов, попавших в этот дом. Стена между двумя пробоинами разобрана, зияет, подравнивается. Из нее выдвинулось, свисая, бревно с блоком на конце.
В Главном штабе сдаю на военный телеграф очередной материал для ТАСС.
Здесь пишу эти строки. Надо записать многое: о начальнике политотдела 8-й армии Ватолине, который убит на Северо-Западном фронте; о Михаиле Зощенко, вернувшемся, как и многие другие, из эвакуации в Ленинград; о лужских партизанках Клаве Юрьевой и Ире Игнатьевой, приезжавших на днях ко мне в гости.
Но прежде всего надо записать в дневнике о подсчете музейных ценностей, уничтоженных немцами, и о немецком плане Ленинграда с обозначением очередности обстрелов. Объекты, подлежавшие уничтожению артиллерийским огнем, обозначены тремя красками: красной, коричневой и серой. Коричневой («вторая очередь») обозначены больница Софьи Перовской, Русский музей, Радиокомитет, жилой дом писателей («надстройка») на канале Грибоедова…
Сегодня в Ленинграде большое событие: в Соляном городке состоялось торжественное открытие выставки, посвященной обороне Ленинграда. Я пришел на выставку к моменту открытия — к шести часам дня. Топча снежную жижу, сюда сбирались сотни людей. На Соляном переулке, возле разоренного за время блокады скверика, где прежде были оранжереи и ботанические раритеты и где ныне — только следы изрытых огородных грядок да мусор от бомбежек и от обстрелов, — стояли немецкие бронеколпаки, привезенные сюда с полей сражения. Огромное, на многоколесном ходу орудие, из которого вынут (и помещен внутри здания выставки) ствол, стояло среди этих колпаков. Громадины танков и многих других орудий загромоздили всю Рыночную улицу, где у подъезда выставки стеснилась толпа. Одна из гигантских длинноствольных гаубиц протянула свой ствол, как хобот, к окнам здания.
На углу Соляного и Рыночной, будто тоже участвуя в экспозиции, высился насквозь прогорелый остов дома. Но и он, как и все дома вокруг, был украшен красными флагами. Гремел оркестр. Подъезжали сплошной чередой легковые автомобили, из них выходили представители власти, генералы, их жены. Сновали фотографы, ошалелые от азарта. Чины милиции проверяли входные билеты. В фойе какой-то лейтенант энергично рассовывал входящим экземпляры «На страже Родины». Густой поток посетителей вливался в помещение выставки.
Я бродил по выставке четыре часа, с огромным интересом и вниманием разглядывая все экспонаты. Каждый из них будил во мне воспоминания, вызывал ассоциации. Все, о чем рассказывала выставка, было известно мне, все испытано, изведано, измерено собственными шагами, лишениями, невзгодами, надеждами… Город и передний край фронта, Нева и Ладога, — все, все было зримо мне во всех своих светотенях, однако ж из выставки я мог почерпнуть много нового. Этим новым для меня были главным образом всякие суммирующие цифры или точно названные, привязанные к именам людей, детали блокадной, пережитой нами эпохи.
Конечно, ленинградцы знают гораздо больше, чем рассказывает выставка, — например, о голоде, о лишениях и ужасах блокады. Есть только одна убедительная витрина с образцами заменителей, применявшихся в общественном питании, да некоторые относящиеся к ним цифры. Есть только две-три фотографии, изображающие дистрофиков. Но, может быть, директор выставки Лев Львович Раков, сам блокадник, участник боев на Неве, и правильно решил: оставим для будущего то, что сейчас еще слишком терзает сердца всех, кто потерял в первую зиму своих родных и близких?
Многообразно представлены Ладога и «Дорога жизни», но и здесь не показаны никакие трагические события, которыми была богата эта трасса звакуантов. Артиллерийские обстрелы показаны хорошо. На разоруженных бомбах — этикетки с фамилиями тех, кто разоружил их. Среди этих бомб — огромная тонкостенная фугасная, весом в тонну, упавшая на территории больницы имени Эрисмана.
Каждый посетитель выставки, ленинградец, переживший блокаду, мог бы сам быть экспонатом ее. Странное, приятное чувство владело мною: все то, что еще вчера было нашим бытом, будничным и привычным, — сегодня, отойдя в историю, уже предстает перед нами в виде экспонатов, рассказывающих о прошлом. Явно ощущается, что мы, ленинградцы, живем уже в другой эпохе. Конечно, многое, особенно картины художников, панно, панорамы, романтизируя это недавнее прошлое, представляют его нам в какой-то иной тональности, не так просто и буднично, как это было в действительности. Но не потому, что художники старались все приукрасить; причина в другом: реальная действительность всегда бесконечно богаче, многообразней, глубже и волнующей, чем вообще-то слишком торопливые попытки некоторых художников изобразить ее. У них все — более плоско, бедно, игрушечно, макетно…
Пришлось мне пообижаться за литературу. Ей не уделено никакого внимания. Все, что касается литературы, изображено лишь десятком книг, и ничем больше: жалкая полочка!
Центральный зал выставки, где сегодня гремел оркестр, производит большое впечатление. Здесь в натуре самолеты, танки, орудия, даже торпедный катер, на которых прославленные герои фронта били врага. Хорошо сделана панорама, изображающая передний край, — реалистично, похоже на действительность. Другие панорамы — неубедительны. Очень бедны стенды с фотографиями освобожденных пригородов. Никакого представления о виденном они не дают.
И хотя выставка в целом произвела на меня большое впечатление, я, уходя, думал о том, что посторонний осажденному Ленинграду человек не сможет, судя о нашем времени только по этой выставке, представить себе и тысячной доли того, что испытано и пережито нами[36].
День за днем на Неве проносило лед. Последний раз я видел его — сдавленные, круглые, с обтертыми краями льдины — в горле Большой Невки, между Гагаринским Пеньковым буяном и Пироговским музеем. Одинокий торпедный катер выбивался из этого вялого льда. Корабли у набережной Жореса — транспорт, прижавшиеся к нему подводные лодки — очищались от зимней окраски. Свисая вдоль борта транспорта на талях, матросы соскребывали с него белую краску; транспорт в эти дни был пегим, некрасивым, будто облупленным и постаревшим.
Всю зиму здесь простояла шаланда, засыпанная землей и превращенная в форт: в землю была вправлена дзот, и одни амбразуры ее глядели вдоль набережной, на Литейный проспект, а другие — выше, поверх крыш домов, в небо. Ныне эта полузатопленная шаланда, вылезшая носом к самой набережной, оплескивается водой. Пролежит здесь шаланда долго: оттянуть ее невозможно, нужно прежде вывезти с нее землю. На корме этой руины команды ближайших судов оставляют свои велосипеды, так же как оставляли их на обломках других барж, что стояли, например, против Летнего сада, являя собою некие мостки от набережной к подводным лодкам, буксировщикам и другим зимовавшим здесь судам. Громоздились на баржах и бухты с кабелем, и бочки, и всякая другая тара.
Теперь голые шпангоуты этих взломанных барж омываются невской водой.
Она смыла, отнесла от набережных и гигантские груды грязного, насыщенного мусором снега, того, который всю зиму сваливали сюда дворники, свозя его с аккуратно расчищаемых улиц.
Цилиндрические, в метр высотой, питательные батареи для корабельных радиостанций зимою стояли на набережной, группируясь штук по десять в полукружьях, образованных гранитными скамьями, там, где скамьи обводятся лестничными спусками к Неве. Некоторые из этих зеленых цилиндров стояли на самых скамьях. Ныне, в ночной час, издали они кажутся молчаливо сидящими на скамьях людьми, стерегущими покой кораблей.
Все чаще по Неве сновали катера и буксирные пароходики, то уводя на другое место зимовавший корабль, то приводя на его место новый.
На Дворцовой площади уже недели три тому назад начались восстановительные работы. Трубчатый, металлический каркас, на котором зиждились леса, обводившие, кажется, все два с половиной года блокады Александровскую колонну, медленно, сверху вниз разбирался, — и недавно, проходя через площадь, я увидел, что последние металлические трубки каркаса грудами лежали у постамента колонны.
Разбитые, полуразобранные, полуразваленные трибуны, примыкающие к Зимнему, отстраивались заново, их обшивали фанерой и красили серой, стального оттенка краской.
Ремонтные грузовики трамвайного парка подъезжали к высоким фонарным столбам, выдвигали вверх свои круглые площадки, на фонарях устанавливались новые, белые, привезенные на других грузовиках стеклянные шары.
За несколько дней перед Первым мая вся приведенная в полный порядок площадь уже ничем не отличалась от той, какой она была до войны. Только все, и сегодня забитые фанерой, окна Зимнего дворца, как и везде в городе, еще не прозрели, солнечным лучам еще не пробиться во дворец.
Приведение Дворцовой площади в полный порядок казалось не случайным. В городе — только на этом основании — поговаривали, что, очевидно, в день Первого мая будет военный парад, а то, пожалуй, и демонстрация. Никаких официальных указаний, намекающих на такую возможность, не было, и все-таки думалось, что такое молчание объясняется военною тайной: ведь важно, чтоб враг заранее не узнал о параде и демонстрации, если они должны быть; и что вот накануне праздника объявят о том внезапно. Но эти предположения оказались ошибочными — никаких парадов и народных шествий в день Первого мая не было.
30 апреля, проснувшись, все горожане с удивлением увидели плотный, сверкающий покров снега. Город вновь неожиданно приобрел зимний вид. Днем снег стал таять, грязища на улицах оказалась страшная. Только сегодня, 2 мая, уже нигде не заметить снега.
В день Первого мая, ничем не обозначенный, настроение все ж было праздничным. Всем хотелось как-то ознаменовать этот день. Люди вышли на улицы одетые наряднее, чем всегда, женщины — в новых туфельках. Небритых мужчин я не заметил… Все рассчитывали свои дела так, чтобы в восемь вечера дома ли, на улице ли, а посмотреть салют. Огорчались, что салют будет не ночью, — ночью он был бы красивее, эффектнее. Вероятно, кое у кого мелькнула мысль: «А не может ли случиться сегодня налета на город?»
В половине восьмого я вышел из дома на набережную канала Грибоедова.
Солнце ярко светило. По набережной, как и по всем окрестным улицам, к Марсову полю, к Неве густо валил народ — больше всего детворы.
На Марсовом поле, как и везде, алели флаги. Против Павловских казарм, на второй дорожке Марсова поля стояли в ряд еще не убиравшиеся с двух прошлых салютов пушки: тридцать семь противотанковых пушек. В первой половине дня к этим пушкам, всегда стоящим одиноко и без охраны, привели солдат — расчеты подготовлялись к стрельбе.
Зрители вытянулись вдоль первой дорожки, против казарм. Зрители были и на другой стороне Марсова поля, и на панелях улицы Халтурина, и на площади — вдоль Мраморного дворца и бывшего Английского посольства, и на набережной Невы, и на Кировском мосту. Их скапливалось все больше, но порядка почти не требовалось поддерживать: милиции было мало, и она только наблюдала, чтоб люди не выпирали на мостовые; съезжались автомобили, в которых генералы, полковники, ответственные работники выезжали на зрелище со своими женами и детьми.
Я встал на углу набережной и Кировского моста, в гуще ждущих салюта людей, любуясь кораблями, украшенными с утра флагами расцвечивания. Против Летнего сада вспомогательный военный корабль, поблескивая свежей коричневой краской, готовился салютовать сам, и палубы его были полны гостей.
На крышах Мраморного дворца и Павловских казарм расположились солдаты с ракетными пистолетами в руках. По набережной, полным ходом проносясь в сторону моста лейтенанта Шмидта, торопились автомашины, в которых я замечал офицеров флота с их семьями. Эти явно рассчитывали смотреть салют не здесь, а там, ниже по Неве, где стоит больше кораблей, где, вероятно, откроют огонь из своих орудий громадины линейного класса. Но мне было хорошо и здесь.
Ровно в восемь вечера раздался первый залп салюта. Орудия, стоящие на Марсовом поле, блеснули пламенем, набережная содрогнулась. Блеснул бортовым залпом стоящий против Летнего сада корабль; рокочущий грохот прокатился ему навстречу — с той стороны Невы, где рванули залпом стоящие против Дома политэмигрантов зенитки.
Оттуда же и одновременно со всех сторон взвились в голубое небо разноцветные ракеты. На крыше Мраморного я увидел десятки устремленных к небесам рук с ракетными пистолетами.
Ракеты полились в солнечное небо сплошной чередой. Солнце, стоящее над Петропавловской, слепило глаза, но змейки расползающихся от блеснувших точек дымов все же были видны. Залп за залпом повторялись, содрогая дома и набережную. Берега Невы покрывались густыми клубами дыма. Лениво оседая, распадаясь, тая, дым стлался по водам Невы, но все новые и новые его клубы вырывались от стреляющих орудий, от ракетниц, которых было великое множество. Иные из ракет вонзались, еще горя, прямо в толпу: люди отскакивали, но тут же на шипящую огненную точку стремительно набрасы вались вездесущие мальчишки, подбирали пыжи и недогоревшие или догорающие на земле части ракет.
Трамваи, переполненные пассажирами, стояли на мосту. Ни один автомобиль не двигался. Дохнув пламенем, ряд орудий на Марсовом поле методично разносил по городу раскатистый гром. Мост, на котором стоял я, вздрагивал и еще долго после каждого залпа дрожал.
Когда загремели музыкой громкоговорители радио, все поняли: салют окончился. Единичные красные, фиолетовые, желтые звездочки еще несколько минут взлетали и медленно опадали. Сразу в неистовое движение пришли скопления автомобилей. Перед мостом, впав в ярый восторг, механически быстро членя свои движения, преисполненный гордости и чувства собственного достоинства, регулировщик орудовал магической палочкой так залихватски, что к нему подбежали фотографы, а случившийся тут же со своей женой Александр Прокофьев стал за ним наблюдать, восхищенно повторяя: «О… О!.. Русак! Вот это русак!..»
Люди растекались неторопливо, явно жалея, что все уже кончилось. Я побрел вдоль Лебяжьей канавки и услышал позади себя отдаленный грохот. Над Петроградской и Выборгской сторонами высоко в небе набухали черные клубочки разрывов зенитных снарядов. Это фашистские самолеты прорвались к городу.
Зенитки били минут пять, но почти никто из расходившейся толпы не желал замечать ни этих клубочков, ни отдаленного гула стрельбы.
«Поздно!» — усмехнувшись, подумал я. Толпы ленинградцев уже разошлись, вокруг было обычное немноголюдие.
Я пересек Марсово поле, подошел к пушкам. Артиллеристы хлопотали — чистили, смазывали стволы и затворы, переносили в штабеля ящики с гильзами и неиспользованными снарядами. А огромная ватага мальчишек, бегая под стеной Павловских казарм, подбирала на асфальте стреляные гильзы ракет, швыряемые с крыши казарм такими же мальчишками. Издали это было похоже на бой: сверху градом летели гильзы, внизу чуть не сотня ребятишек носилась, набивая ими свои карманы.
— Дай одну! — сказал я подвернувшемуся мне парнишке.
— На! — он щедро сунул мне несколько гильз.
…Дома, в ночь на 1 Мая, я слушал по радио приказ Верховного Главнокомандующего, четко знаменующий новые поворотные пункты в войне: «Но наши задачи не могут ограничиваться изгнанием вражеских войск из пределов нашей Родины…»
А ведь одна только эта строка приказа выявляет перед нами весь дальнейший ход войны, поступки многих миллионов людей!..
Сегодня кто-то высказал удивление: почему в числе салютующих городов не помянут Сталинград? И кто-то другой ответил ему, что, возможно, в Сталинграде теперь даже и нет пушек!..
Вчера был «большой день» ленинградского Союза писателей — просмотр впервые за войну организованной выставки работ ленинградских писателей. В витринах сто шестьдесят девять книг и брошюр — далеко не все, сделанное за время войны нашими писателями. На стендах — газетные вырезки, журналы, цифровые данные, к сожалению очень случайно подобранные, фотографии, портреты писателей.
С первого дня войны писатели стали журналистами, военными корреспондентами, агитаторами, пропагандистами. У большинства из них для большого художественного творчества просто не оставалось времени, но оперативно написанные очерк, статья, корреспонденция, стихотворение, особенно сатирическое, были подобны штыку, колющему врага, бомбе, разорвавшейся в стане врага, развернутому полковому знамени, за которым идут сражаться с врагом бойцы.
С первого дня войны, когда я пришел в ленинградское отделение ц. о. «Правды» к Л. Ганичеву и передал через него в редакцию первую военную корреспонденцию; когда на расклеенных по городу мирных номерах «Ленинградской правды» от 22 июня увидел накрывший их повсюду экстренный выпуск той же — от того же 22 июня, но уже военной газеты; когда спокойная окружная газета «На страже Родины» следующим утром дохнула на меня гневом нашего фронта, — я понял: какою мощью, какою силой духа обладает великая армия всей нашей печати, сразу сплотившей в единую дружную семью редакторов газет и издательств, журналистов, писателей, работников типографий — маленьких и больших, городских и разбросанных по всем частям фронта… Редактор «На страже Родины» М. И. Гордон (а до него И. Я. Фомиченко), редактор «Ленинградской правды» П. В. Золотухин, как и сменивший его позже Н. Д. Шумилов, не по должности, не по званию, а по делу, которое они делали вместе с писателями и журналистами, были равнозначны самым крупным фронтовым военачальникам, — такова была разящая осаждавшего Ленинград врага сила нашего слова.
В тот день, 6 июля 1941 года, когда впервые сформированные дивизии народного ополчения двинулись на лужские рубежи, ополченцы читали первый номер газеты армии Народного ополчения — «На защиту Ленинграда». Редактор этой газеты Н. В. Лесючевский получил в свои руки такое действенное и почетное средство преобразования храбрых, но почти невооруженных патриотов в кадровую армию, какого до войны, вероятно, не мог бы себе и представить. И когда ополченцы действительно стали кадровыми частями, а армия Народного ополчения вместе с газетой была упразднена, редакционный коллектив стал вести газету выросшей в боях, кадровой 55-й армии «Боевая красноармейская».
Редактор комсомольской газеты «Смена» А. Блатин с первого дня войны обрел в активе своих сотрудников столько профессиональных писателей, сколько ни в какие времена их не мог бы привлечь.
Десятки армейских газет, сотни крошечных по размеру, но сильных своим воспитательным действием газет стрелковых дивизий, авиационных, танковых, инженерно-саперных, военно-транспортных соединений Ленинградского и Волховского фронтов даже в самое тяжелое время первой блокадной зимы печатались в типографиях осажденного города. А боевые, сражавшиеся с врагом корабли Краснознаменного Балтийского флота и Ладожской военной флотилии имели во главе эскадры своих военно-морских газет газету «Красный Балтийский флот»…
Листовки для партизанского края, когда у партизан не было своих портативных походных типографий, также печатались в Ленинграде…
Да мало ли «родов оружия» — оружия печатного слова было у нас еще?
Только на короткий период зимы 1941–1942 годов прекратился поневоле выход литературно-художественных журналов, но уже в 1942 году появились свежие номера «Звезды», «Ленинграда», детского журнала «Костер»; все больше книг стали выпускать издательства блокированного Ленинграда.
Везде, в каждой газете, в эфире, в партизанских листовках и просто перед строем бойцов звучало слово писателя и журналиста, — военного корреспондента, готового идти на смерть вместе с красноармейцем, краснофлотцем, и — в начале войны — с пограничником, и с тем ополченцем, каким был часто и он сам.
Многие из наших рядов погибли — на подводных лодках и надводных боевых кораблях, в танках, на самолетах, в партизанских отрядах, в ожесточенных оборонительных, а позже наступательных боях артиллерии и матушки пехоты. А иные погибли на своих служебных постах — в разбитых бомбами или снарядами редакциях и типографиях, в издательстве ли «Советский писатель» (в Гостином дворе), в типографии ли «На страже Родины» (в Петропавловской крепости), во фронтовых ли блиндажах, в избах, в автомашинах… Мы еще не знаем всех судеб, еще не знаем, кому что уготовано на пути к последнему дню войны и даже в самый ее последний, победный и торжественный день…
Но уже сейчас могу сказать о писателях, участвовавших в обороне Ленинграда: они выполняли свой долг честно, достойно, мужественно.
Так же выполнили свой долг перед Ленинградом журналисты: В. Меркурьев, П. Карелин, С. Кара, В. Карп, И. Франтишев, Э. Аренин, М. Стрешинский, И. Хренов и десятки других… Редакторы, полиграфисты, художники, фотокорреспонденты. Среди последних мне особенно хочется назвать имена Н. Хандогина, Г. Чертова[37], И. Фетисова, Д. Трахтенберга, Л. Карасева… Да и еще было много других, встречавшихся или сопутствовавших мне на всех фронтовых дорогах, иногда — в разгаре боев.
Разве не следовало бы дать на этой выставке почетное место всем семидесяти девяти номерам газеты «На защиту Ленинграда»? Или «Ответу ханковцев Маннергейму» — листовке М. Дудина и художника Б. Пророкова?
Партизанским и армейским листовкам со стихами Н. Тихонова, А. Прокофьева, В. Саянова, Б. Лихарева, И. Авраменко, А. Решетова, с сатирическими строками В. Лившица, С. Бытового, «бойца Ивана Мухи» (В. Иванова), Ивана Зениткина и трех Васей — Гранаткина, Разведкина и Светелкина? Десяткам других листовок со стихами и призывами наших писателей и поэтов — тех листовок, какие боец читал за десяток минут до того, как идти в атаку?..
Разве мало у фотокорреспондентов есть снимков писателей, сделанных не только на набережной Невы у Союза писателей, но и в самих боях, везде на фронтах?
Вот почему сегодняшняя выставка в Союзе писателей представляется мне очень бедной и далеко не отражающей истинную роль писателей в обороне родного города, их заслугу, их доблесть!
Конечно, после войны все будет!.. Верю: будет открыт специальный «Музей боевого слова», где будет собрано и экспонировано все относящееся к девятистам историческим дням обороны Ленинграда: книги и рукописи писателей, журналистов, военных корреспондентов, армейских поэтов — их военные фронтовые дневники, письма; где на почетном месте окажутся комплекты всех ленинградских и военных газет, брошюр, листовок и боевых листков; призывы и воззвания пропагандистов, заметки агитаторов, плакаты с лозунгами, провожавшими наши части в бой на всех дорогах… Будет! Верю, будет такой музей!
…После просмотра выставки начался «устный литературный альманах», — наконец-то в большом зале Дома имени Маяковского. До этого в большом зале бывали только просмотры кинофильмов. В этом прекрасном зале все нынче зябли, но он был ярко освещен, чист, устлан коврами, полон публики без верхней одежды и, потому, казалось, вернулся к нам из мирного времени. После альманаха прошел концерт, выступали артисты, певцы, балерина. На этой эстраде — впервые за время войны.
Слушая пианистку, я думал: вот в каких деталях нашего быта мы видим победу. Она возвращает нам все, к чему мы привыкли в мирное время.
Естественно, просто, буднично приходят к нам прежние формы жизни… Потому, что победили мы! На миг только представить себе, какими были бы эти дни, если б страна наша потерпела в войне поражение! Что происходило бы нынче в том случае в Ленинграде? Уцелевшие ленинградцы не видели бы ни этого зала, ни огней, ни людей, что вчера в нем сидели. Город в руинах, господство смерти, издевательство сильных, предательство слабых, кровь, солдатский фашистский сапог на всем, что дорого советскому человеку. Ярмо неволи, зависимости, иноплеменное иго… Ленинград оказался бы в том же ужасном виде, в каком видим мы нынче Новгород, Пушкин, Лугу, любой вырванный нами у оккупантов город.
Но победили не фашисты, а мы. Ленинград выстоял, стал победителем! И как тут не вспомнить всем нам родного поэта:
Глава двадцатая
В Гатчине
На попутном грузовике, с веселыми артистами цирка я выехал в Гатчину.
Пока у контрольно-пропускного пункта на Пулковском шоссе чинили камеру, артисты плясали, дурачились, подсаживали один другого на елку, кувыркались…
На Пулковской горе вспоминали, как в 1942 году выступали здесь, в домике под горою, приехав в стрелковую дивизию. А минуя за Пулковом передний край, все притихли, вскочили, стоя в кузове, жадно всматривались. Машина прыгала по выбоинам от снарядов и мин, но шоссе в общем уже приведено в порядок. Возле деревни Коврове полетел подшипник. Все вылезли из машины, ждали больше часа, пошли пешком — тринадцать километров до Гатчины, ибо попутных машин не оказалось…
Деревня Коврове разбита бомбами и снарядами, но не сожжена. Все дома разрушены, везде рухлядь, лом. А день солнечный, трава зелена. Руины печальны, безлюдны… Уцелел только один дом, и в нем единственная на всю округу жительница с четырьмя детьми — женщина средних лет, А. П. Кондратьева. Перед домом лежит на земле, среди гильз от ракет, патронов, ручек гранат, касок, обрывков немецких книг и всяких ошметок, — мраморная фигура Николая I с оторванной головой.
Приглашенный Кондратьевой, с двумя артистками, не пожелавшими идти пешком в Гатчину, захожу в дом. В комнате — чисто, хозяйственно, самовар, домашняя утварь, кровати. Хозяйка тиха, спокойна, скромно держится, рассказывает, что сама из-под Тихвина, что поселена здесь с месяц назад, не работает, потому что «какая же здесь в пустыне работа?», а вот детишки ее работают на дороге, поддерживают чистоту. Продовольственной карточки не имеет, не имеют карточек и дети, за хлебом ходят в Гатчину раз в два дня.
— А чем кормитесь?
— А картошка-то мороженая!..
Входит паренек лет пятнадцати, «глава семьи». Слушает. А другой, маленький, катается на ножном самокате по асфальту шоссе, среди руин.
— Одной-то не страшно жить?
— Нет! Теперь ко всему привыкла! А чего ж бояться?
— А близко люди есть?
— В соседней деревне тоже живет одна женщина!
Кондратьева не ропщет, что нет карточки, но не знает, как действовать, чтобы получить их. Советую хлопотать и Гатчине.
— Да я больная и не пойду туда!
Сын берется сходить, спрашивает — к кому.
Вот и вся встреча. А сколько в ней невысказанного содержания!
Слышу звук приближающейся машины. Подхватываю попутный грузовик, нагоняем группу артистов. Их с оркестром человек сорок. С теми, кто уместился в кузове, едем дальше. Перед Гатчиной, у контрольно-пропускного пункта, встречается большой фургон гатчинского Дома Красной Армии, с начальником клуба офицеров полка, — едет навстречу гостям.
…Первые краснокирпичные казармы. Большие разоренные корпуса. Дом культуры в одном из них. Огромный зал полон, — офицеры, солдаты. На большой сцене — цирковое представление.
Успех у выступавших полный, артисты в одиннадцать уезжают в Ленинград…
Розоволицый, веснушчатый человек со светло-каштановыми волосами в армейской гимнастерке без погон, но с орденом «Знак Почета», оказался тем самым Андреем Макаровичем Зубовым, первым секретарем горкома партии, которого я искал в одном из больших разоренных и наспех отремонтированных каменных домов Гатчины. Он пригласил меня в свою рабочую комнату, в которой не было ничего, кроме простого стола и нескольких стульев, да висящего на стене плана города. Зубов усадил меня рядом с собой за столом.
За уголком того же стола сидел, занимаясь своими бумагами, заведующий оргинструкторским отделом Афанасьев, красивый, стройный мужчина. Знакомя, Зубов коротко сообщил о нем:
— Демобилизован из армии, под Вязьмой получил два ранения, в руку и в ногу. В боях под Ржевом был замкомандира роты по строевой части, потом командиром роты, а после взятия Ржева — командиром батальона… Ну, Владимир Гаврилович, ты занимайся своим докладом, а мы тут поговорим!
Афанасьев уткнулся в бумаги, а у нас с Зубовым речь зашла о тех коммунистах, которые оказались здесь в Гатчине среди трех тысяч трехсот восьмидесяти уцелевших от фашистского террора и освобожденных Красной Армией местных жителей из числа пятидесяти пяти тысяч человек, составлявших население Гатчины до войны.
Таких коммунистов, скрывавших от немцев свою партийность, в живых осталось немного, и дела каждого из них горком партии тщательно проверяет.
Дела двадцати девяти из них уже разобраны, и в партии оставлены только две старухи (одна из них — дворничиха), которые явно были бессильны в чем-либо противодействовать оккупантам и никак с ними не сотрудничали…
В момент разговора в кабинет к Зубову входит один из тех, чье дело еще не разбиралось. Зубов приглашает его сесть.
Это седой, с седыми усами человек, в красном свитере и овчинной шубе, небритый, со строгим профилем, прямым носом и большими серыми, трагическими глазами. Фамилия его — Старков, и пришел он сюда рассказать об известных ему фактах зверств гитлеровцев в Сиверской, где он жил при немцах.
Зубов разговаривает с ним спокойно, вежливо, учтиво, но с нотками строгости в тоне.
— Постарел совсем, — уже будто оправдываясь, говорит о себе Старков. — Здоровье скверно стало. Пришлось остаться. Решил, что выберусь. Я с тысяча девятьсот тридцать четвертого года перешел на инвалидность, поступил сторожем в артель инвалидов.
— Когда началась война, как ты это воспринял?! В оборонительных сооружениях, в фондах обороны участвовал?
— Я пошел работать: сетки из проволоки — пятьдесят метров сделал… Сына взяли. Я хотел было идти тоже воевать, но меня не взяли. Два сына, жена сыновья — в морпогранохране Черноморской области. Второй уже инвалид, в Омске. Письмо получил… Оставались вдвоем с бабкой. Немцы пришли, уже бомбили, я еще сторожил. Коровенка была. Я оставил жену у лесника, месяц и пять дней в лесу скрывался. Три дня в Ленинграде был, — третьего сентября, думал, все это пройдет. Потом думал за Мгу пробраться, с коровой. А уже немец обошел, Тосно занял. Вместе с солдатами обретался в лесу. В Гатчину я не мог прийти, потому что все меня знают. В сарайчике с коровой жил за станцией, жена тут собралась и отправилась на Дружную Горку. Жена паспорт получила и на себя и на меня (мне дали справку, что я больной). Партбилет закопал, тое место уже и основания нет и — огородами пошли…
— Как же? Самое ценное — партбилет!
— Копаю, копаю, никак не могу даже угол тот найти!
— В гестапо вызывали?
— Нет…
— Немцы знали, что инвалид?
— Я справку имел, что я нетрудоспособен, инвалид.
— Уничтожали инвалидов?
— Пока нет.
— А вот старик Котт! Совершенно не виновен. Жил у какой-то домохозяйки, скандалила. Он не пошел в общежитие, а ночевал у нее. И донесла, будто бы он поджег дом. Повесили, три дня висел!
— По Сиверской? — говорит Старков. — Было много людей, которых теперь уже нет. Предавали!.. Копытовская, есть такая хозяйка. Будто трех партизан предала. Мне рассказывала Карачинская, надо с ней поговорить. На Госпитальной, дом тридцать один, в баненке живет…
— Ты не о других, о себе говори! С какого года член партии?
— Член партии с тысяча девятьсот двадцать девятого года!
— Как же так? Жил, работал, история партии учила о фашизме, и вот фашизм ворвался к нам, борьба не на жизнь, а на смерть, и вдруг вы… Что вы, не могли взять винтовку? Почему это вы отсиделись в обозе?.. О партизанах знали?
— Я знал, что Беляев есть. А здесь я и партизан боялся подложных. Каждый мог выдать меня… А жизнь свою жалко было, думаю, что пользы сделаю… Если б задание мне дали!
— Вы третьего июля, как и весь народ, задание получили: создавать невыносимые условия для оккупантов, так, чтобы земля горела под их ногами. Мало было этого задания?
— Ну, пускай я буду виноват… Когда в лесу был с командирами в сорок первом… Шпалы они имели и ромбы, и кормил я их, и молоком поил… Две недели вместе сидели… И фамилия моя записана у них была, чтоб, значит, в партизаны вместе… Мысли-то у меня были, думал: вот придем в Гатчину…
— Мыслями не воюют, а делами! Нет, не нашли вы себе места в этой большой борьбе. Вы думали, как бы получше жить!
— Это никогда я не думал! Пришли бы русские, расстреляли бы!
— Многих мы расстреляли, да? Даже полицаев не расстреливали! Вы лучше скажите, что фашисты в Сиверской делали?
— В Сиверской больнице были закопаны психиатрические больные, которых фашисты уничтожили в ноябре месяце тысяча девятьсот сорок третьего года. Я это точно знаю потому, что специальный отряд гестапо, при пятнадцати русских пленных смертниках, раскопал яму, недавно, где зарыты больные, после чего трупы сложили в сарай, сожгли. И этих пятнадцать пленных живьем сожгли… Это может подтвердить и Кузмин, работает в «Заготкоже» в настоящее время…
При отступлении гитлеровцев, последние дни, в деревне Заозерье, Орлинского сельсовета, сожгли русских раненых, человек восемьдесят, загнав в пустое помещение. Зажгли! Что могут подтвердить оставшиеся в деревне…
— А вот вы безучастным оставались!
— Я инвалид.
— Я тоже освобожденный, — в первый раз повысил голос Зубов, — а вот пошел в тыл противника. И вот он — Афанасьев Владимир Гаврилович — под Вязьмой, под Ржевом командир роты, дважды раненный, инвалид второй группы, а работает!.. Малодушие, товарищ Старков!
— Нет, не мог я работать. По болезни!
— Ладно… Приходи одиннадцатого, разберем дело!
Зубов умолкает. Пауза длится. Потом:
— В Сиверской жил?
— Да.
— Мебели там много еще бесхозной?
— Там власти два дня не было. Потом сторожей поставили.
— На сколько подписались на заем?
— На корову — тысячу рублей и еще пятьсот рублей. И по работе на триста.
Зубов расспрашивает о материальном положении Старкова. Тот отвечает, что купил у Ивановой на Сиверской дом при немцах за двадцать три тысячи рублей, что корова давала в день пятьсот рублей дохода — давала в сутки по восемнадцать литров молока, и продавал он его по сорок рублей за литр. И на хлеб менял…
Разговор прерывается, потому что в комнату к Зубову просится инженер Шлихт. Зубов говорит Старкову:
— Ну ладно, пока идите! Еще будет время поговорить!
Старков уходит. А Зубов взглянул на часы.
— Вот пришел. А мне уходить надо! — говорит Зубов. — Этот Шлихт — русский, девятьсот второго года рождения, живет в Гатчине на улице Герцена, работает сейчас на железной дороге. Тоже член партии. Оставался здесь при немцах, работал на пекарне фабрики «Коммунар», у немцев. Его дело будет разбираться завтра. Я вызвал его — он принес материал о семнадцати испанцах-коммунистах, из республиканцев. Шлихт втайне от всех вел дневник… Извините, есть срочное дело!
Просит меня подождать:
— Почитайте пока; если вам нужно, перепишите — и дает мне напечатанный на машинке акт. Пригласив в свою рабочую комнату Шлихта, уходит, а я читаю акт и делаю из него выписки.
Итак — «Акт о злодеяниях, совершенных немецко-фашистскими захватчиками в г. Гатчина, и о принесенном ими ущербе гражданам, общественным организациям, государственным предприятиям и учреждениям СССР.
10 апреля 1944 г. специальная комиссия в составе Зубова Андрея Макаровича, Игнатьева Дмитрия Анисимовича (и других перечисленных поименно. — П. Л.) составила…»
В акте четыре раздела. Первый раздел — о разрушениях в городе. Второй раздел я переписываю с середины:
«…Уничтожена ценнейшая библиотека Павла I, выброшена в прилегающий ко дворцу ров. Мраморные ценные скульптуры уничтожены, железная ограда с дворцового парка снята, ценные художественные вещи сожжены, снят и увезен в Германию художественный паркет, а сам дворец при отступлении сожжен, старинные архитектурные дома, расположенные в дворцовом парке, разобраны на дрова и сожжены, так же взорваны в парке архитектурные мосты, варварским путем уничтожены древонасаждения города и городские дворцовые парки, где вырублены на дрова тысячи дорогостоящих деревьев».
Раздел третий (переписываю наиболее характерное дословно):
«Зверский режим с первых же дней. Надписи: «Вход русским воспрещен» (в домах, где жили немцы), «Вход только для немцев» (в местах общественного пользования). Населению запрещено пользоваться электричеством, население использовалось вместо лошадей — впрягали в телеги и возили лес, кирпич, воду, а гитлеровцы с кнутами садились в телегу и избивали еле движущихся, истощенных голодом людей, очевидцем чего являются Назарова Анна, Лисенкова Анастасия, Демченко Ирина и др.
…За период оккупации истребили 5316 мирных граждан, из них повесили 1325 человек на базарной площади, по проспекту 25 Октября и в других местах города ежедневно вешали по нескольку человек с позорными вывесками: «Русский жулик повешен за воровство», вешали по всякому подозрению.
Расстреляли 860 человек мирного населения…
…Сожгли 60 мирных граждан.
Истощением, избиением и отравлением истреблен 3071 мирный гражданин.
В гражданском лагере, в Торфопоселке, где содержалось 250 человек, ежедневно умирало до десяти человек, а на их место привозили новых. В этот лагерь заключали за копку картофеля на своем огороде, за неподчинение немцам. Все заключенные носили на груди клеймо «К». В лагере содержались и дети от 10 лет, старики, женщины…»
(В акте следует перечисление ужасов лагеря.)
«…Публичные порки женщин плетьми. Насиловали малолетних на глазах матерей, грабили скот и имущество… (и т. п.)
…Ради забавы около городской бойни фашисты бросали в грязную лужу гнилое мясо, а после выгоняли в эту лужу женщин, которые по горло в грязи должны были доставать брошенное мясо, а фашисты глумились над ними и их фотографировали, что делалось на глазах очевидца Камыниной.
Угнали в рабство 9000 детей, мужчин, женщин. Так, 25 октября 1943 года отобрали 350 русских девушек и угнали».
В четвертом разделе акта сказано:
«…Повесили 200 военнопленных, расстреляли 650, сожгли 1500, истребили путем истощения и пыток 17 210, а всего 19 560 человек».
Приводятся примеры издевательств: в «лагере смерти», расположенном на аэродроме, охранники разбрасывали заминированные буханки хлеба, — подбиравшие гибли от мин (очевидцы — Смекалов и Чижас).
«…В лагере, устроенном на территории граммофонной фабрики, в деревянном бараке сожжено 400 пленных.
В столовой телефонной фабрики находились около 1000 человек раненых пленных и гражданского населения. Фашисты закрыли столовую, облили керосином и подожгли, вся тысяча сгорела (очевидцы — Михайлов и Николаев).
В Гатчинском парке в 1942 году расстреляли 15 пленных, а в ров гатчинского парка ежедневно из лагерей вывозили от 80 до 100 трупов пленных.
Лагерь пленных, расположенный на улице Хохлова, где было 170 человек, был сожжен 24 ноября вместе с пленными.
В лагерях — «карусель», то есть пленных выстраивали в круг и заставляли их ходить по кругу в одном направлении, при морозе 15–20 градусов. Ходили непрерывно, по 6–8 часов. Слабые падали и умирали, выдерживавших отправляли неизвестно куда (очевидцы — Смекалова и Чижас).
Виновники: Командующий 18-й немецкой армией, Начальник 3-го отдела штаба Дулага № 154, гауптман Крамер, Следователь 3-го отдела штаба Дулага № 154, лейтенант Вегхорн, Заместитель коменданта майор Пфистер, Начальник районной комендатуры Шперлинг, Начальник гатчинской городской полиции Рыжов, Комиссар полиции Райхс, Начальник гражданских лагерей Торфопоселка Имель»…
(Подписи комиссии, — одиннадцать подписей).
…Сейчас, сделав эту выписку, обратил внимание: то и дело слышатся взрывы. Это наши саперы взрывают в Гатчине все новые и новые обнаруженные ими мины. В комнате, как и во всех пустых, прохолоделых комнатах здания горкома партии, где только столы да стулья, — зябко, дрожь ходит по телу. А может быть, это еще и от тех представлений, какие возникают в мыслях при чтении вот такого акта?
Зубова все нет. Я завожу разговор с инженером Федором Леонтьевичем Шлихтом, работающим сейчас на 24-й дистанции железной дороги. Он охотно рассказывает, дает мне просмотреть принесенные им материалы. В районе Гатчины долгое время находился штаб испанской эсэсовской 250-й «голубой дивизии». Черные дела этой дивизии хорошо известны защитникам Ленинграда. Но после снятия блокады постепенно открываются все новые подробности…
Шлихт рассказывает беспорядочно, перебрасываясь от одного эпизода к другому. Вот некоторые из сделанных мною записей.
«…В этой фашистской дивизии были и тайные коммунисты. Работая в пекарне, при хозчасти, я знал нескольких. Одним из их руководителей был Хуахэн — кабо (унтер-офицер), который служил поваром у офицера (потом его выгнали). Знаю нескольких рядовых коммунистов, их имена: Станислав, Мартын, Манола. У всех республиканцев на руках была татуировка — национальный республиканский герб. Все они держались близко один к другому. Они служили раньше в дивизии генерала Миаху, а потом были в лагере, в Испании, и когда формировалась добровольческая дивизия, их взяли в хозяйственную часть.
Поэтому я и знал их… Были в дивизии и русские белогвардейцы, из деникинцев, служили они в жандармерии. Один из них, заместитель начальника жандармерии, Николай Анастасьевич, был в чине «антонента» — лейтенанта, с двумя звездочками на серебряном погоне. Он лупил пленных.
В хозчасти был один человек (а может быть, таких было и несколько!) — парень лет девятнадцати — из тех испанских детей, оставшихся сиротами, которых в свое время спасли и привезли в Ленинград. Перед этой войной он работал на заводе «Красный инструментальщик», в Ленинграде, на Исполкомовской улице. Когда испанская дивизия прибыла на Ленинградский фронт, он ушел с завода на курсы парашютистов, потом был выброшен с самолета в районе Ново-Лисино с заданием: «Явиться с повинной в испанскую дивизию и вести там разлагательскую работу» Ему в дивизии не поверили, он три месяца сидел. Его избивали. Потом все же он оказался на свободе и ходил в форме испанского солдата. Сказал мне (он хорошо говорил по-русски): «Я их все же обману! Меня зачислили в хозяйственную часть, и теперь я займусь своим делом! Когда же дивизия будет уходить, я останусь, чтобы перейти обратно к русским».
Дальнейшего я не знаю… А тогда, при последней встрече с ним, в августе 1943 года, он подошел ко мне (я косил сено) и спросил: где Ленинград, как ориентироваться и где город Пушкин? Он очень хотел прежде всего пробраться туда, потому что этот город был ему давно знаком: попав мальчонкой из Испании в Советский Союз, он вначале жил в детдоме в Пушкине…
Хуахэн и некоторые другие тайные коммунисты были со мной откровенны, — мы знали, что не подведем друг друга.
Летом тысяча девятьсот сорок третьего года вместе с солдатами хозчасти по делам пекарни я иногда бывал на станции Антропшино, куда прибывали эшелоны с грузами для испанской дивизии…
…Однажды я проходил по станции. Хуахэн кричит: «Ты видел? Ты видел?» (по-русски). Я подошел к вагону, вижу: бригада человек двенадцать, грузят тару из-под снарядов и пороха. В вагоне — два испанца. Один ломом пробивает большие цинковые пороховые банки. Другие смеются: «Только, чтоб шархэнд[38] не увидал и немцы!»
Другой раз — это было 3 июля, вечером — ко мне подошел кабо, сказал, что ему нужна «уна ковадью» (одна лошадь). Я спросил: «Для чего?» Он: «Тылы испанской дивизии на днях переходят в другое место, немцы тоже уходят.
Мы — семнадцать человек — хотим убежать к русским, нам надо сделать запас продовольствия и обмундирования. На станцию прибыл и выгружается эшелон, он стоит под нашей охраной, — ночью там будут патрули из верных людей, никто нам не помешает!..»
Я — через Трунина Владимира и Пахомова Николая — достал им лошадь с телегой у крестьянина, и они всю ночь возили — за реку Ижору, в лес. Вывезли шесть тюков обмундирования, четыре ящика с автоматами и восемнадцать мешков муки. Выждав, когда испанцы отдали лошадь русскому и тот отъехал, немцы задержали возчика. Крестьянин сказал, что это я предоставил испанцам лошадь.
Ночью, в двенадцать часов, ко мне пришли на квартиру немецкий фельдфебель и унтер-офицер — переводчица Нина из Федоровского. Они привели с собой Трунина и Пахомова. Переводчица меня спрашивает: я ли давал лошадь? Отвечаю: «Я».
Меня отвели в комендатуру, которая ведала гражданскими делами. Вначале фельдфебель — комендант освободил нас до утра. Утром мы явились в сопровождении двух испанцев — патруля, присланного за нами, и нас арестовали.
Испанцев тех — семнадцать человек — тоже всех арестовали. Их отправили в Испанию для отбытия наказания. Нас держали месяц, потом мы сунули взятку офицеру-белогвардейцу, и нас освободили…
Недели за две до этого, 18 июля 1943 года, пока я, арестованный, находился в селе Покровском при испанской жандармерии, произошло необыкновенное событие. В час дня нас, арестованных, выгнали из лагеря во двор чистить картошку. Вскоре начался обстрел тяжелой артиллерией, бившей из Ленинграда. После первого залпа нас загнали в окоп. Обстрел продолжался, — всего разорвалось до двадцати снарядов.
В самом начале третьего нас внезапно выгнали из окопа, запрягли в телегу, погнали к зданию бывшего Ольгинского приюта, превращенного при советской власти в клуб, — здесь теперь была столовая штаба испанской дивизии. Бегом мы, трое подследственных по делу об эшелоне — Трунин, Пахомов, я — и человек семнадцать пленных красноармейцев, подхлестываемые кнутом, пригнали телегу к зданию клуба.
Оказалось: в клубе в этот день был устроен банкет по случаю годовщины начала действий Франко против республиканцев Испании. Он начался ровно в два часа дня. И ровно в два часа дня первые три снаряда русских попали сюда…
Нас через двадцать минут пригнали сюда вынести трупы и сделать уборку. О том, что произошло в самом начале банкета, мне рассказали две уцелевшие официантки — русские девушки из Пушкина, которые все видели…»
Инженер Шлихт рассказал мне подробности этого происшествия, которые я приведу в следующей подглавке, озаглавленной «Каталонец Антонио», а здесь пока скажу только о том, что после этого события в шесть часов вечера на поданных отовсюду машинах весь штаб дивизии переехал в Красную Славянку, километра за полтора…
«…Через несколько дней к нам подходит шархэнд — это было в четыре часа — и говорит, чтоб не выходить, потому что в пять часов дня русские будут стрелять. И действительно: ровно в пять — налет русской артиллерии.
Значит, в Ленинграде была их радиостанция.
Осенью сорок второго года у бумажной фабрики «Коммунар», в шести километрах от села Покровского, был только один крест, над могилой испанца.
И офицер сказал, что больше пяти крестов не будет, потому что «возьмем Ленинград». Когда испанцы уходили из Антропшино и села Покровского на другое место (последняя часть ушла тринадцатого октября сорок третьего года), там на кладбище оставалось девятьсот двадцать шесть крестов, и испанцы возмущались. Причем похоронены там были только те, которые скончались в лазарете или по дороге к нему. А сколько было убито на фронте — неизвестно.
Их было всех восемнадцать тысяч. Я знаю это потому, что работал в пекарне.
Каждому полагалась в сутки булка весом семьсот пятьдесят граммов, пропускная способность пекарни была двадцать две тысячи булок. Ну, примерно тысячи две-три они разворовывали, остальное шло в дивизию. Считаю, что до отъезда эшелона из Антропшино на станцию Кикерино (куда отправился лазарет, — а остальные части я не видел) они потеряли убитыми и ранеными примерно шесть тысяч человек.
Заявляли так: «Испанская добровольческая дивизия расформирована. Но мы остаемся служить в немецких частях. Все остается то же самое, только снимут нарукавные значки (национальный флаг с надписью «Испания»)…»
…Разговор мой со Шлихтом был прерван приходом Зубова. Зубов взял у Шлихта материалы, поговорил с ним при мне, а потом, когда Шлихт ушел, мы — Зубов, Афанасьев и я — еще долго беседовали о том, как восстанавливается нормальная жизнь в Гатчине и что сделано, и также о том, какие пути мне найти, чтобы узнать еще что-либо об испанских республиканцах, которые вели подрывную работу в «голубой» фашистской дивизии…
И вот история, ставшая мне известной неделей позже, — история, которая кончилась только после снятия нами блокады Ленинграда и освобождения Гатчины.
А началась она… началась она примерно лет за пять до начала Отечественной войны и — совсем не здесь, а на маленькой площади против церкви, в городке Аграмонте, где четырнадцатилетний Антонио, держась за руку своего отца, стоял, поглядывая на резную дверь церкви и слушая, что говорят взрослые. На двери висело объявление каталонского правительства о том, какие сокровища искусств будут переданы в музей, как достояние народа. Отец Антонио говорил своему давнему соседу Родриго Лохес, фермеру из Лериды: «Я бедный человек. Но если мы прогоним фашистов, мы обязательно оросим эту пустыню, тогда у меня будет виноградник и мой сын станет счастливым… Вся Каталония тогда будет достоянием народа… Завтра мы все отправимся на Сарагосский фронт!»
Родриго Лохес сказал: «Это правильно!», а на следующий день, когда телеги с крестьянами Аграмонте, решившими воевать, проезжали узкой дорогой среди скал, над высоким обрывом, из кустов выскочили террористы и обстреляли крестьян. Последнее, что видел Антонио после того, как опрокинутая телега скатилась под откос, был пистолет Родриго Лохеса, направленный в голову отца, пытавшегося умолить террориста-фермера о пощаде.
Так впервые узнал Антонио, что такое сущность фашиста. Когда израненный Антонио очнулся среди красных скал на дне обрыва, врагов уже не было. Восемь убитых ими крестьян лежали на скалах. Мальчик заплакал, прижавшись к телу отца.
Потом Антонио стал подносчиком патронов в отряде Народного фронта, был ранен, лежал в госпитале, потом долго плыл на большом пароходе в неведомую страну. С ним вместе ехало много испанских детей, потерявших своих родителей и свою, разоренную фашистами родину.
«Теперь я уже никогда не встречу Родриго Лохеса, чтобы отомстить ему за отца», — с горечью думал Антонио.
В северном городе, о котором и не слыхивал прежде Антонио, не было виноградников и глубоких ущелий. Вокруг города простирались леса и болота, в рыжем море вода всегда была холодна, зимы были снежными, суровыми. Мальчик из Аграмонте, однако, быстро привык к здешнему климату. Он становился сильным, здоровым юношей. Он учился. Когда он вполне овладел русским языком и ему оказались доступны богатства любой библиотеки, он узнал о мире все то многое, что давно уже знали его русские друзья.
Ленинград стал любимым городом возмужавшего каталонца. Антонио работал и жил на заводе. Среди станков и шуршащих трансмиссий он чувствовал себя дома. Он решил стать инженером и, откровенничая с друзьями, делился с ними своей мечтой: «Когда в Испании не будет фашизма, я вернусь в Аграмонте и сумею построить там такой же завод. А чтоб вы ко мне приезжали в гости, построю при заводе дом отдыха — белую виллу среди маслин, лимонных и апельсиновых деревьев… Хотите?»
И друзья смеялись: «Хотим!»
Антонио жадно следил за мировыми событиями. Когда гитлеровские войска вошли в Париж, Антонио долго был сумрачным и необычно неразговорчивым. Хмуро работал он у своего станка, в свободные часы отказывался от развлечений и однажды, явившись на работу, скупо заявил товарищам:
— У русских будет война с Германией. Вчера я сделал заявление. Хочу изучать аэроплан. Как это у вас называется? Без производственного отрыва…
— Без отрыва от производства! — подсказали ему товарищи.
Но летчиком Антонио стать не успел. Война с Германией пришла раньше.
Завод, на котором работал Антонио, был переключен на производство военных материалов. Антонио отказался от отдыха, ни о чем, кроме войны, не мог и не хотел думать. Он был комсомольцем, и, когда гром канонады впервые донесся до цехов завода, первым повел своих товарищей на строительство баррикад.
Он пережил голодную зиму, ни на один день не отлучившись из цеха.
Услышав, что в гитлеровских войсках, осаждающих Ленинград, появилась испанская дивизия, Антонио, бледный от негодования, в первую минуту даже не хотел этому верить. Опустил глаза, долго думал, потом, вскинув голову, произнес резко и ни к кому из окружавших его товарищей не обращаясь:
— Если так, там должен быть и Родриго Лохес.
— Кто это? — спросили его.
— Знакомый один… Я его убью…
Только ненависть могла привести Антонио к уверенности, что Лохес действительно может оказаться среди брошенных на Ленинградский фронт испанских головорезов. Но уже ничто не могло отвлечь Антонио от навязчивой мысли. Ему не работалось на заводе. Он стал страдать бессонницей. Он обдумывал свой план, и, когда наконец доложил его кому следовало во всех мельчайших подробностях, невозможно было отвергнуть ни одной детали этого плана. Риск был большой. И всего вероятней, Антонио предстояло погибнуть. Но сам он был уверен в успехе, а это для разведчика — главное.
Темной летней ночью маленький самолет поднялся с одного из фронтовых аэродромов. Ничего не видно было внизу — ни линии фронта, ни лесов, только в одном месте вдруг встали к небу столбы слепящих лучей, а вокруг самолета засверкали огненные точки разрывов. Но самолет вырвался из цепких лап вражеских прожекторов, ушел от зениток и вновь погрузился во тьму. В назначенном месте пилот спокойно сказал в переговорную трубку: «Прыгай!», и Антонио отделился от самолета. Парашют раскрылся, и Антонио исчез из поля зрения летчика…
С тех пор никто в Ленинграде долго не знал ничего о судьбе Антонио.
Но вот подробности эпизода, происшедшего 18 июля 1943 года в селе Покровском, близ Гатчины.
Банкет, устроенный штабом 250-й «голубой» испанской дивизии в столовой клуба бывшего Ольгинского приюта по случаю годовщины начала действий Франко против республиканцев Испании, был подготовлен с особенной пышностью.
Испанцы здесь жили лучше, чем в том году немцы, потому что получали из «мирной» Испании богатые посылки.
Испанские вина всех марок, шампанское во льду и цветы стояли перед приборами. Испанские фашисты — штабные генералы и офицеры торжественно принимали подъезжавших на автомобилях гостей — немецких генералов и офицеров. Иные из них вели под руку своих дам. День был солнечный, жаркий. Хозяевами банкета были командир и начальник штаба испанской дивизии.
Ровно в два часа дня старший по чину генерал поднял бокал, готовясь произнести тост за здоровье Франко и, конечно, за предстоящее вскоре падение Ленинграда. И ровно в два часа дня первый внезапно разорвавшийся снаряд разнес угол здания и сразил двух стоявших здесь верховых лошадей.
Другой — разбил вдребезги только что застопорившую перед дверьми в столовую легковую машину. Немецкий, запоздавший на пиршество офицер, выходивший из нее в тот момент, повис замертво, и пальцы его руки остались на ручке дверцы. Убит был и шофер. Третий снаряд влетел через окно прямо в столовую и разорвался внутри. Пиршество получилось кровавым.
Следующие снаряды разбили гараж штаба и несколько занятых штабом кирпичных зданий. Всего легло до двух десятков снарядов…
Через двадцать минут запряженных в телегу и пригнанных сюда из концлагеря трех русских гатчинцев и более полутора десятка военнопленных втолкнули в разгромленную столовую для уборки. На полу лежали пять убитых, искромсанных рваным металлом испанцев, два немца и две русские женщины — из тех продажных «дам», что были приглашены на банкет. Семнадцать раненых были уже увезены. Везде валялись бутылки с вином, закуски, половина длинного стола была разбита и опрокинута.
Из убитых испанцев один еще хрипел, но и его погрузили на машину со всеми наложенными грудой трупами. Жандармы накрыли их брезентом и увезли…
А в шесть часов вечера весь штаб дивизии на поданных машинах перебрался из села Покровского в Красную Славянку.
И до этого происшествия и после него там и здесь в испанской дивизии происходили странные вещи. То эшелоны с боеприпасами застревали в пути или сходили с рельсов. То исчезало со складов оружие, и позже немцы находили его в лесу или не находили вовсе. То на улицах оккупированных городов и сел ни с того ни с сего происходили жестокие драки между немцами и испанцами, и начальство, ища причин драки между, казалось бы, дружественными фашистами, не могло найти никаких иных поводов, кроме, так сказать, «любовных».
Жандармерия испанских фашистов из кожи вон лезла, чтобы предоставить немцам виновников и их подстрекателей: на дворе жандармерии происходили пытки и казни. Были случаи расстрела испанцев немцами. А когда у каждого из семнадцати заподозренных в измене фашизму и арестованных испанских солдат жандармы обнаружили вытатуированный на руке национальный республиканский герб, — на допросе все семнадцать солдат заявили, что мобилизованы они были насильно и теперь решили дезертировать, дабы партизанить в лесу… Что стало с ними после допроса — никому не известно: ни один из них не назвал имени «подстрекателя»…
Шли месяцы. Фашистская испанская дивизия таяла. И наконец была расформирована, а подразделения ее вошли в состав немецкой армии. Когда наши войска освободили Пушкин, последние остатки «голубой» испанской дивизии бежали вместе с немцами, и воины Ленинградского фронта больше не встречались с ними в боях.
Как бы то ни было, но все фашистские дела на земле Ленинградской области (спасибо нашей наступающей армии!) кончились в начале сорок четвертого года. Трупы испанцев и немцев равно поглотила эта земля…
Могу ли я утверждать, что нашим разведчикомкорректировщиком в тылу врага, сумевшим так точно направить огонь ленинградских артиллеристов на банкетировавших в селе Покровском фашистов, был именно каталонец Антонио? По совести, — не могу, мне не удалось найти документальные доказательства этому. Но не сомневаюсь: если это сделал не именно он, то безусловно один из других испанских разведчиков-республиканцев, действовавших в тылу врага.
…На номерной завод, где товарищи давно уже считали каталонца Антонио безвестно пропавшим, явился бледный, исхудалый, со следами истощения человек в новеньком «ширпотребовском» пиджачке, неловко облегавшем его костлявые плечи. В бюро пропусков он предъявил справку от госпиталя и направление к прежнему месту работы. Только по глазам, по огромным черным, глубоко запавшим глазам, выражавшим усталость, изумленные товарищи узнали его.
— Антонио, ты?
— Это я… — без улыбки ответил пришелец. — Я убил его…
— Кого? — не поняли заводские ребята.
— Родриго Лохеса… Тениенто… По-русски сказать — лейтенанта…
Все-таки на войне немало бывает случайностей!..
А когда товарищи потребовали, чтоб Антонио все рассказал им подробно, он нетерпеливо ответил:
— Вот очень подробно… Действовал. Так же, как и другие наши ребята, республиканцы. Попался. Арестовали. Должны были повесить. Бежал из концлагеря. Перешел линию фронта. Все… А теперь скажите: кто работает на моем станке?
В гатчинском парке сквозь прелые прошлогодние листья уже пробивается нежно-зеленая трава. Я вспоминаю те недавние дни, когда парк был завален снегом, запятнанным вмерзшею в него кровью и копотью от разорвавшихся мин.
Из окон дворца, бушуя, выбивались языки пламени, и отсвет их плясал на снегу. Валялись окоченелые трупы гитлеровцев. Из города доносился треск автоматных очередей, грохали внезапные взрывы, а по улицам навстречу нашим громыхавшим на ходу танкам тянулись гуськом пленные гитлеровцы… Нынче, ясным майским днем, в гатчинском парке — благодатная тишина. Поют соловьи.
Молодая трава обступает разбитые мраморные фигуры, и к ним можно подойти, не опасаясь мин. Перегнувшись через каменный парапет, можно заглянуть в ров, обводящий дворец со стороны города. Когда-то вода в нем отражала цветы.
Сейчас из пустой темной жижи торчат обломки вражеского оружия, лоскутья фашистских мундиров, рваное железо, разная требуха. И уже трудно представить себе, что в этом рву лежали тысячи трупов русских людей, зверски убитых гитлеровцами. Из многочисленных концентрационных лагерей для военнопленных гитлеровцы привозили сюда ежедневно по сотне и больше трупов, сбрасывали их и ров…
Двадцать тысяч истребленных немцами в Гатчине военнопленных! Пять тысяч триста уничтоженных мирных граждан. Девять тысяч угнанных в рабство в Германию!.. Из пятидесяти пяти тысяч жителей в городе уцелело только три тысячи триста восемьдесят человек!
А была когда-то Гатчина веселым, спокойным городом. В двух вузах ее учились жизнерадостные студенты. Ученики тринадцати ее школ мечтали летать на Северный полюс и вокруг света, строить гидростанции на Памире, выращивать виноград в пустынях Туркмении, писать симфонии о любви и труде. В двух театрах, в Доме культуры, в рабочих клубах Гатчины молодежь проводила свои вечера, пытливо проникая в заманчивые тайны искусства. Великолепный Павловский дворец-музей рассказывал бесчисленным посетителям о далеком прошлом России. В залах, в восьмиугольных башнях этого старинного замка были собраны несметные сокровища — картины западных мастеров, коллекции оружия всех веков и народов, телескопы, выписанные в старину из Англии. Здесь стояли мраморные статуи Справедливости и Осторожности, символические фигуры Войны и Мира. Стены были украшены золоченым орнаментом и гобеленами исключительной художественной ценности. Мы помним в Белом зале того пастуха, что был изваян из мрамора почти две тысячи лет назад. Мы помним мраморную голову Антиноя, созданную скульптором во II веке нашей эры. И пейзажи Щедрина, и полотна Боровиковского…
От Гатчинского дворца остались голые стены. В руинах двух залов я увидел только полуметровый слой разбитых бутылок из-под шнапса, французского коньяка и шампанских вин. Все прочее — бесформенная наваль закоптелого кирпича и камня, из которой кое-где торчат мелкие осколки китайских ваз.
Восемьсот девяносто один день была под немцами Гатчина. Восемьсот девяносто один день грабежа, насилий, пыток и казней.
26 января 1944 года Москва от имени Родины двенадцатью залпами из ста двадцати четырех орудий салютовала войскам Ленинградского фронта, освободившим от лютого врага Гатчину. 26 января ленинградцы впервые увидели все, что натворили здесь гитлеровские бандиты.
На руинах и пепелищах начала возрождаться жизнь. Нужно было начинать с самого насущного, остро необходимого. Повзрослевшие советские дети несли в горком комсомола похищенные у немцев, вырытые из-под земли пулеметы, винтовки и автоматы. Рабочие разрушенных механического и чугунолитейного заводов взялись восстанавливать электросеть, канализацию и водопровод.
Железнодорожники устремились ремонтировать пути и паровозные мастерские.
Хлебопеки быстро наладили работу пекарен. 4 февраля на станцию из Ленинграда пришел первый поезд — его привела паровозная бригада машиниста Самсонова, который восемнадцать лет проработал на Гатчинском железнодорожном узле. 4 февраля открылась городская баня — и за два дня она пропустила почти все население города. Телефонная связь с Ленинградом возникла на третий день после освобождения города. В эти же дни по всем улицам заговорили радиорепродукторы. Уцелевшие жители Гатчины прошли медицинский осмотр в восстановленной поликлинике, а заново оборудованная больница приняла всех больных, нуждавшихся в длительном лечении… Заработали парикмахерские, мастерские по ремонту обуви и одежды. Почтово-телеграфная контора понесла корреспонденцию гатчинцев во все углы Родины. Открылся первый кинотеатр, а в восстановленном Доме культуры артисты Ленинградского фронта дали первый концерт. Сюда же устремились гатчинцы, чтобы послушать организованные отделом агитации и пропаганды горкома партии лекции о Великой Отечественной войне, о международном положении. 10 февраля вышел первый номер «Гатчинской правды».
Все население города вместе с приехавшими сюда ленинградцами восстанавливало разрушенное городское хозяйство. Каждый день приносил гатчинцам новую радость. К 10 марта в районе открылось пятнадцать школ. К 15 марта их было уже двадцать девять. В одном из лучших зданий города открылся детский приемник, в нем нашли приют сотни сирот. На улицах появились призывающие на работу объявления лесхоза, мебельной фабрики, управления торфоразработок и многих других возникавших в Гатчине предприятий и учреждений. Сейчас на торфоразработках трудятся четыреста пятьдесят человек, заново выложено восемь километров узкоколейных путей, по ним бегают три доставленных из Ленинграда мотовоза.
К 25 апреля в двадцати двух отремонтированных зданиях разместились уже шестьдесят пять советско-партийных учреждений и хозяйственных организаций, а жилых домов к этому дню было восстановлено двести тридцать, полезная площадь их равнялась сорока двум тысячам квадратных метров. 26 апреля восстановленная насосная станция дала городу воду, пустив ее прямо в разводящую сеть. К 30 апреля городская и районная библиотеки не только обеспечили книгами весь город, но и разослали передвижки по всем сельсоветам района. И к первому, после фашистской оккупации, празднику Первого мая гатчинцы почувствовали, что жизнь уже полностью вступила в свои права в их родном многострадальном городе. Уже не те лица нынче у гатчинцев — бледные, суровые и измученные, какими видели их мы в последние дни января. Улыбаются люди, не таясь, не пряча в землю взор, не оглядываясь поминутно, будто кто-то из-за плеча их подслушивает, говорят они о своих делах, делятся своими думами. Кошмар оккупации, захолодивший их души, тает, улетучивается.
И души людей начинают расцветать вместе с весенней природой. В глазах есть и доверчивость, и довольство; в движениях и жестах — уверенность и спокойствие. И гатчинцы всем, что в их силах и возможностях, стремятся отблагодарить родную Красную Армию, принесшую им счастье освобождения. К Первому мая они собрали для воинов Красной Армии много сотен подарков — здесь и баяны, и кисеты, и бритвенные приборы, и все то, что удалось сохранить от немецкого грабежа. Перед тем на воздушную эскадрилью гатчинцы собрали сто пятьдесят тысяч рублей наличными деньгами и на восемьдесят тысяч рублей ценностей. Когда же в ответ на этот благородный поступок они получили телеграмму, выражавшую благодарность Красной Армии, то собрали еще сто восемьдесят пять тысяч рублей деньгами и на восемьдесят пять тысяч ценностей.
Но самую главную помощь Красной Армии гатчинцы стремятся принести своим неустанным трудом. Гатчинцев теперь уже не три тысячи человек, их уже много больше, потому что с каждым днем из эвакуации, из Ленинграда и области возвращаются в родной город те, кто был разлучен с ним войной.
По асфальту гатчинских улиц катаются на детских велосипедах школьники.
Над Гатчиной кружатся учебные самолеты, а бомбардировщики и истребители проносятся к далекому фронту откуда-то из-под Ленинграда — и местные жители приветливо машут им кепками и косынками. На Серебряном озере, против руин дворца, качается лодочка рыбака. В аллеях парка таятся только те молодые партизаны и партизанки, которым можно теперь быть просто влюбленными. В служебные часы они работают в городских учреждениях и предприятиях, и медаль «Партизан Отечественной войны» — самое почетное отличие в Гатчине.
Весна. Первая подлинная, великолепная весна в городе. Свободно и вольно дышится. И русские песни, подхваченные теплым ветерком, летят над парками и садами свободной Гатчины.
Глава двадцать первая
На пороге трехлетия
Впервые в этом году страстно захотелось провести день в доброй, хорошей прогулке, отвлечься от всяких дел, от неизменно обуревающих дум о войне.
Прошлогодний май! Я вспомнил себя ползущим от опушки иссеченного леса к полузатонувшему в болоте ржавому танку, под которым был командный пункт роты, только что отразившей контратаку врага. Синий цветок, попавшийся мне на пути, показался тогда выросшим только для насмешки над людьми, мечтающими о единении с природой.
Нынче фронт далеко от города.
Против Казанского собора, на Невском, остановился двенадцатый номер трамвая. Случайным взглядом я прочел на вагоне: «Большая Охта — ЦПКО».
«Неужели уже до парка культуры ходят?..» Не раздумывая вскочил в трамвай…
Центральный парк культуры и отдыха. Острова! Сколько праздничных летних дней было проведено там! Сколько легких воспоминаний! Но как далеки они! За время войны на Петровском, на Елагином островах, на Стрелке мне не пришлось побывать ни разу…
Трамвай медленно вполз на мост лейтенанта Шмидта. Военные корабли, простоявшие у гранитных набережных всю блокаду, теперь уже не покрыты маскировочными сетями, не испещрены затейливыми мазками пестрого камуфляжа, — этой весной их впервые выкрасили в строгий, присущий им темно-стальной цвет. Они снова приобрели грозную военно-морскую осанку, в них снова — стремительность, легкость, отъединяющие их от спокойной архитектуры высящихся за ними дворцов. Эти корабли теперь уже не кажутся неизменной, стабильной принадлежностью города, им уже тесно здесь, на речной воде, им нужно сечь морские, рыжие, рушащие пену валы…
У Ростральных колонн работницы заботливо распахивают землю уже не под огороды, а под клумбы для левкоя и резеды. На Съездовской улице, там, где еще недавно в огромном доме зияли пробоины от снарядов, теперь в окнах, выложенных из свежего кирпича, греются на подоконниках выздоравливающие после долгого лечения красноармейцы. Они смеются, куря и пошучивая с проходящими под окнами девушками… За Тучковым мостом весь мусор и железный лом убраны с зеленеющего стадиона имени Ленина, эллипс его беговой дорожки присыпан желтым песком. Увечья в асфальте сглажены, заровнены, их не замечают прогуливающиеся с офицерами девушки в изящных туфельках…
Проветриваются пустовавшие почти три года квартиры. Вернувшиеся в Ленинград жители заменили потемневшие листы фанеры кружевными занавесками, выставили на подоконники цветочные горшки с чуть занявшейся зеленой завязью.
Трамвай не дошел до ЦПКО. Петля оказалась возле Барочной улицы, там, где разъятая фугаскою школа высится над пепелищем сожженных деревянных домов.
Дальше идет одиночный подвозной вагон, для тех, кто живет на окраине города, и для устремляющихся из города к Петровскому острову «огородников», что везут с собою кирки, и лопаты, и рюкзачки с семенами. Здесь, на Петровском, пустыри на месте разобранных на дрова в дни блокады домиков распаханы чисто и гладко. Среди грядок, радуясь жаркому солнцу, мирному дню, копошатся сотни привольных людей. Оголенные руки и плечи их трогает, первый загар…
Вот и последний — через Малую Невку — мост к Елагину острову. До сих пор этот остров был военного зоной, особо укрепленным районом города. Парк для прогулки закрыт и сейчас, но теперь потому, что надо же все в нем привести в порядок. Воинские части ушли отсюда. Раны от бомбежек, обстрелов, пожаров в парке еще не залечены.
Перейдя безлюдный мост, вижу торчащие из береговой отмели обрубки бревен, на которых когда-то зиждился белоколонный воздушный павильон пристани-ресторана. Черные головни, разметанный кирпич фундамента…
Девушка-матрос с винтовкой стоит на часах, охраняя пустующие строения в глубине парка. Тиной затянуты пруды, на которых когда-то сновали армады шлюпок и яликов. Травой заросли аллеи. Там и здесь они пересечены траншеями.
Последняя, шарообразная, морская мина лежит на том месте пляжа, где когда-то я провел день, развалясь в шезлонге. На средней аллее, среди насыпей, оставшихся от убранных огневых точек, одинокой, забытой всеми кажется прекрасная бронзовая фигура обнаженной девушки, устремившей на бегу легкую руку вперед. Ее бронзовое тело, символ красоты, противоречит жесткой суровости нарытых вокруг блиндажей.
Медленно бреду по безлюдным аллеям к Стрелке. Вот и два каменных льва.
Справа и слева от каждого высятся громадные доты. Вдоль полукружья парапета, ограничивающего Стрелку, чернеют норы входа в подземные блиндажи. По ступенькам спускаюсь в левый дот. В нем еще недавно стояло тяжелое морское орудие. Сейчас здесь пусто. Над обращенной к взморью прямоугольною амбразурою сохранилась надпись: «Щеголь» — фамилия того командира расчета, который все время блокады жил здесь, глядя вместе со стволом своей пушки сквозь амбразуру на ровную линию горизонта.
Ласковая голубизна залива — чиста. Ни паруса, ни парохода, только под самым горизонтом черные силуэты похожих на застывшие корабли фортов.
Выхожу из дота. Сердце радуется: как хорошо, что эти дзоты и доты пусты! Нет больше надобности здесь ни в пушках, ни в траншеях. Эта голубая вода уже не таит враждебных городу тайн. Ни подводная лодка, ни торпедный катер, ни лазутчик врага на лодочке-душегубке уже ни рискнут подобраться к городу под покровом ночи. Впереди-Кронштадт. Там вновь безраздельно господствует славный Балтийский Краснознаменный… Ходят тральщики, выбирая немецкие мины, скоро вновь широко распахнется окно в Европу.
Под деревом, у шлюза, соединяющего пруд Стрелки с течением Средней Невки, неожиданно замечаю велосипед. Ага, значит, еще какой-то человек бродит здесь, в безлюдном Елагином парке, наслаждаясь спокойным праздничным днем!
Вот он — стоит под шлюзом, обнаженный до пояса. Наклоняется над водой, выпрямляется и сбрасывает что-то блестящее в ящик из-под снарядов, лежащий у самой воды! Подхожу ближе, переступаю через аккуратно сложенный на траве китель морского офицера с погонами капитан-лейтенанта и вижу: загорелый здоровяк ловит сеткой рыбешку, — мелкую серебристую колюшку, поминутно подплывающую косяками под самый шлюз…
— Отдыхаю! — улыбается рыболов. — Глядите, за два часа полный рюкзак наловил! Да тут и уменья никакого не надо: только опустишь, сразу и вынимай, зараз по полкилограмма беру. А жирная она, посмотрите!
Капитан-лейтенант, дружелюбно глянув на меня, разламывает маленькую рыбку.
— А что вы с ней делать будете? Она же колючая, да и слишком мелка.
— Рыбий жир выгоняю. Знаете, детишкам как это полезно? А после блокады — особенно. Конечно, можно и по рецепту достать, но ведь я это попутно, заодно с отдыхом. И уху жинка наварит!
— Семья, значит, здесь? — с завистью говорю я.
— Ага! Недавно вернулась! — и капитан-лейтенант вновь погружает сеть. — Может, и вы половить хотите?
— Спасибо. Мне делать с ней нечего…
— Понятно… Семья в эвакуации, сами одиноки, навоевались, кругом все уже мирно жить начинают, и вам в такой вот денек скучновато стало? Так?
— Ну так… Скоро ведь уже и войне конец. О мирной жизни задумываешься.
— Ну? — воскликнул капитан-лейтенант, вытряхивая в снарядный ящик новый улов. — А я вот еще только воевать собираюсь!..
— Что же? Разве не ленинградец?
— Я-то? Коренной! А только до войны мне никак не дорваться. Другие воюют, а я — всю войну отдыхал. Корабль мой на приколе стоял. Так? Из зениток раз-другой пальнешь и опять иди в кают-компанию… Нет! Наше времечко теперь только начинается. И уж отольется фашистам теперь двухлетняя наша стояночка. Ждем не дождемся мы, когда скажут: курс на Балтику!
И, отбросив в сторону сеть, сразу воспламенившись, капитан-лейтенант с азартом высказывает затаенные мечтания свои о портах, в которых обязательно должен побывать его корабль. И понимаю: распаляя свою наболевшую за время блокады душу, балтийский моряк всем сердцем сейчас не здесь, а там, где главный калибр его корабля скоро будет бить по вражеским миноносцам и береговым укреплениям, а каждый узел стремительного хода — завязываться на шее врага, нести ему месть.
Бросив свою рыбную ловлю, капитан-лейтенант стал торопливо одеваться, и, когда, прикрутив рюкзак с уловом к велосипеду, укатил по аллее, я задумался обо всем, что в этот праздничный день видел вокруг себя.
Нет, не о возвращении к мирной жизни думаю я теперь. Передо мной воочию встали большие морские сраженья, и путь наших наступающих войск по Прибалтике, и вступление наше в Германию, и победные флаги союзных государств на улицах Кенигсберга, Киля, Берлина — все величие нового, последнего этапа, венчающего грозную Отечественную войну!
Да, война еще продолжается. Она в полном разгаре, и много еще есть русских людей, которые только вступают сейчас в эту войну, которые впервые обрушат на врага полную силу своей настоявшейся за три года ненависти к фашизму!
И, возвращаясь домой, иными глазами смотрю я на свежую стальную окраску стоящих на Неве, готовых поднять якоря кораблей Балтийского Краснознаменного флота!
Давно хотелось отправиться к Ладожскому озеру по освобожденной от немцев Неве. В Управлении речного порта начальник его Белов сказал мне, что сегодня в восемь вечера сквозным рейсом по Неве к Шлиссельбургу отправится первый после снятия блокады пароход.
За полчаса до отхода у Смольнинской пристани я нашел маленький рейдовый пароход «Зотов» и вступил на его борт. «Зотов» — старичок, построенный в 1895 году, со 125-сильной машиной. Штатный состав его команды — тринадцать человек, но сейчас его обслуживают пять человек — работают сутки, двое суток отдыхают. В мирное время ходил в черте города, изредка захаживал до Ивановского, Арбузова и вот теперь впервые после блокады идет туда опять…
Мы отвалили от пристани в девять вечера и сейчас, в полночь, остановились у какого-то причала на ночевку, дружной компанией садимся ужинать, на столе кают-компании — капуста, консервы, водка…
Тот, последний пароход, который поднялся по Неве перед нами от Ленинграда до Шлиссельбурга, шел в августе 1941 года — тридцать три месяца назад. Враг занял Мгу. Немецкие пушки и танки выкатывались в Ивановском, в Пелле, в Дубровке к невскому берегу. В живую водную артерию впилась немецкая сталь. Минометы завесили реку сплошным огнем. У Островков, у Малых Порогов посыпались с неба на правый берег фашистские парашютисты. Они были уничтожены еще в воздухе. Дальше левого берега враг не прошел. Началось двухлетнее стояние гитлеровских дивизий на берегу не преодоленной ими реки.
Все это кончилось в славные дни января 1944 года, когда на невском берегу пал трупом последний гитлеровец. Накануне мая вниз прошли льды с чернеющими на них останками врага. Ленинградцы смотрели на эти останки, перегнувшись через перила мостов. В мае невские воды вновь потекли свободно от Ладоги к Ленинграду, отражая в себе изуродованные, изрытые, убитые войной берега. Но дно могучей реки оказалось усеяно магнитными минами. В поход вышла ватага маленьких деревянных тральщиков. Вот уже три недели, как снуют они по Неве, словно жучки-плавунцы, волоча за собой на длинных тросах поплавки тралов.
Есть, однако, на речном транспорте работники, которым нельзя ждать полной безопасности плавания. Это работники службы, называемой «обстановкой речного, района». Ведь не осталось в среднем течении Невы ни одного путевого знака: ни вешек, ни бакенов, ни прочих сигнальных обозначений, предупреждающих капитанов о мелях и подводных камнях, о рискованных поворотах, обо всяких капризах фарватера. К началу навигации все эти знаки должны быть восстановлены.
В теплый вечер 20 мая 1944 года от Смольнинской пристани отваливает рейдовый буксирный пароход «Зотов». Это первый пароход, который решился пройти снизу доверху всю Неву, несмотря на то что его металлический корпус может привлечь магнитную мину.
Капитан парохода Михаил Фокич Носов работал со своей сменой вчера, а сегодня пароход ведет тридцатипятилетний помощник капитана Александр Петрович Аржанцев — опытный речник, окончивший судоводительские курсы в 1936 году. В 1941 — обслуживание на пароходе «Революция» эсминца «Строгий», который 21 августа занял боевую позицию на Неве, против Ижорской больницы, и провел на этом месте все время блокады. А теперь вот на этом «Зотове» — самые разные поручения Управления речного пароходства. Не раз бывал он под обстрелом в Угольной гавани, грузя под носом у немцев уголь, испытал все, что полагалось испытать ленинградцам. Человек он спокойный, обстоятельный, дело знает…
На борту парохода начальник «обстановки Ленинградского района» Дмитрий Алексеевич Смирнов, старый моряк. Сорок девять лет назад родился он в каюте колесного парохода «Русь», во время перехода из Петербурга в Кронштадт. На борту «Зотова» представитель одного из райжилуправлений — Васильев. Ему нужно прикинуть глазом: много ли бревен, годных для строительства, за три года наворотила Нева у опустошенных своих берегов? На корме парохода — свежесрубленные красные бакены, вешки, камни, перевязанные накрест веревками. В рубке у штурвала помощник капитана Аржанцев. Когда-то он был главным боцманом в дивизионе тральщиков, и кое-что из практики кораблевождения по минным полям ему известно.
Невская вода белой пеной бежит за кормой. Белая ночь зыблет над городом волнующее свое покрывало.
Пройдены все мосты, пройдены трубы вновь задымивших заводов. Громадный город за кормой растворяется в белесой мгле.
До Ижоры, до Овцина берега Невы полны жизни. Здесь Александр Невский когда-то победил шведов. Сюда Красная Армия не допустила немцев. Деревни, палисадники, огороды, окруженные сочной зеленой чашей садов и лесов. Заводы и фабрики, на которых круглые сутки кипит восстановительная работа. Плоты, дрова, кирпич, суперфосфаты. Весла рыбаков, ленточки снующих по своим корабельным делам краснофлотцев, песни молодежи на травянистом берегу красавицы реки.
Приблизившись к бывшему переднему краю, «Зотов» ошвартовывается до утра у разбитой еще в сорок первом году землечерпалки. Ее как-то обследовали эпроновцы. В ней больше пятисот мелких пробоин, но, восстановленная, она все-таки будет работать в этом году.
Утро. Набрав десять атмосфер пару, маленький «Зотов» вновь трудолюбиво режет встречное течение. Резко меняется облик берегов. Знакомые с детства каждому ленинградцу, они нынче неузнаваемы. Налево были сотни домов села Большие Пороги. Только один уцелевший домик глядит на нас тремя окнами.
Направо — устье реки Тосны, село Ивановское. Нет ни села, ни труб, ни развалин, ни леса. Здесь были немцы. Пустынное, перерытое взрывами прибережье. В 1942 году в устье Тосны внезапно ворвались наши военные бронекатера. Балтийцы дрались ночь, дрались день. Трижды переходило из рук в руки Ивановское. Половина села до конца блокады осталась за нами! Траншеи наши и траншеи немцев сплелись. И те и другие разъяты сотнями глубоких воронок. Земля не зеленеет травою, она мертва. Белая кора умерщвленных, срезанных до половины берез, черные обрубки голых ветвей. Груда кирпича, облом арки ворот — единственное напоминание о высокой, стоявшей здесь церкви. Да голубой изломанный ларек. На ста квадратных метрах земли наши саперы недавно собрали две тысячи четыреста мин. Так впереди — по всему невскому берегу.
Слева приближается бывший кирпичный завод — семь скелетов обрушенных зданий. Справа в Неву выдается мысок. Здесь был мощный мачтопропиточный завод. От него остался только разваленный, оплетенный колючей проволокой забор: весь битый кирпич немцы разнесли по своим траншеям.
За Ивановским справа — Пелла. На пелльских порогах Нева быстра и извилиста, но фарватер глубок, мы не замечаем порогов. Названная Екатериной II по имени родины Александра Македонского. Пелла сейчас безлюдна, безжизненна. А ведь был здесь великолепный парк! Десятка два мертвых деревьев, остатки дворца, ржавая проволока спирали Бруно вдоль берега…
Против Пеллы — жалкий остаток леса, сосновая рощица, но сосны не зеленеют. Справа руины завода автоприцепов, а у берега работает обслуживающий тральщики военный катер № 16. Семафорщик вышел на палубу, сигналит. А у нас все равно некому отвечать. Смирнов говорит: «Наверное, хочет сказать, что дальше ходить нельзя!»
Слева — наваль извлеченных из реки, обезвреженных мин. По всему берегу на бывшую немецкую сторону глядятся глазки амбразур — дзоты, огневые точки.
За Пеллой — бесследно уничтоженные рощи Отрядного и Петрущина, бугры и воронки на месте каменной дачи Сергея Мироновича Кирова, а напротив, там, где стеною тянулся сосновый лес Островков, — редкие обломки иссеченных деревьев. Здесь стоял фантастический замок Потемкина, увенчанный такой высокой башней, что с нее в ясную погоду был виден Кронштадт. Здесь томилась в заточении выкраденная царедворцем Орловым из Англии таинственная пленница княжна Тараканова. Здесь сейчас, после немецких снарядов, только красная россыпь кирпичей да бугорки покинутых дзотов. Вдоль правого берега много лома, принесенные из-под Шлиссельбурга обломки разобранного деревянного моста («Можно начинать сплавлять бревна!» — говорит Смирнов). Перед Островками никаких следов от деревень Маслово и Оранжерейка, даже нет кирпичных руин (они разобраны для строительства дотов), только густые нагромождения спирали Бруно да перед проволочными заграждениями множество деревянных лестнин, спускающихся к воде от бывших домов, от которых нет и следа.
Вот торчит из воды разбитый катер № 5 — пассажирский теплоход, принадлежавший пригородному пароходству. 30 августа 1941 года он шел в Ленинград под обстрелом, был разбит, командира убило, и неуправляемый катер выскочил на мель, а труп командира несколько дней висел на штурвале между двумя берегами, пока нескольким храбрецам, подплывшим под обстрелом с нашего берега, не удалось его взять…
А впереди, поперек Невы, уже виднеются крутые дуги высоких взорванных ферм. Этот Кузьминский железнодорожный мост был выстроен ленинградцами летом 1940 года в невиданный срок — в полтора месяца. Легкий, ажурный, он вонзается обрубками острого железа в Неву, и наш «Зотов» осторожно проходит под аркой разрушенной фермы.
Сразу за мостом навстречу нам строем пеленга бегут тральщики. Морской офицер поднимает рупор, чтото кричит, но на «Зотове» и без слов понимают, что водная эта зона для металлических пароходов запретна. Да мало ли мирных правил безопасности за время блокады нарушено ленинградцами во имя долга? И, поняв назначение «Зотова», офицер только недовольно отмахивается рукой.
А «Зотов» уже приближается к прославленному на все века «пятачку» — к Дубровке, где с сентября 1941 года, форсировав Неву, наши части держали в своих руках знаменитый плацдарм.
Вдоль берегов — остатки лодок и танков. На обоих берегах — безлюдье, голь, только в одном месте группа людей — человек восемь. Это — эпроновцы.
Под многонакатным блиндажом сплошь изрытого берега видна шлюпка с водолазным аппаратом… Несколько мертвых танков вокруг. Унылая тундра по сравнению с этой землей показалась бы цветущим краем. Каждый квадратный метр «пятачка» много раз перепахан бомбами и снарядами. Даже природный, естественный рельеф берегового среза исчез, перерытый в бесчисленные норы блиндажей и землянок, ходов сообщения, траншей. Сама земля превращена в хаос, на котором вот уже две весны не взросла ни одна травинка! А ведь до войны здесь было большое, в садах, село. Об этом «пятачке» легенды сотни лет будут ходить по свету.
Непонятно, как могли держаться здесь советские воины, как могли этот клочок земли не отдать врагу? Но именно он помог ленинградцам прорвать блокаду.
Слава и вечная память героям, погибшим здесь!
За «пятачком» справа высится громада разрушенной 8-й ГЭС — последнего очага отчаянного немецкого сопротивления на берегу Невы. Железобетонный корпус ГЭС стал могилой гитлеровских смертников-головорезов, пытавшихся удержать в своих руках тяжелый ключ к берегам Невы. Свились в клубок металлические каркасы, обрушены железные фермы эстакад, изрыта воронками высокая железнодорожная насыпь. Отсюда до Петрокрепости (недавнего Шлиссельбурга), до Ладоги двенадцать километров пространства, освобожденного еще в 1943 году. Впереди виднеется роща Преображенская, за ней возникает колокольня церкви, высящаяся против Орешка.
Опасная водная зона кончилась. Нева пройдена «Зотовым» вся. «Зотов» пришвартовывается к торчащим из воды бревнам.
— Здесь никто еще не ходил, кроме тральщиков, — говорит Семенов. — Это мы первые!
— Не запишут взыскание? — смеется кто-то.
— Нет, не запишут! — отвечает Смирнов, и смеются все.
Через несколько дней по пути, проложенному «Зотовым», пойдут пароходы, баржи, катера восстановленного невского судоходства. Путь из Ленинграда в Ладогу свободен для кораблей!
Набрав пары, «Зотов» выходит в обратный рейс, чтобы по всей Неве расставить припасенные на корме красные бакены и длинные вешки.
Миновав сплошь изрытый скос берега «пятачка», норы блиндажей, много разбитых танков, чуть виднеющихся из воды, разбитые в щепы шлюпки и полупонтоны, мы высматриваем: где-то здесь был замечен уголь, нам надо набрать угля. Приближаются Большие Пороги. И Смирнов говорит: «Тут уже безопасно. Черт его знает, конечно, рисковали нарваться. Дело случая!..» А потом, вглядываясь в пристань на правобережье: «Вот вроде уголь. Мы несколько дней назад обнаружили его, я тринадцатого мая доходил досюда на «Лассале», дальше Кузьминского моста нас тогда не пустили. А вот теперь уже и «Иваново» грузиться пришло!»
Подойдя снизу раньше нас, под корму «Иваново» к пристани, сплошь заваленной углем, успевает подвалить буксирный пароход «Камилл Демулен».
Ждем очереди. Берег сплошь минирован, к берегу подойти нельзя.
Прижавшись к пристани, на месте, оставлением ушедшим «Камиллом Демуленом», мы стали на погрузку угля. Затем подошел «Экватор» — 240-сильный, большой «транзитный» буксировщик. Пришвартовался к нам, дожидаясь очереди.
Мы начали грузиться. Только что — случай! Три парнишки с «Экватора» полезли на берег, вопреки запрещению. А там мины везде, ходить абсолютно нельзя.
Парнишки, не слушая окриков, лазали по навали камней, когда-то выгруженных здесь, по кирпичам, вокруг большого каменного дота с бойницами. Я вышел на берег, вернул парней, в руках у них было шесть кусков тротила — желтоватою, как мыло, — от найденных и разряженных ими мин и взрыватель. Заставлял их выбросить, но они прошмыгнули со своей находкой на «Экватор». Затем, незаметно для всех, снова оказались на берегу. Сижу на борту «Зотова», вдруг — взрыв с дымом. Два парня отбегают от дыма, мчатся вниз по травянистому склону. Третий поднимается позже, весь в крови, бредет шатаясь, держа на весу кровоточащие руки. Идет как попало по мосткам. Два парня, смущенные и испуганные, идут поодаль, глядя на него. Окровавлено и его лицо.
Идет молча, всходит на кучу угля, спотыкается, но идет дальше. Кричу тем: «Помогите ему!», но те не соображают. Выхожу на берег, но раненый парень идет по доске сам, через «Зотова» на «Экватор». На палубу, на одежду юноши каплет кровь.
На «Экваторе» в команде три или четыре женщины. Спрашиваю: «Аптечка, бинты есть?» — «Есть, и медсестра есть!» Парень — зовут его Вадим Соколов — сидит на борту молча, не стонет, не жалуется, ни о чем не просит. На левом виске вырвано все мясо, возможно, задет череп. Бледен. Медсестра выносит ящик аптечки на палубу, мажет рану йодом. Вадим молчит терпеливо. Все попутно ругают парней, его товарищей. Вадима сажают на палубу. Руки его обожжены.
Советую капитану увезти его в больницу Ижоры. Вадиму подносят кружку воды. Пьет. Затем наступает слабость, его кладут на голой палубе, подложив под забинтованную голову ватник. Сестра мажет ему йодом всю щеку, — и тут он весь вздрагивает от боли, тихо плачет.
«Экватор» отчаливает и уходит в Ижору.
Продолжаем погрузку. По доске, положенной поперек угля, кочегар (девушка) и помощник капитана Аржанцев возят тачку с углем. Есть, конечно, опасность: мины могут оказаться и при погрузке, и в топке. Этот жирный, хороший уголь соблазнителен, потому что тот, который дают в Ленинграде, — плох, тощ, плохо поднимает пар. Разнюхав об этом угле, все буксирники стремятся сюда. Первым здесь был «Зотов», вторым явился вчера «Иваново», а сегодня — сразу три… В угле валяются везде коробочки от тола, капсюли от мин. Нашел я и немецкие пули, залетевшие с левого берега.
На левом берегу тем временем работают, отправившись туда на шлюпке, Смирнов и два его помощника: ставят сигнальные знаки, вешки, укрепляют поставленный на днях возле берега бакен.
Ниже по течению, по правому берегу обглоданная фабричная труба и руины завода. Все прочее по обоим берегам — пустыня переднего края. Только в одном логе на левом берегу видны два-три деревянных барака, выстроенные уже после битв. Вьется дымок, кто-то живет и работает там.
Пустынное место, где мы стоим, было до войны большим селом и называлось Большие Пороги. А напротив была деревня Новая. Гладкий берег, никаких следов!..
В воде, под берегом, — остов перевернутого парохода. Деревьев на левом берегу нет вовсе, кроме десяти редких «палочек» — торчащих вверх останков мертвых деревьев. На нашем, правом, берегу, за углем, — остатки березовой рощи, около сорока — пятидесяти берез, мертвых, с голыми черными сучьями. Из всех этих деревьев ожили, зазеленев уцелевшими ветками, только два.
Холодно. Дует ветер. С севера и востока идет широкий пояс темных туч.
Солнце сквозь край набежавшего их авангарда светит все слабее, и вода под бортом рябит. Эта рябь серебряным мостом бежит через всю Неву. Вот солнце вдруг освободилось от туч, засветило ярко, рукам и щеке сразу тепло, отсветы, рябинки воды резки и ослепительны.
Я сижу на полубаке, под треплющимся на флагштоке вымпелом. Тишина.
Слышатся только монотонное шипение пара от левого борта, другое, тоном ниже, шипение от трубы и пересыпь угля, который за моею спиной подбирает и швыряет в люк Аржанцев, работающий в голубой майке. А я — в шинели, и только — впору!
…В пять часов вечера «Зотов» отошел в Ленинград. Обогнав нас, идут шесть тральщиков с тралами…
Смирнов рассказывает: 8 сентября 1941 года, при бомбежке Ленинграда, пассажирский катер № 12 стоял у набережной Робеспьера. Когда началась бомбежка, Смирнов приказал всем пароходам отойти от набережной. Все разошлись, кроме № 12. В девять вечера Смирнов ушел с этого парохода домой. А в одиннадцать часов бомба попала в середину парохода, разнесла его так, что часть его была выброшена на берег. Капитан и вся команда погибли, кроме одного матроса, спавшего в кормовой части, — выброшенный взрывом, он остался жив…
И еще рассказал Смирнов о немце, затаившемся в лесу при январском отступлении гитлеровцев. Решив дожить в заброшенном блиндаже до весны, он питался трупами, одичал, озверел, весною глядел на полевые работы, но не посмел показаться трудившимся в поле женщинам и, наконец, повесился среди костей съеденных им трупов.
…В 7. 15 вечера «Зотов» пришвартовался в Ленинграде, к пристани у Общественного переулка, за две трамвайные остановки до мельницы имени Ленина. Я покинул борт «Зотова» и сел в трамвай № 7, полный огородников.
Поездка моя заняла ровно сутки, а впечатлениями богата необычайно…
По вызову ТАСС выехал в Москву экспрессом «Красная стрела». Впервые после блокады!
…Колпино. Следы разрушения, бомбежек, обстрелов. Одна из заводских труб сбита до половины, ниже — большая дыра. На одной из этих труб, служившей наблюдательным пунктом артиллеристам, я полтора года назад провел день…
А Ижорский завод весь превращен в руины! Вдоль самой железной дороги везде только пни. Красный Бор. В обе насыпи сплошь врыты блиндажи, землянки, тесно смыкающиеся. Между насыпями зеленеющая низина вся в воронках, наполненных водою. Дальше, там, где возвышенность, — «город нор», в скосах железнодорожной выемки. Видна какая-то одинокая женщина, живущая в одной из этих нор. Пусто мертво. Бесчисленные ямы — следы прямых попаданий в землянки.
Дальше — пейзаж переднего края. Противотанковый ров, известный огромным числом погибших здесь в боях воинов. Справа, к югу, — полностью уничтоженный до горизонта, мертвый лес — обглодыши голых, избитых стволов. Страшная «нейтральная» зона — зона пустыни. За нею пышно-зеленый, не пострадавший — как кажется издали — лес.
Саблино, поселок Ульяновский почти целы. Здесь были тылы германской армии. Большая часть деревянных домов уцелела. Дальше в пути пейзаж почти без следов войны, лес густ, девствен. Только редкие воронки вдоль насыпей.
На второй насыпи нет ни рельсов, ни шпал — сняты немцами, увезены.
Телеграфные столбы спилены, лежат там, где стояли.
Западная окраина Тосны разрушена вся, здесь шел бой. Видны следы его. В восточной части домики Тосны целы. Также уничтожены станция Ушаки и все без исключения будки путевых обходчиков.
…Любань. Стоим уже двадцать пять минут. Холодно. Выехали мы из Ленинграда в семнадцать часов, сейчас — около девяти вечера.
Переезжая перед Любанью речку Болотницу, глядя на север, где виднелась церковь деревни Новинка, думал о тяжелейших боях сорок второго года, боях за Веняголово и Кондую, о так называемой любанской операции армий Федюнинского и Мерецкова.
При подъезде к Любани видны распаханная земля, огороды, даже парники.
Женщины с мешками, «кошевками», идут по своим делам, но людей вокруг мало — после немецкого нашествия Любань пуста и мертва.
Середины вокзала в Любани нет — снесена авиабомбой. Руины депо и станционных зданий. В остатках вокзала, в правом и левом крылах его, станционная служба. По изглоданному перрону проложены рельсы-декавильки. По ним в вагонетках везут кирпич, складывают его в штабеля. Вдоль вагонов расхаживают девочки, торгуют букетами черемухи.
На месте станционного здания, примыкавшего к вокзалу, только груды слипшегося кирпича, куски в один-два кубических метра, да извитое железо, да несколько изломанных железных кроватей.
На торцовой стене вокзала сохранилась надпись: «Любань», но часть черных ее букв замазана зеленою краской камуфляжа. От навесов, что были над перроном, остались только несколько столбов.
На запасных путях стоят сборные вагоны. Между путями и руинами навален уголь, его грузят в тендеры паровозов прямо с земли.
А в купе вагона «Красной стрелы» — тепло, уютно, разноцветные шелковые абажуры настольных ламп, пиво (по две бутылки, по талонам, на каждого пассажира!), бутылка пива — сорок рублей да залог за посуду — тридцать.
Состав «стрелы» — роскошен, синие свежевыкрашенные вагоны, с крупными надписями «Express». Отлично сшитые форменные шинели железнодорожников, на плечах погоны, внешность железнодорожников прямо-таки элегантна. Чистота, опрятность, элегантность самой «стрелы» явно дисгармонируют с диким хаосом разрушения этой большой станции. Впрочем, скверик, примыкающий к вокзалу между путями, чист и опрятен, цветочные клумбы выложены выбеленным кирпичом.
А от скверика в здание вокзала нисходит лестница. Я спустился туда — там вода, остатки нар, рухлядь, немецкая каска. Бетонированный мост над путями разрушен.
В стороне от путей — скопище мертвых танков, штук восемь, собранных вместе. И опять штабеля: ящики с боеприпасами.
Вокруг торчат только трубы печей. Среди них устояла лишь белая каменная церковь, побитая осколками, исщербленная.
Вся территория Любани обведена узким окопом, с отростками для пулеметных гнезд…
Через реку Тигоду мы переехали по новому деревянному мосту, а фермы старого лежат в воде, разбитые. Вокруг моста — несколько заросших травой фортеций — открытых позиций для зенитных батарей. Они очень аккуратны, выложены посередке квадратными площадками для орудий. Кое-где насыпь возле мостов взорвана рядами фугасов.
Выехали из Любани мы ровно в двадцать один час — еще совершенно светло.
А холод такой, что, кажется, выпадет снег.
На 88-м километре вдали, налево, деревенька в березовых кустах, а ближе — остатки сгоревшего военного склада, какой-то базы, и часть уцелевшего имущества: бочки, ящики, проволока кругами — сложены в стороне.
Вдоль насыпей — рельсы узкоколейки, и они кругами, на эстакадах, выведены над болотом, это — поворотные петли с ажурным, дощатым перронцем, вдоль всей окружности круга. И опять — лес, тут уже будто и не тронутый войною, зеленеющий травой, сочный, свежий. В бескрайности берез — купы сосен… Не тронутый войною? Но ведь здесь два года назад выходили из окружения части 2-й Ударной армии!
Пасмурное небо почти очистилось. Остатки туч, перья их, чуть подсвечены багрянцем. Где-то далеко на западе садится солнце.
Новые, свежего дерева, телеграфные столбы тянутся вдоль поверженных немцами столбов прежней линии.
А вторая колея — только шпалы, шпалы, черные, вынутые из насыпи, но лежащие как надо, со следами накладок и костылей. Рельсов и в помине нет.
Поезд идет медленно. Безлюдье вокруг. Темнеет.
— Разрешите маскировку сделать! — говорит молоденькая проводница.
— Шелковые занавески даже! — говорю я. И проводница отвечает гордо:
— Сейчас «стрела» оборудована лучше, чем в мирное время!
…По расписанию «Красная стрела» теперь (из-за того, что движение однопутно) идет до Москвы девятнадцать часов, вместо девяти с половиной, как ходила до войны. Но идет! Идет!!
В вагоне поезда № 82 — жестком плацкартном — пусто. Солнечный, ясный день. Еду из Москвы в Ярославль. Высшее инженерно-техническое училище Военно-Морского Флота в полном составе возвращается из Ярославля в Ленинград, к месту своего постоянного пребывания. Мой отец должен также, на свою радость, перебираться в родной город. После прошлогоднего инфаркта он, однако, чувствует себя неважно, поэтому я решил заехать в Ярославль, избавить его от лишних семейных и предъотъездных хлопот и, если удастся, сопровождать в пути.
Пять дней, проведенных в Москве, были заполнены делами ТАСС, оформлением документов, выполнением поручений ленинградцев. Повидал Лавреневых, моих родственников Лагорио, других друзей и знакомых. Никакими литературными делами не занимался, чтоб не задерживаться в Москве.
В Ростове — множество пассажиров, толпящихся у вагона, — реэвакуируемые ленинградцы. Вид у них здоровый, отличный. Севшие в поезд радостно взволнованы: «Домой!..»
Интеллигентная женщина, вваливаясь с тюками: «…Все! Чтоб я еще когда-нибудь выехала откуда!..»
Эти же пассажиры рассказывают: только что, в четыре часа дня, было сообщение по радио — открылся второй фронт. Союзники высадили десант в Северной Франции. Действовало одиннадцать тысяч самолетов… Больше никто ничего не может рассказать — не дослушали, не вняли в вокзальной толкучке…
Наконец-то!.. Как говорится, лучше поздно, чем никогда!.. С нетерпением жду подробностей — в Ярославле.
Значит, и мы сейчас двинем, и, едва я приеду в Ленинград, значит, — сразу на фронт! Куда? В Эстонию? В Финляндию?
Из Москвы в Суду едет двадцатипятилетняя девушка, Маруся Иванова, зеленоглазая блондинка. Эвакуировалась из Ленинграда в июле 1942 года, к родителям, в Суду. Ее рассказы: рытье окопов у Средней Рогатки, всю зиму оборонные работы, потом до весны работа в батальоне, на кладбище — закапывание трупов, норма десять в день. Работали парами, — значит, на каждую пару двадцать. Уехала потому, что началась цинга, ослабела. «Удрала!» — откровенно говорит она. А когда я спросил: «Хочется небось в Ленинград?», ответила мечтательно: «Все думала, думала, — теперь до конца войны буду ждать, а все-таки обязательно попаду!» И вдруг Маруся заплакала. Застыдилась, стала прятать слезы, ссылаться на нервы. Говорит, что я ей сразу — как брат, что как увидит медаль «За оборону Ленинграда», так словно родной человек!
Сейчас работает на бумажной фабрике в Суде. В Ленинград впервые попала за десять дней до войны, раньше работала в Череповце, учительницей начальной школы.
Душно в вагоне, окна закрыты. За окнами широко распаханные тракторами поля, солнце, белые облака, — Россия!
…«Бреслау», «Штутгарт», «Кенигсберг», «Кассель» — немецкие надписи на вагонах, стоящих на запасном пути маленькой станции. И на всех — «Deutsche Reichbahn»[39]. Трофейные вагоны. Половина из них сожжена, остались только металлические платформы. Другие целы. Даже в этом чувствуется 1944-й год!
Взят Рим. Третий день, как открыт второй фронт грандиозной высадкой на севере Франции. Через две недели — третья годовщина войны. На наших фронтах пока все еще затишье. Очевидно, со дня на день следует ожидать нового общего наступления. В ТАСС в Москве мне сказано, чтобы я был готов к поездке в Эстонию, а затем и в Германию.
Теперь, с открытием второго фронта, ясно, что война протянется уже недолго, разгром Германии — полный и окончательный несомненен именно в этом, 1944 году.
Еду в Ленинград с родными — отцом и Наталией Ивановной. В Ярославле было много забот, сборы были трудными и хлопотливыми… Едут! Счастливы!..
Сегодня в Вологде — столовая военно-питательного пункта. Повар Родимкина — женщина тридцати лет, южанка по рождению, повар по профессии, ленинградка, с прекрасным тонким чистым лицом, прямой взор карих глаз, ровные белые зубы, чудесная улыбка, в лице выражение ума, мысли. Ей хочется вернуться в Ленинград.
«Как получить вызов?.. — Расплакалась, застыдилась слез, стала оправдываться: — Ленинград!.. Увидеть бы его только!»
Еще, сегодня: я пошел с курсантом-краснофлотцем в багажный пакгауз станции Вологда — что-то выяснять о сданном багаже. Часовой — девушка с винтовкой, в робе: «Нельзя тут ходить!» — «Да мы только узнать: багаж у нас идет в Ленинград…» Пропустила без слова.
На обратном пути, проходя мимо нее, я: «Ну вот и все. Справились!» Она улыбнулась и, когда я уже отошел от нее, окликнула: «Так вы в Ленинград?» По выражению лица я понял, говорю: «А вам что? Очень туда хочется?» Она склонила голову к винтовке, с невыразимым движением в лице, выговорила только: «Ой!» — с такой мучительной завистью в голосе, что иных слов и не требовалось!
Ленинград! Магическое воздействие его! Для разлученных с ним он — город-мечта, возлюбленный город, терзающий людей призывом к себе во снах и наяву.
Я понимаю это. Я сам так же чувствую, так же тяготею к нему!
…День стоим в Вологде. Жесткий вагон переполнен, в нем духота. В купе с нами раненый демобилизованный командир, артиллерист. Возвращается с женой в Ленинград. Служил в 189-й стрелковой дивизии, в 431-м артполку.
Стояли против Пушкина в 1942 году. Бил по Екатерининскому дворцу, потому что там немцы установили свои батареи, стрелявшие по Ленинграду. Командир дивизии — сам детскосел, житель Пушкина — два дня не разрешал стрелять. Но выбора не было — немецкие батареи били… Дал! Стали громить немцев огнем по Екатерининскому дворцу. Командир давал команду «огонь!» и плакал…
Ночь в поезде, начиная с половины второго — от Пупышева, не спал, напряженно глядел в окна: знакомые фронтовые места до Назии, дальше — передний край январского наступления. Тысячи воронок, сплошь — поле боя. Несколько танков. Деревни до Мги, превращенные в немецкие блиндажи.
Совершенно разрушенная Мга. Дождь. Поезд восстановителей. Отстроенный заново деревянный дом вокзала. Восстановленные пути. За Мгой — лес, сравнительно уцелевший, в нем немецкие становища, блиндажи, траншеи.
В Пелле — два дома, станции нет. В Ивановском нет ничего. Опять передний край. Поле воронок до горизонта, до Невы — черное поле торфяника, изрытой мертвой земли, кости нескольких черепов и — белые цветы сплошь на черном фоне! Как снег! Природа побеждает пустыню смерти!..
Поезд шел по новой насыпи, кое-где накрывшей прежнюю. А прежняя — вся издырена, с ивовым плетением пулеметных гнезд, прорезями ходов сообщения, остатками извитых рельсов…
В поезде тщетно стараюсь узнать новости — никто не знает. 11 июня в 10.30 вечера, в момент отхода поезда из Вологды, курсанты крикнули: «Будет передаваться важное сообщение!» Но поезд отошел, не услышали, только утром в Череповце узнали о наступлении на Карельском перешейке и взятии Териок…
Сегодня в половине восьмого утра приехали в Ленинград. Встречал грузовик Высшего инженерно-технического училища Военно-Морского Флота, с курсантами… Моя квартира на канале Грибоедова…
В Ленинграде мне рассказали об исполинской мощи нашей артподготовки, о том, как артиллерия била еще с утра 9-го, и весь день, и потом с шести часов вечера; о нашей авиации, заглушившей зенитки финнов; о разведке боем в тот день; о взятых пленных, признающих, что не ожидали нашего наступления и не верили, что оно может быть, поскольку «были переговоры в Москве»… О прорыве первой линии обороны 10-го; о том, что вчера напоролись на ту «среднюю линию» — между первой и «линией Маннергейма», о строительстве которой было известно давно, но которая, мало разведанная, оказалась гораздо более мощной, чем полагали. Несколько задержались поэтому в темпе и со вчерашнего дня подтягивают технику. Сегодня с ее помощью, вероятно, проломят эту «среднюю линию»… И еще рассказывали о герое прорыва, командире тяжелой батареи Ведмеденко, который раскрошил своими снарядами считавшийся неприступным дот «Миллионер» в Новом Белоострове (хорошо знакомый мне с 1941 года, когда его пыталась взять наша морская пехота и был ранен возглавлявший группу мой друг Георгий Иониди[40]).
…Договорился с Ильей Авраменко — с утра вместе на фронт!
Глава двадцать вторая
Сквозь четыре «Линии Мажино»
…О начавшемся 10 июня наступлении на Карельском перешейке я узнал в поезде, которым вернулся в Ленинград из Москвы 13-го. В тот же день, съездив на склад топографических карт, взял листы «километровки» до Выборга и сегодня, 14-го, отправившись на фронт, сразу же включился в темп наступления.
В восемь утра я выехал на Финляндский вокзал вместе с Ильей Авраменко.
Ничего не знаю о положении на фронте, кроме сообщенного Информбюро. Наши войска где-то за Териоками. Доехали до Песочного; перед Каменкой, в хорошо знакомом мне «городе нор» подхватили попутную полуторку.
Несуществующий Белоостров. Изрытые берега Сестры. Железнодорожный мост через нее уже восстановлен. Протянувшись через его новую железную ферму, стоит, словно объединив два враждовавших между собой берега, длинный состав с обращенным к северу, сверкающим на солнце огромным ярко-голубым паровозом.
Работают дорожники. Пейзаж «лунной поверхности» — истолченный, обожженный, сплошь в воронках передний край финнов.
Оллила. Приморское шоссе, голубые воды Финского залива, просвечивающие сквозь ветви. Колючая проволока и дзоты вдоль всего берега.
Куоккала. Пепелище репинской дачи, на досках перебитых ворот крупные отдельные буквы слова «Пенаты»… Быстро доехали до Териок.[42]
С утра (и весь день) в голубом небе мелькают стаи наших самолетов, помогающих артиллерии, пехоте, танкам громить мощные укрепления врага.
Армады бомбардировщиков налетают волнами, одна за другой. Грохот бомбежки непрерывен, кажется, будто впереди выколачивают сотни исполинских ковров.
Словно опоясанная цепью бесчисленных действующих вулканов, линия фронта обозначена клубами извергающегося над лесом дыма. Идет бой за прорыв второй линии обороны.
Сходим с машины, стоим на перекрестке дорог. Высоко в небе — аэростат наблюдения. Три «мессершмитта» внезапно атакуют его. Грохот зениток. Вокруг аэростата белые и черные клубки разрывов зенитных снарядов. Завывание моторов «мессеров». В первом заходе они отбиты зенитками, доносится стрекот их пулеметов. «А все-таки собьют его, ведь собьют, сволочи!» — восклицает какой-то командир. Смотрим: «мессеры» кружатся. Аэростат вспыхивает огромным красным языком пламени, валится вниз, сгорает весь в воздухе. Зенитки грохочут, «мессеры» завывают, туча черного дыма растягивается в голубизне солнечного неба. Из тучи и пламени вываливается вниз что-то маленькое, девственно-белое. Это раскрывается парашют, чудом не загорается и медленно, обидно медленно — потому что «мессеры» новым заходом бьют по нему из пулеметов — спускается с наблюдателем, не знаем — живым или мертвым.
Подбитый зенитками, один из «мессершмиттов» падает в лес.
Вот война! Все — просто. Было, и будто не было. А ведь это происходил бой!
Оставив чужую машину, выходим к морю, на самый берег, сквозь примятую колючую проволоку заграждений, по перекинутым через них доскам. Пляж.
Валуны. Гладь воды. Гул самолетов, непрерывно летающих над нами, неподалеку пикирующих и сбрасывающих свой груз. Нам видно: бомбят Мятсякюля и всю полосу леса от него в глубь берега и дальше. Извержения взрывов, черные, серые, рыжие. Фонтаны воды, от бомб попавших в залив, — белые.
Частота разрывов такова, что пауз нет. Эшелон за эшелоном — по девять, по восемнадцать, по двадцать семь и больше наших самолетов зараз.
Отбомбившиеся — возвращаются, проходя и морем, и лесом, и прямо над головой.
Морская авиация уходит за Кронштадт, прочая — на все другие аэродромы.
Мы вышли на шоссе. Круто тормозит мчащаяся «эмка». Из нее выпрыгивает спецкор «Правды» Л. С. Ганичев, выглядывает спецкор «Ленинградской правды» М. 3. Ланской. Здороваемся. Ганичев: «Я только что вспоминал о вас, старался узнать, где Лукницкий, вы нам очень нужны!..» Берет меня и Авраменко в свою «эмку».
Дорога в Райволу. Масса машин. Наконец — пробка. Тяжелая, огромная пробка. В ней — танки, самоходные орудия, грузовики «студебеккер», полевые кухни, телеги обоза… Справа и слева — стены соснового леса. Податься некуда. Стоим час и больше. Не рассортироваться никак.
Вокруг нас повсюду в лесу идет стукотня: это из орудий бесчисленных батарей вырываются снаряды, летящие на врага. Ломая стволы деревьев, сквозь лесную чащу в бой идут полчища наших тяжелых и средних танков и самоходные установки, похожие на гневных слонов, устремивших вперед свои хоботы. За танками остаются просеки такие гладкие и широкие, что по ним можно беспрепятственно ехать на легковой машине.
Становится все интересней. Вот в чаще леса появляется генерал — это командующий бронетанковыми силами фронта. Он делит ватагу танков на несколько потоков. Тут же на дороге ставит танкистам задачу. Прямо отсюда машины идут в бой, сейчас же. На них сидят автоматчики в зеленой маскировочной робе. Вместе с танками идут саперы, весь лес наполнен движущейся пехотой.
Танки сворачивают с шоссе, и первый проламывает себе путь в лесу, обходит пробку, за ним с потрясающим грохотом идут другие.
За танками, в пролом, по вмятым в землю соснам — мы на своей «эмке».
Так обогнули пробку.
Обнаруживаем здесь тылы 72-й стрелковой дивизии 109-го корпуса, ведущей сейчас бой. Где штаб корпуса[43], никто не знает, он — в движении, должен прийти сюда. Бой происходит где-то рядом.
Орудия наши бьют по врагу отовсюду вокруг — из леса, из Райволы, из-за кустов. Бомбежка, гул авиации не прерываются. Мчатся танки. Проскакивают отдельные машины. Выясняем наконец, где штаб 72-й дивизии. «Это за озером Патриккин-йоки, за лесопильней, в гору, налево, белый домик, километра полтора-два отсюда». Едем к лесопильне. Мост через реку взорван, переправа по плотине только пешком. Чудесное озеро. Мы — на взгорке у окраины превращенной в крепость деревни, которую наши сейчас штурмуют. Срабатывает разок-другой «катюша», работают артиллерия, авиация; тучи дыма вскипают рядом над лесом.
Авраменко с нами уже нет, он пересел в попавшуюся по дороге машину «Комсомольской правды», с корреспондентами Кудояровым и Андреевым…
Деревня и урочище, в котором она расположена, называются Кутерселькя, ожесточенный бой за обладание ими ведется с утра.
Оставив легковую машину на берегу реки, мы втроем пробираемся лесом в расположение сражающихся с врагом полков. Здесь, среди танкистов подполковника Юнацкого, оказываемся в самой гуще событий.
Пешком — в гору, в лес. Белый домик, — никого нет. Дальше в лесу, перед Кутерселькой, — бараки. У бараков — машины, люди. Нашли: КП 72-й стрелковой дивизии (командует ею генерал-майор Ястребов). Часовые. В дверях — седой, взъерошенный небритый, с воспаленными от бессонницы глазами, предельно утомленный полковник. Просим дать обстановку.
— Мы корреспонденты — «Правды», ТАСС, «Ленинградской правды»!..
Здоровается вежливо, доброжелательно, устало жмет руки всем:
— Не могу, горячка сейчас… И трое суток не спал.
— Нам только десять минут…
— Хорошо, немножко позже. И то если согласны, чтоб эти десять минут — с перерывами…
Из-за спины полковника вываливается рыжий, высокий, веснушчатый, в шинели без погон, без фуражки, с лицом в первую минуту будто пьяным — в действительности, «пьяным» от усталости, — и нам:
— А вы пойдите сначала ко мне!
— А вы кто такой? — спрашивает Ланской.
— Я — подполковник Сибирцев. Начальник штаба танкового полка. Полк сейчас ведет бой. Вам интересно будет!
Обрадовались, идем за ним, ведет в лес. Несколько ячеек, плащ-палатка под соснами, тут же — дачка, возле — работающая на земле походная рация, несколько командиров-танкистов. Это — КП 186-го отдельного танкового полка, которым командует подполковник Юнацкий.
И с исключительной толковостью, умно, ясно, понимая суть того, что нам нужно, спокойно и обстоятельно, по крупномасштабной боевой карте, с нанесенной на ней обстановкой, начальник штаба полка Серафим Михайлович Сибирцев рассказывает нам о бое за Кутерсельку, происходящем с утра, и о действиях его полка, состоящего из танков Т-34.
Бой в полном разгаре. Наши войска взламывают мощный пояс вражеской обороны. Этот пояс начинается от Финского залива, пересекает Карельский перешеек, протягиваясь на северо-восток. Левое крыло его — важный опорный пункт Мятсякюля — упирается в залив.
Один из наиболее сильных следующих опорных пунктов этой линии — урочище и деревня Кутерселькя — в глубине перешейка.
Укрепления Кутерсельки падают одно за другим. Усилия танкистов, взаимодействующих с пехотой, обозначаются тут же перед нами на карте, что лежит посреди плащ-палатки, растянутой под сосной. Ежеминутно принимая от радистов донесения действующих танковых взводов, С. М. Сибирцев штрихами красного карандаша врезается все глубже в квадрат, обозначающий район деревни Кутерсельки, на окраине которой находимся и мы сами. Над нами воют, пикируя, бомбардировщики, происходят воздушные бои, все виды орудий грохочут вокруг в лесу, стрекотня пулеметов, гул взрывов так забивают уши, что приходится делать паузы и кричать, чтобы расслышать друг друга.
Рассказ Сибирцева прерывается поступающими донесениями, радистом, офицерами, распоряжениями, — бой кипит! Несколько минут назад наши же самолеты по ошибке угостили KП этого полка тремя бомбами: рядом возникли три большие воронки, а бумаги штаба залиты чернилами, опрокинутыми при разрывах. К счастью — жертв не было.
Танки полка прорвали линию финнов без потерь, ни один танк не потерян, это — поразительная удача. И настроение в полку отличное. Лежим животами на плащ-палатке вокруг карты, записываем, отрываемся моментами, чтобы взглянуть на какой-нибудь маневр воздушного боя. Вижу, как «мессершмитт» дает пулеметную очередь, впереди него возникает белая нить, это — трассирующие пули.
Сделав записи, боясь пропустить того полковника, отрываемся от Сибирцева. Обещав вернуться еще, идем на КП 72-й дивизии.
Полковник Хакимов Хикмат Зайнутдинович, татарин, добрый и мягкий, душевный человек, совершенно измотанный непрерывной — несколько суток — работой в бою, все ж находит возможным разговаривать. Но это не десять минут, а часа полтора, потому что между двумя сказанными нам фразами Хакимов принимает и отдает по телефону приказания: дивизия в этот час в полном разгаре боя. Поступило донесение о том, что на дивизию брошена — и приближается к Кутерсельке от Лийколы — фашистская танковая дивизия Лагуса.
Немецкие танки появились восточнее Онки-ярви… Входит подполковник Сибирцев и говорит:
— То есть прошли с километр от Лийколы… Ну, во всяком случае, мы обеспечены?
— У Мустамяки сосед наш обороняется… В штабе обычная боевая горячка.
Идем в Майнилу, ищем оперативный отдел. Падают финские снаряды. Черные тучи боя встают по-прежнему в двух километрах от нас. А здесь саперы трудолюбиво наводят мост через реку. Нас ждет наша машина.
К 17 часам положение таково. 182-й полк 72-й стрелковой дивизии продолжает бой в Кутерсельке. На правом фланге сражается 30-й гвардейский корпус генерала Н. П. Симоняка. 109-й корпус генерала Н. И. Алферова бьется за Кутерсельку, Лимолу, рокадную дорогу на Перк-ярви, форсировал реку Райволан-йоки, прорвав вторую оборонительную полосу на участке Терикола — Волкала, движется на Лийкола.
994-й полк 286-й сд, преодолев восемь линий траншей, овладел озерком левей Кутерсельки, вышел на два километра северо-западней ее. 109-я дивизия, с танками, атаковала Сахакюля, овладела ею и отбивает контратаки противника со стороны Мустамяки.
В Мятсякюля противник оказывает упорное сопротивление 108-му стрелковому корпусу…[44]
Бой за Кутерсельку подходит к концу, финны в ней окружены.
…Солнце над лесом начинает клониться к западу. К восемнадцати часам Кутерселькя взята и очищена от врага. Шум отдаляющегося сражения становится тише. На этом участке вторая мощная полоса оборонительных укреплений финнов прорвана, успех — отличный и события развиваются стремительно.
Картина сегодняшнего успеха постепенно вырисовывается во всех деталях.
Вчера наши части вышли к озеру Райволан. Танки подполковника Юнацкого и пехота 72-й стрелковой дивизии генерал-майора Ястребова получили новую задачу. Перед ними простиралась линия укреплений финской оборонительной полосы, и эту полосу требовалось вскрыть во всю глубину, прорвать и выйти дальше за Кутерсельку.
Накануне же, с шестнадцати часов тридцати минут до половины третьего ночи, когда к району предстоящего боя подошли танки, разведчики производили рекогносцировку. В четыре часа тридцать минут танки сосредоточились на исходных позициях. Преодолев болота, распахав лесные тропинки, они встали в одном километре от переднего края. В восемь утра на позиции врага обрушился огонь артподготовки — такой огонь, какого, по показанию пленных, они не видели за всю войну. Артподготовка длилась полтора часа, и за двадцать минут до ее окончания танки Юнацкого пошли на рубеж развертывания, то есть на линию 183-го полка 72-й стрелковой дивизии, с которым танки взаимодействовали.
Передний край врага обрабатывала налетающая эшелонами бомбардировочная и штурмовая авиация. В девять часов тридцать минут утра артподготовка оборвалась и вся громада наступающих частей начала бой, устремившись вперед по сигналу «в атаку».
Первыми двинулись танки. Рота саперов 52-й краснознаменной Гатчинской инженерно-саперной бригады, под командованием старшего лейтенанта Обухова, шла возле танков и впереди них. Автоматчики 14-го стрелкового полка, подполковника Королева, расположились на танках. Позади танков в бой пошли, гремя гусеницами, две батареи самоходных пушек гвардии майора И. Слуцкого.
За 14-м полком двинулся 133-й стрелковый полк майора Колиуха.
Пройдя примерно двести — триста метров, танки приблизились к сплошной стене конусообразных надолб высотой в рост человека. Эти гранитные и железобетонные надолбы, стоявшие в четыре ряда и даже в шесть рядов, не оставляли прохода для танков. Вся земля между надолбами была минирована.
За надолбами тянулись противотанковые рвы глубиною в шесть метров, их дно было также усеяно надолбами, для того чтобы не пропустить танки даже в том случае, если стены рва будут разрушены и разровнены артиллерийским огнем. Дальше тянулись проволочные заграждения в шесть — восемь кольев в ряду, за ними траншеи полного профиля в сто восемьдесят — двести сантиметров, с нишами, в каждой из которых по шесть, по восемь человек могли укрываться во время артиллерийских налетов и бомбежки с воздуха.
Следующие траншеи перемежались с бронеколпаками для пулеметных гнезд, дзотами и дотами. Стены железобетонных дотов были толщиною в полтора метра, — такую стену не пробивает при прямом попадании 152-миллиметровый снаряд, и стрельба прямой наводкой из 76-миллиметровых орудий также не может разрушить такие доты.
Вражеские минометы и пулеметы были расставлены так, чтобы простреливать пояс надолб на всем его протяжении. Эта оборонительная линия создавалась с 1942 года, закончено ее строительство было только в 1944 году. Враг был полон уверенности, что его рубеж абсолютно неприступен…
Танки подполковника Юнацкого остановились перед этой стеной, чтобы проделать в ней проходы. Под огнем тяжелых минометов, пулеметов и автоматов саперы начали разминирование минных полей. Пехота вела прицельный огонь по вражеским амбразурам. Танки и самоходные пушки с места начали ломать надолбы артиллерийским огнем. Командир танковой роты, герой пятисуточных непрерывных боев, старший лейтенант Васильев дал по радио первое донесение: «Подошел к надолбам, но прохода нет». Второе его донесение, через две-три минуты, гласило: «Ищу проход».
Не давая вражеским противотанковым пушкам прицелиться, все танки лавировали и вели огонь. Одно за другим вражеские орудия умолкали. Но прохода все не было, и танки, кроша надолбы непрерывным огнем, медленно прокладывали себе среди них дорогу. Каждая минута промедления несла опасность для всего наступления, каждая минута работы под сплошным огнем врага несла смерть воинам. Саперы трудились с беззаветной самоотверженностью, но проходов все не было.
Вдруг все увидели одинокий, ворвавшийся в гущу надолб танк. Лавируя, переваливаясь, ныряя, он проползал между надолбами. Это был танк № 958 старшего лейтенанта Васильева, воспользовавшегося разрушением нескольких надолб, чтобы отыскать себе узкий, извилистый, одному ему зримый проход.
В тот же миг рация принесла его третье донесение: «Проход найден, иду в проход, следуйте за мной, поднимайте в атаку пехоту».
Здесь я сделаю маленькое отступление. Старший лейтенант Василий Терентьевич Васильев, молодой туляк, перед тем почти пять суток не выходил из танка, непрерывно, с первого дня наступления корпуса генерала Алферова, участвуя в боях. Его танк первым форсировал Ржавую Канаву, при прорыве за Сестрорецком, и уничтожил тогда до роты финнов.
11 июня, на рассвете, когда полк овладел Келломяками, танк Васильева шел головным[45]. По приказу комкора Алферова полк должен был с ходу ворваться в Териоки в 8.00 того же дня. Васильев на своем танке вошел в Териоки одним из первых. К восьми часам тридцати минутам утра Териоки были очищены от врага, а вся операция закончилась к тринадцати часам тридцати минутам. Во взятии этого города кроме 185-го танкового полка участвовали первый батальон 456-го стрелкового полка 109-й стрелковой дивизии и две батареи самоходок гвардии майора Слуцкого.
После ранения командира первой танковой роты Васильев принял командование ротой. За Териоками рота продвигалась, ведя непрерывный бой.
Мне кажется, это краткое отступление достаточно характеризует качества Васильева и всего экипажа его танка Т-34.
…Получив третье донесение Васильева, весь танковый полк устремился за его танком. Пехота рванулась следом и сразу, за стеной надолб, наступающие растеклись в стороны, расширяя прорыв. С восьмидесяти — стометровой дистанции танки разрушали огнем противотанковый ров, надолбы на его дне были быстро подорваны и разрушены. Подразделения 72-й стрелковой дивизии генерал-майора Ястребова кинулись штурмовать проволочные заграждения, накидывая на них доски, шинели, плащ-палатки, все, что попадалось под руку.
Волна наступления от центра быстро растекалась по всему фронту штурмуемого участка. Умолкли минометы и пулеметные точки противника, вражеские солдаты и офицеры, захлестываемые штурмом, падали убитыми на дно траншей и сплошных воронок. Взлетел на воздух первый железобетонный дот, один за другим под гранатами и снарядами разваливались дзоты. Время не ощущалось. Линия укреплений сминалась и разрушалась во многих местах. По трупам врагов танки ворвались на окраину Кутерсельки. Пехота майора Колиуха поспешила в обход Кутерсельки с севера и северо-запада, атаковала укрепленную школу и дома поселка.
К середине дня Кутерселькя была окружена, солдаты майора Колиуха уничтожили финнов во всех опорных пунктах окруженного участка, а сквозь него вперед устремились свежие стрелковые подразделения подполковника Королева, примкнувшие к продолжавшим сражение танкам. Со взятием Кутерсельки мощный, казавшийся противнику недоступным рубеж второй полосы обороны был прорван. Только в самой Кутерсельке взято двадцать три железобетонных дота, захвачено много орудий, минометов и пулеметов. Составлявшие гарнизон Кутерсельки части 53-го, 57-го, 58-го финских полков и 200-го «добровольческого» полка эстонских фашистов разгромлены. Взяты пленные.
Надо сказать, что Гитлер, дав приказ этим частям держаться любой ценой, одновременно приказал командиру фашистской бронедивизии «Лагус» (танки и самоходные орудия) бить по финнам, если они дрогнут под напором советских войск. Наши части не дали «Лагусу», двинувшемуся от Лийколы, выполнить этот изуверский и предательский приказ Гитлера.
Влево от Кутерсельки рубеж второй оборонительной полосы противника был взломан сегодня же, 24 июня, и в нескольких местах прорван другими нашими частями, взявшими опорные пункты Ярви, Мустолово, Револомяки и Кортикюля.
Наступающие войска двинулись дальше, к третьей полосе обороны врага — к «линии Маннергейма»…
До десяти часов вечера мы — Ганичев, Ланской и я, — забыв об утомлении и опасности, переходим от подразделения к подразделению, наблюдаем происходящее, делаем записи…
Наша задача сейчас — домчаться до узла связи, написать и передать в редакцию сегодня же ночью наши корреспонденции.
Завтра они должны быть опубликованы: Ганичева — в «Правде», Ланского — в «Ленинградской правде», и моя — через ТАСС — во всех газетах страны.
Я опять с Ганичевым, в его «эмке». Спутник он превосходный — спокойный, уравновешенный, безукоризненно вежливый, отличный товарищ. С нами — фотокорреспондент «Правды» Рюмкин, прилетевший из Москвы.
Выехали в 8. 30 утра: ходом — через Парголово, Песочное, Каменку, до Белоострова. Дождь. Дорога через Сестру размыта, не проехать. Едем вдоль реки Сестры, налево, к Приморскому шоссе, вдоль первой траншеи бывшего переднего края. Железная дорога разобрана, насыпь ее давно превращена в изрытое боями укрепление. Переезд, болотистые разливы. Приморское шоссе.
Передний край взрыт, испепелен.
Едем мимо разрушенной Оллилы к Куоккале. Прошлый раз я не имел возможности остановить здесь машину. Поэтому сейчас осматриваем погорелье на месте «Пенат» и могилу Репина. Запущенный сад ярко-зелен.
Горизонт чист. За горизонтом — Балтика, подступающая к Карельскому перешейку мелким прибоем голубого Финского залива. Отлогий песчаный берег усеян гранитными валунами. Кое-где из воды черными точками выступают отдельные рифы. До войны здесь бывало много купальщиков — им приходилось долго идти от берега, чтоб погрузиться в ласковую воду по пояс. Нынче на тоненькой бесконечной ленте пляжа нет никого — берег залива минирован, окаймлен на всем своем протяжении рядами колючей проволоки.
Каждые сто — двести метров рогатки колючей проволоки выстраиваются в каре. Внутри каждого каре виднеется дзот; он похож на паука, вытянувшего во все стороны длинные ножки — узкие ходы сообщения. В каждом дзоте три года подряд сидели настороженные наблюдатели. Они видели на горизонте серые полоски русских фортов, они разглядывали в бинокли купол кронштадтского собора, они боялись морского десанта и губительного огня советских морских батарей. Теперь здесь безлюдно.
Вдоль самого берега, сразу за колючей проволокой и рядом деревьев, бежит, извиваясь, гладкое Приморское шоссе. С обеих сторон стоят веселые, разноцветные дачи. Они то вытягиваются в линию, прерываемую садами и рощами, то группируются в маленькие поселки. За ними, направо, сплошною стеной тянется лес — ели, березы, осины и ольха с рябиной, жимолостью, калиной, крушиной и всем многообразием других кустарников. По ветвям деревьев не прыгают белки, не видно птиц — животные и пернатые удалились в самую глушь лесов.
Многие дачи вдоль шоссе сожжены и разбиты. Сегодня в уцелевших располагаются наши командные пункты, штабы, столовые, госпитали, базы снабжения. Вокруг них на несколько часов становятся лагерем наступающие подразделения. Сквозь ветви деревьев повсюду видны бесчисленные танки, орудия, автомашины.
Им некогда задерживаться надолго: заправятся, перегруппируются, вновь вытягиваются на шоссе в линию, чтобы двигаться дальше.
Гладь шоссе до Териок. Заезжаем в штаб армии. В оперативном отделе я с Ганичевым получаю информацию от полковника. 108-й стрелковый корпус приближается к «линии Маннергейма». Противник оказывает сопротивление. В числе захваченных в плен — финский майор. В районе Лаакюля наши войска вели бой с танками «Лагуса». В пятнадцати километрах от «линии Маннергейма» противник заканчивает систему оборонительных сооружений — на них усиленным темпом ведутся работы.
В час дня выезжаем дальше. Тюрисевя. Киоск военторга. Следы работы морской артиллерии. Под высоким приберегом у Мятсякюля, в устье Ваммелсун-йоки, перед временным мостом — пробка. Все вокруг искрошено артиллерией. Рядом с руинами старого строятся два новых моста. Пробка огромная: орудия, автомашины — почти сплошь тяжелые «студебеккеры». Генерал, регулирующий пробку, и много помощников. Стоим часа два. Тысячи людей ждут — кто спит, кто ведет спокойные разговоры… Перед мостом тяжелый спуск, за ним — подъем. Трактор, помогающий грузовикам со снарядами вылезать наверх.
Тут же хаос надолб, частично разбомбленных, разбитых артогнем. Ломаные стволы деревьев, свороченные камни. Справа от шоссе песчаный взгорок прибрежья изрыт снарядами.
Наконец и наша «эмка» выбралась из этой гущи, но едем медленно. Все Приморское шоссе на десятки километров захлестнуто непрерывно движущимся потоком боевой техники. Все машины полны бойцов, украшены березками. На борту пятитонного, переполненного солдатами грузовика мелом выведена аккуратная надпись: «Станция назначения — Выборг». «Вперед, на Выборг!» — написано на гигантских стволах самоходных орудий…. «Выборг будет наш» — на других машинах… Навстречу нескончаемому потоку машин идет группа пленных в серых каскетках и куртках. Они не могут оторвать испуганных глаз от нашей боевой техники. Они воочию убеждаются, как обманывало их начальство, неизменно твердя, что у русских ничего нет и что потому, мол, продолжение войны с русскими дело далеко не безнадежное… Зато теперь они до конца понимают всю беспредельную глупость и подлость своего незадачливого правительства.
Еще два дня назад, выйдя на берег в местечке Тюрисевя, за Териоками, мы наблюдали, как эшелоны наших самолетов непрерывно бомбили опорный пункт второй вражеской оборонительной линии — прибрежный поселок Мятсякюля, Взрывы поднимались над берегом сплошным каскадом огня и дыма. На шоссе впереди рушились высокие мосты через рассекающие берег реки Патриккин-йоки и Ваммелсун-йоки.
Сегодня, включенные в движущуюся колонну, мы проезжаем в автомашине по новым мостам через эти реки, и Мятсякюля остается далеко позади, в тылу, со всеми его разбитыми железобетонными дотами, с трупами вражеских солдат, которых еще не успели убрать. Немного часов назад были взяты Лаутаранта, Инонниеми и богатый военной историей форт Ино. Только что к нему с моря подходили три наши канонерские лодки и четыре бронекатера, взаимодействующие с береговым флангом наступающих войск; балтийцы разминировали берег и, получив новое задание, отправились дальше, вдоль побережья, поддерживая своим огнем стремительно наступающую пехоту.
Мы приближаемся к только что взятой Юкколе, которая оказалась мощным оборонительным узлом сопротивления финнов.
Привожу здесь рассказ командира стрелкового полка С. Ф. Семенова о том, как батальоном его полка, при поддержке минометчиков и орудий прямой наводки, этот узел был взят.
Стрелковый полк С. Ф. Семенова вместе с минометным полком майора Шаблия[46], взяв штурмом Юкколу, ушел вдоль Приморского шоссе вперед и затем, непрерывно ведя бои, действовал так стремительно, что другие стрелковые части нашей армии почти до самого Выборга не могли поспеть за ним.
«…При прорыве второй полосы обороны мой полк был в резерве, и в бой нас ввели только 16 июня — для штурма Юкколы. Наши бойцы были хорошо подготовлены задолго до наступления: обучались больше месяца — около станции Пери: здесь были созданы укрепления, полностью имитирующие всю финскую оборону.
Подходя к Юкколе, мы сначала встретили малое сопротивление. Когда подошли вплотную, вижу: большая высота, укрепленный район, восемь дзотов, шесть дотов, одна батарея 152-миллиметровок и четыре батареи 76-миллиметровок. Я раз сунулся первым батальоном, мне попало. Тогда подтянул средства и после артподготовки начал через шесть часов штурм с фланга, справа, обойдя высоту и с нее. После артподготовки «катюш» противник был ошеломлен, и высотою мы овладели. Тут взяли три морских 152-миллиметровых орудия на цементных открытых площадках, две батареи 122-миллиметровых гаубиц открытых, и две батареи 76-миллиметровок открытые, и восемь 81-миллиметровых минометов, радиостанцию, в дотах — по пулемету и пушке (личный состав ушел), а в дзотах — пулемет (пулеметчик убит был при артподготовке).
Юкколу взяли штурмом за сорок минут. Там была усиленная рота финнов, а нас — один батальон. Финны сильным огнем из девяти батарей били. Нас поддерживал 534-й минометный полк и 394-й артполк подполковника Солодкова — большую роль сыграл, подавлял дзоты прямой наводкой. Точно!.. Мы шли от залива, и на полтора километра вглубь, через дорогу…»
В Мятсякюля мы встретились с машиной «Комсомольской правды», фотограф Кудояров перелез к нам, сказал, что часа два назад взят склад, можно заправиться бензином. Едем сначала туда, заправляем бак, решив осмотреть форт Ино на обратном пути. Проехав за Ино километров шесть-семь, слышим все явственней гром боя, видим в лесу группу штурмовиков в зеленой пятнистой маскировочной робе… Мчимся по шоссе дальше…
Слева от шоссе, по которому движутся наши части, плещет волнами Финский залив, в нем множатся дымки кораблей Краснознаменного Балтийского флота, огибающие мыс Молиниеми и бухту Тамикко. Справа, во всю глубину перешейка, наступают наши дивизии. А позади, по всем ведущим из Ленинграда дорогам, уже спешат к освобожденным селениям строители мирной жизни, какая украсит весь этот обожженный войною край.
На перекрестках лесных дорог еще нет указателей со стрелками, что ставятся едва успевающими идти по пятам передовых наступающих войск дорожниками. Здесь из леса выходят одетые в маскировочные пятнистые халаты группы штурмовиков, только что очистившие лес от разбежавшихся вражеских автоматчиков. Здесь, за деревней, взятой меньше часа назад, мы натыкаемся на группы домиков, из которых бойцы трофейной команды выносят, деловито пересчитывая, кипы белья, ящики с сапогами, тюки с новым серосуконным обмундированием. Большой склад снабжения достался в полной сохранности — отступавшие не успели даже поджечь его.
Грохот сражения — совсем близко. Отходя к третьей оборонительной линии, к пресловутой, давно знакомой нам «линии Маннергейма», враг ведет арьергардные бои, стараясь хоть чуточку задержать наши передовые части. Нет, в этом районе сегодня никак не ждали русских гостей. Ведь нас должна была остановить вторая оборонительная линия, строившаяся два года подряд послушными вассалами Гитлера. Разве кто-нибудь из них мог думать, что для прорыва и сокрушения этой линии советским войскам понадобится только два дня?
Не доезжая Юккола, возле которого сейчас кипит бой, у деревни Вохнола, в прибрежном лесу в отдалении виднеется за колючей проволокой, обведенный с четырех сторон рвом и валом, квадратный холм. Идем туда, видим уходящий под землю ход и аккуратные двери. Что может быть там, внутри? Еще один дот?
Входим. Нет, это сооружение имеет назначение совсем иное. Это — большой офицерский клуб, некое подземное кабаре. В нем несколько залов и отдельных кабинетов, тщательно отделанных мореным, в узорах выжигания, деревом.
Везде — чистота. Удобные кресла, стойки, буфеты, диваны, шкафы подобраны в древнефинском стиле. На столах бумажные цветы, абажуры, бутылки из-под вина и лимонада, недопитый в фаянсовых чашках кофе, флагштоки с поднятыми на них шелковыми флажками «великой Финляндии». На потолках — разрисованные на картоне, огромные разноцветные гербы. По стенам на картоне неплохим художником изображены разудало пьянствующие кабатчики, с дудками, мандолинами, кружками пива в руках. А на буфетных стойках — только что откупоренные бутылки вина, посуда с недоеденными бутербродами. Все покинуто поспешно. Даже электрический свет с ночи еще не выключен…
Беру образцы рисунков, сделанных на картоне.
Едем обратно. Ищем дорогу к форту Ино, движемся по ней в глухом лесу.
Вот в лесной чаще вышка наблюдательного пункта, лестница сожжена. НП окружен колючей проволокой. Рядом два-три, защищенных рвами и брустверами, бревенчатых домика. В них абсолютный хаос панического бегства, разлитый суп, все перевернуто, перепотрошено. Книги, несколько книг стихов. Окна на ремнях, как в вагонах. Чисто и аккуратно.
Кудояров и Рюмкин ушли искать форт. Я с Ганичевым — тоже, в другом направлении. Двухчасовые блужданья по безлюдному лесу, вдвоем по тропинкам, дорожкам, просекам. Поиски форта. Нашли его, — старый, взорванный в 1917 году, гигантский форт. Ищем новые укрепления и следы обстрела морской артиллерией. Ни того, ни другого. Устали. Наконец — группа пустых домиков на холме… Был, видимо, только дозорный гарнизон. Поиски дальше. Поленницы дров в сто пятьдесят — двести метров длиной. Одна из них горит, подожженная, очевидно, каким-либо затаившимся в лесу финном.
Бродим вдвоем, кружим, натыкаемся на несколько укреплений форта Ино, на пустой городок финских блиндажей, на фундаменты бывших здесь когда-то зданий — фундаменты, заросшие мхом и елочками, в полтора-два человеческих роста. Два круглых подземных сооружения, круглые башни из бетона, с колодцами в центре, в которых были, очевидно, когда-то подающие механизмы для снарядов дальнобойных орудий. Все это рассеяно в глухом лесу.
Да, все, что мы увидели в блиндажах и в домиках Ино, свидетельствует о панике, обуревавшей гарнизон форта. Ему грозило полное окружение, — по лесистым холмам к берегу приближались подразделения 108-го стрелкового корпуса, в море вырастали силуэты приближавшихся для десанта боевых кораблей. Высаживать десант не понадобилось. Солдаты и офицеры гарнизона бежали, оставив на столах недоеденную бобовую кашу, не успев подобрать разбросанные повсюду боеприпасы и оперативные документы.
После долгих поисков НП возвращаемся к нему и к своей машине. Кудоярова и Рюмкина еще нет. Осмотр блиндажика — домика возле НП. Сидя на вытащенных из домика табуретах, едим консервы, разглядываем какие-то артиллерийские документы финнов на пергаментной бумаге.
Стреляем из пистолетов, давая сигнал нашим фотографам, и они возвращаются.
Едем на машине назад, уже вечер. Станция Ино. Здесь (об этом мы узнали в штабе) стояли финские железнодорожные бронеплощадки, — тяжелые орудия били отсюда, по ним и вела огонь артиллерия Кронштадта.
Опять мост перед Мятсякюля, и опять огромная пробка. Стоим на перекрестке часа полтора, пока все тот же генерал распоряжается.
Раздавленная гусеницами телега с военным грузом. Корреспондент «Красной звезды» в своей машине. Я сплю в «эмке», пока другие болтают. Едва пробка пробита, едем в Териоки.
На обратном пути в Териоках в восемь вечера опять заехали в оперативный отдел штаба армии. Выясняем обстановку. Наступление идет отлично. Один танк — 998-й — прорвался уже за Усиккирку и ведет там бой. Другие танки — перед Перк-ярви. По дорогам идет наша пехота. Встречены спешенные, посаженные на велосипеды финские кавалеристы.
Записываю местонахождение наших частей: 64-я: стрелковая дивизия 30-го гвардейского корпуса генерала Симоняка — 340-й и 176-й полки, в двенадцать часов были в районе Ирола. 173-й стрелковый полк подошел к Юлис-ярви. 456-й подошел к Лийкола; хорошо действует и 602-й полк. В 12. 00 98-й танковый полк вышел на железную дорогу к Лоунатийоки…
Десять вечера. Едем в Ленинград. В машине — кошка и котенок, взятые Ганичевым на финском складе амуниции. Кошка удивлена и испугана. Кошек и собак в Ленинграде теперь появляется все больше, ленинградцы по домашним животным соскучились…
Ехали вчера в город, до угла Невского и Литейного, час сорок пять минут. При въезде на шоссе видели пленных. В Алакюля осмотрели финский командный пункт и бомбы. Дальше — горел торф. Поперек дорог — проломленные частоколы, деревянные надолбы, заложенные камнями, много новой колючей проволоки, которую финны не успели размотать.
Встретились с пограничниками — они «выносятся вперед». Нигде не видели разбитой техники, поваленных телеграфных столбов, испорченных дорог. Нигде не видели жителей. Один из вражеских дотов остался совершенно целым…
Домой мы ехали через Старый Белоостров (исчезнувший город, остатки печных труб заросли травой, густая сеть траншей, в них — фашинник; сплошь воронки), Серболово, Парголово, Юкки, Лесной…
В двадцать три часа тридцать минут в Лесном остановили машину у радиорупора, услышав «Последние известия»: «…Опорные пункты…», но не успели: передача оборвалась.
Выйдя из машины на углу Литейного, пошел к дому по Невскому. Ровно в полночь бьют московские часы. Белая ночь. Слушаю репродуктор, облокотясь на перила моста через канал Грибоедова. Записываю… Подошел милиционер: я — пишущий — «подозрителен». Проверил документы, козырнул, отошел… Я дослушал до конца гимн…
Радио перечисляло сильные укрепления противника: Кутерселькя, Ярви, Мустолово, Револомяки, Корпикюля. Сообщало: «…сбито тринадцать самолетов противника…»
Сводка Информбюро сообщает о взятии сегодня на Карельском перешейке ста населенных пунктов, семисот пленных, сорока орудий, двух танков. В числе взятых сегодня пунктов: Юккола, Иоралла, Мастерярви, Путрола, Лейелими, Хайли, Лоунар-йоки, Хейти, Хийкамяки, Хай-Долово, Ависка, Корле, Таннари, Лоупат, Яппиля…
То самое Яппиля, где после отступления наших войск в 1941 году, действуя в тылу врага, взрывал аэродром мой друг — разведчик морской пехоты Георгий Иониди!
А на других фронтах? «Авиация наносила массированные удары по аэродромам Брест, Белосток, Барановичи, Пинск, Минск, Бобруйск, Орша…»
Еще недавно, в зимнем наступлении к югу от Ленинграда, мы изучали характер поверженных нашими войсками укреплений врага. Топкие болота, торфяники, гладкие, как скатерть, поля не позволяли немцам ни маскироваться самою местностью, ни использовать ее особенности для своих укреплений.
Главную надежду возлагали немцы на тщательно продуманную и разработанную систему всех видов огневого воздействия, насыщения огнем каждого квадратного метра обороняемой ими площади, изрезанной бесчисленными траншеями. Вся местность порой просматривалась на десятки километров вокруг: каждый дом любого населенного пункта, каждый бугорок, каждый ползущий по земле танк, даже отдельный солдат были далеко видимыми мишенями.
К северу от Ленинграда, на Карельском перешейке, природная обстановка совсем иная. Врезанные в глубокие каньоны речки и озера, холмы и густые леса, перепутанные в бесконечном многообразии рельефа, представляют собою созданную самою природой крепость, идеально замаскированную складками местности и густым покровом лиственных и хвойных лесов. Наступать в такой местности трудно, даже если бы она не была укреплена инженерными сооружениями и не защищена огневыми точками! Один стрелок может оборонять здесь какое-нибудь узкое дефиле от целой роты противника.
Фашистское командование, по приказу Гитлера, сделало все, чтобы удесятерить непроходимость и обороноспособность этой природной крепости.
Противотанковые рвы с вертикальными стенами были облицованы бревенчатым частоколом. Надолбы гранитные и железобетонные и стальные доты, покрытые дерном, засаженные деревцами, даже на близком расстоянии сливались с естестпенными буграми местности. Огневые позиции батарей зарывались в гранитную толщу, на обратных скатах холмов. Все идущие к фронту дороги на протяжении нескольких километров были пересечены во многих местах высокими бревенчатыми заборами, проходы в которых можно было мгновенно закрыть. На каждом повороте дороги высился очередной дот, простреливающий продольно весь видимый из него участок. На несколько километров в глубину, параллельно линии фронта, тянулись ряды колючей проволоки. У дорог эта проволока была накатана во всю ширину заграждения на огромные деревянные барабаны, — стоило их только перекатить через дорогу, чтоб готовое проволочное заграждение, смотавшись с барабана, закрыло ее. Множество других барьеров закрывало доступ к захваченной противником территории Карельского перешейка.
Мудрено ли, что Гитлер и его приспешники рассчитывали на абсолютную неприступность созданной ими крепости?
10 июня первая оборонительная линия противника была прорвана нашим непреодолимым ударом за два-три часа. Земля и все укрепления превратились в бескрайнее сито из смыкающихся краями воронок. Ни леса, ни блиндажей, ни рядов проволоки здесь не стало. Единственное, что сейчас ласкает здесь глаз, — это новые, построенные нашими дорожниками мосты через реку Сестру, новая железная ферма, по рельсам которой уже на третий день после прорыва катятся на север составы пассажирских и товарных вагонов, да прогуливающиеся по обезвреженным минным полям девушки восстановительных отрядов в летних цветистых платьях.
К северу, вглубь, за первой линией обороны, все свидетельствует о смятении получивших внезапный и страшный удар сателлитов Гитлера и о спешке, с которой бежали отсюда те, коим посчастливилось уцелеть. Мы видим несожженные дома деревень и многие невзорванные мосты. Мы видим среди воронок случайно не сокрушенные пустые доты, гарнизоны которых могли бы сопротивляться, не будь они устрашены тем, что совершилось впереди них. Мы видим барабаны с колючей проволокой не сдвинутыми со своих мест, хотя выкатить их на дорогу можно было за какую-нибудь одну минуту. На обочинах всех сохранившихся в полном порядке дорог мы видим извлеченные нашими саперами из-под полотна фугасы. В первые два дня и две ночи паника гнала отсюда вражеские войска; только в некоторых искусно укрепленных населенных пунктах отдельные части оказывали отчаянное сопротивление. Но оно тотчас же оказывалось сломлено нами. Териоки были взяты за полтора часа.
Но, отступая, противник хорошо знал: его укроет вторая, еще более мощная, пересекающая перешеек линия оборонительных укреплений. Надеялся, что нашему командованию ничего не известно об этой линии, созданной под покровом строжайшей тайны. Наши части потратили только день, чтоб произвести окончательные рекогносцировки, подтянуть сквозь леса, холмы, болота и реки всю громаду боевой техники и дать отдых передовым бойцам.
Здесь, перед этой линией, мы видим новые свидетельства смятения, в которое повержен враг. Кроме бесчисленных прежних массивных надолб везде набросаны возле дорог, но не расставлены деревянные эрзац-надолбы с пазами для гранитных валунов, которыми их надлежало прижать к земле. Всюду — ряды новенькой колючей проволоки на свежих, еще не успевших потемнеть, истекающих сосновым соком кольях. Не успели понадобиться! Пленные солдаты и офицеры говорят, что такого артиллерийского огня и таких бомбежек, как только что ими испытанные, они не видали ни разу за всю войну и что выдержать это ни один человек не может. Не станем спорить!..
Вторая линия оборонительных укреплений противника, проходившая от приморского опорного пункта Мятсякюля к Сахакюля, Кутерселькя и дальше через весь Карельский перешеек, представляла собою своеобразную, врытую в землю, мощную, так сказать, «стоячую» технику врага. Я уже описывал Кутерсельский участок этой полосы укреплений. Такая же сложная и продуманная система оборонительных сооружений пересекла весь Карельский перешеек от Мятсякюля до Ладожского озера. Она была вмурована в естественные препятствия — в гранитные скалы, холмы, в ущелья, в крутые лесные берега бесчисленных рек и озер. Сталь, бетон, гранит, железо, дерево, тол, земля и болотные топи были сдавлены, сомкнуты, слиты здесь в один сплошной пояс.
В пятый день нашего общего наступления — 14 июня — этот пояс был прорван штурмом во многих местах и разлетелся на мелкие разрушенные нами звенья. Взяв Кутерсельку, Сахакюля, Мятсякюля и другие опорные пункты, наши войска на следующий день доломали укрепления и стали стремительно преследовать разрозненные части противника, тщетно переходившие в отчаянные контратаки, пытавшиеся арьергардными боями задержать на пути к третьей линии укреплений — к «линии Маннергейма» — неумолимую лавину наших танков, самоходной артиллерии и пехоты.
Во взятых нами форте Ино, в Перк-ярви, в Вуооте и сотнях других населенных пунктов мы находим следы этой безнадежной борьбы. На пути к Выборгу нам предстоит еще немало усилий, чтобы довершить сокрушение крепости, созданной фашистскою силой на Карельском перешейке. Но с каждым часом боев эта крепость, пронизываемая вдоль и поперек змеистыми трещинами, все быстрей разрушается.
Ночью мне звонил Лезин из Москвы, чтоб я дал корреспонденцию о боях за «линию Маннергейма». А для сего он нажал на присланного из Москвы Капланского, дабы тот предоставил мне закрепленную ТАСС за ним машину. Но Капланский, видимо не желая рисковать своей машиной, все же увильнул, подсунул меня в машину другого корреспондента ТАСС — Баранникова (у меня своей, как известно, несмотря на все обещания ТАСС, нет).
Наступление развивается замечательно! Завтра-послезавтра будет, конечно, взят Выборг.
Л. А. Говоров вчера получил звание Маршала Советского Союза. А. А. Жданов и Д. Н. Гусев произведены в генерал-полковники. 21-я армия действует здорово. Задача 23-й — второстепенная, однако и 23-я армия движется неплохо, взяв вчера Рауту. Начавшиеся вчера бои за «линию Маннергейма» сегодня продолжаются на всем ее протяжении. Кое-где она уже прорвана с ходу, и подробности прорыва мне сегодня предстоит узнать.
…Мчимся с П. Баранниковым и Е. Ратнером в дряхлой легковой машине. И вот перед нами укрепленный район Сейвясте, на Приморском шоссе, у моря.
Это на левом, береговом фланге — предполье «линии Маннергейма», вчера прорванной с ходу на этом участке (раньше, чем на всех других участках, где наши войска прорывались вчера и прорываются сегодня) передовым отрядом наших левофланговых частей.
Сейчас об этих удачливых храбрецах говорят все.
Это — достигший исключительного успеха стрелковый полк подполковника С. Ф. Семенова, бравший Юккола в составе 72-й стрелковой дивизии, а здесь, после ухода дивизии прямо на север, двинувшийся дальше по Приморскому шоссе на Мустаоя в составе 46-й стрелковой дивизии (108-го стрелкового корпуса), героя прорыва блокады в 1943 году подполковника С. Н. Борщева.
Это — поддерживавший его, начиная со штурма Юккола (а раньше, вместе с 72-й дивизией, в числе первых прошедший Белоостров, вступавший в Оллилу, Куоккалу, Териоки), минометный полк — тяжелые 120-миллиметровые минометы — майора Федора Шаблия.
Это — передовая группа танков и самоходки подполковника И. Д. Котова.
Действуя вместе дружно, стремительно и до удивления бесстрашно, они вчера прорвали с ходу «линию Маннергейма» на том узеньком перешеечке, где Приморское шоссе севернее развилка на Карьялайнен и укрепленного района Сейвясте проходит между Финским заливом и озером Капинолан-ярви. На этом перешеечке расположено селение Мурила, которое и есть левый, береговой край «линии Маннергейма», усовершенствованной после войны 1939–1940 года, когда нашим войскам понадобились месяцы, чтобы разломать и прорвать эту пресловутую линию, считавшуюся не менее неприступной, чем знаменитая «линия Мажино».
Семенов, Котов, Шаблий вместе с небольшим подразделением танкистов, с «катюшами» и при поддержке мощной морской артиллерии, бившей из Кронштадта, и нашей авиации — не только за несколько часов проломили все пояса «линии Маннергейма», взяв Мурилу, но к утру, нацелясь на Роккала, прорвались дальше, за полосу укреплений, и, вырвавшись с узости на лесисто-болотистый простор прилегающего к бухте урочища Хумалиоки (у Иля-Кирьола), сегодня ведут бой дальше.
Когда они вырвались в этот район, то прошли сквозь него в Макслахти, угрожая гарнизону, оставшемуся левее города Койвисто, отрезать ему все пути отступления по суше.
И финны из Койвисто и его окрестностей поспешно бежали на север, так как и отступление морем на острова Бьеркского архипелага им уже тоже было отрезано: они увидели на горизонте корабли Балтийского флота шедшие высаживать десант в Койвисто.
Десанта, как я уже говорил, высаживать не пришлось: финны бежали.
Чуть дальше, в пути, мы увидели дымы и силуэты кораблей — балтийцы высадились в бухте Хумалиоки уже пройденной передовой группой Семенова, Котова, Шаблия. Вместе с подоспевающими по Приморскому шоссе сухопутными частями моряки сейчас входят в опустевшее Койвисто, вылавливая в лесах последние группы автоматчиков.
Туда же, сквозь проломленную на Приморском шоссе «линию Маннергейма», спешим и мы. И та обстановка, о которой я только что рассказал, стала ясной для меня сегодня только во второй половине дня, когда мы сами, побывав в Койвисто, миновали Макслахти и поспешили дальше…
Стрелковый полк Семенова, «оседлавший» сегодня вместе с минометчиками Шаблия самоходки подполковника И. Д. Котова и трофейные автомашины, третий день никто не может догнать, — он, с невероятной стремительностью двигаясь вперед, уничтожая, беря в плен и гоня врага, оторвался от всей нашей наступающей армии, и в штабе 108-го корпуса Тихонова о нем, как и о его соратниках, весьма беспокоятся. Семенову радирован приказ: остановиться, чтоб не попасть в «мешок», и вернуться к нашим, не поспевающим за ним войскам. Но он выпросил разрешение на свою ответственность, за свой страх и риск («Люди рвутся вперед, никто останавливаться не хочет!») двигаться дальше, как самостоятельный, передовой отряд…
А пока… Стремимся догнать смельчаков и мы, но, задерживаемые на шоссе пробками, движемся вместе со всем громадным потоком пехоты и боевой техники… Вот краткие записи в полевой тетради.
…Сейвясте! На Приморском шоссе раздавленные нашими танками немецкие пушки. Среди полевых цветов, между деревьями девственного леса тянутся ряды колючей проволоки. Они поднимаются по крутому прибрежному склону. Гранитные надолбы встают рядами то здесь, то там. Мы движемся в потоке за орудием с надписью: «Подарок от комсомольцев и молодежи Красноярска». В синем море, параллельно сухопутным войскам, идут корабли Балтфлота. На высотке, перед селом Сейвясте, — наблюдательный пункт, что-то орущее радио. Укрепления: дот, дзоты, траншеи, проволока. По обочинам шоссе — наши минеры с собаками.
Сейвясте — большое село, хибары рыбаков заняты летчиками. Десантные катера у берега. Рифы. Бухта. Ярко-цветные новые домики. Катера. Пыль. Извивы шоссе. Подбитый танк № 409. Песок.
Дальше, за Мустаоя, перед рокадной дорогой, отходящей от берега в глубь Карельского перешейка (и там пересекающей обе железные дороги на Выборг), тянутся глубокие траншеи. За ними — снова надолбы в четыре ряда, за надолбами противотанковый ров. Широкой полосой дальше темнеют минные поля — взорванные, Перепаханные, обезвреженные.
Вот над самой дорогой вывороченные стены железобетонного дота, за ним опять (уже на перешеечке между Финским заливом и озером Капинолан-ярви) ряды проволочных заграждений, от которых остались только вывороченные колья да разметанная проволока. Дальше — бесчисленные бугры свеженарытой земли. Это очищенные нами ячейки автоматчиков, пулеметные гнезда, дзоты. Здесь вчера дрался стрелковый полк Семенова.
Таммикко, влево от дороги. Ярки на солнце цветы.
Гранитные верстовые столбы. Финские надписи на деревьях. Старые, поросшие травой землянки. Танки. Гармонь.
Развилок на Карьялайнен. Регулировщица отдает честь. Траншеи справа, фронтом вправо. Землянки.
Сирень на машинах. Надолбы. Четыре ряда — гранит! Ров. Взорванный дот (старый), вывороченные стены. Проволочные заграждения. Траншеи в песке.
Опять ряды кольев — уже без проволоки. Стрелковые ячейки — наши, свежие — рассеяны в сухом сосновом лесу.
Это Мурила. Здесь после боя под Мустаоя полк Семенова вел следующий ожесточенный бой, пробивая «линию Маннергейма».
Связь цела. Справа — озеро. Чистый лес. Наш дзот, старый.
В северном конце перешеечка, там, где сегодня, на месте взорванного вчера, возник новый мост, где сегодня козыряет проезжающим офицерам белокурая регулировщица, — снова россыпь новых ячеек, сплошь усеявших лес.
Вот как — в полдень 20 июня — уже в Эмисуомяки, настигнутый мною там, командир стрелкового полка подполковник С. Ф. Семенов рассказывал мне о прорыве его полком «линии Маннергейма»:
«…Зная отчетную карту противника, командир дивизии предупреждал: на «линии Маннергейма» не зарываться, быть осторожным. Я приказал первому батальону капитана Комарова подойти в разведку, а сам с другими батальонами остался в трех километрах. Группы пошли. Командир батальона не понял задачи, сообщил: «Ничего особенного, можно атаковать!» Я приказал ему подвести весь батальон на рубеж сосредоточения, для атаки. Батальон Комарова этим и занялся. Я с пятью командирами вышел на гребень высотки вперед, прошел по гребню до указанного мною Комарову места — почти до «линии Маннергейма»; наблюдаю сверху за нею. Вдруг вижу: справа большая группа финнов и две пушки. В чем дело? Пехота Комарова должна быть впереди?!.. А ее нет, — здесь только финны!.. Я скорее назад!.. Вижу: привязан неправильно!.. Оказалось: батальон занялся сосредоточением для а гаки, не дойдя двух километров до указанного места!.
Построил батальон: «Доложите, кто вам сказал, что вы в двухстах метрах от противника? Вы — в двух километрах!.. Голова долой за обман!»
Снимаю Комарова, командира батальона: «Через два часа не выполните задачи — расстреляю перед строем!.. — И к батальону: — Если любите командира — возьмете линию!»
Командир не только выполнил задачу, но и просочился за надолбы и прошел проволочные заграждения, сделал шесть проходов. И я ввел полк. И стал быстро развивать наступление, зная, что меня будут накрывать огнем. И «катюши» со мной!..
А капитан Комаров — командир опытный, дерзкий. Имеет орден Александра Невского, за Псков. До этого, в Мустаоя, без моего приказа (так я учил их изучать и щупать противника) нашел брешь и ввел батальон. Приказ ему был: стоять, изучать, а он двинулся вперед, вкопался, а раз так, то я ввел два других батальона и — пошли! Виноват оказался его заместитель, капитан Герасимов. Я его хотел расстрелять, но ошибку свою он исправил, теперь представлен к награде. Герасимов сильно контужен, сегодня ему уже лучше!..»
…Проезжаем Мурилу. Гладкое поле. Взгорок. Взорванный мост. Береговая терраса: луг, дома, рожь. Море сверкает. Стоит у шоссе грузовик с милицией в малиновых фуражках…
«…У Мурила, — рассказывал дальше Семенов, — мы поставили дымовую завесу. Он думал, что мы — десант, и вся его артиллерия била по дымовой завесе, а там пусто или финны. А мы тут — подползли, вступили в гранатный бой, он швыряется гранатами. И мы тогда — врукопашную. Финны дрались сильно — головорезы. И снова они — гранатами. Я отвел своих и накрыл финнов «катюшами».
И через три минуты — пленные, оглушенные. И пожгло много — черные лежали… Двадцать пять самолетов на нас налетели, немецких, бомбили во время боя. Но и наши самолеты налетели, помогали нам, однако и нам попадало — раз шесть… Бойцы наши крепко дрались в Муриле… Артиллерист старшина Иванов геройски погиб: увидел батарею противника, вытащил пушку семидесятишестимиллиметровую и бил прямой наводкой с двухсот метров, пока не расстрелял противника и не погиб сам. Представлен к Герою Советского Союза… А их пушка пробила самоходку, и командир батареи самоходок тяжело ранен…
Хорошее взаимодействие было артиллерии и кораблей Балтфлота, четырнадцать судов, катера, эсминцы, канонерки!..
Мы рассчитывали, что тут сил у него много, а он живой силой не закрепил линию. Если б я сделал паузу на два часа, не прошел бы, а я на их плечах — и они не успели даже расставить пушки! Десять станковых пулеметов противник оставил здесь, да четыре батареи, да ручные пулеметы…
Взяв Мурилу, я стал быстро развивать наступление, и «катюши» — со мной.
Был приказ: нашей дивизии овладеть Хумалиоки. Эта задача была поставлена нами в Муриле. Ворвавшись в Хумалиоки, я не стал дожидаться дивизии, решил силами полка продолжать наступление до перекрестка Макслахти…»
…И вот мы сегодня движемся от Мурилы к бухте Хумалиоки. Береговой уступ обрывист, шоссе идет высоко над берегом, вьется над маленькими полукружиями пляжей, — нет, кажется, места лучше для обороны, если б оно даже не было полно похожих на зубы дракона гранитных надолб, дотов, дзотов, рвов, траншей, рядов колючей проволоки… Вот в трех километрах за Мурилой они опять пересекают узкий проход, тянутся вдоль всей береговой гряды — бесчисленные дзоты, со вчерашнего дня опустелые, разбитые, никому больше не угрожающие. Вот немецкое орудие, брошенное за бруствером вместе с передком, полным неиспользованных снарядов. Вот огромный ствол другого, уже извлеченный из разрушенного дзота и положенный на бревенчатые полозья, чтоб его можно было увезти гусеничным тягачом. Вот две противотанковые пушки…
Здесь полк Семенова преодолел сильнейшее сопротивление, здесь минометный полк Шаблия выпустил больше тысячи мин, прежде чем вместе с Семеновым достичь Хумалиоки…
Опять лес, сосна, слева — мыс, длинный, лесистый. Сплошь россыпью в мелком лесу — стрелковые ячейки, оставшиеся от вчерашнего боя. Всюду в лесу, куда ни обратить взор, видны богатые, взятые нами в бою трофеи.
Идут пэтээровцы[47]. Высота 39. Внизу — пляж. Мы — в бухте Хумалиоки.
В начале «линии Маннергейма» техника врага уничтожена, искромсана нашим огнем, раздавлена танками, разбита. Здесь, в тылу этой линии, как свидетельство растерянности врага — невредимые пушки, брошенные застигнутой врасплох и в панике побежавшей прислугой. Отсюда — влево — открыт путь в Койвисто, прямо вперед, на север, — к Выборгу, а вправо — к тылам всей «линии Маннергейма», которую сегодня еще пробивают во многих местах наши войска… Семенов, Котов, Шаблий и их соратники в боях за Мустаоя (взятое за два часа!), за Мурилу, за Хумалиоки смело пренебрегли присутствием у себя в тылу финнов, не побоялись быть отрезанными от прочих частей, ворвались в самую глубь вражеской обороны и, не дав финнам времени даже расставить готовые к бою пушки как надо, кроша прислугу, расчеты пулеметов, минометов, привели противника в такое смятение, что тот не успел организовать оборону.
Финны метались по своим укреплениям, будто схваченные внезапным пожаром.
«Если б я сделал паузу хотя бы на час, — повторил мне Семенов, — я не прошел бы». Но паузы ни он, ни его боевые товарищи не сделали, помчали свои полки дальше, несмотря на огонь дальнобойной морской артиллерии противника с южной оконечности острова Бьерке.
Здесь, у железнодорожной станции Хумалиоки, Семенов, знавший систему расположения морской артиллерии врага на Бьерке, правильно рассчитал, что довернуть орудия так, чтобы стрелять по самой станции и севернее ее, финны не могут — снаряды ложились не дальше бухты. Поэтому весь передовой отряд Семенова, Котова, Шаблия вместе с «катюшами» и небольшой группой танков не задержался и здесь и, не ожидая приказа, поспешил дальше прямиком на Макслахти, оставив влево за собой Койвисто.
«Все доказывали, что минометчики не могут идти впереди! — при встрече в Выборге смеясь говорил мне Федор Шаблий. — А мы на самоходках, на всяких машинах вместе с полком Семенова домчались до Макслахти…»
А Семенов в Эмисуомяки рассказал мне:
«Когда я оседлал перекресток Макслахти, слышу, справа подходит наша Триста четырнадцатая дивизия[48]. Значит, порядок! Я решил продолжать преследование противника, посадил мою пехоту на тридцать самоходок Котова и гнал врага в сторону Кирьола. Здесь встречен был ротой финнов и двумя батареями («комсомолок», взятых у нас в сорок первом году). Разгромили мы роту, я забрал батареи — четыре ствола. Остальное финны бросили и в панике из-под огня бежали. Тогда я с ходу поставил задачу: преследовать главные силы отступающего противника, взять Роккала. Мы с боем — Котов, Шаблий и я — прорвались до Роккала. Пройдя двенадцать километров, получаю приказ: «Назад!» Командир корпуса подумал, что мы попали в «мешок». Решив, что в случае чего займу круговую оборону, стал просить разрешения двигаться дальше, даже лишившись поддержки самоходок и минометчиков, — их у меня отобрали, повернув в тыл «линии Маннергейма», для штурма ее с южной стороны, в районе Соммы. И мне разрешили. Я пошел всем полком дальше. Командир корпуса даже объявил: «Потеряем полк, но узнаем обстановку!»
И когда я взял Роккала, то здесь стал, потому что командир дивизии дал мне категорический приказ: «Стой, а не то расстреляю! Погубишь полк!» Я подчинился, притом со спокойной душой, потому что, начиная от Макслахти, я попал в непосредственное подчинение корпуса, как отдельный отряд, изучающий противника и с ходу сбивающий его…
Наступление на «линию Маннергейма» я начал в двадцать три часа семнадцатого июня. До двенадцати часов дня восемнадцатого июня пришел в Роккала…
Закрепившись в Роккала, стал изучать противника. Артиллерия и часть людей, вымотанных за эти тринадцать часов наступления таким темпом, от меня отстали. Только «катюши» со мной шли. От Мурило до Роккала двадцать восемь километров за тринадцать часов прошли!
В общем, здесь, на четвертом промежуточном укрепленном рубеже, противник задержал меня на восемь часов. Оставил четыре батареи (состоявшие из стодвадцатидвухмиллиметровых гаубиц) и четыре исправные пятитонные машины. У Мурилы я взял три батареи, у Макслахти две батареи, а четыре взятых у Роккала батареи состояли из стодвадцатидвухмиллиметровых гаубиц, Ну, провод, аппараты и прочее… Здесь мне вернули всю технику, и мы стали форсировать реку Роккалан-йоки.
Бой начался в ночь на девятнадцатое июня, — весь полк введен. У финнов был примерно батальон. Мы застрелили в бою финского майора с тремя орденами.
Снами были в бою тридцать самоходок, полк «катюш» (работавший с мгновенной готовностью: «Куда вам огонек?»), три артполка и полк бронемашин (он мало мог помочь нам). Самоходки подполковника Котова, как и везде, действовали отлично!
Бой за Роккалан-йоки кончился, когда противник пошел второй раз в контратаку. Но я не отдал плацдарм. Приказ был: окопаться и организовать систему огня (а мне не верили, что я на той стороне, и командир корпуса прислал проверить, и тогда — всю технику направили сюда). Здесь я закрепился, дал людям отдых. Но люди, увлеченные боем, не хотели выходить из него, шестая рота ушла в бой без приказа, — подполковник Иван Дмитриевич Котов захватил ее на свои самоходки. Командир шестой роты, лейтенант Постолов — новый. Вернулись, однако, все целы.
В районе Роккала преодолел шесть рядов колючей проволоки, противотанковый ров, железобетонные доты, минирование, реку. Мост он взорвал, форсировали реку вплавь…
А всего потерял я сорок офицеров, триста двадцать четыре человека.
Остров Ревансаари пал, когда мы перерезали перекресток. Позже туда пошла моя рота, седьмая, под командованием старшего лейтенанта Костромина (новый). Представлен к ордену Отечественной войны первой степени…»
…Этот закончившийся сегодня бой за Роккалан-йоки полк Семенова вел, как я уже сказал, вместе с другими, подошедшими сюда передовыми частями наступающих войск, но и здесь Семенов опередил всех, первым форсировав реку Роккалан-йоки и захватив плацдарм на ее правом берегу.
«…Я предвидел обстановку, — рассказывает Семенов, — река сорок метров ширины. Я приказал двум самоходным пушкам и штурмовому отряду (тридцать человек), под командой инженера старшего лейтенанта Иванского, захватить переправу, но они не только захватили, а и обеспечили форсирование так, что на их плечах весь полк переправился на ту сторону. Противник начал бить прямой наводкой по наступающим. Тогда я крикнул: «Ввести полный штурмовой батальон, под командованием капитана Комарова, захватить плацдарм!» — для развития успеха дальнейшего наступления по правому берегу реки Роккалан-йоки. Та группа действовала. Развернулись, окопались и с левой стороны нашли для нас брод. Самоходки и дивизион «катюш» поддерживали огонь.
Финны прекратили сопротивление. Я ввел полный полк, сам переправился тоже.
Финны попятились в лес, метров на двести от «катюш», за красный дом. Через тридцать минут мы рассредоточились для боя. Финны двинулись в контратаку с правого фланга, из леса, — усиленная рота с четырьмя танками. Мы отбили ее.
Через пятнадцать минут — вторая контратака двумя усиленными ротами с четырьмя танками и огнем четырех батарей. Хотели нас замкнуть на плацдарме, с флангов. А я самоходками и пулеметами прикрыл фланги. Самоходки били по бегущим в рост людям, покосили человек шестьдесят — семьдесят, — вот тут и убили их майора, который шел на двести метров от нас с людьми… А мост через эту реку взорвался от детонации — из-за грома нашей артиллерии.
Провода были перерезаны нашей штурмовой группой, а взрывчатка осталась, — очень чувствительные были детонаторы, а мы около четырехсот снарядов «сработали» — хорошая «сработка» с подполковником Котовым была!.. А капитан Комаров в этом бою тяжело ранен, отправлен в госпиталь. Теперь, за прорыв «линии Маннергейма» и за то, что сделал здесь, он представлен к ордену Красного Знамени…»
…Для нас, добравшихся в Хумалиоки, — взятые вчера Макслахти и сегодня ночью правый берег Роккалан-йоки еще впереди. Нам нужно взглянуть на Койвисто, а по пути побывать в штабе корпуса.
Командир корпуса генерал Тихонов со своим штабом только что перебрался под Койвисто, — точные координаты нам указал здесь мчавшийся туда на мотоцикле офицер-информатор. Мы узнали от него, что сегодня взяты станции Сомме и Лейпясуо, Муола; что «линия Маннергейма» прорвана сегодня в десятках мест; что наши автоматчики пробираются повсюду сквозь боевые порядки финнов, нападают на штабы, захватывают и уничтожают узлы связи; что наши войска с разных направлений приближаются к Выборгу и что на прорыв последней, четвертой линии обороны финнов под самым Выборгом конечно же потребуется немного часов…
Станция Сомме — крупный узел обороны врага — взята не только ударом с севера, но и встречным ударом с юга: этот удар стал возможен отчасти благодаря стремительному наступлению отряда подполковника С. Ф. Семенова, от которого для захода в тыл Сомме была в районе Макслахти отделена поддерживавшая его стремительный рейд боевая техника, ибо направление главного удара на Выборг было снова внезапно перенесено в центр перешейка — к Выборгскому шоссе.
Мы приближаемся к Койвисто, взятому вчера почти без боя. Чтобы оказаться там так неожиданно для противника, наши войска должны были пройти сквозь приморские укрепления «линии Маннергейма». Со времен сорокового года всему миру известно, что представляла она собой и как была разрушена тогда.
Но за три года нынешней войны она вновь была насыщена инженерными сооружениями, множеством огневых точек. Прежние противотанковые рвы были углублены, леса, холмы и перешейки между озерами оплетены новыми рядами колючей проволоки, а бреши в бесчисленных рядах надолб закрыты новыми надолбами. Десятки новых дотов, множество дзотов, минные поля и многие другие препятствия встали перед нашими войсками в эти два дня барьером, казавшимся противнику неодолимым.
Наши войска с ходу прорвали обновленную и усиленную «линию Маннергейма» — третью линию обороны финнов. Только тот, кто видит воочию гигантскую мощь нашей техники, непрерывным потоком движущуюся по всем дорогам к Выборгу, кто вместе с войсками проходит сам сквозь все укрепления третьей оборонительной полосы врага, может получить ясное представление о силе, сокрушившей эти укрепления.
«Линия Маннергейма» не задержала наступления наших войск ни на один день. Вся западная ее часть сокрушена и пройдена. Сегодня войска рвут и крушат последние опорные пункты ее восточной части. Южное побережье Суванта-ярви и Вуокси-ярви уже очищено.
Ходит волнами зеленая рожь на полях за «линией Маннергейма». Эту рожь будем жать и убирать мы, печь хлеб будут русские хлебопеки в Выборге, как пекли его во время Петра Первого…
Маяк в бухте, вышки на рифах (малый островок — гряда камней). Слева эта коса — полуостров Койвисто. Десантные суда. Залив. Мыс Кивиниеми. А дальше виден остров Бьерке. Противотанковый ров поперек. Пусто. Лес. Валуны. Сосна.
Мох.
Слева все то же море, пенные волны которого сегодня спешат рядом с наступающими на суше войсками на север. По морю, окутавшись дымовою завесой, кильватерным строем идут многочисленные десантные суда, эскортируемые быстроходными боевыми кораблями. Их курс — на север, туда, где сегодня будет высажен десант балтийцев. Они огибают взятое вчера Койвисто.
Келлолатен — деревня на берегу залива, а на том берегу — Кивикомяки.
Лес мельче. Сосна. Никаких укреплений. Фундаменты сгоревших домов. Надолбы гранитные в шесть рядов. Дот.
Остановились.
«Karjala» — газета 1941 года. Железобетонный дот. Под развалинами лаз: кто-то жил на ветвях.
Финские свежие ячейки — обстреливали дорогу. На дороге наши пушки.
«А не возьмут ли сегодня Выборг?»… Далекий гул артиллерии.
Здесь никаких войск, тыловые мелкие группы, отдельные бойцы.
Указатель «Выборг 36 километров» у развилка. Влево нет моста, строят.
Объезд. Едем вправо. В бухте тринадцать десантных барж. На горизонте белые дымы идущих на север судов.
Красивая деревня широко раскинулась по берегам бухты. Железная дорога.
Увидев стрелку с надписью «Хозяйство Тихонова», сворачиваем влево.
Каменный дом с соломенной крышей. Посевы. Железнодорожный мост направо взорван. У домов мебель и утварь финнов.
Деревня Кивиколайнен. Гранитные хаты.
Хозяйство Тихонова. Генерал. Сутки без перемен. Наши части в восемнадцати километрах от Выборга. В 4. 00 начинается наступление. Сейчас — 4. 06, слышен гул.
Едем в Койвисто. Пленные финны.
Девственная природа. Ярко-зеленые луга. Береза, сосна. Шоссе прекрасное. Едем вдоль железной дороги. Белое цветение. Березовые дрова везде; вдоль железной дороги — поленницы. Шесть километров от Койвисто — гранитные валуны, грядами; мох. Сосновый лес. Сухо. Целая связь, много проводов. Разбитый грузовик — наш.
Понадеявшись на несокрушимость «линии Маннергейма», противник не успел подготовиться в Койвисто к длительной обороне. Поспешно бежавшие из Койвисто под угрозой полного окружения многие солдаты и офицеры противника попали в плен. Мы видим их: по дороге на юг бредут под конвоем.
Вот и Койвисто! Впереди готическая кирка. Слева заливчик, мол, пристань, трава и валуны до воды. Чистый городок.
Танки. Баркасы. Трофейные винтовки. Бочки. Населения нет. Видим только наших десантников: серые шинели, черные погоны…
Надпись: «Тарвихартиала».
Койвисто невредимо, никаких следов войны, никаких разрушений и укреплений, кроме старых заросших травою рвов, домов, взорванных или сожженных в 1941 году и раньше. Единственный признак войны — дачи с хаосом поспешно брошенного имущества и военного снаряжения, сортируемого бойцами трофейной команды (которых здесь очень мало). Возле одной из дач, увидев прекрасные кусты сирени, мы остановились, нарвали огромные букеты сирени и цветов с клумб. Ничего не взяли отсюда, хотя тут было множество вещей, белья, шелкового и прочего, домашнего скарба и продуктов (горох, галеты, сало и пр.) Я фотографирую все…
На южном мысу, образующем бухту живописного городка, сложены в штабели, погружены на вагонетки узкоколейки свежие доски, заготовленные на лесопильном заводе. Сам завод остался невредим — стоит только мастерам стать у рабочих мест, чтоб лесопилка заработала полным ходом, снабжая инженерные части нашей наступающей армии. Осматриваем высокую кирку. На фасаде цифра «1904». Правее кирки, в которой какой-то наш музыкант-сержант вдумчиво играет на широкозвучном органе, один большой белый крест, за ним полуциркульными рядами белеют многие десятки малых. Даты, главным образом — 1941, 1942. Захватчики, сраженные пулями советских воинов, нашли здесь свою могилу. На могилах — цветы.
За киркой — море в купах деревьев. Со стороны моря кирку обводят гранитные могильные камни, полированные, с надписями. Зеленая лужайка, ограда из гранитных, грубо тесанных камней. С другой стороны кирки до самого моря тянутся беспорядочно набросанные холмы свежих могил, — нужно было бы много времени, чтобы поставить над ними кресты, а времени не нашлось.
Берег в валунах.
На берегу большой бот. В бухте, с другой стороны мыса, на котором высятся кирка и лесопильный завод с высокой трубою и штабелями досок, видны наш мотобот и десантная баржа с грузом.
Буйно разросшиеся кусты персидской сирени везде обступают яркоцветные дома городка. И везде в них — хаос, все то же свидетельство торопливости бегства захватчиков, живших здесь вместе с семьями. В комнатах домов — груды разбросанного имущества, перевернутая мебель, письма, журналы и документы.
Дома городка, баркасы на берегу, груды брошенного оружия, оперативные документы финских штабов, все — наше!..
Едем дальше в сторону Выборга.
«Пантилля» (табличка на шоссе). Слева на берегу тесная деревушка, дощатая (доски — вертикально) облицовка домиков, крыша — дранка. Железная дорога исчезла в лесу.
Слева остров Ревонсаари. Рябина. Красные домики. Коттерлахти. Чудесная дача. Сирень. Залив. Дача на самом берегу. Гладь залива. Узкоколейка. Лесной завод. Белая персидская сирень.
Вчера вечером, чтобы «отписаться» и передать по назначению наши корреспонденции, из-за Койвисто прямым ходом примчались в Ленинград. Лег спать в четыре часа утра, в шесть встал, чтобы поспеть к Выборгу до его взятия. В 8. 20 проехали Териоки, в 9. 40 заправились бензином у приятеля нашего шофера — командира танка KB № 644, гвардии младшего лейтенанта Эриха Васильевича Соловьева. Коротко беседовали с его экипажем. Этот танк из полка подполковника Красноштана, подбитый в бою под Тиртулла, во время атаки полка на восемь противотанковых батарей противника, сейчас, после ремонта, спешит догнать свой полк.
— Боюсь, что Выборг уже взят! — на перекрестке у Хумалиоки говорит Ратнер.
Баранников смотрит на небо:
— Нет! Самолеты еще не пошли на бомбежку!
В бухте маневрируют катера с дизель-моторами. Доносится шум, впечатление от звуков моторов такое, словно по морю идут танки, гремя гусеницами по булыжнику. Едят комары. Ратнер только что выспался на ходу, в машине. Я спать на ходу не могу.
Бухта Вихайоки, дюжины две десантных баркасов. Сегодня балтийцы штурмуют остров Бьеркского архипелага, форсируют проливы. На берегу уже поставлены зенитки в кольцеобразных укрытиях. Рядом сушатся сети. В лесу перед бухтой два расстрелянных финна, метрах в ста один от другого. Вчера их не было. Значит, обстрелявшие наших бойцов «кукушки».
При подъезде к бухте надпись: «КПП»; красят в черно-белые полосы столбы шлагбаума. Самого КПП пока еще нет.
Взорванный железнодорожный мост на высокой насыпи позади бухты ремонтируется.
Заезжаем в «Хозяйство Тихонова», где были вчера.
Не узнаем дома — он разбит, перед ним сгоревшая, перевернутая «эмка».
Мины? Или бомбежка? Никого!.. В другом доме — связисты. Говорят: ночью бомбили четыре самолета. А штаб еще вечером уехал вперед…
Едем вперед. 12. 00. Горят дом и лес. А на картофельном и ржаном полях — девушки и сельскохозяйственные орудия. Трофейное барахло. Поют птицы. Дорога пуста, только обозные подводы да коровы. Проносятся редкие грузовики.
Макслахти. Поселок лесозавода. Пирс, вытянутый в пролив, а за проливом — остров, на нем деревня.
Село Рейпетти, — лодки, сельскохозяйственный инвентарь, склады, охрана.
Разбитый дом, другой — каменный — взорван. Опять лес, после ответвления — дорога вправо. Мы — прямо на Выборг. Палатки в лесу. Новые путевые знаки — желтые с черным. Переезжаем железную дорогу. Горы древесного угля. Едем вдоль железной дороги. Куккола. Слева залив. Голые люди среди барахла стирают белье. Валуны справа, несколько домиков слева. Лужайки. Лес.
«Хозяйство Орлова». Майор. Узнаем: пятьдесят минут назад передовые части дивизии Н. Г. Лященко 108-го корпуса были в двух с половиной километрах от Выборга. Противник оказывает огневое сопротивление — пулеметы, минометы, но без артиллерии. 108-му корпусу было трудно: форсировал три переправы. 110-й корпус — в трех с половиной километрах. Финны вчера, в одиннадцать вечера, бросали бомбы в Куккола, попали в озеро. «Хозяйство Тихонова», — говорит майор, — дальше. Едем туда. Лес становится многолюдным: войска, машины, ящики с боеприпасами. Опять пусто. Финское орудие. Кирьола.
Переезжаем железную дорогу. Еще финские орудия. Опять лес полон. Справа, в изгороди, вчерашняя могила. Сосны. Поворот в Иоханнес — три километра.
Домики. Большое католическое кладбище. Красные ограды с белыми полосками. Финский путевой знак «Roulu». Белая двухэтажная с красной черепичной крышей школа — новая, целая. Группа бензобаков. Слева военное кладбище, справа развалины кирки. Живописные домики. Пролив. Валуны на лужайках. Огороды. Дома в гуще берез, финские почтовые ящики.
Ищем штаб армии и штаб 46-й стрелковой дивизии С. Н. Борщева. Узкие дороги вьются среди гранитных скал и бугров. Везде в зелени, в цветах — гранитные валуны. В заливчиках пролива дачки. На берегу, на зеленой траве большая морская баржа.
Амбар из красноватого гранита с белой дощатой крышей. Пустые автоцистерны в траве.
Кулома. Тесный поселок — дачные домики. Огромный бумажно-целлюлозный завод. Невредим! Разрушенные мосты — шоссейный и железнодорожный. Роккала — десять больших корпусов. Труба стеклянного завода, полуразрушенные белые дома.
Едем обратно. От бумкомбината тянется деревянный трубопровод.
Остановились у комбината. Ищем. Целые стекла, многоэтажные корпуса, несколько из них недостроены.
Вот наконец КП 108-го стрелкового корпуса. На крылечке дачи — штабные офицеры, командиры полков. Полковник кричит в телефон:
— Как только подвезут бензин, отправлю оперативную группу либо на окраину, либо в Хохтиа-йоки. Маршрутом можно ехать! Уцелел ли мост хоть единственный? Не доезжали?
Полковнику говорят:
— Двести шестьдесят восьмая стрелковая дивизия есть!
Полковнику и всем некогда — горячка:
— Может быть, через три-четыре часа буду свободен! (то есть возьмут Выборг!) — Наспех объясняет: — Противник упорно сопротивляется. Мы подчищаем фланги, прежде чем штурмовать город. Пока взошли на его южную окраину, ведя бой, передовые батальоны дивизий Лященко и Елшинова.
Н. Г. Лященко назначен комендантом Выборга.
На террасе дачи — две дамы: Вишневецкая в морском кителе и Валентина Серова в светло-серых суконных галифе и кителе. Симонов и Вишневский путешествуют с женами. Сами уехали вперед, их оставили здесь, в штабе корпуса.
…Проехал на «виллисе» генерал-майор Алиев, перевязанный, ранен в голову, нарвался на мину с машиной…
Видим шофера спецкора «Правды» Ганичева. Рассказывает: Ганичев ранен, его машина разбита при бомбежке четырьмя самолетами у места вчерашнего расположения штаба корпуса, возле бухты Кивикомяки. Это ее, перевернутую и разбитую, мы видели по пути сюда!
— Где Ганичев?
— Здесь, вот в том доме. Только он отдыхает, просил его не будить. Ранен легко.
Авиация противника налетала по двадцать пять — тридцать самолетов, бомбила в разных местах.
…Мне важно найти полк Семенова. Он сейчас в деревне Эмисуомяки. Едем туда…
В маленькой ярко раскрашенной даче, окруженной кустами цветущей сирени, нахожу штаб стремительного полка.
Так вон он какой — подполковник Сергей Федорович Семенов! Выходит навстречу мне: худощавый, голубоглазый, непослушные белокурые волосы зачесаны назад. Он совсем еще молод (ему 29 лет), лицо у него свежее, ясное, чистое. Будто и не устал! На левой стороне подбородка шрам (узнаю позже: от осколка, полученного в бою в деревне Котяжье). Аккуратно затянутая ремнем гимнастерка, с орденами Александра Невского (за бои под Псковом) и Отечественной войны 2-й степени (за Красный Бор, в 1943 году). Уже знаю: сейчас он представлен к Герою Советского Союза. Рядом с ним вьется большая ласковая породистая собака, она всюду с ним. В дачке — кажется, совсем мирная обстановка: финская посуда, журналы, вещи не тронуты, чисто и все на своих местах.
Полк только что вышел из боя и снова уходит вперед. Семенов приглашает с ним пообедать, ждем к обеду командира дивизии, подполковника Борщева, который не раз приезжал к нему (первый раз: «Тебя не догонишь, еле догнал!») и вот-вот подъедет сейчас…
Усаживает за стол, вынесенный в сад, ведем неторопливо беседу — между двумя боями у него пауза. Борщев приедет, поставит задачу, а пока полк к выступлению, как всегда, готов, ждет только приказа…
Семенов рассказывает мне весь боевой путь полка по Карельскому перешейку, начиная с последнего боя, который закончил сегодня, на пути сюда.
За четверо суток он с боями (и какими боями!) прошел без отдыха больше шестидесяти километров. Начиная с Юккола, где, кстати взял два финских штаба, шел с поддерживающей его техникой впереди всех; взял кроме прочих трофеев семнадцать батарей — сорок восемь орудий.
— Я бы так дошел и до Выборга, если бы мой полк не был после Роккалан-йоки сменен Тысяча семьдесят восьмым полком майора Яненко, а сейчас мне ставят вспомогательную задачу! Но бойцы не хотят выходить из боя, пример тому — шестая рота, она и сейчас в бою!..
А кем же был до войны Семенов? Родился в 1915 году под Кингисеппом, в деревне Хревицы. Мать — прачка, умерла за семь лет до этой войны, отец — стрелочник, железнодорожник, умер, когда сынишке Сереже было два года.
Сережа восемь лет пастушил, учился в школе комсомольской молодежи, потом девять месяцев в областном институте потребкооперации и стал директором волосовского районного универмага. Этой мирной работой занимался два года. А потом попал в Военно-морское училище имени Орджоникидзе, но не окончил его, потому что, плавая в первой бригаде подводных лодок на Балтике, заболел ревматизмом… А еще через два года началась Отечественная война; в Эстонии он стал командиром роты, и затем — Гдов, Нева, Синявино, Красный Бор — тяжкие боевые годы блокады, наступление к Пскову, и вот — сюда…
Не дождавшись командира дивизии, мы садимся обедать. В саду на столе водка, жареная щука, американская колбаса, молоко, хлеб. И только выпили по стопке с тостом: «За Выборг!» — подкатывает машина, и в ней С. Н. Борщев.
Садится за стол и сразу, без долгих предисловий, хватив стопку и сунув в рот кусок колбасы, выкладывает перед нами свою «пятидесятитысячную» карту:
— Вот тебе задача! — Рисует, куда выйти. — Один батальон! — очерчивает красным карандашом берег и мыс. — Другой батальон (то же). А сюда можешь поставить свое боевое охранение!
Считает квадраты.
— Вот так тебе идти!
— Товарищ подполковник, — произносит Семенов, — здесь моста нет!
— Пусть плот сделают.
— А я лучше вот тут пойду…
— Куда? Да тут сколько тебе идти!
— А немного скорее буду, и хоть полк свой посмотрю сам…
Борщев считает километры:
— Один. Два. Три лишних!
— Но это лучше, чем переправа… Тут подсказывают: скорее будет!
— Ну ладно… Иди тут. Успеешь? Сколько тебе дать? Час?
— Что вы, за час!..
Считает километры. Выходит — десять. Надо снять батальоны с прежних рубежей, провести их. На всю операцию дается четыре часа.
— Успеешь?
— Вполне!
— Ну и все! — бросает карандаш, складывает карту. — Выполняй!
Встает, уходит. Мы остаемся: три корреспондента ТАСС, корреспондент армейской газеты Леонов, майор Дертин из Политуправления фронта и командир полка Семенов. Семенов уже отдал распоряжение поднять полк, приготовить к переходу, сам — тут же.
Рассматриваем финское деревянное кресло, раскладывающееся в кровать.
Все это — после обеда с сервировкой из финской посуды.
Борщев, только что приехав из корпуса, сообщил нам: 314-я и 90-я дивизии на окраинах. Одна — на острове, юго-восточнее Выборга, другая ведет бой на южной окраине.
…Теперь мне не по пути с Ратнером и Баранниковым: хочу обязательно попасть в минометный полк Федора Шаблия, поддерживающий сейчас уже не полк Семенова, а 1078-й, штурмующий сейчас Выборг полк майора Яненко (314-й дивизии).
— Где увидимся?
— В Выборге, конечно! У коменданта города!..
Четвертая линия вражеской обороны, проходящая в семи-восьми километрах от Выборга, проломлена прямо-таки с ходу, на всем ее (сравнительно небольшом) протяжении. Приблизившись по Приморскому шоссе к Выборгу, минометчики майора Шаблия преодолели сопротивление врага на высоте 33.0 — в горловине протянувшегося к Выборгу мыса. Прибыв сюда на полуторках, они уже знали, что штурм города начался — со стороны юга. Они прибыли к Выборгу — на косу, опередив тех, кто наступал с юга, но поддерживаемый ими 1078-й стрелковый полк Яненко ворвался в город раньше их — с юга. Расположив свои огневые позиции на косе, с северной стороны, они (связанные с командиром 314-й дивизии по радио) повели по городу огонь из своих 120-миллиметровых минометов.
Перед тем, на подступах к Выборгу, 19 июня полк Шаблия, дойдя до Кайслахти, преодолев здесь на ручье сопротивление растрепанного финского полка, поддерживал полк Яненко, который вел бой на излучине шоссе у станции Сомме — в узком проходе в лесу, где по сторонам было болото и где, до поддержки минометами Шаблия, Яненко задержался на два часа. По станции Сомме минометчики дали до ста выстрелов.
Сейчас майор Шаблий, ведя бой, находится на командном пункте своего полка — ему не до корреспондентов.
У него непосредственная радиосвязь с 1078-м стрелковым полком Яненко: в каждый из батальонов он выслал своих наблюдателей-корректировщиков; начальники взводов управления пошли: лейтенант Лысенко — во второй батальон 1078-го сп; капитан Грязное с командиром батареи старшим лейтенантом Коровиным и начальником разведки лейтенантом Носовым — в третий батальон (он первым ворвался в Выборг с южной стороны), начальник разведки первого дивизиона лейтенант Шамшин и командир батареи лейтенант Ерохин — в первый батальон, штурмующий город со стороны Хутиала, вместе с третьим батальоном.
Наши позиции на косе находятся в полутора километрах от города. Полк дает огонь по вызовам с юга, и много огня, обеспечивая сохранность моста и предупреждая контратаки во фланг батальонам…
Смотрю на Выборг. Он весь в дыму пожаров и бомбежек, артогня, и от взрывов, которыми сами финны уничтожают, отступая, все, что могут успеть.
Город ясно виден и без бинокля. Тяжелый миномет Степана Клочкова стоит меж двумя гранитными валунами на овальной, поросшей строгими соснами высоте. Эта высота венчает собою оконечность узкой и длинной косы, примыкающей с юго-запада вплотную к окраине Выборга. Город и косу разделяет только узкий пролив. Приморское шоссе перекидывается через него мостом, воздвигнутым на трех гранитных быках. Наступающим частям стоит только перейти мост, чтоб оказаться в городе. И возле моста уже два часа подряд шумит бой, хотя основное направление удара штурмующих войск совсем не здесь, а отсюда далеко вправо — с той юго-восточной окраины Выборга, где не нужно форсировать водных преград, где свободно вступают в город магистральное Выборгское шоссе и три, слившиеся в одну, железные дороги: от Кексгольма, от Ленинграда и от Койвисто. Там, давя сопротивляющегося врага, к городу все ближе приливает громада наших вышедших на штурм войск — танки, самоходные орудия и пехота.
А здесь, у моста через пролив, нужно только способствовать главному удару. Город отсюда ближе, каждый дом и каждая улица с высоты виднеются отчетливо, огонь отсюда жжет противника с фланга, все боевые порядки обороняющихся просматриваются, как сквозь увеличительное стекло. И важно также заградить огнем подходы к этому мосту, чтобы противник не мог устремить сюда свой контрудар, ни подпалить шнуры к взрывчатке, заблаговременно заложенной в мост.
Завесу непрерывных разрывов, ограждающую мост, держат другие минометы, а Степан Клочков из своего посылает пудовые мины точно по тем перекресткам улиц, на которые вражеских солдат выдавливают наши наступающие справа части.
Точность нужна исключительная. Ясно видны наши танки, внезапно выкатывающиеся из переулков, видны пехотинцы, спрыгивающие с брони на асфальт, видно, как они рассыпаются и, стреляя из автоматов, бегут вперед, а одновременно видны и группы солдат противника, которые, таясь за углами домов, выжидают, не стреляя, подпуская атакующих ближе.
Нужно не прозевать! Посланная Степаном Клочковым мина, выгнув с воем двухкилометровую дугу, плюхается в самую середочку такой, готовой открыть стрельбу группы — и уже некому встретить огнем подскочивших к углу дома наших десантников-автоматчиков.
Малейшая ошибка во времени или в прицеле грозит ударом по своим, потому что свои оказываются на том месте, где была группа вражеских солдат, через какиенибудь секунды после разрыва очередной мины.
…Мост окаймлен огнем. Но штурм города с этой стороны продолжается и вброд, силы штурмующих увеличиваются с каждой минутой, силы сдающего квартал за кварталом противника постепенно слабеют.
Время близится к семи часам вечера. Розовые лучи снижающегося солнца подсвечивают темную тучу, что образовалась над городом от дыма многих пожаров. Пикируя из этой тучи, наши самолеты-штурмовики носятся низко над самыми улицами. Танки и самоходки катятся по городу уже во всех направлениях, стреляя в те окна домов, откуда вырываются пулеметные очереди.
Разгоряченного, обливающегося потом Степана Клочкова сзади хватает за плечо лейтенант:
— Ты что же, не слышишь?.. Все… все… Прекрати огонь! Выборг наш!..
Воспаленными глазами Степан Клочков глядит на своего командира.
— А вон там… в порту… дерутся еще!..
— Это уже не драка, — усмехается командир, — это просто наглядное пособие для желающих наблюдателей. Без нас теперь обойдется. А нам приказ — сниматься да квартирочку выбрать в городе!
В самом деле — пора. Скорее — в Выборг!..
— Донесение в штаб Двадцать первой армии, — говорит мне встретившийся у первой же «пробки» генералмайор танковых войск Хасин: — Выборг полностью взят в девятнадцать часов сорок пять минут! Первыми в Выборг вошли танки полковника Проценко и подполковника Ковалевского. С ними Триста четырнадцатая и Девяностая стрелковые дивизии Елшинова и Лященко. И конечно, саперы, минометчики, артиллеристы, в том числе самоходки Котова[49].
И добавляет:
— Саперы обеспечили наступление, это бесспорно!.. А Котов Иван Дмитриевич был раньше моим командиром батальона — в Двадцать пятом танковом полку. Я в Латвии был, а он не дошел тогда…
Все дороги заминированы финнами. Немало автомашин и танков подорвалось.
Какая-то «эмка» разорвана в куски.
А «пробки» такие, что лучше идти пешком. Проспав в пути часа два на траве, иду, обходя город. Переправляюсь в город на подвернувшейся простреленной лодке, миную насыпь и второй мост — взорванный. Белый дом.
Белая сирень вдоль дороги. Руины, заросшие белыми цветами… Я — в Выборге!
Белая ночь еще больше способствует ощущению, что ночи и вообще нет.
Светло как днем. Голубое небо и розовые полоски зари заволакиваются клубами черного дыма. Пламя пожаров и взрывов вздымается здесь и там. С острова Линносаари по северной части города бьют тяжелые вражеские батареи, но их все меньше, скоро, подавленные и уничтоженные нашим огнем, они замолкнут совсем, и сам остров, взятый прошедшими и форсировавшими пролив подразделениями, очищен от врага.
А вот и Баранников с Ратнером. Беседуют с солдатами, осматривая руины.
Тоже пришли пешком. Идем дальше вместе.
К середине ночи в городе воцаряется тишина, нарушаемая только взрывами заложенных врагами мин и фугасов, обнаруживаемых нашими саперами. Всюду расставлены наши зенитки. Наши летчики барражируют в воздухе, и всякий осмелившийся приблизиться к Выборгу вражеский самолет либо немедленно спасается от множества наших истребителей, либо пылающим факелом низвергается на приморский гранит. Записываю на ходу… Рабочая часть Выборга. Пусто. Сохранились дватри дома. Слева впереди на подъеме ряд высоких сосен. Шоссе взорвано, сходим… Территория портовой железнодорожной станции. Окружена проволокой. Надпись: «Заминировано». Железный лом.
Пересекли шоссе опять. Воронки. Идем к центру. Слева впереди, на фоне моря, две фабричные трубы, корпуса заводов. Справа, за высокими соснами, труба свечной фабрики. Налево, в автомастерских, — лязг. Идет работа. Из трубы фургона — дым.
Шоссе, окаймленное валунами, поднимается к роще. В асфальт заделаны авиабомбы — вертикально, так, что хвостовые крыльчатки торчат.
Это — своеобразное противотанковое препятствие. В цоколе здания — гранитный дот. Мраморные лестницы. Трофейные велосипеды. Заросшая травой улица. По трамвайным рельсам идут красноармейцы. Стадион. Красные беговые дорожки расчищены.
На асфальте станковый пулемет «максим». В асфальт врезаны следы гусениц. Узкоколейные рельсы трамвая. Асфальт в черных дырах. Пятиэтажное разбомбленное здание. Над ним красное полотнище. Массив кирпича!
Квартал за кварталом обходим мы город. В южной части, так называемой рабочей окраине, домов почти нет. Большая часть их сожжена и взорвана финнами еще при их отступлении в 1940 году. Заросшие травою фундаменты и подвалы служили нынче врагу очагами сопротивления. Здесь наши танки, самоходные орудия и штурмовые группы пехоты несколько часов назад уничтожали вражеские огневые точки.
Широкое асфальтированное шоссе, становясь главною улицей, ведет в центральную часть города. Узкоколейные трамвайные рельсы заржавлены — в период оккупации города трамвай здесь, видимо, не ходил. По обочинам и посреди мостовой в лунках, вскрытых нашими саперами, и здесь видны хвостовые оперения еще не извлеченных минометных мин и авиабомб — их закладывали в мостовую стоймя, торчком, выводя наружу только чуть заметные проволочки, соединенные со взрывателями.
«Vaestosuoja» — красная стрелка на желтой доске. Гранитная стена — скала, улицы наверху. Убитые. От разбомбленного пятиэтажного здания спуск — центр улицы, первый перекресток. Скелет здания. Воронки, там и здесь наблюдаем взрывы в асфальте. В стенах — проломы от снарядов. Улица, по которой идем, Linnakatu, дом с вывеской «Patterimaen Sauna». Переулок. Kullervonnatu — бульвар.
На гранитных, обрамляющих улицу скалах высятся чередой сосны, а под ними лежат трупы солдат — тех, кто пытались держать под огнем эту улицу.
Слева, в примыкающей к заливу низине, протянулось гигантское кладбище автомашин. Здесь были ремонтные мастерские, и враг, отступая, не успел уничтожить их. Оттуда уже доносится методический стук по металлу, а над узкой трубой вздымается мирный дымок. Это водители наших машин заменяют изношенные в наступлении детали запасными частями.
Минуем несколько дотов, сооруженных в гранитных массивах. Они взорваны, и кровь врага еще не застыла на развалинах. Здание стадиона, к восстановлению которого было приступлено перед войной, стоит все в тех же, потемневших лесах. Вскоре мы убеждаемся в том, что в городе за период оккупации не построено решительно ничего, что созидательный труд в городе отсутствовал вовсе. К старым разрушениям только прибавились новые и на наших глазах догорают дома, подожженные оставленными в городе врагом поджигателями.
В центре города горит огромный семиэтажный дом, горит ресторан в том же квартале.
Американский семиэтажный дом, строившийся для шюцкоровцев, в переулке — цел, второй высокий дом дымится. Заходим: лифт, маскировка. Высоко в облаках идут самолеты противника, бьют зенитки. Самолеты разворачиваются, уходят.
Минеры с собакой. Гастрономический магазин. Горшки с цветами на углу.
Vaasancatu («кату», как я уже понял, значит: улица). Бульвары в сирени.
Прется по асфальту KB «Грозный». В сирени — зенитки. Католический собор, разбомбленный в 1940 году, под его потолком нашли большую подвешенную мину.
Братское кладбище с белыми мраморными досками и — золотом — фамилиями.
Четыре ряда, сотни две. Рядом спят бойцы.
Против городского почтамта, около мэрии — штаб 72-й стрелковой дивизии.
Все спят.
Выйдя к центральному городскому скверу, мы видим: против бронзовой фигуры дикого лося (1924 год, скульптор Manynen) догорающее крыло здания выборгской библиотеки. Возле библиотеки чирикают птички. У самого входа лежит труп не успевшего бежать и пытавшегося отстреливаться поджигателя.
Горит газ. Эта библиотека была частной, Иванова, потом стала советской.
Осматриваем библиотеку. Ящики, адрес: «Helsinki, Opelusminiskum vuoristo». Кровь. Перед библиотекой финский ручной пулемет.
Городской парк. У памятника пасутся лошади. Всюду разбросаны амуниция финнов и какие-то бумаги…
Четыре финских самолета. Зенитки.
Площадь. Кинотеатр в семиэтажном универмаге. Ravintola Ritari Kahvila — гостиница. Стекла целы. Желто-бежевая аптека.
Улица Forkkelincatu, на углу магазин хозяйственных товаров. Мальчик с собакой — бронза на мраморном пьедестале. В бульваре городского сквера полевые кухни. Костер. На бульваре, на траве два самоходных орудия из полка полковника Бирюкова. Беседую с экипажем СУ-1560. Командир самоходной установки младший лейтенант Н. И. Глаголев. Старшина Перекрест Василий «Хведотович», механик-водитель, говорит:
— Мне как дали вчера машину, так я и пошел сразу в бой! Шли за танками.
Не дойдя одного километра до города, подверглись сильному минометно-пулеметному огню, дорога была пристреляна. На самой окраине он бил из пушки по нас… Когда в три часа дня вслед за самыми передовыми подразделениями мы вошли в город…
Рассказывает, как его машина шла первой и как вели бой в городе, и сколько взяли пленных.
…Mannerheiminicatu (улица Маннергейма). На наших глазах из подвала жилого дома начинает клубами вздыматься черный дым. Бойцы спешат сюда затушить возникающий пожар и вдруг выводят из закоулков двора молодого парня в финской солдатской форме. Он попался с поличным, его отводят в только что учрежденное Управление военного коменданта города.
Северная, основная часть Выборга сохранилась. Но противник все еще обстреливает ее дальнобойными — с островов. Снаряды ложатся то здесь, то там. Выбитые отсюда стремительным штурмом фашисты не успели сделать свое черное дело. Целы примыкающие к порту кварталы, целы пристани и все сооружения. Но разорить город, распотрошить наспех квартиры и магазины фашисты, отступая, успели. С возмущением рассказывает командир вступившего сюда первым полка о том, как, выбивая из домов последних фашистов, бойцы полка везде наталкивались на хаос полного опустошения. Враг ломал, рушил, портил все, что попадалось под руку. Даже горшки с цветами из цветочных магазинов выброшены на улицу. Разбитая мебель, посуда, кипы бумаги, обломки различных товаров и предметов домашнего обихода валяются грудами и внутри домов и на улицах.
Сейчас еще нет времени выбрать из этих груд и рассортировать случайно уцелевшее, и все только тщательно охраняется. Населения в городе нет.
Пленные неохотно признаются: фашистские власти насильственно эвакуировали из Выборга все гражданское население, гнали мирных жителей из города, не позволяя им брать никаких вещей. Тех, кто противился угону, убивали тут же.
Большая часть городских квартир еще не осмотрена — бой только что откипел; из подвалов и темных углов наши бойцы еще вылавливают одного за другим прячущихся вражеских солдат…
Передовые подразделения штурмовавших Выборг войск ворвались в его юго-восточную часть вчера в два часа дня. К шести часам дня наши войска приблизились к центру города. К вечеру в наших руках оказалась и северная, портовая часть. Почти до полуночи город очищался от последних вражеских автоматчиков, подрывников, поджигателей.
А сейчас, ровно в ноль часов тридцать минут, радисты наших расположившихся в городе войск слушают приказ Верховного Главнокомандующего о взятии Выборга.
Воины, взявшие Выборг, не спали по трое, по четверо суток, не знали отдыха, не имели передышки, но в эту минуту никто не задумывается о сне.
Радость солдат и офицеров необычайна. Все поздравляют друг друга, все говорят о стремительности, о темпе, о воодушевлении, об умении, благодаря которым только и можно было пройти за десять суток весь огромный путь от Сестрорецка и Белоострова до Выборга и на одиннадцатые великолепным штурмом взять этот прославленный в истории России город.
…А вот уже и солнце всходит над освобожденным Выборгом. Звенят пилы и стучат молотки саперов, восстанавливающих взорванные мосты. С первого же часа после победы советские люди начинают созидательную работу. Действующие части, пройдя сквозь город, уже ведут бой за несколько километров от него, продолжая в том же стремительном темпе наступление. В город входят воинские тылы, размещаются в очищенных от мин домах и приводят их в элементарный порядок.
И снова, проспав часа два на какой-то кровати в доме, занятом комендантом города Н. Г. Лященко, я брожу по городу, чтоб смотреть, смотреть…
Выборг — наш! Там и здесь над самыми высокими зданиями вздымаются красные флаги.
…Порт. Шесть кранов. Гранитная набережная. Пакгаузы целы. У причалов лодки — разбитые и целые. В проливе силуэты катеров. На железнодорожных путях вагонов и паровозов нет. Склады пусты. Навалью железноскобяные товары.
Часовые и патрули на пустынной набережной. Мост на остров Линносаари взорван, фотографирую орудия ПТО, наведенные на этот мост. Водокачка, кран, работающий вручную. Афиша: «Марица».
Linnancatu — улица к мосту. Разгром. Отдых солдат. Бульвар сквера.
Одинокий раскрытый зонтик.
Банк, разрушенный давно. Кафе горит, и дымятся затухающие пожары в квартале на улице Маннергейма, бывшей Карьянкату. Отель. Разбиты окна. Сюда падали бомбы. Большое здание, — из окна второго этажа кто-то выбрасывает на улицу пачки бумаги. Они горой загромоздили улицу. Солдаты подносят пачки к нашим грузовикам. Я взял две пачки хорошей бумаги, перекинул их через плечо.
Армейцы из трофейной команды роются везде… В ясном небе продолжаются воздушные бои. Бьют зенитки.
На бульваре в центре города расположилась на короткий отдых группа минометчиков со своими 120-миллиметровыми минометами. Оказывается: того самого полка майора Ф. Е. Шаблия, один из минометов которого при мне вел огонь вчера. Радостно, будто уже давно знаком, здороваюсь с командиром полка, гвардии майором Федором Елисеевичем Шаблием, с которым вчера познакомиться не довелось. Он зовет меня в пустой дом, где пристроился его штаб. Беседуем…
Федор Шаблий — кадровый артиллерист. Он украинец, из Кривого Рога, в юности работал на шахте и на заводе «Коммунист» и, как говорят, «мальчишкой» ушел в армию. Женился, стал преподавателем артиллерии в Ростовском артиллерийском училище. Жена преподавала математику в том же училище. В начале войны эвакуировалась с детьми в Узбекистан. Из двух старших братьев Федора Шаблия один — политрук танковой роты — убит на Южном фронте, второй недавно демобилизован, как горный техник, вернулся работать на свою шахту.
Федор Шаблий награжден четырьмя орденами: за оборону Ростова в 1941 году, за взятие станицы Чернышковской на Дону, за взятие Запорожья и за прорыв обороны врага под Красным Селом.
Ф. Е. Шаблий рассказывает о своем пути вместе с полком Семенова до боя за перекресток, после которого оба полка прорвались дальше до реки Роккалан-йоки — «Досюда шли без приказов».
— Под Роккалан-йоки, в момент сильного сопротивления финнов, у стрелкового полка Семенова по недоразумению забрали самоходные орудия, «катюши» и наш минометный полк, поэтому пехотинцы Семенова вынуждены были задержаться…
Шаблий подробно описывает бой у станции Сомме, где его полк поддерживал 1078-й полк Яненко (бой за Сомме длился четыре часа), и свое дальнейшее наступление до Выборгской косы…
— Мы не знали, что наступление на Выборг ведется с юга. Свой полк мы поставили первым. Вели огонь по мосту, соединяющему город с косой, и по Выборгу через залив со стороны косы. Это вы знаете — сами видели… Огня давали столько, сколько просили нас. Всего вчера по Выборгу, по южной части дали штук четыреста мин.
Ночью сегодня противник вел огонь только по северной части города.
После вступления пехоты в Выборг, когда успех был обеспечен, мы оставили на косе одну батарею старшего лейтенанта Кузнецова (он и сейчас там), а пять батарей перебросили на юг, для закрепления уже взятой части города. Когда уходили с косы, в начале ее я встретил Елшинова. Он сказал: «Молодец! Езжай, правильно!»
Дорога с косы в обход, к южной части города — каменистая, местами болотистая. По тридцать человек наваливались на машину и толкали вперед.
Очень помогла наша партийно-комсомольская организация… А сегодня я послал разведку в обход залива Папуланлахти (с северной части города), где мостов нет. Они ищут путь, — как только найдут, мы отсюда, из Выборга, двинемся туда. А пехота сейчас — за каналом Сайман-канава — почти не встречает сопротивления.
В чем суть успеха при штурме Выборга? Только быстрота! Брали буквально с ходу. Быстрота действий пехоты совместно с минометным огнем. Без минометного огня враг не ушел бы! Он был измотан, организовать оборону не мог, а резервов у него не было. Батальон перешел болото по горло в воде. А потом много частей — другого корпуса — пошло по Выборгскому шоссе. Батальоны вошли в город, в восемнадцать часов двадцатого и к исходу дня, к двадцати четырем часам, Выборг они уже прошли. В двадцать четыре часа я со своим полком был уже на южной окраине…
В городе 1078-й полк Яненко взял более сорока пленных, двух человек извлек из подвалов. Мы нашли одну женщину, сидящую в кресле, убитую, и больше ни одного человека: всех эвакуировали в Хельсинки. В результате насильственного угона населения в любой квартире все перевернуто, перепотрошено. Если б мы зашли часа через четыре, можно было бы подумать, что это наши безобразничали, но я убедился сам: все это сделали финны, и больше всего — оставленные в городе команды «факельщиков», которые даже при нас подожгли часть домов… Наш полк имеет сейчас задачу, пройдя через Выборг, действовать с правой стороны залива Суоменведенпохья. Задача стрелкового полка Яненко — закрепиться за каналом. Мы сейчас выходим тоже в этот район, и так, по «Приморью», пойдем до Хельсинки.
Имеем отзывы Семьдесят второй стрелковой дивизии (о действиях на реке Сестре), — лучше не напишешь! И от полка Семенова: восемьдесят километров прошли за два дня. Благодарности от командира Серок шестой стрелковой дивизии и от командира Сто восьмого стрелкового корпуса генерал-лейтенанта Тихонова.
Мы обгоняли противотанковую артиллерию своими минометами, чего не положено. Это я брал на свой риск. А танков… мы только один брошенный финский танк встретили — в Кайслахти. Это был Т-26 — со свастикой, бывший наш. Он был в болоте, его вытащили наши танкисты и повели в бой, так со свастикой он и пошел!
Наш начальник разведки дивизиона лейтенант Носов вообще «имеет традицию» водить пехоту в атаку (так было под Псковом, он пять раз ранен там). Сюда, в город, с первой же ротой в цепях шел. Его я обязал быть глазами нашими и корректировать. Это он блестяще исполнил!
В общем, такая война мне нравится: подвижная и хорошая!..
От реки Сестры и до Выборга я сам шел пешком, в боевых порядках пехоты.
Двигались хорошо. Я доволен пехотой, но финны не боятся пехоты… От Роккалан-йоки до самого Выборга — характерно: финны минируют вразброску, а не по уставному положению. Песком, кстати говоря, легко маскировать!..
…Познакомившись тут же с начальником разведки первого дивизиона, лейтенантом Александром Васильевичем Носовым, я поговорил с ним, прочитал отзыв о нем командира батальона капитана Грязнова: «Корректировал огонь дивизиона, обеспечил беспрерывное продвижение пехоты, уничтожил прямой наводкой десять станковых пулеметов, подавил четыре минометные батареи и два орудия, чем обеспечил овладение вторым батальоном южной части Выборга.
Находился в стрелковой роте. Его батареей подавлено пять станковых пулеметов, две минометные батареи — одна прямой наводкой…»
…Расставшись с Федором Шаблием и его минометчиками, возвращаюсь в комендатуру города.
Сегодня наше наступление продолжается — уже за Выборгом.
У коменданта города я условился с Баранниковым и Ратнером, что мы соберемся там же, к часу дня, и вместе поедем в Ленинград, — наши задачи выполнены. Но мне хотелось еще найти ушедший вперед 1078-й стрелковый полк Яненко и узнать обстановку северней Выборга. На попутной машине я выехал в продолжающие наступать части, километров за десять. Полк Яненко найти мне не удалось, а обстановку узнал и сразу же возвращаюсь.
В подхватившей меня случайной «эмке» нас пятеро: майор Михаил Степанович (фамилии его я не спросил), две розовощекие, веселые девушки — старший сержант Вера и сержант, которая с улыбкой назвала мне себя Настенькой. Да солдат-шофер, да я…
Внизу, под холмом, саперы восстанавливали мост, взорванный только что отступившим противником. В ожидании мы поставили нашу машину меж кустами сирени. Всем очень хотелось спать, и мы решили воспользоваться вынужденной задержкой. Девушки, подстелив под себя шинели, ложатся на сочную траву под отдельным кустом сирени; слева от меня, под другим, укладывается на плащ-палатку майор, а справа, под следующим кустом, — девушки-сержанты.
Шофер, положив руки и голову на баранку руля, спит в машине. Но мне спать не удается, и вот почему…
Вера лежит на траве спиною ко мне, лицом к подруге. Настенька на спине, ладони под затылок и отдохновенно, мечтательно, словно воркуя, что-то говорит и говорит подруге, должно быть не замечая, что та уже задремала…
Настенька говорит, говорит без умолку, так, как может говорить только девушка. Я прислушался и, выложив на полевую сумку листки бумаги, стал записывать… И вот что записано мной…
«…Ну вот… Они уже спят… Конечно… Когда мы последний раз спали?
Сегодня совсем не пришлось. Вчера?.. Михаил Степанович вчера очень смешно спал в машине. Голова от тряски кругом ходит, а ко мне на плечо все-таки голову не положил, стеснялся… А почему я не могу спать в машине? Никогда не засну. Михаил Степанович говорит: «Потому, что ты нервная». А какая я нервная? Вот уж действительно, пальцем в небо!.. Я даже не знаю, почему у меня нервы такие крепкие, уж кажется, чего ни навидалась!.. Я просто внимательная, предусмотрительная… Вот и сейчас он бы просто так на траву завалился, мужчинам ведь все равно. А я плащ-палатку ему подстелила, шинелью прикрыла его, хоть и лето, а сыро все-таки здесь. Вон какие следы пушки вдавили — если б сухо было, траву примяли б, а колеи не осталось бы…
Как все-таки странно устроено в мире! Подумать только, что тут, где мы спим сейчас, три часа назад вражеская пушка стояла, вон — ящики в кустах, не тронутые еще… Если внимательно поглядеть, все можно понять, — и как они бегали тут, и как сначала стреляли туда, за мост, а наши оттуда шли. Судя по этим стаканам, здесь были противотанковые. Конечно, неплохая позиция — на пригорочке, за деревьями, с того берега и не видно, попробуй-ка сунься к мосту! Вот оттуда — одна; здесь, где лежу я, — вторая; третья ниже стояла, за бруствером, — они, наверное, только вчера нарыли его, земля совсем свежая… Десять, двадцать, сколько тут гильз, ну, стаканов этих? Больше сотни, наверное. Упрямились. Защищались крепко. А все-таки наша взяла. И как быстро все это делается! Три часа назад тут бой шел, а сейчас — мир, тишина, и вот можно уже лежать на травке и мечтать о чем хочешь!.. А наши уже куда как далеко ушли — этот гул, должно быть, километров за десять, не ближе… А это самолеты летят — р-р… ррр-рр, будто собаки вдали рычат… Наши, наверное, летят. Все наши, наши теперь, круглые сутки небо ходуном ходит.
Чего ж не летать — и днем светло и ночи белые, еще удобнее — солнце глаза не слепит… Р-ррр, ррр… Сюда приближаются… А может быть, это немцы?
Все-таки и фашистские появляются! В первые дни нашего наступления здесь совсем не было их, а теперь Гитлер, видно, поднатужился, малость подкинул им… Сволочи, сегодня все-таки наш аэростат наблюдения сбили. Как он горел!
Небо такое голубое-голубое, солнечное, воздух такой чудесный… Хорошо, наверное, наблюдателю было покачиваться в гондоле… пока не налетели они…
И всего-то три «мессера». Как они прорвались, черт их знает!.. Первый раз, когда зенитки их отогнали, я подумала: ну обошлось, а они — второй заход и — такая белая полоска, как нитка, перед «мессером» вдруг протянулась. Эту очередь он, наверное, пустил зажигательными… И сразу вспыхнул аэростат.
Какое пламя красное было — огромное. И черный дым… У меня сердце сжалось, но смотрю: ниже пламени белая точка покачивается, — молодец наблюдатель, не растерялся, раскрыл парашют… И отлегло от сердца у меня сразу. И вдруг — радость, вижу: одного «мессера» сбили мы, потом другого… Третий, наверное, ушел, а может быть, дальше поймали его…
В самом деле, сюда летят… Раз, два… Три… Четыре, пять, шесть…
Бомбардировщики. Заход делают… Ну конечно, не наши — вон зенитки забили. И вон, и вон… Прямо как фейерверк, трассирующими… Эх, ты, черт, наверное, этих саперов у моста увидели, — вот работа саперная, всегда на самых опасных местах!.. Разбудить, что ли, моих? Ведь если в мост не попадут, сюда попасть могут, — сколько от меня до моста, метров двести не будет?.. А у них рассеивание с такой высоты на пятьсот может быть… Теперь уже поздно, да мои все равно и не перешли бы на другое место. Авось пронесет, пусть выспятся… Сволочи, кружат, кружат… Ага, испугались разрывов все-таки, стороной пошли!.. Ах, вот в чем дело: наши встречают их, раз, два, три, четыре эскадрильи, ну теперь будет охота!.. Р-рр, ррр…. Уходят, с воздушным боем… А саперы как работали, так и работают, даже головы никто не поднял, — измучились, наверное, бревна таскать, торопятся; а часа через два, пожалуй, мост готов будет, и даже с перильцами. И тогда — прощай тишина, шумно тут будет, все движенье по этой дороге пойдет, а сейчас, наверное, километров пять лишних обходом делают, и времени сколько лишнего, и бензина.
Если по четверть литра на машину, так и то несколько тысяч лишних литров. Не зря немцы мосты взрывают, все-таки хоть чем-нибудь напакостить нам хотят!..
Знаешь, а ведь «кукушек», наверное, в окружении по этому лесу немало шатается. Подползет да прирежет… Стрелять-то побоится, саперы наши внизу услышат, смерть ему тогда… Все-таки автомат я вот так положу, этот куст опасен, уж очень он близко. А те далекие — ничего, всегда снять успею… Вот так… Смешно, куст сирени, а остерегаться надо его! И сирень-то какая прекрасная — персидская это. Поедем — надо будет полную «эмку» набрать…
Сирень!.. Ах, какой же я теперь стала девушкой, что могу глядеть издали на сирень и полениться встать, чтобы нарвать ее! А было… Ну, положим, три года назад совсем девчонкой была, только косички срезала… Нет, не я это была, другой это был человек — темноты боялась, в лес одна заходить боялась, каждого мужчины боялась — вдруг скажет мне что-нибудь такое, что покраснею!.. А ребята меня нарочно всегда в краску вгоняли: «Настенька, щечки розовые, носик тоненький, губы бантиком, — улыбнись!» Ах, как я злилась тогда! Сержусь на них, а они опять: «Настенька, чем ресницы растишь, сами по себе ведь такие не вырастают!», «Настенька, влюблен я в твои голубые глаза!..» Смеются, проклятые, до слез доведут, я и повернусь, и убегу, и стыдно мне, и обидно… Неужели всего три года назад я такою была?.. И когда на войну попала, всего боялась. Смешно, до винтовки боялась дотронуться, думала — вдруг выстрелит? Помню, когда приехала на машине первый раз под Пушкин окопы рыть, к командиру меня подводят, а я ему: «Товарищ командир, а где тут умыться можно?» — «А зачем тебе мыться, вишенка?» — говорит. И смутилась я: «Да ведь пыль по дороге была!» — «Ах, пыль! — только сказал и весело так засмеялся он. — Ну ничего не поделаешь, воды у нас и для питья-то нет, война ведь все-таки, девочка! — Потом обернулся к политруку, нахмурился и тихо так — думал, я не услышу: — Зачем только нам таких присылают?!»
Да… А потом… Эх!.. Нет, не три… Кажется, тридцать три года я с тех пор прожила. Сержант. Автоматчица. Две медали. И все говорят: молода, и все говорят: красивая девушка… А уважают. Довольны, что никаких ссор из-за меня, никаких ревностей… И Михаил Степанович давно бы отчислил меня в тыл, если б я другою была. Говорят: «Молодец, зубастая». Это я-то, «Настенька — щечки розовые», зубастая? А ведь и впрямь, за словом в карман теперь не полезу…
А что это за звук?.. Ах, это Ванюшка в машине храпит. Что за интерес за баранкой спать, скрючившись, когда так на траве хорошо… Впрочем, все шоферы таковы — попробуй оторвать его от машины, скажет: «А вдруг угонят, да мало ли что?..» Есть у него чувство ответственности — не ляжет спать, пока машину не замаскировал… Бродит по кустам, срезает ветки, а сам кричит мне:
«Не ходи тут — может, минировано!» Мины, конечно, кругом есть, а только не здесь, не на самой их огневой позиции. По трупам, можно сказать, видно — на бегу от наших пуль падали. Не разбегались бы так по собственным минам, ползком уползали бы… Эх, ведь какие мы стали: кругом трупы валяются, и мы здесь спим… И ничего… А если б мне три года назад так это сюда попасть?
С ума бы, наверное, от страха сошла… Вон этот вражий солдат — его гранатой, наверное, разнесло… В общем, хоть нервы и закалились, а даже и рассказать кому-нибудь неприятно… Сирень — и трупы! А в душе — радость, что это враги так кончают… И что мы наступаем — радость. И что все небо в наших самолетах — радость. И что грохот этот, как перекаты грозы, гонит и гонит фашистов — все радость! И что теперь вот и Выборг уже позади, и мы едем в него, как в тыловой наш город, — и в этом радость… Хорошо все-таки жить на свете… Замечательно жить!
И совсем не устала я… А вон то озеро — какая тоненькая, тоненькая полоска — сегодня тоже станет нашим, и завтра я, наверное, буду купаться в нем!.. И на его бережку — посплю… Какие красивые здесь места!..»
К часу дня я вернулся в Выборг, встретился с Ратнером и Баранниковым, сразу же выехал с ними в Ленинград. В четыре часа дня мы проехали Териоки (где у генералов был победный банкет), за Териоками попали под бомбежку, но благополучно ее проскочили; любовались эскадрой в составе двадцати восьми единиц, шедшей полным ходом с десантом брать острова Бьеркского архипелага и Тронгсунда. К вечеру я уже был дома, в своей квартире на канале Грибоедова.
Еще в Выборге, встретившись с полковником П. И. Радыгиным, узнал новости, сообщенные по радио: сегодня перешел в наступление Карельский фронт генерала армии К. А. Мерецкова, наши войска, освобождая Медвежегорск, завязали бои на его окраинах. Между Онежским и Ладожским озерами идет наступление 7-й армии, на плацдарме южнее Свири занято больше ста населенных пунктов, в том числе Вознесенье, Ганино, Ерофенко, Петровский Посад, Мителька, Свирьстрой. У Лодейного Поля Свирь форсирована, создан плацдарм на северном ее берегу…
Значит, военная сила Финляндии стремительно сокрушается и там. Полный разгром противника и выход Финляндии в самые ближайшие дни из войны — обеспечены!.. Вот к чему привело упорство прогитлеровского правительства этой страны в недавних переговорах с нами! Мы предлагали мир, и скольких же лишних жертв с той и с другой стороны можно было бы избежать!.. Но… «ву ля вулю, Жорж Данден…»[50]
Сегодня трехлетие со дня начала войны. Как изменились мы! Как изменилась сама война! Все было к горю тогда, все теперь — к радости!
В Ленинграде — совсем уже мирная жизнь. Довоенный быт восстанавливается. В одиночку, семьями и целыми коллективами возвращаются в Ленинград — пока еще по специальным вызовам и разрешениям — эвакуированные в сорок первом и сорок втором годах жители. Рабочие заводов и фабрик, инженеры и техники, коллективы театров и многих учреждений прибывают в Ленинград каждый день. И все хлопочут, устраиваются в своих квартирах и ремонтируют их. Другие, чьи квартиры разбиты или заселены по ордерам переселенцами из разбитых квартир и разобранных на дрова домов, добиваются новых комнат и квартир. Есть среди вернувшихся и такие, кляузные, недостойные люди, которые обращают свое нелепое негодование на жильцов их прежней квартиры, хотя те ни в чем и никак не виноваты, потому что в условиях блокады Ленсоветом, райжилотделами были вынесены вполне справедливые решения: всех, чье жилье приведено в негодность, сожжено, разбомблено, разбито вражескими снарядами, переселять в пустующие, брошенные квартиры.
Тех, кто вернулся в Ленинград по вызову, кто получил пропуск, дающий право вернуться из эвакуации, городские власти обеспечивают новым жильем. Но многие возвращаются самовольно, и, конечно, обеспечить их жильем в разбитом фашистами городе сразу невозможно. Среди этих-то людей и попадаются «буйствующие».
Все, однако, постепенно уладится, жизнь войдет в нормальную колею.
Сегодня я навестил А. А. Ахматову, недавно вернувшуюся в Ленинград из эвакуации. Видел ее впервые после сентября 1941 года, когда попрощался с нею перед ее отлетом в Ташкент в подвале бомбоубежища, в момент ожесточенной бомбежки.
За свои патриотические стихи А. А. Ахматова награждена медалью «За оборону Ленинграда». Она выглядит бодрой и спокойной, была приветлива, читала стихи.
Завтра — день ее рождения, и она шутливо спросила меня:
— Что подарят мне завтра — Шербур?
— Наверно, Медвежегорск! — ответил я. — В Карелии идет наступление наших войск по всему фронту!
Вчера вечером у отца был сердечный приступ. Ночью — второй. Утром сегодня — третий. Вызывал врача. Днем сегодня я увез отца на санитарной машине в Военно-морской госпиталь на улице Газа.
Навещаю отца. Лежать ему долго. У него — инфаркт. Это второй инфаркт, после прошлогоднего. Волнуюсь…
…Вчера по Невскому прошли троллейбусы. Первые — после блокады!
Позавчера 7-й армией вместе с десантом Онежской флотилии освобожден Петрозаводск. 26 июня эта же армия вместе с Ладожской флотилией освободила Олонец. Еще только 21 июня было сообщение о форсировании реки Свирь, и вот уже большая часть Карелии очищена от врага.
В 7-й армии я начинал войну, был впервые в бою В Петрозаводске испытал первую бомбежку. Главным инженером, помощником Г. О. Графтио, на строительстве Свирской ГЭС был мой отец. Сколько воспоминаний!..
Сегодня — день жаркий. Впервые за войну я оделся в штатское, прогуливался по городу с ощущением, что Ленинград становится совсем мирным городом.
Состояние отца — тяжелое. Но он не может, не умеет, даже в такой болезни, лежать без дела. На листочках почтовой бумаги он начал писать свои мемуары, в которых много внимания уделит истории русской инженерии! и первым послеоктябрьским стройкам — железным дорогам, Волховстрою, Свирьстрою. Опыт и знания у него огромные, им воспитаны несколько поколений инженеров-строителей, и то, что может рассказать он, никто другой рассказать не мог бы…[51]
Наблюдаю разборку руин на Невском, у площади Восстания. Работает сотни полторы девушек — служащих Телефонной станции, Треста столовых и других городских учреждений. Ходят с носилками, носят кирпич, грузят его на платформы трамвайных вагонов, которые увозят свой груз к Охтенскому мосту — там возводится насыпь. Наблюдает за работами девушка-инженер. На полторы сотни работающих женщин и девушек всего дватри юноши. Жарко.
Девушки — в коротких юбках, в майках, почти полураздеты, но ничуть не стесняются, им весело, одна, поднимая носилки, поет: «Та-тарарам-та, таратина-там-там!», другая, заметив, что я обратил внимание на ее калоши, надетые на босу ногу, смеется: «Модельные порвала!..»
По Невскому и Лиговке, вокруг — обычное городское движение.
А вечером сижу в кафе «Буфф», на Фонтанке, пью пиво. Все будто как прежде, как до войны. Тихо. Мало народу. Сад почти пуст. Против меня на скамейке две интеллигентные девушки воркуют с курсантами военноморского училища. Обсуждают, когда поехать в парк культуры, чтоб потанцевать, покататься на лодке.
Все ленинградские женщины участвуют в общественной работе по приведению города в порядок. Например, бригада жен писателей работает в ЦПКО.
А реэвакуанты все съезжаются и съезжаются. Сегодня встречал Людмилу Федоровну и ее сына, вернувшихся с Урала, помог им устраиваться в ее квартире, на Боровой. Она всем довольна, хотя в уцелевших при разрушении дома авиабомбой комнатах — развал и запустение, и потребуется много усилий, чтобы привести все в порядок.
Глава двадцать третья
Ленинградская область очищена
Только что слушал по радио гром московской артиллерии: столица нашей Родины в двадцать два часа салютовала войскам генерал-полковника И. И. Масленникова. Был приказ:
«…Войска 3-го Прибалтийского фронта, форсировав реку Великая, прорвали сильно укрепленную, развитую в глубину оборону немцев южнее города Остров и за два дня наступательных боев продвинулись вперед на 40 километров, расширив прорыв до 70 километров по фронту… В ходе наступления войска фронта заняли более 700 населенных пунктов, в том числе крупные населенные пункты Шанино, Зеленово, Красногородское…»
Значит, вот-вот будет наконец освобожден обойденный нашими войсками, превращенный немцами в сильнейшую крепость их обороны древний, настрадавшийся, разрушенный Псков!
Салют маршалу Рокоссовскому: войска 1-го Прибалтийского фронта сегодня взяли Холм! И второй салют — генералу армии Баграмяну: войска 1-го Прибалтийского фронта взяли Паневежис (Поневеж), «прикрывающий основные пути из Прибалтики в Восточную Пруссию»!
Свершается: остались дни до нашего вступления в Германию! А что же мы, ленинградцы? Ленинградский фронт?..
Наконец-то!.. Радио звучит торжественно:
«…Войска 3-го Прибалтийского фронта сегодня, 22 июля, штурмом овладели городом и крупным железнодорожным узлом Псков — мощным опорным пунктом обороны немцев, прикрывающим пути к южным районам Эстонии».
Это приказ и салют войскам генерал-полковника Масленникова… Но в перечне командиров отличившихся соединений звучат знакомые мне имена: генерал-лейтенанта Свиридова, генерал-лейтенанта Романовского, генерал-лейтенанта Фетисова, генерал-майора Полякова, генерал-майора Зайончковского и многие другие. Да это же наши — ленинградцы и волховчане!
Дивизии, прорывавшие блокаду в прошлом году, снимавшие ее в этом!..
Значит, командующий ленинградской 42-й армией И. И. Масленников получил под свое командование кроме этой армии и весь 3-й Прибалтийский фронт!.. И взяла Псков именно 42-я армия!
В приказе слова: «…присвоить наименование Псковских…»
Салют двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий!
Удовлетворенный, радостный, погруженный в воспоминания о псковской земле, выключаю радио. Можно спокойно спать. Остался еще крошечный, последний клочок территории Ленинградской области — правобережная половина Нарвы, и все! И еще сегодня: сообщение о покушении в самой ставке немецкого командования на Гитлера!..
Ага!.. Но даже если бы Гитлера сами немцы угробили, от катастрофы Германию теперь уже не спасешь!
Во фронтовой газете «На страже Родины» две горестные вести: в освобожденном Пскове нет местных жителей. Сколько ж их истреблено, сколько угнано в рабство и погибает в нем!.. И вторая весть — заметка Фетисова, названная «Из винтовки Тэшабоя Адилова»:
«…Красноармеец Зинат Нигматуллин учился мастерству меткой стрельбы у знатного снайпера Тэшабоя Адилова… Когда Тэшабой был ранен, командир части вручил…»
Снайперская винтовка Тэшабоя Адилова вручена Нигматуллину.
А что же с самим Тэшабоем? Где и как ранен? Звоню в редакцию. Толком не знают. Фетисова нет. Говорят: кажется, при штурме Вороньей горы, под Дудергофом, ранен — спасая по горло в воде — своего комбата. И кажется, тяжело!
Надо будет найти Тэшабоя, навестить его, если он… жив![54]
Совинформбюро сообщает о потерях противника и трофеях 1-го Прибалтийского, 1-го, 2-го и 3-го Белорусских фронтов за месяц, с 23 июня по 23 июля. Только убитыми — триста восемьдесят одна тысяча немцев, пленными — сто пятьдесят восемь тысяч четыреста восемьдесят (в том числе двадцать два генерала)… Добро!..
Сегодня в Союзе писателей выборы Военной комиссии. Выбран и я… А вчера в ДКА, у полковника Калмыкова заседание, в котором участвовали А. Прокофьев, Б. Лихарев, А. Розен, П. Журба и я: обсуждали состав сборника о гвардейском корпусе Симоняка.
Сегодня в Политуправлении узнал о только что, утром, начавшемся наступлении на Нарву. Сразу же стал искать автомобильную оказию: хочу немедленно туда! Позвонив в Москву, по указанию Лезина сунулся было в ЛенТАСС, к Капланскому. Но он увильнул — не хочет.
Я — в редакцию «На страже Родины», там, как всегда, содействие полное и радушное: завтра отправляют автомашину с сотрудниками газеты. Охотно берут и меня!
После недельной поездки сегодня я вернулся с фронта простуженный и измотанный. Трястись без передышки несколько суток по бревенчатым, проложенным в болотах дорогам на порожнем грузовике, прыгать на колдобинах и воронках грунтовых дорог, изрытых обстрелами, разбитых тысячами танков и автомобилей, болтаться в пустом кузове, да еще в пыли и бензиновой вони — занятие, вполне исчерпывающее человеческую выносливость!
Я ездил в Нарву, за Нарву и пересек известный всему нашему фронту Нарвский плацдарм, созданный нами еще в феврале этого года, непрерывно во всех направлениях простреливаемый немцами и все эти месяцы и теперь. Был во 2-й Ударной, а потом в 8-й армии, в частности в 201-й дивизии Якутовича, был — к концу поездки — и в тылу этой армии, по сю сторону реки Нарвы, в редакции «Ленинского пути».
Ехал я на грузовике редакции «На страже Родины» вместе с В. Василевским и фотографом И. Фетисовым. Спутники они приятные, товарищи хорошие, с ними было просто.
Первые сутки меня до одурения доводила неуемная головная боль. Поэтому все впечатления от пути в Нарву и от самой Нарвы — как в тумане. Их много.
Шоссе Красное Село — Кингисепп до такой степени избито, что даже следов покрывавшего его асфальта нет, он начисто содран танками, самоходками, гусеничным транспортом. В начале пути, там, где асфальт сохранился, но пробит минами и снарядами, рабочие бригады ставят квадратные и прямоугольные заплатки, их заравнивают катки. Такие попытки хоть что-либо исправить на этом шоссе бесполезны: через день-другой гусеницы танков, вылущив асфальтовые заплатки, оставляют за собой новые глубокие ямы.
Разбитые, погоревшие, разрушенные деревни не производят сейчас страшного впечатления, потому что летняя зелень, цветы, пышные кусты принарядили все, закрыли часть развалин, облагородили весь пейзаж.
Мы достигли Нарвы 27 июля, уже после штурма. Проехав только накануне открывшийся после боев участок дороги от Кингисеппа — бывший передний край, мы приблизились к Нарве часов около шести, при ярком солнце еще жаркого дня.
Остановились на перекрестке шоссе, не доезжая Иван-Города, там, где был прежде собор и где мы увидели холм, состоящий из битого кирпича, окруженный остатками сгоревших, взорванных домов, машин, танков, обозов…
Впереди не было переправы. Все, кто подъезжали сюда, опасались бомбежки с воздуха, но деваться все равно было некуда, и тысячи машин, скопившись правее (куда поехали вдоль реки и мы), стояли по многу часов. И каждый человек в эти часы — до глубокой ночи, а то и до утра — думал: вот-вот бомбежка начнется.
По Госпитальной улице, ведущей к бывшему Кирпичному заводу, мы пробрались туда, где наводили в это время понтонный мост. И стали там в пробке на дороге, избитой и пыльной, среди желтеющей озимой пшеницы.
Напротив нас выделялся тусклой зеленой окраской массивный немецкий бронеколпак, в нем уже не было скорострельной пушки, а рядом с ним зияла круглая воронка от авиабомбы, лежали разбросанные колеса, обломки телеги и несло невыносимо трупным запахом. Обочины дороги были минированы, и все же я в конце концов вылез в пшеницу и, лежа, глядел на голубое небо, на горящий за рекой город Нарву, на великолепные, устоявшие от полного разрушения стены и башни древних крепостей — Иван-Города и Германова замка. Вокруг них в овраге продолжались пожары, вздымавшие к небу где черный, а где бурый дым.
Мы вышли на берег переулочком. Он состоял из расщепленных снарядами и раздавленных деревянных домиков да громоздившихся в овраге один над другим блиндажей. На них, не найдя другого места, влезли, замерли танки — замаскированные ветвями и всяким лоскутьем. Тут, на самом берегу, отграниченном от воды кое-где уцелевшим маскировочным забором из тростника, кольев и досок, блуждали среди трофейного хлама полураздетые солдаты. Они сушили свою одежду, варили в котелках на кострах еду, перебирали и складывали разбросанные повсюду боеприпасы. Пройдя краешком берега вниз по течению, мы вновь подошли к наводимому саперами понтонному мосту. В группе офицеров на берегу стоял энергично распоряжающийся генерал-лейтенант Б. В. Бычевский. С нашей стороны работал 5-й понтонный батальон, а с той стороны наводил переправу 21-й. Начальство всякого рода появлялось и уезжало на «виллисах» и «эмках», торопя саперов, волнуясь, что переправа наводится медленно, и стараясь ускорить дело. Оставалось навести совсем немного понтонов, саперы, группами посылаемые за материалами к берегу, кидались по мосту бегом, но они были предельно измучены. Только что на подмогу понтонерам прибыл еще один понтонный батальон — 159-й. Его командир, подполковник П. В. Скороход, с которым мы разговорились, сказал, что саперы еще в три часа утра этого дня были на Вуоксе и работают, совершив сегодня трехсоткилометровый путь.
Автомашины понтонных частей с лодками-полупонтонами тянулись от Ленинграда до Нарвы всю дорогу, то отставая от нас, то опережая. Все они теперь подкатывали сюда, и люди сразу брались за дело. Танки и самоходные орудия, все умножаясь, выстраивались чередой по-над рекой, по взгорку. Они заезжали в пшеницу, накапливались в лощинах, на буграх, среди развалин домов — повсюду. Если бы у немцев нашлись в изобилии самолеты, то они могли бы здесь изрядно напакостить нам, тем паче что зениток в эти часы я нигде на берегу не заметил.
Мы бродили тут и смотрели на все происходившее вокруг часа два или три.
Близко и далеко то и дело взрывались мины, вспыхивали новые пожары — где, казалось, гореть уже было нечему. Лихие любители упражнялись в глушении рыбы ручными и противотанковыми гранатами. В чистый воздух врывались порой волны трупной вони, ветерок, поднимаясь, кружил обрывки газет и всяких немецких бумажек.
Мы бродили по берегу, возвращались к машине, поглядывали на понтонный мост, который и через два, и через три часа все еще готов не был. Мимо меня провели под руки солдата, подорвавшегося на мине, с лицом, превращенным в кровавую кашу. Он держал перед собой распяленные ладони — кости его пальцев были оголены.
Мы опять спустились к воде и решили переправиться через реку на лодке.
Несколько полуразбитых, простреленных лодок, несколько примитивных плотов курсировало от берега к берегу, перевозя на ту сторону боеприпасы и тех, кто умудрялся грести кусками досок. На одной из таких лодок переправились и мы втроем, вместе с какими-то солдатами, коих я по пути учил искусству гребли.
Набегавшую воду мы все вычерпывали котелками. Кое-как перебрались, подплыли к тому участку берега, где мин уже не было, к бывшей пароходной пристани, от которой и следа не осталось.
Солнце садилось в дыму пожаров. Мы направились к городу и только теперь хорошо увидели: город Нарва не существует. За три последующих часа, что мы бродили по его дымным развалинам, я не нашел ни одного уцелевшего дома.
Узкие улицы этого по-средневековому компактного и красивого города заполнены обломками так, что местами пройти невозможно. И даже эти завалы немцами минированы. Характерно: ни в пустых коробках домов, ни в наваленных снаружи обломках не видно никаких следов имущества жителей. Все вывезено немцами заблаговременно или сожжено. Останки города производили бы впечатление древних руин, если бы не продолжавшиеся кое-где пожары и не трупный, выбивающийся из-под развалин запах. За все время наших блужданий мы видели только двух живых местных жителей: подозрительного парня с хомутом в руках и какого-то полусумасшедшего старика.
Поднявшись от берега на когда-то великолепную эспланаду бульвара, мы встретили здесь еще двух людей, но оба они только что, как и мы, переправились с того берега реки. Один из них был старшим лейтенантом контрразведки, а второй — в касторовой шляпе и узком гражданском пальто — оказался тов. Николаем Каротаммом, первым секретарем ЦК КП Эстонии.
Он обратил наше внимание на бывший музей, превращенный немцами в конюшню, — груды навоза заполнявшие разбитый дом, горели.
Глаза этого человека были напряженными и поблекшими, лицо — серым. Мы понимали, что он очень устал и что блуждания по руинам мертвой Нарвы терзают его душу… Против дымящегося, превращенного в сквозящую каменную коробку музея на углу Рыцарской и Садовой улиц столь же зияющим, прогорелым был дом Петра I. Он ничем не отличался от других, обрамлявших страшными, полурассыпавшимися стенами и эти, и все другие нарвские улицы. Дальше по Рыцарской пройти было нельзя. Словно осыпи, сходились в середине ее загромождения мусора и кирпичей. К тому же они были минированы — только наблюдательность и осторожность помогли нам заметить скрытые проволочки. Мы вернулись к эспланаде бульвара.
Одетый в древнюю каменную кладку, над рекой подымается очень высокий берег. Стена отвесно падает в воду, подобно скале, на которой в Крыму стоит (или стояло до войны?) Ласточкино гнездо. Поверху, над этой стеной, и проходит бульвар, начинаясь от парка Темный сад (где, как я позже узнал, сохранился памятник русской солдатской славы) и протягиваясь до Горной улицы, с высоты которой открывается великолепный вид на древние стены Иван-Города и на Германов замок. Средневековый, такой, какие я привык видеть только на старинных рисунках, он высится по ту сторону оврага, над упирающейся в реку Германовой улицей. Венчающая замок массивная башня, круглая и высокая, наполовину разбита 203-миллиметровыми снарядами тяжелой артиллерии — на этой башне находился немецкий наблюдательный пункт и наши тяжелые батарей били сюда.
Надречный бульвар представлял собой зрелище странное. Уцелела тонкая железная ограда, опираясь на которую любуешься бурлящей далеко внизу, сдавленной берегами водой. Уцелел выложенный вдоль ограды тротуар из квадратных плит, и чередой стоят на линии первого ряда деревьев садовые скамейки с круто выгнутыми спинками. Но за скамьями, между первым и вторым рядом деревьев, вместо прежней мостовой тянется глубокая и широкая зигзагообразная траншея с вкрапленными дзотами, нишами, валами, площадками для орудий и минометов. Весь этот оборонительный рубеж вдвинут глубоко в землю взамен вынутой отсюда улицы. Позади этого рубежа, за вторым рядом деревьев, сохраненных ради маскировки, тротуара тоже нет — сплошные развалины да скелеты домов.
Как прелестен, как красив, наверное, был этот участок города до нашествия немцев! Конечно же бульвар был излюбленным местом вечерних прогулок. Молодежь проводила здесь напролет теплые ночи…
Единственное, что роднило сейчас этот город с прежними счастливыми временами, была взошедшая все та же, вечная в своей красоте луна. Она напоила новой, страшной, особенной красотой молчаливые, безжизненные остатки города, в котором мы трое представлялись себе единственными живыми существами в этот вечер, когда передовые части наших войск уже прошли далеко за город, а тылы армии еще не успели переправиться через реку. Вечер был теплым, безветренным; кажется, деревья должны были источать тонкую свежесть ночных ароматов, но вместо того в воздухе чувствовался горький запах гари; на Горной улице, по которой двинулись мы дальше, прыгая по вывороченным камням, повеяло таким острым, сладковатым трупным запахом, что мы поспешили пройти это место скорее, задержав дыхание.
Внизу по Германовой улице шла маленькая группа солдат, четыре-пять человек, и даже странным мне показалось увидеть человеческие существа в этом мире разрушения и смерти. Только вспомнив, что и сам я — живой человек, шагающий здесь, я освободился от охватившего меня наваждения таинственности.
Мы вышли на Петровскую площадь, пустынную, но сплошь заваленную картонными ящиками, должно быть из-под боеприпасов. На углу площади высился высокий, новой постройки дом, в котором сохранились междуэтажные перекрытия, хотя он и прогорел насквозь. Именно потому, что я обратил внимание на эти перекрытия и сравнил дом со всем увиденным, я понял: город Нарву восстановить нельзя, до такой степени он разрушен. Здесь все нужно сносить дочиста и все строить заново.
Идя вдоль Большой Ревельской улицы и не пытаясь заходить в поперечные, через которые были протянуты нитки проволоки с предупредительными надписями: «Мины!», «Прохода нет!», я увидел кое-где среди развалин цветы, живые цветы в маленьких клумбах. Каким чудом сохранились они в этой стихии бед и несчастья? И еще увидел я немецкие блиндажи, вдвинутые в каменные подвалы, — немцы жили здесь, как кроты, как черви, не решаясь высунуть носа на поверхность земли. Справа, в центре города, алели мрачные клубки пожаров, из них мгновениями вырывались и рассыпались искрами яркие хвосты пламени, и тогда слышался треск.
Внезапно — полным несоответствием обстановке — где-то неподалеку разнеслась живая, веселая, звенящая девичьими голосами песня. Откуда? Кто может быть здесь веселым?.. Из-за угла навстречу нам, стуча сапогами по гулкому булыжнику, поблескивая в лунном свете воронеными стволами автоматов, дружным строем вышла группа девушек-регулировщиц, видимо только что переправившихся через реку. Полные жизни, веселые, ясноглазые, эти девушки прошли мимо нас, и песня их долго лилась единственным дыханием жизни в прозрачной, словно стеклянной, ночи…
Ища того потока танков и машин, который должен был устремиться сюда, едва наведут переправу, и в котором должен был двигаться и наш грузовичок, мы обогнули город с севера. По мостовой, обрамленной кустарником и травой, вышли к Таможенной улице… Прежде здесь, очевидно, стояли деревянные дачки.
Теперь же не было ничего, кроме кустов, сгоревших деревьев да обломков брусчатых заборчиков. Мы увидели молчаливо стоящий посреди улицы, озелененный луной огромный танк ИС с надписью на броне «Ленинградец»…
Возле него, на камнях тротуара, кружком расположились танкисты — ужинали. На гусеницах, на броне танка сидели, переговариваясь, потягивая из кружек чай, и лежали, похрапывая, другие танкисты. За этим танком, истаивая в лунной мгле, гуськом стояло еще четыре-пять таких же громадин. Возле первого нам попался майор Эдуард Аренин — корреспондент газеты «На страже Родины». Он направлялся на танке в передовые части 2-й Ударной армии, наш путь лежал в 8-ю, и потому эта встреча была недолгой. Танкисты угостили нас малиной и красной смородиной, высыпав несколько горстей ее прямо на облепленный землей металл гусеницы. Это были танки бригады полковника Проценко. Понтонный мост, оказывается, уже навели, но после прохода KB несколько понтонов разошлись, и теперь, пока мост налаживали, эти передние KB ждали переправы прочих.
Голова моя так нестерпимо болела, что я не мог принять участия в разговорах, даже отказался от чая, что вскипячен был в большом жестяном чайнике. Я надел свою шинель и лег в ней на каменные плиты тротуара, перед самыми гусеницами танка, подложив под голову полевую сумку. Невольно подумал, как выглядело бы, если б какой-либо офицер лег отдыхать, скажем, на улице Горького в Москве? Тщетно стремясь заснуть, я глядел на тусклый огонь пожара, полыхавшего в центре Нарвы, слушал, как танкисты, наладив радиоприемник, прильнув к открытому люку, принимали приказы Верховного Главнокомандующего из Москвы. Они спохватились поздно (приказы уже были переданы) и ловили куски сообщений. Во внешнем мире творились великие дела, эфир был полон вестей о них, и здесь, в разоренной Нарве, на фронте, особенно волнующими были эти куски московских известий, из которых мы поняли, что взято несколько городов: было уже четыре приказа — о Белостоке, о Станиславе, о Львове, о Режице… Но танкисты, как и все мы, так привыкли к крупным победам, что принимали сообщения почти без всяких внешних выражений радости. И все же радость жила в каждом из нас, праздничное чувство владело всеми. Спящий, пробуждаясь, спрашивал: «Что? Какие города?»
Коротко узнав, отвечал: «Здорово!», или «Вот это хорошо!», или «Дают им жизни!». И сразу же вновь ронял голову на броню и засыпал опять, но на губах его, уже во сне, продолжала блуждать улыбка.
Через полчаса-час танки должны были двинуться дальше, танкисты шли в бой, и в эти минуты случайной стоянки сон был дороже всего…
Скоро я впал в полузабытье — дремоту, не снимавшую ощущения головной боли. Сквозь эту дремоту я услышал лязг гусениц, гигантски нарастающий, приближающийся. Казалось, вот-вот я буду раздавлен, но шевелиться не хотелось, я знал, что охранен броней того, стоящего рядом ИС от всяких случайностей. Махина танка, пришедшего с переправы, прокатилась мимо меня так тяжело, что я ощущал, как прогибалась подо мной земля вместе с плитами панели. Всеобъемлющий грохот стал спадать, танк промчался, за ним вырос второй, за вторым третий — танки пошли сплошной чередой, несколько десятков, и каждый, катясь по мостовой, проминал почву возле меня. Я услышал окрик:
«Кто там лежит? Вставай! Задавим!» И тогда я встал. Приютивший нас танк «Ленинградец» зарокотал мотором, ерзнул, рванулся и, залязгав гусеницами, покатился вдаль, вслед за прошедшей танковой колонной. За ним всколыхнулся второй, зигзагообразным, рыскающим движением съехал на мостовую, везя на себе десятка два облепивших его людей, и помчался за первым. Мы подошли к третьему, но и тот двинулся нам навстречу и промчался мимо, прижав нас к краю панели, едва не задавив. И все-таки было что-то мирное, доброжелательное в этих несущихся чудовищах, — казалось, даже случайно они причинить зла нам не могут, ведь это свои, наши, родные танки. Именно такое чувство я осознал, когда танк за танком шли мимо нас, а мы проскальзывали между их вращающейся гусеницей и заборчиком, должно быть, так же, как и все в Нарве, минированным, и нам оставалось места, что называется, в обрез. Но один из танков все продолжал стоять (его огибали другие): танкисты наскоро доедали какое-то варево из ведра. Мы подошли и попросили их включить радио, потому что ожидался еще приказ. Один из танкистов полез в передний люк, мы и два-три танкиста сунули в этот люк головы и, сгрудившись, слушали пойманные радистом на волне медленных, для газет, передач сообщения. Проходящие танки своим лязгом и грохотом заглушали передачу, радист — сержант Карабанов во весь голос кричал в танке, дублируя то, что слышит, мы поняли только: передан еще пятый приказ — о Шауляе… Пять приказов за один день — этого еще не бывало до сих пор!..
Танк двинулся вслед за прочими, и мы трое только что бывшие среди людей как дома, опять оказались словно брошенными и всеми забытыми. Но это чувство бездомности и одиночества тотчас миновало: мы спустились к мосту, где стояли маленькими группами понтонеры, распорядители движения. Ровный понтонный мост, поблескивающий при луне, в эти минуты был пуст: на том берегу опять произошла какая-то заминка. Река Нарва широко и беззвучно лилась перед нами, играя отражением луны. Мы хотели перейти по мосту на тот берег, — нас остановил часовой: приказано никого не пропускать, пока не пройдут все танки и самоходки! Они снова пошли — поодиночке. Мы узнали, что их должно переправиться около пятисот!
Все трое мы так устали, что уже почти не могли совладать с сонливостью, — я так просто не знал, куда девать себя от головной боли. Мы готовы были лечь здесь же, в грязь, и заснуть, что ни происходило бы в мире!
Но мы все же мечтали добраться до нашего грузовика-фургона. Здесь по-прежнему каждую минуту ожидался налет вражеской авиации, и мы не совсем понимали, почему до сих пор его нет, — ведь через реку переправлялись, а на берегу перед мостом стояли огромной пробкой танки и самоходные пушки!..
Наконец мы упросили часового пропустить нас по мосту (где не пролезет корреспондент!). «Только бегом!» — предупредил он нас. И когда один танк, занимающий всю ширину моста, вылез на берег и, жужжа, как всесильный жук, полез, выворачивая глину из полуметровой колеи, на крутой подъем, а следующий — на другом берегу — включил мотор, чтоб спуститься к мосту, мы втроем перебежали на правый берег. Миновав длинную вереницу ожидающих очереди танков, мы выбрались на дорогу, так же запруженную боевыми машинами, разыскали здесь свой грузовой фургон и залегли в нем — я и Василевский, а Фетисов остался в кабине рядом с шофером, приняв на себя все дальнейшее распорядительство. И я заснул и смутно, сквозь сон слышал, как Фетисов уходил, приходил, наконец, добившись от коменданта переправы разрешения воткнуть нашу машину в колонну танков и прошмыгнуть на другую сторону реки, успокоился. И наша машина, то ревя мотором, проползая метров пять-шесть, то затихая и снова останавливаясь, вместе с танками часа два подбиралась к переправе. А до переправы и оставалось-то метров не более трехсот! И были какое-то волнение, какая-то руготня, наш фургон чуть не сшибло развернутое вбок орудие самоходки, рванувшейся быстро и впритирочку огибавшей нас. И, мгновенно включив мотор, наш Галченков рванул вперед, и ствол орудия вовремя повернулся как надо, чтоб не унести наш кузов, а заодно и нас. Потом мы чуть не свалились под откос, потом едва не были расплющены двумя танками…
До всего этого мне уже не было никакого дела — я был счастлив, что лежу неподвижно, что сплю, хоть и слышу все сквозь мой зыбкий сон. Только слухом да по толчкам воспринимал я окружающее. Было понятно: спускаемся к переправе, катим по ней, выбираемся на другой берег, едем куда-то. На какие-то пять минут я, вопреки ухабам и тряске, окончательно заснул, а проснувшись от толчка, увидел за открытой дверцей фургона быстро разматывающуюся позади ленту пустынной дороги, уцелевшие фольварки, купы деревьев. Мы ехали по Эстонии, от деревни к деревне, пустым, разоренным, и никаких людей на пути нам не попадалось.
Позади зоревым багрянцем и дымом таяла Нарва. Уже рассветало. Мы были одни в пустынном, быстро пересекаемом нашей машиной мире. Мы искали путь к 8-й армии, которая должна была действовать где-то в южной от нас стороне, ибо мы находились в сфере действий 2-й Ударной…
Вчера ехали мы сначала по пыльной, обстреливаемой артиллерией дороге (немцы были в трех километрах от нее). Начиная от множества взорванных железнодорожных путей станции Аувере-Яам, пересекали сплошное поле только что отбушевавшего сражения. Воронки сплошь, везде; разбитые танки — наши и немецкие, превращенные в груды железного лома; трупы — обожженные, с оголенными черепами, изуродованные; тряпки, ручное оружие, амуниция; в воронках — болотная вода; много немецких, закопанных в землю танков с пробитыми башнями, исковерканными стволами пушек.
После ночевки в каком-то медсанбате, направляясь в 8-ю армию, мы медленно двигались по знаменитой еще с первых боев на плацдарме «долине смерти», или, как иначе называют ее, по «Невскому проспекту». По этой просеке немец несколько месяцев бил с высот Аувере и из Ластиколонии (есть там такая, сильно укрепленная немцами высота 84, 6, под склонами которой располагается поселок Ластиколония). Бьет немец откуда-то по этой просеке и сейчас, но мы проскочили благополучно. На перекрестке свернули влево, на юго-восток, к реке Нарве, и выехали к ней против расположенной на правом берегу краснокаменной церкви.
Здесь расположены сейчас командные пункты и некоторые вышедшие из боя части 268-й и 201-й стрелковых дивизий.
201-я стрелковая дивизия генерал-майора В. П. Якутовича вместе с другими дивизиями 117-го стрелкового корпуса — 120-й полковника А. В. Батлука и 123-й прославленного после боев под Лугой генерал-майора А. Г. Козиева[56], позавчера, совершив смелый обходный маневр, миновав плацдарм, взяла станцию Аувере-Яам и тем, перерезав железную дорогу Нарва — Таллин, весьма помогла частям, штурмовавшим Нарву фронтальным ударом, и, в частности, 109-му стрелковому корпусу, вышедшему с северо-востока к Аувере.
Особенно отличился 191-й стрелковый полк 201-й дивизии раненного в голову, но руководившего боем, пока был в сознании, Паршина (он представлен к ордену Ленина).
201-ю дивизию немцы знают еще с Гатчины и Луги, называют ее «дикой лесной дивизией» (у нас она получила наименование Гатчинской краснознаменной). Знают имя, отчество и фамилию ее командира Вячеслава Петровича Якутовича, который им крепко насолил и здесь, за что также вчера представлен нашим командованием к ордену Ленина.
Поэтому, чтобы узнать все подробности взятия Аувере-Яам, я прежде всего разыскал блиндаж Якутовича и пришел к нему. Чернобровый, рослый, круглоголовый и коротко стриженный генерал встретил меня в пижаме, гостеприимно и просто, усадил за стол, провел со мной несколько часов, рассказывая обо всем, что мне хотелось знать. А я хотел знать и историю дивизии, и биографию самого Якутовича.
Был он когда-то журналистом, писал под псевдонимом Вячеслав Славко, родился и жил в Киеве, переводил на украинский язык стихи Н. Ушакова и книжки детских писателей… Потом пошел в армию добровольно, кончил военное училище, после армии окончил училище народного хозяйства, занимал всякие руководящие посты, опять ушел в армию, в финской кампании командовал полком, окончил Академию имени Фрунзе. В Отечественной войне, командуя десантными операциями, на две недели задержал у озера Самро-Долгое немецкое наступление (а шло триста немецких танков, двадцать семь танкеток, тридцать шесть броневиков и пехотный полк!). Потом вывел свой полк болотами на Кингисепп, потом защищал Пулковские высоты… Было это в 1941 году… Командуя 13-й стрелковой дивизией при прорыве блокады, был тяжело ранен. С момента формирования 201-й дивизии командует ею… Отец его, воевавший в империалистическую и в гражданскую войну, был командиром в партизанском отряде, был в продармии и в 1928 году убит кулаками.
— Мне всего тридцать семь лет, а подумаешь — черт его знает, сколько всего было! Даже стихи писал! Пять ранений, оторвано ухо, три контузии, а здоров как черт! Сто пятнадцать сантиметров объем грудной клетки. А погоны ношу — семнадцать сантиметров, даже у Говорова короче: шестнадцать!
Голос у Якутовича мягкий, спокойный, приветливый, беседовать с ним приятно и интересно.
Он перечислил мне всех своих отличившихся офицеров и солдат, каждому отдал должное, а особенно командиру полка Паршину и его комбату капитану Качукову — кавалеру ордена Александра Невского (о которых речь дальше)…
В приказе Верховного Главнокомандующего от 26 июля сказано, что Нарва взята в результате умелого обходного маневра и фронтальной атаки. Взяли Нарву, как я уже сказал, части 2-й Ударной армии. Здесь, со слов Якутовича, опишу только действия дивизий 117-го стрелкового корпуса 8-й армии.
Шириною в полсотни километров, пересеченный широкой и быстрой рекою Нарва, перешеек между Балтикой и Чудским озером был у немцев естественным и удобным фундаментом для строительства сильнейших оборонительных укреплений.
Враг надеялся, что этот рубеж окажется непреодолимым для нас. Рассчитывал: в реке Нарве и в лесных болотах к западу от нее захлебнутся наши наступающие войска.
Но еще в феврале этого года, форсировав реку южнее города Нарва, войска 2-й Ударной армии Ленинградского фронта создали себе в лесных болотах к западу от реки прочный плацдарм. Здесь тогда находился 30-й гвардейский стрелковый корпус Н. П. Симоняка. Никакие неистовые усилия гитлеровцев лишить нас этого плацдарма не имели успеха. Плацдарм остался в наших руках.
Перед фронтом плацдарма с севера тянулись две единственные на перешейке дороги Нарва — Таллин: шоссейная и железная. Владея дорогами, немцы могли подбрасывать к Нарве снабжение и резервы. Владея сильнейшими укреплениями на высотах Ластиколоний, могли просматривать с высоты и простреливать всю местность кругом на десятки километров. Били прямою наводкой по фронту наших войск через реку Нарву. Били на юг, по всему пространству созданного нами плацдарма. Контролировали к северу всю береговую полосу Нарвского залива…
Если б у нас не было плацдарма и нам пришлось бы вести на Нарву только фронтальное наступление, с востока, победа на этом участке досталась бы нам гораздо более дорогой ценой, потому что немцы управляли бы всем своим огнем с ключевых, превращенных в цепь мощных крепостей позиций, названных ими рубежом «Танненберга». Наш плацдарм грозил немцам опасностью полного их окружения.
Именно по этой причине перед нашими войсками была поставлена задача: ударом с плацдарма на север перерезать обе дороги Нарва — Таллин, овладеть крепостями Ластиколоний, выйти в тылу нарвской группировки немецких войск к берегу Балтики, чтобы заставить немцев под угрозой окружения отступить на запад, очистив местность перед фронтом наших наступающих с востока в лоб войск; либо, если враг не отступит, окружить и уничтожить его.
Непосредственное выполнение этого обходного маневра было возложено на подошедший с юго-востока 117-й стрелковый корпус во взаимодействии с частями 16-го укрепрайона 2-й Ударной армии. Слева шла 123-я дивизия А. Г. Козиева, справа — 120-я дивизия А. В. Батлука, в центре — и уступом позади — 201-я дивизия В. П. Якутовича. Части 16-го укрепрайона двигались в обход Нарвы с плацдарма.
Наступление 117-го ск началось в 5. 30 утра 25 июля трехчасовой артподготовкой. Снаряды всех видов ложились так густо, что трех-четырехкилометровая болотная полоса немецкого переднего края превратилась в сито, состоящее из смыкающихся краями воронок. Жижа, наполняющая эти воронки, уплотнилась трупами гитлеровцев, искромсанным в лохмотья железом. Немногие огневые точки врага ожили после этого артиллерийского урагана, но кинувшихся вслед за артподготовкой в атаку бойцов встретил неистовый огонь из глубины вражеской обороны — огонь с железнодорожной станции Аувере-Яам и с высоты 84, 6 (Ластиколоний). Бойцы наступали по грудь в болотной жиже. Одну полевую пушку тащили на руках тридцать — тридцать пять человек. Танки ползли вперед, увязая в болоте порою почти до башен, ползли не останавливаясь, и пехотинцы им помогали.
Первым пробило передний край немцев одно из левофланговых подразделений Батлука. Это был пока еще только частичный успех — брешь удалось пробить на узком участке, а атакующие в болоте бойцы уже задыхались от непосильного физического напряжения. Вот с этого момента и начинается успех подразделений Якутовича, в частности полка офицера Паршина. Не ожидая развития успеха соседом, Якутович немедленно снял два батальона полка Паршина со своего участка и кинул их в брешь, образованную соседом. Свежими силами батальон Цаплина, а за ним батальон Захаренко развили атаку и стремительно врезались клином в глубину обороны немцев. Немецкий фронт сразу же оказался рассеченным надвое, и восточная его половина попала под угрозу окружения.
Маневр двух батальонов Паршина поддержали с исключительной храбростью артиллеристы капитана Переборщикова. Двигаясь в боевых порядках пехоты, они несли орудия на руках и попутно бились ручным оружием, наравне с пехотинцами.
Три линии траншей были взяты и закреплены за собою полком Паршина.
Вражескую оборону наш клин рассек на несколько километров в глубину.
Противник откатился ко второй линии обороны — к железной дороге и начал оттуда яростно контратаковать. Ночь прошла в отражении этих контратак. Все они были отбиты. Однако тем временем немцы подтянули с тыла к железной дороге резервы, укрепили боевые порядки, усилили огневое сопротивление и особенно огонь сильнейшей артиллерийской группировки из глубины — с высоты Ластиколонии. Наступавший в острие клина полк Паршина испытывал сильнейшее давление с фронта и с флангов, но держался стойко, одновременно всеми видами энергичной разведки вскрывая намерения противника, не давая ему оторваться.
Уже в эти часы боя 117-й стрелковый корпус, отвлекая на себя крупные силы врага, весьма способствовал начавшемуся фронтальному наступлению с востока частей 2-й Ударной армии, штурмовавших Нарву. Под угрозой охвата с двух сторон немцы перед батальонами Якутовича стали отходить к самой железной дороге.
26 июля Якутович направил свой главный удар на эту станцию. Шквалом всех огневых средств свежий фашистский батальон был разгромлен, остатки его, не успев занять рубежи, разбежались. Это дало возможность полку Паршина атаковать станцию, ворваться туда и погнать противника от железной дороги в леса.
Не теряя ни минуты, Якутович бросил 92-й полк Мокальского на северо-восток, дабы отсечь побежавшим гитлеровцам путь к отступлению на запад и идти вперед до соединения с войсками, ведущими фронтальное наступление со стороны Нарвы. Полк Паршина Якутович направил прямо на север, чтоб пересечь всю оставшуюся у врага полосу перешейка до самого берега Балтики и тем перерезать все, до последней, коммуникации немцев с западом.
Блестяще выполняя свою задачу, полк Мокальского углубился в леса, в район Хинденурк, и, проведя жестокий бой в районе деревни Репнику-Асула, соединился здесь с передовыми частями форсировавших реку Нарву, наступающих с востока войск 2-й Ударной. Отрезанные от своих тылов, немецкие батальоны заметались, кинулись на юго-восток и здесь в лесах попадали в руки подразделений Батлука, которые их истребляли и большими группами брали в плен.
А 191-й полк Паршина, дошедший было до Удриа, вместе со встреченными им танками подполковника Примаченко повернул на юго-запад. Подкрепленный танками полк, несмотря на то что с тыла и фланга его неистово обстреливал противник, подошел к крайней из высот Ластиколоний, обложил ее с востока и северо-востока. Штурм этой высоты не входил в задачу 117-го ск — ее должны были брать только части 2-й Ударной армии. Но передовые полки дивизии А. Г. Козиева, ведя бой за Тирсу, уже приближались к высоте с юга. Поэтому Козиев, используя успех Паршина, решил вместе с ним штурмовать высоту, тем более что части 109-го корпуса 2-й Ударной уже приближались к ней с востока.
Что же представляла собой эта ключевая позиция всей немецкой обороны нарвского участка? Крутые склоны ее со всех сторон были обведены траншеями, одна над другой. Поля перед ней — минированы и окаймлены проволочными заграждениями. Глубокие, существующие с петровских времен пещеры на середине ее высоты превращены немцами в бомбоубежища и укрытия для орудий.
Извилистыми лабиринтами траншеи поднимались по склонам, соединялись наверху с казематами, скрывавшими дальнобойную артиллерию. Каменные здания когда-то существовавшей здесь детской колонии перестроены в гнезда для огневых точек.
Фундаменты зданий переделаны в массивные доты. Зарытые в землю танки дополняли боевую оснастку этой, считавшейся немцами неприступною, высоты.
Вот эту-то крепость во взаимодействии с частями Козиева и решился брать штурмом полк Паршина, поддержанный тяжелыми танками ИС танкового полка Примаченко, опередившего другие части 2-й Ударной. Подготовляя пехоте штурм, на высоту налетели наши бомбардировщики. Танкисты Примаченко, пренебрегая жесточайшим огнем врага, принялись за необычное для них дело: подведя свои машины вплотную, на двести метров к подножию высоты, направили свои 122-миллиметровые орудия вверх и открыли непрерывный, бесперебойный огонь прямою наводкой. Танки, обступившие высоту кольцом, превратились, таким образом, в осадные орудия. Они находились в мертвой зоне, недоступной для прицелов тяжелых, стоящих на высоте немецких орудий.
Штурм назначен был на девять часов утра 27 июля. Но, почувствовав после удара по высоте, что все для штурма готово раньше, видя, что бойцы в нетерпении ждут лишь команды рвануться вперед, Паршин с разрешения командира дивизии начал штурм раньше: в пять часов тридцать минут.
Первым ворвался во вражеские траншеи батальон кавалера ордена Александра Невского капитана Качукова. С южной стороны в это время штурм высоты начали полки Козиева.
К тринадцати часам дня первые укрепления Ластиколонии были захвачены. К исходу дня 27 июля вражеские орудия важнейшей ключевой позиции немцев замолкли. Немцы были выбиты из Ластиколонии. Отступающие немецкие батареи от Ластиколонии до берега Финского залива лишились источника точных данных для ведения огня по нашим наступающим, двигавшимся сплошным фронтом к западу войскам…[57]
Глава двадцать четвертая
Дом на улице Ракова
Улица Ракова (в прошлом — Итальянская) тянется в самом центре города от канала Грибоедова до Фонтанки. Малый оперный театр, Европейская гостиница, Филармония, расположенные на ней; великолепный фасад Русского музея за сквером, против нее, образуют один из лучших в Ленинграде архитектурных ансамблей. Дальше по улице — Пассаж и маленький, при нем, старинный «домашний» театр; Военно-инженерное училище (в прошлом Александровский кадетский корпус), здание Манежа, Радиокомитет, Дом печати (позже клуб ИТР) и другие исторического значения здания. Улица ограничена, уже за Фонтанкой, — прекрасным дворцом Шереметьева, а за каналом Грибоедова — банком и больницей Софьи Перовской.
Всюду здесь падали многие десятки фугасных бомб, тысячи — зажигательных и несчетное количество тяжелых снарядов, выпущенных современными варварами из дальнобойных осадных орудий. Много сотен ленинградцев погибло от немецкого металла в этом районе. Много тысяч погибло здесь же от голода.
Только в Манеже первой блокадной зимой сложено было до пяти тысяч трупов детей, собранных в домах и на прилегающих к этим кварталам улицах.
В числе сильно поврежденных зданий оказался в этом районе и Русский музей, по нему было выпущено девять фугасных бомб и двадцать один снаряд.
Четырьмя фугасными бомбами и шестью снарядами причинены громадные разрушения примыкающему к Русскому музею Музею этнографии и его коллекциям. Русский музей, так же как и больница Софьи Перовской, в числе всех других госпиталей и больниц города, на немецком плане города (найденном на Вороньей горе, при снятии блокады) были перенумерованы как объекты обстрела и уничтожения. Поврежден был и академический Малый оперный театр… Когда 9 августа 1942 года в Филармонии впервые исполнялась под управлением Элиасберга Седьмая симфония Шестаковича, немцы, услышав ее, транслируемую по радио, открыли бешеный огонь по Филармонии. Все контрбатарейные полки Ленинградского фронта были подняты в те часы по тревоге, чтобы подавить вражеские батареи и дать возможность довести до конца исполнение гениальной симфонии. Это было сделано, симфония, при переполненном зале, была благополучно исполнена до конца, под чудовищный гром фронтовой артиллерии. Филармония в тот раз не пострадала, и ни один из присутствовавших там людей, ни один из исполнителей не дрогнул, не покинул зала, и закончилось это необычайное исполнение овацией.
…Все это — только в районе улицы Ракова, старинной Итальянской улицы!
Между Пассажем и Филармонией высится пятиэтажный жилой дом, сверху донизу разъятый двумя фугасными бомбами. Это дом № 15. Он оказался одним из первых в Ленинграде домов, разрушенных немецкою авиацией. Наружная стена фасада, выходящая на улицу Ракова, держится неизвестно как, за ней — воздух.
Все внутри провалено до третьего этажа, от которого тоже ничего не осталось, кроме руин. Сохранились ниже, погребенные под обломками, арочные ворота да, вероятно, лервый этаж. Я говорю «вероятно» потому, что он завален кирпичом, щебнем, мусором, всяким искореженным ломом.
Все эти разрушения, впрочем, только в одной части дома, ибо весь он — громада, охватившая три двора, занимающая изрядную часть квартала. Но и в этой остальной части — запустение, разоренные квартиры с разбитыми окнами, избитые снарядами, испытавшие всяческие аварии блокадной поры, особенно первой зимы. Над четырехгранным колодцем третьего двора острозубые руины словно бы царапают небо, эта часть дома полностью разрушена, разнесена.
Все годы блокады дом № 15 стоял недоступным с улицы исполином, макетом былого жилья.
Постоянно проходя мимо этого мертвого дома, я порой прислушивался: то к его немоте, к тишине, а то и к странным звукам, способным вызвать в воображении старинные легенды о призраках, посещающих заброшенные средневековые крепости, и вообще о всяческой фантастической чертовщине, какой изобилуют романы Конан-Дойля, Эдгара По или картины Гойи. Особенно по ночам, в непогоду — погруженный, как и весь город, в абсолютную тьму, этот старинный и страшный дом разносил по всему кварталу какие-то визги и скрипы качающегося, царапающегося железа, удары все новых и новых обвалов, дикие мелодии ветра, прорывающегося сквозь разные щели…
Таких домов в Ленинграде много, но этот чаще Других напоминал о себе, потому что расположен в пяти минутах ходьбы от моей квартиры, на пути постоянных одиноких моих маршрутов. Да и новые, все новые снаряды, врываясь в его руины, разнообразили тот «кошачий концерт», какой доводилось мне слышать, проходя мимо.
А на улице Ракова постоянно лилась кровь, — я записывал в своем дневнике о жертвах обстрелов трамвайных остановок, об убитых перед входом в Филармонию детях и женщинах, о том, как лопатами сгребали куски человеческих тел и грузили их в кузовы газогенераторных полуторок и трехтонок…
Но всему пришел конец. В этом году, по решению руководящих партийных организаций, в Ленинграде начались восстановительные работы. Нет, — не заделка фасадов разрисованною художниками фанерой, не ремонт водопроводов и пробитых осколками, похожих на сито, железных крыш, не закладка кирпичом брешей в стенах домов, не «текущий» или «профилактический» ремонт квартир.
Впервые — настоящие восстановительные работы. Решено было силами ленинградского населения полностью восстановить, отстроить заново несколько больших жилых домов, по всем строительным правилам.
Как всегда и во всем, партийные организации возглавили доброе начинание. Были собрания в райкомах партии, в райисполкомах, в районных жилищных управлениях (РЖУ). В Куйбышевском районе города Ленинграда решили начать с восстановления трех больших многоэтажных домов: прежде всего вот этого, на улице Ракова (дом 15), за ним дом № 7 по Щербакову переулку и дом на улице Гоголя возле Невского.
Ибо, изгнав и разгромив гитлеровцев, надо сделать свой, уже тыловой, уже мирный город безупречно чистым, опрятным, красивым! Да ведь и эвакуанты теперь возвращаются толпами. Надо кончать с жилищным голодом, — кроме разрушенных многие тысячи деревянных домов в городе разобраны на дрова или уничтожены бесчисленными пожарами. Надо восстанавливать большие дома!
Но как? Какими силами? Где взять специалистов — квалифицированных строителей, ремонтников, монтажников всех профессий?
Первый в городе большой дом! Кто способен сделать все, что нужно?
До сих пор население Ленинграда участвовало в простейших массовых работах, не требовавших специальной квалификации. Рыли противотанковые рвы и траншеи, складывали баррикады, настроили многие тысячи дзотов для пулеметов и для орудий. Занимались очисткой города, заготовляли дрова, торф, овощи…
Все специалисты — либо на фронте, либо на заводах, либо эвакуированы, либо погибли от голода, холода, бомбежек, обстрелов…
И снова были собрания во всех организациях и учреждениях. Никто не сомневался: только кликни клич, покажи, подучи ленинградцев хоть малость — станут квалифицированными строителями: печниками, плотниками, штукатурами, водопроводчиками, электриками… Специальности строителей скоро понадобятся всей нашей разоренной стране, пусть ленинградцы (прежде всего — ленинградки!) и в этом деле станут инициаторами!
Золотые руки уцелевших, сохранившихся в городе специалистов, разысканных, внесенных в списки, ставших инструкторами, учителями, — были порукой успеху труднейшего дела, передачи опыта… На новую стройку явились инструкторы райжилуправления — квалифицированные мастера, инженеры, тщательно осмотрели все, примерились, посовещались, выбрали из своей среды бригадиров. Главный инженер РЖУ Ф. Г. Герасимов стал прорабом, начальник РЖУ № 1 В. С. Алферов возглавил работы; главный инженер ремстройконторы З. М. Захарова, тов. Васильев — заместитель председателя райсовета и некоторые другие, включенные в руководство стройки, распределили обязанности. Составили проект, обратились с призывом к работникам ближайших учреждений и организаций…
Первыми к дому № 15 на улице Ракова пришли на работу ленмехпромовцы и швейницы, сиречь — скорняки, шубницы, ватницы, швеи во главе с директором Ленмехпрома Алексашенковой, директором швейной фабрики индивидуального заказа А. К. Белковской и секретарем парторганизации Ленмехпрома А. Н. Нехожевой… Это было 12 июня. Их явилось в первый день восемьдесят, на второй девяносто, на третий сто десять — женщин и девушек… Мужчин были единицы. Приходили они в половине шестого утра, питались на работе «пофронтовому», уходили в десять вечера. За ними пришли работники Союзникельолова, столовых, магазинов и другие… В конце июля явились преподавательницы и работники хореографического училища, в начале августа — бригада Радиокомитета…
Ленмехпромовцы были первыми. Проникнуть во двор им удалось, только проложив себе узенькую тропинку через наваль, под которой были погребены ворота. Казалось невозможным справиться с огромной «выволочной» работой. Но уже на второй день кто-то сказал: «Справимся!», и все поверили этому потому, что в горах развалин уже образовались проходы — показался кусочек двора.
Декавильки и тачки двинулись в глубь отрытого из-под развалин, мощенного булыгой двора.
Груды лома и мусора выволакивали со двора на улицу Ракова, и эти груды составили новую гору, занявшую улицу во всю ее ширину. Понадобилось сделать подъездной путь — провести рельсы трамвая от площади Искусств, чтобы вывозить мусор и подвозить строительные материалы. Гору пришлось подрезать, сделать в ней выемку, она теперь подобна слоеному пирогу: в нем сгнившие, сплющенные балки, кирпич, раздавленный и рассыпавшийся, ржавые обломки железных кроватей, печек-«буржуек», диванных пружин, лоскутья кровельного железа, металлической посуды, обшивки круглых голландских печей, противогазов, обрывки одежды, куски человеческих костей…
Вся выемка уже пересечена шпалами, к выемке подвезены рельсы, и вчера, когда я впервые провел здесь день, бригада Радиокомитета ломами подтягивала эти рельсины к шпалам. Трудились, возглашая: «Эх, раз, дружно!», и это выходило как у заправских рабочих, хотя здесь работали люди, никогда прежде не занимавшиеся физическим трудом. Тут я увидел редактора Ходзу, и Островского с женой, дикторов, и девушек-радиооператоров, и многих других знакомых мне сотрудников литературного отдела Радиокомитета.
Работают здесь почти сплошь женщины — жизнерадостные, энергичные, собравшиеся из тринадцати городских организаций и учреждений.
С носилками, перемежая работу смехом, шуточками, сопровождая ее песнями, работают без нытья, без жалоб, с вдохновением! Настроение у всех отличное!
Работает ленинградская интеллигенция!..
Я беседовал сегодня с Герасимовым.
— Общий, достаточно культурный уровень работающих, — говорит он, — помогает им усваивать познания и приемы работы значительно быстрее, чем то происходит у обычных, скажем — привозимых из деревни рабочих с низшим образованием. Весть о том, что все, кто приобрел специальность, будут зимою, после выкладки кирпичных стен, работать внутри здания, а не на морозе, на ветру, также способствует скорейшему обучению.
А Владимир Семенович Алферов, чья контора РЖУ дала сюда многих инструкторов, рассуждал со мною о том, что нигде, кроме как в» Ленинграде, такого отношения к труду не могло бы быть: у ленинградцев оно — особенное; в других городах люди не стали бы работать столь охотно, с такой любовью к делу, с таким упорством, самолюбивой ревностью, гордостью, стремлением принести своему городу пользу.
Так же трудятся люди и восстанавливая дом № 7 по Щербакову переулку — работы там уже начаты. Скоро начнутся они и в третьем доме — на улице Гоголя.
Первый раз сегодня я пришел сюда вместе с заместителем председателя райсовета инженером Васильевым. На улице перед домом он познакомил меня с главным инженером Герасимовым. Тот, молодой здоровяк, стоял в группе с другими — с Захаровой, деловитого вида интеллигентной женщиной, главным инженером ремстройконторы, и несколькими бригадирами.
Они обсуждали, как сделать подъездной путь и как справиться с трещинами в цоколе наружной стены, стоящей одиноко и создающей снаружи, издали, видимость существующего дома? Как сделать подмостья под этими трещинами? Как организовать здесь работу?
Инженеры, беседуя, едва успевали отвечать на вопросы то и дело подходивших к ним женщин: где найти такую-то бригаду? как сделать это?
— Как пройти на перекрытие? — спросила какая-то хорошенькая, изящная девушка.
— Вам придется для этого пробраться на крышу! — ответил Алферов.
— Так что ж, пожалуйста! За этим дело не станет, я куда хотите залезу… А только скажите, как найти ход?
Секретарь парторганизации Ленмехпрома, стоя среди развалин, называла мне имена тех, о ком стоило бы написать: плотницко-столярная бригада Белоусова (скорняка, инвалида финской войны); Макухтину (швею, ставшую в бригаде звеньевой штукатуров, коммунистку, чей муж на фронте, а ребенок в очаге); Иконникову (швею, молодую женщину, работающую плотником, испытавшую все лишения блокады и даже в сорок первом году, когда фугасная бомба попала в Гостиный двор, погребенную было под развалинами цеха, в котором работала)…
Уже в субботу я понял, что посещать эти работы мне будет весьма интересно, и ушел оттуда с хорошим настроением, увлеченный тем, что видел и слышал.
Сегодня я посетил этот дом во второй раз. Ходил по объектам работ, лазал на крышу, где девушки и один демобилизованный красноармеец — бригада кровельщиков — закрывали железными листами крышу. Девушки смеясь перебирали на разных языках слово «гвоздь» — по-английски, по-немецки… Зашел в мансардную квартиру, в кухне которой свалено бесхозное имущество былых жильцов, а в прочих комнатах трудилось звено штукатурной бригады.
Обрабатывая заново потолок, швеи из Ленмехпрома обсуждали «безобразие»: их работа пропала зря, потому что после того, как оштукатурили, потолок от дождя дал протечку. Их со смехом и шутками успокаивала звеньевая Савельева.
Зашел в квартиру второго этажа, где плотницкая бригада девушек из Ленмехпрома срабатывала подоконник на верстаке, — все рамы уже были сделаны.
Здесь я вновь встретился с уже знакомой мне Иконниковой — ныне здоровой, веселой девушкой, а в сорок первом году, когда она была завалена при бомбежке…
Вот что сегодня записано мной с ее слов:
— Наш цех был на четвертом этаже, я пролежала заживо погребенная с трех часов дня до вечера, с глазами и ртом, забитыми мусором, распростертая, придавленная, хотела тогда только умереть!..
Ее раскопали, она осталась жива потому, что подругу ее, лежавшую над ней, раздавило насмерть и труп этой подруги уберег девушку от тяжести каменных, сгрудившихся над ней плит. Три месяца Иконникова лежала в больнице, долго не могла шевелиться. Несколько дней нельзя было даже обмыть ей волосы. У нее оказались переломы костей. Мучения были страшными. Все, однако, зажило, только пальцы левой руки в холодную погоду ноют и плохо сгибаются.
Всю блокаду Иконникова панически боялась бомбежек и обстрелов, говорит об этом прямо и откровенно. Подруги Иконниковой, работавшие сегодня с нею вместе у верстака, молодые девушки, в тот раз находились в цехе, но засыпаны не были. Сейчас по их веселым разговорам и поведению нельзя даже предположить, что они пережили тогда! Такова и сама Иконникова…
Во дворе на груде руин работали другие бригады, в частности — Лентрикотажа. Недавно при выноске мусора под лопату попался позвоночник с ребрами. Но вообще скелетов не попадается: кости в большинстве случаев изломаны и перемешаны с мусором, известкою, кирпичом.
Под полуобрушенным потолком первого этажа мусор до половины высоты уже убран. Я стоял здесь, наблюдая, как выносят его на улицу женщины бригады Лентрикотажа. Три старушки сидели в сторонке, ленясь работать и причитая, что потолок каждую минуту может обрушиться и похоронить их. Все другие работали энергично, а две девушки, проходя с носилками мимо меня, весело крикнули: «Ну, как по-вашему, медаль заработали мы?» — «А есть у вас медали?» — «Есть, конечно… Вот нужно ее отработать, — мы и стараемся!»
Смеясь они прошли мимо.
На улице, углубляя выемку для трамвайного пути, энергично трудилась бригада Радиокомитета. Тяжелой своей работой очень довольны две девушки, только в августе окончившие техникум, а ныне, на этом, первом в их жизни строительном объекте выполняющие обязанности и десятников, и мастеров, и техников, и табельщиков — в зависимости от надобности.
— «Кто вы?» — спросил нас вчера один мужчина. Мы ему ответили: «Техники по эксплуатации». А он нам: «По эксплуатации нас?» И мы вместе с ним смеялись.
Я спросил этих девушек: заметно ли, чтобы кто-либо работал с неохотой?
Они ответили: такие случаи, конечно, наблюдаются, кое-кто стремится выбрать себе работу полегче, ждет не дождется вечера. Но таких очень немного.
Огромное большинство работают охотно и добросовестно, несмотря на усталость…
От площади Искусств к дому № 15 уже проложены рельсы, но выемка еще землей не засыпана, не забалластирована…
Сегодня я провел день с балеринами, с которыми познакомился еще в субботу, девятнадцатого.
И вероятно, потому, что ночью, проходя по улице Ракова, думал я о балетной сцене, — оскаленные руины разъятого фугасками дома казались мне фантастическими декорациями.
В дневные часы сегодня все опять представлялось обыкновенным: таких домов в Ленинграде тысячи, все они будут восстановлены!
Из оконных проемов второго этажа, где по-прежнему кипит работа, выдвигался над захламленным двором помост. Там я нашел Лидию Семеновну Тагер. Она, как всегда, явилась на развалины отлично одетой, в белых туфельках, белой шляпе, в легком и безукоризненно сшитом пальто.
Худенькая, уже не первой молодости женщина, по облику своему похожая на артистку и явно коренная ленинградка, она повела меня в ту, внутри третьего двора, квартиру первого этажа, которая уже оштукатурена силами хореографического училища. Зашла в одну из комнат и… через несколько минут вышла уже в ином облике: в синей, измазанной штукатуркой рабочей робе, в русских, залепленных присохшим белым раствором сапогах, в грубой, туго обтянувшей всю голову косынке И золотых часов с браслетом на левой ее руке уже не было.
У Лидии Семеновны должностей много: она — заведующая учебной частью знаменитого хореографического училища А. Я. Вагановой. Она ответственный секретарь городской военно-шефской комиссии по искусству. Она секретарь парторганизации училища. А сейчас, кроме всего, бригадир той бригады штукатуров, которая здесь с конца июля работает.
История эта началась так…
Когда стайка тоненьких веселых женщин, модно причесанных и изящно одетых в легкие летние платья, взобралась на помост, к ним строго обратился сутуловатый человек в измазанном известкой ватнике:
— Вы кто?
— Я Тагер, Лидия Семеновна, — ответила старшая. — А это Вера Костровицкая, тоже блокадница, — чего только не пережила! А это Ирочка Сокальская, она у нас начальник пожарной охраны. А вот Клопцова — истопницей теперь!.. Мы с улицы Росси, два.
— А там что?
— Хореографическое училище. Мы — балерины. А я завуч и секретарь парторганизации. Нас пока одиннадцать, будет больше. А вы тут кем?
— Вроде как главным инженером. Герасимов я. А он… Товарищ Алферов, чего за моей спиной от балерин прячешься? Он — начальник управления эржэу номер один… Пришли, значит? Ну а что вы, тростиночки, делать можете?
— Нам сказали: здесь нужны штукатуры и… балерины!..
— А без «и» можете?
— Как это понимать: без «и»?
— А так: бригада балерин-штукатуров!
— Это вы предлагаете, поскольку мы гримироваться умеем?
Всем стало весело. Герасимов не рассмеялся:
— Предлагаю потому, что научиться можете. У нас девяносто восемь процентов женщин, но штукатуров нет. Работа тонкая!
— Кто учить станет?
— Вот он: лучший каменщик! — Герасимов подманил рукою груболицего, загорелого рабочего в насквозь «проштукатуренной» робе.
Истонченная блокадою преподавательница класса танца Вера Сергеевна Костровицкая и маленькая большеглазая Ирочка Сокальская чуть скептически оглядели тощего, от лба до сапог измазанного мужчину.
— А он в специфике нашей профессии разберется?
— А поговорите с ним! — молвил Герасимов и хитровато подмигнул каменщику.
Тот, отерев с потрескавшихся губ алебастровую пыль, заговорил неожиданно на отличном английском языке: о мимике рук, играющих то округлыми, широкими движениями, то распластанной кистью, то ласково манящей открытой ладонью, а потом о четырех турах Авроры, выполняемых, стоя на пальцах вытянутой ноги в «Спящей красавице». И убедительно объяснил, что все это может пригодиться в искусстве штукатурного дела…
Хореографистки почувствовали себя интеллектуально посрамленными.
— А вы кто?.. Наш союзник? — спросила одна. Каменщик расхохотался:
— Ага!.. В штукатурном деле буду, девушки, вашим верным союзником! Гуков моя фамилия. Федор Яковлевич! Из управления Союзникельолова. Ну так что? Создадим бригаду?
И хореографистки с искренним воодушевлением ответили:
— Попробуем!..
В первый день августа балерины явились в перчатках, в синих, охватывающих волосы сеточках, в платьях с короткими рукавами, в брезентовых туфельках. Гуков в двух назначенных для бригады комнатах виртуозно показывал приемы работы. Поставлены были козлы, изготовлено мельчайшее сито. Девушки тщательно, хорошо набили дранку. На следующий день началась заготовка раствора, — перчатки пришлось повыбрасывать; глухие спецовки и плотные косынки — в мелу, в извести, в алебастре — придали балеринам уже настоящий рабочий вид. Им казалось, что, заготовляя раствор, они хорошо запомнили указанные Гуковым пропорции… Но как размешать раствор? Лопата в руках не ходит! А Гуков, как нарочно, ушел! Началось взволнованное обсуждение всех приходящих в голову ассоциаций… «Да ведь это вроде как тесто! Вот так его и подхватывай!..» Загрунтовали потолок вторым раствором, а он не пристал — отваливается лепешками… «Девочки, да мы же переэкономили алебастр!» Все пришлось отколачивать, в новый раствор прибавили алебастра, — казалось, все пошло хорошо, но… когда штукатурка высохла, в ней зазмеились трещинки!.. «Раствор у вас слишком жирный! — сказал улыбаясь Гуков. — Но ничего, затирайте лучше!..»
А как затирать? Кельмочкой? Ладонью? Или ребром ладони, поколачивая им, как при массаже? Ну конечно, движениями физкультурного массажа следует и песок просеивать… А набрасывать раствор, пожалуй, всего трудней! Гуков стал к стене и советует: «Наклоните сокол, вроде палитры, вспомните приемы пинг-понга, тенниса, ведь вы же спортивные девушки, спорт вам и здесь поможет!»
Лидия Тагер — высокая, ей на козлах мешает рост, а вот Ирочке — очень удобно, стоит на пуантах, мастерком, ладонями ходит по потолку и не устает ничуть. Кто-то внизу дирижирует палкой. Гуков велит уберегать от раствора глаза. И, уже увлеченно работая, приобретая сноровку и опыт, ученицы хореографического училища, все более мастерски штукатуря большую квартиру, звонкими голосами пересказывают одна другой, как в тяжкую первую блокадную зиму не пропустили ни одного урока у Вагановой — не прервала она занятий ни на один день… И как в июле, после той зимы, дали в Филармонии традиционный отчетный концерт. И об обстрелах, бомбежках, пожаре в училище… Все было!..
А теперь вот иная работа идет — хорошая работа: «Это ведь не кирпичи с места на место таскать!.. Штукатурить потолок — это наглядно, это — созидательный труд, это — останется!..»
Что нужно пережить, чтобы работать так?
Я уже сказал об Иконниковой. А вот беседа моя с Лидией Семеновной Тагер…
Кроме этой бригады из состава хореографического училища были созданы три бригады чернорабочих. Когда штукатурное дело у бригады Л. С. Тагер «пошло», к штукатурам стали проситься и рабочие из тех бригад: две пианистки — Лыскина и Владимирова, Николай Павлович Ивановский — артист балета с женой, преподаватель, литературы Всеволод Алексеевич Успенский. Все они были в эвакуации на Урале, вернулись в Ленинград недавно и не захотели отстать в своем труде от штукатуров-блокадниц.
— Мы их обучали сами! Сейчас нас шестнадцать, и еще два кандидата есть.
…Но бригаде нужно работать, и только Лидия Семеновна остается со мною. Звучным, очень приятного тембра голосом, в котором слышится грудной звук, смотря на меня убеждающими, умными глазами, рассказывает о своих переживаниях в зиму голода и о том, что было тогда в училище…
— Столько было дела, что мне некогда было ни голодать, ни умереть.
Пятьдесят детей, которых учили мы, зимовали в общежитии. Спасали, обхаживали их… Мне помогло, что я мало ела и до войны. Уже в сорок втором году муж, комиссар батальона, приходил иногда за двадцать километров, из-за Московской заставы пешком, приносил еду.
С шефской комиссией я объездила весь фронт — и Ленинградский и Волховский. Первый раз, летом сорок второго года, с агитмашиной на Карельский перешеек, чтобы там наладить агитработу. Потом аэродромы объездила и многие части. Сблизило меня это и с миром искусства и с фронтовиками.
Но сначала было только училище, работа с детьми начиная с пятнадцатилетнего возраста. Народная артистка Ваганова была с нами. Весной все мы отправились на очистку города, очищали трамвайное кольцо за Казанским собором, превратившееся в общегородскую свалку.
А в июле сорок второго года дали традиционный, ежегодно бывающий в этом месяце, концерт в Филармонии. Дети — тощие, как селедки, но успех был необычайный. После этого концерта старших детей мы эвакуировали на Урал.
…Первого декабря сорок первого года в училище попал снаряд.
Внезапно. Я шла в «Пушкинский класс» — в комнату пятого этажа, хотела там столовую устроить. Неожиданно остановилась: холодно, не захотелось идти. И он попал! Первый снаряд, выпущенный по району в тот день! Рухнула стена, я увидела пустоту. Контузило волной, перевернуло, ударило об стену. И я побежала на чердак, на пост, боясь, что там наших дежурных убило. Их только засыпало, и я их свела вниз, и детей тоже, и — минут через сорок — потеряла сознание. Очнулась. На мне сидела моя собака, спаниель, и выла (она пережила блокаду, — потом ей дали свой, собачий паек. И сейчас жива!).
Выла… Товарищи вокруг стояли и плакали. Это было на пятом этаже, на полу, на коврах, — я упала, не дойдя до кровати. Стали лечить. К вечеру началась бомбежка, и я побежала дежурить.
Полгода голова болела.
…После разрыва снаряда начались в пятом этаже протечки потолка. Мы берегли паркет, коридоры… На чердаке одно время мы занимались с композиторами. Ученицы в училище боялись бомб и снарядов. Мы выходили на чердак, чтоб им стыдно было бояться. Страшно было только перебираться с чердака на крышу и обратно: как в воду прыгать — с лестницы, с чердака! Но захватывающее было зрелище, когда падали бомбы!
Первую зажигательную бомбу мы тушили, таская ящики с песком. Это было в первые дни бомбежки. Потом еще одиннадцать. Потом зажигательных много было.
Я уже позже испугалась: как это мы, гася бомбы, не упали с крыши? Но это уже когда мы настроили там всякие мостики. И «капитанский мостик» наверху — домик на чердаке выстроили: нужно было чем-то людей занять! Снесли туда диванчик (печку нельзя было), круглые сутки там дежурили.
Фугаски падали только кругом, а ни одна на нас не упала. Но попали к нам два «чемодана» — по триста зажигательных бомб в каждом. Попали в декорационные сараи во дворе, и оба сарая сразу вспыхнули, как порох, пожар такой, что все пожарные команды тушили (в октябре или в ноябре сорок первого случилось это). Потушить — невозможно, важно было отстоять жилые флигеля и школу… И мы тушили сами, первобытными способами — с десяти с половиной вечера до четырех утра: стены, занавески, репетиционный зал, проход в школу.
Все вышли тушить! Сами — больные, старые, дети. Передавали ведра с водой, и огнетушителей много было. Два самых высоких товарища высовывались из окон, мы их держали за ноги, они поливали из окон, мы их держали за ноги, они поливали из огнетушителей. Потушили. Получили благодарность в приказе. На мне одни дырки от костюма остались. И потом дразнили меня: «брандмайор!»
…В эту зиму все уцелели, никто не погиб у нас, кроме трех мальчиков, чье спасение от нас не зависело, — погибли они не в здании. Один — первого января. Его мать умирала. Я его отправила во Дворец пионеров, а он ускользнул, от голода был уже не в себе. Он бы не погиб, я с ним делилась.
Но он ушел за карточкой матери и замерз на улице. Были у нас лежавшие долго, но мы их выходили…
А знаете… Есть у нас черный кот: барометр! Если лежит на батарейке — значит, все тихо. Вдруг удирает, подняв хвост: будет бомбежка или обстрел!..
Вера Сергеевна Костровицкая — преподавательница классического танца.
Лежала несколько месяцев. Думали, умрет. И решили перевезти в училище, чтоб здесь умерла, — хоть похоронили бы. Я ее нашла на Петроградской стороне. Ее, оказалось, нельзя было поднимать. И она — выжила!..
Л. С. Тагер заговорила о том, что война переменила ее, стала она другим человеком. «Лучше?» Скромничает: «Может быть, лучше, может быть, хуже, но — другим! Раньше, например, не пила, теперь могу пить, как мужчина.
Это — хуже. Но все мелкое отсеялось, кругозор шире, прощаемость больше…
Разве стала бы я теперь по пустякам нервничать? А те, кто вернулись из эвакуации, стали хуже: мелочны. Я это поняла. Учла. Приняла реэвакуантов хорошо, чтобы не было антагонизма. Но с ними трудно: нужно много работать с ними, чтобы вытравить из них их мелочность, их развившиеся в эвакуации обывательские качества!..»
Завтра Л. С. Тагер уезжает дней на десять в Москву…
Прощаюсь с ней.
Но вот перерыв. Сидя на заваленном известкою подоконнике, над проваленным полом соседней квартиры, многоопытные, искусные, звонкоголосые штукатуры, жадно съедая в перерыве пайку хлеба, рассказывают мне о том, как радостны для них видимые всем результаты их штукатурного творческого труда.
И все в блокаде испытавшая, ничего не боявшаяся Вера Сергеевна Костровицкая говорит мне о том, каким эластичным, гибким становится от такой тренировки тело!.. Пожалуй, им очень довольна была бы сама Ваганова!..
Пройдут годы… Вспомнят ли жильцы дома № 15 на улице Ракова тех штукатуров из хореографического училища, которые веселой бригадой, любовно и вдохновенно отделывали их восстановленные после бомбежки квартиры?..
Надеюсь, верю: эти квартиранты будут жить между собой дружно!
Глава двадцать пятая
Конец войны
Пароход «Казахстан», стоящий у причала № 34, по типу своему — лесовоз 6500 тонн водоизмещения, с машинами мощностью 1650 лошадиных сил, когда-то роскошно отделанный красавец, строился вместе с однотипным «Узбекистаном» во французском порту Сен-Назер, там же, где был спущен на воду самый большой в мире пароход «Нормандия».
14 июля 1938 года на «Казахстане» был поднят флаг, и с командою в тридцать восемь человек лесовоз ушел в свой первый рейс — на Архангельск.
Мореходные его качества оказались отличными, до войны он сделал множество благополучных рейсов. 11 июня 1941 года, заканчивая последний рейс в Германию, он вышел из Гдыни в Либаву. С начала войны, превращенный в военный транспорт, он верно нес свою службу, рейсируя в Балтийском море, в Финском заливе.
В ночь на 28 августа, набрав в качестве пассажиров до трех тысяч пятисот бойцов и командиров прижатой к морю 8-й армии, он вышел из горящего, штурмуемого с суши и воздуха Таллина вместе со всеми военными транспортами и боевыми судами Балтфлота в трагический поход — в Кронштадт. Развороченный уже утром фугасными авиабомбами, лишенный хода и управления, объятый страшным пожаром, расстреливаемый с воздуха, он, как и все транспорты, в море, кишащем минами, оказался перед лицом явно неминуемой гибели. Из тридцати восьми человек его команды в живых осталось семеро. Несколько сот армейцев-пассажиров перегруженного донельзя парохода погибли от бомб, пожара, пулеметного обстрела с фашистских самолетов и бросаясь с борта в воду. Но то, что произошло дальше и что во всех подробностях рассказал мне Ф. А. Фурса, было не только подвигом семерых уцелевших членов команды «Казахстана» и помогавших им воинов Красной Армии! Нет! Ликвидация паники и спасение пылавшего корабля можно смело назвать свершенным советскими людьми чудом!
Главный очаг пожара был потушен. Семь человек команды сумели восстановить ручное управление, механизмы, поднять пар и под продолжающимися атаками бомбардировщиков и штурмовиков шли дальше, видя, как вокруг на минных полях, пересекаемых наугад, гибли другие корабли и тысячи людей, даже в воде расстреливаемых фашистами.
Корабль удалось сначала довести до острова Стэнщир, там у самого острова пароход влез носом на валуны. Всю ночь желающие покинуть корабль на шлюпках, высланных комендантом крошечного островка, высаживались на берег.
В ночь на 31 августа с оставшимися на борту двумя тысячами бойцов и командиров 8-й армии «Казахстан» — вновь под обстрелом и бомбежками — шел в Кронштадт. Простояв там трое суток, своим ходом пошел в Ленинград…
Считаю долгом перечислить имена семерых героев, сумевших спасти свой пароход и его пассажиров. Это были: второй помощник капитана Л. Н. Загорулько (капитан был выброшен взрывной волной с мостика в море), старший механик В. А. Фурса, боцман Николай Гайнутдинов, машинист I класса Николай Шишин, машинист I класса Л. А. Слепнер, кочегар I класса Андрей Шумило и «дядя Петя» — повар Монахов, единственный из экипажа корабля, плававший на нем со дня поднятия флага в Сен-Назере[59].
Конечно, много героев нашлось и среди воинов армии: полковой комиссар Лазученков, батальонный комиссар Гош, майор Рыженко, полковник Потемкин, капитан Горохов, политрук Блохин, пограничники под командованием майора Авдеенко, старшина 1-й статьи Абрамов и многие другие. Среди стойко выдержавших испытание на гибнувшем корабле пассажиров был и писатель Александр Зонин…
Пароход «Казахстан» оказался единственным уцелевшим в этом трагическом походе торговым кораблем, превращенным в военный транспорт. Все остальные погибли. Только боевые корабли Балтфлота понесли сравнительно небольшие потери…
На долгий период блокады «Казахстан» остался в Ленинграде.
3 сентября 1943 года на этот, превращенный огнем и бомбежками в страшный скелет, пароход явились несколько моряков из той уцелевшей семерки. Они решили, чего бы это ни стоило им, восстановить пароход.
Как черные обгоревшие обломки костей гигантского трупа, перед ними громоздились груды извитого огненным жаром, бесформенного железного лома.
Трудно было даже проникнуть внутрь этого безобразного хаотического сплетения. Только корпус корабля оставался целым, вся надпалубная часть его была разрушена. Невозможно было поверить, что те два-три десятка людей, которых удалось собрать старым «казахстанцам», — неопытных, никогда не бравшихся за подобные дела, могут хоть что-либо изменить в этом хаосе разрушения. Никаких чертежей, планов, схем не было. Блокада продолжалась, неоткуда было взять конструкторов, негде было найти те сложнейшие металлорежущие станки, без каких казалось немыслимым начинать дело. Любой завод предпочел бы отправить всю эту исполинскую груду перекрученного металла в плавильные печи, заявив, что проще построить новое судно.
Но моряки «Казахстана» от своей фантастической мечты не отказались. Они почти все делали вручную, без чертежей, на глазок. Немцы следили за их работой в стереотрубы, обстреливали «Казахстан» артиллерией, разбили снарядом трубу, осыпали корпус и палубу восстанавливаемого парохода осколками рвавшихся вокруг снарядов.
Вопреки всему, хотя на корабле зараз больше пятидесяти человек не работало, «Казахстан» был полностью восстановлен через восемь месяцев титанического труда. В мае 1944 года, дав первые обороты огромного четырехлопастного винта, вскружив рыжую балтийскую воду, пароход «Казахстан» встал у пирса, и его капитан Беклемишев доложил неожиданно поднявшемуся по трапу на палубу наркому морского флота, что, вступив в строй действующих единиц Балтийского торгового флота, «Казахстан» готов выйти в рейс для выполнения любого боевого задания. Повар Монахов угостил всех отличным по блокадным возможностям обедом!
Нет, прежней роскоши в отделке корабля уже нет. Но все сделано отлично, напрочно, так, чтобы ничем не оконфузить себя в любом, хотя бы океанском, рейсе.
Единственно на что в простоте душевной пожаловался мне капитан Владимир Михайлович Беклемишев: «Линолеум, черт бы его побрал, застилающий полы коридоров и кают, немножко бугрится! Не учли, расстилая его зимой, расширение, вызываемое летней температурой! Придется еще с ним повозиться!..
Первый рейс команда корабля хочет совершить в Таллин, в тот самый Таллин, который на днях, вот-вот будет освобожден!
Не сомневаюсь: сверкающий огнями, чистенький и нарядный, «Казахстан» когда-нибудь придет и в Сен-Назер, и там все будут глядеть на него, как на чудо, потому что такой, каков он сейчас, он и есть чудо, сотворенное ленинградцами!
Военный подвиг Ленинграда сменился подвигом мирного восстановительного труда. В Ленинграде войны уже нет. А война между тем на наших широко раскинутых от Баренцева моря до Черного моря фронтах, а теперь уже и на Западе, где союзники наконец крепко взялись за дело, продолжается. 1 августа нашими войсками освобожден Каунас, 25 августа — Тарту; с 20 августа развернулось гигантское наступление в направлении на Яссы и Кишинев; через три дня началось восстание против гитлеровских войск в Румынии; 24-го взят Кишинев; позавчера Черноморским флотом и 3-м Украинским фронтом Толбухина взята Констанца, и в тот же день началось народное восстание в Словакии, а сегодня войска 2-го Украинского фронта под командованием Р. Я. Малиновского вошли в Бухарест. Народ Болгарии рвется из пут, которыми душит его прогитлеровское правительство. Все ближе наша Красная Армия к геройски, самостоятельно сражающейся с гитлеровцами Югославии — ее огромная, трехсоттысячная партизанская армия ширится, умножается; организуемая маршалом Тито, она становится всенародной регулярной освободительной армией…
А на Западе, после высадки 15 августа на средиземноморском побережье англо-американских войск, разыгрывается большая война во Франции. В Париже было восстание, и неделю назад французы освободили свою прекрасную столицу от гитлеровцев. На очереди — Брюссель. А на нашем севере на очереди разрыв с Германией Финляндии…
Впервые за три с лишним года войны я не хочу больше оставаться в Ленинграде. Мой долг перед родным городом выполнен до конца. Я хочу ощутить вкус полной победы над гитлеризмом, видеть своими глазами счастливые лица освобождаемых всюду людей и радоваться вместе с ними; видеть не здесь — издали, а на фронте, как гребень исполинского Девятого вала в последний раз обрушится на устрашенный фашизм и гневным всесильным ударом сметет его с лица земли навсегда.
Да… Такое у меня сейчас настроение, что невмоготу мне сидеть на месте!
Затосковав по большой свободе, думая о Балканах, о Югославии (о партизанах которой я много слышал в блокаде), сегодня утром я сорвался из дома, побежал к Николаю Тихонову, потом к Прокофьеву, стремясь «между прочим» посоветоваться. Тихонов — советовал, Прокофьев — отговаривал. Днем я почти было решил завтра утром послать в ТАСС телеграмму, проситься. Были еще колебания. Но только что, ночью — телефонный звонок из Москвы. Лезин: «Мы решили извлечь вас из Ленинграда». Он назвал мне три направления: Румынию, Польшу или Восточную Пруссию. Я мгновенно ответил согласием.
Странное это совпадение! Словно либо я угадал мысли Лезина и Пальгунова в Москве, либо мои мысли достигли их и возбудили в них решение вызвать меня.
Бывают же на свете странности!
Буду проситься в Румынию. Думаю, оттуда пойдем далеко!
Сижу в «стреле». Идет дождь, косой, длинный. В половине третьего звонил в госпиталь отцу, встретился с его голосом: в эту минуту он звонил мне. Был у него вчера — застал его в постели за работой над мемуарами, как заставал его и во все другие частые мои посещения.
И вот еду. На сколько еду, не знаю, — наверное, не меньше чем на два месяца. Может быть, и на гораздо более длительное время. Кое-кто из писателей в Ленинграде мне завидует: считают, такая поездка свидетельство того, что ТАСС меня ценит, что я там на хорошем счету.
После трех лет войны как бы заново еду на войну, потому что эта война — иная, и все там будет совсем не похоже на все знакомое здесь, в Ленинграде.
Ехать интересно. Единственное, что тревожит и волнует; болезнь отца, тяжелая болезнь, и страшно думать, что, может быть, вчера я с ним виделся, а сегодня разговаривал по телефону в последний раз. Тяжело оставлять его с думами о том же. Но, может быть, судьба окажется к нам благосклонна и я увижу его если не совсем здоровым, то — оправившимся…
Вот — поехали!.. Щемящее чувство, как всегда, когда уезжаешь надолго и особенно погружаясь в такую неопределенность!
Чемодан, вещевой мешок, шинель, походное снаряжение. Как все это будет трудно таскать! А ведь взял только самое необходимое! Еду, поглядывая на серое, в каплях дождя, стекло окна, немного грущу. Соседи по купе — два интендантских майора — читают газеты.
…Только сейчас, прочитав газеты, узнал: сегодня в восемь утра прекращены военные действия с Финляндией; вчера англичане вошли в Брюссель; вчера американцы заняли Намюр, Мец и Нанси; декларация болгарского правительства, наша отповедь и так далее. Как повернут нашими победами весь мир и как быстро развиваются все события!.. Да… Война, может быть, кончится еще в этом году!
Глава двадцать шестая
Одиннадцать из миллиона
В качестве специального корреспондента «Правды» и члена Ленинградской государственной чрезвычайной комиссии по расследованию немецких злодеяний я сегодня был приглашен в Военный трибунал Ленинградского военного округа и здесь вместе с другими приглашенными ознакомлен с составленным 25 декабря «Обвинительным заключением о злодеяниях бывших военнослужащих германской армии (Ремлингера и других) в Ленинградской области в период ее временной оккупации немцами».
Обвинительное заключение было подписано военным прокурором ЛВО, генерал-майором Петровским и утверждено главным военным прокурором Красной Армии, генерал-лейтенантом юстиции Афанасьевым.
В эти дни происходит Нюрнбергский процесс, происходят и местные процессы в некоторых областях нашей страны. Из сообщений печати мы, советские люди, как и все человечество, уже многое узнали о сути германского фашизма, о его человеконенавистнических стремлениях и о том, как действовала система уничтожения десятков миллионов людей. Но в эти дни мы еще раз убедились: справедливость и правда всегда — рано ли, позже ли — торжествуют. Никакое преступление в мире, где бы и кем бы оно ни совершалось, не остается и никогда не останется безнаказанным.
То, что происходило вокруг нас, ленинградцев, и чему мы сами, оставшиеся живыми в городе и особенно уцелевшие на освобожденной территории области, оказались свидетелями — нам было известно и раньше. Однако знание наше ограничивалось главным образом еще только собственными наблюдениями.
Начавшийся процесс поможет всем нам понять и разобраться в том, как были сцеплены между собой все винтики, все зубчатые колеса и приводные ремни исполинского механизма гитлеровской машины массового уничтожения…
…Общая часть обвинительного заключения начинается словами:
«Следствием установлено: расстреляно, повешено, сожжено в огне и замучено в тюрьмах и лагерях 52 355 человек мирного населения. Под угрозой расстрела насильно угнано в немецкое рабство 404 230 мирных советских граждан.
Ленинградская область была отнесена фашистами к категории областей, подлежащих разрушению. Немецко-фашистские захватчики полностью или частично разрушили 20 городов, 3135 сел, деревень и других населенных пунктов. В Ленинградской области сожжено, разрушено и повреждено 152 338 домов, 3783 промышленных предприятия, 1933 школы, 256 лечебных учреждений, 235 детских домов, садов и яслей, 1019 театров, кинотеатров, клубов, красных уголков и музеев, 795 магазинов и большое количество других зданий и сооружений…»
Далее в общей части говорится о том, что именно, в каком количестве в пригородах Ленинграда и в области разрушено, сожжено, разграблено.
Перечисляются дворцы-музеи, города — памятники старины, памятники русского зодчества. По материалам предварительного следствия предъявляется конкретное обвинение каждому из подсудимых.
Сообщаются основные сведения о каждом из этих преступников. Все они — немцы. Генерал-майор Генрих Ремлингер был военным комендантом Пскова и «одновременно осуществлял руководство подчиненными ему районными комендатурами и частями «особого назначения», участвовал в массовом истреблении, истязании и угоне в немецкое рабство мирных советских граждан, а также в уничтожении и разрушении городов и населенных пунктов Ленинградской области. Угоняемое в гитлеровское рабство мирное население заключалось в специальные лагеря…» Все другие, кроме Эдуарда Зоненфельда, служили в первом и втором батальонах «особого назначения» 21-й авиаполевой (авиадесантной) дивизии, а Зоненфельд, бывший лейтенант, был командиром «особой группы» 322-го пехотного полка.
Перечисляются выявленные на следствии преступления каждого из этих карателей. Сообщаются выдержки из актов Чрезвычайной комиссии по расследованию немецких злодеяний — в частности по Карамышевскому району, где, исполняя приказы Ремлингера, немецкий офицер полевой комендатуры Грунс и начальник жандармского полевого отдела Макс при приближении Красной Армии сжигали деревни вместе с живыми людьми, а часть населения насильно угоняли на фашистскую каторгу в Германию. Приводятся десятки документированных, засвидетельствованных уцелевшими жителями примеров, касающихся каждого из обвиняемых, и карательных операций тех частей, солдаты и офицеры которых, к сожалению, пока ускользнули от правосудия, — кавалерийского полка «Норд», под командованием майора принца Зельм, 3-го велосипедного полка, карательного отряда «Айнграф» и других. В иных из этих примеров мелькают знакомые мне названия тех сел и деревень, по пепелищам которых я шел в феврале — марте 1944 года: Пикалиха, Волково, Милютино, Струги Красные, Заполье и прочие…
«Товарищ комендант! Введите подсудимых!»
Фотографы — в стойке. Группа кинооператоров во главе с Е. Ю. Учителем заливает светом «юпитеров» сцену Дома культуры, где расположился состав суда и где с правой стороны за барьером — места для подсудимых — одиннадцать стульев в два ряда.
В зале почти две тысячи человек. Среди них я вижу академика Тарле, писателей И. Груздева и Е. Катерли, многих знакомых мне журналистов — недавних военных корреспондентов: Л. Ганичева, П. Никитича, В. Карпа, М. Ланского; художника Вл. Гальба, командиров и комиссаров партизанских бригад — Карицкого, Дмитриева…
В зале руководители партийных и общественных организаций, фронтовики — защитники Ленинграда: генералы, офицеры, солдаты, матросы; отличившиеся в годы войны рабочие ленинградских заводов, представители интеллигенции, колхозники из освобожденных деревень и сел Ленинградской области… Все они испытали на себе лишения блокады, тяготы войны, зверства немцев в годы оккупации нашей области…
Зал смолкает…
Ремлингер входит первым, один, заходит за легкий деревянный барьер.
Бегает глазами, пораженный торжественностью, светом «юпитеров», погонами, всей обстановкой молчащего, переполненного зала. Он останавливается на минуту, неуверенно, несмело, как некий актер, раскланивается направо и налево… Входят другие подсудимые, садятся за барьером в правой стороне сцены вместе с Ремлингером. Переводчики и переводчицы — возле барьера.
Председательствующий говорит по-русски, его слова переводятся на немецкий язык.
Заседание открылось в одиннадцать часов утра. Члены трибунала сидят в центре сцены за столом, затянутым малиновым бархатом. На столе две стопки толстенных папок. Микрофон на треножнике перед столом. Перед барьером, за которым сидят обвиняемые, маленький круглый столик, накрытый материей, за ним на стуле — офицер из состава суда. Слева — письменный стол со стопкою папок. За ним сидит прокурор.
Председательствующий:
«Подсудимые, встаньте!.. Имеется ли у подсудимых отвод против состава суда?»
Голоса по-немецки:
«Нет!»
«Товарищ секретарь, отберите у переводчиков подписку…»
Ремлингер разглядывает потолок, стены, публику. Начинается опрос подсудимых. Ремлингера спрашивают о биографических данных. Он стоит — руки на барьере. Отвечает:
«Родился в тысяча восемьсот восемьдесят втором году. Уроженец местечка Поппенвейер, Людвигсбург, Германия. С тысяча девятьсот второго года по февраль тысяча девятьсот сорок пятого года служил в немецкой армии. С тысяча девятьсот девятнадцатого года — на командных должностях. Последняя должность — комендант города Будапешта. Звание — генерал-майор.
Образование — народная школа. Беспартийный. Не судим».
«Копию обвинительного заключения на немецком языке получили?»
«Да…»
«Ходатайства есть?..»
«Нейн!..»
Краткие сведения из своих биографий сообщают другие, в числе которых: Зоненфельд Эдуард, уроженец г. Ганновера, 1911 года рождения, высшее учебное заведение, инженер, солдат, бывший лейтенант германской армии, командир «особой группы» 322-го пехотного полка. «Под стражей с 25 октября 1945 года».
Энгель Фриц — уроженец Гера, провинции Тюрингии, 1915 года рождения, образование — народная школа, восемь классов, командир первого взвода первой роты второго батальона «ОН»[67]…
«Судимость?..»
«Был один раз».
«Звание?»
«Обер-фельдфебель».
Скотки Эрвин, уроженец г. Кенигсберга, 1919 года рождения, восемь классов народной школы, три года ремесленного училища, состоял членом «Гитлерюгенд», сын полицейского. С 1940 года обер-ефрейтор, служил во втором батальоне «ОН». «Под стражей с 24 октября 1945 года».
У Скотки лицо гориллы.
Янике Гергардт — уроженец м. Каппе, округ Темплин, восемь классов народной школы, солдат 322-го пехотного полка, затем второго батальона «ОН».
«Под стражей с 28 ноября 1945 года».
Герер Эрвин-Эрнст, уроженец г. Асберг, провинции Штутгарт, 1918 года рождения, восемь классов народной школы, беспартийный, солдат кавалерийского полка «Норд», а затем второго батальона «ОН». «Под стражей с 24 октября 1945 года».
Отвечают на те же вопросы и свидетели, сидящие отдельно (охраняемые часовым), — немцы и один русский. Прочие свидетели — в публике, в первом и во втором рядах. После опроса свидетелей — соучастников злодеяний вопросы председателя обращаются к свидетелям этих злодеяний. Они встают в два ряда — «пскопские», клинобородые старички, женщины в вязаных платочках. Их уводят в отдельную комнату, отобрать подписку…
«Подсудимые, встаньте!»
Председательствующий объясняет им их права: имеют право давать свои объяснения, как в целом, так и в деталях, задавать вопросы свидетелям и проч. и проч. Слушают внимательно…
Председательствует генерал-майор Исаенков. Военный прокурор — генерал-майор юстиции — Петровский. Объявляются фамилии присутствующих защитников, назначенных судом: Зимин (защитник Ремлингера), Борхов, Волков, Галебский, Кроленко — для всех других.
Председательствующий спрашивает подсудимых: нужно ли еще раз переводить на немецкий язык обвинительное заключение? Его текст на немецком языке был вручен заранее каждому из подсудимых. Все они отвечают: «Нейн!..»
Начинается чтение обвинительного заключения порусски. Подсудимые сидят за барьером в таком порядке: в первом ряду справа налево — Ремлингер, Бем, Штрюфинг, Скотки, Янике, Фогель. Во втором ряду — Зоненфельд и остальные четверо.
Все подсудимые сидят в той своей военной форме, в какой были взяты в плен. Плотный, коренастый Ремлингер — в серой куртке без погон, но с петлицами. На правой стороне фашистская нашивка: эмблема — птица. В серых брюках, в высоких сапогах. Его темные волосы аккуратно расчесаны на пробор.
Он слушает внимательно, склонив голову набок. Держится «аккуратно», сосредоточенно. Видно, что думает, вдумывается во все, воспринимает происходящее. Надевает пенсне, что-то читает, очевидно следит по немецкому тексту за словами обвинительного заключения.
У Бема лицо бледного недоросля, губы сомкнуты. Он выше среднего роста, штаны на нем — холщовые. У Штрюфинга отвратительное лицо холуя, садиста, подхалима, этакий чернобровый красавчик, типа альфонса. Его волосы гладко прилизаны, на пробор. Скотки — худой блондин, тип каторжника, дегенерат, удивительно схожий с гориллой: выдвинутая вперед челюсть, покатый лоб, запавшие глаза преступника. Янике — примерно тот же тип, но менее характерно выраженная дегенеративность. Он хилее Скотки. Рыжий, волосы гладко стрижены.
Воротник куртки распахнут, в отличие от других, аккуратно застегнутых, кроме Визе, у которого воротник куртки тоже небрежно расстегнут. Фогель — худой, лицо сластолюбца, голова яйцом. У Энгеля лицо явного идиота, без мысли, приоткрытый бессмысленно рот. Тип лица также преступника, дегенерата. Все сидят в одинаковых позах, нога на ногу, скрестив руки, очевидно подражая Ремлингеру, актерски напыщенному; он мелкоглазый, его глаза как точечки.
Сейчас они приспущены. А губы его способны сжиматься, превращаясь почти в прямую линию. Они придают лицу выражение жестокости.
Я смотрю на состав суда, на председательствующего, на тяжелые папки дел в коричневых переплетах. А позади этого стола — защитники в штатском, за ними — переводчики. Правее и левее подсудимых стоят, по трое, солдаты и офицер охраны. Позади всего состава суда — огромный барельефный макет Кремля и белый пьедестал перед ним, на котором бронзовая фигура Сталина во весь рост, как бы выходящего из Кремля. Поворот и наклон его головы — к скамье подсудимых. После чтения обвинительного заключения — вопросы по очереди к каждому из них: признают ли себя виновными? Все, кроме Ремлингера и Визе, коротко отвечают: «Я» («Да»). А те двое так же коротко: «Нейн…»
Объявляется перерыв на пятнадцать минут.
…Начинается допрос Бема — штабс-фельдфебеля из охранной полиции, командира первого взвода первого батальона «ОН». Тот спокойно признает свое участие в поджогах деревень Дедовичи, Кривица и других, сообщает, что его взвод расстрелял в районе г. Остров пятьдесят — шестьдесят человек, а он лично — шестерых стариков и женщин.
«По чьему приказу?»
«Действовали на основании приказа командира батальона подполковника Клозе — первого батальона, и во время отступления командовавшего всеми тремя батальонами вместе. Подполковник Клозе получал приказы от «Пихта, генерал-майора, командира 21-й авиаполевой-авиадесантной дивизии.
Рассказывает: когда 22 февраля 1944 года получил приказ от Клозе, то разбил свой взвод на четыре группы, сжигал дома. Приказ Клозе гласил:
«Сжигать на своем пути все населенные пункты, выгонять скот и, если население не будет эвакуироваться, рассматривать его как партизан и расстреливать…» Гражданских лиц расстреливали прямо на улицах.
«Приказывали покинуть горящие дома жителям, а они не хотели… Возможно, что гражданские лица прятались в подполах…»
«Понимаете ли вы преступность?..»
«Прекрасно понимаю преступность, почему и стою здесь в качестве обвиняемого…»
На вопрос, имеет ли награды, отвечает: «Железный крест второго класса, значок штурмовика и крест за военные заслуги второго класса и медаль «Зимней битвы на Востоке…»
В зале — смех.
«Как называется эта медаль?»
«Восточной медалью» или «Медалью за зимние битвы на Востоке». Давалась тем, кто перенес тяжелую зиму. Все время был на фронте».
«Кого еще из подсудимых можете назвать как расстрельщика?»
«Энгеля…»
Отвечает: «Участвовал в деревне Юдино, уничтожил двадцать человек со своим взводом. Во взводе — двадцать шесть человек». Признает: «Сжигал и другие деревни». — «Сколько было расстреляно?» — «Точно не могу сказать, но около двадцати — двадцати пяти человек». С готовностью обличает Дюре, Янике, одного из немцев-свидетелей. На вопрос, сколько лично убил в деревне Юдино, отвечает: «Около десяти человек. Потому, что были расположены далеко от деревни».
Выходит, Фогель оправдывается, что мало расстрелял? Он отвечает тихо, не столь уверенно, как Бем. Далее кое-что путает, увиливая от прямых ответов. Лицо у него красное, покраснел во время допроса. На вопрос, давал ли приказ подчиненным расстрелять двадцать женщин и детей и убивал ли лично, отвечает: «Не видел гражданских лиц, так как было уже темно». Подсудимый Дюре тянет руку, вскакивает: «Фогель лжет! — и объясняет: — Это было двадцатого июля, после обеда, в три часа, в деревне у реки Великой, Фогель приказал расстрелять группу детей и женщин! И первым стал стрелять!» И в ответ на вопрос о причине расстрела безоружных мирных людей Фогель спокойно говорит: «Они хотели спасти свое добро…»
У верзилы обер-фельдфебеля Энгеля — ослиный профиль, покатый лоб, загнутый нос и такой покатый подбородок, будто его и нет вовсе. Энгеля спрашивают: «Сколько мирного населения вами уничтожено?» Громким голосом, четко отвечает: «Моим взводом и лично мной расстреляно сто и еще восемьдесят!» — «Точно?» — «Приблизительно». — «Сколько деревень сожжено?» — «Точным подсчетом мы не занимались, но — семь деревень и еще пятьдесят человек». — «Были случаи сжигания с населением?» — «Яволь. Были. Примерно восемьдесят человек». — «Дети?» — «Дети были невинны, но они тоже родителями были оставлены в домах и потому сожжены». — «Кто давал приказ?» — «Подполковник Клозе». — «Сколько детей вы расстреляли лично?» — «Одиннадцать…»
Пожимая плечами, спокойно признает свое участие в других расстрелах.
Слова просит Бем. Встает:
«Был официальный приказ об уничтожении детей, женщин и стариков!»
«Чей?»
«Командира Двадцать первой авиадесантной дивизии генерал-лейтенанта Лихта, этот приказ был передан подполковнику Клозе!»
…Объявляется перерыв до восемнадцати часов. Публика расходится медленно, молчаливо. Циническое равнодушие подсудимых, с каким они дают показания, особенно поражает!
Показания Штрюфинга и Дюре на вечернем заседании я почти не записывал.
В общем было все то же. Командир карательной роты Штрюфинг утверждает: он, дескать, действовал по приказу — расстреливать всех, кто уклонялся от угона в Германию. Этот приказ, подписанный генералом Линдеманом, был отдан по армии, спущен по дивизиям и далее — по полкам, батальонам, ротам. Дюре изобличал Штрюфинга — Штрюфинг давал приказы сам и сам лично показывал пример в совершении злодеяний.
«Кого расстреливали?»
«Стариков, женщин, детей».
«Вы, Дюре, стреляли?»
«Да…»
Дюре и другие из батальона «ОН» попали в него за провинности и, чтобы «оправдать себя», сжигали дерев, ни, расстреливали людей. В военной тюрьме, в Торгау, где до ноября 1941 года, в бытность комендантом тюрьмы Ремлингера, находился арестованный Дюре, его так воспитывали, уча безжалостности.
«Практические занятия» при этом обучении происходили в Катынском лесу в сентябре 1941 года. Вместе с другими, такими же как он, привезенный в этот лес Дюре рыл по ночам огромные могильные рвы. Эсэсовцы сбрасывали в эти рвы привезенные на автомашинах трупы людей — десятки тысяч трупов польских офицеров, русских людей, евреев, и Дюре участвовал в их закапывании. — «Вы можете приблизительно определить, сколько расстрелянных было сброшено в эти могилы?»
«От пятнадцати до двадцати тысяч человек!» — спокойно отвечает Дюре и добавляет, что видел снимок одной из таких могил в немецких газетах, под снимком была подпись: «Это сделали русские»…
Янике показывает, что и он прошел «подготовку» такого же рода для уничтожения мирного населения в оккупированных районах России.
Янике признает: той роте, в которой он находился, в районе Плюссы был прочитан приказ генерал-майора Ремлингера. В приказе было сказано о том, что на линии Луга — Псков, там, где действовали партизаны, следует сжигать все населенные пункты, а обнаруженное в них гражданское население, уклоняющееся от увода в Германию, — расстреливать… Выполняя приказ, рота сжигала деревни, подрывала гранатами все землянки, в которых прятались старики, женщины и дети, — их уничтожали гранатами и минами в самих землянках.
Называет населенные пункты, где все население уничтожалось поголовно: Плюссу, Большие Ляды, Малую Плюссу, Струги Красные, Заполье, Потороченное, Углы, Николаево.
«Сколько людей всего расстреляли?»
«Полторы-две тысячи».
«Сколько лично вы уничтожили?»
«Около трехсот…»
Триста человек, уничтоженных лично Янике!
«Мой отец был полицейским работником со времени первой мировой войны», — начинает показания Скотки.
Четкие вопросы и ответы идут как поток, в быстром темпе.
«А при Гитлере?» — спрашивает государственный обвинитель. «Тоже.
Полицмейстер». — «В какой партии был отец?» — «Не могу сказать». — «Но вы говорили на предварительном следствии: в национал-социалистской партии?» — «Он был членом СС». — «Национал-социалистом являлся?» — «Да». — «То есть отец был фашистом?» — «Как я должен понять? У нас нет понятия фашист!»
Скотки смеется.
— «У вас нет понятия фашизм?.. Ну хорошо. Мы поймем!.. Вы были членом гитлеровской организации молодежи с 1936 года?» Скотки говорит гнусавя: «Был членом, только платившим членские взносы, а участия принимал мало». — «Военную подготовку проходили?» — «Да, занимался снайперской стрельбой». — «Для чего?» — «Делал это, чтоб приобретать навыки. А для чего, не могу сказать». — «Это была подготовка к войне?» — «Не знаю, для чего подготовка эта была». — «Но вы сейчас понимаете, для чего подготовка эта была?» — «Для войны». — «Для нападения на демократические страны, на Советский Союз?» — «Предполагаю, что так». — «Какую воспитательную работу с вами вели?» — «Это было политической школой. Изучали биографию Гитлера.
Изучением книги «Майн Кампф» не занимались». — «Ну и что в этой биографии выдвигалось как главное? Героем Гитлера выдвигали?» — «Да, говорилось, что Гитлер герой… (и т. д.). Там говорилось, что Россия очень некультурная страна, поэтому ее нужно культивировать…»
В зале смех.
«Что фашисты — грабители, убийцы, вы теперь понимаете?» — «Да, понимаю».
В зале смех. Скотки рассказывает, что прибыл на фронт в составе 9-й авиаполевой дивизии.
«Прибыл в расположение недалеко от Кронштадта». — «Именно?» — «Ропша». — «Это далеко от Кронштадта». — «Значит, был недалеко от Ленинграда. Там находился… до момента моего наказания, до мая тысяча девятьсот сорок третьего года». — «За что были наказаны?» — «За отказ от несения вахты». — «За отказ или за сон?» — «Я, так сказать, проспал». — «И что же? Судили вас?» — «Получил наказание от полевого суда: полтора года тюрьмы». — «И куда направили вас?» — «В военную тюрьму, в Волосово» — «А дальше?» — «Позднее — в девятнадцатое отделение штрафного лагеря…» — «Куда именно?» — «Эта часть располагалась в деревне Поповка и занималась строительством укреплений. До сентября. А после этого попал в Девяносто четвертый псковский охранный полк». — «Что делали там?» — «Охраняли железную дорогу Псков — Луга». — «А еще чем занимались?» — «Так как были частые нападения партизан, то наша часть занималась карательными мероприятиями по железной дороге Псков — Луга… До третьего июня тысяча девятьсот сорок четвертого года». — «Все время на этом участке? И все время в этой части?» — «Был откомандирован от штрафной части и прикомандирован к Девяносто четвертому полку. В июне был недалеко от Пскова». — «Кроме охранной службы какие карательные функции несли?» — «Занимался поджогом домов и расстрелом людей». — «Мирного советского населения?» — «Не могу сказать точно, но мы считали, что это партизаны».
Скотки улыбается. Шум в зале.
«То есть как? Мирное население можно отличить от вооруженных людей!» — «Партизаны были одеты в гражданскую одежду, их трудно было отличить». — «Но партизаны были вооружены?» — «Среди партизан были и старики». — «И дети были?» — «Так… Мы расстреливали и детей… Да, при перестрелке бывало и так, что попадались дети». — «Вы на предварительном допросе показали, что вы расстреливали всех попадавшихся, независимо от пола и возраста. Вы подтверждаете?» — «Да». — «Да?» — «Я не выполнял все приказы, но мне трудно сказать: всех или не всех». — «Подтверждаете, что людей расстреливали?» — «Да». — «Мирное население?» — «Да». — «Откуда исходили приказы?» — «В основном из Пскова, за подписью Ремлингера». — «Прошу, сообщить содержание!» — «Приказ пришел в ноябре тысяча девятьсот сорок третьего: нужно искать вооружение среди населения, взрывчатые материалы. В случае если обнаружится оружие, то нужно наказывать, то есть расстреливать, а скот забирать с собой. Работоспособное гражданское население нужно собирать и транспортировать в тыл, в Германию». — «В рабство?» — «Назвать рабством это нельзя, но им нужно было собираться и отправляться на работу в Германию». — «А если не захотят?» — «Принуждали к этому». — «Каким путем?» — «Методы были следующие: если сопротивлялись, то их прикладами заставляли, если все-таки сопротивлялись, то расстреливали». — «А были случаи, что просто расстреливали?» — «Да, были». — «Были случаи, когда все население пунктов расстреливалось?» — «Такие случаи были». — «Были случаи, когда населенные пункты сжигались, в том числе с живыми гражданами?» — «Да, были». — «Где и когда?»
Скотки вспоминает названия. Обвинитель обтирает лоб платком. Скотки произносит:
«Новоселье. Покино. Андромер».
Допрос продолжается в том же темпе:
«И еще?» — «Плюсса…» — «Еще?» — «В районе Псков — Луга. Не могу вспомнить названия. В среднем — от двадцати до двадцати пяти деревень». — «Сами лично поджигали?» — «Да». — «Каким способом?» — «Дома обкладывались связками соломы и поджигались». — «Сколько солдат участвовало?» — «Рота состояла из шестидесяти человек, во главе с капитаном Мюллером. Все участвовали». — «Были случаи, когда в населенном пункте сжигалось и мирное население?» — «Да (кивает головой)». — «В каких населенных пунктах?» — «Не могу назвать точно населенных пунктов. Это было в районе Псков — Луга». — «Факт какой-нибудь?» — «Вблизи Плюссы была деревня, в которой были убиты сто пятьдесят человек и затем сожжены». — «После того, как убиты, или нет?» — «Сначала были расстреляны, а трупы сожжены». — «Кем такие распоряжения делались?» — «Мюллер приказал сжечь трупы, чтоб следов преступления не оставалось». — «Кто был командиром взвода?» — «Обер-фельдфебель Краузе… Приказы исходили от генерала Лихта и генерала Буша». — «Кто такие?» — «Это генералы Северного фронта». — «Командующие?» — «Им подчинялся ряд различных дивизий — пехотных и других». — «Содержание приказов?» — «Население расстреливать, дома сжигать, а скот собирать как средство питания немецких частей». — «Сколько всего было уничтожено?» — «Примерно четыреста человек». — «А не больше?» — «Я считаю, что примерно четыреста — пятьсот человек». — «Сколько лично вами?»
Скотки, подумав, отвечает:
«Примерно человек шестьдесят-семьдесят». — «Каким оружием?» — «Автоматом МД-40». — «А другие?» — «Из пулеметов и карабинов». — «В числе расстрелянных сколько было детей?» — «Дети были, но цифру назвать не могу». — «Содержание приказаний Штрюфинга и Визе об уничтожении живых детей?» — «Это было в июле сорок четвертого, при отступлении» (передает содержание приказов). — «Сколько деревень сожжено по их приказу?» — «Примерно восемь. Точно не могу сказать. Это — примерно». — «А людей?» — «Восемьдесят человек». — «Точно знаете или врете?» — «Это — примерно…» — «Среди них были дети?» — «Возможно, что там были дети…»
…Как стеклянный, холодный горный ручей, однотонно, спокойно звучит голос прокурора. Я не замечаю его лица, потому что все мое внимание сосредоточено на ответах и поведении подсудимых. Какое напряжение нервов, какая выдержка нужны прокурору для того, чтобы неизменно сохранять ледяную корректность, ни разу за эти дни не повысить тона! Впервые в жизни так осязательно понимаю я, что голос государственного обвинителя — это голос самого народа, всего народа нашего. Нет человека в зале, который не был бы единодушен с государственным обвинителем, задающим вопрос за вопросом!.. И я не знал до сих пор, какую уничтожающую силу презрения можно вложить в короткий смешок, нет-нет а и пробегающий по залу после какой-нибудь особенно идиотической увертки подсудимых, пытающихся уклониться от направленного на них вопросом прокурора острия правосудия!.. Двуязычный диалог, однако, продолжается, надо успеть записать все!
…«Расскажите о случае уничтожения землянок с населением!» — «Подрывали взрывчаткой и гранатами. В районе Псков — Луга примерно в апреле тысяча девятьсот сорок четвертого». — «А в декабре тысяча девятьсот сорок третьего?» — «В это время участвовал в поджогах и угонах населения». — «А насчет землянок, уточните». — «Не могу назвать точно, где это было, но такие случаи были. Выгоняли жителей, а если не выходили, то подрывали с жителями, бросали мины, гранаты, динамит».
Прокурор читает из материалов предварительного следствия строки о том, что Скотки уничтожил лично до двадцати землянок. Скотки кивает: «Яволь!»
Прокурор спрашивает о приказе Ремлингера, о том, что если кто будет сопротивляться эвакуации из Пскова, то его расстреливать.
«Такой приказ был?» — «Да, такой приказ был». — «Как вы оцениваете свои действия?» — «Некрасивые. Нехорошие». И улыбается. «Преступные? Злодейские?» — «Да». — «А почему тогда вы этого не понимали?» — «Воспитывался в таком духе. Обязывали это делать». — «Кто вас так воспитывал? Гитлеровский союз молодежи?» — «В последнее время — в девяносто четвертом полку, под командованием Мюллера обучали этому». — «Пропагандисты были?» — «Это был специальный учебный курс для карательных экспедиций». — «Как воспитывал вас отец?» — «Отец воспитывал хорошим правилам». — «Но отец состоял в СС?» — «Отец только состоял и платил членские взносы, потому что иначе не имел бы работы». — «Но отец был полицейским и воспитывал в ненависти к демократическим странам?» — «Отец воспитывал в таком же духе, в каком был воспитан сам». — «Это правильно!.. А братья были?» — «Один, тоже член Союза гитлеровской молодежи, а другой — НСКК». — «Вся ваша фамилия была нацистская?» — «Да». — «У меня вопросов больше нет!»
Спрашивает председатель суда:
«С какого времени начали заниматься уничтожением мирных граждан?» — «С сентября тысяча девятьсот сорок третьего года… Первый приказ от капитана Мюллера». — «Сколько времени были в его подчинении?» — «С сентября тысяча девятьсот сорок третьего по май сорок четвертого». — «Скажите о конкретных фактах в районе Пскова. В ноябре сорок третьего вы участвовали в расстреле ста двадцати человек?» — «Участвовал». — «Сколько лично?» — «Пять». — «Вы говорили на предварительном следствии — пятнадцать?» — «Не могу сказать точно. Может быть, больше, может быть, меньше».
Рассказывает, как под командой капитана Мюллера расстреливали из пулемета мирных людей — «в основном пожилых людей и женщин». Как в декабре 1943 года, опять же по приказу Мюллера, сожгли деревню Мочково; как во главе с Мюллером в сорок четвертом году в районе Псков — Луга сожгли двести домов и расстреляли триста человек…
«Сколько лично сожгли?» — «От пятнадцати до двадцати домов». — «И расстреляли лично?» — «От сорока до шестидесяти человек». — «Что это были за люди?» — «Это было мирное гражданское население, которое не хотело покидать дома, свой скот, и за это расстреляно». — «Там были женщины и дети?» — «Да».
Председатель суда спрашивает о совхозе «Андромер», о деревнях Букино, Подборовье, Ляды. Скотки отвечает примерно так же: в Подборовье — тридцать домов, расстреляно шестьдесят человек, в Лядах — сорок пять человек… «Это происходило во время большинства массовых расстрелов, когда трупы складывались в сараях и поджигались».
Защитник задает вопрос:
«Сжигали живьем или только трупы?» — «Были случаи — живьем, потому что сжигал дома. Возможно, в домах были живые люди».
Вопрос Скотки задает Ремлингер:
«Точно ли, Скотки, помните, что приказы об убийствах были за подписью Ремлингера?» — «Приказы, которые приходили от Ремлингера, были подписаны Бушем и (второй фамилии я не записал. — П. Л.)…» — «А Ремлингером?» — «Я не знаю, кем были подписаны, но приходили и выполнялись». — «Уточните содержание!» — говорит Ремлингер. «Шапка: приказ Ремлингера — об эвакуации города Пскова. Содержание: скот и население уводить. При отказе населения — расстрел. Читал приказ капитан Нойман, командир роты».
Прокурор спрашивает: «Дюре, вы подтверждаете?»
Дюре отвечает: «Приказы были прочитаны, и нам было сказано, что они подписаны Ремлингером…»
Направленный на Восточный фронт, Герер прибыл на станцию Любань в феврале 1943 года. До 1 марта 1944 года был на Волховском фронте. В этот день был арестован и 3 марта осужден военно-полевым судом на четыре года военно-полевой тюрьмы. До 15 января 1944 года занимался на строительных работах, с лопатой в руках, а 15 января вместе с группой, в которой состоял, был вооружен. Были приданы кавалерийскому полку «Норд». В задачу входила эвакуация местного населения в тюрьму, конфискация их имущества и скота. Был приказ…
Так показывает Герер в начале допроса.
«Чей приказ был?» — «Коменданта города Пскова». — «Фамилия?» — «Ремлингер. Должны были нести охранную службу в районе железной дороги, собрать все население и отправить его в Славковичи». — «А если не пожелают?» — «Было сказано, что население такое расстреливать».
Признает: лично в районе Славковичей расстрелял шестьдесят человек.
По залу прошел шорох, когда Герер спокойно сделал это признание.
Привожу фразы Герера:
«…То, что не могло передвигаться, было расстреляно… Детей было меньше, в основном старики и женщины… Расстреливали большей частью из пулеметов…» И добавляет: «Выполняя приказы, сознавал, что это — преступные приказы, но не мог их не выполнять, так как иначе сам был бы расстрелян…»
«И выполняли охотно? С удовольствием?» — «Нет, без удовольствия!» — «Сколько лично вами всего подожжено домов?» — «Наша рота участвовала в очистке леса, и единственная деревня — это Мочково». — «Сколько лично уничтожили людей?» — «Шестьдесят». — «На предварительном следствии говорили, что больше ста. Какие показания правильны?» — «Это было общее число всей роты — сто пятьдесят». — «Но на предварительном следствии вы говорили, что более ста лично!» — произносит прокурор и читает выдержку из дела. «Это правильно. Потому что по дороге туда я расстрелял шестьдесят человек, по дороге обратно — двадцать, ну и вообще…»
О деревне Мочково Герер говорит:
«Там участвовало несколько рот вместе с кавалерийским полком!»
Рассказывает подробности о злодеяниях и добавляет, что, перед тем как они были совершены, командир полка принц Альвах читал приказ Ремлингера.
Ремлингер тянет руку и, отрицая, что подписывал приказы, говорит: «Здесь психопаты рассказывают романы». Сами подсудимые иронически усмехаются.
Зоненфельд сверлит Ремлингера глазами.
Продолжая допрос Герера, суд устанавливает, что в четырнадцати карательных операциях, проведенных в районе Славковичи, Герер лично убил около ста мирных советских граждан — стариков, женщин, детей. Затем, в середине 1944 года, переведенный во второй батальон «особого назначения», в роту, которой командовал Штрюфинг, Герер продолжал свою, такого же рода, «работу».
Объявляется дневной перерыв.
Мне разрешили просмотреть материалы предварительного следствия. Во время перерыва я перелистал страницы показаний Зоненфельда.
Зоненфельд был инженером-кораблестроителем, был интеллигентом, гуманным человеком, любившим искусство и литературу Германии. Настроенный романтически, мечтал совершить заграничное плавание на одном из построенных при его участии торговых кораблей. Но в его биографии было что-то не нравившееся гестапо. За границу его не пускали. Когда он стал усиленно просить, чтоб его пустили, ему предложили «оказать услугу» гестапо с тем, что если он выполнит то, что ему предложат, то разрешение на заграничное плавание он получит. Он согласился. Его подсадили в камеру к Тельману (в 1936 году), от которого он должен был, став провокатором, кое-что выведать.
Это ему удалось. И тогда он получил заграничное плавание. Но, плавая на корабле, испытывая угрызения совести, он решил, что больше выполнять провокаторские задания не будет. После возвращения из плавания его снова стали тягать в гестапо. Он отказался от новых сделанных ему предложений.
Гестапо настаивало. Он был посажен в тюрьму в Торгау, начальником которой был полковник Ремлингер (этот самый, сидящий теперь на скамье подсудимых вместе с ним)… Что было дальше, я пока не успел прочитать.
Один из членов суда рассказал мне, что, стремясь сломить в тюрьме волю Зоненфельда, Ремлингер приказал испытать на нем новую, только что изобретенную им камеру пыток. Это был стальной шкаф, подобие сейфа, с острыми, на пружинах, металлическими клиньями, обращенными внутрь камеры со всех четырех сторон, сверху и снизу. Заключенного голым запирали в сейф; стоя на остриях, сдавливаемый ими ровно настолько, чтобы причинять ему невыразимые мучения, человек мог выдержать эту пытку не долее двух-трех часов. Зоненфельд такую пытку испытал, но не сдался, и тогда его отправили по этапу, вместе с группой таких же, как он, через Норвегию, в Финляндию. Во всех этапных лагерях «обрабатываемых» подвергали новым лишениям и пыткам, «выбивали волю», доводя их до состояния, в котором, обессиленные и обезволенные, они уже были готовы на все, чего бы от них ни потребовали. И когда в последнем лагере, в Финляндии, они были уже «готовы» — их отправляли в Россию, в карательные команды…
Зоненфельд с некоторыми другими из своего карательного отряда был взят в плен под Тосно. Оттуда попал в Лугу…
Вечернее заседание началось допросом бывшего лейтенанта, разжалованного в солдаты штрафника, командира карательной группы Эдуарда Зоненфельда.
В отличие от других подсудимых, этот высокий ростом, статный, выдержанный и спокойный мужчина по внешности своей не похож на преступника — этакий с гордо поставленной головой, с правильными и красивыми чертами лица Зигфрид из сказаний о мужественных древних германцах… Не знай я, что именно, какого садистически жестокого и страшного человекообразного зверя он собой представляет, я мог бы в другое время, при других обстоятельствах принять его за интеллигентного, даже благородного по внешности человека, обладающего чувством собственного достоинства. Он держится прямо, в его лице нет ни страха, ни хитрости, — кажется, нет даже жестокости. Оно только очень насуплено, в нем строгая сосредоточенность и мрачноватая тень обреченности.
Зоненфельд отвечает, что в национал-социалистской партии он не состоял.
Не уклоняется от прямых ответов на заданные вопросы. Он, видимо, сознает тяжесть даваемых им ответов… Но внешность Зоненфельда обманчива…
«Тринадцатого июля тысяча девятьсот сорок третьего года я был послан на русский фронт. Прибыл из Финляндии, из штрафного батальона — как командир штрафной роты, входившей в четвертый штрафной батальон. Ротой, во исполнение приказа Ремлингера, за зиму тысяча девятьсот сорок третьего — сорок четвертого года угнано тысяча двести человек, сожжено от восьми до десяти деревень.
И опять «без пауз», как быстрая перестрелка, — череда вопросов, ответов: «Сколько мирных граждан расстреляно вашей группой?» — «Больше ста человек». — «А сколько детей было в том числе?» — «Примерно от двадцати до тридцати… Говорили, что наша рота сжигала население. Но я этого не видел, потому что наша рота была разделена». — «Какая деревня была сожжена первой?» — «Первая деревня — Страшево». — «Сколько расстреляно?» — «Тридцать — тридцать пять человек». — «Вашей группой?» — «Да, моя группа принимала участие в расстреле этих людей. Стреляла в этих людей, тридцать — тридцать пять человек». — «Сжигали их?» — «Моя группа никого не сжигала». — «А кто сжигал?» — «Я не видел, а слышал, что люди здесь были сожжены. В конце декабря тысяча девятьсот сорок третьего года это было». — «А еще какие деревни?» — «Деревня в десяти километрах от Плюссы». — «Заполье?» — «Это было позднее. Раньше пришли, по-видимому, в Ляды». — «Ну, что было в Лядах?» — «Были три немецкие роты, и они должны были их освободить от партизан, а потом эту деревню сжечь». — «Освободили?» — «Освободили. Там было от двадцати пяти до тридцати пяти человек, которые там были расстреляны. Большинство женщин и детей». — «Чем расстреливали?» — «Из пулемета. Они не хотели уходить вместе с ротой. Приказ гласил: население не должно иметь никаких отношений с партизанами». — «Чей приказ?» — «Приказ один — от Ремлингера, другой — от полковника Каро». — «Значит, вы думали…» — «Мы вообще не думали!.. Только по приказу. В приказе стояло, что сопротивляющихся расстреливать». — «Но дети уж никак не могли сопротивляться?» — «Действительно, так…» — «На предварительном следствии об операции в Лядах вы говорили другое. Какие же ваши показания правильны?» — «Оба!..»
В зале шум, смех. Янике тянет руку, ему дают слово, он говорит, что после того как немцы заставили партизан отступить от деревни Ляды, в школу этой деревни согнано шестьдесят — семьдесят человек местных жителей, и они были сожжены.
«Я не видел, я рассказываю из рассказов моих солдат! — не смущаясь говорит Зоненфельд. — Среди них был и Янике». — «Вы подтверждаете, Зоненфельд, сожжение в Лядах, в школе, шестидесяти — семидесяти человек?» — «Да, это там случилось!» — «Кто это сделал?»«Вторая рота Триста двадцать второго полка. Я был в другой роте, назначение которой было — охрана деревни». — «Не только охрана, а и убийство?» — «Наша рота расстреляла от двадцати пяти до тридцати человек. Одна часть моей группы расстреливала, а вторая стояла на охране». — «Сколько мирных людей расстреляли вы лично?» — «Я не могу сказать точно… Я принимал участие в расстреле два раза — из пистолета и автомата…» «Что было в деревне Заполье?» — «В районе Плюсса — Заполье — угон населения и скота». — «Расстреливали?» — «Расстреляно от сорока до сорока пяти человек. Деревня была сожжена». — «Были женщины, старики, дети?» — «Да». — «В деревне Сеглицы?» — «Да, эта деревня подвергалась мероприятиям». — «Каким?» — «Из этих деревень угнано от двенадцати до пятнадцати сотен…» — «А что было в деревне Сеглицы?» — «Около деревни Сеглицы землянки забрасывались гранатами. Потому что трудно было сжигать. А тех, кто выбегал из землянок, — расстреливали…» — «Сколько всего людей убили?» — «Пятьсот человек угнано, а свыше ста расстреляли, кроме тех, кто был в землянках». — «Может быть, больше?» — «Возможно, от ста до двухсот человек. Примерно ведь!..» — «И лично вами?» — «Я не могу сказать точно. Я принимал участие в расстреле два раза. Из пистолета и из автомата…» — «Вам приходилось отбывать заключение в тюрьме в Германии?» — «Яволь». — «Где?» — «В военной тюрьме, в Торгау». — «За что?» — «Не выполнил приказа». — «А приказ, с немецкой точки зрения, законный?» — «Да, это был настоящий приказ». — «Касался выполнения служебных обязанностей?» — «Да». — «Так почему вы не отказались выполнить преступный приказ Ремлингера?» — «Потому, что мы получили прекрасное воспитание!» — «Где?» — «Сначала в военной тюрьме в Торгау, потом в штрафном батальоне». — «Кто воспитывал?» — «Ремлингер, тогда полковник».
Я смотрю на Ремлингера. Он весь напрягся, сверлит буравчиками своих маленьких глаз Зоненфельда.
«Расскажите, как он вас воспитывал?» — «О тюрьме Торгау?» — «Да». — «В ней находилось от двух тысяч до трех тысяч людей, одна часть которых легко воспитывалась, вторая — труднее, третьи были каторжные. И группа каторжников должна была выработать мужество. Это были скелеты, живые трупы. Когда этих людей видели, то было страшно. Примеры мужества: должны были прыгать через проволочные заграждения, проползать через него…»
«А политическое воспитание?» — чуть помедлив, говорит прокурор.
«Полковник Ремлингер нам говорил: «Вы являетесь тормозной колодкой в победоносной колеснице фюрера, и вы должны оправдать себя, научиться слушать и выполнять приказы». И потом посылал на фронт, в основном на Восточный фронт… Полковник Ремлингер каждый месяц держал речь. Смысл был такой: население Советского Союза нужно уничтожать…»
В зале — шорох.
«Он агентом гестапо состоял?» — «Да…» — «Подсудимый Янике показал, что вы лично принимали участие в расстреле пятидесяти человек в лесу возле деревни Николаев Брод. Принимали участие?» — «Принимал». — «Лично?» — «Да, лично тоже принимал…»
Слово дается защитнику Зоненфельда. Тот спрашивает:
«За что вы были разжалованы в солдаты?»
«За невыполнение приказа».
«А были восстановлены в офицерском звании?»
«Нет».
«Как расцениваете свою деятельность?»
«Преступной…»
Слово «для пояснения» просит Ремлингер. Говорит: «В военном отношении невозможно, что, являясь комендантом города Пскова, я руководил борьбой с партизанами, особенно — этой вот кампанией. И невозможно, чтоб Триста двадцать второй полк был у меня в подчинении. А так как эта рота была Триста двадцать второго полка, то невозможно, чтоб от меня ей исходили приказания!»
Объявляется перерыв на пятнадцать минут. После перерыва — допрашивается Визе.
Он служил в охранной полиции, став лейтенантом; в феврале 1943 года, под Старой Руссой, стал командиром взвода части «ОН»; когда его часть перешла на территорию Ленинградской области, стал командиром роты. Визе категорически отрицает какое бы то ни было свое личное участие в зверствах карателей. Скотки вскакивает и кричит: «Визе отдавал приказ уничтожать население и сжигать деревни!»
Встает подсудимый Бем, говорит, что Визе лжет: и сжигал, и грабил, и расстреливал. Отвечают все трое на вопросы прокурора. Прокурор читает изобличающее Визе показание Штрюфинга от 24 декабря 1945 года.
На этом вечернее заседание заканчивается.
Я знакомился с материалами дела о Ремлингере. На первых допросах после взятия в плен в Будапеште Ремлингер скрыл, что в 1943–1944 годах находился на Восточном фронте — комендантом Пскова и всей прилегающей к нему территории. Когда ему предъявили доказательства, он не мог отрицать этого, но упорно отнекивался от своей роли главного здесь карателя, которому были подчинены окрестные комендатуры, карательные батальоны «особого назначения», концентрационные лагеря и всяческие команды штрафников, уголовников, провинившихся перед гитлеровскими властями солдат и офицеров, которых частично — еще начиная с военной тюрьмы в Торгау (Дюре, Зоненфельд), «воспитывал» Ремлингер, превращая их в способных к любому зверству преступников, долженствовавших «оправдать себя» на Восточном фронте… После перерыва предстоит допрос Ремлингера, поэтому я записывал его биографию.
Генрих Ремлингер родился в 1882 году. Его постоянное место жительства — г. Торгау, Форцика дорога, 6. Социальное происхождение — рабочий, слесарь, «неимущий». Его отец-Генрих Ремлингер, умер в 1914 году, мать, Паулина, умерла в 1885 году. Первый сын — также Генрих, 30 лет, полковник немецкой армии, также был в Будапеште, где участвовал в расстреле советских парламентеров. Второй сын, Альфред, 1924 года рождения, был унтер-офицером, погиб на фронте в 1944 году.
Генерал-майор Генрих Ремлингер нес кадровую службу в немецкой армии, начиная с 1902 года до 15 февраля 1945 года, когда был взят в плен. В 1902 году он был зачислен солдатом в 19-й уланский полк, стоявший в городе Ульм.
В этом полку был до начала империалистической войны 1914 года. В 1905 году, как лучший улан, был направлен в Высшую кавалерийскую ганноверскую школу, которую закончил в 1906 году. В эту школу, по словам Ремлингера, направлялся только один лучший кавалерист от каждого кавалерийского полка. По окончании школы получал специальную нашивку инструктора кавалерийского дела.
До 1910 года имел чин унтер-офицера. В 1910 году получил чин вахмистра.
В войне 1914–1918 годов участвовал в боях на Восточном фронте, на реке Сомме, и в тяжелых боях в лесах горного района Аргоны — сначала как улан, затем как пехотинец (ибо его кавалерийский полк так использовался в позиционной войне). Был неоднократно ранен.
28 или 29 августа 1914 года получил железный крест 2-го класса за вынос с поля боя в Бельгии раненого командира 19-го уланского полка барона фон Гюльтлингена. В декабре 1918 года — железный крест 1-го класса «за храбрость и заслуги в войне». В 1916 году — «крест с мечами за военные заслуги» и медаль «за храбрость».
«Политику кайзера я не одобрял, так как она привела к Брестскому миру и затем к поражению Германии и не разрешила противоречий между Германией и другими странами»…
В 1919 году получил офицерское звание — лейтенанта… В том же году участвовал в подавлении народных восстаний: весной 1919 года в Баварии — восстание, в результате которого на короткое время захватили власть коммунисты. Бавария объявила себя самостоятельной республикой и не признавала берлинского правительства, правительства Эберта…
«Известно ли вам, что Бавария объявила себя в этот период времени советской республикой?»
«Известно, что Бавария объявила себя самостоятельной народной республикой и что некоторое время во главе ее были коммунисты. Называлась ли советской — не знаю».
Весной 1920 года, командуя взводом улан, в составе пехотной части выезжал из Штутгарта в район Веймар, где в это время были народные волнения (то есть действовал как каратель).
«Правительство социал-демократов я приветствовал, как правительство, которое должно было установить порядок в стране. Весной 1920 года добровольно вступил в стотысячную армию рейхсвера, в которой служил как офицер до 1936 года. Эта армия называлась «армией рейхсвер» до 1933 года — до прихода Гитлера к власти».
В перевороте 1933 года участия лично не принимал. В партию национал-социалистов не вступил, «хотя пытались вербовать».
«Лично я не имел настроения реванша, но одобрял создание Гитлером сильной армии».
«Вы понимали, что война Германии с Россией есть преступная авантюра?»
«Да, это я понимал…»
…С 1929 года до 1936 Генрих Ремлингер служил в должности коменданта штаба 3-й кавалерийской дивизии. В мае 1936 года назначен начальником тюрьмы города Торгау, будучи в чине подполковника. Звание майора имел в 1933 году; через год или два после фашистского переворота получил звание подполковника.
В 1938 году, когда являлся начальником (точнее, комендантом) тюрьмы Торгау, получил звание полковника. В декабре 1942 года, пребывая в той же должности, стал генерал-майором.
Ремлингер принял эту тюрьму в мае 1936 года, когда она была гражданской тюрьмой (до Гитлера, по Версальскому договору Германия не имела права содержать военные тюрьмы). При Гитлере Ремлингеру было поручено переоборудовать эту тюрьму в военную, причем она должна была стать «образцом строительства других военных тюрем». Эту задачу Ремлингер, назначенный одновременно и инспектором всех военных тюрем Германии, успешно выполнял.
Гитлеровское правительство наградило Ремлингера: в 1941 году «крестом 2-го класса за военные заслуги», в декабре 1942 года — «крестом за военные заслуги, с мечами, 1-го класса», в ноябре 1943 — вторично «железным крестом 2-го класса», в феврале 1945 года — вторично «железным крестом 1-го класса».
В январе 1943 года, переведенный во Францию, Ремлингер расстался с тюрьмой в Торгау — он был назначен на должность полевого коменданта города Биарис. Затем, переведенный на Восточный фронт (тут, добавлю от себя, для его карьеры тюремщика раскрывалось широчайшее поле деятельности!), — комендантом Опочки, а с сентября (еще более обширное поле деятельности!) — города Пскова. В должности коменданта Пскова и прилегающей к нему территории он оставался до конца февраля 1944 года. С марта этого года выполнял «специальное задание» (можно представить себе — какое!) по очищению Эстонии и острова Эзель, а позже был переведен в Будапешт. (Добавлю еще: я, участвуя в боях за Будапешт, беседуя после взятия города с его жителями, хорошо представляю себе, что гитлеровский комендант мог натворить там в период, когда тысячи и тысячи венгров пытались противодействовать германской, практически оккупировавшей Венгрию, армии, и вербовали в войска фашиста Салаши всех, кого только ни удавалось завербовать!..)
В Будапеште, во время штурма его в феврале 1945 года, Ремлингер был взят в плен. О, я хорошо помню уличные бои в Будапеште и сто десять тысяч взятых в плен солдат и офицеров врага! И в тот день, когда штаб командования окруженных немецких войск пытался спастись из Буды, он во главе с только что произведенным в фельдмаршалы командующим будапештской группой войск генерал-полковником Вильденбрухом пробирался несколько километров по канализационной трубе. И когда измазанные в нечистотах штабисты вылезли на «свет божий», то их тут же забрали в плен ожидавшие у выхода из люка наши воины. Этих высшего звания немецких вояк неприятно было сажать в машины — в таком вызывающем отвращение виде они были!..
В 1943–1944 годах в ведении Ремлингера были четыре комендатуры, которые располагались: в деревне Кресты, в пригороде Пскова; в селе Новоселье (на железной дороге Псков — Луга); на станции Середькино (между Псковом и Гдовом), и четвертая комендатура была при селе Карамышево[68].
В подчинении Ремлингера был кавалерийский полк «Норд» (командир полка принц фон Зельм), 3-й самокатный полк и другие части.
«Да, подтверждаю, — показал Ремлингер на предварительном следствии, — действительно ряд карательных операций в Псковском районе был проведен по моим приказам…» И далее: «…В декабре 1943 года я издал приказ об окружении и уничтожении партизан в лесах на реке Череха (в пяти-шести километрах юго-западнее поселка Карамышево)… В этой операции участвовали части 3-го велосипедного полка, части эстонского полицейского батальона, части кавалерийского полка «Норд» и пятьдесят солдат авиаполевой дивизии (номера ее не помню). Командование операцией я поручил командиру 3-го велосипедного полка, майору — фамилии не помню. Во время операции партизаны не были обнаружены, вероятно, потому, что были кем-то предупреждены…»
«…Да, часть приказов, которые я исполнял, — показал в другом месте Ремлингер, — были неразумны и даже преступны, но я их должен был выполнять как военнослужащий немецкой армии…»
«…Начальником контрразведки штаба группы «Норд» был барон фон Зюськинд-Швенди, полковник…»
Зал пока пуст, в нем только солдаты внутренних войск НКВД — дежурные, поддерживающие порядок. Сцена закрыта занавесом. За сценой, на стульях в два ряда, сидят, развалясь, дремля, кто вытянув ноги, кто нога на ногу, напялив на самый нос каскетки и фуражки, нахохленные, как куры на насесте, подсудимые — все одиннадцать немцев.
Вот пустили в зал, публика льется по проходам бегом, шумя, — кажется, сейчас зал переполнится. Оказываются же занятыми лишь двенадцать примерно рядов — после седьмого, так как первые шесть рядов оставляются свободными для публики, имеющей служебные пропуска.
Перелистав страницы материалов предварительного следствия, я понял, что тактика Ремлингера — добиться, чтоб его признали лишь «солдатом в чине генерала» — лишь военнопленным, а не военным преступником. Ложью, увертками, сокрытием каких бы то ни было своих преступлений, «ничегонезнайством» он пытается уйти от кары. Он, дескать, генерал, только выполнявший приказы высшего командования. Применяя эту тактику, он, опытнейший и виднейший тюремщик, очевидно, следует примеру тех, кого судят в эти же дни на Нюрнбергском процессе. Посмотрим, как будет изворачиваться он сейчас?
«Признаете ли себя виновным?»
«Нет!»
Государственный обвинитель спрашивает Ремлингера о той, 3-й кавалерийской дивизии, в которой Ремлингер служил и из состава которой были выделены карательные подразделения.
«Кто был командиром этой дивизии?»
Попросив дать время вспомнить, Ремлингер отвечает:
«Генерал Гинант».
«Вы другую фамилию называли?»
«Было несколько командиров за время моего пребывания в дивизии (переименовывает их)».
«Вас лично никто не вербовал в нацистскую организацию?»
«Нет».
«Вы говорили, что такой разговор о вербовке был, но вы от этого отказались?»
«Нет, я не показывал этого!..»
«Как лично вы отнеслись к гитлеровскому перевороту?»
«Я не рассматривал это как переворот, а как результат выборов».
В зале смех.
«Вы не слышали о вооруженном перевороте?»
«В Германии ничего об этом не слышали!»
«Выборы, значит, были… нормальные?»
«Нормальные!»
Смех в зале. Ремлингер продолжает:
«Мы, солдаты, в Германии политикой не занимались. (В зале смех.) Нам запрещено… В приказах говорится, что солдат не имеет права заниматься политикой».
«Но из Нюрнбергского процесса мы знаем, что генеральный штаб занимался политикой!»
«Может быть… Я не был в генеральном штабе».
«Но некоторые генералы этим занимались?»
«Возможно… Солдаты не занимались».
«Но вы не солдат, вы генерал!»
«Я был майором».
«Когда вы получили чины полковника и генерала?.. Очень быстро при Гитлере вы их получили».
«Я бы и без Гитлера их получил не позже… Я пришел в армию не офицером, а как обычный, рядовой солдат».
«До тысяча девятьсот двадцать девятого вы прошли только до майора».
«Я считаю, что это было очень много!»
Ремлингер рассуждает о германской армии и о том, что большая армия была нужна.
«Для войны?» — спрашивает прокурор.
«Нет… Разумный, умный государственный деятель понимает, что нужна большая армия для поддержания государства. Мир может быть обеспечен только большой армией».
Ремлингер рассуждает о том, что Германии после разорения и обнищания нужен был мир и что все считали: Гитлер, придя к власти, обеспечит это.
«Как вы относитесь к завоеванию Австрии?»
«То, что Австрия примкнула, это уже не ново!»
«Примкнула? (В зале смех.) Чехословакия тоже примкнула?.. А может быть, это все-таки был захват?»
«Согласен…»
«Какие награды вы получили при Гитлере?»
«Никаких!»
«В тысяча девятьсот сорок первом году что получили?»
«В тысяча девятьсот сорок первом году получил «крест за военные заслуги».
«За что именно?»
«За общую пригодность к службе. (В зале смех.) Я принимал участие в покушении на Гитлера…»
«Что, вы хотите обелить себя этим?.. А в тысяча девятьсот сорок втором?»
«То, что я сказал раньше. «Крест второго класса, с мечами».
" В тысяча девятьсот сорок третьем году какую награду поручили?»
«Это было только утверждение, что имею право носить железный крест, полученный в первую мировую войну. Я заработал себе первые два креста в первую мировую войну, а впоследствии было только подтверждение права ношения этих крестов. Мы не считаем, что право носить то, что мы заработали, есть награда».
«В тысяча девятьсот сорок пятом получили?»
«Да, в Будапеште, но не на русском фронте».
«Когда вы получили назначение на Восточный фронт?»
«В июле тысяча девятьсот сорок третьего года. Сначала в Опочку, полевым комендантом. В Псков прибыл в последних числах сентября тысяча девятьсот сорок третьего года на должность коменданта».
«Какие указания получили?»
«Никаких особых указаний не получал, а мой предшественник ввел меня в курс дела… Генерал Штокхаузен, командир дивизии, приказал мне занять эту должность».
«Какие указания дал?»
«Никаких, но по телефону сообщил, что я должен занять эту должность вследствие болезни предшественника».
«А другие основания?»
«Никаких… Учитывая большое количество войск, эту должность в Пскове должен был занять генерал. Гораздо больше работы было в Пскове, чем в Опочке, и неприятнее она была».
«Чем занимались там?»
«Главным образом должен был заботиться о том, чтоб наилучше жили там расквартированные части, чтоб был порядок на улицах и везде… Охрана железной дороги, обычные обязанности: обеспечить нормальную жизнь населению, театр, гостиница, магазины, также — охрана населения…»
«Охрана населения? Как это понять?»
«От нападений солдат».
В зале смех.
«А не наоборот?»
Смех.
«Ни один солдат не смел, не имел права разрешить себе вольность…»
…И опять допрос идет «короткими очередями»: лаконичные вопросы, ответы:
«Какие части были в вашем подчинении в Пскове?» — «Кроме того, примыкали ко мне отделение «Семь» и маленькое отделение полевой жандармерии». — «Что значит — маленькое?» — «Тактическое: начальник его, также заместитель, адъюнктура, вооружение и прочее… Обычные!» — «Отделение гестапо имелось при комендатуре?» — «Нет». — «Полиция?» — «Полевая жандармерия». — «Чем она занималась?» — «Обеспечением уличного движения…»
В зале общий смех.
«Кому это отделение подчинялось?» — «Оно подчинялось «1-Ц»…» — «То есть контрразведке?»
Ремлингер стал оспаривать понимание отдела «1-Ц» как контрразведки.
«Чем же этот отдел занимался?» — «Обеспечением работы театра…»
В зале хохот. Ремлингер смутился. Прокурор:
«Кто занимался арестами?» — «1-Ц», — потупившись, произнес Ремлингер.
«Кого там арестовывали?» — «Неизвестно кого». — «Но советских людей арестовывали?» — «Очевидно». — «Много?» — «С течением времени, вероятно, много». — «Куда их направляли?» — «Не знаю. Эти аресты производились сообща: гестапо и «1-Ц», а также вместе с отделом «1-Ц» группы «Норд»… «-«Значит, вы были связаны с гестапо?» — «Нет, сам не был. Это отделение занималось сообща с другими». — «Значит, ваши заместители?» — «Гестапо — тайная полиция, работало совершенно самостоятельно, и оно привлекало к контакту и «1-Ц». — «Кто руководил начальником тюрьмы псковской?» — «Никто. Тюрьмой руководил лейтенант (такой-то)». — «Кому он подчинялся?» — «Как я уже сказал раньше, — генералу Мюллеру, — судебный генерал…» — «Какую роль выполняли вы в угоне мирного населения?» — «Сказать честно, никакой! Угон населения был делом группы «Норд», которая занималась всеми этими вопросами, связанными с гражданским населением, гражданскими городскими предприятиями, также обработкой всех полей… все реки, озера, также…» — «А вы, комендант Пскова, этим не занимались?» — «Для этого было отделение в комендатуре, подчинявшееся экономической инспекции, которое было органом, выполняющим распоряжения экономической инспекции… В моем распоряжении было четыре комендатуры» (перечисляет их). — «А на предварительном следствии вы показали, что этими вопросами занимался ваш заместитель, начальник седьмого отделения!» — «Должен это исправить. Начальник седьмого отделения не был моим заместителем. Он был только подчинен мне…» — «А сельские комендатуры? Все были вам подчинены?» — «Да…»
Прокурор спрашивает о том, какие приказы давал Ремлингер сельским комендатурам. Ремлингер отвечает:
«Я только переправлял приказы группы «Норд» местным комендатурам. Там было уже настолько все налажено, что ничего не нужно было приказывать». — «И все это выполнялось с точностью?» — «Как полагается в Германии, все выполнялось с точностью!»
В зале смех.
«А вы знаете что-нибудь о Гаагской конференции? В свое время подписанной и Германией? Вы знали, что вы совершаете тягчайшие преступления?» — «Нет… Я только выполнял приказы». — «Поскольку вы выполняли такие приказы, то вы совершали преступления». — «Может быть, по вашему пониманию — да; по нашему — нет!..» «Вы давали приказания, чтобы при эвакуации сжигать населенные пункты?» — «Эти указания, поскольку они уже были обозначены в приказе, я только переправлял дальше». — «И они выполнялись?» — «Начали выполняться». — «Вы контролировали сожжение населенных пунктов?» — «Ни возможности, ни времени не было. В приказах достаточно ясно было сказано, что это должны были делать местные комендатуры». — «Значит, вы не сомневались, что приказы об угоне, сожжении населенных пунктов будут выполняться точно?» — «Работа уже была на ходу, уже в течение двух лет работа по угону рабочей силы продолжалась. У меня не было оснований сомневаться». — «Сколько тысяч мирных жителей прошли через Псков?» — «Не знаю. За поставку рабочей силы я не отвечал». — «Ну вот… За эту поставку рабочей силы Заукель несет ответственность в Нюрнберге, а вы — здесь». — «Я понимаю…» — «Показания свидетелей о вашей роли в злодеяниях вам известны?» — «Все эти свидетели не читали ни одного приказа за моей подписью, где было бы сказано, что — расстреливать…» — «Что же, врут?» — «Обязательно». — «Почему?» — «Потому, что… во-первых, это показывает людей, которые находились в группах «особого назначения»; во-вторых, эти люди находились когда-то в тюрьме, которой ведал я, и они хотят отомстить за суровое отношение». — «Вы разве не возглавляли все тюрьмы?» — «Я был комендантом одной из тюрем, но не всех тюрем, как это кто-то сказал». — «В которой находились Скотки, Янике, Зоненфельд и прочие?» — «Да, да». — «Так это же ваши воспитанники?»«Да… да…» — «Но вы их учили тому, что делать на пользу Германии?» — «Наоборот, они приносили вред Германии. Моя воспитательная работа не имела никакого отношения к Советскому Союзу. То время, которое они должны были провести в тюрьме, использовалось для исправления их характеров и недостатков». — «Вот вы и исправили!» — «Не у всех удается достичь улучшения. Также в школах есть хорошие и плохие ученики». — «Вы генерал. Прекрасно знаете, какую линию проводило ваше правительство по отношению к Советскому Союзу». — «Мое воспитание было бы таково же, если б я имел счастье жить в России». — «Но пропаганда убивать женщин, детей, расстреливать мирное население и прочее…» — «В армии не проводилась!» — «Генералу неприлично лгать перед судом Верховного трибунала!» — «Я говорю только правду». — «Люди, сидящие с вами, несут ответственность наравне с вами. Какой интерес им лгать?» — «Не могу вспомнить, чтоб был хоть один свидетель, который говорил бы, что в армии пропагандируется, что нужно расстреливать детей». — «Но вы знаете, что это делалось!» — «Я только здесь об этом узнал. Там об убийствах женщин и детей ничего известно не было… В области в течение двух лет шла партизанская борьба, она все усиливалась. Никак нельзя было избежать случаев, когда были невинные жертвы». — «Но речь идет о массовом истреблении!» — «С моей стороны никогда не было приказа, чтоб расстреливать мирное население». — «Но вы знаете, что это было!» — «Вчера и позавчера узнал. Эти случаи по времени и месту не относятся к моему пребыванию в комендатуре. Случаи были, когда деревни сгорали как результат боев, и эти случаи расследовались, если страдало население. Под моим руководством никаких истязаний не было…» — «А без вашего руководства?» — «Если б мне стало известно, то такой человек стоял бы перед военным судом». — «А приказы такие давали, что если кто подозреваем в партизанской деятельности, то без расследования расстреливать!» — «Нет, не было такого приказа. Подозреваемого — расследовали, чтоб установить…» — «Но в приказе об этом не говорилось, а говорилось, что, если причастен к партизанам в какой-либо степени — расстреливать». — «В моем приказе этого нет». — «А в предыдущих?» — «Нет». — «Вы их читали?» — «Времени не было!..»
В зале смех. Прокурор читает строчки из приказа Ремлингера об охране железной дороги, что если при задержании кто-либо будет сопротивляться, то следует применить оружие. Ремлингер перебивает: «Там написано, что нужно применить оружие, но не сказано, что стрелять!.. (Смех в зале.) Оружие можно по-разному употребить!» — «По головке гладить, что-ли?» — «Можно обратной стороной употребить. Прикладом!»
В зале смех. Ремлингер продолжает:
«Если благоразумный мирный житель, то он и не станет при задержании солдатом сопротивляться… Эти приказы связаны с охраной железной дороги. Населению было ясно сказано, чтоб они не приближались к железной дороге и чтоб не выходили из населенных пунктов без своих удостоверений». — «Значит, они были на положении арестованных?» — «Не было никакой возможности иначе поступать, так как из-за всех кустов, из-за каждого дерева в нас стреляли». — «Но был приказ о расстреле тех, кто сопротивляется?» — «Не мой». — «Прежний?» — «Да, до меня». — «Вы не отменили его, он был в действии и при вас — значит, вы ответственны». — «Не я, а те, кто их издавал. Эти приказы шли из группы «Норд». Этот специальный приказ, о котором идет речь, преследует цель борьбы с нехорошим самовольством, пресечь самовольные действия отдельных частей. Он как раз в защиту советских граждан!»
«Хорошая защита!» — восклицает прокурор и читает: «Если гражданское лицо или военнопленный работает не так, как хочет этого командир, то нужно его заставлять оружием». Значит — расстреливать!»
«Нет. Не было такого: «расстреливать»…» — «Кто предоставил право комендантам расстреливать без суда и следствия?» — «Никто». — «Если б вы получили приказ о расстреле всего населения Пскова, вы бы это сделали?» — «О нет!» — «Почему?» — «Такие приказы я сначала еще раз бы проверил». — «Из ваших слов этого не следует!» — «Не нужно того говорить, что я не говорил». — «Вы сказали, что всякий законный приказ вы должны выполнить не рассуждая». — «Да… Но я считаю, что генеральный штаб таких приказов не издает…»
Объявляется перерыв на пятнадцать минут. После перерыва допрос Ремлингера продолжается. Государственный обвинитель говорит: «Во всех названных районах — Карамышево, Новоселье, Кресты, Середькино — были массовые расстрелы. Вы обязаны были об этом знать и несете за это ответственность».
«О всех таких случаях местные комендатуры должны были доносить через меня в штаб группы», — отвечает Ремлингер, и допрос продолжается в прежнем темпе:
«Но там все это происходило. Такие донесения вы получали?» — «Нет. Никаких сведений не поступало. Я бы сам вмешался». — «Но все это делалось по вашим приказам!» — «Нет. По моим приказам ничего не делалось». — «Но такие приказы издавались?» — «Нет. Ни мной, ни другими таких приказов о массовых расстрелах не издавалось».
Прокурор спрашивает Зоненфельда:
«Правду ли вы показали?» — «Ремлингер лжет!» — «Все, что вы показали, правда?» — «Да». — «Приказы Ремлингером издавались?» — «Да»…
Прокурор спрашивает Скотки:
«Вы вчера показали, что получали приказы о расстреле мирного населения, о сожжении деревень. Правду ли вы показали?» — «Да. Подтверждаю», — отвечает Скотки.
Прокурор спрашивает Янике:
«Вы подтверждаете?» — «Да, подтверждаю», — отвечает Янике.
Прокурор спрашивает Ремлингера:
«Ремлингер, вы на следствии говорили, что приказы такие — о сожжении населенных пунктов — вами спускались?» — «О сжигании — да…» — «Значит, в этой части признаете?» — «О сожжении деревень — да». — «Почему вы не хотите признать о расстрелах?» — «Никаких нет приказов о расстрелах за моей подписью. Я только переправлял дальше приказы, которые ко мне приходили. Но — в воинские части по охране железной дороги. Не могу сказать, какие части, потому что они все время менялись». — «В кавалерийский полк «Норд»?» — «Короткое время он был в подчинении. Для охраны железной дороги». — «И для проведения карательных мероприятий?» — «Нет. Эта дивизия была подчинена руководству карательными мероприятиями, а не полк. Один только раз полк занимался этим, когда нужно было проехать через лес, прочесать лес». — «В каких лагерях вы лично присутствовали?» — «Только один раз в лагере, который предназначался для мирных жителей, предназначенных для отправки в Германию». — «Кем был устроен лагерь?» — «Местной комендатурой». — «Но она была подчинена вам?» — «Номинально. Подчинялась штабу группы «Норд». — «Вы инспектировали этот лагерь?» — «Я посетил его. Случайно». — «В каком он был состоянии? Хорошем?» — «В хорошем, только грязном». — «Что вы сделали?» — «Распорядился, чтоб его вычистили». — «По данным предварительного следствия известно, что этот лагерь был в исключительно антисанитарном состоянии». — «Он не был чистым. Видно было, что там другие люди жили. Не убрано было». — «Сколько там жило?» — «Не знаю. Но когда я был там, человек двадцать было…»
Шум в зале.
«А раньше?!..» — «Не знаю. Меня это не касалось. Не подчинялся мне». — «Но вы знаете, что в этом лагере была массовая смертность?» — «Не знаю. Очевидно, вы имеете в виду другой лагерь». «Какой?» — «Не знаю…»
Шум в зале.
«Сколько лагерей было всего?» — «Не знаю». — «Комендант города обязан знать». — «Нет. Не может знать». — «Не может знать или не хочет знать?» — «Если б знал, то хотел бы сказать». — «Может быть, вы не хотите сказать потому, что там была массовая смертность? Морили голодом…» — «Если б я знал об этом и это было бы так, и то не было бы смысла скрывать, так как я не несу ответственность за это».
Прокурор спрашивает о тюрьме в Торгау:
«Как там было дело поставлено?» — «Вы меня спрашиваете, это было дело моих рук, я вам должен сказать: хорошо». — «Как вы попали в Будапешт?» — «По приказу из Берлина. В апреле». — «Какие обязанности несли?» — «Те же самые, что и в Пскове». — «Кого там расстреливали?» — «Никого не расстреливали». — «Евреев, наверное?» — «Ни одного еврея. Наоборот, большому количеству евреев я спас жизнь, вы этому не поверите». — «Кто их расстреливал?» — «Те, кто всегда этим занимался, СС, гестапо и другие. Я ничего общего не имел с ними и, когда имел возможность, спасал евреев». — «Где вы попали в плен?» — «В Будапеште, при попытке прорваться» — «При бегстве?» — «Из осажденной крепости пытались вырваться». — «И не вырвались?» — «Не удалось…» — «Как вас могли назначить начальником тюрьмы Торгау, если вы не разделяли фашистской идеологии?» — «Не Гитлер, не фашисты назначали, а генералы, как раз те, которые принимали участие в покушении на Гитлера. Если б я был фашистом, то, согласитесь, что сегодня я был бы генерал-фельдмаршал». — «Так вы, что же, проводили антифашистскую политику?» — «Я тоже не делал этого. Я воспитывал полноценных членов немецкого общества». — «Сколько по вашим приказам сожжено населенных пунктов?» — «Не знаю. Из данных — один, два, три, так как в январе месяце меня уже не было». — «Вы в Пскове были до двадцать восьмого февраля». — «Нет. Двадцать шестого декабря я был отозван на специальное задание, а третьего — четвертого февраля я вернулся. С третьего по шестнадцатое я был комендантом». — «Сколько приблизительно населенных пунктов сожжено в декабре?» — «Не знаю». — «А сколько донесений получили?» — «Они не ко мне приходили». — «Вы сказали, что вы ежедневно получали сводки (читает) о ходе эвакуации деревень и сжигании поселков. Здесь сказано: ежедневно сжигались один-два населенных пункта. Верно это?» — «Правильно». — «От кого вы получали приказ о сожжении населенных пунктов в полосе двадцати километров от железной дороги?» — «Не помню». — «А населенные пункты сжигали!» — «Нет, опять не по моему приказу… По моему приказу было только две попытки поймать партизан в районе Карамышево и (пропуск в записи)». — «Какие донесения вы получили об этих операциях?» — «Партизаны успели убежать. Единственная добыча — захватили танк немецкий, который был у партизан». — «А почему в результате этих операций были сожжены сотни населенных пунктов, уничтожены тысячи жителей?» — «Не знаю об этом». — «Вам недостаточно тех показаний — о том, что делали Скотки, Янике, Зоненфельд и другие по вашим приказам?» — «Нет, недостаточно». — «Вы верите, что они это сделали?» — «Верю, но это не по моим приказам, и я об этом ничего не знал». — «Что делалось с пленными партизанами?» — «По приказу высшего командования расстреливались». — «Это делалось в вашей комендатуре?» — «Это делали специальные части». — «Вы на предварительном следствии показали, что это делалось». — «Я и теперь это говорю. Когда я прибыл на должность коменданта, эти приказы уже были, так как борьба шла уже два года…»
Вопрос защитника:
«Вы показали, что вы окончили только народную школу. Достаточно ли этого в Германии, чтоб стать генералом?»
«Я стал генералом, следовательно — достаточно!»
Объявляется перерыв до шести часов вечера…
Да… Тактику «моя хата с краю, ничего не знаю» Ремлингер применил в полную меру своих ограниченных умственных способностей! Это понятно всем!
Первым из свидетелей дает показания колхозник из деревни Ростково, Новосельского района, В. Ф. Федоров. Ему пятьдесят три года, он малограмотный. Рассказывает он о том, что произошло в деревне Ростково 23 декабря 1943 года:
«Скажу все точно, что было в нашей деревне. Пошли на работу…
Попадаются нам множество немецких стрябителей. Только принялись за работу, заслышали стрельбу. Староста неволит работать, а у нас руки вянут, ништо не ладится… Видим, горит Ростково, сожгли его. Мы бежим, шесть километров, все бежим, все бежим, пришли домой, деревня вся горит, а мы в валенках, вода кругом. Никого не нашли, ни одного человека никого не нашли. Ищем, все промокли… Нас осталось только десять человек… В сарай всех наших согнали, сожгли заживо… Нашли мы только трупы, которых половина сожжена.
Голову тронешь, она вся рассыпается, ноги, руки отсыплятся, только туша… Нам стало страшно… Выкопали утром земляночку, так и прожили два месяца с половиной, когда пришли герои наши… Ну, я бы этих грабителей, если б только мне дали власть, я бы их перерезал всех, не могу смотреть! Погибли… (Федоров перечисляет имена и фамилии). Внучка, четырех лет, как единая куколочка, мы ее берегли… Тридцать три человека только детей погибло. Всего шестьдесят четыре человека погибло…»
«Расстрелянные тоже были?» — спрашивает суд.
«Нет, расстреляны не были, все сожжены в одном сарае, только в другой постройке три туши было… Сгорели: моя жена, Мария Николаевна, пятьдесят три года, невесткина Инна — тринадцати лет… Двадцать третьего декабря сорок третьего года было».
«Фамилии карателей вам известны?»
«Фамилии солдат не знаю. Признать их не можем, потому что темно было… Они хуже зверей!.. И больше сказать нечего!»
Колхозница Евгения Ефимовна Сергеева, 1927 года рождения, из той же деревни Ростково, уцелевшая в числе десяти, находившихся в то утро на работе в лесу, рассказывает:
«Были на работе. Прибежала домой, деревня была объята пламенем. Никого нету… Семья Трофимовых — сын, трое детей и жена Андреева — пять человек; трое детей, моя мать сожжены и две племянницы. В каждой семье были дети, от года до пятнадцатилетних — дети. Все оказались сожженными. Девушка Мария Федорова. Одна девушка была расстреляна. Сожжены были в одном сарае».
«У подсудимых вопросы есть?»
«Нет!» — ответил каждый из подсудимых.
…Колхозница Филиппова Наталья Прокофьевна, 1901 года рождения, из деревни Замушки, Карамышевского района, рассказывает:
«Мы при немцах жили в деревне Замушки. За два дня до прихода Красной Армии, в феврале тысяча девятьсот сорок четвертого года, выселились в лес, прожили там ночь и день, и пришла Красная Армия, пошла на Карамышево, а мы — домой, группой двадцать четыре человека, возвращались по три, по четыре, по пять человек вместе. Когда пришли, увидели, что там красных нет, а там — немцы. Я была с восьмилетней дочкой. Аи, думаем, нас погонят во Псков!.. Глядим: в прогоне лежат убитые старухи и дети — растоптаны ногами!.. Которые были со мной, все заплакали!..
Немцы нас с прогона убрали, погнали на край деревни, к огороду.
Там — землянка, в ней — немцы… «Постойте здесь, — говорят, — сейчас начальство войдет, решим!..»
И был шалаш, я в шалаш взошла, легла, а дочка со всеми осталась…
Вышли пять солдат с автоматами и всех постреляли. Только дочка моя упала лицом вниз, и покрыли соломой, а немцы ушли… И вечером уже пришла моя дочь, и еще одна раненая девушка — в грудь. Я раненую девушку взяла, а потом ее отправили в Ленинград… Моей дочке восемь лет было, я: «Что же ты раньше не шла ко мне?» — «Боялась, если б пошевелилась, убили бы, так и лежала со всеми в соломе» — с пострелянными, значит… Двадцать четыре человека наших убито было… Детям, которые… Модесту Захарову личико искололи ножами, голова расплющена, девочка Нина, Миша Петухов, годовалый всего ребенок, — ногами растоптаны…»
…Василий Иванович Пакулин, 1910 года рождения, жил в Заполье, Плюсского района, был завхозом запольской школы крестьянской молодежи во время оккупации.
«Как вели себя немцы?» — спрашивает свидетеля суд.
«Восемнадцатого февраля сорок четвертого года, когда эвакуировали нас, около церкви постановили всех и начали расстреливать. Тридцать пять человек расстреляли и шестнадцать тяжело ранено: Гусарова Ольга, Макар Сергеев, шестидесяти пяти лет (перечисляет фамилии), и в том числе вообще моя жена…
Детей двенадцать штук было… Они считали, что мы помогали раненым…
Отбирали скот, лошадей, у нас, в Подгорье, в Замошье, в Милютине (перечисляет ограбленные деревни). В Милютине сто тридцать домов сжег, в Заполье — тридцать… Всего из деревень Скорицы, Подгорье, Заплюсье, Замошье, Милютино и Староверский луг больше четырехсот коров и тридцати пяти лошадей угнал… А в деревне Седлицы пятьдесят человек забросали гранатами, — семьями в землянках жили, их всех убили…»
«А как вы сами остались целы?»
«Когда первый залп дали, я лег, и через меня уже весь народ падал, я лежал под убитыми. А потом я уже бежал — в лес, и там прятался до пяти часов утра… Жена моя — раненная только в ногу, тоже под трупами улежала, ребенок невредимый с нею остался…»
«Вот — крайний сидит!» — Пакулин указывает рукой на Зоненфельда.
Председательствующий:
«Подсудимый Зоненфельд, вы в деревне Заполье были?»
«Да!» — поднимаясь, признает Зоненфельд.
«Сжигали эту деревню?!»
«Да».
«В расстреле мирных граждан участвовали?»
«Да», — заметно побледнев, отвечает Зоненфельд.
Свидетельница Цветкова Прасковья Никандровна, родом из деревни Волково, жила там до сожжения этой деревни (11 января), а потом жила в соседней («наши деревни только ручеек разделяет!») деревне Пикалиха, Карамышевского района, — и я настораживаюсь: я был там в начале марта 1944 года, в Карамышевском районе, записывал все о Волкове и Пикалихе, видел кровь на местах расстрелов…
«Двадцать седьмого февраля сорок четвертого года к нам в деревню Волково и в деревню Пикалиха приехал отряд немцев на машинах. Нас выгнали из домов, погнали в большой дом на горе. Я против дома не остановилась, а все остановились ожидать приказа. А я с детишками спряталась за дом, посмотреть, что будет.
Немцы толпой погнали всех в большой дом. Я скорей захватила мальчика, дочку, и мы помчались бегом в поселок Карамышево (примерно один километр, но крайние дома — пятьсот метров). Немцы увидели, стали стрелять, но мы уже забежали во двор и просидели до утра.
Утром немцы каменные дома взрывают, деревни сжигают, нас всех гонят: «Псков, Псков!», нас гонят, а поселок Карамышево сжигают… Прошли километров шесть, стараясь тише идти… Деревня Пикалиха загорелась тоже, мы видели… А я с детьми сунулась в сторону, в снег, не заметили, так и скрылась в снегу… Когда немцы ушли, я вернулась с детьми в деревню, — в этих домах валяются трупы обгорелые, все сожжены. Человек сто восемьдесят.
Расстрелянных двое: один Петров Иван, лет двадцати, и другой Андрианов Петр, лет сорока, расстреляны, пытались, видимо, убежать…
О тех же деревнях Пикалиха и Волково рассказывает мастерица портняжной мастерской поселка Карамышево Валентина Лукинична Егорова, 1918 года рождения: на пепелищах двух домов осталось сто восемьдесят человек, сожженных вместе с домами, в большинстве дети и женщины.
«А когда ехали на Псков, много этих деревень сожженных вместе с людьми было!»
Сорокавосьмилетний колхозник Яков Кузьмич Кузмин, из деревни Мачково, Порховского района, рассказывает, как была полностью сожжена его деревня и как в деревнях Брадари и Заполье сожжены были сорок пять человек. Изобличает двух узнанных им карателей: Герера и Скотки.
Председательствующий:
«Герер!»
Герер встает.
«В деревне Мачково вы были?»
«В январе сорок четвертого».
«Поджигали деревню?»
«Ротой была сожжена эта деревня».
«Скотки!»
Скотки встает.
«Скотки, вы участвовали в сожжении деревни Мачково?»
«Участвовал…»
Изобличает карателей и старый колхозник В. Е. Егоров из той же деревни Мачково:
«Двоих знаю, фамилий не могу назвать! — Указывает на Герера. — Дере!»
Герер вскакивает, поправляет:
«Герер!»
Скотки руку тянет сам:
«Я, я у него обедал! Он меня знает!»
Герер признает, что участвовал в поджоге Мачково, но не признает, что знает Егорова, а тот смотрит на него пристально:
«Ну да, этот… Точно, точно…»
Плачет сорокадевятилетняя колхозница в темном платочке, Стогаева Александра Павловна, из деревни Заполье, Плюсского района: «Гнали нас, потом поехали в совхоз «Андромер»… Много было… Не могу сказать!.. — Сдерживает слезы, продолжает: — Я маленько отошла от дороги, с девочкой… А муж был застрелен… Наших, запольских, восемь или девять было расстреляно… А в других деревнях — это я не могу сказать, не знаю…»
«Что с деревнями делали?»
«Жгли!.. Заячье Дуброво, Милютино, Заполье, Вошково (называет другие деревни) — жгли!..» — Плачет, утирает нос платком.
«Около деревни Заполье лагерь русских военнопленных был?»
«Был… Я один раз наварила картошки, послала своего мальчика туда, его ударили, мальчик убежал… Помирали пленные от голодухи, а сколько — я не могу сказать!..»
Объявляется перерыв на пятнадцать минут.
Плачет двадцатипятилетняя женщина, Анна Ивановна Лукинина, из деревни Шилово, Порховского района. Она работала в Порхове на хлебопекарне.
«Ноябрь, сорок третий год, — приходят немцы, всех в избу загоняют. Мы пошли к старосте — человек восемьдесят сначала было… Нас в избу загнали, будто бы проверять документы… Они заперли нас, пулеметы на окна нацелили, бросили в окна три гранаты. У меня сразу дочку убили… Потом подожгли избу… Когда две гранаты бросили, дочку убили, я уже ничего не понимала больше… Как меня вытащили, кто в живых остался, не знаю, только немцев уже не было никого… Мать сожгли и двух детей моих…»
Плачет… Суд и сотни людей в зале молчат, ждут… Женщина в зипуне и платочке плачет, пересиливает себя, прерывающимся голосом произносит:
«Сорок восемь человек погибло всего, двадцать два или двадцать три — детей… Нас — под видом партизан, а у нас партизан не было никого. Осталось в деревне человек тридцать…»
«Что еще знаете о зверствах?»
«А больше ничего не знаю, не видела, а вот только в деревне Курышкино двадцать два человека тоже… Сразу же!»
Зал молчит напряженно, тишина полная.
«Садитесь, товарищ Лукинина… Свидетель Астафьев Петр Евстафьевич, что можете показать?»
Работник лесхоза, хозяйственник, 1887 года рождения, встает, застегивает на крючки овчинный свой полушубок.
«Очень долго жгли поселок наш Струги Красные. Поселок не горел, снег лежал. Ходили с факелами, керосином обливали… Я вот остался в Стругах, в землянке прятался… А населения в Стругах около пяти тысяч было. Сожгли все дома. Били палками, отправляли в Германию. При Стругах осталось всего около ста человек… Брат Астафьев Василий жил в двенадцати километрах, в лесе, хотел выйти за продуктами, прошел с девочкой, лет двенадцати. Попались немцы, позвали его, ему: «Показывай, где остальное население или партизаны!..» Ему руку отрубили, он не сознался. Тогда ему руку вторую и ноги отрубили, и голову, и в огонь бросили. Ему семьдесят три года было…»
«В феврале сорок четвертого года были расстрелы?»
«Из тюрьмы взяли: «Кто хочет в Германию? А кто не хочет — тот на машины!» И увезли тех, и отвезли около моста, семь километров, расстреляли сорок четыре человека… Трупы нашли саперы наши, уже позже… Зять мой там был, двоюродный, из Лудони, и другие…»
Воробьев Спиридон Иванович, 1880 года рождения, сапожник из совхоза «Андромер», Плюсского района:
«Малые Льзи — сожгли живьем, и Большие Льзи… Деревня Милютино — видел, когда жгли, восемь километров от нас… Одного я знаю: а вот он, с краю сидит!»
Показывает на Зоненфельда. Прокурор:
«Зоненфельд!»
Тот встает.
«Вы были там?»
«Нет».
«А вот он вас узнает, и в показаниях ваших сказано, что вы были в этой деревне». Обращается к свидетелю: «Что они там сделали?»
«А ничего, — отвечает старик, — только сожгли!»
Слышен шум в зале.
«Вы в какой деревне видели?»
«В деревне Полость».
«А больше нигде не видели?»
«Нигде… А вот они были тогда, у старосты он был, яйца собирали…»
Председательствующий:
«Зоненфельд, было это?»
«Возможно. Если в районе Плюссы, то это было!»
Шум в зале. Зоненфельд садится, мрачный… — Свидетельницы Т. М. Михайлова, Е. А. Малышева, свидетель В. И. Иванов рассказывают о подобных же зверствах при сожжении деревень Малые Пети, Заполье, Кузнецове. Выступают другие свидетели: у меня нет возможности привести здесь все мои записи.
Оглядываю публику в зале. Плачут, тихонько вытирают слезы многие женщины — молодые и старые ленинградки, Сидящие в модных пальто и в ватных рабочих куртках. Острого, сверлящего взгляда не отрывают от каменных лиц подсудимых старые и молодые, объединившиеся в двух-трех рядах, партизаны.
Хмур и бледен академик Тарле. Забыли свою работу — стоят в проходах и присели в первом ряду фотографы; молодая художница, уткнув локти в большой, раскрытый на коленях альбом, сжимает виски ладонями. Офицеры, прошедшие сквозь все испытания войны, быть может побывавшие в начале сорок четвертого года, как и я, на Псковщине, и на Порховщине, и под Лугой, — сидят насупленные. Один нервно перебирает пальцами ордена и медали, завесившие всю его грудь, и слышу легкое позвякивание металла — так тихо в зале… А сколько тысяч свидетелей могли бы еще присутствовать здесь, рассказывать так же, как вот эти? А сколько злодеяний, не вскрытых судом, утаено преступниками, сидящими на скамье подсудимых? А есть ли хоть один кто-нибудь в зале — блокадник ли, колхозник, партизан или солдат Ленинградского фронта, кто не вспоминает сейчас своего брата или отца, свою дочь или сына, погибших в эту войну здесь, в Ленинграде, или на территории Ленинградской области?..
Если б собрать в один пучок горькие мысли всех здесь сидящих — какой страшной силой обладало бы это незримое излучение!
Прокурор обращается к Ремлингеру. Тот встает.
«Подсудимый Ремлингер, вы теперь верите, какой мир несла ваша армия народу?»
«Глубоко потрясен тем, что здесь слышал… Какой большой позор нанесен Германии этим!..»
«Все это в «
«Я должен подчеркнуть, что большинство все же не в моем районе, но я должен подчеркнуть, что я не давал таких приказов».
«А почему вы не слышали тогда этих стонов?»
«Прошу поверить, что я обо всем этом ничего не знал!»
В зале смех — иронический, недобрый смех.
«Вы там бывали?»
«В феврале, когда все это происходило, я уже не был комендантом и я не мог знать».
«Это было и в ноябре, и в декабре… Вы, как генерал, за зверства своих подчиненных отвечаете или нет?»
«Отвечаю только за то, что делали мои войска, которые были мне подчинены… если мне это было известно!»
Шум в зале и возглас:
«Ах вот оно что!..»
Вечернее судебное заседание окончено. Объявляется перерыв до одиннадцати часов завтрашнего дня.
Заседание открылось в одиннадцать часов тридцать минут, суд опоздал на полчаса. Публики — половина зала. Подсудимые сегодня молчаливы. У Зоненфельда вид обреченного, он бледен, самоуглублен. Дюре сегодня уже не пересмеивается с Герером, как вчера до заседания суда.
Свидетельские показания дает предатель Сердюк Николай Иванович, родившийся в 1917 году в Чкаловской области (поселок Второй Губовский), работавший там в зерносовхозе. Сердюк сотрудничал с немцами, служил в немецкой комендатуре в Крестах, неподалеку от Пскова.
«Кого вы знаете?»
«Признаю генерал-майора Ремлингера, который был комендантом Пскова. Познакомился с ним в конце тысяча девятьсот сорок второго года, в сентябре».
«А может быть, в тысяча девятьсот сорок третьем? Уточните этот вопрос!»
«Правильно: в сентябре тысяча девятьсот сорок третьего… Я в это время работал в комендатуре Кресты, когда он приезжал в Кресты. Его назначили комендантом Пскова, а комендатура Кресты подчинялась военной комендатуре Пскова. Он тогда вместе со старым генералом приезжал познакомиться с лагерем в Крестах, — это был лагерь для гражданских заключенных, непосредственно подчиненный комендатуре Крестов. В нем было сто пятьдесят — двести человек тогда».
«В каком состоянии был лагерь?»
«Состояние лагеря — ужасное. С продовольствием очень плохо, заключенным давали двести граммов хлеба, один раз в сутки питание, которое было непригодно для употребления в немецких кухнях, — гнилой картофель, гнилая капуста, морковь… Комендантом лагеря был унтер-офицер, на букву «б»… (Вспоминает.) Браун! Зверское обращение! Истязания были в карцерах. Двести граммов хлеба, пол-литра воды в сутки. За небольшие проступки отправляли в тюрьму города Пскова. Объявляли по радио, что они расстреляны за такие-то и такие-то преступления: неподчинение властям, невыход на работу и так далее.
Санитарное состояние — плохое, спали на земле, в сарае — женщины и мужчины отдельно».
«Где производились расстрелы?»
«Не знаю. Знаю, что за Крестами, в лесу».
«Комендант Крестов принимал участие?»
«Не знаю».
«Приходилось бывать во Пскове?»
«Приходилось… Были приказы часто. Ни одной недели не проходило, чтоб не передавали по радио. Их переводила переводчица, эстонка, работавшая при радиоузле. Радиоузел находился под началом военного коменданта Пскова… А еще расстреливали в Моглино и в Военном городке… В декабре сорок третьего года и в январе, в феврале сорок четвертого из Пскова во все стороны посылались отряды, — собирали людей по деревням, угоняли в Германию, они шли по дорогам без еды, многие были выгнаны в чем пришлось, без теплой одежды, — за каждой колонной оставались трупы, замерзшие, умершие с голоду, забитые, расстрелянные. А деревни — жгли, а кто не хотел уходить — расстреливали.
Всюду их разыскивали солдаты псковской комендатуры… А комендантом Пскова и всех окрестностей был генерал-майор — вот этот Ремлингер…
Население, пригнанное из этих деревень в Псков, размещалось в лагере, люди рассказывали об ужасах, которые там были.
Был объявлен по радио приказ об эвакуации граждан Пскова с предупреждением, что кто не подчинится, будет расстрелян как партизаны.
Услыхав приказ, население бросилось в лес, но было поздно, так как весь город был окружен колючей проволокой, патрули возвращали людей назад, загоняли в лагеря, часть расстреливали… В апреле — выгоняли людей с собаками. В апреле люди рассказывали, что лагерь в Крестах был уничтожен, была пущена отрава, и все люди уничтожены…»
О злодеяниях отступавших карателей, в числе которых был и он сам, дает показания свидетель Дитмар Курт Фридрих, родившийся в 1918 году в Гамбурге, до войны — рабочий, в армии — унтер-офицер, группенфюрер части «особого назначения» № 2. Он высок ростом, лицо худощавое, типично немецкое. Исполнительно словоохотлив, точен. Подробно описывает путь отступления, сожжение карателями деревень, убийства мирных жителей у реки Великой — о том, как расстреливали людей Штрюфинг, и Фогель, и Янике, и он, несколько раз — сам, конечно же «по приказу»! О «делах» роты Визе, об эшелонах — по сорок — пятьдесят вагонов, увозивших в рабство мужчин, и детей, и женщин. Рассказывает о случае, когда унтер-офицер отказался поджигать дома и был расстрелян тут же на месте…
Дидуш Эмиль, высокий, красивый немец, в хорошем штатском костюме, дает свидетельские показания после Дитмара. Дидуш — рожден в 1918 году, в Граде-фон Вальд, до войны занимался хозяйством, рабочий.
«Кого вы знаете из подсудимых?» — «Зоненфельда». — «Расскажите о Зоненфельде!» — «Мы вместе с Зоненфельдом находились в специальной школе, в Луге, где нас обучали методам борьбы с партизанами. Школа в Луге была с ноября по декабрь тысяча девятьсот сорок третьего». — «После окончания школы куда вас отправили с Зоненфельдом?» — «Меня — в штрафной батальон, а Зоненфельд остался». — «Надолго?» — «Пока не начал участвовать в борьбе с партизанами, а где — не знаю. Могу рассказать о том, что мне лично рассказывал Зоненфельд в тех двух лагерях военнопленных, где мы были вместе. Говорил, что поджигали деревни, народ угоняли, расстреливали…» — «Где?» — «Названий деревень не упомнил». — «Районах?» — «Луга — Псков». — «Скольких расстреляли?» — «В одной деревне от двадцати до двадцати пяти человек». — «Лично Зоненфельдом или его группой?» — «Он говорил: «мы».
Зоненфельд, слушая, провел ладонью по волосам, почесывает бровь. Дидуш продолжает:
«Насиловали женщин, а потом расстреливали!»
«Расскажите, как производился Зоненфельдом этот расстрел двадцати пяти человек?»
Рассказывает: заставлял людей вырыть себе могилы, ставил на колени, стрелял в затылок из пистолета. Зоненфельд:
«Когда я ему это рассказывал?»
«Частично в Острове и частично в лагере военнопленных».
Зоненфельд садится. Его спрашивают: правильно ли это? Он тогда встает снова:
«Я не согласен с тем, что показывает свидетель. То, что показывает свидетель, то можно вычитать только в немецкой литературе из романов».
«Но вы участвовали в расстрелах?»
«Участвовал».
«Ну так в чем же дело?»
«Но не так, как рассказывал свидетель».
В зале смех Председатель:
«Ну не все ли равно?.. Садитесь, Зоненфельд!»
Объявляется перерыв на пятнадцать минут. После перерыва прокурор, перебирая пачку бумаг:
«Имеется ряд документов… По этим документам прошу вызвать свидетелей, которые могут дать показания о разрушениях памятников архитектуры и искусства в Пушкине, Петродворце, Новгороде, Пскове и о зверствах немецких карателей на временно оккупированной территории Ленинградской области».
Перечисляет, кого просит вызвать. Председатель дает распоряжение вызвать этих свидетелей, доставить их сюда на машине, а пока — продолжить допрос находящихся здесь свидетелей. Допрос свидетелей — немцев, соучастников преступлений — продолжается. Рассказывают о сформированных по приказу командира батальона «ОН» подполковника Клозе лыжных взводах карателей, довершавших превращение оставляемой немцами территории в «мертвую зону», о том, как Зоненфельд (когда ехал в вагоне и был обстрелян, и никого не нашли) выместил злобу на проживавших вблизи в большом доме советских людях, в большинстве пострадали женщины, — этот дом был забросан гранатами.
Перечисляют преступления расстрельщиков Энгеля, Янике, Бема, Скотки…
Энгель и Янике признаются: «Да, так!», «Да, было…»
«Подсудимый Бем, правду ли рассказал свидетель о сожжении вами деревень, угоне и расстрелах скота, расстрелах мирных жителей, производившихся лыжным взводом, которым вы командовали?»
«Да!» — коротко отвечает Бем.
«Подсудимый Скотки, правду ли сказал свидетель о расстреле вами шестидесяти женщин?»
«Да», — отвечает Скотки и, словно бы похваляясь, рассказывает подробности о том, как он насиловал некоторых женщин и затем расстреливал их.
«Подсудимый Зоненфельд, правду ли рассказал свидетель о зверствах, которые учиняли вы лично?»
«Да, правду!» — отвечает Зоненфельд.
Зал глухо рокочет, когда один за другим встают, спокойно, с равнодушной «деловитостью» подтверждают свои преступления подсудимые и садятся с таким видом, будто ничего особенного в их показаниях и нет.
…Вызванные судом свидетели, за которыми была послана машина, явились. Их трое. Из них до конца заседания успел выступить только один — Н. Н. Велихов, начальник и главный архитектор Государственной комиссии по охране памятников Ленинграда. Рассказывая о разрушениях исторических памятников Ленинграда и его окрестностей, он волнуется; он закончил свой рассказ словами о личной трагедии специалиста. Подсудимые слушали его внимательно, особенно Ремлингер, Скотки, Визе, Бем. Что думали они сейчас, эти варвары XX века?
Свидетельства Н. Н. Велихова не привожу, они прямого, непосредственного отношения к делу подсудимых не имеют.
…В три часа дня председательствующий объявляет перерыв до одиннадцати часов утра 2 января… Через несколько часов — Новый год, первый год завоеванного нашей великой Победой мирного времени… О чем будут думать эти проклятые гитлеровские каратели в полночь?.. О реках крови русской, которую они пролили? О жизни? О смерти?.. О том, что возмездие, которого им не избежать, справедливо?.. О том, что таких, как они, судимых здесь оскорбленным русским народом, много?..
Мы будем думать о миллионах советских людей, убитых фашистами, о том, что миллион из нас, ленинградцев, погиб только здесь, в самом Ленинграде. О пережитых ужасах и о той великой Победе, которой спасли мы наш город, наше будущее! О том, что все человечество спасено нами от коричневой, страшной чумы фашизма…
…Публика покидает зал медленно, все глубоко задумчивы. Как много здесь скорбных лиц, как нужен сейчас, после этого душного зала, свежий, чистый воздух ленинградской зимы — вздохнуть легко, отдышаться!
…Домой я иду пешком. Один. Гляжу на величественную, заледенелую, заснеженную Неву, — в какие разные времена я так же внимательно смотрел на нее неотрывным взглядом, любуясь ею, ощущая свое родство с Ленинградом!
Далеко позади меня остался дом, на стенах которого снаружи висят афиши:
«Выборгский Дом культуры,
31 декабря 1945 года, понедельник
ВСТРЕЧА НОВОГО ГОДА
Ночной бал Большой концерт силами артистов гостеатров…» и т. д.
Новый год я встречал в Доме архитекторов. Весь день вчера провел дома.
Ленинградские газеты в эти дни публикуют материалы процесса и статьи своих корреспондентов. Центральные газеты публикуют только краткие информации ТАСС.
Привели подсудимых. Они расселись на те же места, на коих каждый сидел все время.
Яркие «юпитеры» ослепляют. Кинооператоры — готовятся. В зале народа мало, занято рядов десять, и то не полностью. Переводчики — двое мужчин (офицеры) и две женщины (не военные) — на местах.
Суд идет!
«Товарищ комендант, позовите свидетеля Давыдова!»
Запись свидетельских показаний С. Н. Давыдова, начальника специальной реставрационной мастерской Комитета по делам архитектуры при Совнаркоме СССР, и показания выступавшего следующим протоиерея П. П. Тарасова, секретаря митрополита ленинградского и новгородского, я здесь не привожу, как и предновогодние показания Н. Н. Велихова. Вот только один штрих из показаний П. П. Тарасова: «В Павловском соборе города Гатчины немцы перед уходом уничтожили, бросая гранаты в подвал, от трехсот до трехсот пятидесяти мирных жителей, скрывавшихся там от беды. Немцы пытались войти в подвал, собора, но не могли, крепко заперто было, спешили. И тогда бросили в окна целые связки гранат. Всюду вокруг они выжигали дома».
А вот показания следующего свидетеля, А. П. Владимирского, привожу полностью.
Подполковник медицинской службы А. П. Владимирский — судебно-медицинский эксперт Ленинградского военного округа. Государственной чрезвычайной комиссией по расследованию немецких злодеяний ему было поручено присутствовать при раскопках бесчисленных могил — рвов, ям, карьеров, — где были закопаны многие тысячи убитых гитлеровцами мирных жителей. Он исследовал трупы этих людей. Свидетель перечисляет только некоторые места: в Гатчине найдено тринадцать таких мест, много других обнаружено в Красном Селе, в Пскове и прилегающих к нему районах, — например, в Военном городке, на бывшем Салотопенном заводе. В Порхове — в Военном городке и усадьбе Полянова, в Порховском районе — в двух пунктах, в Демянском районе — ряд пунктов, в Чудовском районе на территории совхоза «Коммунар» и в других местах…
«Количество трупов далеко превосходит цифру, названную в обвинительном заключении (55 355 мирных жителей. — П. Л.). Если включить «не боевую травму» — то есть лиц, погибших в больницах, лиц, которые были отравлены, и прочее, и прочее, то эта цифра превышает полмиллиона человек. Колоссальное количество людей погибло без свидетелей, они были, но их всех убивали. Я сам, своими руками, перебрал не один десяток тысяч трупов. Если сделать общий обзор тех так называемых «захоронений», которые производились немцами, то это — все виды могильных мест: от ям небольших размеров до колоссальных размеров рвов, где были завалены землей трупы гражданского населения — и прежде всего женщин и детей.
Возникает вопрос: для чего было такое уничтожение? Только теперь, из Нюрнбергского процесса, это стало понятно. В начале войны немцы не стеснялись формами уничтожения: отравляли, морили голодом, замораживали, вешали и так далее. Когда Красная Армия погнала немцев, то они стали заметать следы. Например, в Гатчине немцы решили уничтожить всех находившихся в больнице, распустили слух, что больных собираются эвакуировать, а в действительности их стали подвозить к эшелону; туда люди входили живыми, а оттуда — за несколько километров пути, в лесу, выносили трупы: было отравлено восемьсот пятьдесят человек. Впоследствии, перед своим отступлением, немцы решили уничтожить следы, назначили пятнадцать русских военнопленных сжигать эти трупы. Эта работа продолжалась около двух недель.
И когда военнопленные эти, жившие отдельно в сарае, кончили работу, то их загнали в сарай, облили керосином и сожгли. Вот те свидетели, которые могли бы рассказать о том, что случилось с больными, но немцы избавились от свидетелей…
Мы обнаружили и вскрыли кладбище в самой Гатчине. Здесь на горе было расположено немецкое кладбище. Когда раскопали его, внизу, под могилами немцев, обнаружились зарытые ямы и могилы, где лежали расстрелянные мирные жители, мы находили трупы женщин, детей — в возрасте от двух до трех месяцев, стариков…
В лесу, в тридцати восьми километрах от Гатчины, мы обнаружили огромный ров, который оказался заполнен трупами: около трех тысяч мирных жителей, среди которых были также женщины, дети, старики. Оставшиеся в живых немногие освобожденные Красной Армией гатчинцы свидетельствуют, что в годы немецкой оккупации множество людей бесследно исчезало не только по ночам, но и днем: вышел человек на улицу — не вернулся, другой зашел к соседу — соседский дом пуст, семья ушла в кино и исчезла… Большое пространство земли вдоль одной из сторон этого рва оказалось сплошь покрыто гильзами патронов от автоматов.
Сколько нужно было выпустить пуль, чтобы расстрелять три тысячи человек?!
Народ, по-видимому, сгоняли и расстреливали. Женщины и дети лежали на других трупах.
Псков! Кладбища были в центре города, в небольшом расстоянии одно от другого. Кладбища были на окраине — Моглино-первое, Моглино-второе, Салотопенный завод. Около Пскова, у станции «Псков-пассажирская», найден участок, покрытый небольшими холмами. Местность Кресты и другие. По свидетельским показаниям, здесь производились расстрелы. Около одного из таких холмов мы случайно увидели колоссальное количество автоматных пуль.
Склон холма был весь испещрен пулями, которые оказывались на поверхности по мере выветривания песка. Найдя их, мы произвели раскопки. Трупы здесь лежали в штабелях, в огромном количестве. У всех — огнестрельные ранения и, кроме того, переломы черепа тяжелыми предметами. (И мне вспоминается приказ Ремлингера, что «оружие не обязательно применять одним концом, можно и другим» — прикладом. — П. Л.) Моглино!.. Зарыты трупы советских военнопленных, замороженных! Подходили эшелоны по пятьдесят — шестьдесят вагонов, в них наши воины были заморожены. Мы разрыли это кладбище. Это были трупы людей в высшей степени истощенных, без одежд, исследование показало, что они погибли от охлаждения. По свидетельским показаниям, собранным в районе Моглино-первое около Пскова, где-то там, в районе Пскова, в тысяча девятьсот сорок первом году все в лагере были уничтожены и туда же были доставлены евреи, вывезенные из Пскова. Мы стали проверять эти показания, долго искали, чтобы найти вещественные доказательства. Около Моглино-первое, на площади, засеянной рожью, мы нашли десять ям-могил, заполненных трупами: дети, женщины, мужчины. Так как их убили в начале войны, то немцы еще не раздевали людей перед уничтожением — еще не скрывали тогда следов своих преступлений. Многое нам удалось установить по бусам, амулетам и другим предметам, определявшим национальность уничтоженных людей. Затем немцы заровняли землю, превратили в поле, засеяли…
Салотопенный завод около Пскова… Сжигали! В том числе живых людей. Мы нашли большое количество пепла, обожженных человеческих костей и под самыми глубокими слоями — слой трупов с остатками одежды, из чего стало ясно, что это — мирное население…
В доме номер пятьдесят на Советской улице Пскова помещалась немецкая жандармерия. Во дворе мы нашли четыре сарая, заполненных гражданской одеждой: мужской, женской, детской. Туда люди входили одетыми. Их оттуда выводили раздетыми, на расстрел. Специальная комиссия определила по одежде и обуви — обувь принадлежала трем тысячам человек, а часть — была увезена.
Одежда — меховая, зимняя, и летняя — кофточки и тому подобное, самая разнообразная. Разрозненной одежды — только разрозненной! — оказалось около тонны. И еще около трех тысяч единиц целой, комплектной, одежды…
В псковской психиатрической больнице было «экспериментальное отделение», устроенное немцами, где в конечном результате люди были отравлены.
Порхов… Здесь на кладбище были надписи: «Только для русских военнопленных». А трупы оказались гражданского населения, и множество детей. Если б мы все, находящиеся здесь в зале, посмотрели… (я бы не хотел второй раз увидеть!) В сидячем, в лежачем, в самых разнообразных положениях… дети!»
…О вскрытых кладбищах, где найдены трупы исключительно с огнестрельными повреждениями; о людях, копавших себе ямы и затем расстрелянных… Эксперт говорит ровным, деловым голосом; тоном мерным, но словно наполненным сдавленной эмоцией. Зал тих — ни единого возгласа, слова, — внимание напряженное. Как изваянный из металла в своем полковничьем кителе, эксперт держится строго и прямо. Его удивительная голова, выкругленная сзади большим полушарием, придает ему облик ученого — математика или философа. Он стоит перед судом олицетворением обузданной страсти, сократовским отрицанием принуждения и насилия.
«Можно еще долго рассказывать! — оборвав свою речь трудной, видимо мучительной, паузой, произносит он. — Я больше не могу говорить!..»
Председатель:
«Скажите, в каких районах вы находили больше всего?»
«Центром уничтожения людей в Ленинградской области был Псков».
«Псков?»
«Да, Псков!» (Перечисляет все места, где уничтожались люди.)
Защитник Ремлингера спрашивает свидетеля:
«В какое время уничтожалось мирное население, до сентября тысяча девятьсот сорок третьего года и позже?»
«Ряд документов доказывает, первое: что люди уничтожались в тысяча девятьсот сорок первом году; второе: в марте — апреле тысяча девятьсот сорок второго года (не раньше, что доказывается, например, клочками газет и другими датированными документами); третье: в тысяча девятьсот сорок третьем году и до отступления немцев. Наконец, время уничтожения часто можно было определить по состоянию трупа, с учетом почвы и так далее…»
Прокурор заявляет, что допрос свидетелей закончен и что в качестве вещественных доказательств присутствующим будут показаны фотоальбом и документальный фильм, и пока объявляется перерыв на час.
Через час, после того как суд собрался снова и зал снова заполнился, демонстрируется фильм… Кадры его, снятые кинооператорами Ленинградского фронта в 1941 году и в следующие годы, производят тяжелое впечатление. Они сняты в Ленинграде, в области, в том числе в немецком тылу, куда операторам удавалось проникнуть, и, наконец, в пылающих, подожженных карателями деревнях, в городах, превращенных в развалины, на снежных полях и в заснеженных лесах, по которым бредут, укрываясь в землянки, уцелевшие жители — семьи, одинокие, истощенные женщины, дети…
Другие кадры показывают множество приказов гитлеровского командования, заканчивающихся словами «подлежат расстрелу», «расстреливаются», «расстрелять»… Под одним из таких приказов — четкая подпись: «Ремлингер»… Что стоят после этого все увертки и отрицания глядящего на экран Ремлингера?..
Мы видим на экране те разрытые рвы, ямы, могилы, где происходили массовые расстрелы людей, множество трупов женщин, детей, стариков, со следами изощренных пыток; десятки концентрационных лагерей, обведенных колючей проволокой, и в них опять — могилы, тысячи трупов. В Демянском концлагере только три человека уцелело из тринадцати тысяч заключенных туда мирных жителей…
В зале такое же напряженное молчание, какое воцарилось во время рассказа судебно-медицинского эксперта Владимирского…
После фильма включается свет. Тишина. Прокурор обращается к Ремлингеру.
Тот, уперев руки в колени, мрачный, встает.
«Подсудимый Ремлингер! В городе Пскове при комендатуре работали два суда, созданных для мирного гражданского населения. Они выносили приговоры: к расстрелу. Кто приводил в исполнение эти приговоры?»
Ремлингер:
«Я не могу сказать. При комендатуре был только один военный суд. В Пскове было больше».
…И опять:
«Что он делал, этот суд?» — «Выносил приговоры». — «К расстрелу?» — «Наказания». — «К расстрелу?» — «По заслугам!» — «Я спрашиваю: к расстрелу?» — «Были случаи, и к расстрелу». — «Ну вот, расскажите, какие вы знаете?» — «Об особых случаях я не могу рассказывать». — «Расскажите не об особых». — «Я не знаю, что от меня требуется… Расстрел применялся, когда нужно было так судить за проступки». — «Значит, присуждали к расстрелу за проступки, а не за преступления? Какие преступления совершались?» — «Взрывы, поджоги, бандитизм и так далее». — «Лжете, подсудимый Ремлингер! Стыдно вам врать перед судом. Потому что в Пскове советские граждане находились в таких условиях, что они заниматься бандитизмом не могли. Немцы занимались бандитизмом!» — «То, что я сказал, так было». — «Ваш отдел?» — «Моя комендатура не занималась этим». — «Жандармерия вашим отделом была?» — «Я с этим не имел ничего общего». — «То есть вы хотите сказать, что ничего не знали?» — «Жандармерия приводила в исполнение приказ». — «А жандармерия подчинялась Ремлингеру!.. Вы лично присутствовали при расстрелах?» — «Ни одного раза». — «У вас есть такие показания, что присутствовали!» — «Это ложь». — «Хорошо. Где приводились приговоры в исполнение? В каком месте?» — «Не знаю. Суд присуждал, жандармерия выполняла». — «Ну вы все-таки знали, что очень много присуждалось к расстрелу советских граждан?» — «Я лично ни одного не расстрелял… Что делало гестапо, я не знаю, потому что это делалось тайным образом». — «Вы — генерал, комендант города, вы не могли не знать!» — «Я ничего не знал, я не имел возможности туда заглянуть. Что делали СС, охрана, гестапо, я не мог знать». — «Но у вас была своя жандармерия. Вы заглядывали туда? Она докладывала вам?» — «Да, работа была связана». — «Очень тесно связана?» — «Очень тесно, я не могу сказать». — «Все отделы, полиция работали вместе? И этими отделами руководил Ремлингер?» — «Я ничего общего с этими отделами не имел». — «Вы слушали показания эксперта о разрытых могилах. Что вы можете сказать по этому поводу?» — «Это я слышал». — «Что скажете?» — «Я ни одного человека не расстрелял и не давал приказа о расстреле». — «И ничего не знали?» — «Нет».
В зале рокот. Ремлингер прислушивается, продолжает:
«Почему вы на меня все валите?» — «Не все — на вас. И на других». — «За такое короткое время столько нельзя было сделать». — «А за короткое что вы успели?» — «Приказы такие мною не издавались… мною — ни одного». — «У вас был подчиненный — комендант в Крестах. Там расстреливали советских граждан». — «Был. Я не знаю. Этот лагерь не был мне подчинен. Все гражданские лагеря были в подчинении группы «Норд». — «А вам подчинялся кто?» — «Седьмой отдел был в моем подчинении, но с лагерями он не имел ничего общего. Во все время моей работы ни одно слово не было сказано в отношении этого. Я с лагерями не имел ничего общего». — «Вы признаете, что в лагерях уничтожались люди?» — «Я не знаю». — «Военнопленные?» — «Я ничего не знаю об издевательствах в лагере, который был мне подчинен. Я прошу верить тому, что я говорю, это был военный лагерь, они специальному генералу подчинялись». — «Сколько было таких лагерей?» — «Я не знаю». — «Вы комендант, вы должны знать». — «Я не знаю». — «В ваше подчинение входили офицеры Грунс и Макс? В Карамышеве стояли!» — «Нет, не знаю». — «Садитесь!»
Прокурор ходатайствует об оглашении некоторых документов о немецких зверствах. Оглашаются акты, составленные в освобожденных деревнях, о том, что имелось там до оккупации, и акт о сожжении деревни Пикалиха, Карамышевского района. Акт о сожжении деревни Мочково (ее жгли дважды, сожгли полностью. — П. Л.). Акт о содеянном в деревне Малые Пети…
Документы приобщаются к делу. Подсудимым задаются вопросы — есть ли что дополнить к их показаниям? Ни у кого нет, кроме Визе, который заявляет, что он не был штрафником.
Защитник Бема заявляет:
«Он не был штрафником и попал в батальон «особого назначения» случайно».
Судебное следствие объявляется законченным. Перерыв до шести часов вечера следующего дня…
Зал переполнен. Ввиду болезни председательствующего генерал-майора юстиции Исаенкова в заседании по решению суда председательствует подполковник юстиции Комлев. Вводится запасной член суда, майор юстиции Антонюк. Слово для произнесения речи предоставляется государственному обвинителю, генерал-майору юстиции Петровскому.
В начале речи он дает общую характеристику злодеяний гитлеровцев, совершенных ими на территории Ленинградской области, повторяя данные, изложенные в обвинительном заключении в начале процесса.
Подсудимые сидят без жестов, слушают внимательно переводчицу. Герер, Дюре, Энгель, Визе обращают к ней свои физиономии, чтобы лучше слышать. Так же слушают сидящие дальше от переводчицы Скотки, Янике.
Абсолютно неподвижен, не меняя выражения лица, заложив ногу на ногу и держа руки на коленях, отвалившись к спинке стула, сомкнув губы, устремив взгляд вперед, сидит Зоненфельд. Ремлингер сидит вполоборота к переводчице, слушает ее с внешним спокойствием. Сцена освещена прожекторами, «юпитерами»…
Генерал-майор юстиции Петровский вторую часть своей речи посвящает рассмотрению вины каждого подсудимого, начиная с Ремлингера, суммирует данные документов, имеющихся в деле, показания свидетелей, признания подсудимых.
«…ревностно служил Гитлеру…» — продолжает Петровский говорить о Ремлингере, о его изощренной жестокости, о его политике истребления мирного населения и советских военнопленных, об организованных им карательных, под предлогом борьбы с партизанами, операциях против мирного населения, о том, что Ремлингер вдохновитель и организатор многих и многих кровавых злодеяний.
Далее государственный обвинитель характеризует других немецких карателей, особенно подробно излагая их преступления.
…Когда прокурор называет фамилии подсудимых, они напрягаются. Визе слушает опустив голову. Ремлингер нагнулся на стуле, устремив голову вперед.
Зоненфельд, почесав губы, опять сидит столь же «отсутствуя». Переводчица теперь стоит ближе к нему. Ремлингер трет глаз, выпрямляется, опять трет глаз. Речь идет о нем, о тюрьме Торгау, об Опочке, о Пскове и Будапеште.
Немногим отличается от Зоненфельда в своей неподвижности и «отъединенности» Бем.
«…Гитлеровский палач Ремлингер должен понести заслуженную кару за преступления», — заканчивает прокурор о Ремлингере.
Ремлингер, слушавший напряженно, передохнув, скрещивает руки на груди.
Он с напряжением ждал, какую именно кару, а пока это еще не ясно, и его движение отображает то, о чем он думает.
Прокурор говорит о Штрюфинге. Тот сидит, выпрямившись на стуле, расставив ноги, ладони на животе, голову держит прямо, без особого выражения на лице. Речь идет о его зверствах, о расстрелах им детей.
«Подсудимый Бем (тот, услышав свою фамилию, подтягивается, встрепенувшись)… лично Бем расстрелял при этом, как он говорит сам, шесть человек».
Бем сидит опустив глаза, но в позе довольно свободной, нога на ногу, сунув руки в рукава — одну в другой на коленях. Потом вытаскивает из кармана листки, «считывает» их с тем, что говорит прокурор.
«…Энгель…»
Энгель тоже извлекает из кармана какие-то бумажонки.
«…Зоненфельд…»
При этом Зоненфельд не шелохнулся, только чуть ниже опустил голову, глаза опущены; слушая, что прокурор говорит о нем, он внешне ничем не выдает себя: интересуется ли он речью, или нет; слушает, будто речь идет не о нем.
Может быть, и в самом деле, уже все поняв о своей судьбе и примирившись с нею, он ничего о себе и не слушает?
Визе тем временем совсем вкопался в какие-то разложенные на коленях бумажки… О, этому жизнь, видимо, дорога!
«…Подсудимый Янике…»
Янике и сидит, как обезьяна: голову в плечи, ссутулившись, нагнувшись вперед, с выражением, я бы сказал, «наивно-бандитским».
«…Лично Янике расстрелял более трехсот человек…»
В зале шум, а Янике… ни тени не пробежало по лицу Янике!
«…Подсудимый Скотки…»
Я не вижу его физиономии, так как она закрыта от меня Ремлингером.
Переводчица по мере произнесения прокурором речи переходит вдоль барьера от одного подсудимого к другому, чтобы быть ближе к тому, о ком в данную минуту идет речь. Ее фигура, в черном платье, черных туфельках, ее пышная черная шевелюра, мягкостью очертаний как-то не гармонирует с монотонной одноцветной сухостью немецких военных курток, в коих сидят подсудимые.
Пять солдат внутренних войск НКВД, в кителях, с двумя рядами пуговиц, с поясами поверх кителей, в зимних шапках-ушанках, с винтовками, стерегут подсудимых — трое за скамьей, двое по бокам барьера. Вот опять вспыхнули «юпитеры»… Речь идет о Фогеле, о Герере…
«…Дюре… расстрелял двадцать пять человек…»
Дюре — жеманится, пытается гримасой изобразить — «неверно», мол, потом, когда речь пошла о расстреле им женщин, утвердительно кивает головой и… улыбается, смеется!..
Визе слушает, наклонив голову набок, очень сосредоточенно.
«…Пусть эти звери со страхом и трепетом услышат суровый приговор советского суда…»
Гром аплодисментов.
«…Прошу приговорить всех подсудимых к смертной казни через повешение!..»
Рев удовлетворения, неистовый грохот аплодисментов. Подсудимые замерли в неподвижности, но ничем не выдают своими лицами себя. Только Дюре криво усмехается…
Объявляется перерыв на пятнадцать минут. Ремлингер уходит в уборную.
…После перерыва суд дает слово защитникам. Ох, тяжела роль защитника в таком процессе! Даже будь они сами фашистами, им нечего было бы противопоставить чудовищным фактам и оставалось бы только твердить пресловутое слово: «приказ… приказ…» До чего же удалось Гитлеру низвести германскую нацию, если она покорно стала слепым, страшным, кровавым орудием в руках гитлеровцев! Что же говорить сейчас защитникам — нашим, нормальным, гуманным, советским людям?
Выступает защитник Ремлингера Зимин.
«Юпитеры» освещают публику, идет киносъемка. Зал абсолютно переполнен.
Защитник говорит о Германии, о пруссачестве, о том, что сорок три года Ремлингеру вдалбливается: выполнять приказ независимо от его содержания; что Ремлингер просто «автомат в генеральской форме», что германскому солдату «не политикой заниматься запрещено, а рассуждать и думать запрещено».
Зоненфельд косит глаза на Зимина, смотрит на него искоса минуту, две, не поворачивая головы, и — опять принимает прежнюю позу: фигура его металлически неподвижна.
«Я должен возражать товарищу прокурору…» — говорит Зимин.
Зоненфельд опять косит глаза на Зимина.
«…генерал Ремлингер может быть назван только исполнителем преступлений…»
О чем думает сейчас Зоненфельд? В его взгляде мгновенное выражение иронии, даже презрительности. Ведь он, конечно, лучше защитника, лучше всех в этом зале знает, что такое генерал Ремлингер!
2 января — в единственный мой свободный день — я перечитал в моей полевой тетради февраля — марта 1944 года записи о том, что я сам видел и слышал от уцелевших, спасенных нами людей, сделанные мною на пепелищах деревень Милютино, Заполье, Плюссы, Большие и Малые Льзи (где от всей деревни, затянутой саваном снега, остался забор, на котором висели в ряд расстрелянные немцами кошки, — садистам для их развлечения уже, видимо, не хватало людей!), и Карамышево, и Волково, и Пикалиха, и десятки, многие десятки других… Сколько еще не рассказанного, не известного нынешнему суду записано только в моих тетрадях!.. Я мог бы предъявить их суду, если бы и без них перечень преступлений, выявленных судом, не был бы слишком достаточным для вынесения справедливого приговора!.. Ни одного живого местного жителя не встретила наша армия, освободив Пушкин, и Павловск, и Петергоф, и Стрельну, и Красное Село, — я был в этих местах в момент их освобождения. Знаю! После выступления военно-медицинского эксперта можно понять, что с населением этих мест сделано гитлеровцами; куда делись жители Гатчины, — их было до войны там пятьдесят пять тысяч, их осталось там, когда мы пришли туда, немногим более трех тысяч… Так — всюду, по всей Ленинградской области! Жителей не оказалось ни в Пскове, ни в Новгороде, ни в Порхове.
Как и чем защищать сейчас можно Ремлингера и Зоненфельда и прочих?
«.. И третье, — сказал только что Зимину — «1-Ц» не всегда действовало по прямым указаниям Ремлингера, а независимо от него…»
Ремлингер слушает без выражения на лице.
«…И может быть, теперь, после победы, можно не принимать той меры, какую требовал прокурор, и сделать снисхождение…»
Глухой, но громкий гул неодобрения в зале — протеста против этих слов защитника…
Я не стану приводить здесь записи выступлений всех защитников. Один философствовал по поводу ответственности или не полной ответственности тех, кто выполнял приказы, находясь в их тисках, поскольку это была система.
Другой рассуждал о том, что смягчающим обстоятельством нужно считать принуждение к преступлению, что в германской армии, воспитанной на принципах слепого подчинения, всякое преступное действие совершалось по принуждению.
Третий защитник сказал:
«Истина познается в сравнении. Сравните вину подсудимых Нюрнбергского процесса с виной сидящих здесь… Я прошу сохранить жизнь моим четырем подзащитным, как подачку великого могучего русского народа-победителя разбитому, раздавленному врагу — сохранить жизнь Янике, Бему, Визе и Фогелю…»
В зале шум и возглас:
«— Как? И Янике?..»
Четвертый, выступая в защиту Зоненфельда, Герера, Энгеля, говорил о том, что из них только Энгель был обер-фельдфебелем, а остальные были солдатами. И сказал, что его подзащитные «являются жертвой фашистского режима и гитлеровской пропаганды. Они совершали тяжкие преступления… Но сегодня, когда наш Советский Союз могуществен, как никогда, когда Германское государство повергнуто в прах… я хочу верить, что если моим подзащитным сохранить жизнь, то они пойдут яростными агитаторами против фашизма!»
Это выступление вызвало взрыв гневного шума в зале… и общий смех. Не могу удержаться от смеха и я.
Последний защитник говорит о Скотки и Дюре:
«Из германских дебрей вышел первобытный человек и рассказывает начистоту то, что он совершил… Скотки проходит перед нами наиболее яркой фигурой в своей наготе первобытного дикаря. Никто другой не давал показаний с таким стремлением рассказать о своих преступлениях всю правду, и не только о себе, но и о тех, кто с ним вместе действовал…»
Защитник не находит никаких других слов в защиту Скотки и не высказывается по поводу меры наказания, а вот…
«В отношении Дюре, я просил бы сохранить ему жизнь…»
Объявляется перерыв на десять минут.
После десятиминутного перерыва все снова на своих местах.
«Подсудимый Бем! Перед вынесением приговора вам предоставляется последнее слово!»
Бем встает:
«Если я попросил последнее слово, то не для того, чтобы уменьшить свою вину. Все, что делал, — делал по приказу. Знаю, что за все должен поплатиться. Фронтовой солдат был привлечен для выполнения этих преступлений. В тысяча девятьсот двадцать восьмом, двадцать девятом, тридцатом годах в Германии царили большая безработица и нужда. Жертвой их стал и я. Чтобы не быть в тягость родителям, решил сам добиваться куска хлеба. Поступил добровольно в прусскую охранную полицию. С приходом Гитлера к власти роль охранной полиции резко изменилась. Я лично был членом социал-демократической партии, до расформирования ее. С приходом Гитлера помещения охранной полиции были пронизаны молодчиками СС и СА. В тысяча девятьсот тридцать пятом году был приказ Геринга, по которому все солдаты, не отвечавшие требованиям национально-демократического воспитания, должны были быть направлены в военно-воздушные силы. Если б не было приказа Геринга, я никогда не стал бы обер-фельдфебелем и командиром взвода.
Вместо откомандированных, их места заняли молодчики СС и СА, таким образом, Гитлер получил для себя хорошую силу. И с этим в Германии начал царить террор. Все, что не в духе национал-социализма, было отвергнуто. Все люди, которые противились фашистскому режиму, были арестованы и брошены в тюрьмы. Террор был такой, какой только можно себе представить! После этого началась захватническая политика Гитлера — захватил Австрию, Судетскую область, Чехословакию.
Рабочий Германии понял, куда ведет Гитлер, но был беспомощен. И так продолжал маршировать Гитлер до Польши. До этого он заключал пакт о взаимопомощи, чтобы сберечь себе спину. Большинство германского народа приветствовало это предложение, не веря в преднамеренность Гитлера напасть на Россию.
В сорок втором году я прибыл на Восточный фронт, в район Старой Руссы.
Я был фронтовым солдатом до момента пленения — июня сорок четвертого года. Я не принимал участия в отрядах, боровшихся с партизанами, так как все время был на фронте. После неудачи под Сталинградом и другими городами началось отступление в тысяча девятьсот сорок четвертом году. Нам, солдатам, стало ясно, что война с Россией проиграна. Среди нас было много честных солдат, которые хотели бы окончить войну с Россией, если бы могли! Давление, которое оказывала власть на нашей родине, также испытывали и мы. Каждый солдат, не выполнивший приказа, попадал в тюрьму или был расстрелян. В лучшем случае попадал в концлагерь. Военные тюрьмы были переполнены.
Мы более всего ощутили преступность этих приказов, когда в феврале сорок четвертого года получили приказ о поджоге домов, об угоне; о расстреле населения, противящегося эвакуации.
Приказы приходили сверху, от верховного командования, и они достигали по дороге нас, и мы их выполняли. Каждый из нас понимал преступность этих приказов. И я думаю, что каждый не выполнял бы этого приказа, но большинство из нас были не в состоянии этого сделать, так как за нами наблюдали. И никто не делился своими мнениями по поводу преступности этих приказов. Но мы чувствовали, что совершаем тяжкие преступления, однако давление на нас было большим, чем наша сила. Я это сказал не для того, чтоб уменьшить свою вину.
Я жалею, что те, кто издавали эти приказы, не сидят с нами. Тогда была бы более ясна картина. Прошу вас при вынесении приговора учесть это обстоятельство!»
Последнее слово предоставляется Энгелю.
«Обвиняемый Бем, — начинает Энгель, — уже отнял у меня те тезисы, о которых я хотел говорить… (В зале смех.) Я писал во время следствия, там были все мотивы изложены. По прочтении этого протокола суд посмотрит, о чем я там прошу…»
Садится. Последнее слово предоставляется Дюре:
«Подсудимый Дюре! Перед вынесением приговора вам предоставляется последнее слово!»
Дюре встает, заложив руки назад. Смеется! Зал ждет. Дюре продолжает смеяться и сквозь смех говорит:
«Я ничего не хочу сказать!»
«Гм… Садитесь!» — несколько озадаченно молвит председательствующий и предоставляет последнее слово Скотки. Тот встает:
«Признаю все обвинения, которые предъявлены ко мне. Я попал в тюрьму и, чтоб оправдать себя перед командованием, вернуть себе то, что имел, чем был раньше, старался. Поэтому все те преступления, которые на русской земле делал, я обязан был делать, иначе не мог поступать. Не мог не выполнять приказы еще и потому, что уже сидел за невыполнение приказа. Точным выполнением приказов на фронте я должен был доказать, что я настоящий немец, с тем чтоб дома матери не чинили претензий о вине ее сына. Признаю вину, знаю, что сделал, но то, что сделал, уже никогда нельзя вернуть и нельзя поправить!..»
Садится…
Слово дается Штрюфингу. Он встает:
«Я, получив последнее слово, хотел бы сказать в коротких чертах о том ужасном преступлении, которое я совершил против русского народа. Я — из большой рабочей семьи, состоявшей из шести человек. В тысяча девятьсот тридцать первом году я был командиром. Как я уже говорил, в это время в Германии была большая безработица. Моим родителям было очень тяжело, я должен был добровольно поступить в армию, чтобы не быть грузом для моих родителей. И, таким образом, я поступил в германскую армию и с приходом Гитлера был уже в армии. И с тех пор как Гитлер пришел к власти, Германия была опутана сетью фашистской пропаганды. Всех причастных, принадлежащих к коммунистической и социал-демократической партиям стали заключать в тюрьмы и концлагеря. Все — даже литература, радио — было подвергнуто фашистской цензуре и пропаганде. Всем немцам было запрещено слушать радиопередачи из других стран или слышать что-либо, доходящее из других стран. Всюду, на фабриках, заводах, предприятиях, были насажены сыщики, которые должны были следить за каждым человеком. Всякий, кто пытался сказать что-либо против фашизма, бывал брошен в концлагерь. Так же было и в армии. Такие же обязательства возлагались на всех офицеров, унтер-офицеров и командиров, находившихся в армии. Нам говорили, что остальные страны хотят Германию поработить и уничтожить. Рабочим обещали работу, но что стало из этого? Были построены большие заводы, фабрики, но для чего? Оказывается — для предстоящей большой войны. Эта война была подготовлена фашистской кликой.
Оправдались слова генералиссимуса товарища Сталина (как приспособился Штрюфинг: «товарища!»), который говорил, что именно Германия напала на Россию. Но он предупредил: правительства придут и уйдут, а народ останется.
Не Россия напала на Германию, а Германия на Россию. И Россия помогает сейчас Германии, дает ей хлеб. Офицеры и солдаты находятся в лагерях, они ждут возвращения в Германию, для того чтобы оправдать себя. Мы были обмануты, мы должны были выполнять эти приказы. Мы должны были получать приказы и приводить их в исполнение.
Я прибыл на Восточный фронт двадцать седьмого марта сорок четвертого года. Я не имел представления, в какую часть прибыл. Я знал, что я на фронте, я попал в отряды «специального назначения» и не думал, что перед ними ставились такие задачи. Так, и двадцать первого июля сорок четвертого я получил приказ вести наступление на деревню и уничтожить все, что там есть.
Этот приказ я должен был сообщить всем. И так совершилось это преступление в деревне Юдино. Я прошу только Высший суд обратить внимание при вынесении приговора, что я это делал не потому, что я преступник, а потому, что вынужден был это сделать и был ослеплен всей фашистской пропагандой. Я прошу дать мне возможность эту вину, этот долг перед русским народом снова как-нибудь искупить своей работой».
Последнее слово Янике:
«Я признаю свою вину и раскаиваюсь в том, что русскому народу принес такое несчастие. Мы, как все германские солдаты, призваны были выполнять эти преступные приказы. Если б мы противились, мы предстали бы перед военным судом и были бы наказаны. Поэтому прошу при вынесении приговора учесть эти обстоятельства и прошу дать мне возможность исправить все причиненное!»
В зале смех.
Последнее слово Герера:
«В тысяча девятьсот сорок третьем году я был осужден судом на четыре года, после чего послан в «специальную часть», чтоб оправдать вину в глазах местного командования. Когда посылали в часть, я не знал, что должен буду выполнять. И очень был рад, когда через два месяца выбыл из этой части.
Поэтому прошу суд при вынесении приговора учесть эти обстоятельства и обещаю, что если буду в Германии, то буду самым ярым противником фашизма».
Последнее слово Фогеля:
«Я хочу сказать то, что Бем сказал: я сделал большое преступление, я признаю свою вину, но мы были вынуждены эти приказы выполнять. Я прошу суд снисхождения, чтобы я мог мои преступления ликвидировать!»
Последнее слово Визе:
«Я бы хотел под конец еще раз повторить то, что я говорил до сих пор.
Все те поступки, которые поставлены мне в вину, я не выполнял. Я о многих вещах здесь слышу в первый раз, и я должен сказать, что меня это потрясло.
Это ужасно предполагать, что все это правда. Я прошу суд только подойти справедливо и милостиво к решению».
…Сейчас 10. 30 вечера. Объявляется перерыв до восемнадцати часов 4 января.
«Подсудимый Ремлингер! Вам предоставляется последнее словом перед вынесением приговора».
Ремлингер встает. Все эти дни театрально-напыщенный, выпячивая грудь, фальшивя в тоне, вопреки очевидности, отрицая свою вину, играя мелодраматическими жестами, он вел себя как плохой провинциальный актер, неспособный своею фальшивой и дешевой игрой убедить хоть в чем-либо зрителя.
Таков он и сейчас — нестерпимо искусственный и тем жалкий.
«Если что я хочу еще сказать, то только для того, чтобы подтвердить свою полную невиновность. Но я не хочу просить также о своей жизни. Если вы находите, что я виновен, то я храбро умру, так как я думаю, что лучше прилично умереть, чем недостойно жить. Все то, что я видел и слышал о России за время моего пребывания в плену, в особенности что я читал, приводит меня к убеждению, что советский суд находится в положении, позволяющем ему правильно оценивать суждения и показания свидетелей. Поэтому я думаю, что суд хорошо знает, так же как меня, и свидетелей; знает, что показания тех, кто сами являются подсудимыми, следует принимать с некоторой осторожностью; знает, что показания таких свидетелей, которые сами тяжело наказываются, являются не совсем правильными, им должно не совсем доверять… Показаниям свидетелей, которые хотят отомстить, не следует доверять. Это я хочу установить, так как никогда войска «особого назначения» не были в моем распоряжении, никогда я не давал им приказа какого-нибудь и никогда не давал им приказа о совершении преступлений, особенно таких, что следует убивать советских граждан. Ход развития событий и то, в чем принимал участие Зоненфельд, имело место в Луге. Луга лежала далеко от той области, которая была в моем подчинении. Командир дивизии находился в Луге. Кроме того, там была полевая комендатура, также в Стругах была полевая комендатура. Никто не говорил, что нужно уничтожать советских людей.
Совершенно исключена возможность, что тот, кто находится в Пскове, мог давать приказания в Лугу. Также исключено, что давались приказы Триста двадцать второму полку, так как этот полк подчинялся соседней дивизии. Также дело показывает, что команда Зоненфельда после всех обворовываний граждан возвращалась к Луге. Если б эти приказы исходили от меня, то Зоненфельд должен бы со своей бандой вернуться обратно в Псков. А случилось как раз наоборот: с севера он на юг проходил. Ясно, что Зоненфельд говорит неправду.
Я не презираю Зоненфельда, как он меня. Наоборот, я сожалею. Если бы я мог что-то взять из его вины на себя, чтобы не покрывать его имя позором, то я бы это сделал и умер бы за него. Мне жалко его, так как он способный человек. При другом складе характера он был бы человеком достойным. Это я хотел установить.
Во всех этих преступлениях, которые делали отряд Зоненфельда и другие, я никакого, самого малейшего участия не принимал. Либо они получали приказы из какого-нибудь другого места, либо самовольно проделывали все, за что их здесь судят. Никакого интереса не было мне, как коменданту Пскова, чтобы в области Луги, или Острова, или других, не подчиненных мне, — чтобы они там производили поджоги и грабежи. Я достаточно был занят моей областью, но в ней местные комендатуры занимались только вопросами эвакуации и делали это законно, и если во время эвакуации произошли убийства и были не исключением репрессии (оба случая, о которых я говорю, произошли в Новоселье), то это, очевидно, зависело от нижних чинов. Что это ни в коем случае не исходило от комендатуры Карамышева, что это было независимо от меня, коменданта Пскова, я уже раз изложил. В отношении Карамышево и самовольных действий там, они возникали от действий партизан, от которых эстонские полицейские части терпели очень большие лишения: взрыв машин на дороге и другие разрушения.
Также и в Новоселье, — это нужно отнести за счет того, кто ниже издавал приказ. Прочесывание леса, которое нужно было сделать севернее Карамышева, ничего не имеет общего с потерями в Новоселье. Чистые приемы для обеспечения безопасности и охраны.
Ход действий показал, что те свидетели, которые дали показания отрицательные, поставленные мне в вину, — люди, которые принадлежат к батальонам «специального назначения», и частично некоторые из них находились в тюрьме Торгау, как Зоненфельд.
Зоненфельд говорил о приказе, что от меня исходил приказ. Эти показания неправильны. Он самый способный из четырех, кто давал показания против меня, и это он придумал, чтобы как-то опорочить меня. Они были вместе в лагере, — таким образом возник этот план. Все это исходило от Зоненфельда. Я никогда не издавал приказов, с точки зрения военно-технической было бы невозможно, чтоб я издавал такие приказы. Также показания остальных свидетелей, не сидящих на скамье подсудимых, — из них видно, что не знают таких приказов, исходивших от меня. Зоненфельд и другие были из тех батальонов, которые принадлежали к авиадесантной дивизии. Также офицеры не говорили, что я издавал приказы.
Зоненфельд из мести хочет это сказать. Я никаких дел не имел со зверствами, которые имели место. Кроме того, я был очень короткое время, именно — три с половиной месяца, комендантом Пскова. По времени было невозможно, чтоб я совершил эти зверства. Я никогда не присутствовал при расстрелах, никогда не был в Луге. Я не выходил за пределы моей области, у меня не было времени. Никакого приказа Триста двадцать второму полку я не давал…
Также легенда, что капитан Рихтер был у меня. Я никого не знаю из этих людей, только по Торгау знаю их…
…Генеральный прокурор сказал, что я не фашист. Я прошу извинить, надо, чтоб он сказал, что я никогда не был фашистом, никогда не принадлежал к этой партии, ни по внутреннему убеждению, ни по форме. Если б я был фашистом, то был бы не генерал-майором, а чином очень высокого ранга. То, что я был комендантом Торгау, не имеет ничего общего с фашизмом. Это было дело внутреннего назначения. Странно, что я был назначен как раз тем генералом, который позже участвовал в покушении на Гитлера и который был за это наказан. Исключено, чтоб меня назначили… (Пропуск в записи.) Я бы сегодня сознался в этом, я был откровенным всю свою жизнь, таким буду до смерти. В Торгау нужно было военное воспитание, которое я мог дать, не будучи членом партии, и которым солдат, сошедших с пути истины, я направлял на правильный путь. Ничего общего это не имеет с программой Гитлера. Вы должны это понять. Я могу с гордостью заявить: я ничего общего не имею с Адольфом Гитлером!
Я прошу извинения: вы не можете, конечно, знать. Я не такой. Это звучит странно теперь, если я скажу, что я в Будапеште многим сотням евреев спас жизнь[70]. Много примеров также и в Пскове, которые я не хочу приводить, так как вы можете подумать, что я что-то хочу украсть. Я ничего не хочу украсть.
Я принудительно должен был участвовать, но я не фашист и не жесток. Я только солдат. Это есть моя большая ошибка, я сознаю; в сорок третьем году я должен был повиноваться и требовать повиновения. Вам не должно казаться удивительным, что для меня послушание и выполнение приказов было необходимостью. Это было необходимостью во всей Германии, и не только особенно в системе Гитлера, а вырабатывалось очень многие столетия. Вам это непонятно, так как у вас совершенно другое мировоззрение. Ход мышления у вас совсем иной.
Для нас подчинение и выполнение приказа есть дисциплина и само собой подразумеваемая вещь. Мы не должны рассуждать.
Вы имеете то преимущество, что у вас есть законы, а у нас говорят: «Фюрер приказывает, и мы следуем». Я вырос в таком мировоззрении, меня воспитали так, что я жертва этой системы. Единственно в чем заключается моя вина — что я был назначен в Псков, с его совершенно своеобразной обстановкой, с тем, что было сделано там моими предшественниками. Это неблагоприятно сказывается на мне теперь. Еще раз хочу подчеркнуть: кроме меня была еще эсэсовская комендатура, равноправная, а не подчиненная, также лагерь для военнопленных не был мне подчинен. Было много разных других и чисто военных дел, так что времени не хватало бы на то, в чем меня обвиняют.
Теперь подумайте: как я воспринимал пропаганду в Пскове? Как и все немцы, заблуждался в пропаганде, которая затуманивает, которая превращала людей в дурачков. Иначе было бы немыслимо, чтоб восьмидесятимиллионный народ следовал бы за нею. Она была демонической, эта пропаганда, верили в то, что проповедовалось в кино, на всех столбах, днем и ночью. Мы учили в собраниях партийные книги. Нам было сказано: Россия наготове, чтобы напасть на нас всей своей военной мощью. И это не будет нападением с нашей стороны, если мы предупредим удар, это будет оборона.
А войска пошли в Россию!.. Я сам только в сорок третьем году прибыл в Россию, как вам известно, но я с таким же суждением, как все солдаты, пришел в Россию. Не было никакой возможности иметь ясное представление о России. А только то, что немцы должны напасть, что детей и женщин всех угонят, Германию сделают пустыней, если русские ее победят. Только так можно объяснить это. «Россия, — нам сказали, — это колосс на тонких ногах». Это есть принудительное соединение государством разных народов, которые только ждут момента, чтоб свергнуть колосса и освободить себя. Сегодня я совершенно в другом виде знаю все, я использовал время, много читал, видел, слышал. Я знаю, что Россия есть союз свыше двухсот национальностей, совершенно свободно соединенных. Никакой речи не может быть о принудительном объединении. Я знаю, что Советский Союз лучшую конституцию в мире имеет! (Смех в зале.) Я знаю сегодняшнюю Россию: колоссальные человеческие резервы, бесчисленные ископаемые богатства, колоссальные пространства, три климатические зоны. Я был поражен, как много молодых людей, которые контрастируют своим здоровьем с истекающей кровью немецкой молодежью.
Контраст между той Россией, которую нам рисовали, и которую я узнал. Без конца поражаюсь. Таким образом, мне сегодня особенно ясно сознание колоссального преступления — напасть на такое исполинское государство!
Невозможно это исполинское государство с неисчерпаемыми резервами победить. Когда я прибыл в Псков, я еще этого не знал. Был под таким впечатлением, какое осталось от пропаганды, одурявшей нас, смешанной с повреждениями от спущенных бомб, которыми были подвержены разрушению города и промышленные центры Германии. Тысячи женщин были жертвами войны, ежедневно двадцать — тридцать тысяч! Это было то мое состояние, которое я испытывал, когда я прибыл в Псков. В таком состоянии угон советского населения, который уже давно начался, казался мне не так уж страшен, как это кажется теперь вам. Прошу это учесть. Как для солдата — не были преступлением или не казались такими эти приказы, которые препровождались дальше. Да и не было необходимости при угоне прибегать к истязаниям и убийствам. Где это случилось, там ответственны за это местные офицеры и солдаты, поскольку не было у них приказа, как это видно из всего хода следствия. Я никогда не давал таких приказов. Я с отвращением отворачиваюсь от этих вещей. Война жестокая была (в особенности партизанская — особенная) с двух сторон. Все обострилось. Это объясняется личностью Гитлера. Со стороны партизан — они действовали все ожесточеннее! Я же не принимал участия в борьбе с партизанами, это было делом дивизий, находившихся в моей области.
Подхожу к концу. Если суд, учитывая все эти обстоятельства, верит, что я достоин смерти, я смело умру. Если моя смерть служит для того, чтоб осуществить мое желание — примирение двух сторон, германского и русского народов… Если мой народ восстановится, то только с помощью России он может это сделать. Если этому послужит моя смерть, то я с радостью умру…»
…А не надеется ли, произнеся эту речь, Ремлингер, что его все же помилуют?
Последнее слово Зоненфельда:
«Государственный обвинитель и судьи! Четыре года назад я стоял перед германским судом. Сегодня стою перед русским судом. Там я был наказан за невыполнение приказа. Здесь я приговорен к смертной казни за выполнение приказа. Там я был военным преступником, здесь я — военный преступник. Там я был виноват сам, здесь я виновен из-за других. Для меня, государственный обвинитель, было бы легко, как солдату, сказать, что я, как солдат, выполнял приказы; я нес тяжесть солдата, как нес ее каждый солдат, и поэтому я должен был повиноваться беспрекословно, бессознательно и, как солдат, обязан был выполнять каждый приказ — хороший или плохой, правильный или неправильный, — ведь солдат не имеет права думать, за него думают офицеры и фюрер, они ответственны за эти приказы… Но тем не менее не хочу здесь с себя снимать вину, потому что не хочу прятаться за спину тех, кто мне приказывал.
Нет! Эту возможность я предоставляю генералам и Герингу, которые прячутся за спину Гитлера. Я хочу только кратко обрисовать путь, на котором я, как немец, был виноват перед немецким народом — там, где я был виноват лично, сам. И генерал, который здесь стоит, виноват тоже, виноват больше.
Если генерал Ремлингер думает, что я боюсь смерти, он ошибается. Он должен знать, и все другие могли бы знать, что я мог бы умело защищать свою жизнь. Но я презираю этот путь и я подтверждаю, что показания, которые я давал раньше, — правдивы. Я обвиняемый, а не обвинитель, и нет никакого интереса для меня считаться с Ремлингером. Я иду одной дорогой с ним, но иду дорогой правды. Кто виноват, кто отвечает? Мы? Мы, сидящие здесь на скамье подсудимых? Нет! Виноват немецкий народ? Тоже нет! Виноваты эти преступники, генералы, которые отдавали приказы, немецкие фашисты, потому что они знали, для чего отдают приказы! Мы этого не знали. Как могло получиться, что немецкий народ должен был выполнять эти ужасные приказы?
Фашизм это не продукт немецкого народа, он не родился с ним. Нет!
Фашизм навязан немецкому народу. Кто навязал немецкому народу фашизм?
Немецкий капитализм! Вот это преступники нынешней войны. Настоящие! И это они сделали нас жертвами этой войны. Почему немецкий народ последовал фашизму? Уже в восемнадцатом году немецкий капитализм начинал готовиться к этой войне. Германия проиграла ту войну. Народ бесцельно погибал в ту войну.
В народе существовало тридцать — сорок партий, и немецкие капиталисты стремились, чтоб эти партии слились в одну. Народ не допустил этого.
Немецкий капитализм сделал все, чтобы демократическая партия Германии стала самой преступной партией Германии. Тогда уже началось взращивание этой войны. Потому что все, что там случилось, в Германии, во всем обвинялась коммунистическая партия. Слово «коммунист» было страшилищем для каждого ребенка. С того времени началось преследование коммунистов. Капитализм тогда уже умел находить способы это делать, когда только взращивалась гитлеровская партия. Капитализм имел деньги, поэтому он берег и растил гитлеровскую партию, а другие партии не имели поддержки, и потому Гитлер выиграл на выборах. Пароль фашистов был: «Не будет больше войны, вечный мир!» И немецкий народ последовал этому. Несмотря на частые смены правительств, эта мысль заставляла немецкий народ следовать за призывами гитлеровской партии.
Тысяча девятьсот тридцать третий год: капитализм выступил открыто. Все, что фашизму удалось сделать до нашего времени, это мы все увидели. Самое большое, самое основное — пропаганда, — это были деньги капиталистов. Банки были уничтожены, коммунистическая партия тоже. Но слово «коммунизм» не умирало. Это было нужно фашизму, чтоб оправдать эту войну. Потому что немецкий фашизм не говорил, что он победит русский народ, а говорил, что победит коммунизм в России. Это была пропаганда, и это привело к войне.
Маленькая часть военных преступников сидит здесь, на скамье подсудимых.
Часть сидит в Нюрнберге, на скамье подсудимых, — это руководители фашистской партии, все те, которые руководили фашистскими организациями — районными, областными и так далее, вплоть до фюрера. Которые много лет учили немецкую молодежь: «Германец, ты властелин мира, германец, ты самый культурный человек в мире, ты рожден для руководства, для правления; германец — ты народ, ты сын мира, если ты хочешь жить, ты должен побеждать; если ты хочешь завоевывать, ты должен уничтожать. Немец, посмотри на Восток — там находится наш враг!»
Это была многолетняя программа и реклама фашистской партии. Тогда было положено семя, которое сейчас взросло. Но не у всех взросло так, как фюреру нужно было. Но и этих людей немецкий фашизм сумел найти возможным привести к послушанию. Часть немецкого народа попала в концлагеря. Эти люди сделались либо стодвадцатипроцентными национал-социалистами, либо умирали. У части немецких солдат это семя также не взросло, как нужно было бы. Что сделали с ними? Их наказывали, их ставили перед немецким судом. За малейшие проступки их карали.
Я не делаю никакого упрека немецкому суду, потому что он выносил приговор, и я не могу определить здесь — правильный или неправильный. Я даже не хочу обвинять немецкий военный суд за то, что эти лица попадали в немецкие военные тюрьмы. Вот здесь началась воспитательная работа — должно было всходить то семя, которое было посеяно и в Германии не взошло. Это я пережил сам. Комендантом тюрьмы был полковник Ремлингер.
Если он говорит: «Я — солдат, не фашист», это его дело. Почему он учил: «Вы — немецкие солдаты; ваши братья умирают на Востоке, воюя против нашего вечного врага, а вы сидите здесь! Что скажут ваши братья, отцы, когда кончится война? Если вы не хотите помогать Германии…» и так далее? Это была воспитательная работа, задача которой — взрастить то, ранее посеянное, семя. У части немецких солдат это удавалось сделать. Они хотели стать солдатами, помогать. Но была и другая часть: «Для чего?..» Но нашли средства и этих заставить. Как? Были организованы «полевые штрафные концентрационные лагеря». Эти лагеря были созданы по инициативе Ремлингера.
Я сам, собственными ушами слышал разговор старших офицеров, что это предложение было сделано Ремлингером, который по этому вопросу специально ездил в Берлин. Ремлингер не имеет права сказать, что не имел для этого силы. Он должен был сказать гораздо больше, чем сказал здесь. Каждый немецкий солдат подтвердит: это — правда. Он много раз был в Берлине. Он обманывал здесь суд. Когда он говорил, что если б был фашистом, то стал бы фельдмаршалом, — это он говорил правду: стал бы, если б хотел. Но ему гораздо лучше было оставаться тюремным полковником, чем фельдмаршалом.
Спокойнее!
Я тогда был сам благодарен Ремлингеру за организацию таких лагерей, потому что был рад вылезти из тюремных стен, но с какой горечью я должен сознавать это сейчас!.. Было три таких лагеря организовано. Я сам видел, как из Торгау выходили заключенные, назначенные в такой лагерь номер один. Потом восемьсот человек — в лагерь номер два. Три недели спустя тогдашний полковник Ремлингер выступил перед нашей ротой: «Я должен вам сообщить, что на пути в Финляндию штрафного лагеря номер один восемнадцать человек в результате саботажа были расстреляны». Это навело на некоторых из нас ужас.
Потому что он наврал. Расстреляно было не восемнадцать, а восемьдесят.
Почему наврал? Потому что эти восемьдесят были расстреляны не в результате саботажа, а по другой причине — в Германии это знает каждый! — потому, что эти восемьдесят человек отморозили ноги, отказались идти дальше. За это были расстреляны, а не в результате какого-либо безобразничанья.
Я сам попал в штрафной лагерь номер три: как невоспитуемый преступник, направлен в Финляндию тоже. Что там происходило и случалось, трудно говорить. За четыре месяца триста двадцать человек в этом лагере были убиты, замучены голодом. Триста двадцать немецких солдат!
Я тогда спрашивал себя: как это возможно? Разве никто не видит, не слышит этого? Нет! Этого никто не слышал! «Убит при попытке к бегству!»
Остальные двести человек, которые там остались, — это были мертвецы, не имевшие никакой воли. Все было сломлено. Это были не люди, эти люди были хуже, чем звери, которые готовы были сделать все что угодно, только чтоб уйти из этой пещеры. Они были готовы убить своего отца, мать, ребенка. Это были люди, которые были нужны для выполнения любого приказа…
Что сделали с ними? Их послали в Россию. Им не дали ружья в руки.
Восемь недель лежали в специальном лагере, чтобы очнуться. Но времени для размышлений им не давали. Этих полуживых, полусумасшедших послали воевать. И что эти люди сделали, на что они были способны — показал этот процесс.
И тот человек, который отвечал за все это, который виновен во всем этом, говорит — «врут» и что ему не верят. Почему я должен врать? Я не вру, мне не имеет смысла лгать. Потому что я говорил здесь то самое, что говорил раньше. Я слышал приказ Ремлингера. Эти люди из лагеря пришли в Россию в ноябре сорок третьего года не (как Ремлингер говорил) в Лугу, и не только в Лугу, а в район Новоселье, Плюссы и потом — в Псков. И странно, что Ремлингер оказался в Пскове в то же время, когда и мы попали туда. Я хочу спросить: был ли такой генерал, которому подчинялись эти части?
Таких отделений, частей «специального назначения», было четыре, действовавших против партизан в этом районе[71]. Я мог бы пойти дальше: имел ли генерал-майор Ремлингер, как комендант Пскова, специальное задание?
Я только скажу, что генерал-майор Ремлингер четвертого сентября издал приказ, в котором говорил, что эти четыре батальона «специального назначения» не подчинены никому, кроме как Ремлингеру, и он издает приказы для них. Легко, конечно, сказать здесь: «Я, генерал-майор, не виноват, а только они (то есть мы!) виноваты…» «Все немецкие генералы не виноваты, только они (то есть мы!) — преступники».
Я могу совершенно твердо сказать, что этот приказ я слышал не только в этой части, — во всех частях эти приказы оглашены были!
Мои показания — правда, уж хотя бы потому, что я дал их до того, как Ремлингер попал в плен. Значит, я не мог мстить, мотива мести не может быть.
Я хочу сказать, почему подсудимый Ремлингер особенно напирает на меня.
Это — страх! Своим страхом он сам доказывает свою виновность и что этот приказ исходил от него.
Я не прошу сохранить мне жизнь! Я прошу суд только учесть то, что я здесь оказал. Это — все!..»
…Зоненфельд медленно отходит от барьера, садится на стул в прежней позе, спокойный, безразличный к тому сильному впечатлению, какое его речь произвела на всех. Ссутулившийся, словно обмякший весь, Ремлингер тупо смотрит себе в ноги. Я взглянул на часы: 7. 30 вечера.
Председательствующий объявляет:
«Военный трибунал удаляется на совещание для вынесения приговора».
Уже полтора часа длится ожидание. Зал переполнен. Публика не уходит с мест. Гул разговоров, спокойных, говорят о своих делах. Многие непрерывно смотрят на подсудимых. Перед первым рядом партера и в проходах столпились смотрящие.
Защитники и переводчики, на своих местах собравшись в кружок, о чем-то оживленно болтают, пересмеиваются. Сцена ярко освещена. Посередине ее — киноаппарат на треноге, устремленный на публику. Кинооператоры, побегав вначале, успокоились, все «точки» выбраны.
Подсудимые сидят на своих местах. Ни словом не обмениваются один с другим. Молчат. Ждут внешне терпеливо. У Ремлингера — ну, скажем так, «медвежья болезнь». От страха, конечно. Он обращается к часовому. Тот несколько раз выводит его за сцену. Возвращаясь на свое место, Ремлингер сидит на стуле отвалившись, «по-генеральски». Скотки часто поглядывает на публику. Бем устремил взор в пространство, вид у него подавленный. Штрюфинг, опустив голову, разглядывает свои нервничающие пальцы. Герер довольно живо и бестрепетно поглядывает по сторонам, ерзая, на стуле, как и Дюре.
Неподвижен, порой только оглаживает рукой волосы Зоненфельд. Из-под насупленных бровей его глубоко сидящие глаза (я вижу в бинокль) то устремляются на публику (изучающим взглядом пристально глядит, потом, словно вспомнив, — отводит глаза), то на потолок, то вдоль сцены.
А в общем все часто поглядывают туда, откуда должен выйти суд.
Четверо солдат стоят за спинами немцев — двое за скамьей подсудимых, двое снаружи барьеров. На груди двоих из солдат медали «За оборону Ленинграда», и у всех четверых — медали «За победу над Германией». Эти медали сверкают над подсудимыми, как символ высшей справедливости!
Визе, держа на коленях какие-то бумажки, перелистывает, читает их, потом отрывается, глядит на сцену выжидающим взглядом, томится, снова ищет, чем бы занять время. Энгель все трет и трет ладонью свое отвратительное, бандитское лицо, лицо преступного, большого осла. Самый осмысленный взгляд — у Зоненфельда: мрачный, насупленный…
Звонок. В зал набиваются люди, с шумом. Ремлингер беспокойно оглядывается. Все подсудимые глядят туда, откуда должен появиться суд, пожирают глазами проход за кулисы и отводят их.
Опять — «юпитеры»…
Суд идет!
«Приговор
…Я не стал записывать текст приговора, потому что он полностью будет завтра опубликован в печати и потому, что в нем повторяется многое из того, что мною уже записано. Кое-что, касающееся конкретной виновности каждого подсудимого, доказанное судом, излагаю здесь кратко: Ремлингер признан виновным в том, что
«…в соответствии с общими планами и указаниями верховного командования германской
Далее в приговоре приводятся точные, конкретные факты, доказывающие вину Штрюфинга, Бема, Энгеля, Герера, Визе, Фогеля. О Зоненфельде, Янике, Скотки сказано так:
Скотки, обер-ефрейтор второго батальона «особого назначения», признан виновным (излагаю кратко) в зверских расправах с мирными жителями в районах Псков — Луга и Остров — Опочка, в районе Пскова (в ноябре 1943 года) участвовал в расстреле 120 стариков, женщин, детей, лично расстреляв 15 из них; в декабре — разрушал взрывчаткой и гранатами землянки с прятавшимися в них мирными людьми, которые при этом все погибли; в январе 1944 года участвовал в сожжении 200 домов и расстрелял свыше 300 человек, в феврале — участвовал в расстреле 150 мирных жителей и в сожжении 50 домов.
Кроме того, участвовал в сожжении деревень Букино, Борки, Трошкино, Новоселье, Подборовье, Милютино, Ростково, Моромерка, совхоза «Андромер» и других, в которых лично он поджег около 40 домов и расстрелял 60–70 человек.
Кроме всего — грабил и угонял скот в Германию…
Приговор кончается словами:
По приговору суда жизнь остальных трех преступников — Фогеля Эрих-Пауля, Визе Франца и Дюре Арно — сохранена и будет продолжаться в ссылке, на каторжных работах. Приговор окончательный и не подлежащий обжалованию. Подписан — председательствующим, подполковником юстиции Комлевым, и членами: подполковником юстиции Петровым, майором юстиции Антонюком.
Позавчера вечером был произнесен приговор на процессе над немецкими карателями, происходившем в Выборгском Доме культуры. Суд совещался больше двух часов. Когда суд во главе с председательствующим — подполковником юстиции Комлевым (заменившим заболевшего генерал-майора Исаенкова), и прокурором — генерал-майором Петровским, вышел — все встали.
Стоя — переполненный зал, подсудимые, защитники — выслушали приговор.
Подсудимые внешне держались спокойно, но только внешне. Всех выдержаннее, как и с самого начала процесса, был Зоненфельд. Его скрывающее всякие переживания лицо не было ни заметно бледным, ни опущенным. Его глаза из-под насупленных бровей глядели изучающе, внимательно — он давно понял свою судьбу, давно приготовился к ней, никаких надежд у него не было с самого начала.
Ремлингер слушал, позируя, как всегда, но по мере чтения приговора становился естественнее, старел на глазах, волнение лихорадкой ходило в его глазах. Ремлингер очень надеялся, видимо, что ему сохранят жизнь, что выкрутится, что, все отрицая, скрывая, фальшивя и прибегая к лжи, представится суду только военнопленным генералом, но не военным преступником. Но когда его имя было названо первым, а за ним — тех, чья участь была явно уже определена; когда он уже — по мере произнесения следующих семи имен — понял, что это за ряд, он, стоявший боком к барьеру, заложивший правую руку за спину, а левую, согнутую в локте, державший на барьере, сжав пальцы в кулак, — напрягся до крайности. Не повышая голоса, ровно, как читал весь приговор, громко (потому что микрофон разносил его голос на весь зал), прокурор произнес: «…к смертной казни через повешение…» (и продолжал, не сделав паузы, дальше), — жила на шее Ремлингера дрогнула, левая рука его рефлективно приподнялась; он ударил кулаком по барьеру и застыл, слушая дальше, и, видимо, уже ничего не слыша.
В этом жесте были и досада, и все-таки неожиданность, это самое «сорвалось!» Он был явно ошеломлен.
Скотки крикнул, что пусть его расстреляют, но не вешают, однако никто его слов не расслышал, потому что зал залился рукоплесканиями, гулом.
Ни один мускул не дрогнул на лице Зоненфельда, только легкое красное пятно появилось на его скуле.
После прочтения приговора зал долго шумел, рукоплескал, залитый светом «юпитеров». Кинооператоры во главе с Е. Ю. Учителем снимали зал, осужденные продолжали стоять, пока медленно не затянулся справа и слева синий занавес.
Да еще перед этим комендант осужденных — подполковник НКВД — обошел барьер, подходя с переводчиком к каждому из осужденных, давая им прочесть и подписать касающийся каждого приговор. Подошел к Ремлингеру. Тот уже сидел (опустились на стулья и все осужденные), комендант положил перед ним листок на барьер, Ремлингер надел пенсне, наклонив голову набок, прочитал, чуть-чуть криво усмехнулся, подписал. Зоненфельд подписал бумажку быстро, размашисто, не читая, с явным безразличием… Вот после этого затянулся занавес.
Кинооператор Е. Ю. Учитель, бывший за занавесом, позже мне передал следующий штрих: к Ремлингеру подошел комендант сзади, свел ему руки, надел на них кандалы. Затем, поскольку Ремлингер уже не мог одеться сам, ему на голову нахлобучили его генеральскую с высокой тульей фуражку, она пришлась косо ему на глаза; накинули на него шинель, повели со сцены. Сразу ставший стариком, сбросивший с себя всяческое позирование, он, уводимый за пределы сцены по коридору, исчез из поля зрения Е. Ю. Учителя…
Домой я возвращался пешком. Была ясная-ясная, оттепельная ночь. Огни на Неве были видны далеко. (Накануне, в ту же пору, когда я также пешком возвращался домой, был сплошной молочный туман, в полусотне метров не было ничего видно.)
Утром вчера, 5 января, я встал в семь часов, чтобы заблаговременно отправиться к месту казни. После чтения приговора в зале суда часть публики толпилась у авансцены, криками спрашивая, где и когда будет казнь. Комендант крикнул в публику тогда, что об этом объявят по радио. Позже ничего объявлено не было, но почти все бывшие при чтении приговора в зале так или иначе узнали, что казнь будет происходить в одиннадцать часов утра на площади у кинотеатра «Гигант» (на Выборгской стороне).
Встав в семь часов, я в начале девятого вместе с П. Никитичем (корреспондентом ТАСС) отправился трамваем до Финляндского вокзала, оттуда автобусом до места казни. Пока ждал автобуса, мимо проходили строем курсанты какого-то училища, было ясно — идут туда. В автобусе часть пассажиров направлялась туда же. В пути автобус обгонял еще несколько колонн курсантов различных училищ.
Ожидалось очень большое скопление народа, но когда, в девять часов утра, при еще только что наступившем рассвете, мы приехали на площадь к кинотеатру «Гигант» и увидели здесь виселицу, публики никакой еще почти не было, только выстраивались подходившие в этот момент войска…
Пока мы рассматривали виселицу, пришедшие курсанты по команде разомкнулись в цепь, кольцом охватившую площадь. Теперь уже за эту цепь внутрь никто проникнуть не мог. Несколько офицеров НКВД расхаживали, готовясь, по площади. Площадь была белой от мягкого, оттепельного, скользкого снега. Позади цепи курсантов постепенно выстраивались все новые и новые подходившие сюда колонны — сухопутных и морских военных училищ. За ними — у кинотеатра «Гигант» — распределялись отряды милиции. Большая часть милиции находилась внутри здания кинотеатра, во всех его залах первого этажа, готовясь занять положенные каждому посты.
К площади начинала постепенно, помалу стекаться публика. Мальчишки даже заранее полезли на фонарные столбы и на крыши, но с крыш, залепленных снегом, их гнали дворники и милиция, а на столбах они не могли подолгу удержаться сами.
В круг площади въехал грузовик кинохроники, с него сгрузили вышку, и он уехал. Потом подъехал широкий «додж», крытый брезентом. С «доджа» на снег сгрузили кучу штативов, киноаппаратов, ящиков с кинотехникой — это приехал Е. Ю. Учитель со своими операторами. Они засуетились по площади, выбирая «точки», обсуждая, откуда, кому, когда именно и что именно снимать.
Подходит художница с большим альбомом, она рисовала преступников на процессе. Какой-то полковник здоровается с ней, она всем показывает свои рисунки…
Оттепель… Но ноги в сапогах мерзнут…
Появляются несколько генералов. За массивом уже изрядной толпы видны подъезжающие автомашины. К половине одиннадцатого все готово, в цепи сделан широкий проход для тех грузовиков. У прохода, впереди цепи стоят приехавшие сюда всей группой свидетели немецких злодеяний — те крестьяне, жители сожженных деревень Псковщины и Новгородщины, которые присутствовали на процессе. В толпе оживление, шум, нетерпение. «Додж» — единственная машина, стоящая в кругу на площади, — становится некоей трибуной и центром наблюдения: на «додже» и вокруг него располагаются те, кто допущен внутрь цепи, и командование: несколько генералов, полковников из НКВД и ЛВО, большинство из них в бурках.
Народ начинает надавливать сзади, цепь упирается, давимая толпой. На крышах, в окнах ближайших домов — зрители. С крыш их гонят, а в окнах, многие из которых раскрыты настежь, — полно.
Примерно без пяти минут одиннадцать на площадь через широкий проход один за другим въезжают огромные трехтонные грузовики, разворачиваются, делают полукруг, подъезжают к виселицам, заезжают под них — четыре грузовика. В каждом стоят по пять солдат войск НКВД в металлических шлемах, опущенных низко на лбы. Я не сразу вижу осужденных, они за бортами не видны, потому что лежат, вернее полулежат, — но вот вижу их головы.
Первым заезжает под виселицу правый грузовик. В нем справа Скотки, слева, кажется, Герер. Следующий грузовик, второй справа, — с Штрюфингом и Зоненфельдом. Все мое внимание сосредоточивается на Зоненфельде и на Ремлингере. Зоненфельд мне хорошо виден в момент, когда грузовик подъезжает под виселицу. Он смотрит насупленно, но изучающим взглядом. Он, как и другие в кузове, — головой к ходу машины, петля надвигается на него, он откидывает назад голову в тот момент, когда петля оказывается над ним, а грузовик останавливается; и сразу, увидев над собой петлю, снова упрямо смотрит перед собою, не опуская глаз. Его поднимают на ноги, — он поднимается сам и стоит, широко расставив ноги. Лицо открыто, на голове немецкая форменная каскетка, на плечах внакидку — шинель. Он стоит под четвертой, считая справа, петлей.
Рядом с ним, под третьей, в том же грузовике — Штрюфинг. Плакавший однажды во время процесса, он сейчас держится достаточно выдержанно. Третий грузовик вкатывает и останавливается под третьим справа отсеком виселицы; на четвертом, последнем грузовике слева Ремлингер, справа Энгель. Этот грузовик долго не может попасть как надо, дает задний и передний ход, но каждый раз правым задним колесом цепляет за лежащий на земле опорный брус виселицы и тем сотрясает ее всю. Солдаты войск НКВД, комендант распоряжаются, дают команды шоферу, тот наконец заезжает как надо, все же останавливается чуть под углом.
Теперь все осужденные стоят на грузовиках, под петлями. Все, кроме Ремлингера, в каскетках, в шинелях поверх курток, внакидку. Руки у всех связаны позади, каждого под руки держат с двух сторон два солдата в касках.
На Ремлингере его генеральская фуражка; поверх куртки, под шинелью, меховая куртка, та, в которой он был взят в Будапеште, брюки подпоясаны белой тряпицей, белый узелок свисает на животе. Ремлингер в хороших сапогах, часть осужденных в сапогах, часть — в солдатских ботинках, и эти — Скотки, Янике, кто-то еще — в брезентовых длинных штанах.
Ремлингер принимает генеральскую позу, стоит, подчеркнуто выпрямившись, чрезмерно подняв голову, выпятившись. В его позе неестественность напряжения и желание показать себя во что бы то ни стало неустрашенным, в его окаменевшем лице та же неестественность напряжения. Совсем иное — никакой манерности, естественность и действительно сильный характер чувствуются в облике Зоненфельда. Он стоит просто, я бы сказал, сильно. Его взор ходит по площади, принимая и оценивая последние впечатления. Его губы тесно сомкнуты, лицо такое же естественно обреченное, но обличающее его решимость принять смерть, как на процессе.
Все бледны, но бледнее всех, мертвенно-бледны Энгель, и Скотки, и Бем.
Хуже всех держится Скотки, он весь съежился, он весь сжался от предсмертного ужаса, он бы упал, если б его не держали под руки два солдата.
Зоненфельд освобождает одну свою руку от рук державшего его солдата, второй солдат только чуть придерживается левой его руки выше локтя. Он стоит сам свободно, широко расставив ноги, и только — я хорошо замечаю это — его колени, даже все его ноги дрожат частой непрерывной дрожью.
Это — единственное, что выдает его состояние, во всем прочем он вполне владеет собой.
Ремлингер глядит вперед перед собою, глаза устремлены в одну беспредметную точку, он, наверное, ничего не видит и только старается показать, что смотрит прямо в лицо смерти.
С грохотом откидываются задние борты кузова, раздробив наступившую тишину. Близко к виселице подъезжает «виллис» с установленной рядом с шофером стойкою с микрофоном. К заднему правому колесу «виллиса» комендант подставляет стул.
Прокурор с переводчиком обходит всех осужденных, начиная со Скотки.
Держа в руках блокнот, спрашивает у каждого фамилию, год рождения (такова проформа). Все отвечают достаточно явственно, но тихо. Я слышу глухой голос Зоненфельда, коротко произносящего, чуть разомкнув губы, свою фамилию.
Затем прокурор в полной генеральской форме, ступив на стул, всходит на «виллис», стоя на нем во весь рост перед стержнем микрофона, громко, на всю площадь читает приговор (выдержку из него с основным заключением приговора).
Чтение длится всего несколько минут..
Осужденные не шелохнутся. Все они застыли, для них остались последние две-три минуты жизни.
«Товарищ комендант, приказываю привести приговор в исполнение!» — громко и отчетливо командует прокурор.
Комендант, в полушубке, приложив руку к шапке-ушанке, круто поворачивается от «виллиса» к виселице, генерал соскакивает с машины, отходит назад. «Виллис» дает было задний ход, роняет стул, останавливается, остается так на месте до конца казни. Комендант делает знак рукой, что-то произносит, пятый на каждой машине солдат начинает накидывать петлю на шею осужденным…
Я опускаю здесь натуралистические подробности момента казни — они не нужны читателю. Приведу только один-единственный штрих. Когда грузовики разом, очень медленно тронулись, и когда почва стала уходить из-под ног осужденных, и каждый из них поневоле вынужден был сделать несколько мелких шажков, Зоненфельд, в отличие от других, сделал решительный шаг вперед, чтобы скорее самому спрыгнуть с деревянной платформы кузова, чтобы петля резче рванула его. Его глаза в это мгновение были решительны и упрямы…
Зоненфельд умер первым. Все осужденные приняли смерть молча и без каких-либо жестов.
Молчание царило и в многотысячной толпе ленинградцев, заполнявшей площадь. Но вот — все кончено. Рев и рукоплесканья толпы народа, гул одобрения, выкрики: «Смерть фашистским негодяям!» — и многие другие, сливавшиеся в грозную стихию народного гнева. Толпа, к этому времени заполнившая не только все пространство площади, но и прилегающие к ней улицы, колышется, давит вперед и, наконец, прорывает цепь курсантов, как раз против «доджа» кинохроники. Грузовики уже уехали, кинооператоры, снимавшие все, бросаются спасать свои аппараты. Толпа, прорвавшись, мгновенно заполняет всю площадь, густыми волнами захватывая всех: генералов, кинооператоров и прочих, кто был здесь. Я спасаюсь в «додж».
Через несколько минут густая масса народа на площади получает какое-то поступательное движение, начинает двигаться более равномерным потоком, давки такой уже нет.
Минут пятнадцать выжидаю… И когда поток становится спокойнее, выхожу.
Сюда же вынесло и П. Никитича. Решаем идти отсюда пешком.
Километра на полтора по проспекту сплошная гуща легковых машин, застрявших в пробке такой, каких я не видел уже давно. Толпы народа движутся к площади, другие, уже побывавшие там, движутся навстречу. Скользко необычайно, люди падают и встают, машины буксуют, застряв.
Целый час мы с П. Никитичем выбираемся отсюда, пока становится свободно и малолюдно. Нас обгоняют выбравшиеся из пробки машины. Мы идем к Литейному мосту, заходим в Союз писателей отдохнуть, оттуда идем по домам… Я устал, промерз, накурился и хочу спать.
Вероятно, если б публичную казнь мне пришлось увидеть до войны, такая казнь произвела бы на меня страшное впечатление. Но, очевидно, как и для всех, кто провел в Ленинграде и на фронте всю войну, уже ничто не может быть впечатлением слишком сильным. Я не думал, что в общем все окажется так сравнительно маловпечатлительно для меня. И я не видел на площади людей, на которых бы как-то, кроме некоторой возбужденности, сказались бы впечатления от этого зрелища. Вероятно, каждый переживший войну и ненавидевший подлого врага ощущал справедливость приговора и испытывал чувство удовлетворения, зная, что за звероподобные существа те, кого сегодня за все их бесчисленные злодеяния вешали.
Никакой нотки жалости не шевельнулось во мне. Единственное, что как-то колыхнуло меня, — это несомненное мужество Зоненфельда, твердость его характера, злополучность всей его личной судьбы. К Ремлингеру — брезгливое чувство, к остальным… остальные вообще не воспринимались умом и чувством, как люди, — первобытные дикари, извращенные своими злодействами! И только Зоненфельд мною был ощущен как человек — хотя и тяжкий, непрощаемый, справедливо заслуживший свою кару преступник, но все же как человек, который, может быть, при других обстоятельствах личной жизни, мог бы пойти совершенно иным, не преступным путем…
Однако стоит только вспомнить, что по вине вот таких, как эти восемь преступников, в Ленинграде — лишь в одном моем родном Ленинграде! — погибло за годы блокады больше миллиона мирных, ни в чем не повинных людей, в их числе многие, многие десятки тысяч детей, — кровь закипает от возмущения!..
Наши небывалые в истории беды, наше горе никакими словами выразить невозможно!..
…Но научит ли этот процесс, как и происходящий сейчас Нюрнбергский процесс, чему-нибудь самих гитлеровцев — тех, кто ушел и уйдет в наши дни от кары?..
Глава двадцать седьмая
Раздумье после войны
…Бывают люди, от которых внешние впечатления отскакивают, как искры, вылетающие из дымовой трубы, отскакивают от холодного кровельного железа крыши. Искры гаснут, от них накапливается только черная пыль.
Таких людей не трогает ничто в мире, кроме касающегося их лично.
Эти люди, вероятно, счастливы — тупым и эгоистическим счастьем, имя которому — ограниченность. Инертная масса таких людей и есть та неразрытая, неподнятая целина, в которую напрасно было бы закладывать семена питающих человечество растений. Семена заглохли бы, ростки не принялись бы — эта почва неплодоносна, на ней поднимаются только сорняки. Эта почва — замедлитель всякой общественно полезной энергии, глушитель ее. Эта почва состоит из элементов косности. И то, что мы называем дикостью, невежеством, тупостью, грубостью, жадностью, бюрократизмом, — суть составные части этой сухой и бесплодной почвы.
Гигантская работа нужна, чтобы разрыхлить, удобрить, оплодотворить эту безрадостную целину, в которой удобно жить лишь вредным насекомым пустыни.
Такая работа по плечу только исполинам мысли и творчества.
История человечества повернулась иначе, с тех пор как законы исторического развития взрастили такого исполина, как Ленин. Но и он оказался бы бессилен, если б был изолированным, одиночным гением. Его поддержали другие, близкие к нему по своему духу, по качеству горящей в них животворной энергии — такого же, как он, состава люди, сначала десятки, потом сотни и тысячи, ныне миллионы действующих заодно с ним, по его предначертаниям, стремящихся к единой цели людей.
И потому моя Родина сдвинулась с места, на котором стояла тысячелетие, высвобождая из-под спуда неизмеримые потоки животворной энергии.
И потому, когда Гитлер, как страшное насекомое мертвой пустыни, собрав вокруг себя мириады других насекомых, вздумал пожрать человечество, иссушить весь мир, убить в нем всякую жизнь, кроме жизни ядовитых насекомых пустыни, нашлась сила, противодействующая ему. Это была борьба Жизни и Смерти — их борьба на жизнь и на смерть.
Жизнь победила потому, что в нашей стране были взращены и воспитаны люди, каждый из которых подобен той искре, из которой разгорается пламя, — идеи Ленина создали для их духа благодатную почву.
Эти люди личным делом считают всякое полезное дело, где бы в мире ни совершалось оно, и руководствуются только великим принципом общественной пользы.
Советский человек стал человеком, который болеет за все, что представляется ему тревожным. Внешние впечатления, казалось бы не имеющие никакого отношения к его личной жизни, долетев до него, проникают в самую глубь его существа, и там — в уме, в сердце, говоря широко — в его душе горят, переплавляясь, превращаясь в частицы сгущенной энергии.
Влияя на него — мыслями, поступками, действиями, — вливаются в русло общего, подобного электрическому, света. Исходя из таких же, как он, людей, этот ток, подобно атомной энергии в технике, знаменует собою новую эру в сознании, в психике человечества.
Все волнует советского человека. Если американские полицейские бьют негра где-нибудь в Сан-Франциско, советский человек испытывает чувство личной обиды и негодования. Если в Афинах хитосы сажают в тюрьму крестьянина, который во время войны сражался как партизан с оккупантами, советский человек возмущается, размышляя об этой несправедливости. Если на не виданные советским человеком даже на фотографиях хижины Сурабайи низвергаются зажигательные бомбы с визжащих «спитфайеров», он вспоминает сорок первый год, когда беспомощно грозил кулаком вражеским самолетам, пикирующим на растянувшуюся по дороге толпу обезумевших беженок.
Чувство справедливости, как высшее начало, столь развито в нас, что всякое нарушение ее даже в мелочах быта терзает каждого советского человека, причиняет боль, вызывает негодование. Поэтому столь ненавистны нам лицемеры и ханжи, равнодушные бюрократы и демагоги, корыстолюбцы и взяточники. Я говорю пусть о не сравнимых по масштабу, но однородных по сути явлениях — о нарушении прав Человека!
Конечно, поэтому советскому человеку трудно жить: он всегда — в борьбе.
И если он готов не щадя себя бороться с мелкой несправедливостью, то как же мог бы он примириться с тем чудовищным всемирным преступлением, какое совершено фашизмом?
Империалистические страны заболевают социальной и психической тифозной горячкой. Да, главный распространитель ее, в безумии преступных мечтаний создавший гигантский питомник отвратительных бацилл, чтобы заразить и убить ими человечество, обезврежен и сам повержен в прах, но все еще широка и уныла взлелеянная им в угоду Смерти пустыня.
Наше дело и дело тех жителей других стран, которые ныне мыслят и чувствуют заодно с нами, — взрыхлить, удобрить, оплодотворить эту пустынную целину, чтобы Жизнь восторжествовала всюду.
Советский человек научился смотреть пристально, видеть зорко, проникать мыслью в глубину тех явлений, в самую суть вещей. Война научила его быть выше личных обид, личных интересов и личных страданий. Война научила всегда видеть перед собою — сквозь дым пожарищ и горечь неудач — великий, ясный лик Победы.
Но только после войны понял он, что военное поражение врага — это Солнце, пока еще только в момент восхода медленно поднявшееся в дымных красках зари, пробившей волны гнилостных испарений тумана. Полная победа — это солнце в зените, когда не будет ни туманов, ни дыма, ни прячущихся по закоулкам длинных теней, когда ни один человек не будет испытывать чувства страха и ни при каких обстоятельствах не утратит чести и совести…
Великая справедливость во всем сущем — цель нашего бытия!
Послесловие
Встречающиеся в тексте и на схемах сокращенные термины, принятые в дни Отечественной войны
ГлавПУРККА (или ПУРККА) — Главное политическое управление
Рабоче-Крестьянской Красной Армии.
ВМФ — Военно-Морской Флот.
КБФ — Краснознаменный Балтийский Флот.
ПУЛФ — Политуправление Ленинградского фронта.
УР или укрепрайон — укрепленный оборонительный район.
РГК — Резерв Главного Командования.
А — армия (с обозначением номера).
УА — ударная армия.
ск — стрелковый корпус.
сд — стрелковая дивизия.
сбр — стрелковая бригада.
сп — стрелковый полк.
сб — стрелковый батальон.
гап — гаубичный артиллерийский полк.
ап — артиллерийский полк.
ПТО — противотанковое орудие, также — противотанковая оборона.
тд — танковая дивизия.
тбр — танковая бригада.
тб — танковый батальон.
артпульбат — артиллерийско-пулеметный батальон.
ИС, KB, T-34 — типы советских танков.
«миг», «лаг» или «лагг», Пе-2, И-16, «як», У-2 (после войны — ПО-2)системы советских самолетов.
эрэсы («катюши», «иван долбай» и др.) — или гвардейские минометы — реактивная минометная артиллерия.
ППШ и ППД — системы советских автоматов.
ПОГ — Приморская оперативная группа («Ораниенбаумский большой пятачок»).
КП — командный пункт.
ВПУ — выносной пункт управления.
НП — наблюдательный пункт.
ПНП — передовой наблюдательный пункт.
КПП — контрольно-пропускной пункт.
МПВО — местная противовоздушная оборона.
ДОТ или дот — долговременная огневая точка.
ДЗОТ или дзот — древесно-земляная огневая точка, надолбы — бетонные, гранитные или иные противотанковые препятствия.
спираль Бруно — спиральное проволочное заграждение с пропущенным электрическим током.
МЗД — мины замедленного действия.
МЗП — малозаметные препятствия (обычно — мины).
ППГ — полевой передвижной госпиталь.
АХЧ, АХО — административно-хозяйственная часть, отдел.
ДКА — Дом Красной Армии.
АПУ — Архитектурно-плановое (или планировочное) управление.
ак — армейский корпус (немецкий).
пд — пехотная дивизия (немецкая).
пп — пехотный полк (немецкий).
СС и СА — фашистские полицейские и охранные части.
РОА — фашистская армейская организация («Русская освободительная армия»).
власовцы — фашистские воинские части, состоявшие из изменников нашей Родины, под командованием предателя Власова.
Ю-87, Ю-88 («юнкерсы»), «хейнкели», «мессершмитты» («мессеры») — системы немецких самолетов.