Книга является первым исследованием философских взглядов В. В. Розанова (1856–1919) на театральное искусство рубежа XIX–XX вв., до сих пор не ставших достоянием культурной общественности. Её персонажи — М. Н. Ермолова, К. С. Станиславский, Ф. И. Шаляпин, Л. С. Бакст, А. Дункан и другие. Приведены интересные подробности из сценической практики Малого, Александрийского и Суворинского театров, Театра В. Ф. Комиссаржевской. Особое место уделено классической драматургии (Гоголь, Л. Н. Толстой, Грибоедов, Чехов, Эсхил, Софокл, Метерлинк, Ибсен, Гауптман), а также ряду драматургов эпохи модерна и революций.
Весомую часть монографии составили не републикованные в постсоветское время статьи Розанова о театре, некоторые архивные материалы и полемика вокруг статьи «Актер». Материалы снабжены научными комментариями.
Издание адресовано читателям, интересующимся творческим наследием Василия Розанова, вопросами театра, религии, истории предреволюционной России, массовой и элитарной культуры Серебряного века.
ПРЕДИСЛОВИЕ
В 1990 году на волне интереса к затерянной культуре рубежа веков, когда толстые периодические издания существовали в основном благодаря републикациям, журнал «Театр» напечатал несколько статей Василия Розанова о театральном искусстве: «Актер», «Гоголь и его значение для театра» и «Театр и юность»{1}. Только тогда широкая театральная общественность смогла узнать о том, что тема, которая стоит в заглавии этой работы, существует.
Круг интересов Василия Розанова, конечно же, нельзя назвать ограниченным. Но нельзя и всеобъемлющим. Розанов интересовался весьма специфическими «предметами»: религия и пол, Египет и Ветхий Завет, быт и семья, революция и нигилизм, «апокалиптика» русской истории. Неограниченными оказываются пути постижения этих «предметов»: в Розанове жило неусыпное любопытство ко многому, алчность до многообразия представлений о мире, до пестроты мироздания. Его метод постижения вещи — не прямой взгляд внутрь феномена, а наблюдение с множества позиций, причем намеренно случайных позиций. В лермонтовской лирике ему грезились древнейшие языческие ритуалы, а тень Достоевского наползала на египетского Сфинкса.
Такой несистематический подход к постижению мира, с одной стороны, делает Розанова оригинальнейшим мыслителем, а с другой — позволяет изучать писателя с узких точек зрения. В частности, говорить о целой системе взглядов Розанова на театральное искусство, которого он коснулся вскользь и опять-таки — случайно. Театр был одним из ракурсов, с которых Розанов смотрел на интересующие его фрагменты бытия. И поэтому невольно работа может стать также и очерком философии Василия Розанова — но через призму театра.
Авторский сборник статей «Среди художников» (1914), полностью посвященный театральным, художественным и музыкальным явлениям эпохи, Розанов первоначально хотел назвать именем, доказывающим «случайность» обращения к миру прекрасного: «В связи с искусством». Попытаемся вслед за Розановым обнаружить эти самые
Удалось найти две небольшие статьи, непосредственно обращающиеся к теме отношения Розанова к театральному искусству. В 1923 году Эрих Голлербах публикует статью «Розанов о театре» в журнале Передвижного театра Павла Гайдебурова {2}. Статья Голлербаха (биографа, преданного товарища последних лет жизни Василия Розанова) — одна из множества заметок, которые Голлербах после смерти друга посвящал отдельным сторонам его многогранной личности писателя. И в этой маленькой работе он был склонен скорее собрать воедино обрывки воспоминаний, мыслей Розанова о театре, дать указания на самые значительные статьи на тему, нежели привести разрозненные факты в систему. Во второй статье — «Розанов и русский театр» (1993) — автор, Дмитрий Галковский, пишет о театральности в поведении и процессе мысли Василия Розанова, избегая разговора о театрально-исторической конкретике, легшей в основу статей Розанова об искусстве сцены. В целом текст, опубликованный в журнале «Континент»{3}, — это осколок «Бесконечного тупика», столь же вязкий и монотонный, как и самый роман писателя, объявляющего себя «вторым Розановым».
Несмотря на нынешнее обилие серьезных розанововедческих исследований, автор в данной работе ориентировался, скорее, на первоисточники, статьи и книги В. В. Розанова — и, прежде всего, потому что театральное мировоззрение Розанова, как и его литературные взгляды, до сих пор не получили должного внимания в ученых кругах. И тем не менее большое влияние на автора работы оказали труд Андрея Синявского «Опавшие листья В. В. Розанова», книга Сергея Носова «Розанов. Эстетика свободы», деятельность Центра по изучению наследия Розанова и Флоренского (Костромской университет) и его основателя Ирины Едошиной, научные изыскания розанововеда Виктора Сукача, работы Валерия Фатеева, статьи Владимира Бибихина, Ефима Курганова, Игоря Кондакова{4}. Деятельность этих ученых вывела изучение творчества Розанова на современный уровень развития науки и сняла множество противоречий, за круг которых не могли выбраться многие предыдущие исследователи.
Библиография Розанова весьма объемна (самих сочинений Розанова, исключая письма, набирается, по заключению розанововедов, около пятидесяти томов), так что чувствуется необходимость «обратить» розанововедческие изыскания в сторону театра, а также составить театроведческий комментарий к сценическим явлениям эпохи Розанова, большая часть которых затерялась в истории русского театра.
Не раз высказывалась мысль о возможности и необходимости составления и собирания разрозненных высказываний-афоризмов Василия Розанова по темам. Имели место и конкретные опыты опубликования подобных «цитатников». В этой связи представляется, что исследование театральных взглядов Розанова — одна из законных составляющих розанововедения. Здесь необходимо заметить, что строй мысли Розанова известен своей хаотичностью и дробностью, поэтому драгоценные мысли о театре приходится порой находить в самых невероятных и далеких от искусства текстах.
Василий Васильевич Розанов — уникальная фигура мировой культуры. Выдающийся писатель и стилист, не написавший ни одного беллетристического произведения, создавший новый
Розанов — философ, чье мировоззрение всегда находилось под спудом «русской идеи» — довлеющей философской категории отечественной мысли, тем не менее смог внести в мировое самосознание свой существенный вклад. В числе специфических тем, которые Розанов разрабатывает в течение всей жизни: современное ему состояние христианства как государственной религии Европы и России и необходимость насильственных «инъекций» восточных верований (Древний Египет и иудаизм, который Розанов считал законным «продолжением» древнеегипетской веры) в «неудавшееся» христианство во имя его же спасения. Среди тем, взволновавших, прежде всего, российское общество 1900–1910-х годов: предреволюционные настроения, террор, общественный нигилизм. Именно поэтому расположенный к субъективному, интимному постижению действительности Розанов сегодня кажется
Исследование театральных воззрений Василия Розанова вызывает научный интерес в свете повышенного внимания к культуре Серебряного века и, в частности, к символистским концепциям театра. Розанов как мыслитель и эстетик, разумеется, далек от символистов и декадентов, а в ряде своих проявлений выступает как активный враг модернизма. Но все же, отходя от обстоятельств литературной борьбы, заметим, что Розанов — одна из самых влиятельных фигур русской культуры начала века. Его литературное новаторство заметно буквально с первых шагов. К примеру, книга «Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского», опубликованная еще в 1890-х, общепризнанна как первый опыт прорыва в область нового религиозно-философского и символистского понимания Достоевского, характерного для более поздних трудов о писателе (Мережковский, Бердяев, С. Булгаков, Шестов). В этой же книге и в ряде других статей Розанов впервые выводит Гоголя из «гоголевского направления русской литературы», уничтожая позитивистскую легенду о реалистичности гоголевского письма. А с этого постулата берет свое начало символистский период гоголеведения (Мережковский, Белый, Анненский, Брюсов). Розанов внес свой вклад и в другой, совершенно нетронутый пласт общественной мысли — семейный вопрос в России и религиозное значение пола, — а это те самые темы, которые будут активно обсуждаться вплоть до 1930-х на всех уровнях культуры: от Чехова, Горького, Гиппиус и Маяковского до Арцыбашева, Найденова, Вербицкой и Третьякова. Мистицизм Розанова вдохновил Мережковского, розановские идеи легли в основу Санкт-Петербургского Религиозно-философского общества и журнала «Новый путь».
О неочевидной связи консерватора Розанова и либерального мышления наиболее точно выразился философ Сергей Трубецкой, доказав, что «неучастие» Розанова не исключает его колоссальной влиятельности:
Следует раз и навсегда отказаться от постулата «Розанов — профессиональный критик». В письме к Александру Измайлову, известному театральному критику-газетчику, Розанов сам отрекается от критического призвания:
Розанов, разумеется, преувеличивает здесь свои «проповеднические» качества; следует опасаться величать его пророком — по крайней мере, проповедь его находила немногих покорных слушателей. Под страстью к «поучительной» критике Розанов, скорее всего, подразумевает свойственное ему упорство в продвижении своих идей-фикс. Ну а это как раз свойство публициста, и свойство, заметим, самое положительное.
И Осип Мандельштам сомневался:
Есть масса свидетельств: книги, о которых Розанов пишет, не дочитаны им до конца. Он готов
В одном из писем издатель «Нового времени» Алексей Суворин упрекает корреспондента Розанова в том, что тот совсем не читает современной литературы и даже не заходит в книжные лавки. На это высказывание можно было бы не обращать внимания, если бы не повод для упрека: Розанов не купил очередной сборник товарищества «Знание», где опубликован… «Вишневый сад». Для газетчика, считающегося литературным обозревателем, автора нескольких статей о Чехове — факт невиданный, но для Розанова показательный. В феврале 1914-го Розанов записывает:
Находящийся на особом положении в газете (для его адского почерка в «Новом времени» держали специального метранпажа) Розанов часто сам определял, о чем писать. Если Василию Васильевичу вздумалось писать о театральном спектакле, его статья никогда не помещалась первой, а всегда чуть погодя после премьеры, после «официальных» рецензий. Он работал в жанре «колумниста», выражающего личностное, спонтанно возникшее мнение частного человека, «имеющего право» не описывать декорации и разбирать исполненные роли.
И тем не менее у Розанова, дилетанта во всем (по мнению Юрия Иваска, «
Автор благодарит своего учителя Наталию Крымову — за любовь к театру, Бориса Любимова, Владислава Иванова, Ольгу Галахову, Ирину Едошину — за духовную поддержку, и своих родителей — за то, что всегда верили в него.
Глава 1
АКТЕРСКОЕ ИСКУССТВО В ПОНИМАНИИ ВАСИЛИЯ РОЗАНОВА
Малый театр и Московский университет
Самым естественным образом возникает вопрос о первых значительных театральных впечатлениях писателя: где они были получены и какой след оставили в мировоззрении зрелого Розанова.
Всякому, кому пришлось читать сочинения, письма и записи Розанова бесперебойно, сплошным потоком, бросалась в глаза частота упоминаний имен Вильяма Шекспира и персонажей его пьес. Мир шекспировских героев так плотно окружает статьи Василия Розанова, что нельзя в этом не заподозрить тенденцию. Легко заметить, что среди прочих чаще всего и буквально по любому поводу Розанов обращается к образам Гамлета, Ромео и Юлии. Взяв этот факт на заметку, поищем высказывания Розанова о постановках по шекспировским пьесам. Трижды (!) Розанов вспоминает одно и то же впечатление:
Итак: московский Малый театр. Студенческие годы. С 1878 по 1882 год провинциал Розанов учится в Московском университете на историко-филологическом факультете и как студент, преданный традициям университета, разумеется, посещает Малый театр. (Впрочем, Розанов и сам вспоминает этот факт, скромно «забывая» о себе:
Бросим взгляд на афишу Малого театра этого периода: 1878 — «Гамлет», 1880 — «Мера за меру», 1881 — «Ромео и Юлия». В случае с «Зимней сказкой» Розанов несколько ошибается: спектакль был показан первый раз в 1887 году. Уже в письме к Николаю Страхову — литературному воспитателю молодого Розанова — от 25 ноября 1888 писатель делится своими впечатлениями о «Зимней сказке», и это уже третье упоминание о постановке{15}. А это значит, что Розанов в этот период приезжал из Ельца в Москву. И действительно в неопубликованном письме к своему университетскому педагогу Владимиру Герье Розанов говорит о возможности такой поездки в рассматриваемое нами время.
Театральные впечатления студента Розанова целиком складываются из шекспировского цикла Малого театра. Разумеется, это первые театральные впечатления Розанова — сведений о том, что школьником Василий Васильевич ходил в театр в Костроме, Симбирске или Нижнем Новгороде, куда бросала его несчастная судьба (оставшись сиротой, маленький Вася остается на попечении брата Николая), не сохранилось.
Шекспир крепко-накрепко вошел в мысли Розанова, его вечные образы остались в памяти философа как своего рода архетипические обобщения: Гамлет — великое сомнение, Ромео и Юлия — великая страсть и бессмертная любовь. О пьесе «Мера за меру» в переложении Пушкина (поэма «Анджело») Розанов вспомнит в связи с разбором ибсеновского «Бранда». Актерское искусство Малого театра вложило в сознание Розанова бессмертные ощутимые образы, к которым философ будет часто обращаться как к сподручным примерам и вертящимся на языке цитатам. И о своей любви к Аполлинарии Сусловой — первой жене писателя, бывшей любовнице Достоевского — Розанов вспоминал в высоких шекспировских интонациях:
Лекции по западной литературе и драматургии Розанову читал известный шекспировед Николай Ильич Стороженко, который как раз в 1878 году получил звание профессора Московского университета. Перу Розанова принадлежат две статьи о любимом учителе, где он восторженно пишет о своем проводнике в мир европейского ренессанса:
Это был величайший период русской науки (лекции по другим предметам Розанову читали знаменитые Буслаев, Тихонравов, Герье и Ключевский, и о каждом из них Розанов отзовется тепло и благодарно) и блистательный период в истории Малого театра, когда вопреки всем законам развития русского искусства, в эпоху позитивизма, расцвел одиноким, крепким цветком героический театр Ермоловой и Ленского, а вместе с ней и университетская школа, лишенная позитивистских крайностей[1]. Здесь необходимо упомянуть, что Стороженко был другом и вдохновителем Ермоловой, «учителем», по ее же словам. Николай Ильич сам разбирал с Ермоловой шекспировские роли, видя в ней прекрасный образец героической актрисы, достойной сыграть роли классика. Характерно также и то, что интерес к Шекспиру возник у Стороженко под влиянием актерского мастерства Ивана Самарина, исполнявшего в Малом театре 1850–60-х годов шекспировские роли, когда сам Николай Ильич был студентом все того же университета. Чуть позже Стороженко станет педагогом и Московского театрального училища на Неглинной, а уже с 1875 по 1884 годы при содействии Стороженко действует в Москве Шекспировский кружок. Стороженко словно бы отдавал Малому театру то знание и те чувства, которые в юности у него же позаимствовал. Мы, конечно, не можем утверждать наверняка, что Розанов общался со Стороженко за стенами университета, но можем признать определенно: студент Розанов попадает в самый центр «клана» любителей Малого театра. Шекспир, Малый театр, Ермолова, Московский университет слились для Розанова в единый эмоциональный клубок — те самые благие студенческие дни, добрые воспоминания о которых хранишь целую вечность.
Гамлет Александра Ленского — триумфальная роль, сыгранная с большим риском в первый бенефис в Малом театре. Именно благодаря активности Ленского, уже сыгравшего Гамлета в Нижнем Новгороде, Одессе, Новочеркасске, Тифлисе, Казани и в Москве (со Стрепетовой), Малый театр развернулся в сторону Шекспира. При нем восстанавливают «Много шума из ничего» и «Укрощение строптивой» — спектакли, сделанные еще Иваном Самариным. Ставят «Гамлета», который не шел в Малом с 1860-х же, и другие трагедии. Гамлет Ленского не был героем, датский принц эпохи террора и нигилизма был женственен и тонок до рафинированности. Невозможное для юноши страдание тянуло его к земле; Гамлет-Ленский шатался и едва ли не падал, он был пассивен в борьбе. Произнесение монолога «Быть или не быть» было единственным проявлением хоть какой-то воли в душе героя, краткой вспышкой озарения — после которой Гамлету оставалось слабеть душой и телом. Собственное страдание становилось для него неотвязчивым фетишем. Душа Гамлета была переполнена безмерным страданием — и в ней не оставалось места для других чувств. Эта роль, по мнению многих историков театра, предвосхитила появление типа русских интеллигентов чеховской линии.
Роли Офелии и Гермионы — безусловные удачи Марьи Николаевны Ермоловой. Офелия в сцене безумия тихо упрекала Гамлета в жестокосердии — зритель проникался неприятным чувством к принцу-гордецу, не пощадившему чувств скромной застенчивой девушки. Офелия первая свидетельствовала падение Гамлета как личности. Эта совсем не традиционная концепция роли запечатлелась в памяти Розанова именно как таковая. Так или иначе, Гамлет никогда не мнился Розанову в светлом героическом облике, а Офелия запомнилась в сцене безумия исключительно как символ женской печали:
Гамлет в розановском понимании обнаруживает свою близость к… Обломову{19}, в безделии и сонном состоянии разума решающему «вопрос» о бытии: «
Очевидно, Ермолова и Ленский имели поистине могучее воздействие на молодого Розанова, если через 28 (!) лет он помнил оригинальную концепцию их ролей. Впечатление не стерлось с годами, с количеством прочитанных книг и новых концепций «Гамлета». Ермоловское исполнение роли жило в Розанове нетронутым идеалом. В статье «Об амнистии» (1906), также вошедшей в сборник «Когда начальство ушло», Розанов снова точь-в-точь повторит ермоловский рисунок роли:
Роль Гермионы в «Зимней сказке», исполненной Марьей Николаевной, Сергей Дурылин назвал «
Сравнение Малого театра и Московского университета проходит по критерию многосоставности, многокрасочности, сочетания максимального количества пестрых элементов. Универсальное, многоуровневое, всеобъемлющее образование в университете напоминает Розанову широкое воздействие актерской школы Малого театра с ее насыщенной гаммой приемов, открытостью и полнотой переживаний на сцене, универсальным воспитанием зрителя через сцену-кафедру. Исследователь Сергей Носов доводит эту мысль до совершенства: «
Малый театр задал идеал сценического творчества, с которым Розанов сверял свои дальнейшие театральные впечатления.
Другое дело, что подобные высказывания уместнее было бы прочесть в театральных текстах эпохи Мочалова, Щепкина или молодой Ермоловой, а не в 1900-х годах, когда уже были озвучены и концепции Художественного театра, и теории символистского театра, и даже манифесты театров-кабаре, не говоря уже о западных театральных утопиях и практиках. В своих воззрениях на театр Розанов, безусловно, остался в сетях студенческих впечатлений. Здесь сталкиваемся и с «программным» консерватизмом Розанова, и с уже описанным нами несоответствием возраста Розанова и его модернистского окружения, и даже с элементарной негибкостью писательского мышления. Розанов колеблется в определении театра. В статье «Гоголь и его значение для театра» он пишет:
Вопрос не только в естественной «старости» Розанова, речь идет о сознательной установке на «опытность», «зрелость», «умудренность годами». Писатель, начавший писать в 30 лет, а писать активно и много — в 40, все же, согласимся, обладает определенным набором свойств. Часто Розанова можно буквально упрекнуть в преувеличении собственного возраста. В нескольких местах он пишет, что ему 60 лет, в то время как ему всего 54. Возраст он чувствует как свою
При этом нельзя сказать, что статьи Розанова, написанные в XIX веке, искрометны, свежи и молоды. Возьмем, к примеру, работу 1892 года «Цель человеческой жизни»{34}, и мы тут же найдем в 36-летнем, только что начавшем писать Розанове морализм позднего Толстого, благодушие позднего Гоголя, а в каждой десятой строке проглянет бойкое перо «вечномолодого» Крутицкого из пьесы Островского. Розанов постоянно чувствует себя ущемленным, чужим, отставшим во времени. Побывавший в петербургской квартире Розанова Борис Садовской отмечает глубокую провинциальность и старомодность писательского быта, обстановку человека, перенесшего в столичную жизнь уклад патриархальной жизни:
Розанов и сам готов признать вялость собственных потрясений от театра:
В 1915 (!) году Розанов неожиданно записывает:
Актер и религия ощущений
Розанов хотел бы подменить христианскую «
В интересе Розанова к театру можно отметить следы его известной ненависти к литературности, книжности, литературоцентричности русской культуры. От писателя-фантазера, изобретающего собственные миры и тем самым подменяющего и так шаткую русскую действительность (это главный розановский упрек Гоголю), Розанова влечет к таинственной и священнодействующей фигуре актера, который, конечно, тоже изобретает фантастические образы и роли, но передает их зрителю неизменно живым, бесконечно человечным «способом»:
В отношении актеров Розанов употребляет исключительно возвышенные, порой раболепствующие интонации, отразившиеся, в частности, в статье «Актер» (1909). Актер властолюбив и могущественен, он талантливо управляет самым дорогим, что есть у человека, — его эмоциями, «
Наблюдение за актером — ритуал, где актер-шаман гипнотически воздействует на таинственные, подвластные только ему тайники человеческой души:
В связи с этим нелишне будет заметить, что розановской эстетической норме больше соответствовали пластические искусства — театр, живопись, скульптура, архитектура. Не случайно в свой сборник, с опять-таки характерным названием «
В статье «Афродита-Диана», передавая свои впечатления от постановки «Ипполита» в зале Дервиза (весна 1899 года), Розанов, двумя-тремя предложениями описав игру актеров, на протяжении всей статьи размышляет над мраморными изваяниями Афродиты и Дианы, украшающими сцену{50}. Театр, актерское искусство привлекают его статуарностью, иконописностью. Актер на подмостках скульптурен, монументален, он окружен живописной красотой декораций и костюмов, вписан в архитектуру театрального здания и отсюда — архитектуру всего космоса. О спектакле «Ипполит» уже Александрийского театра Розанов напишет:
Скульптурность искусства, примат зрелищности над повествовательностью — это атрибут европейского, эллинского искусства, отличающегося повышенным интересом к внешней природе, к пластической картине мира, к природоподражанию:
В статье «Успехи нашей скульптуры» (1901) Розанов заметит, что в скульптуре, живописи, архитектуре отсутствует мир частного, интимного, задушевного. Те же самые качества Розанов замечает и в театральном искусстве:
Статья «Актер»: поиск прототипа
«Актер» 1909 года — редкая для писателя статья, где Розанов отдает дань эстетике модерна. Здесь актерское мастерство и в перспективе — тайна творчества вообще — окрашены в мистико-демонические тона. В статье магическая, иррациональная природа актерства, о которой шла речь выше, оборачивается совершенно иной стороной. Здесь в актере Розанов усматривает «дьявольщинку»: размытость личности, полую душу, сатанинскую страсть к смене облика, «переодеванию». Мининовелла «Актер» имеет зачатки сюжета: Розанов приходит в актерскую уборную в момент, когда актер-инкогнито готовится к спектаклю, и видит, как в скором времени из «ничто», из пустоты
В таинстве перевоплощения, «вдувания» чужой души в безжизненное тело — величие и трагедия актера. Именно по этой причине Розанов плакал, когда статуя Гермионы оживала: в Ермоловой зажигался огонек
С другой стороны, в природе актера Розанов находит жреческие, альтруистические функции: желание безвозмездной раздачи себя, своей души — как вымышленным ролям, так и зрителям. В «Уединенном» Розанов продолжает мысли, начатые в статье «Актер»:
Неорганичными, неестественными ему кажутся люди, играющие в жизнь, потерявшие прелесть естественных эмоций:
Такой актрисой с доминирующим „актерским началом“, перехлестывающим живые эмоции, Розанов, по свидетельству Голлербаха, считал Марию Савину:
Такой же „актерствующей“ (т. е. расплывчатой, изменчивой до неразборчивости) личностью для Розанова обладал писатель Александр Амфитеатров, как известно, пришедший в литературу из актерской среды. Розанов рисует его прямо-таки репетиловский облик:
Неизвестный факт в розанововедении: первый театральный критик начала XX века Александр Кугель написал два фельетона в полемике с розановским „Актером“. Кугель, конечно, не мог принять ни слова, написанного Розановым, — он никогда не был мистиком и религиозно-мыслящим человеком и, главное, был склонен неистово защищать актерскую братию от любых нападок. Вторя давней статье Владимира Соловьева, Кугель готов признать в Розанове Иудушку Головлева с его благодушными иезуитскими разговорами о религиозном воспитании, ведущими к утверждению инквизиции. В розановской театральной философии Кугель усматривает донос на актера и пособие для дальнейших действий по устранению „дьявольщины“. Розанов как бы все время не договаривает — продолжением статьи, по мнению Кугеля, должно стать
Было бы несправедливо утаить тот факт, что Розанов один раз „проговорился“ и написал нечто подобное тому, чего так опасается защитник актера Александр Кугель. Розанов рассказывает, как однажды наблюдал акробатов в загородном саду в Москве:
Во второй статье о Розанове, идущей следом за первой, Кугель публикует письмо к нему известного актера Николая Россова, который вступается за Розанова. Ему кажется интересной мысль философа: чем больше таланта в актере, тем меньше в нем личности. Россов, вторя Розанову, боится такой правды об актере и вместе с тем восхищается этим качеством актерской природы. Россов приводит в пример провинциального актера М. Т. Иванова-Козельского: „
Россов напишет письмо и Розанову, где простодушно и вдохновенно поведает Василию Васильевичу свою творческую судьбу — как человеку, тонко почувствовавшему актерскую муку:
И все же найдется отпор и Кугелю. Журналист в своей полемике не потрудился заметить, что у „язычника“ Розанова испуг всегда равен поклонению. Свой страх перед актером Розанов принимает
Поклоняясь актеру и тем самым выделяя актерское племя в отдельную „касту“, в „жреческое“ сословие, падкий до мифотворчества Розанов изобретает красивую, совершенно в модернистском духе легенду о зарождении актерского типа. Вот он ветхозаветный апокриф от Василия Розановского типа: в то время, когда Господь отдыхал, замесив „массу“ для изготовления „человеков“, дьявол проткнул тесто своим черным пальцем в нескольких местах. „Человеки“, которым досталась дьяволова дырка вместо души, стали актерами и — такие, — на подобии разделенных андрогинов, вечно ищут, чем бы наполнить свою пустую душу:
Испугавшись „пустоты“ актерского нутра, Розанов не поставил крест на театре. Оригинальным способом „от противного“ он открыл одну из потаенных тайн творчества, тем самым подарив русской культуре еще одну модернистскую концепцию актерского искусства. Лучшим доказательством сему может послужить отрывок статьи Розанова о рекламном плакате Валентина Серова к русским сезонам в Париже „Портрет Павловой“ (1909):
Постараемся выяснить, кто же явился прототипом актера, уборную которого посетил Василий Розанов. Итак, мы имеем:
Легко установить, кто скрывается под «
Встреча с таинственным Актером могла произойти в период с марта 1905 по сентябрь 1909. Остается выяснить, кто играл в этот период Гамлета. В репертуаре московских театров «Гамлета» в то время не было, но московских артистов исключим из списка еще и по той причине, что Розанов в ту пору в Москве бывал крайне редко, только по заданиям «Нового времени», и уж никак не мог встретиться в Москве с петербуржцем Шервудом для того, чтобы идти в уборную к незнакомому актеру.
В 1900 году в Санкт-Петербурге «Гамлет» был поставлен в Александрийском театре (датского принца играл Роман Аполлонский, на роль Офелии на несколько представлений вводилась Вера Комиссаржевская), в том же сезоне спектакль был снят. В период 1905–1909 годов в Петербурге гастролировали два провинциальных Гамлета — Павел Гайдебуров и Мамонт Дальский. Они показывали один-два спектакля за приезд и снова уезжали колесить по России, а, стало быть, скульптор никак не мог лепить их — работа не на один день. В этот же период бывший актер Суворинского театра Николай Красов показывает своего Гамлета в петербургском Народном доме, в роли датского принца в Эрмитажном театре также выступает сам К.Р. — эти случаи мы не рассматриваем, как незначительные в художественном отношении и не могущие заинтересовать Шервуда.
Остается единственное лицо, которое и впрямь кажется самым подходящим: это артист театра Литературно-художественного общества (Суворинского театра)
Скульптор Леонид Шервуд ко времени знакомства с Розановым уже достаточно известен благодаря серии надгробий (в их числе — описанный Розановым в статье памятник Глебу Успенскому и статуя адмирала Макарова в Кронштадте). Сын не менее известного русского архитектора Владимира Осиповича Шервуда (автора памятника Героям Плевны на нынешней Славянской площади в Москве и здания Исторического музея), Шервуд после обучения в Московском художественном училище поступает в Петербургскую Академию художеств, затем уезжает учиться в Италию, берет уроки у Огюста Родена. С 1900 года окончательно обосновывается в Петербурге. Его связи с петербургскими театральными деятелями широки: в 1910 году он участвует в конкурсе на памятник Вере Комиссаржевской (эскиз был отвергнут комиссией, которая посчитала движение ноги актрисы «недостаточно женственным»), в 1915 году Шервуд создает бюсты солистов Мариинского театра Ивана Мельникова и Федора Стравинского. В автобиографической книге «Путь скульптора» Шервуд вспоминает, что в 1906 году к нему обращаются артисты театра Литературно-художественного общества с просьбой втайне от Суворина изготовить его скульптурный портрет. Близились дни 30-летия его литературной деятельности. Шервуд вспоминал: «Я ходил к нему под видом будущего художественного критика и вел продолжительные разговоры об искусстве»{75}. Памятник — как сюрприз для владельца театра — был установлен в январе 1907 года в здании театра, в арке. Суворин «в полную величину», невероятно схожий с оригиналом (сам Бенуа восхищался сходством), гостеприимно встречал тех, кто приходил в его театр. Удачный памятник был широко известен в те годы, иллюстрация обошла многие театральные и нетеатральные издания. Та арка в нынешнем БДТ пустует, но где же изваяние?!
Итак, тесная связь Шервуда с Малым театром нами установлена, хотя, к сожалению, скульптор так и не слепил Глаголина в роли Гамлета. Борис Сергеевич Гусев получил свой псевдоним от отца, известного журналиста, писавшего под псевдонимом
В 1897 году Глаголин поступает на Императорские драматические курсы и учится у Владимира Давыдова и Юрия Озаровского. Глаголин был любимым учеником знаменитого Давыдова, но вскоре, благодаря быстрым успехам Глаголина и его активной актерской практике в ущерб учебе, педагог охладевает к ученику. Дело кончается тем, что Глаголин едва ли не лишается аттестата за систематическую непосещаемость курсов — к окончанию обучения он активно занят в репертуаре Суворинского театра. Со второго года курсов Глаголин играет в Псковском народном театре исключительно главные роли — Белугина, Скобеева, Кина, Несчастливцева, Миловзорова, Паратова, Кочкарева. По окончании гастролей Псковского театра в Петербурге он удостаивается лавров от еще не столь знаменитой Комиссаржевской. Его дарование замечает Александр Кугель, и с его помощью весной 1899 года в петербургском зале Дервиза на Галерной улице Глаголин играет роль Ипполита в пьесе Еврипида. Это был первый Ипполит российской сцены[4], сыгранный третьекурсником (розановская статья «Афродита-Диана» в журнале «Мир искусства» вызвана сугубо нетеатральными впечатлениями именно от этого спектакля).
В 1899 году Бориса Глаголина принимают в труппу Суворинского театра (видимо, постарался тот же Кугель, входивший в дирекцию театра и как критик, и как супруг премьерши Зинаиды Холмской). Избалованный славой двадцатилетний юноша в первые дни службы устраивает скандал администрации театра, выплеснувшийся на газетные полосы, — актер потребовал главных ролей и в частности роль Федора Иоанновича в пьесе А. К. Толстого. Дело закончилось бы изгнанием, если бы не случай: Павел Орленев неожиданно заявляет о своем уходе из театра. Глаголина в срочном порядке вводят на роли Федора Иоанновича и Раскольникова — образы, составившие славу великому Орленеву. Глаголицу вообще везло, но, правда, к его чести, надо отметить, что, будучи педагогом Михаила Чехова в школе Суворинского театра, он принял большое участие в его судьбе и в 1911 году перепоручил ему уже свою роль Федора Иоанновича — «по преемственности».
Актерский темперамент Глаголина схож с характеристикой розановского инкогнито в «Актере»: страстный, громогласный, порывистый, красивый и одновременно отталкивающий, настоящий Протей, способный перевоплощаться бесчисленное количество раз. С фотографий смотрит молодое, всегда свежее лицо, яркие, горящие, пытливые глаза, румяные круглые щеки — весь облик дышит энергией, озорством и манией лицедейства. К концу 1900-х годов Глаголин становится ведущим актером Суворинского театра, а в 1910 году по результатам анкеты газеты «Театральный день» его признают любимейшим артистом Петербурга (вторым был премьер Александрийского театра Юрий Юрьев). Когда Глаголиц в 1912 году покинет театр Суворина, один из критиков напишет:
Список его ролей изумляет размытостью амплуа: Петр Верховенский в инсценировке «Бесов», Креон в «Антигоне», Бертран в «Принцессе Грезе», Алексей в «Детях Ванюшина», Самозванец в пьесе Суворина «Царь Дмитрий Самозванец и царица Ксения», Маркиз Поза, Протасов в «Детях солнца», Шантеклер, Бальзаминов. Розанов, вне всякого сомнения, знал творчество Глаголица и до 1909 года: помимо «Ипполита» в зале Дервиза он играл в «Ганнеле» Гауптмана и «Хризантемах» Владимировой — а это спектакли Суворинского театра, о которых Василий Васильевич писал. Глаголин многие годы играл роль первого российского Шерлока Холмса (все, что мы до сих пор представляем себе, слыша словосочетание «классический английский педант», составляло рисунок роли Глаголина, впервые воплотившего этот архетип на сцене) в инсценировке Виктора Протопопова. Суворинский театр явно познакомил Василия Васильевича с этой книгой, чтение которой служило для писателя не только хорошим отдыхом, но и поводом для рассуждений на отвлеченные темы (это заметно по Второму коробу «Опавших листьев» и книге «Мимолетное. 1915 год»). Сохранились свидетельства, что Розанов восторгался игрой трагика Томмазо Сальвини, а Глаголин успел подыграть и великому итальянцу в его последней петербургской гастроли — Кассио в «Отелло», герцог Албанский в «Лире», Флавиан в «Гладиаторе».
Глаголин часто на повышенных эмоциях играл юношескую пылкость, детскость (в особенности в современных пьесах) — и его часто ругали за несдержанность, «бестактность», бесконтрольность игры. У Глаголина было открытое, молодое, в чем-то женственное лицо, и он с успехом использовал на сцене свою андрогинность. В роли Ипполита он выходил классическим девственником, а роль Иоанны Д’Арк, где Глаголин обыгрывал асексуальность французской святой, стала триумфом актера. Глаголинское толкование роли Гамлета критики всерьез сравнивали с гамлетовским образом Сары Бернар. Иными словами, Розанову было чему изумляться.
Глаголин впервые сыграл роль Гамлета по возобновлению в декабре 1903 года. Любимую пьесу Суворина теперь играли просветительским утренником для студентов. Возможно, поэтому он игрался редко, но точно известно, что шел он, по крайней мере, до 1909 года. В тусклом спектакле выделялся, по отзывам критики, только Глаголин, на которого «Гамлет» и был поставлен. Критик писал:
Интересно, что спектакль шел по старинке в переводе Николая Полевого (том самом, по которому играл еще Мочалов), что Глаголина не устраивало, и он играл только свою роль по составленной им самим компиляции из двадцати переводов. Благодаря Глаголину «Гамлет» шел полным текстом — без издержек и купюр. К тому времени Глаголин пытался обрести актерскую самостоятельность, и в большей степени можно сказать, что он и был режиссером этого «Гамлета». В 1911 году он получил в театре Суворина соответствующую ставку.
Свою оригинальную концепцию роли Гамлета Глаголин изложил в двух статьях, опубликованных в сборнике 1911 года «За кулисами моего театра» (сборник составляют статьи о Крэге, Блоке, тексты по теории театра и о театральной критике). Рисунок роли исходил из толкования первой сцены. Глаголин трактовал встречу с Призраком отца как совершенный бред принца, галлюцинацию, где для Гамлета начинает теряться связь с миром. На протяжении всей пьесы наследника датского престола обуревали частые фобии; люди, окружавшие его, казались призраками, фантомами сознания человека, мозг которого не справляется с морем бед, угнетающих его слабеющий дух. Глаголиц писал:
В некрологе Савиной, написанном Борисом Глаголиным, актер цитирует Розанова: «
Уже после того как поиск прототипа розановского Актера завершился, к нам в руки попал один архивный документ. В отделе рукописей Российской государственной библиотеки хранится письмо Глаголица к Розанову и открытка, подписанная для Василия Васильевича. На карточке, изданной журналом театра Литературно-художественного общества, изображен Глаголин в роли Гамлета. Пушнина в вороте, клинок, медальон на шее, женственное лицо, густые волосы, изящно ниспадающие до ключиц, крупные брови, темный грим на глазах — Глаголин здесь поразительно похож на Михаила Чехова в роли Гамлета. На правых полях фотографии читаем надпись, сделанную рукою Бориса Сергеевича:
На обороте фотографии находим следующую надпись: «
В том же фонде хранится и еще одно деловое письмо Глаголина к Розанову на бланке редакции Журнала{83}. Письмо без даты, но ясно, что оно было отослано после опубликования статьи «Актер» и, стало быть, после отправления первого письма с фотографией. Борис Сергеевич, который занимался еще и редакторской работой, просит Розанова срочно сдать статью для первого номера журнала Театра Литературно-художественного общества. Нумерация журнала была «театральной» — по сезонам. И № 1 — это первый номер начинающегося сезона 1909/1910 годов. Из библиографических данных мы знаем, что Розанов опубликовал в журнале пять статей. Четыре из них опубликованы в сезоне 1908/1909 года, и только одна в № 2 за сезон 1909/1910 годов — «Отчего не удался памятник Гоголю?». Видимо, о ней и идет речь в записке Глаголина, на которую, как мы видим, Розанов откликнулся с опозданием. Глаголин в письме также просит Розанова привлечь к сотрудничеству в журнале Корнея Чуковского. Розанов действительно был кратко знаком с литературным критиком Чуковским, но к 1909 году охладевает к нему. В № 9 за 1908/1909 год была опубликована ироническая и злая статья Розанова «Чуковский о русской жизни и литературе», затем последует еще несколько обвинительных статей в адрес Чуковского{84}. Весьма комично, что Глаголин просит автора критического очерка пригласить раскритикованного им писателя к сотрудничеству с журналом, в котором того уже облили грязью!
О режиссерах и Федоре Шаляпине
Розанов крайне редко бывал в Москве, поэтому спектакли Московского Художественного театра видел лишь на гастролях в Санкт-Петербурге. Есть верные свидетельства, что он видел «Бранда», «Вишневый сад», «На дне» и вечер пьес Метерлинка. Вот первое впечатление 1908 года от МХТ, вполне в духе «актерской» философии Россова:
Искажая идею новой театральной профессии, Розанов отказывает режиссеру в таланте все по той же причине, по которой отказывал в «живой душе» писателям, чье искусство — выдумка рассудка, фантастическая реальность. Режиссер, по Розанову, так же насилует эмоции актера, как писатель насилует читателя, предлагая вместо реальности ее мертворожденный отблеск:
Розанов связывает глубокий кризис современного театра с упадком актерского мастерства, с потерей таланта на биологическом уровне — ген актерства якобы потерял в новых поколениях былую активность. В статье «О символистах и декадентах» (1896) Розанов пишет:
Позже Розанов изменит свое отношение к МХТ. Это случится на встрече Станиславского и Немировича-Данченко с деятелями искусства на IX заседании Театральной академии у барона Остен-Дризена. Художественный театр в то время гастролирует в столице (это апрель-май 1910 года). Вновь раболепствуя перед актерами, Розанов ощущает, что встречается с богами:
Розанов склонен творить мифы и сочинять легенды. Его восхищение всегда граничит с обожествлением. Он вспоминает, как первый раз увидел Станиславского на спектакле Дункан (об этом же факте Розанов рассказывает в одной из статей об Айседоре):
Никто и никогда так о Станиславском не писал, тем более при жизни — только Розанов, сладкоречивый сказочник, «младенец» русской литературы. Это его стиль поведения — раболепствующего вдохновенного поклонника, не стесняющегося своих инфантильных чувств. Далее Розанов пускается в описание внешних черт и подробностей лица Станиславского, как всегда придумывая какие-то свои, неведомые другим законы физиогномики:
Каким-то оперным князьком, свадебным генералом кажется Станиславский в описании Розанова. Барин на выданье, на показ. Но Розанов прозорлив: так мало, в сущности, видев Станиславского на сцене и уж точно мало разбираясь в театральных тонкостях, Василий Васильевич точно определяет характер ролей Станиславского: Шабельский, Гаев, Ракитин, Ростанев, Сатин. Показной, декоративный барин!
Любопытна характеристика Немировича-Данченко, данная Розановым в статье:
В фонде РГБ хранятся два рукописных документа, касающихся взаимоотношений Станиславского и Розанова. Сохранилось письмо Константина Сергеевича к писателю: «
Розанов тщательно отсортировывал свою переписку, и поэтому каждое письмо, оказавшееся в архиве, сопровождается листочком с характеристикой корреспондента. Отзыв Василия Васильевича о создателе Художественного театра лаконичен и крайне важен, чтобы подтвердить все вышесказанное:
Розанов, захлебываясь от радости встречи со Станиславским, не пообещав продолжения статьи, через два дня публикует в «Русском слове» вторую ее часть, где пересказывает каждое слово Станиславского, каждый его рассказ — и про технику режиссуры, и про письма провинциалов в Художественный театр, и про ночные очереди за билетами. Упоительно и бережно передает факты, словно бы вконец разочаровавшись в своем недавнем неприятии Художественного театра.
Несколько слов следует сказать и об истории взаимоотношений барона Николая Дризена и Розанова. В письме от 13 января 1907 года к Анне Григорьевне Достоевской последний пишет:
В сопроводительном листочке к шести письмам Дризена к Розанову (все датированы 1909 годом) рукою Розанова начертано: «
Здесь же мы узнаем, что Розанов просит у Дризена контрамарки для своих детей на спектакли Мариинского театра «Раймонда» и «Щелкунчик». Здесь же Дризен сообщает Розанову об идее Театральной академии при журнале. В дальнейшем Дризен пригласит Розанова еще на два ее заседания — доклад Сергея Городецкого «Начало трагедии» и сообщение Е. М. Безпятова «Гамлет в точках современной драмы». В одном из писем Дризен просит Розанова отметить 100-летие со дня рождения Виссариона Белинского и направить заметку о критике в театральное русло: «
Печальные нотки расставания с эпохой великих актеров слышны в статье «„Дон-Кихот“ в Народном доме» — самом позднем театральном впечатлении Розанова: Федор Шаляпин в роли Дон-Кихота. Премьера была сыграна в Монте-Карло 6-го (по другим данным 7-го) февраля 1910 года по приглашению директора оперного театра, антрепренера Рауля Гинсберга, который и раньше приглашал Шаляпина петь в Монте-Карло. Затем последовали европейские гастроли и российская премьера в Большом театре 12 ноября 1910 года. В сезон 1913–14 годов Шаляпин дает в Санкт-Петербургском Народном доме Императора Николая II цикл благотворительных вечеров, где при огромном стечении публики показывает свои лучшие оперы: «Борис Годунов», «Фауст», «Севильский цирюльник», «Русалка» и «Дон-Кихот». Первый показ «Дон Кихота» в Народном доме прошел 28 февраля 1914 года (дирижер Эмиль Купер, режиссер Народного дома С. Ф. Гецевич, декорации художника Народного дома Н. Н. Болдырева, партию Дульсинеи в Москве и Петербурге пела солистка Большого театра Евдокия Стефанович, партию Санчо-Панса в тот день, когда Розанов был на спектакле, пел артист Народного дома Кустов).
Беспомощная опера Массне, в которой лишь самые добрые критики находят достоинства (сосредоточенные в главной партии), была доведена Шаляпиным до совершенства. Шаляпин лично едет в Париж, чтобы договориться с Массне и либреттистом Анри Кеном о написании оперы на темы Сервантеса и о передаче прав на первую постановку. Образ Дон-Кихота так глубоко владел мыслями певца, что его не остановило качество музыки и либретто, которое вульгарно искажает смысл романа[8].
Между тем Шаляпин победил критиков совершенством исполнения. Не в пример другим своим неистовым и пестрым ролям, Шаляпин — Дон-Кихот медлителен и спокоен. Журналисты пользуются следующими определениями: «
По Розанову, Шаляпин справлял поминки по благородному идеализму прошлого. Его герой был не сумасбродным чудаковатым стариком, впавшим в детство, но Кихотом оскорбленным, униженным своей ненужностью, плачущим от боли в ущемленном сердце. Ему тягостно существовать в мире, который изменил идеалам. Шаляпинский Дон-Кихот был несчастливым святым, добровольно уходящим из жизни, в которой не нашел применения своим чудодейственным силам. Такое представление о Дон-Кихоте — уже в своем роде метерлинковское «Чудо святого Антония»:
Шаляпин видел эту роль последней в своем репертуаре, в чем и признается в письме Максиму Горькому от 22 июня 1909 года{104}. Так и случилось: последняя опера 67-летнего Массне стала последней премьерой 37-летнего Шаляпина. Розанов в статье угадал нечто очень личное в судьбе Шаляпина, который именно Дон-Кихотом хотел завершить жизненный круг. Замысел Шаляпина был суровым и глубоко осмысленным. Когда Розанов говорит об уходящей прелести идеализма, он улавливает суть шаляпинской идеи. Есть малоизвестный факт, который идет на пользу розановской мысли: Шаляпин совершенно всерьез предлагал роль Санчо Леопольду Сулержицкому, известному идеалисту, гуманисту и подвижнику.
Известно, что Федор Шаляпин, лично незнакомый с Розановым, был одним из немногих, кто откликнулся на клич Горького помочь голодающей семье Розанова в 1918 году. Федор Иванович присылает деньги в Сергиев Посад, но посылка не застала Розанова в живых.
В статье о Дон-Кихоте Розанов — человек XIX века — пишет:
Актерский театр, обладающий могучей силой эмоционального воздействия, способен возвратить зрителя в мир детства, в мир идеалов, где впервые человеку преподаются вечные ценности. Театр — единственное искусство, которое может конкретизировать и даже материализовать религиозные и нравственные понятия{108}. Актер, подражающий на сцене природе, избран, чтобы воочию продемонстрировать, «из чего» и «для чего» человек слеплен, какие законы движут им. Создавая физический плотский образ роли, сливаясь с ней, актер повторяет дело Творца, демонстрируя, по какому нравственному «образу и подобию» создан человек, что в нем истинно и что ложно:
Великий театр прошлого, классические театральные сюжеты несут в себе знание о предназначении человека, о неизменном нравственном кодексе личности и общества. В самых разных статьях Розанов приводит несколько случаев детского или юношеского восприятия театра, которые лучше всего демонстрируют его нравственно-воспитательное воздействие (этими мыслями и восхищался Остен-Дризен в статье «Театр и юность»). Девятнадцатилетняя соседка Розанова на спектакле «Ипполит» Александрийского театра в волнении и глубокой задумчивости произносит:
По мысли Розанова, театр по своей природе должен быть
Так, к примеру, танец Айседоры Дункан возвращает европейское уставшее сознание в лоно природы, в золотой, эдемский период человеческой истории:
Дети максимально предрасположены к самому серьезному осмыслению нравственных законов, выработанных человечеством, они постоянно испытывают потребность в установлении и проверке их на собственном опыте. Именно поэтому театр оказывает на них важнейшее воспитательное влияние:
Эта мысль почерпнута из статьи «О нарядности и нарядных днях календаря» (1903), помещенной в сборнике «Около церковных стен», который охватывает круг сугубо религиозных вопросов. Розанов здесь подчеркивает, что театр входит в систему именно
Розанов наблюдает за тем, как его дети-подростки воспринимают искусство:
Глава 2
АЙСЕДОРА ДУНКАН, ДЖОВАННИ ДИ ГРАССО, СИАМСКИЙ БАЛЕТ И «РЕЛИГИЯ СОЛНЦА»
По мнению Розанова, идеальный театр способен возвратить зрителя к «доброй старине», к легендарному периоду человеческой истории, к дохристианским корням, к моменту зарождения религиозного сознания. Явления современного Розанову театра, которые пытались на деле возвратиться к основам цивилизации, к языческому «утру человечества», не могли уйти от внимания Розанова. Эллинские пляски Дункан, древнейшие буддийские танцы из Сиама, «природная» сицилианская стихия ди Грассо и античная драматургия на сцене Александринского театра — эпоха модерна, выдвинувшая искусства, альтернативные христианским, давала Розанову почву для собственных эстетических концепций.
Здесь следует отступить от театроведческих размышлений и прежде разобраться в предложенной Розановым теории взаимосвязей язычества и христианства. С момента написания ранней работы, принесшей ему первую публичную славу, «Место христианства в истории» (1890) Розанова увлекает тема сонного, «венозного» христианства, в которое равномерно и «контрабандою» вливаются семитическая и эллинская «артериальные крови». Дряхлая христианская цивилизация, по мысли Розанова, только и живет этими «вливаниями», иначе бы распалась, обесплодилась, сникла. Религиозная основа древнейшего Востока (Египет, Вавилон, зороастризм) — поклонение Солнцу как детородительному божеству:
Во многом интерес Розанова к язычеству — отчаянное бегство от «испортившегося» христианства, нежели подлинная страсть. Поступок Зинаиды Гиппиус, распространявшей слухи о том, что перед смертью Розанов исповедовался Осирису, был не самым разумным в ее литературном поведении. Также было бы неправомерно не усмотреть в язычестве Розанова и элементы руссоизма, и бегство от позитивизма. В «Опавших листьях» Розанов повествует о своем необычайном детском увлечении:
В своей молитве к источнику жизни и плодородия Розанов истеричен как Савонарола. Объявляя первой молитвой человечества эту
Поклонением Солнцу переболели все модернисты, и было бы несправедливо забыть об одной из причин возникновения Мифа о Солнце на рубеже веков. Споры о существовании Атлантиды, в которых участвовал и сам Розанов{124}, — один из источников, даровавших Европе XX века солярную мифологию. С середины 1880-х годов стала утверждаться одна крепкая гипотеза (сегодня это едва ли не факт, принятый наукой), согласно которой доказывалось не только существование Атлантиды как континента, но и колоссальное ее влияние на мировую культуру нашей эпохи. Ученые-археологи заметили повторяющиеся мотивы, пропорции, способы изготовления древнейших архитектурных сооружений, предметов быта и элементы верований Египта, Вавилона, Крита, с одной стороны, и Перу, Мексики, с другой. Объединить культуры двух далеко друг от друга стоящих континентов мог только народ промежуточного острова, — и это была как раз затонувшая после всемирного Потопа Атлантида (миф о Потопе существует в большинстве мифологий мира). Египет и Южная Америка по этой гипотезе считаются колониями или провинциями Атлантиды, куда «миссионерами» с острова были перенесены бледные подобия, муляжи эдемской архитектуры.
Атлантида — колыбель человечества, содержавшая в себе все потенции для развития земной цивилизации; страна кроманьонцев, великих прародителей человечества, жрецов бога Солнца. Легенда об Атлантиде объединила в себе и другие глобальные мифологемы Европы:
Розанов любит размышлять над происхождением христианской мистики, явленной в произведениях европейского искусства. Он задает серьезный вопрос: какого «бога» видит Лермонтов:
Творческой волей Европы владеют чувства,
Религию природы, «натуральное» вероисповедание проповедует Восток: Великий Египет и Великая Иудея. Эллинская культура, что явилась посредником между египетской и христианской цивилизациями, была основана именно на этом «подражании природе», на мистической связи сил природы и человека. Европейское искусство со времен Возрождения, в тайне от Церкви, берет на себя миссию по возвращению человечества на круги своя, в потерянный дохристианский Эдем — в счастливое время великих кроманьонцев.
Вера, проросшая внутрь жизни
Подкрепившись теорией, перейдем к явлениям театрального искусства, в которых Василий Розанов увидел отголоски своих культурологических размышлений.
Труппа сиамского королевского балета прибыла в 1900 году на гастроли в Санкт-Петербург в рамках, говоря современным языком, «дней сиамской культуры в России». В 1897 году с королевством были установлены дипломатические отношения (при короле Раме V Чулалонгкорне Сиам был поделен на секторы влияния между Англией и Францией и тем самым приобрел большую независимость, чему способствовали реформы монарха). Труппа выступила 28 и 29 октября на сценах Александринского и Михайловского театров с традиционными видами тайского сценического творчества (существующего при дворе с середины XV века): ритуальная пантомима с масками (техника
Вот ощущения европейца Розанова от выступлений сиамского балета (Розанов пишет две статьи «Балет рук» и «Занимательный вечер»):
Народ, верящий, что природа и Бог находятся в них самих, рядом с ними, не озадачен вечным поиском истины и смысла во внешнем мире, как озадачены им беспокойные, нервные европейцы. Их вера — они сами, их божество — это то, что их окружает. Поэтому их модель театра — вдохновенное подражание природе:
Позже Розанов напишет в тех же словах и интонациях и о пляске Айседоры Дункан, ориентированной на природоцентричное искусство:
Вместе с тем сиамский балет — это
Мысли о духе Востока, выраженном в искусстве танца[12], — пусть даже весьма отвлеченные — часты в розановской публицистике{133}. Та глубокая разница между античной и восточной пластикой, которую замечает Розанов
Уже не раз говорилось о том, что в России начала века развились серьезные предпосылки к созданию школы современного танца. Этими предпосылками не сумели тогда воспользоваться, о чем теперь, когда в этом жанре мирового искусства Россия значительно отстала, мы жалеем. В этом контексте некоторые тексты Розанова можно было бы действительно «поднять на щит» как своего рода первые российские манифесты современного танца. Не случайно добрую половину газетной статьи «На печальном остатке жизни» (опубликована в Приложении) Розанов отдает собственному пересказу фрагментов книги Айседоры «The Art of the Dance». Причем в своем миссионерском желании даровать России теорию нового искусства Розанов и сам хочет подписаться под каждым словом Дункан. Сверка текстов дала интересный результат: кусок, который дает Розанов, является весьма вольным пересказом мыслей, скомпонованных в хаотическом порядке из нескольких параграфов книги Дункан. А это уже, согласимся, серьезный неформальный труд.
Другой тип «природного» театра с европейскими корнями — творчество сицилианского трагика Джованни ди Грассо. Российские гастроли итальянской труппы были заключительной фазой триумфального мирового (Европа и Южная Америка) тура трагика, где он заручился восторженными отзывами первых людей мирового театра — Гауптмана, Бьернсона, Д’Аннунцио, Сальвини, Ирвинга, Франса, Росси. В Петербурге с 11 по 14 ноября 1908 года ди Грассо показывает «Отелло» Шекспира и «Сельскую честь» Джованни Верга, но наибольший восторг публики неизменно вызывают бытовые деревенские трагедии, написанные южноитальянскими драматургами-любителями, — «Феодализм» («Feudalismo») и «Проклятие» («Malia»).
Для Джованни ди Грассо, потомственного актера, как и для сиамцев, театральное творчество есть сама жизнь. Он живет сценой, на подмостках впадая в «
Исаак Бабель в очерке о выступлении Джованни ди Грассо в Одессе вспоминает, каким бешеным успехом пользовался провинциальный трагик у кабатчиков, биндюжников и негоциантов с привоза. Одесский успех был сильнее петербургского, на юге ди Грассо нашел адекватную, восприимчивую публику, в то время как зал петербургского театра «Консерватория» большей частью пустовал. Александр Измайлов отмечает близость итальянской народной трагедии к малороссийскому театру Старицкого и Кропивницкого [13] с их
Более всего зрителям «Феодализма» запоминалась ужасающая сцена, где пастух (ди Грассо) с кровью и до смерти перегрызал горло помещику, обесчестившему его невесту. Критики оценили дикую сцену как антиэстетическую и аморальную. Розанов видит в этом жесте другое — инстинктивный, подлинный
Актерская техника ди Грассо, в сознании Розанова, воплощает в себе власть природы над искусственно изобретенной нравственностью, власть «третьего бога», Солнца, разлившегося в
Гастроли сиамского балета и труппы ди Грассо не были оценены современниками с розановским восторгом. В данном случае он берет под свою защиту тех, кого большей частью интеллигенция не принимает. Умонастроения общества хорошо видны по одному дневниковому высказыванию Валерия Брюсова: «
Еще одна российская страсть Айседоры
О танце Айседоры Дункан Розанов написал пять статей. Сборник «Среди художников» (в котором перепечатаны три из них) содержит также несколько фотографий Айседоры с детьми, автограф танцовщицы и письма анонимных читателей к Розанову о «
О первом знакомстве Розанова с танцами Дункан вспоминает Андрей Белый: после выступления Айседоры в 1905 году
Обладая «археологическим», но и «вероисповедническим» пафосом, она создала теорию и практику танца, основанного на воскрешении античного образа культуры, который, по мнению Айседоры, строился на подражании природе и на культивировании «природности» в себе как материале для танца. Неблагозвучно объявляя Дункан
Разумеется, нашлось здесь место и критике классического балета, которая между тем и для Дункан была отправной точкой в творчестве («я
В поисках «природного танца» Дункан ищет в себе самой ту потаенную мускульную и душевную силу, которая бы управляла
Критически настроенный против балетной классики, Розанов отмечает еще одну важную деталь. Европейский танец —
Розанов оказывается прав в понимании этих особых свойств танца американской танцовщицы. В своих воспоминаниях Дункан писала об отторжении аксиом европейской школы танца: «
Тема «балета ног» и «балета рук» занимала Розанова и до знакомства с Дункан. В статье «Балет рук» (о сиамском балете) Розанов видит в движениях рук сиамских танцовщиков физический образ молитвы, обращенной вверх, к Солнцу. Танец Айседоры Дункан — в сценическом, драматургическом смысле — поклонение Солнцу, молитва живительным силам природы, которые постепенно оставляют христианскую планету:
В такой неистовой защите языческой «уходящей натуры», которая наблюдается в философии и Дункан, и Розанова, нельзя не усмотреть апокалиптических черт. Бахтин писал, что романтики, пытавшиеся в романтическом гротеске восстановить ренессансную амбивалентность и ренессансную широту во взгляде на мир, допускали ту же отчаянную попытку наскоро залатать дыры в своем дробном миросозерцании. Философия Розанова, находящая в танце Дункан поддержку в вопросе «религии пола», выглядит запоздавшим реваншем.
Любитель откровенности, разного рода интимностей Василий Васильевич Розанов, конечно, был восхищен тем, что Дункан не скрывает подробностей своего тела — платье висит на ней как бы брошенное на стул. Розанов ценит уникальное отсутствие в Айседоре женского кокетства и актерского притворства — танцует так, будто и вовсе нет одежды, будто платье не прикрывает тела. В статьях о Дункан писатель не упускает случая, чтобы с изысканным вкусом эротомана не посмаковать всей прелести откровенных танцев. Только Василий Розанов, писатель-эксгибиционист, подробности семейной и личной жизни которого знала по его же милости вся Россия, смог по достоинству оценить интимные качества танца Дункан — ее душевная щедрость, умение совершенно «
Откровенные, чувственные и эротичные танцы Дункан привлекают Розанова и с другой стороны:
Книга «Среди художников», датированная на титульном листе 1914 годом, на деле появилась в продаже в ноябре 1913-го; предисловие к книге датировано 20-м октября 1913 года. В книге опубликованы три статьи об Айседоре Дункан: «Танцы невинности», «Дункан и ее танцы» и «У Айседоры Дункан». В книгу вклеены три домашних, трогательных портрета: Айседора Дункан с двумя детьми и автографом Розанову, портрет двоих детей Айседоры — одних, без матери; портрет маленькой дочери Айседоры Дункан. Последняя статья Розанова о Дункан в сборнике заканчивается следующими строками:
Мистическое, несчастное совпадение судеб и мировоззрений! Дункан и Розанов несли в себе те роковые черты, которые приведут их теоретическую философию к практическому фиаско. В 1918 году Вася Розанов, единственный сын писателя, уезжает из голодного Сергиева Посада на юг, к родственникам. По дороге, в Курске, он заболевает испанкой и через три дня умирает — замерзает на крыше, около мешка с товаром (Василий был вынужден заниматься по дороге перепродажей продуктов, чтобы доехать до юга). Смерть писателя через три с половиной месяца была, безусловно, вызвана безвременной кончиной беззаветно любимого сына. Через год, потерявшая смысл жизни без отца, повесилась дочь Розанова — Вера, монахиня.
Смерть детей — самая тяжелая трагедия, которую только способен познать человек. Но ощущение потери удваивается, если брать в расчет философию жизни Розанова, которую он в течение десятилетий выстроил на основе семьи, брака, идеи родовой бесконечности. В дневнике 1914 года Розанов, отец шестерых детей (первая дочь Надя умерла в младенчестве), признается в своих мечтаниях:
Следовало бы от Айседоры ждать такого же серьезного, религиозного отношения к детям, материнству. Розанов даже отмечает:
Розанов и Дункан создают утопию в области семьи, философию жизни, основанной на семейных ценностях, но в отличие от других утопистов им все же посчастливилось хоть на короткое время воплотить свои мечтания в жизнь. Удивительно, что и Розанов, и Дункан независимо друг от друга осмеливаются назвать причину, по которой мстительный рок застиг их в минуту торжества, заставив испытать ужасающий крах мировоззрения. И, кажется, каждый из них усмотрел знак высшей справедливости на своей несчастливой судьбе.
В газетной статье 1914 года об Айседоре Дункан «На печальном остатке жизни» (характерное название для Розанова: после смерти детей у Дункан ничего не осталось — ни жизни, ни искусства) Розанов пишет, что творческий путь Айседоры
Несколько сюжетов из жизни семьи Розанова также связывают его с Айседорой Дункан. Интересную историю вспоминает Татьяна Розанова, дочь писателя{168}. Варя Розанова в 1921 году устроилась работать в детский сад и однажды, искупавшись с детьми, она решила показать детям, как пляшет Дункан. Это стало известно дирекции, и Варю уволили. Точно такая же, но уже сочиненная история содержится в популярнейшем романе Анастасии Вербицкой «Ключи счастья» (Розанов несколько раз писал о нем) — главная героиня Маня Ельцова с ее декадентской чувственностью так же исступленно танцевала
Из «Семейных воспоминаний» Надежды Розановой мы узнаем, что дочь Розанова пыталась стать ученицей Айседоры Дункан. 11 мая 1914 года в Большом зале консерватории в Санкт-Петербурге четыре юные ученицы Дункан дают показательные выступления — этот балетный концерт был организован Реймондом Дункан и поверенной в делах Айседоры Алисой Франк, чтобы популяризировать школу танца, которую те хотели организовать в России (идея эта, как известно, воплотилась только в 1921 году). Надя Розанова оставляет восторженные, наивные и очень подробные воспоминания об этом выступлении{169}, куда Розанов привел не только своих детей, но и детей своего друга Ивана Романова (Рцы).
Розанов рассказывает читателям «Нового времени» об этом событии в статье «Ученицы Дункан» (см. Приложение), а 7 мая «Новое время» дает анонс мероприятия. «Рекламная кампания» была организована Розановым по просьбе Алисы Франк — к ней же Розанов несколькими днями позже обращается за помощью: Надя очень хочет танцевать, как те четыре девочки. Ей откажут — в школу берут девочек от 7-ми до 8-ми лет, 14-летняя Надя — переросток.
Есть некоторые основания считать, что знакомство Розанова и Дункан, а также все остальные отношения между ним и «дункановцами» организовала актриса Дарья Михайловна Мусина-Озаровская (1873–1947). В отделе рукописей РГБ мы находим ее письмо к Розанову от 18 ноября 1913 года. При нем, как водится, есть записка Розанова о Мусиной: «
С одной стороны, эти строки — доказательство того, что розановский сборник действительно современники восприняли как книгу памяти детей Айседоры Дункан; с другой стороны, очевидно, что Розанов дарит — еще до начала официальной продажи издания — «Среди художников» с такой надписью человеку неслучайному, связанному с именем Айседоры[16]. Мы можем только предположить (так как запись Розанова — обычным для него кукольным почерком — очень неразборчива), что именно Мусина привела Дункан в дом Розанова; сама американка без чужой помощи это вряд ли смогла бы сделать.
Розанов знакомится с Мусиной-Озаровской, скорее всего, в 1901 году, когда она — только пришедшая в Александрийский театр — играет роль Артемиды в спектакле «Ипполит» (об этом спектакле — в следующей главе). Недолго прослужив на императорской сцене, Мусина, ставшая в этот период супругой режиссера Юрия Озаровского, уходит из театра, чтобы начать бурную деятельность, в которой реализовались не только ее актерские, но и менеджерские способности. В 1905 году Мусина и Озаровский уезжают в гастроли по провинции, где устраивают художественные читки произведений русских классиков для гимназистов. Эта социальная акция проходит на фоне шума, поднятого газетами, а может быть и самими «чтецами» — газеты пишут не только об отъезде гастролеров, но и о славном их возвращении в столицу. В 1909 году в течение одного месяца в Петербурге работает их театр «Стиль», призванный создавать
Глава 3
АНТИЧНЫЙ ЦИКЛ АЛЕКСАНДРИЙСКОГО ТЕАТРА («ЭДИП В КОЛОНЕ» И «ИППОЛИТ»)
В самый пик своей непродолжительной дружбы с Мережковским и не более продолжительного увлечения эллинизмом Василий Розанов публикует две большие рецензии на постановки Александрийского театра — «Ипполит» (1902) и «Эдип в Колоне» (1904), спектакли, сделанные при самом активном участии Дмитрия Мережковского. Не в пример другим театральным явлениям, к которым Розанов обращался, эти две постановки, пожалуй, добротно исследованы. Поэтому, избегая театральной конкретики, определим лишь розановское отношение к этим явлениям, которым суждено было оказаться симптоматичными для своего времени, что, правда, было по достоинству оценено спустя годы после премьер.
Здесь Розанов (не находящий собственно
Это было время редкого душевного согласия между двумя литераторами. Общение с кругом Мережковского в определенном смысле раскрепостило провинциала Василия Розанова: в его письме появляются несвойственные ему ранее развязность и смелость высказываний. Мережковский открыл Розанову путь и к ряду серьезных кафедр, с которых печатное слово Розанова донеслись до большего интеллигентского круга, что составило ему уже немеркнущую славу. Нет сомнений и в том, что Розанов сильно повлиял на Мережковского, увлек
Статьи Мережковского о постановках в Александрийском театре в определенном смысле представляют собой развитие и компиляцию ранних розановских идей. Ни Мережковский, ни Розанов тогда не скрывали подобных наследований. В «Уединенном» читаем: «
Мережковскому же, в свою очередь (в период активного общения с Розановым, когда последний наравне с символистами участвовал в работе журналов «Мир искусства», «Весы», «Новый путь» и, безусловно, Санкт-Петербургского Религиозно-философского общества), удалось на некоторое время погрузить Василия Васильевича в мир эллинских ценностей, которые за блеском египетского золота и шепотом палестинской пустыни не слишком увлекали Розанова.
«Ипполит»
Тема Еврипида, приведшая теоретика Мережковского к практическим театральным штудиям, — противостояние Артемиды и Афродиты, конфликт
Конфликт древнегреческой пьесы состоял, по мнению двух русских философов, в том, что Ипполит как человек, ревностно относящийся к вере, отказывается поклоняться двум богиням. Культ девственной Артемиды не допускает поклонения любвеобильной Афродите. Мережковский в этом позднеэллинском отказе от многобожия предчувствует христианскую мораль, не допускающую соединения энергии веры и энергии пола. В «Ипполите» мы становимся свидетелями того, как былая античная веротерпимость переходит в клерикальную нетерпимость. Ни Ипполит, ни Федра не могут преодолеть противоречий культа, которые ранее каким-то образом преодолевались. Греческая цивилизация, по Мережковскому, гибнет от переизбытка взаимопротиворечащих верований. «Новоявленное» христианство, таким образом, попыталось многообразие культов, все страсти греческого Пантеона
Вариации той же идеи мы встречаем в статье Розанова «Афродита-Диана», где уже в названии содержится мысль о переливах, взаимозамещаемости божественных сущностей. Розанов рассматривает изваяния богинь по обеим сторонам сцены в зале Дервиза (тело Афродиты стыдливо обнажено, а царица лесов Диана прикрыта легкими одеждами) и замечает, что стоит
Розанов, который не так неистово, как Мережковский, поклоняется идее смешения языческих и христианских элементов в новейшей истории, находит и эллинский вариант, совмещающий в себе сладострастие и целомудрие. Это Гера, каждое утро, согласно мифу, поднимающаяся с постели девственной:
Примерно тот же контекст Розанов усматривает и в ветхозаветных сюжетах (семейные отношения Вооза и Руфи), и, что более ценно, в новозаветном образе Святого Семейства с
Этот непростой христианский механизм совмещения греха и святости лишь мнимо бесконфликтен. Тут для Розанова и открывается
Вот дилемма христианства,
В статье «Афродита-Диана» Розанов вспоминает, что раннехристианский мыслитель Юстин-философ смеялся над Праксителем, который изваял женщину, родившую семнадцать детей[17]/ То, что составляет предмет восхищения семитов, — величественное лоно Авраамово — для позднеэллинской философии «пустое слово», а для христианства тем более —
В Ипполите открывается «
Спектакль Александрийского театра, правда, заставляет Розанова скорректировать представление об Ипполите не как о персонаже мифа, а узко — как о герое драмы Еврипида: «
В отношении героя еврипидовской пьесы это действительно так: Ипполит девственен душой, вера уже закралась в его сердце, но еще не исказила его. Скорее Ипполит нашел веру по своему возрасту, в соответствии со своими подростковыми представлениями. Он не отвергает любви, он еще не знает и чувства влюбленности. Розанов тут приближается к восприятию «Ипполита» Иннокентием Анненским, оппонентом Мережковского в спорах о пьесе, автором, безусловно, более качественных переводов Еврипида и уж точно более грамотным знатоком эллинской культуры: «
Одним из самых значительных достижений спектакля «Ипполит» был дебют Льва Бакста в роли сценографа. Первый опыт в блистательной театральной карьере художника был не вполне удачным, но винят в этом обычно мастерские императорских театров — они, как и следовало ожидать, оказались технически не готовы к новой концепции сценографии. Полностью отвергнутые всеми критиками сценографические идеи получили заслуженную оценку у поздних исследователей, обладавших полным набором фактов. Хотя в такой постановке вопроса содержится и элемент извечной презумпции невиновности творца перед чиновниками и исполнителями.
Особое негодование у критиков вызывали громадные статуи богинь Афродиты и Артемиды, превышавшие в размерах даже античный портик, стоявший за ними. Статуи выглядели плоскостными, лишенными объема и несоразмерными, хотя на эскизах Бакста изваяния не кажутся диссонансными. Конечно же, дело не в том, что Бакст не справился с пропорциями. Размер статуй и их плоскостное изображение — эстетический прием, выражавший общую идею спектакля. Образ гигантских статуй, гиперболических статичных божеств Греции мы находим и в докладе Мережковского, и в высказываниях Розанова, и в дальнейшем творчестве Бакста.
Петербургский исследователь Андрей Кириллов совершенно справедливо указывает на знаменитую картину «Terror Antiquus»{185}. Статуя Афродиты для спектакля была выполнена с «утраченным» носом, что превращало гиперболическую статую в призрачную тень, явившуюся обитателям дворца Тезея из христианского будущего, где и «отбили» нос Афродите, — как это и было изображено на апокалипсической картине Бакста. Версия Кириллова подтверждается письмом Льва Бакста к Василию Розанову от 9 февраля 1909 года, где художник просит Розанова зайти к нему в салон и оценить картину «Terror Antiquus»:
Розанова и Бакста длительное время связывали самые теплые дружеские отношения — они познакомились в кругу «мироискусников». В 1902 году Розанов публикует в журнале «Мир искусства» несколько итальянских очерков{187}, а Бакст дает к ним роскошные рисунки, затем он иллюстрирует розановский сборник 1909 года «Итальянские впечатления».
Розанов писал о Баксте:
Жестокость, нетерпимость богов-истуканов, безжалостно требующих жертв и убивающих ради мести, — еще одна тема спектакля «Ипполит», поддержанная эскизами Бакста. Прекрасная Афродита, хранительница семейного очага, уничтожает непокорных холостяков. Артемида не отпускает своего раба Ипполита от себя, искажая его наивную психологию. Розанов предполагает параллель между греческой Дианой, египетской Исидой и вавилонской Астартой, культ которых требовал от посвященных оскопления и самых жесточайших обетов. Артемида ведет своего жреца Ипполита к страшной религиозной аномалии — сектантству, которому Розанов посвятил не один десяток текстов.
В своих истуканах Бакст воплотил идею божественной тайны как самой непостижимой и невозможной для понимания тайны мира:
Даже на спектакле «Ипполит», который все очевидцы признавали неудачей, Розанову не изменяет чувство таинства, происходящего в театре, священного приближения к событиям ожившей в театре эпохи:
Снова в основе розановского восхищения театром мы замечаем любовь к совершенной
Очевидно, Розанов говорит, прежде всего, об актере на роль Ипполита — Юрии Юрьеве, который в соответствии с замыслом Бакста и режиссера Юрия Озаровского копировал пластику эллинских статуй. К радости Розанова, фотографии со спектакля сохранились (они опубликованы в Ежегоднике Императорских театров) и подтверждают слова Розанова о пластической ценности спектакля. Юрьев
Андрей Кириллов замечает, что исполнение Юрьевым роли Ипполита было одним из первых опытов стилизации в области актерской техники{199} — тогда понятно, почему критика невзлюбила молодого актера. Даже по резко отрицательным отзывам заметно, что поведение Юрьева на сцене было вычурно — Философова он
На спектакле Розанов испытывает разочарование в том, что громадные усилия постановочной части Александрийского театра и «команды» Мережковского были употреблены почти впустую: «
Через несколько лет после премьеры «Ипполита» благодаря стараниям и Розанова, и Мережковского в Санкт-Петербурге заработает организация, призванная
Но пока, в 1902 году, античная экспансия в культуру Петербурга почти не принесла плодов: полтора года подготовки к спектаклю, тринадцать тысяч израсходованных рублей — и всего тринадцать спектаклей, каждый из которых не приносил и пятисот рублей сбору. Опыт античной стилизации не был понят и развалившейся, разболтавшейся труппой, откуда в начале сезона ушла Комиссаржевская. Розанов, как и Александр Кугель, сетуют на отсутствие в русском театре каких бы то ни было классических традиций. Кугель пишет, что ставить Еврипида уместнее там, где со сцены не сходит Корнель и Расин, — тогда результат будет действительно значителен. В русской культуре даже отечественный классицизм не оставил ощутимых эстетических результатов, во всяком случае к началу XX века они уже рассеялись. И поэтому Тезей (Иван Шувалов) напоминает
Розанову тем не менее стилизация античного спектакля запала в душу. Позже, отзываясь о гастролях Дункан в России, он позволит себе такое восклицание: «С
«Эдип в Колоне»
Статья «Что сказал Тезею Эдип? (Тайна Сфинкса)», опубликованная в журнале «Мир искусства», рассказывает о втором спектакле античной трилогии Александрийского театра по пьесе Софокла «Эдип в Колоне». Здесь Розанов еще меньше уделяет внимания собственно сценическим подробностям, отдавая предпочтение размышлениям над метафизикой пьесы. Видимо, по этой причине эта «философская» статья не была помещена в «эстетический» сборник «Среди художников» (в отличие от рецензии на «Ипполита»). Розанов хотел поместить текст в сборник «Во дворе язычников» (он увидел свет только в 1999 году), где собраны статьи о религиях древности и их взаимоотношениях с христианством.
Сетуя на
Эдип умирает и уходит в небытие не похороненным — у Софокла есть фраза, что Эдип «
В финальных еврипидовских хорах Розанову начинает грезиться на сцене восстановленный погребальный обряд, надгробные причитания по воскресшему-умирающему богу. Вполне вероятно, что финал четвертого эписодия в спектакле был сочинен Озаровским и Мережковским именно в этом ключе. Многие критики, не один только Розанов, говорят о каком бы то ни было сценическом ритуале, подводящем постановку к финалу. Розанову кажется, что Софокл, невольный соглядатай Элевзинских мистерий, попытался
Парадокс софокловой драмы состоит в том, что Эдип в своей судьбе движется от слепоты в своих поступках к зрячести, прозорливости слепого, от незнания к познанию. Тайну, которую ему доверил Сфинкс, невозможно рассказать никому другому, потому что тайна эта — залог несмешивания того мира и этого, хранительница гармонии во Вселенной. Благодаря его тайне земля, в которой погребен Эдип, должна стать благословенной. С этой тайной «в руках» Эдип, самый аморальный, самый преступный человек на Земле, становится святым, словно держит при себе дарованные богами ключи от ворот рая.
Тайна Пола тождественна религиозной тайне — аксиома и для Мережковского, и для Розанова, и для Софокла:
Если мы постараемся подключить к начатому разговору весь корпус сочинений Василия Розанова, то довольно близко подойдем к раскрытию тайны, которую поведал Сфинкс Эдипу, а Эдип — Тезею. Розанов, уверенный в правоте своих ощущений, благополучно «разболтал» ее во множестве других текстов.
Цензурой подвергшаяся уничтожению книга Розанова «Темный лик. Метафизика христианства» (1910) — мощнейший труд о религиозных/половых аномалиях — начинается следующими словами: «
Узнать тайну — и умереть, сорвать запрет — и больше не существовать, пробиться к последнему рубежу — и более не видеть смысла в бытии. Обладание тайной уничтожает человека и смысл его дальнейшего пребывания на земле — именно поэтому всякий причащенный ею стремится к небытию. Сфинкс доверяет Эдипу тайну — бросается в пропасть, но попадает тут же на Олимп. Познавший тайну смерти становится посвященным,
Только половая энергия, Эрос, способна сломать
Розанов в таком
В 1909 году в журнале «Весы» выходит обширная статья Розанова «Магическая страница у Гоголя», шокировавшая многих современников, но и поныне не утратившая своего внеморального пафоса. На материале гоголевской «Страшной мести» (Катерина видит во сне жуткого отца-дьявола, требующего совокупления) Розанов показывает благостно-религиозное значение инцеста в ближневосточных конфессиях и — наоборот — бегство от кровосмешения у христианских народов. Бессмертие богов, которого так жаждут исполненные гордыней герои, для восточного человека — это родовая бесконечность и сгущение родственных связей:
Розанов предлагает рассмотреть египетские и эллинские половые аномалии: пары Озирис и Изида, Зевс и Гера — муж и жена, но брат и сестра одновременно. Инцест стоит в самом начале мира, в точке зарождения человечества, для Розанова инцест —
Совершенно другой семитический эталон семьи. Широкое древо кровных уз, переплетающихся и питающих друг друга: «
Мы разобрались с тайной инцеста, теперь пора раскрыть ужас инцеста. Розанов задумывается над первой строчкой «Песни песней»:
Первая строчка «Песни» Соломона — в третьем лице. Все последующие — во втором:
По Розанову, «Песня песней» появляется в Библии не как случайная восточная сладость посреди строгой заповеди жизни, а как самое яркое выражение религиозного чувства иудеев, если угодно, его кульминация — разговор между девушкой и Богом-любовником. Эта та «
Инцест — предельное выражение религиозной веры: настолько полюбить и уверовать, чтобы слиться с Богом воедино, слиться и душевно, и телесно. Здесь Розанов достигает своего историософского триумфа. Благодаря такой «инцестуальной» религиозной философии простояла, как никакая иная, три тысячелетия Египетская цивилизация, где боги считались родственниками людей, живыми матерями и отцами («
Когда Лидия Чуковская расспрашивала Ахматову о том, знала ли она Василия Розанова, Анна Андреевна отвечала, что не знала, но бесконечно любила гениального писателя и слабого человека, не принимая в нем семитской темы и полового вопроса. Характерное высказывание: Розанов в нелюбимых Ахматовой вопросах доходил до опасных крайностей, заставляя читателя либо морщиться, либо насильственно отказывать себе в необходимости различать грани добра и зла. Это именно те строки, те мысли, о которых Зинаида Гиппиус писала, нет — кричала, взывала: «
Розанов не выдержал
Вопрос о том, можно или нельзя, нужно или ненужно было раскрывать тайны природы, остается открытым. Эти слова были произнесены Розановым, взволнованным грядущим Апокалипсисом, который нужно было во что бы то ни стало остановить — пусть самыми радикальными средствами. Ортодоксальные уже не помогали. И все же в желании Розанова раскрыть религиозные тайны (будь они верны или сочинены Розановым) нельзя не рассмотреть той значительной доли моральной неразборчивости, которую принесла в мировую культуру модернистская идеология. Впервые в истории культуры идея нравственного релятивизма была на знамени эпохи. И Розанов — еще самая безупречная фигура в личном и литературном поведении из всех представителей модерна — тут одна из главных фигур интеллектуальных «развратителей».
Пока Розанов писал о Содоме как платформе человеческой религиозности и сексуальности, в башне Вячеслава Иванова и во многих других «клубах по интересам» предавались практическим занятиям по Содому, мракобесию и дьявольщине. В эпоху модерна интеллигенция предала интересы народа, и в 1917 году народ пошел не с
Розанов и сам вспоминает одну историю с его участием {230}. В 1903 году на квартире философа Минского на Английской набережной собралась представительная компания: Иванов, Зиновьева-Аннибал, Бердяев с супругой, Ремизов с супругой и многие другие — человек сорок. Цель ритуального полуночного собрания — причащение человеческой кровью. Минский резал руки двум добровольным жертвам — музыканту, студенту консерватории Заку и молодой еврейке, — затем разбалтывал кровь в стакане и подносил всем присутствующим. Тайные идеологи (по крайней мере, на это намекает Розанов) подобных «вечеров» Мережковские в это время были за границей и, вернувшись, устроили Минскому скандал.
Судя по всему, опубликование этой статьи в 1913 году в «Новом времени», в ту пору когда между Розановым и Мережковскими уже давно зрела ссора, стало
Прямую причастность Розанова к «кровавому» ритуалу доказывает тот факт, что Зак был учителем музыки детей Розанова, а падчерица писателя Александра Бутягина была в него серьезно влюблена. «Невинность» Розанова, пришедшего на вечер, чтобы «посмотреть» и «причаститься», таким образом, отнюдь неочевидна. Супруга Варвара Дмитриевна, по крайней мере, отругала мужа за «сатанинский» вечер.
В статье «Что сказал Тезею Эдип?» Розанов пишет, что в финале, так его поразившем, Эдип как бы превращается в самого Софокла, начинает своими устами передавать зрителю опыт, который был у автора пьесы и ради рассказа о котором «Эдип в Колоне» был написан. Софокл рассказывает нам о том, что он,
Есть определенная категория людей, у которых кожа не чувствительна к электричеству, они легко могут ковыряться в необесточенной розетке. Примерно таков, по Розанову, истинный художник — боги
Человек «с душой и талантом» — это посредник между хранителями религиозных тайн и обществом; гении, как сомнамбулы, бродят в эмпиреях, общаются с тенями, потом их уста «оттаивают» и вместе с ними оттаивают звуки Рая. Все, что гению удается вынести после приключений их души, становится материалом для искусства. Доля самого несчастного человека на земле — Эдипа, обретшего радость после смерти, ставшего святым после многогрешной жизни, — это доля гениев земли, которую не назовешь до конца благодатной. Религиозная и половая тайна Элевзин притягивает к себе талантливых людей, ими правит неодолимая страсть к «стыдному», «стыдливому», запретному.
Еще до Зигмунда Фрейда Василий Розанов догадался о некоторых законах человеческой психологии, постулатах психоанализа, перевернувшего картину мира.
Сам Розанов в частных письмах сознавался в своем страшном детском познании, в своем невольном грехе: как самый старший ребенок в крайне бедной семье маленький Вася был «посвящен» в тайны тела рано овдовевшей, больной матери, по неимению средств и поддержки со стороны вынужденной просить сына о женских медицинских процедурах. История Ноя, Хама, Сима и Иафета не была для Розанова чужой. Порочность, извращенность «хлыстовской Венеры», первой жены писателя Аполлинарии Сусловой привлекли внимание Розанова к ней. Суслову он сравнивал с молодой особой, о которой говорит князь в «Униженных и оскорбленных»:
Собственно сценическое действие «Эдипа в Колоне», как видно, Розанова ничуть не задело. Впрочем, спектакль пользовался у публики еще меньшим (по сравнению с «Ипполитом») успехом — хоть бы критика и отметила значительные перемены к лучшему в игре актеров, которые якобы старательно прислушались к рецензентам, лекциям Мережковского и режиссерскому замыслу Озаровского. Всего было сыграно пять спектаклей, и лишь на первом из них собралось 65 % зала, последующие же представления давали около 30–40 % сборов.
Как следствие — третий спектакль античной трилогии Александрийского театра в переводах Мережковского («Антигону» Софокла) будет ставить московский режиссер Александр Санин, зарекомендовавший себя постановкой «Антигоны» в МХТ в 1899 году, а оформит спектакль не Бакст, а Александр Головин. Полная смена состава приведет к хорошему результату — последний спектакль признают самым удачным. Но Розанов почему-то не откликнется на спектакль, хотя кому, как не ему, писать о конфликте законов общества и законов семьи.
Курьезная история произошла с декорациями Льва Бакста к «Эдипу». Розанов увидел в них итальянские мотивы взамен более приличествующих Софоклу греческих: «
Тексты Василия Розанова, посвященные античным спектаклям Александрийского театра, свидетельствуют о том, что интеллектуальная платформа к этим «программным» постановкам в определенной степени была подготовлена самим Василием Розановым. Опыт античной стилизации в Императорском театре — одно из главных доказательств прямого влияния Розанова на мировоззрение Мережковского в годы их дружбы. Нельзя не воспринимать статьи Розанова в журнале «Мир искусства» (редактором критического отдела был Философов) как отчасти
Глава 4
СОВРЕМЕННАЯ ПЬЕСА
До сей поры нам часто приходилось ссылаться на известный дилетантизм Василия Розанова — в театр он приходит как любитель, как любитель же готов высказываться о театре. Впрочем, это излюбленный стиль розановского письма: часто самоуничижаясь, а то и лукавя, он на различных подиумах столичной жизни позиционирует себя пусть и даровитым, но обывателем, провинциалом,
В этой же главе Василий Розанов предстанет перед читателем в ранге безусловного профессионала: опытного газетчика, яркого публициста, талантливого организатора общественного мнения. Усердно публикуясь в течение десятков лет в различных газетах и журналах, Розанов смог увлечь российское общество целым рядом собственных тем, доселе едва ли раскрытых среднему читателю. Печатая статьи целыми вереницами, скрепленными важной сквозной мыслью, издавая свои основные сборники статей несколькими изданиями, Розанов держал публику в интеллектуальном напряжении. «Новое время» — самую популярную тогда газету — покупали в том числе и для того, чтобы прочитать фельетон Розанова.
Некогда начинавший карьеру с философского, усложненного письма, Розанов в газете вынужден был преодолевать академичность и строгость ранних текстов (тогда писатель публиковался в соответствующих изданиях — «Русском обозрении», «Русском вестнике» и «Вопросах философии и психологии») — с тем, чтобы навсегда приучиться писать скоро, афористично, энергично, а иной раз и
Здесь кроется причина розановской противоречивости, в которой современники видели порок ренегатства и двоедушие. Противоречия, некогда казавшиеся преступными, сегодня выглядят как неразгаданные парадоксы, неразрешимые дилеммы, весьма свойственные неустойчивой эпохе. Непротиворечивость была нравственной нормой XIX века, Розанов же раньше своих критиков понял, что противоречивость, парадоксальность, игра смыслами стали нравственной нормой
Между тем Розанов не был, что называется, широких взглядов. Чем старше становился писатель, тем более сужался круг его увлечений: религия, сексология, египтология, семитология, русская литература, история. С некоторых пор публицистика стала для него взглядом на многообразие жизни исключительно через призму любимых тем. Разноцветие газетных интересов нужно было Розанову, чтобы не замкнуться на самом себе. Его журналистский ум был направлен на то, чтобы доказывать собственные теории большей частью на незначительных событиях, порой создавая информационный повод из ничего. И это, кстати говоря, не могли не ценить «нововременские» редакторы. Заметим, что Розанову — одному из ведущих авторов «Нового времени» — редко давали осветить какое-либо событие первому, в нем не было репортерской прыти и репортерской же объективности; Розанов выступает комментатором уже свершившихся и известных фактов, часто — автором «загонных» юбилейных материалов. Но тем и ценнее отношение к нему в газете — читателем важно не просто узнать новость, но узнать, что Розанов — только Розанов — думает о ней.
В этом смысле можно смело утверждать, что Розанов в те годы — человек в большей степени массовой, нежели элитарной культуры. Его могли не любить коллеги — Розанов держался не их мнения, но мнения большинства безымянных читателей со всей России: и тех, кто состоял с ним в переписке, и тех, кто читал его молча.
Большинство откликов Розанова на факты повседневной театральной жизни Петербурга посвящены весьма и весьма незначительным событиям — пьесам, которые шли в репертуаре не более 6–10 раз. Среди имен драматургов, о которых писал Василий Васильевич, — большей частью те, кто и тогда не были кумирами эпохи, а уже теперь и вовсе забыты даже специалистами: Александр Косоротов, Виктор Протопопов, Иван Щеглов, Елизавета Владимирова-Виндинг, Николай Никольский, Лев Жданов. Оговоримся сразу: не литературного таланта искал Розанов в пьесах, шедших в театре у Суворина и на других сценах, но опять же — предмета для разговора на свои темы.
Это те самые пьесы, которые, по Розанову, принадлежат к бытовому началу русской драматургии, которое собственно и составляет национальное своеобразие отечественного театра, но и губит его, вечно загоняя русскую сцену и зрителей в
В театре Розанов — случайный зритель (куда можно пройти бесплатно — туда и идет), не «бывающий» в театре, но проходящий
Завет Иезекииля: «И это было время твое, время любви» Семейный вопрос в драматургии
В середине 1890-х годов, почти в самом начале литературной деятельности, Василий Розанов выступил в печати с собственной разработкой «семейного вопроса», который в те годы обретал черты одной из самых острых социальных тем в российской публицистике. Тема семьи — то в своем самом интимном звучании, то в религиозном, то в общественном, то в личном — напоминает о себе в каждой книге Розанова. Американский ученый Лора Энгельштейн, автор крупного научного труда о сексуальной культуре России начала XX века, окружает розановские штудии весьма широким контекстом: семейный и половой вопросы подспудно, а быть может, и прямолинейно выводили к проблемам всестороннего обновления России. Высвобождение брачных отношений из-под церковных догм, половое раскрепощение, признание безусловной ценности чувственной любви отождествлялись для людей розановской эпохи с поисками свободы в широком смысле слова. Семейный вопрос — это и государственный вопрос, и вопрос воспитания, медицинского просвещения; не мог не влиять половой вопрос и на возникновение революционных умонастроений:
Не менее важно, ощущая широкий контекст за «семейной» мыслью Розанова, попытаться вычленить из клубка идей и собственную, розановскую, долю в дореволюционной науке о Поле. С лозунгом
В «Последних листьях 1916 года» Розанов сочиняет ироническую историю о том, как якобы в русскую деревню впервые «принесли» нового бога — христианского Бога-отца. И языческая деревня расхохоталась:
Казалось бы, все атрибуты «половой религии» в христианстве заметны: и
Розанов не устает твердить о роковой ошибке христианской теологии, загнавшей Пол за пределы добродетели. В книге «В мире неясного и нерешенного» (1901) он снимает Каинову печать со святая святых богословского «противления Полу» — с догмата о «первородном грехе». И действительно наказание Бога за прелюбодеяние Адама и Евы не сочетается с его же заветом «плодитесь и размножайтесь». Истинным же первородным грехом Розанов предлагает отныне считать не падение Евы и Адама, а стремление к познанию, преломление ветвей райского Древа, приведшее к отлучению человека от природы. Человек, застеснявшийся своей «животности», стал слишком много думать и слишком много знать — за это и был наказан Богом-отцом. Розанов, по мнению критиков, мечтает о «
Розанов готов обвинить православных иерархов даже не в ереси — в сектантстве! Глубокий исследователь православных сект, Василий Розанов пришел к выводу, что сущность раскольничества — в педалировании одной группы религиозных заветов в ущерб всем другим, в доведении только одного из библейских тезисов до Абсолюта («
Страдавший от последствий своего второго, незаконного брака (пятеро детей не были признаны законнорожденными, а первенца, умершую в младенчестве Надю, Розанов и вовсе похоронил «инкогнито»), вынужденный прикоснуться еще в детстве ко всем тайнам Пола, друг философа Федора Шперка, чей отец был одним из первых видных российских сексологов, в национальном масштабе поставивших вопрос о половой гигиене молодежи (в том числе писал Шперк-старший и о половых аномалиях), Василий Розанов в вопросах семьи — пожалуй, самый неистовый и убежденный автор. Розанов всерьез считал, что его культурная миссия —
«Весенний поток»
27 декабря 1904 года в Драматическом театре Веры Комиссаржевской режиссер Андрей Петровский выпускает «Весенний поток», пьесу Александра Косоротова. Этот незначительный сюжет в истории театра стал едва ли не вехой в истории российского самосознания. Выражение «весенний поток» и связанный с ним образ кентавра становится крылатым, символизирующим настоящую революцию в сексуальной культуре России. Предощутив высокий общественный резонанс, который вызвала по России сама тема пьесы, Розанов именно здесь поверит в великую силу театрального воздействия:
Так и случилось: пьесу о духовном голоде молодежи по свободной любовной страсти, о здоровой сексуальной энергии, преодолевающей и застенчивость, и допотопное ханжество, — эту пьесу в России будут обсуждать и ставить. Известны, по крайней мере, одиннадцать ее дореволюционных постановок (столичных и провинциальных) и несколько советских (в период с 1918 по 1927 год). «Весенний поток», переваливший через все российские революции — от первой, 1905-го, до нэповской, ясно показывает, как сильно розановское слово о семье отозвалось в сексуальной революции 1920-х годов. Интересно, что в 1906 году в Тифлисе выйдет четыре номера русскоязычной газеты под названием «Весенний поток». Первый же редакционный текст, отдающий молодежным задором первых советских пятилеток, расшифрует заглавие в «шапке»: Весенний поток — это великая революционная идея, преображающая действительность и зовущая к Грядущему. Александр Измайлов в рецензии на спектакль писал о
О «Весеннем потоке» — для газеты «Слово» — Розанов пишет статью с характерным названием
Новый взгляд Косоротова на старый адюльтер заключался в том, что молодые герои пьесы (не только Наташа Пояркова) мечтают уничтожить
Сохранились письма Александра Косоротова к Розанову. Их немало: девять писем за 1898–1900 годы и одно — от 6 января 1905 года, написанное сразу же после опубликования розановской статьи. Косоротов благодарит за отклик:
В тексте пьесы можно найти немало цитат-реминисценций из Розанова. К примеру, сравните в «Опавших листьях»:
Театральная критика принимает пьесу Косоротова, больше связывая успех пьесы с хорошо (на наш взгляд, средне) написанной ролью Сергея Хмарина — того самого мужчины, который благородно отказал Наташе в ее «просьбе», будучи уверенным в отсутствии прав на такую —
В финале Сергей Хмарин стреляется — в лучших римских стоических традициях, не желая «гнить» умом и телом. Но его смерть не страшна, она объединяет всех героев в «гигиеническом» ощущении:
Интересно, что в одном провинциальном театре Михаил Хмарин был загримирован под Константина Победоносцева. Розанову вряд ли был известен этот факт, но, знай это, он бы порадовался остроумию и осведомленности неизвестного актера. Сохранилась злобная легенда Василия Розанова об обер-прокуроре Св. Синода:
Спустя семь лет после премьеры «Весеннего потока» Косоротов повторяет судьбу Сергея Хмарина. Писатель, измученный туберкулезом, который никак не удается вылечить, вешается за день до отъезда в финляндский противотуберкулезный санаторий. В предсмертной записке он сообщает, что деньги, собранные Союзом драматических писателей на его очередное лечение, должны вернуться в казначейство.
Александр Амфитеатров считал, что образ
Некогда статьей в «Новом времени» Розанов горячо поддержал женское общественное движение «Капля молока», выступающее против абортов, детоубийства и за здоровье материнства:
Подвиг Наташи Поярковой — это подвиг Библейской Руфи, «прилепившейся» к «господину своему» Воозу и ставшей праматерью Христа. «
Ни в коей мере не предлагая возвратиться к такой радикальной мере решения семейного вопроса, Розанов всего лишь напоминал: праотцы не боялись признаться себе в абсолютной власти природы над человеком. Впрочем, практические решения были у самого Розанова — и не менее фантастические, утопические (это позволило Андрею Синявскому провести параллель от Розанова к самому Николаю Федорову, «воскресителю» мертвых). Во втором коробе «Опавших листьев», возвращаясь с похорон Суворина, что характерно, Розанов записывает «на манжетах»:
В главе об Айседоре Дункан нам уже приходилось писать о высоких личных амбициях Розанова в семейном вопросе. Свой род он хотел превратить в
Говоря о том, что в «Весеннем потоке» уловлены умонастроения времени, Розанов, скромно не упоминая о себе, указывает на первоисточник — деятельность Санкт-Петербургского Религиозно-философского общества, журналы «Новый путь» и «Мир искусства». РФО, которое явилось местом для бескровных конфликтов «прогрессивной» интеллигенции и духовенства, своей целью видело обновление религиозно-философских основ российской цивилизации. В обществе до хрипоты спорили о том, переходя на современные обороты речи,
В основе этих утопических нововведений — тоска Розанова по ритуалу, острое желание писателя окольцевать и даже сковать человеческую жизнь серией религиозных обрядов — взамен того, как сковали ее государственные законы и гражданские обязательства. Ритуальную функцию церкви Розанов ценил, кажется, выше благовестнической и моралистической — церковь через
Слишком конкретная идея внести брачный чертог, супружеское ложе и детские ясли в церковные стены не была поддержана Религиозно-философским обществом, которое мыслило о Поле только терминологически, весьма абстрактно. Розанова, обогащенного семейной теорией и семейной практикой, не понимали Мережковский и иные современники, уже постигшие сладость свободной любви. «
Когда Василий Розанов в «Последних листьях 1916 года» утверждает, что
Вокруг Льва Толстого
Весьма странное обстоятельство: Розанов ни строчкой не обмолвился о семейной теме у Льва Толстого. Вернее, строчки были, но текстов или хотя бы осмысленных абзацев на эту тему Розанов не публикует. Он утверждает:
И только в одном случае язык «прорезывается», когда слышит из уст Владимира Ивановича Немировича-Данченко счастливо обнаруженную после смерти Толстого пьесу «Живой труп»:
Разгадать эту загадку нелегко, — по крайней мере, не легче, чем Розанову было догадаться, почему же талантливо написанная и столь необходимая для общества пьеса была Львом Толстым в течение целого десятилетия укрыта от посторонних глаз. Пьесу ждали к постановке два театра — Художественный и Малый, но Толстой предпочел никому не сообщать о ходе работы над текстом. Причины «сокрытия» текста интересуют Розанова в первую очередь потому, что, видимо, здесь и кроется причина их глубоких расхождений в «семейном вопросе». Еще в начале века Розанов позволял себе в прессе называть Толстого на «ты» и неистово воевать с ним через печатное слово. А здесь, в последние годы жизни Толстого, Розанов, похоже, отказывает себе в радости боевого спора со
Показательна последняя книга Льва Толстого «Путь жизни», изданная так же, как и «Живой труп», посмертно, в 1911 году. В толстовском цитатнике «на каждый день» глава «Брак» является частью параграфа под названием «Половая похоть»! Здесь Толстой уже разочарован в том, чем так очарован Розанов: в необходимости продолжения рода. Брак — одна из основных преград к достижению целомудрия, а воля к деторождению, по Толстому, — «головное», но ничтожное оправдание половой похоти. «
Розанов бесконечно благодарен Льву Толстому, что он — наперекор своему веку — заставил Россию и весь мир думать о семье и собою, своим мировым именем, привлек всеобщее внимание к проблемам Пола, открыл дискуссию. Вспомним, как смеялась «демократическая» литература в лице Николая Некрасова над автором «Анны Карениной», поставившим узкосемейные вопросы выше общественных настроений эпохи:
Льву Толстому хватило сил почти в одиночку противостоять эпохе позитивизма и даже перевести литературное движение на иные рельсы. Любопытно следить, как размежевываются пути учителя и ученика, Толстого и его младшего современника Василия Розанова: Толстой в конце жизни приходит к яростному отрицанию того, что Розанов с не меньшей неистовостью в конце жизни защищает. И в обоих случаях, как можно заметить, вопрос о деторождении становится краеугольным камнем «семейного вопроса», его «материальной» основой, порождая, в случае Розанова, утопические мечты о «золотых корзинах», а в случае с Толстым — курьезные утверждения о совокуплении без наслаждения.
Пьеса «Живой труп» будет опубликована в газете «Русское слово» в день премьеры в Художественном театре, а пятью месяцами раньше — 28 апреля 1911 года — в той же газете Розанов знакомит читателя с пьесой путем ее аналитического пересказа. В те дни МХТ в очередной раз гастролирует в Петербурге, и Немирович-Данченко устраивает одну из нескольких публичных читок «Трупа» — перед петербургской интеллигенцией в доме Николая Остен-Дризена.
В статье «Неизданная пьеса Толстого в чтении Влад. Ив. Немировича-Данченко» Розанов, как уже было сказано, прежде всего ищет причины, по которым Толстой скрыл «Живой труп» от глаз читателей. Федор Протасов получился у Толстого
В Протасове Толстой изобразил человека, не только противоречащего
Еще одну причину сокрытия Толстым от публики пьесы «Живой труп» Розанов усматривает в самой теме «Живого трупа». Не без удовольствия утверждая, что
В одной из программных статей за облегчение процедуры развода «А. Л. Боровиковский о браке и разводе» (1902){282} Розанов пишет о невероятной широте обстоятельств семейной жизни. Той самой широте, в «рамках» которой мог бы состояться и случай в семье Протасовых, которую просто невозможно законодательно регламентировать, учесть без ущерба для семьи в актах «гражданского кодекса». Реальных поводов к разводу — масса, а законных — несколько, и все невозможные. «
Розанов выступает против развода и государственной регламентации семьи неистово и героически.
Мученики любви
В среде монахов-францисканцев родилась следующая острота:
—
—
Заботой о мучениках любви Розанов обеспокоен не меньше, чем проблемой развода. В «Живом трупе» он подмечает факультативный сюжет, который, кроме Розанова, может, пожалуй, привлечь внимание актрисы на скромную роль Саши — и то только той, что очень хочет понравиться критикам. Саша, сестра Лизы, так же защищает Федю от нападок тещи, как чеховская Саша защищает Иванова перед лицом общества. Чуткий к тайнам родства, к «соотношению кровей», к «чужим пеленкам», Розанов видит здесь явление, распространенное в жизни, а в искусстве впервые замеченное реалистом Толстым. Младшая сестра замужней женщины, свояченица, кажется, еще больше вовлечена в жизнь семьи, чем сама Лиза. Поведение Феди, его ребенок, процедура возвращения мужа в семью — все это вызывает в Саше живую «боль сердца», и она привязывается к чужим людям, забывая о себе и своем счастье. Дело совсем не в том, что Саша тайно влюблена в Федю — без влечения,
Еще четыре современные пьесы привлекут внимание Василия Розанова тем, что причастны к «семейному вопросу». Все четыре были поставлены в театре Литературно-художественного общества, три из них были награждены драматургической премией Алексея Суворина, которая обеспечивала новым пьесам прямой путь на сцену Петербургского Малого театра, а четвертая была переведена на русский язык сотрудником газеты «Новое время». Суворинский театр с помощью драматургического конкурса целенаправленно пополнял пьесами на «семейную тему» прежде всего свой репертуар, а потом уже и репертуар российского театра в целом. Интерес театральной публики к такого рода драматургии лишний раз доказывает, что разрабатываемая Розановым тема волновала общество 1900-х годов.
1. Героиня пьесы «Мими» Е. Владимировой (Елизавета Павловна Виндинг, 1860-е — после 1916), шедшей с некоторым успехом в театре под названием «Хризантемы» (премьера 1 октября 1901), пренебрегает «инстинктом крови», знакомым нам по «Весеннему потоку», и тяжко расплачивается за трагическую ошибку. Мими (актриса А. Андросова), вступившая в формальный «светский» брак без любви, не видит иного смысла в семейной жизни, как разорять богатого мужа, директора фабрики Константина Цветкова. Ее постоянно растущие запросы окончательно заводят супруга в финансовый тупик, и тогда Мими изменяет мужу с князем Туматовым (играет Казимир Бравич), от которого зависит решение суда по долгу Цветкова. Решение стать публичной женщиной дается ей с радостной легкостью, равно как и бессмысленные траты, и флирт, и любовь от скуки. Розанов дает более серьезное обоснование характерного поведения Мими:
Параллельно развиваются еще две трагедии: Мими в своем духе развращает Николая, 16-летнего слабоумного мальчика, брата Цветкова, посвящая его в свои любовные приключения. Юноша окончательно сходит с ума (его играет знакомый нам Борис Глаголин), а Цветков на протяжении пьесы хронически слепнет под гнетом непосильной работы, которой заставляют заниматься долги Мими. Ухаживать за слепнущим Цветковым ходит одноклассница Мими, бедная вдова Пчелина, любящая больного тихой, молчаливой любовью. От позора семью спасает свекровь Мими,
Е. Владимирова, автор «Хризантем», славилась пьесами о проблемах молодежи, их названия говорят сами за себя: «Бесправная» (самая популярная ее пьеса, шла в Суворинском театре годом раньше «Мими»), «Муть», «Коридорная система», «Жизнь не ждет». Все это позволяет Розанову сделать вывод:
2. Еще одна пьеса о «новых людях» — «Под колесом» драматурга Льва Жданова (Леон Григорьевич Гельман; 1864, Киев — 1951, Сочи). В тексте пьесы есть намек на то, что Николай Оладин и его жена Елена — артельщики-социалисты, которые живут едва ли не в коммуне, но Розанов не замечает покоробившей бы его подробности. Эта пьеса — в сегодняшнем чтении — оказывается, пожалуй, самой лучшей среди других пьес-однодневок Суворинского театра, о которых пишет Розанов. Критики того времени отмечают многие ее достоинства (в их числе и Измайлов, находящий силу трагедии в скупом и суровом характере письма драматурга) — ее дальнейший неуспех объясняют тем, что театр сыграл премьеру 17 сентября 1901, на именины Веры, Надежды, Любови и Софьи, когда
Василий Розанов ценит, прежде всего, «
Еще Осип Никанорович жив, как Оладина с ужасом замечает в своих дочках и родственниках прежние повадки мужа. Жданов, не щадя зрительских чувств, рисует очень жестокую картину мгновенного развращения семьи, ожидающей большого наследства. Не получив ни гроша, семья уговаривается установить над еще сильной и деловитой матерью опеку и легко добивается своего. Далее следует еще более жуткая сцена, вершащая третье действие: мать, которую засадили в подсобное помещение вместе с кухарками, — уже полубезумная — выползает к детям на коленях и умоляет отпустить ее в монастырь, каясь перед семьей за якобы содеянное ею злодеяние.
Дело распутывает сын Николай, любимчик матери, изгнанный отцом, — препровождает зачинщиков расправы над матерью в тюрьму и начинает управлять отцовской фабрикой, заботясь о рабочих, клубах, школах и пенсиях. Розанов отмечает «
3. В декабрьском номере журнала «Весы» за 1904 год опубликована странная корреспонденция Розанова из Санкт-Петербурга. Эстетский журнал, обычно рассказывающий о новом искусстве, не слишком выразительно пишет об очень плохой, натуралистической пьесе и спектакле Суворинского театра, на премьере которого, по сообщению «Петербургского дневника театрала», «
Пьеса действительно была очень сурово принята и публикой, и критикой — газетные рецензии полны свидетельств о том, что «Меблированную пыль» «ошикала» студенческая галерка, в голос смеявшаяся над тем, как изобразил драматург Николай Никольский (? - 03.04.1917) студенческую жизнь. Один из критиков отмечал, что Никольский, писавший всегда легкие фарсы, взялся за непосильный труд написать реалистическую драму. «
В меблированных комнатах живет шумная ватага студентов. Среди них телеграфист Кассионов — очень пошлая и неумная пародия на декадентов. Кассионов беспричинно меланхоличен, говорит всегда нечто вроде «
На фоне идейной борьбы разворачивается настоящая любовная трагедия. Студентка Шура безнадежно влюблена в Горбачева, купеческого сына, — циника и подлеца. Тот умело использует ее любовь и стравливает Шуру со своей любовницей Катей. После самоубийства Кассионова, которое изменило жизнь обитателей меблированных комнат, Шура охладевает к Горбачеву и сближается с Огняновым (эта любовь молоденькой Шуры и старика Огнянова должна, по мнению драматурга, сгладить конфликт поколений). Горбачев ревнует Шуру и в один прекрасный момент, застав ее на свидании, удушает невесту.
Собственно этот «побочный» сюжет пьесы, о котором, кажется, не написал ни один критик, рецензировавший спектакль, и заинтересовал Розанова. Здесь он проявляет уже знакомую нам заботу о «мучениках любви»:
4. Во втором коробе «Опавших листьев» Розанов сообщает, что побывал на представлении некоей пьесы в переводе Ефима Егорова{300}. Ни один из издателей самой популярной книги Розанова не откомментировал это место. Между тем безымянная пьеса — еще один семейный сюжет, «опекаемый» Розановым. Матери сводничают замужних дочерей, питая отвращение к их мужьям, не умеющим распорядиться своей выгодой и даже по-прежнему беззаветно влюбленным в своих уже падших жен.
Среди переведенных Егоровым пьес есть только одна с таким сюжетом — это «Среди цветов» (Das Blumenboot) Германа Зудермана, опубликованная журналом «Библиотека театра и искусства» в 1906 году. Обедневшая баронесса Эрфлинген, чтобы возвратить былой блеск семейной жизни, «продает» свою замужнюю дочь Рафаэллу — немецкую «Мими», мечтающую исключительно о миндальном мыле.
Переводчик пьесы Ефим Александрович Егоров (1861 —?) известен истории журналистки совсем не с театральной стороны. Юркий, расторопный и пронырливый друг одного из создателей Религиозно-философского общества Валентина Тернавцева, по кличке Пёс, Ефим Егоров становится секретарем РФО, а затем и журнала «Новый путь». Затем, по рекомендации Василия Розанова, он переходит работать в «Новое время», где возглавляет отдел международных новостей. Егоров перевел несколько пьес для Суворинского театра. Пьеса «Среди цветов» в 1906 году была поставлена в театре Литературно-художественного общества, затем шла в Александрийском театре, в московском Новом театре и на множестве провинциальных сцен. Розанов не упоминает о соавторе Егорова — Леониде Юльевиче Гольдштейне (1860-е — 1930, Париж), известном журналисте, одном из создателей Союза журналистов, сотруднике «Нового времени», «Вечернего времени», «России», чье 35-летие творческой деятельности широко праздновалось в апреле 1917 года. В «Последних листьях»{301} Розанов пишет о нем как о друге Бориса Алексеевича Суворина.
В случае с розановскими откликами на современные пьесы, посвященные «семейному вопросу», мы сталкиваемся с очередным парадоксом его натуры. Театр здесь и только здесь оказывается для Розанова нравственной кафедрой, с помощью которой легче всего внедрить в общественное сознание новые ценности и осудить одряхлевшие. Активный враг «партийной», социально-критической литературы 1840–80-х годов, изменившей строй мысли российского общества агрессивными антиэстетическими средствами, Розанов не видит противоречия в том, что сам воспевает социальную функцию театра, который, поступаясь эстетическими принципами, может обрести действенность и энергичность публицистики. Сильным эмоциональным воздействием, которым обладает сцена, можно обратить ленивое внимание публики на самые «горячие» проблемы. В парижском сборнике «Русская церковь и другие статьи» (1906) звучит такая радикальная мысль:
Кумиры навынос
Цензура и драматургия символизма
Не только семейный вопрос становится причиной интереса Василия Розанова к современному театру. «Написался» у него и ряд статей, посвященных последним громким «акциям» российской драматической цензуры — чем не блестящий повод для предреволюционной публицистики!
Запрещение уайльдовской «Саломеи», «Черных воронов» Виктора Протопопова, цензурные недовольства вокруг пьесы «Ганнеле» Герхарта Гауптмана, запрещение панихиды по Вере Комиссаржевской — все эти события заставляют Розанова обратиться к духовным основаниям различных церковных запретов и анафем. Каждый такой случай (не только театральный, но и запрещение арцыбашевского «Санина» или отречение Толстого от церкви) поражает Розанова случайностью и несвоевременностью цензорских претензий. Как известно, одним из циркуляров не были рекомендованы к чтению даже Ветхий Завет и некоторые фрагменты Нового.
«Черные вороны» и «Саломея» на пути к сцене сумели преодолеть все стадии цензурных кордонов, но уже свершившийся факт их постановки и распространения возмущает одного-двух человек, и запретительная машина моментально разворачивается на 180°. В статье о Михаиле Арцыбашеве (1908) Розанов передает свой разговор с продавцом книг:
В книге о театральной ситуации 1917 года Геннадий Дадамян рассказывает о споре театральных деятелей о том, полезно ли открывать архивы цензурных комитетов после того, как монархия свергнута: действительно ли там отыщутся сколь-нибудь интересные в художественном отношении пьесы, некогда запрещенные для сцены{306}. Скептики были правы: к 1917 году многие скандальные произведения искусства — если не большинство — обесценились, сникли. Но скептики забыли о влиянии этих запрещенных пьес в самый момент их запрещения. «Черные вороны», пьеса об «иоаннитах», радикальных последователях о. Иоанна Кронштадтского, — была сверхактуальна в 1900-х годах, когда и сам Розанов едет на мятежный балтийский остров, чтобы изучить феномен популярного проповедника. Драматург Протопопов борется против сектантства внутри православной церкви, с темнотой русской народной веры — неужели и это могло не понравиться Святейшему Синоду, который, казалось бы, должен был быть заинтересован в очищении религиозных нравов?
Любопытно, что в 1896 году Сергей Рачинский, приложивший немало усилий, чтобы устроить провинциального учителя Розанова в петербургские чиновники, всерьез обсуждал с Победоносцевым возможность того работать в цензорском комитете.
Трагедии Веры Комиссаржевской
Перу Розанова принадлежат четыре статьи, посвященные творчеству Веры Федоровны Комиссаржевской и ее театру: уже знакомая нам «Публицистика на сцене» о «Весеннем потоке» Косоротова, «Религия и зрелища», «Памяти В. Ф. Комиссаржевской» и «Блондины и брюнеты…». Все они были опубликованы Розановым
Если бы Розанов присутствовал на генеральном показе, то тогда, очевидно, его защита «Саломеи» перед цензурой была бы не столь безусловной. Прочитай он глубоко порочную, патологическую пьесу (ни о каких сюжетных подробностях текста Розанов не упоминает), посмотри он насквозь декадентский спектакль, узнай он, к примеру, о таком тезисе режиссера и идеолога спектакля Николая Евреинова, как «
Розанов, перепечатывая газетные статьи в сборники, обычно ограничивался стилистической правкой. В случае со статьей «Религия и зрелища», посвященной «Саломее» и републикованной в сборнике «Среди художников», дело обстоит иначе. По сути, это две разные статьи с разным публицистическим посылом, и это тот случай, когда история театра, в которой затерялся первый, менее известный вариант статьи, лишает нас самых пикантных подробностей закрытия спектакля в Драматическом театре Веры Комиссаржевской.
В книжной статье Розанова говорится о том, что
В варианте «Русского слова» не только называется этот «
Читателю газеты Василий Розанов объяснил яснее некуда: спектакль Театра Комиссаржевской закрыл депутат Государственной Думы, самый знаменитый шовинист, один из лидеров Союза русского народа и Союза Михаила Архангела, будущий убийца Григория Распутина Владимир Пуришкевич. Это имя, особенно в сочетании
Реальная история театральных «возмущений» Пуришкевича гораздо страшнее той, которую рассказывает Розанов. Корреспондент «Биржевых ведомостей» 25 октября 1908 года сообщает, что скандал разразился в Думе во время невинного с театральной точки зрения доклада профессора Кошутича о положении дел в Боснии и Герцеговине. В середине доклада на трибуну неожиданно выбегает Пуришкевич и заявляет, что ему доподлинно известно о постановке «Саломеи»:
В газетном варианте статьи Розанов награждает Пуришкевича емкой характеристикой:
Вторая генеральная репетиция назначена на следующий день, но уже утром в Государственной Думе, депутаты которой посмотрели спектакль, открываются прения по поводу «Саломеи». К мнению Пуришкевича присоединяется депутат Вл. Львов (при Временном правительстве он займет место обер-прокурора и, пользуясь властью, разгонит Синод, и позже — в советские годы — также будет выступать за чистку церковных рядов), но спектакль защитит председатель Думы Павел Милюков, который приведет в пример две виденные им берлинские постановки «Саломеи». Синод к последнему мнению не прислушается — «Саломея» окончательно снята с репертуара по распоряжению генерал-майора Д. В. Драчевского.
«Саломея» должна была стать первой серьезной попыткой Театра Комиссаржевской оправиться после кризиса, связанного с уходом Мейерхольда. Роскошная символистская декорация, невиданные доселе световые эффекты, богатый грим, декадентские костюмы, задник с изображением звездного неба и луны, чей абрис напоминал силуэт обнаженной женщины, фигура прорицателя, заставлявшего вспоминать образы Боттичелли и Филиппо Липпи — стоимость спектакля оценивали в 25 тысяч рублей. Театр, в котором каждый сезон оказывался убыточным, живший исключительно за счет выездов Комиссаржевской в провинцию со старым, «дорежиссерским» репертуаром, уже не смог оправиться после столь крупного разорения. Вот цена одной истерики в Государственной Думе.
Газеты напишут, что на последнем этапе решающую роль в запрещении сыграли члены Синода архиепископ Антоний Волынский (Храповицкий) и епископ Иннокентий Тамбовский (Беляев). Самое изумительное, что оба священника были активными участниками прений Религиозно-философского общества (что не помешало Антонию поучаствовать в закрытии журнала «Новый путь», печатного органа РФО). Храповицкий, едва ли не самый видный церковник своего времени, один из трех претендентов в 1917 году на патриарший престол, был постоянным оппонентом Розанова в его религиозно-половых теориях — именно он публично осудил розановскую идею проведения «медового месяца» в стенах храма. И если Антония Розанов не любил и сравнивал с одиозным Гермогеном Саратовским, то Иннокентия Тамбовского любил и чтил{322}. Тот факт, что запретители вышли из среды РФО, где как раз и хотели объединить усилия церковников и интеллигенции, еще раз доказывает розановский тезис о хронической невосприимчивости священников к вопросам эстетики.
30 октября Пуришкевич дает «Биржевым ведомостям» интервью, где чувствует себя героем дня: «
Через два года цензурный вопрос снова не обойдет стороной Веру Комиссаржевскую — на этот раз под еще более неблаговидным предлогом. Спустя несколько дней после трагической смерти актрисы в Ташкенте епископ Саратовский Гермоген (Долганев) запрещает саратовским актерам служить по ней панихиду. И здесь вновь напоминает о себе злой гений Комиссаржевской — Владимир Пуришкевич. Через газету «Колокол» он поддержит решение Гермогена, осуждаемое всем российским обществом.
Стоит задуматься над причинами «особого отношения» Пуришкевича к Комиссаржевской. Как версию можно предположить возможный политический мотив (кроме, разумеется, мотива сомнительности фамилии актрисы, на которую намекал и Гермоген): Комиссаржевскую и ее театр опекала семья Александра Ивановича Гучкова, политика центристских взглядов, который через месяц после смерти Комиссаржевской возглавит Третью Государственную Думу. 22 апреля 1889 года, 24-х лет от роду, Комиссаржевская впервые выступает на сцене в составе цыганского хора, управляемого морским офицером Сергеем Зилоти. С его сестрой Марией, будущей супругой Гучкова, Комиссаржевская дружила всю свою жизнь. Политический оппонент Пуришкевича Александр Гучков принял немалое участие в панихидах и заботах о погребении праха актрисы.
На третий день траура, 13 февраля, газеты сообщают, что Гермоген Саратовский — священник, известный своими одиозными поступками, — запрещает актерам местного театра служить панихиду по Вере Комиссаржевской до выяснения ряда обстоятельств. В ташкентскую консисторию отправлен официальный запрос о том, была ли артистка православной, исповедовалась ли, причащалась ли и от какой болезни умерла. Вслед за саратовским запретом последовал аналогичный: поминать Комиссаржевскую не разрешили и Художественному театру. Немирович-Данченко на свой страх и риск все же устраивает в фойе МХТ поминовение, которое назовет первым опытом
18 февраля, за два дня до похорон, Розанов публикует в «Русском слове» еще одну статью о Комиссаржевской — «Блондины и брюнеты…». Статья вышла сразу вслед за некрологом и возместила его бросающуюся в глаза невыразительность. Интересно, что газета не ограничилась одним-двумя некрологами и дала высказаться сразу нескольким постоянным авторам: Сергею Яблоновскому, Петру Боборыкину, В. Тардову, Власу Дорошевичу (не говоря уже о репортажах с панихид, где печатались речи самых именитых деятелей культуры). Такой «венок на могилу» актрисы подчеркивал высокую степень трагичности события. «Блондины и брюнеты…» — пронзительный, острый эмоциональный отклик на поступок Гермогена Саратовского: «
—
—
—
Мысль Розанова в «Блондинах и брюнетах» возвращается к одной писательской печальной теме: старости, невосприимчивости православия. Блондины, русоволосые, голубоглазые — славяне-язычники; брюнеты — «
На следующий день в том же «Русском слове» появилось сообщение о том, что труппа саратовского театра пыталась отслужить панихиду в Покровской слободе, на другом берегу Волги, но и там от батюшки последовал отказ. 20 февраля панихида все же была отслужена в полковой церкви (!) — в день погребения Веры Комиссаржевской.
Особенность двух противоцензурных статей Розанова — чересчур завышенное отношение к возмутителям общественного спокойствия. Розанов делает честь и себе, и недостойным ее (чести) оппонентам, что не опускается до их уровня и даже больше — подымается над самим собой. Запретили служить панихиду по Лермонтову, пытались воспротивиться дню поминовения Пушкина 1880 года, предали анафеме Льва Толстого, минуя «общественное мнение», ни в коей мере не оскорбленное толстовской «ересью»{326}, теперь омрачили славу Комиссаржевской… Вооружившись афоризмом Суворова
В статье «Русские могилы» (1911) Розанов в сердцах называет священников
Виды природы на русских иконах, физиогномические черты на ликах условны, строго геометричны, не содержат ни одной реалистической черты, словно бы художника не интересует многообразие бытия «
Не раз уже было отмечено, что розановское антихристианство остается глубоко религиозным: это скорее бунт против «исторического» христианства (т. е. такого, как оно исторически сложилось под влиянием различных политических причин), но не антирелигиозная, безбожная агрессия. Розанов выступает против Христа, находясь в лоне православной церкви или, по крайней мере, «около церковных стен» — это, так сказать, внутренняя критика христианства как политической идеологии. Розанов не разрушает, а скорее, «ремонтирует» здание Церкви, дружески намекая ей,
Но и тем страшнее розановская критика, которая въедается не во внутренние проблемы церковного «пользования» христианской догматикой (для этого достаточно сказать, что Гермоген — плохой священник, а Церковь исказила дух православия), а в самую суть христианства (и тогда Гермоген — единственный честный священник, со всей прямотой реализующий все предписания —
Розанов задумывается: случай с Комиссаржевской произошел именно с ней, с самой известной, талантливой и страстной; бездарную
Цитата об окаянстве взята из доклада 1907 года «О сладчайшем Иисусе», которому суждено было стать самым громким выступлением Василия Розанова на Религиозно-философских собраниях в Санкт-Петербурге. Христос здесь назван «
Та же мысль о церковной
Выходит так, что разного Иисуса чтили современные верующие и прихожане Средних веков. Чем дольше вглядывались в Него, тем «земля» становилась все менее привлекательной, все более отдалялась от неприступных небес. Ревностные инквизиторы и миссионеры прошлого, истребляя еретиков и неверных, руководствовались законами нетерпимости; современники Розанова выбрали менее ревностную, размягченную, «охранительную» позицию, которой свойственен жгучий страх за свои незыблемые истины. Церковь стала неприступной крепостью веры, и любые мирские влияния могут опозорить или опошлить ее ценности. Не допускать евангельские сюжеты на сцену — это, если угодно, вопрос сохранения целостности основ вероисповедания. Путь к вере не имеет обратного хода, а религиозные ценности не годятся «навынос». Более того, следует «вытачивать» церковную кровь из мирских, земных артерий, лишая «землю» возможности «заразить», «загноить» ее. Исторический процесс секуляризации, обмирщения все большего количества социальных институтов, таким образом, является не результатом демократических реформ, а навязан церковью, сдающей свои мирские позиции во имя все большей кристаллизации немногих оставшихся форпостов.
Розанов не раз будет противостоять этой церковной принципиальности и выступать за предельную открытость церковной политики: распространение веры эффективно только в той ситуации, когда отсутствует страх за сохранность ценностей — ведь речь идет о
Вопрос о «выносе кумиров» поставлен Розановым по отношению к множеству социальных институтов, чахнущих и уже зачахнувших без церковного внимания:
Вслед за российским просветителем Сергеем Рачинским, заговорившим в конце XIX века об обратном воцерковлении образования, Василий Розанов выступает за
Не будет лишним указать, что эта глобальная идея Розанова о «выносе кумиров» в отношении театра передалась ему из уст Алексея Суворина. В 1895 году издатель «Нового времени» пишет статью, где защищает себя и свой театр от критики, которую пришлось услышать в связи с постановкой пьесы «Ганнеле» Герхарта Гауптмана. За дюжину лет до запрещения «Саломеи» Суворин неожиданно для самого себя наталкивается на агрессию тех, кого шокировала роль Странника, в котором принято узнавать Иисуса. Рецензент «Сына отечества» был очень недоволен, что в раю у Гауптмана, который грезится умирающей голодной девочке Ганнеле, едят жареное мясо. «
«Ганнеле» Гауптмана — первая пьеса, вызвавшая крупный религиозно-цензурный скандал. Христос не может явиться к публике с театральной сцены, как не может явиться и российский император, — заявлял журналист тогда еще консервативно настроенного «Русского слова». Газета «Сын отечества» утверждала:
Отец Гермоген в роли театрального критика
Истории цензурного запрещения пьесы Виктора Протопопова «Черные вороны» накануне 1908 года суждено было стать мрачным фоном для скандала с «Саломеей». В розановском сборнике «Среди художников» статья «Судьба „Черных воронов“» идет сразу перед «Саломеей», предваряя ее и формируя «цензурный» цикл внутри сборника. До смешного похожа ситуация запрета пьесы, которая была первоначально не только разрешена, но и благословлена церковью, отчего быстро разошлась по театрам всей страны. До смешного похожи и причины «анафемистирования» «Черных воронов». Похож и церковный метод «
Небезынтересно будет узнать о дальнейшей судьбе священника с «горячей кровью» — в 1912 году он публично выскажется против Распутина и «распутинщины», за что будет уволен из Синода, лишен своей епархии и сослан в Мировицкий монастырь. Этот факт доказывает нам правоту Розанова, который был единственным, кто в разговоре о Гермогене не переходил на «личности». Гермоген — священник
Если история запрещения «Саломеи» возбуждала в Розанове мысли о невежестве православного клира, то запрет «Черных воронов» указывал на невежество мирян, на «
В оценке самого яркого религиозного феномена рубежа веков — протоиерея, настоятеля собора Андрея Первозванного в Кронштадте, отца Иоанна (в миру Сергиева) — современники расходились. Официальная церковь предпочитала его не замечать, отлично осознавая, что на фанатичную любовь народа уже невозможно влиять (канонизирован подвижник и целитель только в 1990 году); недалекие журналисты атеистического толка (а значит, таково было и «общественное мнение») включали его в состав секты своего имени и винили Иоанна во всех грехах «иоаннитов»; Розанов и другие религиозные мыслители — бесконечно ценили отца Иоанна как крупнейшего христианского проповедника своей эпохи, принимавшего к исповеди и православных, и иудеев, и мусульман, и лютеран, и католиков.
Вокруг него, в среде его прозелитов, образовалось всероссийское движение «иоаннитов» с центром в Ораниенбауме (ныне г. Ломоносов Ленинградской области) — секта внутри официальной церкви,
В статье о «Черных воронах» Розанов вспоминает ту часть путешествия в Кронштадт, когда ему пришлось столкнуться с «иоаннитами». Монашки-«чернички» повели писателя на ночлег, запретив под страхом смерти курить, но взяв за постой сумму, в три раза превышавшую цену за обычный гостиничный номер. Разбуженный странным шумом в доме, Розанов вышел осмотреть квартиру и попал в самую гущу «иоаннитского» радения:
22 октября 1908 года «Биржевые ведомости» дают любопытную заметку о съезде «иоаннитов» в Кронштадте и Ораниенбауме. Кроткий отец Иоанн, ничего не ведающий об общественном мнении или не желающий знать о нем, сам возглавляет съезд, где тяжелая болезнь кронштадтского протоиерея (Иоанн умрет в канун 1909 года) истолковывается «депутатами» как приготовление «иоаннитов» к восшествию на небо, после чего должен наступить Страшный Суд. Защищая Иоанна Кронштадтского от нападок, Василий Васильевич замечает: церковь и общество, не имея ничего противопоставить «народному» священнику, им часто манипулировали,
Пьеса Виктора Протопопова «Черные вороны» выдержала четыре издания и моментально разнеслась по театрам всей России и ее окрестностей — в сезон 1907/1908 годов ее поставили в Астрахани, Берлине, Баку, Вильно, Витебске, Вологде, Воронеже, Екатеринославе (ныне Днепропетровск), Елисаветграде (ныне Кировоград), Иркутске, Киеве (в двух театрах), Кишиневе, Курске, Москве (в двух театрах), Нижнем Новгороде, Риге, Ростове-на-Дону, Санкт-Петербурге, Саратове, Твери, Тифлисе, Харькове, Царицыне и даже где-то в Италии. Незадолго до Октябрьской революции по пьесе был снят кинофильм.
Как и «Весенний поток», пьеса Протопопова пережила две революции и здесь уже точно обрела крутое антирелигиозное звучание: в марте 1917-го ее играет группа рабочих петроградских фабрик, а в 1923 году «Черных воронов» ставит Ярославский театр имени Федора Волкова. Нельзя не отметить прозорливость драматурга и театрального деятеля Виктора Протопопова (1866–1916), выбравшего очередную «горячую тему» для весьма посредственно написанной пьесы. Протопопова называли коммерсантом в литературе, самым финансово успешным драматургом своего времени. После его смерти осталась богатейшая коллекция театральных раритетов, которую сравнивали с бахрушинской. Его обширные связи в банковской и биржевой среде делали его незаменимым участником всех административных начинаний театрального Петербурга. Драматургический делец был плодовит (известно более сорока его пьес), писал драмы на актуальные газетные темы, пьесы для детей, фарсы, много переводил. По отзывам критиков, целый капитал Протопопов заработал на инсценировке романа Конан-Дойля «История Шерлока Холмса» (в Суворинском театре роль сыщика играл Борис Глаголин) и на пьесе «Рабыни веселья» — о жизни ночного Петербурга. И вместе с тем Протопопов — один из самых активных деятелей Российского театрального общества, яркий публицист, выступавший в печати за развитие народного театра и театрального образования, за принятие закона об антрепризе и отмену запрета на театральную деятельность во время постов.
Василий Розанов смотрел спектакль по пьесе «Черные вороны» в театре Николая Красова (бывшего актера Суворинского театра), который расположился на сцене театра Неметти на Петербургской стороне. Немало пьес Протопопова шло в театре Литературно-художественного общества, с которым Протопопов сотрудничал, но на этот раз Суворин, испугавшись последствий, отказал Протопопову в постановке. По мысли режиссера «Черных воронов» Николая Арбатова, спектакль должен был бить не в бровь, а в глаз: он хотел документально, в мельчайших подробностях восстановить радения «иоаннитов»; рецензенты рассказывают, что Арбатов даже выбирал доски для избы сектантов из двадцати (!) предоставленных вариантов. «Этнографические» приготовления к спектаклю не остались без поощрения: «Черные вороны» на время спасли молодой театр Красова от разорения. Популярную постановку можно было играть ежедневно при полном сборе.
Осиротев, главная героиня «Черных воронов» Елена попадает под влияние
Розанов публикует статью «Судьба „Черных воронов“» поздно, 17 февраля 1908 года, — уже минуло несколько месяцев после запрещения пьесы по всей России, и разговоры «улеглись». Суворин, как мы уже знаем, боялся прикасаться к этой теме, и даже «Русское слово» не взялось печатать текст — хотя, может быть, и по причине его несвоевременности. Статью берет газета «Слово», и Розанов здесь подписывается псевдонимом
Странно, как и в случае с «Саломеей», что Розанов защищает «Черных воронов». Он, правда, ограничивается заявлением: «
Протопопов утверждал, что грубость пьесы есть доказательство ее документальности, драматург якобы специально изучал протоколы ораниенбаумской полиции, ведшей дело иоаннитов. Причем изустный рассказ Протопопова о предводителе секты Порфирии, зафиксированный Розановым в статье, содержит больше смысла, нежели вся пьеса, в которой, похоже, не осталось ни одного документального штриха из полицейских протоколов. Натуральность понимается Протопоповым как элементарность, а образованность сектантов (а они иной раз были, по наблюдениям Розанова, образованы лучше семинаристов) он списывает на их прозорливость, особый нюх на преступления (предводительница банды Гусева говорит в пьесе:
Тайное недовольство Розанова пьесой можно легко доказать с помощью той полемики, которую задолго до написания пьесы он вел с противосектантским миссионером при Санкт-Петербургском духовном ведомстве Н. Булгаковым в книге «Около церковных стен». Дело в том, что Булгаков имеет непосредственное отношение к истории запрещения «Черных воронов». Написав пьесу, Протопопов отсылает ее чиновнику Булгакову — признанному авторитету в деле искоренения сектантства. Тот дает ответ на официальном бланке, где благодарит за отменную литературную и агитационную работу; ведомством Булгакова было также разослано
В ноябрьской книжке за 1907 год ведомственный журнал «Миссионерское обозрение» публикует статью Н. Булгакова «Правда о секте Иоаннитов», где чиновник в резкой форме высказывается за самое жестокое преследование и искоренение секты. Через несколько дней после выхода журнала начинается процесс запрещения пьесы. Это весьма странное обстоятельство почти необъяснимо — Св. Синод запрещает пьесу, где впервые на уровне массового сознания дается отпор не только сектантам, но и любой фетишизации служителей церкви. Казалось бы, Протопопов только угодил Синоду, что подтверждается высокой оценкой Булгакова, авторитетного церковного чиновника. Интересную, хотя и слишком одиозную версию высказывает театральный обозреватель «Московских ведомостей» Б. Назаревский, намекая читателю на взятку, якобы врученную Протопоповым цензору{363}. Подобные версии, подаваемые в печати в виде намеков и экивоков, обычно спекулятивны, но факт возможности подобной спекуляции в отношении Булгакова и тем более Протопопова — уже сам по себе много значит. Булгаков своими рекомендательными письмами обеспечил драматургу не только общественную, государственную, но и финансовую поддержку — отчисления драматургу тогда делались аккуратно. Мнение губернатора о пьесе тогда много значило для провинциального антрепренера! К тому же о многом говорит и элементарное сопоставление дат: циркуляр Синода об окончательном запрещении «Черных воронов» подписан 8 декабря, а статья Назаревского опубликована 11-го. Если учитывать правые взгляды «Московских ведомостей» и самого Назаревского, то легко предположить, что статья последнего могла быть также заказана или написана единомышленником по доброй воле, но тенденциозно (по крайней мере, это единственный критический текст, где пьеса Протопопова подвергнута справедливой, тотальной и жесткой критике). «Уткой» о взятке Булгакову или тем более правдой о взятке «правые» могли прикрыть в общественном мнении ошибку Булгакова и его ведомства (с разрешением пьесы), которое должно было быть вне подозрений.
Интересные подробности этого загадочного дела, а заодно и характеристику миссионера Булгакова может предложить нам история его взаимоотношений с Василием Розановым. Православному миссионерству Розанов посвящает объемный цикл статей в двухтомнике «Около церковных стен» (вышел в октябре 1906 года). Перепечатанная газетная статья 1903 года «О поместных соборах в России» сопровождается в сборнике открытым письмом Н. Булгакова к Розанову{364}, которого, оказывается, миссионер знал еще учителем брянской прогимназии. Розанов не раз высказывался против миссионерского движения в России как анахронистического религиозного института. «
В октябре 1907 года «Биржевые ведомости» своеобразно откликаются на событие в культурной жизни — постановку «Черных воронов»: публикацией подряд из номера в номер{366} двух пьесок-пародий. В одной из них с Кронштадта летит черный ворон и каркает, что его разоблачили по всей России, жалуясь, что уж не будет ему всенародной славы. В другом стихотворном фельетоне вскрывается политический контекст пьесы Протопопова: черные вороны — правое крыло Думы — повержено, а Пальский (защитник Елены), как истинный кадет, ухаживает на два фронта (в пьесе он действительно ухаживает и за Еленой, и за ее коварной мачехой). Мораль пьесы состоит же в том, что главная героиня Елена, как и все русские барышни, ищет правды, а находит жениха. Либеральная газета могла позволить себе так шутить, даже не предполагая, какой скандал в обществе вызовет пьеса Протопопова.
А скандал разразился 27 октября, когда стало известно о «Саратовском воззвании» епископа Гермогена, который посетил спектакль саратовской труппы на 23-ем (!) ее представлении. Результатом этого просмотра стало требование снять со всероссийского репертуара «Черных воронов», «Пробуждение весны» Франка Ведекинда, а чуть позже было выдвинуто дополнительное требование и о запрещении косоротовского «Весеннего потока». В «Саратовском воззвании» Гермоген, в частности, переводит метафору «черных воронов» на самих актеров:
Корреспондент журнала «Русский артист» с отменной иронией замечает, что если судить по фамилиям артистов, то в труппе к
Реакция на пьесу в церковных верхах лениво тлела и до Саратовского воззвания, и после него. Об этом можно судить хотя бы по сообщению от 6 декабря (за два дня до официального запрещения) в газете «Раннее утро»: Министерство внутренних дел разрешает играть «Черные вороны», но судьба постановки в каждом конкретном случае возлагается на местную администрацию. Таким либеральным решением действительно воспользовались на местах: в промежуток между Саратовским воззванием и ратифицированием циркуляра Св. Синода пьесу снимают с репертуара в нескольких городах, но отнюдь не везде (в нескольких городах премьера пьесы происходит именно в этот промежуток). В Харькове, например, церковь возражала против премьеры, но вмешалась городская администрация, и театр смог сыграть пьесу один-единственный раз — видимо, как раз для представителей местной администрации. В Екатеринославе губернатор просит актеров дать прочесть ему пьесу перед премьерой, читает ее всю неделю и разрешает играть при двух условиях: костюмы
Официальная версия запрета оглашена Розановым:
Интересную подробность вносит заметка Залесова в журнале «Театр и искусство»{370}. Существовала якобы некая объяснительная записка (перед кем?) испуганного не на шутку Протопопова, где он винит в создавшемся положении актеров саратовского театра! Драматург пишет, что согласен с негодованием Гермогена — саратовские актеры в тот день несли отчаянную отсебятину, в частности артист Собольщиков в роли сектанта Семена пел песню «Ах, как жаль, что я монах» — именно это и разозлило Гермогена. То, что отсебятина в такой «всенародной» пьесе возможна, доказывает нам история с гримом Иоанна, а эта история, где Протопопов почему-то считает возможным извиняться перед Гермогеном за саратовскую труппу, судя по всему, должна подтвердить факт подкупа Булгакова Протопоповым.
8 декабря Св. Синод слушает доклад Гермогена о «Черных воронах» и снимает пьесу с репертуара всех российских театров. Протопопов действительно еще долго будет бороться за пьесу, вносить поправки. 28 октября 1908 года, в самый разгар скандала с «Саломеей», газета «Биржевые ведомости» сообщает о том, что представители Императорских театров преподнесли протоиерею Максиму Худоносову пьесу «Черные вороны» с купированными местами. Худоносов отказался от рецензирования труда и отправил пьесу в Синод, а Синод снова передал ее Худоносову. Не правда ли, знакомая по Евангелию история?!
Преодоление символизма
Нам уже приходилось писать об особом положении ретрограда Розанова в мире модернистской культуры. Младший современник Толстого, Достоевского и Леонтьева, Василий Розанов, который и сам чувствует свою «культурную старость» при молодых символистах, неожиданно оказывается востребованным, читаемым и влиятельным в среде символистов. Отнюдь нельзя сказать, что он формирует идеалы символизма, как Мережковский, Белый или Брюсов, он даже не формулирует их, когда пишет о декадентах (его интересная статья «О символистах и декадентах» 1896 года — одна из первых в своем роде — скорее опыт антиопределения, без иронии, но с внутренним сопротивлением). Розанов — «серый кардинал» модернистов, влияет исподволь, будто бы специально для молодого поколения раскрепощая литературную форму, разминая жанры и расширяя тематическое богатство «русской мысли».
На вопрос, декадент ли Розанов, можно ответить парадоксом: он декадент только по отношению к своим «отцам»; сохраняя веру в идеи 1880-х, он их диссоциирует, расщепляет, возможно, даже пародирует, помещая в систему зеркал, которые, правдиво изображая, в конечном итоге искажают предметы. Но уже благодаря наличию этой самоприверженности эпохе Достоевского Розанов выполняет эстетические «охранительные» функции, занимается коррекцией всей системы взглядов новой культуры со старых, проверенных позиций.
Пора наконец определить отношение Розанова к символизму через символистскую драматургию, которая попадала в поле зрение писателя: Метерлинк, Ибсен, Гауптман.
1. С творчеством Метерлинка Розанов познакомился в 1907 году, когда прочел трактат «Сокровище смиренных». Эмоциональный отклик Розанова на философскую символистскую прозу был настолько неожиданен, что консерватора попросили написать предисловие к трехтомному собранию сочинений бельгийца. (Впрочем, был и другой контекст у этой истории: издание Метерлинка курировала супруга Николая Минского переводчица Л. Вилькина, корреспондентка Розанова, которой он написал знаменитые «распоясанные письма», грешившие удивительной развязностью и откровенностью{371}.)
Имя Мориса Метерлинка стало для Розанова именем нарицательным, которым писатель часто пользовался безотносительно к символистской эстетике. В небольшой книге воспоминаний об Алексее Суворине Розанов приводит целый фрагмент о том, как редактор «Нового времени» боролся с его эвфемизмами. Суворин не понимал, что обозначает у Розанова выражение
По Розанову, Метерлинк — читаемый, популярный писатель — выполняет в российской культуре ту же функцию, что и Айседора Дункан: пробуждение от сна позитивизма или, скорее, наоборот — засыпание в сумерках, сновидение после жаркого полдня прозаичного реализма. Уже хорошо, что более не властвуют над умами интеллигенции культ точного знания и позитивные ценности. Настольная книга — биологически-социальный трактат «Жизнь пчел» — сменилась «Сокровищем смиренных» с ее «пчелиной» эстетикой. Метерлинк —
В «Уединенном» Розанов и вовсе отождествит Метерлинка с собой, заключая символиста себе в «ученики»:
С творчеством Мориса Метерлинка связан также один сюжет в рукописном, более широком варианте «Апокалипсиса нашего времени». В декабре 1917 года в поезде из Москвы в Сергиев Посад Розанов узнает от попутчиков об ужасном «сюжете» из истории революции. Три тысячи раненых солдат царской армии были оставлены большевиками умирать в московской Купеческой больнице на Солянке — без отопления, в декабрьский мороз. Розанов тут как бы к слову вспоминает
Розанов, как мы уже знаем, видел в театре пьесу Метерлинка «Там, внутри» — возможно, он видел спектакль Суворинского театра, но, скорее всего, это был вечер метерлинковских пьес в режиссуре Константина Станиславского (премьера 2 октября 1904) — если уж Розанов знает и «Там, внутри» и «Слепых». «Там, внутри», «Слепые» и «Непрошенная» несколько раз входили в репертуар гастролей МХТ в Петербурге, а они попеременно случались в помещении как Михайловского, так и Суворинского театров. (Василий Розанов как-то посылает своих детей смотреть «Синюю птицу» в постановке Художественного театра, также на гастролях в Санкт-Петербурге; для Нади Розановой этот спектакль стал самым ярким впечатлением детства. В ее воспоминаниях, к сожалению, не упомянуто, смотрел ли спектакль отец.) «Слепые» не ставились в театре Литературно-художественного общества, но в пользу режиссуры Станиславского говорит еще одно обстоятельство: близкий в разные годы к директорскому составу и «Нового времени», и Литературно-художественного общества, и Малого театра Яков Плющик-Плющевский, подхалим при Суворине, полезный своими связями во власти и цензурном комитете, вряд ли бы стал в присутствии суворинского любимчика Розанова издеваться над Метерлинком своего театра, а вот над постановкой МХТ — наверняка.
2. Далее пути Розанова и символистов расходятся — в случае с Гауптманом и Ибсеном он скорее изящно и хитроумно издевается над символистской драматургией, чем критикует ее. Пьесу Герхарта Гауптмана «Ганнеле» в постановке Суворинского театра Розанов видел по возобновлению 12 сентября 1901 года (статья вышла через два дня в «Новом времени»{380}). Суворин решил воскресить былой успех пьесы, которая в 1895 году всколыхнула петербургское общество, духовную цензуру и дала Алексею Сергеевичу уверенность в деле строительства нового театра. Возрождения былого интереса к постановке не получилось — театр столкнулся с проблемой организации зрителя. За 6 лет общество изменилось.
Суворин знакомится с «Ганнеле» (в оригинале — «Вознесение Ганнеле») на берлинской и парижской сценах, заказывает ее перевод и издание, проводит через цензуру (ее первый — доспектакльный, — но не последний этап, как нам уже не раз приходилось оговариваться) и очень гордится своей драматургической находкой (пьеса поставлена в России спустя
Сыгранная первый раз в Панаевском театре 11 апреля 1895 года, «Ганнеле» стала крупным событием петербургской культуры и навела Суворина на мысль о собственном театре. По мнению Суворина, пьеса берет свой исток из святочного рассказа Достоевского «Мальчик у Христа на елке». В «Ганнеле» рассказывается о несчастной девочке, умирающей от побоев отца-алкоголика и представляющей все происходящее с ней в наивно-мистических тонах. Зрительский интерес к пьесе держался, как и предполагал Суворин, на
Несомненно, в оценке пьесы Михайловский оказался куда разумнее представителей «новой» культуры — пьеса Гауптмана в чтении действительно представляет собой своеобразный переходный жанр от социально-критического направления к символизму. Характерен диалог между отцом малышки Маттерном и Странником (в нем легко узнаваем Иисус Христос, приходящий забрать Ганнеле на небо) — пример фантастической стилевой сумятицы, где христианские атрибуты и символы путаются с житейской брутальностью. Странник приближается к пьяному Маттерну, как бы прощая его злодеяния и тут же излечивая его. Маттерн оправдывается (перед Христом!) неотразимой «профсоюзной» фразой:
Розанов саркастически и зло относится к «Ганнеле» образца 1901 года, хотя в пьесе немало интересных для него тем и образов: и христианские аллегории, и пышная сцена похорон, когда Ганнеле одевают в подвенечное платье (какой розановский сюжет!). Он отмечает только выдающуюся роль музыки в спектакле (композиторы — М. Иванов, он же дирижер оркестра и музыкальный обозреватель «Нового времени», и В. Главач; об исключительном значении музыки в создании атмосферы спектакля говорили все критики) и его световое решение. Плавные переходы из тьмы в свет были также восторженно приняты критикой и, очевидно, были восстановлены во второй редакции. Александр Кугель в 1915 году, к 20-летнему юбилею театра, вспоминал о том, что значительную часть успеха «Ганнеле» в тогдашнем театральном Петербурге составила уникальная постановочная культура спектакля, пропорциональное соотношение декорации, музыки, света, актерского ансамбля — с грамотным отношением к постановочной составляющей театрального зрелища (в пример другим театрам) будут связывать и дальнейший успех Суворинского театра. От состава 1895 года (режиссер Павел Ленский; играли дебютантка Озерова — в роли Ганнеле, Юрий Юрьев, Юрий Озаровский, Павел Орленев) в 1901-ом осталась лишь одна Озерова, которая блестяще дебютировала, заслужив похвалу гастролера Эрнеста Росси, но в дальнейшем не оправдала надежд критики. Кугель писал о ее «
Далее следует совсем неприличный пассаж, который, кажется, следует отнести к очередному проявлению розановского лукавства. В газете владельца театра Суворина появляется статья, в которой «Ганнеле» сравнивается с водевилем, который шел сразу после драмы Гауптмана. И сравнивается однозначно в пользу пьесы «Каково веется, таково и мелется». Автором «релаксирующей» одноактовки был Константин Тарновский, о пьесах которого еще Аполлон Григорьев отозвался как об «
Случается почти невероятная для Розанова история: столь чуткий к религиозному переживанию, к теме смерти, писатель в случае с «Ганнеле» оказался еще большим позитивистом, чем сам Михайловский. Разгадку, наверное, стоит искать в той же философии религии, на которую опирался Розанов. Его «приземленное» сознание никогда не выходило к проблеме «жизни после смерти»: Воскресение невозможно, но невозможна и жизнь души после смерти. Невозможна уже потому, что Розанов даже не позволяет себе думать в этом направлении — апологет «земного» христианства, «половой» религии просто не учитывает «загробного» аспекта, который не укладывается в его стройную концепцию. Розанов не реагирует на мистические мечтания Ганнеле на тему загробной жизни ни как на наивный бред обиженной девочки, ни как на «серьезные» христианские грезы. Это не признак черствости души, но признак самосознания, в котором смерть по-своему побеждена (этот аспект розановской мысли который мы условно назовем
Суворину удалось отстоять пьесу, на которую несколько раз пыталась наложить запрет духовная цензура. В 1905 году журнал «Театр и искусство» публикует указ, который предписывал театрам, играющим «Ганнеле», изменить смысл одной сцены: Странник должен был представляться доктором (который только кажется Ганнеле самим Иисусом Христом) и предлагать девочке лекарства. Эта однозначная интерпретация сюжета, по мнению цензоров, должна была развеять всяческие сравнения сюжета пьесы с притчей о воскресении Лазаря. В 1898 году Станиславский хотел включить «Ганнеле» в репертуар МХТ, но на генеральной репетиции полицейские поднесли ему циркуляр о запрещении пьесы в Москве. Основатель Художественного театра называл сочинение Гауптмана очень нужной пьесой для молодого театрального предприятия, и можно предположить, что запрещение спектакля стало одной из причин относительной неудачливости театра в период между постановками «Царя Федора Иоанновича» и «Чайки».
3. Еще большему остракизму подвергает Розанов пьесу Генрика Ибсена «Бранд», а точнее, публицистический шум вокруг нее. Спектакль Художественного театра (премьера 20 декабря 1906) впервые в России вывел на сцену пьесу Ибсена, написанную сорок лет назад. Эта постановка вызвала самый горячий отклик философов и публицистов, объединенных только что (в 1905 году) образованным «Христианским братством борьбы»: Свенцицкого, Ельчанинова, Эрна, Ионы Брихничева. Авторы статей словно ждали этой постановки и воспользовались общественным интересом к образу Бранда (а «Бранд» был очень популярным спектаклем, который шел на сцене долгие годы; Немирович-Данченко писал о явном финансовом успехе постановки), чтобы начать активно пропагандировать свои радикальные идеи[27].
Основатель «Христианского братства борьбы» Валентин Павлович Свенцицкий (1882–1931) прочел доклад «Религиозный смысл „Бранда“» 16 февраля 1907 года в московском Религиозно-философском обществе, а затем повторил его в Петербургском РФО, где его выслушал Розанов. Свенцицкий — весьма любопытный персонаж эпохи. Розанов называет его «
Розанов ответил Свенцицкому статьей «Ибсен и Пушкин — „Анджело“ и „Бранд“». Ее мысль проста: зачем вспомнили о Бранде, если Пушкин некогда написал образ Анджело. Пушкин объективнее, мудрее и прозорливее Ибсена — он дорисовывает образ аскета-идеалиста до его первого и последнего фиаско: Анджело суждено споткнуться о любовную страсть.
Так и Розанов жалеет Свенцицкого, слушая его «молодую» речь. Жалеет и в полный голос издевается над Брандом, которого ставит пониже всех иных ревнителей веры. Реформаторство Бранда призрачно; протестантский пастор слишком строго относится к своему призванию; он «
В послесловии к статье «Ибсен и Пушкин — „Анджело“ и „Бранд“» (оно дописано Розановым при републикации статьи в сборнике «Среди художников») Розанов скорректирует свое представление о герое норвежского символизма. Бранд, веру которого поднимал на щит Валентин Свенцицкий, — все же не Бранд Ибсена. После прослушивания лекции в РФО Розанов посмотрел спектакль Художественного театра:
Достоин внимания тот факт, что никто из критиков с Брандом не хочет «справляться» при помощи самой пьесы Генрика Ибсена. Лавину, погребающую пастора в финале, в 1906 году никто не воспринимает как знак божественного провидения, вершащего суд над «
Своей апологией Бранда и его «Бога небес» Валентин Свенцицкий взывает к еще большему отдалению христианства от Мира. И Розанов отвечает ему мещанской «оплеухой», которая низводит символистских мечтателей до уровня земли.
Полемика вокруг «Бранда» в своей духовной основе может быть причислена к кругу статей, в которых угадывается розановское сочувствие авторам «Вех», эпохального сборника 1909 года. Ссоры с Петром Струве помешали писателю в нем поучаствовать, но целым рядом восторженных статей о «Вехах» Розанов подтверждает свое внутреннее согласие с великим покаянием русской интеллигенции. Не случайно ¾ всех упоминаний имени Розанова в сочинениях Ленина посвящена тому, как «нововременец» восторгается ненавистными Ильичу антиреволюционными «Вехами».
Интересна дальнейшая судьба «безрассудного» Свенцицкого (он, кстати, написал несколько пьес, а в одной из них — «Пасторе Реллинге» — играл Орленев). В 1908 году его исключат из московского Религиозно-философского общества с формулировкой
Невероятно, но дальнейшая судьба Свенцицкого только подтверждает его фанатические убеждения и полностью зачеркивает грехи молодости. В 1917 году приняв священнический сан, Свенцицкий начинает жить подлинно христианской жизнью. В 1926 году он становится настоятелем храма Св. Николая Чудотворца на Ильинке (Никола «Большой крест»), где приобретает фантастическую популярность как сильный проповедник и яркий богослов. Когда в 1931 году труп известного проповедника привозят в Москву из дальней ссылки под Тайшетом, то к телу, не поддавшемуся тлению, идут верующие люди. Его могилка на Введенском кладбище до сих пор считается чудодейственной — к ней не заросла народная тропа.
Глава 5
РУССКАЯ ДРАМАТУРГИЧЕСКАЯ КЛАССИКА
В письме, датированном 1908 годом, Алексей Суворин жестоко ругает Розанова за бесчисленное и бессмысленное упоминание в статьях на разные темы имени Николая Гоголя и его образов:
Розанову дорого особое положение Гоголя в русской литературе — уже в дебютной книге «О понимании» (1886) классик признается родоначальником целого направления в культуре, логически приведшего ее (культуру) к саморазрушению. «Гоголевское направление русской литературы», антицерковное по сути, неожиданно оказывается созвучным церковной политике, нигилистической и нетерпимой по отношению к царствию земному. Церковь и гоголевская сатира, по Розанову, объединились в деле «
Если дореволюционные антигоголевские выступления Розанова носили охранительный и предостерегающий характер, то книга 1918 года «Апокалипсис нашего времени», ряд статей и писем 1917–1918 годов однозначно утверждают свершившуюся в революцию победу Гоголя над осмеянной им действительностью. Несколько ярких и точных образов из «Апокалипсиса» стали расхожими, прославив эту книгу:
В этой главе мы попытаемся рассмотреть не раз подвергавшуюся исследованию тему «Розанов и Гоголь» — в специфически театральном ключе, а именно выяснить, почему стал возможным в разговоре о революции мощный театральный мотив и как внутренне связывал Василий Розанов гоголевскую тему с темой «оконченного зрелища Руси».
Затмение Христа народом
В 1909 году Суворинский театр отмечал 100-летие со дня рождения Николая Васильевича Гоголя. К событию была приурочена премьера пьесы «Ревизор», которую сыграли 20 марта. Юбилейная постановка была решена Сувориным и режиссером Николаем Арбатовым весьма оригинально: Борис Глаголин выходил к публике в историческом гриме и парике актера Николая Дюра, первого российского Хлестакова из постановки Александрийского театра 1836 года. Исполнение Дюром роли Хлестакова стало легендой или, правильнее сказать, антилегендой истории театра XIX века. Работой актера был недоволен сам драматург — Дюр увидел в Хлестакове ветреного героя-любовника из заурядного водевиля. Этот случай обязан был стать классическим примером косной театральной практики, не успевающей за движением мысли «прогрессивных» драматургов.
С течением времени история эта стала легендой, и спектакль Суворинского театра не преминул с нею поиграть. Глаголин показал, как мог бы сыграть Дюр Хлестакова, если бы тот грамотно распорядился своим водевильным умением (ведь этот водевильный опыт питал и самого Гоголя, а Хлестаков действительно был водевильным героем!), и, с другой стороны, история «Ревизора» была история про самого актера Дюра, который, приехавши в провинциальный город, был неадекватно встречен местной администрацией, после чего разыграл перед нею такой же провинциальный водевиль. Критики писали:
К гоголевскому юбилею готовился не только спектакль. Суворин, только что отругавший Розанова за повышенный интерес к Гоголю, решил теперь этим болезненным интересом воспользоваться. К премьере была написана статья «Гоголь и его значение для театра» — перед публикацией в «Новом времени» и Журнале театра Литературно-художественного общества ее читают перед публикой, пришедшей на премьеру «Ревизора». Читает не сам Розанов (его даже в более камерном пространстве Религиозно-философского общества не допускали к читке собственных текстов), но актер С. Н. Нерадовский. Это весьма комическая подробность. Как-то Розанов обмолвится (много позже этой истории), что у гоголевского почтмейстера, читающего чужие письма, — хороший литературный вкус {417}; эти слова стали знаменитыми. Нерадовский в «Ревизоре» как раз играл почтмейстера Шпекина, а почтмейстер, публично читающий статью Василия Розанова, — это в высшей степени оригинально!
Нельзя не отметить всю глубину мысли, которую позволяет себе Розанов в юбилейной статье. Не Островский, а драматургия Гоголя, по его мнению, раз и навсегда установила не только драматургические традиции отечественного театра, но и, если так можно выразиться,
В статье «Гоголь и его значение для театра» можно выделить четыре отличительные характеристики гоголевского вклада в «русскую драматургическую модель». Розанов тут как нигде систематичен:
а) «
б)
Речь, разумеется, не в том, что бытовая природа русской драматургии претит Розанову, но в том, что претит только в сочетании с шельмованием этого самого быта — материальной основы российской провинции. Сатирическим отношением к действительности Гоголь как раз и выбивает этот быт из-под ног бедной России, уничтожает вечным сомнением в ее самоценности:
в) «
Совершенное чувство русского слова дарует Гоголю магическую власть над описываемыми предметами, оживающими в антураже слов, сочиненных с «отменной чеканкой». Литературовед Владимир Топоров некогда утверждал, что подсознательное побуждение к «собирательной» страсти Плюшкина кроется в его удивительной и прямо-таки христианской жалости к каждой рукотворной вещице, в желании ее — бесхозную, ненужную — согреть, утешить и спрятать от чужого глаза. Эту талантливую культурную спекуляцию можно было бы приложить и к самому Гоголю — по крайней мере, такому, каким его описывает Розанов. Гоголь — отменным магическим даром бытописания — хранит и защищает вещь, но, увы,
г)
«Гоголевское направление русской литературы» Розанова полностью совпадает с «гоголевским направлением» из известной книги Чернышевского. Под знамя Гоголя встают русские нигилисты, позитивисты, западники, позже революционеры. В этом лагере сатирическое и моралистическое направление литературы (несомненно, обладающее очень высокой степенью воздействия) признавалось единственно возможным (вспомним хотя бы ту же эпиграмму Некрасова на «Анну Каренину»):
В русском искусстве Розанов еще не раз будет указывать на доминирование бытового жанра. К примеру, в феномене МХТ Розанов видит сценическую вершину течения, которое начал Гоголь, но и его «потолок»: «
Сатирическое направление, моментально обросшее партийностью и политическими мотивами, выродилось в социальную, а не художественную литературу. Гоголевская насмешка над государственным устройством России сменилась заботой о «рабочем вопросе», который стал, по мнению Розанова, «убийственной» темой нигилистической литературы 1860–80-х годов. О том же монотематизме и монотеизме русской культуры говорит и Сергей Булгаков в статье «Иван Карамазов как философский тип» (1902){435}: русскому интеллигенту снится один и тот же сон, как и герою Достоевского, — погорелая деревня, костлявые бабы и плачущие дети. Завороженный этим сном, интеллигент не может пошевелиться, бессильный, скорбящий и удрученный зрелищем. И если для Булгакова сон этот — признак особого благородства интеллигенции, ее тяжкий крест, то для Розанова преклонение перед народом — следствие атеистического мировоззрения, сотворившего из народа кумира,
Народ — Петрушка и Селифан, Любим Торцов, обитатели горьковских ночлежек и купринских «ям» — вытеснили, по мнению Розанова, с литературных и театральных подмостков нравственные, общечеловеческие темы, затмили собой самого «Христа» — т. е. собственно эстетику, красоту, лежащую в основе искусства:
Существует и научная подоплека розановской теории о гоголевском направлении в русском театре. В книге Василия Гиппиуса о Гоголе 1924 года автор устанавливает глубокую связь между театральной эстетикой Николая Гоголя и пьесами для народного театра, которые писал Гоголь-отец. В этих малороссийских лубочно-вертепных пьесках, к которым Гоголь пристально приглядывался и даже хотел перенести их на сцену, присутствуют все четыре рассмотренные нами характеристики «гоголевского направления»: и социальные типажи («
Прекрасная, но бессильная живопись
Было бы весьма соблазнительно выявить, прибегая к ряду других статей Василия Розанова, те причины, по которым русская культура в XIX веке развивалась исключительно в бытовом и комедийно-сатирическом ключе. Пусть это будет вторая, недоговоренная или недостаточно проговоренная тема розановской статьи «Гоголь и его значение для театра».
Розановым выделена, прежде всего, стилистическая проблема. Национальные эстетические ориентиры были сполна обретены русской культурой в пушкинскую эпоху, когда Гоголь начинал литературную работу. По мнению Розанова, Россия не имеет ярко выраженной эпохи Возрождения не имеет национального, незаимствованного классицизма, бедна национальным романтизмом. Можно сказать, что русская культура смогла обрести самостоятельность и самоидентифицироваться только в эпоху
Заимствованный из западных литератур русский классицизм порождает и еще одну обязательную черту отечественного искусства:
Розанов не раз пишет о том, что в 1830–40-е годы русскому театру, чтобы идти дальше, было из чего «выбирать»: с одной стороны, Гоголь, Грибоедов и Фонвизин и, с другой стороны, западническая, трагедийная, духовная драматургия Александра Пушкина
Вторая проблема, которую выдвигает Василий Розанов, — историко-географический фактор. Равноудаленная от Европы и Азии, Россия оказалась далека от европейских катаклизмов и катастроф, которые и сформировали трагическую и пытливую фаустовскую душу Европы. В сборнике «Около церковных стен» (1906) есть у Розанова очень горький и очень прозападнический мотив: католичество крепко, навеки связано со своей легендарной религиозной историей
Но даже если и были специфические российские катаклизмы, то разве можно говорить о том, что в достаточном количестве написаны романы, драмы и поэмы о декабристах, раскольниках, о завоевании Сибири, о народных бунтах, о Смуте, о цареубийствах, о дореволюционном терроризме. Достаточно ли в художественной форме оценен этот колоссальный исторический опыт?! Можно ли говорить о том, что кто-либо из исторических персонажей стал характерным персонажем или хотя прототипом персонажа русской литературы?! И что такое Чичиков, Обломов, Чацкий, Хлестаков и Сатин — перед богатством русской истории, могут ли такие герои русской культуры являться ее характерными представителями?!
Бездейственность, бесконфликтность, невозмутимость стали чертами национального характера:
(И действительно, есть в этом резком розановском выражении глубокий смысл: пьеса «Женитьба» — тоже анекдотическая история — начинается с бестолкового разговора Подколесина и слуги Степана. Подколесин все время интересуется, что спросил лавочник, не желает ли, мол, барин жениться. Русский герой очень хочет, как бабочка на булавку, «попасться» на событие, как хотят поглядеть посторонние прохожие на похороны, пожар или аварию; вот если лавочник догадается да растрезвонит по городу весть о женитьбе Подколесина и тем создаст Подколесину «информационный повод», вот тогда барин будет жениться. А если все как всегда, то и куража нет.)
В «Вишневом саде» Антона Чехова Розанов видит апофеоз «гоголевского направления», но вместе с тем и его
В «Вишневом саде», на взгляд Розанова,
Самое крупное событие, свершенное в «Вишневом саде», по мнению Розанова, — сцена между Трофимовым и Варей. Юноша, не способный к учению (а зачем учиться?), не может найти своих галош, а когда молодая девушка находит ему их, те оказываются чужими. (В этих галошах, для Розанова, разумеется, возбуждается память о веревочке Осипа.) Быт снова изменяет человеку: в чужом доме каждая вещь уже — не своя, но и ничья. Жизни — нет, быта — нет, нет ничего своего, за что можно было бы
Василий Розанов еще раз вспомнит о «Вишневом саде» в 1909 году по совершенно неожиданному поводу. В газетах тогда был поднят вопрос о сокращении числа религиозных праздников, нарушающих «
Не будет лишним сказать несколько слов о взаимоотношениях Розанова и Чехова. Оба были связаны с «Новым временем»; обоих нравственно и материально обогрел Алексей Суворин, но, к чести Розанова, надо заметить, что их личная неприязнь (она особенно проявляется в письмах Чехова) не помешала ему стать внимательным критиком писателя. Велик соблазн предположить, что
Изучать феномен творчества Антона Чехова Розанов будет вплоть до Октябрьского переворота, и в одной из статей повторит свой тезис:
Тема томительной «корейской» лености, пронзающей российскую цивилизацию, снова выводит нас к статье о «Живом трупе» Льва Толстого, в которой Розанов находит место поразмышлять и о свойствах русского героя Феди Протасова. В «Мимолетном» за 1914 год есть такая запись:
Чтобы завершить разговор о розановской концепции развития отечественного театра, нужно кратко рассказать о том, что же именно, по мнению Розанова, было пропущено или не до конца прочувствовано культурой XIX века; каким было, собственно говоря, это «пушкинское направление», которое не получило надлежащего развития.
И здесь снова обнаруживается стилистическая проблема. Гоголь открыл новые пути в литературе, потому что именно его блестящее слово на тот момент оказалось новаторским, а Пушкин и Лермонтов скорее закрыли, закольцевали ход литературы от Ломоносова. Им суждено было не обогащать, а синтезировать ценности. Там где Гоголь смеется, Пушкин плачет:
Лермонтов для Розанова — поэт космический, он словно был при сотворении мира, все запомнил и перенес в свои тексты{464}, звучащие в начале позитивистского века как атавистические — голосами Египта и Вавилона. «У
Но Розанов — мистик, и его литературно-историческая концепция не смогла обойтись без случайного стечения обстоятельств.
Практический комментарий к теме противопоставления «пушкинского» и «гоголевского» литературного пути дает педагог, приятель и кумир Розанова в 1880–90-х годах Сергей Рачинский. Его опыт в обучении крестьянских детей в экспериментальной церковной школе в селе Татево указывал на то, что дети охотно читают Пушкина и допушкинскую литературу, включая ложноклассическую, и совершенно невосприимчивы к Гоголю и сатирическому жанру:
Во второй половине XIX века «гоголевскому направлению» противостояли Толстой и Достоевский. Конечно, великие классики-романисты дают совершенно иное представление о мире и человеке, отличное от сатирически-бытового жанра:
Розанов фиксирует, конечно, курьезную ситуацию: все лучшее «на экспорт», все худшее потребляем сами.
Русские Алкивиады
Антигоголевские выступления Розанова разворачивались на интересном литературном фоне. Вместе с переоценкой творчества Толстого и Достоевского, произведенной символистами, появлялись и новые исследования о Гоголе, в которых представление о писателе за весь XIX век менялось на противоположное. Если Белинский, Чернышевский и другие критики «демократического» направления выводили из гоголевских сочинений всю натуральную школу российской словесности, тем самым признавая в нем дар реалистического бытописательства, то на переломе веков в Гоголе распознали
По сути, произошла не просто переоценка гоголевского творчества, но реформа в «
Нас это явление интересует с другой точки зрения. В самой возможности переоценки общего представления о собственной стране уже содержится архаичный театральный элемент: сценическая условность, при которой персонажи не могут узнать переодетых партнеров, знакома нам по древнеримским комедиям, пьесам Мольера, Мариво, Шекспира и т. д. При этом мимикрия, травестия признается условной только зрителями, которые, конечно, легко узнают персонажей, всего лишь сменивших костюм или надевших маску, но «не выдают» их тем, кто на сцене — или, как написал в «Мимолетном» о Гоголе Розанов: «
Гоголь считал «Ревизора» и «Мертвые души»
Для Розанова все началось в 1894 году с маленькой авторской сноски к основному тексту книги «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского»:
Розанов обвиняет Гоголя в том, что он не смог отметить в российской действительности ни одной позитивной ценности, а всю мерзость жизни доводил до гротеска:
Настало время поговорить и о других представителях «гоголевского направления», о тех, кто встал под знамя Гоголя или же готовил гоголевский «эстетический прорыв».
Денис Фонвизин — его «
Виссарион Белинский —
Николай Чернышевский, Николай Добролюбов — потерянное поколение, принужденное при отсутствии таланта заниматься литературой, когда их энергия была нужна на политическом поприще:
Михаил Салтыков-Щедрин — государственный служащий, пишущий сатирические тексты вместо того, чтобы исправлять действительность законодательно и исполнительно.
Николай Михайловский —
Федор Сологуб — «
Максим Горький —
Синематограф Розанов называет современной модификацией
И, наконец, Александр Грибоедов и его «Горе от ума» — особый случай. Пьеса попалась Розанову «на зубок» еще раньше, чем началось его активное нападение на Гоголя. Вторая часть статьи «С юга», опубликованная в июле 1898 года, — вообще первое его зафиксированное высказывание о театральном искусстве. Находящийся вместе с супругой на отдыхе и лечении, Розанов посещает Кисловодский театр курзала, где отдыхающие столичные актеры с помощью местных комедиантов дают пьесу Грибоедова «Горе от ума». Здесь, конечно, ни слова не сказано о постановке и об игре актеров
И снова конфликт Чацкого с обществом Василий Розанов трактует как
Если Грибоедову легко критиковать общество, то само «Горе от ума» — защищенное от критики произведение. Автор может легко встать в позу Чацкого: «А
В ранней статье Розанов еще ценит в «Горе от ума»
В уже знакомой нам статье «Между Азефом и „Вехами“» Розанов видит причину успеха Азефа в обществе в том, что провокатор притворялся «Гамлетом», грибоедовским «Чацким», и общество восклицало:
И еще об одном гоголевском «последователе» следует сказать особо — об Иване Тургеневе. Всегда относившийся к писателю умеренно и спокойно, Розанов в статье «Таинственные соотношения» 1918 года обрушивается на Тургенева с досель невиданной злобой. Чем ближе к революции, поиск врагов, виноватых в развале России, приобретает у Розанова болезненный, патологический характер. Критика Тургенева связана с «сословной» темой:
Даже тогда, когда вера в справедливость самовластного государственного устройства была подорвана самой царской фамилией, Василий Розанов оставался едва ли не последним русским монархистом. Монархизм, плох он или хорош, основывался, несомненно, на глубоком религиозном значении и назначении власти. Структура государства, как и структура общества, его известная иерархичность, ценностная шкала признавались неприкосновенными, как бы данными свыше, «
В 1905 году, после первой русской революции,
—
Распался фетиш народа, который, прежде всего, создавали предшественники революционеров — народники и демократическая критика — и которым большевики прикрывались как щитом. Действительность диссоциировалась, перестала принадлежать сама себе, потеряв привычную жизненную среду и народную опору.
Гоголь в понимании Розанова выглядит истребителем вековых фетишей русской культуры; он — как тот Алкивиад, римлянин эпохи упадка, который, обегая окрестности, опрокидывал гермы — фаллические символы, лишая богов их «харизмы». Рим пал, пала и Россия.
Антигоголевские выступления Розанова, на наш взгляд, следует рассматривать на фоне антидостоевских выступлений Горького и Столпнера, антилермонтовских у Владимира Соловьева и им подобных, случившихся в те же годы. Каждый из критиков видит в той или иной литературной жертве виновного в современном пессимизме или атеизме; каждый из критиков гордится тем, что нашел доселе незаметные «
Чистка Василия Розанова совсем не безобидна, и все же она совпала с процессом собирания униженных и попранных фетишей. На фоне гоголевского опустошения Розанов часто отказывается и от своих антихристианских и антицерковных упреков. В пылу борьбы он назовет Церковь «
Здесь Василию Розанову приходит на помощь его духовник и учитель Константин Леонтьев, идеи которого, кстати говоря, Розанов никогда не стремился перенимать, несмотря на всю свою горячую любовь к философу. В 1891 году, в год своей смерти, Леонтьев пишет Розанову из Оптиной пустыни, как бы оставляя молодому ученику свое духовное завещание: «
Эта идея, как видно, имеет самое непосредственное отношение к теме «гоголевского направления». Именно по этой причине сочинения Гоголя смогли так сильно изменить пути России и даже само представление о ней. Россия — литературоцентричная страна: «
«Праведник», который должен, по Розанову, одолеть Гоголя, — это же и идеал Константина Леонтьева: эстетически развитый человек, чья нравственная опрятность была бы заложена на биологическом уровне. «Распространить» эстетику в окружающий мир, в государство, в общество, в самую личность, отнять право на эстетику у искусства,
Жизнь Розанова — потаенный поиск красоты, восстановление красоты из ритуала. Красота православия, красота семейных отношений и «домашности», особая древнеегипетская красота, эротическая красота, красота природы — вот скромный эстетический идеал Розанова. И уж если искать в Розанове безусловно позитивные ценности, то они находятся в этой тихом домашнем розановском эстетизме, ничуть не похожем на эстетизм модерна. За ниточку укропа, прилипшую к соленому огурцу (образ из «Опавших листьев»{525}) Розанов готов простить миру все его грехи.
Комедия русской истории
Умберто Эко утверждал, что единственный вариант детектива, который еще не написан, — тот, где преступником оказывался бы читатель. Именитый постмодернист, скорее всего, не читал последнюю книгу Василия Розанова «Апокалипсис нашего времени», где русский философ описывает такую детективную развязку. Виновником трагедии, развернувшейся за пределами театрального здания, объявлен посетитель театра. В то время пока рушилась земля подле места «театрального разъезда», преступник смотрел очередное зрелище на исторические темы.
С нескольких сторон мы подобрались к причинам возникновения театрального мотива в ряде текстов, где Розанов осмысливает революцию. Мотив этот возникает еще в 1915 году, когда Розанов обсуждает диковинные для монархиста условия демократического правления и парламентаризма, предложенные Милюковым. Царь всегда был главным героем исторической пьесы под названием «Монархия»; и в глазах Розанова безцарственное правление — игра без героя, безгеройственное время. Кресло власти — кресло главного героя театрального представления, по мнению Розанова всегда
В книге «Апокалипсис нашего времени» тема разовьется в глобальный образ всеобщего
Ту же мысль Розанов повторяет и усугубляет в статье «Рассыпавшиеся Чичиковы», написанной в 1918 году в Сергиевом Посаде для газеты, которой не суждено было выйти:
В заглавии этого фрагмента из «Апокалипсиса» стоит «LA DIVINA COMEDIA», т. е. «Божественная комедия». Эта ссылка несколько расширяет значение социальной революции: вместе с Россией рушится и весь христианский мир, рушится и вся его жизненная бытовая среда, лишенная фетишей. Революция — это победа не только Гоголя, приведшего Россию к небытию, но это победа и… Христа, Христа-революционера, приведшего мир к нищете, болезням, отрицательной сексуальности: «
Розанов дополняет картину завершившегося зрелища России еще и таким знаменитым сообщением:
Театральное впечатление от революции только усилится, когда мы свяжем идею
После «Апокалипсиса наших дней» Россия показалась своим разобщенным,
Именно в этой точке мысль Василия Розанова резко меняет свой ход, порождая то состояние покоя, глубоко депрессивное в своей сути, которое характерно для последнего года жизни Василия Розанова. Та самая — раздетая, смешавшаяся, нищая и грязная — Россия кажется Розанову
И уж если такая Россия —
У этой мысли есть две составляющие: во-первых, теперь Гоголь часто кажется Розанову трагической фигурой, писателем-футурологом, загодя предсказавшим падение Руси, но таким образом
Далее в письме к Струве мы обнаруживаем строки горше предыдущих: «
Есть и другая причина предсмертной депрессии Розанова, указанная глубоким исследователем писателя Ефимом Кургановым. Он связывает «апокалипсические» видения Розанова с непосредственным влиянием на его мысль отца Павла Флоренского, с которым они бок о бок жили в Сергиевом Посаде:
Вообще предсмертные дни Розанова трагически схожи с последними днями Гоголя. Отец Матвей Ржевский, укрепивший Гоголя в христианской вере
В 1925 году в Праге выходит книга Дмитрия Мережковского «Тайна трех. Египет — Вавилон». На фоне того, как Розанов времен революции и гражданской войны оправдывает своего бывшего врага Николая Гоголя, Дмитрий Мережковский — перед лицом все той же революции — оправдывает Розанова, еще при жизни ставшего «
Историкам литературы и общественной мысли еще предстоит уточнить степень интеллектуального или энергетического влияния «новопутейцев» на нагнетание революционной ситуации в стране, но послереволюционная исповедь Мережковского свидетельствует о глубоком разочаровании в собственных дореволюционных идеях (
Последняя книга Василия Розанова впервые употребила термин «Апокалипсис» в отношении русской революции — и именно в понимании значения Апокалипсиса ранее расходились взгляды двух мыслителей. Апокалипсис соблазнителен для Мережковского, он и есть то самое Царство Святого Духа, последующее за Царством Отца — древними религиями — и Царством Сына — христианством. Идея конца мира, преображения всего света, гибели человечества и гибели богов близка Мережковскому; ему был неведом страх перед концом цивилизации, он, как истинный сын европейского духа, верил в новые земли и новые времена. Апокалипсис — последняя книга Библии — пророчит о Страшном Суде, о конце мира, о воскрешении мертвых, без которого линейное христианство не имело бы вектора. Деятельному Мережковскому и нужен был в Апокалипсисе этот самый вектор, направление движения.
Розанов, напротив, выводит книгу Апокалипсиса за пределы христианства, приравнивая ее к текстам древних космологических религий — да, собственно говоря, православная церковь эту книгу как бы и не замечает. Апокалипсис — сектантская книга, книга для тех, кто все время думает о смерти. Розанов не верит в жизнь после смерти, а значит, не верит и в Воскресение, вообще в преображение здешней природы;
Свидетель российского Апокалипсиса, Розанов с ужасом понимает, что преображение России, перемена одежд, метаморфоза всей жизненной среды
В 1927 году Максим Горький в письме к Михаилу Пришвину назовет сочинения Розанова
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Творчество Василия Розанова сегодня приобретает необычайную актуальность в связи с известным консерватизмом его взглядов. По оценке социологов, российское общество, бывшее некогда либеральным, сегодня очень быстро склоняется к консерватизму.
И действительно, Розанов — классический русский консерватор и традиционалист в своих политических, эстетических и этических взглядах. Политический консерватизм выразился в изрядном розановском монархизме, густо настоянном на признании религиозной причины, лежащей в основании любой власти. Эстетический консерватизм выразился у Розанова в требовании непременного сближения красоты и морали, что противоречило общему духу эпохи и часто мешало Розанову оценить собственно эстетические достоинства того или иного произведения.
Получившее свои очертания во второй половине XIX века консервативное движение редко находило понимание: страну все время несло вперед, и если в таком ритме и был кто-либо заметен, то скорее революционеры, чем консерваторы и эволюционалисты. Изучение идеологии русского консерватизма, на наш взгляд, сегодня дает науке шанс обогатить знание о XIX веке высокой степенью объективности, ведь именно в XIX веке консерваторы сыграли решающую роль в определении культурной политики страны (начиная от Победосцева и Каткова и завершая Толстым и Леонтьевым).
Гений Василия Розанова произрастает из уникальной ситуации в русской культуре, когда рядом с Писаревым и Некрасовым возникает «Анна Каренина», появляются А. К. Толстой и Афанасий Фет (последнего современные ученые называют «ретроспективным утопистом»). Творческие искания Толстого и Достоевского обогащаются мощным теоретическим знанием Константина Леонтьева, предсказавшего кризис европейской культуры и засомневавшегося в прогрессе одним из первых в России. 1860–80-е годы, из которых вышел весь Розанов, были удивительным оазисом консервативной культуры, втиснувшимся между эпохами позитивизма и модерна.
Розанов, таким образом отстраненный от культурных магистралей, показывает обратную сторону модерна, его духовную пустоту, его эстетическую надменность. Прожив всего 62 года, он сумел захватить три эпохи — XIX век, модерн и послереволюционный период — и одновременно три мира: провинциальный, московский и петербургский. Именно поэтому он, как никто в русской культуре, сумел показать, как 1880-е годы отражаются в модерне, и как модерн влияет на возникновение революционной ситуации, и как история России — путями театра — пришла к своей кончине.
В розановском отношении к театру мы можем заметить все те же консервативные взгляды. Театральная иерархия для него является срезом монархической идеологии: актер — это монарх, пастырь, царствующий на сцене, а зрители — внимающая паства, завороженная видом, значением и эффектностью своего гегемона. Причем актер пользуется магической властью на уровне бессознательного. Кризис актерства, «дистрофию» актерского гена в человеке Розанов связывает с общим духом рационализма XIX и XX веков, общемировым триумфом прагматического мышления, которое уничтожает доверие к религии, к монархии, к актерскому театру, к ритуалу, к жизненной обрядовости, наконец к институту семьи. Рационализм выхолащивает все то, что Розанов так любил.
Консерватор Розанов оказывается безнадежно слепым, когда сталкивается с режиссерским театром или произведениями модернистов: видит «Жизнь человека» в Театре Комиссаржевской и ни слова не пишет о Мейерхольде, живя с ним в одном городе, вращаясь в одной среде; видит все лучшие работы МХТ и молчит не только о режиссерском искусстве, но и, что удивительно, об актерах Художественного театра. Розанов вращается в кругу «Мира искусства» и РФО, а ходит смотреть спектакли к Суворину.
Отметим такую закономерность: текст Розанова об актерах всегда насыщен конкретными описаниями театрального зрелища (ди Грассо, Дункан, Шаляпин), а тексты, посвященные драматургической «составляющей» спектакля (античный цикл Александрийского театра, постановки современных пьес), уводят Розанова в общую культурологию. Театроведческий талант Розанова пробуждается, когда он видит на сцене актерскую личность, и засыпает, когда актеры оказываются бледными тенями литературных образов.
Есть и другая важная причина, по которой Розанов предпочитает актерское искусство драматургии или режиссуре: феномен «актерства» он противопоставляет феномену «писательства». Питая недоверие вообще к книге, к растиражированному слову, Розанов осторожно относится и к самому писательскому искусству, порожденному «изобретением Гуттенберга». Когда исчезает актер, появляется режиссер, призрачный суррогатный театральный герой — вот, собственно говоря, незатейливое театроведение Розанова. Режиссер в сознании Розанова походит видом на Николая Гоголя, вечного оппонента Розанова, который, по его мнению, сочинил, выжал из своих больных галлюцинаций и срежиссировал всю российскую историю таким образом, что ей ничего не оставалось, как окончить свое существование. «Режиссеры» (в кавычках), позитивисты, прагматики привели мир к «Апокалипсису нашего времени», заменив «религию ощущения» на «религию разума».
Творчество Гоголя для Розанова — самый яркий пример насилия писателя над действительностью. Розанов утверждает, что лучший вид литературы — это письма и дневники, в которых пишущий якобы не задумывается над процессом «сочинения слов», где эмоции непосредственно обращаются в слова и предложения, которые бессознательно «подворачиваются» под руку. Так творит и актер — бессознательно, эмоционально, без-умно.
Для Розанова театр с его героическим, нравственным и эмоциональным посылом есть спасение от кризиса культуры, которая, по Розанову, страдает от интеллектуального перенасыщения. Приветствуя театр как жанр инстинктивного, стихийного творчества, Розанов недолюбливает, а позже презирает театральный мотив в человеческой жизни, когда реальность подменяется неконтролируемой игрой эмоциями. Весь модернистский круг кажется Розанову собранием заигравшихся в собственную жизнь актеров-писателей. Грандиозным театральным спектаклем, находящим свой финал в революционную эпоху, кажется Розанову и ход русской истории в XIX и начале XX века.
Одно из последних откровений в розанововедении — статья Игоря Кондакова «„Последний писатель“ В. Розанов между консерваторами и радикалами»{548}. Исследователь пишет, что консерватор Розанов, противник либерализма, в публицистике слишком часто прибегает к позитивистским методам. От Писарева до Розанова — один шаг; это проявляется хотя бы в вечном розановском огульном отрицании авторитетов, так похожем на писаревское пушкиноведение.
Розанов, по мнению Кондакова, спорит с позитивистами и… активно пользуется их методами эстетического анализа, их ценностями, их идеями. Часто Розанова можно уличить в том, что искусство он рассматривает с точки зрения
С помощью Кондакова мы выясняем, что на самом деле Розанов все время балансирует на грани позитивизма и духовной критики, ортодоксальности и новизны. Двуличный Розанов показывает, как легко можно слить воедино консерватизм и радикализм, прогресс и регресс, традицию и новацию. Он сумел связать 1880-е годы не только с модерном, но и с постреволюционной культурой — благодаря Розанову мы получаем пресловутое единое поле культуры (половой вопрос Розанова отзовется сексуальной революцией 20-х годов, раскрепощением семьи). На примере Розанова мы видим, что консервативное мышление не закрывает пути к прогрессу, а остается равноправным течением в процессе сотворения культуры.
Известна странная фраза Василия Розанова из «Опавших листьев»:
Василий Розанов связывает два века страстью к стилю; красота и нравственность (пусть нетрадиционная) — категории, которые в XX веке были окончательно разлучены, — соединились в одной фигуре, быть может, в последний раз.
Список сокращений
ПРИЛОЖЕНИЯ
В Приложение 1 включены нерепубликованные в постсоветское время газетные и журнальные статьи Розанова о театре. Исключения составляют: 1) «Религия и зрелища» — печатается газетный вариант статьи, частично вошедший в сборник 1914 года «Среди художников»; 2) «Между Азефом и „Вехами“» — была републикована в 1995 году в труднодоступном эмигрантском сборнике Розанова «Черный огонь».
В Приложение 2 включена статья «Актер» и материалы, сопутствующие ей.
В Приложение 3 включены материалы по теме «Розанов и Айседора Дункан».
В текстах сохранена, по возможности, авторская орфографии и пунктуация.
ПРИЛОЖЕНИЕ 1
СТАТЬИ В. В. РОЗАНОВА О ТЕАТРЕ
В ТЕАТРАЛЬНОМ МИРЕ
(К гастролям московского Художественного театра в Петербурге)
Древние любили пощупать «богов» руками. Барон Н. В. Дризен, редактор «Ежегодника Императорских Театров», задумал и выполнил в эту зиму нечто вроде свободной театральной академии: он устроил небольшие собрания у себя на дому из деятелей театра и представителей литературы для обсуждения разных тем, связанных со сценою, ее жизнью, ее настоящим и будущим. На последнее, девятое, собрание он пригласил Вл. Ив. Немировича-Данченко и г. Станиславского, устроителей московского Художественного театра. «Нужно богов посмотреть вблизи», — подумал я и, бросив все «безотлагательные» дела, отправился на собрание. Говорит, смотрит и удивляется вся Россия; должен видеть и я.
«Боги» опоздали: вместо «непременно к 8-ми вечера», — час, усердно выпрошенный г. Станиславским, — он пришел в 9 ½, а Вл. Ив. Немирович-Данченко и того позже, кажется, уже в 11-м… Конечно, сердились, задыхались в «кометной» жаре, которая стояла весь апрель в Петербурге{550}; не утешала наступившая «белая ночь». Ни чая, ни разговоров интересных. Сидят угрюмые, мало знакомые между собою литераторы, и, верно, каждый строчит про себя «донос на гетмана-злодея»{551}, т. е. перебирает желчные слова, которые он не может сказать вслух и охотно сказал бы в печати про знаменитых «опоздавших гостей», «черт бы их побрал» на этот раз.
Но когда, ласково здороваясь со всеми, появилась среди гостей белая голова, на высоком, стройном корпусе Станиславского, я забыл ожидание и желчь, я простил ожидание, как и все прощается «богам». «На таких не сердятся… уже, прежде всего, потому, что он сам ни на кого и никогда не сердится». До сих пор «в натуре» (не на сцене и в роли) я видал г. Станиславского всего один раз, это — на представлении Айседоры Дункан, в петербургском Малом театре, когда он сидел в первом ряду кресел{552}. И тогда я любовался,
— скажу я словами Пушкина: невозможно, за каким бы торопливым делом вы ни шли, не фиксировать свой взгляд, а, фиксировав, и не задуматься при взгляде, просто на то,
Черт бы его побрал, т. е. это серьезное. Я думал, следя за фигурою Станиславского: Тут что-то особенное, тут было что-то преднамеренное, нарочное у природы. Ведь, все русские, вообще, так некрасивы, по крайней мере в наше «декадентское» время… И рост не велик, а
Настоящий господин{556} себя…
Себя и окружающего…
Уже когда прения завязались, я, желая передохнуть, вышел в соседнюю комнату и, увидав здесь несколько литераторов с папиросками, все тоже грустного вида, не мог удержаться, чтобы не сказать, обращаясь более к комнате, чем к мало знакомым литераторам:
— Он не может быть очень умен.
— Кто?
— Станиславский.
— Отчего?
— Оттого, что он так красив. Природа не может дать сразу двух даров одному человеку. И раз она дала ему столько внешности, она не могла,
— Да он вовсе и не красив: с чего вы взяли? Нос, подбородок…
— Ах, черт возьми: я ничего этого не заметил{557}. Кто же смотрит на «нос» и «подбородок», когда
Я говорил в волнении и почти в досаде, что человек до такой степени виден. Но, на самом деле, когда я слушал речи, и в них я заметил у Станиславского… красиво умное, картинно умное. Но о речах — потом. Теперь же, под возражением «какой у него подбородок», я стал обдумывать
Все это — на высоком росте; но высоком без излишества (не «дылда»). Все пропорционально с широтою плеч. Ничего выдающегося; ничего, что бросилось бы в глаза, кроме «общего». Ничего выдающегося… кроме того, что «этот человек сразу же всеми замечается», едва вошел в зал, и еще, — что все другие, даже женщины, даже очень молодые и красивые, вдруг перестают замечаться с момента, как он вошел в зал. Еще: я не видел и умел бы представить его сидящим в кабинете (маленьком) или присевшим на подоконник, на угол стола, — и «болтающим» с приятелем. В «маленькой компании» он мне не представим. Почему-то я не думаю, чтобы он мог быть интимен, задушевен. Лицо его, фигура его
Стали говорить… Полились речи… Станиславский быстро и скоро одушевился. Ни тени позы, деланности, эффекта. Ни тени любования собою и вообще «сознания своего значения». Заговорил вдруг художник, полный увлечения. И тут выступила черта тоже физическая, но которая положила грань и венец на всю его замечательную физику: в одушевлении — он улыбался иногда, как бы моментально задумавшись; и когда (по ходу речи, спора) ему приходилось улыбнуться раза три подряд, — последняя, третья, улыбка была совершенно детская. Это — поразительно, но я точно заметил, и тоже записываю это «для потомства»: ведь, на портретах не передается улыбка человека, т. е. главное в человеке, или начало главного. Вся вообще улыбка, видная улыбка Станиславского содержит что-то очень доброе, приветливое в себе, дружелюбно расположенное к спорщику; это что-то в высшей степени деликатное и нежное, — на лице столь типично мужском. Но когда он очень увлечен и говорит уже долго, — он улыбается в третий раз, и вы с изумлением замечаете что-то наивное и детское или страшно-страшно молодое, отроческое в линии, появившейся в губах. «Вот он, прервав спор, сейчас присядет к полу, и заиграет со спорщиком в детские игрушки, да так весело и беззаботно». Его речь, художественная и поэтическая, наконец, умная, — носила последний чекан, еще и этой прелести — беззаботности!
«Счастливый человек!» — подумал я. — «Нет, это
Станиславский — удачный мастер великого театрального ремесла.
При слове «ремесла», однако, он затопал бы ногами. Здесь я приведу не буквально, но очень точно отрывки его речи, объясняющие многое и в нем, и, вероятно, во Вл. Ив. Немировиче-Данченке, и, вообще, в Художественном театре: он возражал г. Евреинову, вместе с бароном Дризеном основавшим в Петербурге «Старый театр»{558}.
Я слушал изумленно. Все тоже разинули рот.
«Театр — враг мой. Щепкин был гениальный актер, но то, что вынесено из гениальной его натуры, эти „щепкинские приемы игры“, — запомнились и увековечились на сцене. И тысячи актеров, уже вовсе не
Мы стали понимать: он хочет вернуть театр к его первоначальной мысли:
Действительно, на подмостках театра накопился
Эта мумия — театр, «как он есть».
Смыть этот слой исторической «затоптанности»…
Сломать будку актера, самую рампу…
Сорвать бы самый занавес, если можно…
И пустить на сцену «жизнь, как она есть»… Не всю, не всякую, ибо это был бы хаос. Не случайную и минутную, ибо она может и не представлять интереса. Но кусочек, избранный кусочек жизни, с наибольшим интересом и значением в ней, отразившийся в уме и понимании художника-автора, художника-«творца пьесы».
Вот и все. Так просто.
Отсюда — слияние двух восклицаний:
— Я так ненавижу театр, как ничто на свете!
— Потому что я так его уважаю и люблю, как ничто на свете!
Среди иллюстраций Станиславского мелькнула одна:
«Как-то, в бытность в Италии, я сидел в лесу, близ Флоренции{560}. Я сел на траву и стал перебирать в уме все те пьесы, которые хоть какою-нибудь подробностью, хоть частностью и на минуту оставили во мне впечатление… По афишам это легко сделать»…
Дальше речи я не помню, не слушал. Я так был поражен этою страстною влюбленностью артиста в свое дело. Это, действительно, «выбрать дело на всю жизнь»…
Еще об актере:
«Режиссера, который вздумал бы
Опять это совершенно не то, как представляется дело публике и некоторым критикам, что будто там Станиславский «играет вместо всех актеров», которые только «пешки»… Ничего подобного!
Станиславский говорил одушевленно… Все дело «так просто», а, между тем, слушателям показалось, что они слушают что-то необыкновенное и совсем новое. Отчего это впечатление? Да очень просто: одно дело — прочитать в книге страницу о мореплавании, и другое дело —
И от этих усилий
— Счастливый!.. Редко счастливый человек, — думалось.
Вл. Ив. Немирович-Данченко сидел в дверях и молчал. Его не было видно, или никто не знал его, мало знали. Когда он вошел (так опоздавши), я — по приему хозяина — подумал, что это «особенно важный князь». Ибо наружно он вовсе не выделялся, даже ничем ни от кого не отличался. Но почему-то, все фантазируя, я, как от наружности Станиславского сделал (и ошибся) вывод к душе его, так сделал и здесь вывод: этот молчаливый человек должен быть полон внутренних речей… и, может, — криков, огня под наружной сдержанностью.
Может быть, я и тут ошибся? «Богов» я видел «в натуре» впервые. И, как смиренный древний грек, передаю читателям (и истории) свои «осязания». Что видел, как слышал.
Я позволю себе еще на несколько минут занять внимание читателей теми суждениями о сценическом искусстве, какие услышал от Станиславского на собрании у барона Н. В. Дризена.
Все слушали с удовольствием и любопытством «profes-sion de foi»[34] одного из корифеев лучшего теперь театра в России. Кстати, она{561} была гораздо сложнее и, главное, картиннее, чем я сумел ее передать. Вдруг послышался голос, полунасмешливый, полуотрицательный:
— Хорошо… Вы говорите о русском театре, что понимаете его так-то и так-то. Вы основали собственный свой театр в Москве, где могли применить ваши взгляды и осуществить все свои теории…
Полный внимания, Станиславский обернулся к говорившему. Тот переложил «нога на ногу» и продолжал:
— Однако, довольны ли вы им?
Острый вопрос. Для всякого «проводника новой идеи» — острый. Станиславский, «король на стуле», смутился. Переложивший «с колена на колено» почувствовал бодрость:
— Вы говорите: «жизнь,
Станиславский сидел смущенный.
— Жизнь пошлая. Жизнь маленькая, — совершенно.
Крякнул, замявшись. Но затем уверенно продолжал, точно выйдя на берег:
— Возьмем греческую трагедию. Это было
Резко. Полно. Как отчеканил.
«Событие»… В наши времена не «Зевса» же показывать на сцене, как поступал Софокл. Выйдет только эпизод из «Прекрасной Елены»{563}. Очевидно, в наших русских условиях и в 1910 году «событие» должно было пахнуть скорее не Зевсом, а «большою забастовкою» или чем-нибудь в этом роде. И зрители, будь театр таков, как указывал говоривший, должны бы были из театра выбежать и что-нибудь совершить, — уже, конечно, не афинское, а специально — русское!.. Т. е. шум, скандал, «происшествие», будь они разгорячены до каления актерами и представлением. Что же еще? Не зажигать же фимиам на жертвенник Зевсу?..
Это сведение вопроса
— Какое же
И вопрос улетучивался сам собою. Он был просто нелеп, подражателен… Говоривший был небольшой декадент, говоривший «с голоса» других декадентов, — Вячеслава Иванова, Андрея Белого и А. Блока{564}. Но и у тех-то это был отвлеченный вопрос, собственно, надуманный в кабинете, и который исчезал сам собою, как только кабинетный человек выходил на русский мороз. Как, выходя на улицу, он сам надевал калоши и брал зонтик, а не одевал «хитон» до «прекрасно-нагого» колена, наподобие Артемиды, так и театр русский, естественно, представляет «Месяц в деревне», который переживал каждый, а не «родит событие», за которое только полицейский оттаскает за волосы.
Станиславский смутился и отвечал не сразу и не прямо:
— «Удовлетворение», — вы говорите. — Кто же из
Он остановился. И, как у художника, у него заиграли не мысли, а воспоминания:
— За истекшие годы Художественного театра приходилось часто быть неудовлетворенным тем, что делалось на сцене, но все искупалось тем, что приходилось видеть… за стенами театра. Да и в самом театре, за рампою. Я не забуду впечатления, которое оставило первое представление в Берлине (могу ошибаться в имени города, следил только за мыслью) пьесы (могу ошибаться в названии и не привожу его){566}. Пьеса кончена, все сыграно. Актеров нет на сцене. Публика… общество… люди, уставшие сидеть в стульях почти навытяжку и которых дома ждали ужин и сладкий сон, конечно, ожидалось бы, должны встать и заторопиться к выходу. Что их удерживало? Но удержало что-то. После последнего слова последнего актера, эта «публика», которую вы презираете, просидела еще десять минут в партере, не шелохнувшись. Никто не встал, ни один не ушел. Что их удержало? Вы говорите: «действие на душу древнего театра»… Не знаю и не умею возразить. Но мне казалось, что когда я видел сотни этих людей, оставшихся недвижными после того, что́ они услышали и увидели, недвижными и тогда, когда ничей уже голос не звучал перед ними, и они не видели ни одного лица, то я думаю, что это было…
Он опять задумался…
— Или эти письма, которые присылались в дирекцию нашего театра. Они хранятся, и, может быть, когда-нибудь часть их нужно будет напечатать. Помилуйте, какой-нибудь врач из далекого уезда пишет, приехав в Москву… Или учитель, мелкий земский служащий… Они жалуются, что вот год отказывали себе во всем, отказывали в необходимом, не сшили теплого пальто, урезывали в обеде, чтобы, скопив небольшую сумму, приехать на Рождество в Москву и увидеть «Дядю Ваню» или «Три сестры» в нашем исполнении… И приехали, а билеты разобраны по заказу. И неужели им возвращаться домой, не увидав?
Станиславский разволновался:
— Письма эти, из которых многие я читал и почти не мог удержать слез… Или, бывало, подъезжаешь к театру зимой и видишь эту толпу, гуськом… Они пришли сюда с вечера, простояли ночь, и наутро, сонные, измученные, получают билеты или отказ… Всего этого невозможно забыть!..
Совсем взволнованно:
— Я спрашиваю: почему это не
Он остановился.
— И вот все, что мы можем дать.
И улыбнулся своей детской улыбкой или улыбкой очень счастливого человека.
Все слушавшие облегченно вздохнули.
«Победил», «вышел из затруднения». Оппонент его еще что-то говорил, но уже никто не слушал его.
Впервые:
Ссылка на статью (без расшифровки псевдонима) присутствует в «Летописи жизни и творчества К. С. Станиславского» И. Виноградской. На нее (уже с расшифровкой имени автора) ссылается И. Соловьева в монографии «Вл. И. Немирович-Данченко». Редчайший случай упоминания имени Розанова в советской театроведческой литературе.
«ДОН-КИХОТ» В НАРОДНОМ ДОМЕ
Ф. И. Шаляпин очень хорошо сделал не только в художественном смысле, но и в педагогическом, воспитательном смысле, взяв на себя роль Дон-Кихота в опере Масснэ и побудив дирекцию театра двинуть на сцену эту оперу. Музыка ее не сложна, всем понятна; опера вообще очень уместна именно в
Это, действительно, святые слова, — и Шаляпин дал превосходный образ рыцаря, простого, чистого, немного безумного, ни на одну минуту не смешного; и в каждую минуту и во всяком движении только трогательного! Зрелище и слова особенно волнуют
Боже, куда то девалось! Боже, в этом ли состоит «прогресс»?.. Какие-то воды, мистические воды, подмыли и размыли древний материк великих чувств, великих мыслей и вытекших отсюда великих слов! Все — размыто, раздроблено, обращено в куски, обращено в песок. Скажем, с Шиллером, рыцарем в поэтах:
Боже, как потускла фигура человека! И как понятно, что этот «маленький человек» в фигуре не умеет более ни строить великих храмов, ни писать великих картин; и только еще умеет иногда плакать в музыке о смерти и гибели всего благородного… Умер рыцарь: знаете ли, что в нем умер и великий писатель, и великий архитектор; может быть, умер даже великий политик и законодатель… Ибо, ей-ей, нельзя быть и великим законодателем, не имея чего-то рыцарского в груди, не нося своей «Дульцинеи законодательства» в душе…
Умерла мечта, вот в чем дело; умерло мечтательное в душе человеческой… Что такое человек без мечты? «Полено дров» в геенну преисподнюю…
Сидя в опере, я все думал о профессорах истории… Ах, профессора! Ну, вот вы напишете о Дон-Кихоте длинную диссертацию, где деревянным языком соберете все комментарии, напишете сто ученых примечаний и заставите студентов, курсистку и гимназиста учить на память ваши «примечания»… Умер последний историк-рыцарь, Карамзин, с великим чувством отечества, с великим чувством истории. Никто не оглянется на тот разительный факт, что ведь теперь историю пишут или, вернее, «составляют» и компилируют люди с тупым пониманием своего предмета, этих рыцарей, этих королей, этих первосвященников, — и всего решительно, что занимало их, волновало, раздирало души их и кидало в борьбу и войны… Что понимает современный историк в святых крестовых походах, в рыцарских и духовных орденах, в тамплиерах, в иоаннитах?.. Ему бы добраться до «подушной подати перед французской революцией», до «пауперизма{575} в последней четверти XVIII века» и до милых санкюлотов, которые пошли с кулаками, палками и кочергами рвать картины, разрушать замки и вообще основывать «блузу и пиджак»…
……………………………………………………………………………………………
Бедный Дон-Кихот вовремя умер. Он стал «не нужен и не понятен» среди блузников и профессоров…
…………………………………………………………………………………………
Вся история, — опять, когда я сидел в театре, — мне представилась возможным безумием, но гениальным и благородным безумием, которое долго не пускало в дверь «истины в пиджаке». Но может быть «истина» действительно ходит в пиджаке? Может быть «истина» — соплявая; может быть «истина» — слюнявая; может быть она с выпавшими гнилыми зубами, с провалившимся ртом? Может быть «истина» — именно это профессор, который мне кажется таким тупым и неинтересным?
Мне кажется… Кто такой «я»? Ничто.
А «они» — ученые. Все языки знают и прочее. В самом деле, может быть санкюлот, профессор и «заработная плата» — венец мудрости?..
Может быть, может быть… Чтобы сказать, надо знать «все языки», а я обладаю одним… Но у меня есть мой бедный вкус, который говорит, что даже горничная Дульцинея, принимаемая за герцогиню Тобосскую{576}, все-таки есть что-то более кровное и более сочное, чем их пыльные диссертации с «истиной». И «роман с горничной» интереснее «разговора с профессором»… В конце концов, или в конце веков, я думаю, и «пролетарии» с этим согласятся.
Когда-нибудь гг. профессоров заколотят в хороший гроб, а пролетарии, горничные, монахи и аббаты, особенно аббатисы и игуменьи, позовут из гроба умершего рыцаря и скажут:
— Давайте
— И строить безумные соборы, и предпринимать ненужные походы как самые нужные.
Рациональность — конечно, в разуме. Но мудрость всегда немножко сумасшедшая. Потому-то она должна быть смела, — и потому, что она должна быть прекрасна, и потому, что она должна творить, т. е. видеть, гореть, а не только «продолжать существование», к чему способен даже профессор…
Впервые:
ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ РУССКОГО ПИСАТЕЛЯ
(9 января 1900 года)
Замечательно, что театральные представления не развились и даже не начинались нигде на Востоке. С чем это связать? к какой непременной черте Востока привязать эту непременную его неспособность к театру, недогадливость о театре{577}?
Театр есть чужая роль «маски», и «маски», которые я надеваю без всякого щекотания моего «я». Мне не неудобно в маске, потому что моя собственная личность недостаточно ярка и определенна. «Маска» в этом случае меня не душит. Нельзя себе представить Лира, играющего на сцене чужую роль. Лир играет только себя. Дочери его могут играть других; Гамлет — тоже может. Но, напр[имер], Отелло опять нельзя представить «играющим». Просто «не вышло бы», роль бы «не удалась», да и он «не взял бы роли». Итак, есть люди, абсолютно неспособные к актерству, и есть возможные актеры, есть гениальные актеры. Он — просит маску, он — томится по маске. Маска — это «что-нибудь», тогда как его «я» — ничто или очень маленькое; зыбкое, неопределенное; изредка — дурное.
Замечательно, что актеры никогда не бывают творцами. Кому бы и писать комедии и трагедии, как не им, которые плывут в море комедийного и трагического; но этого — нет. Почему бы? Творчество, очевидно, есть сила и яркость «я», льющаяся через край; а у актеров «до края» не доходит. Далее, для написания трагедии или комедии нужно в высшей степени заинтересоваться жизнью, полюбить в ней сцену, события, привязаться к человеку, но актер не может привязаться и ему нечем полюбить. Я наблюдал, что актеры — поразительно холодные, равнодушные люди.
Между тем драматическое представление вытекает из актерства, из желания перенять и повторить, не нарисовать карандашом или описать в слове, но стать и самому сделать, исполнить увиденное, услышанное, представившееся воображению.
Мы, однако, отвлеклись от темы. От чего же этого нет на Востоке? Очевидно, от большого реализма восточного человека. Он не может стать тенью около другого лица и наблюдать, как другой ведет свою роль. «Я сам веду свою роль, но только одну — собственную». С этим связано еще другое: актер должен согласовать свою роль со множеством других (подавать реплики), между тем восточные люди, нигде и никогда, не умели даже сражаться строем (становиться в ряды, идти колонной, скакать эскадроном). «Я сам». Каким же образом какой-нибудь «оглы» (кавказские татары) станет «подавать реплики Офелии». Он не может. Он непременно «сам заговорит», и Офелия (на сцене) останется в дурах. Они — «толпой», «гайда». Конечно, это дико, но это такой особенный род дикости, который сколько вы ни культивируйте, вы не доведете ее до актерства и не выведете из нее актерства. А где нет актера, и он невозможен, невозможен и театр даже как эмбрион.
При этом восточные люди очень хитры (пожалуй — хитрей западных), то есть в высшей степени способны к притворству и, след[овательно], не к своей роли, но в ней нет разнообразия (одна и другая хитрая роль), и в этом лукавый восточный человек чрезвычайно искренен, настойчив, извечен. Это не человек, который, выходя из дома, «принимает другой вид», он — лукав и с женой или с женами, у себя в шатре, как и в степи. «Лукавство» у него есть «походка» его жизни, нечто неотделимое и неснимаемое с него.
Фантазия восточных людей игрива и бесконечна («тысяча и одна ночь»), но это чистосердечная и наивная, исполненная веры уже в исполненность, а не предполагаемость «фантазии». В ней нет элементов для сцены, и поэтому она никогда не тяготела к «сценичному».
Вот еще замечательно: на Востоке совсем нет (в литературе, в политике и даже в быте) «нервических субъектов». Гений восточный — это не «нерв», а «характер», что-то монолитное и устойчивое.
Вифлеемская звезда… как она прекрасна! Для меня она синтезирует весь Восток, и, может быть, это действительно так. Но «звездочка» эта зрела тысячелетия.
Во всяком случае Восток имеет такие события, достоверные, не чудеса, какие даже не снились на Западе, не мерещились даже как чудеса. Колорит их, тон — вот главное. У нас — Брунегильды и Фредегонды{578}, без числа — Людовиков, и все это скучно.
Кстати, почему Восток и именно Азия есть «страна благовоний»? Но мы знаем, что душистый кофе — там, там — чай и мириады его сортов; и, наконец, там мирра и ладан. Все — пахучее. Трудно постигнуть и нельзя доказать, но «страна благовоний» это так же непременно для Азии, как и отсутствование актеров. И одно, как и другое, необходимо, чтобы там родился Бог.
«Благовоние» одно досягает мозга и непосредственно, почти материально, ворошит его изгибы. Так глубоко и именно материально не простирает действия своего ни живопись, ни музыка: их действие идеально, т. е. посредственно, через преобразование в идеи.
Впервые:
В 1899–1900 годах Розанов работал редактором Литературного приложения к «Торгово-промышленной газете», привлекая к сотрудничеству друзей-литераторов. Очерк «Из записной книжки русского писателя» написан в одноименную рубрику, где под общим заголовком различные авторы (в их числе Дмитрий Шестаков, Иван Романов под псевдонимом «Гатчинский отшельник») публиковали свои афоризмы и обрывочные мысли.
Афоризмы Розанова под тем же общим названием опубликованы так же в номерах за 1899 год (24 октября, 28 ноября, 19 декабря; № 32, 37, 40) и за 1900 год (6 февраля, 5 марта, 23 апреля; № 6, 10, 17).
ДУМЫ И ВПЕЧАТЛЕНИЯ
(30 марта)
Трагическое и комическое… Почему театральные пьесы не разлагаются в непрерывный ряд степеней одного чего-нибудь, но имеют явно два, и притом самостоятельные, особые средоточия: трагическое и комическое? Можно бы расположиться им так: веселые, очень веселые, до излишества веселые, совсем серьезные. Последний род образовал бы драму, но трагедии еще все-таки тут нет. Между тем есть на сцене и до очевидности есть в жизни трагическое, как особое устремление, как вещь sui generis{579}. Что это такое? И в особенности, что это такое в отношении к комедии? Обратимся к конкретному. Если мы возьмем самые гениальные комедии — «Ревизор», «Горе от ума», — мы поразимся чрезвычайною их светскостью, в том смысле, что они наполнены и даже насыщены светскою жизнью, и светскими интересами, и светскими целями данного исторического дня. Что такое «светское»? Ну, не будем впадать в многословие и объяснять термин, употребительный и понятный у нас, в Риме, в Греции: «светское» — это «довлеет дневи злоба его»{580} или, что то же, «на каждый день и всякую эпоху достаточно заботы об этом дне и этой эпохе». «Недоросль» тревожится безграмотностью своего времени; «Ябеда» Капниста{581} — сплетничает (не в худом смысле) на ябедников; «Горе от ума» есть тоска умных людей своего времени; «Ревизор» и комедии Островского поднимают фонарь над темным царством, скучным (у Гоголя) царством. «Скучно на этом свете, господа» или «весело на этом свете, господа» — вот две темы серьезной и веселой комедии, т. е. вообще всех и всяких комедий, тема и содержание вообще комического. Но как в случае «скуки», так и в случае «веселости» дело не выходит из пределов «этого света», не отделяется от прекрасной и милой нашей земли — и в этом суть комедии и центр комического устремления на сцене и даже в жизни. «Быть в комедии» и комедийном настроении духа — значит быть «на сем свете», с наибольшим запамятованием о каком-то мнимом или фантастическом, во всяком случае, не проверенном «тамошнем свете».
С первого же раза, без всякого анализа и без длинных комментариев мы видим, чувствуем и соглашаемся, что в трагедии гораздо более духовного. Трагедии суть высшие духовные создания, нежели комедии, это впечатления профана, которого не станет оспаривать мудрец. Но чем отличается трагедия от драмы? Драма — совершенно серьезна, чрезвычайно содержательна, иногда философична. Но это — пища ума, тогда как трагедия дает пищу душе, т. е. каким-то глубочайшим, нежели мысль, сторонам нашего «я». Трагедия связывает нас с Богом. Читатель да простит, что я так «выпалил». Но дело в том, что в трагедии, в самом деле, есть что-то, что и сообщает ей трагический колорит, и это «что-то» — выше человека, сильнее человека, страшно человеку. Отелло, Гамлет, Лир, в древности Эдип — все гибнут. Трагедия есть изображение гибели человека, и вот это — страшно. Нельзя отрицать, что в комедии человек взят несколько, как Силен румянорожий…{582}
Уж как хотите, но это — так, шила в мешке не утаишь и правда вся та же и для гениальнейших комиков; напротив, в трагедии человек взят в положении тех согнутых и бегущих титанов, на которых валятся небесных камни или, пожалуй, — с древними можно пошутить, — в которых небо швыряется каменьями.
Человек гибнет — такова его судьба, по крайней мере, иногда; но человек еще подходит к гибели или ходит вокруг гибели — и вот это составляет сюжет трагедии. Трагедий вовсе бы не было, если бы не было трагического в жизни. Как мы любим рассказы о страшных сочетаниях обстоятельств, поведших человека к гибели или о загадочных и странных людях, которых точно Немезида{583} какая-то влечет к гибели, и они не умеют ни бороться с нею, ни обойти ее. Да, это мы слушаем с большим замиранием сердца, чем анекдоты, и по этой же психологической причине превосходную трагедию мы смотрим с живейшим волнением, чем самую гениальнейшую комедию. Трагедия глубже нас хватает, она божественнее и человечнее.
Но почему же гибель духовнее нам кажется и ближе к Богу, чем «так себе» нашего бытия, благополучное наше здоровье и кой-какое счастье? Взглянем, однако, на человека в трагических обстоятельствах: разница — поразительна; первый имеет «лик», второй — «рожу». Да что же тут такого особенного? Ну — человек гибнет, за что же его тут лобызать, и называть «лик» и чуть на него не молиться? Дело в том, что в трагическом есть демоническое, и трагедия большею частью есть борьба человека с «демонами», какими-то странными существами, которые так чувствуются у Пушкина в стихах:
Демоны — в какой-то мировой мути, непременно при спрятавшейся за тучи луне, при невзошедшем или зашедшем солнце, на утре или в глубокие сумерки, когда природа не ясна и колеблется, когда
Замечательно, что больные, тяжело больные, которым, казалось бы, все равно, в какой час умереть, умирают или вскоре после заката солнца или перед восходом: не дотянулись, не дождались этого восхода, а дотянулись бы, тогда прожили бы еще день и умерли только после заката. Я думаю также, что редко дурной замысел созревал в человеке днем, как и из самоубийц огромный процент покончил с собою, без сомнения, ночью или очень ранним утром. Но тут мы входим в мистицизм часов дня, отношений земли к солнцу. Оставим это. Скажем только, что бесы суть сумеречные и неясные создания, около которых все — муть, и вот — страшно человеку, горько человеку, когда он завлекается в эту бесовскую муть. Борьба его с этою мутью, т. е. вечная антибесовщина человека, и есть сюжет трагедии, следя за которою мы произносим о герое: «лик»…
Таким образом, в трагедии демоническое — в обстоятельствах, а божественное — в человеке, и всякая трагедия есть борьба между божеским и демоническим. Понятно, что это в высшей степени духовно и даже религиозно. Мы просвещаемся здесь через зрелище. Трагедия есть род философской литургии. Оплакав Лира, Корделию, Отелло, мы через слезы сочувствия возвышаемся из мещанства бытия в некоторый высший нравственный Эдем. Да, я буду смел и скажу, что трагедия на сцене или в жизни немножко «возвращает нам рай».
О, как страшно жить, как отвратительны эти бесы, и хочется ближе к Богу, под его крепкую защиту, но непременно — с Корделией, Лиром, воскресшею Дездемоной, даже с Мавром, ибо еще благородная обязанность трагедии — это то, что она чрезвычайно пробуждает чувство общности и единства рода человеческого.
Впервые:
В марте-мае 1900 Василий Розанов публикует в «Новом времени» четыре статьи с одинаковым заглавием «Думы и впечатления», объединяя тексты в вольном стиле письма и легком эссеистичном жанре.
БЛОНДИНЫ И БРЮНЕТЫ…
Какие разные впечатления приходят со страниц одних и тех же газетных листков… В маленькой дорожной тетрадке Пушкина, куда он заносил разные счета и проч., есть отрывок начатого стихотворения:
Отрывок этот, напечатанный впервые в «Отчете Императорской публичной библиотеки» за 1889 г., затерялся там и не был перепечатан ни в одном из изданий сочинений великого поэта, появившихся за последние 20 лет. Знаток Пушкина, Н. Лернер, составивший книжку «Труды и дни», т. е. подневную запись из всего того, что делал и писал Пушкин, извлек из названного выше «Отчета» этот отрывок и напоминает его любителям пушкинской поэзии, к которым принадлежит, конечно, вся Россия{585}. Спасибо ему… Обращаясь к отрывку, удивляемся его тону… Впрочем, не обычный ли это тон Пушкина? Шутка… благодушие… и тишина… Что-то старое, без отрицания новизны; что-то в высшей степени широкое и общее, но без упрека частному, местному, личному, особенному… Даже интерес ко всему местному и особенному, но с памятью об общем, как о главном: вот наш Пушкин-море, Пушкин-глад, отразивший землю русскую, как небеса отражают землю, воду и леса со всем, что есть на них. Опять вчитываюсь в отрывок и думаю: позвольте, позвольте, — да уж не поднял ли Пушкин ту оборвавшуюся нить «Слова о полку Игореве», еще языческой старой песни, которая была насильственно прервана распространением на Руси «греческия веры», и не есть ли «поэзия Пушкина» просто продолжение старинного народного песенного и сказочного творчества?.. Еще тех времен, когда русалки реяли в тумане рек, «лешие» заводили в лес плутающего паренька или девушку, «домовой» приводил в порядок избу мужика, Велес стерег и плодил его стада, Стрибог дул в ветрах, а Перун по временам гремел сверху строгим начальством. Неразумно, да добро зато. И под этими «добрыми богами» вырос народ наш, не очень разумный, да зато благодушный.
И по сей день мы им многим обязаны.
Русские — блондины; и «боги» у них были блондины. Волосом русы, глаза голубые. Сердце отходчивое и не злопамятное.
Из Греции пришли «брюнеты» — глаз строгий, волос черный и длинный, взгляд требовательный.
Забоялась Русь… «Эти будут строже, эти потребуют к ответу».
Попрятались народные праздники, попряталась песня, сказка и хороводы… Ну, не совсем; кое-что осталось собрать Рыбникову, Бессонову, Шеину{586}. «Лешие» ушли глубже в лес, «русалочки» позднее стали вылетать к лунному свету…
Все стало тише и строже.
От Луки Жидяты{587} и Серапиона{588} до Симеона Полоцкого на целых 700 лет потянулись вирши и проповеди, и если бы мыши не съели большинства их в харатейных списках{589}, то гимназисты наших гимназий решительно не могли бы оканчивать курса, ибо начальство, конечно, заставило бы их учить все «сии важные произведения». Так все «важно течет», что нельзя ничего пропустить. Вообще с «брюнетами» пришло ужасно много торжественной скуки, и нельзя сказать, что припугнутая Русь все 700 лет не позевывала потихоньку, в кулачок…
С впечатлением от стихов Пушкина у меня смешалось известие из Саратова: «Панихиду, назначенную в соборе по скончавшейся артистке Комиссаржевской, повелено отменить, а в Ташкент послали запрос: 1) о болезни покойной, 2) была ли она православной и 3) причащалась ли»{590}. Все по рубрикам… Запрос послан, конечно, через консисторию{591} и деловою бумагою в консисторию же…
Консистории переписываются о душе и жизни артистки; «допытываются»…
— Но она кричала от боли, когда умирала!..
— Не внимахом…
— Она задыхалась в черном гное!..
— Не видехом…
— Может быть, в перепуге, в смятении, когда болезнь неожиданно пошла к «хуже», и врачи растерялись, забыли пригласить священника… не забыли, а некогда было… Не было времени, минуты…
— А-а-а!
— Ну, что же: и блудного сына отпустил Спаситель, и грешницу не осудил…
— Мы осуждахом…
— Не Он ли сказал: «взгляните на лилии полевыя, — они прекраснее Соломона в его ризах! Взгляните на птицы небесныя»{592}… Вот и Комиссаржевская из таких птиц…
— Не подобает… Не подобает актёрицу сравнивать с евангельскими птицами, ибо в устах нашего Спасителя сии птицы были уже не живые птицы, а лишь к примеру сказанные, птицы словесные, яже не поют и не летают, а сидят благочестиво на одном месте… И лилии притчи — не из огорода, а прекрасные лилии словесного сравнения. И все сие, — и птицы, и лилии, — понеже нет в них живства и природы, — прекрасно и благоухает, а актёрица — грех, соблазн и смятение души. Не можем и не должно… Не должно молиться о ней, разве что наведя строжайшую справку о том, исполнила ли она хотя наружно все, что требовалось.
Темные греческие лики…
Что это не случай в Саратове, — видно из того, что «в Москве запрещено духовенству служить панихиду по Комиссаржевской в фойе Художественного театра»{593}… Общество наше склонно видеть в этом случай, произвол местной власти и все относить к
Ведь,
Послабее характером местная власть, попокладистее, поблагодушнее, если меньше в ней формы и закона и больше личного начала, то «панихиду можно служить по Комиссаржевской», как в былое время по «самоубийце» Лермонтове{595}. Но как только на месте власть построже, позаконнее, поисполнительнее, наконец, просто
В этом все дело, в этом нерв и секрет.
В саратовском и московском происшествиях не случай вовсе, а принцип, и театр — не единичное явление, а одно в целой категории
Как «возгремел» один духовный вития при открытии Пушкину памятника в Москве: он лишь едва прощал «грешного раба Божия Александра», упирая на «грехи» и «легкомыслие» великого поэта.
То же теперь в Саратове и Москве… То же было после смерти Лермонтова… То же у Гоголя с о. Матвеем.
Какой же это «случай» и «личный произвол»?
Темные лики Греции… Такие строгие… И такие скучные.
И светлые, белокурые, улыбающиеся «боги» старой Руси… Бывало, только пощекочут… Или поводят по лесу. Из этих старых «богов» был и наш Феб-Пушкин. И если бы они не ворошили наши сны и действительность, было бы слишком тоскливо.
Впервые:
МЕЖДУ АЗЕФОМ И «ВЕХАМИ»
В истории Азефа мало обратила на себя внимание следующая сторона дела. Первые вожди революции в течение десяти лет вели общее, одно дело с этим человеком, говорили с ним, видели не только его образ, фигуру, но и манеры, движения; слышали голос, тембр голоса, эти грудные или горловые звуки; видели его в гневе и радости, в удаче и неудаче; слыхали и видели, как он негодовал или приветствовал… И все время думали, что
Так убедительно! Он называл революцию «святым делом»: «как же он мог быть провокатором»?
Об этом случае писали в свое время. Не обратили внимания, до какой степени все это замечательно… крайней элементарностью!
Степень законспирированности, т. е. потаенности, укрывательства революции — чрезвычайна. Когда в «Подпольной России» Кравчинского{599} читаешь о «знаках», какие ставились вокруг конспиративной квартиры, и как по этим знакам сторожевых людей узнавали, что она свободна от надзора, и, идя в нее, не нарвешься на западню, — то удивляешься изобретательности и, так сказать, тонкости механизма. «Хитрая машинка». Да, но именно машинка. Все меры предосторожности — механичны, видимы, осязаемы, геометричны и протяженны. Видишь западню и контр-западню. Все это в пределах
Поэты и философы, художники и сердцеведы посторонились бы от него.
Им не надо было бы
Азеф и Станкевич несовместимы.
Азеф не мог бы войти в близость со Станкевичем.
Чудовищной и ужасной истории с русскою провокациею не могло бы
Лиза Калитина сказала бы: «нет».
Тургенев сказал бы «нет».
И как Дегаев{600}, так и Азеф никак не подкрались бы к ним, не выслушали бы ни одного их разговора, и им не о чем было бы «донести».
Что же случилось? Какая чудовищная вещь? Как мало на это обращено внимания!
Революционеры сидят в своей изумительной, гениальной «мышеловке». Это их «конспирация» и потаенные квартиры. Как они писали о своих «законспирированных» типографиях — это такая тайна и «неисповедимость», что ни друзья, ни братья и сестры, ни отец и мать, ни сами революционеры, так сказать, на других «постах» стоящие, никогда туда не проникали. «Немой, отрекшийся от мира человек, работает там прокламации». Он полон энтузиазма и проч., и проч.
Великая тайна.
В нее входит Азеф.
«Рядового» революционера туда, конечно, не пустят. Но нельзя же отказать в «ревизии» приехавшему из Парижа куда-нибудь на Волгу «товарищу», который имеет пароль члена центрального комитета. Все им руководится. Как же от руководителя что-нибудь скрыть?
С потаенными знаками, в безвестной глухой квартире собираются товарищи, оглядываясь, не идет ли за ними полицейский, не следит ли шпион. Идут безмолвно, «на цыпочках».
На цыпочках же, оглядываясь, не следит ли и за ним полицейский или шпион, входит в это собрание Азеф. Здоровается, садится, говорит и слушает. У него спрашивают совета. Он дает советы.
Величайший враг, самый злобный, единственный, который им может быть опасен, который все у них сгубит и всех их погубит — постоянно с ними.
И они никак его не могут узнать!!
В этом суть провокации.
На этом сгублена была, прервана революция.
На
Сидят в ложе театра мудрецы, как кн. Кропоткин, Вера Фигнер, В. Засулич, Лопатин{601}. Перевидали весь свет. Век читали, учились, — правда, все особливые и однородные книжки. На сцене играется «Отелло» Шекспира, — и главную роль играет Сальвини{602}. Они смотрят на сцену, внимательно вслушиваются: и никак не могут понять, что на ней происходит, по странной причине, не могут различить Отелло от Яго и Сальвини от Ивана Ивановича!
Как не могут? Весь театр понимает.
Но они не понимают.
Весь театр состоит из обыкновенных людей. А они — ложа террористов, — необыкновенные люди. Они «отреклися от ветхого мира»: и в то время, как весь театр читал Шекспира, задумывался над лицом и философиею Гамлета, читал о нем критику, и во все вдумывался свободно, внимательно, не торопясь, не спеша, — пять, семь «членов центрального комитета» никогда не имели к этому никакого досуга, а
Ничего. Одна «печатаемая прокламация»… Типографский шрифт и конспиративно переданный оригинал.
Вполне Плюшкин революции.
У людей есть песни, сказки. У людей есть вот Шекспир. Они смотрят Сальвини, плачут, смотря на его игру. Все это развивает, одухотворяет, усложняет,
Зачитывались Тютчевым. Строки Фета, Тютчева, Апухтина ложились на душу все новым налетом. Сколько налетов! Да и под ними сколько своей ползучей, неторопливой думы. К 40–50 годам, с сединами в голове, является и эта поседлость души, при которой, подняв глаза на Азефа, с его узким четырехугольным приплюснутым лбом, губами лепешкой, чудовищным кадыком, отшатнешься и перейдешь на другой тротуар.
После первого же посещения, которое он навязал, скажешь прислуге:
— Для этого господина меня никогда нет дома.
Лицо Азефа чудовищно и исключительно. Как же можно было иметь с ним дело? Лицо само себя показывает, — именно у него. Но весь партер узнает Сальвини, знает, где Яго и где Отелло: одни террористы никак не могут этого узнать.
Они вообще не узнают людей, не распознают людей.
Но отчего?
От психологической неразвитости, — чудовищной, невероятной, в своем роде поистине «азефовской», если это имя и историю его неузнания можно взять в пример и символ такого рода заблуждений и ошибок.
Как Азеф был в своем роде единственное чудовище, — и имя «сатаны» и «сатанинского» часто произносилось в связи с его именем: так террористы дали пример совершенно невероятной, нигде еще не встречающейся слепоты
Как булыжники. Тяжелые, круглые, огромные. Валятся валом и на чем лежат — давят. Но какое же у булыжника зрение, осязание, обоняние?
Азеф, растолкав этот булыжник, вошел и сел в него. И стал ловить, «Они ни за что меня не узнают, не могут узнать. Механику свою я спрячу, а чутья у них никакого. Они меня примут за Гамлета».
Они действительно его приняли за Гамлета, страдавшего страданиями отечества и пришедшего к сознанию, что иначе как террором — нельзя ему помочь.
Как это могло случиться?
А как бы этого не случилось, когда к этому все вело? Над великой ролью «Азефа в революции», «введения Азефа в социал-демократию» работали все время «Современник», «Русское Слово», «Отечественные Записки», «Дело», «Русское Богатство»… Ему стлали коврик под ноги Чернышевский, Писарев, критик Зайцев{603}, публицист Лавров{604}; с булавой, как швейцар, распахивал перед ним двери, стоя «на славном посту», сорок лет, Михайловский… Столько стараний! Могло ли не кончиться все дело громадным, оглушительным результатом? Сейчас Пешехонов, Мякотин и Петрищев{605} изо всех сил стараются подготовить второго Азефа «на место погибшего».
Как?!
Да ведь все дело в
Боже, да ведь в атрофии его вся суть радикальной литературы, вся ее тема.
Все устремлено было к великой теме: создать революционного Плюшкина.
Когда писал Писарев свое «Разрушение эстетики»{606}, — он работал для Азефа.
Когда топтал сапожищами благородный облик Пушкина, — он целовал пальчики Азефа.
Ничего, кроме этого, не делал Чернышевский, когда подымал ослиный гам и хохот около философических лекций проф. Юркевича{607}.
Вся сорокалетняя борьба против «стишков», «метафизики» и «мистики», — все затаптывание поэзии Полонского, Майкова, Тютчева, Фета, — весь Скабичевский со своею курьезною «Историею литературы»{608}, по «преимуществу новой», — ничего другого и не делали, как подготовляли и подготовляли великое шествие Азефа. «Приди и царствуй»… и погубляй.
Последнее, конечно, было от них скрыто. Всякая причина, развертываясь во времени, входит в коллизию с другими, непредвиденными. Да, но эти «непредвиденные» никак не могли бы начать действовать
Влезть в самую берлогу революции могло прийти на ум только тому или только тем, кто с удивлением заметил, что там сидящие люди как бы
Но корень конечно в
А вытыкали глаза,
Тут я имею в виду вовсе не
Так все и хохотали. Десятилетия хохотали. Пока к хохотунам не подсел Азеф.
— Очень у вас весело. И какие вы милые люди. Я тоже метафизикой не занимаюсь и стишков не люблю. Не мистик, а реалист.
Азеф
Никакой.
Они отрицали не мыслью, а хохотом. И он. На
Но
Как тут было не подсесть Азефу? Как Азефа было узнать?
«Который Гамлет, который Полоний? Где Яго, где Отелло? Где Сальвини и Иван Иванович?» Но разве к этому уже не подводил всех Скабичевский, которого историю литературы единственно было прилично читать в этих кругах? Не подводила сюда критика Писарева и публицистика Чернышевского? Не подводили сюда дубовые стихи с плоской тенденцией? Повести с коротеньким направлением?
Все вело сюда, все… к Азефу! «Они разучились что-нибудь понимать».
Около этого прошло сколько боли русской литературы! Отвергнутый в его
«Ничего, кроме Плюшкина», — вот девиз. «Плюшкина», т. е. узенькой, маленькой, душной идейки. Идейки фанатической, как фанатична была страсть Плюшкина к скопидомству. Радикализм сам себя убил, выкидывая из себя всякий цветочек, всякий аромат идейный и духовный, всякое разнообразие мысли и разнообразие лица человеческого. Неужели я говорю что-нибудь новое, что не было бы известно решительно каждому? Но какой ужасный всего этого смысл, именно для радикализма! Как и либерализм, как и консерватизм, как национализм и космополитизм, радикализм есть непременный, совершенно нужный элемент движения. Но стих Шиллера:
— конечно,
Но выступали, как известно, хохотуны. Талант острословия, насмешки, а больше всего просто злобного ругательства, был господствующим качеством и ценился всего выше. Самая сильная боевая способность. Была ли какая другая способность у Писарева, Чернышевского и их эпигонов? Смехом залиты их сочинения. Победный хохот, который все опрокинул.
Смех по самому свойству своему есть не развивающая, а притупляющая сила. Смех может быть и талант смеющегося, но для слушателя это всегда притупляющая сила. Смех не зовет к размышлению. Смех
В самом успехе своем радикализм и нашел себе могилу; пил сладкий кубок «признания» и в нем выпил яд лести, «подделывания» к себе, впадения «в свой тон», поддакивания… Он не боролся, как должен бороться всякий борец: он
Все это до того известно! Но все это до чего убийственно!
Ни малейше никто не боялся радикализма как направления, как программы, как действия. Он — гость или со-работник среди всех званых во всемирной цивилизации. Но это его варварство, варварство нашего русского радикализма, мутило все лучшие души: он явно вел страну к одичанию, выбрасывая критику (художественную), выбрасывая «метафизику», или, собственно, всякое сколько-нибудь сложное рассуждение, посмеиваясь над наукою, если она не была «окрашена известным образом», растаптывая всякий росток поэзии, если она «не служила известным целям». Он задохся в эгоизме — вот его судьба. На конце этой судьбы все направления оказались богаче, сложнее, — наконец, оказались
Полувековой лозунг. А в полвека много может сработать идея. Капля точит камень… Все разбежались в страхе быть обвиненными в «бесчестности»… Вокруг радикализма образовалась печальная пустыня покорности и безмолвия… Пока к победителю не подсел Азеф.
Весною появились «Вехи» — книга, в короткое время ставшая знаменитою. После неудачных или полуудачных сборников — «Проблемы идеализма», «От марксизма к идеализму», кружку людей, не вполне между собою солидарных, но солидарных во вражде к радикализму, удалось написать ряд статей и собрать их в книгу, которая в несколько месяцев выдержала три издания и, как никакая другая книга последних лет, подверглась живейшему обсуждению во всей повременной печати и вызвала специальные о себе чтения и диспуты в Петербурге и в Москве.
Книга призывает к самоуглублению. Ее смысл вовсе не полемический: полемика звучит в ней как побочный параллельный тон, полемика, так сказать,
Что «темные люди» поднялись на нее лавиной — это само собою разумеется! Почувствовалась боль, настоящая боль в самых далеких уголках литературы и общества. Вся критика не поразила бы, не будь она так метка и точна, так
Конечно, прежде всего вытащена была старая оглобля, которою радикализм поражал недругов: «измена! предательство! не наши! нечестная мысль».
— Ну, что тут нового, — писал в «Русском Богатстве» Пешехонов: давно известно! Повторяют Крестовского{611}, Незлобина{612} и еще кого-то.
Убийственную сторону книги составляет то, что она написана людьми без всякого служебного положения, иначе ее живо похоронили бы; не помещиками, не богачами, не дворянами — иначе разговор с нею был бы короток. «Камень на шею и бух в воду». Нет. Выступили свободные литераторы совершенно независимого образа мыслей. Выступила просто мысль и гражданское чувство. Это убийственно.
Но куда же зовут эти мыслители? К работе в духе своем, к обращению читателей, людей, граждан внутрь себя и к великим идеальным задачам человеческого существования. Зовут в другую сторону, чем та, где сидит Азеф и азефовщина, где она вечно угрожает и не может не угрожать; они призывают в ту сторону, куда Азеф никогда не может получить доступа, не сумеет войти туда, сесть там, заговорить там.
Книга эта не обсуждает совершенно никаких программ; когда вся
«Прочь от Азефа»… Но Митрофанушке{613} легче было бы умереть, чем выучиться алгебре. Зовут к сложности, углублению. Критика на «Вехи» ответила;
— Нам легче с Азефом, чем с «Вехами»… Углубиться — значит перестроиться, переменить всю
Вот историческое положение дела.
Впервые:
Азеф Евно Фишелевич (1869–1918) — революционер-эсер, глава боевой террористической организации. Позже разоблачен как провокатор, с 1892 года служивший сотрудником Охранного отделения Петербургского департамента полиции и сдававший полиции своих соратников.
«Вехи» — сборник статей 1909 года, объединивший под одной обложкой видных философов, социологов и политиков того времени: Сергея Булгакова, Петра Струве, Петра Аскольдова, Михаила Гершензона и др. Призванные подвести итоги революции 1905 года, «Вехи» ознаменовали переход российской интеллигенции от революционного либерализма к просветительскому консерватизму, от «героизма» к «подвижничеству», от «любви к дальнему» к «любви к ближнему». Василий Розанов в печати неоднократно подчеркивал свое благорасположение к идеологии «Вех», но принять участие в сборнике Розанову помешал, по его же словам, конфликт со Струве, редактором «Вех».
РЕЛИГИЯ И ЗРЕЛИЩА
(По поводу снятия со сцены «Саломеи» Уайльда)
Мы ленивы и не любопытны.
Скучно идет русская история, без логики и последовательности. Почему вдруг наступает одно, а не другое? Историк-прагматист станет искать
Но у нас?.. Ничего подобного даже представить нельзя! Кому надо знать истину о будущем святом? Говор толпы все нарастает, всхлипывания баб становятся громче, молва о чудесах перерастает всякую возможную легенду, становится прямо нелепою, и «чем нелепее, тем и паче» все это переходит в санкцию, с сокрушением ребер каждому, кто вздумал бы усомниться. Тут народный говор невинен, но поразительно, что люди, стоящие в стороне от народного говора, стоят с пустым сердцем, и уже по тому одному они не сливаются с народным чувством, что им никакого дела нет до того, содержится ли истина в этом говоре или он поднят суеверием и темнотою. Они просто утилизируют этот подъем как некоторую силу, как некоторое богатство, как некоторый «улов рыбы», как некоторое «свое съедобное», — без всякого интереса к его сущности и содержанию. «Мы ленивы и не любопытны», — сказал Пушкин. Всякое исследование есть труд, а мы ленивы; всякая правда есть труд души, иногда страдание души, — для чего же будем страдать мы, Обломовы?
История с запрещением для представления пьесы Уайльда «Саломея» полна этих подробностей, характеризующих все русские дела и русские события. Еще накануне запрещения никто не мог ожидать его, и оно явилось, буквально, как цвет на деревьях в сентябре: ни погоды, ни времени года, ничего из общих условий жизни его не предвещало и не предсказывало. Событие произошло как-то бесшабашно, — именно как снег в мае или цветение вишен в сентябре. Кто запретил? Церковь, духовенство? Оно молчало. Вмешался какой-то уличный человек, — в данном вопросе уличный, т. е. в высшей степени посторонний как сфере театрального искусства, так и сфере религиозных мотивов, по которым пьеса была запрещена. Буквально, среди представления поднялся господин из партера и закричал: «Спустите занавес». И занавес спустили. Почему? Да потому, что все это в России. А Россия — территория неожиданностей и беспричинного. В Берлине актеры продолжали бы играть, публика не допустила бы и мысли, что то, что нравится
В России был врач Дубровин{618}, который все ставил клизмы страдавшим желудком, но потом занялся политикою и направил иначе курс государственного корабля; был чиновник Пуришкевич{619}, крикун и забияка, который, попав в Государственную Думу, внес и сюда свои крики, вздоры и забиячество. Ноздрева куда вы не посадите — он останется Ноздревым и составит непременную главу в истории «Мертвых душ». Вот и все, что можно сказать о Пуришкевиче, за которым не числится ни одной дельной мысли, ни одного ценного слова, ничего даже просто серьезного, но только множество выходок и скандалов. Лучший его друг не может ничего прибавить к этой аттестации. Но он ярок: ведь, однако, и Ноздрев был издали виден и издали слышен. И как публика «города N», описанного Гоголем, пасовала перед господином с одною черною бакенбардою, при выдранной другой, так Петербург расступается, завидев голый череп и воспаленные глаза Ноздрева-Пуришкевича.
Сколько-нибудь близкие к церкви люди, сколько-нибудь знакомые с историей церковного воздействия на народ, религиозного воспитания народа, — не могли бы забыть, что
В киевской и московской Руси, во времена Богдана Хмельницкого и Алексея Михайловича, были представляемы: «Действие, на Страсти Господни списанное», «Мудрость предвечная», «Мистерия об Алексии, человеке Божием», «Пещное действо, — о Данииле и еще двух отроках, вверженных в огненную печь царем Навуходоносором», и «Действо в неделю Ваий или шествие на осляти». Часть последнего перешла в ежегодный официальный обряд, где царь «всея Руси» вел под уздцы осла, на котором восседал патриарх, изображавший Спасителя. Таким образом, ничей решительно
Вот суть дела, вот история его, о которой никакого представления не имеет Ноздрев-Пуришкевич; или он забыл об этой общеизвестной вещи, так как Ноздреву, при его темпераменте, присуще обо всем забывать. Впечатлительный человек, он отдается страсти минуты. Пришел на репетицию «Саломеи», и, вероятно, только тут ему представилось впервые: «А как же, ведь тут передан эпизод из
Или, еще лучше, Пушкина с его печальным: «Мы ленивы и не любопытны».{628}
Впервые:
«МЕБЛИРОВАННАЯ ПЫЛЬ» НА СЦЕНЕ МАЛОГО ТЕАТРА
Письмо из Петербурга
«Меблированная пыль» удачно совмещает в себе смешное и печальное и дает в живых лицах хорошую литературную картину. Типы «шестидесятника» и «восьмидесятников», толстовца и «белоподкладочника», которые нам примелькались на страницах газет и журналов, примелькались в полемике и рассуждениях, получили кровь, плоть и мундир на сцене. Пьеса, от этого, смотрится с чрезвычайно живым литературным интересом. На двух студентов, играющих почти главные роли, брошена добродушная тень юмора: пожалуй, лучшее, что можно сделать в отношении «белоподкладочников», которые заменили науку ухаживанием и гимнастикой и предвкушают уже в университете удовольствия винта, которому станут предаваться в дальнейшей карьере всероссийских чиновников. Отчего покончил с собою бедный телеграфист-толстовец? В голове у него такая безнадежная мочалка, что ему как-то даже неестественно было бы дальше влачить свое тусклое существование. Напротив, шестидесятник с его «драть вас надо», обращаемым поминутно к прожигателям своей молодости, полон такого крепкого здоровья и вовсе не смешного добродушия, — что, кажется, он переживет и восьмидесятников, и девяностодесятников, и, Бог даст, вынырнет еще в 3-м после себя поколении. Несмотря на короткие бестолковые угрозы, впрочем, довольно верно отражающие вообще нелюбовь 60-х годов к умственным и сердечным запутанностям, — представитель тех лет на сцене не дает ни малейшего впечатления глупого или тупого или даже самодовольного человека… А просто, и прежде всего, — здорового человека. Иногда кажется, думая о том практическом и шумном времени, что это наш Новиков, через головы Жуковского, Лермонтова и даже Гоголя, через весь романтизм и байронизм, — подал здоровую свою руку и сказал крепкое свое слово детям идеалистов 40-х годов, и сделал из них мыслящих реалистов в противовес говорунам-идеологам. Во всяком случае, пьеса, отлично разыгрываемая на сцене Малого театра, пробуждает много литературных мыслей. Трагическая сторона пьесы, выражающаяся не столько в бестолковой смерти телеграфиста, сколько в судьбе ученицы музыкальной школы и продавщицы магазина, не оставляет слишком тяжелого впечатления. Хотя картина жалкой и безнадежной любви милой провинциальной девушки к питающему к ней отвращение купеческому сыну щемит больно сердце. Как тут помочь? как это устроить? — спрашиваешь себя. И не находишь ответа. А ведь такие коллизии вовсе не редкость.
Впервые:
ВОПРОСЫ РУССКОГО ТРУДА
Опыт ответа преосвященному Никону
Закон и гармония царит в мире, как природном, так и божественном. Человек произволом своим, капризом, фантазией, но главным образом слабостью, распущенностью, нарушает и ему данную гармонию: но это всегда сопровождается заболеванием тех частей его жизни или его существа, куда он допустил хаос и беспорядок. Исполнил закон Божий — здоров, нарушил — заболел. Это применимо к личности, к личной биографии; применимо и к великой личности целого народа — и к биографии его, именуемой историею.
Болен ли труд русский? Об этом нечего и спрашивать. Девять десятых русского упадка объясняются именно этою болезнью — исключительно. Невозможно представить себе того поистине «преображения», поистине «воскресения», какое наступило бы в каждом маленьком кусочке русской деятельности и, наконец, в картине всей страны, если бы вдруг в русском человеке пробудилась жадность к работе, жажда работы, скука без работы, тоска по работе. Если бы русский вдруг начал искать применений своей энергии с тою неотступностью, как невеста ищет жениха, жених — невесту, с такою же зоркостью, стойкостью и внутренней старательностью, то, кажется, целые горы материальных и духовных вещей, материальных и духовных богатств полезли бы из нашей убогой родины, взявшись невесть откуда, растя на голой земле, растя в сущности из человеческой энергии, из того, что есть «силушка» и есть «охотушка». Сам человек, его две руки и две ноги, его соображение и воображение, суть плодовитейшее поле, которое до скончания мира не выпахать. По энергии, заложенной в него, человек бесконечен; но — пока не болен. В больном человеке все плюсы обращаются в минусы: он не только никого не кормит, но смотрит, кто бы его прокормил.
Физические болезни не страшны: потому что они сравнительно не затяжны, или быстро ведут к фатальному концу. Гораздо страшнее их моральные болезни: начинаясь совершенно незаметно, будучи неисследимы в истоке, они точат организм годами, организм народный точат веками; они производят не смерть, но хилость. Так и народ наш явно хилый в этой коренной основе жизни своей — в труде.
Сказать, что трудящихся у нас приходится половина на половину, — много. Приходится на двоих трудящихся восемь полутрудящихся и вовсе не трудящихся, «отлынивающих от работы», или «околачивающихся» около чужой работы. Создались особые народные термины для ничегонеделания, довольно милые и ласкающие. Тунеядец у нас нисколько не презрен: что этот нищий и тайный вор — хоть и знают все, но «отпускают ему вину его» ради милого характера и вообще разных бытовых качеств. Разительную черту русского быта, разительную черту бытовой комедии и бытового романа, составляет то, что их нельзя представить себе, и их в действительно[сти] нет без тунеядца, ленивца и прожигателя жизни. Просто, рисунок беден, если этого нет. Не будем углубляться в значение этого, в причины этого, в последствия этого: но, ограничивая задачу свою, преднамеренно суживая свое зрение, мы скажем, что решительно народу невозможно не быть нищим при этом условии, стране нельзя не быть при этой «поэзии» убогого.
Ленивая мысль конечно скажет, что это «злой помещик обобрал доброго крестьянина», но если принять во внимание, что самого помещика непременно кто-нибудь обирает, что и он «захудалый человек», валящийся на бок, то мысль сколько-нибудь деятельная и честностная объяснит это тем, что и мужик, и барин — обои «валились на бок», иногда валились друг на друга и залавливали, но задавливали именно ленивого своею стороною, своим разорением, нищетой, убогостью.
Он убог, я убог: в помножении или в сложении это дает отвратительный, убийственный результат.
Спросите деятельного, талантливого чиновника: и он ответит вам, что во всяком департаменте десять чиновников «еле справляются с работою», которой собственно хватило бы только на энергичных двух. Ученики гимназии знают, что восемь учителей из десяти «тянут лямку» служебную, а в искреннюю минуту признаются, что и из десяти учеников охотно и добросовестно учатся только два.
Это какой-то закон, какая-то психика, какое-то «упоение» России. «Гуляй, матушка душа». Решительно, это не только вошло в нравы, но это вошло в поэзию страны.
И что страшно и несколько страшно, то это то, что здесь нельзя отрицать поэзии: как-то народный дух так изогнулся, пошел в такую «кривую», отыскал такую диалектику, что действительно это явно порочное состояние, невозможное, разбойное, окуталось в дымку поэзии, привлекательности. Помните студента, шесть лет сидящего в университете и, по-видимому, не собирающегося кончать курса, в «Вишневом саду» Чехова: он до того ленив и ни к чему не способен, что даже не может найти своих резиновых калош, и ему их отыскивает и бросает в прихожую барышня. Да в «Вишневом саду» и все валятся на бок: тут уже не 8 на десять ленивцев, а все десять — ленивы, стары, убоги и никому не нужны. Но и весь «Вишневый сад» поэтичен; а этот студент — прямо мил. Почему? Что это? Какая-то начинающаяся Корея, «страна утренней тишины и спокойствия»? Или вторая Испания, до вторжения в нее французов и англичан: страна красивых, нищих и поэтических бродяг?..
Когда я вдумываюсь в это сопутствие друг другу протестантизма и труда и в обратное сопутствие всюду лени и католичества, лени и православия, то не могу удержаться от мысли, что тут есть не только случайное сопутствование, но и органическая связь. Эти два явления не случайные «спутники в одном дилижансе», а родная матушка и родной сыночек. Страны красивых Мадонн и скорбных богородиц породили этот «заваливающийся» и «разваливающийся» быт, поэтическое ничегонеделание, моральную безответственность, жизнь порочную и молитвенную… «Она, Матушка, за всех заступится и всех защитит», говорит всякий родственничек Мармеладова{630}, неся дрожащею рукою последнюю рюмочку водки ко рту. В знаменитом исповедании Мармеладова Достоевский написал настоящую апологию православия, выставил настоящую суть православия, глубочайшую всех катехизисов. Она написана огненными буквами, она неотразима, она очаровывает и увлекает. Но до чего она убийственна для
Что тут скажешь? Руками разведешь. Талант обезоруживает. Так гений Достоевского выбил оружие сатиры из наших рук. Ну, что сказать Мармеладову? Раскроешь объятия, обнимешь. Но, обнимая прощелыгу, в сущности загубившего жену и детей, доведшего жену до сумасшествия и смерти, а дочь его до проституции, — скажешь, обернувшись к Федору Михайловичу:
— Грех! Грех повторять такие исповедания. Ибо это манит, ибо это соблазняет! А кто соблазняет народ свой, целый народ, тому безобидней было бы утопиться с камнем на шее. Куда вы ведете этих и без того слабых, и без того обездоленных, игнорируя и
Поэзия?.. А почему Катерина Ивановна, трудящаяся жена этого Мармеладова, по ночам стирающая детское белье и вообще работающая до потери сил, — не может стать предметом поэзии, предметом воспевания, хотя бы для того же Достоевского? Отчего его болезненный гений, «истинно-православный гений», написал в разных произведениях столько «исповеданий» то убийц, то проституток, то экзальтированных сумасшедших: но почему нигде в сложной картине он не раскрыл поэзию борьбы подобной Катерины Ивановны с нищетою, с пороками слабых окружающих{634}, почему центром изображения он нигде не поставил трудолюбца, здорового человека, простого, хорошего, ясного и доброго человека? Нигде, ни в котором из десяти романов и повестей? Почему?!.
Мучительное «почему»… Да тогда бы он не был уже «православным гением», а стал бы уже протестантским гением; это — переход от православия к протестантизму, переход художественный, пожалуй, опаснейший церковного: ибо церковный сам собою уже за ним последует. Переменятся идеалы: переменится и церковь, будьте уверены.
Куда же денутся Мармеладовы, когда их начнут пороть? Разлетятся все «исповедания»… Нет, больше и глубже: вдруг пропадет мираж, тысячелетний мираж о небе, что Господь в самом деле с особенной любовью зовет к себе «пьяненьких и слабеньких» и что вообще есть какое-то невидимое царство «блаженных избранных», вроде града Китежа на Светлом озере{635}, который населяется специально философствующими пьяницами, чистосердечными проститутками, помещиками без поместий, рабочими «безработными»: и как святые в раю ведут свои беседы, так эти «пьяненькие и слабенькие» тоже ведут свои беседы, несколько напоминающие вообще русскую литературу, «истинно-православную» литературу во всех смыслах, несмотря на ее атеизм. Ведь все русские атеисты от самого малого до самого великого, конечно, отрицают и отвергают только «глупого немецкого бога», трезвого и трудолюбивого, но до единого все они поклоняются не только «главному русскому богу», сердобольному ко всему слабому и разгильдяйному, но и создали сотню Олимпов для самых мелких бесенят, любовно облаживая каждого бесенка, делая чуланчик или конуру ему, обкладывая ее пушком. «Живи, не умирай и грейся». Почти все художество русской литературы греет и гладит русские пороки, русские слабости, русское недомогание, — с единственным условием, чтобы это было «национальное». Вот патриотическая литература…
Нет, вы мне покажите в литературе: 1) трезвого, 2) трудолюбца, 3) здорового и нормального человека, который был бы опоэтизирован, и я зачеркну свои строки. Но от Обломова до нигилистов тургеневской «Нови» — все это инвалидный дом калек, убогих, нищих… «Блаженны нищие… Их Царство небесное». Русская литература широко разработала это «царство», сводя его с неба на землю, перенося его из Галилеи в Великороссию. И только. Здесь она кончена и через грань этого никогда не умела переступить. Исключением отсюда, но
Я оттого «глубоко копнул» вопрос о труде, что он связан решительно со всем укладом Руси; и, в конце концов, связан с верою. Строчки Некрасова
суть такие же вероисповедные православные строки, как и стих Кольцова:
Оба стиха описывают две стороны одного явления, выпуклую и вогнутую. Выпуклая — это крестьянин на молитве; вогнутая, «запавшая» — это православный человек в труде. Труд, очевидно, расстроен на Руси. Из него вынут закон, гармония. Епископ Никон не один заговорил против энергии труда, интенсивности в труде: все духовенство, в сущности, нисколько не враждебно, нисколько не ненавидит, и никак не может ни возненавидеть, ни испугаться бедности, лености, праздности, захудалости, пьянства, слабости, нищеты и убогости. Да и как ему,
К духовенству в этой линии его суждений, в этой линии миросозерцания, чувств, надо прийти на помощь; и должно прийти на помощь государство: это важнее, лучше и полезнее, чем давать ему подачки денежные и вообще «милостынею». Само духовенство, под влиянием идеализма «нищенства», не только не может вызволить народ из слабости и лености, но и
Слыхали ли вы хоть единую проповедь о трудолюбии? Читали ли вы хоть единую духовную книгу о труде человеческом? Тема, выброшенная из реестра религиозно-православных размышлений. Такую тему, если бы учитель семинарии предложил семинаристам «развить и изложить» в сочинении, как они иногда превосходно излагают умозрительные темы, — ректор-
— Я вас, длинные бороды…
На знаменитой картине Нестерова «Св. Русь»{638} ведь не только нет ни единого трудящегося, но введение в эту картину хоть одной фигуры
Труд… и «стиль» православия разрушился.
Энергия, напряжение, деятельность, а еще несчастнее успех: тогда «греческой вере» совсем конец. Какие же «святые» те люди, которые преуспевают. «Святые» суть те, которых бьют, а не которые бьют; которых кормят, а не которые кормят. Кормят — богатые, но за то они и «грешники».
это могут затянуть святые со всех небес православия.
Богатство — грешно… Бедность — идеал.
Но ведь это же
Кант высказал одно правило, против которого никто не возражал: «нравственным законом может быть объявлено лишь то, что может быть представлено как
«Блаженно нищенство!»
Труд не воскреснет, пока по полям, по мастерским, по деревням, по селам не пронесется:
«Блаженно обилие!»
Пока церковь не начнет определенно, догматически учить о благословенности труда и естественного продукта труда — благосостояния.
Пусть не указывают при этом на наши северные трудовые монашеские общины: это — исключения, это островки; наконец, это факт без теории, до некоторой степени — нецензурный: ибо и монахи Соловок и Валаама
Впервые:
«ПЕДАГОГИ» ОТТО ЭРНСТА
Пьеса «Педагоги» смотрелась с острым интересом в Панаевском театре{639}. Театр был оживлен. Местами игра прерывалась дружным смехом или громкими аплодисментами зрителей, относившимися к содержанию пьесы. Например, когда на удивление ревизора, что тридцать лет начальником школы состоит лицо, получившее звание учителя по подложному паспорту, молодой и даровитый учитель Флемминг замечает насмешливо:
— Там, где управляет делом чиновник, — все возможно!
Подложный начальник более вытолкнут, чем удален со службы, и на его место одним словом ревизующего назначен этот самый Флемминг. Он снова удивлен быстротою действия:
— Там, где управляет делом чиновник, — все возможно! — торжествующе, грозно и твердо воскликнул ревизор.
Публика дружно покатилась со смеха.
Пьеса и грустна и весела для русского зрителя. Немецкий автор ее Отто Эрнст знал, что писал. Между тем русская школа не только сейчас, но и давно живее, талантливее и честнее этой немецкой школы. Подложный начальник школы, куклы-учителя — этого у нас нет. В каждой нашей школе, решительно в каждой, есть иногда не очень мудреный, но очень сердечный учитель, вообще есть около детей хоть один сердечный, а иногда и проницательный человек. У нас могут подлежать критике менее люди и более порядки. Немецкий автор, по-видимому, берущий учебное дело в момент перелома, показывает нам идеального ревизора, гуманного, образованного, развитого, при полной инвалидности учителей. У нас дело не внушает такого отчаяния. Скорее у нас ревизор придавливает дело, наводит лишний серый и темный фон на школу, решительно задыхающуюся среди официального, ледяного режима. Одно замечание ревизора положительно можно отметить и следует запомнить:
— У вас есть юмор, — говорит он одному учителю, доброму малому и, в сущности, способному педагогу. — Юмор в учителе — великая черта. Он вносит нужное оживление в уроке, он есть предмет внимания и любовного внимания учеников к учителю, он прокладывает путь соединения между сердцем ученика и сердцем учителя.
В самом деле, это тот цветочек, которого недостает школе. В учителях, деятельность которых трудна и монотонна, юмор есть редчайшая черта. Но учителя с юмором всегда любят ученики, всегда долго помнят его. Юмор есть художество характера, и такой характер есть первое художественное зрелище для ученика. В оценке и выдвигании этого автор пьесы высказал тонкий ум. Другой учительнице он говорит: «Не нужно быть хмурой в классе. У многих детей нет солнца дома, и пусть этот солнечный луч дает школа».
Все-таки автор недостаточно гуманен. Отчего учителя так дурны? Отчего быт учительский есть самый нищенский быт, какой можно себе представить, быт абсолютно нехудожественный? Доказательство — в том, что это первая пьеса из педагогического быта, какую мы смотрим. В нашей собственной литературе Фонвизин есть последний и первый автор, который вывел учителей на подмостки театра. Из быта учителей нет ни одной повести, ни одного романа, кажется, даже ни одного коротенького рассказа. Это ужасно печальный признак, это ужасно важный признак. Повествователь, как и драматический автор, хватает жадно все, что ярко. Значит же есть что-то ужасное и никем не замеченное в учителях, что к ним не подошел с желанием нарисовать ни один художник. Нет цветочков, нет бантиков, нет красочной материи — уже в самой структуре педагогического духа и педагогического быта. Фигуре солдат, офицеров, мужиков, генералов, тайных советников, коллежских секретарей, попов, диаконов, пономарей, словом, всякой службы людей — сколько угодно в повести и драме. Все их любят. Все на них любуются. Оттого только постоянно их и рисуют, что это занимательно и для авторов и [для] читателей. Но ведь это ужасный просвет к тому, что значит же учителя никто не может любить и никто не может им полюбоваться, т. е. что это есть самое несчастное и еще никем не рассмотренное и не взвешенное существо. А мы на них кричим, атукаем, смеемся над ними.
— Учитель должен избегать бывать в обществе, — замечает псевдо-директор школы одному из подчиненных, — это его компрометирует.
Видали вы учителя в обществе? в клубе, в театре, в шумящей толпе перед закуской? Можете вы себе представить учителя, обегающего с подписным листком знакомых, чтобы поднести сборный подарок певице или актрисе театра? Наконец, видали ли вы когда-нибудь учителя, который, энергично скомкав газетный лист, швырнул бы его под стол, прочитав такую-то телеграмму, известие или статью? Гимназисты бурами интересовались два года{640}. Но учителя? Едва ли. Наконец, может быть, когда-нибудь учитель спорил с вами до истерики?
— Меня нет или как будто нет; считайте, что я умер. — Вот возможный ответ учителя.
Он всегда понуро держит голову. Учитель, который бы шел по улице, закинув голову кверху, есть невообразимая картина. Никогда его взгляд не сосредотачивается, не любуется. На выставках всемирных или национальных, как и перед окнами магазинов, едва ли бывает много учителей, едва ли вообще они бывают. Кто же он? Где же он? Дома. Редко выйдет гулять и выйдет или не в урочный час, когда никто не гуляет, или в не общее место гуляний, куда-нибудь загород; в общественном единственном в городе саду пройдет на уединенную аллею. Вообще к людям он не идет, а от людей он уходит. Да что он, глуп, что ли? Какие он книги читает? Майн-Рида? Ничего? Увы, все классические писатели ему хорошо знакомы, и если он не всегда читает, то читает только отличное, с огромным выбором читаемого. Есть значит в нем вкус? О, конечно. Ум? Больше вашего. Но отчего же он такой и что он такое? Вот на это-то внимательно и хорошо никто и не сумел ответить.
Разобрать учителя, разобрать его с любовью — это большая тема педагогики.
Пьеса Отто Эрнста, так сказать, написана в две краски, черную и белую. В начале пьесы все герои черны. Но входят белые и побеждают черных. Черные краски так густо положены, как в нашей литературе положил их один Помяловский{641}. Это достигает хороших публицистических целей: «Нужно реформу, конечно нужно!» — волнуются зрители, это чрезвычайно справедливо, это почти физиологический крик сердца, который нужен и важен, как весенний ледоход для вскрытия реки. Но куда льду пройти, как ему пройти — это вопрос тонкий, это вопрос трудный.
Конечно, легко сказать: «позвать белых!» Но где их взять? Как подлинно отличить белого от черного? Как сделать, чтобы белый очень скоро не стал черным же, когда и стены, и потолок, и пол, и мебель здания покрыты однотонною серою краскою, черною краскою, темною краскою.
— Боже, если бы нам увидать хоть копыта той лошади, которая будет во время представления идти под музыку вальсом?
Вот этого восклицания школяров, физиологического, животного крика души их не следует никогда забывать. Более тридцати лет назад{642} прочел я это в книжке, ни заглавия, ни самого сюжета которой не помню. Видел тысячи учеников, сотни учителей. И этот крик, один этот крик, как лозунг и обещание, я мысленно повторял, всматриваясь в угрюмые лица одних и других, в могильные их души. Или, перелагая пример на объяснение:
— Дайте нам цветочков в школу. Юмора, шалости. Дайте сюда ярких ленточек, цветочных материй, какими разъяряют быка в испанских боях. И уберите отсюда траур.
Впервые:
Псевдоним Розанова «Vesper» происходит от латинского «вечер», «вечерняя звезда», «вечеря».
Комедия Отто Эрнста (настоящее имя: Отто Шмит) «из немецкой школьной жизни» «Педагоги» («Воспитатель Флаксман») в переводе Е. Кашперовой была впервые показаны в Театре Литературно-Художественного общества 15 октября 1901 года. Во втором действии шел первый акт пьесы Бориса Глаголина «Том Сойер», где в главной роли выступил Орленев. На премьере ректора Флаксмана играл Михайлов, ревизора — К. Яковлев, Флемминга — Тинский. В марте 1901 года пьесу привозила в Петербург гастролирующая немецкая труппа.
КУЛАЧЕСТВО В ЛИТЕРАТУРЕ
Думы литератора
«Кулачество» есть одно из тяжелых и мрачных явлений простонародной нашей жизни, над выяснением которого много потрудилась русская литература. Что такое «кулак»? Это — «мироед», который «поедает» «мир», опираясь на то, что он «сила»; и «поедает» он его не явно, но закулисно, оставаясь внешним образом и юридически всегда «в своем праве». Напротив совершенно: «поедая» закулисно, он доводит жертву до последних степеней раздражения, вызывает его на нарушение «писанного» права, «закона» и тут уже губит его и явно, «юридически». Темное явление, чисто нравственное и бытовое. Каинство в жизни, состоящее в том, что «свой своего ест»…
Прочитав фельетон г. И. Щеглова в «Новом Времени» — «Шемякин суд»[35], — невольно приходишь к мысли, что темное явление «кулачества» продвинулось и в литературу. Фельетон написан слабо; степень раздражения автора, очевидно, достигла того напряжения, когда уже теряется «красота слога» и нет продуманности в ходе изложения и развития аргументации. Виден только факт. В чем он состоит? В иезуитском, именно «кулачески» келейном «одобрении пьесы» автора, но с тем, чтобы она была «совершенно переделана». «Мы вас одобряем» — даже страшно, что эти слова выговорились, когда сущность приговора и состоит в «забраковании» пьесы. Русская литература — да где твоя правда? Но мы торопимся. Кто «забраковал»? «Литературно-театральный комитет», т. е. «учреждение официальное», разрешающее или отвергающее пьесы, предположенные к постановке на Императорских театрах, но учреждение, управляемое литераторами, доверчиво переданное — и, конечно, много прекрасного в этом доверии — литераторам.
Какая пьеса забракована, т. е. «одобрена при условии совершенной переделки»? Пьеса г. Ив. Щеглова «Затерянный мудрец». Самому г. Щеглову неудобно было одобрительно говорить о своей пьесе, и да будет позволено это сделать стороннему человеку. Ее тема — старинное «Горе от ума», которое, кажется, навечно останется национальным горем России. Россия есть темная страна, страна действительно удивительного умственного и даже вообще душевного мрака:
Эти слова из гимна Церере внимательному и размышляющему зрителю ежеминутно приходится повторять в России, оглядываясь на одно, оглядываясь на другое, скорбя, негодуя, смеясь, издеваясь, но в конце концов подводя эту общую формулу:
Духовная нагота и дикость — о, конечно, не в «в лесах», а в людных городах, в красивой «Северной Пальмире», в «литературно-театральном комитете», — да отчего не сказать — и вообще в литературе, в нашей дорогой и милой, когда-то так[ой] правдивой литературе. Но оставим общее и перейдем к частностям. «Затерянный мудрец» — это главное лицо пьесы г. Щеглова, это — тот же Чацкий, но в серенькой и будничной обстановке, в наши текущие дни, скромный ученый, «известный за границей и очень мало известный у нас», как значится при по-именовании «действующих лиц»{644}, сейчас под ее заголовком. Содержание пьесы — его «забытость», «заброшенность» и отсюда текущая «нужда». Литературно-театральный комитет, в лице г.г. Вейнберга{645}, Скабичевского[36] и еще какого-то третьего кривосуда, объявил, что «этого теперь не бывает», «нет нужды у ученых». Но мне лично было передано г. Д. Стахеевым{646}, как раз покойный Н. Н. Страхов попросил у него, пришедшего к нему в гости, т. е. у своего гостя, которого надо было напоить чаем, «рубль — чтобы послать в лавочку за чаем». Итак, кривосуды рассудили несколько криво: нужда есть, она есть факт; и, при семье, т. е. детях, может доходить до жгучих и оскорбительных форм. Да в одном из напечатанных писем Достоевского, т. е. романиста и, следовательно, находившегося в наилучшем положении относительно заработка, есть фраза: «я заложил последнюю юбку жены, а вы все тянете еще гонорар»{647} (т. е. не высылаете денег по почте). Но… «сытый кулак» пустоты в животе не чувствует, и ему кажется от этого, что все животы в мире переполнены до пресыщения; так в жизни — и вот, оказывается, так в литературе!
Содержанием пьесы г. Щеглова и является эта серая и гнетущая нужда достойного человека. Сцены, пробегающие перед читателем — потрясают, и именно простотой и будничностью своей. В самом деле, Чацкий страдал на балу у Фамусова; но вот приходит страдание в гораздо более грубой и унизительной форме, «слезы» не на бале льются, они становятся «невидимы» где-нибудь около темной стенки ломбарда и в ранний час утра, ничего не теряя и, может быть, кое-что приобретая в своей жгучести. Они льются не потому, что «меня Софья отвергла», но потому, что самая-то дура Софья, согласившаяся полюбить никому ненужного «колпака», без калош идет по холоду за провизией; и, наконец, не решается за ней идти, потому что торговец зеленью и мясом начинает говорить грубости за долго неуплачиваемый долг, почти обманутый «кредит». Пьеса г. Щеглова переполнена этими подробностями, и они так живы, что трудно представить себе, что бы не были где-нибудь подслушаны или подсмотрены благородным литератором; да, его пьеса есть истинно благородный и нужный, в наши именно дни нужный, поступок. Он сводит «Горе от ума» с Олимпийских высот, вводит его в грязь, на улицу; монологи говорятся на кухне, а не на бале; идет не идейная борьба, но животная, биологическая, однако — вокруг идей и именно за идеи…
Автор вывел рядом со старым «колпаком», который предался науке и не умеет снискивать хлеб, несколько газетных репортеров — один из них «с физиономией еврейского типа», — которые являются в бриллиантах и золоте. Ну, это опять ведь правда; и снова всему литературному миру известно, как вчерашний репортер, став завтра собственником «распивочной» газеты, послезавтра оставляет семье огромное состояние, и даже настоящих литераторов и ученых не пускает далее своей передней. Имена сейчас на языке, и только чистота литературная не допускает их выговорить. Но вот один из влиятельных членов «Литературно-театрального комитета» возмутился, зачем — «с еврейской физиономией»? Бог с ними, я не враг евреев, но совершенно частное указание г. Щеглова опять частным же образом право; и снова имена на губах, и нет силы и охоты их выговаривать. Антон Чехов написал «Мужиков» и даже «возлюбленного мужика» нашел, а найдя и описал — «зверем». Дворянство, купечество, да и вся Русь, со всеми ее «потрохами», «перекошена» в русской литературе, как еще писал Жуковский ли, Вяземский ли, вскоре после смерти Гоголя. Но после Гоголя мы имели еще Щедрина, и видели пьесу «Свои люди сочтемся». Мы видели, и видя плакали, но не негодовали на авторов, — униженными и оскорбленными все виды общественного, сословного, профессионального положения в России; да, наконец, создания, как «Горе от ума», как «Мертвые души» — уже затрагивают не кое-что в России, но самую Россию, до ее недр, до ее последних глубин. И ничего. Почему евреи, почему один только еврей неприкосновенен усиленно и исключительно? Как будто нет среди них Ойзеров Димантов{648}: а если есть, и есть очевидно почва, их выращивающая, почему в литературе этот один плевел, выпалывая остальные, не вырвать, а его беречь, лелеять! Но оставим этот грустный и общий вопрос. Г. Щеглов, необдуманно написав: «репортер с еврейской физиономией», столь же необдуманно, хотя совершенно мельком, упомянул о «жене, сбежавшей к молодому профессору». Это — «против высшего образования», воскликнул «влиятельный член Литературно-театрального комитета» и против «стремления женщин к свету»! Что за раздражительность и подозрительность: женщина сбежала к молодости профессора, а не к его учености, а что ученость и молодость совпали — это случай; «грех сей от Адама» — и высших женских курсов не затрагивает. Но если бы и затронул: опять — вся Россия уже затронута, она вся «перекошена» и нельзя представить себе формулы: «пропадай Россия — был бы цел еврей и курсы»!! Но Литературно-театральный комитет именно становится на сторону этой формулы, и, собственно, он является «кулаком» от этой формулы, — в его лице эта формула начинает «кулачить» на России и «жать масло» из литераторов…
Как «жать», какими способами? Да тем именно способом, какой и на деревне употребляется — «кулаком»: бить по карману, т. е. как в данном случае, не одобряя, т. е. «одобряя при условии совершенной переделки» пьесу автора к представлению на Императорской сцене, и отнимая у автора, «неподписавшего формулы», известную поспектакльную плату. «Кошелек или жизнь» — ну, конечно, жизнь, убеждение, свобода мышления и мнения: «кошелек или ваши убеждения». Но тут помогает разобраться пьеса г. Щеглова: морозы, а у жены автора — я не о г. Щеглове говорю, а о возможном г. Щеглове, о другом авторе в положении г. Щеглова — нет, как написано в его пьесе, «лисьей шубы». Где-то в «Русской мысли» у какого-то кривосуда я прочел ужасные издевательства над этой «лисьей шубой» и не одобрил автора, который о ней упомянул; позднее гораздо, прочитав пьесу г. Щеглова и увидя, что это он заговорил о «лисьей шубе», — я был тронут до глубины души: любящая, верная и прекрасная жена «затерянного мудреца» тем и открывает пьесу, что заговаривает о «лисьей шубе»: но точь-в-точь, как Катерина Ивановна Мармеладова («Преступление и наказание»), уже сумасшедшая и чахоточная, все лепечет о «драдедамовом платке» — предмете ее фамильной гордости и личного восхищения. «Лисья шуба» — это тридцатилетняя мечта жены «заброшенного мудреца», и она не носит ее, как представилось рецензенту «Русской мысли», а только издали и вот уже тридцать лет манится к ней; а в горькие размолвки с мужем, которого, однако, так благородно бескорыстно любит, — она упоминает ему о «лисьей шубе», в надеждах на которую, еще молодых и предбрачных, обманулась. Все это в высшей степени правдиво и трогательно; пьеса г. Щеглова есть истинно благородное произведение. Ее представление на сцене прошло бы могучей и потрясающей струйкой по зрительной зале, и, Бог весть, сколько бы мыслей и добрых чувств у многих пробудила. Но… «пьеса снята с репертуара» не полицией, а… г.г. литераторами? О Каины! О начинающееся в литературе каинство!!..
Впервые: журнал
Щеглов (наст. фам. — Леонтьев) Иван Леонтьевич (1855–1911) — писатель, драматург, историк литературы, друг В. В. Розанова. В 1890–1900-х сотрудничал с «Новым временем», писал театральные рецензии. Розанов посвятил его творчеству несколько статей: «Новая книга о Гоголе» (
Пьеса «Затерянный мудрец» опубликована в сборнике И. Л. Щеглова. Новые пьесы. Б.м., б.д.
Г. К. Лукомский СТАРИННЫЕ ТЕАТРЫ
Том I. Античные театры и традиции в истории эволюции театрального здания. СПб., 1914 г. Стран. 496. Цена?{649}
Иногда прилежание к делу, любовь к избранному предмету и неустанное трудолюбие подобны таланту: эти дары если и не совершают всего, что нам дает талант, то они зато доделывают работу таланта, прибавляя в ней многие осязаемые необходимости, многие частности и подробности, доставляя ему пособия, помогая ему знаниями, собирая для него материалы. Работа прилежания и путь прилежания переплетаются с работою таланта и путем таланта, без малейшего соперничества, без тени недостойного завидования. — Так не раз хотелось мне сказать в ответ на строгие замечания, какие приходилось выслушивать по поводу книг г. Лукомского, — книг многочисленных, несмотря на молодость автора. В его лице мы имеем музу прилежания, музу трудолюбия: и нет слов, которыми готовы приветствовать ее появление. При лени и косности русских, при великом даре их к «дилетантству» — это самая желаемая муза, самая драгоценная гостья искусств и наук…
К ряду описаний архитектурной старины, вообще архитектурных достоинств, многих русских достопамятных городов, г. Лукомский выпустил — увы! «в ограниченном числе экземпляров» — начало громадной работы под общим заглавием — «Старинные театры», первый том коего носит частное название — «Античные театры и традиции в истории эволюции театрального здания». Понятие о мысли и о вдохновении этого труда лучше всего может дать следующее «предпослание» к нему автора:
«Волею судеб задержанный в Сицилии в летнюю знойную пору, когда городские улицы так пустынны и по раскаленным плитам их бегают лишь веселые ящерицы, а голые дети и козы прячутся в тени, когда так ароматны тенистые сады померанцевых деревьев в долинах и так душисты кусты гелиотропа на античных развалинах, — задумал я основу содержания этой книги.
Мне так тоскливо стало при мысли: неужели все эта красота, в которой протекало театральное действо, погибла навсегда? И так трепетно забилось сердце: неужели нельзя восстановить еще хоть бы только одну веру в эту красоту?
Заронить в сердца людей эту
Автор жил в это время в Таорминах — маленьком городке Сицилии, с великолепными остатками античных руин, снимок с которых дан в заглавном рисунке книги, — и продолжает:
«Достав в Таормине первые, на редкость удачно снятые фотографии руин, оживленных фигурами юношей в белых тогах, я представил себе уже общую физиономию будущей книги.
В Анакапри (городок и руины на о. Капри, против Неаполя. —
В Оранже я видел воодушевление толпы при созерцании драмы в стенах древнего театра — и поверил в возможность не только возрождения в наши дни античного действа, но и убедился в возможности еще и широкой формы античных театров.
Далее, странствуя по благородной Галлии, разнообразной Германии, маленькой Голландии, я стал выискивать
Виченца и Парма были моими двумя отправными пунктами. Театр Палладио и Театр Фарнезе — два наиболее выпуклых примера блестящего использования античных приемов.
Потом уже не представляло большого труда продолжить намеченную линию и вперед, — чтобы довести историю театров до конца, до XIX века. Таким образом скопился огромный материал. Не представлялось возможным уместить его весь в одной книге. Пришлось разделить на две, проследив в одной —
Много помог работам автора недавно и благовременно открывшийся в Петербурге «Институт истории искусств» графа В. П. Зубова{650} — с его замечательнейшею библиотекой (особенно — старинных изданий) по предмету истории искусств.
В бесчисленных рисунках труда г. Лукомского, — в чертежах, планах, в фотографиях и т. д., — даны снимки античных руин, и «античной традиции» в новых театрах, до Эрмитажного театра, до театральной залы в усадьбе Шереметевых близ Москвы — «Останкино», и т. д. Книга обставлена драгоценными указателями и подробною литературою предмета, — где исчислены не только напечатанные труды, но и сделано указание на готовящиеся в скором времени выйти в печать труды (шеститомная «История русского театра» В. В. Каллаша, и труд г. К. Миклашевского{651}).
Просматривая труд г. Лукомского и обдумывая весь тот энтузиазм, который не только виден в книге его, но заметен и «вокруг книги», в ряде лиц, обществ и учреждений «около темы книги», — я думал о бедных друзьях моих, социалистах, и об их литературных усилиях привлечь внимание всех к своей теме. Как известно, они рассчитали свою тему «на века», и — в полной уверенности, что некогда настанет социальное царство, когда все люди будут думать только о заработной плате, о черных рабочих блузках, о русских косоворотках… «Все к
Потанцовать хочется…
Музыки хочется…
Почитать Пушкина хочется, друзья.
Впервые:
Лукомский Георгий Крескентьевич (1884–1928) — русский и украинский историк, краевед, живописец, близкий к кругам «мирискусников». Розанов был знаком с Лукомским и написал о его книге о Костроме рецензию «Костромская старина»
ТУРКЕСТАНСКИЕ ПРОИЗРАСТАНИЯ
Вы думаете, в Ташкенте, Самарканде и проч. живут сарты{652}, зреет хлопок и полиция присматривает как за сартами, так и за хлопком? Как бы не так. Раз туда попали русские, они сейчас же «расположились», начали по обыкновению «чай пить», — и уже за чаем (а по воскресениям — тоже «за пирогом») начало происходить все то, что обыкновенно происходит с русскими: т. е. они начали мерить небо и землю, — искать,
Вот разрываю бандероль и передо мною — отпечатанная в Ташкенте, в типографии Г. К. Яковлева, книга — «Антихрист. В 4-х частях» А. М. Гаврилова. Страниц — 217 мелкой бисерной печати, похожей на зернышки хлопка или на манную крупу. Текст — огромен. Может быть — скучно? Приведу последние строки:
Входит центурион, радостный, в волнении:
Входит радостная и сияющая Актэя:
(Рыдая, падает на труп.)
Это — говоря просто и только сравнительно, ни сколько не хуже, чем пишут в Петрограде. Но доселе Рим, где же, однако, Русь? А Русь в этой поэме-трагедии от начала до конца. Прежде всего на обложке, под заглавием: «Антихрист. В 4-х частях», выставлен эпиграф: «Рече безумец в сердце своем: несть Бога» (псалом Давида 13, стих 1-й). Это хорошо и по-православному, хорошо и до пирога и после пирога. Отвернув заглавный лист
«Ад, стены и потолок кроваво-красного цвета теряются в пространстве, накладывая, однако, свой кроваво-красный оттенок на все: на действующих лиц и на трон сатаны.
Сатана стоит перед троном, вокруг него князья и дальше остальные бесплотные духи. Выражение лиц гордо-надменное, презрительное, с заметным отпечатком глубокого отчаяния и тяжелой нравственной муки».
Все как в Петербурге. Не хуже. Стихи же, по крайней мере по одушевлению, да и по форме, — лучше многих петроградских. «Первая часть» содержит «40 действий», т. е. монологов или крошечных диалогов. Вторая же часть, содержащая «эпоху христианства и время Нерона», содержит 84 действия!!. После чего следует горестная прибавка, под чертою внизу:
«За недостатком средств первая часть сокращена».
Как вам все это нравится? Кто хочет — пусть улыбается, а у меня улыбаются только губы, а на душе серьезно и хорошо. Во-первых, мы, русские, остаемся русскими, сколько нас немцы ни пытались переделывать. «Цукали» на нас и прочее; учили нас «по Кюнеру»{657}, и это было еще печальнее и мучительнее «цуканья» у правоведов (читали?). Во-вторых, оставаясь «собою», мы вывернемся из-под немцев, ибо ни мало не косны, а весьма трудолюбивы, нравственны и ответственны, если только у нас не заведутся лишние деньги. Ну, а «лишние», известное дело, — порождают «лишнее», и тут уже не человек, а закон. Но мы — копаемся в глубине, берем все — от древности и доводим — до последних слов. В этом мы ничуть не уступаем немцам, нисколько им не подражая. А писать, — стихами и прозой, — решительно пишем лучше их. Но главное для меня — добродетель и божественное. Что сделали немцы в африканском Камеруне{658}? Сдирали кожу с туземцев, секли, насильничали. Русские сейчас же и там{659}устроили «свое милое отечество», завели чай и все праздничное, к Пасхе — куличи и яйца не хуже московских, и в свободную минуту (это «лишнее» — никогда не «лишнее») повели беседы «от сотворения мира» и «о сотворении мира», почему одно — «худо», а другое — «добро», принялись за чтение, изучение и, наконец — напечатание творений Федорова, и, наконец, сами начали и в стихах и в прозе «петь хвалу Богу» и «отделять добро от зла». Ну, как таких человеков не похвалить и с такими человеками не понадеяться на будущее…
Кто захочет получить поэму от автора (едва ли в Петрограде она прислана в большом числе, ведь у автора — «средств нет»), сообщаю его адрес: город Ташкент, Куропаткинская улица, дом № 3. А. М. Гаврилову. Стоит поэма его 1 р. 50 коп.
Обращу внимание: личность Нерона очерчена у автора совершенно иначе, чем было до сих пор принято. Это чрезвычайно оригинально. Он представлен — народным, антиаристократическим, антисенатским, к гонению христиан его склоняет ложью супруга Поппея, — сам он, до наговоров, был к ним расположен. В самом деле, это факт исторический, что Нерон простым народом был любим, был горько оплакан и запомнился с доброю памятью. Он был ненавидим только сенатом и попал под перо историка-патриция Тацита… Но пусть в этом разбираются читатель и критики.
Впервые:
Статья интересна как свидетельство «непонимания» новой литературы Розановым. Здесь писатель, в сущности, сравнивает модерн с дилетантизмом.
ПРИЛОЖЕНИЕ 2
СТАТЬЯ В. В. РОЗАНОВА «АКТЕР» И ВОКРУГ НЕЕ
В. В. Розанов
АКТЕР
…Я стоял за чуть отодвинутой занавеской и смотрел с ужасом на полуголого, почти голого человека, сидевшего на стуле перед большим зеркалом: руки, плечи, верхняя часть груди совершенно обнажены, туловище под какой-то прозрачной сеткой, на ногах «что-то», скорее похожее на чулок, нежели на обыкновенную часть этого белья, из ног одна в высоком, почти женском башмаке, другая — голая.
— Скорее, братец, скорей, — говорил он одевавшему его человеку.
Этот «одевавший», по деятельности — слуга, представлялся мне цивилизованным человеком, ибо он имел полное платье полного человека, и в качестве «человека культуры» казался мне господином, барином; а сидевший на стуле голый субъект, в силу сорванности с него «следов цивилизации», мне представлялся его подчиненным, слугою, рабом… Рабом врожденным, кого-то или чего-то, — но именно рабом. В нем не было «самого», не чувствовалось — «вот я».
Какое же «
Натягивая вместо штанов «что-то», сидевший положил ногу на плечо одетого, который стоял перед ним на коленях, и скороговоркой повторял: «скорей зашнуровывай!» Это относилось к желтым ботинкам почти до колена. Тот клал крест-накрест тесемки по пуговицам. Все молча, покорно, скоро.
Одевавшийся разговаривал со скульптором Ш.{660}, с которым я вошел впервые в жизни в «уборную актера»… Меня он не видел, и я слушал только:
— Знаете, я всем говорю, что вы меня лепите в «Гамлете»… Помните! — И он смеялся. Скульптор молчал.
— Скорее, братец, немного волосы…
Цивилизованный слуга, приподняв прядь волос на темени, что-то сделал около них черными палочками, после чего на гладком темени образовалось два локона кверху.
«И тот, и не тот», — мелькнуло у меня, когда я видел, что знакомый мне человек, которого я знал годы, на моих глазах преобразовывался,
— Ведь, он — не
— Скорей давай шпагу, — перебивал он разговор со скульптором обращением к одетому.
Послушно, молча, точно господин повиновался рабу: потому что голый — раб. Это — Пятница на острове Робинзона. Но «Пятница» быстро преобразовался тоже в цивилизованного человека, только старого времени, лет за триста назад.
Наконец, он заметил меня за занавескою и дружески приветствовал. Как обыкновенный человек, своим голосом! Я не помню, что ответил; но я весь погружен в думу, смотря на его тело, большое, полное, белое, такое красивое, и все еще полуголое, а в части — уже одетое, но совсем, совсем не в платье нашего времени! Что-то было сказано еще. Мы со скульптором вышли.
Скульптор что-то говорил. Он — тягучий, вялый, тусклый, хотя страшно энергичный, огненный внутри. Я его люблю. Люблю и уважаю. Я его перебил:
— Не говорите глупостей. Мы видели, как
Он молчал. Он все с полуслова понимает. Но никогда не ответит. Только мычит.
— Как это странно! Как это
— Да! Что? Почему? — Нечленораздельное мычание.
— Иван-то Иванович? — Уже не Иван Иванович, а
Забыв о скульпторе, я думал об актере:
—
Меня поразило что: не то, что он переодевался. Мы все можем переодеться: но у нас это для курьеза, а он —
— Где же
«Разбить фигуру!»
— Как вы, м.г., смеете, если вы мой знакомый, если вы
Смута. Светопреставление.
Фабрика в голове моей работала. Я был смущен, но это второе. Больше всего я был
— Сущность человека в том, что делается человек. Ах, черт возьми, черт возьми!
«Делать человека» смеет только Бог. Кощунство заключается в том, что он «сам приделал себе голову». Свою снял и поставил в угол, а из угла взял другую, рыцарскую, и приставил себе. И так может — королевскую, мудреца и т. д. «Сколько угодно голов, и каких угодно».
Это вполне «черт знает что такое».
Но я бы не был испуган и «заинтересован тайной», если бы он не делал это… охотно! С этого начинался мой психологический ужас. Когда я в детстве раз переодевался «для чего-то» и «в кого-то», то я помню, до чего это было неудобно, неприятно, физически ощутимо неприятно. «Не соответствовало делу». У него же это явно «соответствует делу», ибо все шло так ходко, и, — что главное меня пугало, — он охотно хватал части платья, с удовольствием тянул на себя, например, эти бабьи туфли с тесемками, и все к нему точно приставало!
Точно приставало! В этом все и дело.
И он это
«Кто же ты, чертова маска?»
Я говорю о развившемся во мне гневе. О, как понятно, что актерство долго запрещалось! Что ценимые религиозно женщины не допускались вовсе до актерства! Тут не то, что «неприличные роли»: ведь все их смотрят, и смотреть прилично. Но «играть»?..
— «Играть»?
В этом
«Играть жизнь», «играть человека». Страшно! Отвратительно!
— Фу, обезьяна: если ты не можешь быть человеком, лучше умри!
Вот чувство. И страх. И смятение.
Во мне стояла вражда. И, извиняясь, я выскажу все, что мне пришло в взволнованный ум.
Он потому так охотно переодевался, что в сущности и метафизически он вовсе никак не одет. Он — голый. Но 22 Театральные взгляды это — тайна, неизвестная и ему самому. Оттого он и хватает чужие одежды, а они к нему идут, льнут. Тут страшное дело. Актер — страшный человек, страшное существо. Актера никто не знает и он сам себя не знает. Только перед тем, как «нашел поприще», он страшно томится, томится ему самому не понятным томлением. Он хочет кого-нибудь играть… Играть? Ему
«Нет меня», «мертвая рыба», «вобла, выброшенная на берег и задохшаяся». Все люди до роли солидны, серьезны, деловиты, интересны, умны: «вот я, человек!». Таинственное существо актера получает возможность произнести о себе все эти солидные слова, наконец, уважаемые и нормальные слова, «присущие человеку», лишь когда он «входит в чужую роль», например, короля и рыцаря; а до этого…
Что «до этого»? Вот тут и страшно.
«До этого» — ничего.
Как ничего??!
Мертвая вобла. Пустое «нет». Лица нет. Человека нет. Вовсе ничего нет, только видимость. Страшная видимость человека, когда человека вовсе нет!
Тогда огненно он хватается за чужие одежды, чужие «роли». Гений. Темперамент. Страсть. Все увлечены. «Какое неподражаемое сходство». Но под этим великая метафизическая тайна «возможности актера», какую в какой-то малой и редкой дроби вложил же Бог в человека при создании его. И почти хочется сказать: когда Бог сотворял человека, то ненавидевший и смеявшийся над Ним дьявол в одно место «массы», из которой Бог лепил Свое «подобие и образ», ткнул пальцем, оставил дыру, не заполненную ничем. А Бог, не заметив, замешал и эту «дыру» в состав человека, и вот из нее и от нее в человечестве и получились «актеры», «пустые человеки», которым нужно, до ада и нетерпения, в кого-нибудь «воплощаться», «быть кем-то», древним, новым, Иваном Ивановичем, Агамемноном, но ни в каком случае
пока, увидев парик, чужие волосы, одежду, тогу, меч, и все надев на себя, он воскликнул великое: «Нашел!!!»
«Я жив! Я тоже человек!»
«Я Агамемнон».
«А вот теперь — Федор Кузьмич{662}».
А ваш
Вот перед чем затрепещет актер:
— Собственный вид? Все его имеют, даже бессловесные. Я — метафизическое существо, и собственного вида никакого не имею.
Это — гений. Гений театра, запоминающийся на века. Но к грани этого гения подходит каждый «способный актер», «с призванием». Меньше вида — больше гения. Но если «собственный вид» сколько-нибудь значителен в человеке, — из него выйдет лишь малоспособный актер: он будет все играть «себя же», роли его будут сходны между собой, просто он будет «плохо играть», неправдоподобно, не будет «настоящий Агамемнон», «как живой». Но если он совершенно тускл, безвиден, — Агамемнон «будет как живой».
Зал замрет в восторге: «Вот игра!»
«Какое очарование! Он дал нам настоящего московского купца. Его мимика! Его манеры! Его слова, тон! Да это что: психика-то подлинного купца! Полный и до чего живой образ, яркий, незабываемый!»
«Какое живое видели». «Как посмотрели на настоящую жизнь». «Вот это — труппа». «Вот театр».
Актер снял парик. Снял чужие одежды. Отрекся от чужого голоса. Надевает свои калоши, выходит из театра, входит в ваш дом…
Если вы внимательны, — вы заметите, что «дома» актер или вял, безжизнен, молчалив, «точно нет его»; а если оживляется, начинает много говорить, то ужасно непохоже на других людей, «как мы», и мало-помалу, незаметно и увлекаемо для себя, начинает входить «в чужие роли», или, точнее, в манерах и голосе его, в приемах его, в самой психике его «бьется кто-то не он», хочет «родиться не он», но не зарождается; он сбивается, волны ходят туда и сюда, волны нерожденной жизни, и в его лице — все по мере оживления — мелькают чужие лица, легион чужих лиц.
«Все не своих! Все маски!» Чудовищно.
Может ли актер любить? Привязаться?
Настоящий актер любит «только свои роли». Чудовищно и действительно. В реальной жизни актер должен быть ужасен «никакой настоящей жизни». Обыкновенный человек, связавший свою жизнь с актером, непременно начнет разбиваться о него… Он исстрадается, измучится. «Я хватаю, стараюсь обнять; но это — только призрак. Где же ты, настоящий, ты — Ваня, Алеша?»
— В театре. В роли Сусанина, в роли Петра{663}. А посмотрела бы ты там меня: театр плачет.
— Да, но муж?
— Но сын?
— Отец?
— Где гражданин, обыватель?
«Кое-что» из этого есть. Так, видимости, миражи. И то если не настоящий актер. У
Он контур. «Бог обвел мелом фигуру: а вдунуть душу забыл».
И вышел «актер». Без «божественной души» в себе, чего не лишены птицы; млекопитающие, все существа «индивидуализированные».
Актер не индивидуализирован. Вот его сущность. Какая страшная сущность. Какая судьба, и, наконец, дивное положение в истории и всемирной культуре.
«Служите, люди, панихиды: особенно усердно служите и с великими заклинаниями и просительными молитвами, когда умирает актер. Некто странный прошел между вами и дошел до конца дивного пути своего: тяжелого, мучительного».
Впервые:
А. Р. Кугель
ТЕАТРАЛЬНЫЕ ЗАМЕТКИ
На днях ко мне пришел некто, принадлежащий к театральному миру, и, протянув номер «Русс[ого] слова»{664}, взволнованно сказал:
— Читайте! Фельетон «Актер» А. Варварина{665}… Ужас! Ведь это что же?
Г. Варварина я изредка почитываю. Пишет он очень недурно, вроде г. Розанова, как бы Розанов второго сорта. Но все же приходить в ужас от того, что напишет г. Варварин, мне показалось результатом чрезмерной нервозности и истеричности, очень присущей театральным деятелям.
— Да вы не преувеличиваете? — спросил я у приятеля.
— Какое! Вообразите, то самое, что говорили ханжи, мракобесы, клерикалы всех времен и народов, основываясь на разных догматических правилах и не предъявляя никаких иных доказательств, кроме «веруй или пожру тебя!» — то самое говорит Варварин, но с видом философа, метафизика, вообще, некоего проницания в глубь вещей… Да вот читайте! Я тут же отметил карандашиком, что поцветистее и определеннее… Нет уж вы, пожалуйста: это так оставить нельзя…
— Ну, что же, давайте бороться с новым Торквемадой{666}, — сказал я и углубился в чтение фельетона.
Начинается дело с того, что г. Варварин присутствовал в уборной актера при его одевании. И вот эта процедура навлекла на него «мистический», «психологический» ужас.
«„Делать человека“ (?!) смеет только Бог», — возглашает он по этому случаю. Кощунство заключается в том, что он «сам приделал себе голову». Свою снял и поставил в угол (?), а из угла взял другую, рыцарскую, и приставил себе. И так может — королевскую, мудреца и т. д. «Сколько угодно голов, и каких угодно».
Это вполне «черт знает что такое».
Когда г. Варварин понял это, то почувствовал, что в нем «стоит вражда», и придя домой, набросал свою «философию» актера и театра, которая, точно, ничем не отличается от философии саратовского «Братского листка» и «Почаевских известий»{667}.
«Страшная сущность актера в том, что он на кого-то должен быть одет, — на короля, героя, мудреца, на Агамемнона или коллежского секретаря. Это вполне дьявольская вещь, и существо актера глубоко дьявольское. Он, видите ли, „играет роли“. Недаром старушки крестятся, встречаясь с актером: это вполне
И далее г. Варварин излагает, в чем «адское пламя дела» и в этих рассуждениях, очевидно, г. Варварину мнится, будто он поднял некую завесу над великой тайной и обнаружил ее миру, тогда как он, в сущности, сказал то, что до него часто говорили мало думавшие и мало понимающие в театральном деле люди. Актер — это, как нашептал г. Варварину «мистический ужас» актерской уборной — вот что:
«Мертвая вобла. Пустое „нет“. Лица нет. Человека нет. Вовсе ничего нет, только видимость. Страшная видимость человека, когда человека вовсе нет!
Тогда огненно он хватается за чужие одежды, чужие „роли“. Гений. Темперамент. Страсть. Все увлечены. „Какое неподражаемое сходство“. Но под этим великая метафизическая тайна „возможности актера“, какую в какой-то малой и редкой дроби вложил же Бог в человека при создании его. И почти хочется сказать: когда Бог сотворял человека, то ненавидевший и смеявшийся над Ним дьявол в одно место „массы“, из которой Бог лепил Свое „подобие и образ“, ткнул пальцем, оставил дыру, не заполненную ничем. А Бог, не заметив, замешал и эту „дыру“ в состав человека, и вот из нее и от нее в человечестве и получились „актеры“, „пустые человеки“, которым нужно, до ада и нетерпения, в кого-нибудь „воплощаться“, „быть кем-то“, древним, новым, Иваном Ивановичем, Агамемноном, но ни в каком случае
И будто бы, на страшном допросе у следователя по особенно важным консисторским делам Варварина, актер должен сказать следующее:
«— Собственный вид? Все его имеют, даже бессловесные. Я — метафизическое существо, и собственного вида никакого не имею.
Это — гений. Гений театра, запоминающийся на века. Но к грани этого гения подходит каждый „способный актер“, „с призванием“. Меньше вида — больше гения. Но если „собственный вид“ сколько-нибудь значителен в человеке, — из него выйдет лишь малоспособный актер».
Отсюда уже, само собою, вытекает и вывод:
«У актера же, ужасно выговорить, — поглощено самое
Он контур. „Бог обвел мелом фигуру: а вдунуть душу забыл“. И вышел „актер“. Без „божественной души“ в себе, чего не лишены птицы; млекопитающие, все существа „индивидуализированные“.
Актер не индивидуализирован. Вот его сущность».
Ну-с, а заключение? А заключение: молитесь за актера, и служите панихиды «с великими заклинаниями и просительными молитвами». Странно! Почему — не жгите на кострах? Птицы, млекопитающие, вероятно, клопы, имеют душу, а актер — нет. Но за птиц и клопов г. Варварин «молитвенных заклинаний» не возносит — ибо кощунственно, — а за актера возносит. Непоследовательно и трижды кощунственно. Тут ясно, что вывод может быть один — торквемадин: на костер, и делу конец. Религиозность г. Варварина, столь напоминающая, только вторым сортом, религиозность г. Розанова, в сущности труслива и лицемерна. Не приемлющий мира во всей красоте его, во всем его пантеистическом чуде, а наоборот, испытывающий мистический страх и отплевывающийся по «правильному» примеру старушки при встрече с такою «дьявольской вещью», как сценическое искусство, должен быть Торквемадою. Ибо нельзя любить дьявола и дьявольские вещи — этим оскорбляется любовь к Богу и божеским вещам. И для кого мир и формы его, и чудеса его, и красота, и жизнь, и подвиги, и дыхание — имеют двоякий вид — добра и зла, божеского и дьявольского — для того не может быть иначе, как «великие заклинания» благоговейной благодарности, с одной стороны, — и костер ad majorem Dei gloriam{668} — с другой. Г. Варварин, подражая в этом отношении своему прототипу Розанову и еще больше главному «мастеру» — Достоевскому, трусливо и лицемерно не договаривает. На той же точке зрения, без светских фраз г. Варварина, стоят многие гонители театра, но они называют актеров «исчадием сатаны», анафемствуют против них в церкви, и если не предают их казни, то лишь потому, что светской власти у епископов нет. А г. Варварин — труслив. Ежели «адское дело» — что же тут жалеть? Жечь надо, и истреблять… Причем тут заклинания и просительные молитвы за людей, которые губят собственную душу своим делом? И может ли быть это дело угодно Богу, может ли оно не вносить разврата и смущения в душу зрителей и слушателей?
Г. Варварин должен согласиться, что подражать г. Розанову не только нет нужды, но иногда и просто противно. Я имею в виду эти вечные манипуляции с «чертом», «сатаной», «дьяволом» и вечные ссылки и сноски на церковность и ее историю, на богомольных старушек и панихиды. Ибо тут нужно доходить до конца, а дойти до конца не хватает ни смелости, ни безумия. Дойти до конца — значит, дойти до Торквемады, и не только в «Рус[ском] слове», а и в «Нов[ом] Вр[емени]» не печататься, что сопряжено с неудобствами. И потому мы так часто присутствуем при противном зрелище заметания следов трусливым движением лисьего хвоста…
Итак, оставим в стороне панихиды, богомольных старушек, рассуждения о Боге и дьяволе и всякие виды мистического ужаса.
Вообразим, что рассуждения г. Варварина просто философия или хотя бы «метафизика», и посмотрим, чего стоит эта философия с метафизикой. Увы, она ровно ничего не стоит, так-таки ломаного гроша не стоит, и может быть, именно потому, что она не стоит ломаного гроша, г. Варварин обратился к мистическим ужасам, отплевывающимся старушкам, сатане и пр., чтобы подкладкой скрыть дырявость философской ткани. Все рассуждение г. Варварина покоится на совершенно произвольном и фальшивом предположении, будто чем менее в актере души и индивидуальности, тем более он способен быть актером. Нелепее такого утверждения ничего не может быть! С этой точки зрения, чем бездарнее и пустее — «пустее ореха» — человеческая личность, тем она пригоднее для актерской деятельности. Варварин и говорит, что чем «значительнее человек», тем он ничтожнее, как актер. Есть один «контур», а души нет. Я не буду возражать ссылками на примеры из жизни — примеры вздор! Но я спрошу у г. Варварина, которому хочется представить все это в философском виде, — считает же он актерское дело искусством, художеством, частью эстетической сферы, крупицею вселенской красоты, маленькою хотя бы щелкою, через которую можно заглянуть в тайны постижения! Как же можно все это сделать, не имея души, а лишь контур? Не имея собственного вида, — следовательно, собственных путей в царство красоты и идеала? Ведь если бы так, — если бы надобились только выдолбленность, внутренняя пустота, чтобы играть, — как же могли бы сценические образы отличаться друг от друга, и чем бы они отличались? Ведь ясно, что было бы нечто вроде синематографа, и образ от образа отличался бы не цветом или колоритом или духовным содержанием, а единственно отчетливостью: который человек побездарнее, тот и образ дал бы поотчетливее, а который поталантливее, у того синематографический контур вышел бы смутнее и неопределеннее.
Ну, конечно, г. Варварин просто так махнул, не подумавши, благо подвернулись богомольные старушки, четьи-минеи{669}, черти и пр. Не подумал он (хотя, конечно, отлично знает), что всякий творческий процесс, во всяком искусстве, у всякого художника, — слагается из сочетания субъективных и объективных моментов, и что торжеством искусства почитается «объективирование» образа. Актер в этом смысле, имея такую же душу, как и всякий художник, должен стремиться к объективированию образа, и чем его субъективная наличность выше, талантливее, сильнее, тем ярче и блистательнее на объективированных им образах горит печать его гения, его марка. И как Толстой объективирует своих Облонских, Болконских, Ростовых, оставаясь Толстым, так и Сальвини играет своего Отелло, Коррадо{670}, Ингомара{671} — сына лесов — оставаясь Сальвини. Ex ungue leonem!..{672}Узнаем Толстого, хотя изображает он Стиву. Узнаем Сальвини, хотя изображает он Ингомара. Вернее — узнаем потому, как они изображают.
Неужели это элементарное соотношение субъективных и объективных начал в творчестве неведомо г. Варварину? И не можем ли мы сказать совершенно то же, что он наговорил про «страшную сущность актера», про каждого художника? «Пишу человека, который не я, но должен быть им, чтобы понять его и почувствовать» — это формула и живописца, и поэта. В чем разница с актером? Что последний отдает не только душу, но и тело для создания образца искусства? Однако тело с религиозной-то точки зрения г. Варварина не может же иметь столь первостепенное значение. Тело-то ведь все-таки — «контур»? Не так ли? С вашей-то, номоканонской{673} точки зрения, г. Варварин?
Всякий художник — в известном смысле актер, долженствующий надевать на себя личину, пробовать
Актер это делает театральными способами, которые конкретны и физически лицедейственны — вот и вся разница. Но тайна и сущность всех искусств одинакова — и вот почему все искусства одинаково ненавидимы богомольными старушками, отплевывающимися при встрече, и всех художников, и искусников, и поэтов, ежели они не служили церкви, рисуя святых и сочиняя (равно и разыгрывая) мистерии — жгли на кострах Торквемады. Все было в их глазах «адским пламенем», и — similia similibus{674} — огнем огонь истребляли. Но давно уже оставили в покое, по крайней мере на Западе, сатану, и адский пламень, и старые книги каббалы с медными застежками. Фигур этих больше не употребляют. У нас они еще в ходу. И конечно, в том бы не было большей беды, если бы по следам (а то впереди — все равно) инквизиторской метафизики гг. Варвариных, отплевывающихся при встрече с актером и шепчущих с уголька, — не шла отнюдь не метафизическая, а разреальная административно-клерикальная действительность. И тут, пожалуй, точно: quasi{675} философия гг. Варвариных и вредна, и неблаговременна.
Недели две-три назад я написал статью по поводу фельетона г. Варварина в «Русск[ом] слове» об актере. Моя ли статья, или — думаю, вернее — острая и вызывающая статья г. Варварина — вызвала целый ряд статей и писем, полученных редакциею «Театра и искусства». С некоторыми, по надлежащей их обработке, я, может быть, познакомлю читателей{676}. Несомненно, во всяком случае, что вызов, брошенный актеру: «ты безличен! Твой высший смысл — быть пустотой, которую наполняют подходящим содержанием!» — задел актера за живое. Как это ни странно, пожалуй, на первый взгляд — многие из актеров — так как
«Я был очень смущен, когда прочитал вашу статью о фельетоне Варварина „Актер“.
Представьте то, что вы отметили как отрицательное в его статье, мне показалось просто злой иронией со стороны Варварина. Мне показалось, что не он так „торквемадски“ смотрит на актера, а — общество до сих пор. А некоторые мысли Варварина мне показались даже проникновенными. Например, он говорит: „меньше вида — больше гения“. Но если собственный вид сколько-нибудь значителен в человеке, — из него выйдет лишь малоспособный актер: он будет все играть себя же»… Далее, «дома актер или вял, безжизнен, молчалив, „точно нет его“, а если оживляется, начинает много говорить, то ужасно непохоже на других людей… Может ли актер любить? Настоящий актер любит „только свои роли“. Чудовищно, но действительно. В реальной жизни актер должен быть ужасен: „никакой настоящей жизни“. По-моему, все это страшная правда. Стоит вспомнить хотя бы того же Козельского{678} „у себя дома“. Порою с ним нельзя было сказать двух слов. Бегающие глаза, несвязанная нервная речь, поминутное возвращение к театру, хлопанье себя по коленям от какого-то внутреннего смущения или от рвущейся недисциплинированной силы и шири натуры, но зато какое это было иногда несравненное божество на сцене в минуты козельского транса, в минуты поэзии платоновских безумцев{679}!»
Я нахожу пример, приведенный Н. П. Россовым, не особенно удачным и мало убедительным. Во-первых, экстатическое, возбужденно-нервное состояние Козельского — это совсем не то, что разумел Варварин, говоря о безличии актера, о душевной пустоте, предназначенной к наполнению, которая будто бы и есть сущность актера. «Ужас», употребляя мистические словечки г. Варварина, в том, будто актер не имеет «лица», и чем менее в нем «лица», тем он лучше как актер. Вот положение, которое представляется мне фальшивым и возмутительным, так как оно смешивает актера с притворщиком и лицемером. Восставая против такого положения, я борюсь не только за моральную, человеческую личность актера, но и за самую сцену, за святая святых сценического искусства.
Я утверждаю самым категорическим образом — и пусть мне докажут противное — что сценическое творчество стоит в близкой и непосредственной связи с личностью актера, что оно тем глубже и совершеннее, чем глубже и совершеннее личность актера, и что если «гений и беспутство» а lá Кин{680} есть обычное явление в театре, то это говорит не об умалении личность, а только об ее эксцентричности, антифилистерстве, неустойчивости характера и нравственной дисциплины. Но сказать, что при всем его беспутстве, у Кина нет «лица» — значит, сказать совершеннейший вздор. Да в том-то и вся сила Кина, что у него красивое (а следовательно, и страшно индивидуальное) лицо, что тысячи настроений пробегают по этому лицу, тысячи капризов, желаний и устремлений. За это ведь его и любят. За что же, если не за это? «Лицо», индивидуальность, оригинальность уже по одному тому необходимы были актеру, что без этих свойств и качеств — будучи ничем, потенциальной формой, вмещающей всякое содержание, — он никогда бы не сделался актером. Стать актером, нарушив тьму общественных условностей; стать актером, зная, что будешь лишен христианского погребения; стать актером, тайком сбежав из родительского дома и бродить per pedes apostolorum{681} из Керчи в Вологду{682} — это значит не иметь «лица»?! А быть лавочником, человеком 20 числа{683}, идти за толпой, пригнуться к земле и слиться с ее серой поверхностью — значит иметь «лицо»!! Признаюсь, странное рассуждение…
Вся мысль г. Варварина, про которую Н. П. Россов говорит, что «ужасно, но правда», — в сущности, если откинуть мистический наряд, сводится к тому, что актер, как и всякий
Наряд байронизма, мечтательная меланхолия пессимизма, кокетство и пр. — все это «черты» эстетизма, и у актеров это, быть может, заметнее потому, что обычно актеры менее образованы и в умственном отношении изысканы, чем, например, писатели. Поэтому «сюжет для небольшой роли» звучит крикливее, чем «сюжет для небольшого рассказа». У актера мало словесного соуса, которого так много у Тригорина — поэтому актер берет больше позой и жестом. Но сущность — та же{687}. <…>
Почему же такая несправедливость по отношению к актеру? Почему выделяется он один, как не живущий собственною жизнью и не имеющий своего лица? Кто творит ценности духа из «ума холодных наблюдений и сердца горестных завет»{688} и кормит ими публику — всегда живет лишь наполовину для себя, а наполовину для других, и собственного — только для себя — лица не имеет; всегда он улыбается, как актер у рампы, и улыбка его есть общественное достояние. И вот почему незачем сочинять метафизику актера. Ибо имеется общая метафизика всякого художника.
Но, точно, есть одно обстоятельство, благодаря которому Варварины от Торквемады (и раньше) до наших дней выделяют актера на особое место. Это — пластичность, человекоподобие актера. Только греки, исповедовавшие религию человекобожеского, ясные и смелые, не тревожили и не преследовали актера. Они не боялись скульптуры, в противоположность евреям, считавшим пластические искусства делом идолопоклонническим{689}. В актере для теократии непереносна именно его пластичность. Теократия с нетерпимостью относится к человекобожественному, — и вот где глубокий, может быть, даже неосознаваемый всеми корень преследования актера церковью и церковниками.<…>
Впервые:
Кугель Александр Рафаилович (1864–1928) — видный театральный критик, театральный деятель, редактор журнала «Театр и искусство» (1897–1918). Выступал в печати как защитник актерского искусства.
ПИСЬМО Н. РОССОВА к В. РОЗАНОВУ
Милостивый Государь (не имею чести знать Ваше имя, отчество{690}).
Позвольте сказать несколько признательных слов за Вашу удивительно проникновенную статью «Актер». Вы как бы сроднились с нашим миром и уловили тончайшие оттенки актерской сущности.
Какая неумолимая правда, что «дома актер или вял, безжизнен, молчалив… а если начинает много говорить, то ужасно непохоже на других людей…
Настоящий актер любит только свои роли. Чудовищно и действительно… Обыкновенный человек, связавший свою жизнь с актером, непременно начнет разбиваться о него…» и т. д.
Но — простите, Милостивый Государь, жаль только одно, что в своей, повторяю, проникновенной, глубоко остроумной (в лучшем значении) статье Вы забыли или не хотели добавить, что этих «настоящих»-то актеров, увы, с каждым днем все меньше и меньше. — О,
Я не клевещу. Может быть, я действительно «выскочка», «маниак», «больной, самообольщенный человек», но еще два года назад в Петербурге, в театре Суворина, классики дали со мной целых семнадцать полных сборов, совершенно незнакомая мне молодежь, в количестве двухсот человек, просила тамошнюю дирекцию в петиции пригласить меня и на будущее время для классических ролей, и тем не менее… и тем не менее я до седых волос скитаюсь в отчаянной глуши провинции, играю с двух, а то с одной репетиции такие пьесы, как «Ричард III», «Макбет», «Отелло» и т. д. Тем не менее без меня —
Ради Бога не осудите, что уклонился от цели письма так далеко. Если бы Вы хоть на минуту вообразили,
Ваш слуга Н. Россов.
Но такие рыцари, как Мамонтов, тоже редки в наш лихорадочный век.
Печатается по
Письмо Н. П. Россова вызвано статьей Розанова «Актер».
Россов (наст. фам. — Пашутин) Николай Петрович (1864–1945) — известный провинциальный трагик, автор статей и воспоминаний о театре.
ПРИЛОЖЕНИЕ 3
АЙСЕДОРА ДУНКАН
В. В. Розанов
НА ПЕЧАЛЬНОМ ОСТАТКЕ ЖИЗНИ
…Оказывается, самое теплое воспоминание Айс. Дункан сохранила из всех, ею посещенных стран — о России. И в теперешнем «пути Ниобеи»{692}, которым для нее сменился «путь Афродиты» (или Дианы?){693}, когда она вовсе оставила танцы и посвятила себя делам милосердия, она хочет именно из России взять несколько детей-сирот и почти нищенок, для воспитания на ее средства во Франции, под ее надзором и направлением. Обучение будет вовсе не танцам, хотя и без ригористического исключения их, а «вообще», и будет только «добрым делом». Все издержки, содержание и проч. — ее. Выбирать детей приедет в Петербург на этих днях ее брат, бывавший в Петербурге вместе с нею{694}. Вероятно, он остановится в отеле «Астория», на Исаакиевской площади, где останавливалась прошлый раз и его сестра. Это воспитание — исключительно филантропия, которую она хотела бы связать с дорогою для нее Россиею. Конечно, все это удастся и будет исполнено с присущею ей добротою и с английской практичностью и настойчивостью.
В настоящее время в Петербург приехала для этой миссии ближайший друг Айс. Дункан, г-жа Франк{695}. Она остановилась в отеле «Астория» и принимает запись детей от 10 ч. утра до 12.
Сказав однако о Дункан, нельзя забыть о танцах. В журнале «Femina» она сама накидала на бумагу несколько мыслей о танцах, о которых писали и говорили и будут говорить так много. Это в высшей степени интересно. Послушаем (в приблизительном моем переводе).
«Человек танцует потому, что ликует его душа, ликует с ним и вокруг него вся природа. Да, но в городах, лишенных природы, лишенных солнца и света в хмурые, холодные осенние дни? Может ли человек своей пляской вернуть городу свет и тепло? Если возможно возрождение танца — это возрождение создадут ликующие дети, у которых в душе звенит флейта Великого Пана.
Звук, свет, энергия передаются волнообразным движением; ритм танца лежит в основе мира; танец лишь передача мировой энергии при помощи тела человека. Идеал движения заключается в возможной легкости восприятия и передаче космической энергии. Бах, Бетховен, Вагнер слили в совершенной гармонии ритм природы и ритм души, и я иду по их стопам не потому, что хочу выразить пластично красоту их творений, но потому, что мое тело поддается их ритму, ритму мира.
Греческие вазы сумели запечатлеть красоту формы и красоту движения; каждая линия в них, даже в минуты полного покоя, потенциально заключает в себе момент последующего движения.
Современный танец выдумывает, а не находит; он — простой результат механического вычисления.
Хор античных трагедий — вот где драма сливалась с пляской; эту глубокую связь понял и передал в своей музыке Глюк; и сквозь мишуры балетных условностей его эпохи — ему мерещились ясные и радостные фигуры античных ваз, которые были ему известны.
Гимнастика — не цель, но необходимое средство для танца; она подготовляет и формирует тело, — и дух пляски находит в таком подготовленном и развитом теле тонкий инструмент для передачи всех движений души.
Совершенные
В хоровой пляске, подчиняясь общей гармонии, каждая внесет личную манеру в передачу общего чувства — это и будет великим
Так пишет она в безыскусственном наброске «Се que je pense de la danse» («Что я думаю о танце»). Нельзя не сказать, что это просто как день и благотворно для изломанной и искусственной в наши дни Европы — как «обыкновенный дождь». Дункан пришла вувремя, и дело ее не умрет. Едва ли когда-нибудь человек перестанет танцовать, как он никогда не перестанет петь. Больше движения в душе — больше танца. Скучнее в душе, томительнее — танец гаснет. Но когда он рождается или возрождается, пусть он рождается, как вообще все рождается в природе — из естественного душевного движения.
Радость — вот гений танца. И поменьше философии и науки около этой радости. А то крылышки гения опустятся долу… Мы именно должны прибавлять к танцу
Впервые:
В. В. Розанов
УЧЕНИЦЫ ДУНКАН
11 мая, в воскресенье, в Большом зале консерватории, при полном зале гостей (бесплатно) четыре ученицы Айседоры Дункан дали представление античных: 1) ходьбы, 2) бега, 3) элементов танца, 4) некоторых танцев, — как 1) своих, так и 2) тех крошек, 29 девочек и 2 мальчиков, которых ее школа набрала в Петербурге и уже кое-чему (ходьбе и бегу) научила их. Зал был наполнен зрителями и впечатление получилось удовлетворительное. Оставляя в стороне впечатление, скажем два слова о{697} [танце Дункан].
Две самые главные и нужные черты танца Айседоры Дункан, именно —
Это дело заключалось и заключается в восстановлении, в
«Эх, господа, — будем немного
Не в самых же танцах, а в промежуточные и незначащие моменты представления, когда ученицы жили «не на
Вот — вся Дункан. Просто —
Крошки от 7 до 11 лет, набранные в Петербурге, забавно, но и
Впервые:
Н. В. Розанова-Верещагина
СЕМЕЙНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
1937 (фрагмент)
Этот год{699} знаменателен событием, сыгравшим не только большую роль в моей жизни, но как бы определившим все мое отрочество-юность.
Оно озарило таким ярким светом мою жизнь, что и поныне я различаю его сиянье.
У нас в доме в течение последних лет шли постоянные разговоры об Айседоре Дункан и все домашние, начиная с папы, ею восхищались.
Год назад, вечером, когда я лежала в постели, — Аля{700}вошла проститься со мной в розовом театральном капоре и сказала, что они «идут на Дункан». Сквозь открытую дверь я видела, как оживленно одевались в прихожей папа, Таня{701}, Наташа{702}. Я шалила в постели, не чувствуя зависти. Эта Дункан танцует среди сукон, без декораций, вероятно оч[ень] серьезно, «по-ученому» и совсем не красиво. Другое дело, когда из леса вылетают феи в газовых юбочках, такие хорошенькие, кудрявые и танцуют на кончиках пальцев. Я спокойно уснула в ту ночь.
Если бы я только знала, что год спустя эти танцы проведут неизгладимый след в моей душе — я бы ухватила их за подолы, залилась бы слезами, но я умолила бы их взять меня с собой…
Теперь, прочтя [нрзб. — «Мион», «Миэн»], я жадно расспрашивала о Дункан и мечтала увидеть ее.
Весной 1914 года в Петербург приехали ученицы Дункан{703}. Сама она не приехала. В зале Консерватории был объявлен вечер их танцев. Папа взял ложу, и мы отправились всей семьей{704}.
Как не велико было мое волнение — я была далеко от мысли, чем станет для меня этот вечер.
Когда занавес поднялся — глазам представилась пустая сцена и только с высоты, мужскими, благородными скидками падали сине-мерые сукна.
И вот из глубины сцены, под легкий аккомпанемент, выступили девушки в прозрачных хитонах пепельно-желтого тона. Они двигались медленно, чуть подымая руки, как бы пробуждаясь от сна, а потом все быстрее, шире, свободнее. И вот они уже понеслись с воздетыми руками, высоко взбрасывая ноги в бурной, радостной пляске.
Их было четыре: две высокие белокурые девушки с косами, заложенными вокруг головы; одна с длинными «английскими локонами», м[ожет] б[ыть] чересчур хрупкая, так… «современного вида», и последняя ростом ниже других, широкая в костях с сильными ногами. Она показалась мне вдруг ожившей «раненой Амазонкой», репродукцию с которой хранила в числе любимых.
С первого момента, когда в глубине сцены появились 4 фигурки в легких хитонах и, потянувшись всем телом, всплеснули руками, — я вся замерла. Передо мной вдруг предстал тот мир, который я считала невозвратимо потерянным и о котором так страстно, безнадежно мечтала с тех пор, как прочла «Мион».
Они продолжали плясать, то взявшись за руки, сплетаясь в хоровод, будто нимфы, изображения которых я видела на барельефах и вазах, то неслись в воинственной пляске, в развевающихся красных хитонах, держа в руках незримые копья. И я видела перед собой Троянскую войну, когда боги и смертные слились в одной страстной битве. Вот, весь античный мир встал перед моими глазами! И как же затрепетала моя душа!
Растерянная, не зная что делать с собой, бессильная вместить в себя всю красоту, которая раздирала мне сердце восторгом, — я сидела вцепившись в барьер, не утирая слез, которые обильно текли по щекам, и чувствуя, что вот-вот они перейдут в неудержимое рыданье.
Варя{705} посмотрела на меня и удивленно раскрыла глаза. Она уже подняла указательный палец к губам, удерживая смех и я, боясь услышать насмешку (тогда она не дразнила меня, а только год или два спустя начала дразнить), — скользнула с кресла — остановившись в дверях [нрзб.], казалось будто затем, чтобы оправить костюм и так продолжала плакать, стиснув ладонями рот.
Им бросали цветы на сцену: они сложили их в один огромный букет — потом танцевали и импровизировали вокруг него.
Публика толпилась у сцены — мы тоже подошли ближе. Они вышли прощаться, запахиваясь в мягкие, фланелевые халатики, совсем домашнего покроя.
Неск[олько] студентов бросили им записки к ногам.
Вся сжавшись, я смотрела с мольбой: «О, милые, только не подымайте, не смотрите!» (Разве нимфы могут стать обыкновенными барышнями?)
Но ни одна из них не сделала жеста, чтобы поднять, и они отодвигались в глубь занавеса без поцелуев в публику, без отдачи себя толпе.
Будто четыре нимфы из свиты Артемиды-охотницы, и вздумай Аполлон{706} взглянуть на них нечистым взглядом — он был бы тут же разорван собственными псами. Еще долго неистовствовала толпа, потом свет потушили. В гардеробе, среди разъезжающейся толпы, я повстречала свою одноклассницу Лиду Хохлову{707}, которая в сказке о Царе Берендее играла царевну Светлану{708}. В черном бархатном кафтанчике с пунцовыми ленточками в темных волосах она шла за руку со своей воспитательницей. Мы взглянули друг на друга: ее смуглое личико пылало, а черные глаза были влажны.
— «Значит она тоже…» и, чтобы что-то спросить, спросила равнодушно, преодолевая смущение:
— Тебе понравилось?
— Да, — сдержанно ответила девочка.
Мы держали друг друга за руки, чуть покачиваясь, не зная о чем говорить:
— Ты куда едешь летом?
— В деревню. А ты?
— В Лугу. На дачу.
Нас потянули в разные стороны одеваться…
Домой возвращались в трамвае. Повернувшись к окну, избегая вопросов, я смотрела на огни города, как внезапно с нами поравнялся автомобиль. Произошел затор и наши окна соприкоснулись. В освещенной кабине, наполненной живыми цветами, я увидела девушек: они сидели, откинув с головы покрывало, закутанные в меха.
— Только бы никого не было с ними, только бы они
И я впилась в их лица.
В кабине я никого не разглядела, но по их лицам я не увидела выражения, какое бывает у «барышень, когда их провожают». «Вот они жеманются, болтают вздор, ну, ну, если бы увидела — все мои мечты разлетелись бы в прах: „Тогда они только играют в Грецию и притворяются нимфами“».
Но на их лицах разливалась та же прелестная, нежная жесткая улыбка. «Милые, милые, шептала я, прижавшись к стеклу, в то время как их лица дрожа расплывались в глазах, наполненных слезами. Если бы вы только знали, какая я
Трамвай тронулся, и одновременно, скользнув, автомобиль скрылся из глаз.
Долго еще я плакала в постели, накрывшись с головой одеялом, от неутолимой любви к Греции — пока не заснула в слезах.
И теперь, озираясь, я говорю:
Печатается по
Надежда Васильевна Розанова (в замужестве Верещагина) (1900–1956) — дочь писателя, художница. О ней см.: