В книге обозначены доминантные направления в филологическом анализе художественных (поэтических и прозаических преимущественно) произведений разных жанров. Указаны аналитические пути, позволяющие читателю насколько возможно близко подойти к замыслу автора и постичь содержание и внутреннюю форму (А.А. Потебня) художественного целого и слова как произведения в этом целом.
Для студентов и преподавателей.
Предисловие
Анализ художественного произведения является отправной точкой постижения индивидуального стиля писателя и истории литературы. При этом следует заметить, что стало «хорошим тоном» подменять определение «произведение» словом – «текст». Ничего не имея против самого слова «текст», напомню, что оно гораздо объемнее, чем словесное художественное произведение. В случае, когда речь идет о филологической науке, под текстом допустимо понимать вслед за М.М. Бахтиным[1] «первичную данность… всего гуманитарно-филологического мышления». При этом, как легко заметить, и не только филологу, речь будет идти о специфике словесного текста, не обязательно художественного: «гуманитарно-филологическое мышление» гораздо шире исключительно «филологического». В анализе художественного произведения есть некоторые специфические особенности, которые априори не положены другим текстам гуманитарного знания, да и сферам гуманитарного мышления. Следовательно, чтобы быть последовательными, мы не можем взять за основу полемические теоретические посылы ученых уважаемых, но не являющихся «альфой и омегой» филологического знания в истории русской филологии, которая, как известно, начинается не серединой XX в.
Справедливо напомнить вслед за Ю.И. Минераловым, что основные филологические подходы к художественному произведению, к произведению литературы определены и отточены в XIX в., в отечественной филологии Ф.И. Буслаевым, А.Н. Пыпиным и A.A. Потебней. В XX в. их позиции упрочены воспреемниками[2]. Отменить эти направления невозможно, можно лишь сделать вид, что их не было и нет, заменить новоязом, но это не пойдет на пользу дисциплине, которую мы беремся преподать и будущим ученым-филологам, и будущим учителям русского языка и литературы. Куда бы ни направили они свои стопы грамотного филолога, им, без сомнения, важны будут такие понятия, как стиль, поэтика, внутренняя форма[3] и другие, указывающие на структуру и художественную систему (композиция, сюжет, система персонажей, компоненты описаний в произведениях), какими являются портрет, пейзаж и интерьер, а также способы их претворения в художественном произведении. И окажется, что ничего, кроме художественной речи, в произведении нет. При этом художественный текст – лишь частный случай всякого словесного текста. Можно использовать данное определение при условии, что мы понимаем, какова специфика художественности в тексте. Художественное произведение априори должно нести эстетическую функцию, тогда как прочие гуманитарные тексты без нее легко обходятся, или она имеет в них периферийное значение.
Условимся, что обращаясь к анализу художественного произведения, мы не ставим своей целью дать его исчерпывающую характеристику, поскольку исчерпать все просто невозможно, однако можно постараться подойти максимально близко или к авторскому замыслу, или к результатам его воплощения.
Если мы помним, что искусство слова является одним из способов постижения мира и воплощения нашего знания о нем в словесных образах, но не понятиях или концептах, как это имеет место быть в знании научном и лингвистическом прикладном, то для нас одной из важнейших опор будет научное филологическое наследие отечественных ученых, которые аккумулировали опыт европейской науки, выйдя на новые рубежи. Усвоив и переплавив опыт Гумбольдта, A.A. Потебня заложил основу филологического знания в XX в., побудив ученых пристальнее вглядеться в слово как произведение[4]. С другой стороны, переплавив опыт A.A. Потебни и Ф.И. Буслаева, Андрей Белый сформулировал важные для постижения искусства словесности в контексте культуры позиции[5]. Кроме того, интерес символистов к опыту уже названных филологов, а также к исследовательскому опыту А.Н. Афанасьева и А.Н. Веселовского, позволил выдвинуть в авангард филологической науки Вяч. Иванова, учеником которого был А.Ф. Лосев (не только М.М. Бахтин), чьи труды важны для понимания важности синтеза филологии и философии[6].
Курс этот надо понимать не как интегративный, а как кумулятивный[7], поскольку интеграция[8] предполагает соединение самостоятельных частей в единое целое при сохранении их самостоятельности. Кумулятивность же обязывает соединять различное в новое качество и функционировать как накопительная система.
Часть I
В ЛАБОРАТОРИИ ПРОЗАИКА
Рассказ как повествовательная форма, «Дама с собачкой» А.П. Чехова: стиль и жанр
Один из первых намеков на замысел новеллы содержится в записной книжке 1896 г., тогда как само произведение было впервые опубликовано в журнале «Русская мысль» № XII за 1899 г. В 1896 г. упомянута ключевая для внутренней формы будущего рассказа деталь – «Дама с мопсом», во многом содержательно совпадающая с образом в законченном произведении, но не тождественная ей. Упоминание породы собаки, с одной стороны, делает более конкретным создаваемый в тексте образ героини в целом, а с другой стороны, лишает его некоторой таинственности. И, что может быть не менее важно, иначе подает и самого Дмитрия Дмитриевича Гурова, поначалу не без иронии воспринимающего всякое «новое лицо»[9].
«Дама с собачкой» не принадлежит к числу произведений, обойденных читательским вниманием, равно как и вниманием литературной критики, однако это обстоятельство лишний раз доказывает, что гениальное творение есть живой организм, живущий по своим собственным законам, дающий читателю и ровно через 100 лет возможность обнаружить в нем самом новые художественно-семантические пласты.
Несомненно,
И.А. Бунин в своей книге «О Чехове» дает ее портрет: «таких обычно называют "русскими красавицами"…был высокий рост, прекрасная женственность, сложение, прекрасная русая коса… Я знал ее еще в молодости (хотя уже и тогда было у нее трое детей) и всегда восхищался ею (при всей моей склонности к другому типу: смуглому, худому, азиатскому)»[10].
Что же касается собственно повествовательной стороны, на внимании к которой настаивал автор, роль ее, без сомнения, иная, нежели в традиционном, устоявшемся в XIX в. жанре рассказа. Исследователи уже обращали внимание на то, что в произведении А.П. Чехова событийный план, сюжет как таковой, на котором и «держится» жанр рассказа, оказывается разрешенным, исчерпанным к моменту расставания героев на железнодорожной станции, у поезда, увозящего Анну Сергеевну в город С.
В самом деле, композиционно состоящий из четырех частей, рассказ две главы посвящает «курортному роману в бархатный сезон», третью часть, по существу, целиком Гурову, его пути к «прозрению», а четвертую – представляет собой своеобразный «лирический эпилог», где не обозначено практически никаких принципиально новых событий, разрешающих неразрешимую драму любящих друг друга людей: «И Анна Сергеевна
Завязкой сюжета оказывается «событие», подготовленное «соблазнительной мыслью о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии» (X, 129). «Он ласково поманил к себе шпица»… (X, 129) – вот то «событие», которое провоцирует знакомство Гурова и Анны Сергеевны, а поначалу кажущаяся «избыточной» характеризующая деталь «шпиц» оказывается деталью сюжетообразующей; кульминацией же сюжета становится не «то, что произошло» в номере, а то, как она отнеслась к случившемуся, «и это было странно (для Гурова. –
А.П. Чехов в «Даме с собачкой» показывает, как мимолетность прорастает во время, имя которому жизнь, а человеческие земные пределы жизни «разомкнуты» верой в бесконечную любовь. Поэтому писателю так важно «Однажды
В первой главе рассказано о вечере знакомства, вторая глава открывается характерной фразой: «Прошла неделя после знакомства» (X, 130), именно к этому времени приурочена «встреча парохода», а далее в этой же главе: «Потом каждый полдень они встречались на набережной» (X, 134). Как долго? Видимо, не суть важно, ведь «…впечатления неизменно всякий раз были прекрасны, величавы» (X, 134). Весь курортный роман длился, по всей вероятности, не больше месяца: при знакомстве Анна Сергеевна сообщает, «что пробудет в Ялте еще с месяц, и за ней, быть может, приедет муж» (X, 130). После фразы о «впечатлениях» следует иронически-убийственное: «Ждали, что приедет муж». Не менее долгое и томительное расставание: «Ехали целый день», необычное расставание для подобных литературных «романов». Один день расставания переносит читателя из духоты и зноя, еще кажущихся летними, в другое время: «на станции уже пахло
Гуров, вернувшийся домой, в Москву, уже застает другое время года: «Дома в Москве уже все было
В четвертой главе, в самом ее начале, автор говорит, что «раз в два-три месяца она уезжала из С…», но последняя описанная в рассказе встреча происходит
Там, где завершается курортный роман бархатного сезона, берет начало лирический сюжет – «долгий, длительный», в котором привязанность, а не страсть, сострадание, а не «жажда обладания» влекут героев друг к другу. Л. Толстой, осудивший героев Чехова за ницшеанство (X, 426), прав лишь отчасти. Характер Гурова, его отношение к женщине в начале рассказа (вспомним характерную реплику: «Низшая раса!») Чехов, скорее всего, не без иронии воспринимает как «бытовое ницшеанство». Но все произведение содержит
Большинство современников Чехова упрекали героев, пожалуй, за отсутствие «ницшеанства», синонимом которого было своеволие, бравада, пренебрежение обязанностями. Впрочем, за то, что она не пренебрегает обязанностями, упрекали еще Татьяну Ларину в русской литературе. А эволюция Гурова, «диалектика души», о которой говорили критики применительно к героям Л. Толстого, в «Даме с собачкой» выражена ясно, без обиняков. На самом деле это путь восхождения от ницшеанской иронии по отношению к женщине и иным узам, лишь отягощающим существование, к соловьевскому пониманию жизни души, как она сформулирована в «Оправдании добра, или нравственной философии Владимира Соловьева» или возвращение к «Человеческому слишком человеческому» Ницше, в котором он схож с полемизирующим с ним русским философом. «Сострадание сильнее страдания», – пишет Ницше[12]; именно таким подтекстом завершен рассказ: «Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь» (X, 142).
Выходит, что в произведении важнейшими являются не события как таковые, а
Чехов, художник-реформатор, может быть, острее других чувствовавший культурную и литературную эпоху, которой он жил, особенно чутко относился к слову. В своих рассказах он придал слову ту роль, ту напряженность и весомость, которой наполнено слово поэтического произведения или молитвы. Чтоб сделать его таким, писатель формирует два взаимодополняющих круга ассоциаций: живописных и музыкальных.
«Новое лицо», не без иронии прозванное «
В рассказе есть и развитие «пейзажа»: Гуров сравнивает героиню «с грешницей на старинной картине». Чехов как бы «сталкивает» далеко отстоящее, «сопрягает далековатые идеи»: после сцены в гостиничном номере, где с разной степенью подробности прописаны любовная сцена, раскаяние, слезы и снова радость, покой сиюминутного счастья, Чехов описывает город:»…город со своими кипарисами имел совсем мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег; один баркас качался на волнах, и на нем сонно мерцал фонарик» (X, 133). Для современников такое описание не могло не вызывать в памяти картины Арнольда Беклина «Остров мертвых», почти буквально перечислены немногочисленные, но характерные ее детали: море, кипарисы, баркас. Сиюминутное, в высшей степени земное, «рифмуется» с вечностью, всепоглощающим покоем романтического пейзажа.
Рассказ, открывающийся сообщением о том, что «появилось новое лицо», «разворачивает» портрет и завершается парным портретом в зеркале: «Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать, пошутить, и в это
В.П. Буренин, критикуя авторскую позицию в рассказе, задал резонный вопрос, на который ни один из его собратьев по перу не дал себе труда ответить: «Драма или только "водевиль с собачкой" все то, что переживают ялтинские любовники»? Чтобы ответить на него, следует напомнить, что понимается под водевилем. Во-первых, водевиль – драматическое зрелище с песнями, пением, а опера и оперетка вся положена на музыку (В.И. Даль). Другое понимание жанра водевиль во времена Чехова: вид комедии положений с песнями-куплетами, романсами, танцами. И третье – заключительная песенка в пьесе-водевиле.
Буренин прав, задавая свой вопрос уже потому, что музыкальная, как и драматическая тема чрезвычайно важна для понимания содержания произведения. О Гурове говорится, что «по образованию он филолог, но служит в банке; готовился когда-то петь в частной опере, но бросил» (X, 130). Приехав в С, он ходит у дома Анны Сергеевны, слышит «игру на рояли, и звуки доносились слабые, неясные. Должно быть, Анна Сергеевна играла» (X, 138). Также не случайно рифмуются ялтинская сцена встречи парохода и встреча Гурова и Анны Сергеевны в театре на премьере «Гейши». Тогда, в ялтинской театральной толпе, она «дебютантка», не умеющая играть, она уже и не зрительница («потом потеряла в толпе лорнетку»), она и в номере кажется Гурову не такой, как все, именно потому, что не умеет играть: «если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она
Парадоксальным кажется и то, что главным героем, претерпевающим метаморфозы, оказывается Гуров, а произведение названо по первоначально нареченному образу Анны Сергеевны. Символическое в рассказе создается накоплением, кумуляцией однородных характеризующих цветовых деталей: «серый» номер в гостинице в городе С, серый забор с гвоздями и – белый шпиц, берет, блондинка, но при этом «серые глаза», «его любимое серое платье». Читатель понимает, что это принципиально разные цвета, и последний имеет непосредственное отношение к поэтическому сравнению, к которому автор прибегает в конце рассказа: «точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках», тогда как еще ироничное «начало» этого сравнения обозначено финальными строками второй главы: «Пора и мне на север», – подумал Гуров. Так взаимодополняют друг друга живописный и музыкальный лейтмотивы, формируя единый
Стиль, слог произведения обусловливают и переосмысление его названия. Возвращаясь мыслью к названию уже прочитанного рассказа, читатель поймет, что «Дама с собачкой» – это не только характеристика героини, не только «молва» о ней, не только ироничное чеховское отношение ко всякого рода «курортным» романам, это и самоирония Гурова: «Вот тебе и дама с собачкой… Вот тебе и приключение… вот и сиди тут» (X, 138). Может быть, здесь и авторская самоирония; но более всего это (благодаря переплетению всех уже названных смыслов) образ любви, неприкаянной, никому вокруг неведомой, тайной, безымянной… любви, приобретающей свой возвышенный смысл. Вполне закономерно, что в моменты, «приподнимающие героев над земным», в Ореанде «смотрели вниз на море и молчали», в театре, даже в «Славянском базаре» автор даже «пространственно» возвышает героев над остальными.
Смысл, «идея» произведения не нова, она стара, как признание в любви или стихи о любви, или мольба о любви; новизна чеховского рассказа в том, как поэтически глубоко и проникновенно он мог сказать об этом, варьируя свое представление о великом предназначении каждого человека: «Как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве» (X, 134).
От рассказа к повести: описание и повествование в прозе И.А. Бунина и А.И. Куприна
Индивидуальный стиль И.А. Бунина: черты стиля эпохи и «свой голос»
XX век, имеющий особую страсть не только к именованию, но еще в большей степени к переименованию, переназыванию, в характеристике творчества Бунина не обходится без того, чтобы больше выразить себя, чем открыть тайну его письма. Таковы часто споры о его «импрессионизме» или новейшие дискуссии о «феноменологическом романе», по существу, имеющие отдаленное отношение к стилю И.А. Бунина, весьма скептически относившегося к разного рода теоретизированиям, зато необычайно чуткого к слову, к звуку, к ритмам, разным складам речи. Все это заставляет нас вернуться к размышлениям писателя о сути художественной словесности, о стиле эпохи, в которую жил и творил он, к его собственному индивидуальному стилю.
Можно приводить множество самохарактеристик стиля Бунина, но, пожалуй, весьма красноречивы строки дневниковой записи 1923 г., определяющие бунинское мировидение и слог, стиль его:
Он переводит Гёте «близко к подлиннику» и в образности, и ритмически, и даже «начертательно»:
Не случайно эти строки приведены в дневнике – они составляют продолжение полемики о самом важном в новейшей художественной словесности. Возражая Г. Адамовичу, весьма критично судившему о «внешней изобразительности», H.A. Бунин пишет в статье «На поучение молодым писателям»: «…что же делать и с этим внутреним миром без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?»
«Серость», «бестелесность» теорий, умозрений и Гёте, и Буниным противопоставляются «зелени», жизненности златого Древа Жизни. Не случайно цветовое, зрительное, «описательное» сопоставление дано у Бунина (ср. с другим переводом: «
Подчеркнем, что в творческой лаборатории H.A. Бунина особое место занимает будируемая в начале XX столетия идея художественного синтеза, называемого теоретиками символизма «новым синтезом», «синтезом литургическим» (Вяч. Иванов). Заметим также, что в отличие от символистов, экспериментировавших «с синтезом» (пример тому
Его стремление к художественному синтезу, а не просто к литературному живописанию отразилось в особом подходе к
Композиционная антитеза портретов переносит семантическую доминанту с сюжета как обязательной и непременной составляющей прозы на внесюжетные элементы, на их ассоциативные сближения и отталкивания. Будь семантика «Легкого дыхания» заключена в сюжете прежде всего, мы имели бы дело с мелодраматической банальной историей, но композиционно автор возвращает нас к портрету. «Этот венок, этот бугор, этот дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи
Икона и портрет часто не просто перекликаются в прозе Бунина, они взаимоотражаются. Одним из таких показательных примеров является икона Меркурия Смоленского в «Суходоле», икона «родовая» у Хрущевых, отражающаяся в судьбе каждого: «И жутко было глядеть на суздальское изображение
И.А. Бунин практически никогда не воспроизводит в точности свой излюбленный прием. Сравним роль портрета и иконы, например, в рассказе «Натали» или роль «рамы», «врат», «ворот», «оконца» в рассказе «Худая трава» или «Чистый понедельник»[15] и убедимся, как много оттенков в бунинском обхождении с сакральным и радостно-земным. Л.А. Авилова точно и глубоко определяет особенности стиля Бунина в одном из писем к нему: «…вы изгнали и фабулу, и определенную мелодию со всеми ее нежностями, теноровыми нотками и веянием теплоты. Вместо мелодии стало то, что
Соположение иконы как произведения религиозного символизма с внушительной символической составляющей, в которой прозревается горнее, надмирное, и портрета, в котором запечатлено мгновение земной жизни, открывает то новое в Бунине-художнике, «что шарманки играть не могут», даже в живописном открывается симфонизм. Таков рассказ «Святые» 1914 г., о котором сам Бунин в дневнике записал: «из наиболее "любимого, ценного" – «Святые» больше всего» (III, 653). Сюжет этого рассказа «новеллистический»: в обрамлении радостного, сияющего семейного праздника дается «портрет» крепостного, пришедшего побывать к господам, во время этого праздника пребывающего в темной и холодной комнате, в которую так и манит маленьких барчат: таинственные «жития», которые рассказывает со слезами Арсенич, не могут не поражать детское воображение. В рассказе автор приводит два таких «житийных портрета»: святой Елены и святого Вонифатия. Впрочем, само название может пониматься и узко как история названных святых, и расширительно, когда «отсвет святости» отражается и в словесных портретах трогательно-наивных добросердечных детей, и в портрете «сокрушенного сердца» старика Арсенича.
И все-таки семантическим организующим центром оказывается «большая
Но и здесь перед читателем предстает три типа портрета:
– тяготеющий к иконе (ср. с иконами «Взыскание погибших», «Споручница грешных», «Милующая», «Страстная», «Скоропослушница»);
– портрет как душа смертного – греховная, пожившая, благодарная за жизнь как дар Божий;
– этюды, а не портреты неискушенных детей.
Кроме того, не случайно свет, радостный смех композиционно обстоит трогательное, тайное, томительно-страшное; этот свет и смех имеют, по крайней мере, два значения: одно семантическое, где антиномия грех – святость имеет не последнее значение, это праздник земного, мирского; другое, чисто колористическое – сияние, кажется, «окружает» лики святых. Впрочем, «черная картина», где мертв Спаситель, где чуть видна Богородица, противопоставлена
Другой тип портрета создается писателем в рассказе «Я все молчу». Само название рассказа уже речевой портрет. И здесь, как и в рассказе «Святые», не последнюю роль играет искажение имени: Александр (долженствующий быть заступником, защитником) в конце концов оказывается просто Шаша. В повторяемых им словах «Я все молчу» и угроза, и кажимость какого-то тайного знания, и почти готовые прозвучать пророчества. «Шаша» тяготеет к образу юродивого, намеренно принимающего на себя роль поносимого и гонимого. В конечном счете и этот образ «двоится»: герой теряет человеческий облик (и телесно, и духовно), становится калекой, но он проходит путь от обычной человеческой жизни, где гордыня определяет все его существо, до жизни юродивого, когда в умалении прозревается возвеличивание. Так и выходит в конце концов, что этот самый Шаша – и калека, юродивый, и обличитель, и страстотерпец. Угроза «я все молчу» разрешается в рассказе и музыкально-поэтически нищенскими стихирами, где апокалиптическое служит доминантой:
Между прочим, образ калеки, приведенный в рассказе «Я все молчу», иначе показан в знаменитом стихотворении «Вход в Иерусалим». Как и в вышеназванных рассказах, соположение иконного и портретного стимулирует литургические ассоциации в прозаическом произведении, где важно не только собственно религиозно-символическое, но, повторимся, и музыкально-поэтическое. Особенное значение, как мы уже успели убедиться, имеет искажение имени или вовсе отказ от именования своих персонажей. Без сомнения, снятие имени в бунинских новеллах сообщает им всеобщий смысл, родственный художественному смыслу поэтических, стихотворных произведений. И эта характерная черта бунинского слога – отсутствие имени играет совершенно иную роль, чем в произведениях его современников, например «Красном смехе» Л. Андреева, «Песках» A.C. Серафимовича.
Впрочем, отсутствие имени в прозе и особенно в стихах усиливает нравственно-социальный статус героя, выводит бытовое в сферу бытийного: так происходит с героями названного стихотворения. Евангельская цитата, открывающая стихотворение, предваряет проступающий портрет страстей:
Вначале дан «перечень» характерных черт, затем сам облик, затем статус: калека, а потом описание переходит в действие – калека кидается
Стихотворение начинается с «литургической цитаты» и завершается тоже «литургической цитатой», а не просто живописной копией фрески или праздничной иконы, ибо в словах, характеризующих Христа, нет ничего собственно описательного, но все вместе искони известно всякому верующему: и символически-религиозное, и собственно живописное, и поэтически-музыкальное соединяются в катарсисном «грядешь»: в нем залог искупительной жертвы и грядущего Воскресения. Так что отсутствие имени Спасителя в стихотворении, «неназывание» его впрямую, а опосредованно лишь усиливает всеобщий Литургический Соборный смысл произведения.
Понятно, что мы указали лишь некоторые, весьма существенные черты индивидуального слога[16] гениального стилиста И.А. Бунина, но отнюдь не исчерпали тему полностью. Во всяком случае, подходы к художественному стилю, слогу, складу поэтической речи подсказаны нам культурной эпохой Серебряного века. Пройдя через эпоху социологизма, даже вульгарного социологизма, мы вглядываемся сегодня в «ткань художественного произведения». Прозорливец Бунин знал, что так именно и будет:
Мастерство сюжетосложения и лиризация прозы у А.И. Куприна
Жизнь представила будущему писателю богатые впечатления, каких не получили многие его сверстники: учеба в военной гимназии, кадетский корпус, военное училище, служба в полку, неудачная попытка поступления в академию Генерального штаба, выход в отставку.
После отставки в 1894 г. Куприн активно ищет свое место в жизни, сменив множество профессий – от землемера до суфлера в провинциальном театре. Печататься А.И. Куприн начинает еще юнкером и не оставляет с той поры своих литературных опытов. Лучшим из ранних произведений считается короткий рассказа «Дознание», однако по-настоящему свой собственный голос прозаик Куприн проявит в рассказах и повестях, написанных в разное время, но неизменно исследующих тему любви – расставания: «Олеся» (1898), «Поединок» (1905), «Сулимифь» (1908) «Гранатовый браслет» (1911).
При анализе этих произведений трудно удержаться от прямого пересказа, и уже это доказывает, что событийная сторона их чрезвычайно важна в понимании художественного содержания, а автора характеризует как мастера сюжетосложения. Истории, рассказанные им, всегда имеют под собой жизненное основание (прообразы и прототипы), но под пером мастера они становятся жемчужинами русской реалистической прозы, а не простым слепком житейской истории.
Практически во всех рассказах А.И. Куприна можно обнаружить своеобразное зерно сюжета, которое получает разверстку. Так, в «Олесе» автор говорит, что Иван Тимофеевич опубликовал уже «фельетон с двумя убийствами и одним самоубийством», а гадание Мануйлихи и Олеси предрешает развитие событий. В «Гранатовом браслете» таким зерном сюжета становится письмо Желткова, объясняющее свойства браслета; в «Штабс-капитане Рыбникове» – пословица: «Где черт не сможет, бабу пошлет»; в «Поединке» – название произведения, которое тайно от всех сочиняет Ромашов «Последний роковой дебют».
А.И. Куприн мастерски ведет сюжетные линии героев, «помещает» их в ситуации, где они постепенно, шаг за шагом проявляют свою сущность (теряют смысл условности пошло устроенной жизни, отпадает необходимость играть роль; между состояниями «быть» и «казаться» герой выбирает «быть»). Все эти произведения драматичны, и драматизм повествования достигается тем, что любовь героев, как показывает автор, не может быть счастливой, они как бы не совпадают во времени и в пространстве. Так, в «Олесе» Иван Тимофеевич приезжает понаблюдать жизнь, из праздного любопытства по-печорински разрушает мир «колдуний» Мануйлихи и Олеси. Он слишком привязан к городскому «быту и укладу», и никакая любовь не в силах оторвать его от «привычного». Другое дело – Олеся, она в Бога не верит, считает, что связана с дьяволом, но по просьбе любимого идет в церковь, к людям, до крайности враждебным ей, идет, покорясь желанию (достаточно ли глубокому?) своего возлюбленного.
Хотя истории, рассказываемые Куприным, как правило, имели под собой жизненное основание (прообразы и прототипы), писатель мастерски претворяет реально-бытовую сюжетную основу в произведения словесного искусства. Так, в «Олесе» и характеры героев, и их любовь автор показывает с различных точек зрения, как бы через систему зеркал: с точки зрения села, с точки зрения рассказчика, героини, Мануйлихи и даже «леса». Любовь героев вписана в сказочный мир леса, и сама становится сказкой, не имеющей в этом мире ни продолжения, ни повторения.
В «Гранатовом браслете» автор использует тот же прием зеркального отражения. Здесь отразятся разные представления о любви вообще и о безответной любви Желткова (рассказ генерала Аносова, альбом шаржей и т. д.). Вновь сюжет организован таким образом, что герои оказываются разлучены силой обстоятельств: она – замужняя женщина, он – безнадежно влюбленный телеграфист, не имеющий никаких шансов на взаимность. Внешняя канва сюжета почти мелодраматична, но музыкальная тема сообщает произведению действительно философскую полноту: эпиграфом к «Гранатовому браслету» взято название сонаты Бетховена, записанное языком композитора. В финале рассказа героиня слушает как раз эту вещь Бетховена, и ее внутренний монолог о любви, ее запоздалое признание звучит словно стихотворение в прозе, вторит музыкальному произведению, со всей силой показывая,
В «Поединке» (1905) даны своеобразные (зеркальные?) сюжетные линии Ромашова (в дневнике героя) и Назанского; Ромашова и солдата Хлебникова. Любовь Шурочки к Назанскому и Ромашову блистательно передается через «звучание» уже хорошо усвоенных ею и ничего для нее не значащих оборотов речи (письмо Назанскому и гораздо позже – признание Ромашову на пикнике). Любовная интрига Шурочки пародируется любовными притязаниями Зинаиды, а пути Шурочки и Ромашова к «новой» жизни сходны, как сходятся полярно противоположные вещи через взаимное отражение (Георгий и Александра – именинники в один день). Их желания, жизненные цели во многом совпадают, но мягкий и интеллигентный (мямля, растяпа) Ромашов втянут в поединок, ведущий его к физической гибели, именно Шурочкой. Автор заставляет своего наивного героя в день дуэли оказаться на Дубечной, именно там, где он услышал от Шурочки лицемерное признание. Более того, имя героя Георгий получит также свою сюжетную разверстку. По существу, «Чудо Георгия о змие», где Георгий навечно Победоносец, оборачивается ироническим парафразом, когда Шурочка, обвивающая змеей Ромашова, заставляет его согласиться на поединок, который означает для него не что иное, как смерть. Так любовь и смерть будут сведены воедино, это уже романтический поворот в реалистическом произведении, а «романтизм всегда лиричен» (А.Ф. Лосев). А.И. Куприн использует все возможности прозы, создавая напряженный, наполненный глубоким философским содержанием сюжет.
Значительную роль играют в формировании сюжета детали, которые, повторяясь, несут также символический смысл. В «Олесе» это ружье, с которым отправляется герой на охоту; в «Гранатовом браслете» – сам браслет,
Критический пафос произведений А.И. Куприна достаточно силен. В «Олесе» в конфликте «природного начала» (Олеся) и косных полешан автор явно на стороне девушки (даже в ее имени «лес»). Он сатирически выписывает мздоимство местного начальства.
В «Гранатовом браслете», кажется, сложно искать причины драмы Желткова в социальном устройстве общества. Однако читая, невольно задаешься вопросом: отчего же так дурно устроена жизнь, что к людям невозможно достучаться не с болью и бедой, а с любовью? Откуда в них равнодушие, высокомерие и самодовольство, и почему они разучились любить?
В «Поединке» критический пафос прежде всего выражается в антиармейской настроенности, которая воспринималась читающей публикой расширительно: сцены учений, подготовки к параду и самого парада, офицерских собраний, армейского суда даны гротесково, несут в себе обобщение (критический взгляд писателя коснулся буквально всех социальных институтов, не только армии).
«Поединок» самим названием говорит о необходимости борьбы за ценности, дорогие автору, и смысл произведения многопланов: это и внутренний поединок Ромашова с самим собой; это поединок со средой, которая «заедает»; это любовный поединок с Шурочкой; это и дуэль в буквальном смысле слова, ставящая нелепую точку в жизни молодого офицера. Но ведь и «Гранатовый браслет» – название символичное. Казалось бы, обычный подарок к именинам: муж дарит грушевидные жемчужные серьги (к слезам?); сестра записную книжку, сделанную из молитвенника (ну, не кощунство ли?). А чужой (чужой ли?) человек дарит гранатовый браслет (фамильную ценность), а вместе с ним – дар предвидения, свою любовь и свою жизнь. Ну, а «Олеся» – лишь звук имени… да нитка бус, что в Полесье зовутся «кораллами» – все, что осталось герою. Но и это так много для жизни, скупой на любовь и радость и щедрой на раздоры и подозрительность.
Прошло значительное время с той поры, как были написаны эти произведения и как приняты читающей публикой, но и сегодня они не утратили своей внутренней силы. Критическое отношение писателя к различным сторонам социальной, нравственной, духовной жизни не делает его желчно-актуальным, сиюминутным, а для читателей начала XXI века – устаревшим: его произведения не кажутся пародией не существующее положение дел или сатирой нравов.
Обращение А.И. Куприна к вечным темам искусства (любовь, расставание, поединок с собой, смерть), неординарное их художественное решение придает его произведениям лирико-философский характер.
Стиль, слог и семантика целого в повести А.И. Куприна «Суламифь»
Размышляя о повести «Суламифь», критика уже 100 лет сходится в том, что ее автор дерзнул почти через три тысячелетия заново рассказать историю любви бедной девушки из виноградника и величайшего из земных царей – царя Соломона, явно не соображаясь с собственным замыслом А.И. Куприна.
Если бы критика на сей раз оказалась права, то ошибался автор повести, замышляя ее как историческую поэму или легенду. Дерзость писателя, берущего за основание своего повествования важнейшие из истории Книги Книг, на самом деле оправдана и обосновывается собственными художническими исканиями писателя. Опробовав разные жанры и композиционные структуры, он искал, как многие талантливые его современники, новых форм на переломе исторических эпох, на перепутье вер и религий, мировоззрений и заблуждений.
Куприна интересовал человек в мгновение перехода в собственных представлениях о себе, об истинных ценностях или кажущихся истинными, о том, что имеет цену и подвластно времени, а что бесценно и бессмертно. Множество житейских вопросов вырастало в произведениях современников А.И. Куприна в вопросы философские, а искания нравственные и эстетические облекались в новые или обновленные художественные формы. Вяч. Иванов в 1905 г. в журнале «Весы» в статье с красноречивым названием «Из области современных настроений» подытожил характер стилевых исканий собратьев по перу: «Синтеза мы возжаждали
Содержание «Суламифи» как произведения, необыкновенно тонко и глубоко отразившего стиль культурной эпохи, не сводимо к сюжетной линии Соломон – Суламифь. Эпиграф повести «Положи мя, яко печать, на сердце твоем, яко печать, на мышце твоей: зане крепка, яко смерть, любовь, жестока, яко смерть, ревность: стрелы ее – стрелы огненные» – прямая цитата из «Песни Песней» царя Соломона, в нем не названы имена, но обозначен основной конфликт, указывающий, по крайней мере, на две сюжетные линии, разрешению которых посвящена поэма.
Мастер сюжетосложения, Куприн и в этом произведении остается верен себе, начиная разверстку «
Один из серьезных упреков Куприну, написавшему «Суламифь», был упрек в измене современности. Это было явно несправедливо. Обратившись к древнейшему поэтическому повествованию, Куприн по-новому для традиционной прозы развернул содержание: отнеся нынешние страсти в далекую эпоху, они поэтизировал настоящее. Окунувшись в более чем далекие времена,
Можно было бы сказать, что в начале XX века Куприн пытается создать волшебную сказку, романтическую легенду – так далеко отстоят описываемые времена и нравы, колорит эпохи, что могли казаться современникам и потомкам неправдоподобными. Впрочем, колорит германского Средневековья, «нравы инквизиции», нашедшие отражение в «Огненном ангеле» В. Брюсова, не введут в заблуждение проницательного читателя, понимающего, что
Автор «Суламифи» разрабатывает собственно событийный план и лирический сюжет (план чувственно-эмоциональный) с мастерством писателей давно прошедших времен: на самом деле эпоха, деяния царя Соломона – прежде всего фон, громадное, весьма динамичное живописное полотно, декорация, на которой разворачивается не надуманная, безжизненная пьеса, а воистину живая
Композиционно повесть разделена на двенадцать глав, но не все они напрямую связаны с историей любви царя Соломона и Суламифи.
Глава I – богатство царя Соломона.
Глава II – власть царя Соломона.
Глава III – мудрость царя Соломона.
Глава IV – встреча царя Соломона и Суламифи в винограднике на горе Ватн-Эль-Хав (гора Фавор); глава эта пространнее других, она содержит и диалог царя и бедной девушки, и бесхитростную ее
Глава V – суд царя Соломона.
Глава VI – ночь ожидания и любви как
Глава VII – введение Суламифи в царский дворец,
Глава VIII – последний день любви. Описание драгоценностей, которыми одаривает царь свою возлюбленную.
Глава IX – последний день любви. Рассказы Соломона о своей жизни.
Глава X – мистерия в храме Изиды на горе Ватн-Эль-Хав. Царица Астис.
Глава XI – финал мистерии и поручение Астис Элиаву «убить обоих» возлюбленных.
Глава XII – седьмая ночь великой любви Соломона. Смерть Суламифи. Конец истории земной любви и начало ее бессмертия. Начало «Песни песней» царя Соломона.
Кажется, только пять глав из 12 прямо связаны с основной сюжетной линией, впрочем, глава XI – своеобразная «скрепа» с главенствующей сюжетной линией, в ней царица Астис приказывает Элиаву убить обоих. Следовательно, половина повести к сюжету имеет весьма опосредованное отношение, да и в главах, где речь идет о царе Соломоне и Суламифи, есть рассказ о царице Савской, подробное повествование о свойствах драгоценных камней, явно «тормозящих» развитие сюжета, «ретардирующих» смену событий и выполняющих свою функцию (о которой ниже), постороннюю прозаической системе координат.
Заметим попутно, что в главе I, в самом ее конце, как бы мимоходом автор сообщает о том, что «шестьдесят воинов, из числа пятисот самых сильных и храбрых во всем войске, держали посменно караул во внутренних покоях дворца» (III, 193), оберегая жизнь царя.
Во II главе содержится подробный портрет царя и деталь, чрезвычайно важная для мотивировки событий повести: «На указательном пальце левой руки носил Соломон гемму из кроваво-красного астерикса, извергавшего из себя шесть лучей жемчужного цвета. Много сотен лет было этому кольцу, и на оборотной стороне его камня вырезана была надпись на языке древнего, исчезнувшего народа: "Все проходит"«(III, 195) – слова, пережившие и того, кто высек их, и народ, породивший мастера. Слова, с которыми вступает в спор сама любовь царя Соломона и
Конец III главы, последнее ее предложение есть уже
И снова Куприн задействует свой излюбленный прием: он «привязывает» к одному и тому же месту (горе Ватн-Эль-Хав) диаметрально противоположные чувства, состояния героев. С одной стороны, любовь, бескорыстие, свободу, невинность, кротость, открытость, духовную щедрость и бескорыстие в IV главе встречи Соломона и Суламифи, а с другой стороны, пагубную страсть, похоть, ненависть, корысть, рабство в X–XI главах царицы Астис и воина Элиава на фоне религиозного спектакля, распаляющего пагубные, порочные наклонности его участников и зрителей. Вспомним также: в судилище Ливанского дворца (гл. V) царь судит своих подданных, там оставляет Соломона автор наедине со своими мыслями в конце главы последней, двенадцатой. Эта глава, повествующая о «седьмой ночи великой любви Соломона», вмещает многочисленные парафразы поэтических строк о любви, характерные прямые цитаты из Библии, «осколки» рассказов о войнах, пирах и охотах, и заново возвращается в IV главу просьбой Суламифи наутро прийти с нею в виноградник, где песня позвала влюбленных друг к другу. Этой последней просьбой о любви она делает шаг в бессмертие, заслонив собою своего царя. Так сводит в единый узел немногочисленные и разрозненные упоминания историков и творение царя Соломона «Песнь Песней» автор, восстанавливая историю земной любви, запечатленной на века, указывая на губительность страсти и ревности царицы Астис и бессмертие любви и самоотречения Суламифи.
В 1910 г. для журнала «Сатирикон» Куприн написал ироническую «Сказку о затоптанном цветке», художественный итог ее он подвел словами, которые в равной мере могут быть отнесены и к другим его произведениям: «Этот рассказ написан для тех, кто понимает, что величайшее страдание и величайшее наслаждение – мысль». Добавим от себя: облеченная
Самый первый семантический пласт указывает: старая как мир история любви волнует и завораживает и искушенного, и неискушенного читателя не потому, что это любовь невиданная и небывалая, в которой каждый хотел бы найти частицу своего сердца, своей молодости, своей чистой и бескорыстной души.
Понятно, что первый семантический пласт не исчерпывает всего художественного содержания повести. Мы прочитали легенду – отчасти так и задумывал Куприн свое произведение. Основной смысл повести может быть приоткрыт лишь тогда, когда мы на самом деле проследим не только за сюжетом, но за слогом произведения. Самоочевидной его особенностью является тонкая стилизация Священного писания (см. подробнее наш комментарий), его ритмико-интонационного, музыкального рисунка, его образности, символики восточных речений, без которых не мыслилось красноречие, поэзия далекой эпохи. Куприн с предельной скрупулезностью следует за фактами истории, описывая жизнь царя Соломона, выводя почти самостоятельным героем Время его царствования, в котором мы, далекие их потомки, угадываем грядущее христианство. Но чувство времени не позволяет писателю по-новозаветному переименовать многие топонимические реалии. Он повествует об эпохе так, что трудно заподозрить его в неосведомленности, недостаток знаний фактов искусно «датирован» цитацией Библии, и это избавляет Куприна от ошибок, а автор представляется читателю едва ли не современником тех далеких событий.
Время как элемент повествовательной структуры обнимает несколько концентрумов. На первый, самый широкий, мы указали, второй концентрум – неделя любви Соломона и Суламифи, третий и четвертый, взаимоотраженные друг в друге и в Вечности – утро в винограднике и ночь гибели в царских покоях. Но и в этом концентруме – ночью не обрывается жизнь героини – «наутро Суламифи не стало»: утро есть прорыв из мрака небытия к свету вечной жизни. В «Песне Песней» нет гибели героини вовсе, сюжет выстроен линейно самим Куприным, но драматизм сюжета и стилизованный поэтический слог внушают читателю впечатления, которые только и могут быть внушены напряжением чувства и живописанием чувства.
В этом смысле Куприн – дитя своего времени, настоятельной потребностью которого был синтез. Изящно соединено в «Суламифи» поэтическое и прозаическое. Особый ритм произведению придает композиционная симметрия, о которой уже говорилось, а также противопоставленность (контрастность, свойственная неоромантическому слогу начала XX века) героев: Астис и Суламифи, Астис и Соломона, но и Суламифи и Соломона, с одной стороны, и юного Элиава и царицы Астис, с другой, ведь последние, по существу, – жалкая и страшная тень первых.
Особую роль играют «рифмующиеся» детали поэмы: серьги Суламифи (золотые звездочки в серебряных кольцах) – звезда на перстне царя – звезда Сопдит, которую видит Суламифь в конце произведения.
Музыкально-поэтизирующую роль играют многочисленные имена, реалии, названия, зачастую автор намеренно затемняет смысл, называя многие известные вещи неизвестными именами ради колорита и звучности.
Симметричность, зеркальность, взаимоотраженность героев и событий предельно усиливает символизм имен главных героев: Соломон – мирный и Суламифь – мир. И в финале этим взаимоотражением звучит мысль о дорогой плате человека за его веру. Не случайно смысл, вкладываемый христианством в «Песню Песней», это взаимопритяжение человека и грядущей церкви, основанием которой являются мир и любовь. Царская власть принадлежит Соломону по праву, но это не власть безмерная, напротив, а любовь и щедрость безмерная, власть и богатство сообщающая. Любовь – главный герой произведения, утверждающая, что из одноголосья простой песенки вырастает гимн, песнь, потрясающая вселенную, а повторы из библейского текста приобретают заклинательный смысл, столь необходимый для действа, имя которому Литургия.
Замысел, сюжет, образ повествователя и образ рассказчика. Леонид Андреев «Красный смех»: пути создания внутренней формы
Повесть «Красный смех» представляет собой такое прозаическое произведение, где автор гипертрофированно плотно, утрированно воспользовался некоторыми оригинальными приемами своих литературных предшественников и современников, а также своими собственными, апробированными в повестях и рассказах, предшествовавших «Красному смеху».
Яркая оригинальность более всего проявляется в композиции, как нельзя лучше выражающей общую художественную идею произведения. «Отрывки», «фрагменты» в данном случае полифункциональны. Внутренняя форма целого складывается не только из семантики каждого из отрывков, но и из кажущегося алогичным и в то же время последовательного связывания этих отрывков.
«Отрывочность» повествования играет, как это ни парадоксально, и смыслообразующую роль. «Алогизм» повествования переносится и на суть описываемых событий. Война – противоестественное человеческое «изобретение», в нем нет ни грана смысла, все ее оправдания абсурдны.
С другой стороны, «фрагментарность» – своеобразный «портрет истории болезни» героя, героев, теряющего рассудок человечества. Повествование в «Красном смехе» свидетельствует о «разорванном» сознании «летописца» и о перманентности духовно-нравственной болезни. «Больное мировидение» способно передаваться, как инфекция, создавая опасность смертельной для человечества эпидемии. Таким образом, эллипсис (немотивированный пропуск логических звеньев)[17], к которому прибегает автор, «тиражируя» отрывочность, фрагментарность повествования, способствует также и образованию не просто гротескового, но фантастического и собственно символического содержательного плана произведения. Кроме того, благодаря эллиптированию происходит «укрупнение» оставшихся деталей, эпизодов, повышается художественная нагрузка на них.
Между прочим, благодаря такому типу повествования читатель вынужден рассуждать не только о трагической судьбе отдельного человека и человечества, но и о драматической судьбе самой рукописи в период между ее написанием и тем временем, когда она была напечатана.
Из «прочтения» формы повествования вытекает, с одной стороны, трагедия человеческого миропонимания, хотя бы и локализованная во времени, застигнутая в момент, который, кажется, взят из Апокалипсиса, когда оказалась снятой вторая печать, и сидящему на рыжем (огненном. –
Финал произведения, напротив, прочитывается далее у Иоанна Богослова: «И увидел я мертвых, малых и великих, (…) и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими (…) и смерть и ад отдали мертвых» (20:12, 13).
Нет сомнений, что «общим местом» для рассуждений о жизни на рубеже XIX–XX вв. был Апокалипсис. Мы застигаем произведение уже в иную эпоху, когда «миновала чаша сия». Эллипсис в данном случае не просто рядовой прием развертывания содержания, он – сгусток умолчания, всякий осведомленный в христианском вероучении имеет возможность «развернуть» его в «линейную» картину.
Разные формы художественной интерпретации Пророчества Иоанна Богослова находили современники Л. Андреева. Русско-японская война, которой не видел и не знал, как очевидец, молодой писатель, должна была воплотиться в какие-то образы, при всей их обобщенности, или, как говорят применительно к стилю Л. Андреева, при всем их абстрагировании, в образы, которые бы не могли восприниматься литературными штампами, ибо они из иной сферы человеческой жизни, из жизни духовной, из мира глубоко личного.
Используемый прием не есть самоцель, он выводит автора на мистификацию, «прячущую» настоящего автора за повествователями-героями и «публикатором». Л. Андреев разделяет всю повесть на 18 не равных по объему отрывков, пронумерованных последовательно один за другим, и один, названный «Последний». И в такой нумерации есть своя логика: девятнадцатый отрывок, будь он назван девятнадцатым, позволяет думать о существовании других, следующих за ним, но слово «Последний» позволяет размышлять о «конечности», «завершенности», «замкнутости» описываемых событий.
«Перманентность», «пролонгированность» безумия и ужаса, которому нет начала (отрывок первый открывается «оборванной» в своем начале фразой: «…безумие и ужас», а последний отрывок завершается многозначительной фразой: «…За окном в багровом и неподвижном свете стоял сам Красный смех»). В сущности, начало и конец соотносятся как тезис и его живописная иллюстрация.
Но вся повесть, в свою очередь, разделена на две больших части. В первой части, кажется, рассказчик – один из братьев, тот, который побывал на войне; вторая часть открывается сообщением о его смерти, но первый, переживший ужасы войны, не исчезает из повествования вовсе, как могло бы быть, имей мы дело с реалистическим повествованием, лишенным мистики и мистификаций, стилизации сумасшествия, умопомрачения… В воспаленном сознании «хроникера» умерший по-прежнему «трудится» в кабинете. Из второй части мы также узнаем, что «батальное», которое читатель воспринимает как повествование очевидца, записано якобы со слов очевидца. С одной стороны, в это трудно поверить, по той причине, что «первое лицо» сымитировано в повествовании слишком тщательно, абсолютно без погрешностей. С другой же стороны, мы помним, что все попытки писать вернувшегося с войны оборачиваются трагедией немоты: бумага «не принимает» его откровений, перо лишь «травмирует» бумагу, оставляя «рваные» следы, т. е. самому ему не дано было записать все увиденное и пережитое.
Впрочем, в авторскую задачу не входит внесение какой бы то ни было ясности, напротив, «запутывание» читателя в распознавании «авторства» дневниковых записок вносит в повествование дополнительный интригующий элемент, и более того, заставляет воспринимать брата и как самостоятельный персонаж, и как своеобразное alter ego героя-повествователя.
Понятно, что Л. Андреев, следовавший в осмыслении войны за великим Л. Толстым, подходит в рассуждении о ее сути и с позиций своего времени, и с позиции человека, воспринимающего эту проблему в общих философских чертах, а отнюдь не с позиции «настоящего момента» или высокой гражданственности и патриотизма (а это опять-таки конкретика, которой чурался писатель).
Но и следуя за Толстым, Андреев весьма избирателен. Ему ближе философия «Набега» и частью «Севастопольских рассказов», чем «Войны и мира». На самом деле Л. Андреев в «Красном смехе» «отталкивается» от стилистики «Набега», где образ солнца семантически выписан менее экспрессивно: «Солнце прошло половину пути и кидало сквозь раскаленный воздух жаркие лучи на сухую землю» (Набег, гл. IV). Даже повтор этого образа у Толстого используется с иной, чем позднее у Л. Андреева целью. Образ молоденького поручика в рассказе Толстого лирически и психологически мотивирует абстрактную философскую проблему. Л. Андрееву образ молоденького вольноопределяющегося нужен для того, чтобы, формируя символ «красный смех», зафиксировать «начальный» его портрет, который не может не быть суггестивным. Как и Л. Толстой, Андреев избирает своим повествователем очевидца, участника военных действий, находившегося в той самой экзистенциальной ситуации, которая и является источником трудных рассуждений об истинных и мнимых ценностях, о цене отдельной человеческой жизни, о месте человека не только в социуме, но и в универсуме, в мирозданье: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственнейшим выражением красоты и добра» (Набег, гл. VI).
Иногда кажется, что Л. Андреев всем своим повествованием в «Красном смехе» отвечает на риторические вопросы, поставленные предшественником в «Севастополе в мае»: «Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны» (Севастополь в мае, гл. 16). Но если Толстой с удовлетворением мог заключить в конце рассказа: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда», то Андрееву предстояло не «показать» правду, а потрясти читательское воображение, пробудить в нем силы, которые смогут защитить его сознание, его жизнь, мир его чувств. Таким образом, при всем сходстве философских и нравственных позиций раннего Л. Толстого и Л. Андреева, очевидно, что они адресуют свои произведения разным свойствам личности.
Л. Андреев в силу ряда обстоятельств создает собирательный образ войны, образ явно символический, в сердцевине своей содержащий солярный миф, ядром своим имеющий архетипическое. Получается, что он обращается не к памяти читателя, его книжному знанию или эмпирическому опыту, а к прапамяти, актуализирующейся именно в архетипе. «Архетип есть так называемая «мистическая причастность» первобытного в человеке и почве, на которой он обитает и в которой содержатся духи лишь его предков»[18]. Первое чувство героя – «зной», а вслед за чувством возникает и «картина» зноя: «Солнце было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне», память подскажет «мистический источник» зноя, воспроизводя картины Апокалипсиса. Но еще один не менее «навязчивый» мистический источник содержится во множестве мифов у разных народов, в мифе о брачном союзе Неба и Земли, однако у Андреева этот миф воспроизводится с точностью до наоборот. Брачный союз Неба и Земли – источник жизни на земле во множестве мифов, в том числе и в славянских, в повести оборачивается «началом» смерти.
Картина войны, начинающаяся гиперболизированным образом солнца, услужливо подсказывала современникам, о какой войне идет речь: не только о всякой, лишенной примет, но о войне со «Страной восходящего солнца». Так возникает и прапамять о Востоке, и модная тогда оппозиция Восток – Запад, или Восток – Россия. Любопытно, что Л. Андреев разворачивает символический «солнечный» план через расширение мифологических концентрумов солярного мифа. «Маленький сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный мозг». Немыслимо громадное солнце – зрачок глаза – маковое зернышко, мизерно малое, – взаимно-проницаемы и взаимно отражаемы: макрокосм и микрокосм человеческого бытия.
Напомним, что в египетской мифологии Сехмет – богиня войны и палящего солнца, дочь бога Ра (его грозное Око). В мифе о наказании Ра человеческого рода за грехи она истребляет людей. Ее вид наводит ужас на противника, а пламя ее дыхания уничтожает все. Вместе с тем она покровительствовала врачам, считавшимся ее жрецами. По всей видимости, это обстоятельство небезынтересно для писателя (проследите развитие образа доктора в «Красном смехе»). Между прочим, единственный мифологический ветхозаветный персонаж, упоминаемый в повести, – Самсон, а он ведь тоже является олицетворением солнца (имя его, как следует из комментария, означает солнечный, но и в мифологическом имени свернут сюжет Самсон – Далила (ночь), который участвует в создании центрального символа повести.
К.Г. Юнг, размышляя об архетипическом в сознании человека, пишет: «Любое отношение к архетипу, переживаемое или просто именуемое, «задевает» нас; оно действенно потому, что пробуждает в нас голос более громкий, чем наш собственный. Говорящий прообразами говорит как бы тысячью голосов, он пленяет и покоряет, он поднимает описываемое им из однократности и временности в сферу вечносущего, он возвышает личную судьбу до судьбы человечества и таким путем высвобождает в нас все те спасительные силы, что извечно помогали человечеству избавляться от любых опасностей и превозмогать даже самую долгую ночь»[19]. Так «дробится» и образ солнца в повести: «Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как концы добела раскаленных штыков (…) и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и страшный».
Создается впечатление, что Л. Андреев пользуется не собственно литературными приемами, а своеобразной реверберацией – искусственным «умножением» звукового образа, «эхом», при котором основной образ «распадается на множество, так в музыке центральная тема растекается в мотивы, лейтмотивы, вариации и мелизмы: Солнце – «тысячи маленьких ослепительных солнц» – голова. Солнце здесь изначально огонь, и так же как у античных авторов он «весел, неугомонен, неистощим. Он – всесилен, всеистребляющий и всепроникающий. (…) Есть в огне истинно языческое, сатанинское ликование всезнающей и слепой судьбы. Есть радование о смерти и обманные надежды на просветление»[20], – пишет об огне у античных авторов А.Ф. Лосев. Но подтверждение такого определения легко найти и в «Красном смехе».
В формировании символа участвуют ключевые для данного произведения нравственно-философские оппозиции война – дом, не война и мир (мiр), как у Л. Толстого. Разница принципиальная, война – дом включает в себя другую антитезу: свои – чужие, или мое – чужое: «И тогда – и тогда я вспомнил дом», но в доме не кто-то любимый, а «на моем столике…», пусть на ущербном, но, главное, на моем. Это первое воспоминание не содержит вербально выраженной антитезы ненависть – любовь, но содержит другую: покой – беспокойство. Так автор заставляет читателя отвечать на вопрос о том, где берет начало мировая распря: во все попирающем индивидуализме, именно он чреват гордыней, верой в собственную непогрешимость.
Символ, вынесенный в заглавие произведения, соединяет не имеющее возможности органично слиться, обреченное находиться в одновременном притяжении-отталкивании живописно-зрительное и музыкально-звуковое, через такое «столкновение» происходит глобализация образа. Изначальными ассоциациями и будут живописные, и молчание, зловещая тишина, предшествующая первому звуку, которым будет «выстрел и как эхо, два других». Первым возникает голос смерти в противовес безгласия жизни. За голосом войны и смерти последует человеческий крик, но ему предшествует мысль о нем.
Смеха как такового нет и быть не может в повести, во всем развертывании содержания присутствует почти иллюзионистская игра судьбы, ее насмешка, дьявольская ухмылка, сардоническая улыбка, – но все это выписано благодаря ассоциативным сближениям войны и мира. Чего стоит солдатское чаепитие, когда одному из пришедших не достается лимона, ради которого он и пришел. Странным и страшным кажется даже самовар – обязательный атрибут самого мирного из всех, кажется, занятий русского человека. Но и в это время нет чаемого солдатами покоя.
Небезынтересно проанализировать цветовую палитру красного смеха, когда при доминантном красном в его поле включены множество цветов от белого до черного, но семантически «испепеляющих», которым противопоставлены не «теплые тона дома», а, напротив, холодные – голубой, зеленый, серебристый. Война и дом противопоставлены так же, как огонь и вода (вспомним характерную деталь, которая вновь и вновь приходит герою на память в воспоминаниях о доме, а по возвращении домой как бы «материализуется» – запыленный графин, и «запыленный» – утрировка покоя, а не характеристика интерьера или героини).
Символическое рождается благодаря фиксированию автором погружения очевидца войны во тьму безумия, постепенной потери ориентиров в пространстве и во времени. Портрет умопомрачения – лишь навязчивые осколки обстановки; абстрагирование – не самоцель, а образ, утрачивающий живую связь с миром индивидуальности.
Разлад мечты и действительности как характерная черта романтизма экспрессионистически «вывернут» сознанием повествователя, ибо смерть здесь не избавление, не разрешение земных противоречий, а усугубление мрака, выхода их которого, кажется, нет.
Какова же мечта героя, вернувшегося калекой с войны? Оказывается, писать о цветах и песнях. Эта мечта полярно противоположна символу красного смеха, но с меньшей степенью отвлечения, чем в символе (красный – цветы, природа, жизнь; смех – песни, голос, радость, чувство), в этой мечте есть потенция множественного воплощения, сбыться которому не суждено в пределах повести. Но так уже бывало в мире, не случайно возникает образ Мильтона с его произведениями «Потерянный рай» и «Возвращенный рай», участвующими в формировании семантики повести.
Впрочем, автор намеренно избегает давать имена героям. Нетрудно догадаться, что это прием и у самого Л. Андреева. Имя дает человеку право быть, но война стирает и самого человека, а не только имя его, – так на войне человек оказывается одним из легиона. Как ни странно, финал «Красного смеха» по апокалиптическому чувствованию происходящего перекликается с финалом романа Ф.М. Достоевского «Идиот».
Именование персонажей, название произведения и внутренняя форма повести «Неупиваемая чаша» И.С. Шмелева
В творчестве И.С. Шмелева постоктябрьского периода со всей очевидностью обозначилась та художественная доминанта, которая была лишь пунктиром обозначена в его произведениях 1907 – начала 1910-х годов. Примером может служить очерк «На скалах Валаама», впоследствии трансформировавшийся в произведение явного лирико-христианского направления «Старый Валаам».
Увидевшая свет в 1919 или 1920 г., когда шла еще Гражданская война, повесть «Неупиваемая чаша» тоже имеет свои исторические, может быть,
Историческую основу, историческое ядро описываемых событий составляет эпоха царствования Николая I, точнее, конец этой самой эпохи, а ключевой датой является 1855 г. Впрочем, собственно историческое «микшировано», ибо сама эта дата названа лишь однажды, когда сторож предлагает прочесть на оборотной стороне портрета «выписанное красиво вязью». Не названо имя «Августейшего Монарха», весьма опосредованно вводится и время Крымской войны – «севастопольская кампания», намеренно смещено фактическое время прославления иконы. Автору несомненно важна была не фактическая, эмпирическая сторона, но
Таким образом создается весьма широкое мистификационное поле: к образу на самом деле чудотворной иконы «Неупиваемая чаша» сводятся судьбы русских людей от барыни Анастасии и крепостного художника Ильи Шаронова – персонажей вымышленных – до «анпиратора» Николая I и «бывшего солдата севастопольской кампании». Время, из которого беседует с читателями повествователь, отстоит более чем на полвека от даты смерти Анастасии, так как о революции 1905 г. говорится так же, как о событиях прошедших и «утихших», вряд ли так говорилось бы, например в 1906 или 1907 г. Но это и не июль 1914-го, т. е. не началась Вторая Отечественная (Первая мировая) война, иначе тональность описания происходящего не была бы столь благодушной. По всей видимости, дачники обозревают усадьбу в самом начале 1910-х годов. А описание ярмарки на Рождество Богородицы разительно напоминает живописные пассажи Б.М. Кустодиева.
Скажем сразу, что И.С. Шмелев намеренно
И.С. Шмелев оставляет лишь «солдат севастопольской кампании», снимая то, что имело бы в художественном отношении нежелательный социальный оттенок.
Автор
Само же слово «художник» проясняется в процессе повествования: первое значение тривиальное – это живописец, мастер воплощения окружающего мира средствами живописи; другое значение тоже кажется понятным – художник-богомаз, пишущий иконы и фрески. Два этих значения едва ли не противоположны. Н.М. Тарабукин в книге «Смысл иконы» намечает принципиальную разницу светской живописи и иконописи. Он говорит: «Светская картина действует «заразительно», она «увлекает», «захватывает» зрителя. Икона не «зов»,
Таким образом, в широкой теме «Судьба художника» И.С. Шмелев определяет мотив, важный и для судьбы искуссва, и для пути художника, который можно было бы сформулировать как путь героя к Богу и к самому себе. И в этом смысле можно было бы напомнить еще одно противопоставление, бытующее в истории литературы и не постороннее содержанию повести. Немецкие романтики делили людей на музыкантов и не музыкантов. Музыканты – люди, способные слышать голоса природы, видеть волшебство, чудо в обыкновенном, способные постичь красоту мира. Не музыканты – люди рационалистические, живущие мыслями о материальном благополучии и не стремящиеся расслышать необыкновенную музыку окружающего мира. В этом смысле главный герой повести Илья Шаронов – музыкант, несомненно. Но И.С. Шмелев как писатель нового русского XX века, основной чертой литературы которого определен «новый литургический синтез» (Вяч. Иванов), художественную идею произведения построил на соединении собственно художественного и подлинно религиозного.
В определении пути художника одной из важных составляющих является его
В.В. Розанов утверждает: «Три великие мистические акта служат в религиозном созерцании опорными точками, к которым как бы прикреплены судьбы человека, на которых они висят как на своих опорах. Это – акт грехопадения: он
Сюжет повести, кажется,
Вообще же повесть, стилизуя отдельные житийные черты, строится таким образом, что все темы, мотивы, лейтмотивы создают причудливый узор, сродни узору музыкального произведения.
Поскольку мы выделили центральную тему – путь человека к Богу, то другими, примыкающими к ней будут:
грех – искушение – укрепление духом; тема Божественного откровения (видения и сна наяву); свобода – рабство; ученье-свет; бедность – богатство; правда – ложь (вера – неверие); гений – толпа; смерть человека – бессмертие Художника; смысл, содержание и назначение настоящего искусства.
Впрочем, это не исчерпывает в полной мере многообразия обозначенного в повести. Главная же тема произведения – это всеобъемлющая Любовь, берущая начало из малого «ручейка», почти пародийно заданного писателем изначально. «Опять пошел к отцову делу: расписывал в беседках букеты и голячков со стрелками – амуров». Он увидит любовь господ как забаву, как театр («павильон любви»), но к нему любовь явится и как соблазн, грех прельщения. От такой любви приходит художник Илья Шаронов к написанию образа Той, что является символом Безмерной Любви, воплощенной Красоты, осуществленной Радости.
В любви, в «ласке» рождается как художник Илья Шаронов, любовью дышат уже его первые работы. Любовь и радость синонимичны в произведении. Илья не понимает, за что его хвалят, ему думается, что такими словами его лишь жалеют. Почему? Потому что «радостно давалась ему работа»: «Мне труда нимало нету, одна радость», – говорит он. Именно дар любви ко всему сущему способен в конце концов выкристализоваться в дар большого художника, оставляющего по себе не картину в самом земном смысле этого слова, а святую чудотворную икону – посредницу между грешной человеческой жизнью и миром Божиим, Небесами.
Смысл таких слов, как Любовь и Радость, воспринимается в повести в отражении слова Красота. Именно красота, а не прекрасное, несущее некую избыточность, сверхмерность, не
«Весь белый был сад… Стал Илья на колени в траве и помолился по-утреннему, как знал. А когда кончил молитву, услыхал тихий голос: «Илья! И увидел белое видение… Один миг это было, но узрел он будто глядевшие на него глаза…» Создает Илья свою первую икону великомученика Арефия Печерского… Лик с сияющими лучиками-глазами. Посмеялись мастера, будто живой Арефий» («Все лики строгие, а как же в житиях писано, читали монахини за трапезой, – что все
Видение, как и сон, наполнены в повести смыслом сакральным. П.А. Флоренский пишет, что «сон есть
Впрочем, Серебряный век, декларировавший посредническую роль художника как между миром живых и астралом, нашел в И.С. Шмелеве своего, может быть, самого верного своего восприемника, не игравшего в демиурга и не изображавшего демиурга, а увидевшего в иконописце-самородке истинного художника, которой прозревает божественное, разлитое в обычной человеческой жизни, и силою своей веры и Божьего дара указывает другим, «незрячим», что есть Красота надмирного, Радость и Любовь.
Да, краткий жизненный путь Ильи Шаронова – путь к Богу и путь в бессмертие. Автор избегает прозаической прямолинейности и строгой однозначности в мотивировке этого пути. Его бессмертие как бы полисемично, многомерно и может быть рассмотрено в трех плоскостях. Первое – создание Ильей необыкновенного портрета и чудотворной иконы, которые дарят людям радость надмирную и открывают вечную Красоту. С другой стороны, судьба Ильи Шаронова своеобразно рифмуется с образами, им запечатлеваемыми, так что в конце концов жизнь его складывается в
Один-единственный эпизод из жизни Ильи-мальчика будет рассказан в начале произведения, а позже окажется запечатленным на монастырской стене. «На южной стороне собора
Так жизненный, реальный факт трансформируется в изображение на монастырской стене, которое обладает чудодейственной силой, а с течением лет сам
М. В. Алпатов, сравнивая изображения Георгия в иконографии русской и византийской, писал: «В иконографии Георгия древнерусские памятники занимают особое место. В русских Георгиях нет такой безудержной удали, смелости и задора, как в средневековых рыцарях, но в них нет и следов
Таким образом, И.С. Шмелев использует в произведении два типа художественно-мифологических обобщений. Во-первых, он вводит отдельных христианских святых и героев в ткань реалистического повествования, что значительно обогащает семантику персонажей и сообщает им поэтическую многомерность. Во-вторых, ориентирует повествование, как в притче на изначальные константы человеческого бытия: дом, дорога, детство, любовь, смерть. Здесь святой Арефий Печерский – Арефий, великомученица Анастасия – Анастасия Вышатова, Илья Пророк – юноша Себастьян – Святой Георгий – Илья Шаронов, Мария Египетская – Зойка-цыганка, святая Цецилия – Люческа, Кикилия… Всякий смертный идет к бессмертию в вере, если слова и дела его будут не полны Любовью к другим.
Церковь говорит, что человек как духовное существо вечен. Тайна грехопадения человека заключается в том, что она является одним из необходимых условий творчества на пути восхождения человека к Богу. В повести перед нами судьба человека, уже здесь, на Земле, обретшего такое благодатное переживание, которое сделало все его земные муки ничтожными в сравнении с обретенной Радостью-страданием. Своим воплощением Христос Спаситель сделал путь творчества доступным каждому человеку, как и переживание мистерии восхождения от «червя» до сына Божия. Ради этого Праздника и был создан мир.
Два гениальных творения оставил людям крепостной художник Илья Шаронов: портрет Анастасии и икону «Неупиваемая Чаша». Напомним, что портрет Анастасии и икона «Неупиваемая Чаша» имеют много общего, привлекают к себе людей. П.А. Флоренский толкует своеобразие искусства иконописи следующим образом: «…иконопись есть закрепление небесных образов, оплотнение на доске дымящегося окрест престола живого облака свидетелей. Иконы вещественно намечают эти пронизанные знаменательностью лики, эти сверхчувственные идеи и делают видения общедоступными. Свидетели этих свидетелей – иконописцы – дают нам образы своих видений. Иконы своей художественной формой непосредственно и наглядно свидетельствуют о реальности этой формы: они говорят, но линиями и красками. Это – написанное красками Имя Божие, ибо что же есть образ Божий, духовный свет от святого лика, как не начертанное на святой личности Божие Имя? Подобно тому, как свидетель – мученик-святой, хотя и он говорит, однако свидетельствует не себя, а Господа, и собою не себя, а его являет, так и эти свидетели свидетелей – иконописцы – свидетельствуют не свое иконописное искусство, т. е. не себя, а святых, свидетелей Господа»[30].
Именно так, сообразно представлениям
Тот же автор приводит очень важную для понимания повести мысль: «Икона обладает
Вспомним, какая гордыня руководит мастером Терминелли, который даже купленную картину подписывает своим именем! Сколько смирения и природного благородства в православном художнике-самородке, который и сегодняшним бы хулителям ответил: «пророки не стяжали при жизни земных благ»… Мир западного благополучия и соположен, и противоположен тому, что искал герой И.С. Шмелева и сам И.С. Шмелев именно тогда в 1918-м, и ищет сегодня всякий разумный русский человек. Илья Шаронов учится у итальянских мастеров технике живописи, но пишет иначе, лучше, это признают все вокруг и пророчат ему славу и богатство, но не в России. Не заражен Илья европейской гордыней. Смирение, вера и любовь возвращают его туда, где он
Стиль и синтез. Евгений Замятин как мастер словесной живописи
С той поры, как Россией был заново открыт Евгений Замятин, прошло чуть больше двух десятилетий. Кажется, отсуетилась даже мода на антиутопию, но в сознании широкого (насколько сегодня вообще может быть широким круг читателей серьезной литературы, почти поэзии?) круга читателей имя Евгения Замятина ассоциируется в первую очередь с романом «Мы»[34]. Стоит, однако, окунуться в «в контекст» эпохи Евгения Замятина, как высветится лесковская преемственность (дело тут не только в его «Блохе»), где его словесное ремесло будет сродни и ремизовскому, и пришвинскому («Мирская чаша»), и клюевскому, и даже цветаевскому… Именно изнутри эпохи можно понять, почему дорожил он общением с художниками, например Юрием Анненковым[35] и Борисом Кустодиевым. Нина Берберова в книге «Курсив мой» пишет: «На похоронах его было человек десять. М.И. Цветаеву, Ю.П. Анненкова и A.M. Ремизова я помню; остальные улетучились из памяти». Наверное, и эта «странность памяти» не случайна. В минуты расставания «навсегда» родные оказываются рядом. Частью об этом родстве писалось, частью – разговор об этом впереди.
Е. Замятин, вернувшийся в 1917 г. из-за границы, где как инженер был занят строительством ледокола, обращается к писательскому делу. Это дело требовало от него, организатора «Серапионовых братьев», исследования собственной писательской лаборатории. Именно благодаря ему свежо зазвучали идеи синтеза искусств[36], провозглашенные символистами и за полтора десятилетия изрядно «потертые».
Конечно, Е. Замятин почувствовал дыхание новой (необычайно сложной, «взбаламученной», «взвихренной») Руси, и постарался ее запечатлеть. «Синтетизмом» он называет метод работы Ю. Анненкова в «Портретах»[37]. Сам мыслящий математически, Замятин в статье, которая входит в книгу, пишет: «
Дело ведь явно не только в том, что инженер не имеет права не владеть начертательной геометрией, вынужден мыслить «объемно», но ему живопись и ее искания и открытия родственны изначально. Наверное, этим объясняется замятинское мастерство словесного портретиста. Он иллюстрирует словесно портреты кисти Ю. Анненкова. «Портрет Горького. Сумрачное, скомканное лицо – молчит. Но говорят три еще вчера прорезавшиеся морщины над бровью, орет красный ромб с P.C.Ф.С.Р. А сзади, странное сочетание: стальная сеть фантастического огромного города – и семизвездные купола Руси, провалившейся в землю – или, может быть, подымающейся из земли. Две души».
Дар Е. Замятина, конструктора и живописца, отразился в портрете Андрея Белого: «
Познакомившись с художником лично, писатель уверял, что это знакомство – раньше или позже – должно было состояться (есть некакая предопределенность в том, что родственные души встречаются). «День был морозный, яркий, от солнца или от кустодиевских картин в мастерской было весело: на стенах розовели пышные тела, стлались зеленые летние травы, – все было полно радостью, кровью, соком. А человек, который напоил соками, заставил жить все эти полотна, сидел возле узаконенной в те годы «буржуйки» в кресле на колесах, с закутанными мертвыми ногами и говорил, подшучивая над собой: «Ноги что… предмет роскоши. А вот рука начинает побаливать – это уже обидно…» – это вновь портрет в интерьере, выполненный Е. Замятиным.
Конечно, тяга к изображению жизни во всей ее многосложности и многоцветий отчетливее, кажется, видна в рассказах послеоктябрьского периода: «
Замятин в статье «Закулисы» пишет: «
Живописание Е. Замятина, как мы успели заметить, особой природы: в нем ощутимо нетерпение открывателя, в нем нет суетливости, но есть поспешание, в котором желание крупным планом подать отдельные детали, чтобы читатель смог домыслить целое. Так, «Сподручница грешных» – (церковное именование иконы «Споручница грешных» намеренно искажено, что указывает на образ рассказчика) открывается олицетворенным пейзажем, своеобразной увертюрой к предстоящим событиям: «
Метафоричность развертывающегося пейзажа служит решению сразу нескольких задач: формированию образа повествователя, каждого из участников «мероприятия», образа времени: «Из лога
«
Рассказ «Знамение» открывается картиной, которая может характеризовать рай земной: «Озеро –
Функция пейзажа в прозе и поэзии. Типология функций. Пейзаж в романе М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»
Роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита» – сложное художественное произведение, в котором не только каждое слово играет не одну роль, но особым смыслом наполнены и композиция, и сюжет, и значение имен и событий. Исследователи обращали внимание на то, что не традиционное значение пейзажа в романе. Как и обычно в жанре романа, пейзаж в «Мастере и Маргарите» является частью его внесюжетного строения, играя чрезвычайно важную роль
Но в романе «Мастер и Маргарита», романе нового XX века, где автор использовал все достижения искусства слова, этими двумя значениями роль пейзажа не исчерпывается.
Проследим функцию пейзажа в романе и определим все возможные функции, которые он выполняет у М.А. Булгакова. Это позволит увидеть содержание романа во всей его полноте и многозначности.
Роман открывается пейзажем: «Однажды весною, в час небывало жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах, появились два гражданина». Первое впечатление заставляет объяснить короткую пейзажную зарисовку лишь как необходимое описание обстоятельств того, что дальше станет разворачиваться на Патриарших прудах. Однако следующий отрывок приводит к совершенно иным соображениям: «В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву,
Обратим внимание, что в следующей главе, описывающей ершалаимские события, пейзаж напоминает московский с одной лишь разницей: в Москве это закат, вечер, в Ершалаиме – утро: «…и солнце, с какой-то
Приведенные примеры указывают на то, что автор намеренно вводит пейзаж в московские и ершалаимские главы, показывая, что они взаимно отражены как начало и какой-то ключевой этап в истории христианства.
Своеобразный параллелизм можно заметить при анализе других московских глав и главы 16 «Казнь»: «Солнце уже снижалось над Лысой Горой… И когда побежал четвертый час казни… не осталось, вопреки всем ожиданиям, ни одного человека. Солнце
Для содержания романа актуально прежде всего не только символическое в этих образах, а участие в хронотопе (пространственно-временных параметрах произведения).
Поскольку смыслообразующими являются главы о романе Мастера, посвященном, с одной стороны, римскому прокуратору Понтию Пилату, а с другой – сам Понтий Пилат как исторический, а не только литературный персонаж, известен благодаря «суду над Иешуа (Иисусом)», то, следовательно, хронотоп именно этих событий отозвался впоследствии во всей истории христианизированного человечества. Таким образом,
Красноречив пейзаж после казни на кресте, когда «человек в капюшоне» удостоверяется в том, что каждый из трех казненных мертв: «Настала
Ливень хлынул внезапно и застал кентурии на полдороге на холме.
Символика тьмы и света (огня) как кары небесной, кары Божьей, и очистительного начала, через которые еще многие века, тысячелетия будут идти народы, без сомнения, важна для понимания приведенного пейзажа. Этот пейзаж оказывается почти музыкально-поэтической
Заметим, так завершается глава 16 (едва ли не центральная, своеобразный композиционный стержень всего романа), а глава 31 (предпоследняя в романе) открывается следующим образом: «Грозу унесло без следа, и, аркой перекинувшись через всю Москву, стояла в небе разноцветная радуга, пила воду из Москвы-реки». Не случайно у читателя складывается впечатление, что московский пейзаж – продолжение только что процитированного ершалаимского. Не случайно и то, что за этим поэтичным пейзажем умиротворенного «Третьего Рима» следует прощание мастера и Маргариты с Москвой: «Ну, что ж, обратился он (Воланд. –
Автор не дает никаких конкретных узнаваемых деталей Москвы, ему, напротив, важно указать на обобщенное, символическое в
Пейзаж лишний раз подчеркивает постоянство человеческой натуры: почти неважно, где происходит действие: в Ершалаиме ли, в Москве ли, – описания их подчеркнуто обобщенны там, где автору важно взаимно отразить, как в зеркале, времена давно прошедшие и настоящие и даже грядущие, так что пейзаж в данном случае оказывается, как ни странно,
Глава 25 снова открывается пейзажем, на сей раз не менее динамичным, чем уже процитированные, но теперь представляющим собой
«Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней,
В том самом месте, где около полудня, близ мраморной скамьи в саду, беседовали прокуратор и первосвященник, с ударом, похожим на пушечный, как трость
Понятно, что этот пейзаж может быть прочитан исключительно как внесюжетный материал, который вторит грандиозным событиям, происходившим несколько ранее в Ершалаиме. Однако это прочтение явно не достаточно, ибо оно не объяснит употребление автором конкретных точных метафор, которые в конце концов заставляют воспринимать «ТЬМУ» не как «темноту», отсутствие света, а как глобальное символическое событие, хоть и длящееся какие-то мгновения, но отражающееся в грядущей истории человечества.
Ершалаим, говорит здесь автор, «гибнет» и воскресает, будучи крещен небесной влагой, но крещению этому, подобному катастрофе (катастрофа – колоссальное событие, переворачивающее судьбы людей, их представление о мире и о себе) предшествует СВЕТ… Мы выделяем те фрагменты пейзажа, которые безусловно нуждаются в «объяснении», но чтобы не разрушать общего поэтического строя текста, не делим его на фрагменты и не вмешиваемся в него с объяснениями. Однако одно место требует особого растолкования: «как трость
Самые проникновенные строки открывают последнюю главу романа:
«Боги, боги мои! Как грустна
В этом пейзаже важно все, все детали, все риторические восклицания, все повторы, но самой важной кажется
Все вышеприведенные наблюдения над ролью пейзажа приводят нас к следующим выводам.
М.А. Булгаков использует традиционный для романа описательный материал для решения множества художественных задач. Поскольку произведение написано в эпоху, которой предшествовал бурный в смысле эстетических исканий Серебряный век с его экспериментами в области художественного синтеза, то пейзаж у автора «Мастера и Маргариты» – свидетельство его собственных открытий в области художественного синтеза (взаимодействия в рамках романа различных искусств: живописи, музыки, театра, др.). Но пейзаж – свидетельство и внутрилитературного синтеза, т. е. взаимодействия поэзии и прозы в рамках прозаического крупномасштабного произведения.
Суммируем функции пейзажа, востребованные в «Мастере и Маргарите»:
–
– это описания, выполняющие роль психологического параллелизма;
– это философский пейзаж;
– это символическое толкование реальных событий;
– это календарное объяснение происходящего в романе;
– это музыкально-поэтические фрагменты произведения, соединяющие прозаическое и поэтическое, комическое и патетическое;
– это, наконец, художественная форма выяснения и толкования ИСТИНЫ.
Описание и повествование в романной прозе. Эволюция образа неба в романе Е.И. Замятина «Мы»
Кажется, роман Е.И. Замятина изучен, если не с исчерпывающей полнотой, то все-таки достаточно глубоко, со стороны идеологической– прежде всего (роман антиутопия). В связи с этой именно характеристикой исследователей занимают и черты стиля. Однако «утопия» не исчерпывает всего содержательного плана повествования. Анализ хотя бы одной составляющей описаний романного целого, например образа неба, заставляет увидеть многослойность, многоплановость, многомерность его внутренней формы, явно сужаемой нынешними определениями.
Обратившись к пейзажному описанию[41], мы показываем, что роман Е.И. Замятина –
Солнце в данном случае оказывается не только элементом пейзажа, но и символом (даже аллегорией) Благодетеля, Бога. Е.И. Замятин использует христианский образ, который «нисходит с небес. Он – новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних»[42]; «Благодетель – есть необходимая для человечества усовершенствованнейшая дезинфекция» (346). Небо – образ сознания рассказчика, математика, нумера Д-503. Описание неба появляется уже во второй его дневниковой записи. «Но зато небо! Синее, не испорченное ни единым облаком…» (238). Ничем не испорченное, «неомраченное безумием мыслей» (240). Сознание нумера Д-503 такое же ясное, как у всех остальных нумеров: «…мы любим только такое вот, стерильное, безукоризненное небо» (238). Они едины и счастливы в своем единстве: глаза, «отражающие сияние небес, может быть, сияние Единого Государства» (265); «углубленная, строгая, готическая тишина» (265); «солнце – сквозь потолок, стены; солнце сверху, с боков, отраженное – снизу» (264). Единство в понимании неба гражданами единого государства полемично по отношению к собственно христианскому единению в образе соборности. В соборности доминантна Гётерофония, по мнению П.А. Флоренского, свободное обращение к Богу каждого в отдельности в молитве, в литургии вообще, и общее, объединяющее всех чувство соборного обращения к Богу, когда «Я» и «МЫ» – не легион, а собор.
Туман, облачность – указание на зарождение души нумера Д-503. Не случайно облачность появляется сначала «внутри нумера». Затем она выплескивается наружу, нарастая по мере развития сюжета: «…облако на гладкой синей майолике» (253); «Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью и не видно: что там – дальше, выше» (275); «Вечер. Легкий туман. Небо задернуто молочно-золотистой тканью, если бы знать: что там – выше? И если бы знать: кто – я, какой – я?» (279). От ясности к ощущению тайны, таинственности, и первый раз нумер осознает себя отдельно от остальных нумеров, первый раз он видит в зеркале отдельные черты своего лица. «Появление облаков» в сознании Д-503 связано с его новой знакомой, нумером I-330.
Образ нумера I-330 – образ революции, в выдуманном Замятиным мире; эта женщина пытается разбудить от летаргического сна дремлющую душу нумеров, провести через туман, через «немое бетонное небо» к солнцу свободы мыслей, свободы выбора (ведь Бог в христианстве дает человеку выбор). Через этот путь проводит Е. Замятин своего героя, с неподражаемым мастерством художника, где каждое слово значимо, ясно, прозрачно.
Д-503 на протяжении романа находится на перепутье двух дорог: первая – это ясный, солнечный, безмятежный мир, к которому он привык с детства; вторая – мир смятенных чувств, мыслей, выплеснувшийся на всю окружающую природу. И все такое привычное, знакомое, а уже другое. «Белая ночь. Все зеленовато-стеклянное. Но это какое-то другое, хрупкое стекло – не наше, не настоящее, это – тонкая стеклянная скорлупа, а под скорлупой крутится, несется, гудит… и
«…Сквозь стекла потолка, стен, всюду, везде, насквозь – туман. Сумасшедшие облака, все тяжелее – и легче, и ближе, и уже
Солнце как образ Благодетеля, уже не ясное, безмятежное, оно «тускло подымалось, измученное полднем» (291). «Что со мной? Я потерял руль… я не знаю, куда мчусь: вниз – и сейчас обземь, или вверх – и в солнце, в огонь…» (292), «кругом – стеклянная, залитая
А буря вовне и в душе нарастала, «над крышами метался огромный ветер, и косые сумеречные облака – все ниже…» (317). Сознание проснулось не только у Д-503, на протяжении романа его проявление Замятин сравнивает с метеором (318), а в том мире с «соскочившей на полном ходу гайкой» (318), от которых «вся прогулка застыла, и наши ряды –
«Ветреный,
Но «счастье», «Единое Государство», не дремлет: изобретена формула абсолютного счастья – машина, которая излечивает от фантазии, «последней баррикады на пути к счастью» (353). Д-503 радуется, несет
Конспективно Е. Замятин повторяет весь путь, пройденный душой его героя, в записи 34, конспекте: «Отпущенники. Солнечная ночь. Радиовалькирия. Полет мятежников, захвативших Интеграл». В начале полета нумерам «
Д-503 бежит в Бюро Хранителей, его сознание, как «небо –
Операция. «
Жрица свободы, стихии, «вихревая, сверкучая», I-330 закончила свои дни «в знаменитой Газовой Комнате», «под Куполом», из которого насос вытягивал так любимый ею воздух: с помощью электродов ее приводили в себя и снова сажали под Колокол (не на кол, как в древних варварских пытках-расправах), так продолжалось три раза «и она все-таки не сказала ни слова» (390). Но Е. Замятин дал в руки I возможность повторения попытки разбудить желание свободы счастья в нумерах. Именно она переправляет О-90, которая ждет ребенка от Д-503, за Стену, теперь будущее станет строить его ребенок. «Раз число чисел бесконечно, <…> какую же ты хочешь последнюю революцию?» (350).
Анализ только образа неба в романе позволяет указать на важные черты стиля писателя: его всемерное стремление использовать возможности и художественного, и жанрового синтеза (соединение прозаических и поэтических приемов развертывания содержания), на особую функцию синестетических образов, способных создать внутреннюю форму художественного целого, в которой мистериальное, дневник и поэма не конфликтны, а взаимообусловлены.
Микромир и макрокосм крупномасштабной прозы. Молитва и песня во внутренней форме романа-эпопеи М.А. Шолохова «Тихий Дон»
Молитва и песня порознь и вместе в разных прозаических и поэтических жанрах становились феноменами, определяющими содержательный (социально-философский) и эмоционально-чувственный (лирический) план художественного целого. Впрочем, этот содержательный план определялся не столько самим фактом присутствия названного жанра как такового, но характером доминант (народная песня или принадлежащая авторам, композитору и поэту, внутри народной: лирическая или содержащая в себе разного рода эпическое)[43]. Не случайно в пространстве шолоховского романа-эпопеи они оказываются феноменами, авторски поставленными в многомерность его художественного мира и определяющими строй всего эпического содержания романа.
Заметим, что фрагменты двух старинных казачьих песен предваряют текст первой книги и формируют
Народная песня, рассыпанная по всему полю повествования – глубинное, родовое, архетипическое таким образом кумулятивно вынесено в эпиграф;
Но, открывая третью книгу эпопеи, М.А. Шолохов обращается, по существу, к песне, «прерванной» в эпиграфе к первой книге, однако тональность и смысл этого фрагмента иной, уже чреватый возвращением «детей»: «Распустил я своих ясных соколов, / Ясных соколов – донских казаков. / Размываются без них мои круты бережки, / Высыпаются без них косы желтым песком». Мог ли М.А. Шолохов столь
Сейчас трудно об этом толковать, но тот же И.А. Бунин в своей повести «Деревня» нашел, кажется, единственно верный финал, завершая произведение не словами венчальной службы, что было бы вполне оправдано, но метонимически поданной песней «У голубя, у сизого золотая голова!..», которая венчает создание внутренней формы повести, таким образом указывая, что свадьба эта подобна отпеванию, что грядущее чревато смертным холодом, если нет любви. У М.А. Шолохова благодаря песне образ народа и его представителя-«возмутителя» – Григория – всеобъемлющий, лишенный идеализации, как пригоршня воды, зачерпнутая из донской быстрины.
Для Шолохова-писателя важно было (в отличие от современников, стремившихся вместить эпопейное содержание в романы, например, отсылая читателя к библейским в широком смысле ассоциациям: «Хождение по мукам» А.Н. Толстого, «Зверь из бездны» E.H. Чирикова, «Белая гвардия» М.А. Булгакова), указать не на апокалиптическое мирочувствование, а на то, что бунтует в духе и плоти народа, что кажется слиянным и нераздельным и что при всем том вечно и победительно. Заметим, что финал второй книги «уравновешивает» народно-песенное народным представлением о конце времен:
– Притопчем? – спросил казак помоложе, когда могила сровнялась с краями.
– Не надо, пущай так, – вздохнул другой. –
И эта фраза функционирует метонимически, указывая на сокровенный сакральный смысл образа, тем более что он усилен живописным образом часовенки, под «треугольным навесом» которой «в темноте теплился скорбный лик Божьей матери, внизу на карнизе навеса мохнатилась черная вязь славянского письма:
Это и не песня, не звучащее слово, интонационно-ритмически указывающее на некую исчерпанность бунта, – все это «зримо» и «неумолчно», потому здесь стрепета бьются за любовь, за грядущую жизнь.
Напомним, что в песне, «цитируемой» в эпопее, преобладают в основном два чувства:
Пройдет время – и снова из глубин природы, натуры поднимется
Через образ песни писатели нередко пытаются выразить сокровенное в душе народа (функция песни у A.C. Пушкина, романтиков вообще, у Н.В. Гоголя, H.A. Некрасова, у них, особенно у И.С. Тургенева в его рассказе «Певцы», выражающем два типа русской натуры: (песня рядчика – удаль, песня Якова «и всем нам сладко становилось и больно»).
У Шолохова в песне доминирует голос родового, еще слиянного с миром, с Доном, как будто бы в самом имени
Как никто другой, Шолохов «услышал» душу народа в роковые для него времена и сумел неповторимым образом ее запечатлеть, оставшись в широком разливе эпического, эпопейного пространства, избежав в обращении к песне лирического мелодраматизма, «извлекающего» отдельного человека из рода, мира, сосредоточивая его на его самости. У Шолохова при всей живописности, пластичности многочисленных образов, остается их взаимообусловленность, повторимся: хоральность, а отнюдь не последовательно выписанные соло каждого. Таким образом, можно утверждать, что и выбор песен автором указывает на систему персонажей и на их взаимообусловленность в сюжетно-композиционном пространстве эпопеи.
При всей несравнимости художественного почерка Шолохова-эпика и Блока-лирика, масштабов их произведений, доминантное в стиле эпохи обоими выписано тождественно, не равнозначно, но именно тождественно: «
В молитвах, которые не произносятся, а
Молитва от ружья[47]
Молитва от боя
Молитва при набеге
Пречистая владычица святая богородица и господь наш Иисус Христос.
В романе-эпопее Шолохов в соответствии с общим строем художественного целого приводит подлинные, а не «стилизованные» молитвы, на наличие которых указывал еще Ф. Буслаев: «Народная вера приводит к появлению апокрифических молитв и духовных стихов с молитвенной тематикой, которые могли даже заменить это таинство»[48]. Молитвенное, охранное слово в романе, как мы уже заметили, соединяет заговор и молитву, формируя эпические значения ее и, как ни странно, в итоге разоблачая «сверхчувственное», может быть, «мистические составляющие»: «Увезли казаки под нательными рубахами списанные молитвы. Крепили их к гайтанам, к материнским благословениям, к узелкам со щепотью родной земли, но смерть пятнала и тех, кто возил с собою молитвы.
Трупами истлевали на полях Галиции и Восточной Пруссии, в Карпатах и Румынии – всюду, где колыхали зарева войны и ложился копытный след казачьих коней». В этом комментарии не только авторская позиция, его отношение к «зашитым молитвам», сколько трагическое мировидение эпохи, шолоховское следование правде жизни.
С другой стороны, в романе встречаются и молитвы, «вырвавшиеся из самой глубины страдающей души». Напомним, что молитва в христианстве есть и вариация песни, но обращенной к Богу – псалом, песнь сокровенного обращения к Богу.
Этим определяется жанровая и содержательная суть наличествующих в романе молитв, нередко рассредоточенных по всему пространству романа, но аккумулированных в трех данных однократно, затем растворенных в отдельных словечках, фразах, даже кратких обращениях «Господи!», характеризующих и героев, и землю, и жизнь, и страсть. Напомним, что Псалтирь, помимо учительных псалмов (напр. 136), содержит как славословия и хваления (их практически нет в романе), так
По сути, соположение молитвы и песни в содержании эпопеи формирует те смыслы, которые по-своему глубоко и полно выражены М. Волошиным в его «Заклятье о русской земле»:
Финал эпопеи констатирует и эти значения, но тихий Дон – река жизни, путь вековой, и грешный человек Григорий Мелехов, потерявший и любовь, и веру, держит на руках Мишатку, сына. Отец и сын, как в старинной песне о Доне-батюшке, – живительная, жизненная и жизнестроительная связь:
Роман и поэма: способы выражения эпопейного содержания в романе E.H. Чирикова «Зверь из бездны»
«Настанет некогда время, и взбаламученное море нашей жизни войдет в свои берега. Закроются разверзшиеся бездны, смолкнет грохот и ржанье бешено мчащихся коней с красными и белыми гривами, пронесутся вихри черных туч над пучинами, потухнут огненные мечи раздирающих гневные небеса молний и прокатятся в вечность раскаты громов… И небесная синь снова сверкнет своими улыбками людям, а успокоившееся зеркало прозрачных глубин снова отразит Лик Божий…»[49] – это первые строки вступления к роману, написанные в 1922 г. Как созвучны они финалу романа М.А. Булгакова «Белая гвардия», финалу пришвинской повести «Мирская чаша», как рокочет в них тютчевское «…И Божий лик отобразится в них!»
Для постижения всех уровней ада, в который погружен человек, E.H. Чириков выбирает судьбу братьев Паромовых, их семьи, родителей жены Владимира Аделаиды (Ладу), его маленькой дочери Евы, брата Бориса и его невесты Вероники. Сюжетные линии всех персонажей, кажется, движутся хаотично, пересекаясь, сталкиваясь, превращая братьев в кровных врагов, возлюбленных в горьких изменниц. Предопределенная каждому персонажу верность долгу, верность слову, семейным узам оборачивается страшной ложью, изменой, которую в обычных обстоятельствах ни объяснить, ни оправдать… Но это время апокалиптическое, время победы зверя над человеком. И этот зверь захватил народы, которые впали в безумство распри, не случайно в иных эпизодах романа угадываются образы «Красного смеха» или «Жизни Василия Фивейского» Л. Андреева.
Это уже не толстовские «война и мир» внутри человеческой личности, в семье, между государствами, которые сменяют друг друга и выход из которых есть, единственный для всех и каждого: это любовь. Но у Е. Чирикова человека обстоит такой ад, что даже мысли о любви кажутся невозможными. «Страшный обман и самообман. Величайшая из дьявольских провокаций. И орудие ее – «Зверь из бездны» (С. 530). «Одни спасают и чинят исковерканных, другие тут же рядом уничтожают и коверкают. И Богу, и Дьяволу по свечке» (С. 570). «Кто же Христос и кто Иуда?» (С. 613).
«
Широк и сложен философский план повествования, в нем характерные отсылки к прозе современников (Л. Андреева, например) или наиболее значимых предшественников (Л. Толстой). Он выражен и внутренними монологами героев, и диалогами братьев и врагов, сюжетными параллелями семейных коллизий.
И все-таки должен быть в этом мире кто-то, кто выведет из ада. Не последнюю роль в разгадке того, кому же автор отдал эту миссию, играет именование персонажей[51]. Паромов – символическая фамилия, в ней образ переправы «через реку ненависти» (С. 64), своеобразная отсылка к предшественнику Л. Толстому, приводящему своих любимых героев Пьера и Андрея в разрешение внутренней «брани невидимой» именно на пароме. Но ни Владимир, ни Борис не имеют тех животворящих сил, в них отразился столь характерный для русской философской мысли «образ жертвы», который преодолим целомудрием и любовью. Не Аделаида (др. – герм. высокорожденная), которая для Владимира Лада, – образ любви и гармонии, разрушаемой зверем, но именно
Для русского человека в имени Вероника соединились действительно «вера» и «победа»; обусловленность только верой победы над зверем из бездны кажется для писателя несомненной. В ней и целомудрие, и чувство собственного достоинства, и милосердие: «Я не знала, что милосердие, которому нас учит Христос, – преступление перед добровольческой армией», – говорит она, обезоруживая своего собеседника (Б.Ч. С. 702). И далее еще более полемично и обезоруживающе: «Простите, полковник, когда Христос давал нам заповеди любви, ни красной, ни белой армии не было…» (С. 702). Единственный образ ребенка в романе – образ маленькой дочери Владимира и Лады, осиротевшей Евы. Умирающая Лада перепоручает Евочку Веронике, обещая, что та будет ей мамой. Автору и на сей раз важно имя ребенка, которому должен принадлежать мир после того, как бездны сомкнутся, а мир станет жить как будто от первых дней, забыв весь ад прошедшего. Но прежде чем это время придет, Вероника, служащая «человеческому страданию» (С. 702) убьет «зверя» Ермишку.
Образ Вероники, как и других персонажей, выписанных психологически точно, реалистически мотивированно, вырастает в образ-символ: «Перекрестясь, поцеловала она кольцо, спрятала его за корсаж и, взяв на руки Евочку, пошла по тропинке. Вся в черном, с
Симптоматичен и подзаголовок романа «
Рассказ и этюд, рассказ и новелла в прозе последней трети XX – начала XXI в, Юрий Коваль – мастер рассказа
Как только заходит речь о мастерстве рассказа[52], напоминают об основных компонентах жанра: завязке, интриге, кульминации, развязке. И может быть, напрасно, поскольку со времени «канонизации жанра» его обязательные составляющие изменились, кажется, до неузнаваемости. При этом рассказ остался рассказом. Просто интрига переместилась из плана повествования в план описания. Как это возможно? И почему это удалось русским писателям, чье внимание сосредоточено на, кажется, безграничных возможностях звучащей русской речи, и в 60–90-е годы XX века Юрию Ковалю? Причинами можно было бы назвать «органические» – уникальную музыкальность и живописность образного восприятия мира. Мамины и папины рассказы будут положены в основу его «сказок» и «приключений»; в студенческие годы он литературно возрастал в песенно-поэтической среде историко-филологического факультета МГПИ им. В.И. Ленина, сам сочинял и распевал с друзьями песни. И в его собственных песнях, и в песнях друзей (Ю. Визбора, Ю. Кима, Ю. Ряшенцева, др.) жило юношеское стремление поведать о радостных открытиях мира,
С другой стороны, эти «органические» свойства его художественной натуры и развили некоторые наличествующие и даже на время модные тенденции в современной ему (60–70-е годы) литературной среде: повести Василия Белова «Привычное дело», «Плотницкие рассказы», С. Писахова «Ледяная колокольня», Василия Аксенова «Затоваренная бочкотара», рассказы Василия Шукшина – все очень разные, но даровито сочетавшие
Общие тенденции лиризации прозы в 60–70-х годах весьма своеобычно отразились в индивидуальных стилях. Форма сказа по своей сути синтетическая, соединяющая в себе и предмет, событие рассказывания, и интонацию рассказывания, и актерскую манеру исполнения, всегда несла, кажется, больше художественных возможностей, чем «книжная», опускающая две последних составляющих устного изложения содержания и восполняющая эти «недостающие» уже своими средствами.
В сказе же зачастую внимание читателя
Открытие слова и его внутренней духовной и нравственной силы в простоте и бесхитростности жизни – вот что становится
Обратимся к рассказу «Колобок» Юрия Коваля. Читатель-ребенок сразу вспомнит сказку, которая входит в его жизненный круг, кажется, еще до его рождения со всеми стертыми за многие столетия употребления-упоминания мифологическими смысловыми пластами. «Поэтические воззрения славян на природу» А.Н. Афанасьева могли бы показать, как мифопоэтическое в устной речи обретает черты метафорического. Писатель Юрий Коваль показывает это поэтически емко.
Что же является событием в этом рассказе? Рыбалка или дождь с грозой? Описание пойманного язя или не менее живой молнии? На этот вопрос отвечает название рассказа: большая часть произведения описывает…не шаровую молнию после внезапно закончившегося дождя, а переживание и живописание этой самой молнии рассказчиком и его спутником дядей Зуем. «Колобок повис неподвижно в воздухе и чуть дрожал, колебался. Ослепительный свет его резал глаза, а кругом огненного колобка горела радуга». По существу, событием, потрясающим воображение рыболовов, будет диковинная вещь – шаровая молния. От ее зарождения «И засияло что-то на ветках ивы»[54] (С. 35) через очарование ею, уже описанное выше; или следующее: «Покачиваясь и кружась, колобок полетел над берегом и шел низко над кустами молочая, и взлетал, и стоял высоко, и обрывался белым яблоком, созревшим в небе» (С. 36). Причем аллитерационно и ассонансно, а не только метафорически живописно создается почти фантастическая картина увиденного: «обрывался белым яблоком, созревшим в небе».
Случай «встречи» шаровой молнии превращается, наконец, в событие высокого художественного значения и звучания: «Колобок раздулся и стал огромным черным шаром. В нем вспыхнули лиловые жилы, и грохнул взрыв» (С. 36). Это уже патетическая кульминация, формируемая вновь музыкально-живописными возможностями речи, которой суждено разрешиться юмористически: синонимичность шаровой молнии и колобка превращает страшное и величественное в простое и одновременно загадочное, умонепостижимое: «Это, наверное, простая молния в клубок скрутилась! Ну дела!» (С. 36) – так решит дядя Зуй, и уж за самоваром совершенно уверенно будет твердить: «Простая молния в клубок скрутилась» (С. 36). И этот повтор, и образ, создаваемый повтором, и антитетичность шара, шаровой молнии и сказочного колобка из детства, создают не просто яркое с точки зрения словесного живописания полотно, но динамическое в эмоциональном плане, сополагающее радостно-бытовое (рыбалка, дождь, удача поймать язя, мечты поесть ушицы) и страшное (шаровая молния), даже потрясающее своей масштабностью или грандиозностью, и такое почти простецкое объяснение «страшного» «детским», что через столкновение мнений «рассказчика», дяди Зуя и читательского мнения формирует синестетический лирико-юмористический план, может быть, содержащий «след жанра» анекдота, именно след, но не более[55].
В другом рассказе – «Вишня» – из книги «Чистый дор» большую часть повествования занимает меланхолическая перебранка зоотехника Николая и бригадира Фролова. Уже именование одного по имени, другого по фамилии персонажей иронически указывает на их социальный статус. Зоотехник Николай зашивает лошади рану, рассказчик угощает лошадь кусочком сахара, бригадир Фролов ведет лошадь в конюшню. А героем рассказа становится лошадь, стоически переносящая боль. И дело не только в том, что эти трое встретились и проявляют себя, как проявляют, потому что из-за спешки бригадира проволокой рассажен бок лошади. Можно было бы при желании выявить в рассказе новеллистический «сюжет», если бы не последние три предложения рассказа: «Она шла в поводу спокойно, раскачиваясь с каждым шагом. Очень крепкая на вид и даже чуть округлая лошадь. Ее звали Вишня» (Юрий Коваль. Вишня // Чистый дор. М., 2001. С. 34).
Так разрешается читательское «недоумение» (почему рассказ назван «Вишня»), ведь до этого последнего слова в рассказе лошадь никак не называется (и это тоже функционально). Художественное «напряжение» между названием и всем словесным составом произведения выражен последним словом рассказа. Так бывает в поэзии. То содержание, которое прозаик А.Н. Куприн передал через трагический сюжет и внутренний монолог лошади в рассказе «Изумруд», между прочим, с отсылкой к толстовскому «Холстомеру», а Николай Заболоцкий вложил в философско-патетические строки стихотворения «Лицо коня», прозаиком Юрием Ковалем воплощается благодаря созданию антитезы однообразного человеческого многоголосия, с одной стороны, и выразительного молчания Вишни, – с другой. Может быть, окрас лошади, может, капли крови, рана, может, «округлость» или все вместе создает имя лошади и весь импрессионистический пласт в рассказе. Ассоциативная лирико-ироническая многоплановость делает рассказ одновременно
Коваль вообще мастер называния рассказа. Пожалуй, у него интрига практически всегда закладывается именно в название. Только интрига эта не в буквальном смысле событийного плана, а
Гармоничный мир, в котором очевидна простота поэзии, – мир любого рассказа из книги «Чистый дор» или «Про них», «Полынных сказок», других его прозаических вещей… Нет ничего экзотического в персонажах и коллизиях, раскрывающихся в его малых произведениях. Складывается впечатление, что писатель намеренно выбирает узнаваемые картины, чтобы в этом узнаваемом, почти клишированном образе обнаружить неповторимость радости жизни и элегичности оттого, что может промелькнуть незамеченным, неоцененным этот миг постижения глубинного родства со всем сущим.
Напомним для примера коротенький, в полстранички рассказ «Снегири и коты». Импрессионистичность этой зарисовки весьма характерна, она уловима и в других, более пространных произведениях писателя. В рассказе дается «впечатление» не только рассказчика-повествователя – автор создает «портрет» «думанья и глядения» и снегирей, и котов. «Пухлые и румяные, уселись они на яблонях, как будто заместо упавших яблок» (С. 163). Эпитеты «пухлые и румяные» – явная характеристика, которую дает автор, портретируя взгляд плотоядных котов, которые «тоже залезли на яблони и устроились на нижних ветвях. Дескать, присаживайтесь к нам, снегири, мы тоже вроде яблоки» (С. 163). Вот это «дескать» выдает повествователя, знающего о подлинных намерениях котов. Такая
Далее автор дает «портрет» птичьей «логики», как это делает, например, Саша Черный в «Дневнике фокса Микки», хотя каждый автор в своей собственной системе координат. Юрий Коваль продолжает: «Все-таки у котов хвост, а у яблок – хвостик» (С. 163). И тут уже не просто отражение снегириного хода мыслей, если так вообще можно сказать, а одновременно и столкновение кошачьего «плотоядного» и птичьего «вегетарианского» взглядов, парафразирующих обычную человеческую житейскую логику, превращаемую автором в поэзию. И следующая за приведенной фразой в
В этой заключительной (почти строфе) зарисовке мир, кажется, идеален: хищники и их потенциальные жертвы живут как в параллельных мирах, в райском саду красоты и, кажется, ничем не нарушаемого покоя, созданном гуманнейшим из современных писателей – Юрием Ковалем.
Именно миниатюры Коваля могут напомнить о стихотворениях в прозе, как мы успели убедиться, многие формообразующие и семантические составляющие налицо. Однако в отличие от стихотворений в прозе, где элегическая тональность едва ли не обязательна, художественное целое у Коваля организуется
Как в зарисовке «Снегири и коты», интрига начинает формироваться в названии, где союз «и» выполняет функцию и противопоставления, и сопоставления, и соединения. Хоть и не «Отцы и дети» И.С. Тургенева, не «Война и мир» Л.Н. Толстого, но, может быть, благодаря малому объему произведений заложенное в названии имеет для реализации другие, более энергичные механизмы. Более того, по существу, писатель пользуется правилами повествования (логической разверстки событийного плана художественного целого), но разворачивает пейзаж и одновременно лирический сюжет.
Сирень и рябина
Мне кажется, что
Рябина – осенняя.
Весной – за каждым забором кипящий
Рябина тоже весной цветет, но какие у нее цветы?
Никто их не замечает. Зато уж осенью – за каждым забором рябиновые гроздья.
Кисти
Кто думает весной о рябине?
Кто вспомнит осенью
Редко, очень редко вдруг в августе снова зацветет
Срублю себе дом и посажу у крыльца
Справа –
Сугубая пейзажность, которая строится, кажется, на узнаваемом характерном, можно сказать, на образе-штампе, даже архетипическом образе куста и дерева должна «лишать» произведение «сюжетности». Обращение к образу дерева у А.К. Толстого «Острою секирой ранена береза», A.A. Фета «Учись у них – у дуба, у березы», есенинские «Береза» и «Черемуха», с одной стороны, указывают на характерную поэтическую традицию, в которой оказывается прозаик Ю.И. Коваль; а с другой стороны, эта традиция, повторимся, не столько поэтическая, сколько живописно-поэтическая: тут «Сирень» и Врубеля, и Кончаловского, но тут и многочисленные пейзажи и натюрморты с рябиной в русской живописи XX века. Впрочем, речь ведь о контексте восприятия, а не «списывании» с одного искусства в другое. Культурная русская контекстуальность миниатюры Ю. Коваля возводит наши размышления к цветаевским страстным речам о безродности и Родине: «И все равно, и все едино. / Но если по дороге
Поэтический текст отличается от прозаического сравнительно большей многомерностью, широкой ассоциативностью. Так и в только что прочитанном произведении: синтаксический параллелизм, определение «статусности» весны и осени с их календарной определенностью отсылает нас к параллелизму «весны жизни человека» и его «осени жизни»; к столь необходимым философствованиям рядом с этим о смысле жизни (посадить дерево, родить сына, построить дом), парадоксальной драматичности (вдруг после лирических сопоставлений сирени и рябины) «срублю»… Это «срублю» рождается, как промельк трагедии, и затем, буквально в следующий момент радость будущности – «срублю себе
В глаголе «срублю» соединяются антитетичные значения, которые создают внутреннюю форму всего произведения и ассоциативную кристаллическую многоцветность ЖИЗНИ русского человека вообще, лирического героя или сказителя в частности. Получается, что динамизм повествовательной формы подменяется динамизмом живописно-ассоциативного содержания, у которого свои способы создания самой динамики: синтаксический параллелизм, инверсионный строй, аллитерационный и ассонансный план. То есть на сей раз Ю.И. Коваль указал новые возможности «перевода» прозы в поэзию.
И наконец, еще один пример не просто «перевода», а соединения прозы и поэзии приемами, которые могут считаться аналогичными математическому возведению в степень. Этюд, приводимый ниже, показателен с нескольких точек зрения.
Медведица кая
По влажной песчаной тропе
Утром, еще до дождя, здесь
Потом пересек тропу одинокий и
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она
Медведица кая и
Тихо в лесу
С веток падают тяжелые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползет
Парадоксальность названия, затем парадоксальность соединения «медведицы» и действия «ползет», а затем неожиданное «ежится» от «капли дождя». Именно с этого места намечается «перелом» в системе координат миниатюры. Ведь все, что мы прочитали до этого момента, – иллюзия, а подлинность начинается с момента «разоблачения»: «когда она станет бабочкой» переводит содержание из природоведческого этюда в философский: «ползет» – «налетается»; «приземленная жизнь» – «мечта о духовно-душевном полете».
И, как видим, название произведения, антитеза глагольного плана, «спиральная композиция», лирико-интонационный рисунок, – все вместе формирует жанр произведения как этюда-загадки, в котором наилучшим образом реализуется главное: тайна и ее разгадка. Изящество, видимая простота, «акварельность» живописного плана, помноженная на его динамичность, указывает на новые горизонты синтеза: не просто внутрилитературного, или просто художественного, а акварелью рисованного мультипликационного фильма, в котором даны органика динамичного живописания словом и динамика смены «акварелей».
И рассказы[58], и сказки Ю. Коваля мало согласуются с тривиальным обозначением жанра, зато и в тех и в других общий корень – «сказ». Талант рассказчика у него обозначился и как художника, имеющего дар сказывать, в каждом произведении (сказка ли, рассказ ли в их обычном именовании) всегда есть
Кажется, персонажи писателя не выдуманы, а «списаны» с жизни, – в каждом угадывается тот или иной типаж, встречавшийся среди деревенских жителей. Так традиционный рассказ в руках мастера приобретает новые формы. И чувство знакомости не должно обманывать: перед нами шедевры действительно мастера, – открывателя возможностей русской словесности XXI в. Юрия Коваля.
Образ-символ в истории русской прозы: Георгий Победоносец и «Чудо Георгия о змие»
Образ Георгия Победоносца и его иконописный облик «Чудо Георгия о змие» судьбоносны для истории не только русской литературы, но и культуры в целом[59]. Во многовековом сознании славянских народов и русского в частности, при всей его многоплановости и мифопоэтических контаминациях[60], в русских и поэзии и прозе он упоминается часто и несет множественность тех значений, что вобрал в себя за свою сложную историю. К описанию образа имени в русской прозе и поэзии исследователи обращались неоднократно с разной степенью постижения глубины соотнесенности с образом святого[61]. При этом напомним, что именно в роковые для Отечества времена доминантным становится образ «Чудо Георгия о змие», обладающий поистине чудотворящей силой[62].
Как известно, св. Георгий принял мученический венец в 303 г. н. э. И уже на одной из сорока керамических икон, найденных в Македонии и датируемых IV–VI вв., мы видим его именно змееборцем.
Н.М. Тарабукин в книге «Смысл иконы» намечает принципиальную разницу светской живописи и иконописи. Он говорит: «Светская картина действует «заразительно», она «увлекает», «захватывает» зрителя. Икона не «зов»,
Георгий – один из наиболее почитаемых святых в православии, в России знает этот образ всякий, от мала до велика. Новое роковое русское время – и в русской прозе вновь возникает имя Георгия Победоносца как освободителя и защитника. Именно так (хотя имя любимо, переиначено и довольно частотно для прозы XX века), Егором Дремовым назвал своего героя, горевшего в танке, А.Н. Толстой в рассказе «Русский характер»; у других писателей советской литературы и Юрий, и Егор – семантически значимые для произведений имена, хоть и «растворенные» зачастую в бытовых подробностях.
Для писателя Вячеслава Дегтева это имя почти литургического наполнения. Мы встречаем его в рассказах «Последний парад», «Разумные существа», др. Причем совершенно очевидно, что писателю важна «молитвенно-победительная» сила Имени: «Пусть же вырастут они, как и батька Егорий, – победителями», – говорит автор о будущих детях солдата кавказской войны.
Особняком в ряду его прямых, очень жестких, трагически определенных и семантически плотных, немногословных рассказах стоит рассказ «Георгий-Победоносец» с подзаголовком «рассказ казака». Практическое отсутствие дистанции между автором-повествователем и героями рассказа сообщает рассказу черты
Небольшой по объему рассказ вмещает, кажется, всю драматическую русскую историю, начиная с подвигов былинных богатырей (и Святой Егорий в духовных стихах – избавитель Руси от злого змия); времени, когда «шумел-горел пожар
Иконографические краски заливают пейзажное пространство, обрамляющее рассказ: «Над Москва-рекой горел
В единое целое сплетаются в рассказе Любовь (беременная молодая женщина ищет среди защитников парламента своего мужа и гибнет от пули снайпера) и Смерть (гибнет и побратим повествователя, бросившийся спасти дитя и мечтавший, как назовет его именем Георгий), Жертва за Отечество и циничное попрание не «слезинки», а жизни нерожденного младенца. Сколько бы собственно литературных ассоциаций ни возникало, они будут второстепенны по отношению к фактографичности трагедии, разыгравшейся в России 4 октября 1993 г. Нет в рассказе вящей «привязки» к православному календарю – напоминание нами о Сошествии в ад Спасителя важно не только в колористическом плане, но и в плане разворачивания сюжета. Гибелью беременной женщины и ее нерожденного малыша от пули нелюдя, гибелью воина Георгия не может завершиться рассказ[68]. И он завершится, как мы уже говорили, молитвой. И если мы вспомнили о сошествии Спасителя в ад, то потому, что завершается это нисхождение Воскресением, т. е. смерть чревата восстанием Его из мертвых: «смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав».
Диалог убийц о судьбе нерожденного не дает возможности усомниться в том, что для автора, который, как и Марина Цветаева, не называет в самом произведении святого по имени, но выносит имя в название, важен духовно-нравственный смысл «рассказанного». Более того, Георгий-Победоносец в названии, Георгий-герой-воин и дитя, которому не успевает он дать имя, взаимоотражены во внутренней форме повествования: это не три отдельных персонажа, их триединство не случайно.
Апокалиптичность переживаемого подтверждается и другими словами повествователя: «В воздухе пахло
Апокалиптическое и трагическое начала в их бытийном и конструктивном значении отражены в видимом стремлении автора к синтезу жанров. Прозаический рассказ казака (мы указали на жанровые контаминации
Часть II
В ЛАБОРАТОРИИ ПОЭТА
Синтез лирики и иронии, «Учительство» поэта Иннокентия Анненского
С той поры, как творчество Иннокентия Анненского после «паузы» вновь стало притягательным для филологов и модным у читателей, прошло около двух десятилетий. Попытки постичь тайнопись его, лирика, критика, эссеиста, педагога, все более настойчивы. Однако вряд ли мы из своего сегодняшнего «далека», без помощи его современников сможем с этой задачей справиться вполне.
Николай Гумилев, рецензируя «Кипарисовый ларец», называет учителями Иннокентия Анненского французских поэтов. Указание на учителей есть и в эпиграфе к произведению, которым открывается «Кипарисовый ларец»: Je suis le roi d une ténébreuse valle. Stuart Mervill. Строки Стюарта Мервилла по-русски звучат как «Я царь сумрачных долин». В сущности, в эпиграфе воссоздается «предшествующая» ларцу жизнь кипариса, обозначается образ лирического героя, весьма необычный. Название стихотворения в прозе, открывающего книгу, – «Мысли-иглы» формирует представление о лирическом герое как «родственной душе» кипариса в Северной Пальмире. Не удивительно, что стихотворная книга открывается стихотворением в прозе, по конструкции прозаическим произведением. В такой организации композиции есть свой резон: от реальной жизни кипариса – к «мыслям-иглам» «умирающего древа», а от них уже к произведению искусства – кипарисовому ларцу, «изукрашенному трилистниками», в котором кипарис обретает новую духовную и эстетическую жизнь, как это древо обретает новую жизнь в храме царя Соломона, в кресте, на котором, по преданию, был распят Спаситель… Эстетизацией важных, органических для русского сознания идей веет от «кипарисового ларца», в полемику с которым вступит футурист Маяковский, называющий свои стихи «Стихи – шкатулки»…
Иннокентий Анненский, неоднократно акцентировавший в статьях внимание на «музыке стиха или прозы», указывал, что новые формы творчества его времени рождаются «от таинственного союза стиха с прозой» благодаря тому, что «стихи и проза вступают в таинственный союз».
И. Анненский, следующий, кажется, по пути французских поэтов, не отрекается на сей раз от отечественной поэтической традиции. В «Мыслях-иглах» угадывается пушкинское «Здравствуй, племя младое, незнакомое» и знаменитая лермонтовская «Сосна». Отталкиваясь от пушкинской ясности и прозрачности, он приходит к настроению лермонтовской (неоромантической эпохой переосмысливаемой) «сосны», где доминантное настроение – преодоление одиночества, независимо от того, представляет оно собой «вершину одиночества» или «пустыню одиночества».
«Я – чахлая ель, я печальная ель северного бора», – так начинаются «Мысли-иглы». «Кипарис» и «печальная ель северного бора», кажется, зеркально отражены друг в друге: эпиграф и первая строка произведения. Повторим, «Мысли-иглы» изложены, по существу, прозой, в них нет ярко выраженного ритма, а уж тем более какого бы то ни было размера. Автор вступает в полемику с классической традицией даже так. Однако с точки зрения содержания это произведение поэтическое, лирическое. Чувства лирического героя превалируют над событиями, само метафорическое название произведения уже указывает на ассоциативное его содержание.
Произведение это во многом программное, в нем говорится об особенной роли поэта и поэзии, которая понимается И. Анненским весьма своеобразно: «…он (поэт) даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета». Выходит, что самой актуальной заботой стареющего поэта была забота о поэзии будущего. Не случайно Николай Гумилев называет самого Иннокентия Анненского поэтом «нашего завтра», а «Кипарисовый ларец», который тот подготовил к печати, но не успел увидеть опубликованным, – «катехизисом современной чувствительности».
Это «завтра» оказалось не таким однозначным, а «чувствительность» содержала не одно лишь любование красотой мира в себе и вовне, но соположение ностальгического (элегического) и иронического по отношению к одним и тем же предметам. В трилистник соблазна книги И. Анненского «Кипарисовый ларец» входит стихотворение «
У И. Анненского целое, инструмент, скрипка, повторимся, разъяты на «составляющие», условно говоря, на «его» и «нее». Поэт описывает творимую музыку как событие, свершающееся по Чьей-то воле, как любовь-страдание, где «притяжение и отталкивание» парадоксально соединены, где в музыке слиты нежность, печаль, насмешка судьбы. Это стихотворение полно «недосказанностей», обмолвок, умолчаний, эллипсисов семантических, образных и логических, формирующих
Внутренняя форма создается благодаря ассоциативным параллелям, намекающим даже на аллегоричность, а не символичность происходящего. Любовь-страдание и есть истинная музыка – эта художественная идея парафразирует ницшеанский тезис о «рождении трагедии из духа музыки». У И. Анненского не один, по существу, сюжет, а сюжет в сюжете. Первый создается через образ музыканта… Его собственная игра и вызывает в нем воспоминания, но эта, играемая им пьеса для скрипки, – «сюжет в сюжете». Финал стихотворения одновременно и драматичен, и элегичен. Как видим, в широком смысле слова стихотворение И. Анненского посвящено весьма тривиальной теме поэта и поэзии, творца и творения, но особый ракурс, особый угол зрения, как говорят исследователи импрессионизма, делает его во многом оригинальным. Ведь оно не о любви только, не о страдании только, и не о творчестве только. Как и в
В статье 1903 г., которой Иннокентий Анненский хотел открыть свои «Тихие песни», он писал: «Новая поэзия ищет точных
Последняя
Впрочем, отвечая на вопрос «Что такое поэзия?» (так называется статья И. Анненского), поэт заключал: «Красота свободной человеческой мысли в ее торжестве над словом, чуткая боязнь грубого плана банальности, бесстрашие анализа, мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного – вот арсенал новой поэзии».
Конечно, «Кипарисовый ларец», вышедший уже после смерти поэта, но подготовленный им самим, – своеобразное поэтическое завещание, напутствие молодым, считавшим его не только своим гимназическим учителем словесности. Внимательное прочтение этой книги проливает свет и на то, что восприняли ученики, и на то, в чем превзошли они своего учителя.
На лирико-романтические штрихи в его поэтической манере обращалось внимание исследователей, однако Иннокентий Анненский, по существу, предвосхитил и выразил бродившие в поэтической среде чувствования (статьи А. Блока «О лирике» и «Ирония» – свидетельство тому). Анненского нельзя постичь, не видя в ткани его лирического самовыражения иронии. Вообще трудно судить со всей определенностью, что провоцирует «иронические» тенденции в жизни отдельных культурно-исторических эпох, понять, в каких «отношениях» с реальными фактами жизни отдельных личностей и собственно целого общества находится «ироническое мировидение», но совершенно ясно, что эпохи «резких перемен», чреватые «катастрофическими предчувствиями», более склонны к «разладу мечты и реальности», провоцирующему «критическое (часто
Иннокентий Анненский, весьма своеобразно выразивший «перелом» эпох, писал, например, о Лермонтове: «Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь
И. Анненский, столь чуткий к слову, в романтической раздвоенности отношения Лермонтова к жизни видит не вообще иронию, а именно юмор, объясняя лермонтовскую доминанту этой самой двойственности в сопоставлении с Н.В. Гоголем: «Русский поэт впервые отпраздновал свой брак с жизнью, а точнее, принял ее иго в тот день, когда Гоголь произнес
По существу, И. Анненский метафорически указывает на доминантные ипостаси иронического миросозерцания. Ирония могла бы быть представлена столь родственными фигурами на рубеже веков в русской да и в западноевропейской культуре и литературе, в частности Образом Пьеро (печального – белого или черного) и Образом Арлекина (плясуна в домино, у М.А. Булгакова изящно превращающегося в «клетчатого»).
То, что И. Анненский называет у Лермонтова «брак с жизнью», у Салтыкова-Щедрина может быть оценено как окончательный развод, исключающий какую бы то ни было позитивную взаимность. У самого Иннокентия Анненского, как вообще у поэтов романтического строя, даже в эпиграфе к первому стихотворению первого сборника «Тихие песни» сквозит та самая ирония, которая будет притягательна для символистов, и больше других для А. Блока и А. Белого:
Ср., например, в стихотворении Ф. Тютчева:
Стихотворение Тютчева, без сомнения, дышит радостным приятием жизни, тогда как у поэта рубежной эпохи это романтическое есть горький и томительный вздох одиночества над попыткой обрести и запечатлеть в слове гармонию мира.
Лирический герой И. Анненского – печальный ироник к концу 1910-х годов XX в. – превратится в образ-штамп, когда-то подхваченный драматической и драматичной эпохой из итальянской комедии масок:
Иронический фокус (пересечение «семантических лучей» с различной, даже противоположной эмоциональной окраской) рождается благодаря взаимоотражению того, что является «портретированием» нарочито бытового (первая строка), столкновением даже в бытовом образов или деталей, принадлежащих к различным пластам или сферам жизни (вторая строка), и «сшибка», а не «сведение» или «столкновение», обыденно-позитивистского («консультация», например, врачей, бессильных перед тем, что называют роком, судьбой, предопределением, а не каким-то имеющим определенные признаки в медицинском перечне заболеванием) и бытийно умонепостижимого, страшного и неотвратимого, имя которого написано с большой буквы – «Смерть». Таким образом, ироническое не только у И. Анненского, но и у символистов, и у поэтов, ни к каким течениям литературным не принадлежавшим, не замкнуто в круге социально-нравственных или даже духовно-личностных проблем, оно в большей или меньшей степени обретает бытийный характер, несет на себе черты мировой трагедии, метонимически заключенной в единичном.
Среди конфликтов, которые варьируются ироническим сознанием художников рубежной эпохи и Анненским как одним из тех, кто ощущал и умел передать нераздельность лирики и иронии, необходимо назвать прежде всего четыре следующих:
•
•
•
•
«Двойник» И. Анненского в стольких русских двойниках отразится, а «Трактир жизни» будет парафразирован узнаваемо и у Блока, и у Хлебникова, и у Маяковского.
Ср. хотя бы у Блока:
Заметим также, что общий неоромантический настрой в культуре рубежа XIX–XX вв. способствовал «упражнению» в иронии, направленной на порочное в жизни, отраженное в трагическом зеркале Идеала.
Взаимообусловленность и взаимоотраженность «связи» (земное, обыденное) и «слияния» (надмирное, к универсуму тяготеющее), названных в «Аметистах», как нельзя лучше свидетельствуют о чрезвычайно тонком и органичном чувствовании эпохи И. Анненским и в еще большей степени о том, что более изящного, импрессионистически цельного выражения это лирико-ироническое чувтвование не нашло на дальнем рубеже XIX–XX вв.: Александр Блок и Игорь Северянин представляют уже другую эпоху, но именно Иннокентий Анненский дал подсказки, как выразить в поэзии «рождение трагедии из духа музыки».
Сквозной образ в поэзии. Образ и мотив в поэзии. Образ Скрипки в художественном претворении символистов, акмеистов, футуристов
Априори исследователи поэзии рубежа XIX–XX вв. скажут, что голос и скрипка в разных литературных направлениях, естественно, значат разное, едва ли не противоположное, если припомнить, что слово в символизме непременно знак иного мира, знак, расшифровывающийся поэтом в мире земном. В акмеизме – это всенепременно простое называние земной реалии, это материал, из которого мастеровой поэт «лепит», «мастерит» произведение, и наконец, футуристы сами творят слово, а через него и новую жизненную реальность. Но это все в декларациях, в намерениях. Обратимся к практике и постараемся увидеть истинные различия и, без сомнения, наличествующее единое художественное семантическое поле, потому что если между этими «спорящими» направлениями ведется диалог, то, очевидно, есть и точки соприкосновения, проясняющие и суть позиции каждого из спорящих, и общий предмет полемики.
В трилистник соблазна книги И. Анненского «Кипарисовый ларец» входит стихотворение «
В сравнении со стихотворением И. Анненского стихотворение Н. Гумилева обретает иной семантический разворот. Это скорее легенда, сказка. Указание на жанр есть уже в названии произведения: «Волшебная скрипка». Творчество видится лирическому герою как величайшее из таинств и испытаний, как заглядывание в бездну: «Духи ада любят слушать эти царственные звуки». Но так же, как у И. Анненского, музыка есть пение и плач одновременно, причем так будет вечно:
В «Волшебной скрипке» наличествуют черты
Все повествование на сей раз есть предостережение о трагической стезе поэта, музыканта, иллюстрирующее «рождение трагедии из духа музыки». Не случайно начатое предостережением стихотворение завершается полной противоположностью ему:
Без сомнения, «ужас», нагнетаемый балладным сюжетом да и сам сюжет воспринимаются как условное, сочиненное, а отнюдь не реальное. Сюжетно-прозаическое выдает акмеистические черты, хотя Н. Гумилев и здесь неоромантик, как в ранних «Романтических цветах». «Волшебная скрипка» написана не только в своеобразном диалоге с учителем В. Брюсовым и его «Юному поэту», тоже позаимствованному у Симеона Полоцкого, но и в полемике с Вяч. Ивановым, его «Орфеем». У И. Гумилева это баллада-легенда, но и послание, которое представляет собой обращение мэтра, искушенного в творчестве художника к юному, пока что знающему лишь о счастье творчества, а не о его трагедии (ср. с брюсовским «Юному поэту»).
В стихотворении Маяковского тема творца и творчества передана через аналогию голоса поэта и скрипки, через параллель музыка – поэзия:
Речевой строй стиха Маяковского резко ориентирован на разговорно-просторечное, на отношения почти упрощенно-короткие. Это
У футуриста В. Маяковского общая, можно сказать, тривиальная тема художника и его творения создается, что называется, «на глазах»: в самом названии угадывается партитура «новаторской» музыкальной композиции, которую исполняют скрипка и оркестр, причем, как во всякой партитуре, указано не только «для скрипки с оркестром», но и характер исполнения: «немножко нервно».
Подводя самые общие итоги предпринятого нами анализа, можно заключить: во всех рассмотренных нами стихотворениях явлено и общее в стиле эпохи:
•
•
•
Индивидуальное, таким образом, скорее соположено стилю эпохи, чем стилю литературной группы.
Житийный портрет в лирике И.А. Бунина
Размышляя об особенностях индивидуального стиля И.А. Бунина, исследователи обращали внимание на проблему «Портрет и икона в творчестве И.А. Бунина»[73], сопоставляли «портреты», «иконы» или иконописное в портрете в прозе и поэзии. Однако специально житийный портрет в поэзии И.А. Бунина не рассматривался, несмотря на то, что анализ хотя бы двух житийных портретов – «Святой Прокопий» и «Святой Евстафий», указывает на некоторые весьма существенные стилевые доминанты в бунинском творчестве вообще и в лирике в частности.
В отличие от иконописного в повести «Суходол», рассказах «Святые», «Я все молчу», «Натали» и др., названные произведения с удобной для исследователя «чистотой жанра» показывают, что, создавая «Святого Прокопия» и «Святого Евстафия»[74], поэт использовал различные художнические приемы. Так, образ святого Евстафия создается благодаря одной детали, оказавшейся судьбоносной для знатного римлянина. «Однажы на охоте увидел оленя с крестом между рогами и услышал голос, повелевавший ему креститься… Мученическую смерть принял, будучи брошенным вместе с семьей в раскаленого медного быка».
По существу, портрета как такового нет, создается портрет души, потому что движущий стимул «обращения в христианство» – это «ловчий пыл»: «Вот дал я волю пестрым сворам, / Узду коню: рога, рога…» В данном случае повторенное «рога, рога» открывает также образ погони, охоты, своебразный «звуковой стимул», а отнюдь не просто живописная характеристика, хотя и несет каламбурное начало, соединяя музыкальное и живописное. Вообще же мгновение откровения повторено дважды:
Символическое сакральное значение Креста и Взора детализируется в земном:
Обратим внимание на то, что в последнем описании контаминируется мгновение откровения для будущего великомученника Евстафия и страдальческой его кончины.
Совсем по-другому создается житийный портрет первого русского православного юродивого Прокопия. А.И. Бунин стилизует язык жития:
Повествователь выступает в роли «биографа», автора жития. В стихотворении пересказываются страдания, гонения, которым подвергается юродивый «устюжский чудотворец», однако вывод, к которому автор приводит читателя, актуализирует ахронное, вневременное; не давно прошедшее, просвечивающее в глагольных формах церковнославянского языка жития, а то, что, к прискорбию, неизменно в человеке:
В обоих случаях основой для стихотворений послужили жития святых, чтимых в православии, однако создавая житийный портрет святого римлянина Евстафия, И.А. Бунин обращает внимание на то, что называют откровением, повторяет трижды символическое, обретающее жизненные и даже жизнестроительные черты. Создавая житийный портрет святого Прокопия, юродивого, он стилизует «прописанность» сюжета древнерусского жития, не замыкая содержание произведения только на образе юродивого. Важнее оказываются обстоятельства, формирующие внутренний, духовный «портрет» юродивого: эти обстоятельства в природе человеческой, родственной «песьей».
Житийными портретами не исчерпывается обращение И.А. Бунина к образам православной культуры. Это также стихотворения «Вход в Иерусалим», «Михаил», «Саваоф», др., указывающие на литургическую составляющую стиля Бунина-поэта.
Икона и исторический сюжет в поэтическом произведении, М. Волошин «Неопалимая Купина»
Переосмысление иконы, «чтение иконы» – явление нередкое в истории русской литературы. Название иконы дает название стихотворениям и стихотворным сборникам, как, например, у А. Блока «Нечаянная радость», соположение жития и иконы отзывается в агиобиографии «Преподобный Сергий Радонежский» Б. Зайцева, довольно примеров и в русской классике, и в литературе XX в.
Стихотворение Максимилиана Волошина «Неопалимая Купина»[75] уже самим названием «помещает» нас в сакральное пространство иконы, хранящей от огня и пожарищ. Это парадоксальный сакрально-бытовой план названия произведения, который насыщается символическими значениями к его финалу[76].
Стихотворение написано в 1919 г., как следует из своеобразной датировки в эпиграфе, или «посвящении» к стихотворению. Патриотический и гражданский ресурс произведения самоочевиден, при этом для современников поэта еще более очевидно, что в трагические времена гражданское чувство художника ищет ответ на вечные для всякого русского вопросы: что есть Родина? Кому даем ответ на риторические по сути своей вопросы? «Клеветникам России», как A.C. Пушкин, своей ли собственной больной совести или Божьей Матери, хранящей Россию от пожарищ? Почему призываем на помощь образы, в каждодневности нами не потревоженные? «Неопалимая Купина» – не только икона, в которой запечатлен образ Заступницы от бед, в ней отражены всеобщие пожарища: революция, интервенция, Гражданская война – пожар в его прямом и символическом значении. И яснее и глубже, и драматичнее нельзя, кажется, было объединить в образе Родины разрушительное и созидательное, губительное и спасительное.
В небольшом по объему стихотворении, по существу, сжато пространство
Неопалимая Купина
Риторические вопросы, открывающие произведение со столь многомерным названием, отсылают нас к первосмыслам, к сущностному в имени Отечества, причем вопросы эти не только о сиюминутном, в данный момент актуальном и даже злободневном: обратим внимание на эпиграф и дату написания произведения. В них последовательно развернута система координат, в которой временное и пространственное постижение России, кажется, взаимообусловлены. Россия мыслится как образ
В сильную позицию первого слова в произведении не случайно вынесено вопросительное местоимение «кто», указывающее на одушевленность той, к кому обращены мучительные для лирического героя вопросы. Гротеск и метафора не просто соположены, но взаимообусловлены в произведении, где огонь как уничтожающая, губящая и очищающая стихия формирует образ иконы, отраженной в земных нестроениях и духовных борениях народных.
Название и финальная строка образуют не просто композиционное кольцо, обрамляют не историческое, но именно сакрально-иконографическое пространство произведения, с особой «цветовой палитрой»: «
Более того, в самом звучании стихотворения слышен треск и шипение, свист и грохот огня.
Исторический «сюжет» «победоносных» для русского духа событий помножен на утверждение победы духа и тогда, когда плоть немощна и людской подмоги ждать неоткуда, из «бездны бунта» восстает «гармония духа» – чуда спасения всех и каждого – соборное осмысление себя и в судьбе Отечества, и в его спасении, и в спасении каждого и всех единственно Верой и Жертвой.
Стихотворение в стихотворном цикле. Способы формирования символического плана произведения. О стихотворении А. Блока в цикле «Кармен»
Стихотворение входит в цикл «Кармен» (1914), будучи десятым, последним, итоговым его произведением. Именно к этому стихотворению относится фраза поэта в Записных книжках: «Важные стихи»[78].
Весь стихотворный цикл вдохновлен влюбленностью A.A. Блока в Л.А. Дельмас, в роль Кармен, которую она играла в петербургском Театре драмы; циклу предпослано посвящение: Л.А.Д. Есть соблазн прочитать и цикл, и последнее его стихотворение как своеобразный стихотворный роман или поэтическую иллюстрацию его. Впрочем, довольно часто они и истолковываются исключительно в рамках любовного сюжета или как комментарий к взаимоотношениям оперной артистки и поэта. Несомненно, этот смысловой пласт есть, но им не исчерпывается содержание произведения. Вынуждает переосмыслить стихотворение с иных позиций финальная строка: «Но я люблю тебя: я сам такой,
Стихотворение несет на себе печать двойственности: с одной стороны, вписывается в ряд произведений, посвященных проблеме творчества, облика поэта, его роли (ср. со стихотворением «Художник», например), а с другой – выявляет общее в судьбе творческой личности независимо от того, чему она (эта личность) служит. Ведь актриса, художник, поэт преобразуют обычное, временное в вечное. Характерна в этом отношении мысль, высказанная A.A. Блоком в письме к Л. Дельмас: «…все это понятно художникам разных цехов» (VIII, 433).
Кажется, что стихотворное послание начинается парадоксально: «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь». «Нет» – явное продолжение какого-то диалога, ответ кому-то или собственному внутреннему голосу, а вся строка – констатация несостоявшегося романа. Этим предложением могло бы заканчиваться стихотворение. Невозможность никому принадлежать – синоним тайны, которую несет героиня, а тайна и есть источник притяжения.
С самого начала в стихотворении совмещаются два символических сюжета: в первом, лирическом, он – лирический герой, влюбленный в нее безнадежно, во втором, мифопоэтическом, жизненная коллизия вызывает в памяти любовную драму, воплощенную Ж. Бизе средствами другого, синтетического искусства, где художественная идея выражена соединением слова, музыки, танца, пластики, костюма… Лирический герой – прежде всего влюбленный: «Вот почему я твой поклонник и поэт». «Поклонник» – явная характеристика лица в реальной, обычной жизни. Между прочим, в письме к Л.А. Дельмас 11 марта 1914 г. А. Блок подписывается: «Ваш поклонник» (VIII, 435). «Ваш», а не «твой»: дистанция, естественная во взаимоотношениях личных, снята в стихотворении, ибо там все иначе, чем в жизни, там она – alter ego поэта. Для героини, встреченной поэтом, подлинное существование не исчерпывается «здесь». Романтическое, символистское двоемирие определено и для нее, как для других героев блоковской лирики:
Задолго до знакомства с Л. Дельмас «актерская», «цыганская» и «испанская» темы интерпретируются аналогично тому, как это сделано в анализируемом произведении. Напомним строки из стихотворения «На смерть Комиссаржевской» (1910):
Они как будто предвосхищают «Кармен»: «
Автор прибегает к характерным поэтизмам, можно сказать, романтическим штампам, говоря о судьбе нездешней Красоты, но в совокупности они образуют новую внутреннюю форму, в которой «ужас» и благоговение перед непостижимым сливаются воедино. Иначе в стихотворении «Когда-то гордый и надменный»:
Языком танца можно рассказать о жизни поэта: слово о собственной жизни поэт передоверяет «плясунье». В «Кармен» эта тема получает новый разворот: «Но я люблю тебя: я сам такой,
Разделенные в «Испанке» «влюбленный испанец» и «видевший Бога поэт» в «Кармен» оказываются одним лицом. Важны смысловые акценты: происходящее «здесь» – случайно, временно, трагедийно, является лишь отражением происходящего «там», ибо «там» – вечно, божественно, надмирно, не подвластно оскорбительной сиюминутности, суетности. Ср. в письме к Л. Дельмас: «…все остальное как-то давно уже свершается в «других планах»«(VIII, 433). Параллелизм «здесь» и «там» поддержан рифмой
В стихотворении дан в «осколках» сюжет оперы: «страшная печать отверженности женской», «Вот чьи глаза меня так странно провожали», «нет счастья, нет измен». Кармен оказывается одновременно символом любви и измены, а любовь к ней – любовью-ненавистью, любовью-распрей. Зерно такого рода сюжета встречается во многих стихотворениях А. Блока. Иначе, чем в Кармен, оно будет развито в поэме «Двенадцать». В статье «Искусство и революция» (1918), суммируя уже сказанное о поэзии, Блок пишет о «спасительном яде творческих противоречий», о «яде ненавистнической любви», непереносимой для мещанина даже «семи культурных пядей во лбу», а еще ранее о новом человеке, «новой степени
В статье «Крушение гуманизма» (1919) поэт выражает мечту о человеке будущего без метафорической сгущенности и символической недосказанности и делает это прозаически открыто: «Цель движения – …человек артист, а он, и только он, будет способен
Получается, что уже в стихотворении 1914 г. поэт воплощает свою мечту о художественном идеале личности, которой надлежит в этом хаосе человеческих чувств и взаимоотношений взять все боли и страдания в свою душу и, «переплавив», вернуть их миру
Вот почему песенное, музыкальное – основа других тем и мотивов в стихотворении: ассоциации с материалом оперы Ж. Бизепозволяют услышать то, что было для самого Блока чрезвычайно важно. Ведь о «бездне гармонических смелостей» в опере говорил еще П.И. Чайковский и полагал, что это «шедевр, т. е. одна из тех немногих вещей, которым суждено отразить в себе в сильнейшей степени музыкальные стремления целой эпохи»[79].
Письма А. Блока к Л.А. Дельмас показывают, как он был захвачен этим произведением: «…я влюбляюсь в Вас, едва вы появитесь на сцене… я знаю эту адскую музыку влюбленности… Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы
Стихотворение, таким образом, передает и содержание оперы; правда, в романтическом портрете Блок выделяет глаза, а танец оказывается развернутой метафорой вихря, планетарного движения (четвертая строфа). Тайна, заданная первой строкой, преобразуется в «мой восторг, мой страх», в слова, относимые, как правило, только к божеству, перед которым обычный человек не может не испытывать одновременно ужаса и благоговения. Окончательно раскрывается тайна лишь в последнем слове – имени, выписанном курсивом, как будто прежде на него было наложено табу.
Обилие риторических восклицаний, тире, многоточий, отступлений от доминантного ямба – свидетельство экспрессии, музыкальной динамичности и полифоничности, даже хоральности финала: «Все – музыка и свет: нет счастья, нет измен». Это формула творчества, где божественное – надмирное и вечное «прощает» сиюминутное. Цель творчества и состоит в стремлении постичь божественное, запечатлеть его. Действительно: «Важные стихи».
Художественные приемы в поэзии. Эпатаж как художественный прием в стиле В. Маяковского
Кажется, о проблеме эпатажа как явления, формировавшего целое литературное направление 10-х годов XX в., написано достаточно. Футуризм обратил на себя внимание именно «скандальными выходками, нарушением общепринятых правил и обычаев», как определяют словари слово «эпатаж». С другой стороны, справедливости ради следует заметить, что «учителя» у футуристов и, в частности, у Маяковского были. Более того, эпоха, осознававшаяся современниками как исчерпавшая себя, вольно или невольно прибегала к различным приемам, чтобы «поразить, ошеломить необычным поведением» (тоже эпатаж) не только в жизни бытовой или окололитературной, но и в плодах ее осмысления, в творчестве.
Назову Василия Розанова или Алексея Ремизова, Валерия Брюсова или Андрея Белого, – далеко ходить не надо, чтобы сказать: в стиле самой культурной эпохи было нечто, побуждающее
Порой можно подумать, что обвинения в адрес поэта бросает не критик или литературовед, обремененный филологическим образованием или даже какой-нибудь степенью, а сам Господь Бог. Однако стоит взять в руки том стихов, как проясняется еще один насущный конфликт, стоящий за тем, что является животрепещущим у прозаика Чехова. Это вполне жизненный и, наверное, вечный конфликт «святоши – бунтари», неразлучной пары. Так что разного рода обвинения в адрес поэта Маяковского и его лирического героя выносятся самозванцами, святошами, а не святыми, ибо ведь в святых – смирение и долготерпение, а в святошах – спесь, всезнайство и гордыня. Кроме того, претенциозно однозначно трактуемое многими богоборчество лирического героя Маяковского вряд можно без оговорок трактовать именно как богоборчество[81]. Скорее, хулительное относится не к Богу, а к пошлому пониманию веры «некрасивыми» его современниками:
В такой же системе координат эпатаж лирического героя Маяковского понимается как намеренное приятие на себя образа поносимого и гонимого во имя высшей правды и высшей справедливости; его поведение, мнящееся «фиглярством», «клоунским ломанием», его стремление привлечь внимание к себе, к своему пониманию настоящего состояния душ сограждан и общества в целом может восприниматься через традицию юродства в русской жизни вообще, образа поэта-пророка, столь характерного для романтической традиции. В Серебряном веке этот образ по-разному претворен и в поэзии, и в прозе, например, у И.А. Бунина (см. рассказы «Я все молчу» или «Святые»).
Впрочем, эпатаж может быть и психологическим проявлением «переходного возраста», чреватого разрывом «отцов и детей», свойственного всякой «переходной» эпохе. Внутри самой культуры и литературы в ответ на изощренный и изысканный эстетизм возникает кажущаяся неадекватной реакция молодой литературной поросли – антиэстетизм. Ницшеанское в Серебряном веке делает доминантной то одну, то другую идею немецкого философа и писателя-романтика, причем всякий раз по-своему понимаемой и по-своему интерпретируемой.
Лелеемые символизмом идеи нового человека, обновления человеческой природы и породы приходятся впору футуризму, из слова мечтающему созидать жизненную реальность[82]. Вступая в полемику с идеей жизнестроительства «по ту сторону добра и зла», футурист Маяковский обнажает имморализм и аморализм своих предшественников и современников, принадлежащих к другим литературным течениям. У него всегда и в ранней лирике, и поэмах, и в позднем творчестве есть ясно и определенно выраженная нравственная позиция: «громко», «броско», «некрасиво», «как-то не по-русски».
Напомним, что всякий индивидуальный стиль есть отступление от нормы, полемика с художественной традицией или, как в случае с Маяковским, – декларируемый разрыв с ней. Полемика с традицией, ее эпатирование будут очевидны в пародировании «патетических жанров» гимна и оды, в создании «Гимна судье», «Гимна здоровью», «Гимна критику», «Гимна ученому» и даже «Гимна взятке». Аналогичному переосмыслению подвергнется такой фольклорный жанр с каноническими чертами, как сказка, начиная с «Последней петербургской сказки». Заметим, что Маяковский, с одной стороны, явно не равнодушен к жанрам, кажущимся ему «консервативными», и он «обновляет» их ему присущими способами. На жанр послания и посвящения указывают названия «Себе, любимому, посвящает эти строки автор» или «Послушайте!», «России» и даже сатирические «Вам!» и «Нате!».
С другой стороны, поэт профанирует входящее в моду живописно-импрессионистическое. Такие названия, как «Ночь», «Утро», «Порт» или еще определенней в импрессионистическом отношении – «От усталости», «А все-таки» могут только поначалу ввести в заблуждение своим сходством с названиями картин импрессионистов «Большие бульвары» Писсарро, «Вокзал Сен-Лазар» Моне, «Туманное утро» Сислея, «В лодке» Мане, «Ложа» Ренуара. Неоромантически настроеннный художник Маяковский вряд ли и на сей раз может быть «упакован» в рамки импрессионизма.
Парадокс и нонсенс как фигуральные спутники художественного эпатажа явлены в стиле Маяковского-поэта. На них читатель обратит внимание опять же в названиях: «Великолепные нелепости», в ироническом «В.Я. Брюсову на память», в названии, которое только литературными собратьями может быть воспринято как вызов и литературно-художественная полемика – «Лунная ночь» (Пейзаж). Вполне нейтральное, даже, может быть, «темное, неясное» в названии «Хвои» оказывается диалогом с детьми, вопросы которых эллиптированы, но на них даны, кажется, нонсенсные ответы, в которых показан драматизм Рождества 1916? 1917? года, дезавуирующий и семантику Рождества.
Парадокс и нонсенс реализованы Маяковским также на макроуровне: в семантике переосмысленных жанров, в пародировании известных сюжетов, в разрушении тривиальных смыслов устоявшихся, «стертых до степени штампа» (Ю. Тынянов) образов и художественных оборотов: «…Кто-то называет эти
Коротенькое стихотворение «Издевательства» – один из интересных образчиков того, как парадокс на всех уровнях стиля находит свое воплощение:
В данном случае убийственная ирония над критиками, деятельность которых охарактеризована через парафразирование басни И. Крылова «Свинья под дубом», уравновешивается самоиронией.
С другой стороны, полем брани художника Маяковского и пошлого мира изначально становится Слово. В стихотворении «Дешевая распродажа» не без иронии поэт «приоткрывает» будущее своего творчества, а значит, своего поэтического слова. Вступление к поэме «Во весь голос» можно читать как вариацию на заданную в 1916 г. тему. Предупреждая банальные «ученые» ходы, поэт напишет:
И ниже в не менее эпатирующе ярких деталях:
Этот конфликт-торг назначает реальную и истинную цену творчеству вообще и тому, что создано поэтом Маяковским. «
Образно-мелодический план лирического произведения. «В стихах предельная мера плоти. Меньше – нельзя» (О стиле Марины Цветаевой)
Поэт начинается с детских впечатлений, с дома, семейного уклада. Это как будто аксиома. Марина Цветаева «начинается» в Москве, в профессорском доме, полном книг, интересных собеседников, тихих вечеров за чтением, а еще рядом – младшая сестра Ася, а еще мама, строгая, взыскательная, влюбленная в музыку, талантливая пианистка, свою любовь к музыке передавшая детям…
…Прогулки по Тверскому бульвару к «памятник-Пушкину», кремлевские соборы и «Иверское сердце / Червонное горит», а летом Таруса, вид «с калужского холма», с которого открывалась ей Россия.
С детства привилось и в Цветаевой-поэте проявилось: не просто зоркость, наблюдательность, а
В Серебряный век русской поэзии Марина Цветаева вступает гимназисткой, издавшей на собственные деньги первый поэтический сборник, который назывался «Вечерний альбом» (в названии слышны музыкальные ассоциации с «Детским альбомом» П.И. Чайковского, «Картинками с выставки» М.П. Мусоргского, соединненные с характерным стихотворным жанром дружеского послания: стихи в альбом). Название книги сообщает и некоторые жанровые особенности стихотворениям, составившим ее: этюды, лирические картинки, зарисовки жизненных ситуаций, душевных конфликтов. В названиях же самих стихотворений отчетливей проступает своеобразный живописный
И музыкальные ассоциации не случайны в первой книге (вспомните мамины уроки музыки), а живописные уж тем более: отец Марины Цветаевой Иван Владимирович – основатель Музея изящных искусств, в собрании которого импрессионисты занимают далеко не последнее место. Понятно, что музыкальные и живописные аналогии автор передает чисто поэтическими приемами и способами: яркой метафорой, пересозданием на новых началах, казалось бы, устоявшихся поэтических жанров (оды, гимна, фольклорного плача или народной песни). Музыкальное и живописное участвуют в создании собственной неповторимой художественной речи поэта, а творческое кредо «В стихе – предельная мера плоти. Меньше – нельзя» осуществлен в ее собственных стихах предельно выразительно: и в слове, и в синтаксисе.
Марина Цветаева как поэт прошла блестящую филологическую школу и к собственному ученичеству относилась почти благоговейно:
Училась она прежде всего по гимназическим учебникам истории родной литературы, знала ее прекрасно: и древнюю, и фольклор, и блистательный XVIII век, цитировала по памяти Тредиаковского, а Пушкин «проанализирован» ею по детским впечатлениям в книге «Мой Пушкин» с таким чувством языка, художественной речи, ее законов, что понимаешь: у такого поэта должен был очень рано обнаружиться свой собственный стиль и неповторимый голос.
Ею не по-школярски, а основательно освоена мировая литература и культура (Цветаева в совершенстве знала французский и немецкий, по-французски писала повести, переводила, а Германию смогла полюбить как свою вторую родину, проведя незабываемое время сначала с матерью в Лозанне и Фрейбурге, а затем под Дрезденом с отцом в 1910 г. Античный мир и древнегерманский эпос, Библия и мировая история «бесконфликтно» сосуществуют в ее творчестве, а Даниил, Лилит, Жанна д Арк, Наполеон, Андрей Шенье и другие герои создают такой поэтический мир, где мировая история и культура заставляют читателя увидеть современного человека с его мыслями и чувствами в символическом зеркале прошлого.
Марина Цветаева даже в начале своего творческого пути не принадлежала ни к одной из поэтических групп, но пройти мимо школы символизма не могла. Мэтры символизма В. Брюсов, Вяч. Иванов, К. Бальмонт «учительствовали» и собственным творчеством, и отзывами о ее публикациях, и теоретическими декларациями. Об одних она написала воспоминания (В. Брюсов, К. Бальмонт), другим посвятила стихотворные циклы (например, А.Блоку, Вяч. Иванову).
Конечно, ученичество поэта такого масштаба, каким была Марина Цветаева, больше походило на диалог равных, равноправных, где каждый из участников (учитель и ученик) прекрасным образом понимает и чувствует другого. Вот посвященное Вяч. Иванову:
Или Александру Блоку:
Но какое влияние могли оказать символисты и символизм? Какие идеи внушить? Какие требования к слову привить? Первое, воспринятое через символизм и переплавленное творческим сознанием М. Цветаевой, было то, что поэт – посредник между миром человеческим и Астралом и роль его на земле
По всей вероятности, Марина Цветаева была по природе своей такой артистической натурой (не актерствующей, лицедействующей, примеряющей маски и роли), самым естественным образом, органично проникающей в жизнь других людей, будь то друг-поэт или герой античной легенды, так что ей не пришлось предпринимать каких-то вполне прагматических усилий для создания, как теперь говорят, имиджа поэта. Она просто вошла в литературу уже своей первой книжкой, вошла поэтом.
Органическое чувство традиции в слиянии с собственными поэтическими открытиями, пришедшимися впору XX столетию, сделали творчество М. Цветаевой неотъемлемой частью поэзии Серебряного века.
Итак, уже в первом сборнике стихов значительно расширено художественное пространство за счет сближения автором музыки, живописи и поэзии. Прочитайте стихотворение «Книги в красном переплете» и вы увидите: яркая живописная деталь, вынесенная в заглавие произведения, соединенная в тексте с пунктирными пересказами сюжетов любимых книг и воспоминаниями о том, с каким чувством читалось («Как хорошо за книгой дома!»), создает идиллическую зарисовку детских впечатлений и одновременно несет высокую нравственно-эстетическую идею катарсиса в общении с нетленными образцами мировой литературы, указывает на духовные основания, которые формируются у юного книгочея в тихие и счастливые мгновения открытия мира:
«Труд и отвага» делают читателя поэтом и соавтором великих творений. Символисты своим творческим опытом и декларациями доказывали, что поэзия приумножает силу своего воздействия на читателя и слушателя, если соединяет, синтезирует в слове возможности других, несловесных видов искусств. И Марина Цветаева уже в первом сборнике показала себя современницей и преемницей открытий в поэзии в самом начале XX века.
Второй сборник стихов тоже имел говорящее название – «Волшебный фонарь», т. е. кинематограф, новое искусство, и поэт проецирует его возможности на собственные произведения:
В этих строках – и строгая самооценка, и своего рода кокетство (не ищите в женских стихах глубины, сие есть только смена мгновенных картинок, зарисовок, впечатлений). Вторая книга, и в еще большей степени следующие сборники «Из двух книг», «Версты I», «Версты II» обнаруживают провидческий дар Марины Цветаевой («Моим стихам…») и афористичность слога: «Идешь на меня похожий», «Байрону», «Встреча с Пушкиным», «Уж сколько их упало в эту бездну», «Бабушке»… Эти четыре сборника показали, что Марина Цветаева – самобытный художник с большой будущностью.
Октябрьская революция, расколовшая Россию в 1917 г., «прошла через сердце поэта»: ее муж Сергей Эфрон оказался на Дону, в Белой гвардии («Лебединый стан» – стихотворный цикл-дневник о драматических событиях революции и Гражданской войны); в 1920 г. от голода умирает ее младшая дочь Ирина, а в 1922 г. она уезжает через Берлин в Прагу к мужу, покидает советскую Россию, чтобы вернуться, когда Вторая мировая война едва начнет отсчет своих жертв. Преодолевая бытовые неудобства, тяготы обыденной семейной жизни, нужду, разлуку с мужем, расставание с Родиной и мучительное возвращение к ней (не только наяву, но и в душе своей, примирение с новой Россией), она за свой короткий человеческий век пишет 800 лирических стихотворений, 17 поэм, 8 пьес, около 50 произведений в прозе, свыше 1000 писем. И это далеко не полный список того, что было ею создано.
Впрочем, уже в ранних стихах Марины Цветаевой угадывается
Романтический конфликт Человеческого и пошлого – один из центральных в творчестве М. Цветаевой, с годами не исчезает, а скорее усиливается и в стихах о любви, и в стихах о творчестве, о судьбе поэта и его создания, о жизни души среди мелочей жизни. Обыватель с его тщетными суетными заботами и условностями был не просто чужд, а ненавистен ей. Так писала она о «Евгении Онегине»: «БЫТ? (Быт русского дворянства в первой половине XIX века). Нужно же, чтобы люди были как-нибудь одеты». Ее и в собственной жизни, и в собственном творчестве интересовала прежде всего жизнь души, а гораздо меньше «плен плоти»:
Или:
Или в стихах о Блоке:
В приведенных стихах напряженный конфликт с устоявшимися представлениями о смысле жизни, справедливости, о добре и зле – перерастает в бунт лирической героини. Это бунтарство ощущается и в стихах, где Офелия отчаянно защищает королеву-мать, Дон Жуан беседует с Кармен, и в прозаических размышлениях М. Цветаевой о басне И.А. Крылова Волк – герой, заслуживающий сочувствия, а уж никак не Ягненок. Так, для многих соотечественников неожиданно, может быть, шокирующе неожиданно откликнулась она на начавшуюся Первую мировую войну, войну с Германией:
Это разве Германии, государству, развязавшему Первую мировую войну, адресовано?
Несомненно, стихи свои Марина Цветаева адресует некой духовной, культурной сущности Германии, которая не может не покорять, ибо Гёте и Кант, святой Георгий на воротах Фрейбурга, поэзия Гейне – это тоже любовь, которая прощает все грехи и не замечает… предательств. Ибо государственная машина Германии в ту пору представляла полную противоположность мудрости и красоте, которых «одна противу всех» Цветаева защищает. В этом сказалась и романтическая натура, и «книжность» ее поэзии (сравните со стихами Анны Ахматовой о Первой мировой войне), а еще бунтарское «И один в поле воин».
В октябре 1915 г. она напишет стихи, которые и нынче, спустя почти столетие, звучат мудро, глубоко примиряюще. Неужели двадцати двух лет от роду можно постичь мир в его глубочайшей распре и взяться восстановить «человеческое всеединство»? Оказывается, можно:
Здесь уже первая строка звучит по-цветаевски полемично, как ответ невидимомму собеседнику, а все стихотворение строится риторически безупречно: дан «тезис» («не надо людям с людьми на земле бороться»), и далее следует «система доказательств», кажется, с исчерпывающей аргументацией. Политики тратят годы на войны и споры, на ученые трактаты и составление меморандумов. Какие же исчерпывающие аргументы находит поэт, какие возможности художественной речи использует, чтобы быть максимально глубоко понятым?
Во-первых, это прямое (без посредников) обращение к враждующим; неоднократное «смотрите…»; во-вторых, это включение себя в мир враждующих: «скоро уснем мы все, / Кто на земле не давали уснуть друг другу», но это обращение ко всем вместе и к каждому в отдельности – «поэты, любовники, полководцы». Такая позиция лирического героя, несмотря на категоричность и безапелляционность высказанного в первой строке, заставляет воспринимать того, кто «знает правду», с полным доверием как человека, на горьком опыте раздоров и войн постигшего высшую истину, «возлюби», которая сродни правде молодого Маяковского: «Стою, / Огнем обвит, / На несгорающем / Костре / Немыслимой любви».
Поразительно, что в стихотворении из восьми строк четырежды в разных вариациях повторено слово «земля»: с каждым его повтором и «люди» вписываются в различные пространственно-временные миры: «на земле бороться» противопоставлено и сопоставлено с фразой «под землею скоро уснем мы все». Пусть впрямую не выражено, но образно ясно обозначено: Жизнь, гармония, умиротворение – и Смерть, вечный сон поставлены на карту; быстротечность жизни, промельк – и Вечность небытия. Жизнь оказывается сжатой до суток, более того, до мгновения в вечере, когда уже ночь позвала ко сну, к земному отдохновению. Получается, что идиллическое «уж ветер стелется, уже земля в росе» говорит одновременно о жизни на пороге ночи, мирного сна, о мгновении жизни на земле – и о беспредльности космоса, в который «вписан» человек со своими бурями: «Уж скоро звездная в небе застынет вьюга». Улягутся ветры земные, наступит время умиротворения, но «застынет» звездная вьюга – и навсегда остановится время для враждующих, вечный холод охватит души тех, кто горячо и страстно растрачивал себя в распре. Да, конечно, земное существование и бесконечно небытие; бесконечно малы, ничтожны поводы к вражде в сравнении с Вселенной в Вечности, где человек осознает себя частицей мирозданья, а не самодостаточным себе довлеющим миром.
Автор и графически, курсивом, и синтаксически (опуская глагол-сказуемое, которое должно следовать за ним) выделяет вопрос «О
Что ж, у каждого свои мотивы для раздора («поэты, любовники, полководцы»), но мизерно малыми представляются они перед лицом Вселенной и Вечности. Последняя строка стихотворения содержит и житейский упрек, и вечный укор сеющим вражду. Все стихотворение строится так, что нет возможности «оправдать» их, и нет смысла в оправданиии. Автор ставит убедительную смысловую точку и заставляет повернуться к правде, открытой им.
Это стихотворение – своеобразная визитная карточка стиля Марины Цветаевой. В своем творчестве она всегда стремится к гармонии, примирению от
Вспомните стихотворение «Вчера еще в глаза глядел», которое строится на рефрене «Мой милый, что тебе я сделала?», а завершается так:
Или «Мне нравится, что вы больны не мной…», где финальные строки снимают «маску-браваду»:
Или в стихах о Родине, где «все равно и все едино»:
доказывает как раз совершенно обратное: Родина свята, никакие счеты сводить с ней невозможно и бессмысленно, и это святое, не рассудочно выверенное, обнаруживает свою притягательную силу, ничем не преодолимую…
Вообще такой внутренний ход авторского чувства и авторской мысли показывает, что лирическая героиня ее стихов обретает полноту мира через исповедальное, включающее в себя покаянное, что лишний раз обозначает внутренний христианский строй ее духовного мироощущения.
Точно так же, как и в рассмотренном подробно стихотворении, во множестве других поэт рассчитывает на диалог с читателем, а в стихах предстает вполне конкретный адресат:
И даже:
Таким образом Марина Цветаева создает жанровый портрет
Другая особенность поэтической речи Марины Цветаевой состоит в том, что в ней намеренно, вопреки правилам грамматики изобилуют тире, выделяющие особо значимое слово, смысловую и психологическую паузу:
Для того чтобы передать экспрессивность чувства, «плотность» смысла стиха, Марина Цветаева снимает с обыденных, стертых от частого употребления слов «культурный слой», и обнаруживает внутренний смысл и форму:
Так описывает она разлуку с другом поэтом Борисом Пастернаком. Диалог, который ведет автор (или лирический герой) с читателем и адресатом, придает этим стихам драматургическую выразительность, а сами стихи строятся как драматические миниатюры или «краткий пересказ» драмы:
Так драматичны и драматургичны «Любви старинные туманы» или цикл «Даниил», или «Лебединый стан».
Цветаева любила город, в котором родилась и выросла, но, наверное, только ленивый не признавался в любви к Москве. У всех на слуху строки Ломоносова, Пушкина, Лермонтова; поэты Серебряного века Брюсов, Белый, Бунин, Волошин нашли свои собственные проникновенные слова о городе, где родились, любили, творили… И все-таки из всех поэтов выделяется один голос Марины Цветаевой.
Дело не только в том, что она родилась в Москве, в семье, которая приумножила славу и красоту столицы. Иван Владимирович Цветаев, профессор Московского университета, явился основателем знаменитого теперь Пушкинского музея; а его брат, учитель русской словесности в гимназии, предсказал в свое время оставленному на второй год Ивану Шмелеву блестящее писательское будущее. И он тоже прославил столицу в своем чудесном романе «Лето Господне».
Из стихов Цветаевой можно было бы составить прекрасную «Московиану»: ведь у нее есть стихотворные циклы «Стихи о Москве» и «Москве», но также множество стихотворений, не вошедших в циклы. Есть у нее одно стихотворение без названия, состоящее всего из восьми строк, из четырех двустиший.
Это стихотворение входит в цикл «Лебединый стан», писавшийся во время революции и Гражданской войны. На фоне страшной распри, когда, кажется, рушились вековые ценности, когда святыни были попраны, Марина Цветаева заставляет читателя вновь не просто увидеть, но почувствовать, вникнуть в образ московского герба. Сегодня этот герб восстановлен. День святого Георгия Победоносца – 6 мая, так что где-то в эти дни и было написано стихотворение в 1918 г. На иконе Георгий изображается верхом на белом коне, поражающим змия копьем. С XIV века это изображение вошло в герб Москвы, покровителем которой святой признан. Но Марина Цветаева заменяет имя одной из характеристик святого, в которой главное – готовность к подвигу… Он герой и Воин, принадлежащий к небесному воинству.
Георгий – один из наиболее почитаемых святых в православии, в России этот образ знает всякий от мала до велика. И все равно поэт расставляет чрезвычайно важные смысловые акценты: дракон повержен («Дракон в крови»), герой прославлен («Герой в луче»), правда, луч, свет в христианстве означает божественное присутствие, ибо Христос – свет миру. А далее еще более кратко: «Так надо». Кому? Почему? Впрочем, это вопросы риторические, и они даже не возникают: во всем промысел Божий.
Если первая строфа – описание иконы, то три следующих двустишия представляют собой заклинание. Вспомним, что заклинание состоит из двух частей: первая – констатация сущего (первые две строки), вторая – обращение, императив, в котором призываются на помощь светлые силы или, напротив, изгоняются враждебные. Как и в заклинании, в этом стихотворении некоторые речевые формулы повторяются («сойди с ворот!»), а еще, как в заклинании, троекратный повтор просьбы – «сойди», «верни», «докажи».
Мы читаем это коротенькое стихотворение как лирический этюд, и всякий раз удивляемся, какой необычайной силой оно наполнено, просто сгусток энергии. Заклинательное играет не последнюю роль в передаче этой необычайной внутренней силы. Поражает также звуковая его организация: помимо обычной рифмы в конце строк, стихотворение пронизано своеобразными рифмами внутри строк, аллитерациями. Так, в первом дистихе внутри строк повторяется слово «герой», в последнем – рифма есть и в начале строк «докажи – мужи», и в конце «дракону – иконы»; с другой стороны, первые три строфы пронизывает рифма «герой – живой – часовой – роковой».
Как древнее заклинание, строится, между прочим, молитва. Можно назвать это стихотворение молитвой, в которой просится о восстановлении справедливости: зло должно быть наказано, нет сил на восстановление ее у простых граждан («спят мужи», не без иронии говорит поэт). Как в молитве, здесь присутствует важный, кажущийся в обычной речи риторическим, оборот: «Во имя Бога и души живой», сравним: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Как в молитве, поэт называет некоторые реалии церковнославянскими именами: жизнь – живот, свобода – вольность. Мы знаем, как по молитвам свершались на русской земле чудеса, и потому слова «сражаются иконы» не кажутся нам лишь метафорой (тому пример образа Владимирской или Казанской Божьей Матери).
И еще в этом стихотворении чрезвычайно глубокой и скорбной передана любовь Цветаевой-поэта к Москве, к ее святыням… В 1920 г. умрет от голода ее двухлетняя дочь. Наверное, должно было пройти время, чтоб все свершилось по ее молитве. Тогда и у самой Цветаевой родится сын, которому она даст имя Георгий…
Многогранное творчество Марины Цветаевой мы только начинаем постигать. Трагическая ее судьба в полной мере отразилась в поэзии «Моим стихам, как драгоценным винам», / Настанет свой черед! – писала она гимназисткой; пророчество ее сбывается сегодня.
Философия русского космизма. Художественные открытия Серебряного века как стилеобразующие в творчестве Н. Заболоцкого
Все наследие поэта – доказательство неизменного его внимания к разрешению философских проблем, которые Серебряный век считал определяющими. Обычно и говорится, что Заболоцкий достойный наследник Ломоносова и Тютчева, для которых натурфилософское и пантеистическое является едва ли не самым важным в мировоззренческой основе их поэзии. Соглашаясь с этим, стоит все-таки заметить, что размышление над творчеством поэта в контексте и «классических», для Серебряного века необычайно продуктивных, и самых «близких» традиций деятелей этого периода приводит к мысли о том, что для Николая Заболоцкого духовно-душевное преображение человека и Земли– одна из доминантных задач поэзии, творчества вообще[83]. Может быть, в обэриутский период это преображение мнилось в том числе и методом от противного.
Однако в автобиографической прозе о детстве Н. Заболоцкий вспоминает между прочим мгновения, «потрясавшие» его, среди которых «…тихие всенощные в полутемной, мерцающей огоньками церкви располагали к задумчивости и сладкой грусти. Хор был отличный, и когда девичьи голоса пели «Слава в вышних Богу» или «Свете тихий», слезы подступали к горлу, и я по-мальчишески верил во что-то высшее и милосердное, что парит высоко над нами и, наверное, поможет мне добиться настоящего человеческого счастья» (2,220). В письме от 11 ноября 1921 г. он пишет своему товарищу М.И. Касьянову: «Сегодня я вспомнил мое глубокое детство. Елку, рождество. Печка топится. Пар из дверей. Мальчишки в инее. «Можно прославить?» Лежал в постели и пел про себя
Да, Н. Заболоцкий – художник уже совершенно другой эпохи, открывшей атом, Периодическую систему элементов, в его мировоззренческом арсенале открытия Циолковского, Вернадского, Лосева, но он также достойный наследник культуры Серебряного века: символистов, футуриста Хлебникова.
Индивидуальный стиль поэта, лицо которого кажется до странности непохожим на лица современников и даже соратников по литературной группе обэриутов, восходит к тем самым исканиям, которые литературоведение и литературная критика советского времени считала оставшимися за порогом Октябрьской революции. И. Заболоцкий своим творчеством подтверждает тот факт, что первая треть XX века составляет единую культурно-историческую эпоху.
С другой стороны, сколько ни разъясняй И. Заболоцкого, настоящее художническое «родство» его обнаруживается с прозаиком М.М. Пришвиным, увлеченным исследователем природы творчества и его смысла, ко времени революции уже издавшим трехтомник сочинений и занимавшим свою собственную нишу в литературе, а также с Д. Андреевым, чье творчество только сейчас мы начинаем постигать.
М.М. Пришвин в дневнике 25 августа 1928 г. пишет: «Творчество – это, по-первых, личный процесс, чисто «духовный», это процесс материализации духа-личности»[84]. Так мыслит прозаик-поэт, вошедший в литературу на излете Серебряного века, воспитанный ею, едва ли не острее других воспринявший идею синтеза, но воплотивший ее в своем творчестве уже в ключе наступавшей новой эстетической эры. Свидетельством необычайной близости Заболоцкого-поэта прозаику Пришвину служат письма поэта К.Э. Циолковскому. В одном из них (от 18 января 1932 г.) он пишет: «…мне кажется, что
У Пришвина в только что процитированной дневниковой записи читаем: «
«Синтез»[86] у Н. Заболоцкого явлен многопланово как в стихотворениях, «портретирующих» живописное («Офорт», «Движение»), так и в доминантном живописном («Свадьба», «Фокстрот», «Пекарня», «Самовар», «На даче», «Лесное озеро», «Соловей», «Слепой»), о чем уже неоднократно писали исследователи. Но этот синтез не ограничивается рамками живописи и поэзии, он, как у символистов, их последователей и современников, имеет особую природу, на которую так точно указывает М.М. Пришвин: «
В этом стихотворении, без сомнения, угадывается и диалог с хлебниковским «Кузнечиком»: «Кузнечик в кузов пуза уложил / Прибрежных много
М.М. Пришвин, практически на ту же самую тему записывает в своем дневнике: «В нынешнем году
Читая даже раннего Николая Заболоцкого, в слове которого так много от живого словесного экспериментаторства, понимаешь, что эпоха, с которой он вступает в жизнь и творчество, совершенно иная, чем у тех, кто вступал в литературу в полемические 1910-е. У предшественников ощущение предапокалиптичности и апокалиптичности времени неизбывно и неотступно, у Заболоцкого – очевидное постапокалиптическое чувствование и мировидение, более того, это ощущение
В стихотворении «Вчера, о смерти размышляя…», как и во многих других, Н. Заболоцкий поэтическим словом пытается постичь это самое множество «почему», стоящих перед ним и неотступно требующих ответа, которые оказываются на незримой и проницаемой границе, которая, в свою очередь, обозначена Жизнью и Смертью:
Определенная поэтом система координат осложнена соположениями Жизнь (плоти) – Смерть, Смерть – Бессмертие (духа, души). Не менее очевидно и то, что Н. Заболоцкий парафразирует известные поэтические сюжеты вполне оригинально и одновременно в духе своего времени.
Обновление природного и предметного мира мыслится Н. Заболоцким и через риторический строй Откровения Иоанна Богослова: «И сказал Сидящий на престоле: вот,
Или:
Даже следуя за Тютчевым, И. Заболоцкий обнаруживает свою принадлежность к обновленной эпохе. У него нет конфликта, определенного как конфликт человеческого (одухотворенного) – и пошлого (бездушного): «Ах, если бы
……………..
В творчестве H. Заболоцкого варьируется и воспринятое через A.C. Пушкина ветхозаветное, как в приведенном примере, и афористическое: «У Бога нет мертвых, у Бога все живы» (Откровение Иоанна Богослова). Но живая душа «проявляется»
В стихотворении «Бетховен», например, Н. Заболоцкий создает образ музыканта-творца через образ Апокалипсиса («Свет пересилил свет, прошла сквозь тучу туча, / Гром двинулся на гром, в звезду вошла звезда»).
«И посреди престола и вокруг престола четыре животных полных глаз спереди и сзади. И первое животное подобно
Это, как видим, не ницшеанское «Рождение трагедии из духа музыки», характерное для предшественников, это другая эпоха – рождения плоти музыки из духа времени.
Наступившее новое время осознавало себя временем победившим, в нем слышался голос, дававший надежду: «… жаждущему дам даром от источника воды живой. Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном» (Откровение. 21:6, 7). Эта сыновья преемственность осознается художником Н. Заболоцким как сотворцом нового мира:
Доминантная живописность поэзии Н. Заболоцкого имеет не только внешние художнические корни, она связана с глубинностью его мировидения: «Светильник тела есть глаз. Итак, если глаз твой будет чист, то все тело твое светло будет» (Матф. 6; 22).
………………..
В «Портрете»:
По Н. Заболоцкому, выходит, что чистота мира есть отражение чистоты нашего взгляда на него, чистота наших помыслов и чувств, впрочем, сами эти идеи созвучны идеям К.Э. Циолковского о нравственности космоса и соположены общезначимому духовно-нравственному началу в вере: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и
Кажется, что М.М. Пришвин почти параллельно с Н. Заболоцким делает своеобразное лирико-философское открытие, что «…в природе только два времени года, отвечающих ритму моего собственного дыхания: планета, весь мир
Для Н. Заболоцкого дыхание природы, мира, сообщающее всему, что в этом мире происходит, некий высший смысл, отражено в подавляющем большинстве стихотворений. Чтобы это понять, необходимо, видимо, принять ту систему координат, в которой мыслит и творит поэт.
В стихотворении «Ласточка» (1, 340) «И
В стихотворении 1958 г. «На закате» «Когда, измученный работой,
В стихотворении «Урал» душа как «жительница» сердца названа метонимически, «по месту обитания»:
И, может быть, исчерпывающая характеристика души дана Н. Заболоцким в стихотворении ««Не позволяй душе лениться». В нем самореализована (опять же в духе новой эпохи) древняя, как наша вера, мысль о «происхождении» человека как личности («
Размышляя о душе и бессмертии, поэт создает остросюжетные коллизии в поэтическом произведении, сжимая до размеров лирического стихотворения содержание повести или романа, как это происходит в стихотворении «Журавли», которое будет парафразировано позже В. Астафьевым в стихотворении в прозе в финале романа «Царь Рыба»:
Жизнеописание, роман из серии ЖЗЛ, передан стихотворением «Седов», в котором подвиг, подвижничество объясняется силой духа, высокой духовностью и незаурядного человека и, может быть, целого поколения или нации:
………………..
В стихотворении «Завещание» (1, 239–240) И. Заболоцкий расширяет в сравнении с поэтическими предшественниками «границы» своего бессмертия:
В конце концов Творчество, Труд, Отвага являются в человеке отражением его высшего предназначения на Земле, его причастность к нравственности Космоса. Традиционную для поэзии тему творчества Н. Заболоцкий разрешает совершенно фантастическим сюжетом, формируя сложное философское содержание «пейзажного» стихотворения:
…………..
Для поэта, даже раздвинувшего пределы мысли, границы существования, истинным бессмертием остается воплощение духа, воли, души, сердечного участия в Слове[92]:
Открытия Н. Заболоцкого в образном воплощении Духа и Души, несомненно, варьируют многое из того, что было «своим» для поэтов-классиков и «наследников священной русской литературы» рубежа XIX–XX веков. Они состоят прежде всего в том, что в отличие от многих собратьев по перу в 20–30-е годы, осознающих усугубляющийся «разрыв» живой природы и человека, цивилизации и природы, он настаивает на их глубинном духовно-душевно-телесном единстве, более того, он показывает, что это единство достигается «познанием», «постижением» мира природы, банально мыслимого как враждебного человеку, творческим постижением (будь оно научным или поэтическим). Сам поэт стремится к синтезу этого самого «познания», полагая, что поэтическим Словом он преобразует мир на новых разумно-высших нравственных основаниях.
С другой стороны, риторические формулы обращения к собственной душе интуитивно соотносимы с молитвенным обращением («Душе моя, восстани, что спиши») или с образно-синтаксическими формулами, присутствующими в строе церковной службы («славословье», «премудрость» или характерные императивы). Вообще введение этих слов в общий поэтический строй произведения расширяет семантические границы, сообщает лирико-патетическое обыденному, каждодневному, возвышенно-бытийное, ахронное – бытовому, сиюминутному.
Традиция, типологическое сходство, диалог с предшественником. Ю. Кузнецов в диалоге с В. Маяковским и не только… (Жизненный конфликт и стиль)
Поэт Юрий Поликарпович Кузнецов, «открытый» в начале 70-х годов Вадимом Валериановичем Кожиновым, пожалуй, один из немногих им «открытых» не просто оправдал надежды, а состоялся как поэт XX столетия и вошел в поэзию третьего тысячелетия Лауреатом. Сегодня с горечью можно сказать, можно осмысливать и творческое наследие поэта, и его путь в литературе как законченное и сложившееся художественно-семантическое единство. Не претендуя на исчерпывающую характеристику, заметим, что в формировании личности Кузнецова-поэта сказались как личные обстоятельства, так и среда, и стиль эпохи. Как у многих мальчишек, родившиеся накануне Великой Отечественной войны, у него погиб отец (стихотворение «Возвращение»).
…………..
Как видим, в трактовке столь личной и одновременно «общепринятой» гражданской темы молодой поэт явно отталкивается от традиции, заложенной творчеством К. Симонова, А. Твардовского, А. Яшина. Сюжетность и внешняя простота повествования не должны обманывать: к тривиальным рифмам добавляются сложные смысловые переклички и взаимоотражения, как, например, в только что процитированном стихотворении: трагическое и драматическое выписано и не в ключе ближайших предшественников, какими были А. Исаковский или А. Фатьянов[93]. Взаимопроницаемость прошлого «шел отец» и настоящего, причем настоящего, систематически возвращающегося («клубящийся», «крутящийся»), создает характерный эффект отражения или обнажения мгновенного во временном и ахронном – вневременном.
В Литературном институте Юрий Кузнецов оказался студентом в одно время с Николаем Рубцовым, кажется, литературная полемика с ним, явная и неосознанная способствует формированию его собственного неповторимого почерка. Но это одна сторона, лишь едва объясняющая некоторые доминантные черты его стиля.
Конец 70-х с необычайной интенсивностью востребовал русскую лирическую традицию, выраженную наследием В. Маяковского и С. Есенина. Парадоксальным образом обе они переплелись и взаимоотразились в литературном почерке многих кузнецовских поэтических собратьев, будучи переплавленными творческой индивидуальностью. Как-никак южанин, Юрий Кузнецов и по поэтическому темпераменту более «понятен» в сопоставлении с В. Маяковским: в нем очевидно «ораторское», «проговоренное» слово, а не доминантно «пропетое», как у Н. Рубцова и С. Есенина.
С другой стороны, молодой Юрий Кузнецов в своих поэтических исканиях, как видим, «эпатажен» по отношению к сложившейся литературной традиции. Кажется, до некоторой степени эта эпатажность сродни «бунтарству» молодого Маяковского. Речь идет только о творчестве, а отнюдь не о «культурно-поведенческой» составляющей. Во всяком случае в 1977 г. в книге Ю. Барабаша «Вопросы эстетики и поэтики»[94], посвященной актуальным проблемам литературоведения, уже процитирована «Атомная сказка» Ю. Кузнецова, самим названием перевернувшая представления как о сказке, так и о научном познании, метафорически ярко предупреждая о «последствиях» умствований. Сегодня эти строки как классику знает каждый школьник:
Необычность поэтического сознания Ю. Кузнецова сказалась прежде всего в том, что он не захотел «влить» свой голос в хор восторгов перед научным и техническим прорывом, так вдохновлявшим многих его современников (вспомните «Братскую ГЭС» Е. Евтушенко). Изначально его поэтический голос трагичен, что тоже сближает его с ранним В. Маяковским. Для 70–80-х в общем лирико-песенном строе слово Ю. Кузнецова кажется, пожалуй, неоправданно мрачным. Его отношение к традиции вообще может также осознаваться в духе В. Маяковского, который при всей эпатажности больше все-таки бунтует не против Пушкина или Чехова как таковых, а скорее против пошлых, заштампованных интерпретаций их творческого наследия. «Атомная сказка» написана в духе «сказок» футуриста, разрушающего тривиальное и создающего на его почве новую внутреннюю форму. В отличие от В. Маяковского, мыслящего живописно, Ю. Кузнецов создает аллегорически притчевый сюжет во многих своих произведениях.
Поэма «Змеи на маяке» может быть одним из показательных примеров. Наивно было бы связывать напрямую это произведение сугубо тематически с Маяковским, с его детским «Про моря и про маяк» («Дети, будьте как маяк. Освещай огнем дорогу»). Но если не напрямую, то диалог с предшественниками и о маяке, и о змеях очевиден, как и «эзопов язык» поэта, постигающего живое настоящее, а не только фольклорно-сказовое и сказочное, чисто художественное пространство. «У лукоморья с видом на маяк», – многозначительно начинает свое повествование рассказчик. Создается впечатление, что и на сей раз, как в «Атомной сказке», главным конфликтом станет конфликт «цивилизации, технократических нововведений» и человека:
Но этот естественный для конца 70-х – начала 80-х годов XX века конфликт осложняется другими, по мнению поэта, более актуальными, пока что просто незамеченными и не принятыми всерьез: «Инстинкт и разум в воздухе толклись, / Как будто над землей сновала мысль». Обезумевший от переживаний за гибель птиц сторож маяка, которого ребятишки самого зовут Маяк, «От скуки то с орлом, то сам собой / Маячит между небом и землей…».
Парадоксальность, как и в наследии В. Маяковского, оказывается источником свободно рождающейся поэтической мысли: кузнецовский символический маяк «Крылатых губит и слепых ведет, / Вопросы за ответы выдает». Вообще повествователь толкует о безумном старике, в котором поэт задолго до пробуждения моды на юродивых выпишет черты провидца:
Всякий школьник советского времени вспомнил бы горьковскую «Песню о Соколе» и понял бы кузнецовских «Змей на маяке» как ее парафразис. Заданный горьковской «песней» конфликт пошлого и Человеческого, без сомнения, осложнен трагическим переосмыслением и «Чуда Георгия о змие» уже в духе В. Маяковского и М. Булгакова такого, кажется, простого факта, что пошлость не может долго пребывать в «безобидном состоянии». Коль скоро ее «потревожили», агрессивная змеиная жажда уюта и комфорта обернется для человека гибелью:
В поэтической аллегории все значимо: и апостольское имя Петр, данное врачу, призванному спасти «народ от язвы моровой», и смерть сторожа, и слепота врача в конце концов, и вольный полет птиц над замершим маяком. Юрий Кузнецов по-своему обошелся со словом предшественников, талантливо сплавив это слово с фольклорно-сказовой формой. Это позволило ему не выглядеть плакатно-современным поэтом, поймавшим конъюнктуру за хвост, но заставляющим напряженно размышлять о прошлом и настоящем, об ответственности и свободе, о тьме и свете – обо всем том, о чем размышляли (и заставляли читателя и слушателя размышлять) лучшие писатели в России.
Постоянное стремление поэта «оторвать» слово от прозы жизни с ее банальностью и плоско-пошлым истолкованием поэзии «заставляет» Ю. Кузнецова, «исповедующего» русскую романтическую или неоромантическую традицию, что называется, направить читателя и исследователя по ложному, как мне кажется, следу, определяя в качестве предшественника не кого-нибудь, а Байрона. В этом сказывается опять же «полемичность» в духе «Нет, я не Байрон, я другой…»
В «Литературной России» в 2003 г. было опубликовано стихотворение, в котором невозможно не узнать почерка Юрия Кузнецова. И на сей раз его стихи отсылают нас к похожему для России времени. Первая строка прочитывается через диалог с Максимилианом Волошиным. Правда, волошинское входит в цикл «Пути России», является четвертым в цикле, написано в форме сонета и называется «Мир»:
У Юрия Кузнецова:
Впрочем, сравнение этих стихотворений показывает и особенности стиля каждого, и одновременно полемическое отношение к гражданской позиции В. Маяковского. С другой стороны, интересные наблюдения можно сделать, анализируя образ лирического героя в стихотворениях, кажется, с общей художественной идеей, выраженной по-разному. У волошинского лирического героя очевидна исповедальность, молитвенность, покаянность; в стихотворении Кузнецова нет чувства вины за содеянное, а в некоторой отстраненности угадывается пророчество юродивого. Рефрен же одновременно и мрачно-таинственен, и символичен, объединяет стенания юродивого, свечи, поэта-пророка: в нем угадывается темень безнравственности и страшное торжество беззакония. Темное грядущее синонимично апокалиптическому времени, но не названо впрямую, как у Волошина, в нем ощутим также диалог с самим собой, самооправдание.
При всем трагизме ощущения эпохи поэт довольно выразительно выписывает и образ собственной души, ищущей и не находящей опоры для борьбы с мировым и человеческим злом, так что вспоминается тютчевское:
Оттого и рождается стихотворение «Прозрение во тьме», которое, помимо прочего, говорит о преступной глупости, дури, синонимичной слепоте безверия.
На фоне сегодняшней официозно признаваемой поэзии Юрий Кузнецов не может не осознаваться как поэт, эпатирующий вкусы современной эстетствующей публики, раздражающий и одновременно будоражащий умы и души соотечественников, оказавшихся на пути к самим себе, к родине и Богу. Путь этот трудный, может быть, мучительно трудный, если сравнивать с путем его младшего современника – иеромонаха Романа, яснее и определеннее выражающего вину перед Родиной, перед Богом:
И все-таки следует заключить, что трагический голос поэта Юрия Поликарповича Кузнецова – это голос настоящего русского поэта начала XXI века:
Единое художественно-семантическое пространство русской поэзии: советская поэзия и способы утверждения духовно-нравственных идеалов молодежи
Энтузиазм иных критиков и литературоведов, который направлен сегодня на дискредитацию советской литературы, не просто достоин лучшего применения, но побуждает указать на некоторые весьма частотные и существенные идеологические и филологические ошибки, допускаемые этими интерпретаторами.
Во-первых, идеологический экстремизм нового времени априори отказывает поэзии советской эпохи в каком бы то ни было духовно-нравственном содержании на одном лишь том основании, что «власть была безбожная» (имеется в виду власть советская). Напомним при этом, что культурная эпоха, предшествующая Первой мировой войне (Второй Отечественной, как ее тогда называли) и Великой Октябрьской социалистической революции, осознавалась как эпоха апокалиптическая, где обозначены
Система координат верующего человека такова, что он не может и в данном случае не уповать на волю Божью, полагая, что на все события была либо воля Божья, либо попустительство Божье, ибо «ни один волос не упадет…». Это, во-первых, а во-вторых, в слове, в живой речи и речи художественной сохранна Вера и выражает себя в роковые времена едва ли не сильнее, чем в иных формах в иные времена, преднамеренно апеллирующие к духовно-нравственным струнам человеческой натуры. Следовательно, в литературе, в поэзии особенно, не могли не отражаться события духовно-нравственного порядка, а изображенное даже в сугубо «советской» поэзии отражало не только социально-нравственное, но восходило к традиционным для русской классики конфликтам Божьего промысла и дьявольского искушения, реализующегося в таких вариациях, как конфликт пошлого, эгоистичного, «приземленного» – и Человеческого, одухотворенного. Другой, романтический вариант содержался (да и сейчас содержится) в оппозиции «земное» – «небесное», надмирное, горнее. Как бы ни хотелось интерпретировать внутренние борения (внутриличностный конфликт отдельного человека) в плане классово-социологическом, но сводить «брань невидимую» к такой упрощенной схеме было бы просто ошибочно.
С другой стороны, стиль культурной эпохи вольно или невольно преломляется в индивидуальном художественном стиле, в словесно-образной ткани литературного целого. Даже в самых «неловких» в художественном отношении произведениях в слове проявляются «веяния» времени. Так, образ «Белая стая» принадлежит Анне Ахматовой, «Лебединый стан» – Марине Цветаевой, «Белая гвардия» – Михаилу Булгакову. У этих трех образов единая внутренняя форма, указывающая и на вагнерову традицию («Лоэнгрин»), и на Христово воинство Архангела Михаила, запечатленных во вполне земных коллизиях и «сюжетах»[96].
Показательно, например, что «Маленькие поэмы» Сергея Есенина, написанные в 1915–1920-е годы, апеллирующие и к православному мировидению, и к образному строю христианства, демонстрируют сложное, противоречивое, но все же приятие новой жизни[97]. Таким образом, сознательно или интуитивно художник не может не выражать свою сложную эпоху в системе координат, традиционно ему самой русской жизнью положенной. Мысль эта имеет отношение и к творчеству молодых поэтов, входивших в литературу в конце 1910-х – начале 1920-х годов. Эпоха была одна и для «Неопалимой Купины» Максимилиана Волошина, и для «Неупиваемой чаши» Ивана Шмелева, и для «Мирской чаши» Михаила Пришвина, и для лирики той поры. Названные произведения рассмотрены в нашей книге выше.
Обратиться к классике начала советских времен и увидеть в индивидуальном стиле молодого поэта стиль драматичной эпохи – задача и сложная, и необычайно важная. Сегодня многие реалии ушли в прошлое, так что анализ поэтического произведения потребует от нас обращения к этим реалиям. Сегодняшние бабушки, вспомнив, как учили ниже приводимые нами строки в школе и плакали, может быть, снова всплакнут. Ведь что бы ни происходило вокруг, смерть девочки, ребенка не может не вызывать сострадания, ибо в натуре русского человека, по Ф.М. Достоевскому, есть «ненасытимое сострадание», и еще потому, что «сострадание сильнее страдания», как сказал ученик Ф.М. Достоевского немец Ф. Ницше.
Поэма Эдуарда Багрицкого «Смерть пионерки» (1932) может быть прочитана как газетная хроника о трагическом случае, но для поэта было важно другое: утверждение нового представления о мире и мирозданье, трагическое преодоление устоявшегося и привычного в жизни. Утверждение этого нового происходит,
В этом пейзаже образ грозы (выше мы показали, какими значениями он может быть наполнен в прозе нового времени), освеженной ею весенней листвы и птичьего свиста создает впечатление начала жизни, утра жизни. Пересказ стихотворения – дело неблагодарное, поэтому мы и обращаем внимание не только на детали этого пейзажа, но и на особенности синтаксиса в этом четверостишии, состоящем из двух предложений. Первое, при всей лаконичности, – простое и двусоставное, второе – восклицательное, передающее чей-то восторг перед очарованием свиста пеночки. И междометие «Ах» это выдает. Четверостишие может быть названо некой увертюрой, предваряющей раскрытие основного содержания поэмы, в ней должна содержаться и доминантная тема произведения, вот почему эти четыре строки важны для постижения внутренней формы целого. Дальнейшее деление на строфы будет весьма специфичным: при наличии перекрестной рифмы и «внутренней» организации текста катренами, он разделен «на сцены».
Глубина трагизма происходящего достигается и повтором обращений матери к маленькой героине, и многочисленными семантическими эллипсисами (пропусками логических звеньев), и расширением художественного пространства от больничной койки до мирозданья. Причем первое обращение еще «не маркировано», это обращение «вообще», хотя на сей раз оно уже несет трагические значения благодаря «напряжению» между ним и названием поэмы.
Горем убитая мать причитает над ребенком, не находя иной надежды на спасение, как принять крестильный крестик. Причем трогательное «крестильный крестик» оказывается в одном ряду с атрибутами быта:
Простовато-грубое, как видим, – источник благополучия и приземлено-бытовое – обещание счастливого будущего девочки. Никаких иных составляющих духовно-душевной жизни ни в настоящем, ни в будущем не обозначено.
Такому представлению о настоящем и будущем противопоставлена радость обновления мира: весна, омытый ливнем мир:
Все в этих двух строках важно: и символика цвета, и «синька» как компонент «полоскания», «освежения», «обновления» – очищения мира, и простота одежд новой жизни (какое уж тут приданое!) А далее:
Неоромантическое двоемирие вновь налицо: трубы пионерских отрядов, идущих на вечерний сбор, с одной стороны, а с другой, – в контексте эпохи и в контексте стихотворения, посвященного смерти пионерки, трубы – свидетельствуют о конце времен. Не случайно и движение «отрядов» мнится как движение некой духовно-душевной сущности, надмирного, ибо это движение не в саду, не на школьном дворе (в замкнутом пространстве), не по асфальтированному шоссе, – это движение «над».
«Золоченый, маленький, / Твой крестильный крест», как видно из стихотворения, не является обещанием выздоровления, а лишь «сопутствующим атрибутом» смерти, отвергая который, Валентина приобщается к сонму тех, кто входит в новый, омытый ливнем и освещенный новым светом молний мир, где нет смерти, как это ни странно. Она сама – символический образ приятия мученической смерти за новую, ясную, не отягощенную бытом жизнь. Вслед за этими строками идут те, что подтверждают символичность образа Валентины:
Органический переход от образа дитя-жертвы к образу победившей в битвах, отдавшей жизнь за лучшую долю молодости, формирует патетическое пространство произведения и за счет повторов, которые соединяют «ее», Валентину, – «единичную жертву» – и «за отрядом движется отряд» – и «мы», и «нас» в важный для эпохи образ соборного начала (ср. с финалом романа М.А. Булгакова «Белая гвардия»):
Смерть для людей верующих знаменует начало новой жизни, освобождение от телесного плена:
«Вот и все!» – только оболочка происходящего: земное и понятное читателю горе матери, – с одной стороны, и, по Ф.И. Тютчеву, «Природа знать не знает о былом / Ей чужды наши призрачные годы…», в соседних строках: «…пеночкам нынче благодать».
Однако не случайно автор завершает поэму «песенно»: в этой песне и «отпевание» жертвы, и «воспевание» победившей молодости.
Трагедийная основа стихотворения синонимична апокалиптическому началу: оптимистический финал тождествен катарсису трагедии и патетического финала Откровения Иоанна Богослова.
Если мы обратимся к лирике других современников Эдуарда Багрицкого, в частности Михаила Светлова, к его стихотворению «Песня», то вновь должны будем констатировать наличие в нем тех самых черт эпохи, которые мы не имеем права толковать как воинственно-атеистические. Умолчание христианской риторики не отменяет в этих стихотворениях собственно христианского мировидения и именно духовно-нравственной христианской основы. «Парень, презирающий удобства, / Умирает на сырой земле». Образ жертвенного служения Отечеству, причем на сей раз и отдельный конкретный случай будет пониматься, в конце концов, расширительно, как пример, воспринимаемый сознанием современников и потомков однозначно – сострадательно к совершенному подвигу. Помните начало этого стихотворения?
Здесь не просто импрессионистический этюд или жанровая зарисовка: в сильной позиции образ космического масштаба («ночь стоит» и «на седой земле» закольцовывают первую строфу).
Две последних строки второго четверостишия переносят и образ парня в «космическую» систему координат, ибо все сплавлено в мгновении трагической гибели героя: и характерный для философской лирики предшественников пейзаж ночного неба, и его портрет, и «летописность» в определении даты в жизни страны, а может быть, и того, кто юным покидает земные пределы:
Обратим внимание на ритмико-интонационный рисунок обоих произведений: доминантный хорей в первом соединяет «следы» фольклорного плача и марша, маршевый рисунок доминантен и во втором; впрочем, в стихотворении Михаила Светлова жанровая картинка «военного похода» вполне согласуется с избранным ритмом. Молодость, гибнущая «за други своя», за новую жизнь, в которой обещаны «братство, равенство, свобода», в которой нет привязанностей к земным благам, тем более «к любостяжанию», разве конфликтен этот идеал представлению о подлинной жизни по вере?
Впрочем, и Молодость и Любовь в лирике советской эпохи
Мелодизм и живописность: родство и непохожесть индивидуальных стилей, «…Неведомый отрок…» Черты индивидуального стиля Н. Рубцова
Третьего января – день рожденья Николая Рубцова. В 35 лет оборвалась его жизнь, больше нет его в мире дольнем…
Открытый Вадимом Валерьяновичем Кожиновым, Рубцов при жизни обрел статус «растущего классика», издав четыре сборника стихотворений. Первый сборник, выпущенный в Москве в 1967 г., он назвал «Звезда полей». Проходит время, и смысл этого названия становится все более глубоким, почти всеобъемлющим, роднящим советского поэта с поэтами-предшественниками романсово-песенного строя («Гори, гори, моя звезда!» В. Чуевского; («Льется золотая слеза звезды…» И. Бунина в «Смарагде»). Одновременно этот образ будит дремлющую и неумолкающую музыку родной земли, рубцовским чутким слухом воспринятую и дивно запечатленную мелодическим строем его поэтической речи.
Издано несколько монографий о творчестве Рубцова, защищено несколько кандидатских диссертаций, проходят научные конференции, посвященные его поэзии, так много всякого о жизни Рубцова-человека наговорено… А вот по-прежнему, как по тонкому льду ступаешь – о слове в его стихе – не всегда тонко и глубоко, далеко не всем дается глубина…
Почему же, вновь открывая книгу его стихов, чувствуешь элегический аромат русских просторов, как будто он знал их живую тайну и так дивно сказал, что ее, кажется, невозможно переобъяснить и выразить иначе. Что же говорит сердцу рубцовская Муза? Что-то близкое «Явлению отроку Варфоломею…» Нестеровская глубина в постижении «печали полей», отроческое открытие нечеловеческой мудрости мироустройства, «надмирность», «лирическая созерцательность» – все это есть в лирике Рубцова. Но вряд ли и этим
Осиротевший, ставший круглым сиротой при живом отце, он не мог не нести в себе этого душевного «надлома»
В этом соположении «могучего сознанья» и «цветов» слышится мудрый голос Н. Заболоцкого: «Все, что было в душе…», и это «много-много дум» вызывает в памяти голос колокола и романсовое «Как много дум наводит он…». В таком переосмыслении предшествующего художественного опыта молодым Рубцовым есть и природный поэтический дар, который требовал огранки временем и опытом, но в этом сквозит не сама собой разумеющаяся жажда выразить себя, а желание «прилепиться», «прикоснуться», «припасть с тоской к груди другой, хоть не знакомой, но родной» (М. Лермонтов).
А. Белый писал, что «Блок был рукоположен Лермонтовым», но в России многие были именно Лермонтовым рукоположены, не случайно уже в конце жизни И.А. Бунин утверждал, что из всех великих русских поэтов именно Лермонтов смог лучше других выразить русскую душу. В отличие от Лермонтова («Нет, я не Байрон, я другой…»), Рубцов не меряется силами с предшественниками. Он напишет так:
Поэтическая интуиция в нем так говорит, а не рассудок сочинителя-экспериментатора, потому стихи его органичны, потому, кажется, выражают, по мысли романтиков,
Прочитайте это стихотворение вслух, и вы
Обратим внимание: отроческое бунтарство Н. Рубцова выражено в переосмыслении обычно прямолинейно-патетически трактуемых реалий или символических образов, к числу которых, например, относится Кремль. Автор игнорирует поэтические штампы советской современности, и его образ Кремля как сердца России схож с образом, созданным русскими поэтами XIX века и поэтами рубежа XIX–XX веков.
Особенность этого стихотворения в том, что прошлое в восприятии поэтом Кремля не конфликтно по отношению к настоящему. В нем взаимно отражены бессмертное и смертное. Более того, поэт не декларирует образ, созданный его воображением, напротив, приглашает вглядеться внимательнее в то, что иному кажется очевидным. Лаконичный императив («остановитесь тихо…») и риторический вопрос, причем поставленный так, что звучит в нем не вопрос как таковой, но и восклицание: «
Подчеркнем: в приведенном риторическом вопросе иное содержание, чем, например, в волошинской «Неополимой Купине»: «Кто ты, Россия? Мираж… Наважденье…». В отличие от М. Волошина, Рубцов рад явлению этого видения, свидетельствующего о красоте и доблести Отечества. С другой стороны, последнее четверостишие вообще расширяет границы поэтического произведения, умещая в рамки лирического стихотворения романное содержание с явным эпическим наполнением.
Как достигается такой эффект? Во-первых, повторением слова «молюсь», вынесенного в начало первой и третьей строк, слова, значение которого, определенное и неизменное, создает некий сакральный план поэтического произведения. Во-вторых, он усиливается дважды повторенным (в первой и последней строфе) обращением «о русская земля!», акцентированным с двух сторон тире, пробуждающем воспоминание о его древнем контексте в «Слове о полку Игореве»: «О, русская земля, уже за шеломянем еси!» Противопоставление «забытые иконы» – «лик священного Кремля», может быть, противопоставление мнимое, проясняющее и в забытых иконах то, что есть святой образ и «лик», а с другой стороны, то, что побуждает к молитве – «таинственные звоны».
Так и в образе Кремля оказывается сохранно для взора русского человека его доблестное настоящее и святая память о прошлом, реальность и сиюминутность этого настоящего и бытийный таинственный смысл Кремля как сердца «родной земли». Таким образом, «современность» Рубцова отличает особое свойство, в современности для него важно то, что именуется «ахронным», сополагающим переживание настоящего мгновения и вечного, вневременного. Отсюда и особенное переживание времени, кажется, не особенно характерное для других молодых его современников. Дело, по всей видимости, еще и в том, что мальчишескому и отроческому взгляду Рубцова открывались живописные виды, которые, как он пишет в стихотворении «Ферапонтово», смогли внушить ему как человеку и художнику некую высшую правду о мире и земле.
Ферапонтово
Стихотворение названо именем села, в котором и ныне располагается Ферапонтов монастырь, изначально Рождественский, мужской, основанный около 1398 г. монахом московского Симонова монастыря Ферапонтом между Бородавским и Пасским озерами. Архитектурный ансамбль XV–XVII веков. В соборе Рождества Богородицы (1490) – росписи Дионисия и его сыновей (1502–1503). Эти собственно исторические детали важны для понимания реалий произведения и его внутренней формы. Стихотворение это, как видим, метонимично, имя села – это имя и монастыря, в свою очередь, получившего его по имени святого подвижника. Небольшой заслугой было бы для Рубцова даже в 1970-м г., когда еще по инерции продолжалась Хрущевым инициированная борьба с религиозным сознанием и его «материальными воплощениями», просто «передать исторические детали». Кажется, на сей раз он в лирическом стихотворении создает живописный импрессионистический этюд, созвучный этюдам и полотнам, например И. Левитана.
Казалось бы, автор не ставит своей целью создать портрет того, чьими молитвами и усердием возвысился монастырь, а вокруг него закипела жизнь, он выписывает пейзаж, но соположение имен молящегося Ферапонта и явившегося Дионисия организуют живописное пространство стихотворения по образу иконы, на которой Ферапонт и Дионисий держат «святое пространство монастырской земли» как полотно. С другой стороны, этот прием усиливает собственно религиозную идею о том, что в мире разлита Божья Благодать, и наслаждение красотой родной природы есть одновременно постижение небесной красоты, Божьего промысла на земле. Так взрослому человеку, уже рассудочному, умеющему анализировать и рассчитывать, кажется, не дано пережить это отроческое чувствование себя в храме великой русской поэзии, соборное чувствование, когда каждый молится о своем и все вместе о доме, «о всех усталых в чужом краю» (А. Блок), о мире, о России. Голос Н. Рубцова слышен и сегодня в просительной ектинье великой службы русской поэзии.
По-настоящему отроческое приятие мира сквозит в каждом его слове, в каждом образе… В самих названиях стихотворений Рубцова отражено желание запечатлеть мгновение, будто это акварели художника-импрессиониста, а не стихи поэта советской вполне реалистической эпохи: «Улетели листья», «В горнице», «Тихая моя родина», «Утро», «В избе», «Старая дорога», «На сенокосе», «Цветы», др. Одно из таких стихотворений, роднящих Рубцова с поэтом Буниным, – стихотворение «По вечерам», похожее на парафразис «Ферапонтово» и уже самим названием передающее «импрессион» (впечатление):
По вечерам
Так прочувствовано младенчество свободы далеких времен Руси и осознание вольности современности. И здесь автор прибегает к характерным для него приемам. Образ прошлого не дробится в мелочах и деталях, напротив, метонимический перенос с жизни отдельного человека на жизнь целых поколений, на жизнь народа вообще в ее вековой протяженности дана, таким образом, лаконично в двух строках: «Какая жизнь отликовала, / Отгоревала, отошла». Поэт дает не просто набор случайных глаголов – в них отражено и радостное приятие жизни (ликование ее молодости, быстротечность этой поры –
Но что же еще означает это «отроческое» переживание? Почему столь необходим голос Н. Рубцова сегодня, когда мы оказались уже за рубежом столетий и тысячелетий?.. Дело, видимо, в том, что он сумел выразить и нашу эпоху: ведь сегодня, когда без войны разорена Отчизна, когда народ многострадальнее, а грядущее – темнее, отроческое и сиротское в поэзии Н. Рубцова отзывается и в наших сердцах как свое, тоже подлинное. И в этом снова слышна не покорность перед судьбой и непротивленчество, но открывающаяся отроческой эпохе глубина, почти бездонность и величие духа нации. Так что сиротство, не «наигранное» поэтической фантазией, роднит его и с нами сегодняшними, и с Буниным, ощутившим свое сиротство на переломе столетий (см. рассказ «Красавица» или стихи «И цветы, и шмели»).
Сиротство в мире, где все так недолговечно, дано было постичь, между прочим, и Сергею Есенину, назвавшему свою первую книгу «Радуница», самим названием восставшего против сиротства: мир един, и радость оттого, что душой все «отошедшие» и «грядущие» с тобой, так глубока и одновременно скорбна, что по-есенински только и могла быть выражена. Иначе, риторически безупречно она выражена в лирике Арсения Тарковского: «А стол один и прадеду и внуку. / Грядущее свершается сейчас, / И если я приподнимаю руку, / все пять лучей останутся у вас…». Есениным, как позже Тарковским, воспринято и отрочество, и сиротство эпохи революций и Гражданской войны, распри семейной – внутринародной. Они выговорили это мироощущение в своем творчестве. Но ими было сказано и другое: трагическое сочетание сиротства-отрочества по сути своей «избывно», преодолимо, отрок становится юношей, взрослеет, «взрастает» и врастает в новую, жизнестроительную эпоху…
Рубцов был ранен сиротством Великой Отечественной, победительной и победной, трагизм его собственного мироощущения совпал и, что называется, срезонировал благодаря вхождению родственного поэтического слова как слова нового. И. Бунин был не просто прочитан молодым Рубцовым, он заново открыт вообще русской читательской аудиторией, потому что после революции впервые через много лет в 50–60-е годы появляются сборники его стихов, выходит собрание сочинений; в это же время и слово Сергея Есенина начинает жить, по существу, второй жизнью.
Опыт предшественников переплавлен талантом художника, для которого важно соположение пространственного и временного пути, как в стихотворении «Я буду скакать по холмам…»:
Собственно рубцовское становится очевиднее, когда мы сопоставим это стихотворение с блоковским «На поле Куликовом»: «сквозь кровь и пыль / Летит, летит степная кобылица / и мнет ковыль…» или есенинским «Не жалею, не зову, не плачу»: «…проскакал на розовом коне…». Явственнее образ пути русского человека и Родины, им выписанный, а не заимствованный, не продублированный в новое время – второй трети XX века. Жанровая зарисовка радостного приятия жизни Родины звучит простодушно-искренне благодаря описанию праздничности, бесхитростной, открытой радости, разлитой в самом воздухе. Нет тут лермонтовского «…смотреть до полночи готов на пляску с топаньем и свистом…». Восторг безыскусной жизни сквозит в крупно данных деталях, в сравнениях, в описании атрибутики праздника («гармонь оглашала окрестность», «…сам председатель плясал, выбиваясь из сил», «…требовал выпить за доблесть в труде и за честность» и др.).
Нет и не может быть здесь никакой иронии, потому что это, кажется, не воспоминания стороннего наблюдателя, а состояние его души, потому что нет никакого «перехода» от этой жанровой картинки к описанию себя на этом празднике жизни, есть только союз «И»: «И быстро, как ласточка,
Но так же, как соположены в лирике Рубцова пространство (Россия и родной пейзаж) и время (сиюминутное и история), так в радости отражена печаль «о быстротечности времени», которое именно суетностью останавливается, исчезают «воздух», «дух», остается настоящим мгновением «схваченное»: «звездная люстра» (невольное желание комфорта) и через это – мель, отсутствие пути. Однако «человек есть путь»: «…и лодка моя на речной догнивает мели».
Лирическим героем стихотворения парафразируется вновь и вновь метонимический образ Родины как образ радости, в которой таинственное и житейски простое органически слиты, и в таком слиянии есть некий Промысел. Отсюда это молитвенно-заклинательное «останься», «останьтесь», напоминающее «Остановись мгновенье, ты прекрасно…». Путь покойно-радостной души, растворенной в неброской красоте и тишине Родины («Он не заслужил света, он заслужил покой»), может открыться лишь страдающей, израненной душе («израненный бывший десантник»), какой была, кажется, и душа «бунтаря» Николая Рубцова. В этой молитве-заклинании проступает даже скорее обращение к собственной душе не покидать родные пределы и дано удивительно точное самоопределение автора стихотворений и лирического героя – «
Зная историю жизни поэта, невозможно исключительно одними обстоятельствами жизни объяснить его поэзию, как будто Николаю Рубцову дан был дар, которому он и сам, наверное, не мог не удивляться! В его стихах можно открывать правду жизни в ее простоте и определенности:
Эти стихи, кажущиеся такими ясными, по сути, дают целую стройную философскую концепцию жизни, «свернутую» в три незатейливых строфы (где строка четырехстопного ямба рифмуется со строкой ямба трехстопного), картину творческой жизни, замкнутую кольцом «Мне спать велят
Все в этом стихотворении молодого Рубцова значимо: и строфическая организация, и способ рифмовки, и краткость строки, и антитетичность зарифмованного «камень – пламень», превращающаяся в метафору «сверкающее слово», и инверсией усиленное «молнию ручную». Вполне постичь глубину этого афористически точного стихотворения можно, попытавшись сопоставить его с пушкинским «Пророком».
И все-таки, когда закрываешь маленький томик стихов, остается чувство, как в его стихотворении «В минуты музыки», в котором слышны и музыка, и щемяще родные картины природы, и непостижимая тайна Божьего дара, и горькая правда о быстротечности земных радостей:
Часть III
ПРОИЗВЕДЕНИЕ. КОММЕНТАРИЙ. ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ
Художественное постижение мира. Художественное отражение идей времени. И.А. Бунин «Чистый понедельник»
Чистый понедельник
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, – в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды – оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие… Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер – от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»… Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно – так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения – совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании – и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история…» Жила она одна, – вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», – только одно начало, – на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, – по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, – и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы…» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги – Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, – и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, – говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, – но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату…» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», – но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», – сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
– Вы ужасно болтливы и непоседливы, – говорила она, – дайте мне дочитать главу…
– Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, – отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
– Все так, – говорила она, – но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите…
– Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
– Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить…
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придет в голову:
– Вы дочитали «Огненного ангела»?
– Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
– Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
– Все-то вам не нравится!
– Да, многое…
«Странная любовь!» – думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… «Странный город! – говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. – Василий Блаженный – и Спас-на-Бору, итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…»
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, – наследство моей астраханской бабушки, сказала она, – сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы – она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
– Куда нынче? В «Метрополь», может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
– Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…
Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» – сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут – что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:
– Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
– Да, все-таки это не любовь, не любовь…
Она ровно отозвалась из темноты:
– Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
– Я, я знаю! – воскликнул я. – И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
– Счастье, счастье… «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету».
– Это что?
– Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
– Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем – о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева… С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, – да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевала с низким лбом под дегтярной челкой… Она слушала песни с томной, странной усмешкой… В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, – все та же мука и все то же счастье… Ну что ж – все-таки счастье, великое счастье!
Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
– Все черное! – сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза ее были ласковы и тихи.
– Ведь завтра уже чистый понедельник, – ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. – «Господи владыко живота моего…» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
– Хочу!
– Что ж все кабаки да кабаки, – прибавила она. – Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…
Я удивился еще больше:
– На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
– Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями…
– Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
– Это вы меня не знаете.
– Не знал, что вы так религиозны.
– Это не религиозность. Я не знаю что… Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого… Так вот: диаконы – да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, – то один хор, то другой, – и все в унисон, и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег… Да нет, вы этого не понимаете! Идем…
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, – солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, – она вдруг обернулась, почувствовав это:
– Правда, как вы меня любите! – сказала она с тихим недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
– Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.
– Поездим еще немножко, – сказала она, – потом поедем есть последние блины к Егорову… Только не шибко, Федор, – правда?
– Слушаю-с.
– Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать…
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна…
– Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она.
Я засмеялся:
– Опять в обитель?
– Нет, это я так…
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван… Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, – я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:
– Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.
– Могу, могу! – отвечал я. – И давайте закажем обед силен!
– Как это «силен»?
– Это значит – сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги…»
– Как хорошо! Гюрги!
– Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову» и повеле устроить обед силен».
– Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь – вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Пудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:
– Извините, господин, курить у нас нельзя…
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
– К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке…
– И к наважке хересу, – прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:
– Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…»
Я шутя сделал страшные глаза:
– Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
– Так испытывал ее бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…»
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:
– Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.
– Так что? – спросил я. – Вы хотите поехать на этот «капустник»?
– Да.
– Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!
– И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой, – все причуды, московские причуды! – и бодро отозвался:
– Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, – люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» – все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, – звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел – она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
– Вот если бы я была певица и пела на эстраде, – сказала она, глядя на мое растерянное лицо, – я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него…
На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, – оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:
– Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:
– А это что за красавец? Ненавижу.
Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка – и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:
– Дозвольте пригласить на полечку Транблан…
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
– Конечно, красив. Качалов правду сказал… «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном…»
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, – «какой-то светящийся череп», – сказала она. На Спасской башне часы били три, – еще сказала:
– Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву…
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
– Отпустите его…
Пораженный, – никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, – я растерянно сказал:
– Федор, я вернусь пешком…
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос.
– Вот все говорил, что я мало о нем думаю, – сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: – Нет, я думала…
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза – она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
– Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один бог знает…
И прижалась своей щекой к моей, – я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.
– Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала…
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, – метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меня за плечо – я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез.
– Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко – ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг… Пусть бог даст сил не отвечать мне – бесполезно длить и увеличивать нашу муку…»
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться – равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того чистого понедельника…
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, – стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку – и все плакал, плакал…
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:
– Нельзя, господин, нельзя!
– Как нельзя? В церковь нельзя?
– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…
Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
12 мая 1944
Комментарии
И.А. Бунин впервые прочитал «Чистый понедельник» на вечере в Париже 19 июля 1945 г. Первая публикация рассказа была в «Народном журнале» (Нью-Йорк. 1945. Кн. 10).
Храм был задуман императором Александром I как благодарность Богу о заступничестве за Россию и памятник славным деятелям русского народа в войне 1812 г. Главный престол Храма был посвящен Рождеству Христову (в этот день, 25 декабря, неприятель был изгнан из России), приделы Храма – святым Николаю и Александру Невскому. В коридорах, охватывающих весь Храм, было установлено 177 мраморных плит с именами убитых и раненых офицеров, описаниями сражений, манифестами.
Освящен Храм во время коронации императора Александра III. Разрушен 5 декабря 1931 г. На его месте планировалось построить Дворец Съездов, но долгое время функционировал бассейн «Москва». В настоящее время Храм Христа Спасителя восстановлен.
«
«
«
«
«
«Православные благочестивые люди в сей прощенный день ходят по монастырям, по древним соборам, кланяются святым мощам и особо чтимым святыням; заходят принять благословение к архиереям, предстателей церквей, благочестивым инокам <…>. В монастырях, в соборах, как и во всех церквах, повсюду совершается торжественный обряд прощения».
C.B. Булгаков, автор цитируемой нами книги, сокрушается, что этот обычай исчезает: «Минуют в сей день и вечер храм Божий, <…> а соберутся в храминах увеселений, предаются там пресыщению всякого рода, излишеству, возбуждаются от удовольствий. <…> Для чего так заговляются? Для того, чтобы только сей святой христианский день и особенно ночь…провести по-язычески, как можно шумнее, веселее <…>. Подавленное языческими обычаями, само слово «заговенье» потеряло свой первобытный христианский смысл.
В Прощеное воскресенье принято испрашивать прощение друг у друга, равно как ходить на могилы умерших для той же цели» (Булгаков С. Настольная книга для священно-церковно-служителей. М., 1993. Ч. 1.С. 548).
«
Эта молитва читается на часах в среду и в пятницу сырной (перед Великим постом) недели и во всю св. Четыредесятницу, кроме субботы и воскресенья, а также в первые три дня Страстной седмицы (Молитвы и песнопения Православного молитвослова. СПб., 1912).
Новодевичий монастырь – женский I класса, в Москве на Девичьем поле. Основан в 1524 г. великим князем Василием Ивановичем по случаю возвращения Смоленска, бывшего более 100 лет под властью Литвы. Во время Польско-литовского нашествия служил крепостью и станом то для врагов, то для защитников Отечества. В 1611 г. пан Гонсевский выжег его. По вступлении на престол Михаила Федоровича монастырь был возобновлен Иконостас соборного храма в честь Смоленской Божьей Матери состоял из икон старинного письма, принадлежавших царицам и царевнам. Стены, своды и столбы собора покрыты фресками. В соборном храме четыре гробницы: великой княгини Софьи Алексеевны, царицы Евдокии Федоровны, царевен – сестер Софьи, под алтарем храма каменная гробница великой княгини Анны Иоанновны (1550), дочери Иоанна Грозного, плиты князей Одоевских, Воротынских.
В монастыре погребены Д. Давыдов (ум. 1839), М. Загоскин; (ум. 1852), И. Лажечников (ум. 1869), В. Соловьев (ум. 1900), А.П. Чехов (ум. 1904). Был закрыт в 1922 г. В здании монастыря сначала размещался Музей раскрепощения женщины, потом Историко-бытовой и художественный музей «Новодевичий монастырь». В 1917 г. в монастыре было семь храмов с престолами. В 1990 г. действовали два храма с четырьмя престолами (Паламарчук П. Указ. соч. Т. 1. С. 232–236).
«
Отсюда князь Пожарский вел атаку на поляков и взял приступом укрепление близ Арбатских ворот. В Смутное время монастырь был сожжен поляками, возобновлен в 1623 г. В 1812 г. монастырь был вновь сожжен и восстановлен на отпущенные Синодом деньги. Это место особенно памятно ожесточенными боями в начале ноября 1917 г. Окончательно упразднен в 1924 г. 7 апреля 1925 г. в доме № 19 на Остоженке преставился Патриарх Тихон. 16 марта 1925 г., за девять дней до кончины, Патриарх служил в храме Зачатьевского монастыря Литургию. После упразднения монастыря здесь была открыта колония для беспризорных. Осенью 1918 г. рядом с монастырем жила Анна Ахматова (см. стихотворение «Третий Зачатьевский»). К 1990 г. от трех храмов с семью престолами осталась одна церковь и один престол (Паламарчук П. Указ. соч. С. 218–224).
Чудов монастырь вызывает много исторических воспоминаний. Здесь в 1384 г. был крещен Киприаном и преп. Сергием Радонежским, случившимся тогда в Москве, Воейко Войтегович Терновский, прибывший на службу к кн. Дмитрию Донскому, – родоночальник рода Воейковых.
В Чудовом монастыре были крещены царевич Иоанн (1554), царевич Федор и царевна Евдокия в присутствии царя Иоанна IV (1557); Патриарх Филарет крестил будущего царя Алексея Михайловича (1629), Патриарх Питирим – Петра I (1629). В 1818 г. здесь совершено крещение Императора Александра П. Священномученик Гермоген Патриарх Московский и всея Руси, чудотворец, был прославлен (причислен к лику святых) 12 мая (ст. ст.) 1913 г. В монастыре жили Максим Грек, здесь же производилось исправление книг при патриархе Тихоне, отсюда бежал Гришка Отрепьев – Лжедмитрий I. 12 октября 1666 г. здесь осудили и лишили патриаршества Никона. В XVII в. в монастыре была учреждена греко-латинская школа, позже преобразованная в Славяно-греко-латинскую академию (ее прославили многие выпускники, в том числе и Ломоносов). Здесь похоронен последний казанский царь, в крещении Симеон, писатель Карион Истомин (иеромонах), погребены князья Трубецкие, Куракины, Хованские, Щербатовы, Оболенские, Стрешневы.
В Чудовом монастыре император Николай Павлович благодарил Господа за дарованную победу над персиянами.
Женщины в монастырь не допускались. При расстреле Кремля в 1917 г. Чудов монастырь серьезно пострадал. В 1919 г. в нем разместился кооператив «Коммунист». Из Чудовой обители изъяли пятьдесят семь пудов серебряных предметов, а из всех кремлевских монастырей, соборов и церквей вывезено в ГОХРАН более трехсот пудов серебра, более двух пудов золота.
Разрушен в 1929 г. На месте сооружений монастыря находится площадь перед зданием, в котором до недавнего времени располагался Президиум Верховного Совета СССР и западная часть самого здания (Паламарчук П. Указ. соч. Т. 1. С. 113–114).
И у Бунина, и в «Сказке о золотом петушке» речь идет о красоте искушения:
<…> и девица, Шамаханская царица, Вся сияя, как заря, Тихо встретила царя. Как пред солнцем птица ночи, Царь умолк, ей глядя в очи, И забыл он перед ней Смерть обоих сыновей.
<…> – Вся столица Содрогнулась, а девица – Хи-хи-хи да ха-ха-ха! Не боится, знать, греха. (Пушкин A.C. Соч.: В 3 т. М., 1985. Т. 1. С. 650, 651).
В соборе находилась Великокняжеская и царская усыпальница. С 1599 г. при соборе в продолжение ста сорока трех лет состоял особый архиерей для служения царских панихид. В Архангельском соборе погребены великие князья и цари с 1340 по 1696 г., император Петр II, скончавшийся в Москве в 1730 г. Всех гробниц 53. В их числе гробницы – св. отрока царевича Димитрия, св. черниговских чудотворцев, князей Михаила Всеволодовича и верного боярина его Федора, принявшего мученическую смерть в Орде – изрублен в куски 20 сентября 1242 г. Здесь покоятся останки Иоанна Даниловича Калиты, сына его Симеона Иоанновича Гордого, Дмитрия Иоанновича Донского. Покоятся цари Михаил Федорович – родоначальник династии Романовых, сын его Алексей Михайлович и внуки – цари Феодор Алексеевич и Иоанн Алексеевич – брат Петра I (Паламарчук П. Указ. соч. Т. 1. С. 52).
В ночь на 18 июля 1918 г. они исчезли из Алапаевска. До исчезновения угловую комнату «Напольной школы» занимала Елизавета Федоровна и состоявшие при ней сестры Марфо-Мариинской общины Варвара Яковлева и Екатерина Янышева. 21 июня все посторонние были удалены от узников, только Елизавете Федоровне оставлена Варвара Яковлева и при Сергее Михайловиче – Ремез.
В одной из трех старых шахт рудника глубиной 28 аршин были обнаружены трупы алапаевских заключенных. На груди Великой княгини была икона Спасителя с драгоценными камнями. На обороте надпись: «Вербная суббота 13 апреля 1891 года» (Соколов H.A. Убийство царской семьи. Берлин, 1925).
Память Великой княгини Елизаветы Федоровны Святая церковь отмечает дважды: 29 января/11 февраля (Собор новомучеников и исповедников Российских) и 5/18 июля (день преставления в 1918 г.).
Кондак, глас 2-й: «Величие подвига веры кто повесть: во глубине земли, яко в рай светлости, страстотерпица великая княгиня Елисавето со Ангелы во псалмех и пениих радовашеся и, убиение претерпевающе, о безбожных мучителех взываше: Господи, прости им грех сей, не ведят бо, что творят. Тоя молитвами, Христе Боже, помилуй и спаси души наша».
Поэтический портрет эпохи
«Благодарю Бога, что он дал мне возможность написать «Чистый понедельник», – так говорил о своем детище автор. Читатель невольно вторит этому благодарению; в «Чистом понедельнике» подведены итоги (философские, житейские, поэтические) бунинского творчества.
Как памятник началу века И.А. Бунин создает в 1944 г. рассказ, вошедший в сборник «Темные аллеи», где слились лирика и патетика, трагическое и литургическое, народная традиция и модерн. Анализ произведения убеждает, что более насыщенного во всех смыслах произведения о Серебряном век» и одновременно более компактного и лаконичного нет, пожалуй, ни у самого Бунина, ни в русской литературе XX в.
В центре рассказа – история любви Его и Ее, впрочем, как и в подавляющем большинстве произведений писателя, но событийная сторона здесь не самозначима. Она интересна и важна лишь постольку, поскольку способна выразить чувства героев и выявить лирическое начало. Бунин варьирует в «Чистом понедельнике» любимую им тему мучительно-счастливого мига любви, краткого и одновременно вечного, незабвенного. Вспомним:
Читатель, сосредоточивший внимание на любовной истории героев, окажется в заблуждении, так как понять суть «истории» невозможно, не попытавшись изнутри увидеть
Думается, своеобразным философским, сюжетообразующим и одновременно лирическим ключом к прочтению «Чистого понедельника» является момент, когда Она читает наизусть древнерусскую повесть. Автор намеренно соединяет в рассказе героини две разные сюжетные линии «Повести о Петре и Февронии», первой русской повести о любви.
Согласно древнерусской повести дьявол «вселил могучего змея на блуд» жене брата Павла, Петр же дьявола побеждает, но оказывается «пораженным» кровью убитого им дьявола. Феврония излечивает Петра, но прежде ставит условие: брак с князем Петром. Это лишь штрихи сюжета, который завершается тем, что Петр и Феврония облеклись единовременно в монашеские одежды, и умерли, и были похоронены в едином гробу, и, как их ни разлучали после смерти, снова обретались в одном гробу.
Бунин, сводя обе легенды в одну, соединяет, кажется, несоединимое: «и вселил к жене дьявол летучего змея на блуд»; «так испытывал ее Бог». Между
«Чистый понедельник» Бунина находится в русле идейно-эстетических исканий литературной эпохи. Не случайно в рассказе упомянуты имена литераторов – Валерия Брюсова и Андрея Белого: идея создания произведения, которое бы синтезировало собственно литературное начало и другие виды искусства, философию, новое «положительное» знание, не просто интересовала их, но и приводила к созданию Мистерий. «Огненный ангел», упомянутый в диалоге героев, самим оксюморонным названием указывает на суть волновавших всех философских, культурных, жизненных и житейских коллизий, на проблематику литературных споров и поиски путей их решения.
Бунин, несомненно, передает суть проблем тоньше и безыскусней, чем Брюсов, прибегающий к стилизации средневековых германских хроник. Он решает их, пожалуй, «роднее» для русского читателя, так как создает в «Чистом понедельнике» своеобразный парафраз «Повести о Петре и Февронии». Бунин вступает в диалог с автором «Повести». Ограничимся лишь констатацией этой «переклички».
Общим является то, что из всех ситуаций героини выходят одинаково сдержанно и благородно. Кроме того, сквозной в обоих произведениях становится тема состязания и мудрости.
Как и в древнерусских литературных произведениях, в «Чистом понедельнике» художественно воссозданы только два времени: прошлое и настоящее. Так же, как и «Повесть о Петре и Февронии», «Чистый понедельник» строится на отдельных эпизодах, как «клейма» в иконописи.
Более того, тема красоты в произведениях разрабатывается традиционно и для начала века, и для православной литературы: это и божественная красота (та, что, по Достоевскому, «спасет мир»), и прелесть (красота искушения), так как и он «змей в естестве человеческом», и она – «шамаханская царица». В «Чистом понедельнике» красота пробуждает и земную страсть, и то, что поздний Бунин называл в своем творчестве «петраркизм и лаурность» – возвышенное моление.
В характеристике и героев, и Москвы, и России чувствуется «избыточность»: «не в меру», «слишком». Возникает ощущение странного, динамического, почти невозможного равновесия, которое не может длиться, которое непременно должно разрешиться в какое-то новое качество.
Вступая в диалог с древнерусской повестью, произведение Бунина не приобретает черт монументальности и статичности, очевидно, потому, что автор указывает не на ее, повести, самодостаточное значение, а лишь на впечатление от нее, на чувство, которое она пробуждает: будь то цветы, «запах цветов», бобровый воротник – «запах улицы» и т. д., будь то перечень имен собственных «поминального списка» или острая ностальгия по прошлому.
Автор намеренно повторяет слово «странный» применительно буквально ко всему, и это важно для понимания произведения: «странные отношения», «странная любовь», «странный город». Поступки героев тоже подчеркнуто немотивированны: «зачем-то», «почему-то»… Все это создает иллюзию неясности, зыбкости, подвижности, неопределенности картины жизни. Но, с другой стороны, это впечатление «зыбкости» уравновешивается «явной слабостью ее» «к бархату, шелкам, дорогим мехам». «Гранатовый бархат платья», «черный бархат» волос и ресниц, золото кожи и даже застежки на туфлях и т. д. – одновременно и «церковные», и любимые стилем модерн цвета и материалы. В итоге – преобладание неслучайного над случайным, непреднамеренным. Это ощущение подкрепляется описанием вида на Кремль и Храм Христа Спасителя из окна, упоминанием храмов и монастырей, чтением древнерусской повести. В образе Марфо-Мариинской обители, завершающем произведение, соседствуют, органически сливаясь, старина и новизна. Но сугубо новое воспринимается «посторонним»: «Весь вечер говорили» о постороннем – о постановке Художественного театра, о рассказе Андреева.
«От Красных ворот к Храму Христа Спасителя» – неизменный путь героя. Из узких ворот Марфо-Мариинской обители выходит герой, и рассказ закончен. Образ ворот, символический смысл царских ворот православной христианской церкви очень важен в творчестве Бунина («Худая трава», «Натали»).
В Библии тесные врата, ведущие к блаженству, к спасению, противопоставлены широким, открывающим путь к мирским соблазнам, – важно помнить об этом, читая Бунина. И еще: Чистый понедельник – в православной традиции – своеобразная граница, рубеж между жизнью-суетой, полной соблазнов, и периодом Великого поста, когда человек призван очиститься от скверны мирской жизни.
Автор ни разу не показывает героев днем, он изображает их во время перехода от дня к ночи (сумерки, вечерняя Москва). В Чистый понедельник, по традиции, убирают, моют, «раздевают» веселый до того дом. В эту традицию вписан и последний вечер героев, когда Он видит Ее обнаженной в дверном проеме, в одних «
Чистый понедельник – и переход, и начало. Не случайно героиня разучивает начало «Лунной сонаты». О нем музыковед пишет, что оно напоминает романтические ноктюрны (ноктюрн дословно: «ночная песнь».
Соединяя воедино музыкальное, живописное, поэтическое, древнее и новое, автор пишет своеобразный «шитый золотом по бархату» портрет эпохи, воссоздает ее атмосферу. Бунин завершает произведение «соборно», литургически, причем поющие разительно напоминают фреску Софийского Собора в Киеве «Дочери Ярослава Мудрого» (XI в.).
Называя поименно московские храмы, автор как бы воскрешает их, а называя поименно людей, поминает их, отдает дань их духовному подвижничеству.
Создавая поэтический портрет эпохи, Бунин вместил в рассказ содержание (как следует из комментария) объемом в эпопею, осмысление которой только начинается. А поскольку писатель сам был некогда «героем» этой эпохи, он в высшей степени точно передал черты теперь уже далекого времени, имя которому – Серебряный век русской культуры.
Предмет поэзии – духовно-душевный мир художника. Способы его словесного претворения. «Видно, рождено для огня…» Слово поэта на рубеже XX–XXI веков
Велик соблазн, прежде чем начать говорить о стихах и песнях иеромонаха Романа, объяснить его поэтический дар «жизненным путем», но в двух словах не расскажешь, что-то из уст самого поэта можно узнать[98], что-то есть в предисловиях к его сборникам стихов[99], в статьях современных исследователей о нем[100], но самое сокровенное сказано стихами, пропето в песнях.
На рубеже столетий и даже тысячелетий, когда на человека обрушилось столько соблазнов, преодолеть которые стократ тяжелее, чем это бывает во времена стагнации, когда и всегда-то дремлющий в поэтах эгоцентризм, вопиет, кажется, желая выразить самость и только, зазвучал тихий голос иеромонаха Романа, и этот голос расслышали тысячи и тысячи среди воплей рок-поэтов и упражнений постмодернистов, потому что этот голос выразил и боль, и страдание, и покаянную молитву, и благодарение Богу, – казалось, все, чем жила и живет душа русского человека сегодня. Вневременное и вечное столь же проникновенно в его творчестве, как и «невидимая брань» современности.
Сегодня мы держим в руках одну из важных книг иеромонаха Романа «Радоваться небу», вышедшую в Минске и как нельзя более точно соответствующую определению – книга[101]. В ней все органично, как в храме, взаимообусловлено и взаимоусилено: цветные иллюстрации – фотографии отца Романа – будто свидетельствуют о благодати Божьей, разлитой в мире: в цветах, закатах и рассветах, в осенних рощах; репродукции икон, написанных тоже отцом Романом, указывают читателю Посредников между словом его и Господом, свидетелей Промыслительности его творчества[102]. Книга не просто приглашает к соразмышлению или к сопереживанию, что было бы естественно для книги стихов, она побуждает открыть в себе самого себя лучшего, светлого, несущего
Эта
И. Ильин, размышляя об особенностях творчества И. Шмелева, говорит, что для прозаика И.С. Шмелева
Покажутся совершенно не в духе времени стихи иеромонаха Романа, опубликованные в «Избранном». В 1974 г. он пишет так:
Вряд ли поэт так отчетливо осознавал полемический тон по отношению к своему великому предшественнику, но в обозначенной иеромонахом Романом позиции есть характерная черта русского православного юродства: приять смиренно на себя зло, тем самым умалить его, разоблачить. Но в этой жизненной позиции слышится голос стольких смиренных священномученников во Славу Божию! В этих строчках обозначены и отношение к слову, и адресат всей лирики, и даже образ служения. Так при всей парадоксальности поэт исповедует традицию, обозначенную и житием Иоанна Дамаскина, и знаменитой поэмой А. К. Толстого «Иоанн Дамаскин». Вообще вопрос о традициях А.К. Толстого в лирике иеромонаха Романа – отдельный разговор.
Адресатом поэта и лирического героя будут и друг, и собственная душа, и Господь, и Богородица, так что, действительно, молитвенное обозначено его стилем, с одной стороны, исповедальное – с другой. В стихотворении 1981 г., которое так и названо «Молитва», последние два четверостишия создают образ церковной службы, отраженный душой лирического героя:
Так, парафразис канона Андрея Критского метонимически восстанавливает в сознании и душе читателя и слушателя образ
Притча о смоковнице в его песне приобретает тот глубочайший смысл, который не всегда постижим даже теми, кто воцерковлен и осведомлен в символике сакрального в ней. Дело в том, что для поэта сила живого слова не просто слова, он знает эту силу, кажется, так, как Господь ему дал, иногда даже понимаешь, что произведения эти не «сочинены» обычным талантливым человеком, но отозвались небесами на его молитву глубоко:
Евангельская притча приобретает глубоко личный смысл, рождает обобщения, на которые не может не отозваться душа всякого русского – верующего-неверующего, неважно:
Этот путь от всеобщего, почти «стертого до степени штампа» (Ю. Тынянов), образа смоковницы к лирически-интимным значениям, а от них уже к соборно-личным, встающим перед каждым, вопросам, как сегодня любят говорить, риторически экзистенциальным, заставляющим задуматься «о коренном и важном» (М. Горький). Здесь философское не абстрагируется от личного, оно, напротив, актуализируется поэтическими ассоциациями, а обобщенный, почти эпический смысл организуется соположением лирического (личного) и соборного (лично-всеобщего). Слово поэта кажется важнее суетных словопрений о том, что содеяно с русским народом, с Родиной-матерью и нами, ее детьми, не осознающими часто своей вины.
Особое место в лирике иеромонаха Романа принадлежит многоликому образу воды (в нем и тщета человеческих упований – слез), и радость очистительных молитв (святая вода), а между этими антиномичными образами множество других, наполненных символическими значениями. Другой очень важный мотив творчества: слово – молчание.
Уроки нравственности иеромонахом Романом преподаны не резонерски-назидательно, но через сомолитвенное служение, сострадание и сорадование (совершенно неожиданно в его в стихах-песне предстает образ осени):
Расхожий конфликт Возвышенно-духовного, Человеческого, а значит, аскетически-жертвенного, с одной стороны, и пошлого, сребролюбивового, похотливо-плотского, греховного, – с другой, обретает черты узнаваемые для верующего человека (безгрешное, вечности принадлежащее, святое и священное, с одной стороны, и – суетное, тщетное, сиюминутно-земное – с другой). Но не только благодаря этой оппозиции кажется неординарным стихотворение: тут всегдашнее золото осени, воспринимаемое превыше золота настоящего, вписано в нравственную систему координат современного человека и уподоблено тому золоту, которое так для современного человека искусительно.
Самыми разными ассоциациями насыщены эти строки, написанные в сентябре 1987 г., сегодня осознающиеся почти пророческими. Но в стихах 90-х годов уже вызревает тональность не только исповедническая и молитвенная, многие стихи приобретают очертания гражданской лирики, в которой дистанция между согражданами и поэтом становится короче, а голос поэта содержит не только соборно-молитвенное, как мы уже сказали, но пророчески обличительное. Этот путь от исповеди к проповеди и естествен, и труден для иеромонаха Романа, но грех и победа над ним не разводятся на полюса: победитель-обличитель, проповедник, по одну сторону, грешники-предатели Родины и самих себя, по другую. Иеромонах Роман убедителен потому, что он не самоустраняется в ответе за деяния соотечественников, он один из нас:
Глаголы настоящего времени передают не сиюминутное, а, кажется, ахронное, вневременное, «всегдашнее» в наших душах, отсюда и семантика антиномий, композиционного кольца, и семантика причинно-следственных соответствий. Со временем крепнет гражданский пафос в его лирике. Книга «Русский куколь» по преимуществу свидетельствует о брани невидимой, приобретающей черты видимой распри, осознанной борьбы с искусами времени, соблазнами, мнящимися невинными и потому неподсудными. К концу 1990-х – началу 2000-х годов афористичнее становится стих поэта, все нужнее его стихи молодости, которая жаждет искреннего и жизнестроительного слова в поэзии. Каждому бы вписать в сердце стихотворение «Родная речь», которое мы взяли эпиграфом своей статьи, столь созвучное тургеневскому «Русский язык», или другое – не для красного словца, а в долгий жизненный путь, чтобы сверять по нему координаты своей дороги:
Библиография
1. Барабаш Ю.Я. Вопросы эстетики и поэтики. М., 1977.
2. Белый Андрей. Символизм как миропонимание. М., 1994.
3. Гаспаров М.Л. Очерк истории русского стиха. М., 1984.
4. Дмитриевская Л.Н. Портрет и пейзаж: проблема определения и литературного анализа. М., 2005.
5. Завгородняя Г.Ю. Стиль и стилизация в русской классической прозе. М., 2010.
6. Занковская Л.В. Большое видится на расстояньи. М., 2005.
7. Иванов Вяч. Родное и вселенское. М., 1994,
8. Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука // А.Ф. Лосев. Бытие. Имя. Космос. М., 1993.
9. Лосев А.Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1995.
10. Лотман Ю.М. Структура художественного текста // Ю.М. Лотман. Об искусстве. СПб., 1998.
11. Лотман Ю.М. Об искусстве: Структура художественного текста. Семиотика, кино и киноэстетика. СПб., 1998.
12. Минералов Ю.И. Теория художественной словесности. М., 1999.
13. Потебня A.A. Мысль и язык. М., 1999.
14. Минералов Ю.И. Так говорила Держава. XX век и русская песня. М., 1995.
15. Минералов Ю.И. Сравнительное литературоведение. М., 2010.
16. Минералова ИТ. Русская литература Серебряного века. Поэтика символизма. М., 2003.
17. Николаев П.А. Словарь по литературоведению, http://nature.web.ru/litera/img/title.gif.
18. Тарабукин Н.М. Смысл иконы. М., 1999.
19. Тимофеев Л.И. Основы теории литературы М., 1976.
20. Томашевский Б.В. Теория литературы. Поэтика. М., 1996 (1999).
21. Эйхенбаум Б. М. О прозе. Л., 1969.
22. Эйхенбаум Б.М. О поэзии. Л.: Советский писатель, 1969.
23. Эйхенбаум Б.M. О литературе. М., 1987. philologos.narod.ru/eichenbaum/eichenmain.htm.
• Мировая словесность для детей и о детях. М., 1997 по наст. вр.
• Синтез в русской и мировой художественной культуре. М., 1998 – до наст. вр.
• Пасхальные чтения. Гуманитарные науки и православная культура. М., 2003 по наст. вр.