СКВОЗЬ ПУРГУ
Машина остановилась.
Мартьянов открыл дверцу автомобиля, сгибаясь, вылез наружу. Ноги до колен утонули в снегу. Прищурив глаза, командир залюбовался радужным сверканием снега, бескрайними просторами, лежащими вокруг. Мотор похлопывал, и синеватая струйка дыма нарушала впечатление свежести и чистоты. Однообразные выхлопы утомили за долгие часы езды, и Мартьянов сказал, чтобы шофер приглушил мотор.
Мартьянов был высок и худощав. И хотя командир получал обмундирование самого большого размера, оно было мало для его огромной фигуры. Он любил свой рост, всегда ходил, держа прямо корпус и гордо вскинув голову. Начальник штаба Гейнаров шутил: «Ты, Семен Егорович, глядючи на Петра Великого, рос…».
Черноглазый шофер, в коротком полушубке, кожаных брюках, старательно уминал снег возле машины, готовясь накинуть на колеса вторые цепи.
Мартьянов усмехнулся, безнадежно махнул рукой..
— Попробуем с двойными цепями, товарищ командир, — упрямо сказал шофер — красноармеец второго года службы.
Мартьянов достал пачку папирос.
— Закуривай, Круглов.
— Спасибо, — шофер торопливо зажег спичку. Он редко видел командира таким задумчивым, казавшимся старше своих лет. Всегда подстриженные, хотя и седоватые усы, выбритые до синевы щеки молодили Мартьянова. На скуластом, широком лице командира не угасала улыбка даже в минуты, когда он был сосредоточен на чем-то серьезном и большом. Сейчас взгляд Мартьянова казался Круглаву суровым и прощупывающим.
— Нагоняют нас, — командир указал на дорогу, по которой они только что ехали. Там появился отряд лыжников. Сначала это была сплошная живая масса. Потом обозначились ряды, и все яснее стали вырисовываться люди. Они то сгибались, то выпрямлялись.
Впервые совершается такой длительный переход на лыжах. Пока все хорошо. За отрядом лыжников двигалась артиллерия. Колеса зарядных ящиков и передков поставлены на лыжи. За артиллерией — собачьи упряжки с пулеметами. Теряясь в сверкающих просторах льда и снега, цепочкой растянулся обоз.
Идет отряд. Впереди своих подразделений — командиры батальонов и рот. Колышется живая красноармейская волна. За спинами черным блеском отливают винтовки. Восьмой день перехода, а разговоры среди бойцов не прекращаются, всех интересует одно: куда идут?
Мартьянову известно об этих разговорах. Он знает: не только бойцы, но и командиры яро спорят между собой — отрядное ли учение этот многодневный переход вниз по Амуру, или выполнение полком неведомой им боевой задачи. Но приказ Блюхера пока секретен: еще не пришло время огласить его всему отряду.
— Жмут на педали, товарищ командир, — весело замечает шофер, закончив накидывать цепи. Слова его нарушают раздумье Мартьянова.
— Опаздываем.
Шофер заводит мотор. Задние колеса швыряют снег, машина чуть вырывается, но вскоре опять останавливается. Из радиатора выбивается густой парок.
— Вот и приехали, — не то шутливо, не то с досадой говорит Мартьянов и смотрит на часы.
Командир раскрывает планшет, бросает взгляд на карту: до ближайшей стоянки — восемнадцать километров, До места следования — больше сотни. Мартьянов стучит пальцем по планшету. С минуты на минуту нужно ожидать самолета. С ним — пакет. Так было сказано в штабе Армии.
— А далековато еще ехать, — размышляет вслух Мартьянов.
Шофер, будто ждавший этого удобного случая, чтобы заговорить с командиром о том, что волнует отряд, осторожно спрашивает:
— Вы были там?
— Не был. В первый раз еду.
— А мы думали, — признается Круглов, — воевать едем. Предположение было — с японцами.
— Воевать, может, и придется, — задумчиво произносит Мартьянов, — провоцируют нас, а пока учиться надо…
Круглов внимательно смотрит на командира. Мартьянов вскидывает брови, шутит:
— Схватки будут боевые, да, говорят, еще какие! Знаешь, кто так говорил? Не-ет! А тебе знать надо…
Командир присаживается на крыло автомобиля. Закуривает.
Подходит отряд. Слышится шуршанье лыж по затвердевшему насту, скрип полозьев саней, пофыркиванье широкогрудых обозных лошадей, покрывшихся инеем, скулеж собак, красными языками хватающих снег, громкие голоса ездовых.
Объявляется привал. Комсостав собирается возле автомобиля и ждет, что скажет Мартьянов, облокотившийся на открытую дверцу. Командир окинул быстрым взглядом отряд. У козел с винтовками — красноармейцы. Кто-то неугомонный достал гармошку, кто-то пошел в пляс по кругу. Донеслась бодрящая песня:
— Поют! — говорит довольный Мартьянов. — Значит, еще есть порох в пороховницах. Можно продолжать марш. — Он лихо сдвинул синеватый шлем на голове. В Мартьянове остались еще привычки от партизанских лет: резкие жесты, обрубленные фразы, часто скрепленные ядреным словом. И все же Мартьянов являлся в отряде тем человеком, чья воля поднималась над всеми. Сейчас он созвал комсостав, чтобы доложить о приказе Блюхера. Командиры ждут, когда он начнет говорить, а Мартьянов слушает, как поют красноармейцы, и терпеливо поджидает самолета, который вот-вот должен появиться.
Командир быстро закрывает дверцу автомобиля, кладет руку на кобуру и передвигает ее назад. На широком ремне, туго обтягивающем борчатку, кобура с браунингом кажется почти игрушечной.
К песце присоединяется гудящий звук, проходит еще минута, и в голубом небе над дальним мысом Амура показывается самолет. Он идет на отряд, чуть склонив правое крыло.
Песня обрывается. Все молчаливо выжидают чего-то важного.
Самолет делает несколько кругов над отрядом, летчик сбрасывает вымпел и, убедившись, что он принят, ложится на обратный курс.
Мартьянову приносят пакет. Он разламывает сургучную печать, прочитав, сжигает бумажку.
— Приказ командарма таков, — отчеканивая каждое слово, говорит он, — следуем в Де-Кастри. На новом месте будем строить укрепрайон… Обстановка, сами знаете, напряженная. Пахнет войной…
Мартьянов смолкает. Ему кажется, что командиры уже знают: дело начинается большое. Предстоит основать гарнизон в тайге, заложить город.
— Рассказать о приказе Блюхера красноармейцам…
Командиры расходятся. Остается начальник штаба Гейнаров. Поглаживая клинообразную бородку, он хитровато улыбается и показывает на автомобиль.
— Сдала Америка?
— Слабосильна, — отвечает Мартьянов, — надо бы сразу на лошадях…
Они переходят на официальный разговор.
— Овсюгов принял радиограмму: «Тобольск» затерт во льдах.
Гейнаров отстегивает ремешок полевой сумки. Тут весь «походный штаб» отряда: карты, оперативные приказы, таблица кодов, потрепанные томики Клаузевица, фотографии жены с сыном. Начальник штаба достал радиограмму и передал ее нетерпеливо ожидающему командиру. У Мартьянова сомкнулись густые брови. Радиограмма Шаева тревожна: дрейфующие льды относят пароход к берегам Японии.
Шаев назначен в полк недавно. Мартьянов не успел еще присмотреться к нему. В ПУАРМе о Шаеве отзывались хорошо, но Мартьянову не понравилось, что заместитель с первых дней сделался «отцом» в части и заслонил его, командира-комиссара. «Повернул все круто, по-своему, каждому в душу влез, — подумал неприязненно Мартьянов о Шаеве и тут же отказался от этой мысли. — Что за помполит, если он не вникает в распоряжения командира, уткнется в партийные дела и не выходит из политчасти?» И все же командир не преодолел личной неприязни к Шаеву. «Партия поставила его на ответственный участок, доверяет ему» — говорил внутренний голос, и, как бы отвечая ему, другой подтверждал: «Да, поставлен, но ты призван отвечать за всех: за Шаева, за командиров, красноармейцев, ты являешься главой войсковой части».
— Наделает Шаев лишних хлопот, чует мое сердце.
— Шаев ни при чем.
— Как ни при чем?! Ты понимаешь, что это значит? — Мартьянов боится назвать то, что может быть с пароходом.
— Война, Семен Егорович, открытый повод к войне! — заключает Гейнаров.
— Немедленно радировать, чтоб были осторожнее.
Подбегает красноармеец, вскидывает руку:
— Товарищ командир, разрешите обратиться к начальнику штаба.
Гейнаров принимает от связиста радиограмму.
— Я радировал Шаеву, что на выручку им идет «Добрыня Никитич»… Да, сведения о дрейфе льда не утешительны. Им надо приготовиться ко всяким случайностям…
— Вот то-то и оно, — тяжело вздыхает Мартьянов.
Отряд трогается. Оставив машину в обозе, впереди в кошеве едет Мартьянов. Круглов покрикивает на лошадей, подстегивает гнедого коренника и поглядывает на задумчивого командира. Шоферу кажется, что командир, как и он, разочарован.
Круглов представлял себе поход так. Отряд незнакомой дорогой заходит в тыл противнику. Неожиданный удар — и об успехах отряда заговорят газеты. Будут писать и о нем, Круглове, участнике этих событий. Жизнь неожиданно заполнится фронтовыми делами. Но ничего подобного не предвиделось.
Отряд шел дальше. Кругом была все та же местность: слева — бесконечные просторы снега, а справа — свисающая с крутого берега Амура дремучая тайга. Круглов замечал стойбища и деревни, приютившиеся на берегу, беловатый дымок от труб — и опять снег, тайга и дорога, исчезающая в снежном сверкании. Изредка встречались подводы с сеном, небольшие обозы с ящиками, тюками и мешками. Это везли в сельские кооперативы промтовары.
Повторялись изо дня в день привалы. Отряд останавливался на обеды, ночевки. Политруки успевали по своим подразделениям проводить беседы, читки радиосводок и организовывали короткие встречи с населением.
Круглов почти не отходил от Мартьянова. После дневного марша возле Мартьянова собирался комсостав, политруки, обменивались новостями походной жизни. Круглов хорошо знал, что делается в отряде, знал, кто из красноармейцев шел впереди, кому помогали, кто нес винтовку и противогаз уставшего товарища. Каждый день повторялось одно и то же. Мартьянов во всех случаях со вниманием выслушивал короткие доклады озабоченных командиров и политруков, а чаще всего уходил к бойцам и подолгу задерживался возле них. Вначале Круглову это казалось служебной формальностью, но вскоре он убедился: Мартьянов помнит все, что сообщают ему о красноармейцах и, разговаривая то с одним, то с другим из командиров, проверяет, как выполняются его распоряжения.
Круглов не сразу догадался, как Мартьянов умел отбирать для себя все новые и новые факты из однообразных, ежедневных докладов командиров. Прислушиваясь ко всему происходящему вокруг него, шофер начинал понимать, что боевая жизнь, о которой он мечтал, здесь, в отряде, что он сам — маленькая частица этой жизни. «Воевать топорами да пилами будем, с тайгой сражаться»…
А вокруг широко стлалась равнина. Из-под копыт лошадей летели снежные брызги. Небо было розовым, тени — фиолетовыми, воздух дымчатым. Круглову, сменившему руль на вожжи, казалось, что лошади топчутся на месте, и шофер часто вскидывал бич над головой, щелкал им в морозном воздухе. От скуки он наблюдал за тенью повозки, все больше и больше вытягивающейся на снегу с боку дороги. Клонило ко сну. Шофер вполголоса запевал:
Ему начинал подпевать Мартьянов.
И опять Круглов возвращался к мысли о том, что если бы повторились волочаевские дни, то он непременно первым бросился бы на штурм проволочных заграждений. А Мартьянов, вспоминая былые бои в сорокаградусные морозы у сопки Июнь-Карани, громче подхватывал:
Всходила луна. Ее огромный диск медленно поднимался над землей. Давно-давно в такую же морозную ночь, окрашенную заревом артиллерийского огня, Мартьянов послал в разведку четырех бойцов. Назад они не вернулись. Когда отряд занял Спасск, их изуродованные трупы нашли в избушке. Они, окруженные неприятелем, взорвали себя гранатами, но не сдались.
— Товарищ командир, а вы Приморье брали?
— Брал, — отвечает Мартьянов и скупо рассказывает о четырех разведчиках.
Слушает Круглов и, чего не доскажет командир, сам дорисует воображением. Забыться можно: унестись с партизанским отрядом в тайгу, громить белояпонцев, побывать в разведке, выполнить поручение командира. Если нельзя вернуться назад, значит, надо умереть, подложив под себя гранаты.
А Мартьянов опять смолкает.
— А тут ходили? — интересуется Круглов.
— Места знакомые. Берданками да дробовиками воевали. Питались сушеной рыбой. Пять-шесть человек иной раз против взвода шли…
Вспомнил Мартьянов случай с гиляком Ничахом.
— Раз белояпонцы нас окружили, измором хотели взять. Провизия у нас на исходе — ломоть хлеба на день. И вдруг к нам пробрался гиляк Ничах. Нарты белорыбицы привез и винтовку. Спас! А проводник какой, э-эх! В этих местах было. А сколько таких случаев! Разве все упомнишь. В каждой деревне и стойбище у красноармейцев и партизан — друзья. Порохом, табаком выручали, хлеба давали, лепешки из рыбы, связки корюшки….
Мартьянов обрывает рассказ, закуривает. Жадно глотает табачный дым. Он выкуривает несколько папирос подряд и прячет голову в мерлушковый воротник борчатки.
Лошади сбавляют бег. Убаюкивающе скрипит снег под полозьями кошевы. Все залито холодным лунным светом. Тело сковывает мороз.
— Прибавь газу, — в полусне бормочет Мартьянов.
— Есть!
Круглов тихонько понукает лошадей, беззвучно машет бичом. Лошади выгибают шеи. Навстречу рвется ветер, лохматит гривы, откидывает хвосты.
…Было это так.
Мартьянова вызвали в штаб ОКДВА. Он вернулся оттуда с приказом и двумя пакетами, опечатанными сургучом. Он привык к подобным пакетам. За долгие годы службы сколько раз приходилось ему выполнять самые трудные оперативные поручения и боевые задания. Надписи на пакетах «секретно», «совершенно секретно» стали чем-то неотъемлемым в его жизни и отложили на все действия Мартьянова, на манеру общения с людьми и даже на отношения с женой отпечаток внутренней сдержанности — это была выдержка, воспитанная годами командирской жизни.
Мартьянов только появился в приемной Блюхера, как дежурный предупредил:
— Вас уже ожидает командарм…
Мартьянов, подтянувшись, прошел в кабинет, торопливо прикрыв за собой массивную дверь. В этом кабинете он бывал несколько раз. Запомнилась обстановка его: дубовые стулья, два кожаных кресла возле письменного стола, на столе выделялся лишь серого мрамора прибор с большими гранеными чернильницами, рядом — маленький столик с телефонными аппаратами, в простенке — писанный маслом портрет Ворошилова. Тут не было ничего лишнего, и это, как казалось Мартьянову, подчеркивало простоту командарма.
Мартьянов знал, что Блюхер — бывший рабочий, прошел суровую революционную и боевую школу, прежде чем занять пост командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной Армией. Больше всего он уважал в командарме его прошлое. Оно было близко и понятно Мартьянову. И то, что Блюхер возглавил первые красногвардейские, а потом партизанские отряды на Урале, совершил легендарный таежный переход на соединение с регулярными войсками Красной Армии через тылы казачьего корпуса генерала Дутова, — поднимало в глазах Мартьянова еще больше славу и авторитет командарма.
«Военным самородком» считал командарма Мартьянов и уважал его, как человека, вышедшего из народа.
Блюхер выглядел слегка грузноватым, но стоило ему выйти из-за стола, как перед Мартьяновым очутился очень подвижный и подтянутый человек. Едва касаясь паркетного пола, он легко шагнул навстречу Мартьянову. Прервав официальную фразу командира мягким приветствием, Блюхер крепко пожал его руку.
Блюхер казался ниже среднего роста возле высокого Мартьянова. Командарм жестом указал на кресло. Мартьянов выждал, когда опустится в кресло командарм, и сел. Сильная складка губ Блюхера дрогнула, он был чем-то озабочен. Однако заговорил он совершенно спокойно. Спросил:
— Не надоело полку в насиженном месте?
— Засиделись, — ответил Мартьянов, пытаясь предугадать то главное, о чем будет говорить Блюхер. Неспроста тот завел разговор: время-то тревожное, обстановка напряженная, враг не дремлет.
Серые глаза Блюхера внимательно посмотрели на Мартьянова.
— Опять зашевелились враги, пока еще тайно. Надо быть готовыми предупредить неожиданное нападение. Хочешь мира — укрепляй оборону…
Мартьянов мысленно согласился с командармом: неизбежны провокации и военная развязка. Так начались грозные события на Китайско-Восточной железной дороге в 1929 году, так могут японские империалисты и сейчас развязать новую войну. КВЖД научила многому. Хочешь покоя в доме — закрывай надежнее двери в сени.
— Замкнуть границы, — продолжал командарм в том же спокойном тоне, но решительно и твердо. — Такова воля нашего правительства и приказ наркома.
Блюхер весь подтянулся, встал. Поднялся Мартьянов и прошел за командармом к нише в стене. Блюхер аккуратно отдернул занавеску. Взял указку и обвел ею условные знаки на карте, разбросанные в продуманной последовательности вдоль границы. Лицо командарма, усыпанное едва заметными оспинками, оставалось по-прежнему озабоченным.
— Ваш пункт назначения здесь. — Он задернул занавеску. — В документах, которые вручит начштаарм, найдете все необходимое для руководства… 23 февраля отряд должен быть в указанном месте, а накануне, в 14 часов, вы получите самолетом официальный приказ и огласите его…
— Понятно, товарищ командарм! — Мартьянов тоже весь подтянулся. Ему показалось, что командарм окинул его добрым, приветливым взглядом. Блюхер хорошо знал командира полка и полк, с которым был тесно связан давними годами боевой дружбы. Она началась при штурме Волочаевки. Командарм мог надеяться на полк и его людей: в полку умели ценить и хранить свои традиции, завоеванные кровью и храбростью в тяжелых боях. Он тоже был почетным бойцом этого полка, занесенным в списки его первой роты постановлением Совета Министров Дальневосточной Республики.
Блюхер хотел рассказать, как началась подготовка к дислокации полка, которому выпала новая честь — проложить трудный путь и совершить первыми в ОКДВА лыжный переход, но счел это преждевременным и смолчал. Следом за полком должна была дислоцироваться в низовье Амура стрелковая дивизия и другие войсковые соединения. Таков был приказ наркома Ворошилова.
— Желаю успеха! — улыбнулся командарм в пшеничные усы и протянул руку.
Мартьянов пристукнул каблуками, повернулся и вышел. Он готов был немедля приступить к выполнению боевого задания.
Разговор у начальника штаба был короткий. Вручая пакеты, тот предупредил:
— Вскройте в пунктах их обозначения. Пока переход ваш назовем отрядным учением. Готовьте к нему рядовой и начальствующий состав. Повторяю, пока только учение. Разговоры могут помешать делу…
Мартьянов обиделся и хотел сказать, что излишне предупреждать его, бывалого в таких операциях человека, но начштаарм продолжал:
— Полк расчлените на два отряда: один тронется на лыжах вниз по Амуру, другой из Владивостока перебросим пароходами к пункту назначения…
Он протянул руку в рубцах. На кисти не хватало указательного пальца, мизинец был смят: следы жарких боев. И хотя эту обтянутую сухожилиями руку Мартьянов видел много раз, но сейчас посмотрел на нее с особым уважением. Заметив продолжительный взгляд командира, начштаарм смущенно сказал:
— Память о Перекопе…
Мартьянов крепко сжал протянутую ему руку и дружески потряс ее.
Начштаарм пожелал успеха, строго и вместе с тем тепло улыбнулся. Обида Мартьянова заслонилась другим чувством, чувством все той же ясной ответственности за порученное дело. Он хотел что-то спросить, но что́ — хорошо не знал и торопливо вышел из кабинета. От здания штаба Армии до военного городка он проскочил на автомобиле, не заметив уличного движения, не слыша, как шофер затормозил машину и открыл дверцу.
Мартьянов недоумевающе взглянул на Круглова, почти выскочил из автомобиля и направился к зданию штаба полка.
— Гейнарова и Шаева ко мне! — проходя мимо дежурного, сказал он.
Гейнаров вошел в кабинет почти следом за Мартьяновым, вскоре прибежал Шаев. Они совещались около часа. Затем дежурный по части получил приказ объявить тревогу.
В казармах зазвенели телефоны. Голоса дневальных повторили распоряжение дежурного, и все мгновенно пришло в движение, подчиненное строгому расчету и системе. Те, кто находился в казармах, могли на ощупь выхватить свою винтовку из десяти винтовок, стоящих в пирамиде, взять из ящика свой подсумок из десятка одинаковых подсумков, одеть свой противогаз.
— Тревога объявлена! — доложил дежурный и выбежал.
Мартьянов посмотрел на часы, стрелки которых не только отсчитывали время, но теперь и проверяли подвижность огромного и слаженного организма, каким являлся полк.
Мартьянов остановился у окна, откуда был виден весь «насиженный городок»: многоэтажные кирпичные казармы, мастерские боепитания, домики с палисадниками. Пересекая плац, в казарму бежал начальник связи Овсюгов, тонкий, суховатый и костистый. Он застегивал на ходу борчатку, поправлял шлем, сбившийся набок. «Должно быть, не дообедал», с сочувствием подумал Мартьянов. Около склада появился старшина Поджарый. Из мастерской боепитания выскочил Шафранович и, направляясь в казармы саперов, кому-то махал рукой. Он во время тревог всегда растерянно метался, словно оказывался захваченным врасплох. Мелкими шагами, часто перебирая ногами, от столовой начсостава бежал командир батареи Шехман; за ним спешили еще несколько командиров. У квартиры комбата Зарецкого стояла женщина с накинутой на голову шалью и что-то кричала и жестикулировала. Зарецкий часто оборачивался и тоже взмахивал рукой. Мартьянов в женщине узнал жену комбата. У казармы Зарецкий встретился с командиром пульроты Крюковым, и оба мгновенно скрылись в подъезде.
Мартьянов опять посмотрел на часы. Прошло уже три с половиной минуты.
— Полк поднят по тревоге! — доложил вбежавший дежурный.
— Подразделениям ждать указаний! Начсоставу собраться в клубе! — приказал Мартьянов и сам направился туда.
Командиры собрались в зале и ждали, что им скажут: такая-то рота, батальон показали лучшее время сбора по тревоге. Между рядами стульев, тяжело ступая, прошел озабоченный Мартьянов, остановился у переднего ряда, повернулся:
— Получен приказ сформировать отряды и оставить городок…
Командиры поняли: это была не учебная тревога. Никто не удивился и никто не ждал теперь, что Мартьянов скажет, чье подразделение показало лучшее время сбора по тревоге.
— Готовьте людей к многодневному походу…
Начались приготовления к отрядному учению.
Вскоре сформированные отряды покинули казармы. Впереди одного из них на автомобиле уехал Мартьянов, второй возглавил Шаев.
…Сейчас, когда отряд прошел уже больше восьмисот километров, Мартьянов, взглянув на расшитые меховые варежки, с благодарностью подумал об Анне Семеновне: «Где-то кроличью шкурку нашла. Тепло в варежках, руки не стынут. Ничего не сказала, а сунула в карманы борчатки». Мартьянов похлопал расшитыми меховыми варежками и попытался представить, чем занята сейчас жена.
«Госпиталя-то ведь тоже нет. Выехал. Теперь уже опустел городок. Скучно ей без дела. Наверное, сидит за книгой. Скоро ли свидимся вновь?»
И тут же решил: «До лета не встретимся».
Мартьянову уже представлялось, какой будет эта встреча, как приютит их тайга, как быстро полк освоит новое место, создаст городок.
В личной жизни у Мартьянова было не все спокойно: угнетала отцовская тоска. Знала об этом лишь Анна Семеновна. Теперь бы у Мартьянова был сын, такой же большой, как Круглов. Разбросала гражданская война людей по белому свету, разлучила жен с мужьями, матерей с детьми; жаловаться некому и спрашивать не с кого. И встала перед глазами прошлая жизнь.
О детстве своем Мартьянов не любил вспоминать. Да и было ли у него детство, если с ранних лет заботами взрослого жил? Как только Сенька окреп, появилась силенка, отец дал в руки топор. Был отец его — Егор Мартьянов — шпалотесом, всю жизнь сам спины не разгибал, тесал шпалы и сыну завещал шпалотесом быть. До рекрутов Сенька только и знал топор да шпалы.
Мечтал Сенька о грамоте, но не для бедняков она. Отец рассуждал так: был бы хлеб с квасом, да зипун с плеч не сваливался, и без грамоты прожить можно. Подрос Сенька. Отец в первый раз Семеном назвал и добавил:
— Выколосился ты, жениться пора…
Потом призыв в царскую армию. Грамоте обучался в окопах, когда на германскую взяли, по этикеткам на махорке. Врагов бил храбро. Лишь позднее понял, что немцы такие же солдаты, как русские, — из крестьян, из рабочих, может, шпалотесы, как и сам. За проявленную храбрость в унтеры пожаловали. Унтеры в почете были: впереди солдат шли, за веру, царя и отечество умирали сами и на смерть других вели.
Но войне рвались шрапнели, винтовочные выстрелы не смолкали за брустверами. Не сразу свыкся Семен с боевым гулом войны. Казалось, каждый снаряд, проносившийся над окопами, просвистевшая над головой пуля несли смерть ему, Мартьянову. Сколько солдат погибло рядом, а он уцелел. Оттого дороже стала жизнь, больше задумывался над нею. И тут помог Мартьянову товарищ — рабочий с Путиловского завода, рядовой солдат. Стал учить его грамоте, по буквам складывать слова, по словам — фразы. Так осуществилась мечта Семена. Под артиллерийскую канонаду сочинял, потея, с трудом первые письма домой.
Были те письма такие же серые, скучные, как солдатская окопная жизнь. Одна печаль, обречение и одиночество иссушили человека и его письма. Сколько жен, отцов, матерей получали их в те дни! Каждый дополнял эти фронтовые письма своей теплотой, любовью, думал, что они ею полны.
Семен начинал свои письма, как заученную молитву, одинаково:
«С нижайшим почтением, с любовью низкий поклон от белого лица до сырой земли родному отцу-батюшке и матушке, дорогой жене Агафье Федоровне, сыну-первенцу Григорию Семенычу и всей родне по поклону…»
И ставил прыгающими буквами одну и ту же роспись:
«Унтер-офицер Преображенского полка Семен Егоров Мартьянов».
А потом еще сбоку приписывал:
«Лети, письмо, касаткой взвивайся, в руки никому не давайся».
И словно гора с плеч долой, опять слушал и смотрел, как в небе шрапнель рвется, рядом стонут и умирают раненые солдаты.
Казалось, нет конца такой жизни. Окопы, снаряды, вошь — сегодня. Окопы, снаряды, вошь — завтра.
Научился понимать строчки в книге, царапать каракули букв, а путиловец о другом заговорил. И Мартьянов здесь же, в окопах, впервые понял, во имя чего воюет, что у солдата храбрость, бесстрашие, вера, отечество — одни, а у офицеров — другие. Понял и сорвал свои зеленоватые погоны, плюнул, втоптал в черную, смешанную с человеческой кровью землю и сказал:
— Товарищ, ты мне жизнь открыл…
Дезертировал с фронта Семен, с трудом добрался в свое село Мартьяновку. Грязная, измятая шинель висела на нем мешком, за спиной — пустая солдатская котомка, бренчала на ремне манерка. Обросшее лицо его с ввалившимися глазами покрылось дорожной пылью. На пригорке, откуда было видно село, остановился, перевел дух. Месяц до своих мест шел. Вдохнул широкой грудью запахи чернозема и расправил усталые плечи.
Вошел в Мартьяновку, как на кладбище. Полсела — дома с забитыми окнами. Подошел к своей избе — стекла в рамах выбиты. Стукнул калиткой. Из окон испуганно вылетели воробьи. Обошел избу и долго сидел на крыльце, охваченный тяжелыми думами.
Дул теплый ветер с полей, нес он запахи полыни, перезрелого, прошлогоднего жнива, запахи земли. По пустому двору плыли тени облаков. Около скворешницы трудились скворцы. В природе шла весна. Скучал человек по земле, скрываясь в тайге… Скучали поля по человеку.
И тут на крыльце своего осиротевшего дома, придавленный горем и одиночеством, вспомнил Семен путиловца, вспомнил и уже знал, куда надо идти ему. Подтянул туже ремень, поправил солдатскую котомку и пошел на станцию, к деповским рабочим…
Густые, высокие травы нарядили землю, насытили воздух медовым запахом. Огороды заросли лебедой, дороги — ромашкой. А в полях ни души. Только звонкий жаворонок распевает в небе, да сороки беспокойно стрекочут в кустах.
Идут к селу партизаны, впереди — унтер-офицер Мартьянов. По-прежнему пусты и тихи улицы Мартьяновки с забитыми ставнями домов. Вырезано и разорено озверевшими семеновцами все бедняцкое село. Запустение вокруг красноречивее всего напоминает об убитых женах, детях, незасеянных полях, о травах, склонивших свои головы в ожидании острых, звенящих кос…
Молчат партизаны. Обветренные лица угрюмы, ненавистью полны глаза. Самый старый из партизан, с седой бородой, выходит вперед:
— Разве скажешь, что́ тут… — он ударил кулаком себя в грудь. — Семен, веди нас!
И в тайгу уходит партизанский отряд Семена Мартьянова.
…А дорога тянется. Снег под полозьями кошевы поскрипывает то протяжно и сильно, то чуть слышно. Позади идет отряд. Он заставляет жить настоящим. Пережитое лишь встает близкими и далекими воспоминаниями.
В селении оживленно готовились к встрече Красной Армии. На коньке избы сельсовета развевался флаг. На стене — портреты вождей. Григорий Бурцев, сын председателя сельсовета, стоял на лестнице и украшал портреты еловыми ветками. Сам председатель, Афанасий Бурцев, расчищал сугробы вокруг избы.
— Дядя Афоня, еще елки принести? — интересуются ребятишки.
— Давайте.
— А для чего наряжаешь?
— Так надо.
— Праздник, что ли?
— Большой! — отвечает Бурцев.
Покой селения нарушился: в каждом доме шли торопливые приготовления к встрече отряда. Жена Афанасия Бурцева ранним утром замесила квашню и напекла калачей. Вынесла их остудить в сени. Минги — дочь старого гиляка, настряпала большой оловянный таз лепешек из тертой рыбы. Минги сегодня веселая и счастливая: она увидит Красную Армию. С утра девушка достала праздничный фартук, обшитый красным сукном, свою новую оленью дошку и меховой кафтан для отца.
Минги в этот день вынула из ушей толстые серьги и спрятала их в ящик. Она хотела быть такой, как девушки-комсомолки, которых видела на картинках в журналах. Только черные косы она никогда не снимет. Минги устроилась перед зеркальцем и перебрала синие ленты из китайской канфы, вплетенные в две длинные косы.
Старый Ничах весь вечер сидел в фанзе. Он думал о жене — матери Минги. Белояпонцы изрубили ее на куски и бросили в прорубь. Будь жива жена — не узнала бы его и дочь. Он теперь совсем другой человек: новая жизнь принесла в фанзу радость. В сарайчике у него теперь пестрая корова, а у Минги — живая музыка в ящике. Дочь называет эту музыку незнакомым для него словом «патефон». Минги невестой стала, хоть свадьбу гуляй. Жених есть, Кирюша Бельды — первый охотник и рыболов в стойбище.
В этот день Кирюша Бельды побывал во многих фанзах. Он говорил своим друзьям: как пройдут косяки кеты, он тоже будет в Красной Армии. По такому необычному случаю Кирюша Бельды был укутан в теплые меха, в медвежью шапку с длинными, по пояс ушами, обут в новенькие ровдужные олучи. Забежал он и в фанзу Ничаха, вкрадчиво взглянул на Минги, ловко сбил на затылок шапку, подтянул олучи.
— Праздник будет большой, дядя Ничах, — важно сказал он, присел на корточки и закурил.
Дорогих гостей дождались к вечеру. Неожиданно погода изменилась. На реке встречный ветер-низовик поднял колючую поземку. Февральский мороз еще больше крепчал. Усталым отряд подходил к селению. Поскрипывал снег под конскими обмерзшими копытами, гулко потрескивал лед на реке. Обоз приотстал от отряда и вытянулся: задние подводы терялись вдали, как в дымовой завесе. Лошади фыркали, наклоняли головы и обламывали о концы оглобель свисающие с ноздрей сосульки.
Бойцы, сняв лыжи, поднимались с реки на берег к селению. Их подбадривал Мартьянов. Когда красноармейцы поравнялись с ним, зычно крикнул:
— Подтянись! В колонну по четыре-е!.. Команде музыкантов вперед!
К Мартьянову подбежал старшина музвзвода.
— Медные глотки хрипят… Ветер, мороз… — Он не досказал.
— Глотки труб подогрейте спиртом…
Старшина ухмыльнулся и убежал. Музыканты заиграли марш «Красная звезда». Отряд вошел в селение стройно. За спинами покачивались в такт шагам винтовки, на плечах — связанные ремнями палки и лыжи. Мартьянов шел впереди. За ним важной четко шагал знаменосец Поджарый, развернув боевое полковое знамя и высоко подняв древко. Возле знамени ассистентами шли командир роты Крюков, краснознаменец Колесников и несколько красноармейцев.
Низенькие домики, одинокие избы, разбросанные фанзы были засыпаны снегом. Из труб поднимался дым. Здесь, на берегу, было тише, чем на реке. Тайга, подступив близко к селению, прикрывала его от ветра. Отряд проходил мимо сельсовета. На крыльце стоял Афанасий Бурцев в дубленом полушубке огненного цвета, в собачьей папахе; сын его Григорий — в новой суконной тужурке и в кубанке, улыбающийся Кирюша Бельды — с красным бантом на груди, возле них толпа народа. Все с любопытством глядели на красноармейцев.
Старый Ничах еще не выходил из своей фанзы. Он сидел на глиняных теплых нарах, под которыми проложен дымоход, и курил трубку. Встряхивал головой. На спине его вздрагивала черная с проседью коса. Узкие глаза старика совсем сощурились. В фанзе был полумрак. Маленькое оконце, затянутое рыбьим пузырем, слабо пропускало свет. Ничах докуривал трубку. Он ждал Минги. Дочь убирала посуду.
— О, чо! — воскликнул он, вынув изо рта трубку и прислушиваясь к глухим ударам барабана.
— О, чо! — воскликнула Минги. Она выпрямилась и посмотрела радостно на Ничаха. Он встал. Минги быстро накинула на себя дошку и выбежала из фанзы. Старик вышел не торопясь. Если бы это было прежде, он не простил бы Минги ее непочтительности. Дочь должна выходить из фанзы за отцом.
Минги, задыхаясь, прибежала к сельсовету и замерла от удивления. Ничах медленно шел за ней. Он закрыл руками уши: непривычная музыка гремела и было немножко страшно слушать ее.
«Вот она какая — Красная Армия! Как кета на нерест, густо идет». Старый Ничах видел партизан, но о Красной Армии только слышал, о Красной Армии Минги читала ему книги. «Много людей, и все, как один человек, на шапках у всех красные звезды, не потому ли Красная Армия?» Ничах не понимает этого, но он спросит у Минги. Она умная и все знает.
От радости на глазах Ничаха слезы. Не поймет он почему, но только хочется ему петь сейчас, стать молодым, много знать, как дочь.
А отряд проходил мимо сельсовета. Вытянувшись и взяв под козырек, председатель Бурцев кривит:
— Здравствуй, Красная Армия!
— Здрас-те! — отвечают бойцы.
Пожилая женщина пробивается вперед и смотрит на колонны. Скоро и ее сын наденет красноармейскую шинель. Хочется ей увидеть похожего на Григория красноармейца, чтобы на минутку представить, будто это ее сын шагает.
— Тетка Агаша, пусти, — просят ребятишки.
— Шмыгайте, пострелы, — отвечает она и сторонится.
Все счастье в жизни Агафьи Бурцевой — ее сын Григорий, живая связь с далеким прошлым, ее первая любовь. Годы покрыли морщинками лицо, а душой Агафья совсем молода, полна сил и здоровья. Мягкая и приятная грусть теплится в ее добрых глазах.
Ребятишки осмелели совсем. Они уже скачут на палках, как кавалеристы, возле музыкантов. Старшина музвзвода поворачивает голову, косит глаза на ребят. В короткие паузы успевает прикрикнуть:
— Цыц, не мешайте!
Кирюша Бельды, вытянувшись, приложив руку к шапке, кричит:
— Ур-а-а!
Красноармейцы отвечают на его приветствие. Могуч и силен человеческий голос. Мартьянов останавливает отряд и открывает коротенький митинг. Он поднимается на крыльцо к председателю Бурцеву, приветствует собравшихся, а потом говорит:
— Передышка — это не отдых, товарищи, а напряженная подготовка к схватке. Нас стараются задушить — не выйдет, понимаете, не выйдет у них.
— Правильно! — не вытерпев, вставляет Бурцев.
Агафья не слышит слов. Взгляд ее останавливается на Мартьянове. Пораженная, она закрывает глаза, прижимает руки к груди. Чего не подскажет сердце, когда вокруг праздник. «Боже мой», — шепчут ее губы. Счастье пьянит разум Агафьи. Это он, погибший Семен, стоит рядом с сыном и Афанасием Бурцевым. Агафья приоткрывает глаза. Она не обманывается. «Нет, нет, это обман, — вновь шепчет она. — Семен умер, когда был голод и тиф». Так говорили те, кто видел тогда ее мужа. «А вдруг не умер, жив? Не может этого быть!»
Агафья подается всем телом вперед. И опять ее не обманывают глаза. Сын похож на отца. У него такие же густые, нависшие брови, светлые глаза. Только сын ниже ростом и еще не широк в плечах.
Она вслушивается теперь в голос Мартьянова, и в нем звучат далекие, но знакомые ей ноты. Она припоминает, узнает их.
«Семен, мой Семен!» — готова крикнуть Агафья, но Мартьянов продолжает говорить, и женщина еще сильнее сжимает руками грудь, чтобы сдержать себя.
— Японию кризис точит, как червяк древесину. Она ищет выхода в войне. Уже захватила Маньчжурию. Теперь на нас зубы точит. Были здесь японские интервенты, знают, чем богата тайга, Амур. Аппетиты широкие у господ буржуев: захотелось иркутских омулей отведать да Байкала кусок отхватить. Не удастся.
У Агафьи сдавило сердце, перехватило дыхание: показалось, Мартьянов мельком взглянул на нее и узнал. Сразу стало страшно и больно под его пристально-прощупывающим взглядом. Закружилась голова. Агафья услышала стук в груди — сильный и громкий. Она сделала несколько шагов назад и исчезла в толпе. Ее душили слезы радости. Она не знала, что делать. Вот если бы можно так легко, как думается, начать жить снова с Семеном и забыть годы жизни с Афанасием, Бурцева сейчас бы это сделала.
Никто не заметил ухода Агафьи, никто не видал, как от сельсовета бежала женщина с накинутым на плечи шерстяным платком, кисти которого волочились по снегу…
Не ускользнуло это только от взгляда Мартьянова. Шерстяной платок, усыпанный яркими цветами, походка женщины напомнили что-то близкое и забытое им. Да мало ли одинаковых платков на женщинах увидишь, походку за близкую признаешь, а человек-то окажется чужой, незнакомый. И Мартьянов продолжал говорить:
— Красная Армия с каждым днем крепнет. Партия заботится о ней. Кто ваши призывники? — заканчивая речь, обратился Мартьянов к народу и хотел сказать: «самые лучшие люди у вас», но его перебил Бурцев.
— Мой сын, моторист! — он хлопнул Григория по плечу. — Кирюша Бельды — лучший охотник, рыболов! — указал на нанайца. — Ударники наши! — Бурцев запнулся, осмотрел стоящих вокруг ребятишек, молодежь, стариков и громче сказал:
— Пойдем все, если надо будет. Красная Армия наша…
У Минги радостно забилось сердце. Она тоже пойдет, если надо будет. Председатель Бурцев правильно сказал. Глаза девушки, черные, узкие, восхищенно загорелись. Минги посмотрела на знамя. Какое оно красивое! Легкий ветер колыхнул полотнище, и с него, словно лучи солнца, сверкнули золотые буквы: «За беспримерную доблесть в Волочаевском бою». Что-то родное и знакомое было в этих словах для Минги. У нее есть пластинка. Она часто проигрывает на патефоне «Партизанскую песню». И губы ее невольно шепчут:
И вдруг над толпой поднимается гибкий голос Минги. Песню подхватывают другие голоса, словно вплетаясь один в другой. Песня увлекает, становится звучнее. Ее поддерживают красноармейцы. Тенора сливаются с молодыми басками, баритонами, дискантами; каждый из них находит свое место, и песня льется дружно. Старшина Поджарый стоит, не шевелясь, высоко подняв знамя над колонной. Но вдруг песня стихает.
Расталкивая толпу, к Мартьянову пробирается старый гиляк. Он кричит:
— Семенча! Семенча!
Тринадцать лет Мартьянов не слышал этого голоса, но сразу узнал.
— Друг, Ничах!
— Узнал, я думал — твоя забыл, — обрадованно говорит Ничах. Мартьянов сбегает с крыльца и обнимает старого друга Ничаха.
Толпа плотнее смыкается, только недвижим строй красноармейцев. Мартьянов тащит Ничаха с собой на крыльцо и говорит:
— Проводником был. Партизанский отряд спас. Японские интервенты на Чогоре фанзу у него разорили, жену в проруби утопили. А за что? Ничах белорыбицу партизанам привез.
Мартьянову не пересказать сейчас всего, что сделал старый гиляк. Встреча с ним всколыхнула былое…
— Мы дома, — говорит Мартьянов и приказывает расположить отряд на ночевку.
Ничах пригласил Мартьянова.
— Чай пить пойдем, моя рада тебе. Давно чай пил вместе… Моя борода белая стал. — Гиляк с уважением похлопал суховатой рукой Мартьянова.
— Сейчас, Ничах, сейчас!
— Ты самый большой начальник? — поинтересовался гиляк. Ему хотелось, чтобы Мартьянов был самым большим начальником. И когда командир слегка улыбнулся в ответ, у Ничаха заблестели глаза.
— Так, так! Семенча дела знает. Большой начальник, Семенча! — Ничах причмокнул губами. Это было признаком внутреннего удовлетворения. Потом, приподняв брови, беспокойно сказал:
— Худой разговоры по ветру пускай. Моя не знает, кто говори, японса на Амур придет.
— Нет, — успокоил Мартьянов, — ноги коротки.
— Японса не пускай на Амур…
— Не пустим.
Ничах удовлетворенно кивнул головой. Потом, спеша, заговорил о том, что был Ничах беден, как зима теплом, а белка орехом, а сейчас у него все есть. Семенча сам увидит.
Мартьянов, не перебивая, слушал его. Незаметно они дошли до фанзы Ничаха.
Их встретила Минги. Она успела расстелить на полу камышовые циновки, расшевелить в очаге огонь.
— Дочка? — спросил Мартьянов, взглянув на Минги, одетую в светлый халат:
— Дочка! — с гордостью ответил гиляк.
— Большая выросла… Я тебя на руках держал, — здороваясь с девушкой, сказал Мартьянов. — Комсомолка?
Минги отрицательно покачала головой и застенчиво, но уверенно ответила:
— Буду.
Мартьянов по-отцовски потрепал ее по плечу и стал раздеваться.
Потом они сели на циновки и заговорили о жизни. Ничах, протягивая гостю фарфоровую чашку, низко склонил голову:
— Пей, Семенча, наша встреча хороший!
И Мартьянов брал чашку и пил с Ничахом за старую и новую дружбу.
— Чепчи давай! — просил у дочери Ничах.
Минги подавала в медном тазике лепешки, на блюдцах сало сохатого, копченую рыбью мякоть без костей. Мартьянов оглядывал фанзу. Все было просто здесь, близко ему, но от него не ускользнуло то новое, что входило в фанзу и боролось со старым. На стенах были наклеены аккуратно вырезанные из журналов картинки. Среди них выделялся большой портрет Ленина в обрамлении ярких птичьих перьев. Возле него — полочка с книгами, на табуретке — патефон. В углу фанзы, на кане, стоял деревянный божок, почерневший от времени. Это было уродливое изображение человека, коротконогое, с раздутым животом, с опущенными руками, в остроконечной шляпе, с глазами и ноздрями, выжженными раскаленной проволокой. Около него — божки поменьше, с обрубленными куцыми туловищами — остатки старой жизни, которые хранил Ничах.
— Веришь еще? — показывая на божков осторожно поинтересовался Мартьянов.
Ничах отрицательно покачал кудлатой головой.
— Зачем же они?
— Моя говорит с ними о жизни, — сощурил глаза Ничах.
Минги добавила:
— Боги отца слушают мой патефон, — и рассмеялась, обнажив белые зубы.
Ничах ничего не ответил на дерзкую выходку дочери. Он выпил вторую чашку водки.
— Чибисгу!
Минги подала отцу старый музыкальный инструмент, почти такой же черный и замусленный, как божки. Ничах стал играть. Чибисга жужжала по-комариному — однообразно и монотонно. Ничах запел:
— Ой-де! О-лай!
Это была песня о дружбе. И Мартьянов, не зная содержания ее, понимал, о чем может петь старый друг.
Смолкла песня. Минги завела патефон. И полились родные Мартьянову слова и звуки «Партизанской песни». Слушали ее в фанзе, как гимн, торжественно и молча.
Вошел Кирюша Бельды.
— А-а, призывник! — протянул Мартьянов и осмотрел внимательнее невысокую фигуру парня.
— Ты большой начальник? — спросил нанаец.
— Семенча, Семенча! — торопливо подтвердил Ничах и указал на Мартьянова. Тогда Кирюша Бельды твердо сказал:
— Я три года — Осоавиахим. Хочу ходить к тебе добровольцем.
— Жди своего призыва.
Кирюша стал уверять, что может служить в Красной Армии сейчас, он умеет метко стрелять.
— Белку бью в глаз.
— Неплохо! Осенью приходи, будешь красноармейцем.
Мартьянову стало хорошо от всего, что он увидел в стойбище, услышал сейчас в фанзе Ничаха. Он заговорил о будущем: о радио, об электрической лампе в фанзе, о постройке чистых больших домов без очагов, без окон, затянутых рыбьим пузырем, без божков.
Давно он не говорил с такой легкостью. С тех пор, как партизанил в здешних краях, заметно изменилась жизнь, люди. Светлое будущее открывалось теперь перед ними. Мартьянов не только ясно видел это будущее и верил в то, что говорил, — он хотел, чтобы его словам поверил старый гиляк.
Ничах сидел неподвижно. В глазах его поблескивала слеза. Старый гиляк верил всему, о чем убежденно говорил его русский друг Семенча. Да, будет в тайге город, будет новая жизнь, если рядом с Ничахом такие сильные люди, как Мартьянов!
…В часы, которые командир провел у гостеприимного Ничаха, отряд успел освоиться со стойбищем. Красноармейцы, ознакомившись с жителями, расспросив их о жизни, рассказали о себе. Младший командир Сигаков с двумя красноармейцами пилил дрова возле фанзы вдовы Бельго. Растроганная вдова благодарила и угощала их кедровыми орехами. Лепехину допризывник Григорий Бурцев помог собрать женщин-нанаек. Лепехин, по образованию агроном, рассказал им об огородничестве, о том, как надо выращивать овощи на севере. В это же время в школе кто-то разучивал с подростками-школьниками и молодежью красноармейские песни.
В фанзах и домиках бойцы за чаем беседовали о колхозах, работе машинно-тракторных станций, строящихся заводах и электростанциях.
Председатель сельсовета Бурцев рассказывал о себе. Рядом за столом сидели красноармейцы и шофер Мартьянова — Круглов. Бурцев партизанил в этой тайге. Места знакомы, исхожены им в те годы.
— Много крови пролили, а за что? За жизнь лучшую. Отвоевали ее и живем теперь спокойно. А вспоминать прошлое поучительно. С врагом дрались, с врагом драться придется. А враг, он враг. Особенно белояпонцы — звери. Бывало, партизана убьют или зарубят, да еще надругаются.
Бурцев откашлялся.
— Вот товарищ Мартьянов речь держал…
У Агафьи, хлопотавшей на кухне, из рук выпала тарелка.
— Счастью быть, — вставил Афанасий и спросил: — Что это ты, Агафья, посуду бьешь?
Жена промолчала, вынесла к столу чугунок щей.
— Разливайте, — и торопливо убежала за перегородку.
Бурцев, наливая поварешкой щи, продолжал:
— Говорил, что захватили Маньчжурию. Что ж, пусть попытаются нос сунуть. Тропы таежные знаем, винтовку тоже. Вместе с сыном пойдем…
«Он гордится сыном, как своим, — думала Агафья, — он вырастил его. Он отчим Григорию, а родной отец здесь, рядом, в стойбище». Ей хотелось выйти, к Афанасию и объяснить, почему у нее валится из рук посуда, но что-то непонятное ей самой удерживало ее. Агафья спрашивала себя: смеет ли она говорить об этом сейчас, когда Мартьянов в соседней фанзе? Как ей сказать, что это потерянный ею первый муж? Как примет ее слова Афанасий? Сердце подсказывало: говорить о встрече не следует.
В то же время Агафья ждала, чтобы кто-нибудь заговорил: о Мартьянове. Каждое слово о нем волновало, заставляло замирать сердце. Но никто не говорил о Мартьянове. Агафье было досадно, обидно. Она подала на стол нарезанный толстыми ломтями осетровый балык, принесла из сеней подмерзшие калачи и присела рядом на лавку.
— Кушайте на здоровье, касатики.
Бурцев передохнул, поинтересовался лыжным переходом отряда.
— Тринадцать суточек в пути, товарищ Бурцев, — сказал Сигаков. — Первый день тяжело шли, еще втягивались, а сейчас как по маслу пошло, только лыжи свистят. Командир у нас хороший. Одно слово скажет — за ним пойдешь.
— Человек он бывалый, — вставил Круглов. — Волочаевку брал. Здешние места исходил.
— Мартьянов-то? — отозвался Бурцев.
— Да, особенный он человек, — продолжал Круглов, — я больше всего с ним бываю. Другой раз начнет говорить — заслушаешься. А другой раз лучше не спрашивай, слова не добьешься. Вот уж тут по Амуру ехали — вспоминал, как партизанил…
Как ждала Агафья этих слов! Но сейчас, приятно волнуя ее, они поднимали в душе женщины тревогу. Ей хотелось спросить: есть ли у Мартьянова жена, дети, как он живет? Надо узнать все о Семене, что-то решить, что-то сделать…
Но Мартьянов представился Агафье в эту минуту большим, а сама она — маленькой, незаметной в жизни. Между ею и Мартьяновым вставала огромная стена: ею были 18 лет прожитой врозь жизни, изменившиеся взгляды, привычки. «Мы совсем чужие», — думала она, и решение не говорить ни сыну, ни Афанасию о встрече укреплялось в ней. «Пусть одна перестрадаю. Зачем мучиться всем?».
А Круглов рассказывал:
— Начнет говорить о себе — жалость прохватит. Когда на германскую уходил, семью в деревне оставил. Была жена, сын, а вернулся — ни деревни, ни семьи… Как-то и говорит мне: «Круглов, у меня сын был тебе ровесник, потерял я его в гражданскую…».
Агафья сжалась, быстро встала и ушла за перегородку. «О сыне вспоминает, жалеет, а я молчу. Нужно сказать, сказать ему: сын жив — и показать сына. Пусть что будет, то и будет». И в то же время она понимала, что так только думает, но не скажет, не сделает этого.
Бурцева была растеряна, придавлена этими горячими мыслями о прошлом и настоящем. «Ну, хорошо, ты выйдешь сейчас и скажешь, что отец Григория — командир Мартьянов, что он твой потерянный муж и тебя потянуло к нему», — терзал ее внутренний голос, а другой предупреждал: «Афанасию будет тяжко и больно. Он уважает тебя и любит Григория, как родного сына». «А ты, ты, — твердил этот же голос, — разве ты ждала его возвращения? Ты похоронила его навсегда». Агафья бессильна была решить что-либо.
От сознания этого ей сделалось сразу мучительно больно.
«Нет, нет!» — сорвалось у нее с губ. А что означало это «нет», она так и не понимала. Агафья повернулась к окну. Лицо ее, залитое бледным лунным светом, и воспаленные глаза выражали прежнюю нерешительность. Теперь она определенно знала, что ничего не сможет сделать, и тихо заплакала. После слез ей стало легче. Расстроенная Агафья не могла уловить, о чем говорили за столом, долго ли там сидели. Она пришла в себя, услышав, как несколько раз хлопнула дверь. Агафья выглянула-из-за перегородки: комната уже опустела.
…Была полночь, когда Мартьянов собрался обойти отряд и распорядиться о подъеме красноармейцев. Он вышел из фанзы с Ничахом. По небу плыли облака. На снегу ползли густые синие тени. С Амура дул ветер, было видно, как он гнал по голубому полю седую поземку.
Ничах поежился.
— Ветер плохой, снег крути, крути. Пуржить будет.
— Пурга не страшна, — ответил Мартьянов, глядя на луну с желтым кольцом. — За две недели перехода отряд ко всему привык, все испытали люди.
— Шибко большой пурга будет, — повторил Ничах. Старый гиляк был прав.
Мартьянов, внешне спокойный, а в душе встревоженный, обошел отряд, переговорил об этом с Гейнаровым. Решили марш продолжать, не задерживаясь в стойбище.
— В семь подъем, в восемь выходим, — предупредил командир и возвратился снова в фанзу Ничаха, чтобы отдохнуть.
Утром все жители стойбища провожали отряд.
Ничах, прощаясь с Мартьяновым, напомнил о пурге. Когда командир взмахнул лыжными палками, гиляк снял шапку. Кирюша Бельды крикнул:
— Красной Армии счастливого пути!
Дорога была сжата горами. Она уходила в глубь тайги. Тихо дремали ели, пряча вершины в облачном небе. Торчали из-под снега пни и серые камни. Таежное молчание нарушала речушка Сомон. Она то сердилась и ворчала, выбиваясь из-под снега, то снова пряталась под его теплым покровом. Красноармейцы заглядывали в речушку, поправляли сползавшие с плеч винтовки, вытирали вспотевшие лица. Чистые воды Сомона распаляли жажду.
На западе пылала вечерняя заря. Темно-синие склоны гор побагровели и ожили, потревоженные ветром. Лес зашумел. Лохматые ели, кряхтя, покачивались морщинистыми стволами, покрытыми седым мхом и лишайниками. С треском отломилась сухая ветка, одна, другая. Тайга постепенно наполнялась потрескиванием и скрипом.
Отряд шел молча. За ним тяжело двигался обоз. Лошади брели в снегу и поминутно останавливались. Ездовые все громче и громче покрикивали на фыркающих лошадей.
— Расфыркались к непогоде.
Круглов ехал один в кошеве. Мартьянов в коротком дубленом полушубке шел на лыжах. Он был обут в ичиги, и ноги его казались тоньше и длиннее. Полевая сумка била по боку. Он то и дело отбрасывал ее назад. Незаметно Мартьянов уходил от отряда все дальше и дальше. Заметив это, он, останавливаясь, поджидал колонну. Мартьянов видел уставшие, раскрасневшиеся лица бойцов. Ему приходилось все чаще объявлять привалы.
Обеспокоенный Поджарый предупреждал красноармейцев:
— Воду не пить…
Красноармейцы собирались группами на привале. Пулеметчик Харитонов выкрикивал:
— Лепехина сюда!
Юркий Лепехин весело запевал:
Приплясывая, он обегал круг, задорно откинув голову.
— Самокритикнул, — замечал голос.
— Полезно-о. Шутка — минутка, а заряжает на час.
Рядом журчала речушка. Испить бы один глоток — и жажда утолена. Но красноармейцы отворачивались, неистово били в ладоши и дружно, как бы глотая воду, глухими голосами вторили:
— Ас-са! Ас-са!
Лепехин, то пригибаясь, то выпрямляясь, раскинув руки крыльями, плясал «лезгинку».
Мартьянов подходил к красноармейцам.
— Товарищ командир, в круг…
Он отмахивался, но младший командир Сигаков уже протягивал ему гармошку.
— Походную…
Мартьянов брал гармошку, широко растягивал меха. Аккорды были сочны и звучны. Боец без песни, что без ружья.
Заметно выделялся заливистый тенорок Лепехина. Первые слова песни усиливали дыхание гармошки. Песню дружно подхватывали.
Лепехин отходил в сторону, садился под ветвистую ель к пулеметчику Харитонову.
— Люблю тайгу. В деревне вырос я, а деревни сибирские по рекам да лесам ютятся. Привычка — вторая натура человека, — Лепехин задумался. — В народе я вырос, а народ, знаешь, любит песню, тоже привычка. Особенно хорошо поется вечером, вот как сейчас.
Лепехин умолк, прислушался к песне, она становилась все громче, а потом, заломив шлем набекрень, откинув винтовку, начал декламировать:
— Ты сам сочиняешь или готовые рассказываешь? — спросил его стоящий в стороне красноармеец.
— Слушай, не перебивай, это товарищ Маяковский сочинил, — проговорил сосед.
— Должно, Маяковский в Красной Армии служил, здо-орово написал…
— У каждого человека свое, — заметил Лепехин.
— Они про Маяковского — ты про песни, — отозвался Харитонов.
— Про песни, — подтвердил Лепехин. — Народ без песни не живет. Песня, знаешь, с жизнью срослась. Пришлось мне быть в Казахстане. Казахи там живут. Вот народ — всегда поют, и в горе и в радости…
А красноармейская песня, вспугнув птиц, все нарастала и нарастала. Стаи ворон и сорок поднялись над тайгой и кружились над отрядом.
— И вот, значит, в ту минуточку тихо було. Где, кто шевельнулся бы, нема, — рассказывал Поджарый. Красноармейцы любили слушать булькающую речь старшины.
— Сижу это я на бережку, только глянул на воду, — ба-а, плыветь кто-то! Сумерки таки, что трудно опознать: мабуть зверь який, мабуть человек. Думаю, дай подпущу чуток ближе. Вскинул винтовочку, да як гаркну: «Кто плыветь?..» Я ж думал, это бисов сын, а мне как хрюкнет в ответ. Ба-а! Бисова дочь, это ж чуха плыветь пудов на двадцать…
Взрыв смеха заглушил последние слова Поджарого.
— Вот угадай наперед. Плюнул я, знать сорочки на мене не було, когда матка рожала…
Слышалась команда Мартьянова. Отряд поднимался и шел дальше. Нарушая ритм песни, красноармейцы все еще продолжали петь. Мартьянов любил песни, когда они пелись сильно, мощно. Весело поется — бодро идется. И слышалась команда:
— Отставить петь.
Спускалась ночь. Она надвигалась с востока и была уже близка. На западе поблекли яркие краски. Небосклон был объят бледно-розовыми облаками, и чем выше они поднимались к зениту, тем становились темнее и зловещее. Все медленнее и тяжелее шли бойцы по засугробленной дороге. Позади отряда шагал Поджарый. Он часто вытирал рукой потное лицо и подбадривал красноармейцев.
— Успевай, хлопцы, успевай!
— Далеко еще?
— Идти до той горки, за якую солнце пало.
— Плечи режет. Отдохнуть бы…
— Полпути прошагали, хлопцы, — уверял Поджарый, сам не зная, сколько еще идти, — теперь скоро. Мыларчик, не тянись!
Лепехин, шедший в центре отряда, слышал, как от головы колонны доносилось: «Не растягивайся!» — и передавал по цепочке:
— Подтя-ни-ись!
Позади слышалось:
— Отстал.
Лепехин узнавал, кто отстал, сходил с дороги, давал пройти вперед другим.
— Ты чего? Давай подружку, — брал у товарища винтовку, забрасывал ее за спину и добавлял: — Иди вперед, — и шел за ним.
В стороне стоял Сигаков и спрашивал:
— Кто отстал?
— Нет отстающих, — отвечал Лепехин. К нему подходил младший командир, брал вещевой мешок, подсумки, набитые патронами.
— Ну вот, теперь легче будет. Расстегни крючок шинели, выше подоткни полы, — советовал и уходил.
Был еще привал. Политрук Макаров, он же отсекр партбюро, созвал коммунистов и комсомольцев, но его окружили и другие бойцы.
— Последний день перехода, — говорил он. — Еще одно усилие — и мы у цели. Вы знаете, что значит завершить марш без одного отстающего? Это значит на отлично выполнить приказ Блюхера. Наш переход — дело чести и славы. Таких переходов еще не было в истории нашей армии…
Бойцы молчали. Они слушали Макарова и нарастающий шум тайги. Порывы ветра были предвестниками пурги. Пурга началась, как только спустилась ночь. Колючий снег бил в лицо откуда-то сверху и засыпал дорогу.
Мартьянов шел в голове колонны. Ноги его плохо нащупывали дорогу. Он сбивался в сторону, проваливался в снег, опять нащупывал твердую корку дороги, шел вперед и вскоре снова сбивался в сторону.
Отряд продвигался с большим трудом. Красноармейцы втягивали головы, наклоняли их вперед. Так лучше было защищать лицо от ударов снежного вихря. Бойцы затрачивали громадные усилия, чтобы передвинуть отяжелевшие ноги, но шли.
Мыларчик запнулся и упал. Его подняли слова Макарова: «Впишем героическую страницу… Впишем… Впишем». И Мыларчик шел дальше, не видя соседа впереди и сзади, будто был один среди воя тайги, в этом снежном месиве, залепляющем лицо.. Удары ветра иногда были так сильны, что его качало. Мыларчик боролся с пургой, с усталостью, твердя: «Впишем… Впишем…» Это была команда. Ее подавал внутренний голос. Команда вливала силы, и боец шел.
Около Мартьянова пыхтел Гейнаров и беспрестанно докладывал:
— Отстающих нет, но люди устали.
— Привал делать нельзя: присядет боец и не найдешь, заметет снегом. Идти, понимаешь, идти…
И отряд продвигался вперед. Мартьянова нагнал Сигаков..
— Товарищ командир, разрешите прокладывать лыжню…
Мартьянов по голосу узнал младшего командира. Он пригляделся и различил за спиной Сигакова три винтовки.
— Тебе и так тяжело.
— Ничего-о! Далеко до бивуака?
— Километров десять… Отстающие есть?
— Пока нет, — отозвался Сигаков и подумал: «Чтобы не было отстающих, надо разгрузить пулеметчиков». Он задержался и обратился к первому красноармейцу:
— Давай помогу.
Красноармеец устало отвел руку:
— Пулемет носит пулеметчик. — Голос был глуховатый, но твердый.
— Харитонов! — выкрикнул младший командир.
— Я Харитонов!
Сигаков не видел его лица, но знал, что оно сейчас гордое и строгое; таким был Харитонов во все дни перехода. Командир хлопнул бойца по плечу, выражая свою радость. Они с минуту шли молча, нога в ногу. Патом Сигаков обогнал Харитонова и скрылся во мгле.
Над лесом все сильнее бушевал ветер, потрескивали сучья. Казалось, ветер падал с высоты ночного неба невидимым грузом, беспощадно хлестал идущих и сбивал их с дороги.
От бойца к бойцу передавались слова Мартьянова:
— Свя-азь!..
— Держа-ать!..
— Голос-о-ом!..
Человеческие выкрики смешивались со стоном леса. Раздавался оглушительный треск. Еще такой удар ветра, и лес, как срубленный, казалось, грохнется на землю. Мартьянов знал: сейчас самый опасный момент, потеряй связь с соседом, сбейся в сторону и погибнешь в тайге — завалит, занесет снегом.
И опять по цепочке слышалась его команда:
— Свя-азь!..
— Держа-ать!..
В эту секунду налетел мощный порыв ветра. Волна шума прокатилась по тайге. А за ней раздался новый удар, сильный, как шквал. Ломая сучья, упало несколько деревьев.
Поджарый зло ворчал:
— Откуда этакая напасть!
В этот момент до старшины донесся крик ездового Жаликова. Кони его вязли в снегу, валились набок. И когда об этом передали Мартьянову, он выделил группу бойцов на помощь обозу. Люди помогали поднимать лошадей, перетаскивали грузы, тянули сани. Это были самые напряженные минуты. Темнота, глубокий снег, пурга, оглушающий, рев и стон тайги словно испытывали мартьяновокий отряд.
Взошла луна. Ее свет лишь разжижил густую, жирную темноту. Все стало серо-молочным. Идущие бойцы походили на движущиеся силуэты.
Лепехин почти задыхался. С каждым шагом идти становилось труднее. Ремни двух винтовок перерезали плечи, и больно ныли отекшие руки. Казалось, еще несколько шагов — упадешь в снег и не встанешь. Это была крайняя степень утомления, почти бессилия. И Лепехин пытался отвлечь себя, думать о другом, чтобы меньше чувствовать боль и усталость.
Он слышал возгласы товарищей, различал стук винтовок и рев тайги, но все это воспринималось им безразлично. Он передавал команду по цепочке и передвигал ноги потому, что ее передавали другие бойцы и шагали впереди и сзади него. В таком состоянии человеку легче идти вперед, чем остановиться или сделать какие-то иные движения: повернуться, снять винтовку или мешок, достать из него хлеб, чтобы подкрепиться.
Так шел каждый из бойцов отряда, затерявшегося в тайге и пурге, одолевая каждый шаг с большим трудом.
А над отрядом неистово бушевала стихия.
Мысль неотступна: «Вперед, только вперед!». Мартьянов воспитал свой характер на преодолении трудностей. Он чувствовал, что рядом с ним шагает начальник штаба, и ему самому становилось легче от этого. Прибавлялись силы. Единственное, что беспокоило командира — есть ли отстающие, и он спрашивал об этом Гейнарова.
— Нет! Отряд подтянулся, — глухо доносился ответ.
И, преодолевая сопротивление пурги, медленно, тяжело отвоевывая каждый шаг, Мартьянов шел вперед, а за ним, борясь с неистовством природы и ночи, шагал отряд…
Кругом дремала тайга. На востоке брезжил слабый рассвет: По небу плыли разорванные тучи. Они низко нависли над тайгой. Все еще не верилось, что пурга кончилась. Деревья, измученные ветром, отдыхали. Отряд, запорошенный снегом, спал. В козлах были расставлены винтовки, лыжи, лыжные палки, аккуратно сложена амуниция.
Дымили костры, утонувшие в глубоком снегу. Фиолетовыми лентами кверху поднимался едучий дымок. Дневальные, низко склонив тяжелые головы, боролись со сном, хотя утренний мороз щипал лица. Сигаков пытался считать до ста, но сбивался, как только переходил на шестой десяток. Веки смыкались, и сразу же голова падала вниз, и тело вместе с нею летело в бездну. Младший командир вскидывал голову. Не дремать! И снова начинал считать: «Раз, два, три… двадцать… сорок пять…» Сигаков старался шире раскрыть мутные глаза, но проходила еще минута, и веки опять смыкались. Тогда он вскакивал и начинал приплясывать. Он смотрел на соседние костры и видел, как Лепехин, назначенный дневальным, ходил среди бойцов. Сигаков тоже начинал обходить бойцов и смотрел на спящих. Сон отступал, как темень ночи перед утром, хотя голова была тяжела, как гиря, и тело охвачено ноющей усталостью.
Между козлами и кострами, словно на болоте кочки, расположилось по пять-шесть человек: кто сидя, кто полулежа, навалившись на плечо или спину товарища, засунув руки в карманы или в рукава полушубков, застегнув наглухо шлемы, намотав вокруг шеи шарфы, спрятав ноги в меховые мешки. Измученные бойцы спали. Одни из них были совсем неподвижны; другие взмахивали руками, даже во сне продолжая марш; третьи невнятно бормотали.
— Не замерз? — тормоша Харитонова, спрашивал Сигаков. — А то погрейся у костра.
Пулеметчик невнятно бормотал, повертывался на другой бок, поджимал под себя ноги, и Сигаков слышал, как он богатырски храпел. Так бы и прикорнул рядом, обнял его и крепко заснул. Нельзя! И младший командир ходил у костра, подбрасывал ветки в огонь. Посидит, поглядит, как пламя сначала лизнет голубоватым огоньком мох, потом ярко-красными жилками вспыхнет смола, лопнет кора и выбросит вверх сноп звездочек, потом встанет и снова начнет обходить спящих бойцов…
Мартьянов тоже не спал. Он не мог спать. Тело его ныло от усталости. «Еще час не больше и все пройдет. На рассвете сильно клонит ко сну. Только бы не было ознобившихся бойцов. Переход закончили хорошо, и вдруг кто-нибудь из спящих промерзнет, скоробит у огня полушубок, сожжет спальный мешок».
Каждые пятнадцать-двадцать минут командир обходил раскинувшийся в тайге отряд, осматривал красноармейцев, будил спящих. Он останавливался почти против каждого.
— Это связист мой. Умаялся, — Мартьянов наклонялся над Мыларчиком, трогал его за плечи.
— Не застыл?
— А-а?.. — отзывался боец и сквозь сон выкрикивал что-то невнятное. Мартьянов поправлял воротник его полушубка, подтягивал спальный мешок.
Он перешагнул через Мыларчика. Мартьянов сделал еще шаг вперед, остановился около скорчившегося красноармейца. Он узнал в нем Воронина — весельчака и плясуна.
— Погрейся, застыл, небось. Ноги-то свои талантливые отморозишь, понимаешь, — смеясь, говорил он. Воронин сонными глазами обводил командира, вставал и, покачиваясь, шел к костру.
Так Мартьянов, переходил от одного к другому. Каждому находил свое слово, как заботливый отец. Невольно каждый из них напоминал ему родного сына. У костра он шутил с младшим командиром:
— Клюешь, Сигаков?
— Клевал, товарищ командир.
— Как же избавился, расскажи.
— Вначале считал до ста — не получалось. Стал ходить — сон отшибло.
— У меня тоже наклевало, теперь можно уху варить… Никого не заморозил?
— Подогреваю.
— Подогревай, подогревай, чтобы тепло было, — Мартьянов задушевно смеялся. — Но что-то холодновато около тебя? — и возвращался к своему костру.
Полушубок командира, промокший от пота, теперь промерз и шуршал. Мороз покалывал спину, как иголками. И Мартьянов, сидевший у костра лицом к огню, глотая едкий дым, повертывался и отогревал спину.
Напротив устроился Гейнаров и, широко раскрывая рот, зевал. Он вытянул ноги к огню и постукивал ими. Подошвы сырых валенок чуть пожелтели. От них струился пар и дымок, распространяя запах пригорелой шерсти.
— Горишь, Михаил Павлыч.
— И впрямь душок пошел, — отдернул ноги Гейнаров и, зевнув, добавил: — Светает.
— Светает, — Мартьянов раскинул в стороны руки. — Ну, переход закончили… Понимаешь, и легче мне. Трудное начало сделано.
— Благополучно. Без отстающих. Это первый самый большой переход. Были на 500 километров. Да, хорошо прошли, — голос Гейнарова, хотя и усталый, зазвучал бодрее. — А теперь почти 1000 отшагали.
Мартьянов оживился:
— Кто в тайге километры считал. Расстояние от стойбища до стойбища на глазок определялось, да и то на версты, версты на сажень. Сажень же, сам знаешь, опять по человеку, — он чуть присел, — вот такая бывает… — снова поднялся, — и эдакая… Разве саженью нашу землю измеришь?
Мартьянов замолчал. Гейнаров стал насвистывать под нос.
— Переход суворовский. А пурга? Какая пурга была, Михаил Павлыч!
— Пургу не предусматривал даже Клаузевиц. Он восхищался быстрыми переходами Фридриха Великого в семилетнюю войну Пруссии с Австрией. Я хотел бы слышать его голос о нашем марше. В отдельные дни мы отмеривали 80—90 километров. Я тоже скажу, пруссаки неплохо шли, но как ни хорошо шагали, а за нами, русскими, им не угнаться. Наши бойцы Шли с полной выкладкой. За 13 дней пройдено почти 1000 километров! Клаузевиц от этой цифры в гробу перевернется…
Мартьянов слушал рассеянно. Он слабо знал военную историю, хотя Гейнаров упорно и настойчиво просвещал его. Командир разбирался в ней плохо. Он думал сейчас тоже о расстоянии, которое прошел отряд, но по-своему, просто, без сравнений. Последние слова заставили его встрепенуться.
— Масштабу карты тоже верить нельзя, — сказал он, — карта при царе Горохе составлялась. Здесь нет никакой синей извилины на бумаге, а в действительности — речка. Я так думаю, Михаил Павлыч, сегодня радиограмму пошлем в ОКДВА и без ошибки заверим Блюхера: 900 километров позади…
— Можно! — отозвался Гейнаров и продолжал высказывать свою мысль: — Когда Наполеон шел на Москву, он растерял около ста тысяч солдат, это без битв, только в переходе. А у нас не потерян ни один боец. Нет ни одного помороженного.
Начальник штаба вздохнул.
— Наши битвы впереди. Они начнутся сегодня. Вот тут бы не растерять бойцов, Семен Егорович.
Гейнаров замолчал. Он подумал: «Что идти? Ноги втянулись — шагай да шагай. Вот строить — это другое дело! На стройке необходим навык, а его нет».
Как развернется строительный фронт, он ясно не представлял, хотя первоначальные планы и наметки строительства знал. Что-то огромное представлялось ему по этим планам и тем срокам, которые давались командованием Армии. Он привык оперативно действовать за долгие годы службы. Взяты вводные, ясна обстановка. От него, начальника штаба, требовалось только решение задачи, и он давал его. Теперь нужно было выработать в себе привычку давать вводную обстановку, зная только общее решение. Таким решением для Гейнарова являлся приказ Армии о перегруппировке военных сил, формировании укрепленных районов, создании новых гарнизонов.
— Наши трудности впереди, — сказал он вслух.
Мартьянов не сразу понял его. Он пошевеливал головешки в костре. Вместе с дымом поднимались искры и рассеивались в воздухе. Спросил:
— Ты о гарнизоне?
Гейнаров молча кивнул головой.
И обоим стало ясно: думают они об одном. Одно тревожит, волнует их. Это — будущее. Оно начинается сегодня. Они должны будут оба приложить все умение, перенести всю людскую энергию на создание этого гарнизона. Первые дни покажутся особенно трудными, ночи — короткими. Это понимал каждый из них.
К костру подошел Поджарый.
— Ну, как? — спросил Мартьянов.
— Подчасков сменил. Все в порядке, — четко ответил старшина. Мартьянов назначил его дежурным последнего привала. Поджарый присел на корточки и, вытянув руки к огню, потирал их. Он неторопливо заговорил:
— До чего крепко опят. Подхожу, то ли дух есть, то ли нема уже. Думаю, что такое? Вертаю хлопчика, а он не шевельнется.
— Ознобившихся нет? — почти в один голос, перебив рассказ Поджарого, спросили Мартьянов и Гейнаров.
— Ознобленных нема, — так же неторопливо ответил старшина.
Поджарому хотелось поделиться впечатлениями, которые он получил при обходе отряда. Сунув почти в пламя руки, морща лицо и щуря глаза от дыма, он поправил головешки. Костер вспыхнул ярче.
— Приподнял я одного хлопчика, да и усадил в снег… Сидит, як кукла. Я гутарю: «Что с вами?», а он отвечает с просони: «Жимай, ребята, пустяк осталось до Тихого океана».
Гейнаров рассмеялся, не столько над тем, что и как рассказывал старшина, сколько над своей мыслью: «Ноги теперь втянулись — шагай да шагай. Во сне переход продолжают».
Смех его был короткий и одинокий. И странно, перестав смеяться, он подумал: «Смешного ничего нет, просто устала голова». Гейнаров вскочил и, постукивая нога об ногу, серьезно сказал:
— Тихий океан… Какой же он Тихий, старшина? Самый бурный, самый опасный!
— А в народе издавна поговорка живет: «В тихом омуте черти водятся», — добавил Мартьянов.
— Пройдемся, — предложил Гейнаров, — теперь наша очередь.
Мартьянов вынул часы и наклонился над костром.
— Да, скоро! — сказал он. — Очередь Поджарого дневалить.
Они широко расставили ноги, откинули полы полушубков и, захватив струю горячего воздуха, плотнее запахнулись.
— Хватит запасу? — пошутил Мартьянов.
— Должно хватить, — в тон ему ответил Гейнаров.
Они пошли к отряду.
— Утро вечера мудреней: вчера еще шли, а сегодня начинай закладку города, — сказал Гейнаров, — все обмозговывай, дело перед тобой прямо историческое развертывается. А жизнь какова? Стояли на зимних квартирах. Оседло жили. Приказ. Переход на новое место и начинай все сначала. Я с женой только расцеловаться успел. И всегда так — внезапно. Сегодня здесь, а через две недели в необитаемой тайге город строить надо. Вот она, жизнь армейская, Семен Егорович.
Мартьянов хотел сказать, что он не успел и попрощаться с Анной Семеновной, но промолчал: от этого легче не будет.
Они подошли к отряду. Огонь костров почти совсем потух. В глубоких снежных ямах с почерневшими краями шипели и трещали головешки. Над кострами висели, покачиваясь, прозрачные ленты дыма.
Больше синел снег. Чернее казались плывущие разорванные тучи. Восток заметно белел. Над спокойной и тихой тайгой вставал новый день.
ЗДЕСЬ БУДЕТ ГОРОД
Бивак раскинулся в центре выгари. Кругом торчали обгорелые пни. В двадцать втором году здесь были пожары. Японские интервенты жгли лес. Не в силах захватить его, они в злобе уничтожали все, что было вокруг. Выгари на десятки километров — немые свидетели их кратковременного хозяйничания в тайге.
Над поляной-выгарью поднялось солнце, залило щедрым светом серебристый снег, плотную стену леса, отряд, потухающие костры с рыжеватым дымом, поднятые оглобли саней, лошадей, привязанных у коновязей, и малиновое полотнище, полыхающее над головами красноармейцев. Знамя держал старшина Поджарый.
Ослепительно сверкал снег. Мелькали перед глазами мужественные лица, малиновые петлицы на шинелях, звездочки на шлемах. Прекращались говор и беготня красноармейцев. Мартьянов, взобравшись на огромный, пень, тепло посмотрел на всех отцовскими глазами. Командир снял шлем. Его темно-русые волосы перебирал ветер.
— Товарищи, мы пришли сюда…
Он говорил приподнято, возбужденно. Перед ним стояли не только красноармейцы, его подчиненные, а сыны, дорогие сыны его родины. Перед ним была молодость страны — сильная, здоровая, крепкая.
— Командарм Особой возлагает на нас надежды, партия ждет от нас больших побед. Покажем свое мужество, зрелость.
Комсостав, слушая Мартьянова, обменивался короткими фразами.
— Шахматы поставлены, игра начинается.
— Какие шахматы?
— Так говорил Наполеон перед Бородинским сражением, я только повторяю…
— Ты, Шехман, слово просто не скажешь, все у тебя шуточки-прибауточки.
В разговор клином врезался язвительный голос Шафрановича:
— Сказал Наполеон и проиграл сражение, насморком страдал.
Шехман сдержался, но неприязненно подумал о Шафрановиче.
Между тем Мартьянов успел уже сказать, что прежде всего надо расчистить площадку от пней, сжечь их, уничтожить следы давнишних преступлений белояпонцев и на страх «империалистическим акулам» создать здесь форпост.
…И работа началась..
— Казармы будут на солнцепеке, — рассуждал Сигаков, — какой вид откроется из окон вот в эту сторону!.. Здесь будет плац, спортполе, и мы с тобой, Лепехин, выйдем на него первыми футболистами и забьем мяч в ворота противника.
— Самое подходящее место, — подтвердил красноармеец.
Работа захватила всех. Быстро повалить дерево оказалось не так уж просто, как представлялось вначале. Нужны были навык и уменье. И бойцы овладевали ими не сразу. Шуршали пилы, звенели топоры. Трещали сучья, падали ветки, осыпалась хвоя. Мартьянов ходил от одной бригады к другой.
— Ну, как?
— Ничего, товарищ командир, идет дело.
Мартьянов становился под дерево и рассказывал, как надо его подрубать. Рядом раздавался неистовый вскрик: «Берегись!» Лепехин отскакивал в сторону, прижимался к толстому дереву. Со свистом падала могучая ель и вместе с нею лавина снега.
— Осторожнее… К силенке нужна еще смекалка.
К Мартьянову подошел Гейнаров. Глядя на работающих красноармейцев, сказал, что начали хорошо. Издалека донеслась песня.
— Поют. Беседа дорогу коротает, а песня — работу.
Мартьянов возвратился к утреннему разговору.
— С женой, говоришь, расцеловаться успел, а я и этого не сделал. Анна Семеновна знает мой характер, не обижается. И правда, жизнь наша походная. Армейское бытье, я не променяю ни на какое. Жизнь-то какая, а?
— Всегда напряженная, не завянешь, — добавил Гейнаров.
— Иногда я думаю, Михаил Павлыч: где начинается и кончается человеческая жизнь? Границ ей нету!
— Жизнь безгранична, а наша — сплошное действование и борьба, Семен Егорович.
— Н-да! Ты всегда мудрено говоришь. — Мартьянов помолчал. — Я вот ценю в жизни труд. От него начинается настоящая жизнь.
Гейнаров согласился и, указывая на красноармейцев, добавил:
— Они на нас не будут похожи. Они смелее вступают в жизнь, а мы ведь робко начинали. Нам дали сейчас большую задачу — укрепить этот район. И мы начинаем оборону со строительства на голом месте. Примитивно делаем, Семен Егорович, как подскажет собственная смекалка… Они, если им будет дано такое же задание, начнут выполнять его по-другому, технику применят…
— Техника будет с пароходами. Сейчас были бы люди, понимаешь?
Вокруг все больше и больше вспыхивало костров. К небу поднимались столбы густого рыжего дыма, и длинные мохнатые тени от него метались по снегу.
С металлической лентой в руках бегал инженер Шафранович. За ним бойцы-саперы таскали измерительный прибор на треноге. Вымерялась первая строительная площадка, намечалась распланировка объектов, и все это возникало в бесконечном количестве установленных веток и прокладываемых визирок, понятных только саперам.
Красноармейцы осторожно тянули на веревках бревна, охапками переносили ветки, волокли коряги, сначала передвигаясь на лыжах, затем по утоптанным дорожкам.
Мартьянов успевал корчевать пни и наблюдать за другими работами.
— Следить за каждым бойцом, беречь, — предупреждал он Гейнарова. Ближе к обеду командир то и дело обращал внимание на духовой оркестр, замечал старшине музвзвода, что у него большие перерывы в игре.
— Дуть легче, чем топором рубить. Играй без перерыва, — Мартьянов улыбался.
Музыканты, разместясь на куче пней, в четвертый раз переигрывали свой репертуар. А тут же под звуки оркестра рвались пироксилиновые шашки, взлетали изуродованные корни, щепа. На постах и в дозорах несли службу охраны красноармейцы. Они всматривались в синие дали, прислушивались к каждому шороху… От бивака вместе с гарью и дымом к ним доносился запах борща с кухни. Это был верный вестник обеденного перерыва.
После обеда на расчищенных площадках установили палатки. В тайге возник полотняный городок — начало большого нового города.
Приближался вечер, быстро сгущались сумерки. Посинели горы. Мерцая, зажглись в небе звезды. А работа еще не прекращалась. На поляне пылали костры, их огненные языки, извиваясь, тянулись кверху, словно хотели оторваться от земли. Вздрагивая и колеблясь, пламя костров окрашивало палатки, снег, людей в багряный цвет.
Семену Егоровичу было приятно смотреть на поваленные вековые деревья и поблескивающие пни. Вот он, первый трудовой день в тайге! Его можно перевести на цифры, сказать, что повалено две тысячи четыреста восемь деревьев, но цифры не раскроют человеческих усилий, об этом красноречивее всего расскажут усталые лица бойцов.
И все же цифры нужны были. Каждому хотелось их знать. У палатки, где разместился штаб, Мартьянов приказал сколотить щит и вывесить показатели бригад.
До отбоя не смолкал лагерь. Полотняный город затих в глубокую полночь…
Утром Мартьянов собрал в своей палатке командиров, коротко изложил им содержание приказа штаба ОКДВА о строительстве объектов.
— Это только наметка нашей работы, — сказал он, — а нужен каждодневный план. Понимаете?
Мартьянову хотелось услышать, что скажут командиры о строительстве.
— Я развернул перед вами лишь общую программу, — повторил он. — С чего же начнем, товарищи?
— Надо строить казармы, — сказал Гейнаров.
— Казармы подождут, следует заняться оборонными объектами, — вставил Шафранович.
— Не забывайте командирские семьи. Необходимо начать строительство городка, — предложил комроты Крюков.
— Семьи наши живут в тепле, — заметил Гейнаров, — надо строить казармы.
— В первую очередь, склады. Артимущество, фураж, продовольствие под открытым небом. Будут прибывать грузы. Начнется оттепель — все испортится. Склады строить и огневые точки, — настаивал Шафранович.
Гейнаров снова предложил строить казармы, Шафранович настаивал на оборонном строительстве.
— Все сразу строить нельзя, рабочих рук не хватит, — заметил Мартьянов. Ему не нравилась эта разноголосица.
— Страна, рабочий класс, крестьянство не простят нам медлительности. Милитаристы Японии не дремлют. Передышка должна быть использована на укрепление обороноспособности, — и Шафранович снова предложил сначала строить огневые точки.
Мартьянов взвешивал каждое предложение. Нужно было безошибочно решить, с чего же начинать. В приказе штаба ОКДВА были указаны сметы, определены сроки строительства объектов, расписан их характер, приложены наметки и планы, но не было сказано, с чего начинать в первую минуту. Выходило, надо было строить все сразу. Он дал высказаться командирам вволю. «Горячо поспорят — горячо примутся за работу». Мартьянов рассуждал так: «Нет пыла в словах — нет отняв работе».
— Нам предлагают заняться-оборонной стройкой, — начал Макаров. — Кто насмелится оспаривать? Мы посланы создавать укрепрайон.
— Что предлагаешь? — нетерпеливо спросил инженер.
— Я предлагаю, товарищ Шафранович, начать с казарменного строительства. Гейнаров прав. Быстро построим казармы — сделаем половину того, что указано в приказе командарма, Для огневых точек необходим цемент, железо, аммонал, бетономешалки. Этого еще у нас нет, но есть топоры, пилы, гвозди.
— Можно развернуть подготовительные земляные работы, — не унимался Шафранович.
Мартьянов насторожился. Он почувствовал в споре борьбу. Он встал и загородил своей фигурой свет лампы. Палатка погрузилась во тьму.
— Наспорились до затмения, — пошутил Шехман.
Говор между командирами мгновенно смолк. Стало слышно, как ветер надувает двойные стенки парусиновой палатки. Они то похлопывают, то шуршат, будто сухие листья.
— Что скажет Петр Первый, — шепнул Шехман, — Петербурх закладываем.
Макаров легонько подтолкнул его: мол, слушай.
— Инженеру Шафрановичу к утру представить план и расчеты первых работ, будем строить казармы. Воспользуйтесь сметой и планами штаба ОКДВА, — сказал Мартьянов и сел.
Палатка осветилась бледным светом фонаря и вскоре опустела.
На нарах лежали исписанные чертежи инженера.
— Мы без алгебры разберемся. Ишь, наставил крючков! Я по Малинину-Буренину обучался, — ворчал Мартьянов. Он отложил чертежи Шафрановича.
— Посыльный! Инженера ко мне.
Шафранович не замедлил явиться.
— В ваших летописях разберусь позднее, — Мартьянов ткнул пальцем в пояснения и чертежи, разбросанные на нарах. — Начнем с дела. Сооружайте времянку. Через пятнадцать дней первое бревно должно быть заложено в раму, понимаете?
Это были предельно короткие сроки для строительства хотя бы временной лесопилки.
— Товарищ командир, это невозмо-ожно! — протянул Шафранович и развел руки.
— Доводы, невозможник?
— Во взводе недостает рабочих рук, инструмента, — торопливо перечислял инженер, — много отнимет времени заготовка леса… Не хватает плотников.
— Даю добавочно одного из батареи Шехмана.
— Невозможно-о!..
— Подумайте, инженер. Лесопилка может оказаться узким местом… Задание выполнить к сроку!
Мартьянову не хотелось попусту тратить время. Лесопилку Шафранович начнет строить и выстроит в срок, но еще не прибыл локомобиль, пилорама: необходимое оборудование находилось на перевалочной базе в Троицком. Его предстояло привезти оттуда, и Мартьянов дал указание снарядить бригаду.
…Лесопилку выстроили вблизи горной речушки. Весной сюда можно сплавлять лес. Сейчас же на месте будущего лесозавода стоял неуклюже срубленный сарай с длинным навесом. Над его крышей поднималась железная труба, торчал медный гудок. В дверях еще не было косяков, и вход завешивался брезентом. Из трубы валил густой дым, над гудком пробивался пар.
Шафранович задание выполнил в срок. На шестнадцатые сутки тайгу огласил протяжный гудок. Это был радостный день. Гудок извещал о первой победе. Командиры и красноармейцы быстро вскочили с теплых постелей, оделись и выбежали из палаток.
Гудок долго ревел над утренней тайгой. Эхо его перекидывалось из распадка в распадок, то слабея, то усиливаясь, пока не смолкло совсем. И тогда люди разошлись по палаткам, возбужденные и довольные своим успехом.
К Мартьянову пришел Шафранович и доложил, что лесопилка пущена. Командир, не глядя на него, сорвал листок с календаря, смял его, и бросил в угол палатки.
— Прекрасно! Срок выдержан… — замолчал, посмотрел на небритого инженера, как бы ожидая, что скажет тот. Шафранович протирал очки.
— В следующий раз небритым ко мне не являться, — строго сказал командир.
Шафранович подтянулся. В воспаленных глазах его сверкнуло недовольство, мелко задрожали тонкие губы.
Он прибыл в часть после окончания Военно-инженерной академии. Мартьянов успел подметить в нем странность: инженер еще не выполнил ни одного распоряжения, чтобы не оговориться, не высказать своей точки зрения, не намекнуть, что он — инженер и характер поручаемой работы ему более известен. И всегда в таких случаях Мартьянов говорил: «Выполняйте, рассуждать будете потом».
— Назначаю вас начальником лесопилки. Участок работы большой. Докажите, что можете работать.
Шафранович скривился, приподнял покатые плечи, но ничего не сказал. В эту минуту послышался голос Гейнарова. Он шел сюда с командиром роты связи Овсюговым.
— Вы свободны.
Инженер удалился.
— Да! Странный человек, — оказал Мартьянов.
— Шафранович? — входя, спросил Гейнаров. — Странный! — согласился начальник штаба.
— А что «Тобольск» сообщает? — Мартьянов взглянул на командира роты связи.
— В сорока милях от нас во льдах застрял, за ночь отнесло на полмили назад, — быстро ответил Овсюгов.
— А штаб Армии знает об этом? — обратился Мартьянов к Гейнарову.
— Радировал, — коротко ответил тот.
— Зарежут нас! — Мартьянов резко махнул рукой.
Гейнаров озабоченно проговорил:
— Фураж на исходе. Пятидневку еще продержимся на строгом пайке. Овес есть, не хватает сена…
— Еще испытание! — прервал его Мартьянов. — Лошади отощают, подвозка бревен приостановится, стройка задержится… Но, что бы ни было, а темпов не снижать! Мы ограничены сроками. Понимаете?..
Северная зима словно испытывала выдержку и выносливость людей гарнизона. В тайге то поднималась пурга и бушевала несколько дней, то стихала, но сразу крепли морозы. Тогда звонко потрескивал лес, дым от костров и труб поднимался тонкой струйкой и растворялся в синем небе.
Дежурные не жалели дров и беспрестанно топили печи, названные «окопками». Здесь все напоминало фронтовую жизнь. Не было еще ни столовой, ни клуба, баня помещалась в землянке. Воду грели в огромных котлах, привезенных из соседнего леспромхоза. Мартьянов следил за чистотой: подразделения мылись каждую пятидневку.
Палатки раскинулись в ложбине в несколько рядов. Это был полотняный город на снегу. У каждой палатки висели надписи: «Штаб», «Амбулатория», «Первый взвод», «Артвзвод», «Взвод связи», «Пульрота», «Музвзвод», «Ленуголок», — указывающие на подразделения гарнизона в тайге. Комбатр Шехман внес частицу своего творчества в сооружение этого города. В палатке, где обедали командиры, он повесил плакат «Столовая начсостава». Тропку до красноармейских палаток он назвал «Проспектом командиров». Над ним шутили:
— Где же проспект?
— Не спешите, товарищи, — отвечал Шехман. — Здесь будет «Проспект командиров». Жители будущего города — наши сыновья в каком-то году вздумают отпраздновать юбилей. И представьте одного из них выступающим с воспоминаниями. Взглянув на пожелтевшие фотографии, он расскажет, как возник этот город и почему улица называется «Проспектом командиров». Кто знает, быть может, к тому времени и Красной Армии, и командиров, и красноармейцев не будет, а заменит нас всенародная милиция.
— Ты фантазер, Шехман!
— Фантазия — качество высочайшей ценности, учит Ленин. С нею и жить легче, и работать спорее. Вы здесь видите просто тропу, а я — «Проспект командиров», гуляю по его асфальту, залитому неоновым светом.
— Правильно, Шехман! Тут будет «Проспект командиров», — откидывая козырек и входя в палатку, подхватил Мартьянов, — только сроки-то чересчур длинны, сократи-ка их…
Его кряжистая фигура распрямляется, и на скуластом лице пробегает улыбка. Все встают, приветствуя старшего командира.
— Продолжай, жизнерад… Тебя на выстрел слышно. Артиллерист! Голос-то натренировал, хорошо говоришь…
Когда Мартьянов подходил к палатке, он услышал горячий спор. Понравилось Мартьянову, что Шехман смело заглядывает вперед. Думал, войдет к командирам и так же горячо скажет: «Наш город не будет похож на Ленинград, Москву, Хабаровск, Владивосток. Таких городов еще не знает никто.. Тут тебе — заводы, порт, подвесная дорога через Татарский пролив на Сахалин, как огромный виадук».
— Мы тут такое бабахнем, что многим и во сне не приснится, верно, Шехман?
— Об этом и я говорил.
— Человек с любовью все сделает, только сроки-то длинноваты… — Ласковый тон Мартьянова быстро меняется, — такой передышки нам не дадут. Международное положение тревожно…
— А внутреннее? — спрашивает Овсюгов.
— Внутреннее тоже! — густым голосом продолжает Мартьянов. — У лошадей выходит фураж — овес, сено. Выдаем полнормы на день. Радировали в штаб Армии. Ответили: «Сено отгружено пароходом». А пароходы здесь, как утки, раз в году появляются, — и, обращаясь теперь только к Овсюгову, приказал:
— Надо запросить еще Хабаровск, — и другим тоном ко всем командирам: — Что делать? Лошади с ног валятся!
Разговор сразу смолкает. Все задумываются: положение действительно тревожное.
— Парохода ждать, — несмело говорит Шафранович.
— Парохода еще декаду не будет, — ответило сразу несколько голосов.
— Меньше работать на лошадях…
— А темпы строительства? Нельзя.
— На Амур… В колхозы… — предложил отсекр партбюро Макаров.
— Дельно-о, дельно-о! — обрадовался Овсюгов.
— На Амур пошлем… А сейчас? — спросил Гейнаров.
— Сейчас будем траву из-под снега выкапывать… — спокойно заметил Мартьянов.
— Прошлогоднюю траву?
— Ничего-о! Не удивляйтесь, Шафранович.
Мартьянов поднялся и вышел из палатки.
Конец апреля, а кругом двухметровый нетронутый снег. Солнце припекает. От тайги пахнет хвоей. На солнцепеке купаются вороны, играют бурундуки, а ветер северит. Весна поздняя, недружная. Медленно темнеют снега, бессильны ручьи по склонам, а дороги испорчены: не пройти без лыж, не проехать на лошади. В тайге бездорожье. Паводки. Распутица. Отрезаны от Амура на месяц, на два.
— Э-эх, положеньице! — до хруста сжав кулаки, Мартьянов направляется на стройку: там, среди бойцов, ему легче.
Старшина Поджарый прочитал приказ.
— Як, хлопцы, думаете?
— Думай — не думай, дело делай, — сказал хрипловатый голос.
— Снег-то глубокий, — протянул кто-то во второй шеренге.
Там стояли бойцы Шафрановича.
— От нашей работы растает, — ответил тот же хрипловатый голос.
— Правильно гутаришь, Харитонов, — заметил старшина и, улыбаясь, продолжал: — Быстренько начнем, быстренько кончим, хлопцы. Взять шанцевый инструмент…
…Две роты на косогоре рылись в снегу, как кроты в земле, выкапывая прошлогоднюю траву. Сухие стебли, почерневшие от осенних дождей, рубили топорами и всю эту массу полусгнившей травы ездовые делили между собой, посыпали солью, мукой и кормили ею отощавших лошадей.
— Ешь, родной, — приговаривал ездовой Жаликов. — Ничего… Ты хотел, чтобы все сразу было? Нет, так не бывает. На край земли мы попали. Изворачиваться надо. Трудности, брат, большие.
Красноармеец давал лошади кусок хлеба и сахар от своего пайка. Лошадь хрустела сахаром, и тягучая слюна свешивалась с ее губы. Жаликов подставлял ладонь, и лошадь, словно понимая его, слизывала сладкую слюну с руки. Большие, коричневые глаза ее просили корма. Жаликов гладил лохматую морду лошади. Он, как и другие возчики, выполнял полнормы в день. Лесу явно не хватало, а строительство не останавливалось. Плотники, занятые на объектах, теперь перекатывали своими силами бревна из тайги к лесопилке.
Когда лесопилка замирала на несколько часов, у Мартьянова, нервно подергивалась губа, и он бежал на лесопилку.
— Как же это получается?
— Произошла ошибка, — сконфуженный Шафранович опускал голову.
— Вы, инженер, часто ошибаетесь. Учтите: одна ошибка — ошибка. Когда же это повторяется два-три раза, это уже не ошибка, а стиль работы. Понимаете?
Шафранович хотел что-то сказать, но Мартьянов перебивал:
— Человек познается в делах, — и строже: — философией займетесь, когда город построим…
Глядя на Шафрановича, командир вспомнил, что отсекр партбюро Макаров, докладывая о политико-моральном состоянии гарнизона, заметил, что больше всего о трудностях рассуждает Шафранович. Мартьянову хотелось сейчас сказать об этом, но он только пристально посмотрел на инженера. Тот легким броском руки опустил державшиеся на лбу дымчатые, мутные очки. Они спрятали его глаза.
Мартьянову не нравилась в Шафрановиче манерность, заносчивость, самоуверенность много мнящего о себе человека. Встрепанные, вечно торчащие волосы, роговые очки, поднятые высоко на носу, придавали его лицу какое-то птичье выражение. Это раздражало Мартьянова, он мысленно прозвал инженера филином. Семену Егоровичу казалось: этот человек, как заржавленный болт, сдаст — не выдержит трудностей.
Пятую ночь Мартьянов не смыкал глаз. Не спалось: Макаров ушел на Амур.
— Михаил Павлыч, что же делать будем?
Гейнаров молчалив эти дни, а если и говорит, то торопливо повторяет одни и те же слова, как бы убеждает:
— Работать, работать, Семен Егорович. Пять дней кротами были — снег рыли, будем шестые рыть…
— Радиограмма есть?
— Сообщают: фураж отгружен.
— Как подкузьмили нас пароходы! Это черт знает что…
Поздний час. Гарнизон спит, только горят фонари в палатке Мартьянова да в караульном взводе. Медленно плывут по снегу синие тени облаков. Ночь тиха.
И вдруг откуда ни возьмись человеческие голоса и собачий лай. А над всем этим чуть гнусавый, сильный голос каюра.
Мартьянов и Гейнаров вскакивают с нар. Выбегают из палатки. Навстречу по голубому склону горы опускается длинный обоз собачьих упряжек. Нарты нагружены сеном. В ночи нарастает собачий лай, громкие окрики каюров.
— Живем, Семен Егорович! — кричит Гейнаров.
На них со свистом мчатся нарты.
— Та-а! Та-а! Гей, гей, нарта бежит!
Мартьянов машет рукой. Нарты разворачиваются. Бегут люди в оленьих дошках, шапках-ушанках.
— Ай, лоча большой!
— Алмал!
Снова знакомый голос друга.
— Семенча!
Подбегает старый Ничах.
— На, на, все тебе…
Мартьянов обнимает его.
— Спасибо, дорогой!
— Сердце у меня, как глаза, открыто… За Красной Армией, как за тайгой, спокойно: ни ветра, ни бури…
Старый гиляк, что-то вспомнив, бежит к нарте.
— Семенча, это подарок Минги.
Ничах протягивает два туеска — с брусникой и черемшой.
— Кирюха! — кричит гиляк.
Возле него появляется каюр Бельды. Он держит в руках связку сушеной корюшки.
— Наши гостинцы, — и Ничах низко кланяется.
— Не забуду, — растроганный Мартьянов обнимает друга.
Подходит Макаров в борчатке, с расстегнутым шлемом. При лунном свете видно его усталое лицо, заросшее густой щетиной.
— Ну как? — озабоченно спрашивает Мартьянов.
— Приказание выполнено…
— Я не об этом… Устал? Иди отдыхай…
Прилетел начальник ПУАРМа товарищ Мезин. Самолет посадили на ледяное поле бухты. Овсюгов, обеспокоенный приемом самолета, не спал всю ночь. Он установил дежурство у площадки, жег костры, словом, проявил излишнее усердие сам и создал чувство напряженности у связистов, находившихся на площадке.
Мартьянов прибыл к месту посадки, как только самолет появился над бухтой и делал круги, чтобы пойти на снижение. Едва самолет подрулил к берегу, командир крупными шагами направился к машине. Не доходя шагов десять, Мартьянов четко отрапортовал начальнику политического управления ОКДВА, стоящему возле серебристого крыла самолета. На Мезине было коричневатое кожаное пальто с каракулевым воротником, шапка-ушанка с квадратными очками пилота, через плечо на ремешке свободно свисала кобура с наганом.
— Чуточку качнуло перед посадкой, — громче обычного произнес Мезин после того, как выслушал рапорт и пожал руку Мартьянову. Он несколько раз тряхнул головой, словно освобождаясь от неприятного ощущения воздушной качки, и добавил: — Крепкого чайку бы сейчас, — и скосил с прищуром глаза на Мартьянова.
— Будет, товарищ начальник ПУАРМа.
Мартьянов ждал, что Мезин сразу же спросит о делах гарнизона, о том, как они обосновались в тайге, и был несколько удивлен и обескуражен столь простой и обычной просьбой. «Чаек, так чаек», — подумал он и тут же послал нарочного в столовую начсостава.
Они медленно поднялись на берег.
— Где же твой гарнизон? — спросил Мезин, осматривая даль бухты, причудливо изрезанной каменистыми высокими берегами и закрытой со всех сторон грядой шлемообразных гор.
— В шести километрах отсюда.
— Какая неоглядная ширь и все закрыто тайгой!
Круглов, волнуясь, нетерпеливо поджидал прихода начальства. Он вытянулся в струнку, как только Мартьянов с начальником ПУАРМа подошли к машине.
— Бегает?
— Ползает по-пластунски, — шутливо отозвался Мартьянов и рассмеялся. — Я предпочитаю санки и лошадь…
— Привычка партизанских лет?..
— Нет, гораздо удобнее, без канители.
Мезин, прежде чем сесть, постучал бурками с толстой подошвой о дверцу, стряхнул снег, а потом, пригнувшись, залез в машину. Скрипнули пружины сиденья. Круглов захлопнул дверцу.
…У столовой начсостава — большой палатки их встретили Гейнаров и Макаров. От приготовленного обеда начальник политуправления ОКДВА отказался. Выпил с наслаждением три стакана крепко заваренного, горячего чаю и сразу весь раскраснелся.
— Накануне забегал к вашим женам, — он ухмыльнулся. — Что сказать вам? Живы и здоровы. Просили передавать приветы и прочее…
— А что прочее? — смеясь, спросил Макаров.
Мезин развел руками.
— Догадывайся сам, — в том же полушутливом тоне продолжал он. — Без жен-то, поди, скучновато? Потерпите малость. Потом слаще встреча будет, — и спросил, как устроились люди.
— Прижились, словно тут, в тайге, всегда были, — поторопился сказать Мартьянов.
— Посмотрим…
Начальник политуправления ОКДВА быстро поднялся из-за стола.
— Ну, а теперь можно с гарнизоном ознакомиться, — и, переходя на деловой тон, спросил: — Жалоб много? На что сетуют люди?
Макаров, который впервые так близко встречался с начальником политуправления Армии, заметил, как дрогнули у него под глазами мелкие морщинки, три поглубже — собрались на переносье. И Мезин показался ему много старше своих сорока пяти лет. «Нелегко, видать, ему в эти напряженные годы», — подумал отсекр партбюро.
Мартьянов поспешил сказать о нехватке фуража для лошадей, инструмента и техники, о недостатке рабочих рук на стройке.
Начальник политуправления Армии сочувственно кивнул головой, процедил непонятное слово сквозь зубы и резким движением передернул кобуру.
Макаров сказал, что они еще не получали газет с материалами семнадцатой партконференции ВКП(б), а принимаемые радиограммы путаны, с большими пропусками.
— Черт знает что! — сердито произнес Мезин. — Сено на самолетах не перебросишь, а газеты-то доставлять можно. Головотяпство! — и заскрипел бурками, направляясь к выходу из палатки-столовой.
В широкой долине с редким сухостоем хорошо видно, как расположился палаточный гарнизон. Ближе к опушке, на темноватом фоне елей, то там то здесь проступали желтоватые срубы будущих казарм.
— Поднимается! — указывая на них рукой в меховой перчатке, сказал Мезин. И, хотя он не назвал прямо, что поднимается, Мартьянов сразу подхватил:
— Будет город!
— Городу быть и положено! — подтвердил начальник политуправления Армии.
Они прошли по палаткам. Мезин осмотрел пока еще скудное, почти походное красноармейское жилье и отметил про себя внутренний порядок в чуточку пожелтевших от «окопок» палатках. Потом все заглянули на объекты: там кипела дружная работа. И опять Мезина удивило умение красноармейцев обращаться с топорами и пилами, та профессиональная хватка, с какой трудятся на стройке только квалифицированные рабочие. «Быстро освоились с плотничьим делом», — подумал он и спросил у Мартьянова, как красноармейцы занимаются боевой и политической подготовкой.
— Пока нажимаем на строительство…
— Вместо политучебы ограничиваемся политинформацией, — добавил Макаров.
— Не перегружаете себя политикой, обращаетесь с нею на «вы»? Так, так! — быстро произнес Мезин. А что означало это «так» трудно было понять: то ли осуждение, то ли недоумение, что за строительством оказалась забытой политическая учеба, без которой немыслима жизнь гарнизона. Однако это «так, так» не понравилось Мартьянову и насторожило Макарова.
Весь день Мезин осматривал гарнизон. Начальник политуправления Армии будто спешил заглянуть в самые потаенные уголки, взять все на заметку. Он расспрашивал то одного, то другого командира, встречавшихся на объектах.
У Мартьянова испортилось настроение в предчувствии выводов, которые мог сделать Мезин. Макаров все больше и больше убеждался, как много еще прорех и недоделок.
Мезинское «так, так» они вновь услышали, когда начальник политуправления Армии ознакомился с временными огневыми точками, с зенитными установками, наблюдательными постами, средствами связи, готовностью подразделений по тревоге занять предусмотренные планом обороны места, скрытые и незаметные для постороннего человека.
Вечером Мезин попросил созвать коммунистов гарнизона.
Все собрались в штабную палатку. Теснясь, они расселись на скамейки. Слабо мерцали несколько электрических лампочек, берущих свет от движка, постукивающего вдали. Лица всех были напряженными: коммунисты еще не знали, по какому поводу их собрал начальник политуправления Армии.
Мезин рассказал об итогах семнадцатой партконференции, о директивах к составлению второго пятилетнего плана народного хозяйства СССР. Он начал говорить несколько медленно, подбирая для этого слова, глубже раскрывающие смысл и значение решений партконференции. Казалось, то, что он рассказывал, относилось не только к жизни всей страны, но прежде всего касалось каждого присутствующего. Начальник политуправления Армии изложил основные политические и хозяйственные задачи новой пятилетки так подробно, как будто сам участвовал в их составлении. Он действительно являлся делегатом конференции, обсуждавшей и принимавшей директивы о новой пятилетке. И эта глубокая заинтересованность человека в том, что обсудила и решила семнадцатая партконференция, делала и всех слушающих коммунистов соучастниками составления большого плана, который теперь следовало претворять в жизнь.
Молчание слушающих лишь изредка прерывалось сдержанным покашливанием да далеким похлопыванием движка. Прошло почти полтора часа, но внимание не ослабевало. Завершая доклад, Мезин, как показалось Макарову, особенно громко произнес:
— Величественные задачи новой пятилетки, нет сомнений, увенчаются и новыми героическими подвигами нашего народа.
Макаров почувствовал, как он сам и все коммунисты ощутили прилив той энергии, какая всегда исходила от документов партии, как бы концентрирующих в себе ум и волю великого коллективного творца. «Нет ничего сильнее правды! А с правдой — всегда победа!» — подумал он и невольно поднялся. За ним поднялись все собравшиеся, и палатка дрогнула от дружных аплодисментов.
Потом докладчику посыпались вопросы. Коммунисты спрашивали о строительстве Магнитогорского и Кузнецкого металлургических заводов, об Уральском гиганте тяжелого машиностроения — о Тагилстрое. Их интересовал Челябтракторострой, заводы Харькова, словно каждый из них был связан невидимыми нитями с этими величайшими социалистическими стройками.
Спрашивали о коллективизации сельского хозяйства и безработице в Европе и Америке, о новых научно-исследовательских центрах и хозрасчете. Коммунистов, как истых хозяев, интересовало все, что делалось и будет делаться в стране. Мезин отвечал обстоятельно, не спеша, обдумывая ответы. Лицо его побагровело и покрылось мелкими капельками пота; он то и дело обтирался белым платком.
Коммунисты разошлись поздно. Мезин еще задержал в палатке руководство полка, несколько командиров рот и политруков.
— Поняли? Вывод сделали, а? — спросил он строго и тут же продолжал свою мысль: — Стройку нельзя противопоставлять политической подготовке. Политика — второе солнце для наших людей. Надо уметь делать то и другое. Подумайте, как лучше и разумнее совместить эти две важнейшие ваши задачи. — Он передохнул, обвел всех острым, внимательным взглядом. — Я доложу свое мнение товарищу Блюхеру. Думаю, Реввоенсовет подскажет вам правильное решение…
Все молчали. Мартьянов, немножко успокоившийся во время доклада начальника политуправления Армии, вновь почувствовал, как около уха бьется противная жилка — верный признак напряженного состояния. Он слышал ее удары, как тиканье часов, и незаметно придавил висок рукой, чтобы заглушить их, но все равно слышал, как билась жилка. Мезин в упор посмотрел на Мартьянова и словно догадываясь об его душевном состоянии, заговорил мягче:
— Я знаю ваши трудности, но о них ли говорить сегодня? С ними надо бороться, а не расслаблять волю разговорами. Освоились с обстановкой вы неплохо, занялись по-серьезному строительством, но, — он повысил голос, — больше напряжения во всем. Еще раз темпы, темпы! Помните, в каком окружении живем. Вот все, что я хотел сказать. Не смею задерживать более командиров и политруков. До свидания, товарищи!
Вскоре после посещения Мезиным гарнизона Мартьянов получил указания из Армии проводить занятия «по минимуму», по «свернутому плану» с тем, чтобы выдержать первоначальные сроки строительства, а потом уже пройти программу «максимум» по боевой и политической подготовке и выравнять специальные и стрелковые подразделения по всем показателям учебы..
Он строго придерживался этих указаний. Красноармейцы днем работали на объектах, а вечером занимались учебой при слабом освещении фонарей «летучая мышь».
Газеты появлялись в гарнизоне по-прежнему с опозданием на месяц. Читались они до тех пор, пока печать их не стиралась совсем, а страницы не расползались по сгибам на четвертушки. В дальних углах палаток было темно. Красноармейцы садились вокруг «окопки» и читали при свете горящих дров. Тут же, около печки, по выходным дням бойцы поочередно брились затупившимися бритвами.
Перед сном в полотняном городе звенела гармошка, переходя от одного игрока к другому. И удивительно, одна и та же же гармошка играла по-разному: то с подвыванием и подергиванием вытягивала «Страданье», то веселую сибирскую «Подгорную», то комкала переборы с протяжными напевами в «Саратовской», то, наконец, дрожала горячо и страстно в «Цыганочке».
Мартьянов почти все время находился вместе с Гейнаровым. Они сошлись без лишних слов о дружбе, никогда не говорили о ней, хотя чувствовали обоюдную привязанность друг к другу. Часто бывало так: оба, молча работали в штабной палатке, каждый занятый своим делом, просиживали часами, не перекинувшись словом, но в минуты отдыха или ночью непринужденно текли споры, и не тосковал раскрытый портсигар на столе около лампы. Их сближала десятилетняя совместная служба и та разница в характерах, какая бывает часто у людей, дополняющих друг друга.
Мартьянов, чуть мечтательный, резкий, кипучий, всегда сдерживался слегка флегматичным, суховато-официальным Гейнаровым.
Мартьянов был вечно занят делом, ему не хватало времени. Гейнаров, расчетливый в своих действиях человек, делал только то, что долго вынашивал и ясно представлял. Он почти не ошибался. Если молчал, значит, был занят какими-то мыслями; работая, он не слышал, что делается вокруг. Зато Мартьянов, что бы он ни делал, всегда все слышал, чувствовал и видел на «винтовочный выстрел».
Это противоречие в характерах командиров не портило их дружбы, а только дополняло ее и усиливало.
Иногда Мартьянов спрашивал:
— Михаил Павлыч, где твой дом?
— Дом? Там, где твой полк.
— А мой — где твой штаб…
Шли дни. Жизнь в тайге установила свои порядки. Мартьянов просыпался до подъема красноармейцев. Он выходил из палатки а умывался снегом. Лицо и руки сначала обжигало холодом, но потом по всему телу расходилось тепло. Появлялся Гейнаров с накинутой на плечи шинелью, говорил:
— Холодновато сегодня.
— А ты попробуй-ка, понимаешь. За-а-калочка!
Мартьянов, набрав горсть снега, бросал в Гейнарова. Тот скидывал шинель и, оставшись в трикотажной сиреневой рубашке, вздрагивая, умывался снегом.
— Сутулишься ты, — замечал Мартьянов и шутил: — Не отдать ли в приказе, чтобы с шомполом за спиной ходил?
— Штаб сутулит, — отвечал Гейнаров, обтираясь махровым полотенцем, — переводи на строевую службу…
Мартьянов весело продолжал:
— Упражнение для сутулых: ноги на ширине плеч, руки вверх, поднимаясь на носках и слегка прогибаясь назад… Делай, ра-аз!
Из соседней палатки выскакивал Шехман. Сняв рубашку, он обтирался снегом и при этом подпрыгивал. Увидев старших командиров, он кричал:
— Гутен морген, доброе утро!
— Как снежок, морген? — смеялся Мартьянов.
— Зер гут, — отвечал Шехман и убегал в палатку, показывая пунцовую спину.
У дежурной палатки появлялся горнист и играл подъем.
Гарнизон мгновенно оживал. Палатки наполнялись говором, кашлем. Разносились команды старшин рот. И хотя команда подавалась одна, Мартьянов различал старшин по голосу и уже знал, что Поджарый вывел роту на утреннюю прогулку первым, Макеев — вторым.
Топали красноармейские сапоги по дороге. Слышались возгласы команды. Утренний туалет Мартьянова кончался.
— Скорее завтракать и можно начинать день.
Гейнаров привык к этой фразе Мартьянова. Они шли завтракать. Красноармейцы, возвратившись с прогулки, постукивали котелками, попарно умывались сзади палаток.
Восток становился багряным. Тайга синела, как далекие горы. Только контуры ее были все еще очерчены в нежно-фиолетовый цвет, и стаи ворон беспокойно кружились, оглашая криком распадки.
— Денек прибывает. Раньше вставали затемно.
— Да, — отзывался Мартьянов, — чем длиннее день, тем лучше для нас — больше сделаем…
Он небрежно кивал в сторону моря:
— Не нравятся мне вчерашние радиосводки. Японские военные круги беснуются… прозевали. Под носом у них перестроилась Красная Армия. Границы замкнула. Забавно рассуждают: на месяц опоздали. Теперь вспышку-то откладывать приходится. А мы крепче будем. Вот только деньки коротки. — И вдруг, словно вспомнив что-то, заговорил чаще: — Михаил Павлыч, ты вот вчера рассказывал об Амвенском мире. Наполеон его придумал. Башка была-а! Создал передышку, чтобы подтянуть силы и выступить против Англии. Говоришь, не удалось присоединить Англию к Франции, но ведь он ничего не проиграл? Хорошо придумано! Каждый час для нас дорог, за передышку драться надо…
— Узел событий завяжется вокруг КВЖД, — заметил Гейнаров. — Здесь может вспыхнуть война.
— Дорогу мы не отдадим. Дорога наша мужицкими мозолями построена. А все-таки, я так думаю, война вспыхнет здесь, около нас, на Востоке.
— О Западе тоже надо помнить, — многозначительно произнес Гейнаров. — Пока живы господа капиталисты, каждый день порохом пахнет.
— Ты понимаешь, — горячо сказал Мартьянов, — интересное время: мирное и тревожное, почти военное. Я вот люблю, когда ум и мускулы напряжены, готовы к схватке. Внутри словно огонек гражданской войны теплится, понимаешь? — Он вдохнул утренний воздух и досказал:
— Наша сегодняшняя жизнь чем-то напоминает партизанские дни: там борьба и тайга и здесь тайга и борьба. Замечательно!
Они подошли к палатке. Каждый раз, глядя на дощечку «Столовая начсостава», привешенную Шехманом, все улыбались. Навстречу выходили командиры, здоровались. Обменивались мнениями о работе на объектах, делились планами, рассказывали о недостатках.
— Лесопилка косяки не пилит.
— Опять Шафранович, — возмущался Мартьянов.
— Лесозаготовщики не справляются с заданиями.
— Что-о? — переспрашивал Гейнаров. — Я ведь вчера добавил пять человек.
— Не хватает топоров, пил… Аммонал на исходе.
Вопросы сыпались, как на докладе. Мартьянов отвечал односложно.
— Товарищи! Побольше думайте о передышке, поменьше о трудностях. Настойчивости прибавьте, понимаете, настойчивости… Дело размахнули с вами большое. Вся страна на нас смотрит.
Вот он, трудовой день! Мартьянов начинает его до завтрака. Сидя за свежесколоченным столом, еще пахнущим елью, он говорит Гейнарову:
— Сначала заглянем на объекты: я на южный, ты на северный сектор. Передышечку бы нам побольше! Как она необходима! А радиограммки вчерашние, Михаил Павлыч, нехорошие: понимаешь, от них так и несет грозой. Прошла бы эта туча стороной, тогда сделаем много…
С борта парохода «Тобольск» получили радиограмму. Мартьянов торопливо стал собираться на маяк.
— Иду на лыжах. Приготовлены?
Дежурный принес лучшую пару норвежских лыж.
— Проверим бегоушки, — и протер ладонью лыжи, — не то…
Появилась мазь, тряпка. Мартьянов зашел в палатку, сел около печки и стал старательно натирать лыжи мазью.
— Вот так надо! Лыжи и винтовка любят ладку и смазку, понимаешь? — Его глаза ласково и строго смотрели на дежурного.
— Я мазал, товарищ командир.
— А нужно натирать, Мыларчик, — Мартьянов протянул лыжу красноармейцу и спросил: — Ну, как? — вынул табакерку, железную коробку из-под папирос, и закурил. Мартьянов заметил, что красноармеец что-то мнется. Догадался.
— Что, табак вышел?
— На исходе оказался, товарищ командир.
— Отсыпь немножко… Скоро будет в достатке, пароходы прибывают. Табаку нет — терпимо, фуража не хватает — хуже.
— Ага! — сказал красноармеец, с наслаждением затягиваясь дымом от толстой папироски, похожей на рог. — Это-о не беда-а, зато город свой строим, — произнес он с гордостью.
Мартьянов с большим уважением взглянул на Мыларчика. Да, здесь, в тайге, закладывается огромное начало, понятное не только ему одному, а родное и близкое многим. Значит и красноармейцы живут строящимся городом. Мартьянов, не признаваясь самому себе, иногда думал о том, что хозяйственные работы утомляют бойцов. Столько трудностей в их жизни! Ему хотелось, чтобы все полюбили строящийся гарнизон так, как любил он, зажглись его желанием творить и отдали бы свои силы созданию города. Мартьянов был убежден, что смысл жизни сегодня заключается в строительстве фундамента социализма. И слова Мыларчика оказались созвучными с мыслями Мартьянова.
— Беда не беда, но нехорошо, — ответил он красноармейцу.
— Ничего-о! — с той же уверенностью сказал Мыларчик.
Мартьянову захотелось поближе узнать собеседника, и он спросил, откуда тот родом.
— Я-то? Тутошний, нижнеамурский, — запнулся и досказал: — бесколхозный еще…
— Будешь в колхозе, к этому все идет. О городе говоришь, а в городе-то жил? Ну ничего, еще поживешь, — торопливо проговорил Мартьянов.
— Я мечтаю, товарищ командир, ну, вот и вижу город…
— Мечта! Хорошая штука — мечта, Мыларчик. Без нее в жизни нельзя, понимаешь? Мечта человека в люди выводит, путевку в жизнь дает. Мечта — очень необходимая нам вещь. Сила в ней большая заложена.
— Еще бы! — докуривая цигарку, промолвил растроганный боец.
Мартьянов вышел из палатки и, насвистывая, стал пригонять ремни лыж к валенкам. Кобура и планшетка сползали, и он то и дело отбрасывал их за спину. Закрепив ремни, командир, легко, помахивая лыжными палками, минуя палатки, направился к бухте. Вслед ему долго смотрел дежурный Мыларчик. И когда фигура Мартьянова скрылась за поворотом, красноармеец с теплотой произнес:
— Этто-о командир!
Мартьянова не оставляли мысли, поднятые разговором с красноармейцем. И, оглядывая горы, залитые косыми лучами низкого солнца, он снова думал о городе, об его будущем. «Неизвестно, что таится в недрах здешней земли. Быть может, уголь, нефть, руда, золото? Золото! К чему оно? Важнее уголь, нефть, руда». В сравнении с ним золото тускнело в глазах Мартьянова. Люди — живая сила, строительный материал — железо, бетон, лес — были таким золотом, цену которого хорошо знал Мартьянов. Побольше бы этого золота в его руки.
«Обнаружится здесь руда, уголь, нефть, — размышлял командир, — и по склонам гор задымят трубы, воздвигнутся заводы, возвысятся копры, поднимутся вышки. В бухте можно сделать прекрасный порт. Порт — это будущее города».
Мартьянов пытался представить себе, каким будет порт. Дикие, крутые берега оденутся гранитом, вокруг вырастут постройки. В седловине горы разместятся пакгаузы, склады. Бухту опояшет железная дорога. Чтобы сделать закрытые от моря причалы и пристань, вот здесь, где он идет на лыжах, придется построить мол.
Но больше всего Мартьянов думал о людях. «Скоро будет Шаев. Как-то он завернет дело?.. Не заупрямился бы! Были у него такие помполиты. Ох, много возни с ними: говоришь им одно, а они делают другое, в результате — вечные споры. Начать бы работать рука в руку».
Мартьянов ждал своего заместителя, но готовился осторожно принять Шаева. Подходя к маяку, он подумал о лоцмане Силыче. Мартьянов знал его по отзывам и характеристике штаба ОКДВА. Лоцман работал на маяке с тех пор, как десант японских интервентов высадился на берег с корабля «Мацмай-Мару» и две роты солдат несколько месяцев жили и хозяйничали здесь: жгли тайгу, вывозили лес на острова, помогали белой России громить революцию, уничтожать красных. С этим-то человеком и должен был говорить Мартьянов, возложить на него ответственную задачу — встретить пароходы и впервые завести их в зимнюю бухту.
СЧАСТЬЕ
Лоцман Силыч хорошо знал дикие берега лимана, рифы, подводные камни, отмели, легкие дуновения ветра с Охотского моря — предвестника страшных штормов. Не помнил он, сколько судов водил за свою жизнь. Бывало, подойдет судно к маяку, поприветствует угрюмые скалы, хмурую тайгу короткими гудками и ожидает его, лоцмана Петра Силыча. А у него внизу, у причала, как застоявшаяся лошадь, пофыркивает катер. Вскочит Силыч на борт катера, крикнет рулевому, не поворачивая головы: «Отчаливай!» Сынишка, стоящий за штурвальным колесом даст сигнал мотористу-брату «полный вперед», и, резвясь, побежит катер по бархатно-зеленым волнам бухты, как игривый конь по полю. Радостно Силычу: вся семья на катере, только жена на маяке. Гордость подмывает стариковское сердце, и мысли такие наплывают: «Что капитан сейчас передо мной? Ничто! Поднимаюсь на палубу я, и меня встречает команда, как самого лучшего и уважаемого хозяина здешнего моря. Вверяет свое судно капитан мне и в распоряжения мои не вмешивается. Стоит, покуривает трубку и приговаривает: «А знаток ты, Силыч, большой. Незаменимый ты лоцман у нас на лимане». Хоть и радостно слушать такие слова капитана, а отвечает ему сердито: «Не мешай, капитан, дело мое сурьезное. На мель судно сядет или бок проткнет о камень, кто отвечает? Я отвечаю. Твоя голова в стороне. С меня спросят».
От мыслей таких хмелеет голова Силыча. Есть чем жизнь вспомянуть, о чем людям порассказать. Поседела голова лоцмана, поредели волосы, а он по-прежнему водит суда по лиману. Только зрение стало не то, глаза бывалую остроту потеряли, и в душу вкралось сомнение. Это самое страшное за всю жизнь, что довелось испытывать Силычу, боялся, что свое имя опозорит и почетное звание хозяина морей падет. И Силыч, чтобы оставить за собой славу лучшего лоцмана, стал подумывать: не оставить ли работу по старости? Мысль эта неотступно преследовала Силыча.
Минутами мысль была настолько сильна, что лоцман садился за стол, писал заявление об отставке, и каждый раз оно оставалось недописанным. Так прошли последние два года его жизни.
Наступила на маяке зима 1932 года. Морозы рано сковали бухту, скрепили лед далеко в лимане. Зима была глубокоснежная, по всем приметам Силыча, предвещала хорошую охоту. А как любил он поохотиться в тайге! Бывало, только ударят заморозки, стихнут в море шторма, последние пароходы распрощаются с маяком, а Силыч уже готов выйти в тайгу. Как не идти на охоту, если сразу станет пусто на душе у Силыча. Тоска, как ветер на чердаке, свободно разгуливает и все воет. Воет день и ночь. Тогда и маяк лоцману кажется осиротевшим. Потух его единственный глаз — притихла бухта. Жизнь маяка замерла на всю зиму. Чтобы скрыть свою кручину, Силыч запасался боевыми припасами, едой, прихватывал с собой старшего сына и уходил на охоту. Была, не была охота, а коротал лоцман зиму в тайге. Так подкралась к нему 19-я зима на маяке. Не ждал Силыч перемены в своей жизни. Готовил на смену сына, чтобы славу отцовскую держал. Редко, но все же о смерти подумывал, приглядывал место для могилы. И вдруг приключилось с Силычем на старости лет небывалое, голова у лоцмана кругом пошла.
Пробыл два месяца в тайге, вернулся на маяк, а тут появились новые люди — все до одного военные. Приходит вчера человек к нему, командир красноармейский, и говорит:
— Ты — лоцман на этом маяке?
— Как видите, — отвечает Силыч.
— Поглядывай за горизонтом, хозяев ждем.
— Чего ждать зимой в море?
— Хозяева на днях прибудут…
Встрепенулся Силыч. Невдомек ему, о ком ведет речь командир. Заинтересовался. Спросил:
— О чем говоришь-то?
Командир улыбнулся, пошутил:
— Зверь в тайге появился, бродит. Предупредить надо, чтобы врасплох не захватил.
— Не пойму, — признался Силыч.
— Газет не читаешь. Следить за газетами надо.
— Правду говоришь, командир. Газеты зимой — редкость. На полгода оторваны от Большой земли.
— Теперь по-другому заживем. Завтра тебе телефон поставят бойцы. Совсем хорошо будет. За горизонтом поглядывай. Что увидишь, звони, Мартьянова спрашивай.
— Мартьянова? — Силыч прищурил черные, как угли, глаза и пристально посмотрел на командира.
— Да, да! Звякай, старина, и проси к телефону Семена Егоровича. Давай лапу…
Мартьянов сдернул перчатку и протянул свою жилистую руку. Силыч не сразу ответил рукопожатием. Он стоял в раскрытых дверях и смотрел на уходящего командира.
Не утерпел Силыч, поделился мыслями со старухой, так он называл жену, уже постаревшую и молчаливую. Весь век мало говорила она с Силычем, больше молчала да рожала ему сыновей. Безропотная, хозяйственная, невзыскательная, так и провела свою жизнь с Силычем на маяке, видела счастье и не видела. Вся отрада у нее — сыновья да муж.
Силыч не посвящал ее в свои дела: «С бабой разве можно совет держать». Но все-таки приходили минуты, когда он запросто перед нею «душу свою выкладывал». Мало скажет жена, но все же обмолвится словечком, а оно, как весеннее солнышко, обласкает сердце, сделает светлее голову.
В молодости Силыч обижался на жену, что не разговорчивая была, а сейчас смирился: «постарела, что со старухи потребуешь». Сыт, обут, в сторожке тепло, сыновья вымахали больше отца с матерью — и требовать Силычу нечего.
…Ночь была бесконечно длинна. Однообразно тикали ходики. Силыч вставал и поддергивал несколько раз цепочку, где вместо груза висели гайки. Он подходил к окну и смотрел на море. «За горизонтом поглядывай, хозяев ждем».
— Что они, хозяева-то, с неба свалятся? — ворчал старик. — Некого ждать с моря зимой.
Отходил от окна. Ложился на деревянную кровать и кряхтел, ворочаясь с боку на бок. Мысли не давали спать. Промучился Силыч до утра, встал спозаранку и растревожил жену:
— Топи печь, гречушные блины заводи.
— К празднику берегла муку.
— Не ворчи, старуха, думы блинами, как червяка в животе, заморить хочу. Измучили они меня.
Утром на маяк пришли красноармейцы с младшим командиром Сигаковым, установили телефон и ввели дежурство. Силыч все еще ничего не понимал. Завязывал разговор с красноармейцами, но бойкий связист отвечал:
— Скоро сами узнаете.
— Я хозяин здесь. Хочу знать, что делается на маяке!
— Приказано лишнего не говорить.
— Хозяева-а нашлись! Ну и делайте все сами, — ворчал лоцман.
Два дня бушевали обида и непокорное самолюбие в Силыче, как непогода в море. Не один раз вызывал Мартьянов лоцмана к телефону.
Дежурный связист объяснял:
— Не идет. Ворчит.
— Арестую, если просмотрит пароходы.
И связист передавал Силычу:
— Арестует, если пароходы просмотришь…
«Много вас, хозяев, на маяке найдется. Хозяйствуйте над тайгой, а в мое корыто нос не суйте», — думал Силыч. Но сообщение о пароходах подкупало сварливого лоцмана: «Как так всю жизнь встречал пароходы, а тут пропущу?»
На третий день Силыч взял бинокль и пошел на берег. Долго вглядывался в горизонт, но голубой простор льда ничего не раскрывал. К полдню небо нахмурилось, как густые большие брови, нависли над морем тучи. Видимость уменьшилась. Привычный глаз Силыча и то еле различил далекий сероватый дымок. К вечеру он мог уже видеть: во льдах пробивался ледокол, а за ним в кильватере шли четыре товарных судна. Куда они путь держали, Силыч не знал, но чтоб провести пароходы по лиману, покрытому льдом, нужно было от лоцмана много осторожности, опыта, памяти и острого зрения. Глаза у Силыча пошаливали и начинали обманывать. Забыв недавнюю обиду, лоцман уже думал о другом: сможет ли он провести суда по лиману? Греха на лоцманскую душу принимать не решался. И он торопливо побежал к маяку. Задыхаясь, бросился к телефону.
— Пароходы отказываюсь вести, глаза ослабли, курса взять не смогу.
— Какого курса? — спросил Мартьянов. — Лоцман, понимаешь ли ты, что говоришь?
— Дайте отставку. Преступления на душу брать не хочу.
— Зажигай маяк и створные огни, понимаешь? — и повесил телефонную трубку.
Долго Силыч кричал в трубку, что он хозяин здесь и командовать собой не позволит. Телефон молчал. Это было гораздо внушительнее, чем повелительный тон Мартьянова. Силыч бросил трубку.
— Товарищ, аккуратнее обращайтесь. При таком ударе печенки у телефона отшибете…
— Указчик нашелся. Хозяева-а!
Силыч выругался и выбежал из дежурки.
Было уже темно. Далекие просторы лимана исчезли. Море погрузилось во тьму. От маяка в направлении к мигающим огням пароходов тянулась грива подводных рифов. Что будет, если ледокол сядет тяжелым корпусом на острия подводного камня? «Не мешай, капитан, дело мое сурьезное. Как на мель судно сядет или бок проткнет о камень, кто отвечает? Лоцман Петр Силыч ответ держать будет…»
— О-о, мать честная!..
И желтые косяки света разрезали темно-синюю даль лимана. Силыч зажег маяк. Опасения лоцмана были напрасны. Пароходы не пришлась вести по лиману. В тайге, в распадках долго перекатывались отрывисто-короткие гудки, наполняя ночь сиплыми звуками. Пароходы вошли в бухту и отдали якоря.
Мартьянов готовился принять официальный рапорт от заместителя, ругнуть за опоздание, но все повернулось по-иному. Он только выслушал короткий и деловой рассказ Шаева о жизни экипажа. Поднявшись на борт парохода, командир встретился с помполитом. Шаев, невысокий, толстоватый в бекеше, вышел ему навстречу из каюты, покачиваясь, схватил пухлыми пальцами его руку, крепко сжал и потряс.
— Заждались пароходов! — начал Мартьянов.
— Хватили горя в пути. Впрочем, кто горя не видал, тот и счастья не знает, — Шаев добродушно рассмеялся.
Они стали спускаться с парохода вниз, на лед. Там их ожидал автомобиль. Круглов почтительно поздоровался с комиссаром, взяв аккуратно под козырек, и быстро открыл дверцу. Командиры сели, и автомобиль покатил по бухте, поднимая за собой снежную пыль.
— Сейчас смешно, — рассказывал Шаев, — а в море не до смеху было. Я понимаю теперь, как это происходило. Когда производилась погрузка пароходов, в воротах Владивостокского порта остановили японского консула. Хотел попасть на пристань. Задержали и вежливо предупредили: «Сюда нельзя въезжать на машине». «Я прогуляюсь пешком», — ответил. «Место-то неинтересное для прогулки: нефть, дым, шум», — говорили ему. «Я люблю наслаждаться портовым пейзажем». Ему вежливо предложили любоваться бухтой с Ласточкиного гнезда. Обиделся, но уехал восвояси… А часа через два, когда грузили ящики с «леспромхозовским инструментом», — Шаев лукаво подмигнул, — в тупик, где шла погрузка, загнали состав порожняка и задним вагоном разбили несколько ящиков. Из них вывалились винтовки, ручные пулеметы, диски… Поднялся переполох. Там же стояли снарядные ящики, мог произойти взрыв…
— С расчетом действовали, — поспешил вставить Мартьянов.
— Вот именно. Красноармейцы бросились к этому месту и закрыли его своими телами. В это время с площадки одного вагона спрыгнул подозрительный человек. Красноармейцы задержали. Оказался японским подданным, служил в консульстве. «Значит, пронюхали, — подумал я, — будет дело. Это только цветочки, а ягодки впереди». И получилось так, как подумал, но случилось это уже не в порту, а когда пароходы были в море…
Автомобиль на подъеме забуксовал. Круглов выскочил, повертелся около машины и побежал вниз за песком. Шаев предложил пройтись. Подниматься на берег было скользко и трудно. Помполит расстегнул бекешу, сдвинул на голове шлем, подставив ветру крутой, высокий лоб.
— На пароходе разучился ходить. — Он остановился, повернулся и посмотрел на бухту.
С высокого берега вид резко менялся. Пароходы, стоящие в отдалении, казались маленькими. Отчетливо обозначились берега с множеством закрытых заливов.
— Удобная бухта.
— Замечательный порт будет.
Слева перед ними протянулась горная цепь, уходившая на запад. За ней еще выше громоздилась другая, третья… Когда командиры поднялись на крутизну, перед Шаевым раскрылась вся местность с резко изрезанным рельефом. Он увидел постройки, раскинувшиеся на склоне, спросил:
— Поселок?
— Наш город, — с гордостью ответил Мартьянов.
— Не вижу.
— Будет.
— А-а, будет… Понятно… — Шаев усмехнулся.
Замолчали. Их догнал автомобиль, но командиры не сели в машину. Шаев продолжал начатый разговор.
— Идут пароходы в море сутки, другие. Спокойно. Вдруг дежурный командир взвода Аксанов вбегает в каюту и докладывает, что замечена странная полоска на воде. Я поднялся на капитанский мостик и увидел: за нами шла подводная лодка. Эге, значит, следят. Чего только не передумал! На всякий случай — всех в трюм. Палуба чиста, никаких подозрений. Промелькнула мысль о Цусиме. Коварный враг, все сделает. А лодка приостановится, покажет перископ и опять за нами, как тень, следует. Что делать? Приказываю капитану в бухту зайти. Зашли. Простояли два дня. Тронулись дальше. Лодки нет, значит, только следила.
Мартьянов слушал внимательно быстрый говорок помполита и наблюдал за ним, как бы изучал, стараясь глубже понять его. Шаев, высоко поднимая ноги и покачиваясь, шел частым шагом. «И верно, после парохода нет твердости в ногах», — отметил Мартьянов. Помполит расстегнул бекешу и придерживал ее полы руками, заложенными в крест на поясницу, чтобы свободнее шагать. Он учащенно дышал.
— Тяжеловато?
— Одышка. Похожу больше — пройдет..
Мартьянову понравился ответ. Он сам любил держать «телеса под нагрузкой», как выражался часто, и уважал это стремление в других.
Шаев передохнул:
— Даем полный вперед. Начались льды гуще и гуще. Потом совсем — стоп. В дрейф попали. Что за день пройдем, за ночь потеряем — назад отнесет. Шлю радиограмму за радиограммой то в штаб ОКДВА, то во Владивосток: «Высылайте ледокол на помощь». А ледокол у черта на куличках. К берегам Камчатки загнали. Капитан — в тревоге. Что ни день, то лицо его тусклее. «Относит, говорит, нас к берегам Японии». Каково! Сами в лапы к зверю ползем.
Мартьянов поймал себя на мысли, что они с Гейнаровым не представляли, сколь сложна была обстановка, лишь опасались за Шаева: мол, наделает им лишних хлопот. Не умея хитрить, по простоте своей, он признался:
— Дела-то сложнее были, чем мы представляли по радиограммам.
— В радиограммах всего не скажешь, да и нельзя было, — отозвался Шаев, полуобернув голову и пристально посмотрел на Мартьянова прищуренными глазами.
— Ледокол задержал, выходит?
— Ледокол. О нем ни слуху ни духу… Пресная вода выходит. Сократили ее употребление. Норму ввели: по литру на человека, по два — на животину. Мало. Проходит еще несколько суток. Норму воды снизили до стакана. Начали дохнуть лошади. Одну, другую, третью… за борт спустили. Дело швах, а дрейф продолжается. Берега сначала были синие, потом побурели, стали почти рядом. Уже виднелись какие-то строения на берегу, лес. Среди красноармейцев разговоры пошли. Шило в мешке не утаишь. Собрал коммунистов и комсомольцев в кают-компанию, объясняю истинное положение. Говорю, ждем «Добрыню Никитича». Заметили дым на горизонте. Дымит, значит, ледокол идет. Опасность к японцам попасть миновала, а воды нет. «Добрыня Никитич» тоже без запаса пришел. Капитан предлагает идти обратно в Советскую гавань, я — вперед. Решаем идти дальше, к берегам своего Сахалина. У Александровского рудника организовали доставку воды. Как, спрашиваешь? Хитро придумали. Проложили узкоколейку от рудника до парохода и вагонетками возили. Набрали воды — ожили, а потом прямым курсом сюда. Вот так и опоздание набежало…
Шаев замолчал.
— Спасибо тебе! — растроганный рассказом Мартьянов потянулся к его руке и крепко сжал ее своими твердыми и длинными пальцами.
Подошли к городку.
— Знакомься да включайся в стройку. Вон как размахнулись, — вскинув голову, командир блеснул глазами.
— Вижу, — улыбнувшись, гордо ответил Шаев, — вижу, товарищ Мартьянов!
Блекли звезды, занималась заря. Смолкли лебедки, и в бухте стало совсем тихо. Тоненькой лентой струился пар и дым из полосатых коротких труб пароходов. Звуки склянок в утреннем воздухе гудели плавно и долго. Бригады кончали работу. Пароходы были разгружены досрочно.
Утомленным возвращался Шехман с напряженного дежурства. Теперь все было похоже на сновидение. От свежести утра, его тишины острее ощущалась усталость. Дальние сопки подернулись красноватой позолотой. Вставало солнце. И казалось, все излучало свет. Первой закончила разгрузку бригада Сигакова. «Напористый младший командир, распорядительный и настойчивый. У него сказано — сделана».
Шехман возвратился в командирскую палатку еще до подъема. Подбросил в печку дров, разделся, чтобы прилечь до сигнала дежурного, а потом сходить в столовую.
На койке зашевелился Шафранович, приподнялся на локтях. Он достал из-под подушки папиросы и закурил. Шехман протянул руку к его коробке.
— Пожалуйста! — вежливо пригласил инженер. — Устали после дежурства? Изнурительно не спать ночь. У вас подтянуло щеки.
— Трудно — легко не бывает. Отдохну и опять как свежий огурчик…
— А я вот не сплю… Бессонница! Измотаешься за день, переутомишься — нет сна.
— Время сейчас суровое, что делать-то?..
— Видим мы только работу, отдыха нет, — пожаловался Шафранович.
— Рано думать об отдыхе, Давид Соломонович, — подчеркнул Шехман, — еще ничего не сделано.
— Борис, вы говорите не то, что думаете.
Они замолчали. Шафранович первый прервал молчание.
— Рабо-ота! — растягивая, начал он. — Работа-ать хорошо, но для жизни человека этого мало…
— Что же еще нужно? — зевая, спросил Шехман.
— Личная жизнь забыта, Борис, личная…
— А работа разве исключает личное?
— Рабо-ота? — опять протянул Шафранович. — Она высушивает личное. Работа — определение физики. Она требует затраты энергии, большой затраты! Вот вы с дежурства устали, думаете лечь поспать, чтобы снова тратить энергию… Подождите, не перебивайте. Это не грубо. Беда наша в том, что мы не научились еще правильно распределять энергию и ее тратить. Все отдаем работе и мало — личному. Жизнь наша не принадлежит нам: ею будет пользоваться будущее поколение…
— Это не ново. Об этом хорошо сказал Горький. Ну, дальше?..
— Наша заслуга в том, что мы закладываем фундамент, как любит говорить Мартьянов.
— Дальше! — нетерпеливо сказал Шехман. — Сытый голодного не разумеет. Я только с дежурства…
— Послушайте, — попросил Шафранович, — мы чернорабочие в жизни, мы жертвуем свое личное. Наше поколение — жертвенное поколение…
— Вон куда гнешь! — Шехман приподнялся на локтях и горячо заговорил: — В этом вся красота, Шафранович, вся прелесть!
— Да, быть может, да! Это нужно! Я понимаю, а мириться все-таки трудно. Человек живет один раз; вторую жизнь ему природа не даст.
У Шехмана отогнало сон.
— И не надо!
— Зачем же так тратить жизнь?
— Это эгоизм! — вскипел Шехман.
— Я-это знаю и не скрываю. Разве я не прав? Неужели никого больше не грызет этот же червяк? Он грызет, только все отмахиваются от него, обманывают себя, напускают равнодушие, — Давид Соломонович поднялся с нар, потушил папироску и, приоткрыв дверку печки, бросил окурок в пламя. Сидя на корточках, он продолжал: — Но ничего — время камни точит. Настанет минута, когда люди пожалеют о своей жизни. Захочешь личного и ты больше, чем я. Я его видел. Но оно уйдет. Как обидно будет сознавать это!
— Вы простудитесь и заболеете, — Шехман посмотрел на удивленного инженера и после продолжительной паузы с издевкой добавил: — и умрете. Дорожите своим личным…
— Вы невозможный человек, Борис.
— Я? Нет, возможный! Вся короткая моя жизнь прожита недаром.
— От этого не сделается краше старость. Не понимаешь? Не притворяйся, боишься признаться, — и с волнением продолжал: — Я хочу сказать: жить надо по-настоящему. Работа не волк, в лес не убежит, а жизнь уходит, ее не удержишь.
— Ну-у? — сердито сдвинул брови Шехман.
— Личное должно быть у каждого из нас.
— У меня личное — общее. Мое личное все, что видят глаза и делают руки здесь, в тайге, Шафранович.
— Политика, Борис, политика! Мы вот и говорить просто разучились. Говорим больше лозунгами да приветствиями. Все это хорошо было в первые годы советской власти, а сейчас уже не годится. Другие времена, другие запросы. Теперь изнутри человека надо видеть, а не снаружи.
— Согласен, — прищурил глаза Шехман.
— Об этом я и говорю. Если уже затронули Горького, то он часто говорил: «Человек — это звучит гордо». Значит, прислушивайся к человеку; его звучание — его личное. Я ведь понимаю нашу неизбежность отдаваться работе, кипеть, сгорать на ней. Эпоха наша переходная, классовые бои, интервенции, шпионаж, диверсии… Это требует напряжения. Но все это, пойми, — политика и лозунги! Я разве об этом толкую? Я говорю о внимании к человеку.
— Вы простудитесь и можете преждевременно расстаться со своей жизнью. — Шехман рассмеялся.
Шафранович сел на нары и стал обуваться.
— Это не софистика и не любовь к пустоцветному разговору, а мысли…
— Плохие мысли, затхлые, Давид Соломонович.
— Мысли о личном праве человека на жизнь, Борис.
Шехман порывисто поднялся с койки, накинул полушубок и молча вышел из палатки. Шафрановича охватило чувство смущения и злобы. Он ничего не ответил на грубость Шехмана. Он только повторил про себя: «Время камни точит».
Горнист протрубил подъем. Сначала у дальних палаток, потом ближе и, наконец, словно нарочно, остановился напротив, долго и назойливо играл одни и те же пронзительные ноты. Шафранович оделся. Торопливо закончил свой туалет и пошел завтракать. При входе в столовую начсостава он столкнулся с Шехманом. Инженер постоял мгновенье, криво посмотрел на усталую походку Шехмана и с горечью произнес:
— Молод, вот и горяч! Побольше поживет — остынет.
На вечерней поверке объявили приказ. Дежурный по гарнизону комроты Крюков выстроил красноармейцев в две шеренги, а сам стал посредине; правый и левый фланг окутала темнота. Около дежурного с фонарем «летучая мышь» вертелся писарь. Был объявлен перекур. Комроты Крюков не видел лиц, а лишь огоньки папирос, вырисовывающиеся цепочкой огненных точек, то вспыхивающих, то затухающих.
Обычно старшины проводили проверку по подразделениям и шли докладывать дежурному по гарнизону в штабную палатку. Но сегодня был особый приказ, и поэтому зачитывали его перед строем в присутствии командиров подразделений.
— Равня-айсь! — раздалась команда.
Огненная цепочка погасла, стало стихать покашливание.
— Смирно-о!
Комроты Крюков медленно, растягивая слова, начал:
— Объявляю приказ по гарнизону, — и, наклонившись к писарю, добавил:
— Посвети, ничего не видно…
Вытянутая рука подняла фонарь выше.
— …За досрочное выполнение задания командования по разгрузке пароходов объявляю благодарность перед строем командиру батареи товарищу Шехману…
Шехман сделал три шага вперед, повернулся лицом к строю и взял под козырек.
— …Младшему командиру товарищу Сигакову и бойцам его отделения, — повышая голос, читал Крюков. Из строя один за другим выходили красноармейцы. Скрипел снег под валенками, когда они повертывались. И снова слышался голос комроты:
— …Особо отмечаю геройский поступок шофера товарища Круглова, спасшего груз и машину. Объявляю ему благодарность перед строем и награждаю именной мелкокалиберной винтовкой…
Фонарь опустился вниз. Наступила пауза. Потом раздалась команда: «Вольно-о!» И сразу же над строем всплыл оживленный человеческий говор. Стали расспрашивать о Круглове. Многие еще не знали, что произошло за короткий зимний день в гарнизоне, и узнали это только из приказа.
— Можно разойтись!
Огонек фонаря, покачиваясь, стал удаляться. Красноармейцы расходились по своим палаткам.
Разговоры долго не смолкали.
Лепехин был озадачен приказом на Круглова. «Где же тут героизм? — спрашивал он себя. — Доведись до меня — и я так сделаю. Конечно, надо спасать машину, надо спасать груз. Не стоять же на льду, сложа руки, и смотреть, как тонет машина с грузом?»
— Хэ-э! — вздыхал он и, не то спрашивая, не то восклицая, добавлял: — Каково?! Героический поступок!
По дороге в палатку Лепехин встретил Мыларчика.
Они остановились.
— Я с ним в одной палатке живу. Парень с виду ничего особенного. Только специалист, технику свою знает. Всю ночь про мотор будет говорить. И вот на…
— Я видел, как он спасал. Смело-о! — сказал Мыларчик. — Ехал я с ним. Вдруг как хлобыстнусь головой об ящик. Машина враз остановилась. В чем дело? Спрыгнул на лед. Саженях в двадцати передняя машина в воду ухнула. Выскочил Круглов и кричит: «Что зыришь, машина тонет. Живей выгружать!» Лед кругом так и трещит, а Круглов бросился в воду, залез на машину и давай ящики сбрасывать. «Оттаскивай, — кричит, — не давай тонуть!» Вмиг ящики растащили. А лед все трещит. Машина по ось села. Тот шофер до смерти перепугался. Стоит ни жив ни мертв. Круглов прыгнул в кабинку и как загазует. Саженей пятьдесят льду проломал, а выдернул машину. Когда понагрузили ящики, Круглов и спрашивает другого шофера: «Трухнул?». «Ага», — отвечает тот. «Никогда, — говорит, — не теряйся: смелость города берет». Сел в машину и айда!
— Все?
— Нет, не все! Ты вот скажи мне, почему это сделал Круглов, а не другой шофер?
— Характер у него такой.
Они замолчали. Мимо проходил Шаев. Он почти наткнулся на них:
— Что стоите? Отбой слышали? Спать пора. — И Шаев скрылся в темноте.
За три месяца жизни в тайге Гейнаров уже втянулся в новую работу. Казалось, строить теперь даже легче, чем решать тактические задачи. На строительстве нужно только умело расставить людей по объектам, обеспечить строительным материалом, проинструктировать их. И все же работа двигалась медленно. И когда Шафранович настойчиво добивался у него норм выработки, Гейнаров неизменно отвечал: «Наши нормы — строительство города». Раньше, в первые дни, все только казалось трудным. Сейчас трудности стали больше увлекать начальника штаба. Прошло три месяца. Не верится. Скоро опять штаб, тактические выходы в поле…
Строительство перейдет в ведение управления начальника работ. Еще три-четыре месяца и приедет Татьяна. Можно будет погладить рукой ее всегда причесанные пепельные волосы, заглянуть в глаза и переговорить обо всем, что думаешь и делаешь. Взгляд ее мягкий, ласкающий: посмотрит и усталость как рукой снимет. Хорошо-о!
Татьяна выедет летом, но сюда приедет в разгар весны. Приморская, северная весна наступает позднее. И опять как это будет хорошо! В жизни Гейнарова сольются ве́сны — личная и таежная. Жена — это половина всей жизни Гейнарова. И вот ощущение — не хватает этой половины. И захотелось взглянуть на Татьяну, на сына, прижать, поцеловать их, увидеть близко свое счастье…
— О жене подумал и жизнь нашу по-другому увидел, — сказал Гейнаров. — День в палатке, ночь в палатке. Уже три месяца под парусиновым потолком…
— Как же по-другому бытовать? — буркнул Мартьянов. Они лежали на нарах и смотрели в палаточный купол. Там, как зарницы на небе, вспыхивали бледно-желтоватые языки света от догорающих дров в печке.
Гарнизон спит. Кругом тихо. Слышно, то шипит, то посвистывает в «окопке» сырое полено. Раздается поскрипыванье. Проползает ломаная тень человека с винтовкой. Это проходит ночной патруль, и шаги его стихают.
Гейнаров приподнялся на локтях, присел. Он с минуту молчал. Мартьянов наблюдал, как он поглаживал отросшую треугольником бородку, а потом стал обуваться.
— Ты куда?
— Проверить посты…
— Не спится и мне.
Гейнаров приподнял фартук палатки. Вышел. Зеленоватый косяк лунного света упал на нары и исчез. Мартьянов, одеваясь, видел, как Гейнаров, ожидая его, закурил. На парусину упала неуклюжая и смешная тень от его трубки. Мартьянов улыбнулся и вышел следом за ним.
…Они поднимались на лыжах по просеке. Вокруг бесшумно спала тайга. Освежающий мороз, зеленоватый свет луны и таежная тишина действовали успокаивающе: ни Гейнаров, ни Мартьянов не заговорили о женах.
С горы далеко видна окрестность: перекаты, седловина, долины. Мартьянов, словно через прессованное стекло, видел линии и контуры ломанными, как будто опущенными в зеленоватую морскую воду. Он остановился и стал вычерчивать лыжной палкой на затвердевшем снегу кривые линии и кружки. Гейнаров присмотрелся. Это были грубые кроки местности, которую охватывал глаз Мартьянова. Командир еще несколько минут расставлял условные топографические знаки, пока на снегу не возникла схема.
— Задачу можно решить так. Здесь вот мощные пулеметные гнезда построим. Здесь забетонируем площадки для дальнобойных орудий, а тут за укрытием — артсклады… Линия связи пойдет вот так, понимаешь? Тогда здесь будет пункт управления, все централизовано, широкий горизонт наблюдения. Это командная высота…
Гейнаров только тактически оценил решение. Оно было правильным. Он ничего не мог добавить. На этот раз они поменялись обязанностями: командир сделал то, что нужно было сделать ему, начальнику штаба, и Гейнарову ничего не оставалось, как одобрить мысли Семена Егоровича.
На этой высоте они были несколько раз днем. Прикидывали, спорили, опровергали друг друга. Решение не принималось. Сегодняшняя ночная рекогносцировка помогла решить задачу. Теперь легко набросать план, составить к нему расчет, и можно будет начинать непосредственно строительство оборонных объектов. Наступал серьезный этап. Три месяца были подготовительными к нему.
— Я счастлив, — заметил Мартьянов, — найдено решение.
— Хорошая догадка — верный ключ к счастью.
Мартьянов повернул голову к Гейнарову, подумал над его словами:
— Верно говоришь! Народная поговорка тоже учит: «Счастье у каждого в руках». Я много раз это испытывал. И скажу тебе, только смело схвати его, счастье-то, а схватишь — умей удержать, понимаешь?
— Бывает так, Семен Егорович. Но счастье хорошо только сейчас. Что мне пользы от прошлого и будущего счастья? Оно нужно сегодня?
Мартьянов в первый момент не знал, как ответить Гейнарову. Командир закурил, оглядел вокруг проступающие из-под снега каменные глыбы, темнеющую внизу тайгу, залитую холодным лунным светом, синее, бархатное небо, серебристо мерцающие звезды и диск луны, и подумал, как огромен мир, раскинувшийся перед ним. Все, что он видит вокруг себя, над собой, что таит земля под его ногами, — все, что даже еще неизвестно, принадлежит человеку, создано для него. Человек поднимается над миром, как солнце над землей, как он, Мартьянов, сейчас поднялся на эту гору над спящим внизу гарнизоном. Он здесь решает, как волею человека через год-два-три преобразуется могучая темнеющая тайга. Не в этом ли самое большое счастье — видеть, что будет здесь в будущем? Не в том ли, что ради этого будущего он готов отдать свою жизнь и энергию сотен людей, носящих красноармейские шинели? Счастливо жить — это творить будущее!
— Нет! — после долгого раздумья возразил Мартьянов. — Не то сказал ты. Счастье, которое я держу в руках, — полсчастья, понимаешь? А я хочу, чтоб дыханье захватило! — Мартьянов повторил последние слова и указал лыжной палкой вниз. — Там сейчас темно: нет огней. А вот когда появится электрическое зарево и вместо тайги будет город, разве я не буду счастлив? Все мы будем счастливы! Я думаю, счастье вместе с человеком растет. Больше становится человек — ширится и его счастье. Вот как, по-моему, Михаил Павлыч…
— Да, да! — словно нехотя согласился Гейнаров и, нажав на палки, скользнул на лыжах по отлогому скату. Мартьянов тоже шагнул за ним. На душе Мартьянова стало просторно и хорошо.
До возвращения в палатку они успели обойти посты. Караулы были в порядке.
Шаев частенько ходил по строительным объектам. Он присматривался и прислушивался к красноармейцам. Чаще всего они говорили о махорке, вспоминали девушек. Слушая их, можно было подумать, что все девушки — красавицы. Красноармейцев не смущала погода, туманы, посматривая на небо, они шутили:
— Испортился бог, сыростью исходит.
Вечерами бойцы собирались у костров, читали вслух газеты и книги. В выходные дни сражались в шахматы, пешки, домино, Шаева спрашивали:
— Почему нет писем?
— Почта прибудет с открытием навигации по Амуру.
— А почему? — допытывался Мыларчик.
— Наркомпочтельщикам так вздумалось, — смеялся помполит.
— Забюрократились они. Можно ведь и самолетиком доставить.
— Погода нелётная! — серьезно сказал Шаев. — Не получаете писем — больше пишите сами.
Словоохотливый Мыларчик не унимался. Он достал сумку и показал письма. Шаев рассматривал увесистые, пузатые конверты, заклеенные мякишем хлеба.
— Товарищ комиссар, старшина говорит: полагается десять писем в месяц отсылать. Верно это, а?
— Как-нибудь отошлем, — улыбался Шаев.
Он задерживался с красноармейцами, рассказывал им о событиях в Японии, Маньчжурии, о том, что делается в нашей стране. Потом шел дальше.
«Тайга отступает», — думал помполит, выбравшись на расчищенную площадку. На этом месте еще недавно шумели престарелые березы и ели, гуляли свободно лесные звери, а теперь под натиском красноармейцев все отступило вглубь. Поблизости обредела тайга. Было видно, как сквозь одинокие стволы деревьев поднимались срубы казарм и служебных помещений гарнизона.
Был полдень, когда Шаев возвратился обратно в палатку. На одном из объектов он встретил командира взвода Светаева, назначенного редактором многотиражки. С ним помполит хорошо познакомился в долгие дни плавания на пароходе. И с первых дней встречи между ними установились хорошие, скрепленные обоюдным пониманием служебные отношения.
Сейчас они шли и разговаривали о темпах строительства, о выполнении заданий лучшими бригадами, о необходимости осветить опыт передовиков стройки на страницах газеты и шире показать социалистическое соревнование.
— Организую Доску почета, — сказал Светаев.
— Неплохо, — согласился Шаев. — Важно показать опыт передовиков. Возьми бригаду Шехмана или отделение Сигакова. У Шехмана образцовый порядок на объекте, у Сигакова хороша организация труда. Все учтено, ни минуты простоя. Спросил я, как он работает. «Рационализируем, говорит, товарищ комиссар, по очереди, то я, то бойцы». Молодчина! — и, словно вспомнив, неожиданно спросил: — Как разместился в сезонке? — и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Штаб в палатке, политчасть тоже. Только редакции да санчасти помещения-«гиганты» выстроили…
— Неплохо, товарищ комиссар, — смеясь, ответил редактор. — Только тесовая шкура моего «гиганта» сохнет от печки, образуются трещины в стенах и потолке, и оттуда сыпятся опилки. Весь шрифт ими забит, но все же во времянке много лучше, чем в палатке: краска не застывает.
— То-то газета разборчивее стала. Читаешь и не приходится догадываться, что напечатано. А на здание ты не обижайся. Свои строители, жаловаться некому. У тебя еще терпимо, вот врач Гаврилов душу Шафрановича проклял. Да, видно, душа-то у него в толстой оболочке, не прошибешь. — Он взглянул прищуренными глазами на Светаева и продолжал уже совсем о другом: — Пройдем-ка на плац, там занимаются курсанты.
Каждый день в послеобеденные часы учебные подразделения и рота связи занимались боевой подготовкой. На наскоро сделанном небольшом плацу проходили строевые занятия. Роты и взводы то расчленялись, то соединялись в один движущийся квадрат.
— Раз, два, три… Нале-ево! Напра-аво! — доносились оттуда слова команды.
Ряды, колонны поворачивались и шли в указанном направлении.
Помполит и редактор вышли на плац в тот момент, когда учебные подразделения кончали занятия и направлялись по палаткам. На плацу продолжали вышагивать только связисты. Занятия велись повзводно… Первым взводом командовал Аксанов, вторым — Ласточкин. Оба они еще год назад были курсантами-одногодичниками, с хорошей характеристикой окончили полковую команду, получили звание командиров и одним приказом были назначены в роту связи. С ними учился и Светаев. Только он получил назначение на политработу. Все трое были друзьями. Сблизила их курсантская учеба и жизнь.
— У связистов строевая выучка лучше.
— Рота-а смирно-о! — подал команду Аксанов. Он замещал командира роты.
Светаев восхищался звучностью голоса, четкостью и быстротой, с какой Аксанов подошел к помполиту и отрапортовал. «Какая выправка, — подумал он о друге, — на лице не дрогнул ни один мускул. Строевик».
Шаев поздоровался с красноармейцами и сказал, чтобы рота занималась в том же темпе и порядке. Занятия продолжались. Рота повзводно то расчленялась, то смыкалась: стройно шла развернутой шеренгой в несколько рядов, потом вытягивалась в колонну по два и по четыре, отрабатывая на ходу повороты.
Аксанов командовал с такой смелостью, тактом, словно от рождения был командиром. Это не ускользнуло от Шаева.
— Вот она, золотая молодежь, наша смена! — пошутил помполит. — Глядишь, и сердце радуется.
— Рано в старички записываетесь.
— Не в этом дело, Светаев, главное в другом. Мы, старые большевики, идем в ногу с вами. Отдаем вам свой накопленный опыт, учимся у вас новым знаниям. Это помогает созданию настоящей дружбы старого и молодого поколения командиров, которой еще не знала и не узнает ни одна армия. И если уж говорить, то в этом источник нашей силы и будущих побед. — Он смолк, а потом встрепенулся. — В пять часов заседание партбюро, замешкался я. — И Шаев торопливой походкой направился к штабу.
Светаев стоял еще несколько минут и смотрел, как маршировали красноармейцы. Но занятия у связистов кончились, и ротный запевала затянул:
Колонна, стройно покачиваясь, уходила с плаца, а сбоку шагали командиры взводов — Аксанов и Ласточкин. Светаеву было приятно в эту минуту оттого, что он видел, как ковались в друзьях профессии командиров. Помполит сказал про Аксанова: «Овладел». Он-то, Светаев, знает, каких трудов стоило приобрести Аксанову эти командирские навыки! Так думал Светаев, провожая глазами уходящую колонну и сам направляясь в палатку. Ему хотелось видеть здесь в тайге особых людей: мужественных, выносливых, стойких, правдивых. И, хотя эту оценку он не мог еще полностью дать Аксанову и Ласточкину, но видел, что характеры их становятся здесь, в гарнизоне, с каждым днем тверже. Стойкость он находил в каждом слове и действии Мартьянова и Шаева. Ему нравилось, что у них мечты и жизнь были нераздельны и действенны. И сам он, немного романтик, называл мечту союзницей своей жизни.
Он зашел перед обедом в редакцию. Наборщики кончали набирать последние оригиналы очередного номера. Редакционной статьи на тему о строевой подготовке еще не было. Разговор с Шаевым подсказал другую тему. Светаев взял томик Ленина, перечитал несколько страниц и начал писать передовую о социалистическом соревновании, об опыте работы младшего командира Сигакова.
Апрель был уже на исходе. В полдень солнце пригревало совсем по-весеннему. Утром и вечером землю еще сковывали морозы. Дули холодные амурские ветры. Лед в бухте Де-Кастри был еще крепок, и автомашины перевозили цемент, железо, лесоматериалы, ящики от пароходов, стоящих на рейде.
Неожиданно загрохотал треснувший лед. За ночь бухта очистилась. На берегах появились шумные птичьи базары. Усилился туман. Он окутывал землю днем и ночью. Все вокруг было тусклым и седым. От обильной влаги в воздухе почернели строения. В первых числах мая снова выпал снег. Это напугало Мартьянова. Фураж был на исходе, а он надеялся на подножный корм.
Снег не переставал идти несколько дней. Он лежал покрывалом двухметровой толщины. Среди прибрежных обледеневших камней глухо ворчали мутные волны. Падающий снег растворялся в них. Ревел ветер. Вокруг все вымерло. Птичьи базары попрятались в скалах, и бухта казалась совсем безжизненной.
Мартьянов все чаще и чаще выходил на берег. Пароходов с фуражом и продовольствием в бухте не было. Полученные радиограммы сообщали: пароходы ушли в открытое море. Наступило время весенних штормов. Лоцман Силыч говорил, что теперь пароходов не жди.
Выпавший снег быстро стаял. Зато туманы стали еще молочнее, море — злее и ворчливее. Седая, тяжелая влага, падающая на землю, словно разъедала человеческий организм. При очередном медосмотре красноармейцев, врач обнаружил цингу.
— Что делать теперь?
— Вы врач, и я должен у вас спросить, что теперь делать? — Мартьянов кусал суховатые губы. Гаврилов без того высокий, еще приподнялся на носках.
— Нужен чеснок, лук, — проговорил он, — квашеная капуста, огурцы… Витамины-ы!
— Я это знаю. А если их нет? Море-то воюет с нами, а там, — Мартьянов вскинул руку к карте, и она сползла к Владивостоку, — головотяпят или вредят, понимаешь? — и зло махнул рукой.
Врач ссутулился, промолчал. Оставалось радировать в штаб ОКДВА. Оттуда ответили: при перемене погоды доставят противоцинготные средства на самолете.
До половины мая над тайгой висели низкие, пухлые туманы. Солнце изредка пробивалось сквозь эту пелену, и глазам открывалось море, накатывающее черные неприветливые волны. В один из таких дней в бухте показался пароход. Он пронзительно и долго ревел, пугая зверей и птиц. Мартьянов облегченно вздохнул: спасены. Но когда спустились в трюмы для разгрузки, то вместо картошки в мешках нашли грязь. Оказалось, погрузили мороженую картошку, и, оттаяв, она испортилась. Заактировали, и картошку, не вывозя на берег, сбросили в воду.
Оставалось ждать самолета. Мартьянов возвратился с парохода больным и разбитым. Но надо было с той же твердостью руководить строительством, разбросанным по тайге, а ночами, склоняясь над планами обороты, вникать в чертежи бетонных укреплений. И Мартьянов, напрягая волю, еще глубже уходил в работу. Казалось, трудности больше закаляли его, делали этого человека в глазах коллектива настойчивее и тверже.
К Гаврилову пришел Сигаков. Он попросил порошков от усталости. Странное состояние душевно угнетало его. Не хотелось двигаться, тянуло полежать на койке и не шевелить ноющими ногами. Неприятны и тяжелы были эти ощущения. Человек становился каким-то безвольным. Подвижный и горячий на работе, командир почувствовал себя скованным. Сигаков хотел пересилить себя, но не мог. Гаврилов осмотрел командира отделения, нахмурился, отошел к столу и стал что-то записывать в книгу. Затем доктор подал Сигакову продолговатый листок бумажки и тот прочитал: «На пятнадцать дней в лагерь цинготников». Выйдя из околотка, он изорвал бумажку и направился на стройку.
Сигаков боролся с недугом. Лицо его пожелтело и стало неузнаваемым. Глаза лихорадочно блестели. Красноармейцы, глядя на него, молча работали, стараясь выполнить вместо одной две нормы, словно этим хотели помочь командиру. В минуты отдыха они бродили по тайге, выискивали в пожелтевшей прошлогодней траве размягченные ягоды клюквы, брусники и приносили их Сигакову. Каждая съеденная ягодка возрождала его надежды на выздоровление. Осунувшееся лицо командира озарялось слабой улыбкой.
Вечером, когда сумерки спустились на землю, бригада подпиливала последнюю ель. Можно было сказать, что норма дня выполнена. Сигаков чувствовал себя совсем разбитым. Тело охватила нестерпимая усталость. Он отошел в сторону и сел на пень. Нужно было собраться с силами, чтобы, возвращаясь, скрыть свое состояние. Но силы ему изменили. Нахлынули тяжелые мысли. От них стало совсем душно. Он расстегнул шинель, потом вытер на лице капли пота. В горле жгло, во рту все пересохло. Сигаков учащенно дышал, хватая воздух широко раскрытым ртом: организм отказывался бороться с болезнью.
Звенела пила да вполголоса переговаривались красноармейцы, Сигакову же казалось, что лес протяжно шумит и стонет. Он сидя задремал.
Ель подпилили и стали валить. Дерево сначала нехотя качнулось в сторону, потом — обратно, наконец, скрипя, поползло вниз. Оно наткнулось на другое дерево, сломало его, перевернулось само и рухнуло набок…
Лепехин услышал за шумом падения человеческий вскрик и сразу все понял.
— Там командир! — Он бросился к куче веток, которые придавила ель, и в отчаянии прокричал:
— Что наделали-то?!
— Ничего-о… — расслабленным голосом ответил Сигаков. Он с трудом поднялся с земли, сшибленный плечистой елью, и ощупал голову.
— Малость хлопнула, пожалуй, шишка всплывет.
Ему хотелось сказать что-нибудь похожее на шутку, рассеять испуг у бойцов, хотя удар сучком по голове был сильный: череп словно раскалывался.
— Живой, живой, а я думал… — задыхаясь от радости, говорил Лепехин, подбегая к командиру.
— Не везет мне, Лепехин, — опираясь на плечо бойца, сказал Сигаков, — должно, слягу. Как ни боролся, а не переборол болезни.
Это был последний день его работы на стройке. Сигаков остался в палатке. Утром он соскочил с нар, как только раздался сигнал подъема, но долго не мог обуться. Красноармейцы уже оделись, а командир все сидел. Красный и вспотевший, он натягивал левый сапог на правую ногу.
Лепехин застыл в недоумении. Потом он осторожно сказал:
— Товарищ командир, не на ту ногу сапог натягиваете, — и помог обуться.
— Спасибо, Лепехин, — поблагодарил Сигаков. Он сделал несколько шагов, наткнулся на стойку. Красноармейцы стояли и молча смотрели на командира. «Внезапно ослеп. Нет, нет!» — Сигаков гнал от себя эту чудовищно-страшную мысль. — Не может быть? Как ослепнуть, если только начал жить и все впереди?». Он судорожно раскинул руки. Одна из них ударилась о вторую стойку. Он не видел. «Значит, все исчезло, пропало?».
Широко открытые глаза Сигакова дико блуждали. Он странно повертывал голову, на все смотрел, но не видел ни стоящих перед ним испуганных красноармейцев, ни мигающего огня в печке, ни предметов в палатке, залитых матовым светом дня. «Не сдаваться, не сдаваться! — мысленно твердил он. — Надо умолчать о слепоте».
— Помогите сесть на нары. У меня закружилась голова…
Его усадили. «Ну, а что дальше?» Ему надо обязательно что-то сказать, иначе его заподозрят в слабости, в растерянности, в страхе.
— Сегодня на казарме должны быть положены последние венцы. Наша бригада была всегда первой…
Подавленные красноармейцы молча оставили палатку.
…Вскоре прибежали взволнованные и испуганные Шаев и врач. Случай с Сигаковым встревожил их. Значит, не доглядели, плохо следили.
Сигаков сидел в том же положении на нарах, в каком его оставили бойцы отделения. Он повернул голову к вошедшим, но глаза его, мутные, воспаленные, смотрели поверх их голов.
— Что же это ты? — с волнением проговорил Шаев.
— А, товарищ комиссар, — обрадовался Сигаков, — маленечко захворал…
Врач стал подробно расспрашивать, добираться до истоков болезни. Сигаков рассказал, не скрывая, как изорвал его бумажку и пошел работать. Он назвал, что и как у него болело, наконец, вскользь заметил, что вчера посадил шишку: на голове. Он пытался при этом улыбнуться, но лицо исказила болезненная гримаса. Врач прощупал затвердевшую опухоль мягкими, быстрыми пальцами, пробормотал под нос по-латыни.
— Что-о? — нетерпеливо спросил Шаев.
— Первый случай в моей практике.
— Какие надежды?
— Медицина существует не для надежд, а для лечения больных. Все будет хорошо. Первопричина всего — цинга. Она расслабила и истощила организм. Витамины, витамины, еще раз витамины. Остальное поправит молодость… Дайте мне вдоволь витаминов. Сейчас цинга, а у цинги родная сестра — куриная слепота. Я прошу помочь мне.
— Об этом можно поговорить в другом месте, — строго заметил Шаев.
— Я использую удобный случай, — сдержанно сказал Гаврилов. — А вам, молодой человек, — обратился он к Сигакову, — прописываю жить в лагере до полного выздоровления. Надеюсь, теперь не изорвете моего предписания?
Сигаков тревожно спросил:
— Доктор, это пройдет?
— Будешь зрячим.
Во второй половине мая погода изменилась. Показалось солнце. Прилетел гидросамолет. С гидросамолета выгрузили лук, чеснок, противоцинготные средства. В столовой их подавали и с первым и со вторым. Цинготных увозили в лагерь, организованный на берегу Амура в нанайском стойбище. Больных заставляли сопротивляться болезни: двигаться, пить настой хвои, есть клюкву, бруснику, кислую капусту, пить чай с лимонным и черничным экстрактами.
А строительство продолжалось. Его не могла приостановить цинга, хотя количество больных росло. В гарнизоне все больше и больше появлялось красноармейцев на костылях. Они гуляли по утрамбованным дорожкам в оградке барака, постукивали деревяшками.
Приближались к концу сроки строительства первой очереди. Уже должны быть закончены типовые казарменные помещения, госпиталь, баня, штаб и дома для начсостава. Через два-три месяца приедут семьи. Их по палаткам не разместишь. В бухту все чаще и чаще стали заходить пароходы. Привозили «технику», о которой мечтал Гейнаров: бетономешалки, деррик-краны, грузовики, тракторы, нефтяные двигатели, динамомашины, трубы, провода, изоляторы, — все, что нужно было для большой стройки. Не хватало только рабочих рук.
Правда, с пароходами прибыли первое партии завербованных рабочих, кое-кто из них приехал с женами и детьми. Людей вроде прибавилось, а рабочей силы на стройке по-прежнему не хватало. Зато стало больше забот.
Начальником УНР назначили Шафрановича. Инженер метался, часто приходил к Мартьянову то с одной неотложной просьбой, то с другой, словно у него, начальника гарнизона, всего было вдоволь и он мог легко удовлетворить любую просьбу Шафрановича.
Рабочих размещали в палатках и в наскоро сколоченных из теса бараках, организовали для них небольшую столовую, походный ларек с продовольствием и промтоварами первой необходимости.
Жизнь гарнизона с приездом завербованных осложнилась. Надо было теперь зорче нести караульную службу, строже соблюдать устав внутренней службы, чтобы не пошатнулась воинская дисциплина среди красноармейцев, разбитых на отдельные бригады по объектам стройки.
Мартьянов похудел, глаза стали мрачными. Его раздражала каждая мелочь. Но нужно было сдерживаться, и он крепился.
На пристани валялись разбитые, разбухшие бочки цемента — они напоминали Мартьянову распухшие, отекшие, красноватые, мягкие, как глина, ноги красноармейцев; поржавевшие крючья, железо были похожи на почерневшие во рту зубы; весенний шелест ветра походил на странный со свистом и шипеньем разговор больных. Будто все, что находилось в гарнизоне, было подвержено заболеванию цингой, поражающей крепкие атлетические тела красноармейцев. Самое страшное было в том, что, взяв пальцами верхние зубы, больной почти без боли ощущал, как они, словно пни с подгнившими корнями, шатались в деснах; ткнув в икры ног, он видел отпечатки пальцев. Мартьянову легче было пережить болезнь самому, чем видеть пораженных цингой людей.
Мартьянов пытался не говорить об этом. Он видел, что Шаев старался делать все, чтобы приостановить болезнь. Было созвано специальное партийно-комсомольское собрание, обсудившее вопрос о мерах борьбы с цингой. С докладом выступил Гаврилов. Он говорил о том, что лечиться от цинги можно без лекарств и врачей. Это больше всего удивило и понравилось Мартьянову. Нужно только питаться ягодой, есть, как птицы, почки с деревьев. Мартьянов сплюнул, ощутив во рту какую-то кислоту и горечь. Потом врач говорил о даурской и приморской розе, как лечебном средстве. Мартьянов же, рассеянно слушавший его, так и не понял, как можно лечиться цветами.
Пришлось организовать лагерь для цинготников. Однако Гаврилов почти каждый день приносил сводку, в которой увеличивалось количество больных, говорил о специальных витаминах, лекарствах, ожидал их с самолетами. Он настаивал, чтобы немедленно выслали в гарнизон болгарский перец, баклажаны, шпинат, зеленый горошек, томат. Чего только не просил врач у Мартьянова!
Однажды в палатку к Мартьянову забежал Шаев. Он только что обошел строительные объекты. Мартьянову показалось, что помполит тоже подавлен тяжелой обстановкой.
— Скоро ли наше испытание кончится?
Впервые, отвечая на волнующий его вопрос, Шаев назвал Мартьянова по имени и отчеству.
— Скоро, Семен Егорович, скоро!
Он сказал это уверенным, спокойным голосом. С лица его, словно ветром, смело озабоченность и напряженность. Помполит снял шлем и сел к столику Мартьянова.
— Огромен и тяжел наш труд, — начал Шаев. — Переживешь трудность, Семен Егорович, вздохнешь легче и счастливее… И цингу в дугу согнем! Едят лук в партийном порядке. Теплее будет, солнце снег сгонит — на подножный корм красноармейцев пошлем. Пять дней работать, а на шестой — бруснику собирать на лужайке…
Мартьянову хотелось еще слушать глубокий, ровный голос Шаева, но помполит замолчал.
— Говори, говори.
— Семен Егорович, — немного погодя сказал Шаев, — давай на открытую, по-честному: что ты думаешь делать дальше?
Мартьянов не ждал такого вопроса.
— Я не люблю, когда вмешиваются в мои дела, понимаешь?
Помполит встал. Прошелся по скрипучему настилу палатки. Из дальнего угла сказал:
— А ты не ошибаешься? — и, не давая командиру ответить, быстро заговорил: — Мы привыкли говорить — помполит, помполит! А что такое помполит? Разве он может оторвано работать от тебя? Ты разделяешь — вот помполит, а вот я… — Шаев подошел к столу. — Характер-то твой революция выработала. Это хорошо! А вот партизанщина еще в тебе осталась, Семен Егорович, это плохо. Что ни год, то что-нибудь новое в характере надо прибавить, отточить, острее сделать. Жизнь заставляет обновлять характер, отшлифовывать его…
Мартьянов покраснел, привстал, зло бросил, что он не ученик…
— Учителем не собираюсь быть, а хочу по-партийному поправить тебя и буду впредь делать. Это мне, Семен Егорович, и по штату положено…
Разговор оборвался. Мартьянов накинул полушубок и вышел из палатки, за ним Шаев.
Они шли по высокому берегу бухты. Сиреневые тени ложились в кустах. Зыбучие волны бесшумно обмывали камни. Медленно гас закат. Небо было чистым, в зените зеленоватым. Только на западе, словно падая, задержались над тайгой большие прозрачно-розовые облака, похожие на крылья птиц. Над морем вставал туман.
— Смотришь на море и думаешь: какой простор вокруг! — заговорил Шаев совсем в ином тоне. — От этого и мысли большие, ясные приходят. Жены бы скорее приезжали, дела для них здесь много. Их присутствие подтягивает. Смотрю на командиров — заросли они, редко бреются. Начальник штаба у тебя на дикобраза похож, бороду отрастил…
Мартьянов ничего не ответил. Он пытался разгадать, к чему клонится весь разговор. «Начал об одном, — подумал он, — а сейчас о другом. С подходцем. Как сверчок, внутрь лезет». В то же время ему нравилось, что Шаев начинал именно так, а не по-иному.
— Знаешь, Семен Егорович, что я скажу? От бороды и недисциплинированность начинается. Это мелочь, и тебе кажутся смешными мои слова…
Но Мартьянову было не до смеха. Слова Шаева разили.
— Из мелочей большое складывается. Каждая мелочь оставляет после себя след, одна тянет другую… Сегодня бороду не побрил, завтра у гимнастерки пуговица отлетела, можно ее не пришивать. Сапоги не почистил. И не узнаешь, кто ты — боец, командир или завербованный на стройку сезонник…
Они говорили несколько минут. Мартьянов отвечал то коротенькими односложными фразами, то в свою очередь задавал вопросы. Они долго ходили по берегу, определяли, где лучше всего построить пристань, пока, наконец, не сошлись на одном — начать строить ее за изгибом небольшого мыса.
Когда расходились по палаткам, в пожелтевшем небе зажглись звезды. Фосфорический свет их ярко мерцал в вышине. Поднялась луна. Бледно-зеленоватым светом залила полотняный город, тайгу. Затрещал агрегат. У палаток вспыхнули красноватые электрические лампочки.
— Вот он, наш город! — сказал Мартьянов.
— Сейчас здесь тихо, однообразно, а будет настоящий город со своим уличным шумом, со своей жизнью. А знаешь, Семен Егорович, когда-нибудь будет приятно вспомнить вот этот тихий вечер и наш первый с тобой разговор.
Плохая погода затянулась до конца мая. С открытием навигации по Амуру в гарнизон забросили свежие фрукты, всякие вина, овощи. Заболеваемость цингой уменьшилась. Наступила весна. Солнечные дни. Тайга сразу ожила, зазеленела и заблагоухала. Люди, опьяненные теплом, лесным запахом, ходили возбужденные, чувствовали себя облегченно после надоевшего ненастья.
Над тайгой блестели дымчатые струйки пара. Похоже было, что земля и тайга объяты прозрачным пламенем и от него воздух полон духоты. В такие дни солнце не скупилось на тепло. Оно вселяло радость в людей.
Аксанов возвращался с объекта. Торопясь, он шел по деревянной узкоколейной дороге. Навстречу ему бежала девочка в пестреньком платье, с растрепанной белокурой головой. Она держала букет подснежников. Белые, белые цветы! Первые цветы в тайге!
— Цветы! — восхищенно произнес Аксанов.
— Цветочки, — ответила она слабеньким голосом и испуганно свернула с дороги.
Аксанов остановился. Вытянул руку, приглашая девочку подойти ближе. Ему захотелось попросить у нее один подснежник и приколоть его на гимнастерку. Он стоял перед девочкой и молчал, неожиданно охваченный воспоминаниями. Девочка удивленно смотрела на командира. Маленькие ручонки ее вертели небрежно набранный букет.
«Белые цветы — первые цветы моей весны, моего счастья», — подумал он.
— Тебе цветок, дяденька командир? — нерешительно сказала девочка и протянула несколько подснежников.
Аксанову стало неудобно перед девочкой за нахлынувшие чувства. Он быстро зашагал по узкоколейке.
Белые цветы! Первые цветы весны. Тогда был тоже белый цвет. Черемуха пылала белым огнем, горела молодость в первом пламени любви. Белая душистая черемуха! Несколькими годами позже тоже белый цвет. Пышные хлопья мягкого снега. Хрустально-белые снежинки. На черном воротнике пальто они были похожи на подснежники, которые держала в руках девочка. Нежно падали снежинки в тот тихий зимний вечер. Аксанов пристально рассматривал их причудливые формы и говорил Ольге: «Жизнь красива, как снежинки на твоем воротнике…» И сейчас эти белые цветы. Они многое напоминали впечатлительному Аксанову. Придя на квартиру, он тут же сел за письмо к Байкаловой.
«Ольга!
Нет, Оленька! Странно и неловко начинать все сначала, говорить о потерянной любви, — писал он. — Может быть, это неверно. Ну, что ж? Пусть будет так! Скоро пять лет, как мы не встречались с тобой. Тогда мы были моложе, видели жизнь, но многое в ней недопонимали. Теперь другое. И, став старше на пять лет, я уже не могу начать так, как раньше.
Я знаю: ты стала другой. Нет тебя, которую я знал, есть новый, выросший, повзрослевший человек. Помнишь ли ты меня, любишь или забыла и годы развеяли память о встречах со мной, выветрили чувства, остудили любовь?
Все эти пять лет я искал твой адрес. После нашей разлуки связывался десятками писем с твоими подругами и моими друзьями. Мне все хотелось узнать, где ты и что с тобой. В одном из писем я получил адрес, узнал о тебе и сразу успокоился. Что я искал тогда, что нужно было мне, я еще ясно не сознавал. И вот я увидел белые цветы… Их держала в руках маленькая девочка. Я не забуду эти белые цветы! Они подарили мне человеческую весну, возродили мое счастье…
Ольга! Будто был перерыв в нашей дружбе и не был — не поймешь. Только все в моей жизни передвинулось на передний план, накапливает силы для атаки, а какой — не знаю. Буду ждать твоего ответа. Здесь тайга, суровая, дикая. Мне казалось, что я огрубею, стану по-таежному суров и дик, забуду личную жизнь. Служба, казармы, походы, красноармейцы в серых шинелях. Но все получилось не так, как ожидал. Я привык на выходах, забравшись на хребет сопки, смотреть на синюю полоску сахалинских «Альп», где проходит граница моей родины, и представлять огромную жизнь вокруг.
Я стал понимать то, чего раньше не воспринимал. Что бы ни сделал теперь хорошего мой товарищ, знакомый мне и незнакомый, я наполняюсь радостным чувством, словно это я сделал. Я горжусь хорошими делами человека! Раньше же мне хотелось все делать только одному, больше, я даже боялся — у меня отнимут и то, чего я еще не успел сделать. Это была зависть к тому, что делали другие. Мое самолюбие всегда оказывалось уязвленным… Я много миражировал. Ты знала меня таким. Жизнь отрезвила меня. Теперь вся жизнь принадлежит мне, а я — ей. Я вспоминаю интересный разговор, который был у меня с комиссаром Шаевым. Это человек прямой натуры и исключительной воли — наш хороший учитель и чуткий товарищ. Мы говорили о счастье. Он вначале слушал, а потом сказал:
«Счастье — это не случай, не удача, а привычка человека. Его уменье горячо радоваться всему, что создает человек. Это ощущение жизни всей нашей родины. Поэтому счастье товарища и мое счастье — оно принадлежит мне, как явление общественное, коллективное».
Это были для меня новые слова. Они раскрывали предо мной жизнь с незнакомой мне стороны. Это были умные мысли, высказанные с жаром, лаконично и сдержанно. Я запомнил их. Все хорошее легко запоминается. А самое главное я понял, что мое счастье значительно шире, чем я его представлял.
Я счастливее, чем думал. Это было равносильно открытию. Я все увидел по-иному. И тогда я спросил себя: а вот если любишь (я не назвал имени, но подразумевал тебя) — это мое счастье? И ответил: мое, любовь не мешает, счастье от этого становится полнее и красивее…
Ольга! Я говорю, что чувствую и переживаю сейчас. А тут еще захлестнула весна. Природа действует на меня своими красками, своим пробуждением. Во мне живет художник, краски в природе и на палитре — моя стихия. Белые цветы в руках девочки только дополнили то, что я носил в себе. Цветы только воскресили в памяти и подняли любовь к тебе…
Скоро я еду в отпуск. Бесспорно, встречу тебя. Поговорим о прошлом, настоящем. Я скажу, что нашел свое счастье, которое искал и не видел. Ты расскажешь о своей жизни. Возможно, и ты уже нашла свое счастье?..»
Аксанов окончил письмо и в конце поставил: «Твой Андрей». Он перечитал написанное, тяжело вздохнул и слово «твой» зачеркнул. Аккуратно свернув написанные листы вчетверо, вложил в конверт, вышел из квартиры и направился в тайгу.
НАЧИНАЕТСЯ БОЛЬШАЯ ЖИЗНЬ
Страна переживала напряженные дни. Телеграммы ТАСС приносили неутешительные сообщения. В газетах печатались заявления Наркоминдела о том, что Советскому Союзу достоверно известно, как в некоторых дипломатических кабинетах самым активным образом обсуждают вопрос о военном нападении на страну Советов. В заявлениях подчеркивалось: советские люди не могут забывать о своих границах, идущих вдоль Маньчжурской линии, воинские части будут зорко охранять рубежи Дальнего Востока.
Капиталистический мир лихорадило. Японские дивизии группировались у наших границ. На Маньчжурской стороне шли бои и гремела канонада. На КВЖД нападали хунхузы. Поднимался вопрос о продаже дороги. Телеграммы ТАСС кишели сообщениями о задержке шпионов, диверсантов на новостройках, заводах, в колхозах. В стране участились случаи крушения поездов, поджога складов, порчи семян, падежа скота и отравления еды в столовых. В гарнизоне об этом узнавали из газеты «Краснознаменец». Светаев жаловался, что газетная площадь становится тесна.
— Уплотняй события, — шутил Шаев. Глубокие складки разбегались по его крупному лицу. — Выбирай самое важное.
— Все важное! — горячо отвечал Светаев, вскидывая ясные глаза на помполита.
— Бумаги больше не дадут, — брови Шаева сдвигались, на лбу появлялись морщинки. — Изворачивайся.
К Светаеву все чаще забегал Аксанов. Он рассказывал о строительстве и стрелковой подготовке взвода. Торопливо раскрыв дверь, командир кричал:
— Интересные цифры!
— Опоздал немного…
Газету уже печатали. Аксанов брал пахнущий краской свежий номер. Первая страница пестрела сообщениями о том, что в Хабаровске открылся колхозный базар, цеха Челябинского тракторного вступали в строй, комсомольцы Сталинска начали сооружать домну, около Грозного ударил фонтан нефти, а во Франции открылся съезд комсомола.
Это были сводки Дальроста. Сводки перекликались с заметками военкоров о ходе подписки на новый заем заключительного года первой пятилетки, о боевой и политической учебе подразделений.
— Вторая страница живая, — заметил Аксанов, не отрываясь от газеты.
— А чем хуже третья, четвертая?
В газете помещались заметки о роте Крюкова, успешно выполняющей обещание наркому — быть передовой ротой. Отличные стрелки делились своим опытом. На четвертой странице публиковались письма Поджарого и других младших командиров, остающихся повторно на сверхсрочную службу. Особенно волновало письмо Сигакова.
«Я оставался на сверхсрочную в более спокойных условиях, а теперь, когда угроза войны нависла как никогда и я нахожусь в трудной и ответственной обстановке, — первым заявляю о своей готовности остаться еще в рядах Особой Дальневосточной после своего выздоровления.
Светаев присел к Аксанову на скамейку, обнял его и задушевно сказал:
— Хочется о таких людях написать шире. Это-о новая черта в человеке — видеть, понимать, ощущать вокруг себя большую жизнь и отдавать себя ее служению. Это настоящее мужество! Сигаков простой, незаметный, но новый человек.
Светаев быстро привстал, подошел к столу и начал что-то искать среди бумаг.
— Я хочу показать тебе еще один документ. Это лозунги для столовой. Их написал боец Павлов, тоже остающийся на сверхсрочную. Он пришел вчера в редакцию и рассказал, что прошел курсы кулинарии, что обеспечит хорошее приготовление пищи, которое сейчас стоит не на должной, а на плохой высоте. Так и сказал — на плохой высоте. Нашел. Слушай, — и Светаев выразительно прочитал это письмо, добавив: — Павлов подсказал интересную мысль — организовать на страницах газеты общественный смотр питания.
Аксанов посмотрел исподлобья, раздумывая, как лучше сказать Светаеву о том, что думает о газете, не взбунтовав его редакторского самолюбия.
— Немножко смешно, столовая-то еще не построена…
Загорелое и от природы смугловатое лицо Светаева выразило недоумение.
— Во времянке можно сделать, — и наклонился к Андрею, доверительнее и тише заключил: — Это тоже новая черточка, — и снова откинул голову, расправив рукой всегда поблескивающие черные волосы, беспорядочно рассыпающиеся и вечно торчащие в разные стороны. Он поинтересовался, что нового у Аксанова.
— Из дома письмо получил, — быстро отозвался тот, сверкнув лучистыми глазами. — Пишут: еще трудновато, но дела пошли на поправку…
— И должны пойти, Андрей, страна размахнулась широко, а твоя Челяба гремит на весь мир.
— Была Челяба, да сплыла, — без обиды ответил Аксанов. — Времена Мамина-Сибиряка прошли. — Он быстрым движением руки передернул ремешок планшетки, расстегнул ее и достал свернутую газету. — Посмотри, интересный номерок.
Светаев нетерпеливо развернул газету.
— «Наш трактор». Любопытно! — и бегло просмотрел газету. Он выгнул широкие брови. — Наша газетка по сравнению с нею — малютка.
Номер заводской газеты был еще майский, послепраздничный. На первой полосе в глаза бросалась отчеркнутая красным карандашом телеграмма Блюхера пролетариям Челябинска. От имени бойцов, командиров и политработников командарм посылал красноармейский привет.
— Мне хотелось обратить твое внимание на эту телеграмму. Сестра пишет: на стройке только о ней и разговоров…
Светаев стал читать: «Ваши успехи в борьбе за освобождение страны от иностранной зависимости воодушевляют нас боевым энтузиазмом. Продолжайте уверенно двигаться вперед, заканчивайте четвертый решающий без задолженности стране. Помните, мы крепим бдительность по охране неприкосновенности Дальневосточных границ», — закончив, он искренне сказал:
— Здорово! Жаль, запоздала газета, а то перепечатал бы телеграмму…
Светаеву стало легко. Он почувствовал, как радостный комок подступает к сердцу. Мир всегда широк, светел, а человек, часто удрученный личным, забывает об этом. Ему были понятны и близки чувства, которые испытывал Андрей, рассказывая о письме и показывая газету «Наш трактор».
— Не забывает командарм земляков.
— Таким земляком можно гордиться, — тепло проговорил Андрей и улыбнулся.
— Кажется, Блюхер с красногвардейскими отрядами устанавливал в твоем городе советскую власть, был председателем Челябинского ревкома и громил банды Дутова…
— Почему «кажется»? — Андрей удивленно и чуть обиженно посмотрел на Светаева. — Блюхер с уральскими партизанами совершил героический поход по тылам белых и за это награжден первым в стране орденом Красного Знамени.
— Ну-ну! — прервал Светаев. — Тебя только расшевели, готов без конца хвалить земляков.
— А знаешь, Федор, люблю свой город, история у него примечательная!
Светаев громко вздохнул, взял за руки Андрея, как бы доверяя ему что-то сокровенное, тихонько заговорил:
— Кто из нас не любит родного места? Ты не надышишься Челябинском, а я — Рубцовкой. Алтай! Слово-то какое, Андрей! Пой его и лучшей песни не сочинишь! Недаром Сибирь называют золотым дном!
Светаев резко привстал со скамейки, потом поправил ремень и передвинул складки гимнастерки назад, выставив вперед широкую грудь.
— Хватит! Растревожил ты мою душу… — Чуточку запнулся: сказать дальше или не сказать? Не преувеличивает ли он свои неожиданно вспыхнувшие чувства? И откровенно излил свою душу: — Заговорил о Сибири и сразу жену вспомнил. Как-то она там грызет гранит науки. Тебе, холостяку, не понять моей тоски, — он дружелюбно хлопнул по плечу Андрея, — чертяка уральский! Пойдем-ка лучше в столовую, время-то обеденное…
Вечером молодежь собиралась в недостроенном клубе. Слушали игру Милашева, пели, спорили. У пианино в полусумраке командиры проводили часы досуга. В спорах можно было услышать разговоры о музыке и поэзии, заготовке дров и Магнитострое, об охоте на рябчика и тургеневских «Записках охотника», о выходе в поле и крестовых походах. Седая древность уживалась здесь с современностью и была одинаково интересной командирам. Говорили о таланте Бетховена и гомеровской «Илиаде» и «Одиссее», о Пушкине и Глинке, о стихах Маяковского и песнях Коваля, Дзержинского и Дунаевского.
— Слово музыке под командой строевого композитора, — начинал Шехман. — Заметьте, товарищи, что ни одессит, то артист, музыкант, певец — человек от скуки на все руки, — взглянув на Василия Милашева, подмигнул он и покачал головой.
— Какой же я одессит? — отозвался Милашев. — В Одесском детдоме воспитывался, а родился и не знаю где…
— Все равно одессит, — не унимался Шехман. — Одесские ребята — гуляй душа!
— Набивай цену, видать, сам из Одессы, — заметил Ласточкин.
— Угадал. Меня в катакомбах мама нашла, — и поднимал руку с вытянутым пальцем. — Т-сс! Полное молчание! Строевой композитор делает мажорные глаза…
— Хватит тебе балагурить! — говорил Милашев. — Послушай лучше мои таежные этюды…
— Двигай, двигай, дальневосточный Шуберт!
Милашев подходил к пианино, открывал его. Руки его быстро опускались на клавиатуру, длинные пальцы с синеватыми прожилками разбегались и снова смыкались. Это было обычное вступление, которым любил пользоваться Милашев, прежде чем начать игру пьесы.
— Ну, вот и длинная очередь из пулемета. Не желаете ли осмотреть мишени?
Несколько человек укоризненно поворачивались к Шехману, и это означало — хватит шуток. В небольшой комнате вскоре становилось, душно, но Милашев все играл. Весь поглощенный музыкой, он находился то в мире вдохновенно-героической мелодии Бетховена, то в мире лирических раздумий Глинки, то, наконец, полоненный драматически напряженными мотивами Рахманинова, жил с ним в этот момент как бы одной духовной жизнью.
Светаев на таких вечерах делался молчаливым и сосредоточенным. Музыка действовала на него особенно. Она заставляла углубляться в самого себя, размышлять над жизнью и сознавать, что бывают на свете таланты, переворачивающие человеческие души, но что ему суждено лишь довольствоваться талантом других, восхищаться живописью и хорошо написанной книгой, смотреть спектакли и красноармейскую самодеятельность. Сам он не обладал творческим даром. Иногда сознание этого огорчало.
И сейчас, слушая игру Милашева, он думал об этом. Ему было чуточку обидно за свою, как он называл, бесталанность. Особенно огорчало это потому, что Светаев умел ценить проявления дарования. Он чувствовал сейчас, как сильные, трепещущие звуки вносили в сердца слушающих что-то чистое, подобно весеннему воздуху после грозы. Мир становился шире и необъятнее. Жизнь казалась краше и значительнее, несмотря на личные огорчения.
Светаев восхищенно наблюдал за игрой. По вдохновенно-радостному лицу Василия было заметно, что он забыл обо всем и унесся вслед за нарастающей мелодией. Звуки, густо наполняющие небольшую комнату, перенесли его в другой, духовный мир. В том мире вдохновения, как и в этом, где существовал он, открывались те же человеческие страсти, терзания, героизм, мучения и трагедии.
— Взрыв чувств! — восклицал нетерпеливый Шехман.
— Какая сила! — замечал возбужденный Аксанов. Милашев, очнувшись от забытья, возвращался к реальной жизни. Он был горд: товарищи его умели ценить музыку, чувствовать ее гармонию и красоту. Ему всегда хотелось с наибольшей полнотой передать душу звуков, их заманчивую прелесть.
Отзвучала темпераментная игра, захотелось послушать человеческий голос.
— Ласточкина сюда! Где наш баритон? — кричал Шехман.
Ласточкину всегда приходилось дополнять программу в этом неофициальном концертном вечере.
— Что-нибудь сердцещекочущее.
— Твое сердце, Шехман, девушки щекочут, спою о девушке, — и, игриво сверкнув голубыми глазами, Ласточкин не торопясь запел:
Он пропел один куплет, тряхнул белокурой головой и остановился:
— Ну что, щекочущее?
— Щекочущее, — признался Шехман и глубоко вздохнул.
Все смеялись, и аплодировали дружно и долго.
— Ого! Без пятнадцати двенадцать! Пора по квартирам. — Милашев закрывал пианино.
Ласточкин командовал:
— Ромео по своим Джульеттам, ша-агом…
Молодежь расходилась.
Аксанов и Ласточкин с утра зашли на конюшню. Дневальным стоял Жаликов. Насвистывая, красноармеец прогуливался, вертя в руках еловую ветку.
— Приволье, а не дневальство!
Красноармеец быстро повернулся, прихлопнул сапогами и, подняв высоко голову, замер. Командиры взводов остановились в ожидании рапорта. Жаликов молчал. Было слышно, как похрустывало сено в кормушках да поскрипывал деревянный настил в стойлах.
— Кто рапорт отдавать будет? — спросил Ласточкин.
— Не знаю, товарищ командир, кому рапортовать? Двоим зараз не рапортуют, — бойко ответил Жаликов.
Аксанов усмехнулся.
— Рапортуйте вошедшему первым, — Ласточкин сделал несколько шагов вперед.
— Товарищ командир взвода, за мое дежурство пропала лошадь Зенит.
— Как пропала, — удивился Ласточкин, — вы же дежурили?
— Нет, не так поняли. Умерла, значит, от старости. С нею часто припадки случались, а теперь наступил роковой.
— Та-ак! — протянул комвзвода. — Это происшествие. Что же вы сделали?
— Передал о трагической кончине дежурному по роте, дежурный — старшине, старшина — комроты, комроты приказал до осмотра врача удалить труп из конюшни…
Ласточкин прервал дневального и прошел вперед. Жаликов посторонился. Комвзвода начал осматривать лошадей, заглядывать в стойла.
— Чисто, хорошо!
— А вы думаете, у меня Авдеева конюшня, — обиженно заметил красноармеец.
Командиры взводов переглянулись.
— А что это за конюшня? — сдерживая смех, спросил Аксанов.
— Старшина так говорит, ну, грязная, что ли…
— Авгиевы, — поправил Аксанов и рассказал легенду о древнегреческом царе Авгии, который веками не чистил конюшни. — От легенды и пошло — грязные, запущенные места «авгиевыми конюшнями» называть, а не авдеевыми. Поняли?
— Так точно! — серьезно ответил Жаликов.
Осмотрев конюшню, командиры ушли в роту. Оставшись один, Жаликов вдруг почувствовал, как он здорово оскандалился с этими «авгиевыми конюшнями». И нужно же было ляпнуть, словно за язык кто его дергал. Он остановился против карей лошади и пожаловался:
— Гребень, засыпался я.
Лошадь, будто понимая его слова, повернула голову, обнюхала его и стала аппетитно жевать хрустящие листья.
— Ты ласковый конь, Гребень, умный, тебя не сравнишь с Ворохом.
В соседнем стойле ударила копытами рыжая лошадь, загремела цепью. Жаликов подошел к ее стойлу.
— Опять уши прижал. И почему ты такой злой, Ворох?
Лошадь замотала головой и стала перебирать задними ногами.
— У-у, белобандит! Сколько сил на тебя затратили, а перевоспитанью не поддаешься. — Ворох стукнул копытом и махнул хвостом. Это была единственная лошадь, которую любил только комроты связи: свирепая, сильная лошадь. Жаликов знал историю коня.
— Задаешься, что комроты при конфликте на КВЖД подобрал. Думал строевую лошадь из тебя сделать, а вышла ездовая.
Ворох стоял с опущенной вниз головой, с прижатыми ушами и постукивал копытом передней ноги.
— Ну, что в тебе хорошего? Широкозад, короткие ноги, шея от жиру лопается, а грива хоть косы заплетай. Возил ты белокитайцев, числился в обозе, били тебя немало, а не научился людей различать…
Жаликов отошел, сел на бревно. Ему хотелось сейчас полнее высказаться. Не все ли равно, кому рассказать о себе?
— Ты не только злой, Ворох, — рассуждал он, — но и гордый. Брось гордиться! Может, мы еще побываем в бою. Ты только сообрази, какая каша заваривается опять из-за КВЖД. Захватить хотели, а мы продаем, вроде воевать нет причины. Вот она, политика мира какая? Не покупают. Тянут. К чему думаешь? Известно, к войне. Вместе драться будем. Запрягу я тебя в телефонную двуколку и поскачем на передовую линию, обоим опасность угрожает. Пуля не разбирается, кого вперед кольнуть: тебя или меня, а прилетит и чикнет. Был на свете Ворох и, как Зенита, нету…
Жаликов замолчал.
— Ты покумекай. Я правду сказываю. Мне говорят, что у меня язык без костей. Обидно. Ты сено жрешь, не слушаешь?
Жаликов стал разглядывать лохматое брюхо Вороха. Заметив грязные клочки шерсти, он облегченно вздохнул, обрадовался, что командиры взводов их не заметили. Он взял щетку и скребницу, постучал ими, как парикмахер ножницами, и, прикрикнув на лошадь, вошел в стойло.
— Стоять! Не шевелись, а то прическу испорчу. Ты пойми, Ворох, у меня своя радость на сердце. Хочешь, скажу по секрету? Письмо из дому получил — дочь родилась. Хотел сына, а оно не получилось. Мне бы тоже злым быть, а я радуюсь.
Старшина Поджарый остановился в дверях казармы, осмотрел внимательней койки, тумбочки и пол.
— Почему сор в углу?
— Уборщики заметали, — ответил дневальный.
— А-а, уборщики! А дневальный — американский наблюдатель?! Очи таращит? Отвечайте, почему проглядели?
— Сейчас уберу, товарищ старшина.
Поджарый прищурил глаза, склонил голову.
— А якие ваши обязанности?
Дневальный стал отвечать.
— Почему разговариваете? — прикрикнул старшина. — Я слова не давал. Зайдет комбат и усмотрит сор. Кому неприятно будет? Старшинке! Разве допустим сор? Да где? Под носом у дневального. Это местечко як у попа алтарь. А тут сор, пыль. — Старшина наклонился и провел пальцами по столику. Палец был чист. Но Поджарый не унимался.
— Почему молчите?
Мимо прошел Жаликов, возвратившийся с конюшни.
— Можно сделать перерыв, — вполголоса сказал он.
Поджарый повернулся кругом.
— Товарищ красноармеец, кому можно сделать перерыв?
Жаликов остановился перед старшиной, не моргая глазом, не шевеля бровями.
— Это шутка, — попытался оправдаться Жаликов.
— А-а, шутка! В каком уставе подмечено, что служба с шуткою журкуется? Кто разрешил со старшинкой шутковать?
Жаликов знал уже — в таком случае лучше молчать.
— Почему молчите?
— Виноват, товарищ старшина.
— Отвечайте, почему виноваты?
Поджарый впился острым взглядом в фигуру красноармейца. Взгляд его задержался на сапогах с прилипшей к ним трухой от сена. «Влопался окончательно, — подумал Жаликов, — черт меня дернул появиться здесь». Но делать было нечего. Он стоял перед старшиной и, как любил говорить, «ел глазами начальство».
— А теперь гуторьте, почему шутковали? — продолжал Поджарый. — Шутковать научились, а сапоги чистить нема? Почему сапоги не зеркалят? Аль картошку шкурить на кухне запросились?
— Товарищ старшина, разрешите обратиться к вам…
Поджарый повернулся, быстро вскинул руку к головному убору в знак разрешения.
— Вас вызывает начальник штаба, — доложил посыльный.
— Передайте, скоренько буду. — Старшина снова впился глазами в Жаликова. — Почему пряжка сбита, аль нос на боку?
Жаликов быстро передернул ремень и поставил пряжку на место.
— То-то! — понизив голос, произнес Поджарый. — Все это доказует, что нельзя со старшинкой шутковать при исполнении службы.
Жаликов облегченно вздохнул.
— Сор убрать! — уходя, приказал старшина.
Улыбавшийся дневальный сделал серьезное лицо и вытянулся в струнку.
— Вот му-уха! — протянул Жаликов. — Аж жарко стало.
— Старшина с перцем! Когда говорит, чихнуть хочется.
— Смех-то плохой, — заметил Жаликов, — в чужом пиру похмелье.
— Не встревай, — резонно заметил дневальный.
— Чихнуть ведь хочется, — ответил Жаликов и рассмеялся, — иду сапоги зеркалить. Дневальный, где сапожная мазь?
И хотя назойлив был Поджарый, но красноармейцы любили его. Скажи комбат, что другой старшина в батальоне будет, сожалели бы все. Его каптерка была похожа на полковой материальный склад. Многих старшина выручал из беды. Не один раз Жаликов обращался к нему.
— Товарищ старшина, протирку утерял.
— А-а, утерял? Як же можно социалистическую собственность терять? — прочтет «лекцию», скажет: «Не теряй больше» — и выдаст протирку.
— А крикатурку в газете здорово пропечатал, — напомнит старшина, ухмыльнется, раздует ноздри, и толстый, короткий нос его сделается еще толще. — С земляком меня познакомил. Спасибочко!
— Я намалевал только, — оправдываясь, ответит Жаликов, — это редакция пропустила.
— А зачем нос червонный, як свекла, пририсовал, на мой не схожий?
— Теперь с натуры рисовать буду.
— Дюже гарно.
И как забыть старшине карикатуру с выразительным пояснением:
«Кто забыл героя Гоголя — Плюшкина, загляните в каптерку и вы сразу вспомните его, разведете руками и скажете: «Как живучи Плюшкины». И все узнаете Плюшкина в Поджаром».
В тот день, когда вывесили стенгазету, в казарме много смеялись. В присутствии старшины красноармейцы говорили о Гоголе, Плюшкине… Поджарый еще не читал заметки и громко смеялся. В час отдыха, обходя казармы, он остановился у стенгазеты. Глянул, обомлел. Прочитал заметку и побежал к комбату.
— Разрешите сдать каптерку?
Зарецкий удивленно посмотрел на старшину.
— В газете пропечатали с крикатуркой.
— Хорошо сделали. Порядок в каптерке будет.
— Якой я Плюшкин. Я старшинка…
— Товарищ Поджарый, — перебил его Зарецкий, — сходите в библиотеку и попросите книгу Гоголя «Мертвые души». Когда прочтете, доложите мне…
В тот же день старшина был в библиотеке.
— «Умершие души» мне…
Поджарого поняли и выдали нужную книгу. Трое суток читал он Гоголя, на четвертые дочитал и явился к комбату.
— Прочитал?
— Так точно!
— Понял?
— Як мог.
— Понравилась книга?
— До слез хохотал, а мертвых душ не нашел, — Поджарый пожал плечами.
— Ну тогда прочитайте еще раз.
Мартьянов возвращался на квартиру. У клуба остановился. Прислушался. Оттуда доносилась музыка. Подумал: все брякает на пианино, а что не разберешь. Разучивал бы с красноармейцами песни, а то классиков захотел. Классиков!..
Он заметил, что в раме нет стекол и окно затянуто одеялом. «Стекла, стекла, э-эх, как надо стекла!» — мысленно произнес Мартьянов и обошел клуб, осмотрел все рамы. Если не привезут с последним пароходом — застряла стройка. И вечно что-нибудь да задерживает. Стекла нет, гвоздей нет, бензину не хватает…
В комнате, где стояло пианино, электрическая лампочка горела в полнакала. Мартьянов вошел и остановился в дверях. В полумраке его не заметили. Милашев сидел за пианино и что-то объяснял красноармейцам. По напряженно-сосредоточенным лицам Мартьянов понял, что красноармейцы слушали внимательно. Ему тоже захотелось узнать, о чем говорил командир взвода.
— У Глинки много народных мотивов. Кто, не слышал и не знает его песни «Не пой, красавица, при мне». Вслушайтесь, как звучит мелодия…
Милашев наклонился, взял несколько вступительных аккордов, легко проиграл грустный мотив. Звуки песни лились, как ключевая вода. Он запел сам, и в мечтательных словах песни, в нежном его теноре звучали грусть и задумчивость:
Он сделал паузу, похожую скорее на вздох, но ее заполнили нежные звуки пианино.
— Вы чувствуете, — взволнованно заговорил он, — как упоительны звуки? Но это еще начало мелодии, дальше она становится печальнее и нежнее: вы словно погружаетесь в воспоминания.
И, действительно, мелодия как бы затухала, это длилось короткую секунду.
— Вот это надо! — многозначительно заметил Круглов, стараясь понять глубину мелодии. — Это настоящее, нужное нам нутро.
Счастливая улыбка скользнула по выразительному лицу Милашева.
— У Глинки преобладают грустно-лирические мотивы. Его можно назвать великим народным песенником, романтиком в музыке.
Мартьянов продолжал стоять сзади красноармейцев, оставаясь незамеченным. Голоса просили повторить песенку.
Милашеву было приятно. И он думал: будь такой талант в наши дни, как Глинка, он сумел бы раскрыть и переложить на музыку другой мир, другую жизнь — бодрую, счастливую.
Мартьянов, удивленный и несколько пораженный, думал: «Какие-то заунывные песни, от них несет стариной, хочется грустить. Красноармейцы любят боевые песни, а эти тоже нравятся».
— Музыка вызывает глубокие раздумья, — начал просто Милашев. — Нам надо научиться понимать ее, читать, как книгу. Музыка выражает наши ощущения, — он передохнул. — Жизнь для музыки — неисчерпаемый клад прекрасного. Прослушайте еще, как звучит мелодия Глинки.
Легко прикасаясь к клавиатуре, он пробежал пальцами по черному ряду и вскинул кисть руки. Кто-то глубоко вздохнул и затих, стараясь вникнуть в «душу» музыки.
— Хорошо-о! — протянул Лепехин. — Глинка словно девичьи песни подслушал, когда они дружно поют. Вслушаешься в такую песню и будто в жизнь вникнешь. Вся она тут! — и покачал стриженой головой. — Кто поет, тот и живет.
— Верно, верно! — поддержал его Милашев. — Чем больше жизненной правды, тем музыка сильнее волнует и действует на чувства человека.
Мартьянов, слушая Милашева, убеждался в правоте его слов. Он тоже любит слушать, когда поют другие. Разве он не заставлял петь Аннушку, когда она была молодой, не заслушивался, как переливается ее голос, и все просил, чтобы пела ему песни народные, старинные. Он и сейчас часто слушает ее, но голос жены уже не переливается так, как в молодости, а слушать ее все же приятно.
Мартьянов хотел понять музыку Глинки, как понимали ее другие, но не мог. Чего-то не хватало ему для того, чтобы заглянуть в «душу» Глинки.
«Вот, если бы чаще слушать музыку, можно было бы научиться и понимать ее». Ему припомнился один смешной случай. Мартьянов был на курсах «Выстрел». Товарищи пригласили его пойти на концерт. Выступал симфонический оркестр. Музыканты очень долго играли одну пьесу, и было похоже — она без начала и конца. Он не дождался окончания, ушел из театра, засидевшись почти до утра в подвальчике, где играл слепой баянист. Это была музыка! Он и сейчас ее помнит.
Лампочка, немного помигав, потухла. Никто в комнате не обратил на это внимания, кроме Мартьянова. Потухла лампочка, исчезли мысли о музыке, зато вспыхнули другие — об электростанции. Нет оборудования, нет трансформатора, скандал на весь гарнизон. Казармы и корпуса начсостава без света.
Мартьянов незамеченным вышел из комнаты. Забыв, что возвращался домой, он направился на электростанцию.
В гарнизон прибыли строительные батальоны, и все-таки людей не хватало. Три бригады Аксанова сначала работали на объекте, но были переброшены на заготовку леса. Форсировалось строительство городка начсостава. Отставали участки, где работали сезонные рабочие. Они просили повысить расценки, выдавать спирт или водку, чтобы не заболеть цингой и не ослепнуть.
Шафранович не знал, что с ними делать. Он закрывался в кабинете и не принимал рабочих. Их жалобы надоели ему. Он срывался со стула и бежал к Мартьянову, к Шаеву, заявлял, что не сработается с толпой сезонщиков, с «жалобщиками», приехавшими сюда «зарабатывать длинные рубли».
Тогда Шаев бросал работу в политчасти и шел к строителям. Приходилось говорить им о военной опасности, об усилении обороноспособности, о кулацких подпевалах, о враге, пробравшемся на важный стратегический участок.
— Что опаснее и тяжелее: временное затруднение, недостаток в керосине, спичках, спецодежде или нависшая угроза войны?
Он внимательно всматривался в рабочих, пронизывал их взглядом, разгоряченный Шафрановичем. Может быть, среди них и находились те, кто приехал сюда «зарабатывать длинные рубли», но было бы ошибкой считать их всех рвачами.
Угрюмые и недовольные строители молчали. «О чем они думают, какие заботы тревожат их сердца в эту минуту?» — спросил себя Шаев и продолжал:
— Что нужно делать сознательному рабочему: пролеживать на боку завоеванную власть или укреплять ее? Кто не работает, а хнычет о трудностях, разводит панику, тот помогает врагу! — запальчиво произнес он и тут же подумал; что мог незаслуженно обидеть людей. «Грубо сказал, вырвалось сгоряча», — осудил он себя. И опять пристальным взглядом пробежал по лицам рабочих. «Простые советские люди, быть может, честные и правдивые, а я так круто с ними. Не следовало бы так».
— Комиссар, зачем так говоришь? — услышал он голос и метнул глазами в ту сторону. Поднялся пожилой рабочий, рябоватый, с колючей бородкой, сдвинул старенькую кепку на затылок и громче произнес:
— У меня пятеро малых, мне накормить их надо, а работник я один. Почему начальник Шафранович корит нас длинными рублями, а выслушать жалобы не хочет, а? — На тонкой шее его вздулись жилы, глаза ввалились.
— Говори, — виновато сказал Шаев, — говори, товарищ.
И враз раздались отовсюду требовательные голоса, жалующиеся то на одно, то на другое. Шаев слушал их, думая, как опрометчиво он поступил, поверив раздраженному Шафрановичу, оболгавшему рабочих. Он укоризненно повел бровями в сторону инженера. У того дрогнули веки и поджались тонкие губы.
Рабочие справедливо жаловались на нехватку продуктов, необходимых товаров, на плохую пищу, приготовляемую в столовой. Они были правы.
— Разберемся, товарищи, и безобразия устраним, — заверил помполит. — Трудности будут еще, сами видите, в каких условиях живем, говорите о них прямо, на собрании, смело критикуйте начальника. Окажется толстокожим, не поймет, приходите в политчасть, разберемся, накажем за бездушие. А паникеров и нытиков разоблачайте сами, им не место в ваших рядах и на нашем ответственном участке.
Немного позднее, когда Шаев мог спокойно проанализировать все, что произошло, он, привыкший оценивать свои поступки, еще раз осудил себя за опрометчивость. «Как легко, поддавшись настроению одного человека, можно незаслуженно обидеть многих». Он забежал в штаб, встретил там Мартьянова и рассказал ему обо всем. Потом заглянул в политчасть и поделился своими соображениями с Макаровым. На душе его стало спокойно.
…На лесопилке установили две рамы, круглосуточно распиливающие бревна. Это был уже маленький лесозавод. К нему по деревянной узкоколейке на вагонетках подвозили из тайги бревна, увозили на объекты доски, брусья, тес. На лесозаводе нужен был хозяйский, острый глаз. Тогда Мартьянов вспомнил о лоцмане Кирееве. Силыча пригласили на работу и назначили «инспектором по древесине».
С утра до вечера гремел его голос то у лесопильной рамы, то на стройке казарм. Он чувствовал себя здесь таким же хозяином, как на катере и маяке. К сварливому характеру лоцмана понемногу привыкли.
Это произошло не сразу. Однажды Мартьянов сказал ему:
— Смотри, Силыч, что мы тут наделали, распотрошили твою тайгу…
— Ничего не сделали! Пришли на отвоеванную нами землю, осели, вроде хозяевами заделались. А вы здесь гости! Я тут бил белояпонцев, они били меня. Я с отрядом очистил побережье от этих навозных мух. Нет, чтоб Силыча спросить, послушать его.
И Мартьянов, раскусив характер лоцмана, стал советоваться с ним, а потом пригласил его инспектором на стройку. Это была заманчивая должность. И хотя Силыч ясно не представлял новых обязанностей «инспектора по древесине», но, ворча, согласился с предложением Мартьянова. Он оказался человеком, полезным делу. У лесопильной рамы Силыч поучал красноармейцев.
— Елка что? Елка под пилой кряхтит, мать честная! Вот береза — это другое дело. Пила-то в бревне песню заводит. Чисто! А сосна тоже различие имеет. Смолистая, крепкая сосна под пилой звенит — заслушаешься. Если под пилой хороший лес — одна музыка получается. У меня ведь зря не простоишь, мать честная! Я издалека слышу, бревно в раме али нету. Пила без нагрузки гудит, как пчела на пасеке. Никогда пилу вхолостую не пускайте. Силыча не обманете.
Приходил Силыч в казармы и там находил, что сказать:
— Какая диковина в угоду человеку создана. Тарахтит, тарахтит, а все вперед да вперед ползет. Лошади не обернуться, а он будто стакан на блюдечке. А бревен зараз берет — плотнику на поденщину. Трактор — машина удобная, благоприятная…
— Это чужестранец. Американец. Скоро челябинские тракторы появятся, — говорил Аксанов и беспокоился: — Лесопилка не задержит, Силыч?
— Ты не задержи лесозаготовки, — ворчал Киреев. — Червивые бревна возите, на дрова не годятся. Сколько раз говорил: прежде чем повалить лесину, постучи топором, посмотри на сучки, как растут, отщепни кору, а потом уж вали…
Силыч поднимался на леса стройки и долго ходил, осматривая, как выбираются пазы, рубятся углы в «замок», в «лапу». Он останавливался около Лепехина и скупо замечал:
— Хорошо рубишь, хорош плотник…
— Да я агроном, Силыч, — отвечал красноармеец, — плотником здесь стал. Мое дело за пшеницей, овсом, картошкой следить, а не плотничать.
— Чем плохо. В жизни каждое дело полезно. Больше знаешь, меньше ошибок сделаешь. В жизни надо умельцем быть.
Дальневосточные морские рубежи, протянувшиеся от Владивостока до Анадыря, одевались в бетон. Вдоль побережья Охотского и Японского морей создавались укрепленные районы, жили, строились многие таежные гарнизоны. Это знал Мартьянов и ревниво следил за ближайшими соседями. Дела у них, примерно, шли так же: ощущалась нехватка людей, техники, строительных материалов. Начальники гарнизонов жаловались на это, как на общую для всех болезнь.
Всех радовало, что на Тихом океане организован мощный военный флот, способный защитить морские границы от посягательства врага. Командовал им опытный флагман Михаил Владимирович Викторов. Это был обстрелянный моряк, человек, создавший флот на Балтике и Черноморье. Уже само назначение Викторова сюда — на мало изученный, не освоенный, третий морской театр, где все надо было начинать сызнова, — расценивалось и правильно истолковывалось среди старшего командного состава, знавшего больше других, сколь важное значение партия придавала укреплению дальневосточных рубежей.
За короткий срок морская береговая оборона покрыла своими точками многие стратегические пункты и вместе с флотом бдительно несла сторожевую вахту.
Прибыли краснофлотцы-береговики и в гарнизон Мартьянова. Среди пропотевших защитных гимнастерок замелькали матросские тельняшки с бушлатами, темно-синие кители командиров с золотыми полосками на рукавах. И хотя задачи, поставленные перед краснофлотскими подразделениями береговой обороны, были те же самые, что и перед красноармейцами и командирами гарнизона, Мартьянов воспринял их появление несколько отчужденно.
— Моряки пришли, — сказал он уныло Гейнарову, когда тот докладывал ему о плане совместной обороны, — теперь всякие камбузы, кубрики, вахты начнутся на суше.
У начальника штаба сощурились глаза, собралась густая сетка морщинок.
— Насмешил ты меня, Семен Егорыч, — и запустил тонкую руку в черные волосы, припорошенные сединой. — Что ж тут странного? Нет, что ни говори, моряки — вояки выносливые и культурные, дело с механизмами и артиллерией имеют. А эту технику на ура не возьмешь: математику знать надо…
Мартьянов чуть обиделся. Он не любил выказывать свои чувства перед другими, но тут не вытерпел.
— Что ж, пехота, по-твоему, — лапотница?
— Пехота — царица войск, говорят издавна. И фаланги древних греков для своего времени были непревзойденным изобретением тактики. Но явился римский легион, подвижный и маневренный, — фаланги стали отсталым инструментом боя. Не тебе говорить, Семен Егорыч, как конница уступила свое главенство в первый же день империалистической бойни. Появилась артиллерия двадцатого века — бог войны. А ныне прибавилась еще авиация, накрывающая все сверху. Техника-а!
Мартьянов, сидевший на табуретке, уронил руки на колени и нервно жевал мундштук потухшей папироски. Все в нем обличало внутреннее волнение, но он сдерживался.
— Ты это к чему? — выдавил он строго и хмуро.
— К тому, Семен Егорыч, что нынче и у пехоты иные задачи. Довольно ей грязь ногами месить, на брюхе ползать и в штыки, ходить, довольно!
— Еще поползаем и грязь помесим, — нетерпеливо вставил Мартьянов.
— Скоро конец придет этому, — с прежней запальчивостью продолжал Гейнаров. — Пехота тоже выросла и в новых сражениях, в новой войне ей предстоит решать самые умные, но трудные задачи — закреплять то, что сделают в бою артиллерия с авиацией, танки…
Зашел Шаев и по разгоряченным лицам понял, что до него тут был какой-то крутой разговор. Гейнаров сразу смолк, не возобновлял прерванного спора и Мартьянов.
— Небось, сражались, а? — поглядывая то на одного, то на другого прищуренными глазами, спросил Шаев.
— Все обстреливает меня штабными истинами, — перевел на шутку Мартьянов и протянул: — Моряки распалили нас, прибывают и технику привозят. Кубрики, камбузы и тебе придется посещать.
— Там свои политработники будут. Я знаю хорошо начальника политуправления Окунева. Фигура под стать Викторову — большевистской закалки оба. Так что, Семен Егорыч, готовься и ты. Тебе по-старшинству в гарнизоне придется и над ними власть держать.
— Утешил, Сергей Иванович, спасибо! — Мартьянов поднялся, вскинул руку, прошелся по кабинету. — Чую, правда в твоих словах есть, но лучше бы уволили меня от такой обязанности, — посмотрел смеющимися глазами на Гейнарова, — своих забот хватает с царицей пехотой, а тут еще морского бога войны на землю послали… — заразительно рассмеялся, а потом тепло добавил: — Штабник мой! — и, обращаясь к Шаеву, сказал: — Кстати, Сергей Иванович, раз ты зашел, надо пригласить Макарова. Хочу посоветоваться с вами о боевой учебе и стройке…
Сигаков находился в лагере последние дни. Молодость брала свое — и здоровье его быстро восстанавливалось. Он просился, чтобы его отпустили в гарнизон. Он видел себя вместе с бойцами, продолжал с ними жить в густой и буйной тайге. Но ему разрешили только выезд на партсобрание, где его принимали в кандидаты партии.
Он вернулся с партсобрания и долго бродил по лесу, дышал свежим воздухом. Ему казалось, все выглядело по-новому. Он не мог объяснить своего состояния. Его охватили чувства и ощущения, похожие на те, которые пережил, когда в первый раз после болезни увидел мир красок и света.
…Он проснулся под утро. Открыл глаза. На него из какой-то сине-фиолетовой мглы глядели розовые квадраты окон с черными переплетами рам.
Брезжил рассвет.
Сигаков привык различать утро от ночи по свисту птиц за окном. Он знал, что солнце уже встало над землей. Утро для него начиналось с песнями птиц.
Сигаков еще не осознал, что прозрел, и его охватило чувство страха. Закрыв глаза, он лежал несколько минут. Потом встал, осторожно открыл глаза и увидел стоящую рядом с кроватью палку. Однако рука машинально сползла со спинки кровати к стулу, у которого стояла палка. Теперь Сигаков различал черноватые линии в полу. Это были щели. Значит, он видел, но шел к двери, выбрасывая вперед палку и постукивая ею по половицам. Сначала он осторожно приоткрыл дверь. Перед ним вырос белый столб. Боясь на него наткнуться, он попятился, затем, распахнув дверь шире, Сигаков погрузился в свет утренней зари, словно нырнул в воду. Перед ним замелькали и запрыгали огненные шары и кольца. Командир отделения стоял мгновенье в раскрытых дверях, ощущая в глазах резь и боль. Все еще ясно не сознавая того, видит ли он настоящее утро, или это только болезненное желание скорее прозреть, освободиться от тьмы довело его до такого состояния напряженности, Сигаков закрыл глаза. На ощупь он прошел, как много раз проходил, до скамейки под ветвистой сосной и сел.
В воздухе еще чувствовалась прохлада. Солнце не вставало. Но вот запели птицы. Командир поднял голову, стараясь уловить направление звуков. Хотелось взглянуть, но он не смел открыть глаза, боясь, что ничего не увидит. Так Сигаков и слушал однообразное щелканье и птичий свист, пока не стали хлопать дверью барака и по дорожке лагеря не застучали деревянными костылями. На утреннюю прогулку выходили больные.
Сигаков встал со скамейки и осторожно приподнял веки. Стали смутно различимы люди, их улыбки. Тогда он смелее открыл глаза и бодро шагнул вперед. Он оставил палку у скамейки и, по привычке помахивая рукой, словно нащупывая дорогу, направился к больным.
— Сигаков идет без палки! — выкрикнул кто-то.
— Он видит! — послышались радостные голоса.
Сигаков побежал к бараку, лег в постель и не вставал до обеда. Так наступило его новое пробуждение к жизни. И хотя день был пасмурный и смуглые тучи бродили по грязному небу, — все казалось ему залитым ослепительным светом.
Жизнь в темноте приучила Сигакова совершенно по-новому воспринимать внешний мир, с тонким ощущением света и тени. Он видел все красивее и ярче, чем до болезни. За время болезни он успел оценить жизнь и научился понимать ее глубже и полнее, а выздоровление придало свежие силы…
Сегодняшний день был похож на многие предыдущие. В голубом небе плыли пушистые облака. Тихо шумели сосны, нежно вздрагивая зелеными лапами. По дорожкам гуляли больные, их халаты мелькали в зелени кустов и между деревьями. И все-таки этот день чем-то отличался от прошлых, от всей его жизни. Начиналась большая жизнь. Сознание этого волновало, радовало его и чуть тревожило. Точно он стал еще старше на несколько лет и сильнее. Сигакова встретили товарищи спросили:
— Приняли?
— Приняли! — ответил он радостно.
Кто-то из больных сказал:
— Теперь держись.
— Коммунист, значит? — спросил врач, поздравил его и добавил: — Коммунисты — люди государственные, во всем пример показывают. — Врач положил горячие руки на его плечи, ласково улыбнулся и пошел в барак осматривать больных.
— Не подкачай! — сказали товарищи. Один из них ответил за Сигакова:
— Не подкачает.
Сигаков заметил Шаева: «Вот с кем бы поговорить сейчас». Но помполит хлопотливо бегал по лагерю, расспрашивал, разговаривал с больными. Сигаков ушел в лес. Ему нужно было привести в порядок внезапно нахлынувшие мысли. Сигаков о многом не думал, а теперь надо думать, заботиться: если раньше он видел только бойцов отделения, теперь же ему надо отвечать за взвод, за роту, за весь гарнизон. С него это спросят. Он впервые ощутил, что все принадлежит ему, за все нужно отвечать, всегда смотреть только вперед. Никогда его так полно не захватывали эти чувства, как сейчас.
Какой огромной и необъятной встала перед ним жизнь! Он бродил по лесу, вышел на полянку к берегу Амура. Полноводная река раскинулась перед его глазами, могучей и привольной. За ней вдали синели горы.
Здесь Сигаков повстречался с Шаевым.
Помполит сидел у небольшого куста, курил и наблюдал, как ласточки, щебеча, чертили воздух, с пронзительным свистом пролетали мимо и спускались вниз, касаясь крыльями воды. Шаев помахивал прутиком, отпугивал комаров, мух и речных мотыльков. Он любил подолгу сидеть один и наблюдать за природой. Иногда, смотря за беготней муравьев, он удивлялся их смекалке и находчивости. Природа, как книга, помогала ему познавать жизнь.
Сигаков подошел к Шаеву, спросил разрешения сесть рядом. Ему хотелось сказать сейчас что-нибудь важное, новое, как те чувства, которые поднялись в нем.
— Какая быстрота, стремительность! Раньше это было немыслимо представить, а сейчас люди достигли почти такого же полета… У авиации великая будущность, — заговорил Шаев.
— Да! — сказал Сигаков. — Как тут хорошо! — В этих словах выражалось его приподнятое настроение. Шаев посмотрел на младшего командира. У Сигакова от возбуждения сияли глаза. И помполит точно определил его состояние.
— Большой у тебя сегодня день. Понимаю. Сам пережил. Хотелось кому-нибудь-рассказать о самочувствии, пытался, а слов не находилось. Нужны были сильные слова, а у меня вырывались легкие, незначительные… А у тебя двойной праздник — прозрел.
То, что говорил сейчас Шаев, было близким и волнующим. В голосе его звучало что-то родное, теплое, задушевное, товарищеское.
Помполит прилег на траву.
— Это был самый счастливый день в моей жизни. Вот смотрю на тебя и все вспоминаю. Жизнь в тот день показалась мне большой и ясной. Она такова и в самом деле. С той поры много воды утекло, а день тот не забыл, помню.
Шаеву было неудобно и тяжело говорить лежа, и он снова сел, ближе пододвинувшись к Сигакову.
— Приняли меня в партию, получил билет и не знаю, куда его положить. Держу в руке, к груди прижму и не знаю, что сказать в ответ. А отряд наш в то время в наступление шел, дутовцев и каппелевцев на Урале громили. И мне хотелось вырваться вперед и совершить что-нибудь хорошее. И силы будто утроились. Скажи гору свернуть надо — свернул бы гору! В эту самую минуту получаю приказание командира, я в то время конным разведчиком служил. Был у меня друг Абдулла Валиев, тоже уралец, разведчик. Мы друг без друга — ни шагу. Идем в разведку. Выезжаем на опушку леса — перед нами деревушка. Кто в ней? Укрылись за деревьями и наблюдаем. Смотрим, взвилась пыль хвостом по дороге. Отряд конников идет. Свои или чужие? Держат направление на нас. Выделились десять конников и карьером понеслись по опушке. «Белые!» — крикнул Абдулла. Вскочили мы в седла, пришпорили лошадей, но было уже поздно…
Шаев запнулся. Над ними мелькнула ласточка, разрезая со свистом воздух.
— С такой быстротой скакать, наверняка бы ушли… — и продолжал: — Заметили. Раздался выстрел, другой. Кони наши в нитку вытянулись, а погоня наседает. Не уйдешь! Мне словно прожгло ногу, а Чайка подо мной рухнула на землю. «Попались, — подумал я, — не разведчики, а горе луковое. Только бы Валиеву уйти да успеть сообщить». Друг осадил свою лошадь и кричит: «Садись!». А я подняться не могу. Качаю ему головой и кричу: «Вдвоем не уйти. Торопись!» Валиев понял меня. Рванулся вперед и ушел. Я остался, а Валиев доскакал. Внезапный прорыв белых не удался. Они попали в ловушку, а меня спасли…
Так вот, товарищ Сигаков, надо знать, как жизнью пользоваться. Надо уметь рисковать ею и дорожить. Жизнь человеку один раз дается и нужно умеючи ее прожить, с пользой для себя и для других. Жить — родине служить…
Шаев замолчал. Он зажег спичку, чтобы прикурить папироску, язычок пламени, не колеблясь, ярко полыхнул. Было слышно, как в воздухе порхают бабочки, похлопывают своими яркими крыльями.
— Какая тишина! — заметил Шаев. Он встал и добавил: — В воздухе свежо, пойдем.
Кончался день, а Сигакову хотелось, чтобы он бесконечно продолжался.
— Теперь ты большевик, и мой совет тебе: будь сыном своего народа. Запомни, это — главное.
В августе приехали шефы — рабочие Урала. Это были ударники Тагилстроя — заслуженные люди, участники гражданской войны, боровшиеся против банд Дутова. Пытливым и придирчивым хозяйским глазом они всматривались в армейскую жизнь, просто и откровенно говорили о замеченных неполадках.
Приезду шефов особенно обрадовался Гейнаров.
— Земляки-и! Куликова-то я помню по девятнадцатому году, — потирая руки, говорил он. — Храбрый рубака был…
Мартьянов, настроенный не столь восторженно, как начальник штаба, слушая его, думал о том, чем бы занять шефов, чтобы сгладить их впечатление о гарнизоне, который все еще походил на огромный бивак, засыпанный щепой, заваленный бревнами, железом, бочками с цементом, стружкой. Лагерь — не лагерь, стройка — не стройка, а черт знает что.
Шаев, как и Гейнаров, сразу встряхнулся: вспомнились опаленные огнем годы гражданской войны, неизгладимые из памяти на всю жизнь.
— Товарищи, — прочувствованно говорил он шефам, — расскажите бойцам о тех грозных деньках, чтоб порохом и дымом от ваших слов запахло. Важно сейчас это. На границе бряцают оружием милитаристы…
Шефов распределили по подразделениям.
Парфен Николаевич Куликов выступал у связистов. В ожидании, когда соберутся все бойцы, он, сидя на лавочке возле казармы, мирно разговаривал с несколькими красноармейцами и Аксановым. Сбив на затылок кожаную кепку, Изредка поглаживая коротенькие с проседью усы, Куликов говорил с жаром, но неторопливо, немножко растягивая слова. На лице его были хорошо различимы синеватые мелкие крапинки, какие бывают у шахтеров.
Парфен Николаевич работал сменным мастером доменного цеха Нижне-Тагильского завода, куда возвратился прямо с Восточного фронта. Захваченный воспоминаниями, он говорил о делах лихих кавалеристов.
— А вместе с Блюхером были? — допытывался красноармеец с загоревшимися любопытством глазами.
— Воевал. Добровольцем ушел с завода. — Он расправил усы. — Попал в Первый Уральский полк, а им командовал Василь Константиныч — товарищ Блюхер…
Куликов лихо передернул кепку, снова расправил топорщившиеся усы.
— Далеко пошел человек, — проговорил он особенно тепло и откровенно. — Командарма ноне доспел! Так-то! — И откинул голову назад. — У нас, на Урале, помнят его, да и как не помнить: слаутный — на виду у всех был, на виду и остался…
Аксанов, договорившись со Светаевым, что сделает с шефов портретные наброски карандашом, всматривался в мужественное, и красивое скуластое лицо с постоянным прищуром лучистых карих глаз. Он быстро набрасывал штрих за штрихом портрет Куликова. Хотелось полнее схватить волевое и гордое выражение лица этого степенного кряжисто-крепкого человека. Особенно выразительным было лицо сейчас, когда Куликов чувствовал себя свободно, в неофициальной обстановке. Аксанов знал, что там, в казарме, на беседе это выражение исчезнет. И он попросил:
— Парфен Николаевич, расскажите о Челябинске.
— Не земляк ли?
Аксанов согласно кивнул головой.
— Да тут кругом уральцы! — восхищенно произнес он и довольно развел руками. — Начальник штаба, как его фамилия?
Ему подсказали.
— Тоже нашенский, против Дутова дрался. Так что ж сказать-то? Добро строится тракторный. Стройка в разгаре, да! Горячие дела там! Ударные бригады гремят на весь Урал. Слыхивал: обещают через годик трактора дать и дадут…
Из казармы вышел политрук и прервал разговор. Он пригласил шефа в ленуголок на беседу…
Аксанов не ошибся. Парфен Николаевич вначале чувствовал себя на людях смущенно. То живое, непосредственное выражение его лица, которым залюбовался Аксанов и которое хотел запечатлеть на рисунке, на время исчезло, как бы подменилось другим.
Но рассказ Куликова был интересен, и слушали его внимательно. Перед взором вставала величественная и грандиозная панорама. Там, где окутанные синевой поднимались горы Высокая, Благодать, Лебяжья, вырастал Тагильский металлургический завод — этот индустриальный гигант. Рядом с ним поднимались коксохимический и вагоностроительный комбинаты.
Пусть не для всех слушающих была зрима эта индустриальная картина, нарисованная шефом, но она потрясала своими непостижимыми размерами, каждому была близка по духу — это строилось на Урале, нашими инженерами без иностранной помощи и консультации. Чувство высокого патриотизма поднимал рассказ Куликова в сердцах бойцов, вызывал желание оградить это мирное созидание родины, которую они охраняли здесь, на Дальнем Востоке.
Аксанов слушал, а душой был в родном городе, видел Челябтракторострой. Там тоже большая стройка мирового гиганта — честь всей страны и всего народа. Ему вспомнилось письмо сестры Вареньки и присланная ею газета «Наш трактор» с опубликованным в ней приветствием Блюхера челябинским строителям. Там тоже борются за освобождение от иностранной зависимости. В сердце его хлынула теплая, радостная волна, и Аксанов невольно закрыл глаза.
Когда же раскрыл глаза, то по изумленным лицам бойцов угадал: они испытывают то же самое. Куликов вновь преобразился: лицо его было таким же выразительным, одухотворенным, какое остановило внимание Аксанова, когда Парфен Николаевич беседовал с красноармейцами на скамейке.
«Как хорошо оно, — подумал он, глядя на Куликова, — как облагораживает человека большое чувство», — и, вынув блокнот, стал быстро набрасывать его портрет заново.
— В дни вашей геройской борьбы с белокитайцами, — говорил Куликов, — наш завод задул первую домну. Тогда мы начали наше шефство и новой домне дали имя «ОКДВА». А через год задули вторую печь. В годину освобождения Урала от Колчака наши рабочие отработали один день, а деньги внесли на постройку эскадрильи самолетов «Уральский пролетарий». Построим — передадим ОКДВА…
Раздались дружные аплодисменты, Куликов усмехнулся и попросил задавать вопросы.
…В артдивизионе с бойцами беседовал бригадир и секретарь цеховой ячейки ВКП(б) Алексей Андронович Молотилов. Положив локти на стол, покрытый красной скатертью, он, заглядывая в бумажку, растягивая слова, говорил:
— Меня, стало быть, как ударника, имеющего шесть денежных и ценных наград, завод послал ознакомиться с вашей жизнью. Это, так сказать, первое, а второе — побеседовать, о том, как мы строим мощную индустриальную базу…
Слова его были тяжеловатые, ядреные: он клал их плотно друг к другу, стремясь изложить все, что делали уральские рабочие, чтобы «крепить тыл так, как велит партия большевиков, ведущая народ к победам в мировом масштабе». Артиллеристы слушали Молотилова внимательно. Добродушное, курносое лицо шефа внушало доверие и располагало к себе.
Шехман, наблюдавший за гостем, видел, как он вспотел от волнения и как поворотом головы он вытирал о рубаху поблескивающие в седоватой щетине подбородка капельки пота.
— Так что, товарищи, Урал преобразуется, сбрасывает с себя демидовщину… Я назову, так сказать, наши победные цифры, бьющие мировой капитал и всю буржуазию…
И он называл эти внушительные цифры.
Это был рассказ очевидца с далекого Урала, где воздвигались такие индустриальные гиганты, о которых знал и говорил весь мир.
— Иль взять вагоностроительный комбинат. Он даст в год вагонов… — Молотилов запнулся и скосил глаз на бумажку, — в два раза больше, чем дает такой же самый большущий завод буржуазной Америки. Вот что это значит, товарищи, вот как мы ускочим вперед…
Грянул смех и дружные рукоплескания.
— Так их и надо бить, — послышался твердый голос.
— И бьем, а полезут на границу — лупите и вы, товарищи.
…Шефы пробыли в гарнизоне несколько дней, одарили ценными подарками лучших бойцов и командиров, посмотрели красноармейскую самодеятельность и уехали.
Светаев успел выпустить специальный номер газеты, посвященный шефам, был доволен рисунками Аксанова, встреченными одобрительно. Передавая другу разговор об этом в политчасти, он сказал, что их заметил даже Мартьянов.
Андрей махнул рукой.
— Я недоволен. Можно было нарисовать лучше.
— Зато довольны другие. Да-а! Шаев сказал, что приезд шефов подтянул всех. И верно-о! Будто струя большой жизни ворвалась к нам, в тайгу, захотелось расправить плечи и ринуться вперед! Эх, Андрей, жизнь-то какая разворачивается!
ПОДРУГИ
Жены прибыли неожиданно, хотя все знали, что они приедут именно с этим пароходом. С утра нарушился установленный распорядок. К Мартьянову прибегали командиры и просили однодневный отпуск, лошадь, двуколку. Мартьянов никого не отпускал.
— Строительство, строительство, товарищи! Работайте, а с женами я все устрою…
Он шел к Шаеву.
— Как же получилось? Ждали, ждали, а приехали и врасплох захватили. Отпускать нужно всех или никого…
Помполит жевал мундштук папиросы. Он соглашался с Мартьяновым: стройку оголить нельзя.
— Мы проморгали, а встречать жен надо мужьям. — Шаев вопросительно посмотрел на Мартьянова.
— Не могу! Сроки поджимают. Сроки, говорю, понимаешь?
— Подумай, Семен Егорович. Сроки выдержать легко, если люди работают спокойно и хорошо. Телефонограммы сбили всех с толку. Я распорядился, чтобы дежурный отвечал: «Ваш муж выехал». Хочешь ты этого или не хочешь, а день сегодня пропал.
Он снова взглянул на Мартьянова. На лице командира было все то же решительное «нет». Тогда Шаев «зашел с тыла».
— Прикинь по себе. Я сижу, как на иголках. Стыдно сознаваться, а это так. Жена приезжает. Жена-а, Семен Егорович!
Мартьянов тоже думал об Анне Семеновне… Мысли о ней преследовали, но он приглушал их. Размышлять о жене, когда все работают, значит, проявить слабость. Он ждал Анну Семеновну, приготовился тепло встретить ее. В комнате он навел порядок, сменил простыни и наволочки на подушках, обтер рамку и мысленно «поговорив» с фотографией жены, поставил ее на тумбочку. Уходя, он оглядел комнату, чтобы еще раз убедиться, все ли готово к встрече, и решил — сам не поедет, а пошлет только подводу за Анной Семеновной…
Шаев уловил колебание Мартьянова.
— Разве ты не ждал, не готовился встретить жену? — проникновенно спросил он вполголоса и заметил, как сначала блеснули глубокие и открытые глаза командира, потом нахмурились брови.
— Что же предлагаешь? — все еще не сдавался Мартьянов и подчеркнуто официально сказал: — Временем я дорожу и не соглашусь терять его, понимаешь?
— А к чему терять?
Мартьянов насторожился. Он догадывался, что Шаев нашел выход и упрекнул себя, что не мог найти сам. Вместо того, чтобы обрадоваться этому, он смутился.
— Объявить сегодняшний день выходным, а выходной отработать, — спокойно предложил Шаев.
День приезда жен начсостава был объявлен выходным днем. И потянулись двуколки, тачанки, лошади в седлах к полустанку Кизи. В корпусах городка остались холостяки. Но и они тоже обновляли, как женатые, скромную обстановку своих комнат. Это было хорошее чувство ожидания, бодрящее и подтягивающее. Оно захватило всех, но удивительным было в нем одно: никто не высказывал своего ожидания открыто. Люди старались быть занятыми. У каждого находилось дело. Раз выходной — почему не побриться. И брились. Начхоздовольствия дал распоряжение приготовить повкуснее обед в столовой начсостава. По такому случаю он кооптировал из красноармейской столовой лучшего повара гарнизона Павлова. Павлов на кухню пришел важным, требовательным. Он был на правах шефа. Осмотрев плиту, жаровни, заглянув в кладовую, он только тогда начал приготовлять обед. На плите жарились в масле макароны, готовился борщ, пеклись пышные пампушки и подрумяненные на огне пирожки с рисом и изюмом, варился компот. На столах появились цветы и трава в консервных банках, обернутых в цветную бумагу.
Музыканты около своего домика, выстроенного на отшибе, у опушки леса, высыпали на траву. Они начищали медные трубы, как перед парадом. Слышались вздохи баса, всхлипывания корнетов и певучие звуки флейт.
К Мартьянову обратился киномеханик. Он интересовался, какой сеанс лучше всего устроить для семей начсостава, хотя еще семьи не приехали.
— Крутите для красноармейцев все три сеанса. Семьям с дороги не до кино, понимаете?
— А я приготовил мелодраматическую картину «Кружева»…
— Она всем надоела, — Мартьянов засмеялся. — Сколько раз показывал ее?
— Не считал, — и начал оправдываться: — Не «Марионетки» же пускать. У нее большая изношенность… Не успеваешь склеивать ленту.
Зарецкий в ожидании жены передумал многое. Он сомневался в ее приезде, И когда в списке прибывших на полустанок увидел имя Ядвиги, неудержимо обрадовался. Направляясь из штаба на квартиру, он напевал арию Фигаро, и лицо его было блаженно. Зарецкий вспомнил, что арию любила жена, и повторил ее громче, словно рядом с ним по тропинке среди пней и редкого леса шла Ядвига и слушала его взволнованный, сильный голос. Он был чуточку опьянен и не заметил, что среди командиров в штабе находился Ласточкин. У Зарецкого не было оснований в чем-либо подозревать комвзвода, юнца, с пухленьким лицом, с родинкой на подбородке, накладывающей едва уловимый оттенок женственности на его облик.
Ласточкин не меньше Зарецкого был взволнован приездом Ядвиги, хотя у него в отношениях с нею осталась недоговоренность. Там, в Хабаровске, после внезапного отъезда Зарецкого он забежал однажды на квартиру к ней. Ядвига приняла его любезно. Он спросил о здоровье, потом предложил свою помощь. Это был товарищеский долг и скорее проявление уважения к ее мужу — старшему командиру, чем к Ядвиге. Зарецкая отказалась от каких-либо услуг, поблагодарила, посмеялась и пригласила сесть.
В комнате было уютно: изящные мягкие кресла в белых чехлах, дюжина мраморных слоников на полочке спинки дивана, вышитые розы по шелку, множество милых безделушек на столике и этажерке располагали к отдыху. Николай остался на минуту и, незаметно для себя просидел у Ядвиги часа два-три. Ему хотелось обо всем поговорить с маленькой миловидной женщиной. Она внимательно слушала, сидя на диване и поджав под себя ноги, изредка поддакивала и добавляла слова, какие нужны были ему, но которых он сразу не находил. Она словно мурлыкала с ним. Что-то волнующее было в этой женщине. До этой встречи Зарецкая была для него просто женой комбата. В располагающей к интимности домашней обстановке он увидел ее совсем другой.
Наблюдая за Ядвигой, Ласточкин оценил в ней женщину. Особенно красивы были у нее сверкающие глаза, густые черные ресницы, скрадывающие жгучесть ее взгляда, припухлые, слегка подкрашенные губы. Очень шли ей небрежно раскинутые волосы, которые Ядвига то и дело грациозно поправляла быстрыми взмахами тонких рук.
До своего отъезда Ласточкин успел побывать с Ядвигой в клубе. Она прекрасно танцевала, легко и плавно! Он был очарован ею и уже чуточку влюблен. Она лишь посмеялась над его внезапной влюбленностью. Это придало ему силы и уверенность. Он стал ухаживать более настойчиво. Единственно, в чем уступила Ядвига: в день отъезда подарила ему фотокарточку. Он уехал и увез какое-то смутное чувство. И теперь, взволнованный предстоящей встречей, Ласточкин нетерпеливо ждал появления Ядвиги.
Он нагнал Зарецкого и шагал молча за старшим командиром. Он завидовал ему, зная, что комбат в эту минуту счастлив и мысленно поглощен встречей с женой. От этого становилось больно. Торопливой походкой Ласточкин обогнал Зарецкого, хотел сказать «жену встречаете», но, взглянув в сияющее лицо командира, промолчал. На мгновенье к нему пришла странная мысль. Ему захотелось рассказать Зарецкому о своих чувствах к Ядвиге. Пусть выслушает, посмеется, может быть, от этого станет легче на сердце. Не будет мучить совесть, не будет чувствовать неудобство в присутствии командира. Но сияющее лицо Зарецкого навело Ласточкина на другие мысли.
«Он счастлив, почему же я не могу быть счастлив с нею? — спросил себя Ласточкин. — А если она любит меня больше?» Он еще раз взглянул на командира. Чисто выбритое лицо командира было сухим, строгим, и проявление радости на нем уже замирало. Ласточкин понял, что радость Зарецкого не глубокая, легко исчезающая, как рябь на поверхности залива, когда ее тронет порыв ветра, бессильного взволновать воду на глубине.
«Он ее не любит, — опять подумал Ласточкин, — он только соскучился и ждет к себе женщину. Да, это так! Тогда Ядвига несчастна, я должен встретить ее вместо мужа!» Ласточкин совсем уверился, что Ядвига приехала сюда не к мужу, а к нему, но тут же отказался от этой мысли. Она не могла знать, что он здесь вместе с Зарецким. Он снова ухватился за мысль: «Быть может, Зарецкий в письмах обронил слово о нем и Ядвига поняла?» Он упрекнул себя в том, что не написал письма сам, и теперь, если она спросит почему, он не сможет объяснить причину молчания.
— Ласточкин, подождите, — услышал он голос сзади и остановился.
— Что я хотел сказать, а? Да, вспомнил. Вечером заходите ко мне, сыграем партию в шахматы, вы не отыгрались еще…
— Сегодня вам будет не до меня — приезжает жена! — с досадой выкрикнул комвзвода. Зарецкий удивился резкости его голоса, но ничего не понял, ни о чем не догадался.
Ласточкин быстро удалился, заложив руки в карманы. Комбат перебирал тревожившие его мысли. «Теперь останется, выехать отсюда трудно, почти невозможно. Может быть, смирится с обстановкой, поймет необходимость, согласится. Не вечно же они будут жить здесь. Отпустят в Академию — и они уедут. В большом городе потечет по-другому их жизнь, забудутся обиды». Радость, охватившая в первую минуту, когда он прочитал в списке приехавших фамилию жены, растаяла, исчезла.
Он взглянул на удаляющегося Ласточкина: «Счастливый, не обременен супружескими обязанностями». Ему нужен был собеседник, чтобы в разговоре с ним отвлечься от беспокойных, неприятных мыслей, но комвзвода был уже далеко. Он остался один. И эти странные мысли не оставляли его потом всю длинную тряскую дорогу, пока Зарецкий, подъехав к Кизи, не увидел среди женщин Ядвигу и не бросился ей навстречу.
На озере Кизи у небольшой избушки на чемоданах и узлах сидели женщины в цветных беретах, косынках, с яркими шарфами на шее. Все они были нарядны, одеты в прозрачные блузки, белые юбки и светлые платья.
Припекало июньское солнце. Деревья нехотя шевелили разомлевшими ветвями. В воздухе плавали ароматы душистых таежных трав. Тысячи птичьих голосов, скрытых в зелени, пели свои песни. В высокой и мягкой траве трещали кузнечики, порхали бабочки, носились мотыльки, жужжали шмели. Надоедливые слепни и мошка тихо садились на оголенные шеи и руки и своими укусами жгли, как крапивой.
Женщины успели нарвать цветов. Сейчас они сидели с букетами, ожидая мужей, и небрежно отмахивались от назойливой мошкары и слепней. Поглощенные предстоящей встречей с мужьями, они молчали.
Каждая из них уже побывала в избушке и пыталась вызвать к телефону мужа, но получала один и тот же ответ дежурного по штабу, что муж выехал ее встречать.
Ядвиге Зарецкой ответ не понравился:
— Дайте мне номер телефона мужа?
— Номер у всех один.
— Я не звонила ему… Откуда же он знает, что я прибыла?
— Передан список приехавших жен.
— Список! — она фыркнула, вышла из избушки и направилась к берегу. Ядвига села на камень и долго смотрела на спокойную гладь воды, изредка нарушаемую всплеснувшейся рыбой. К озеру подошли Тина Русинова и Люда Неженец — девушки, рекомендованные комсомолом на Дальний Восток. Они сдружились за дни длинной дороги от Ленинграда до Хабаровска. На пароходе жили в одной каюте, делились заветными мечтами. Подруги разделись, с криком и смехом бросились в озеро.
— Догоняй! — задорно кричала Люда, уплывая на спине. Ее покрытое свежим загаром тело, словно поплавок, легко скользило по воде, веером рассыпались брызги от ног и рук.
Тина поплыла за подругой кролем, быстро обогнала, и обе они, смеясь, все дальше и дальше удалялись от берега.
Ядвига с завистью смотрела на девушек. Она не умела стильно и легко плавать, а ей так хотелось держаться на воде смело, твердо. Она разделась и, выгибая спину, осторожно вошла в прохладную воду. В озере, как в зеркале, причудливо отразились красивые изгибы ее белого, отлично сложенного тела. Ядвига постояла с минуту, любуясь своим отражением, и окунулась, чуть взвизгнув. Приятно обожгло прохладой.
Пришли купаться Галина Крюкова, Анна Семеновна и Татьяна Гейнарова. Они неуверенно плавали около берега, боясь попасть на глубокое место. К ним подошла жена Шаева. Она разделась и торопливо вошла в воду. Розовое тело ее, легко покачиваясь, поплыло от берега.
— Молодая! — с завистью сказала Гейнарова.
— Бездетная! — добавила Крюкова. Трудно было понять, какой смысл таило это слово, но прозвучало в нем больше сочувствия.
— В ее годы все мы были молодыми, — сказала Анна Семеновна. Она успела полюбить в Шаевой ее молодость: Анна Семеновна сама только отошла от молодости и находилась в том возрасте, когда видна и молодость женщины и ее старость, понятны плохие и хорошие шаги в своей жизни.
Жены командиров привыкли друг к другу. Сколько лет — одна семья! Шаева только входила в эту семью, присматривалась ко всем и к ней присматривались. Было в отношении к Шаевой уважение и осторожность, женская замкнутость и внимательность к новому человеку. Надо было все узнать о ней. Быть может, никто из жен командиров не признавался, но Шаева, попавшая в их круг, принималась ими не сразу. Был какой-то, никем не устанавливаемый, но испытательный срок, и тот, кто проходил его на полных правах, зачислялся в эту семью. Шаева пока еще проходила этот испытательный срок…
— Едут, едут! — закричали голоса.
Женщины выскочили из воды и стали быстро одеваться. Только, резвясь, все еще плавали Тина Русинова, Люда Неженец и Шаева. Спины их отливали красноватой бронзой. Ядвига Зарецкая сложила рупором ладони.
— На бе-ерег! — и, помахав красивой рукой, торопливой походкой направилась к избушке. — Где же?
Ей показали на отлогий склон горы, зигзагообразную дорогу, по которой спускались подводы, поднимая за собой желтоватый хвост пыли, Ядвиге не терпелось. Вместе с другими женщинами она пошла навстречу, прижав к груди огромный букет. Несколько нетерпеливых мужей соскочили с подвод и побежали к идущим женщинам.
Тина Русинова и Люда Неженец сначала наблюдали за всеми со стороны, но когда мужья и жены стали обниматься, они отвернулись.
— Пусть перецелуются, — и обе почувствовали себя как-то неловко.
— А завидно, Тинка? — созналась Люда, — Всех встречают… — Она запнулась и сдержала слова: «Нас некому встречать, нет мужей».
— Тина, Люда! — кричала Анна Семеновна, увидевшая девушек в стороне. — Идите сюда, знакомьтесь…
Девушки обрадовались и подошли к Анне Семеновне. Первые минуты радостной встречи теперь сменились беспокойными: все спешили укладывать вещи на подводы, громко говорили.
— Большой город? — интересовалась Ядвига.
— Разрастающийся, — отвечал Зарецкий.
— Театр, кино есть?
— А как же! Раз в пятидневку работает кинопередвижка…
Шаев шел сзади. Ему было приятно за всех. Он не мог понять в эту минуту, что больше волновало его: общее чувство радости или встреча с женой. А она уже заметила мужа и спешила к нему. Волосы ее, коротко подстриженные и пышные, ослепительно блестели на солнце. От того голова у нее была будто позолоченная.
— Сереженька! — проговорила она. Руки ее обвили загорелую и упругую шею Сергея Ивановича.
Шаев при встречах с женой всегда не знал, с чего начинать разговор. Хотелось сразу заговорить обо всем, а он молчал и нежно поглаживал жену по округлым плечам. Она, подняв голову, пыталась заглянуть в его большие глаза, такие знакомые и милые. Он отвечал ей взглядом, полным любви и счастья. Клавдию охватило желание так стоять, обнявшись, слушать сильные и ясные удары сердца мужа.
— Вот и встретились. Хорошо-о! Как хорошо-о! — проговорил Шаев. Клавдия Ивановна, ухватившись за его руку и крепко сжав ее, пошла за Сергеем Ивановичем к подводам, отуманенная светлым чувством встречи.
— Я рада! Какая прелесть вокруг! Будем жить, как на даче…
— Как на даче, — повторил Шаев, слушая певуче-нежный голос жены. Было в нем что-то упоительное, сладкое: каждым ее словом он наслаждался, как музыкой. Сергею Ивановичу казалось, что он всегда будет воспринимать любовь жены, как высший дар, как счастье.
— Соскучился я, натосковался, — он успевал это сказать в едва уловимые промежутки ее речи и все слушал жену.
— А сколько ягоды — красным краснешенько! — восклицала она, смотрела вокруг, проводила легкой рукой по щекам мужа, разглаживала морщинки на крутом лбу.
— Ершишка ты мой! — и полушепотом добавляла: — Люблю!
Клавдия прижалась к Сергею Ивановичу, рядом с ним она казалась его дочерью. Она первая начала неторопливый и последовательный разговор о своей жизни без него…
Рыжая лошадь, покачивая головой и размахивая хвостом, трусила мелкой рысцой. Гремела двуколка, бросаемая ухабами дороги из стороны в сторону, но они не замечали этого.
Шаев не понимал того, что рассказывала ему жена. Он только слушал ее звучный голос. И когда жена умолкла, он заметил:
— Как хорошо тебя слушать. Ты не сказала, что скучала, а голос выдал…
Клавдия Ивановна от счастья рассмеялась, и Шаева заразил ее неудержимый смех. Они наслаждались изумительной радостью жизни.
Сзади тряслась другая двуколка. Черная лошадь с обрезанным левым ухом мотала головой. Ехали в двуколке Зарецкие, говорили они о другом.
— Я думала, здесь настоящий город. Ты писал…
— Будет настоящий. Привыкнешь…
Зарецкий даже сейчас боялся сказать честно и правдиво, что было там, куда он вез жену. Он понимал, что поступал нехорошо, однако не знал, как поступить по-другому.
Поездка до гарнизона Ядвиге показалась длиннее, чем путь на пароходе. Ее всю растрясло от таежной дороги, местами вымощенной накатником.
— Я заболею.
— Отдохнешь, времени у тебя будет много.
Говорить было не о чем, и Зарецкие долго молчали. Когда лошади поднимались в гору, Ядвига шла пешком. Но вот взобрались на горб горы. Это был перевал, отсюда дорога шла вниз, и повозка двинулась быстрее.
— Теперь скоро, — успокаивал Зарецкий, поглядывая на жену, — уже совсем близко…
Ядвига поминутно жаловалась на усталость. У нее заболела голова. Здесь, на северной стороне перевала, все заметно изменилось: растительность была беднее, зелень — однообразнее, дорогу с двух сторон сдавливали, как высокие стены, темные ели. Навстречу дул пронзительный и холодный ветер, над тайгой клубились туманы, похожие на дым.
— Что это? — спрашивала Ядвига, накинув жакет на вздрагивающие плечи.
— Туман с моря.
— Так всегда?
Подводы спустились с горы. Внизу тайга была редкой и сквозь оголенные стволы деревьев стали видны желтые постройки.
— Вот и приехали, — выговорил Зарецкий.
— Где же город? — строго спросила жена и подняла удивленное лицо.
— А вот, весь на глазах, — с грустью произнес Зарецкий.
— Мамочка моя! Тайга-а! — испуганно выкрикнула Ядвига.
Она сморщилась и громко навзрыд заплакала.
— Ядвига, успокойся, нехорошо…
— Ты обманул меня, — и в глазах ее блеснул злой огонек.
— Прости, Ядвига, я думал сделать лучше, — виновато проговорил муж.
— Теперь прости, — раздраженно повторила она, — хорош муженек! Ты неправ! Неправ! Зачем обманывал меня? — и с укором посмотрела в растерянное чисто выбритое лицо мужа.
Мартьянов встретил поезд празднично. За часы ожидания он продумал разговор с Шаевым. Помполит оказался прав. Неутомимо трудиться — это не все. Труд не должен заслонять человека. О человеке необходимо всегда думать, особенно здесь, в гарнизоне, находящемся на самом краю советской земли.
Подводы выехали на площадь и остановились.
Грянул оркестр. И сразу все вокруг как-то переменилось, стало праздничным, приветливым. Ядвига Зарецкая удивленно смотрела вперед. Оркестр в тайге звучал глухо, но свободно. Где-то сзади, откуда они спустились на подводах, отзывалось эхо. На сердце Ядвиги чуточку отлегло.
— Дорогие жены, боевые подруги наши! — заговорил Мартьянов. Слабостью его было во всех случаях произносить речи. — Мы рады все. Долго ждали, а теперь вы с нами, понимаете, с нами будете строить гарнизон. Работы здесь всем хватит, — Мартьянов обвел рукой. — Тайга кругом, а надо, чтобы она отступила. Тайга отступит. Не отступайте вы, идите вместе с нами…
Анна Семеновна стояла у подводы позади всех и слушала голос мужа. Она приподнималась на носочках, чтобы лучше увидеть своего Сеню. Рядом с нею стояли Русинова и Неженец.
— Слушайте, девушки, чтобы не отступать перед трудностями, — повторила она мужнины слова.
— Знаем, — ответила Люда и вздохнула.
— Я этого хотела! — горячо подтвердила Тина. — Раньше комсомольцы шли на фронт, совершали…
— Подвиги, — подсказала Люда.
— Не только! Я люблю, Анна Семеновна, чтобы кровь кипела, чтобы больше, больше трудностей было. Хочется их испытать. Я люблю такую жизнь, когда человек кипит в работе…
— Сами видите, калачи здесь на березах не растут, — продолжал Мартьянов, — их стряпать надо. Я не хочу никого обижать и упрекать, понимаете? Я только говорю вам без прикрас: наша жизнь напряженная, много есть того, что не понравится. Но что же сделаешь? Вы наши подруги и вместе с нами отдаете свои силы родине. Я кончаю призывом: вступайте в гарнизон как хозяйки, помогайте нам, любите его, понимаете, любите! Без любви нет пользы делу…
Сзади стоял Шаев и дивился такой перемене в Мартьянове.
— Про обед не забудь, — подсказал он.
— Забыл главное: приглашаю всех на семейный обед.
Командиры, стоявшие у подвод, рассмеялись, захлопали в ладоши. Их поддержали жены.
— Первые женские рукоплескания в гарнизоне! Какая радость мужьям! — проговорил Шехман, здороваясь с Ядвигой и шутя: — Где моя жена? Где ее искать?
— А вон сзади, оглянись, — сказал мрачный Зарецкий, недовольный собой и раздраженный балагурством Шехмана.
— Неужели? — воскликнул Шехман и, не задерживаясь, устремился к задним подводам.
— Вы слышали, Анна Семеновна, что сказал командир? — спросила Тина.
Люда поинтересовалась.
— Кто он?
— Мой муж! — торопливо вытирая платком невольные слезы, ответила Анна Семеновна и задушевнее произнесла: — Мой Сеня.
— Должно быть, он замечательный человек, ваш Сеня, сильный, мужественный, — заметила Тина. — У него можно многому научиться. Я уважаю таких. Он хорошо сказал: без любви нет пользы делу. Да-да, ко всему нужна любовь!
— Анна Семеновна, здравствуйте! — проговорил подбежавший и запыхавшийся Шехман. — Как доехали? Дорога понравилась? А тайга? Гарнизон? Что нового в Хабаровске?
Мартьянова не ответила ни на один вопрос, а, похлопав его по плечу, заметила:
— Ты все такой же, Борис, выпалил очередь, как из пулемета. Спроси что-нибудь одно. А прежде… Молодой человек, как вы невежливы: стоите спиной к девушкам…
— Извините, — Шехман резко повернулся, учтиво склонил голову и незаметно пристукнул каблуками.
— Познакомьтесь, это Борис, — показывая на Шехмана, добродушно сказала Анна Семеновна, — а это наши комсомолки — Тина и Люда, — кивнула она головой в сторону девушек.
— Рад, очень рад! — отчеканил тот. — Какие силы занесли в наши края? — бойко спросил он, пожимая руки девушек.
— Желание изучить ваши таежные уставы, — пряча улыбку и открыто взглянув на Шехмана, сказала Тина.
— Любовь к героическому, — добавила, смеясь, Люда.
— О-оо! Изумительно! То и другое нравится. А не получится так, как говорил командир?
Девушки хитровато переглянулись. Тина ядовито заметила:
— Вы про калачи на березах? Стряпать умеем.
Шехман не нашелся, что сказать в первую минуту, а потом выпалил:
— Видать, девушки с характером. — И он зачастил о жизни гарнизона и прелестях тайги, где только и помечтать молодежи.
Девушки с интересом вслушивались в его быстрый разговор, пока неопределенный, бессодержательный, как бы разведывательный, когда ищут пути к сближению.
— Вы смелые — вам полками командовать. А что же вы приехали делать?
— Как что́? — обиделась Тина и серьезно добавила: — строить!
— Плотничать умеете, возьму в свою бригаду.
— Нет! — призналась Люда. — Но можем научиться…
Пока Шехман разговаривал с девушками, Анна Семеновна направилась к мужу.
— Развезти по квартирам вещи, — распорядился Мартьянов.
Подводы тронулись к недостроенным двухэтажным корпусам.
— Сейчас, Анна Семеновна, сейчас иду, — проговорил он, заметив, что жена спешит к нему.
Мартьянов, радостно возбужденный, махнул рукой, оглянулся и увидел Шаева, стоявшего сзади.
— Семен Егорович, моя жена Клавдия Ивановна.
— Вижу, — и потряс протянутую руку улыбающейся женщине, окинув ее сверху быстрым, изучающим взглядом. Он остался доволен первым впечатлением. Мартьянову хотелось что-то спросить у Клавдии Ивановны, но Шаев дружелюбно подтолкнул его локтем:
— Иди! Теперь я могу заняться общими делами, а ты займись личными, Семен Егорович.
Люда Неженец проснулась рано. Вышла на крыльцо. Утра было тихое и прохладное. Над тайгой низко навис сырой туман. Где-то за, ним серебрилось встающее солнце. Вокруг валялась щепа, обрезки бревен. Все здесь было необычным. На размашистой толстой ели торчал репродуктор. Около репродуктора сидела белка, держась за ветку задними лапками. Передними белка умывала мордочку. Хвост ее был выгнут знаком вопроса. Песни птиц наполняли тайгу причудливым звоном, щелканием, свистом. Люду охватило доселе не знакомое ей чувство новизны, таинственной и заманчивой. Она нежно прошептала:
— Доброе утро, белочка!
Девушка сошла с крыльца. Как все здесь было чудесно! Люда легко вздохнула. Она все осмотрела, как хозяйка, прислушалась к птичьим голосам и незаметно углубилась в тайгу. Природа вокруг нее становилась таинственнее и загадочнее. Шелестели листья. Плавно покачивались ветки. Люде казалось, молодые березки кланяются ей. Из-под ног вспархивали птички, а она представляла — они приветствуют ее. Она шла, не зная куда, удаляясь от городка. Валежник преграждал дорогу. Сваленные штормами деревья заросли зеленым мхом. Люда видела в них богатырей, поверженных к ее ногам. Хотелось сказать: «Встаньте, поднимите свои могучие головы, расправьте плечи».
В эту минуту что-то зашипело, захрипело в лесу. Люда остановилась. «Какая дурешка я, расфантазировалась, а надо реально представить трудности, чтобы бороться с ними».
Как первая трудность, встал перед ней вопрос: «Надо ли искать подвиг?» Он сам придет к ней. Она почувствует его сердцем. Ведь недаром Люда решила, что будет там, где люди совершают подвиги. Газеты больше всего писали о героях-дальневосточниках. Поэтому выбор Люды остановился на Дальнем Востоке. Она пришла в горком комсомола. Просилась, плакала, доказывала, что ей нужно обязательно работать на Дальнем Востоке.
Она говорила о закалке. Секретарь горкома комсомола, чуточку удивленный ее горячностью, согласился: «Если закаляться, то поезжай, не возражаю». И вот мечта ее сбылась — она на самом краю родной земли, где люди строят город, которого еще нет на карте.
В утреннем воздухе отчетливо раздалось:
— Говорит Хабаровск. Передаем последние радиоизвестия.
Люда повернулась и пошла обратно. Неожиданно она повстречалась с Шехманом. Он брел медленной походкой по тропинке. Пальцы загорелых рук были заложены за плечевые ремни артиллерийской шорки. Он насвистывал. Едва уловимый мотив был приятен. Люда, заметив командира, спряталась за дерево, но тут же вышла ему навстречу. Шехман в недоумении остановился.
— Пожалуйста, не думайте ничего… — она запнулась. — Я гуляла. Я люблю лес…
— Я и не думаю, — повеселел Шехман. — С чего взяли?
Люда заколебалась: спросить или не спросить? Но тут же смело выпалила:
— Шехман, вы — герой?
— Я?
Вопрос поставил его втупик. Никогда и никто не спрашивал его об этом. В самом деле, герой он или нет? Вот если бы его спросили о другом: командир он или нет, наконец, плохой или хороший, — Шехман, не задумываясь, ответил бы. А тут?
— Вы молчите? — нетерпеливо и обиженно произнесла Люда.
Как ответить, герой ли он? Почему девушка спрашивает его об этом?
— Я просто человек. Вот красноармейцы у меня — настоящие герои.
— А я думала… — произнесла она и стала перебирать руками конец косынки. Потом подняла глаза на Шехмана и участливо проговорила: — Какой у вас усталый вид!
— Сапоги устал таскать.
— Я говорю серьезно.
— Дежурил.
— И ночь не спали?
— Ваш сон охранял.
Люда из-под прищуренных густых ресниц пристально посмотрела на него.
— Не страшно одной в тайге? — в свою очередь спросил Шехман.
— Нисколько, — и склонила курчавую голову.
Они зашагали по тропе. В зелени травы горела роса бесчисленными огнями. Воздух утра пьянил. Люда шла ровной, легкой походкой, почти бесшумно. У Шехмана под ногами хрустели сучья, он то и дело спотыкался. Она оглядывалась. Озорные глаза ее смеялись. Испытывая на себе взгляды девушки, он спотыкался еще чаще. В голове, тяжелой от бессонницы, приятно гудело и шумело. Сон еще бродил в его организме.
— Почему вы спотыкаетесь?
Он быстро опустил голову. Люда звонко рассмеялась и неожиданно убежала. Он только видел, как мелькнула в изумрудной листве белая блузка девушки, взвилась сзади красная косынка.
— Какая девчина! — вздохнул он и направился по тропинке к штабу.
Вдали напевно шумела тайга. Вблизи он слышал, как обрывались сосновые шишки и, прежде чем долететь до земли, застревали в ветвях, а потом уже мягко падали на траву. И, хотя было тихое утро, у сосен вздрагивали лапки веток, залитые горящими лучами солнца. На тропинку, по которой он шел, с куста рябины сорвалась полосатая трясогузка-франтиха. Вспорхнула и опять спряталась в зелени куста. Там было ее гнездо. Шехмана охватило необычное чувство полноты жизни, красивее и богаче показалось окружающее.
Тем временем Люда выбежала из тайги. На площадке командиры в трусиках проводили физзарядку. У подъезда стояли женщины. Люда увидела среди них Тину. Подбежала. Подруга обеспокоенно спросила, где она была. Люда указала на тайгу.
Издали донеслась песня. Это первая очередь красноармейцев шла на завтрак.
— Как тут хорошо, Тинка! Я должна рассказать тебе много интересного, — задыхаясь от волнения, проговорила Люда и, обняв подругу, прижалась к ней.
Прошла неделя со дня приезда жен, жизнь вошла в обыденную колею. Командиры были снова поглощены стройкой, боевой подготовкой подразделений. Уходя ранним часом из дома, они возвращались к семьям лишь под вечер.
— Сережа, ты собрал бы женщин, поговорил, — подсказала Клавдия Ивановна. — День-то кажется нам длиннущим. Тяжело сидеть дома в ожидании мужей, скучно без дела.
— Верно, верно, Клашенька, — и благодарно поцеловал жену в мягкие волосы.
Жены были собраны.
— Немножко отдохнули с дороги, пригляделись к нашей жизни. Все разворочено здесь, неуютно еще. Стройка-а! Ждали вас. Приехали, и живым теплом запахло, — Шаев улыбнулся широко и открыто. — Запищали ребятишки, забрякали ведра, кастрюли, появились куры. Сегодня меня впервые разбудил петух…
Женщины сразу оживились. Кто-то сказал, что кур привезли Крюкова и Полохова, а петуха достал им сердобольный Шехман.
— Попросите его получше, — громко смеялся помполит, — он коз и коров привезет…
Тогда поднялась полная, пышногрудая Крюкова.
— И надо бы, — сказала она, — дети молочка просят.
— Будет, — уже серьезно заверил Шаев, — дали задание военкопу с Амура завозить молоко. Завезем и кур, поросят. Обзаводитесь личным хозяйством. Это важно.
Помполит заметил, как одна из женщин, равнодушная ко всему, о чем здесь говорилось, передернула круглыми плечами и брезгливо поморщилась. Потом она красиво вскинула маленькую голову и независимо взглянула на Шаева глазами, поблескивающими в густых черных ресницах. Это была Зарецкая. Сергею Ивановичу стало как-то не по себе.
Женщины заговорили о непорядках в военкопе, которые успели подметить, о создании уюта в столовой начсостава, о работе кружков художественной самодеятельности, о сборе ягод, о предстоящей учебе детей в школе, которой еще не было, и о многом другом, оказавшемся очень важным, но упущенным.
— Правильно, правильно! — подтверждал Шаев. — Вас только расшевели! Давайте условимтесь: активнее включайтесь в работу, подпирайте нас…
Создали женские бригады, оформили свою организацию, которая возглавляла бы всю работу с женами начсостава. И тут же избрали женорганизатором Анну Семеновну и ее заместителем — Клавдию Ивановну.
— С чем и поздравляю тебя, — шутил Шаев, когда они были дома. — Теперь скучно не будет в ожидании мужа.
— Хлопот-то тебе добавим, берегись, комиссар! — погрозила Клавдия Ивановна. Счастливая и довольная, она долго смеялась, положив руку на смуглую шею мужа и заглядывая в его ясные и большие глаза.
— Не понравилась мне Зарецкая, — сказал он.
Клавдия Ивановна сняла руку, отстранилась.
— Ты несправедлив к ней, Сергей, — сказала жена.
— Может быть, — и Шаев, присев к столу, в ожидании обеда углубился в чтение газет.
…Тину с Людой определили к Шафрановичу. УНР нуждалось в чертежницах. Они с головой ушли в работу и, не разгибаясь, днями просиживали за чертежными досками, за копировкой планов, схем, за цифровыми подсчетами.
Иногда, отрываясь от дела на несколько минут, девушки вынимали зеркальца из сумочек, быстро одергивали прилипшие к телу от жары ситцевые платья одинаковой яркой расцветки и, закинув руки за голову, прогуливались между столами, чтобы немножко размять уставшие колени.
Помещение УНР было небольшое, а комнатка, в которой находились чертежницы, — узенькая с одним окном, выходившим в сторону тайги, не открывавшимся и зарешеченным. Исполняемая ими работа считалась секретной.
— И что тут секретного, не понимаю, — пожимала плечами Люда.
— Такой порядок. А потом — ты в гарнизоне, а тут все является секретным, — замечала подруга.
Говорили они об этом так, между прочим, а чаще перебрасывались о сокровенном.
— Знаешь, Шехман этот такой забавный и неуклюжий. Говорят, петуха с Амура привез для женщин, — рассказывала Люда, остановив глаза на одной точке, как будто там видела этого Шехмана.
— Ты не влюбилась ли? — взглянула исподлобья на нее подруга. — Все о нем да о нем.
— Что ты, Тинка! — испугалась Неженец, — я просто так…
Они молчаливо работали, пока вновь не начинала разговор Неженец.
— Тина, тебе хочется кому-нибудь нравиться, а? — тихо спрашивала Люда.
— Отстань ты, дуреха, — и, чуть зардевшись, охваченная испуганно-радостным возбуждением, не сразу отвечала: — Конечно, хочется.
У Неженец счастливо загорались глаза.
— И мне хочется! Что мы — у бога теленка съели?..
Они заразительно и беззаботно смеялись.
Изредка в чертежную заходил Шафранович, с вечно нахмуренными бровями и чем-то недовольный. Он торопил их сделать то одно, то другое и украдкой взглядывал на девушек, будто прощупывая их жадными глазами. Им становилось неприятно под его колючим, молчаливым и продолжительным взглядом. Они робели, торопливо поправляли платья.
— Назавтра скопировать вот это, — он указывал вытянутым пальцем с длинным ногтем на план.
— Будет сделано, Давид Соломонович.
Шафранович уходил, и девушки облегченно вздыхали.
— Прямо сыч какой-то! Ох, Тинка, хлебнем мы слез от такого начальника…
По приказу ОКДВА младший начсостав отозвали на краткосрочные сборы. Поэтому все занятия с курсантами учебных подразделений и с бойцами проводили командиры взводов.
Командование гарнизоном спешно готовило, новые кадры. Занятия часто навещал то заместитель командира полка по строевой части, то начальник штаба. Появляясь на плацу, старшие командиры проверяли быстроту построения, обращали особое внимание на четкость, шага, равнение по рядам и в затылок, заставляя отрабатывать повороты колонн. Особенно требователен был Гейнаров. Правилом его было: не помучишься — не научишься. Он приказывал свести подразделения в колонну.
— Слушай мою команду!
Колонна замирала, курсанты подавались вперед, чтобы сразу с полной ноги шагнуть, когда раздастся исполнительная команда начальника штаба.
— Отставить! Нет равнения в затылок и по рядам…
Десятки глаз косились на правофлангового, стоявшего с вытянутым лицом, смотревшего перед собой, и одновременно следили за Гейнаровым.
— Ша-агом…
Еще секунда промедления, и передний ряд курсантов потерял бы равновесие.
— Марш!
Левые ноги отрывались и делали самый трудный первый шаг. Дальше двигаться было легче: Гейнаров подавал счет, определяя ритм движения. Задние ряды дробили. Кто-то запинался в строю.
— На месте-е!
Выравнивался топот курсантских сапог.
— Прямо!
И, вслушиваясь, как курсанты чеканят шаг, Гейнаров на ходу осложнял команду. Ему нужна была тщательная выверка того, как четко и быстро исполняется строевая перегруппировка.
— Дистанция между подразделениями 30 шагов; первая рота — первой, за ней — вторая, третья, в колонны по во-осемь стройся!.!
В начальнике штаба пробуждался строевик-командир. Гейнаров невольно вспоминал свои первые годы службы в царской армии. Семь лет он добросовестно отслужил в строю и три года пробыл на фронте империалистической войны. Прежде чем стать штабистом, был хорошим строевиком, любил чеканный шаг солдата, достававшийся тяжелым трудом и потом.
Гейнарову не нравился шаг курсантов — будущих командиров, которые прежде всего должны были сами чувствовать «музыку строя». Начальник штаба объявлял перекур, собирал командиров и замечал:
— Достижения есть, но недостатков еще много! Учить надо ходить. Не умеют с места брать… Формы построения, быстрота, приобретенные строевые навыки остаются всегда главными элементами выучки бойца для мирного и военного времени. Поэтому я требую методизма во всем! Он нужен нам не для парадов, он существенный фактор в бою. Учить — ум точить. Учите ходить курсантов, товарищи командиры.
— Что же плохо?
— Тяжелый шаг. Прислушайтесь, как они идут. Топчутся, а надо, чтобы мягко скользили. Они ходят ногами в строю, а надо ходить всем туловищем.
Это напоминало парадокс, но Гейнаров не оригинальничал, а говорил только то, что считал истиной, проверенной многолетней практикой, подтвержденной опытом. И опять-таки в этом сказывалась старая военная школа. Сначала рядовой, он сам испытал, что такое солдатская муштра. Потом закончил учебную команду, был аттестован младшим унтер-офицером и оставлен для обучения будущих солдат. К двум лычкам на погонах добавили третью — стал старшим унтер-офицером.
И кто знает, как сложилась бы дальше его офицерская судьба, но в учебную команду от воинского начальника Верхне-Уральска пришла бумага о политической неблагонадежности Гейнарова. Его перебросили в штаб команды, в нестроевые старшего разряда. Писарь! С этого и началась штабная карьера.
В отличие от других командиров, служивших в царской армии и не любивших вспоминать об этом, Гейнаров, наоборот, в удобных случаях подчеркивал свою принадлежность к старой службе, гордился, что прошел в ней свою первую боевую выучку. Он не зачеркивал всего того, что накопила русская армия за ее многовековое существование, а считал, что должна остаться преемственность военных традиций, и говорил об этом прямо и безбоязненно.
— Выправляйте положение корпуса, заставляйте бойца смотреть не под ноги, а вперед, тогда он запинаться не будет.
— Целая школа! — осторожно замечал командир взвода Милашев.
Гейнаров вскидывал голову, весь подтягивался.
— Эта школа выработана русской армией столетиями. Нас учили ходить не так: солдат муштрой брали, а офицеров вдобавок и мазуркой. Ничего смешного! Мазурка — полезна для военного человека. А сейчас у курсантов надо добиваться сознательной выучки и физподготовки. Физо-о!
Старые командиры, несколько лет служившие вместе с Гейнаровым, привыкли к его странностям и подобным оценкам строевой подготовки. Для Милашева это было новым и непонятным. Он высказал вслух недоумение, его поддержали и другие командиры взводов — недавние выпускники учебного батальона, бывшие одногодичники.
— Поживете с мое и не то узнаете. И в жизни так: человек сразу видит не то, что узнает потом. Это законно — видеть одно, раскрывать другое. Диалектическое противоречие…
Гейнаров осмотрел командиров, бойцов и курсантов, закончивших перекур, вышел вперед, откашлялся.
— Станови-ись!
Строевые занятия продолжались.
Из полученной телеграммы стало известно, что в гарнизон приезжают московские артисты.
— Хорошо! — заметил Мартьянов помполиту. — А то люди устали от работы, развлечь их надо, — передернул подстриженными усами. — Любить свое дело надо, чтобы рискнуть в такую дорогу. Перцу хватят.
— Оно, Семен Егорович, какое дело ни возьми, без трудностей не бывает. Надо благодарными быть, хорошо встретить их. Артисты, ласковое слово любят, как дети.
— Красноармейцы ждут с нетерпением.
— Подтянуться перед москвичами надо, показать свои успехи. Хорошо было бы организовать вечер художественной самодеятельности…
— Предупреди Милашева. Парень с огоньком, — Мартьянов тронул усы большим указательным пальцем.
Имена московских артистов были знакомы по газетам. Бригада давала концерт в амурских рыболовецких колхозах, Мартьянов послал за ними Круглова.
— Не растряси гостей, — наказал он.
— Не неженки приехали, а героические артисты, — посмеиваясь, ответил шофер.
На последнем перегоне с Кругловым случилось «происшествие», как он потом докладывал Мартьянову, «заел мотор».
В ночь прошел дождь. По дороге было место, которое размывали ливневые воды, и машины сворачивали и продолжали езду по отлого-плоскому дну моря, возле крутого берега. Этот маршрут хорошо знал Круглов. Он перебрасывал груз быстрее других, потому что раньше всех открыл этот путь, значительно сокращающий расстояние.
Круглов съехал со скалистого берега, когда далеко в море гуляли седые барашки прилива. Он прикинул: если ожидать отлива, он опоздает на семь часов, а Круглов научился выполнять приказания в срок. Нет, он будет в гарнизоне в 14.30, как сказал Мартьянов.
…Усталые артисты с любопытством наблюдали за морем. Они не могли знать того, что ожидало их впереди, не угадывали решения, принятого шофером.
Руководитель бригады, он же скрипач, Акоп Абрамович, узколицый, краснощекий мужчина, с пенсне на продолговатом носу, с накинутым на плечи плащом, спокойно говорил:
— Это наше сотое выступление. Юбилейное! Вы, Вера Александровна, — обращался он к пожилой, с седеющими висками полной женщине, — обязательно внесите подробности в свой дневник… Сколько впечатлений! — мечтательно говорил Аветесян с заметным акцентом. — В этих местах бывал Антон Павлович. Я вспомнил по ассоциации про спектакль «Дядя Ваня». Вы долго беспокоились, что не дотягиваете роль Елены, а сыграли с таким чувством, теплотой, силой, что я вынес самое лучшее впечатление о вашей игре. Эту роль любила исполнять Книппер — жена Чехова. Как вы думаете, на чем передвигался Чехов, тогда ведь не было автомобилей? — спросил он, снял пенсне двумя пальцами левой руки и обвел слегка воспаленными глазами крутой берег, далекую вершину горы, поднимающуюся над синеватой тайгой. — Быть может, Чехонте был здесь, где мы едем…
Круглов прислушивался к разговору. Через заднее окошко кабины было не только слышно, но и хорошо видно артистов, сидевших на скамейках. Шофер повернул голову, подтянулся к окошку, крикнул:
— Вы видите ту сопку?
— Да, — удивленно проговорил Аветесян и наклонился, чтобы заглянуть в кабинку.
— Там был писатель Чехов, оставил метку на камне. Мы не нашли ее, заросла мохом…
Круглов принял участие в разговоре, чтобы отогнать мысли о морском приливе. Грузовик мчался вдоль берега, как по накатанному и утрамбованному шоссе. Но белые барашки заметнее нарастали, и волны все ближе и ближе подступали к отвесному берегу. Шум и рокот прибоя постепенно заглушал равномерное похлопывание мотора.
Рядом с Кругловым в кабинке сидела девушка, напевала мелодию, которую он слышал раньше, но не знал, как она называлась.
— Слышал я этот мотив, а название забыл…
— Паганини, — кратко ответила девушка и посмотрела на шофера зелеными, как морская вода, глазами, прикрытыми большими ресницами.
«Красивая девушка, — подумал Круглов, — в глазах хоть купайся» — и протянул знающе:
— А-а, так вещица называется…
— Зачем? Композитор Паганини… — раздельно повторила она и коротко рассказала о великом скрипаче. Круглову понравилось в девушке, что она по-простому, без зазнайства говорила с ним. Он проникся доверием к артистке и сказал:
— Успеть бы проскочить…
— Что вы сказали?
— Прилив идет…
Артистка только теперь поняла, какая им угрожает опасность, и, не говоря ничего, показала рукой вперед, спрашивая этим: далеко ли ехать?
— Больше пяти километров…
И Круглову не понравились ее глаза, сделавшиеся студенистыми и холодными. «Тревогу еще поднимет», — мелькнула мысль, но тревога уже поднялась.
Акоп Абрамович обеспокоенно кричал:
— Товарищ, вода…. Прибой… Моя скрипка, — он больше всего боялся за инструмент.
Недавнее радостное возбуждение сменилось испугом перед зеленой волной, с шумом надвигающейся с моря.
Белые барашки перекатывались совсем близко. Воздух вокруг наполнился свежестью моря, запахами водорослей. Волна рокотала под колесами машины. И хотя мыс, за которым они должны были подняться на берег, был совсем близко и машина шла с большой скоростью, все же казалось — вода прибывает быстрее…
Они ехали почти около самого откоса, по которому видна была линия прилива. Аветесян глядел на нее и понимал, что машина будет затоплена.
Вера Александровна растерянно придерживала рукой платье, словно это могло спасти. Она действительно боялась, что надвигающаяся волна захлестнет ее. Пианистка Нина, высокая, тонкая женщина, навалилась на кузов грузовика. Нельзя было понять: то ли с испугом, то ли с удивлением и досадой смотрела она, как набегают маленькие волны, а за ними идет высокая зеленая стена. Нина видела прибой моря впервые, и в природе он казался ей красивее, чем на картинах Айвазовского.
— Накройтесь брезентом, — крикнул Круглов, — обрызгает…
Артисты не успели натянуть на себя грубую холстину, как их осыпало брызгами, и сразу воздух пропитался солью и запахом рыбы.
Мотор начал чихать — залило свечи. Это расслышал только Круглов. Грузовик сбавил ход, и машина остановилась вблизи мыса.
— Заело мотор. Одну минуточку, — и выскочил из кабинки прямо в воду.
Обращаясь к девушке, он как можно спокойнее сказал:
— Я извиняюсь, придется вас побеспокоить…
Девушка сняла туфли и тоже соскочила в воду, подняв скрипку над головой.
Круглов достал ключи из-под сиденья. Затем отбросил кожух и наклонился над мотором.
Вода поднималась. Артистка свободной рукой торопливо подобрала платье:
— Мы не утонем?
— Что вы? Одну секунду терпения, — послышался хладнокровный голос шофера.
Какой томительной была эта секунда.
— Прошу садиться, — и Круглов левой рукой помог артистке подняться в кабинку. Он взглянул на нее и встретил понимающий дружеский взгляд. Стало сразу легче на душе. Отфыркнувшись, грузовик рванул вперед.
Руководитель бригады облегченно вздохнул. Восхищенный поступком шофера, стараясь не выказать испуга, он продолжил прерванный разговор.
— Помните, Чехов говорил: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми». Он, должно быть, имел в виду вот таких людей, — и указал рукой на кабинку.
Вера Александровна не слушала. Пианистка по-прежнему смотрела в набегающие валы и вытирала платочком с побледневшего лица мелкие, как пыль, соленые брызги.
— Чехов, шофер, море… Какая амплитуда впечатлений! — Акоп Абрамович прислушался к своему голосу, спокоен ли он, или в нем еще звучат недавние тревожные нотки.
Опасность миновала. Грузовик взбирался на берег. Волны прилива шумели и рокотали уже внизу. Круглов вынул часы и показал артистке:
— В запасе двадцать минут. Вы говорили о композиторе… — шофер запнулся, припоминая его имя.
— Паганини, — подсказала она и добавила: — Меня зовут Ритой.
— Да, да! Вы что ж, Рита, лично знакомы или учились у него?
Рита улыбнулась и стала подробнее рассказывать о гениальном музыканте Паганини.
Мартьянов огорчился, когда узнал от Шаева о концертной программе, составленной главным образом из классического репертуара.
— Нет развлекательных номеров. Пение да музыка.
— Вот и отлично-о! — сказал помполит.
— Скучно не было бы.
— Отдохнем, чуточку облагородимся, а то душа-то грубеет и таежным мохом покрывается.
Семен Егорович косо поглядел на Шаева, не рассердился, но махнул рукой: мол, неисправимый — кто про что, а он все про свое.
— Ну, ладно, послушаем, — сдался Мартьянов, — только клуб-то наш неказист, не для классического репертуара.
Шаев раскинул руки и растопырил пальцы.
— Верно-о! Не успели доделать. Артисты нас извинят.
Мартьянов набрал воздуха и со свистом выдохнул его, тише молвил:
— Строимся медленно. Зима не за горами, а у нас вместо крыши над клубом стропила, школа только поднимается, магазин, баня не готовы.
— Сегодня отдыхаем от дел. Концерт, Семен Егорович.
— Прижмут нас холода, ох, прижмут! Будет тогда концерт.
— Управимся, — уверенно сказал Шаев. — Пойдем-ка жен готовить к вечеру.
А жены уже готовились к концерту, как к празднику: наглаживали платья, завивали волосы щипчиками, нагреваемыми на примусах и керосиновых лампах. Первый концерт, как снег на голову. Волновались больше, чем надо: не отстали ли от моды наряды, прическа, обувь. Хотелось перед московскими артистами показать себя равными, хотя в быту еще многое оставалось не благоустроено; не хватало то одного, то другого, самого необходимого в житейском обиходе.
Пожалуй, спокойнее всех были Анна Семеновна и Клавдия Ивановна. Они трезвее других оценивали обстановку и оделись в темные шерстяные платья простого покроя, с белыми пикейными манишками.
Ядвига Зарецкая нервничала. Она не сразу решила, в каком платье лучше всего появиться в концерте. Она тоже понимала, что в недостроенном клубе, с бревенчатыми голыми стенами и с грубо сколоченными скамейками, едва ли уместно появление в выходном нарядном платье. И в то же время ее подмывало блеснуть удачно сшитым, коротким вечерним платьем; она любила хорошо и со вкусом одеваться, выглядеть элегантной и модной и была придирчива даже к мелочам своего туалета. И все же Ядвига остановилась на этот раз на темно-синем шелковом платье с открытым воротом и разрезом на груди, скрепленным изумрудным жучком — брошкой.
«Так скромно и красиво», — подумала она, подводя губы карандашом перед овальным зеркалом, стоявшим на тумбочке. Ядвига, чтобы доказать мужу, что гнев ее не прошел, сказала:
— Может быть, юнгштурмовский костюм заказать? Коротенькая юбка цвета хаки и ремешок через плечо пойдут мне.
Она все еще не могла простить Зарецкому его обман. Ядвига злилась на себя за излишнюю доверчивость на то, что позволила мужу завезти ее в такую «дыру».
Зарецкий сидел в качалке. Он терпеливо ждал, когда жена кончит туалет, и ничего не ответил на ее колкость. Вытянув пальцы, он подчищал маленькими ножницами и пилкой потрескавшиеся, сбитые ногти и поглядывал на ручные часы.
— Яня, мы опаздываем.
— Ах, да-а! — деланно воскликнула она. — Я совсем забыла, что в театре ненумерованные места и, если опоздаем, придется торчать в проходе…
Зарецкий только укоризненно поднял глаза на жену. Ядвига недовольно передернула плечами и подчеркнуто произнесла:
— Я готова, Броня.
«Черт в юбке», — подумал Зарецкий, встал, взял фуражку со стола, надел ее перед зеркалом и, пропуская вперед жену, зашагал к двери.
Зарецкие шли до клуба молча. Их нагнали молодые командиры Светаев, Ласточкин, Аксанов и Милашев, поздоровались. Ласточкин, чуть приотстав, заметил:
— Поторапливайтесь.
— Успеем еще, — ответил комбат и слегка приподнял фуражку.
Ядвига скользнула взглядом по Ласточкину и, придерживаясь за руку мужа, нарочито плотнее прижалась к нему. Ласточкин так и не понял, что означал этот подчеркнутый жест, острый взгляд полуприщуренных ореховых глаз Ядвиги.
Встретились они здесь, в гарнизоне, холодновато и официально. Когда Ласточкину представился удобный случай сказать о себе, напомнил:
— Я жил надеждой…
Ядвига пытливо посмотрела и строго ответила:
— Вы забыли, что у меня муж — комбат Зарецкий, — и прошла мимо независимой и гордой походкой.
В тот день Ласточкин раньше друзей вернулся на квартиру, достал подаренную Ядвигой фотографию, подержал ее в руке и со злостью разорвал на мелкие куски. С неделю он был, как ошалелый, и друзья не знали, что с ним.
Рита Алмазова никогда не думала, что ей придется выезжать на гастроли в необжитые, таежные районы Дальнего Востока. И скажи кто-либо об этом в Москве, может быть, она и не согласилась бы на гастрольную поездку. Но теперь все нравилось Рите и открывало ей неизвестные стороны бытия страны. Перед глазами Алмазовой проходила все та же кипучая жизнь, которую встречала она в каждом уголке, объезжая свою огромную, ни с чем не сравнимую родину.
До начала концерта оставалось три часа. Хотелось побыть одной, оглядеть тайгу, прогуляться по берегу. Море билось почти под окнами дома, в котором они остановились. Она слышала, как оно шумело, перекидывая камешки набегающей волной.
…«Эта волна могла захлестнуть нас». Ей представилась недавняя дорога, захотелось лучше припомнить смуглое лицо шофера. «Мужественный и смелый, а не знает ничего о Паганини». При этой мысли Рите сталь обидно и больно, словно она была виновата в этом.
Алмазова спустилась вниз к воде и пошла вдоль берега. Она вслушивалась в шум прибоя. Что-то беспокойное, ворчливое улавливало ухо в разговоре моря. Около ног плескались мелкие рябовато-пенистые волны, похожие на распластанные крылья птицы. И, смотря на набегающие валы, Рите хотелось спросить, откуда волна пришла и что принесла с собой издалека на этот берег, чем потревожена, почему вечно шумит, ударяясь о песок и гальку, обдает соленой пылью лица тех, кто за ней наблюдает и подслушивает ее говор.
Незаметно Рита дошла до небольшого мыса, сошником врезающегося в море, и оказалась в тени его. Только тут заметила, что с темно-зеленого неба глядела румяноликая луна. На камнях Рита увидела рыбака, сидевшего с удилищем, и подошла к нему.
— Здравствуйте, дедушка, — сказала она, рассмотрев сидевшего перед ней человека.
Рыбак кивнул головой.
— Мое почтенье, красавица!
Это был Силыч. Рита села рядом на камень.
— Как красиво!
— Когда у человека на сердце легко да хорошо, он во всем красоту видит, — с достоинством ответил Силыч.
— Много поймали?
— Нет. Я не столько ловлю, сколько отдыхаю. Хоть не поймаешь, зато сам с собой поразговариваешь, на душе легче станет.
Алмазовой опять представилось лицо шофера, она нетерпеливо рассказала рыбаку, как они ехали. Он внимательно выслушал.
— Пока умный думает, смелый сделает. Знаю, кто вез, — понизив голос, сказал он и взмахнул удилищем. В воздухе, серебрясь, мелькнула небольшая рыбка.
— Вот и попалась. Не подслушивай секретов. Еще парочку выдернуть, старухе на уху хватит. Круглов вез — лучший шофер гарнизона. Благодарности от командира имеет. Молод, а велик удалью. Оно всегда в жизни так бывает. Богатство находят в тайге да в море, удаль — у молодого. А какой умница, и сказать не знаю как…
Рите вспомнился дорожный разговор.
— Не знает ничего о знаменитом Паганини.
— Все сразу, барышня, знать нельзя, — перебил ее Силыч, — были бы ум да молодость. У него своя знаменитость — машину в превосходстве знает, настоящий музыкант.
На берегу суетился Акоп Абрамович, обеспокоенный отлучкой Риты.
— Я видела, — говорила Вера Александровна, — она спустилась к морю.
— Застудит горло, сорвет голос, ох, эта безрассудная молодежь! — ворчал руководитель бригады и, выбежав к берегу, прокричал:
— Рита-а!
— Вас, барышня, окликают. Слышите?
Она пригласила Силыча на концерт.
— Для меня тут хороший концерт, — ответил он, смеясь, но все-таки встал, смотал лесу, взял котелок и направился за девушкой.
На берегу их повстречал Аветесян.
— Разве можно, разве можно так, — разводя руками, проговорил он. — Вы потеряете свой голос…
— Я чудесно отдохнула, — радостно сказала Рита. — Вы не представляете, как хорошо было там, внизу!..
Когда в клубе появились Зарецкие, зал уже был полон, гудел неразборчивыми человеческими голосами. Тут были все: красноармейцы и младшие командиры, рабочие со стройки, со своими женами и даже ребятишки.
Передние ряды скамеек занимали семьи среднего и старшего начсостава. Зарецкие прошли вперед. Свободных мест уже не было. Ядвига укоризненно посмотрела на мужа, тот виновато пожал плечами. Со скамейки быстро поднялся Ласточкин и предложил свое место. Ядвига поблагодарила и задержала свей взгляд на нем. В глазах ее, ясных и приветливых, Ласточкин прочел сейчас совсем иное, чем когда повстречался с Зарецккми. Получилось так, как он и думал, намеренно спеша прийти в клуб пораньше.
Комвзвода отошел и стал в проходе, слегка навалившись на бревенчатую стену, заложив руку за руку на груди и немного отставив левую ногу вперед. Недалеко сидели Аксанов, Светаев, Шехман, а рядом с ним — Тина Русинова, Люда Неженец и Милашев. Шехман безумолчно что-то рассказывал девушкам, и они громко смеялись. Аксанов со Светаевым чуточку потеснились и позвали Ласточкина. Он отказался: так ему было удобнее наблюдать за Ядвигой. Сегодня Зарецкая казалась ему особенно привлекательной в платье, плотно облегающем ее стройную фигуру. Присутствие Ядвиги волновало его.
Мартьянов, Шаев и Гейнаров с женами сидели в первом ряду и тоже переговаривались.
Концерт начался без звонков. Из-за занавеса проворно вынырнул гладко причесанный Акоп Абрамович, замер. Говор стал стихать, и когда умолкли голоса сзади, он передал пламенный артистический привет славным бойцам и командирам таежного гарнизона, познакомил с участниками бригады и программой концерта. В ней была музыка Чайковского, Гуно, Листа, вокальные номера: романсы и арии Алябьева, Глинки, Россини, Римского-Корсакова.
Первое отделение началось «Неаполитанской песенкой» Чайковского, исполненной с чувством и виртуозно самим Аветесяном. Играл он удивительно легко, вдохновенно и действительно заставлял скрипку петь «Неаполитанскую песенку».
Встретили скрипача хорошо и наградили дружными аплодисментами. Так же легко и красиво он исполнил вальс из оперы «Фауст» Гуно. Растроганный дружным и непосредственным приемом, раскланиваясь залу и пятясь назад, он запнулся и смешно взмахнул вытянутыми руками со скрипкой и смычком.
Пианистку Нину Боброву, игравшую «Балладу» Листа, начинающуюся страстно и передающую как бы говор волн, их рокот и стихию, встретили покашливанием. Но по мере нарастания исполнительского мастерства, ведущего прямо к человеческому сердцу, ее слушали все внимательнее и внимательнее.
Шаев сидел недвижно, подавленный шириной и глубиной звучания «Баллады». Ему невольно припомнились где-то вычитанные слова о том, что музыкальное произведение — это рассуждение и чувство, выраженное звуками вместо слов. Как это было правильно и метко.
Милашев, легонько придерживая Тину за локоть, покачивал головой в такт игре пианистки.
— Все слитно, все плавно, четок каждый переход и интонация. Хорошо. Чудесно, — шептал он, — мысли чистые, как дождевая вода.
— Сила-а! — выговаривал с наслаждением Светаев.
— Почти зримая картина, — добавлял Аксанов.
Пианистка так же бурно оборвала мелодию, как и начала ее. Встала. Незаметно оправила платье, раскланялась, чуть выставив вперед тонкие руки с хрупкими пальцами.
— Какая свобода, какая страсть, какое огромное волнение! — сказал Сергей Иванович, повернув голову к жене, а потом то же самое повторил Мартьянову. Семен Егорович промолчал, он тоже был взволнован.
Объявили антракт. В зале снова зашумели. Кое-кто вышел перекурить на улицу, большинство сидело в зале. Раскрыли окна, и сразу влилась свежая струя таежного воздуха, стали отчетливо слышны похлопывания двигателя электростанции. Потом раздался протяжный гудок парохода, входящего в бухту, и его эха, слабее повторенного в горах.
Там, где сидел Шехман, Светаев, Аксанов возбужденно спорили об исполнительских качествах скрипача и пианистки, сравнивая игру Нины Бобровой с игрой Милашева.
— К чему это? — обиженно говорил Василий. — «Баллада» была исполнена с блеском и безукоризненной грамотностью. Я слышал заранее каждую музыкальную фразу, и все звучало правильно, все волновало меня.
Рита Алмазова выступила во втором отделении. Она вышла на авансцену с волнением, которого не испытывала раньше. Тишина была такой, что казалось, никто не дышит. Она видела сияющие лица слушателей, сидящих в передних рядах и среди них — Круглова и Силыча. Рита почувствовала, с каким нетерпением все ждут ее начала. Нина Боброва уже приготовилась и дважды кивнула головой, чтобы начать музыкальную фразу старинного романса «Соловей».
Рита молчала, пристально смотря в зал, где за передними рядами в полумраке проступали все те же сияющие лица, ждали ее начала, словно просили показать все лучшее, что может дать она, певица.
Это была радостная минута. Рите хотелось, чтобы она еще немного продлилась. По тому, как принимали Акопа Абрамовича и Нину Боброву, она поняла: здесь умеют ценить и про себя повторила слова Силыча, сказанные о Круглове: «Машину в превосходстве знает, настоящий музыкант». Пусть оценят и мою работу», — мысленно произнесла она. Алябьевский «Соловей» был ее коронным номером.
Милашев пристально следил за певицей. Легко повернув голову, она быстро обвела зал глазами, сделала еще два шага вперед, остановившись у самой рампы. Он понимал, Рита сделала это для того, чтобы лучше чувствовать дыхание и нетерпение слушателей. Только теперь Алмазова ответно кивнула пианистке и после нескольких вступительных аккордов смело взяла свою партию.
Милашев закрыл глаза, чтобы лучше почувствовать всю прелесть алябьевского «Соловья». И чем увереннее Рита пела, тем сильнее с каждой нотой становился ее голос. Аккомпанемент — плавный и нежный — дополнял ее пение каким-то новым, почти неуловимым оттенком. Милашеву нравилась такая сдержанность игры пианистки.
В зале не слышно было даже дыхания. Слушатели боялись нарушить тишину, где властвовал только голос певицы. «Они понимают, они сумеют оценить меня», — пронеслась мысль. Рита еще строже и требовательнее стала к себе. Она так никогда не пела. Алмазова кончила петь, и до нее долетели слова: «Задушевно поет барышня».
Рита узнала по голосу знакомого рыбака. Зал просил повторить, и Рита повторила, не чувствуя утомления, хотя петь «Соловья» дважды в клубе, где бревенчатые стены поглощали голос, было трудно, она и так донельзя напрягала себя.
Концерт окончился поздно. Слушатели не расходились, словно ждали чего-то. Это была лучшая благодарность артистам за их концерт.
Накануне инспекторских стрельб в подразделениях начиналось особенное оживление. Шаеву и отсекру партбюро Макарову стоило больших усилий направить это оживление в главное и необходимое русло.
— Внимание, хлопчики, внимание. На сегодня занятиев хватит, — басил Поджарый, — перебросим до следующего разочка.
— Как до следующего? — спрашивало несколько голосов.
— Приготовиться к обеду, — объявил дежурный.
Казарма мгновенно наполнилась похлопыванием тумбочных дверок, звоном ложек и чашек.
— Так во, я и поясняю, — внушал Поджарый красноармейцу, — отдыхай, хлопчик. Тилько завтра поутру за молочком пульки не пущай.
— Вы мне черкните хотя бы десять строчек, — наседал редактор ильичевки на Сигакова, — как отделение готово к инспекторской.
— Что же писать? Завтрашний день покажет, как приготовились.
— Значит, заметочка обеспечена?
— От тебя не отвяжешься, сделаю, — отвечал командир отделения.
Агитатор Жаликов добродушно поругивал своего товарища. Тот успел оторвать клочок от газеты, завернул папироску и оставил бумажки еще «про запас».
— Разверни цигарку. Весь воздушный флот Франции закрутил. Беседу бы у меня сорвал. Цифры важные.
Красноармеец виновато развертывал папироску, расправлял клочок газеты, вынимал «запас из кармана» и отдавал Жаликову. Рассматривая обрывки газеты, тот говорил:
— Вот искурил бы у меня цитату японского премьер-министра Танаки, — и вслух читал: — «Для того, чтобы завоевать Китай, мы должны сначала завоевать Маньчжурию и Монголию. Для того, чтобы завоевать мир, мы должны сначала завоевать Китай». Понял? Это аппетитец! — причмокнул Жаликов. — Проще сказать: хапай все в руки и освещай лучами восходящего солнца. Политика-а! А ты бы десяток раз затянулся и оставил меня без цитаты, — он хитро подмигнул и добавил: — Танаку кури, только моих газет не трогай.
— Так во, я и поясняю, — опять басил Поджарый, — стреляй, но пульку за молочком не пущай.
— Станови-ись! — гремел голос дежурного.
И красноармейцы строились в две шеренги, Поджарый со стороны любовался начищенными сапогами.
— Тебе што, — говорил Жаликов, — ты проверил винтовку и спокоен, а тут за все отвечай перед политруком. Выкурил бы французский флот, Танаку…
— Равняй-йсь!
Строй смолкал.
— Замуслил газетку-то, склеивать придется…
— Кто там гуторит?
Опять Жаликов агитацию разводит.
— Неприятность у меня, товарищ старшина.
— Смирна-а-а! Напра-аво!
Казарма наполнилась топотом ног, связисты уходили на обед.
Аксанова назначили дежурным по стрельбищу. Встав на рассвете, по первому серебристому инею он ушел организовать связь на стрельбище. В восемь часов утра руководитель инспекторских стрельб объявил:
— Ночью поступило изменение приказа: поздразделения будут перестреливать четвертую задачу из ручных пулеметов…
Пораженный этой неожиданностью, Аксанов несколько растерялся: времени для переноски телефонных линий и постов связистов не было.
— Как же быть?
— Досадовать некогда, — спокойно сказал руководитель, — вы тут ни при чем, — и посмотрел в бинокль на белые мишени, стоявшие у горелого леса в конце стрельбища. — Больше 700 метров. Левее есть блиндаж, придется телефониста посадить туда.
— Не хватит кабеля.
— Это хуже. — Он подумал. — Задержимся с первым выстрелом.
— Разрешите послать за кабелем.
— Действуйте.
В девять был объявлен первый выстрел, и на линию огня вышли бойцы роты Максимцева, отработавшие все стрелковые упражнения на «отлично». И на этот раз рота показала самые высокие показатели по стрельбе. С бойцами Максимцева соперничали стрелки роты Кима, из батальонов на первое место выходил батальон Зарецкого.
Связисты стреляли последними. Им было труднее: требования к стрельбе предъявлялись такие же, как ко всем подразделениям, но роте приходилось еще и обслуживать стрельбище телефонной связью. Переволновались все изрядно: Овсюгов, Кузьмин, командиры взводов и старшина Поджарый. Связисты выполнили стрелковую задачу на «хорошо». Оценка эта была для них высокой. Лучшие результаты дало отделение Сигакова.
Бойцы взвода Аксанова отстреляли также ровно. Он не ожидал таких результатов — слишком велика была загрузка бойцов на стройке. Дежурство тоже прошло благополучно. Комвзвода возвращался со стрельбища последним. После того, как смолкла стрельба, еще предстояло убрать всю связь. Устал он сильно, напряжение было большое: от телефонистов, дежуривших в блиндажах, требовалась четкость и оперативность. Были случаи — пули перебивали телефонный кабель, связь выходила из строя, а заминка с устранением повреждения вызывала неприятность: нарушался порядок и инспектирующие нервничали.
Аксанов едва поднимал отяжелевшие ноги и тихо брел по узкоколейке, забросив левую руку за спину и положив ее на футляр бинокля. Навстречу ему, накинув шинель на плечи и застегнув ее лишь на крючок, сбив набок фуражку, шагал Жаликов. «Какой неаккуратный, будет скоро считаться старослужащим, а внешне неопрятен, как новичок». С этим красноармейцем он много повозился, а все же, видимо, не достиг своего. Он знал: до армии Жаликов работал маляром, рисовал декорации в клубе и писал плохонькие копии с цветных репродукций. Руководил он и клубным струнным кружком, был, по меткому выражению красноармейцев, «клубной затычкой». Навыки рисовальщика комвзвода пытался использовать так, чтобы втянуть Жаликова в общественную жизнь роты. И Аксанову удалось это сделать: красноармейца ввели членом редколлегии ильичевки, он рисовал бойкие карикатуры, а последнее время был и агитатором. Однако ему не хватало армейской подтянутости, во внешнем облике его и в поведении частенько прорывались привычки «гражданского» человека.
— Товарищ командир взвода, — обратился Жаликов, — разрешите поговорить с вами по душам.
Аксанов хотел сказать, что он устал и, может быть, разговор лучше отложить до завтра, но в голосе красноармейца звучало столько просьбы и выражение его лица так было полно мольбы,, что комвзвода не решился отказать.
— Ну, говори! — Аксанов сошел с узкоколейки, сел на свороченный трактором пень с ветвистыми корнями, обмытыми летними дождями, похожий на огромного спрута.
— Тяжеловато мне с женой, отвлекаюсь я, — сказал красноармеец, — а по-другому нельзя. Душа-то болит, ребенок с нею…
— Я что говорил тебе, — с укором заметил Аксанов.
— Правы были…
Ему живо представилось, как Жаликов месяц назад принес заявление. Он настоятельно просил разрешить приехать его жене в гарнизон. Жена находилась в двухстах километрах, работала в Рыбтресте и жаловалась на свое неустройство, нужду.
— А что же, лучше ей будет здесь? — спросил тогда Аксанов.
— А то как же! Вместе и горе делить легче, — ответил Жаликов.
— Какое же горе? Обута, одета, сыта, квартира есть, правда, в бараке, ну, тяжеловато ей с ребенком. А разве тут будет легче? — пытался доказать он бойцу. — Работать и тут придется, а жить, как видишь, негде.
Жаликов согласился с доводами, написал письмо жене, но письмо не застало ее в Рыбтресте: жена уже выехала сюда. Пришлось трудоустраивать ее, определять с жильем: на руках у молодой женщины был грудной ребенок.
— Ну, что у тебя еще? — участливо спросил Аксанов.
— Холодновато в комнатушке у жены, разрешите отлучиться из казармы — дров ей заготовить…
— Я не возражаю, но доложи об этом дежурному по роте, чтобы поставили в известность начальника связи или политрука…
— Спасибо.
— Идите. Только застегните хлястик у шинели, поправьте фуражку. Будьте всегда одеты по форме и подтянуты…
Жаликов торопливо застегнул хлястик, поправил фуражку, козырнул, быстро повернулся и легко, бодро зашагал от Аксанова. Комвзвода еще посидел немного, поднялся и тяжелой походкой побрел по узкоколейке к корпусам начсостава.
Тайга заметно увядала. Стояли последние дни тихого, прозрачного сентября. На земле шелестела опадающая листва. Ясные, жаркие дни не были похожи на осенние, хотя ночами резко холодало.
Небо было безоблачно, воздух густо настоен запахами спелой осени. Склоны гор с первыми утренними заморозками сделались совсем красными от созревшей брусники.
С раннего утра до позднего вечера с гор тянулись подводы. На телегах и тачанках везли бочонки и ящики с ягодой. Спешили собрать богатый урожай брусники, сделать запасы на зиму.
Врач Гаврилов радовался больше всех дружному выходу на сбор ягод: ему хорошо помогали в этом деле женорганизаторы. Они побывали в семьях всех командиров и рабочих-строителей. В выходной день вместе с бойцами подразделений почти весь поселок ушел в горы.
Зарецкая знала, что женщины уезжают на сбор ягод для столовой начсостава. Накануне Клавдия Ивановна пригласила ее участвовать в «этом массовом мероприятии», Ядвига сказала, что подумает. Потом она спросила у мужа, как он смотрит на ее поездку.
— Твое дело.
После инспекторских стрельб комбат погрузился в книги, используя каждый свободный час для подготовки в академию.
После разговора с Шаевой Ядвига испытывала явную неловкость: ей следовало сказать Клавдии Ивановне что-то определенное — отказаться или дать согласие.
Дни стояли погожие, вечера заманчивые. Хотелось пойти погулять, а выходить тут было некуда — вокруг тайга. Зарецкая стояла у окна. Отогнув тонкой рукой угол тюлевой шторы и навалившись плечом на косяк, она смотрела на могучую и молчаливую тайгу, окутанную предвечерней синевой. Ядвига старалась о чем-нибудь думать, но размышления были какие-то вялые, неопределенные, тусклые, будто все, что лежало за окном, не поддавалось осмысливанию.
Прошли молодые командиры взвода, среди них Ласточкин. Ядвига знала, что они возвращались из столовой, о чем-то разговаривали и непринужденно смеялись. Она невольно задержала взгляд на нем, на его твердой и прямой походке, стройной фигуре, всегда подтянутой и собранной.
Зарецкая опустила угол шторы, осталась стоять у окна. Она продолжала наблюдать за Ласточкиным, пока командиры не вошли в подъезд корпуса, где жили. Неприятное чувство шевельнулось где-то в глубине, чувство чего-то невозвратного для нее и потерянного. Когда она была девушкой, резвой, веселой, смелой, — ее любви добивались многие, но выбор неожиданно для самой Ядвиги остановился на Зарецком. При встрече с нею он робел, стеснялся и даже побаивался ее резких ответов, прямых и откровенных суждений о том, что она думала.
Теперь Зарецкий привык к Ядвиге. И все, перед чем раньше робел, сейчас воспринимал совершенно спокойно. Он был с женой не столько резковат, сколько грубоват, безразличен к неожиданным проявлениям ее характера.
Устав за книгами, он потянулся и что-то невнятно, громко промычал. Ядвига вздрогнула, мгновенно отвернулась от окна.
— Разговаривать разучился, хотя бы слово теплое сказал…
— А-а? — протянул Зарецкий и взглянул на жену. Она устремила на него свои черные, зло сверкающие глаза.
— Жена я тебе или неодушевленный предмет?
— Яня! — несколько удивленно воскликнул он. — О чем ты спрашиваешь? Конечно, женулюшка…
— У всех мужья как мужья, а у меня сухарь ржаной. Спросил бы хоть, о чем я думаю, что хочется мне, от чего болит тут, — Ядвига прижала руку к груди. — А ты какой-то бесчувственный, только о себе думаешь, занят самим собой…
— Ну, что ты?
— Неужели ты не понимаешь…
— Опять ссора?
— Скажи что-нибудь другое, более утешительное сердцу.
Зарецкий отчужденно махнул рукой, снова углубился в книги.
Ядвига хрустнула пальцами, с душевной болью произнесла:
— Какой ты эгоист, Бронислав.
С этой минуты что-то окончательно надорвалось внутри Ядвиги, и к ней пришла решимость. Она еще не знала какая, но чувство это овладело ею и вошло прочно в ее душу.
На следующий день Зарецкая вместе с женщинами поехала на сбор ягод. Она держалась ближе к Клавдии Ивановне, присматривалась к ней, как бы изучала ее, пока не решилась и не рассказала Шаевой обо всем, что тяготило ее сердце. Та участливо выслушала. Зарецкой стало сразу легче.
НА ИЗЛОМЕ
Аксанов пошел в тайгу проверить работу бригады Сигакова. Шагая, он то и дело отстранял сломанной веткой серебристые от инея паутины, поблескивающие на солнце. Было тихо. Только шумела под ногами высохшая трава. Тайга здесь была особенно красива, как на картинах Шишкина. Аксанов прищурил глаза. Его поразил колорит осенних красок. Сесть бы за палитру и перенести яркую осеннюю гамму цветов на полотно! Давно, давно он не садился за мольберт. С поразительной ясностью ему представились уроки рисования в школе. Его первый натюрморт. Он готовил акварель к выставке. Еще понятнее стали слова старенького учителя-художника: «Вы сумели динамику передать. Ваши яблоки получились, как живые. Одно из них готово упасть. Хочется подбежать, поймать его, чтобы не разбилось. Жалко, оно такое сочное, спелое…» Как сейчас, Аксанов видел довольное и улыбающееся лицо учителя. Приподняв очки на большой лоб, тот рассматривал акварель чуть прищуренными темно-карими глазами. Аксанов совсем забросил живопись. Если этой осенью дадут отпуск, он привезет краски и займется рисованием. Приятно превращать серый грунт холста в пейзаж или портрет.
Глухо, но ясно стал доноситься звон топоров и пил. Это работала бригада Сигакова. «Напористый парень, не подведет. Плотники на казарме работают без простоя». Он уже слышал, как таежную тишину наполнял сначала легкий стон, потом шум, словно по тайге проносился поезд; шум нарастал, усиливался треск ломающихся веток. Что-то тяжелое безжизненно падало на землю. «Свалили добрую».
По службе у Аксанова все шло хорошо, в личном же комвзвода терпел неудачу. Вчера он получил письмо от Ольги. И долго не решался распечатать его, словно знал, что письмо сообщало о неприятности.
«Андрей!
Зачем ты начинаешь все сначала. Ты слишком поздно приходишь со своей любовью. К чему она? Ты обещаешь приехать.
Увидимся, лучше поговорим.
В этом ответе — вся Ольга. Она не отказывала и ничего не обещала. И все же в письме еще теплилась надежда. Это понял Аксанов.
Стук топора, звон пилы были близко. Бригада забралась в самую глушь. Аксанов поздоровался, спросил, выполнит ли бригада план. Сигаков скромно ответил, что они справятся с заданием.
— Ну, а как лес?
— С лесом плохо. Смешно, тайга — пройти нельзя, а лесу мало. — И Сигаков вдруг заговорил, как знаток: — Вот стоит елка. Стройная, прямая. Верных 12 метров, а на лежку не годится. Сердцевина гнилая.
— Ты что, подпиливал ее?
— Без подпилки узнать можно.
Он подошел к ели, несколько раз стукнул обухом топора по стволу.
— Звенит струной — пили на лежку. Гудит басом — руби на дрова.
Сигаков стал рассказывать о болезнях деревьев, как врач. Он знал все пороки: искривление ствола, косослой, свилеватость, наплывы, механические повреждения — трещины и щели, говорил о них с уверенностью специалиста.
Сигакова перевели в роту недавно. Он окончил учебную команду при радиобатальоне. Аксанов еще не успел близко познакомиться с младшим командиром, хотя слышал о нем много.
— Откуда такие познания?
И так же просто, как в самом начале разговора, Сигаков ответил:
— На лесозаготовках работал. Присмотрелся к бригадиру. Он и поведал секреты, а здесь инспектор Силыч лесную науку раскрыл.
Начальник связи Овсюгов по пути в роту прикинул, что обязательно проверит внутренний распорядок, осмотрит оружие в пирамидах. Конечно, будет найдена «ненормальность». Наверняка придется сделать замечание старшине, дежурному по роте, а может быть, командиру взвода. Вот ведь Аксанов не доложил, а дал отпуск Жаликову. Забыл об уставе внутренней службы.
Войдя в помещение, начальник связи действительно обнаружил «внутренние беспорядки».
— Красноармейцы должны чувствовать твой приход. Пришел старшина — гроза пришла, — наставлял Овсюгов Поджарого. — Пыль на сундучках, не протерты окна, беспорядок с вещевыми мешками, плохая заправка коек…
Поджарый стоял не шевелясь. Глаза его виновато перебегали с сундуков на вещевые мешки, с суконных одеял на койках к очередному дневальному, протиравшему окна тряпкой. Старшина тоже изучил характер начальника связи и знал, в таких случаях лучше молчать. Наконец Овсюгов отпустил Поджарого и прошел в ленинскую комнату.
— Ты что-нибудь знаешь о домашнем отпуске красноармейца Жаликова? — спросил он политрука Кузьмина, снимая фуражку и садясь рядом. Это означало — предстоит длительный разговор. Политрук ответил, что знает.
— Прекрасно-о! Но-о домашний отпуск красноармейца производится с разрешения… — Овсюгов приподнял голову, многозначительно посмотрел на политрука. Тонкие губы его сжались.
Кузьмин предупредил:
— С разрешения комроты или политрука.
— Правильно-о! Ты разрешал?
— Нет, но Жаликову было сказано доложить дежурному по роте о домашнем отпуске.
Овсюгов сделал удивленные глаза, быстро заговорил о другом.
— Я хочу сказать… В его отпуске надо усматривать…
— Знаю, знаю.
Комроты вскинул белесые брови, округлил глаза.
— Жена может…
— Повлиять в плохую сторону? — Политрук прищурился, постучал пальцами по полевой сумке, лежавшей на коленях. — Допускаю: Жаликов особенный красноармеец. Он всегда был на грани поощрения и взыскания. — Политрук сделал паузу, прямо взглянул на командира роты. — Но Жаликов стал другим. Внимание наше дисциплинировало красноармейца.
— Я доволен, — заметил уже в дружеском тоне Овсюгов. — Но пусть красноармейцы будут научены горьким опытом Жаликова и знают, как плохо быть на военной службе, имея под боком жену.
— Это не совсем верно. Наш тыл, — осторожно намекнул политрук, — это не вооруженный отряд…
— Вы демократ, политрук! — Начальник связи привстал, надел фуражку. Дружественность в его тоне исчезла. — Железная дисциплина!.. Приезд жены красноармейца без разрешения — это удар по дисциплине.
— Ваши понятия о дисциплине, — спокойно продолжал Кузьмин, — подернулись ржавчиной…
— Что-о? — возмутился Овсюгов. — Что-о вы сказали?
Начальник связи стоял перед политруком с раскрытым ртом. Он знал, что Кузьмин так же твердо повторит свои слова. Этой твердости он завидовал.
— Вы нетактичны, — тише сказал Овсюгов.
Кузьмин рассмеялся. Командир выбежал из казармы. За ним вышел политрук.
— Мне, беспартийному специалисту, трудно с вами, — сказал начальник связи, когда они были на крыльце.
— Сходите к Шаеву… Объяснитесь. Это необходимо вам, как фляжка воды в походе, — сходя с крыльца, бросил политрук. Не оглядываясь, он направился в сторону просеки. Вскоре повстречал Аксанова. Командир взвода рассматривал золотистые березы, одиноко стоящую рябину с красными кистями спелой ягоды.
— Краски просятся на полотно, — сказал Аксанов подошедшему Кузьмину, — давно не рисовал, — но заметив возбужденное лицо политрука смолк.
Кузьмин, все еще раздосадованный неприятным разговором с Овсюговым, спросил:
— Доведены ли задания до бригад?
— Перевыполнит задание бригада Сигакова. Сегодня закончат рыть ямы. Через пятидневку можно переносить центральную станцию в новое помещение.
— Что? — переспросил Кузьмин.
Мимо проскрипели передки, фыркнули лошади.
— Которая? — крикнул Аксанов.
— Шестая лежка, — ответил Мыларчик.
— По-ударному работают. Еще три — и дневное задание будет выполнено, — Аксанов посмотрел на солнце. — Только обед… Молодец Сигаков.
Политрук вспомнил, что хотел сказать.
— Вечером соберите бригаду. Надо рассказать об опыте Сигакова. Я буду сам.
Аксанов зашел в редакцию. Светаев вычитывал полосы «Краснознаменца».
— Я за тобой.
Ожидая товарища, Аксанов взял лежащие на столе центральные газеты, полученные с последней почтой. Прочитал фельетон братьев Тур в «Известиях», пробежал быстрым взглядом по столбцам.
— Для нас центральные газеты теряют свое значение. В руках самый свежий для нас номер, а события в нем описываются месячной давности. Все знакомо по радиосводкам…
— Верно, а газету все-таки ждешь с нетерпением. Развернешь ее — и словно окно в мир раскрыл: перед тобой вся жизнь. Гляди на нее, учись сам и учи других, — не отрываясь от чтения, проговорил Светаев. — Что на стройке делается?
— Фельетонные дела творятся…
Аксанов отложил газеты в сторону. С досадой в голосе заговорил:
— Вчера на волейбольной площадке я услышал от Шехмана: «игры не будет, каждый за себя играет». Хорошо сказал, где тут быть хорошей игре, если отброшены общие интересы. И у нас на стройке так: начальник связи одно, политрук другое. Политрук решил на лежках строить. Вырыли канавы до твердого грунта. Клади лежки, строй. Приходит начальник. Осмотрел. Не годится, говорит, на столбах строить надо. Вчера прихожу на стройку, а у политрука лицо, как у репинского Ивана Грозного. «Вы за стройку отвечаете? Что здесь творится?» Я тоже не вытерпел, выпалил: «Вы отдали распоряжение зажечь костер, а начальник приказал раскидать его. Вы решили на лежках строить, а Овсюгову захотелось на столбах. Кого слушать?»
— Да, действительно фельетонные дела, — сказал Светаев и передал вычитанную полосу печатнику.
Они вышли из редакции. По «Проспекту командиров» шагали красноармейцы и командиры. Над тайгой нависли тучи.
— Спешить надо с земляными работами, а то погода испортится.
Минуту они молчали.
— А что если фельетон написать?
— Не взирая на лица, — поддержал Светаев, — на пользу службе будет…
Они поравнялись с группой командиров, заговорили о новом пополнении, прибывающем в гарнизон.
Аксанов сидел у раскрытого окна ленинской комнаты и не мог понять, что же происходит на партийном собрании. Он безразлично смотрел на запад. В небе догорал яркий закат. Облака, вытянувшись по горизонту, оранжевыми, розовыми и лимонными ступенями поднимались ввысь, где уже зажглись первые звезды. Над тайгой прогуливался свежий ветер, и она шумела то чуть сильнее, то слабее, будто шум ее перекатывался морской волной.
Разговор начался с его коротенького сообщения о делах на стройке, перешел на взаимоотношения, сложившиеся между начальником связи и политруком и, казалось, захлестнул собой все, о чем говорилось до этого.
Собрание шло хорошо, ясными были его дальнейшие выводы. Несколько выступающих коммунистов-красноармейцев и командир отделения Сигаков говорили о том, что бригады, работающие на заготовке и вывозке леса, могут значительно перевыполнять нормы, если ликвидируют простои на выгрузке бревен у лесопилки, будут своевременно подготовлять новые участки для вырубки и подъездные пути к ним.
Говорили о других хозяйственных неполадках, о недостающем инструменте, о плохой его подготовке, о нехватке пиломатериалов на строящихся объектах. Все это помогало лучше организовать стройку, поднять дисциплину труда. Аксанов чувствовал в выступлениях коммунистов хозяйскую озабоченность.
Но вот выступил политрук, и весь разговор пошел по иному руслу. И Аксанов недоумевал, неужели он дал к этому повод своим до конца не продуманным заявлением, сказав, что нет согласованности в распоряжениях начальника связи и политрука и это мешает ему руководить работами на стройке. Кузьмин говорил о серьезных ошибках Овсюгова и обвинял в том, что тот подрывает его авторитет перед красноармейцами.
Невольно получалось, что партийное собрание вынуждено было обсуждать ненормальные взаимоотношения между Овсюговым и Кузьминым. Облокотясь на подоконник и разглаживая пальцами левой руки упорно смыкавшуюся складку на переносье, Аксанов глубже задумался над словами политрука: прав он или неправ в резком обвинении действий начальника связи на партийном собрании, где присутствовали красноармейцы и младшие командиры? Не нарушается ли тут военная субординация, имеет ли право партячейка обсуждать ошибки беспартийного начальника в его отсутствие? Как понимать демократичность применительно вот к этому конкретному случаю?
Чем настойчивее пытался ответить Аксанов на поставленные вопросы, тем сложнее и запутаннее становились они для него.
Он опять взглянул в окно. Небосвод побледнел. Теперь только чахлые и блеклые полоски облаков лежали на западе. Припомнилось: в разговоре со Светаевым, которому Аксанов верил, как более опытному коммунисту — Федор давал ему рекомендацию в партию, — они бегло коснулись этого вопроса. Аксанов не знал, почему так все круто повернулось на собрании. Он задумался: правильно ли идет обсуждение?
К Кузьмину он относился с уважением, хотя и считал, что в роте связи, где находятся наиболее грамотные красноармейцы, «полковая интеллигенция», как назвал связистов Шаев, политрук должен быть более подготовленный и глубже разбирающийся в политике и технике. Но это было личное мнение Аксанова, он не высказывал его открыто. Все приказания политрука он выполнял аккуратно, и если что-либо считал не так, то стремился незаметно подсказать, как следовало бы лучше сделать. Требовалась помощь, и Аксанов немедля оказывал ее. Он считал, что это был его прямой партийный долг.
Сейчас политрук высказался резко об Овсюгове, и комвзвода усомнился в правильности его выступления, но не был твердо уверен в этом, хотя и не мог опровергнуть Кузьмина какими-то вескими доводами. Он только интуитивно чувствовал, что разговор об авторитете командира на собрании, да еще в его отсутствие, бестактный. Аксанов порывисто повернулся, присел на подоконник, нетерпеливо сказал:
— Неудобно обсуждать действия Овсюгова за его спиной. Если говорить об этом надо, то следует сказать открыто и при нем…
Кузьмин недовольно сверкнул глазами и на мгновенье оторопел. Он надеялся на единодушную поддержку коммунистов, а теперь выходило, что Аксанов возражал.
Политрук привык выражаться прямолинейно и сейчас, долго не раздумывая над словами Аксанова, отрубил:
— Как это неудобно обсуждать действия Овсюгова, если они ошибочны? Заменял политзанятия спецделом в твоем взводе? Заменял…
— Но это была вынужденная замена. Я не был готов к политзанятиям, — ответил Аксанов.
— Это из другой оперы. А мои распоряжения отменял? Как это назвать? Не подрыв ли это моего авторитета?
Все, что говорил сейчас политрук было правильно, неоспоримо. И если Аксанов высказался против, то не потому, что считал действия начальника связи правильными, наоборот, он сам возмущался ими. Однако направление разговора было не то. Он восстал против тона, в каком обсуждался этот вопрос, не подлежащий обсуждению на собрании, по его мнению.
— Товарищи, уместно ли говорить об этом на собрании? — как бы спрашивая коммунистов и настораживая их, вновь заговорил Аксанов.
Политрука такая настойчивость комвзвода огорчила.
— Мы, коммунисты, не должны стоять в стороне, — поставив полевую сумку на стол и положив на нее руки, как на спинку стула, продолжал Кузьмин. — Меня удивляет позиция Аксанова, оберегающего Овсюгова от партийной критики.
Это было уже обвинение, брошенное политруком. Аксанов не нашел слов, чтобы сразу ответить ему и яснее выразить свою мысль, и замолчал. «Может быть, я чего-то недопонимаю». Он посмотрел в окно. Все небо загустело синью, в нем ярко блестели звезды. «Какая темень вокруг».
Выступил Поджарый. Он жаловался, что начальник связи незаслуженно «отчитывает его за махонькие беспорядочки» в присутствии красноармейцев, которые потом и «насмехаются над старшинкой».
— Это уж слишком! Перехватили через край! — опять не вытерпел Аксанов.
Председатель собрания постучал карандашом по графину, призывая комвзвода не нарушать порядка.
Аксанов вскинул обе руки вверх, — мол, сдаюсь, но черные брови его хмуро и недовольно нависли над главами. Он молчал до конца собрания. Когда голосовали за предложения, подработанные Кузьминым, в которых тот проводил свою линию, Аксанов, единственный из коммунистов, не поднял руки.
— Против что ли? — спросили у него.
— Нет, воздерживаюсь, — ответил он.
Политрук только недоуменно развел руками.
У маленького окна — письменный стол Шаева. Помполит наклонил голову. Волосы небрежно скатились на лоб. На столе фельетон, принесенный Светаевым, информационные материалы о путаных делах в роте связи. Над пепельницей, набитой окурками, шевелится струйка голубоватого дыма.
— Где политрук был? — Шаев хлопнул ладонью бумаги и посмотрел на отсекра партбюро Макарова, сидевшего рядом.
В дверь постучали.
— Войдите! — Шаев достал папиросу из портсигара карельской березы. Зажег спичку. Затянулся, зажав папиросу левым углом рта, пустил дым кольцами.
В кабинет вошли Кузьмин, за ним Аксанов, Ласточкин, потом Овсюгов. Прикрыв двери, комроты сделал несколько шагов на цыпочках. Аксанов увидел на столе знакомые продолговатые листы бумаги и тронул локтем Ласточкина.
— Садитесь, дорогие связисты, — обратился Шаев и пустил снова густое облачко табачного дыма.
Политрук прошел к столу помполита. Аксанов с Ласточкиным присели на стулья, стоящие у стены. Ближе к дверям устроился Овсюгов. Помполит встал. Прошелся по кабинету, словно забавляясь вьющимися кольцами дыма. Казалось, он забыл о присутствии командиров в его кабинете. Только по сосредоточенному лицу, собравшимся в гармошку морщинам на лбу можно было понять, что Шаев над чем-то размышляет. Политруки, групповоды политзанятий привыкли к этой его отличительной черте.
Кузьмин, Аксанов, Ласточкин спокойно ожидали той минуты, когда заговорит комиссар. Овсюгову тягостно было напряженное молчание и безмолвное хождение Шаева.
— Разрешите закурить?
Помполит кивнул головой. Овсюгов закурил, хватая частыми глотками дым, словно человек, страдающий одышкой. Он пытался сократить томительные минуты молчания: чувство неизвестной боязни охватило его. Начальник связи был напряжен так, что даже вспотел.
— Начнем что ли? — как бы спрашивая, спокойно сказал помполит. — Надо разобраться в ваших делах…
Шаев остановился, бросил пристальный взгляд на командира роты. Он заметил, как тот при этом вздрогнул. Повысив голос, сердито спросил:
— Что делать с вами? — Он увидел, как сжались складки губ, опустошенно взглянули серые глаза Овсюгова. — Мне стыдно говорить, но молчать невозможно. Болячка появилась на здоровом теле. С таким организмом, как у вас в роте, работать да радоваться! Партячейка, комсомол, сильные ряды актива. Вместо делового руководства ротой, вы обросли коростой казенщины. Послушаю, что скажете о себе. Начну с тебя, — обратился Шаев к Аксанову.
Комвзвода встал и в первое мгновенье растерялся. Тот уловил заминку.
— Не колеси, выводи все на чистую воду.
Аксанов, справившись, начал говорить о жизни роты. Надо было полнее передать правду. Он смело заговорил о помощи молодому командиру, об инструктаже, руководстве через служебные записки, о несработанности начальника связи с политруком и, если бы взглянул в этот момент на Овсюгова, то заметил бы, как удивленно и непонимающе смотрел на него начальник связи.
— Все? — спросил помполит, когда командир взвода, расстегнув шорку, присел на стул и тут же добавил: — Ну, а Ласточкин что скажет?
Комроты, пока Ласточкин откашливался, подумал: «Он опровергнет Аксанова» — и ожидал встретить от него поддержку. Но надежды Овсюгова не оправдались. Ласточкин только подкрепил выступление Аксанова.
Очередь была за политруком. Пока говорили Аксанов и Ласточкин, тот успел набросать на бумажке вопросы. Без конспекта он не умел выступать. Кузьмин рассчитывал говорить длинно, много. Когда вызвал комиссар, он заговорил о том, что у него нет контакта в работе с Овсюговым. На шее его мелко задергались надувшиеся жилки.
— О бумажном руководстве ничего не знаю, — Кузьмин развел руками. Шаев подбежал к столу и схватил бумажки, поднял над головой и потряс.
Кузьмин замялся. Он взял карандаш и несколько вопросов вычеркнул. Конспект наполовину сократился. Он сбивчиво заговорил о том, что Овсюгов не хочет слушать и понимать его.
— Не обвиняй Овсюгова, скажи лучше о себе.
Кузьмин сел. Шаев покачал головой.
— Выходит, о себе нечего говорить? Послушаем Овсюгова.
Комроты вскочил, прокашлялся и, заморгав, начал:
— Я очень доволен, что вызвали нас. Я работаю 13 лет, но такого недоразумения еще не было…
— Условия другие, обстановка изменилась, — напомнил Шаев, скривил губы и насмешливо улыбнулся.
— Конечно, я много ошибался. Но помогали ли мне, беспартийному специалисту, политрук, ячейка?! Я, товарищ комиссар, сам приходил к парторгу…
— Слезы не лей. Как руководил, по-бумажному? Были служебные записочки? Так и говори — были. Роту передал политруку? Передал. Любил по телефону говорить? Срывал политзанятия? Вот об этом и расскажи…
— Да, да, да! — твердил начальник связи.
Шаев раздраженно бросил:
— Хватит! Крокодиловы чудеса творили в роте. Начну с тебя, Овсюгов. Так не руководят делом…
Шаев бил не в бровь, а в глаз. За это побаивались его командиры, но ценили, с уважением отзывались о нем. А помполит знал время и меру: когда нужно было бить иронией — беспощадно бил, а иногда ограничивался товарищескими замечаниями и советами.
— Мягкотел ты по натуре, Овсюгов. Ведь знаешь — в аттестате записано: слабо руководишь ротой, свои функции передал в руки других. Тебе партия дала роту, сказала: командуй ею, руководи! Рота дана! А ты: «меня затирают, беспартийного специалиста»… Ты — комроты и хозяин! А то получилось: занимайся, политрук, стройкой, а я командую ротой. Американский наблюдатель, а не комроты!..
Шаев закурил. Макаров молчаливо слушал и пристально наблюдал за каждым, словно пронизывал связистов своим острым взглядом. — И твое выступление, Кузьмин, об ошибках комроты на партсобрании. Кто позволил тебе нарушать военную субординацию? Имеешь ли ты право подвергать обсуждению на партсобрании то, что касается только командира, а не политрука? Демократия не в этом, товарищ Кузьмин. Кто разрешил тебе разводить дискуссию об авторитете командира в присутствии красноармейцев?
— Они члены партии.
— Члены партии! Подумал, что говоришь? Партия не командует — это грубейшая ошибка. Партийная организация в подразделениях призвана помогать командованию. Разница, как видишь, огромная… Беритесь дружнее за дело. Указаний не делаю. Продумайте сами…
Помполит кончил. И сразу все вздохнули облегченно. Овсюгов привстал и виновато улыбнулся Шаеву. Глаза его снова заблестели, губы еще заметно вздрагивали, и с них сорвалось:
— Спасибо, товарищ комиссар! Теперь возьмемся…
— Раньше надо было.
Когда дверь захлопнулась за связистами, Шаев сказал Макарову:
— Каковы? Ты сходи к ним на собрание, послушай.
Макаров согласно кивнул головой и добавил:
— Поправят положение. Овсюгов-то, действительно, всю стройку на политрука переложил… Я пойду…
Шаев остался один. Он сел за стол, отбросил газету, посмотрел на испещренный красным карандашом фельетон Светаева, подумал: «Тайга — великая школа проверки и воспитания людей». Мысль его остановилась на поведении Кузьмина: «Не хватает политического чутья. Политрук должен всегда работать возвышенно, даже если занимается черновым делом, а этот черствоват».
Выйдя из кабинета, связисты разделились: командир роты пошел с политруком, за ними — командиры взводов. Все четверо вышли на «Проспект командиров». Аксанов достал часы: было обеденное время. Комвзводов повернули вправо и пошли в столовую.
Комроты и политрук шли вместе.
— Я не ожидал, что комиссар все карты раскроет, — заметил Овсюгов. — Выпукло получилось.
— Очень выпукло! — отозвался политрук.
— Обидно, — расслабленно произнес Овсюгов и почувствовал, что все было так, как говорил Шаев. Он мало внимания уделял роте, красноармейцам, не оказывал помощи командирам. Все, что делал он, делал для вида. Овсюгову стало стыдно. Он чуть приотстал от политрука. Остаток пути до казармы они шли молча.
…В этот день было проведено открытое собрание, не предусмотренное календарем партработы. Овсюгов долго говорил о дисциплине на стройке, в казарме, о политзанятиях, о необходимости закончить объекты строительства к годовщине Октября.
Собрание затянулось. Стемнело. В воздухе таяла последняя духота осеннего дня. От земли и тайги тянуло влагой и прохладой. Доносилась поздняя красноармейская песня. Это пела рота связи, идущая на ужин в столовую. Только после этого комроты с политруком ушли из казармы, вспомнив, что не обедали.
Прибыло еще несколько пароходов. Казалось, всего уже хватало, но из трюмов выгружали цемент, арматурное железо, необходимые для строительства, новую технику, которую давала пятилетка Красной Армии. Все это нужно было быстро осваивать.
В гарнизон приехали последние партии рабочих с семьями: плотники, дорожники, землекопы, столяры. За полторы пятидневки были выстроены тесовые бараки, сараи. Возник рабочий поселок. Работа была стремительной: применялись скоростные методы.
Шаев подсказал Светаеву выпустить номер газеты, посвященный строительству.
— Пошире расскажи, что делается на стройплощадках, чем заняты технические работники, как загружены транспорт и механизмы.
— Хорошо, товарищ комиссар.
— Это поможет партбюро лучше разобраться с делами Шафрановича.
— Понятно! — Светаев поднял широкие брови.
Шаев улыбнулся, тряхнул большой головой и предупредил, чтобы с критикой не перехватил через край.
Светаев собрал военкоров, дал им задания и стал готовить специальный выпуск. Он любил такого рода задания. Напряженный и взволнованный, он испытывал творческий подъем до тех пор, пока последняя строка не была подписана к печати. Потом наступала физическая усталость, и ему хотелось отдохнуть, не думая о газете.
Последнее время Федор мало освещал стройку, публиковал небольшие заметки с объектов, не дающие полной картины того, что делается в гарнизоне. Материал больше всего шел о боевой и политической подготовке, о том, как бойцы овладевают стрелковым делом — отрабатывают учебные задачи нового курса стрельбы.
Теперь Светаев перенес удар газеты на стройку и специальный номер вышел под броскими шапками: «Не снижать темпов строительства, а двигать их вперед», «Политработники, обеспечьте темпы стройки», «Каждодневно вникать в дела, оперативно руководить работой».
Шаев внимательно прочитал газету, испещрил ее синим и красным карандашом. Он поднял голову, довольно потирая руки, выдохнул: «Хорошо». Особенно понравились ему небольшие заметки: «Пример плохой организации», «Один рубанок на всех», «Вагонетки стояли», «В пятый раз», «У семи нянек». Они подтверждали те мысли, которые Шаев намеревался высказать сегодня на заседании партбюро. Он нетерпеливо выругался:
— Черт ее знает, что творится! Нераспорядительность, волокита, казенщина!
Помполит вышел из-за стола, окутанного сизым табачным дымом, раскрыл окно и сразу почувствовал, как накурено в кабинете и как легко дышится свежим воздухом, пропитанным запахами спелой осени.
Что-то давнее шевельнулось в сердце Шаева, что-то приятное было связано у него вот с этими осенними запахами, а что, так и не мог вспомнить. Он высунулся в окно и втянул раздувшимися ноздрями все эти волнующие сердце ароматы таежной осени и от удовольствия даже крякнул.
— Выкрасть бы денек да сходить на охоту.
Он зажмурился и почти зримо увидел, как пробирается сквозь таежную глушь к заповедным лесам, где вспугнутые осторожным шагом со свистом взлетают из-под ног рябчики, садясь на деревья, удивленно смотрят на охотника своими бусинками глаз. Сейчас была лучшая пора охоты на рябчиков. По утренним и вечерним зорям у них начиналась перекличка молодых и старых, птицы держались кучно, а позднее разбивались на пары и разбредались по тайге.
— Красота-то какая, дьявол тебя возьми!
Шаев живо повернулся и направился к Мартьянову. Командир перелистывал блокнот и что-то старательно вычеркивал карандашом. Он сидел за большим, обитым зеленым сукном письменным столом. На столе стоял чернильный прибор серого мрамора, на подставке для ручек и карандашей были изображены убитые утки, рядом статуэтка крадущегося волка. В застывших движениях хорошо выражена была хитрость зверя.
Мартьянов откинулся на высокую спинку кресла, обитого кожей. На лице командира скользнула легкая тень усмешки… Он еще раз вычеркнул запись. Заграбастал большой ручищей блокнот и потряс им в воздухе.
— Твое новшество, Шаев. Излишняя писанина.
Раньше Мартьянов, как и остальные командиры, обходился без личного плана, без записей того, что он будет делать на следующий день. Но Шаев настоял, и командиры стали составлять такие личные планы.
— Дисциплинирует нашего брата, — сказал помполит.
— Тоже мне дисциплину нашел, — резковато отозвался Мартьянов. — Дисциплина разумом крепка, а не бумагой.
— Осень-то какая стоит! — заговорил Шаев, не обратив внимания на колючие слова командира.
— Прямо на диво, — уже добродушно подхватил Мартьянов и, тяжело вздохнув, поскреб затылок.
В кабинет забежал начальник штаба. Он сел против Мартьянова, вынул серебряный портсигар — подарок Реввоенсовета, положил на стол, оставив его открытым. Все закурили. Мартьянов прервал молчание.
— Никак не соберемся в тайгу. Дела-а! Думал, попаду сюда — каждый день охотиться буду, а здесь работы-то больше, чем в Хабаровске… Не в штабе, так на стройке… Затаскали: то к прямому проводу с Армией, то к телефону с гарнизоном… Хоть бы вы вдвоем махнули в тайгу.
— У меня тоже дела. По ночам засиживаюсь, — сказал Гейнаров.
— А ты брось, — Шаев глубоко затянулся и пустил кольца дыма, — у меня другое дело, сейчас нельзя.
— Как бросишь-то, приказы, оперативная работа, — ответил Гейнаров. — Управление подразделениями не отработано, штабы прихрамывают. Им помощь нужна…
Мартьянов встал.
— А ты проветрись, понимаешь, проветрись от штабной работы, дело-то быстрее пойдет. Мне нельзя — хоть с телефонами в постель ложись. — Он вышел из-за стола. — Что штабы прихрамывают — оно верно. Встряхнем, понимаешь, встряхнем. А ты поезжай на денек-два на озеро. Уточек привезешь. Охота первокласснейшая! За дело не беспокойся — проверну сам. Возьми Шехмана. Он повадку птицы знает. В тайге, что Арсеньев, свой человек. Мне рассказывали, в Соколовской таежке медведя встречали. Это совсем чудеснейшая штука! Прошлый год-то медведя уложили, лапа одна — снаряд, не поднимешь рукой. Это был медведь! Дичи-то здесь хоть из окна стреляй, а мы на охоту не выберемся.
— Это верно, — с грустью согласился Гейнаров.
Шаев слушал и молчал. Слова Мартьянова распаляли еще больше его желание сходить, поохотиться, но сегодня вечером партбюро, а завтра в артдивизионе назначена теоретическая конференция по сложным вопросам, он обещал быть там.
— Или вот охота на рябца, — продолжал Мартьянов. — Палкой бей — патроны жечь не надо. В прошлый выходной Шехман нерпу убил. Эту хитрую не сразу подстережешь. Жирна, пуля не берет…
— Семен Егорович, — вдруг перебил его Шаев, — завтра выходной. Ты тоже засиделся. Работа — работой, да и отдых знать надо. Сходи-ка вместе с Гейнаровым.
Мартьянов странно посмотрел на заместителя, словно хотел сказать «довольно шутить», но задумался: «А не пойти ли в самом деле?».
Шаев угадал его мысль.
— Я у телефона подежурю. Верно, засиделись, на охоту не выглянем, а еще в тайге живем.
Мартьянов бросил блокнот на стол.
— Решено, собирайся, штабист, — и дружески хлопнул Гейнарова по плечу.
В ночь они ушли на охоту в Соколовскую падь.
Члены партбюро слушали Шафрановича терпеливо и внимательно. Он говорил спокойно, словно читал лекцию. Все понимали, едва ли приглаженные фразы такого отчета помогут вскрыть истинные причины отставания на строительстве. Выходило, что начальник УНР принял все меры, чтобы обеспечить стройку пиломатериалами, загрузил все механизмы. Если не хватало брусков, плах, тесу, то виновато в этом было командование: не сумели расставить рабочую силу на лесозаготовке, неумело используют транспорт.
Голос инженера звучал монотонно, равнодушно. Ничто не волновало Шафрановича. Он перечислял кубометры леса, цемента, гравия, песка. Цифры громоздились одна на другую. Это был целый склад цифр.
Макаров шутя бросил реплику:
— Во избежание пожара не курить.
Шафранович сквозь очки непонимающе и удивленно взглянул на отсекра партбюро.
— Цифр, цифр поменьше, — пояснил Шаев.
— Какой же докладчик выступает без цифр?.. — приподняв очки, мутновато-воспаленными глазами окинул членов партбюро Шафранович.
— Умеющий по-большевистски вскрывать недостатки, — спокойно сказал Шаев.
Опустив очки, Шафранович, как бы в ответ на реплики, пошел в наступление. Он атаковал начальников объектов, обвиняя их в растранжиривании строительного материала, его порче… Только сейчас голос его звучал негодующе, чуть раздраженно. Слова его были справедливы.
Ему надо было бы начинать с этого, с наступления. Теперь он говорил, что никто не контролирует расход брусков и плах, понизилось качество заготовляемого леса, на лесозаводе много отходов, часто простаивают бетономешалки, так как не успевают подвозить сыпучие материалы. Он в этом не виноват — начальники объектов мало интересуются, не помогают ему в работе, а члены партбюро только требуют, выдвигают перед ним непосильные планы. И опять голос Шафрановича поднялся. Он горячо заговорил о планах и нормах, назначаемых Мартьяновым и Гейнаровым.
— Жалуешься? — спросил его Макаров и попросил: — Закругляйтесь.
Макаров дальше не слушал. Он продумывал выступление. Надо будет сказать о том, что Шафранович боится новых норм, а старые знает по справочникам и прячется за них, как за ширму. Он спросил докладчика, какие мероприятия тот предлагает.
— Я жду их от партбюро.
— Нормы пересмотреть, сроки сократить наполовину, — вставил Макаров, но тут же спохватился: — Вы еще не кончили? Продолжайте…
В кабинете было душно. Докладчик протянул руку к стакану с водой и маленькими, частыми глотками утолил жажду. После этого он приложил к губам платок и артистически поправил очки.
— Я закругляюсь.
Шаев слушал с напряжением. Он вдумывался в выводы докладчика, стараясь уловить, к чему они в конце концов сведутся. Он пытался разгадать этого странного человека, о котором сложились самые разноречивые мнения. Да и сам он, наблюдая за инженером, заметил, что держался Шафранович отчужденно, замкнуто и даже настороженно. «Новые нормы не принимает, — думал Шаев, — предельщик». И тут же вспомнил разговор с Мартьяновым. Командир отзывался об инженере очень сдержанно. Не нравилось ему хныканье Шафрановича. Мартьянов был убежден, что неверие, постоянные колебания инженера повредят общему делу. «Малодушию нет места на стройке, а у Шафрановича душа мышиная», — запомнилось Шаеву. «Это правильно», — подумал помполит, и ему стало неловко разговаривая тогда с Мартьяновым, он чуточку погорячился, рассказывая о посещении строителей, о беседе с ними. Но выводы его о Шафрановиче едва ли были преждевременными. «Конечно, этот человек — плесень и очищаться от нее надо будет. Мартьянов такого же мнения. Сейчас еще недостает инженеров, и Шафранович терпим. Но за ним надо приглядывать и приглядывать, заставить работать».
Пока Шаев рассуждал сам с собой, Шафранович окончил доклад. Он снова маленькими глоточками отпил из стакана поды, повторил те же движения с платком и очками, важно отошел от стола и сел, устало откинувшись назад. «Артист, артист, — вновь подумал помполит, — ему бы на сцене выступать».
Инженеру задали несколько вопросов. Он невразумительно ответил. Один из членов партбюро — политрук Кузьмин — спросил, читал ли Шафранович газету и как относится к ее выступлению.
— Бумага все терпит…
— Это как же прикажете понимать? — быстро ввернул Макаров.
— Критиковать легко, дело делать труднее…
— Вон оно что!? Теорийка, — Макаров не удержался и заговорил резко, горячо, обвиняя Шафрановича в том, что он боится новых норм, как черт ладана, не является застрельщиком и не организует соревнование среди рабочих, срывает сроки окончания объектов, не живет стройкой.
Начальник УНР, слушая отсекра партбюро, нервничал, вздрагивал от его слов, как от ударов. Он поминутно поправлял очки, боясь, чтобы они не упали. Лицо его то бледнело, то становилось пунцовым. Насупив брови, сморщив круглый лоб, он недовольно дергал плечами, вскидывая голову.
Другие члены партбюро тоже говорили о нечеткой работе лесозавода, предлагали ввести жесткий график, установить контроль, указывали на безразличное отношение Шафрановича к порученному делу. Инженер что-то записывал в блокнот, но после высказывания помполит а выступать ему не пришлось.
— Эх, Шафранович, Шафранович! — начал Шаев. — Что ты за человек, не пойму. Рабочие на тебя жалуются, говорят — бюрократ, начальники, объектов — тоже. Должно быть, воз тебе не под силу? Тогда скажи по-партийному: товарищи, не справляюсь…
Инженер стиснул ровными, белыми зубами папиросу, чиркнул спичку, а потом, помахивая рукой с тонкими пальцами, зажавшими потухшую спичку, сунул ее обратно в коробок.
— Я слушал тебя внимательно. Цифры гладкие, парадные, а на стройке-то ведь плохо. Не бываешь ты на объектах, сидишь в конторе за бумагами и не знаешь, что делается вокруг тебя. Цифры вскружили тебе голову.
У Шафрановича сморщился лоб, запылали уши. Помполит приметил это. Мелькнула мысль: дойдет или не дойдет до инженера сегодняшний разговор на партбюро?
— Тут о газете упоминали. Вчитайся трезво, заметки правильны, а ты: «бумага все терпит». Бумага-то все терпит, а вот Шафранович критику не воспринимает, — и с еще большей яростью Шаев продолжал: — В пятый раз люди принимаются за расчистку площадки под объект № 17, а УНР приостанавливает работы: все не так, не по плану. А что делается с обеспечением рабочих инструментом? Один рубанок на всех! Вагонетки простаивают, машины срывают график подвозки материалов. Неужели нельзя разобраться почему? Не выплачиваются премии рабочим-ударникам. Почему? Начальники объектов приходят по несколько раз к техническим работникам УНР и не получают ответа. Почему? Когда анализируешь работу УНР, то эти «почему» возникают бесконечно. В чем дело, уважаемый начальник? Раньше жаловался — недостает рабочих, техников, а теперь в чем загвоздка?
Помполит посмотрел на отсекра партбюро, поглаживавшего чисто выбритый подбородок.
— Есть и наша вина. Газета права, когда поднимает вопрос о политической работе. Тут уж я сделал вывод и потребую от политруков большей ответственности за строительство, за агитаторов, за выпуск ильичевок. А за то, что Шафранович выпустил вожжи из рук, ему следует объявить выговор и предупредить: если не изменит положения, то будет привлечен к более суровой партийной ответственности.
Шафранович вернулся домой и сразу бухнулся в кровать, не снимая сапог, лишь расстегнув воротник гимнастерки и сбросив ремень. Но уснуть не мог, настолько сильно было его возбуждение после заседания партбюро.
«Заработал выговор! Если дела пойдут так же — исключат. Это очевидно, валандаться со мной не будут. И правы. Так требует от них партийная и государственная дисциплина». Он тяжело повернулся на бок, подогнул ноги и уставился в угол, где валялся веник и мусор. Потом перевел глаза на голые стены, криво усмехнулся: «Разве это квартира? Сарай. На конюшне больше порядка». На столе, накрытом простыней, грязной и прожженной во многих местах, стояла тарелка с остатками пищи.
— Жизнь! — со злостью выговорил.
Шафранович привстал. Все постыло. Тоскливая ненависть ко всему охватила его — не смотрел бы на свет и на людей!
А вокруг текла жизнь своим чередом. Мимо окна прошла пара, весело разговаривая и заразительно смеясь. Он узнал по голосу Люду Неженец, быстро встал, припал к стеклу, желая увидеть, с кем она была, но опоздал — пара уже удалилась.
Ему все стало еще постылее, щемящей болью врезалось в сердце чувство одиночества. Наблюдая за Неженец на работе, он ловил себя на мысли, что девушка нравится ему, но как подойти к ней, с чего начать сближение, не знал.
О жене своей, с которой давно порвал, не любимой и не понятой им, Шафранович почти не думал: он старался вычеркнуть из памяти немногие годы жизни с нею. Последнее время жил один, как закоренелый холостяк.
— Напиться бы что ли, забыться!
Шафранович вышел в коридор и постучал в дверь угловой комнаты, где жил Гаврилов. Вошел к нему торопливо. Врач был один, жена еще не вернулась из клуба: там показывали кинокартину.
Гаврилов оторвался от книги и взглянул на взволнованного инженера. Шафранович изредка заходил к нему. Они перебрасывались в картишки, разговаривали о газетных новостях, последних радиосводках.
Шафранович похлопал себя ладонями в грудь.
— Тяжело мне, есть вино — дай.
— Что случилось?
Инженер резко махнул рукой.
— Выговор заработал. Обсуждали на партбюро.
— Да-а! — врач сочувственно покачал головой. — Извини, ничего нет: в квартире сухой закон, — и пригласил сесть. — Расскажи, как было.
Инженер сел на табуретку, облокотился рукой на стол и рассказал все по порядку, как было, кто и что говорил, о чем думал сейчас, лежа на кровати.
— Так горько, так уныло и опустошенно на душе, — выразить этого не сумею.
— И не надо. Душевная слякоть. Возьми себя в руки. На что ты жалуешься? На неустройство жизни? Чепуха! В гарнизоне сегодня еще плохо, но завтра будет иначе. Год перетерпеть, ну два, а потом, я не сомневаюсь, жизнь тут благоустроится и даже научная мысль забьется ключом.
— Вы фанатик, все верите, что сможете продолжать свои опыты над гангреной…
— Не только, голубчик мой, верю, я уже претворяю в жизнь, делаю их, — подчеркнул со страстью Гаврилов. — Вас заедают житейские мелочи, как таежный гнус. Вы — комар, который жужжит, простите меня за сравнение, и хочется от вас отмахнуться. Однако вы человек и у дела, специалист, а они нужны в гарнизоне. Бросьте, пожалуйста, свое хныканье, будьте бодрее, моложе…
Гаврилов передохнул и поглядел на инженера, тот слушал рассеянно, погруженный в свои мысли.
— Говорите, говорите, врач, — и Шафранович повернул голову в его сторону, — говорите.
— Наша наука — медицина, пока еще лечит болезни, а не предупреждает их и является эмпирической наукой. Мы лечим от того, что нам ясно в пораженном организме, то, что сформировалось, то, что мы безошибочно называем болезнью. Скажите, важнее это или предусмотреть болезнь и не дать ей поразить организм? Я всегда говорю: здоровье должно быть в полной боевой готовности, в том числе и душевное.
— Вы способны философствовать, а у меня мысли стали сухие, как осенняя трава. Эх, доктор, доктор! — сказал с сожалением Шафранович. — Все это так, но к чему рубить дрова, если нет печки, где их можно сжечь…
Но Гаврилов не обратил внимания на его слова.
— Важно, голубчик мой, смелее глядеть в будущее. Наше настоящее — это только фундамент к нему… А кому непонятно, что если строится что-то огромное, то вокруг бывает мусор? Вы, Шафранович, инженер, и должны знать, что если строитель будет обращать внимание на этот мусор, то ему не хватит времени для дела. Закончить строительство труднее, чем убрать мусор. Давайте сначала трудное сделаем, а легкое-то не задержит нашего движения вперед.
Гаврилов посмотрел умными глазами на Шафрановича, пытаясь угадать, понял ли инженер его. Инженер встал.
— Вы неплохой проповедник, доктор. За мораль не благодарю: я наслушался сегодня и так многого от красноречивого комиссара. Сыт вот так! — Шафранович прислонил ладонь к горлу. — Спокойной ночи, не смею мешать вам размышлять над жгучими медицинскими проблемами.
Шафранович раскланялся, вышел, сильно хлопнув дверью.
Люда искала в жизни чего-то особенного. Она ждала подвигов, но вместо них все в гарнизоне говорили о трудностях. Не хватало одного, другого, третьего, четвертого; все поглощала стройка в тайге. Люда часто слышала одни и те же разговоры Мартьянова с Щафрановичем о цементе, об арматурном железе, о простоях бетономешалок на котлованах, о гвоздях, бензине, хотя пароходы, заходящие в бухту, кроме этого, ничего больше и не привозили… Где же наконец город, о котором так много говорили и говорят на собраниях? Города все еще не было. По тайге разбросаны отдельные корпуса, то там, то тут пробивается желтая крыша, а вокруг пни, канавы, ямы, размятые и изрытые тракторами узкие грязные дороги, теряющиеся в лесу.
И Люда все чаще приходила к мысли, что жизнь тут не та, какой она ее представляла, уезжая на Дальний Восток. Та, воображаемая ею жизнь, была полна самых непредвиденных и неожиданных приключений и героических свершений, а здесь все шло обыденно, где-то в глубине тайги строились объекты, скрытые от глаз Люды. Строительства она не видела, кроме как на чертежах. Люда только слышала, как говорили о нем. Но ее поражала быстрота, с какой съедала тайга все, что привозили пароходы, по несколько дней выгружающие содержимое своих трюмов. Неженец понимала, что жизнь проходит мимо нее, хотя что-то интересное делается рядом.
Люда выполняла самое простое, как ей казалось, ничтожное дело: днями склонялась над чертежной доской и старательно выводила рейсфедером бесконечные планы, детали, похожие друг на друга.
Люде хотелось делать что-то такое, что могло бы обратить на нее внимание, о чем можно было бы с гордостью написать в письме… «Вы, ленинградцы, что — вот мы, дальневосточники, это да-а!» Хотелось работать бетонщицей, арматурщицей, ходить по азимуту в тайге с геологами и закладывать шурфы, быть медицинской сестрой в госпитале или кельнершей в красноармейской столовой, но только не чертить, не сидеть днями в маленькой комнате с небольшим окном, затянутым железной решеткой. Ей казалось, что дел в гарнизоне множество и они более интересны и увлекательны, чем работа чертежницы.
Наконец Люда не вытерпела и обратилась к начальнику УНР с намерением попроситься у него на другую работу.
Шафранович обрадовался ее приходу. Он пригласил Неженец присесть на табуретку ближе к столу, протер платком очки и просиял, подавшись всем туловищем навстречу девушке.
— Я слушаю вас.
— Давид Соломонович, у меня к вам личная просьба — переведите меня на другую работу.
Шафранович отпрянул назад и недоумевающе поглядел в чистые и открытые глаза девушки, сказал, что не понимает ее.
— Мне трудно объяснить, — она склонила в завитках голову, смутилась и покраснела. — Понимаете, Давид Соломонович…
— И не хо-чу по-ни-мать, — проскандировал он, приятно улыбнулся и теплее проговорил: — Люда, простите, что так называю, я сделаю все, чтобы вам было хорошо.
Шафранович легко вышел из-за стола, сел рядом с Неженец, почувствовав, как пахнут духами ее волосы и вся она пропитана их приятным запахом.
— Разве вам плохо у меня?
— Да нет, — и Люда окончательно смутилась. Шафранович смущение девушки понял по-своему, взял ее за руки и как можно сердечнее сказал:
— Не отпущу. Две чертежницы на УНР, а мне десяток нужен. Это ведь мой самый ударный участок, Люда…
Неженец отдернула руки, поднялась и быстро вышла.
После работы Люда долго стояла около штаба и ожидала, когда выйдет Шаев. Она знала часы, в которые он покидал кабинет и уходил к красноармейцам на стройку. Она дождалась этой минуты. Помполит вышел из политчасти, постоял на крыльце и быстрой походкой направился к лесозаводу. Люда выбежала навстречу.
— Сергей Иванович, можно с вами переговорить?
Он улыбнулся. Девушка поняла это как разрешение и торопливо заговорила обо всем, что ее волновало. Она передала подробно свой разговор с Шафрановичем.
Шаев не проронил ни одного слова Люды, хотя то, что говорила девушка, было похоже на каприз.
А Люда спешила высказать все, что накипело на сердце. Она даже задыхалась, так торопливо говорила. Когда она кончила, Шаев вежливо сказал, что ничего не понял.
Тогда Люда горячо сказала:.
— Когда я читала о героях, я была восхищена! Мне рассказывали о Дальнем Востоке сказочные вещи. Я приехала, и мне сделалось досадно: люди здесь самые обыкновенные, — с болью произнесла Люда и запнулась. Она посмотрела на Шаева глазами, полными разочарования и мольбы.
— А задавали ли вы себе вопрос, почему это произошло?
— Нет, — тихо ответила девушка.
— Когда говорят о героях, — сказал он, — то стараются найти в них что-то выделяющее их от других. А это обмануло вас, Люда. Они — самые обыденные люди…
Шаев говорил с нею, как со школьницей, и все улыбался. Он отдыхал душой. Помполит спросил, обязательно ли ей менять профессию.
— Да, да! И как можно скорее, — выпалила Люда.
— Это сделать нетрудно, жалеть не будете? Тогда можно, — и он заговорил о том, чего она не ожидала. — Ваш участок работы самый важный, и вы, Люда, незаметный, но герой на своем участке. Сколько вас чертежниц? Двое! А работы сколько? Вы у всех на виду. Каждый человек дорог и незаменим на своем участке…
Странно, Люда никогда не думала, что работа чертежницы может быть героической. Чертежница — героиня?! Нет, она не представляла себе этого. Слова Шаева переворачивали ее прежние представления.
А помполит так же наставительно, как учитель в классе, объяснял, что на нее, Люду Неженец, затрачены государственные деньги, что она должна теперь отработать на том участке, который ей поручен.
«Калька, рейсфедер, тушь, опять калька, рейсфедер, тушь, — думала Люда. — Нет, в работе чертежницы не было того, о чем я мечтала, что хотела увидеть на Дальнем Востоке. А, впрочем, он говорит очень правильно», — слушая его, размышляла Люда. — Я должна полюбить профессию чертежницы. Меня послал сюда комсомол».
— Хорошо, я пока остаюсь, — не совсем уверенно сказала Люда.
— Если хотите, я помогу перейти на другую работу, — уловив колебание девушки, умышленно подчеркнул Шаев.
— Нет. Спасибо вам, Сергей Иванович, — Неженец протянула руку, а потом быстро направилась к корпусам.
Шаев посмотрел ей вслед, ласково подумал:
«Разведчица героического! Ты еще найдешь себя, дорогая девушка, и героизм придет к тебе со временем. Хорошее племя комсомолии растет!»
Милашев несколько раз перечитывал резолюцию Мартьянова на возвращенном рапорте: «Не музыку продвигать нужно, а боевые песни». Теперь Милашев не сомневался в том, что командир не понимал музыки. Однажды капельмейстер рассказал ему, как Мартьянов настаивал, чтобы оркестр разучивал только песни и марши.
И действительно Милашев заметил: играл духовой оркестр марш, пелась песня красноармейцами — светилось лицо командира. Казалось, преобразился человек. Думая так, Милашев все ближе склонялся к решению научить Мартьянова понимать и чувствовать всю прелесть симфоний Чайковского, Бетховена, полюбить Грига, Моцарта, Шуберта.
Однажды вечером Милашев пошел на квартиру к командиру. Когда он вошел в комнату, то удивился: у окна сидел Мартьянов и наигрывал на гармошке знакомую мелодию. Это была старинная русская песня. Милашев поздоровался. Командир положил гармошку и встал. Гимнастерка на нем была расстегнута, ремень висел на спинке стула. Таким Милашев видел командира впервые. Мартьянов понял его замешательство и первым подошел, протянул свою огромную руку.
— Раздевайся. Посидим, потолкуем. Анна Семеновна тем часом подогреет чаек.
Милашев расстегнул крючки и, не снимая плаща, прошел к столу.
— Не знал, — заговорил он, — что вы играете…
— Играл еще в бытность парнем.
Мартьянов сел на стул против Милашева, закурил, пуская клубы дыма кверху.
— По делу, говоришь, забежал? — как бы вспомнив, переспросил он, поглядел на Милашева глубокими глазами. — Знаю я твое дело. О кружке пришел говорить. Ну, угадал? То-то. Сокола по полету видно.
— Товарищ командир, — начал Милашев, — невнимание к музыке непростительно.
— Тоже сказал! Да я музыку-то, понимаешь, как люблю! Если в походе нет оркестра, пятикилометрового марша не сделаю, устану, а с музыкой сто отмахаю и бодрым буду, — и, заметив нетерпение командира взвода, продолжал: — Ну, говори, перебивать не стану, — и на лице Мартьянова вспыхнула улыбка, растерянная и чуть сердитая.
— Я расскажу вам не анекдот. В минувшие времена строгие градоначальники посылали в оперу провинившихся младших офицеров. Люди, слушая даже чудесную музыку, томились, были обижены, что их строго наказали. Сидеть на гауптвахте для них было легче. Но наши командиры и красноармейцы на них не похожи. Вечер будешь играть — вечер будут слушать. Им давай Глинку, Бетховена, Чайковского, но главное не в этом…
Милашев сделал паузу. Мартьянов сидел с опущенной головой. Он поглаживал жилистой рукой чисто выбритый подбородок.
— Они научились ценить и понимать музыку, определять в ней «наше нутро», а вы говорите…
— Я самовидец этого, — негромко произнес Мартьянов, не поднимая головы, и тише: — «Наше нутро» и я хотел понять, не получилось…
«Милашев привстал, отодвинул стул, оставив на его спинке руки.
— И обидно делается, отказали вы мне в организации кружка…
— Хватит, Милашев, понимаешь, хватит!.. — И Мартьянов тоже встал и заходил по комнате, сморщив лоб, насупив густые брови.
— А знаете, товарищ командир, что такое настоящая музыка?
Мартьянов остановился. Он пристально посмотрел на Милашева, на его тонкие полусогнутые пальцы, легонько барабанящие по спинке стула, и усмехнулся. Постучал носком сапога по полу. Тоном, исключающим возражение, ответил:
— Праздность. Вот что такое музыка! — Мартьянов сделал несколько шагов вперед и остановился возле стула.
— Нет! Настоящая музыка — это все, что мы любим и понимаем, все, что выражает наши интересы, помогает нам в борьбе, учит нас и…
Мартьянов тяжело сел, признался, что не понимает этого.
Милашев заглянул в обиженные глаза командира.
— Не беда! Не изучали музыки… Музыка очень близка к жизни. Жизнь-то вы умеете понимать. Надо прислушиваться к музыке, раскусить ее, как орех. Мы, абсолютное большинство людей, осязаем медовый запах гречихи, липы, яблони; но как вкусен мед, собранный пчелой с цветов, определяем, когда подрезанная сота попадает на тарелку. Музыка — подрезанная сота, — он передохнул, торопясь высказать свои мысли. — Как пчела, не ошибаясь, летит только на тот цветок, где может взять нектар, так тонкий слух музыканта, черпает из жизни все прекрасное и, переложив на звуки, дает нам музыку.
Милашев замолчал. Он понял, больше к сказанному ничего не добавит, достал платок из кармана и вытер вспотевшее лицо.
— Ну, продолжай еще.
— Я все сказал.
— Вот оно что? Слушаешь вас, молодых да многознающих, и дивишься — музыкально мы безграмотны, технически малограмотны. Выходит, сызнова начинай жить. А ведь мы жили, воевали! Что-то сто́им как люди? И еще мало, требования нам предъявляют! Что может быть больше революции семнадцатого года?
— Культурная революция. Здесь потруднее завоевания…
— И мне же политчас читать, каково?! — Мартьянов хлопнул себя рукой по коленке.
— Хватит, говорю, доказал, — дружелюбно проговорил он. — Я самовидец твоих занятий… Учиться музыке надо. Военному человеку без нее нельзя. Вот пришел бы, растолковал, а то рапорт…
— Благодарю, товарищ командир, — невольно вырвалось у Милашева. Он шире распахнул плащ. — Жарко!
— Я говорил, разденься. Мне вот тоже жарко. Не знаю я многое, а знать надо. Подчас стыдно бывает, ну и в жар бросает…
И пока Милашев вешал плащ, оправлял гимнастерку, Мартьянов подумал: «Жизнь требовательна, настойчива. От нее не спрячешь своего незнания. Она заставит пойти учиться. Если красноармейцы понимают высокую музыку, почему же он ее не понимает? Кто дал право ему, командиру Мартьянову, отставать от красноармейцев?»
— Организуй кружок, я тоже приду заниматься. Ты правду сказал, в наше время не остановишься на средине. Знать много надо. Я вот вспомнил такой случай. Партизанили мы. Месяцами из тайги не выходили. Лес, небо, костер да мы. Подчас скучно, тоскливо было. Особо ночью, когда птицы спят, ветер с деревьями шепчется. Хватит тоска за сердце. Возьмешь гармошку. Она всегда в отряде была. Растянешь меха. Весь отряд на ноги поднимешь. Тайга оживет, понимаешь. Костры запляшут. Легче на сердце станет, дух у людей поднимется. А то лежат, к тайге прислушиваются, о женах, о девках вспоминают, про боевой дух забудут. Заиграешь песню. Подхватят люди ее, куда тоска-раздумье денется. Гармошку понимаю, а в высокую музыку вникнуть времени не было. Гармошка другое дело — она везде: в походе, в окопах, в мороз, в дождь. Подчас хлеба, табаку не было, гармошка хлеб, табак заменяла. Эх, да что говорить!.. — Мартьянов почесал затылок. — Анна Семеновна, как чаек-то?
— Готов, — отозвалась жена.
Мартьянов направился за перегородку. Он вышел оттуда, держа в руках маленький, похожий на тыкву самовар. За ним шла пожилая женщина, с проседью в волосах, неся на подносе посуду.
Милашев отвык от домашней обстановки. Он с любопытством наблюдал, как Мартьяновы накрывали стол, расставляли посуду. И когда приготовления закончились, Семен Егорович пригласил:
— Присаживайся. Люблю горячий чаек. Привычка партизанских лет. Там ведь только чайком питались…
Милашев подвинулся к столу.
— Значит, музыка — та же жизнь, говоришь? Постараюсь понять, — Мартьянов протянул руку со стаканом к жене.
— Налей-ка гостю еще да погуще, Анна Семеновна, — и, заметив, что Милашев отодвинул стакан, спросил: — Что так мало?
— Спасибо, засиделся у вас…
— Я очень доволен. Заглядывай еще, — сказал командир. — Получено письмо о подготовке к красноармейской олимпиаде. Надо вместе составить план…
— Хорошо, товарищ командир.
И когда Милашев ушел, Мартьянов, возвратившись к столу, озабоченно сказал:
— Ну, Анна Семеновна, еще новое дело предстоит.
— Слышала, Сеня.
— Раскушу ли этот орех?
— Раскусишь, — подбодрила жена.
Мартьянов подошел к Анне Семеновне, поцеловал ее поседевшие на виске волосы, потом направился к письменному столу и стал готовиться к предстоящему тактическому занятию.
Светаев перепечатал из «Известий» приветствие Максима Горького «Бойцам Красной Армии». Шаев при встрече с редактором удовлетворенно отметил:
— Это ты здорово придумал. Ко времени. Пусть новое пополнение знает, какую святую обязанность возлагает на бойцов народ. Слово Горького весомее наших речей на политзанятиях и собраниях. Не научились мы еще коротко и эмоционально говорить с людьми о политике…
А слова Горького, действительно, как слова лучшего друга проникали в сердца молодых людей, одетых в серые шинели и отливающие синевой серые шлемы с пятиконечной красноармейской звездой. Их собрали в клубе впервые, плотно усадили на скамейки. Со стрижеными, чуть розоватыми головами, в одинаковых гимнастерках темно-зеленого грубоватого сукна они были удивительно похожи друг на друга, как сыны одного отца и матери. Все было необычным здесь, в клубе, как и в таежном гарнизоне для них — людей, съехавшихся сюда со всех концов страны. Армия ломала привычки, с которыми они пришли, подчиняла своим установившимся правилам и распорядку, воспитывала умение подчинить свою волю командиру и беспрекословно выполнять все его распоряжения — этого требовала строгая воинская дисциплина.
Раздалась громкая команда «Встать». Бойцы встали, но не совсем дружно. И пока Шаев выслушивал обычный рапорт, для какой цели собраны бойцы в клубе, он успел заметить эту неорганизованность: «Болезнь новичков, со временем все придет в норму».
Помполит поздоровался с бойцами. Раздалась команда «Садись», и Шаев прошел на сцену, пристально осмотрел бойцов, внимательно следивших за каждым его движением… «Какие умные, любознательные и мужественные лица!» — подумал он.
Шаев не мог упустить удобного случая и прежде, чем рассказать молодым бойцам о славных боевых традициях Волочаевского полка, достал газету и выразительно, стараясь передать «горьковскую душу», прочитал его приветствие.
— «Бойцам Красной Армии — пламенный привет! В те дни, когда в товарищескую среду вашу входят тысячи молодежи со всего Союза Советов, вам, бойцам, надо особенно четко помнить, что Красная Армия — школа культуры, что в ней бойцов учат действовать не только винтовкой, но и сильнейшим оружием в мире — разумом Маркса и Ленина, разумом партии рабочих-большевиков. Вся сила этого оружия направлена против капитализма — источника всех бедствий человечества и всех болезней разума людей…
Шаев передохнул.
Бойцы, скованные молчанием, сидели тихо. Он воочию увидел силу горьковских слов:
— Ваши враги — собственники, ваши друзья — пролетарии, — читал комиссар дальше. — Собственники, защищая свою власть и жизнь, снова пытаются затеять бойню, — голос Шаева возвысился и дрогнул. — Едва ли это удастся им, но все же вы, бойцы, всегда должны быть готовы к бою и особенно помнить, что вам, страже Союза Советов, придется работать разумным словом не меньше, чем штыком…
«Здорово сказано!» — мелькнула, быстрая, как молния, мысль и осветила своим ярким светом совершенно новое содержание этой горьковской фразы. Шаеву ясно представилась та новая черта Красной Армии, которая выделяла ее из всех армий мира. «Война будет, и надо готовить к ней этих молодых людей выносливыми и преданными бойцами, надо все время быть застегнутым на все пуговицы».
— Пролетарии всех стран знают, — продолжал читать Шаев, — кто и где их друзья, и очень возможно, что по вашему примеру они повернутся всей силой своей против своих хозяев.
Привет вам, бойцы! Накапливайте энергию, знания, дисциплинируйте волю и разум. Привет!»
Шаев выждал и с необычайной легкостью заговорил о боевых традициях полка, о том, как их надо не только честно оберегать, но и день ото дня приумножать и накапливать. Шаев давно так не говорил. Приветствие Горького бойцам Красной Армии вдохновило его.
На утро молодые бойцы уминали расползающимися ногами скользкий первый снег. Новое обмундирование на многих из них сидело мешковато: то большой и длинноватой казалась шинель, вздувшаяся пузырем на спине, то великоватыми керзовые сапоги, неудержимо скользящие по снегу. Бойцы не умели еще держать ровный шаг, путались на поворотах, но их упорно, методично обучали строю командиры отделений, а со стороны за занятиями пристально наблюдали командиры взводов.
В роту связи из прибывших были определены сыновья партизана Бурцева — Григорий и лоцмана маяка Силыча — Петр Киреев. Они были под стать друг другу: оба рослые, крепкие, возмужалые. И Сигаков, проникшийся к ним симпатией с первого знакомства, назначил им в казарме рядом койки, рядом отвел место в строю, рядом повесил их шинели на вешалке, рядом поставил их винтовки в пирамиде. И это еще больше сблизило бойцов, заронило в их сердца добрую завязь дружбы и дух товарищеского соревнования.
Командир взвода Аксанов приметил зарождающуюся дружбу этих бойцов и был доволен; он знал их отцов и с уважением относился к ним, ценя в том и другом партизанские заслуги.
Первые недели пребывания бойцов в гарнизоне казались тяжеловатыми: организм, не привыкший к систематической и равномерной физической нагрузке, чрезмерно уставал. В столовой не хватало пайки хлеба, миски каши — бойцы просили добавки, а ночью охватывал такой крепкий, здоровый сон, что утренняя побудка казалась преждевременной и хотелось еще поспать.
Мартьянов с прибытием пополнения дал жесткие указания — строго соблюдать все полковые церемонии, несколько послабленные в последнее время в связи со строительством. Вечерние поверки, проводившиеся поротно и побатальонно, теперь снова стали устраивать на плацу под духовой оркестр, куда сходились все подразделения, расположенные кучно, в одном месте. Несколько вечерних поверок Мартьянов принимал сам, потом — дежурные по гарнизону. Это внесло особую струю подтянутости и торжественности обстановки не только для молодых, но и старослужащих.
Не остались безразличными к вечерним поверкам и семьи начсостава, строительные рабочие. Они тоже в этот час приходили сюда и наблюдали за церемонией. Особенно всколыхнуло это Люду Неженец и Тину Русинову, впервые наблюдавших картину поверки бойцов. Они стояли, как завороженные.
С тех пор Люда Неженец, восприимчивая и все ищущая чего-то необыкновенного, каждый вечер приходила на плац и любовалась церемонией. Какая-то особенная, величественная красота была для нее в этом. Под звуки духового оркестра слышались четкие шаги красноармейцев, в густых сумерках смутно виднелись их стройные, плавно покачивающиеся ряды. Все в этот час было торжественно для Люды от зо́ри, которую играл горнист, до облачка в небе, которое исчезало на западе вслед за последней колонной, уходящей в казармы.
Уже не было слышно шагов удалявшихся красноармейцев и не видны их силуэты, а Люда Неженец стояла в блаженном забытьи, упоенная прелестью церемониала.
— Любуетесь? — подойдя к девушке, сказал Шафранович, возвращающийся с работы. — И не надоело вам это солдатское пустотоптание…
Люда вздрогнула от неожиданности. Она заметила, что начальник УНР с каждым днем становился с ней все любезнее. Люда даже испугалась: не хватало еще, чтобы за нею начал ухаживать бывший женатик. Неженец брезгливо поморщилась.
— Как вы грубы, Давид Соломонович, — ответила она, недовольная тем, Что Шафранович нарушил любование красивым зрелищем и непрошенно ворвался в ее раздумья.
Шафранович несколько опешил от такого ответа, но быстро пришел в себя, предложил:
— Пройдемтесь, нам с вами по пути.
— Вы ошибаетесь. Мне — в столовую.
— Столовая уже закрыта.
— Отстаньте, пожалуйста, от меня, Давид Соломонович! — почти выкрикнула Неженец и побежала от Шафрановича.
Все отчетливее вырисовывался военный городок в тайте. Казармы, как грибы после дождя, поднялись единой шеренгой вдоль рельефно обозначившегося «Проспекта командиров». Светаев с утра решил заглянуть на объекты, сделать снимки ударников стройки для праздничного номера газеты.
День выдался чудесный. Лохматые ели, подернутые белым пухом, серебрились под лучами встающего солнца. Пасмурное накануне небо казалось чисто вымытым. Такое небо Светаев привык видеть на Алтае.
На угловой казарме десятником работал Серов — бойкий старичок и бригада молодых бойцов из роты связи, возглавляемая командиром отделения Сигаковым. Бригада была переброшена сюда с другого объекта.
Светаев захватил на стройке Аксанова. К казарме, похлопывая отработанным газом, трактор тянул бревна. Серов дивился:
— Какая машина в угоду человеку создана! Тарахтит, тарахтит и за собой столько тянет бревен, что хорошему плотнику на поденщину хватит. Лошади в тайге не повернуться, а он как вьюн. Ловкая машина!
— Пока американская, а скоро будут свои, челябинские, — сказал Аксанов с заметной гордостью.
— Где нам угнаться за Америкой, страна-то задиристая, — ответил десятник и хмыкнул: — Челябинские! Больно скоро.
— В социализм не веришь! — не вытерпел Аксанов.
Старик удивительно добродушно посмотрел на комвзвода и спокойно продолжал:
— Не верил бы, не поехал из Иванова на край света. Американцы что ли меня сюда гнали? Душа рабочая, мои мастеровые руки тут нужнее, чем там, в Иванове-то. Вот тебе и не верю!
Серов увесистым кулаком молодецки сбил шапку на затылок, и лицо его, морщинистое, сильное, из хитрого сделалось открытым, более привлекательным.
— Будут челябинские — вот тогда и скажем, могота у нас прибавилась, — он подмигнул Светаеву, целившемуся объективом фотоаппарата, чтобы заснять десятника.
— Чуточку поближе встаньте, — говорил он Серову.
— Нет уж я на стройку заберусь, на леса. Оттуда мне повиднее, что делается, товарищ редактор.
— Ершистый старик, — поднимаясь наверх, сказал Светаев.
— С мужицкой хитрецой, — отозвался Аксанов.
— А здорово он насчет тракторов-то челябинских поддел тебя, — и Светаев заразительно рассмеялся. — Мудреный старик! Не сули журавля, а дай синицу в руки. Пощупает своей рукой, вот тогда и скажет: это-о наши. «Мы за коммунию». К социализму они подходят сугубо практически, понял, а?
Он сфотографировал Серова, спросил, когда намечается закончить объект.
— Сруб выведем к празднику, — твердо сказал десятник, указывая рукой на бригаду Сигакова, добавил: — С ними, може, и больше сделаю. Ребята здоровые, работа у них спорится…
— Желаю успеха.
— Бывай здоров! — Серов поправил съехавшую шапку и направился в лес твердой и хозяйской походкой.
— Хорош старик! — не скрывая восхищения, произнес Светаев, спускаясь вместе с Аксановым с лесов.
— Пусть будет по-твоему, — согласился Андрей.
Оба они направились в сторону штаба по «Проспекту командиров», заваленному пахучей смолистой щепой и бревнами.
СВЕТ И ТЕНИ
В клубе, любовно украшенном руками женщин, все подчеркивало значимость отмечаемого события. Под потолком с угла на угол были протянуты пихтовые гирлянды, цветные флажки. На бревенчатых стенах висели портреты вождей и видных государственных деятелей страны, множество лозунгов и плакатов.
Возле арки сцены, тоже обрамленной зеленью, в правом углу солнечным блеском отливали медные трубы музыкантов. Капельмейстер полка Саша Банакеров — щупленький и низенький, в новенькой сержевой гимнастерке, в хромовых сапогах-джимми, с узенькими ремешками, перехватывающими икры поверх голенищ, выглядел элегантно и картинно. Вытянувшись и вскинув правую руку чуть повыше плеча, он плавными, полукруговыми жестами управлял оркестром. Исполнялись марши Чернецкого. Музыка их была бодра, торжественна, мелодия — проста, как чеканная поступь красноармейских колонн на параде.
Зал был уже полон.
В первых рядах сидели Светаев с женой капельмейстера, маленькой миловидной блондинкой. Все звали ее Наточкой. Они непринужденно переговаривались, и Наточка чувствовала себя хорошо. Сзади их находились Милашев и Тина Русинова, Шехман и Люда Неженец, чета Зарецких, врач Гаврилов с супругой. Тут же были Аксанов, Ласточкин, около них Шафранович, державшийся обособленно и со стороны наблюдавший за залом. Он не любил бывать в клубе. И сейчас находился тут лишь потому, чтобы его отсутствие не расценили невыгодно для него. И потом Давид Соломонович не признавался себе в этом, его тянуло к Люде Неженец: он, как тень ее, следовал за нею.
Выступал Мартьянов. Он был чуточку возбужден праздничной обстановкой и говорил взволнованнее, чем обычно. Доклад он начал знакомой фразой о выстрелах с крейсера «Аврора», известивших о начале эры пролетарской революции. Затем он заговорил о напряженной международной обстановке, в зале стало совсем тихо, люди затаили дыхание.
Крупное, чисто выбритое худощавое лицо Мартьянова посуровело, взгляд стал строже. Капиталистический мир пытался навязать советскому государству кровавую бойню, спровоцировать страну социализма на войну. Слова докладчика звучали убедительно. Не надо было знать подробно разговоров буржуазных дипломатов, истерических криков зарвавшихся империалистов, чтобы понять — капиталистический мир кипит злобой, бряцает оружием, объявляет крестовый поход против коммунизма. Все, кто сидел в зале и слушал Мартьянова, были прямыми участниками обороны, которую призывали укреплять большевистская партия и Советское правительство. Они были готовы отразить неожиданный удар врага.
Лишь Шафранович казался равнодушным к тому, что говорил докладчик. Лицо его ничего не выражало, сердце не трогали тревожные слова Мартьянова. Он был занят только собой, своим я и сладкими мыслями о Люде Неженец.
А все в зале не могли быть безучастными к тому, что говорил Мартьянов. Всем им не верилось, не хотелось верить, что мирная, созидательная жизнь стопятидесятимиллионного народа может быть нарушена и вместо музыки раздадутся орудийные залпы и пулеметная стрельба, несущие людям смерть.
Не потому ли у Светаева, любившего слушать Мартьянова, и у многих сидящих в зале невольно насупились брови, строже стали лица. Нет, совсем не надо было нового ужаса войны, заслоняющего черной тучей мирную жизнь народа, уверенно набирающего силы и разгон по пути к коммунизму.
Как бы в подтверждение этой главной мысли, Мартьянов торопливее заговорил об успешном завершении пятилетки в четыре года. Лицо докладчика просветлело. Он вскинул большую, сильную руку, будто показывая туда, где поднялись Днепрострой, Магнитострой, Кузнецстрой — эти мощные индустриальные крепости нашей Родины. Мартьянов прищурил глаза и, словно любуясь сам этой величественной картиной строящегося социализма, как бы заставлял и других увидеть ее величие.
Заканчивая доклад, Мартьянов звонким голосом бросил несколько боевых и зажигающих лозунгов, зал подхватил их яростными аплодисментами.
Председательствующий Шаев, довольный докладом и таким теплым приемом его, сам долго и неистово хлопал в ладоши. Когда смолк гул аплодисментов, он предоставил слово начальнику штаба. Гейнаров легко прошел к трибуне и ровным, спокойным голосом зачитал список бойцов и командиров, награжденных ценными подарками приказом начальника гарнизона.
Но самым ценным и неожиданным подарком наградили Мартьянова. Когда Гейнаров закончил чтение приказа, Шаев объявил, что сейчас выступит присутствующий на торжественном собрании представитель Хабаровского крайисполкома.
В президиуме поднялся среднего роста человек в полувоенной форме, весь доклад он просидел незамеченным. Он быстро подошел к трибуне, откашлялся, поздравил всех бойцов, командиров, их семьи с XV годовщиной Великого Октября и торопливо огласил постановление крайисполкома. Командир-комиссар полка Мартьянов, как старейший партизан Дальнего Востока, ветеран гражданской войны, награждался конем и седлом.
Прорываясь сквозь шум рукоплесканий, кто-то выкрикнул: «Ура!» К Мартьянову подошел представитель крайисполкома, пожал ему руку, передал постановление. Он хотел было обнять командира, но растроганный Мартьянов предупредил его движение и своими ручищами обхватил представителя крайисполкома, трижды облобызал его по-старому русскому обычаю.
Все были возбуждены, рады, приподняты. После короткого перерыва выступила агитбригада, в небольшом концерте приняли участие Милашев, Ласточкин, Наточка, дважды нежно спевшая песенку Леля из оперы «Снегурочка», и Светаев, патетически прочитавший отрывок из поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин».
Перед танцами из клуба незаметно ушли Мартьянов, Шаев, Гейнаров и Макаров. Они условились, что побывают в казармах, побеседуют с бойцами и проверят, все ли готово к завтрашнему параду.
Это были первые танцы в гарнизоне. В начале танцующие чувствовали себя несколько неуверенно, как бы изучали друг друга в ритме движения, приспосабливались к партнеру. Кружилась с Шехманом Люда Неженец, вся сияющая и веселая. Тина Русинова спокойно шла в паре с Милашевым. Аксанов пригласил Наточку и легко вальсировал с нею. Наточка, беззаботно откинув голову с развевающимися волосами, отливающими золотом, старалась подтянуться на носочках, чтобы быть в рост своему высокому партнеру.
Шафранович с завистью следил за Людой, негодовал на себя и на Шехмана, а потом встал и совсем ушел с вечера.
Ласточкин не сразу решился пригласить Зарецкую, сидевшую с нетанцующим мужем. Комвзвода чувствовал, если не пригласит ее сейчас, то это сделает кто-нибудь другой, а он будет казаться сам себе ничтожным и трусливым. И Ласточкин подошел к Зарецкому и с его разрешения пригласил Ядвигу на вальс. Муж, согласно кивнув головой, облегченно вздохнул, но Ядвига решилась не сразу. Ласточкин уловил колебание и испугался, что она откажет. Но Зарецкая молчаливо передала мужу черную лаковую сумочку, поднялась, отступила и приготовилась к танцу.
Волнение Ласточкина сразу отлегло, как только он, подхваченный музыкой, закружился в вальсе, чувствуя трепетное и порывистое биение сердца Ядвиги. Они протанцевали несколько танцев подряд, оба ощущая, как грудь распирает радостное чувство, притаившееся в них и не высказанное словами. Оба остались довольны этим многообещающим началом их вновь возрождающейся дружбы.
Вечер удался и прошел, казалось, слишком быстро.
Молодежь еще долго балагурила и гуляла возле корпусов начсостава, не желая расходиться по квартирам. Ночь была звездная, вся залитая фосфорическим сиянием, и тайга тиха, словно к чему-то прислушивалась или накапливала силы. Такая тишина бывает перед бурей.
Ласточкин задержался на улице дольше других. Ему хотелось побыть одному, обдумать то, что произошло на вечере и как себя держать при следующих встречах с Ядвигой. Он чувствовал, что отныне в его жизнь должно прийти что-то новое, совсем другое, чего не было раньше в его отношениях с Зарецкой. Он перебрал в памяти все встречи с Ядвигой, припомнил все мимолетные и безобидные разговоры и попытался вновь задать себе вопрос: что же было у него с нею, этой удивительной и обворожительной женщиной? И Ласточкин, заранее преисполненный весь этим новым, пожалел, что поступил безрассудно, разорвав фотографию Ядвиги.
Шаев в артвзводе Шехмана задержался дольше, чем предполагал. Тут было много молодых бойцов из только что прибывшего пополнения. Среди них особенно выделялся Кирюша Бельды своей почти детской робостью перед новизной обстановки, в какую попал, восторженным восприятием всего, что видел и узнавал. Товарищи по взводу, тоже молодые бойцы, начинали посмеиваться и подшучивать над Кирюшей Бельды. Заметив это, Шаев, беседуя о международном значении Октября, заговорил об интернациональных связях народов.
— Было это на Урале, — помполит спокойно повел рассказ. — Казаки возвращались по своим домам. Отвоевались и теперь добирались до своих станиц на лошадях с пиками, клинками, карабинами. Папахи заломлены, чубы повыпускали, и развеваются они на ветру птичьими крыльями. Не едут, а летят казаки!
Шаев невольно глотнул воздух, будто сам в эту минуту летел на лошади по степным уральским дорогам.
— Офицеры тоже, словно петухи, разнаряжены: цветные погоны, «георгии» на муаровых лентах позвякивают. Заслуги! Без них казак — не казак!
В это время я служил в Саратовском летучем отряде Красной гвардии. Надо заметить вам, что в уральских деревнях впервые слышали о Советской власти.
Едут — летят казаки. Нельзя их так пропустить нам, красногвардейцам. Говорим казакам: «Сдавайте оружие и амуницию!» — «Казак пику отдаст, когда помрет», — ошалело отвечают и несутся дальше.
Тогда из нашего отряда выдвигают специальную делегацию для официальных переговоров с казаками. В ту делегацию и меня назначают. И опять мы к казакам. Едем, их нагоняем. Прихватила ночь. Говорим между собой: мол, хорошо бы перетянуть казаков к нам. Армия! Здорово-о было бы. Взойдем на одну горку, а на другой наши тени от луны длинные и неуклюжие. Красиво-о! Обернемся, взглянем на луну, а она красная, будто только из горна, поднимается выше. Любуемся. А над нею — туманы космами тянутся. И вот рассказываю я ребятам про «Кавказского пленника». Все так же: и дорога каменистая, и горы, и ночь. Только разве луна лишняя. Догоняем казаков и опять в разговоры с ними: мол, революцию надо закреплять, она только еще начинается, а для этого нужна армия… Офицеры на нас: «Мутить вольных казаков вздумали? Арестовать большевиков — немецких шпионов».
— Арестовали? — нетерпеливо и робко спросил Кирюша Бельды.
— Арестовали, — понизив голос, продолжал Шаев, — а с арестованными один разговор — плетьми и шомполами.
Помполит смолк, постучал пальцами по столу, потом порывисто поднялся, поставил ногу на табуретку, взмахнул рукой.
— Что делать, не знаю. А мне унывать нельзя, я — старший, с меня и спрос больше. Сидим в подвале. Спины от плетей ноют. Товарищи мои носы повесили, стонут. Тяжело умирать, я и говорю им: «Какая досада, все приключилось с нами точь-в-точь как с «Кавказским пленником». И рассказываю им о татарочке Дине, которая спасла офицера-пленника. Они стонать перестали и про боль забыли. Поверили, что и нас кто-нибудь спасет.
— Да-а, — протянул боец второго года службы. — Интересно-о!
— Пока мы в подвале сидели, — рассказывал Шаев, — казаки налет устроили на отряд, в схватке забыли про нас и ускакали. Об этом я потом узнал…
— А как спаслись-то? — спросил смелее Кирюша Бельды.
— Не поверите. Все произошло, как в «Кавказском пленнике». Спасла нас башкирская девушка. Три дня мы сидели в подвале. Один из товарищей, избитый шомполами, не выжил. На четвертый появляется, как чудо, эта девушка. Принесла нам ковригу хлеба, ведро воды. Подкрепились мы. Вывела нас из подвала, как из могилы, и пошла с нами революцию отстаивать. Так до конца гражданской войны в нашем отряде была…
Шаев смолк.
— И Минги также сделала бы, — уже твердо и уверенно произнес Кирюша Бельды. Все удивленно посмотрели на него и заулыбались, не понимая, о ком он говорит.
— Кто она? — осторожно поинтересовался помполит.
— Дочь старого Ничаха, партизана.
К Шаеву подошел дежурный по артвзводу.
— Товарищ комиссар, время отбоя.
— Виноват, — усмехнулся Шаев, — задержал бойцов, — посмотрел на часы, — объявляйте, — и торопливой походкой вышел из казармы.
После праздника подул мягкий, липучий ветер, какой бывает весенней оттепелью. Снег согнало. Обнажилась грязная земля. Все вокруг помрачнело, раскисло. С моря поползли низко нависшие тучи. Промозглая сырость и слякоть осложнили работу на строительстве. Участились «сердечные заболевания» — несколько странная эпидемия, против которой оказался бессилен Гаврилов. Ею занялся Шаев. Он вызывал «больных» к себе, не выписывал им рецептов и справок, как врачи в околотке, но после его приема люди заметно выздоравливали.
Такое «сердечное недомогание» захватило Шафрановича. Он ходил злой, весь издерганный, проклинал гарнизон, свою участь, бытовое и личное неустройство. Упали духом и некоторые бригадиры, участились беспричинные невыходы на стройку отдельных рабочих.
Мартьянов обменялся с Шаевым своими соображениями и попросил собрать рабочих, переговорить с ними. Шаев сделал это. Оставшись с Шафрановичем наедине, помполит возмущенно сказал инженеру:
— Какой ты начальник УHP? Нюня! Механически исполняешь распоряжения, не думаешь проявить инициативу сам и пораспустил людей. Они твоей болезнью заразились. Видно, прошлый разговор на партбюро в одно ухо влетел, а в другое — вылетел. Так что ли?
Шафранович был подавлен. Все, кто встречался с ним раньше по службе, отмечали в нем те или иные частные недостатки, а помполит Шаев все ближе и ближе подбирался к тайникам его души. Вдруг раскроет и обнажит? Что будет с ним тогда? Опустив голову, начальник УНР выдавил:
— Поправлю дело.
— Что-то неуверенно говоришь.
— Верьте, товарищ комиссар.
— Хочу верить! Голову-то подними да взгляни на жизни ясными глазами…
А погода все дурила и дурила, Завьюживало до того, что в десяти шагах не было ничего видно. В корпусах начсостава и казармах стоял полумрак, и приходилось зажигать огонь. Зловеще шумела невидимая тайга.
На море началась пора тайфунов. Ветры достигали такой силы, что срывали с домов железные крыши, выворачивали с корнями могучие ели, выбивали окна в верхних этажах.
В такие часы и дни, действительно, страшно было даже выходить из казарм, корпусов начсостава и бараков. Но ничто не могло приостановить боевой и трудовой жизни гарнизона. Бойцы и командиры, сезонные рабочие поднимались на леса, и работа продолжалась.
Шафранович не выдержал такой нагрузки. Сославшись на недомогание, он не вышел на работу. Давид Соломонович лежал, в кровати и изредка повертывался с боку на бок. Рядом с кроватью стояла табуретка, на ней — тарелка, полная окурков. Он не гасил папироску, пока от нее не прикуривал другую.
В комнате, слабо освещенной грязным окном, было холодно, все пропахло табачным дымом, и воздух казался синим, как в зимние сумерки. Шафранович натянул поверх стеганого одеяла шинель с полушубком. Этот ворох одеяний то медленно поднимался, то опускался, когда инженер изредка кашлял, высовывая голову, или вытягивал руки, чтобы взять папироску, или подбирал под себя ноги, когда они мерзли, или, наконец, лежал без движения. Тогда все в комнате напоминало могильный склеп. Лишь чудом выжившая муха с жужжанием билась в стекло, пытаясь вырваться наружу.
Кругом кипела жизнь сорокаквартирного корпуса. Шафранович слышал и представлял ее ясно. Через щели в рассохшихся стенах его комнаты можно было слышать, о чем говорят соседи справа и слева. В комнате слева жила Ядвига Зарецкая. В ожидании мужа она постукивала фарфоровыми тарелками, серебряными ложками, приготовляя посуду к обеду. Ядвига напевала арию «Икса» из оперетты «Принцесса цирка», невнятно мурлыча слова. От нее только что ушла жена Шаева. Шафранович слышал их разговор.
— Поступайте на работу в УНР, — говорила Клавдия Ивановна.
— Какая в тайге для меня работа? Я ведь по образованию художница, а как вышла замуж — дня не работала по специальности.
— В клубе найдем работу, изобразительным кружком будете руководить.
Ядвига мелко и долго смеялась.
— Нет, Клавдия Ивановна, — и переходила на полушутливый тон. — Хочу жиреть. Тонкая мужу не нравлюсь, — и опять истерично смеялась.
«Какая женщина погибает. Какое здесь общество?.. Права, как она права! Чахнет и вянет ее красота. Вот так же и я обречен на постепенное интеллектуальное высыхание. Хуже ссылки».
От смеха Зарецкой Шафрановичу становилось еще холоднее. Он подтыкал под бока одеяло, натягивал на голову, но смех назойливо звенел в ушах.
Его начинало трясти.
Через комнату Ядвиги до Шафрановича слабее, но так же явственно доносился голос белоголовой Тони, сестры помкомвзвода. Она тоненьким фальцетиком вытягивала «Коломбину», скорее похожую на русскую заунывную песню, чем на модный романс. «Словно покойника отпевает». Ему становилось невыносимо.
— Кладбище какое-то, о-о-о! — протягивал он и кричал: — Эй вы, отпевальщица, перестаньте!..
Тоня переставала петь. Тогда Шафранович слышал, как шуршит мокрое белье о стиральную доску и плещется в корыте вода.
На втором этаже кто-то разучивал на гитаре вальс «Грусть», брал то сочные, правильные аккорды, то фальшивил и снова повторял проигранное. Там же, на втором этаже плакал ребенок, в коридоре визжали и кричали бегающие ребятишки. В нижнем этаже, под лестницей, то скулили, то лаяли щенята, принесенные из питомника роты связи. Все это надоело и опротивело.
Было пять часов дня. Командиры, обедающие дома, возвращались из подразделений и постукивали на крыльце сапогами, очищая их от снега. А Шафранович все лежал в постели, курил. Он очень долго размышлял о своем «сердечном заболевании». Ему казалось страшной и угнетающей жизнь всех сорока комнат дома. Вересаевский тупик без выхода! Какая-то цепь сплошных трудностей, испытание лишениями. Из этой схватки выйдут крепкие люди, а слабенькие, как он, сдадут, покажут свое гнилое нутро… Неужели он слабенький? — эта мысль терзала его.
Постучали в дверь, и мысли Шафрановича прервались. В комнату вошла Зарецкая.
— Вы все лежите, гоголевский жених? Очередной сердечный приступ? — с явной издевкой спросила она.
Шафранович привстал на кровати и заспанно-опухшими глазами посмотрел на нее.
— Лежу, — глухо ответил.
— Или серьезно больны?
— Сердечнобольной, — так же глухо сказал инженер и посмотрел на женщину прищуренными и воспаленными глазами. — Как тут не заболеешь, умереть можно…
Зарецкая присела на свободную табуретку, проговорила:
— Это правда… Скука, — и зевнула.
В комнате Шафрановича ей всегда было скучно. Здесь словно не человек жил, а медведь и не комната это была, а берлога.
— Вы — настоящий медве-едь, — простодушно сказала она.
— Я затравлен жизнью и потому зверь, — вырвалось у Шафрановича. Он сразу же испугался сказанного. — Нет, нет! Обстановка, — и слащаво, заискивающе заговорил:
— Скажите, Ядвига Николаевна, а разве обстановка не разлагает? Я был большим человеком, а меня сделали маленьким. Я ведь мог работать… Я умел… Я вращался в высоких кругах… Франция, Италия, Палестина… Одна экзотика юга облагораживала человека, делала его Гомером по уму и Геркулесом по силе. И вдруг — яма. Человек не упал, а его столкнули… Обидно…
Инженер говорил долго. Зарецкая, слушая, пыталась представить его жизнь, но не могла.
Они сидели, не зажигая лампы. Зарецкая думала о том, что Шафранович — живая тень какого-то другого человека, не разгаданного ею. Инженер встал, направился к печке и задел ногой табуретку. Тарелка с окурками упала и разбилась.
Ядвига вздрогнула. Шафранович пробормотал невнятно:
— Вот так же разбивают жизнь человеческую, — и начал растапливать печь.
Комнату слабо осветили желтоватые косяки света, по стенам поползли неясные тени.
— Прислушайтесь, опять поет свое этот клоун… — сказал инженер и замолчал.
Со второго этажа отчетливо слышалось, как в комнате врача Гаврилова играла виктрола. Чей-то голос рассказывал о жизни артиста-клоуна, о кривляний перед смеющейся публикой, когда на сердце горе и тяжесть.
— Все стали похожи на этого клоуна. И люди и жизнь… Жизнь-то в огромную сцену превратили, а человек, как артист, играет на ней… Роль исполняет. Под суфлера-а… Политика. Вам этого не понять, Ядвига Николаевна! — почти выкрикнул Шафранович и тут же запнулся, чувствуя, что сказал лишнее и ненужное. И тише уже продолжал: — Каждый вечер люди заводят виктролу и слушают это клоунское «Неважно». Мне надоело слушать. Я возражаю, слышите, возражаю… Я хочу чего-то другого. А этого другого нет… Не будет! А было, было, Ядвига Николаевна…
Зарецкая пыталась вникнуть в смысл его слов, разгадать, почему он мечется, словно пойманная рыба в сети, и не могла понять. Шафранович для нее оставался таинственной тенью, человеком, который знает Европу, а вот почему-то в жизни себя не может найти, кажется маленьким и ничтожным.
— Не обижайтесь, Давид Соломонович, вы если не медведь, то злой медвежонок, — и засмеялась. Ей стало скучно слушать Шафрановича, как и скучно было находиться с ним в неуютной комнате. Зарецкая встала и серьезно сказала:
— Вы говорите непонятным языком. Это бывает с теми, кто любит себя, не любит других и презирает жизнь. Вы — эгоист, Шафранович.
— Правда, правда! Я ненавижу жизнь… А за что ее любить, — Шафранович весь передернулся. Злорадно засмеялся и запел дребезжащим голосом:
Ядвиге стало неприятно, она съежилась, словно от холода, И, странно, она нисколько не жалела этого человека. В нем было что-то отталкивающее. А голос все дребезжал, и в тон ему дребезжал осколок разбитого стекла в раме.
Шафранович сделал ударение на последнем слове и внезапно оборвал пение.
— Без следа! — повторил он. — Здорово! — выкрикнул и раздельно, но вяло заговорил: — В жизни я какой-то лишний… Лишний! Во все эпохи были лишние люди, я тоже лишний, но не последний, Ядвига Николаевна… Я дешево жизнь не отдам. Я ее видел, я знаю ей цену…
— А вы что, продали жизнь-то, все про цену говорите? — машинально спросила Зарецкая.
Вопрос словно впился в Шафрановича. А Зарецкая ждала ответа.
— Аракчеевщина какая-то здесь. Жизнь регламентирована. Мы все военные поселяне. Оставлены города. Настоящая жизнь променяна на тайгу… Вы такую жизнь не продали бы разве на другую, лучшую?
— Не знаю, — искренне сказала Ядвига. — Но вы перескочили, разговор был о другом…
— Что вы, что вы, Ядвига Николаевна. Я говорил об этом.
— Человек вы умный, но непонятный, — заключила Ядвига и вышла из комнаты.
Шафранович снова лег в кровать, натянул на себя одеяло. Повторил несколько раз слово «лишний». Оно как нельзя яснее отражало сущность Шафрановича. Он понимал это и бессилен был противостоять судьбе. Он вскочил с кровати, потряс кулаками в темноту.
Инженер зажег лампу и стал писать письмо.
— Завтра пятиминутка, о чем будем говорить? — поинтересовался Аксанов. — Что рекомендовал комиссар? — спросил он у Ласточкина, только что пришедшего из политчасти с тезисами по политзанятиям.
— О маневрах флота США в Тихом океане и самочувствии Японии.
— Самочувствие-то неважное, — вставил Светаев, — то в пот, то в озноб бросает, — и отложил книгу, которую читал.
Разговор перешел на злободневную тему. Заспорили о зачинщиках интервенции на Дальнем Востоке.
— Зачинщица Япония, — начал Ласточкин.
— Однако, —возразил Аксанов, — не забывайте об английском министре Черчилле. Это наиболее ярый вдохновитель интервенции.
— Ну и что же из этого? — с нескрываемым интересом и с задором сказал Светаев. — Суть дела не меняется. Англия могла высказать сочувствие и принять участие вообще в интервенции против России, но мы ведь говорим о Дальневосточном плацдарме?
— Да, о Дальневосточном, — с обычной запальчивостью заговорил Аксанов, любивший поспорить на эту тему. — Не надо забывать, что даже после заключения Брестского мира Англия придерживалась той же политики, а Черчилль повторял воинственные оды за продление сибирской экспедиции…
— Андрюша, все это так, — перебил Светаев, — но Япония и тогда надеялась занять Восточную Сибирь. Об этом цинично заявляет профессор Надзоэ, — он порылся в стопке газет, лежавших на столе, и прочитал место, подчеркнутое синим карандашом:
— «Установление центра Японского государства в Сибири явится самым верным, самым прочным путем к расцвету Японии. Японо-русская и японо-китайская войны абсолютно неустранимы и предопределены судьбой». Каково?! Ты видишь, откуда берет свое начало знаменитый меморандум Танаки?
— План генерала Танаки берет начало еще раньше. Вспомни, Япония стремилась закрепиться на азиатском материке еще с момента захвата Ляодунского полуострова и Кореи, — с раздражением сказал Аксанов.
— Ты прав, не оспариваю, — согласился Светаев.
Аксанов, взволнованный, отошел к двери, уперся плечом о косяк. Он чуточку раскраснелся, глаза его блестели. Светаев залюбовался другом, обрадованный тем, что он может горячо поспорить и убедить собеседника в своей правоте.
— Однако что ж не споришь о зачинщике интервенции?
— Хватит, — сдаваясь, проговорил Федор.
— Ни дыму, ни огня, выходит, из вашего спора, — подзадоривал Ласточкин.
— А дым будет и огонь будет, но когда, сказать трудно, — не унимался Аксанов.
— Ну хватит тебе, политик, — сказал Светаев и, докурив папиросу, бросил ее на пол.
— Куда окурок бросил? Подними, пепельница перед тобой, — заметил Аксанов. Светаев наклонился, чтобы поднять окурок, сказал:
— А у меня сегодня настроение семиструнку слушать. Ударь, Коля, по струнам, чтобы шли девчата к нам…
— Вдарю, и новую песенку спою, — и Ласточкин вполголоса затянул:
— Откуда ты выкопал такую чепуху? — бросил Аксанов.
— Нравится?
— На безрыбье и рак рыба. Пропоешь — и хоть в пору женись.
— Это я в книге вычитал. Писатель мещанство гвоздит.
— А ты нам мещанство прививаешь, да еще на гитарке импровизируешь, здорово-о!
И все трое с задором повторили куплет лишь бы как-то умерить в себе буйную силу молодости. Их не страшила непогодь, бушевавшая за окном. Наоборот, казалось, она распаляла в них настроение подурачиться, погромче спеть эту пустую песенку. Они знали, что завтра с утра — в снег ли, в дождь ли, в туман ли — пойдут в казармы и будут проводить с бойцами пятиминутку, информировать их обо всем, что сами вычитали в газетах или узнали в политчасти. Потом казарменный день будет заполнен занятиями по технике, изучением уставов. Тот огромнейший организм, частицей которого они являются, будет жить, и пульс его никто и ничто не остановит.
Ядвиге казалось, что небо плачет. Деревья стояли одинокие и угрюмые. Ветер сорвал их наряд, обломал ветки.
Какая непереносимая непогодь! Скучно Зарецкой. Днями она сидит одна в комнате. Все ей надоело: выструганные бревенчатые стены, кровать, японская ширмочка, письменный стол мужа, альбом с фотографиями, валяющийся раскрытым на кушетке. Ядвига сидит в вольтеровском кресле и качается, как ребенок. Хорошо качаться час, ну два, но не день, не шестидневку, не месяц…
Что будет с ней? Она сойдет с ума от скуки. Читать книги, как читает их запоем Светаев, она не может. Книги — это тот же покой, но обманывающий воображение. Рисовать? Кому? Мужу? Он не только картин, но и ее не замечает…
А небо все плачет и плачет. Она не знала, что приморская осень такая затяжная и нудная.
Ядвига услышала, как стукнули в коридоре двери. «Это, должно быть, пришел Ласточкин, очень кстати, поговорим». Она сбросила кимоно, надела синее шерстяное платье с глухим воротом, осмотрела себя в зеркало. У нее есть повод зайти в комнату холостяков. Несколько дней назад Николай взял половую щетку и не принес ее. Ядвига постучала в дверь и вошла.
Посредине комнаты стоял Аксанов и тренировался из револьвера по крестику, наклеенному на окне.
— Простите. Я к вам за метелкой. Уж долго вы ее держите.
— Извините, Ядвига Николаевна, завертелись со службой.
— А мне вот делать нечего, скучно, — сказала откровенно Ядвига. — Обед приготовлю и сижу.
— Есть интересная работа — повышать грамотность красноармейцев. Каждый вечер два часа занятий…
— Я не учительница, не сумею, — уклончиво ответила женщина и спросила: — Как кормят в столовой, лучше или хуже?
— Хорошо. Сыты, а большего не требуем.
— Все вы, мужчины, такие. Не приглядываетесь, как готовят пищу, а я смотрела. На кухне — грязь…
— А что вы предлагаете, Ядвига Николаевна?
Зарецкая недовольно передернула плечами.
— А я вот предложил бы организовать вам бригаду и взять шефство над столовой.
— Подумаю, — ответила обескураженная Ядвига, взяла камышовую метелку и вышла.
«Жирует от безделья, а в гарнизоне рабочих рук не хватает», — подумал Аксанов. Ему стало обидно и неудобно за Ядвигу, за комбата Зарецкого, не обращающего внимания на жену и не замечающего происшедших в ней перемен. Через три-четыре месяца он должен был выехать в Москву сдавать экзамены.
А отношения Зарецких все осложнялись и осложнялись. Были часы и дни, когда Ядвига, будто встревоженная этим, старалась найти пути к прежнему и, не считаясь с самолюбием, была слишком внимательной и чрезмерно заботливой женой. Она приставала к мужу со сменой белья два раз в шестидневку, почти ежедневно нашивала ему беленький воротничок, в постели обеспокоенно спрашивала, не поддувает ли и не холодно ли ему, и старательно кутала его ватным одеялом.
Стоило мужу только потянуться за папиросой, она уже стояла рядом с зажженной спичкой. Зарецкому не было времени вдуматься в резкую перемену в поведении Ядвиги. Он считал это в порядке вещей и только говорил:
— Алгебру закончил. Теперь осталось проштудировать тригонометрию.
— Не мешает, — с иронией замечала Ядвига и все ждала внимания мужа. Пусть погладит волосы, потреплет рукой за плечо, шепнет на ухо что-то родное, свое. Но муж знал только книги.
Минутами Ядвига не понимала, откуда такое внимание у нее к человеку, холодное отношение которого неспособны согреть никакая ее забота, ласка и любовь? Впрочем, любовь гасла у нее с каждым днем.
Вечерами Ядвига приносила от соседей виктролу и играла лучшие пластинки, купленные в Хабаровском «Торгсине». Среди них были игриво-легкие утесовские напевы, звуки безмятежно-шального джаза. Она умоляла мужа прослушать хотя бы одну из лучших пластинок. После каждой прослушанной пластинки просила прослушать еще одну — «шедевр», которым была всякая новая пластинка, положенная на круг виктролы.
Иногда Зарецкий полусерьезно спрашивал:
— А сколько у тебя самых лучших пластинок?
Ядвига перечисляла ему все проигранные пластинки. Ей становилось смешно, она заливалась мелким, по-детски звонким смехом.
Зарецкий не спрашивал больше ни о чем. Он странно взглядывал на жену и снова погружался в книги. Этот молчаливый, окидывающий всю ее, взгляд мужа, был неприятен и холоден. Ее бросало в озноб, и от обиды хотелось плакать. Ядвига не плакала. Она садилась напротив мужа в качалку и старалась забыться в медленном ритме качания или брала альбом с фотографиями и рассматривала лица знакомых, себя, снимки с мужа. С умилением вспоминала прошлую жизнь. Она жила воспоминаниями. Это бывает со всеми, у кого впереди нет ясной цели, а в настоящем пусто.
Раньше любовь мужа была сильнее и полнее, чем сейчас. Она ловила себя на коварной мысли, что они живут только в силу привычки. И теперь эта мысль не была уже такой отпугивающей и страшной, как раньше. Все равно, чему быть, того не миновать. И тут же, в присутствии мужа, еще не ясно, но всплывал образ Ласточкина. Она невольно тянулась к этому человеку.
Зарецкий чувствовал вину перед Ядвигой. Раньше их взаимоотношения были проще, теперь стали сложнее. Раньше Ядвига приносила ему минуты радости, подлинного счастья. Сейчас она требовала к себе больше внимания, теплоты, чем он маг их дать; у него не хватало душевных сил, время и энергию отнимала подготовка в академию, а жена этого не признавала и не хотела признать.
Так появилась трещина в их совместной жизни. Шло время, трещина становилась все глубже. Он внутренне готовился к тому моменту, когда Ядвига, не вытерпев, взбунтуется и сделает сама первый шаг к разрыву. И вот, кажется, развязка назревала. Зарецкий чувствовал приближение расплаты за равнодушие к жене в последние годы и ничего не мог сделать, чтобы предотвратить такой конец.
«Товарищ комиссар!
Разрешите к вам обратиться. Кто пишет — не столь важно. Это не рапорт и не докладная записка о проведенных политзанятиях. Это голос одного человека, выражающего мнение многих, боящихся сказать об этом вслух.
Я человек. Человек — это звучит гордо, сказал Горький. Выслушайте меня и скажите, почему безжалостно треплют хорошие слова: «внимание, командиру должно быть уделено большое внимание». Обещают постараться, а делать ничего не делают. Командиры-холостяки с трудом занимают для себя комнаты. Приезжают в гарнизон семейные, им отдают эти комнаты, а холостяков переселяют в недостроенный корпус, заставляют их быть кочевниками.
Им говорят: площадь для жилья есть — устраивайтесь. И вот они начинают устраиваться; нет железных труб к печкам, проявляется инициатива — где-нибудь воруют. Печи дымят, выедают глаза, но это мелочь. Нет мебели, ламп, ведер, умывальников, топоров и пил, чтобы заготовить дров для отопления квартир.
Загляните в любую комнату. В ней живут трое-четверо. Немного тесновато, ведь эта площадь предназначена для одного. Что поделаешь, квартирные трудности! Вечерами, когда топится печка — дымно, душно, а к утру оставшаяся на ночь вода в ведре промерзает до дна, на столе лопаются чернилки. Когда люди встают, то лязгают зубами, как затворами винтовок, а обуваясь, примораживают пальцы у ног.
Скажите, для чего у нас существует клуб? Для выдачи книг? Но это ведь функция библиотеки? Что дают проводимые клубом вечера? Ничего! Вспомните, не вы ли говорили: «Если не организуем работы в клубе, то превратимся в медведей». Кое к кому эта кличка уже прилипла.
Чем заняться? Читать книги, как их фанатически читают многие? Дуться в козла, жариться в преферанс? Или спать? Больше ведь делать нечего! Такова судьба большинства людей гарнизона. Почему вы не сожмете эту судьбу в кулаке, ведь вы умеете это делать? Я отвечаю за вас: вы тоже заражены общей болезнью, разводите руками и беспомощны что-либо сделать. Судьба всесильна, она как дамоклов меч нависла над всеми и давит своей тяжестью.
Прочитав письмо, вы скажете: обсудим. Это в лучшем случае, а в худшем — разорвете его на клочки и сожжете в печке. Делайте, что найдете нужным. Пепел его развеется по тайге, но содержание письма будет жечь вас. Подумайте над моими словами, товарищ комиссар».
Подписи не было. Шаеву и не нужно было видеть ее в конце письма. Он знал, что писала его злая рука.
— Трус! — со злобой сказал помполит, прочитав письмо, — Живет рядом, разлагается сам и разлагает других. Считает себя смелым, а действует, как трус!
Близилась полночь, когда к Шаеву попало это письмо. Он читал его почти последним из пачки, и почерк на его конверте ничем не выделялся от других. Он был нарочито канцелярски-выписанным, с множеством завитушек на концах букв, словно этим автор хотел запутать свои следы.
Взгоряченный поступком неизвестного человека, Шаев тем не менее признавал, что автор анонимки не так уж глуп. Он умен: бьет по самому жизненному и больному — по бытовой неустроенности. Он знает, какая из струн туже всего натянута, и пытается ее порвать. Не удастся!
Шаев еще раз перечитал письмо и нашел: в нем много сказано о том, что лично им не доделано, является его промахом. В этом виновен только он. Вся жизнь гарнизона должна быть у него на виду, как своя, а он еще не дошел до личной жизни командиров. Да, он бывал в квартирах командиров-холостяков, знает: живут они в тесноте, у них дымят печи, нет умывальников, не хватает ведер, топоров, чтобы расколоть дрова, но так остро не ощущал этого при виде неблагоустроенности, как почувствовал, когда прочитал письмо. «Проклятая косность, — подумал он, — она всегда мешает многое сделать вовремя». Письмо писал трус. Поэтому Шаеву больнее было переживать свой промах. «Действия, труса настораживают», — подумал он о письме и решил, что на ближайшем партийном собрании поставит вопрос об облике истинного большевика, о борьбе с трудностями, скажет, что партийная организация многое проглядела в быте командиров, прошляпил и он.
— Выправлять, немедленно выправлять!
Но мысли помполита опять вернулись к письму. Он не подумал: кто же мот быть автором? В самом деле, как сказано в письме, «это голос одного человека из гарнизона». Значит, одиночка, но он в единой семье. Кто он? Автор письма был неизвестен. И Шаев стал прикидывать, кто бы это мог быть. Командиров он знал, как казалось ему, хорошо. Шаеву были известны их промахи, недостатки, но он глубоко не знал их личных качеств. Он понял, что еще не изучил людей, с которыми работает, если не знает, кто мог написать такое письмо. Помполит стал представлять себе каждого командира, но все они не походили на автора письма. Это были смелые, прямые, решительные люди, и они не стали бы заниматься писаниной, пришли бы к нему в политчасть и поговорили бы по-партийному.
Но кто же все-таки автор письма? Шаев стал думать о командирах-«старичках». «Старичками» он считал командиров с дореволюционным стажем, пришедших в Красную Армию из офицеров, но таких было мало. Они семейные, а писал, судя по всему, холостяк. «Но автор мог и не быть холостяком, а только писать от их имени». Мысль эта показалась ему неопровержимой. «Может быть, это только маневр запутать карты?»
Тогда Шаев стал перебирать личные дела на командный состав, изучая характеристики и биографии командиров заново, вчитываясь между строк, подчеркивая сомнительные места красным карандашом и ставя на полях вопросы. Вопросов возникло больше, чем он ожидал. Теперь он отвечал на них и почти на все ответил. Нет, у него не было никаких оснований заподозрить кого-нибудь из командиров. Он не нашел прямых улик к этому, а между тем оставалось вполне очевидным, что среди них есть негодяй, по документам такой же честный, как все.
Однако вторичное изучение бумаг открыло много нового для Шаева. Так, он еще не знал, почему начальник связи Овсюгов исключался из партии, инженер Шафранович, состоящий в сионистах, имел выговор, начальник штаба Гейнаров переводился в кандидаты, комбат Зарецкий два года жил в Японии. В каждом из документов нашлось что-нибудь новое, и его следовало запомнить.
Помполит продолжал упорно искать ответ, рассматривая пожелтевшие бумажки, заверенные подписями и печатями. И, чем изношеннее были эти бумажки, тем продолжительнее он останавливался на них. Новенькие, чистенькие документы меньше внушали недоверия, словно предупреждали его, когда он начинал читать их: «Что же вы смотрите, товарищ Шаев? Нам не так много лет и мы не успели еще ни в чем провиниться».
Шаев провел за этим утомительным занятием несколько часов. И когда множество папок, тщательно просмотренных, не дали ничего положительного, он почувствовал усталость во всем теле. Он закурил последнюю папиросу и пожалел, что больше их нет в портсигаре.
«Но кто же автор анонимки? Ее писал недовольный, чем-то обиженный, обремененный жизнью человек, — рассуждал Шаев. — Может быть, коммунист. Есть вырожденцы, еще прикрывающиеся партбилетом». И он опять стал перебирать звания и фамилии командиров. На мгновенье мысль его задержалась на Шафрановиче. Он повторно взял его папку и пересмотрел все документы; они были в порядке, аккуратно сохраненные чистенькие бумажки. Он машинально сравнил почерк автобиографии с письмом и не нашел в нем никакого сходства. Он представил Шафрановича, и тот встал перед ним замкнутым, необщительным. Шаев знал, что инженер, прежде чем выполнить приказание, любил порассуждать, но делал открыто, и за это его критиковали на партсобраниях и партбюро.
Шаев покрутил усталой головой, пытаясь сосредоточиться на чем-то определенном. Папироска была уже докурена. Он потянулся к портсигару за другой, но тут вспомнил, что курить нечего. Мысли его вновь вернулись к Шафрановичу. «Интеллигентный хлюпик». Мысли были какие-то разрозненные, клочковатые, бессвязные. «Папироску, папироску — и все прошло бы». Он хотел встать и пройти до дежурного по штабу, но встать оказалось тяжело: мускулы были словно налиты свинцом. «А все-таки я докопаюсь…»
Федор Светаев задержался в редакции: дурила американка и печать получалась плохой. Он дождался четкого оттиска и теперь мог быть спокоен, что газета выйдет с хорошей печатью. Он покинул редакцию, когда от бледного рассвета начали светлеть темные квадраты окон. Выйдя на крыльцо, Светаев постоял несколько минут, вдыхая утренний морозный воздух, особенно легкий и свежий после душного помещения, насыщенного свинцовой пылью, запахами краски и керосина. Звезды, уставшие за ночь, горели тускло. На востоке проступали сквозь рассвет кроны елей, а над ними, распластав свои крылья, поднималось розовеющее облако, похожее на огромную птицу. Хвостовое ее оперение и концы крыльев становились все белее и белее.
Светаев шагал по сонному «Проспекту командиров», окутанному синевой отступающей ночи. Проходя мимо штаба, обратил внимание на освещенные окна политчасти. «Все сидит… И когда успевает спать?» — подумал он о комиссаре и тут же решил зайти к нему, поговорить, что не годится так долго засиживаться, надо беречь здоровье, соблюдать режим в работе.
Светаев повернул и пошел к штабу. Обессиленный Шаев сидел с закрытыми глазами за письменным столом. Редактор кашлянул, входя в кабинет, и остановился в дверях.
Шаев не слышал. В кабинете было накурено до горькоты. Светаев подошел и открыл форточку. Холодная струя воздуха, как душ, освежила помполита. Он встрепенулся.
— Докопаюсь, а найду сволочь!
Шаев поднял голову и сонными глазами посмотрел на Светаева.
— А-а, это ты? — тихо проговорил он. — А я все искал труса!
Светаев внимательно поглядел на помполита, на стопку папок, лежащих на столе, и понял, что он был занят серьезно встревожившим его делом.
— Сергей Иванович, — сказал редактор, — идите отдыхать.
— Дай лучше закурить. Я уже отдохнул. У меня сегодня начинается день раньше обычного, только и всего. Предстоит много сделать. Надо заглянуть в городок начсостава, поглядеть, как живут. Да ты нацелил бы военкоровскую бригаду, пусть пороются в клубе, да показал бы в газете, как работают наши клубники…
Светаев слушал, стараясь вникнуть, те ли мысли высказывает комиссар, которые занимали его, или говорит о другом, но понять этого так и не мог. Они не заметили, как подкрался день. Было уже светло, когда помполит потушил лампу. Глядя в окно, Шаев все еще продолжал размышлять.
— В тени всегда скапливается нечисть, содержатся микробы всяких болезней, заводится гниль. Бросить бы туда пучок света, убить этот очаг заразы! Да-а, Светаев, вот так-то! Подъем уже, можно будет дойти до корпусов, посмотреть утреннюю жизнь, — он усмехнулся, не договорил. Светаев понял, что комиссар встревожен сейчас чем-то важным, чего он не говорит. Редактор не стал допытываться. Они вместе вышли из политчасти и направились в городок начсостава.
Была у Светаева одна слабость — любил писать. Аксанов говорил про Светаева:
— Романтик ты, Федор.
— Нет скрипача без скрипки, редактора без бумаги, — подтверждал Ласточкин, а Шехман объяснял:
— Мучается парень…
И, действительно, нужны были усидчивость и воля, чтобы днями и ночами находиться в редакции, исписывать десятки тетрадей. Светаев много читал. Он умел читать на ходу — от редакции до столовой, лишь бы не мешал дождь, туман, снег. Все знали эту непомерную страсть редактора к книгам, многие удивлялись его терпению. Однако эта странность не портила Федора, он всегда оставался среди друзей веселым, общительным, бурливым. Если Милашев доставлял удовольствие музыкой, то Светаев умел увлечь своим дневником, читал написанное или декламировал стихи. И редко кто думал, что прадед Федора Светаева — калмык, был пастух, жил на земле как вольная птица: сегодня здесь, а завтра там. От прадеда Федор унаследовал чуть широкие скулы, суженные прорези глаз, толстые губы, жажду к жизни, переменчивый, как погода, характер. Отец его родился от алтайской русской женщины, которая полюбила калмыка Светая. Если верить бабушке, то прадед, держа на руках ребенка!, сказал:
— Меня назвали Светаем потому, что я родился рано утром. Ты будешь Светаем потому, что степняк полюбил русскую женщину и нарушил старые законы…
Отец назвал сына Светаем, мать дала ему русское имя, и с тех пор у подножия снеговых гор Алтая размножились Светаевы, родилась деревня Светаевка. Шехман часто приставал к Федору, просил его написать «Арап калмыка Светая».
— Напишу, Борис, обязательно напишу, — обещал тот, — но… когда у тебя появятся шехманята…
— Я яловый, — шутил Борис.
— А я бесталанный, — отвечал Светаев.
Они смеялись. Но мысль, которую высказал Шехман, запала в душу, и Светаев на первой странице общей тетради крупно написал:
«Арап калмыка Светая».
Ниже мелким почерком вывел:
«Дневниковые записи, зарисовки, штрихи жизни, факты и мелочи».
Тетрадь лежала чистой до первого января 1933 года. И рождение «Арапа калмыка Светая» началось с поздравления, написанного на второй странице:
«С Новым годом, с новым счастьем!
Весь день ползал на лыжах по тайге, по горам. Вспомнился родной Алтай, Аня в зеленом берете и перекинутом за спину зеленом шарфе. Она носила их в первое время нашей совместной жизни.
Прочитал диалоги Дидро, и словно по-новому мир раскрылся. Дидро заставляет думать, много думать над вопросами и жизни, и искусства.
…Далеко за полночь. Во всем корпусе бродит тишина. Ребята уже спят. В печке попыхивают головешки. Двумя часами раньше нас посетил начальник связи Овсюгов. В фигуре его, действиях, разговоре есть много от чеховских героев. В неслужебное время он любит носить гиляцкие торбаса, френч без ремня, ходить с собакой Гопс и подолгу разговаривать со своими командирами. У Овсюгова трусоватый характер. Андрей называет его «беспартийным спецом». Он часто заглядывает теперь в редакцию, с тех пор, как я поместил его заметку о работе связистов на выходе.
Я припоминаю одно из его посещений. В редакции сидел Борька Шехман. Подбежав к окну, он сказал:
— Лошадиная фамилия идет…
Я не понял.
— Его превосходительство Овсюгов решило навестить редакцию. Принимайте интервью, товарищ ответредактор!
И действительно Овсюгов принес заметку. Мы разговорились. Он робко спросил:
— Сидя дома, я надумал… — он запнулся, вынул серебряный портсигар и предложил папиросу.
Я не отказался. Закурил.
— Я надумал, — повторил он, — написать очерк об ударниках для вашей газеты…
Борька, чтобы не фыркнуть, отвернулся и стал вполголоса декламировать какие-то стихи о музе. Овсюгов не понял его и продолжал:
— Поймите, хочется показать, как они пришли совсем не умеющие включить телефонного аппарата, достигли сейчас того, что производят сложный ремонт. Могут быть телеграфистами на любой почте.
— Почтамте, — вставил Шехман.
Чтобы загладить поступок Борьки, я сказал Овсюгову:
— Одобряю. Попытайте силы. Литература — дело щекотливое, но с кем черт не шутит.
На прощанье я посоветовал ему прочитать, что рекомендуют все наши маститые писатели начинающим собратьям. Овсюгов ушел из редакции довольный и благодарный.
Борька долго хохотал, пока его высокий лоб не вспотел, и глаза не покраснели.
— Представляю, как примут этого очеркиста наши читатели. Сенсация!..
Овсюгов стал чаще бывать в редакции. Есть люди, которые очень медленно тянутся кверху. Таким людям надо помогать, следить за ними, внушать им веру в свои силы. Это хорошо умеет делать Шаев…»
Только в феврале выпал глубокий снег и по-настоящему установилась зима. Лохматые ели подернулись белым пухом, ослепительно сверкали под лучами негреющего солнца. Над тайгой застыло синее-синее небо. Люди, ждавшие этого зимнего дня, обрадовались ему: перестали дуть амурские ветры, гнавшие пыль с потрескавшихся от мороза дорог, опавшую хвою, побуревшие листья берез и рябины.
Дети высыпали на улицу. С наслаждением они бегали по глубокому снегу, лепили партизана, накатывали комья, насыпали горки. Весь день в городке стоял их крик, визг, слезы и смех. Ребята-школьники после занятий устроили «войну» и выбили снежками несколько стекол в окнах. К Шаеву с жалобой на ребят прибежала толстая, как снежная баба, Гавричиха.
— Это что же такое делается? Орловы ребятишки все окна побьют.
Шаев пообещал Гавричихе припугнуть мальчишек, а сам, как они, радовался снегу и готов был выбежать из политчасти и поиграть с детьми в «войну», побросать снежки.
Приближалась годовщина Красной Армии. Теперь можно было организовать хороший праздник: лыжные гонки на лошадях, соревнование на лучшего лыжника. Шаев, до этого негодовавший на природу, на зиму без снега, преисполнился новыми заманчивыми планами. Он почти забыл о жалобе Гавричихи, о выбитых окнах, хотя сообщение это было неприятным — стекла в гарнизоне вообще не хватало.
У корпусов начсостава было очень оживленно. Вместе с детьми в рыхлой перине снега барахтались женщины, они визжали и вскрикивали. Наскоро сделали трамплин. Беспрестанная цепочка людей, пригнувшись, мчалась от кромки леса вниз. Достигая трамплина, лыжники выпрямлялись, подпрыгивали, мгновение летели в воздухе с раскинутыми, как крылья, руками, а потом приземлялись и с невероятной быстротой неслись дальше, в ложбину.
Взвод Шехмана был в наряде. Поэтому Борис, в числе освободившихся командиров — любителей лыж, находился здесь. За ним установилась репутация лучшего лыжника. И теперь, когда он заходил к лесу, чтобы сделать побольше разбег, все наблюдающие с нетерпением ждали, когда мелькнет между другими лыжниками его фигура в белой фуфайке и белой шапочке.
Люда Неженец с замирающим сердцем следила за быстро мчавшимся Шехманом и боялась одного, чтобы он не упал. Ей нравилось, что все, кто был здесь, открыто восхищались Шехманом. В этот момент в глазах Люды Борис был явным героем — смелость и ловкость, умение владеть лыжами выделяли его среди других командиров. Он все больше и больше нравился ей. Люда ловила каждое слово, произнесенное о командире, по крупице скапливала все сведения о нем.
Сейчас она особо пристально следила за Шехманом, за каждым изменением его красивой сильной фигуры. Люде было приятно наблюдать за ним, тем более, что ей казалось, другие, кто был здесь, не замечали, не догадывались и не подозревали ее переживаний.
Все в нем нравилось девушке: привлекала смелость и ловкость Шехмана, быстрый говорок, его авторитет среди командиров. Она еще ясно не осознавала своего чувства. «Просто приятно с ним, Тинка», — говорила она подруге, когда хотела разобраться во взаимоотношениях с Шехманом.
В воздухе то и дело раздавались ойканья и айканья пугливых женщин. Эти крики только больше распаляли желание Неженец покататься, но у нее не было лыж. Она обратилась к раскрасневшейся от катанья Зарецкой, но та ответила, что еще не накаталась. Люда не обиделась. К ней подошла Анна Семеновна, взяла под локоть, прижала его и, отвечая поднятой свободной рукой командиру, помахивающему в знак приветствия, сказала:
— Рыцарь-то наш каков, птицей с трамплина летает!
— Хорош! — коротко отозвалась Люда и, припав к плечу Анны Семеновны, призналась: — Нравится он мне: сильный, смелый, ловкий…
— Чудесный человек, — и Мартьянова крепче прижала к себе Неженец.
Быстро наступил вечер. Зарумяненная тайга вскоре стала бледнее и наконец наполнилась просинью. Сразу стало холоднее.
Но похрустыванье снега под лыжами, громкие голоса исчезли лишь тогда, когда молодой месяц, заблудившись в лохматых вершинах елей, скрылся за темной полоской гор.
Началась инспекция войск связи. В гарнизоне ее проводил представитель дивизии. Два дня проходили командирские занятия, решались тактические задачи на карте. Инспектирующий то и дело осложнял обстановку новыми вводными, заставлял теоретически обосновывать тот или иной вариант решения.
И хотя подобных занятий с командирами взводов начальник связи не проводил, их выручили знания, полученные в команде одногодичников, уровень культуры и грамотность, достигнутые ими еще до армии. Все это облегчило их положение: Аксанов, Ласточкин и Милашев отвечали вполне удовлетворительно. Инспектирующий лишь отметил, что командирам взводов не хватает точности в уставной терминологии и топографических знаний.
Овсюгов боялся, вдруг кто-нибудь из командиров проговорится, что подобных занятий с решением тактических задач на карте начальник связи с ними не проводил. Тогда вся ответственность за это свалится на его плечи, репутация пошатнется, и, кто знает, какие выводы может сделать инспектирующий. А начальник связи, носивший четыре кубика в петлицах, мечтал уже давно сменить их на одну шпалу.
Хотя инспектирующий и делал маленькую скидку на особые условия, в которых находился гарнизон, однако вывод его был совершенно ясен: следовало усилить командирскую учебу. И, по существу, инспектирующий не столько проверял, сколько учил командиров решать задачи на карте в осложненных условиях, с широким развертыванием и применением всех новых средств связи.
Поверка знаний красноармейцев по специальности оставила хорошее впечатление. Бойцы в совершенстве знали технику, особенно телефонисты и телеграфисты. Радисты также настойчиво овладевали новейшей аппаратурой, только что поступившей на вооружение войск связи. Это были дары пятилетки — последнее слово технической мысли.
И бойцы радиовзвода, которым командовал Аксанов, гордились маленькими переносными коротковолновыми радиостанциями, удобными для обслуживания бесперебойной связью стрельбищ, отрядных учений, особенно на марше. Он давно отметил эту любовь бойцов к технике, но вместе с тем уловил легкое пренебрежение своего взвода к телефонному. Бойцы его считали, и это было совершенно неоспоримо, что радио принадлежит будущее, что телефонные аппараты УНАФ, с которыми возятся во взводе Ласточкина, — устарелая техника и ею не следует заниматься.
И Аксанову стоило больших трудов убедить взвод в том, что противопоставлять сейчас старую технику связи новой — ошибка, что надо в совершенстве овладеть той и другой, чтобы успешно решать задачи, стоящие перед связистами.
Инспектирующий тоже уловил эту, не совсем нормальную, тенденцию у радистов, их неправильное разделение техники на старую и новую. Беседуя со связистами, он подчеркнул, что в будущих боях можно победить лишь при условии использования всех средств, вплоть до связных собак.
При обсуждении итогов инспекции подразделений связи, проведенной в гарнизоне представителем дивизии, Мартьянов весь взбудоражился. Инспектировавший, докладывая о проверке красноармейцев телефонного и радиовзвода, сказал, что он уловил нездоровые отношения бойцов к новой и старой технике.
Мартьянов сердито сдвинул густые брови. Он слушал эти выводы и чувствовал, как ворошат его самое больное. Вот уже год, как Шаев не упускает случая и методично заговаривает с ним об учебе — длительной и упорной, о необходимости не отставать от жизни и ее требований.
Недавно опять между ними произошла горячая перепалка.
— Э-эх, Семен Егорович, — сказал Шаев, — мысли об учебе меня никогда не покидали и не покидают. Службу свою в армии я начал с конного разведчика на Урале. Учеба меня подняла. Я отлично понимал и понимаю, что жизнь становится требовательнее, запросы ко мне возрастают. Отставать было нельзя. И я пошел учиться. Окончил Академию Толмачева, и меня назначили сюда, в ОКДВА, к тебе в полк. Я работаю и чувствую, что пока на уровне. А раз так, и работать-то интереснее. А пройдет с пяток годков, и снова надо подумывать об учебе, о свежих знаниях, хотя и сейчас каждодневно приобретаешь их. Жизнь-то новые высоты набирает… Ты теперь и другое прикинь: когда человек отстает, совесть его мучает. Он обо всем может судить вполголоса. Как же можно отставать, тянуться в хвосте? Вырваться хочется вперед и шагать в голове. Мы с тобой — коммунисты, и этого требует от нас Устав партии…
Мартьянов вспомнил сейчас все это с такой ясностью, будто только что услышал от инспектирующего эти справедливые, горько и обидно звучавшие слова Шаева. И, больше отвечая на эти свои волнующие мысли, он в заключение сказал:
— Что ж, выводы ваши правильные — настроения нездоровые. Но корни их глубже, чем кажется на первый взгляд. Будем корчевать их беспощадно, они затемняют дорогу к свету, к нашему будущему…
Семейный вечер начсостава был в разгаре. После небольшого доклада Шаева о Дне Красной Армии и выступления агитбригады, объявили танцы. Молодежь ждала их с заметным нетерпением.
Грянул духовой оркестр. Закружились пары. Ласточкин пригласил Ядвигу. Ее сердце слегка билось от музыки и прикосновения руки Николая, нежно лежащей на ее талии. Это было только в первую минуту, потом волнение ее улеглось. Она мягко скользила, поднимаясь высоко на носках.
— Вы удивительно легки в танцах, — склонив голову, сказал он. Ядвига почувствовала, как рука Ласточкина плотнее обняла ее талию.
Она, чуть отбросив голову назад, подняла полуприщуренные глаза на Николая. Свободный вырез ее платья открыл красивую шею. Ласточкин досмотрел жадным взглядом, и на его круглом подбородке мелко задрожала бородавка. Ядвиге не понравился его взгляд, верхняя губа ее с темным пушком сердито и недовольно поджалась.
Оркестр заметно ускорил темп. Ласточкин пошел быстрее. Сначала медленно, потом быстрее закружились электрические лампочки на потолке, пол, будто слегка покачиваясь, стал подвижным. Ядвига склонила помутившуюся голову на грудь Николая. Оркестр кончил играть. Ласточкин взял под руку Ядвигу, проводил ее к свободному стулу. Она не села, а прислонилась к стене, закрыв лицо руками. Комвзвода стоял рядом и придерживал Ядвигу за горячие локти.
— Вы обворожительны сегодня…
— Уходите от меня сейчас же…
Это было неожиданно. Ласточкин ждал другого ответа. Он решительно отказывался понять эту женщину.
— Я должен…
— Уходите, — еще настойчивее и требовательнее повторила она.
Сконфуженный Ласточкин отошел от Зарецкой, стараясь сделать это незаметно, но сцена уже привлекла внимание любопытных. На лице его выразилась растерянность и негодование.
— Что, фиаско?
— И ты в числе любопытных, — грубо ответил он Аксанову.
— Я только подошел и ничего не знаю. Но лицо твое?!
— Я иду домой. На вечере пусто и трещит башка.
Ядвига пришла в себя не сразу. Когда открыла глаза, Ласточкина уже не было около нее. Стало тоскливо. Оркестр заиграл фокстрот, и к Зарецкой вернулось желание снова танцевать, до безумия, до изнеможения. Она подошла к танцующим. За ней наблюдал Аксанов. Он пригласил Ядвигу, и они легко вошли в круг. Зарецкая держалась строго. Аксанов догадывался об отношениях Ласточкина и Зарецкой, и его интересовало теперь, что же произошло между ними. Он осторожно спросил:
— Николай допустил грубость?
Она сделала вид, что не расслышала вопроса.
— В начале вечера вы были веселее.
— Вам показалось.
Аксанов быстро перевел разговор на другое.
— Вы устали? Отдохнем.
— Я хочу танцевать. Я хочу движения, понимаете, только движения!
Зарецкая вспомнила недавний разговор с Шафрановичем. И хотя озлобленность этого человека была для нее чужда, она, еще не сумевшая разобраться во всей сложности своих чувств, охвативших ее в последнее время, и определить отношение к Ласточкину, проговорила:
— Какой здесь застой! Все одно и то же — дикая тайга, чахоточные ели, штаб, казармы, стрельбище. Где же здесь настоящая жизнь?
— Вокруг нас, — ответил Аксанов.
— Вы рассуждаете, как муж.
— Каким хотели бы видеть меня?
— Понимающим, чувствительным, человечным…
Они были сейчас близко у двери зала. Аксанов предложил выйти на свежий воздух. Зарецкая согласилась. Они оделись, вышли из клуба и направились по единственной в поселке дороге, намечавшейся быть улицей, названной «Проспектом командиров».
Вокруг было совсем тихо. Тени, падающие от построек, казались резко синими на снегу, залитом лунным светом.
— Пройдет еще год, и вы станете дикарями в вашей тайге, такими же медведями, как Шафранович, — заговорила Зарецкая, оглушая Аксанова обидными и тяжелыми словами, за которыми он угадывал горькую боль, чувство неудовлетворенности.
Аксанов долго и пылко говорил о жизни. Зарецкая рассеянно слушала и молча шла рядом. Незаметно они поднялись в гору. Далеко впереди мигал маяк. Ядвига часто выходила смотреть на него. Она подолгу стояла и глядела, как яркий кинжал прорезал темноту неба. Никто, кроме нее, не знал, что маяк на горизонте был семафором в ее жизни. И, когда вспыхивал свет, ей казалось — путь открыт. Сейчас, в лунном сиянии, свет маяка был бледен и слаб.
— Единственно, что я люблю — это маяк. Он хотя и обманывает, но открывает путь. За ним я вижу настоящую жизнь… Где-то далеко Москва иль просто город, шумный, светлый. Там безбрежна жизнь. Каждую минуту новые лица. Театр. Многообразие. Человек живет, как хочет. Мысленно я с каждым пароходом уезжаю туда. Чем я хуже других?
— Вы должны быть лучше и поэтому призваны жить здесь.
— А я не хочу, не хочу этого! Минутами мне кажется, вы гордитесь своим положением.
— Да, гордимся, — просто сказал Аксанов.
— Гордитесь тем, что оторваны от настоящей жизни, похожи на робинзонов, которые добровольно поселились в этой тайге…
Аксанов остановился и резко повернулся к Зарецкой. Удлиненное лицо его посуровело, карие глаза строго взглянули на женщину. Он взял ее за плечи.
— С чьего голоса поете? Это же гнилая философия озлобленного на жизнь человека!
— Прислушайтесь к разговорам Шафрановича, он бывалый человек, может быть, его здравый голос образумит вас…
— А-а, — протянул Аксанов, — вот откуда дует ветер…
Они повернулись и пошли обратно. Аксанову стало сразу скучно с этой женщиной.
— Получается очень странно. Живете вы с мужем, а генеральные линии у вас разные, — с досадой проговорил он.
— Разные, — призналась Ядвига, — я с мужем здорово воюю за свою линию.
— Лучше бы за одну бороться.
— У него на каждый день расписание с точностью до минут. Взгляните в книжку, которую вы называете «личным планом», и увидите — личного-то в плане нет. Все служба, заседания. День — в штабе, а до полночи — на квартире штаб. И остается по плану обязательный сон. Вот ваше личное.
— Но муж серьезно готовится в академию.
— Тем еще меньше у него остается времени для жены.
— Это все, что накипело?
Они подходили к клубу. Оттуда доносились звуки вальса. Семейный командирский вечер еще продолжался.
— Пойдемте быстрее. Я хочу танцевать.
И Зарецкая почти бегом устремилась в клуб.
В углу стоял маленький столик, накрытый бархатной скатертью. Ядвига пристально всматривалась в зеркало. Белое лицо ее слегка вытянулось, под глазами легли прозрачные синие тени, чуть согнутые тонкие брови выпрямились и теперь казались искусственно подведенными. Румянец, игравший на ее щеках, потух, и потому нос выступал на лице острым углом, а от него к приподнятой верхней губе с пушком сбегали две неглубокие морщинки. Она никогда не замечала этих морщинок. С лихорадочной быстротой она стала разглаживать кожу бледными длинными пальцами. Она заглянула в глубину глаз и почувствовала в блеске их что-то злое, холодное.
Ядвига поправила сбившиеся набок черные пряди волос и отошла от зеркала. Она не знала, верить ли тому внутреннему голосу, который подсказывал ей, что Ласточкин любит ее, или поступать с Николаем так грубо и резко, как поступила на вечере, оттолкнув от себя. Сделать последнее ей недоставало сил. Ядвигу охватывала досада за унизительное чувство собственной слабости. Опускаясь в качалку и устремив глаза в одну точку, она долго качалась, погруженная в забытье.
…Между тем внешняя жизнь ее была по-прежнему спокойна и тиха. Зарецкая, привыкшая к вечерней сосредоточенной учебе мужа, просиживающего за книгами до глубокой полуночи, все так же аккуратно готовила завтрак, обед, ужин, возилась с примусом, выходила пилить дрова, стирала белье, топила печь и нервничала, когда печь дымила. Открывая дверь в коридор, она усиливала тягу в печке. От этого ярче вспыхивало пламя, дым с металлическим звоном пробивал струю холодного воздуха в быстро нагревшихся трубах. В комнате становилось свежо. Изо рта шел пар. Ядвига, протирая маленькими кулаками воспаленно-красные глаза, с накинутым на плечо пальто стояла у печки, бока которой потрескивали и покрывались горячими пятнами румянца. Вскоре в комнате становилось душно, как в бане. Она открывала форточку и регулировала температуру. Прогорали дрова, исчезал румянец с печки. Температура падала. К утру вода в ведре промерзала насквозь.
Разговор с Аксановым на вечере заставил ее глубже призадуматься. Ядвига перестала жаловаться мужу на свою жизнь, покорялась обстановке, но была раздражительна. Ей хотелось, чтобы в комнате стало еще холоднее, дым едучее, электрический свет бледнее. Хотя бы это помешало учебе мужа, отвлекло его и дало возможность обратить внимание на нее, его жену.
Она ревновала мужа к томам Ленина, Маркса, логарифмической линейке, с которой он обращался аккуратно и внимательно. Все это отняло любовь, принадлежащую ей по праву жены, и превратило ее в нищую, которой нужно было просить, как подаяние, его поцелуи, ласки, внимание. Ядвига все чаще и чаще думала: «Зачем такому человеку жена?» Вспоминая день своего отъезда из Хабаровска, она не могла простить себе, что выехала сюда.
Однако Зарецкая была по-прежнему покорна, хозяйственна и даже стала больше уделять внимания комнате: чаще мыла полы, меняла скатерти на столах, тюлевые занавески на окнах и вкладывала всю свою энергию в заботу об уюте.
В одно из своих посещений Ласточкин, с присущей ему непринужденностью и желанием сказать комплимент, заметил:
— У вас, Яня, идеально в комнате. Просто не верится, что при скудной обстановке и здесь, в тайге, — он нарочито подчеркнул последнее слово, — вы смогли создать такой уют…
Она была польщена, но ничего не ответила. Зарецкая ждала этой похвалы от мужа, к которому приехала, ради которого в комнате создавался уют, но заметил это не он, а другой, чужой ей человек.
— Вы — настоящая полька. Только они способны показать во всем прекрасный вкус…
— Благодарю вас, — искренне ответила она, смутилась и чуточку растерялась от такой похвалы.
— Я всегда был неравнодушен к полькам…
— Это вы зря, — обиженно сказала она.
Прибежал посыльный из роты.
— Товарищ командир взвода, пять часов…
— У начальника были? — соскакивая с койки, спросил Аксанов. — Бегите к нему…
— Есть! — и красноармеец Бурцев скрылся за дверью.
Аксанов с Ласточкиным быстрее, Светаев помедленнее оделись и, не заправив коек, торопливо вышли на улицу. Зябко поежились на свежем морозном воздухе, постояли на крыльце, посмотрели вокруг и пошли.
Кое-где уже светились окна.
Приветливо манили огоньки столовой начсостава. Командиры забежали туда, выпили по кружке крепкого и горячего чая, съели по бутерброду с маслом. Когда добрались до казарм, там все было готово к выходу, люди ждали команды, чтобы тронуться по условленному маршруту. Путь лежал в долину реки Сомон; там предстояло занять оборону. По сведениям агентурной разведки, в этом районе ожидалась высадка морского десанта «синих».
Подразделения уходили без тревоги. Все заранее подготовились — выход был назначен на шесть часов утра. Подразделения гарнизона имели свои пункты назначения и призваны были во время отрядного учения, рассчитанного на несколько дней, решать конкретные задачи, приближенные к боевой обстановке.
Каждый командир понимал, какая ответственность ложится, на его плечи в общем успехе, и тщательно продумал, как лучше и легче перебросить материальную часть, без опозданий прибыть к условленному месту.
Стрелковый батальон Зарецкого, как и другие батальоны, оторвался от казармы легко; бойцы с оружием встали на лыжи и ушли, за ними потянулись небольшие обозы с продовольствием, запасной амуницией, кухни. Труднее было специальным подразделениям: артвзводу Шехмана, следовавшему по пятам за пехотой, саперам, химикам, связистам, противовоздушной обороне.
По мысли Юдинцева — начальника штаба дивизии, отрядное учение должно было показать слаженность всех служб, умение быстро ориентироваться на местности применительно к условиям поставленной задачи, находить наиболее тактически правильные и стратегически обоснованные решения. В многодневном походе проверялись физическая выносливость бойцов, их закалка.
Одновременно это была и поверка готовности гарнизона в любой час и день выполнить не учебное, а боевое задание.
Подразделения шли. Юдинцев на нартах, управляемых каюром Кирюшей Бельды, появлялся то в одном, то в другом месте. Ездовые собаки возили нарты невероятно проворно. Застегнутый шлем, серый каракулевый воротник бекеши цвета хаки были совсем белые, запорошены снегом. Смерзшиеся усы начальника штаба дивизии топорщились, и на раскрасневшемся лице его еще сильнее чернели пронзительные глаза.
Короткие привалы чередовались с большим, на котором бойцы подкреплялись горячим чаем, хлебом с маслом и опять шли дальше, пока не вечерело. Отдавалась команда «оборудовать ночлег». В тайге вспыхивали яркие костры, к звездному небу ползли извивающиеся языки пламени, взлетали искры. Спали тут же, у костров, на еловых ветках.
А утром, до восхода солнца, марш продолжался. Линия обороны лежала на западном склоне хребта, и только к полудню подразделения гарнизона дружно стянулись сюда. Сразу начали укреплять участок обороны.
Юдинцев молчаливо наблюдал, как оборудовался командный пункт, от штаба полка устанавливалась связь с подразделениями. Овсюгову дали час времени. Это был сжатый срок.
У центральной станции хлопотливо, собрав концы для включения их в коммутатор, отдавал приказание боец второго года службы Шарапов.
— Включить в четвертый зажим конец Балабанова, вызывать по номеру двадцать…
Потом Шарапов, обхватив крепкими руками наклонившуюся сухостоину, взбирался на нее, чтобы закрепить кабель, разбегающийся в разных направлениях.
Овсюгов, довольный быстрой и слаженной работой взвода Ласточкина, чувствовал себя благодушно. Начальник штаба дивизии посмотрел на него и укоризненно покачал головой.
— Быстро делают, да не совсем ладно.
Овсюгов от неожиданного замечания подскочил, будто слова Юдинцева ударили его током.
— Появись тут танк — и пропала ваша связь, порвут кабель, — Юдинцев повернулся и направился в штабную палатку.
Начальник связи мгновенно сорвался с места и помчался на лыжах к Ласточкину, ушедшему в направлении батальона Зарецкого. Он застал командира взвода беззаботно беседующим с комбатом.
— Как навели линию? — запыхавшись от быстрой ходьбы, недовольно прокричал Овсюгов.
— Хорошо.
— Смеетесь?! Краснеть меня заставляете…
— Не понимаю вас? — вытянулся Ласточкин.
— Подвесить линию на шесты!
Командир взвода быстро скрылся в поисках начальников направлений и линейных.
— Беда-а! — вытирая платком вспотевший лоб, проговорил Овсюгов. — Не догляди — и сделают не так.
Зарецкий рассмеялся и с явной издевкой сказал:
— Связь наводить — не фокстроты танцевать. Танцор он у тебя отменный, а связист еще зеленый…
У Овсюгова удивленно округлились глаза, он вытянул смешно губы и, не раздумывая, зло бросил:
— Танцует-то он с твоей женой, ты поглядывай в оба, — рассыпал неприятный смешок и зашагал на лыжах.
Комбата больно кольнули эти горькие слова. Стало обидно за себя, за Ядвигу, за нескладные отношения, сложившиеся с нею, причиной которых мог быть и Ласточкин, если его ухаживание за женой уже замечают другие. Зарецкий до сих пор не придавал этому ухаживанию серьезного значения, старался не замечать. Зная сумбурный характер жены, ее излишнюю горячность и раздражительность, ее всегдашние попреки, особенно участившиеся в последнее время, Зарецкий, однако, не думал над тем, что в его личную жизнь может войти третий и встать между ним и Ядвигой.
Слова Овсюгова, особенно ехидный смешок, его округленные глаза, сложенные трубочкой губы заставили комбата взглянуть на себя со стороны и трезво оценить, что же происходит вокруг. Зарецкий давно почувствовал, что у него в отношениях с женой закрался холодок и отчужденность, но, занятый подготовкой в академию, комбат не обременял себя излишними размышлениями на этот счет. Думал, что настроение жены со временем пройдет и достаточно ему уехать в Москву, все утрясется само собой. Выходит, он ошибался? В его личную жизнь незаметно успел войти третий? Правду говорят, что муж узнает о поведении жены последним.
Зарецкий смачно выругался, но от этого не стало легче; голову его затуманили мысли об Ядвиге. На днях предстоял его отъезд на учебу, и комбат отрешенно махнул рукой: будь что будет.
Когда Овсюгов вернулся на командный пункт, телефонная линия была поднята на шесты, а в штабной палатке раздавались голоса:
— Восьмой! Десятка в порядке. Переключаюсь на слушание.
Это радисты взвода Аксанова проверяли связь с отдаленными участками обороны и со старшими посредниками в ротах. Овсюгов справился у командиров взводов о готовности связи, вошел в палатку и доложил об этом Юдинцеву.
— Тогда начнем. — И начальник штаба дивизии склонился над картой, разложенной на походном столике, которую старательно прикалывал кнопками Гейнаров.
Мартьянов, внешне спокойный, с нетерпением ждал тактической задачи Юдинцева. Шаев, только что возвратившийся из батальона Зарецкого, сидел возле небольшой печки, грел руки и негромко рассказывал о самочувствии бойцов. Овсюгов, вытянув губы, стоял тут же и посматривал то на Юдинцева, то на Мартьянова.
Начальник штаба дивизии вынул карманные золотые часы с выгравированной надписью на оборотной крышке — подарок Реввоенсовета. Все подошли ближе к столику, готовые выслушать задачу, поставленную перед полком.
— Тут высадился десант «синих», — Юдинцев оставил жирный синий след на карте. — Их прикрывает артиллерия кораблей, находящихся где-то. — Он поводил цветным карандашом по карте, выбрал точку. — Вот в этом квадрате. Цель — обходным путем зайти сюда, — начальник штаба дивизии опять поводил карандашом, — чтобы неожиданно ударить в спину «красных», занявших оборону на западном склоне хребта. А в это время вот тут, — Юдинцев покрутил усы, — сосредоточились основные силы противника, готовящие главный удар…
Юдинцев отошел от столика, сел у печки на табуретку. Немолодое лицо его, подернутое сеткой морщинок у глаз, выглядело утомленным. Он зевнул, закурил и, казалось, сделался равнодушным к тому, что сейчас готовились предпринять Мартьянов с Гейнаровым. Оба они, низко склонившись над картой, что-то вычерчивали на ней, делали расчеты на отдельных листках бумаги. Юдинцев еще посидел минут пять, потом встал к молча вышел из палатки. Он направился в ближние подразделения, чтобы убедиться, как начнут действовать силы, призванные осуществить поставленную перед ними задачу, решение которой дадут Мартьянов и Гейнаров.
В штабной палатке жарко топилась печка, Гейнаров сбросил полушубок и остался в одной гимнастерке, поверх которой была одета меховая безрукавка. Мартьянов тоже сбросил борчатку. Прежде чем отдать приказ подразделениям, оба они прикинули возможные варианты решения задачи и пришли к общему мнению, что следует дополнить данные о противнике разведкой.
В это время на переднем крае обороны старший посредник, им был командир роты Колесников — участник событий на КВЖД, наблюдал, как мимо прошла разведка. Бойцы заметили его, приземлились, долго ползли по снегу, не понимая, кто перед ними. Посредник вышел навстречу. Разведчики прижались к земле, и их маскхалаты совсем слились со снегом.
— Белый флаг видите? — спросил Колесников и пояснил: — Значит нейтральная зона, быстрее проходите и не теряйте времени…
Щупальцы разведки двинулись дальше. Начальник ее — командир отделения Ческидов — спросил Аксанова, находившегося возле рации:
— Далеко ли до «синих»?
— «Синие» в синих горах, — пошутил тот и указал разведчикам на горизонт, где вырисовывался силуэт хребта, подернутый синевой.
Отделение разведчиков, осторожно продвигаясь дальше, пристально всматривалось в окружающие предметы и вскоре исчезло в кустах.
— Излишняя робость, — заметил Колесников, — ничего общего не имеющая с осторожностью разведчика. Новички…
Вокруг было тихо. Колесников, присев на поваленную ветром лиственницу, стал рассказывать о боевых приключениях: службу свою в армии он начал с разведчика. Воспоминания его были отрывисты, но красочны. Аксанов слушая с интересом. Вытащив блокнот, он набрасывал карандашом окружающий его пейзаж. Но вот в контуры горделиво возвышавшегося хребта, произвольно стал вписываться женский профиль, кудряшки волос. Еще три-четыре штриха — и проступили черты знакомого лица. В памяти живо вырисовался образ Ольги, милый и обаятельный.
— А мне вспомнилась знакомая девушка, — проговорил он вслух. Колесников посмотрел понимающими глазами, вздохнул.
— У каждого — свое на уме.
Издали донеслись винтовочные выстрелы, потом протакал ручной пулемет. Аксанов захлопнул блокнот, сунул его в полевую сумку.
— Должно быть, напоролись на «синих», — сказал командир роты.
В этот момент бухнуло орудие, затем артиллерийская батарея открыла беглый огонь. Далеко влево эхом отозвались разрывы.
— Нащупали. Страшно, когда накрывает такой огонь, а я был под обстрелом…
Незаметно прошел день. Небо сделалось радужным. Вечер принес отбой. Была отдана команда «подразделениям стянуться на бивак». К месту ночевки потянулись артиллеристы, связисты, саперы, пехота… Усталые люди вяло двигали лыжами. Предстоял обед, потом сон, а завтра вновь — продолжение борьбы «синих» с «красными», более заметной в штабной палатке, чем в подразделениях, выполнявших лишь отдельные задания, составляющие общее целое того решения, которое было принято Мартьяновым и Гейнаровым.
К Юдинцеву поступали последние донесения от старших посредников. Для него мало-помалу стала ясна картина этого дня, проведенного в обороне. Он сделал несколько замечаний оперативного характера, но разбор отложил до окончания отрядного учения.
Походная типография работала с большим напряжением. Светаев успел выпустить за день две листовки. Сюда, как в штаб, стекались сведения от подразделений, и Светаев, не разгибая спины, сам сидел над кассой с верстаткой в руках, помогая наборщику доверстывать полосу. В палатку ввалился Аксанов.
— Из-за твоих радистов задерживается выпуск газеты…
— Это уж ты напрасно, — обиделся Андрей, — что-что, а сводки для тебя да в штаб доставляли без задержки — аллюр три креста…
Светаев неожиданно рассмеялся.
— Шутки не понимаешь, завалили радиосводками, не успеваем набирать.
— Другое дело. А я только из штаба. Узнавал задание на завтрашний день. Приказ — спать до семи утра, в девять выступают «красные»…
Аксанов присел и стал рассказывать о том, как на них с Колесниковым наткнулась разведка, о чем они говорили с командиром роты. Сначала умолчал, а потом сказал:
— А мне вспомнилась Ольга. Набрасывал пейзаж, а невольно нарисовал ее профиль.
— Э-эх, Андрей, не трави рану. Я тоже, нет-нет, да вспомню Аню. Жена — моя грешная половина. И всякие соблазны хмелем в голову ударяют. Апрель на дворе, друг, апрель и в душу врывается…
Аксанов дождался первых оттисков, забрал их и ушел в роту. Политрук Кузьмин говорил с бойцами об итогах дня, указывая на промах начальников направлений взвода Ласточкина. Андрей передал оттиски политруку, а сам, присев ближе к костру, навалился спиной на дерево и вскоре задремал. Его разбудил дружный говор бойцов. Раскрыл глаза и понял — беседа кончилась. На него сквозь ветки лиственницы уставилась большеротая луна. Аксанов поежился от холода, почувствовал, что продрог, особенно спина. Бойцы укладывались спать вокруг яркого костра, стрелявшего вверх пучками искр. Аксанов подбил ветки под бока, закутался в одеяло. Два раза он просыпался, вставал, грелся у огня. Луны уже не было. В темноте ночи вокруг пылали костры. Аксанов видел, как спящих бойцов поочередно обходили то Мартьянов, то Шаев, а в пять утра возле связистов неожиданно появился Юдинцев. И эта заботливость старших командиров приятно поразила его. К восьми утра все позавтракали, и отрядное учение продолжалось…
Светаев об окончании отрядного учения в дневнике записал:
«День третий начался наступлением «красных». Разведка приняла первый бой. До меня ясно донеслась трескотня «максимки», одиночные выстрелы бойцов. Заглушая их, по лесу прокатились орудийные залпы шехманской батареи.
Поторапливаюсь. Упираюсь на бамбуковые палки. Лыжи легко скользят по утреннему, еще твердому от морозца, снегу. Думаю, что в боевой обстановке, на будущих фронтах, которые неизбежны, ибо поступающие радиосводки по-прежнему тревожны, все будет много сложнее и труднее. Телеграмма ТАСС сообщает, что военный министр Араки написал книгу «Задачи Японии в новую эру». В ней открыто высказывается мысль о расширении Японии на континенте, вплоть до захвата обширных пространств советского Востока. Все это симптоматично для нынешней международной обстановки. Уже намечены сроки захвата КВЖД, образовано Министерство путей сообщения Манчжоу-Го, подготовлен технический штат для замены работников КВЖД. Все делается неспроста. А пропаганда пытается убедить народ, что войны нет, хотя она началась уже год назад.
У ближней опушки леса «синие». «Красные» нажимают. Я вижу, как встают отделения и группами от рубежа к рубежу перебегают…
— «Красные» берут, — ловлю я выкрики бойцов.
Радует яркое солнце, ослепительный снег, теплота апрельского дня. Далекие контуры гор затянуты голубизной. Легко иду на лыжах. Вдруг из кустов выбегает красноармеец.
— Товарищ редактор, вы нейтральный или «синий»?
— «Красный», — с гордостью отвечаю.
— Тогда проходите, — и довольный красноармеец улыбается. Лицо его, успевшее покрыться приятным и здоровым загаром, радостно.
Хорошо. Вечером был разбор отрядного учения. Юдинцев говорил, что оборона прошла более вяло, чем наступление, активизировавшее всех от Мартьянова до рядового стрелка. Отметил превосходное состояние бойцов, их выучку, дисциплинированность и недостаточную оперативность в работе штабов.
— Затянулось решение задачи, требовавшей быстрой ориентировки, а стало быть, и тактической грамотности…
Мартьянов при этих словах поморщился, полузакрыл глаза, кивнул утвердительно и втянул голову в плечи. За ним наблюдал Шаев, и во взгляде его выражались жалость, сочувствие, похожие на сознание вины перед командиром. Гейнаров, склонив голову, то и дело забрасывал назад спадавшие на лоб седеющие волосы. Мне тоже стало жаль Мартьянова, этого человека с жадными и влюбленными в жизнь глазами, пылким сердцем, горячим умом и руками неутомимого труженика.
Начальник штаба дивизии сказал, что надо было бы смелее распоряжаться приданными полку подразделениями береговой обороны, а не надеяться только на свои силы. Он обратил внимание командования на необходимость чаще проводить тактические занятия с активным участием всех подразделений, входящих в гарнизон…
Отрядное учение прошло удовлетворительно. Такова была окончательная оценка Юдинцева. И я видел, как посветлели глаза Мартьянова, выправилась сутулость Гейнарова, обрадованно вскинул большую голову Шаев. Я облегченно вздохнул и от души порадовался за них».
Кончился апрель, а в тайге все еще лежал рыхлый и рассыпчатый, сверкающий снег. Вдали над темной кроной дремучего леса удивительно светлой казалась белая шапка горы, немного напоминавшая Казбек. Ядвига подолгу стояла у окна и смотрела на эту гору; раздумья о себе и муже измучили ее в последнее время.
Прошло три недели, как Зарецкий уехал в Москву сдавать экзамены в академию. Уезжая, он обещал писать и телеграфировать с дороги, но, как всегда, не сдержал слова. Почему? Этот вопрос не давал ей покоя. Перед отъездом у них был неприятный разговор. Муж, возвратившийся с отрядного учения, грубо сказал Ядвиге, что ему прозрачно намекнули о подозрительных отношениях ее с Ласточкиным, что он требует оградить его от подобных намеков и суждений.
Тогда Ядвига не вытерпела и ответила, что он, муж, сам виноват в этом. Ей надоело быть живой куклой при нем, комбате, что она вполне самостоятельна, отвечает за себя и не желает выслушивать его наставлений. Этими «любезностями» они обменялись перед разлукой. После отъезда мужа Ядвига досадовала на себя и Зарецкого. Ее душили слезы. Ядвига сознавала, что все надоело ей в муже, лишь заботящемся о себе. «Требует оградить его от намеков и неприятности. Я избавлю прежде всего себя от твоего эгоизма и равнодушия, — решила Ядвига, негодуя на мужа. — Смеет попрекать меня Ласточкиным, а сам…» Она не знала, как определить поведение Зарецкого. Вопреки всему Ядвига стала больше думать о молодом командире, обращать на него внимание, просить его оказать ей то одну, то другую любезность. Он с готовностью исполнял ее просьбы, и Зарецкая чувствовала, что делать это ему было приятно. Ей льстило, что Ласточкин покорялся ее воле, это переполняло сердце легким волнением, какого Ядвига давно не испытывала, ее убивало равнодушное и безразличное отношение мужа.
И новое, нахлынувшее свежей волной чувство подняло настроение Зарецкой, наполнило всю ее внутренним светом: Ядвига заметно похорошела, глаза ее радостно горели.
Ласточкин подметил душевное состояние Ядвиги, приободрился. Снова его покоряло обаяние этой женщины. При встречах они иногда говорили о серьезном, как бы глубже узнавали друг друга, чаще беседовали о милых пустяках. Он стал запросто бывать у Зарецкой.
В одно из таких посещений Ласточкин задержался. Он стоял у окна, сосредоточенный на одной мысли, не оставлявшей сто в эти дни встреч с Ядвигой после отъезда Зарецкого. Его влекло сюда, и одновременно он чего-то боялся. Не было времени, чтобы серьезно подумать над этим и дать самому себе вполне четкий и определенный ответ на вопрос, законно вставший перед ним: что дальше?
— Ваши глаза легко спутать с Брониными, — наблюдая за Ласточкиным, сказала Ядвига и нарушила строй его мыслей.
— В темноте ночи? — с обычной шутливостью спросил Николай. — Как бы я желал такой темноты ночи…
Они замолчали.
— А знаете, в каждой шутке есть доля правды.
Ядвига согласилась.
— Как бы я желал, вот такой кусочек этой правды, — Ласточкин поднял руку и показал на мизинец.
Глаза их встретились. Ядвига подошла к Ласточкину.
В открытую форточку доносились звуки падающих с крыши капель. Из тайги несло запахом пихты и ели. Ласточкин смотрел в окно и видел бесконечный поток этих падающих капель, воспринимая его как музыку весны, вливающую в душу его новые силы.
На небе медленно гасла заря.
— Такие краски просятся на палитру; в детстве я любила рисовать, — задумчиво сказала Ядвига. — Я выбегала вечером на улицу, любовалась закатом солнца. Мне хотелось цвета неба перенести на бумагу… И всегда в природе цвета были ярче и гуще, чем в моем альбоме. Я напрасно гонялась за ними.
— Вы рисуете?
— Рисовала. — И Ядвига вздохнула. — Я по образованию и призванию художник, проектировала дворцы, разрабатывала соцгородки, а живу, как видите, — она обвела глазами комнату и окончила: — в светелке.
Зарецкая тихо засмеялась, отошла от окна и села в кресло-качалку. Она долго качалась, не спуская взгляда с Ласточкина. Он стоял и следил за ее движениями. Она приподняла руку, и он понял без слов: подвинул стул и сел рядом с нею. Они говорили обо всем, но только не о том, что чувствовали, переживали в эту минуту. Руки его ласково перебирали ее раскинутые, слегка вьющиеся черные волосы.
У Зарецкой упал гребень. Ласточкин наклонился, чтобы поднять его, Ядвига сделала то же самое. Лица их встретились. Обдало теплым дыханием. Губы Ласточкина горели. Руки его обвили Ядвигу, и он ощутил на своей шее ее мягкие, цепкие пальцы. Он почувствовал, что никто не мешает им, что не нужно больших усилий, чтобы быть счастливым.
…Когда Ласточкин уходил, Ядвига, утомленная, лежала в постели. Он шел на носочках по темному коридору с одной мыслью, чтобы его никто не встретил. Он уносил не совсем осознанный, но «проступок», как он уже назвал то, что произошло у него с Ядвигой.
Сделал ли он что-нибудь плохое? Женщину он не оскорбил.
— Один ты мил. Так сердце хочет, и сердцу не запретишь, — говорила Ядвига.
В конце коридора Ласточкин наткнулся на повешенный таз. Таз упал и загремел, словно ударил в набат. Ласточкин бросился к своей двери, закрыл ее и долго слушал, не выйдет ли кто-нибудь из соседних квартир.
В коридоре было тихо. Ласточкин достал платок и вытер холодный пот на лбу.
«Какая-то чертовщина! Что же будет дальше? Так не может продолжаться. Это глупо, непростительно. Если я люблю, то мне некого бояться и я должен любить открыто, не таясь». Ласточкин скинул сапоги и, не снимая верхнего платья, бросился в постель. Зарываясь голевой в подушку, он натянул наглухо одеяло. Заснул с мыслью: «Так должно было быть».
ТАЙГА ПРАЗДНУЕТ
Сегодня у Силыча большой праздник. Сын принимает присягу. Хмельно бродят радостные мысли. Лоцман встал рано, вышел из сторожки, оглядел тайгу. Безветренное утро было чуть холодноватым. В распадках еще лежал синеватый снег, в бухте плавали черноватые льдины. Море казалось мрачным, тайга — серой. Низко нависли густые туманы. Моросил мелкий дождь. Земля казалась седой. В тайге каркали вороны.
Прежде чем возвратиться в сторожку, Силыч поднялся на башню и обтер тряпками стекло огромного фонаря-прожектора, осмотрел сирену. Открывалась навигация — и куда тоска-разлука девалась. Целыми днями Силыч возился у механизмов, осматривал подстанцию маяка, обтирал легкие налеты ржавчины на металлических деталях, кропотливо проверял и подкручивал ослабшие гайки.
Силыч спустился с башни, обошел ее, любовно осмотрел. Заметил сынишку на крыльце, крикнул, что сейчас придет. Затем неторопливо мыл руки, побрякивал носком умывальника.
— Чистый рушник дай-ка.
Жена подала холщовое, вышитое цветными нитками полотенце с длинными кружевами. Силыч, вытерев досуха руки, пошел к столу. Сыновья уже ожидали отца.
— Наливай чаек, старуха.
Силыч взял чуть подгоревшую шаньгу. За ним к тарелке погнулись сыновья.
— Сегодня ваш брат присягает, — заговорил Силыч. — Без взысканиев служит, сказывал командир, отличник, — и посмотрел на жену. — Петька старательный, в отца.
После завтрака лоцман начал собираться в гарнизон. Жена долго рылась в большом, обитом жестью сундуке. Она достала суконный френч и солдатские брюки мужа, пахнувшие табаком и затхлой сыростью давно не ношенной одежды.
Лицо лоцмана было торжественно, одевал он брюки и френч, медленно и осторожно. Это был костюм, в котором Силыч вернулся на маяк из партизанского отряда после изгнания интервентов с Амура. Заглянув в тусклое зеркало, висевшее на стене, Силыч натянул выцветший картуз с большим козырьком. Когда все было готово, он важно сказал:
— Ну, поехали праздничать, — и, махнув среднему сыну, вышел из сторожки.
Силыч шел неторопливо, выбирал места посуше, боясь выпачкать смазанные дегтем сапоги. Рядом с ним шла жена, подвязанная белым в горошек платком, с накинутой на плечи цветистой шалью, в широкой синей юбке. Всю жизнь Пелагея провела на маяке, никуда не выезжала.
— Ты подтянись-ка, старуха, — заметил Силыч, оглядывая жену, — праздничать едешь!
Пелагея вскинула голову, старательно расправила измятые кисти шали. Она не представляла, что это будет за праздник. Пелагея мелкими шажками спешила за мужем. Он крупно шагал вниз по откосу.
За ними шел Артем в кожанке и галифе. У Артема из-под клетчатой кепки лихо торчал конопляный чуб, задорно блестели синие глаза, над верхней губой несмело пробивался первый пушок. Артем гордился усиками, отец уже называл его женихом.
Силыч спустился вниз и остановился у причала. На воде покачивался катер. Волны шлепали о железные борта, и чуть скрипели старенькие снасти на палубе. Лоцман, прищурившись, посмотрел на последние льдины, уносимые в море, на далекий синеватый берег и, кашлянув, сказал:
— Садимся.
Поддерживая за локоть жену, он помог ей перешагнуть с причала на сыроватую палубу катера и тут же распорядился:
— Быстренько заводи машину, да полный вперед.
Силыч прошел в будку и встал за штурвал. Он легко развернул катер и направил его в разрез волн, насвистывая старую песенку про Ермака.
Это утро принесло Поджарому много хлопот.
— Всем сапоги назеркалить! А звездочки? У кого нет, два шага вперед, арш!
Вышла половина бойцов.
— Ай-ай! — покачал старшина головой. — Ну, хлопчики, дело наше негарно. Вы ж мене зараз разорите! Звездочек нема. Их надо целую бричку для вас.
Поджарый добродушно ухмыльнулся. Его праздничное настроение передавалось красноармейцам. Старшина обошел строй, осмотрел обмундирование, прикинул, не малы ли гимнастерки, не велики ли брюки, у всех ли подворотнички нашиты.
На Поджарого смотрели выбритые, покрытые здоровым румянцем лица. На всех были надеты новенькие гимнастерки. В стороне стояли старослужащие. Их можно было отличить от первогодников по сапогам, исцарапанным сучьями, выцветшим фуражкам. Они со вниманием наблюдали за старшиной, улыбались, глаза их словно говорили: «Это нам известно».
Обветренные лица, возмужалые рослые фигуры красноармейцев радовали Поджарого.
— Беда! Вымахали, як километры, обмундирование не подберешь.
Старослужащие рассмеялись.
— Цы-ы! Який смех! Старшинке целое горе.
— Комроты идет, — подсказал чей-то голос, и старшина молниеносно скомандовал:
— Равняй-йсь! Смирно-о!
Начальник связи Овсюгов остановился и взял под козырек.
— Товарищ командир роты, бойцы наряжены в летнее обмундирование. У двух гимнастерки не по росту, чуточку руки длинны…
— Звездочки? — сдерживая улыбку, спросил Овсюгов.
— Будут у всех.
Начальник связи поздравил красноармейцев с праздником и добавил:
— Бойцов отпустить до распоряжения начгара.
— Разойдись! — прогремел басок старшины. — Быть готовым строиться к параду.
За красноармейцев Поджарый был уверен. «Все в порядке, выйдут на парад, як на праздник». Его охватили бурные, праздничные чувства: «Сам начгар назначил в ассистенты… Какая честь!» Старшина шел в штаб с таким чувством, какое бушевало в нем, когда Поджарый в бою под Джалайнором нес на плечах станковый пулемет. Он был пулеметчиком во взводе Крюкова. Командир взвода простуженным голосом приказал ему занять новый огневой рубеж. Когда стреляют кругом, думать много не приходится — тут надо решать. Поджарый, не огибая болота, пошел напрямик: «Так ближе». Ноги вязли по колена в замерзающем болоте. Трясина становилась жиже. Поджарый поздно понял свою ошибку «Это будет рубеж». Он расстегнул ремень и рванул на себе шинель. На руках остались только рукава: «Вот и добре». Поджарый раскинул шинель и установил пулемет. Пулемет погряз в трясине и образовал подобие окопа с естественным бруствером. «Шрапнелью не выбьешь из такого гнезда». Он долго держал свою позицию. Мерзли руки, он обогревал их о горячий кожух пулемета, а после боя вынес пулемет обратно. Как вынес — сам не знает, помнил лишь одно: надо было приказ выполнить. Из госпиталя вышел, остался на сверхсрочную службу. С тех пор в армии…
Ассистенты собрались в штабе. Знамя еще было завернуто, и его держал Колесников.
— Подразделения выстроены на плацу для принятия красной присяги, — доложил дежурный по части Ласточкин. Он был счастлив: дежурство его совпало с майскими торжествами.
— Развернуть знамя, — приказал Мартьянов.
— Развернуть знамя! — звонко повторил Ласточкин.
Ассистенты с боевым орденским знаменем полка вышли из штаба.
Пасмурное утро теперь почти разгулялось. Последние клочки разорванного тумана таяли в лазурном небе. Дали подернулись синей поволокой. С высокого неба выглянуло солнце, заблестели лужи, засверкали оставшиеся косяки хрупкого снега.
«Теперь и денек подбодрит», — обрадовался Мартьянов. Он и так с опозданием приказал строить подразделения, выжидая, когда земля очистится от тумана.
Четырехугольники подразделений подходили к плацу. Парадом командовал Гейнаров. Подтянутый, весь подобранный, он отбежал от музвзвода и, остановившись против колонны красноармейцев, подал ясно и сильно:
— Под знамя-а! Смирно!
Стройно вступил оркестр. Ком роты Колесников со знаменем и ассистентами торжественно прошел мимо застывших шеренг и занял свое место на правом фланге около трибуны, обитой кумачом и украшенной гирляндами из пихты.
Сзади трибуны, на скамейках, сидели приглашенные: гости, семьи начсостава, рабочие-строители. В переднем ряду находился Ничах. Рядом с ним — Силыч со своей семьей. Тут же Бурцев с женой, рыбаки из соседних колхозов.
— Не узнаю Петеньку, не узнаю… — говорила Пелагея. Она протиснулась вперед и долго, не отрываясь, глядела на колонну красноармейцев. — Да где же он? — приставала она к Силычу, и тот гордо пояснял:
— Во втором ряду! Слева третий, чуть фуражка набекрень. Выше всех голову держит.
— Петруша-а, милый! — вскрикивала она.
Силыч сердито взглядывал на жену, но заметив на ее лице слезы, шептал:
— Чего разревелась? — и чувствовал сам, как по щекам его сбегают теплые слезы.
— Расстроила и меня-то, старая, — дружелюбно ворчал он и повторял вместе с бойцами простые, но могучие слова:
— Я, сын трудового народа…
Пелагея в волнении тянулась рукой к Артему, прижимала сына к себе. — Брат-то, брат-то какой у тебя красавец…
А Мартьянов читал присягу. Голос его звучал спокойно, уверенно. Каждое слово слышалось отчетливо и звонко. Силыч смотрел на застывшие ровные шеренги бойцов, на винтовки и отливающие сталью штыки, устремленные на восток, смотрел и думал, как величественна и сильна теперь Красная Армия.
Ничах видел Кирюшу Бельды и радовался: «Штык его не дрогнет, глаз не моргнет, рука крепка». Голова клонилась, черная коса спадала с плеч. «Какая тяжелая коса…» Ничах впервые почувствовал, что коса лишняя и ненужная. Он откинул ее за спину и чему-то улыбнулся. Теперь он сделает так, как хочется Минги. «Кирюша Бельды без косы и самый сильный человек в стойбище».
Ничах, вытянув шею, беззвучно шевелит губами. Точно завороженный, он смотрит на поблескивающие штыки.
Партизан Бурцев замер, не шевелится. Брови его нависли. Только простреленная губа мелко и часто дрожит. «Крепче держи винтовку, Григорий, тебя вырастил партизан», — будто говорит его взгляд. Бурцеву кажется, что он и сам находится в ровной шеренге бойцов и тоже держит на изготовке винтовку. Строгий, нахмуренный, он про себя повторяет слова присяги:
— Я обязуюсь по первому зову…
Рядом с Бурцевым стоит Агафья. С каким нетерпеливым волнением ждала она этой минуты, этой второй встречи с Мартьяновым. И опять почти та же обстановка: перед нею люди, и там среди них — сын и отец. Агафье боязно, как и тогда при встрече в стойбище. Хочется смотреть на Мартьянова, увидеть около него Григория и страшно: вдруг он узнает и заметит ее здесь. И Агафья прижимается к мужу, слушает Мартьянова с замирающим сердцем. Выдержит ли оно такое испытание?
Мать охватывает бурная радость за сына, но чувство это сейчас неотделимо от того, что переживает Агафья, думая о Мартьянове. Она повторяет слова присяги, не вдумываясь в их смысл. Она не может не повторять: их произносит Мартьянов. И кажется, что ему вторит в эту минуту весь мир.
Григорий Бурцев стоит во втором ряду и хорошо видит отца и мать. Отец поднял руку, мать прижалась к нему. «Видят ли они его? Отец видит». И Григорий становится еще серьезнее, ему хочется быть еще важнее. Он бросает взгляд на винтовку. Его штык вровень со штыками товарищей. Григорий устремляет взгляд на горизонт, затянутый дымкой, на тайгу и небо и произносит слова присяги громче всех. Грудь его высоко вздымается. Григорий вникает в каждое слово, повторяемое за Мартьяновым, и не испытанные им раньше чувства наполняют его уверенной решимостью. Ему хочется сказать вслух, что он будет достойным воином и никогда не пощадит ни своих сил, ни самой жизни, борясь за дело социализма и братство народов.
А Мартьянов все говорит и говорит. Теплый первомайский ветер ласкает крепкие лица красноармейцев, расправляет огненно-красное знамя. Все присягающие видят золотые буквы: «Доблестные волочаевцы, свято храните свои боевые традиции».
Агафья смотрела на колонны, находила Григория и опять, словно кто-то подталкивал ее, вкрадчиво бросала взгляд на трибуну, где был Мартьянов.
Бурцева не видела, но пыталась представить лицо, глаза, набегающие складки на лбу Мартьянова и понять, как у него на душе: плохо или хорошо, счастлив ли он. Когда-то Агафья узнавала это с первого слова. А сейчас, слушая Мартьянова, она не могла угадать этого. Значит, совсем отвыкла от человека.
«Теперешняя, другая жена понимает ли его?» — подумалось ей. От такой мысли сразу стало больно и обидно.
«Что со мною делается? — пыталась она разобраться во всем. Что же будет?» — спрашивала, прижимая руку к сердцу и чувствуя, как оно учащенно бьется. Ничего подобного она еще не испытывала, чувство ревности было ей чуждо. Она только знала боль утраченной любви, жаловалась на свою нескладную судьбу, но ревности не испытывала.
И робость, которая еще так недавно заставляла Агафью прятаться за мужа, теперь покинула ее. Бурцева незаметно отошла от мужа. Женщина, еще не зная, куда пойдет, смело направилась ближе к трибуне, где стояли семьи командиров. «Какая же из них жена Семы?» Бурцева остановилась около Клавдии Ивановны, пристально осмотрела ее. Шаева была в светлом в полоску, платье, в белой панамке. Агафья подумала: «Хороша, но не она». Рядом с Шаевой стояла Анна Семеновна. Взгляд Бурцевой на минуту задержался на ней, но Агафья тоже решила, что эта хрупкая, бледноватая женщина в шерстяном платье со стоячим воротничком не могла быть женой Семена.
Бурцева оглядела еще нескольких женщин. Но среди них не нашла той, которая, по ее представлению, могла быть достойной Мартьянова.
Склонив низко голову, как бы прячась, она заторопилась к Бурцеву. Она не слышала, как красноармейцы закончили принимать присягу, и очнулась, когда заиграл горн, ударил барабан и духовой оркестр грянул праздничный марш. Колонны вздрогнули, подтянулись, потом, мерно покачиваясь, стали проходить мимо трибуны и мимо Мартьянова.
…После парада гостей знакомили с гарнизоном. Они будто изнутри рассматривали разнообразную, в то же время цельную жизнь красноармейских казарм. Ничах интересовался занавесками на больших окнах. Его удивляли вышитые на них яркие цветы. Он дотрагивался до занавесок и убеждался, что цветы неживые.
— Красиво, шибко красиво!
Дежурный по части Ласточкин пояснял, что казармы украшали жены командиров, их боевые подруги.
— Цо, цо! — чмокал гиляк и многозначительно повторял: — Подруги!
Гости с любопытством осматривали казармы, ленинские уголки, красноармейскую столовую, клуб. Так незаметно прошел день.
Бурцевы встретились с сыном в казарме. Григорий показал им свою кровать, тумбочку с тетрадями и книгами — все его теперешнее имущество, самое необходимое и простое. Афанасий придирчиво окинул кровать, но нашел ее в должном порядке. Агафья заглянула в тумбочку, перебрала хранившиеся в ней вещи сына, вспомнила, как собирала Григория в армию… Тогда сын аккуратно укладывал приготовленные ею несколько пар белья, голубую сатиновую рубашку, холщовое полотенце, портянки, а потом, вскинув голову, спросил: «Мам, а надо ли это?» Вопрос захватил ее врасплох. Она думала о другом: собирая сына, она вспомнила, как провожала Семена. Собирала она его вот так же вечером. Семен складывал в сундучок приготовленное ею белье, а потом хлопнул, крышкой, сел на него и посадил жену рядом. «Вернусь, опять заживем с тобой, — обнимая Агафью, проговорил Семен. — Береги Гришку, вырастет — кормильцем будет…» Голос глуховатый, чуть дрогнувший, будто вновь услышала в эту минуту она и не вольна была сдержать слезы.
— Мам, что с тобой? — спросил Григорий и дотронулся руками до плеча матери.
— Агафья, не разводи сырость, — строго сказал Афанасий и предложил выйти из казармы.
— Успокоюсь, успокоюсь сейчас, — заверила она. — Вспомнилось мне старое…
— А ты не тряси старьем-то, — строго заметил Афанасий, — вокруг новь красна, гони старье-то от себя.
— Гоню, Афанасий!
— Аль на старый хмель хоть воды взлей, пьян будешь? — вдруг посуровев, спросил Бурцев.
— Зачем так, Афанасий! — тихо сказала Агафья и сразу вся сникла. Боль сильнее прежнего защемила ее сердце, боль по утраченному.
Чтобы смягчить сказанное, Бурцев поправился.
— Ну, ладно! Я ведь обиду чинить не хотел…
Афанасий Бурцев вырастил Григория, как родного. До сих пор сын не знает, что жил с отчимом, а настоящий отец, пропавший без вести на войне, находится тут, совсем рядом. Как поступить ей: сказать об этом или умолчать? Зачем возвращаться к прошлому?
А глаза Григория будто заглядывали ей в душу и ждали ответа. «Он взрослый теперь, поймет, не осудит», — рассуждала Агафья. Она скажет, как ждала Семена, не верила слухам, отгоняла от себя черные мысли. Вернулись сельчане, подтвердили: голод да тиф прихватили Семена, не добрался он до своих мест. А годы те тяжелые были — шла революция. За ней началась гражданская война, сорвавшая людей с насиженных мест. Многие обездоленные солдатские семьи ушли из родных деревень и сел. Ушла и Агафья на рыбные промыслы. Говорили, что жизнь на Амуре легкая и сытая. А тут повстречался, Афанасий Бурцев. Помог. Приютил. И вот связала свою жизнь с ним. Уговорились сразу: будет Григорий родным сыном Афанасию и фамилию Бурцева носить станет…
— Что было, все прошло, сынок, — произнесла мать, схватила руку Григория и крепко прижала к груди. Она нежно, преданными глазами посмотрела на Афанасия и только для него сказала: — Видать, и впрямь старый хмель опьянил, а теперь протрезвела, — и тихо, довольно засмеялась.
Григорий облегченно вздохнул.
— Давно бы так, — сказал Афанасий, кулаком расправил усы и спросил у сына: — Расскажи-ка нам о себе…
— Красноармейская жизнь на виду, тятя, — начал Григорий, — тут как дома: стройка и служба связи. Технику изучаем. Интересно-о!
— Время ныне такое, Григорий. Всюду нужны знания.
Они шли мимо плаца, где утром присягали красноармейцы. Теперь там было пусто и неуютно, по краям площадки лежали выкорчеванные пни, напоминая, что здесь был лес.
Бурцевых нагнал Ласточкин. Он передал, что всех гостей через час собирает Мартьянов, и попросил явиться в клуб без опоздания.
— Спасибо, — отозвался Афанасий, — обязательно будем.
— Я не смогу. Устала, — и Агафья сослалась на головную боль. — Идите с сыном…
— Воля твоя, — согласился Бурцев, — а мы с Григорием послушаем товарища Мартьянова…
Агафья сказала, что будет ждать их на площадке, где проходил парад. Она осталась одна, наедине со своими думами и чувствами.
Наступил вечер. Вкрадчиво спустились на землю майские сумерки. Мартьянов пригласил Ничаха к себе. Они сидели за столом и говорили о старой и новой жизни. Гиляк изредка посматривал на отражение в самоваре, потирал губы, покручивал усы, поправлял реденькую бородку, и Мартьянов чувствовал, что это доставляло Ничаху наслаждение.
В комнате стало темно. Вспыхнула лампочка. Ничах прищурил глаза и наклонил голову.
— Маленький пузырь! Хорошо, хорошо, — от удовольствия он причмокнул. — Зажигать спичка не надо, Семенча. Сам вспыхивает, как солнце утром. Светло! В твоей фанзе ночь не бывает. В твоей фанзе — день. Я помню, Семенча, ты говорил, что другую жизнь стойбищу надо. Будет другая жизнь! Такая молодая, как моя Минги. И правда…
— Да, да! — задумчиво подтверждал Мартьянов. — Я помню…
Пришел Гейнаров с женой и с сыном Володькой, заглянул Шаев с Клавдией Ивановной. Помполит был одет по-майски — в белой гимнастерке и казался моложе своих лет в щеголеватом костюме. Клавдия Ивановна в шелковом светлом платье была мила и изящна. Супруги своим приходом сразу внесли оживление в разговор, который вели Мартьянов с Ничахом. Семен Егорович протянул руки Клавдии Ивановне.
— Хорошо придумали, что заглянули, а я, мужлан, не догадался пригласить, понимаете?
— Я догадалась, — сказала Анна Семеновна, довольная и тоже празднично одетая. В шерстяном с глухим, стоячим воротничком платье, плотно облегающем ее слегка располневшую, но не утратившую красоты фигуру, жена казалась Семену Егоровичу моложе своих лет. Он разгладил коротко подстриженные усы.
— Возле вас, красавиц, и я бравым становлюсь, — и широко, счастливо улыбнулся. — В старину нас учили, что нижний чин должен быть покорным перед начальством, грозою для штатских и лихим кавалером для девок. Вот так-то, понимаете? — и Семен Егорович безудержно рассмеялся.
Мартьянов симпатизировал Клавдии Ивановне. Анна Семеновна не ревновала мужа, а, наоборот, в душе радовалась и всегда хотела, чтобы она чаще бывала у них и Семен Егорович больше находился бы в ее обществе. В эти минуты, разговаривая на отвлеченные темы, он отдыхал. Мартьянов верил каждому ее слову. И Шаева умела оправдывать это доверие. Она никогда не отказывалась от поручений и просьб, как другие, хотя занята была не меньше. Это высоко ценил Мартьянов.
Позднее всех забежал Шехман.
— Я мимоходом, — сказал он, хотя шел к Мартьянову сыграть партию в домино и знал, что раньше полуночи не уйдет от командира.
— У тебя мимоход-то нарочитый да с длительной остановкой, — заметила Анна Семеновна.
— Будь гостем, — добродушно и повелительно сказал Семен Егорович.
Анна Семеновна подошла ближе и тихо спросила:
— Не женишься еще?
Шехман стал отмахиваться руками.
— Смотри, упустишь девушку, — сказала она.
— Отлив чувств у меня. Наверно, никогда не женюсь…
— Так думаешь?
— Недоступная она, — откровенно признался Шехман.
— Вот это и хорошо: верной женой будет.
— Опять зашушукались сердцееды, — дружелюбно заметил Семен Егорович.
Гости расселись за столом, уставленным жареными утками, подстреленными Шехманом накануне праздника, пончиками, напеченными Анной Семеновной, разнообразными консервами. Мартьянов произнес тост:
— За праздник в тайге, за наш город!
Все привстали и молча выпили бокалы с красным вином, приналегли на закуску. Но это было минуту-две. Мартьянов, кашлянув, вспомнил, как отряд полтора года тому назад пришел в тайгу, как заложили тут город, жили в палатках, были без фуража, как бойцы подпрягались к лошадям и помогали возить бревна на стройку.
Встал Гейнаров. В летней гимнастерке, он казался еще тоньше и стройнее, и предложил выпить за друга Ничаха. Все чокнулись с гиляком и выпили за его здоровье.
Поднялся Ничах и сказал, что он желает выпить за Красную Армию. И опять, стоя на ногах, все выпили. Потом вспомнили партизанские дни. Подняли бокалы за молодую жизнь стойбища. Словно пловцы, оттолкнувшиеся от берега, поплыли разговоры в разном направлении. Заговорили сразу обо всем. Каждому хотелось высказать что-нибудь свое и в то же время выслушать товарища. Но больше всего говорили о нападении хунхузов на КВЖД, о запрещении советского импорта в Англии, о процессе вредителей на электростанциях. События внешнего мира, тревожные и зловещие, вызывали беспокойство.
— Какой же стервец Ван-дер-Люббе, — презрительно сказал Гейнаров.
— Политический авантюрист и провокатор! — Шаев достал папироску, спросил разрешения у женщин закурить. Ему согласно кивнули головами. — Ван-дер-Люббы на все способны…
Мартьянову хотелось говорить о строительстве, и он упомянул о выпуске займа и новой домне, заложенной в Сталинске. Ничах рассказал о колхозном базаре в Хабаровске, куда он ездил на пароходе. Женщины суетились вокруг стола, молча слушали разговоры. Мартьянов, поглядывая на их длинные платья, рассмеялся. Сказал, что они для тайги не подходят.
Но о чем бы ни начинали говорить, разговор неизменно возвращался к войне.
— Нынешние радиограммы, — вставила Анна Семеновна, — без содрогания читать нельзя. Вновь нависла угроза…
— Нависла? — иронически протянул Шаев. — Война, Анна Семеновна, никогда еще не приостанавливалась, пока существует человечество. Она прерывалась только передышками — короткими или продолжительными.
Ничах внимательно слушал, чмокал губами и беспрестанно сосал трубку, ковыряя ее клыком молодой кабарги. Шаев развивал свою мысль.
— Нынешняя война вспыхнет, как пламя. Таких, как первая империалистическая война, человечество больше не увидит. Время позиционных, затяжных войн ныне миновало. Тактика теперешних поджигателей проста — мгновенный удар.
— Еще бы, — заметил Гейнаров. — Растягивать войну опасно! Народ умным стал, может повернуть ружья назад.
— Поэтому и подготовка к войне идет лихорадочная, — продолжал Шаев. — Объявлений теперь не жди. Не те времена. Война начнется втихую и кольцеобразно.
— Это интересно? — отозвался начальник штаба.
— Подожди, Михаил Павлыч, не перебивай меня. Линия огня будет везде — и на позиции, и в тылу. Такой будет война! Да она уже есть. Агрессия Японии в Китае и Маньчжурии это ярко доказывает…
— О другом, о другом, — перебила Клавдия Ивановна мужа. — Тебе только волю дай — доклад о международном положении сделаешь.
— А почему бы нет, если интересно? — удивился Шаев и откинулся на стуле. Но Анна Семеновна уже заводила патефон.
Вальс танцевали две пары: Шаевы и Анна Семеновна с Шехманом. Мартьянов умел только выбивать русскую и кружиться в польке. На второй пластинке была мазурка. Шаев махнул рукой и хотел сказать: «Заведите что-нибудь другое», но из-за стола ухарски выскочил Гейнаров, по-озорному схватил свою молчаливую жену и понесся с нею по скрипучему полу в стремительном темпе. Пока расставляли стулья к стенкам и отодвигали стол, пластинка кончилась.
Гейнаров подпрыгнул и привстал на колени перед раскрасневшейся и задыхающейся от танца женой.
— Повторить! — попросили несколько голосов.
— Вот тебе и штабист, кавалериста в трубу загонит, — смеялся довольный Мартьянов. — Это настоящий танец. Зарядка! Мазурку надо танцевать, а не эти западные кривляния. Фокс-тро-ты! Тьфу, слово-то какое, плевать хочется…
— Хорошо! — проговорил Ничах, привстал с табуретки, устало проковылял на кривых ногах в дальний угол. Он присел у своего мешка и долго не мог развязать его старческими, непослушными пальцами. Ничах невнятно бормотал и трудно было разобрать, что именно хотел выразить гиляк.
В комнате стихло. Все наблюдали за Ничахом, а он, вытащив свой музыкальный инструмент из мешка, любовно и внимательно осмотрел его.
— А, чибисга! — воскликнул Семен Егорович. — Сыграй, дружище, свою песню, сыграй, пусть послушают все…
Ничах присел на корточки и нежно дотронулся до чибисги, прислушался к ее жужжанью, а потом запел. Это была длинная песня. Он не пел ее, а рассказывал. Чибисга тонко жужжала. Похоже было, словно рассерженная пчела билась на оконной раме.
Песня Ничаха начиналась с того, что много-много лет назад жили на земле люди и не видели солнца, не знали счастья. Его украли злые духи Ыкиз. Они были очень жадны, и не было от них бедным людям житья. Ыкиз украли солнце и спрятали его в глубоком ущелье, где вечно воет пурга, трещит мороз и землю окутывает ночь. От этого земля сделалась черной, как шкура медведя. И люди, потеряв свет, были угрюмы, темны и враждовали между собой. Всех темнее и тяжелее была жизнь нивхов. В стойбищах гуляли злые духи Шамана. Горе и неудача преследовали живших в тайге нивхов. Смерть бродила по фанзам, и божки были бессильны бороться с нею.
Так жили много, много лет люди. Но вот на небе появилась заря счастья. Родился среди людей могучий вискала. Он был силен и ловок. Чистые глаза его отражали зарю счастья, видели вокруг себя всю землю, руки его могли поднимать горы, но стали поднимать упавших духом людей. Он умел делать все, что хотел. Голова его знала столько, сколько знали все живущие на земле люди. И никто не мог равняться с ним ни силой, ни умом. Он был самым большим человеком на свете. Имя его было Вал, что значило Свет. Он любил бедный народ, жил среди него, был его другом и отцом. Он умел говорить правду, за которой все шли и становились такими же сильными и умными, как Вал.
— Пора, — сказал Вал, — пойдемте на Ыкиз, разобьем их и вернем на землю солнце.
И все пошли. Все верили, что вискала Вал победит Ыкиз. Началась борьба. Долго бились храбрые вискала: убитых заменяли живые и шли вперед… Они бились до тех пор, пока не победили злых и жадных Ыкиз, не прогнали их с земли, не нашли спрятанное ими в ущелье солнце.
Солнце надо было поднять, чтобы оно могло светить всем людям. И тогда вискала по имени Пилькар, что значит Великий, поднял горящее солнце высоко над головой, и оно озарило светом всю землю. Пришла на землю радость, исчезли ночь и горе. Жизнь стойбищ озарилась светом, наполнилась теплом. Стали нивхи могучи и велики, как племя вискала…
Старый Ничах отложил свою чибисгу в сторону, встал и сказал:
— Хочу слушать вашу песню.
— Кто же были вискала? — спросила Клавдия Ивановна. — Богатыри?
— Большевики, — ответил Ничах.
— Порадовал, друг, песней, — вставил Мартьянов. — Что же, споемте и мы! — и он первый затянул родную «Партизанскую песню». Ее подхватили женские голоса, потом мужские, и самым последним присоединился к ним надтреснутый голос Ничаха.
И всем казалось, что песня не партизанские дни вспоминала, а рассказывала о сегодня, о гарнизоне.
О утра Мартьянов выехал на южную точку — там завершались бетонные работы. С наступлением тепла бетонировали круглосуточно. Накануне получили шифровку от командарма. Блюхер интересовался, нельзя ли ускорить темпы строительства. Значит, обстановка на границе становилась все напряженнее и напряженнее: мирная передышка сокращалась, враг подступал к самому горлу. Только так можно было прочитать между строк второй смысл этой телеграммы командарма.
Лошадь шла мелкой рысцой по мягкой дороге, взбиравшейся в гору. Иногда подкова, ударяясь о камень, резко звякала, и задумавшийся Мартьянов невольно вздрагивал.
На изгибе дороги, выходившей к безымянному ручью, лошадь неожиданно насторожила уши, всхрапнула и сразу встала. Мартьянов натянул ослабшие поводья, привстал на стременах, озираясь по сторонам.
В просвете деревьев, внизу, глазам командира открылась необычная картина.
У ручья лежал медведь. Свесив морду над водой, зверь лениво выгребал лапой рыбу. Водяные брызги горели, как светляки, на его клочкастой бурой шерсти. Медведь долго рассматривал рыбу, лениво бьющуюся в его лапе, подносил ее к морде и обнюхивал. Рыба, как согнутый лук, выпрямлялась, била хвостом по морде и, распоров брюхо о когти, падала в воду.
Зверь облизывал кровь с лапы, снова свешивал морду над ручьем и наблюдал за красными пятнами на воде. Около медведя лежала его добыча, недоеденные рыбьи головы и хвосты.
Медведь был сыт. «Вот оно, таежное утро», — подумал Мартьянов и решил чуточку задержаться. Его захватило любопытство: чем же кончится эта медвежья рыбалка?
Кругом было удивительно тихо. В воздухе пахло сыростью и хвоей. Журчал ручей, шелестела молодыми пахучими листьями осина, да всплескивалась рыба-горбуша, прыгая через коряги и камни. Горбуша шла вверх, против течения, метать икру. Дряхлые ели приподнимали отяжелевшие от влаги ветви. Над тайгой вставало солнце. В молодой траве гудели желтобрюхие шмели.
Медведь, пригретый солнцем, растянулся на берегу ручья.
В синем небе появилась стая ворон. Они делали круги все меньше и меньше, медленно опускаясь по одной на землю. Вороны сначала боязливо и осторожно прыгали к рыбе, потом жадно набросились на кучу, каркая и хлопая крыльями.
Медведь поднялся на задние лапы и, широко раскрывая пасть, огласил тайгу ревом. Вороны испуганно взлетели. Лошадь под Мартьяновым, вся сжавшись, приподнялась на дыбы. В горах отозвалось эхо. Медведь прислушался и, когда оно стихло, опять огласил тайгу ревом. Лошадь захрапела и нетерпеливо стала бить копытом, сдерживаемая туго натянутыми поводьями.
Зверь повернулся и ушел в глубь леса тяжелой походкой, ломая валежник, оставляя на сучьях клочки линяющей шерсти. Теперь тишину тайги нарушали вороны, дерущиеся на куче рыбы, да редкое кукование кукушки — монотонное, как тиканье часов…
— Картинка-а! — выдохнул Мартьянов и тронул поводьями лошадь, все еще настороженную, похрапывающую и пошедшую вперед быстрым наметом.
ДОТ строилась в глубине заливчика. Спускаясь к строительной площадке, Мартьянов видел, как бойцы вязали арматуру на потолке, похожем издали на перевернутый вверх дном большой короб. Работы уже заканчивались. Арматурщиков поджимали плотники, следом производившие опалубку верхней части огневой точки.
«Значит, к вечеру могут забетонировать». Темпы, которыми велись работы, нравились Мартьянову. «Самое главное — выдержать их и дальше, а тогда, — и он прикидывал, — сроки окончания будут соблюдены в точности и можно будет порадовать командарма выполнением последнего приказа».
Мартьянов спешился, привязал коня к сосне, ослабил подпруги и направился к точке. Его заметили. Навстречу торопливо шагал Шафранович. «Тут. Это хорошо. Значит, почувствовал ответственность за дело. Может быть, заменять его преждевременно, хотя Шаев и настаивает», — подумал он и выслушал рапорт инженера.
Мартьянов поговорил с молодыми бойцами, работающими на вязке арматуры. Все они были красноармейцы первого года службы, не знакомые ему в лицо.
— Откуда призван? — обратился он к одному из них.
— Из Магнитки, — отозвался боец.
— Я из Тагила, — подхватил другой.
— Уральцы, значит.
— Уральцы, — ответило враз несколько голосов.
— Магнитку строили?
— Строил, — с гордостью произнес тот, которого спросил первым, — я, товарищ командир, в ударной бригаде бетонщиков Галлиулина работал. Мировые рекорды по замесам бетона давали.
— Из знаменитостей, значит? — рассмеялся Мартьянов, довольный ответами красноармейца, и пристальнее осмотрел его. Внешне боец ничем особенно не выделялся от других. — Как фамилия?
— Анчугов! — подтянувшись, ответил красноармеец.
— Служба и работа нравится?
— По душе, — просто сказал тот. — А с бетоном-то я ладно попотел на Магнитке…
— Наука по́том и берется.
— Я не жалуюсь, товарищ командир, бетонное дело знаю.
— Учи других, — сказал он бойцу. — Работайте дружнее, быстрее — приказ командарма Блюхера выполним.
Мартьянов захотел осмотреть ДОТ изнутри. Шафранович, согнувшись, нырнул через небольшое темнеющее отверстие вниз. Сразу дохнуло специфическим запахом твердеющего бетона: сыростью. Электрическая лампочка слабо освещала внутренность небольших отсеков. Мартьянов остановился возле одной из боевых амбразур. Сквозь узковатую щель довольно широко просматривался залив. На мгновенье представилось, как эта совсем безобидная смотровая щель может со временем стать огнедышащей, готовой встретить непрошеного гостя ливнем металла.
Подумалось: «Лучше бы этого не было». Он, старый воин, знает, как все это страшно и чуждо человеку, но пока социалистическое государство будет существовать в единственном числе, вокруг него будет бесноваться империализм и провоцировать войну.
— Вот что, Шафранович, — закуривая, произнес Мартьянов, — как работает-то красноармеец Анчугов?
— Хорошо!
— Поощрения есть? Нет? Почему? Дело свое любит, других учит. Таких красноармейцев надо ценить, отмечать…
Они направились к выходу. Мартьянов вылез из ДОТа, счистив взмахами рук сероватую цементную пыль, полуутверждающе спросил:
— Значит, к ночи забетонируете?
Мартьянов отвязал лошадь и, держа ее в поводьях, пошел с инженером до соседней огневой точки. Оттуда доносился грохот и скрежет камнедробилки.
— Бетонируют, — пояснил Шафранович.
Там, в их присутствии, остановилась бетономешалка, и сразу все смолкло. Инженер бросился к агрегату.
— Заклинило шестерню, ослабли болты, — пытался он объяснить причины остановки.
— Профилактика где? — строго спросил Мартьянов. — Научен уже горьким опытом на лесопилке. Эдак техника подведет тебя, Шафранович. Опять простой. Устраняй быстрее повреждение.
Мартьянов сел на лошадь, пришпорил ее и поскакал, быстро скрывшись за поворотом лесистой дороги. Когда он выбрался на большак, пустил коня легким шагом. Командир обернулся, всматриваясь в берега залива, подернутые голубой дымкой. Дорога тянулась в гору и, чем выше поднимался Мартьянов, тем шире становилось море, суживались берега залива. Как обманчивы эти красивые берега! Каждый квадратный метр воды в секторе обстрела, где бы ни показался противник. Пусть он внезапно вынырнет из моря, струя горячего свинца брызнет ему на голову.
Последняя очередь оборонной стройки заканчивается. Скоро можно будет рапортовать Блюхеру о досрочном выполнении плана. Если сегодня закончат бетонировать, то внутренняя отделка отсеков, установка боевых механизмов займет декаду-полторы, и огневая точка готова, можно будет ее обстрелять. Вот только бы не подвел Шафранович. А, пожалуй, Шаев прав: инженера надо заменять. Теперь Мартьянов перенесет все внимание на строительство средней школы, бани, водопровода, Дома Красной Армии. В городке он разобьет прекрасный, естественный парк. Закончит оборудование стадиона. Это все необходимо. Потом он может подумать об отпуске.
Мартьянов натянул поводья, и лошадь остановилась. Он был на перевале. Отсюда открывался широкий вид на море — влево, а вправо, как на ладони, был весь городок, выстроенный за полтора года. Он вдруг понял, как быстро преобразилось это таежное и глухое место. Хотя Мартьянов руководил всеми работами, но не замечал размаха, который приняло строительство. Взглянуть глазами постороннего человека на строительство времени не было да и в голову ему не приходило.
Мартьянов сильнее ощутил огромную ответственность, которая лежала на нем, и заглянул смелее в будущее рождающегося города. Он не мог его оторвать от настоящего. Оно было ближайшей программой, ее он осуществлял сейчас. Им овладело чувство внутреннего восторга и гордости, но это было одно мгновенье. Он вспомнил, что ему нужно объехать еще северный район гарнизона, и пришпорил лошадь.
Ядвига Зарецкая стала внимательнее присматриваться к окружающему. Каждый день приносил ей что-нибудь новое, интересное, был он похож и не похож на прошедший, всегда казался значительнее его. Внутренняя жизнь гарнизона, которая вначале не занимала ее совсем, сейчас представлялась более многообразной и содержательной.
Раньше Ядвига знала — есть казармы, даже заглядывала в них. Но замечала только, что живут в казарме красноармейцы, одетые в казенное бязевое, желтовато-шершавое белье, одинаковые брюки, гимнастерки, сапоги, вечно пахнущие жирной мазью.
Теперь Зарецкая стала замечать, что бойцы не похожи друг на друга, не все койки одинаково и аккуратно заправлены и что живут красноармейцы такой же жизнью, как и она: жадны к знаниям, волнуются, любят, скучают, увлекаются музыкой.
Ядвига уже не любила мужа, хотя Зарецкий по-прежнему казался ей сильным и умным. От сознания этого превосходства в муже Ядвиге было еще больнее. Но это происходило до тех пор, пока она сама не стала активно вникать в жизнь гарнизона. Тогда ей стало ясно, ради чего Бронислав забыл ее, жену. Она поняла тогда: с мужем они были разные люди; жили вместе, но не знали друг друга, их отношения походили на обязанность. Поэтому и жизнь их протекала черство, раздраженно и была лишена самого большого — искренней привязанности.
Вот почему Ядвига могла сказать мужу перед его отъездом:
— Бронислав, я буду говорить для тебя неожиданное. Не удивляйся. Я убеждена: мы уже разошлись с тобой, хотя еще спим в одной кровати. Подожди, не перебивай… Разве ты этого не замечаешь? Странно? Ничего странного! Ты ведь не видел меня, хотя я старалась быть перед твоими глазами, всячески приспосабливалась к тебе. Ты не замечал этого. Больше — ты охлаждал меня безразличием и иронией… Ты был эгоистом: любил себя, хотя говорил, что любишь меня. Раньше я плакала. Теперь у меня нет слез. Слезы мои были, как щелочь, едки, но ничего не изменяли. Подожди, не перебивай, дай высказать все. Первый и последний раз с тобой так разговариваю… Да я уже и кончила. Говорить-то не о чем. Ты понимаешь, я говорю о разрыве…
Она знала, что Зарецкому тяжело и больно это слышать. Ей стало жалко его. Но муж ничего не ответил.
И вот муж уехал и будто канул в пропасть. Его молчание окончательно надломило ее надежду на то, что муж одумается и их отношения изменятся. А тут рядом появился другой человек, предупредительный, веселый. Ласточкин все больше и больше нравился ей.
Теперь, когда Ядвига смотрела на случившееся, как на неизбежное в ее жизни, она чувствовала себя свободнее, легче.
Хотелось сейчас одного — внести ясность в отношения с Ласточкиным, откровенно поговорить с ним обо всем, что ее беспокоило.
— Только сейчас, когда встретила тебя, я поняла, что значит жить любя. Говорят, любовь ослепляет. Неправда! Она мне раскрыла глаза. Я теперь знаю жизнь и люблю ее. О женах, которые встречаются с другими, говорят плохо. Я никогда не обращала на это внимание. Пусть говорят. Я знаю, что делаю, Николай, но я не хочу обмана, я против обмана…
Когда Ядвига говорила об обмане, она запнулась, подумала и торопливо продолжала:
— Обманывают трусливые. Я не обманывала мужа не потому, что боялась, а потому, что все чего-то ждала. Но муж избегал настоящей любви. Ему не хотелось иметь ребенка. Ребенок помешает учебе, говорил он. Вначале я соглашалась с ним. Я все делала, чтобы вокруг него было тихо. Создала ему уют и покой, пока не поняла, что большего ему и не надо в наших отношениях.
Ядвига смолкла, хрустнула пальцами, склонила голову и застыла, как изваяние. Ласточкин был подавлен ее рассказом: он не ожидал такой исповеди Ядвиги. Он не задумывался над тем, настолько ли глубоки и серьезны его чувства к этой женщине, как ее к нему.
Зарецкая как бы очнулась и продолжала:
— Ты видишь, какой муж. Меня ничего не удерживает. Я могу уйти хоть сейчас, но мне жалко его. Ведь к учебе он готовился годы, ради учебы забыл меня. И все же я никогда, никогда не вернусь к нему. Понимаешь, никогда! Такой разрыв он переживет легче, а может быть, это неправда и так думаю только я? Все равно, пусть. Я поступлю так.
Николай, тронутый ее исповедью, стал целовать ее. Ядвига хотела остановить Николая, но, задохнувшись от его жгучего и пьяного поцелуя, сказала:
— Ты сумасшедший, люблю тебя…
ОТЧИЙ КРАЙ
Аксанову разрешили отпуск. В ожидании, когда разгрузят пароход, он днями бродил по берегу, поднимался в горы, смотрел на море и много думал. Он перебрал свои прожитые годы, понял и по иному оценил холодное, сжатое письмо Ольги. Конечно, другого ответа он не заслужил. Аксанов сам виноват, что заронил в сердце девушки неуверенность и сомнения, не проявил чуткого и бережливого отношения к ее чистому и впервые пробудившемуся чувству. Он теперь готов был исправить ошибку — и вновь добиться прежней дружбы с Ольгой.
Вначале, как только приехал в гарнизон, Аксанов думал: будет трудно в тайге. Сейчас привык к гарнизону, все здесь было знакомо и дорого; он чувствовал себя нужным и близким людям. На глазах Аксанова в тайге заложили город, начали оборонную стройку.
Он вспомнил, что недавно по дремучей тайге, неисхоженному можжевельнику, пробиралась геологическая партия, изучающая побережье. А в Москве, в кабинетах Госплана, уже делались наметки строительства железной дороги, порта мирового значения, рыболовных заводов и поговаривали о подвесной дороге через Татарский пролив, соединяющий материк с Сахалином…
Аксанову казалось, что за эти полтора года и люди изменились: окрепли физически, стали смелее, выносливее. У многих появилась заметная медлительность, свойственная людям тайги. И все это Андрей пытался объяснить тем, что люди здесь часто шли на ощупь, у них была передовая линия борьбы с суровой стихией.
Разгрузка парохода продолжалась два дня. Потом Аксанову предстояло дней пять проплыть морем и не меньше проехать по железной дороге до своего родного края.
В день отъезда Аксанов встретился с Шаевым. Как всегда, помполит торопливо шагал, помахивая фуражкой. Заметив командира взвода, он набросил фуражку на голову и ответил на приветствие кивком, не по-уставному.
— Значит, завтра едешь? — спросил Шаев и проникновеннее произнес: — Завидую, от души завидую тебе… Сколько тебя ждет интересных встреч.
Помполит был в хорошем настроении, и все лицо его светилось радостью.
— Пересечь полстраны — это, братец ты мой, больше, чем прочесть десяток самых интересных книг о нашей жизни и людях. Когда я в пути, то всегда испытываю волнение… Да-а! Ты с Урала? — вдруг спросил Шаев. И Аксанов ответил:
— Челябинец.
— Челябинец! — с каким-то удивлением повторил помполит. — Знавал их по гражданской. В Самарском отряде их было много. Смелые и боевые ребята: если гулять, так гулять, с врагом биться, так до последнего патрона, а потом врукопашную до победного конца…
Шаев сверкнул глазами.
— Будешь проезжать Волочаевку, поклонись памятнику павшим бойцам. Это должно стать правилом каждого из нас. Боями на сопке Июнь-Карани началась история нашего полка…
Тон, каким произнес помполит последние слова, невольно заставил Аксанова подтянуться. Он готов был уже сказать «есть», но Шаев взял его под руку и мягко спросил:
— Поди, с зазнобушкой мечтаешь встретиться?
— Угадали, товарищ комиссар…
— Немудрено угадать — все на лице написано, — добродушно сказал он. — Хороша дивчина — женись, а нет — не спеши. Даже в сердечных делах нужна трезвость и выдержка. Ну, пожелаю тебе всего лучшего.
Они крепко пожали друг другу руки.
Разговор с помполитом как доброе напутствие Аксанов запомнил надолго и не раз вспоминал с благодарностью.
Поезд мчался через мосты и туннели. Рябоватые дальневосточные сопки убегали назад. В окне мелькали станционные постройки, села, поля. Теперь каждая минута приближала Аксанова к Уралу, к родным, к Ольге.
«Какая она теперь?» — думал он и все чаще возвращался в мыслях к девушке, к их прошлому. Десять лет назад Аксанов встретил маленькую с шоколадного цвета глазами Олю Байкалову. Они учились в одной школе. Черноголовый подросток со своей резковатой грубоватостью чем-то сразу стал мил для Оли Байкаловой, ловившей на себе пристальные взгляды Аксанова. Так зародились еще неясные — любовь и волнения, надежда и мечты у смуглолицей школьницы.
Аксанов, окончив девятилетку, ушел работать на завод. Новая жизнь захватила его, понесла, но Ольгины глаза да свисающие черные косички запомнились.
Потом была другая жизнь. Байкалова после окончания школы работала учительницей в степной деревне. Ночами под окном она слышала крики, а однажды, разбив стекло, в комнату влетел кирпич. Ольга, забившись в угол кровати, плакала. Ей было страшно. И тогда из глубины ночи всплывал он, черноголовый, грубоватый, втянувший ее в общественную работу, без которой жизнь в деревне казалась неполной и скучной. И Байкалова мысленно обращалась к нему, Андрею, старалась как бы услышать от него совет, поддержку. В такие минуты сильнее щемила тоска и горше казались слезы…
Дальше случилось так. После трех лет их разлуки Байкалова вернулась в тот город, где они учились. Оба они значительно повзрослели. У Аксанова от переносицы взметнулась стрелкой первая морщинка, морщинка раздумий. Это бросилось в глаза Байкаловой. Как они встретились, она не помнит. Ее сердце потянулось к Андрею с новой силой.
Там, в тишине сада и полумраке, Аксанов пришел к ней, смял ее, маленькую и нежную, в своих крепких объятиях и ушел, оставив Ольгу одну в жизни…
Андрей Аксанов тоже помнит. Он ушел. Ольга была хороша, но она не могла его увлечь настолько, чтоб изменить свою жизнь: жениться на Ольге. Он, захваченный работой на заводе, думал о предстоящей учебе в вузе. Аксанов хотел быть инженером. Это требовало жертв… Призыв в армию заставил Андрея на время забыть об учебе.
Три года армейской жизни были уже позади. Он ехал в отпуск посмотреть, что сделано без него в родном городе, что стало с Ольгой за эти годы.
«Та ли она сейчас?» И это больше всего волновало и беспокоило Аксанова.
А паровоз мчит состав вдаль, одевает кудрями дыма рябоватые сопки. Бегущие колеса выстукивают однообразную песню, а им вторит гудение рельс.
Аксанов сдержал слово. Когда проезжали Волочаевку, он вышел из вагона, устремил взгляд на сопку Июнь-Карани, снял фуражку и мгновенье постоял недвижно, чтя память тех, кто погиб в боях. Памятник величественно возвышался на сопке, залитой яркими лучами майского солнца.
Большой открытый перрон вокзала, ярко освещенный, заполнили суетливые пассажиры. Напрасно Аксанов искал сестру и брата, товарищей. Родных и знакомых не было. По перрону спешили носильщики, бегали с чайниками пассажиры. Андрей сдал вещи в камеру хранения и вышел на привокзальную площадь. За сквериком позванивал трамвай. Раньше трамвая не было. Аксанов не узнавал своего города. Прильнув к стеклу, он видел, как слабый свет трамвайных вагонов выхватывал из полумрака многоэтажные корпуса, там, где раньше ютились низенькие деревянные домишки. Почти беспрестанно слышались гудки автомобилей.
Аксанов вышел в центре города, у площади Революции. «Продмаг открыт до часа ночи», — прочитал он. — Значит, еще рано? Дома не спят. Наверное, они не получили телеграммы? Возможно, опоздали на вокзал? — размышлял он. — Выйдут встречать, а я уже буду дома. Придет ли Ольга?» Он тоже дал ей телеграмму. Андрей пытался представить, какой была бы их встреча на вокзале.
С замиранием сердца он поднялся по железным ступенькам крыльца и остановился. В комнате горел яркий свет. Высокий, с лысиной, мужчина сидел на стуле. Он курил. Это был дядя Максим. Приподнявшись на носках, Андрей через занавеску, затягивающую окно, рассмотрел, что стол был заставлен тарелками с едой. «Значит, ждут», — и он тихо постучал в дверь.
В квартире сразу забегали. На занавеске, как на экране, Андрей видел всех. Дверь открыл братишка.
— Андрюша! — закричал он и бросился к нему.
— Здравствуйте! — стараясь быть спокойным, произнес Андрей.
— Вот ты какой! Капля воды — отец! Сколько радости-то теперь было бы, — сказал дядя и чмокнул Андрея в губы.
Сестра нерешительно стояла в стороне.
— Ну, здравствуйте!
Андрей разделся и прошел из кухни в комнату. Он с умилением рассматривал картины, висевшие на стене. Они были его работы. Вон на той, где изображено море, неправильно даны скалы. Теперь он нарисовал бы камни на берегу по-другому. Там не хватало сепии. Андрей знает теперь, какими должны быть краски моря и его берега!
— Мать на работе?
— Что-то запаздывает. Должна вернуться. Наверно, с работы на вокзал забежала…
Сестренка крутилась у стола. Она зачем-то переставляла тарелки, чайную посуду, хотя все было на своем месте. Это заметил Андрей. «Тоже волнуется от радости. А я? Разве картины рассматривать надо?»
— Ну, как живем-то? — стараясь не волноваться, спросил Андрей. Сердце его все еще билось, и ему казалось, что это видят и слышат все. Он одернул гимнастерку и присел. К нему пододвинул стул дядя.
— Живем ничего. Хлеб-соль есть. Рабочему человеку больше ничего и не надо. Заработки ноне не плохи.
«Говорит совсем спокойно», — опять подумал Андрей, а дядя спросил:
— Ты совсем, аль на побывку?
— В отпуск. На месяц без дороги.
— Благодать. А как там Василь Константиныч Блюхер поживает? Не довелось встречать? Вот человек, скажу тебе, — душа-а!
Дядя Максим торопливо погладил лысину, важно расправил седые торчащие усы.
— Не встречался, значит, а меня должен помнить Василь Константиныч-то. Я его по восемнадцатому году знаю. Тяжелое времечко было — вокруг дутовское казачье, Челябинск захватить могли. Так вот, на помощь нам Ленин из Самары вооруженный отряд подослал с комиссаром Блюхером…
Дядя Максим важно кашлянул, посмотрел улыбчивыми глазами на Андрея.
— Нам, деповским, кто партейный был, строгое задание — встретить отряд и провести поезд на Челябинск. Ну, в Златоусте сменяем бригаду. Я разыскиваю комиссара, Василь Константиныча, и говорю ему: так, мол, вот так — дела плохи, за Миассом казаки. Почесал он затылок и говорит: «Обманем. Повезете нас как демобилизованных, с фронта, значит». И приказал на вагонах и платформах мелом расписать: «Демобилизованные». — Дядя Максим откинулся назад на стуле. — Обманули ведь казаков! Пропустили наш поезд до Челябинска. А нам больше и ничего не надо. Блюхера-то предревкомом назначили. Заглядывал частенько к нам, в депо, по разным делам. Снова встречались. Советовался. Верно говорят: кто спрашивает — находит дорогу. А потом Василь Константиныч дутовцев громил. Показал им, почем сотня гребешков…
Дядя Максим заразительно рассмеялся, потом вдруг смолк и сделал озабоченное лицо.
— А у тебя там, на Дальнем Востоке-то, стычек не было?
— Все было, дядя! — неохотно отозвался Андрей. Ему хотелось поговорить о другом. Варенька взглянула на брата, прислонившегося затылком к дверному косяку, и уловила его настроение.
— Дядя Максим, дай отдохнуть ему…
— А мы сейчас передышку устроим.
Дядя Максим открыл бутылку, лукаво посмотрел на нее, хитровато подмигнул, придвинулся к столу и теплее сказал:
— Ну-ка, проверим красноармейскую выносливость.
— Заранее сдаюсь…
— Не научился? — удивился дядя Максим. — Плохо, плохо! А я думал, красный командир компаньоном будет, — с легкой обидой произнес он.
— Разве встречи ради.
— Варюха! — оживленно сказал дядя. — Замени-ка рюмки-то стаканчиками…
Андрею не терпелось спросить об Ольге. Он посмотрел на сестру и понял, что она тоже хочет рассказать о ней, но выжидает удобного случая. Но Андрей спросил:
— Как работаешь-то, дядя?
— Как? Работал 35 лет смазчиком, теперь отдохнуть не мешает. На пенсии. Триста целковых в месяц получаю от Советской власти.
Андрей поинтересовался:
— А как с партией-то у тебя?
— У меня? — дядя Максим сморщился. — Неважно! Прорабатывают на собраниях. Читать газеты и политграмоту заставляют, а у меня глаза, Андрюха, дурят. А у тебя как?
— А я принят в члены, — с гордостью поведал Андрей.
— По такому случаю грех не выпить, — дядя Максим протянул стакан, чтобы чокнуться.
Раздался стук в дверь. Торопливой походкой вошла мать и просто спросила:
— Не приходил?
— Не приезжал, — протянул братишка, сделав грустное лицо.
— Не случилось ли чего в дороге? — озабоченно проговорила она и, заметив шинель на вешалке, припала лицом к серому сукну.
Андрей вышел навстречу. Мать бросилась к нему и замерла на груди.
Андрей провел мать к столу, усадил на стул.
— Я-то, старая дура, трухнула. Дорога. Все передумаешь…
Семья уселась за стол.
— Ну, выпьем за встречу! — произнес дядя Максим. — Вот так, командир, пьют! — он выпил, крякнул, перевернул стакан вверх дном и постучал по нему пальцем, понюхал ломтик черного хлеба, закусил соленым огурчиком.
— Прошла, как надо, словно поезд по «зеленой улице», без задержки, — и опять рассмеялся.
Андрею необычайно вкусным казалось все, что он пробовал: соленые огурцы, капуста, помидоры, пироги, пельмени.
— До чего вкусно все, — глядя на мать, проговорил он, — соскучился я по домашней еде…
— Завтра оладушек напеку твоих любимых, — заботливо ответила мать, не спуская с сына полных нежности глаз.
— Не терплю, Андрюха, остановки в пути, — сказал дядя Максим. — Нальем по махонькой, — и, не дожидаясь, закинул голову назад, опрокинул стаканчик с водкой. — Под праздник угодил. Тракторный скоро пускаем. Построили не завод, а махину — глазом не окинешь, разве с аэроплана…
Старик быстро захмелел.
— Андрюха, а Василь Константинычу от меня привет не забудь. Это человек! Ну, блюхеровец мой, подтяни-ка, — и он затянул песню, больше всего нравившуюся ему:
Дядя Максим угомонился как-то сразу. Попросил, чтобы ему постелили на лавке. Укладывая его, Андрей накрыл старика шинелью.
— Про Василь Константиныча не забудь…
— Не забуду, дядя.
…На Андрея долго и влюбленно смотрели теплые материнские глаза. Она рассказывала о многом, хотя говорила сбивчиво, односложно, отрывистыми фразами.
Постель Андрею мать накрыла на своей кровати, а сама легла на диване. В доме давно спали, а у матери все еще не иссякали разговоры.
— Ольга нынче кончает университет. Изредка забегает, когда приезжает на каникулы. Хорошая девушка, умная, — шептала мать. — Стара я уже. Маленьких ребятишек на улице увижу, — сердце от радости замирает. Бабушкой быть надо, внучат иметь…
Андрей слышал, как она тяжело вздыхала, хотела спросить у него что-то, но не решалась. «О-ох, и хитрая же ты, мама!» — хотелось сказать ему.
Засыпая, Андрей слышал, как сквозь сон братишка кому-то рассказывал:
— Дальневосточник-брат приехал… Большим взводом командует… Японцев не боится нисколько…
Андрей улыбнулся словам братишки. В голову лезли разные мысли. Они были по-таежному дремучи. Его сковывал крепкий, здоровый сон.
Дядя Максим был прав: пуск тракторного завода действительно превратился в большой праздник. Тысячи челябинцев, не только рывшие котлованы и укладывающие кирпич за кирпичом в стены гигантских корпусов, но и те, кто на заводах других городов изготовлял станки и оборудование, чувствовали себя именинниками.
Андрей с волнением читал «Челябинский рабочий». Газета посвящалась пуску тракторного — событию, справедливо названному «триумфом генеральной линии партии». Чувство, не сравнимое ни с чем в жизни, захватило впечатлительного Аксанова: в этот день с самого утра он находился в каком-то торжественном угаре.
«Большевики Челябинска сегодня пускают величайший в мире тракторный завод», — сообщали газетные строчки, набранные крупным жирным шрифтом.
В газете публиковались приветствия строителям и монтажникам, давались их портреты. С теплым словом обращался к ударникам стройки Демьян Бедный:
В то время как Аксанов с увлечением читал газету, появился дядя Максим. Он укоризненно покачал головой, платком протер потную лысину, вкрадчиво и таинственно сообщил:
— На праздничек-то пожаловал Михаил Иванович Калинин…
— Когда? — удивился Андрей.
— Не спи долго. Встречал. Старик успел, а молодой прозевал. Как же это, ай-яй!
— Почему же не предупредил меня? — с обидой сказал Андрей.
— Да я и сам-то толком не знал, — дядя Максим откинулся. — Гляжу, идут люди с флагами на вокзал. Ну и я увязался. — Он опять склонил голову над газетой, лежащей на коленях у Аксанова. — Молодец Василь Константиныч! — ткнул пальцем и взял газету.
Дядя Максим отошел к окну и полез в карман за очками. Он подолом рубахи протер стеклышки в тонкой металлической оправе, потом аккуратно приладил душки за ушами, сел на стул и, не читая, заметил:
— Знает, где корни пустил. Не забыл нас — строителей мирового гиганта.
— Какой же ты строитель, дядя Максим?
— Самый первый, Андрюха. Лопатой землю не рыл, не хвастаюсь, а поездов столько с разными материалами Тракторострою доставил, что не счесть.
Старик опять ткнул пальцем в газету.
— Приятно узнать, что пишет-то Василь Константиныч, — и стал громко, с выдержкой читать приветствие Реввоенсовета ОКДВА ударникам Тракторостроя.
— «…ЧТЗ — пущен. В короткий срок выстроен и оборудован по последнему слову техники завод мощных тракторов. — Дядя Максим склонил голову и посмотрел поверх очков на Андрея. — Пуск ЧТЗ знаменует дальнейший расцвет СССР — могучей, индустриальной страны, независимость от капиталистического мира…»
Дядя Максим передохнул.
— Верно, Василь Константиныч, нос буржуям утерли. Был бы жив товарищ Ленин — порадовался бы за нас. Мечтал о ста тысячах тракторов, чтобы крестьян повернуть за комунию. А теперь они будут.
— Читай дальше, дядя Максим, — попросил Андрей.
— «…В то же время ОКДВА ясно представляет себе, какую громадную силу содержит социалистическая индустрия — в том числе тракторные заводы и особенно ЧТЗ — в деле обороны страны.
В случае военного нападения извне ЧТЗ превратится в могучую крепость обороны, даст Красной Армии надежную технику для отражения врага».
Дядя Максим отложил газету на подоконник.
— Правда твоя, Василь Константиныч. Так и будет, — сказал он уверенно. — А не подойти ли, Андрюха, на праздничек, не послушать ли Калинина? Большого человека послушаешь, — сам подрастешь…
День был солнечный, безоблачный, со свежим ветерком. Трамвайная линия, построенная месяц назад — к Первому Мая, соединяла гигант индустрии с центром города.
Трамвай не успевал перевозить желающих попасть на торжества: люди висели на подножках, чудом прицеплялись сзади, но упорно ехали на ЧТЗ. Делегации заводов и учреждения шли организованно — колоннами, украшенными портретами и транспарантами, расцвеченными алыми стягами с золотистой бахромой и кистями. Не умолкали песни, звучала музыка самодеятельных оркестров.
Улица Спартака, прямая и казавшаяся бесконечной, пролегая то городом, то заводским поселком, по-праздничному приоделась. На домах были флаги, на заборах расклеены плакаты, лозунги. Вдоль шоссе, ведущего к заводу, большие панно отображали путь побед, пройденный строителями. Приподнятость духа, радость отражались на лицах людей, медленным потоком идущих к ЧТЗ.
В три часа заводская площадь была запружена делегациями. Все бурлило, ликовало здесь. Люди будто сильнее почувствовали свою близость, родство душ, спаянных общим чувством торжества.
Аксанов вместе с дядей Максимом и Варенькой, поизмятые в трамвайной давке, облегченно вздохнули, когда вывалились вместе с другими из новенького, пахнущего краской вагона. Но в воротах завода их снова притиснули, и вся эта человеческая живая волна вынесла их к большущей деревянной трибуне. На шпиле ее алел флаг, по бокам ровными рядами сбегали стяги помельче. В солнечных лучах они походили на продолговатые языки пламени. Площадь и проезды тоже были залиты кумачом, ласкаемым ветром.
Раздались звуки фанфар. В образовавшемся живом коридоре, четко выбивая шаг, ближе к трибуне подошли бойцы местного гарнизона.
Вот послышались крики «ура», вспыхнули бурные аплодисменты. Снова образовался живой коридор. К трибуне подъехало несколько машин. Михаил Иванович Калинин бочком вышел из автомобиля, быстрым движением руки поправил клетчатую кепку и мелкими кивками и поворотами головы, приветствовал рабочих, неистово бьющих в ладоши, неумолчно кричащих «ура». Калинин поднял левую руку и, опираясь правой на тросточку, прошел к трибуне.
Оркестр, заглушая рукоплескания и возгласы, заиграл «Интернационал». Движение толпы стихло. Все смолкли. Звуки гимна владычествовали над людьми.
Аксанов глядел на Калинина. Михаил Иванович стоял, слегка подавшись вперед, сняв кепку. Ветерком взлохматило его седые волосы на голове.
Калинин стоял недвижно. Лицо его чуть задумчивое, добродушное, такое простое и располагающее, казалось, было одухотворено радостью и счастьем тех, кто тысячью глаз устремился в эту минуту к нему. Он, должно быть, чувствовал этот внимательный взгляд людской массы, привык уже к дыханию и взору толпы. Лицо его светилось негасимой, благодарной улыбкой.
Непритязательная, темно-серая рубашка, перехваченная в поясе узким ремешком, потертая кожаная тужурка с широкими хлястиками на рукавах ничем не выделяли Михаила Ивановича из общей массы, а лишь подчеркивали близость с нею. Таким и представлялся Андрею облик Всесоюзного старосты — выходца из народных низов.
— Нашинский, — услышал он гордый возглас и понял, что мысли дяди Максима были о том же, о чем думал и он в эту минуту. — Рабочих кровей человек.
Смолк духовой оркестр. Из репродукторов, установленных вокруг трибуны, послышалось внезапное покашливание, смешанное с гудением, а потом зычный голос председателя Уралоблисполкома. Митинг открылся.
Аксанову был хорошо слышен как естественный голос оратора, так и усиленный репродукторами, на какое-то мгновенье запаздывающий и звучащий, как эхо в тайге.
— Классовый враг и оппортунисты не смогли помешать ударникам, самоотверженно бьющимся за социализм. Ими выполнен пролетарский долг перед государством. Завод построен. Завод начал работать. Ваша задача — быстрее освоить новое производство, овладеть техникой…
Слушая оратора, Андрей невольно оглянулся на панно, приковавшее его внимание. Фигура рабочего с устремленной вперед рукой смотрела сейчас с высоты здания цеха на участников митинга и тоже призывала к овладению техникой. «Да, это — теперь главное в жизни коллектива завода». Аксанов знал, что американская фирма «Катерпиллер» отказала в технической помощи, рассчитывая, что без нее русские не смогут создать производство мощных тракторов. И вот завод, равного которому нет в мире, построен и начал производить эти мощные тракторы. Очередное русское чудо!
Дядя Максим слушал внимательно. Довольный, он покручивал усы, часто поворачивался к Андрею и многозначительно подмигивал: мол, просчиталась Америка со своими спецами. Он достал папироску, закурил и, оттопырив нижнюю губу, пускал в усы клубы табачного дыма.
Слово предоставили Калинину. Он подошел к микрофонам, установленным в кольцеобразных держателях, положил на трибуну руки и наклонился вперед. Какое-то время он молча оглядывал участников митинга, будто, собирался с силами. Потом Михаил Иванович откинулся назад.
— Вы закончили строительство и пустили один из крупнейших гигантов сельскохозяйственного машиностроения. Сегодняшний день для всех — большая радость. Вместе с вами радуются трудящиеся всего Советского Союза.
Дядя Максим подтолкнул локтем Андрея, а сам, не спуская глаз с Калинина, беззвучно шевелил губами, как бы повторяя про себя слова оратора.
— Не случайно, что на открытии этого завода присутствуют тысячи челябинских рабочих, сотни рабочих и крестьянских депутатов со всего Советского Союза, присутствуют представители Красной Армии и других общественных организаций…
Аксанову показалось, что Михаил Иванович взглянул именно на него, произнося эти слова.
— Что это значит? — задушевно спросил оратор. — Почему открытие завода принимает такой торжественный характер? — Михаил Иванович помолчал, выждал и помолодевшим голосом ответил: — В первую очередь, это происходит потому, что построить такой первоклассный завод вообще трудно, в особенности трудно построить такой завод в Советском Союзе: мы достигли громадных успехов, но еще недостаточно технически вооружены…
Донеслось нарастающее гудение самолетов. В небе появились тяжелые многомоторные самолеты и развернулись по кругу над заводом. В реве воздушных моторов совсем стал неслышен голос Калинина.
— Вынесло их не ко времю, — заворчал дядя Максим, — окаянные, мешают слушать, — и поднес к уху ладонь.
Михаил Иванович прервал речь, недовольно вскинул голову, посмотрел в небо, придерживая кепку рукой, а потом наклонился ближе к микрофонам и продолжал свою мысль о том, что новая техника требует четкости и организованности.
Рев моторов не смолкал. От самолетов что-то оторвалось, и вот, как снежные хлопья, в воздухе закружились сброшенные листовки.
— Листовки, листовки! — восторженно закричали школьники.
Казалось, нарушилась торжественность момента, но это только казалось. Михаил Иванович лукаво рассмеялся, потеребил клинообразную бородку.
— Мы еще не научились сочетать стройную организацию, дисциплину с передовой техникой. Зачем далеко ходить. В воздухе наша авиация демонстрирует свои достижения, но вместе с тем шумом своих моторов мешает дам слушать, а мне говорить.
Сбросив листовки, самолеты прошли чередой над заводом, и вскоре гул их совсем затих.
— Я думаю, что те кадры, которые будут осваивать этот завод, рабочие, преимущественно молодежь, технический персонал, партийцы, приложат все усилия к тому, чтобы выполнить волю нашей партии — в этом году дать стране две тысячи гусеничных тракторов! — с уверенностью заключил Михаил Иванович, и слова его слились с искренними приветствиями и исступленными восклицаниями собравшихся.
— Ура-а! Калинину! — сняв кепку и размахивая ею, вместе со всеми азартно кричал дядя Максим. — Да здравствует Всесоюзный староста! Ура-а!
Калинин поднял руки, похлопал ими над головой и осторожно отошел от трибуны. Аксеновым овладела неудержимая радость, захватившая сейчас многотысячную толпу людей, взбудораженную и согретую проникновенной речью Калинина.
— Праздничек-то, праздничек-то какой, Андрюха! — счастливо сказал дядя Максим, когда смолкли набегающие волной бурные взрывы рукоплесканий.
У микрофона появился директор завода. Он зачитал рапорт Центральному Комитету партии о завершении строительства завода и вступлении его в строй действующих предприятий. Аксанов заметил, как двое рабочих, стоящих в первых рядах, еще выше подняли древки, натягивая алое полотнище. «Воля партии и правительства выполнена, — прочитал Андрей, — Челябинский тракторный гигант пущен в срок!»
Вдруг опять раздался моторный гул. Открылись ворота механосборочного цеха, и оттуда вышла стройная колонна серых тракторов, стрекоча гусеницами по металлическим плитам. Когда первая машина с флагом поравнялась с трибуной, лучший ударник, сидевший за рулем, на мгновение обернулся, окинул взглядом участников митинга и подал знак трактористу второй машины, что он поворачивает свою головную.
Мимо трибуны прошли, прошумели тринадцать первых мощных челябинских тракторов «Сталинец-60». Вслед им грянул оркестр. Музыка победного марша слилась с человеческими рукоплесканиями.
Город кипел весельем, несмотря на поздний вечерний час. Вся страна праздновала сегодня большую победу, о которой невольно заговорил весь мир: об этом оповестило радио в последних известиях. Кругом было столько неистраченной силы и энергии, веры в свое дело, что Аксанову казалось — они неиссякаемы и вечно молоды в народе.
Вместе с Варенькой он побывал в парке культуры и отдыха. В чудесном, пахучем, сосновом бору, среди заброшенных каменоломен, овеянных романтикой, Андрей еще больше ощутил праздничное настроение людей, величие того события, которое произошло в городе. В канун великой революции в каменоломнях тайно собирались рабочие-железнодорожники, бывал тут и дядя Максим. Сейчас парк, как и весь город, был иллюминирован тысячью разноцветных огней. И Аксанов видел, что у всех на душе, как и у него, было светло и радостно.
Он возвращался домой приятно усталым, счастливым: вдоволь потанцевал с сестрой, успел переговорить обо всем, что больше всего волновало. Варенька, простодушно-доверчивая и откровенная, спрашивала его о дружбе с Ольгой, искренне удивлялась, как это Андрей мог допустить, чтобы отношения между ними испортились, стали натянутыми.
— Она такая хорошая, — доказывала Варенька. — Правда. А вы, все ребята, вечно требуете чего-то невозможного, непонятного…
Совсем неопытная, никого еще не любившая, Варенька несколько наивно представляла отношения между молодыми людьми, проще, чем они складывались в жизни. Ее представления больше всего складывались по прочитанным книгам, они вызывали в ней восторг, восхищение, мечты, наполняя сердце девушки трепетным волнением.
Андрей не хотел огорчать сестры, разочаровывать ее представления. Да и сам-то он тоже довольно смутно разбирался в сложности людских чувств и их отношений, больше рассуждал о них, чем пережил, испытал.
— Варя, — отвечал он, — мы с Ольгой давно не виделись, у нее была одна жизнь, у меня — другая. Может, она встретила и полюбила кого-нибудь, нашла в нем больше достоинств, а третьим я не хочу быть, понимаешь, не хочу.
— Ну что ты выдумываешь? — невозмутимо продолжала сестра. — Я уверена, Ольга любит тебя по-прежнему. — Она плотнее прижалась к брату и совсем доверительно сказала: — Мы с нею об этом говорили…
— Когда?
— Года два назад.
— За два года могло все перемениться.
— А Ольга все же любит тебя, честное слово, — с прежней уверенностью повторила Варенька.
Андрей махнул рукой, подумал: «А может быть, сестра и права?»
Остаток пути до дома они шли молча, занятые думами об Ольге.
Незаметно прошел отпуск. Надо было покидать отчий край и ехать в родную ОКДВА. Аксанов рассчитал все по дням и даже по часам. Задерживаться уже было нельзя, и он оформил проездные документы так, чтобы еще успеть заехать на пару дней в город, где училась Байкалова. Ему не терпелось повстречаться с Ольгой. Что бы ни ожидало его при свидании, Андрей хотел увидеть Байкалову, узнать, какой она стала теперь.
В родном доме обо всем было переговорено, выслушано. Аксанов успел за это время побывать с дядей Максимом на рыбалке в заповедных местах на Миассе и на озере Кисегач. Все это было хорошо в первые дни приезда, а потом начало утомлять Андрея. Он все больше и больше думал об Ольге. Разговор с Варенькой не прошел бесследно и подогрел желание встречи.
Аксанов не признавался, но он стал скучать о своем радиовзводе, о красноармейцах, о Ласточкине, Милашеве, Светаеве, Шехмане и все острее чувствовал, что ему недостает общения с ними.
Дядя Максим подметил это настроение.
— Тянет, успел душой прирасти к взводу-то. Это-то похвально, Андрюха.
— Угадал, Дядя Максим.
— А я по глазам вижу, заскорбел ты. Я тоже такой — дома вроде хорошо, а меня завсегда в поездку тянуло. Бывало, засвербит на душе, а возьмешь сундучок-то в руки — легче вздохнется. Такова уж наша мужиковская натура — не бабья, к печи не прилеплены. Гулять — гуляй, а дело, молодец, не забывай, — учит мудрость.
Дядя Максим краешком уха слышал вздохи матери о Байкаловой, ловил на лету кое-какие слова, но разговора с Андреем на сердечную тему не заводил. Старик придерживался своей житейской философии: любо — сойдутся, а нет — вздохами не поможешь.
Андрея он считал серьезным и вдумчивым и был уверен, что не надо ему ни подсказывать, ни учить, все образуется само по себе, как надо молодым людям.
Сборы в дорогу были недолгие. Мать напекла Андрею самого вкусного и любимого — пирожков со свежей морковью и с черемухой, зажарила курочку и дала уйму всяческих советов, будто сын впервые пускался в такую дальнюю дорогу. Андрей принимал советы матери, как должное, заверял, что обязательно так и сделает.
На вокзал провожали всей семьей, кучкой стояли у вагона, махали руками и платками, когда тронулся поезд. Дядя Максим, шагая по перрону за вагоном, твердил:
— Будет встреча с Василь Константинычем — низко кланяйся от меня…
Аксанову было грустно расставаться с родными, но впереди открывалось много заманчивого, волнующего: встречи с Ольгой, с друзьями, возвращение в таежный гарнизон.
Снова вагонная сутолока. Снова проносящиеся мимо железнодорожные будки и полустанки, окрашенные в цвет охры, леса и горы, поля и бескрайние степные просторы, стоянки на узловых станциях, шумных, вечно заполненных пассажирами, удары дребезжащего колокола и кондукторские свистки.
Аксанов больше всего находился на площадке тамбура, где предупредительные трафареты воспрещали пассажирам стоять и переходить из вагона в вагон во время движения поезда. Здесь воздух был свежее, чем в вагоне. Лишь изредка сюда врывались клубы паровозного дыма — чадного и угарного.
О чем бы ни думал Андрей, мысли его вращались по замкнутому кругу — отчий дом, Ольга Байкалова и таежный гарнизон.
Он почти не замечал окружающего. Из забытья его выводил неожиданный толчок вагона при внезапном торможении или встречный поезд, проносящийся мимо с шумом и свистом.
В Иркутск поезд пришел утром. Аксанов забежал к военному коменданту вокзала, сделал остановку, сдал вещи в камеру хранения и направился в город. На землю упала обильная роса. Дома, ряды тополей вдоль тротуара, аккуратно подстриженные, серебристо поблескивали в лучах яркого солнца. Город казался принаряженным. Над рекой заметно таял легкий, прозрачный туман, у берегов копошились рыбаки с рулетками в руках, ловя на блесну умного и осторожного хариуса, любящего быстрину и прохладу Ангары.
Аксанов шел по набережной. Его лицо обдавало утренней свежестью, от волнения разгорелись щеки. Он посмотрел на часы и ускорил шаги. В этой половине города еще было тихо и безлюдно. По дороге легкой рысцой проехал извозчик, звучно простучали по торцу колеса и подковы лошади, и снова на улице стало тихо.
Аксанова обогнал запоздавший на лекцию студент, в потрепанном пиджачке, с натянутой на уши кепкой, и скрылся в калитке университета. Андрей остановился и долго читал объявления, написанные от руки, расклеенные на телеграфных, столбах, а сам думал: «Может быть, лучше вернуться, пока не поздно». Встреча с Ольгой пугала его и радовала.
Аксанов оглянулся, одернул складки гимнастерки у ремня, но войти в калитку университета не решался. Ему сделалось неловко за свою нерешительность, и он еще раз согнал складки гимнастерки назад и направился к зданию. В длинном полутемном коридоре, вымощенном большими неровными каменными плитами, он заметил женщину.
— Вызовите мне… Байкалову, — любезно обратился к ней Аксанов.
Женщина, обтиравшая пыль со стены, остановила внимание на кобуре, повернулась на табуретке:
— Пройдите в ректорскую, — и указала на боковой коридор.
…Снова набережная. Улица не кажется теперь пустой и бесшумной. С реки доносятся гудки, отходящего с пристани парохода.
— Когда я проходил тут полчаса назад, подумал: не вернуться ли мне? — сказал Андрей. На него непонимающе и удивленно посмотрела Ольга.
— Да, да! — подтвердил он. — Признаться, была такая мысль. — Андрей заглянул в карие глаза Ольги. — А сейчас мне от твоей улыбки тепло и хорошо.
Байкалова молчала. Она тоже была взволнована и не знала, с чего начать разговор. Щеки ее покрыл румянец. Она прижалась к Аксанову. Он держал ее крепко под руку. Она чувствовала, как упруги его мускулы. «Сильный, мускулистый, — думала Ольга. — Скажу ему правду — отвернется». И радость ее становится боязливой, приятное чувство ожидания и встречи сменяется болью. А он идет вперед крупными и легкими шагами. В ногу с ним шагает Ольга. Ему хорошо, и больше ничего не нужно. Вот так бы идти вместе всю жизнь!
Андрей опять заглянул в глаза Байкаловой. Ольга сначала закрыла их, а потом улыбнулась.
— Что с тобой? — спросил он.
— Я хотела сказать тебе, Андрей, у меня за эти годы была своя жизнь… — Байкалова не нашла нужных слов и молча на него посмотрела.
— У меня тоже пополнилась биография…
Ольга, охваченная волнением, прижалась плотнее к нему.
— Не рассказывай. Потом.
Она боролась со своим желанием сказать все сейчас, тогда станет сразу легче и можно будет взглянуть на Андрея открытыми, небоязливыми глазами. И в то же время Ольга боялась потерять его и уже заранее чувствовала себя одинокой, раздавленной чем-то невозвратным.
— Что с тобой? — снова повторил Аксанов, не понимая грустного выражения Ольгиных глаз.
— Лучше бы ты не приезжал… — высказала она вслух свою мысль.
Андрей остановился и заглянул в растерянное лицо девушки.
— Я не понимаю тебя, Ольга.
— Мне нездоровится, Андрей, — слукавила Байкалова и еще плотнее прижалась к нему. — Пойдем быстрее.
Студенческое общежитие находилось в бывшем монастыре. Молодые люди медленно взобрались на гору.
— Устала я.
Глядя на раскрасневшееся лицо с тонкими бровями, густыми ресницами и вздернутой пухлой губкой над полуоткрытым ртом, Андрей сказал:
— Ты не изменилась, Ольга, ты такая же милая.
— Не говори мне этого, — оборвала сердито Байкалова.
Он понял, что сказал лишнее, и ему стало неудобно.
Они взошли по массивным ступенькам крыльца из плит серого камня, поднялись по деревянной лестнице на второй этаж.
В комнате Аксанову стало не по себе: стесняли и душили стены с крутыми сводами, уходящими в церковный куполообразный потолок. Он оглядел голландку со сломанной дверкой, подернутую копотью, чуть побуревшие, развешанные по стенам над кроватями лубочные картинки и фотографии; заметил на табуретке корки черствого хлеба, прикрытые газетой, разбросанные книги на столе, осколок зеркала и коробку пудры, и ему стало обидно за комнату девушек-студенток.
Аксанов опустился на табуретку и глубоко вздохнул. От вешалки к нему шла Ольга. Она шагала всей ступней, бережно неся округлившуюся фигуру. Это бросилось в глаза Андрею и кольнуло каким-то предчувствием недоброго. Лицо ее горело, кудряшки коротко подстриженных волос сбились на лоб. Задумчивые тени на лице говорили о глубоком волнении. Аксанов пристально смотрел на Байкалову. Ольга подошла совсем близко. Мягкие ладони ее рук привычно, как когда-то, погладили его руки, цепкие пальцы нежно легли на плечи.
Аксанов быстро привстал.
— Ты новая и прежняя, Ольга, — заговорил он. — Прежнюю, я люблю, ей верю, новую принимаю боязливо. — Андрей мягко коснулся рукой щеки Ольги.
Она опустила голову и, отойдя от Андрея, села на кровать.
— Да, я не та, Андрей. Эти годы дали глубокую трещину в моей жизни. Ты пришел слишком поздно со своим письмом… — Ольга запнулась и долго молчала. Было тяжело произносить самое страшное. — Ты прав, старая Ольга для тебя ближе и милее, а новая?
Голова Байкаловой упала на подушку. Аксанов вмиг очутился у кровати. Он услышал, как тяжело дышала Ольга, почувствовал, как мелко вздрагивала ее рука, которую он держал.
— Только не плакать. Договорились?
Андрей понял: в жизни Ольги произошло что-то страшное для него, непоправимое. Занятый этими мыслями, он молчал. Ольга решилась теперь же обо всем сказать. Она приподнялась, с грустью посмотрела на Андрея.
— Я полюбила другого и обманулась в нем, — твердо и решительно выговорила она.
Аксанов резко отстранился. Он пришел в себя не сразу.
— Ольга, — тихо проговорил Андрей, — как же это получилось?
— Не все ли равно для тебя, — тихо отозвалась она. Байкалову душили слезы. Ее охватила жалость и горячая обида на себя и на Андрея. Она бросилась лицом в подушку.
— Ольга… — подавленно и опустошенно произнес Андрей и выбежал из комнаты.
Байкалова вскочила с кровати, сбросив на пол подушку. Она хотела крикнуть: «Остановись, выслушай меня и скажи, виновата ли я?» — но только бросилась к двери, потом повернулась и подошла к окну.
В городе продолжалась своя жизнь. Дымили фабрично-заводские трубы. С запада надвигалась свинцовая туча. От нее ползли по городу длинные тени. Будет дождь. Может быть, потому ей особенно душно в эту минуту. Ольга взглянула вниз. По тротуару торопливо шел Андрей, энергично размахивая руками.
— Милый, если бы ты знал: одна я виновата во всем, одна я…
Теперь она вволю могла поплакать, облегчить свои душевные страдания.
Пароход неслышно шел вниз по течению. Теплый вечерний воздух был насыщен медово-сладким запахом. Его источали берега Амура. Широкая река казалась спокойной и величавой. Левый берег тянулся нескончаемыми лугами, окаймленными вдали синеватой лентой хребта. Правый утопал в душистой цветущей зелени. В воздухе носились тучи мелких мошек, речных мотыльков и стайки комаров. Иногда над пароходом пролетали чайки, и, заметив всплеснувшуюся рыбу над спокойной гладью, стремительно снижались за добычей.
Размеренно шлепали лопасти пароходных колес. Уже поблекли яркие краски на западе. Берег затянулся сумерками, стал лиловым. В воздухе почувствовалась прохлада. В быстро наступивших сумерках река словно сузилась.
На фокмачте вспыхнула сигнальная лампочка, зажглись боковые красные и зеленые огни. От бортов на воду легли и переливчатой чешуей отражались квадраты освещенных окон. Мигающее отражение звезд засверкало в зеркальной реке.
На верхней палубе собрались пассажиры. Одни вполголоса беседовали между собой; другие прогуливались, наслаждаясь упоительно-ароматным вечерним воздухом; третьи, облокотившись на стропы, любовались спокойным Амуром. Около капитанского мостика стояла молодая женщина. Накинув на плечи жакет, она задумчиво смотрела вперед. Вдали, на правом берегу, показались огни. Пароход подходил к новостроящемуся городу Комсомольску.
На палубе началось оживление. Около женщины остановился Аксанов. Он заприметил ее утром, но женщина вскоре ушла в каюту. Что-то знакомое было в ее облике. Облокотившись на стропы, Андрей бессмысленно смотрел в сумерковую даль и напрягал память, пытаясь вспомнить, где он мог видеть раньше эту женщину.
Потом его вдруг осенило, и Аксанов нашел некоторое внешнее сходство этой женщины с Байкаловой. Да, было что-то общее у них в посадке головы, в ее поворотах, во всей четко очерченной фигуре.
Об Ольге, после встречи с нею, Андрей заставлял себя не думать. Он сжимал нервы и сердце в кулак, чтобы не выдать ничем своих тяжелых переживаний. Но попробуй освободись от них, если даже незнакомая женщина, встреченная на пароходе, напоминала Андрею все об одном и том же — об Ольге.
Однако не только внешнее, уловимое Аксановым сходство было в этой незнакомой женщине. Нет, что-то более знакомое, а что́ — он так и не мог припомнить.
Андрей взглянул на задумавшуюся женщину, пытаясь заговорить с нею, произнес:
— Как легко дышится.
Женщина молчала. Она не слышала его слов.
— Совсем недавно здесь ничего не было, — продолжал он, думая, что она пристально всматривается в огни Комсомольска, — кроме небольшого рыбацкого села Пермского. Я знаю, как рождался город.
Женщина оглянулась и, как показалось Аксанову, быстро смерила его острым взглядом и удивленно спросила:
— Вы, кажется, говорили о Комсомольске?
— Да-а! Я знаю историю этого города.
Она кивнула головой в знак того, что готова слушать. Аксанов обрадовался. Разговор о Комсомольске отвлекал его от размышлений о себе.
— Здесь тоже был фронт, но без орудийных залпов и винтовочных выстрелов. Здесь не ходили танки, не разрывались снаряды, а земля вся изрыта. Год назад сюда прибыло 800 комсомольцев с инструментом, продовольствием, материалами. Не прошло и дня, как раскинулись палатки, родился полотняный город со своими названиями улиц — Одесская, Ленинградская, Московская, Киевская…
— Откуда вы все это знаете? — искренне удивилась женщина.
— Командиру стыдно не знать того, что делается под носом. У него лучше спрашивать, что он не знает. Вы перебили меня. Можно рассказывать дальше?
— Продолжайте, пожалуйста.
Аксанов был благодарен незнакомой женщине.
— Это был фронт: сражения, победы, жертвы. Враг отступал не сразу, а медленно, упорно сопротивляясь и не желая сдавать своих, веками принадлежащих ему позиций. Врагом была дикая, неприступная тайга. Кто мог думать, что человек примет бой в краю, где в мае еще зима, лето чахлое, сырое и людьми распоряжается цинга? Комсомольцы, обогревшись ночами у костров, днями шли в атаку по колено в воде и принимали бой: корчевали, рыли заступами вечномерзлый грунт, взрывали камень, дробили и закладывали фундамент города. Их подгоняла мечта, они видели свой город с гранитными набережными, хотя кругом были пни, котлованы, груды щебня и камня. Чего не сделает мечта и желания человека? Как не вспомнить прекрасные слова Чернышевского о том, что будущее надо любить, как настоящее, стремиться к нему, работать на него и приближать его…
Он передохнул и указал рукой на мелькающие огни Комсомольска.
— Здесь, как на фронте, были свои дезертиры. Пользуясь темнотой ночи, они устраивали побег, бросали комсомольские билеты, оставляли линию огня. Там, где бывает фронт, бывают жертвы, герои и трусы. Комсомольцы сражались, как герои…
Молодая женщина, смотря на приближающиеся огни ново-то города, зачарованно слушала вдохновенный рассказ командира. Она будто видела Комсомольск, каким его представляли строители-комсомольцы, и думала о будущем этого города. Командир замолчал.
— Говорите же, — сказала она слегка раздраженно, — я хочу слушать.
— Вы не в Комсомольск? — спросил он.
— Это к вашему рассказу не относится.
Аксанов извинился. Она подумала, что незаслуженно обидела человека.
— Мне нужно знать об этих местах. Что вы можете рассказать о районе Комсомольска?
— Собственно, что вас интересует? — насторожился Аксанов.
— Все.
— Однако вы очень многим интересуетесь, — он вежливо улыбнулся и пошутил: — Много будете знать — скоро состаритесь.
Женщина тряхнула головой, поправила:
— Вы хотели сказать, многое нужно знать нам, чтобы много и иметь…
Аксанову стало неудобно за свою шутку. Он опять переспросил:
— Вы не в Комсомольск?
— Нет. В этих краях мне предстоит работать; край-то природно богат, но технически отсталый. Сколько возможностей таится в нем?
— Вы не геолог?
— Безразлично. А хотя бы?
— Тогда вы не ошиблись. Район не исследован — это верно, район богат — это правильно, район технически отсталый — это факт! Прошлый год мне пришлось знакомиться с одной работой. И знаете, много любопытнейшего мог бы открыть геолог… — Аксанов уловил, как возросло внимание женщины. — В одном из южных направлений топотряд обнаружил подземные ключи с синевато-жирным блеском воды…
— Это признаки нефти, — нетерпеливо вставила женщина и резко повернулась к собеседнику.
— Вот видите. А дальше эти ключи образовывали ручьи, и внизу, по течению, были замечены желтоватые налеты, похожие на ржавчину…
— Окись железа.
— Я не знаю этого, но скажу, вода была с запахом, ну… — Он запнулся, стараясь найти подходящее сравнение.
— С запахом горящей спички? — подсказала женщина. — Это признаки сернистых соединений.
— Да, да! Надо думать, вы геолог?
Женщина громко и непринужденно рассмеялась, глубоко вздохнула.
— Поймали.
Они замолчали. Аксанов был доволен. Впервые за всю дорогу он разговорился, и ему стало сразу легче.
Незнакомка подставила голову тихому ветру и закрыла глава. Скоро она будет опять счастлива. Ее встретит Федор. Как она соскучилась, истосковалась по «неуклюжему великану». Так Аня в шутку звала мужа. Грудь ее высоко поднималась от нахлынувшего волнения. За годы учебы в университете ей так надоело одиночество, «безмужняя жизнь».
— Федька милый! — прошептала она.
— Что? — нерешительно спросил командир.
— Это я о Федоре, моем муже. Познакомимся.
Произошло это настолько быстро, что Аксанов сразу не сообразил, как лучше поступить в этом случае, и смущенно произнес:
— Аксанов.
Женщина, словно проверяя себя, осмотрела фигуру командира.
— Анна Портнягина.
— Черт возьми! — совсем растерялся Аксанов. — Неужели передо мной жена Светаева?
Портнягина несколько смущенно и в то же время гордо подтвердила.
— Не ожидали?
Аксанов хлопнул себя ладонью по лбу. Вот откуда знакомые черты лица: Светаев показывал ему фотографию жены.
— Вот это подарочек привезу Федору.
Пароход пришвартовался к берегу. С борта на песок сбросили деревянный трап-сходни. Здесь еще не было благоустроенной пристани. Отлогий берег весь завален грузом: бочками с цементом, ящиками, пиломатериалами.
Огни города сверкали вдали. Казалось, это светила тайга, окутанная сумерками теплого вечера. Оттуда доносились стук и грохот бетономешалок, шум и скрежет огромного строительства.
На утро пароход остановился в Мариинске. Пассажиров, прибывших в Де-Кастри, ожидал катер, чтобы перебросить их через широкое, мелководное озеро Кизи. Оно было грязновато-мутное, перекатывало желтые волны. С противоположного берега, куда лежал путь, дул ветер, гоня нависшие серые тучи.
Настроение у Портнягиной чуточку испортилось, она приуныла. Аксанов успокаивал:
— Тут иногда бывает, повернет ветерок с Охотского моря — и вот такая сырость…
На ногах у Портнягиной были белые брезентовые туфли. Она приоделась в светленькое платье, а тут вдруг дождь, грязь. Нет, ей не хотелось бы встречаться с мужем в такую слезливо-кислую погоду после столь длительной разлуки!
Последнюю ночь на пароходе Аня почти не спала: размышляла о Федоре. Каждый из них за это время о многом передумал, за многое переволновался. Заживут они теперь совсем молодоженами. Она почти ощущала горячие объятия мужа и смущенно чувствовала себя и теперь во власти его нежности.
Пассажиры погрузились быстро. Катер покачивало, как щепку на волнах. Портнягина сидела охваченная размышлениями. Она ясно представляла долгожданную встречу с мужем. Не хотелось ни о чем говорить. Федор, ее Федор, при встрече всегда целовал ее в щеку, в лоб, а потом касался губ. Как хорошо постоянно, чувствовать возле себя любимого человека, быть вместе с ним, а не испытывать мучения разлуки, за время которой о чем только не передумаешь и, конечно, больше о плохом. Все вызывает сомнения, все кажется нарочито сделанным, как бы назло, даже доброе дело человека.
Вскоре катер доставил их к полустанку Кизи. Они торопливо сошли на береговые мостки и устремились с чемоданами к небольшой избушке. Отсюда можно было поговорить по телефону с гарнизоном, вызвать подводы.
Аксанов свободно и легко вздохнул. Подступающая к озеру тайга дохнула на него запахом сырости и хвои. Аксанов раскинул руки, втянул в легкие чистый воздух, к которому примешивался тонкий запах дымка и пригоревшей гречневой каши, разогреваемой в красноармейском котелке.
Из избушки вышел дежурный связист и, увидев Аксанова, лихо козырнул.
— С приездом, товарищ командир взвода.
— Спасибо, Смагин.
Красноармеец подскочил к нему, чтобы взять чемодан и свертки. Андрей указал на Портнягину.
— Помоги жене редактора.
Аксанов позвонил в штаб полка, попросил выслать подводы и срочно передать Светаеву, чтобы выезжал встречать жену.
Прошло два часа. Тучу прогнало. Небо очистилось. Трава засверкала. И приумолкнувшие кузнечики, пригретые солнцем, весело застрекотали. Озеро тоже заметно приутихло. Спокойные волны почти бесшумно набегали на берег, оставляли пену и, шипя, гасли на песке.
Аксанов успел переговорить с красноармейцами, узнать ротные новости и как бы окунуться в знакомую, близкую ему жизнь.
По дороге загромыхали двуколки. Андрей вместе с Портнягиной устремились навстречу. Светаев их увидел, соскочил и побежал к ним.
— Аня, дорогая, как же так, без телеграммы? — проговорил Федор, обнимая и целуя жену.
— Зачем телеграфировать, связист сопровождал.
— Ну, здравствуй, Андрей, — освобождаясь от объятий жены, сказал Светаев.
— Здравствуй, редактор таежного гарнизона, — ответил Аксанов, — принимай активного военкора, — и они крепко пожали и потрясли друг другу руки, а потом по-мужски, неуклюже чмокнулись и дружески обнялись.
ЛЮДИ ЯСНОЙ ЦЕЛИ
Все чаще стали мелькать газетные сообщения о задержке японских шхун в запретных зонах. На них оказывались рыбаки без неводов и снастей, зато с теодолитами, фотоаппаратами, с топографическими картами издания 1920 года. Иногда под циновками в каютах находили запасы оружия и схемы, нанесенные на кальку умелой рукой топографа.
Это были разведчики японского генерального штаба, подтверждающие спешку военных приготовлений Араки. Такие шхуны задерживались пограничниками на побережье от бухты Посьет до Камчатки и Анадыря. Японские краболовы и кавасаки с ивасями терпели внезапные аварии. Они заходили в наши заливы, бросали якоря и становились на ремонт.
Радисты ловили в эфире сигналы зафрахтованных японских судов, наскочивших на риф или севших на мель у советских берегов. Нота за нотой летели в Москву. Шли дипломатические переговоры, а в это время на бортах пароходов появлялись любители-фотографы. Они бесцеремонно из иллюминаторов закрытых кают наводили сильные объективы на сопки, горные цепи, и рука оператора с лихорадочной быстротой и нервозностью накручивала ручку съемочной камеры.
Все это «рыбаки» успевали делать в непродолжительные часы «вынужденных» стоянок на глазах сторожевых пограничных катеров.
Но сопки, бухты, тайга были тихи и молчаливы.
Ничто не выдавало настороженной жизни бухт и тайги. Только дежурные наблюдательных пунктов передавали телефонограмму за телефонограммой в штаб обо всем, что замечал их пристально-внимательный глаз на море. В такие часы замолкали учебные стрельбы, обрывались подожженные бикфордовы шнуры в котлованах строек, чтобы случайно не раздался взрыв, а по дорогам приостанавливалось всякое движение. В эти часы вынужденного перерыва с красноармейцами устраивались «политбои», изучались уставы, проводились срочно беседы. В гарнизоне ждали ответа на посланное донесение в ОКДВА, хотя и не все знали, каких огромных усилий стоило штабу Армии ответить короткой радиограммой — наблюдать за заходом в бухту непрошеных гостей и терпеливо ждать, когда они уберутся восвояси.
— Срывают сроки выполнения задания командарма, — негодовали красноармейцы.
— Нужна выдержка и спокойствие, — отвечали командиры и политруки.
Как бывает в таких случаях, припоминали все, что связано с событиями. Говорили:
— Один начальник укрепрайона не вытерпел и предупредил гостей. Не послушались — открыл по ним огонь. Осложнение в международном масштабе…
— И что же?
— Посадили на скамью ревтрибунала.
— Вот дела-то какие. Живем, как на вулкане…
Шаев вышел из политчасти. Через час во все концы Союза полетят телеграммы за его подписью. «Прошу принять срочные меры…» Те, кто получит его телеграммы, забегают, сделают все, что нужно, и немедленно ответят: «Меры приняты».
Помполит прошел мимо дежурного.
— Товарищ комиссар, фуражку забыли.
Он не любил носить фуражку, махнул рукой, пошутил:
— Всегда голову подставляй солнцу. Дурные мысли света боятся.
Шаев, насвистывая, сошел с крыльца. Сияло полуденное солнце, под деревьями поджались густые, бархатные тени, будто свернувшись синим клубочком. Хотелось подойти, присесть на траву и погладить их рукой. Тайга разомлела от жары. Спрятались птицы, не поют: забрались в густую траву и дышат прохладой. Только стрекочут кузнечики, кажется, кто-то невидимый стрижет траву ножницами.
В дежурной комнате штаба раздался звонок телефона. Шаев слышал, как дежурный принимал телефонограмму с маяка.
— Что передают?
— В наших водах замечено судно, держит курс норд-ост. Опознавательные знаки не разобраны… — доложил дежурный.
— Опять рыбаки без неводов?!
— Сторожевой катер вышел навстречу…
— Хорошо, хорошо!
Шаев совсем собрался уйти. Но теперь ему захотелось дождаться новой телефонограммы с маяка.
Дежурный записал в суточный журнал сводку.
Помполит зашел в палисадник и сел на скамейку. Он разглядывал яркие цветы на клумбах, словно видел их впервые, Он только сейчас заметил, что клумба в средине была сделана в виде значка ГТО. У физкультурника, выложенного из битого кирпича, стекла, фарфора, были слишком коротки и толсты ноги.
…В дежурной комнате задребезжал звонок. «Скоро, очень скоро», — подумал Шаев и услышал, как, повторяя, дежурный записывал телефонограмму.
— При приближении нашего катера судно отошло за условный знак направлением зюйд-вест… Товарищ комиссар, удрали! — крикнул дежурный.
— Пакостливы, как мыши, а трусливы, как зайцы. Тьфу!
Растерев плевок сапогом, Шаев зашагал от штаба. Пойти домой? Никого нет! Клавдия Ивановна в клубе или ушла в лес за ягодами. Не вернуться ли в политчасть? Еще полдня свободного времени. Это так необычно много, что Шаев даже растерялся.
Сергей Иванович заметил ребятишек, играющих возле дороги, и подошел к ним. Увлеченные игрой, они не обратили на него внимания. Тогда Шаев присел на пенек и прислушался к тому, что они говорили. Его поразили их рассуждения.
— А если переплыть море, что там? — загадочно спросил один из них у загорелого веснушчатого мальчика, должно быть, вожака.
— Япония, — ответил тот. — Вечная задира — все драться лезет.
— Там кто живет?
— Танаки, — важно ответил веснушчатый.
— А знаешь, Вась, когда я буду большим, построю лодку, переплыву море и проведу политзанятия с ними, чтоб не дрались, — с серьезным видом проговорил первый.
— А я буду большим, — заговорил третий, кудлатый, — летчиком сделаюсь, перелечу к ним и газеты наши сброшу…
Шаев встал, подошел к ребятишкам. Они сразу смолкли.
— Вы что тут делаете?
— В политзанятия играем, — ответили дружно.
Сергей Иванович узнал в веснушчатом сынишку Крюкова, а в меньших — двойняшек политрука Серых. Он нежно потрепал ребятишек, взъерошил им волосы на голове.
— Дорогие мои ребята, — проговорил он взволнованно, — конфет нет при мне. За такую игру вы заработали по шоколадке.
Шаев решил обойти казармы и ускорил шаги. Он шел и думал, что вот ребятишки и те живут общими интересами. «Политзанятия провести с ними, чтоб не дрались», — повторил Сергей Иванович слова малыша, и ощущение полноты жизни захватило его. Можно ли было посягать на эту красоту человеческого существования, осквернять ее войнами?
Шаев зашел в караульное помещение, обошел посты и теперь направился в казарму связистов. Издали он услышал, как красноармейцы разучивали песню, пели ее еще бессвязно и недружно.
Окна казармы были раскрыты. На подоконнике стояли банки с цветами: георгины склонили свои пышные головы, а астры раскланивались, тронутые легким ветром. «Работа женсовета, — отметил он, — создает уют, облагораживает». Сзади казармы, на площадке, собрались красноармейцы: одни играли в волейбол, другие дружно над чем-то смеялись.
Шаев заходил к связистам утром или вечером. И всегда его раздражал лай и скулеж собак в питомнике. Сейчас здесь было тихо. Собаки, разомлевшие от жары, уткнув морды в землю, лежали в траве.
Шаев прошел на площадку.
Волейболисты в трусиках, вспотевшие, задрав голову и вытянув руки, ловкими и быстрыми ударами направляли мяч.
В стороне от волейбольной площадки по столбу с перекладинами лазил медвежонок, пойманный командиром отделения Сигаковым. Медвежонок, как циркач, ловко забирался наверх и смешно спускался.
Помполит, отвечая на приветствия красноармейцев, раскланивался то в одну, то в другую сторону.
— Вырастет — убежит. Сколько зверя не корми, а он все в лес смотрит…
— Убегал, товарищ комиссар, поймали…
Шаев сел на скамейку к красноармейцам.
— Ну, как живем, что нового у вас?
Это было неизменное начало самых непринужденных разговоров. Красноармейцы любили помполита, говорили с ним, как с другом, забывая о его высоком чине.
Шаев обвел глазами сидящих. Взгляд его остановился на красноармейце с большими черными бровями. О чем он думает сейчас? О службе? Учебе? Или о жене? Он запомнил этого красноармейца. Он тоже был у него. Жена просила выслать справку, жаловалась в письме, что одной плохо жить. Красноармеец настоятельно просил разрешить ему привезти сюда жену. Она живет недалеко от гарнизона. Он сказал красноармейцу: «Сейчас нельзя, а чуть позднее можно будет — люди гарнизону нужны».
— Что пишет жена?
— Просится сюда.
— Лучше ей будет здесь?
— А то как же! Все вместе — и горе пополам делить легче, — досказал красноармеец.
Помполит усмехнулся.
— Дома и стены помогают. Жена сейчас неплохо живет. Квартира есть, муку дают, жить только без тебя скучновато, а? Приехала бы она сюда, работа найдется, а где поместили бы ее? Квартир-то нет!
Красноармеец соглашался.
Из раскрытых окон доносилась песня. Теперь ее уже пели слаженней, чем вначале.
— Готовятся к олимпиаде, — сказал Власов, заметив, что помполит прислушивается.
Красноармеец передернул черными бровями, добавил:
— Комвзвода хороший…
— Ну, а как твои дела? — спросил он Мыларчика.
— «Солнышком» овладел, могу показать… — боец подбежал к турнику, снял ремень и, сделав несколько махов вперед и назад, быстро завертелся на турнике.
— Ловкий он у вас парень, — сказал Шаев, любуясь гимнастической выучкой красноармейца.
— Душа у него только частнособственническая, — вставил сосед, совсем еще безусый красноармеец.
И Шаеву рассказали, что у Мыларчика при осмотре сундучков нашли сорок осьмушек махорки.
— Накопил, в деревню хотел увезти.
— Там папирос хоть отбавляй…
— Верно! Я получил письмо. Пишут, высший сорт курят…
— Жалко ему было отдавать…
— О чем спорить? — сказал Шаев. — Что было, то прошло.
— Правильно, товарищ комиссар, — слезая с турника, заговорил Мыларчик. — Я теперь уже осознал свою ошибку…
Шаев в душе радовался.
— Ну, а что пишут из дома?
— Кулаков ликвидировали.
— Я, товарищ комиссар, — начал Мыларчик и сел к Шаеву, — много думаю, как сделать специальный прибор, чтоб всех кулаков сразу разглядеть можно было. Думаю, думаю и придумать не могу.
Вспыхнул и погас дружный смешок.
— Думать-то не над чем. Этот прибор уже изобретен, описан в книгах и называется ленинизмом. С его помощью не только кулаков разглядишь, а весь мир поймешь — что к чему? Одни люди жили и живут богато, другие бедно. Почему? Буржуазия вечно воевала и воюет с пролетариатом. Почему? Япония провоцирует нас на войну. Почему? Как занимаешься по политподготовке-то?
— На удочку.
— На удочку сейчас рыбу не поймаешь, умная стала. На «хорошо», на «отлично» надо заниматься! Тогда и прибор изобретать не надо.
— А еще я интересуюсь вопросом… Кулаков мы ликвидировали, живут они в определенном месте. А как кончат там жить, куда их денем?
— Пойдут в колхозы работать, Мыларчик, тружениками станут…
— А в колхозе кулачье снова не замутит?
— Не замутит, — вставил Власов. — Мы теперь сила-а! Да и правильный курс на индустриализацию взяли.
— Верно, верно, — одобрил Шаев, — говори…
— На индустрию нажимать и надо было. Я вот так думаю. Понаделали бы нам вместо одного котелка три: для супа, каши и чаю, а пушек пообождали бы. Ели бы мы суп из одного котелка, кашу из другого, пили чай из третьего, а воевать-то понадобилось бы, чем воевать стали? Ложками да котелками? Нет! Новых пушечек, пулеметов, винтовок понаделали нам, хорошо! Можно из одного котелка все похлебать, лишь бы спокойным быть, уверенным, не с голыми руками драться… Так и в стране. Индустрия есть — колхозы есть, частной собственности и нос приткнуть некуда. Она за коровку, за лошадку, за десятинку земли держалась, а теперь все это колхозное… Была у пуза толстого, стала у брюха тонкого…
— Ну, а конец-то, конец-то где у тебя? Хорошо начал, — страстно заговорил Шаев, — а не кончил…
— Я все доказал.
— Доказчик, да недосказчик, — сострил Мыларчик. Лицо его приняло хитроватое и простодушное выражение.
— Еще один вопросик можно подкинуть?
Шаев ухмыльнулся, покрутил головой.
— Подкинь.
— Мы, беспартийные, как будем чистить коммунистов?
Все дружно рассмеялись.
— Как сказано в Постановлении ЦК. Читал? Не взирая на лица, на открытых собраниях, с участием всех желающих. И чем больше будет присутствовать народу на чистке, тем лучше проверят. Понял?
— Внял, — отозвался Мыларчик, — буду, значит, готовиться. А беспартийных нельзя будет прочистить?
— Партия проводит чистку только своих членов и кандидатов.
— Жалковато.
Помполит опять усмехнулся, спросил:
— Кем-нибудь недоволен?
— Это я так. А то гадов ползучих много развелось, повычищивать их надо, в колхозы да на заводы пролезли…
— Верно, Мыларчик, враг стал хитрее и умнее, действует сложнее и тоньше, — Шаев стал обобщать, стараясь рассказать, как надо понимать классовую борьбу, наступление на внутреннего врата. Его охватило привычное возбуждение. Незаметно для себя помполит перешел к сообщениям из газет. Пока он говорил, вокруг него собрались все. Волейболисты, накинув на загорелые спины майки, лежали на траве.
В казарме кончилось разучивание песен. С крыльца сошел дневальный и направился на площадку.
— Товарищ комиссар, разрешите объявить, — и дневальный подал команду: — Становись на обед!
Связисты выстроились.
Дневальный скомандовал:
— Ша-го-ом…
— С песней, — напомнил Шаев.
Заливисто затянул песенник:
Строй подхватил:
Пальцы Милашева перебегали с дискантов на басы и стремительно возвращались обратно. Лицо его неуловимо менялось и было настолько выразительно, что Шаев, глядя на него и слушая мелодию, почти зримо видел перед собой изображаемую картину.
Голову Милашев часто закидывал кверху. Изредка пальцы попадали на ненужный клавиш. Сразу же лицо пианиста перекашивалось гримасой, и Шаев, глядя на Милашева, улавливал фальшь в сыгранном отрывке.
Клавдия Ивановна сидела рядом с мужем. Она, как и Сергей Иванович, с упоением слушала музыку, словно залитую солнечным светом. Иногда гибкие пальцы Милашева создавали картину бушующей тайги, разгулявшегося ветра.
В отдалении находились Светаев с Портнягиной, Аксанов, Ласточкин, Шехман с Людой Неженец и сзади них — Тина Русинова. Все пристально следили за игрой, вслушиваясь в мелодию. И исполнитель чувствовал: мелодия не только нравилась, но и захватила его, слушателей.
Ласточкин, как всегда, стоял возле стула в неизменной позе, скрестив руки на груди и легким покачиванием головы выражая глубокое удовлетворение.
Шаев, откинувшись назад, поглощенный музыкой, казалось, ничего не замечал сейчас вокруг себя, забылся и находился весь в мире звуков.
Люда Неженец, сжавшаяся в комочек, осторожно прильнула к плечу Шехмана и так застыла.
Светаев сидел рядом с женой. Жестковатое лицо Федора и наоборот, мягкое у Ани, с карими выразительными глазами, в обрамлении пышных черных волос, доверчиво милое, словно подчеркивали, что они счастливы, довольны и благодарны сейчас не только музыканту, доставившему блаженные минуты, но и жизни, наконец соединившей их после долгой разлуки.
Светловолосая и светлоглазая зардевшаяся Тина Русинова казалась Милашеву особенно прелестной в эти минуты. Тина не спускала с него взгляда. И сейчас, когда их глаза встретились, она едва заметно вытянула губы в поцелуе, в знак того, что необычайно счастлива и благодарна ему.
Только Аксанов, любивший музыку, на этот раз показался Милашеву грустным. Глаза его, обычно ясные, спокойные, теперь метались, что-то искали и не находили. Он из отпуска вернулся с заметным душевным надломом. Молчал, когда его спрашивали, что с ним, и часто был задумчивым и чем-то встревоженным. Друзья догадывались о причине его настроения и, чтобы не растравлять свежую рану, старались в разговоре не затрагивать этой темы.
Милашев кончил играть. Первым нарушил молчание сам музыкант. Он в досаде сказал:
— Жаль, что руки не успевают за головой…
— Вася, а ты полутонами ниже возьми, это обогатит мелодию.
Шаев попросил сыграть один из этюдов.
— Командирский…
— Да, большая сила в нем, — заговорили наперебой голоса.
Милашев повернулся на стуле, и разговор смолк.
Снова полились звуки: сначала они оставляли впечатление града, барабанящего по крыше, потом нежного шума, но под конец музыка становилась все повелительнее и повелительнее. Шаев, взяв за руку Клавдию Ивановну, с упоением все слушал, что играл Милашев. Аккорды уже повторялись и словно дробили музыкальную фразу, нарушая этим гармонию. «Нужны ли эти повторы? — подумал Сергей Иванович и заключил: — Пожалуй, нужны».
Милашев неожиданно оборвал игру.
— Хорошо-о! — протянул Шаев, встал и пожал руку Милашеву.
Заговорили о вдохновении, о музыке.
— Надо идти вдохновению навстречу, — сказал Шаев, — иначе ничего не напишешь. Лучше всего у тебя получаются этюды, это твоя стихия. Я слушал, и мне казалось, что я шагаю в походной колонне…
— Музыку надо создавать героическую, такую, чтобы на подвиги звала, — заметил Светаев, все еще находясь под впечатлением прослушанного.
Гурьбой все вывалились из клуба. День уже клонился к вечеру, зной спал. Дышалось легко и свободно.
Корпуса городка, будто принаряженные, поблескивали под лучами яркого солнца. Черные квадраты окон, казалось, с нескрываемым любопытством глядели на Проспект командиров, по которому неторопливо шагали несколько пар.
Клавдия Ивановна легонько придерживалась за Шаева к слушала его разговор со Светаевыми.
— Да, университет закончить — не поле перейти, — говорил Сергей Иванович. — Специальность почвоведа интересная, увлекательная, завидую я вам, молодым. Перспективы-то какие перед вами открываются!..
Сергей Иванович довольно сощурил глаза.
— А наша молодость по иной дороге взбиралась. Верно, Клаша? — и в голосе прозвучали нотки явного сожаления. Жена поняла это и только плотнее прижала его упругий локоть. Шаеву хотелось поговорить задушевно.
— Ну, а Аксанов как съездил? — спросил помполит задумавшегося, немножко рассеянного командира взвода.
— Хорошо. Побывал на пуске тракторного завода.
— Это я знаю, — перебил Шаев. — А я ведь сейчас не пуском завода интересуюсь. Помнишь наш разговор?
Андрей смутился.
— Не получилось.
— Да-а! — протянул Сергей Иванович. — Что ж, характером не сошлись, а?
— Даже не знаю.
— Молодо-зелено… — он сокрушенно вздохнул. — Ищем часто то, что под руками лежит. Видать, еще не выстоялся, время не пришло. Ну, молодые люди, спасибо за компанию. Нам с Клавдией Ивановной, как сказал бы Поджарый, до хаты, — и Сергей Иванович приветливо раскланялся с командирами.
…Милашев хотел объясниться Тине, но глядя на льняные кольца волос, только спросил:
— Ты меня любишь?
Тина чуть вспыхнула, зарделась. Она раньше ждала этих пьянящих слов. И вот они сказаны и не так, как она думала, а совсем по-другому. Она ждала признания, приготовилась к нему, хотя не знала, каким оно будет. Это признание произошло. Так говорил ей внутренний голос. Но почему он, любимый, не хочет сказать откровенно об этом, а спрашивает ее?
— А ты меня любишь?
Василий подошел к кругленькому столику и, не отвечая, стал рассматривать ее фотографию.
Тина не знала, как ей поступить: повторить ли вопрос, или сказать скорее «да». Она любит. Она много думала и думает о нем.
Взгляд его внимательный, ласковый остановился на Тине. Под этим взглядом она смутилась, не говоря ни слова, склонила пышную, как одуванчик, голову, пряча разрумянившееся лицо, разгоревшиеся глаза. Он понял, его любовь взаимна. И хотя не было сказано горячих слов, оба находились во власти вспыхнувшего чувства. Милашев потянулся к Тине. Она робко прижалась к нему, потом быстро вынырнула из его объятий и, раскрасневшаяся, остановилась посредине комнаты, торопливо поправляя руками волосы.
— Пойдем гулять, — и, не дожидаясь ответа, накинула косынку и выбежала из комнаты.
Мартьянову нужен был геолог. Он несколько раз запрашивал штаб Армии, но оттуда отвечали: «Специалистов нет». Вот тут и развернись! Нет инженеров, перебой в строительных материалах. А сроки жесткие…
Мартьянов вызвал начальника УНР Шафрановича и изложил ему план предстоящих работ.
— Что скажешь?
— Не могу охватить сразу — слишком велик объем… Протяжение. Разбросанность…
— Все это так! Но мне нужен геолог, понимаешь?
— Может быть, есть в команде одногодичников.
— Всех прощупали. Агрономы, музыканты, счетоводы, экономисты есть, а геологи как вымерли.
— Не знаю, как быть, — Шафранович развел руками. — Разве среди жен командиров?
Мартьянов удивленно посмотрел на инженера.
— Хорошо, очень хорошо! Вы свободны. Попросите ко мне дежурного.
— Мне Шаева, — сказал Мартьянов дежурному. «Ломай не ломай голову, а без геолога не обойдешься».
Сергей Иванович торопливо вошел в кабинет. Он остановился в дверях, продолжая кому-то говорить:
— Одну голову рогатого скота, не спутайте, одну голову…
— С кем ты?
— С завскладом. Представь с полустанка передали телефонограмму: высылайте одну голову рогатого скота, а он на складе нашел коровью голову и выслал. Там забузили, что, мол, за насмешка. Вызвал, побеседовал, сказал: не понимаешь, не делай, а приди и спроси.
Мартьянов добродушно рассмеялся и сразу же перешел к делу.
— Геолог мне нужен, строительство дороги задерживается, понимаешь?
— Политруками обеспечу, — пошутил Шаев.
— Шафранович предложил среди жен пошарить. Нет ли чего на примете?
— Среди старых нет, разве кто из молодых, — помполит имел в виду семьи, недавно приехавшие в гарнизон.
— У Полякова? — спросил Мартьянов.
— Белошвейка, — ответил Шаев. — Может быть организатором портняжной мастерской.
— У Якимова?
— Слесарь, не подходит, держу в запасе.
— У Светаева?
— Университет закончила, почвовед. Геологом работать сможет.
— Замечательно, понимаешь, замечательно! Значит, дорогу строим! — обрадованно привстал Мартьянов. — Ты у меня ходячий справочник.
— Не за похвалу, Семен Егорович, служу в Красной Армии. В нынешнем году пятнадцатый уже стукнуло.
— На своем месте ты, — поправился Мартьянов.
— А это тебе виднее. Только зря ты меня, Семен Егорович, погладил по голове, как мальчишку…
Лицо Шаева покрылось пунцовыми пятнами. Мартьянов заметил это и сдержанно спросил:
— Я не понимаю тебя!
— Понять легко, надо лишь уметь прислушиваться. Мне и обидно, и больно за тебя. Ты, Семен Егорович, оторвался от нас, редко заглядываешь на партийные собрания, а мы говорим там и о строительстве. А знаешь, к чему эта оторванность приведет?
Мартьянов порывисто прошелся по кабинету и остановился против окна. Брови его нахмурились. «Все учит. Что ему нужно? Учебой не время сейчас заниматься. Надо строить, создавать». Мартьянов строго и недовольно бросил:
— Передышка не отдых, а напряженная работа, понимаешь?
— И над самим собой. Вижу, понял меня, Семен Егорович, — схитрил Шаев, стараясь как бы не замечать его недовольства. — Из года в год наши армейские ряды пополняются все более культурными людьми. Они несут новые знания техники, новые понятия жизни. Своими знаниями они обогащают Красную Армию…
— Выговорился, — сердито кинул Мартьянов, — аль нет?
— Ты вот все тот же — год, два, три, а красноармейцы-то нет, — не обращая внимания на сказанное, продолжал Шаев. — Сегодня одни окружают тебя, а завтра другие; первые принесли одно, вторые уже — другое. И чтобы ты всегда стоял во главе, нужно много знать, учиться надо…
Мартьянов и сам все яснее сознавал, что отставать нельзя, но когда учиться? Где взять свободные дни, если нет свободного часа, минуты? А Шаев продолжал:
— Ты ведь понимаешь, Семен Егорович, одних военных знаний теперь недостаточно. Накопленный опыт становится слишком мал, чтобы с помощью его овладевать новой техникой. Штык хорош! Традиция у него славная, но воевать-то придется не штыком…
— Знаю, — устало пробурчал Мартьянов, — ведь мы говорили с тобой о геологе.
— Удобный случай поговорить и об учебе. Я ведь искренне хочу помочь тебе.
— Хороша помощь: содрал со лба кожу, обнажил череп и насыпал туда соли. Знаю, на базаре ума не купишь, — и, заметив нетерпеливый поворот головы помполита, образовавшуюся на переносье складку, сказал: — Ладно, ладно, не обижаюсь, но сейчас не до учебы. Давай мне жену Светаева. Геолог нужен позарез, понимаешь? О нашем разговоре подумаю. Спасибо тебе…
Аня Портнягина пришла к Мартьянову после обеда. Он попросил присесть и незаметно оглядел ее маленькую фигуру. Геолог в его представлении рисовался другим, совсем непохожим на скромно сидящую перед ним женщину.
— Мне нужен геолог.
— Я — почвовед, — Портнягина улыбнулась и подняла на командира светлые, умные глаза. Ей было неприятно разочарованное лицо Мартьянова, его мерцающий, как показалось ей, немного насмешливый взгляд. Она торопливо справилась о характере работы.
— Будем строить дорогу, — продолжал Мартьянов. — Сейчас необходимо провести разведывательные работы строительного участка: узнать грунт, почву.
— Могу, — смело ответила Аня.
— Но-о, — брови Мартьянова удивленно вытянулись, — придется быть начальником отряда.
— Ничего-о! Справлюсь, — твердо сказала она.
Мартьянову понравилась самоуверенность Портнягиной, но в то же время и поразила. Он прямо высказал мысль, которая его беспокоила:
— Вы слишком молоды для специалиста.
Замечание обидело Портнягину.
— Специалиста определяют знания.
— Специалист — с характером… — Мартьянов неестественно рассмеялся, почувствовав в ее словах укор, словно Портнягина подслушала их разговор с Шаевым и теперь повторила его, чтобы напомнить ему, Мартьянову, об отставании, необходимости учиться.
Мартьянов, не глядя на женщину, спросил:
— Значит, вы согласны работать?
Она утвердительно кивнула.
— С работой вас ознакомит Шафранович. Сегодня приказом зачислят вас на должность начальника топотряда.
Портнягина вышла от Мартьянова. Сидящие в штабе писари по-новому посмотрели на нее, и Ане показалось, что с завистью. Их глаза будто говорили: «Такая молодая и будет работать начальником топотряда».
Портнягина вышла из штаба. «Куда теперь пойти? Домой? Не хочется. Увидеть бы сейчас Федора и рассказать ему о разговоре с Мартьяновым, о назначении начальником топотряда. Да, я так и скажу Федору: начальник топотряда». Ей вдруг вспомнился разговор с Аксановым на пароходе, когда она ехала в гарнизон. Тогда это было мечтой, теперь же становилось явью, ее работой, которую она начнет, быть может, завтра. И пади с признаками, указывающими на присутствие нефти, железа, марганца, о которых говорили они тогда, Аня увидела перед собой так ясно, словно исследовала их местонахождение. «Федор будет рад назначению», — подумала она.
Ане стало хорошо в эту минуту. Она почти бежала по узкой тропе среди высокой травы и кустарника и думала об одном: скорей бы вернулся Федор из редакции. На нее нашло озорное настроение. Она сорвала цветок и, обрывая его лепестки, стала приговаривать: «Поздно, рано…» У нее получилось, что Федор вернется «рано». Аня, как в детстве, поверила предсказанию цветка и была довольна тем, что все идет в ее жизни так, как она хочет.
В клубе активно готовились к предстоящей олимпиаде. В небольшой комнатке открыли мастерскую для художников и скульпторов. Увлеченный окончанием работы, Жаликов не чувствовал утомления, хотя не выходил из мастерской с утра до позднего вечера. Работалось легко и плодотворно. В последние дни к нему все чаще заходил комвзвода Аксанов, иногда забегала Ядвига Зарецкая, заглядывал и Шаев. Помполит молча наблюдал, как тонко и умело владел резцом Жаликов.
Да, он резал дерево быстро, энергично, не отвлекаясь. Отвечал на вопросы скупо, сжато. Ему не мешали работать.
Сергей Иванович хорошо помнил Жаликова ездовым роты связи, немного смешным и неуклюжим, как и многие бойцы в первые дни их пребывания в казарме. Сейчас Жаликов был совсем иной. И Шаев радовался этой перемене и тому, что красноармеец сумел показать неплохие способности в изобразительном искусстве. Он видел, что Жаликов любил свое дело, и хотя не был еще художником, который отдался бы всецело творчеству, но был уже человеком, понимающим искусство, научившимся владеть резцом не хуже, чем он овладел за эти годы винтовкой.
Как не радоваться Шаеву, если именно он и помог, когда познакомился ближе с красноармейцем, определиться ему со службой так, чтобы можно было бойцу заняться любимым делом. И вот результат: Жаликов нашел свою тему, сумел раскрыть ее по-своему интересно и правдиво.
Наконец скульптура была готова. Оставалось покрасить ее, чтобы выставить на пьедестале. Фигура красноармейца покоряла своей внушительностью. Шаев вспомнил обрубки дерева, которые видел в начале работы, и удивлялся тому, как преобразила их человеческая рука. «Самородок, талантливый самородок», — думал помполит о Жаликове.
— От души рад твоему успеху. Учиться надо. Пошлем, обязательно пошлем на учебу.
— Я давно мечтаю об этом.
— Вот и мечта твоя сбудется.
— Спасибо, товарищ комиссар.
Аксанов болел, когда проходило заседание полкового партийного бюро, обсуждавшее вопрос о подготовке к чистке партии, а затем доклад Шаева о политико-моральном состоянии. По отзывам Светаева такого жгучего заседания еще не было. Забежав проведать товарища, он рассказывал:
— Событие надвигается большое. По утвержденному плану должны пройти партийные и комсомольские собрания во всех подразделениях.
— Жарко тебе будет, Федор, широко придется освещать ход чистки… — отозвался Андрей.
Ласточкин вернулся с заседания партбюро подавленный и задумчивый. Его настроение не ускользнуло от внимательного Аксанова. Он уже догадывался, что могло произойти на заседании. Светаеву не хотелось первому начинать говорить об этом, а Ласточкин насупился и не знал, как рассказывать о себе. Было больно и стыдно выворачивать еще раз наизнанку душу, говорить о том, что больше всего волновало и беспокоило его в отношениях с Ядвигой.
— Комиссар проработал? — спросил встревоженный Андрей. — Что молчите? Да?
Светаев кивнул головой в сторону Ласточкина: мол, пусть говорит сам.
— Ну-у? — требовательно настаивал Аксанов. — Говори.
— Тяжело. Донжуаном назвал комиссар, — выдавил Ласточкин. — А донжуан ли я? Какой-то подлец написал анонимку: Зарецкий, мол, за семафор, а жена его с Ласточкиным схлестнулась. Любовь втроем. Какую-то медвежью свадьбу приплел для пущей красноречивости. А кто поглубже заглянул в наши души с Ядвигой, поговорил со мной? Донжуанство это или настоящее чувство, любовь? Ведь я живой человек, что я поделаю с собой? Нравится Ядвига мне, — он нервно расстегнул гимнастерку, обнажил грудь, — тут она застряла, тут вот, — и постучал в нее кулаком. — Что ж, казнить меня теперь надо, распятье устраивать?
Друзья, оглушенные его словами, молчали.
— Да-а! — протянул Светаев.
— Чужая душа — потемки, — поддакнул Аксанов. — А все же нехорошо у тебя получилось, Николай.
— Видели, на ваших глазах свершалось, — наступал Ласточкин, — а теперь блюстителями моральной чистоты стали!
— Ну-ну! — строго и сердито произнес Светаев. — Смотри, какой храбрец! Тут наступаешь, а на заседании бюро, когда спросили в упор, как относишься к анонимке, смалодушничал, ничего не сказал о своих отношениях с Зарецкой. Струсил, выходит, а? Как страус, голову под крыло? Правильно назвал тебя комиссар донжуаном. Любишь — доказал бы там. Шкуру снимать не стали бы. Заварил кашу сам, а теперь расхлебывай ее сообща, — Федор несколько раз чиркнул спичкой о коробку, чтобы прикурить папироску с изжеванным мундштуком, но спичка сломалась от сильного нажима. — А ты думаешь, мне легко и тут не свербит? — Светаев тоже поколотил себя кулаком в грудь. — Да, я вдвойне за тебя мучаюсь, совесть моя тоже не совсем чиста. Скоро возвращается Зарецкий — прекращай все, выбрось дурь из головы.
Ласточкин вскочил, как ужаленный. Лицо его покрылось пунцовыми пятнами.
— Поздно! Не дурь в голове, Федор, — сказал он с нажимом, — а боль в сердце, поймите…
Светаев смял папироску, бросил ее в угол комнаты.
— Понять — это еще не значит простить тебя, такое не прощается. Исправляй добропорядочным поведением.
Ласточкин вскинул голову.
— Я не прошу прощения, и не вижу своего преступления Разложение семьи готовы приписать мне, а семьи-то там нет! Она давно распалась, развалилась. Зарецкие не живут семьей, а только под одной крышей, если вы хотите знать правду. Ну, вот и судите теперь меня за разложение семьи…
Он стал нервно потеребливать около бородавки на подбородке реденькие волосы, оставшиеся не выбритыми, и тоскливым взглядом обвел товарищей.
— Обстановка осложняется, — неопределенно произнес Аксанов. — Ну, а что же ты думаешь сделать, когда вернется комбат?
— Перчатку в наше время не бросают в лицо, а то я первым бросил бы ее.
— Тоже мне, купринский герой! — ехидно заметил Светаев. — Тебя серьезно спрашивает Андрей.
— Я серьезно и отвечаю, — глаза его горели. — Не прощения же мне просить.
— Шалый ты человек, Колька. У тебя язык наперед ума рыщет, — и Андрей отрешенно махнул рукой.
— Ты скажи нам начистоту, как друзьям: серьезно ли это? Надо все решить, — с жаром произнес Светаев, — а то мы закрутим это дело так, что тебе будет тошно.
Ласточкин сразу сник, понурил голову.
— Сделаю по-вашему, — и заплакал.
Когда Сигаков подходил к корпусам начсостава, в окнах уже не было огней. Ровный, густой мрак окутывал землю. «Поздно, — подумал он, — спит». Но хотелось именно сегодня передать свои мысли командиру.
Он остановился на крыльце и еще колебался. Потом поднялся по лестнице на второй этаж и настойчиво постучал.
Дверь открыл Аксанов.
— В чем дело? — с тревогой спросил он. — Почему поздно?
Аксанов отошел от двери вглубь, накинул на плечи плащ. Сигаков последний раз был у командира весной, до его поездки в отпуск, и теперь заметил, как изменилась комната. На стенах висели рамки с приготовленным холстом, какие-то наброски углем на бумаге, на столе валялись тюбики с краской, кисти, стояли флаконы с гуашью, а в углу на самодельном мольберте — незаконченная картина, которую он готовил к армейской выставке.
— Рассказывай, — попросил Аксанов.
— Я много думаю о Бурцеве.
Андрей понял, что он хочет изложить какие-то новые для него мысли, но не умеет их выразить, и заговорил сам о том, что забота о человеке, внимание к бойцу — качества, без которых не может быть чуткого командира. Он дал возможность Сигакову собраться с мыслями и высказать их полнее.
— Я тоже наблюдаю за Бурцевым. Скажу, растет парень, в комсомол принимать можно.
— Я проверял Бурцева. Хорошие знания… Завтра выход в поле, я хочу назначить его начальником рации.
— Не возражаю. Еще что? Схема непонятна? Ну, это проще…
Две головы низко склонились над картой. Аксанов наметил схему связи на отдельном листе.
— Первое положение, — пояснил он, — я нанес синим карандашом, второе — выделил красным… Скажи теперь, где лучше разместить радиостанцию?
Он вскинул лукаво прищуренные глаза на Сигакова, улыбнулся, желая этим подбодрить его, но понял, что тому трудно сразу ответить.
— Радиостанцию лучше разместить вот здесь, — Аксанов нарисовал условный значок рации на карте и просто объяснил: — Это увеличит слышимость в нашу сторону и сократит ее в направлении противника. Почему? Надо учитывать естественные препятствия для распространения волн… Смотри на карту. Мы двигаемся в юго-западном направлении. Слева от нас — кустарники и лес, справа — маленькая возвышенность. Где лучше выбрать место для рации?
Недолго думая, Сигаков ответил:
— В кустарнике… здесь хорошая маскировка…
— Верно, но для рации важна не только наземная маскировка. Надо уметь маскировать радиоволны. А для этого я на своей схеме определил место — обратный склон высоты, избежав подслушивания нашей рации…
Сигаков чуть откинул стриженую голову назад и уставился на командира.
— Непонятно, — признался он.
Тогда на бумаге возникла схема движения радиоволн. Часы показывали полночь. И когда Сигаков собрался уходить, Аксанов заметил:
— Внимательнее надо быть, я об этом рассказывал.
Сигаков благодарно пожал руку Аксанова и молча вышел. Он долго стоял у квартиры командира. Ему не хотелось уходить. Чувство большой искренней дружбы переполнило его сердце. Сигаков обошел здание и стал смотреть на освещенное окно. Он видел, как прошел Аксанов и тень от него задержалась на занавеске. Потом свет погас, и все вокруг погрузилось во мрак, только выступили ярче мерцающие звезды на небе. Ночь была тихая. Свежая струя бриза несла с моря запахи водорослей и соли. Ему было легко и приятно. С такими чувствами уходят от друзей. Ему хотелось запеть громко, сильно, чтобы голос его услышали бойцы, но гарнизон спал, и петь было нельзя.
В казарме, перед сном, Сигаков осмотрел койки своего отделения. Бойцы спали. Он остановился около Бурцева и при слабом освещении лампочки, горевшей на столике у дневального, старался разглядеть его лицо. Хотелось сказать ему, что командир взвода согласился, что надо оправдать доверие. Бурцев, упрятав лицо в подушку, крепко спал, и было слышно его спокойное и равномерное дыхание. Сигаков, подобрав спустившееся одеяло, лег и сам, но уснуть не мог. Летняя ночь была душной. В открытое окно струились запахи тайги. Они освежали голову.
…Месяц назад, когда Аксанов еще находился в отпуске, комсомольцы отделения Сигакова говорили о боевой подготовке и социалистическом соревновании. Бойцы утверждали:
— Наше отделение должно быть первым в роте.
— Бурцев всех тянет назад.
— Я отстаю? — обиделся боец. — Сам стану отличником. На то и соревнование…
— На буксир тебя берем, — разъясняли ему. — Что же обижаться? Мы все болеем за тебя.
— Болейте за себя.
— Самолюбив, — шепнул Киреев командиру. Сигаков, терпеливо слушающий спор, кивнул головой в знак согласия. Он думал о том, как лучше помочь Бурцеву. Пунцовое лицо Григория с нахмуренными бровями выглядело злым, было неприятно.
— Вы сознательный боец, — повторил в последний раз Киреев.
— Ну? — пробурчал невнятно Бурцев, встал, обвел всех непонимающими глазами. На него испытующе смотрели комсомольцы. Он не выдержал их взгляда и сердито спросил:
— Не верите в мои силы? Что молчите? — голос его дрогнул.
Тогда Сигаков пошел на хитрость.
— Товарищи! А Бурцев действительно сознательный боец, и стоит ли прикреплять к нему отличника?
Бурцев улыбнулся. Загорелое лицо его сделалось доверчивым и открытым. Прежнее возбуждение бойца иссякло, он сразу будто обмяк. И Сигаков принял другое решение. Комсомольцы, получая задания от командира, стали незаметно оказывать помощь бойцу.
Был ли Бурцев в караульном помещении, на привале во время похода, находился ли в ленуголке, сидел в блиндаже на стрельбище или дневалил, они понемногу заговаривали с ним на разные темы. Он задавал вопросы, обсуждал, доказывал свою правоту или выслушивал замечания товарищей. Мало-помалу он незаметно для себя втягивался в споры и разговоры.
— Ну как Бурцев? — спрашивал Сигаков у комсомольцев.
— Идет в гору.
Так прошел месяц. Рота готовилась к выходу в поле. Проверяли знания красноармейцев. Сигаков спрашивал всех одинаково строго. Бойцы отвечали спокойно и деловито. Но командир отделения чувствовал: все ждали ответа Бурцева, словно хотели услышать что-то новое и необычное. Командир задал ему вопрос посложнее.
Бурцев задумался. На лицах комсомольцев вдруг выразился испуг, но ответил он уверенно и правильно. Все облегченно вздохнули.
— Победа дается упорством, — заметил Сигаков. — Закрепляйте знания, не останавливайтесь на достигнутом.
— Проверяю вашу зрелость. Перед нами поставлена задача — обеспечить бесперебойной связью разведывательное ядро с главными силами отряда.
— Понятно, — ответил Бурцев. — Можно не сумлеваться…
Аксанов улыбнулся и, стараясь не обидеть красноармейца, осторожно поправил:
— Есть слово — сомневаться.
— Забываюсь… Привычка.
— Привычку бросить пора, — и пошутил: — Нынче девушки в колхозе разборчивы, любят культурных, — и серьезно спросил: — Значит, все будет в порядке?
— Не сумле… — Бурцев запнулся, — не сомневайтесь.
К выполнению задачи он приступил неторопливо и обдуманно. Бурцев выполнял ее так, как если бы все происходило в боевой обстановке, а не на занятиях. За ним наблюдал Сигаков, учил:
— Действуй на занятиях так, как будешь действовать на войне.
— Я так и мыслю, — говорил Бурцев и делился с командиром отделения: — На войне надо быть твердым и выносливым, не плестись в хвосте, поднимать дух других, все видеть, все слышать, все замечать. Верно я думаю, командир?
— Верно, Бурцев.
— Первым в бой пойдешь, значит, люди пойдут за тобой, — рассуждал боец, — и слова твои мимо ушей не пройдут, а если говоришь, да не делаешь, косо посмотрят на тебя и только. Я это по колхозу знаю, бригадирничал намного с рыбаками. Вот так я представляю себя на войне, командир.
Решение тактической задачи подходило к концу. На опушку леса, где находился Бурцев, на верховой лошади прискакал Аксанов. Первый рапорт Григория, хотя он и был сбивчив, Андрей выслушал серьезно, не моргнув глазом.
— Хорошо, совсем хорошо! Можно стажироваться на младшего командира.
— Я хотел бы, — несмело вымолвил Бурцев.
— Поучишься немного и будешь младшим командиром.
Сигналист протрубил отбой. Бурцев весело насвистывал «Буденновский марш».
— Что-то я тебя не узнаю, — заметил Киреев.
— Хорошо мне.
— А помнишь собрание?…
Бурцев наклонил голову, хотел что-то сказать в оправдание, но только буркнул:
— Глупо тогда получилось.
Рядом, поддерживая лошадь под уздцы, стоял довольный Сигаков и улыбался.
После разбора тактической задачи Аксанов от лица службы вынес благодарность всему отделению. Он оглядел лица бойцов, немного усталые, но довольные, и добавил:
— Объявляю отличником боевой подготовки товарища Бурцева.
Бурцев сделал два шага вперед и приложил руку к козырьку фуражки.
— Служу трудовому народу!
Мартьянов побывал на партийном собрании в батальоне Зарецкого. Обсуждался вопрос о подготовке к предстоящей чистке партии. Выступали многие, говорили дельно, вносили ценные предложения, затрагивая не только вопросы боевой и политической подготовки, но и строительства.
Люди батальона на стройке работали безотказно и самоотверженно. Он знал это и не раз отмечал в приказе по гарнизону их успехи. Много писала о них и газета. Однако, слушая выступления коммунистов, Семен Егорович вспомнил разговор с Шаевым. «Прав был, тысячу раз прав большеголовый, упрекнув, что оторвался от парторганизации».
То, что тревожило Мартьянова, тревожило и рядовых коммунистов батальона — это сроки окончания строительства, боевая и политическая подготовка, отработка стрелковых задач к осенней инспекторской поверке. Нет, как бы занят ни был, а следует находить часок и бывать на собраниях в ротах, батальонах, батареях, освежать и обогащать себя.
Мартьянов сказал о боевой проверке армейских большевиков.
— Надо понять всем нам, товарищи, что чистка партии необходима. Не место в ней перерожденцам и ревизионистам, маловерам и нытикам, примазавшимся и замаскировавшимся врагам, готовым в трудную минуту пустить нож в спину…
Собрание закрылось, а коммунисты не расходились. Они, окружили Мартьянова и спрашивали его то об одном, то о другом, интересуясь внутренними и международными событиями. И он сделал вывод, что, должно быть, проводимые политзанятия и пятиминутные политинформации не удовлетворяют запросов красноармейцев и младших командиров.
Коснулись новой боевой техники и воспитания бойцов.
— Три качества должны быть у военного человека, — сказал Мартьянов, — инициатива, смелость и дерзость. Эти качества зародились еще в гражданскую войну, они живут и совершенствуются сейчас. Их нельзя отрывать от сегодняшней техники. Техника выше поднимает инициативу, смелость, дерзость бойца при выполнении боевых заданий. Правильно говорю? — обратился он к молодому командиру взвода.
— Совершенно верно!
— В этом секрет наших сегодняшних и будущих побед. Нам, коммунистам, забывать об этом нельзя.
— Надо знать лучше противника, чтобы легче побеждать, — пощипывая редкие усики, добавил командир взвода.
— Очень правильно! — воодушевился Мартьянов. — Жмите на изучение японской армии, ее тактики, вооружения. Побеждать тогда легко, когда знаешь своего врага, ориентируешься в его армии, как в своей, — он поправил усы, тряхнул головой. — Вы думаете, японцы, немцы, французы не изучают Красной Армии. Шалишь. Специальные университеты создают. Особенно японцы. Я вот такой случай знаю, на курсах «Выстрел» это произошло. Вдруг японские атташе изъявили желание учиться в Военной Академии: мол, Красная Армия самая передовая армия в мире, поэтому неплохо бы ее опыт перенять. Настрочили заявления наркому. Нарком не будь плох, смекнул. «Хорошо, говорит, согласен, но при одном условии». И условьице свое подкинул: мол, в японской армии высоко поставлена политработа, не будете возражать, если несколько комиссаров пошлю в ваши школы, пусть обменяются методами работы. Ну, сразу и охоту отбил. Желание у японских атташе пропало. Вот они какие, враги-то, ничем на брезгуют. Врагов нужно знать, чтоб побеждать их наверняка и с меньшими потерями для Красной Армии…
На квартиру Семен Егорович возвращался бодрым, хотя изрядно намотался за долгий летний день. Хотелось взять гармонь, давно уже ее не держал в руках, растянуть меха так, чтобы захлебнулись голоса.
Но был уже поздний вечер, когда Мартьянов шумно ввалился и еще от дверей звонко и мягко произнес свою излюбленную фразу:
— Горячего чайку бы, Аннушка! — жена поняла, что Семен Егорович возвратился в хорошем расположении духа.
— Что задержался, Сеня?
— Дела-а, — протянул добродушно, — дела-а, супружница моя. Умру, а они меня и в могиле, кажись, найдут.
— Слова-то какие, не вяжутся с твоим настроением, — отозвалась Анна Семеновна.
— Потому и говорю, что не вяжутся. Объездил, матушка моя, полгарнизона за день, аж поясницу заломило, и успел побывать на партийном собрании в батальоне Зарецкого. Вот люди-то там, прямо скажу — хозяева жизни!
Чайник давно уже стоял на столе, прикрытый цветастой «рязанской бабой» и поджидал Мартьянова вместе с ужином. Семен Егорович постучал носком умывальника на кухне, протер досуха холщовым полотенцем грубоватые, обветренные руки и прошел к столу. Закусывая и запивая горячим, крепко заваренным чайком, он рассказывал жене все накопившееся за день из того, что мог поведать смешного, забавного и важного из жизни гарнизона.
Анна Семеновна привыкла к подобным «отчетам» мужа за чашкой чая. Она слушала и Думала, что были они в разлуке десять-двенадцать часов, а казалось, не видели друг друга несколько дней.
— Какие люди в батальоне Зарецкого! — с прежним восхищением проговорил Семен Егорович, отпивая чай из стакана в серебряном подстаканнике, подаренном женой в день рождения.
Анна Семеновна осторожно спросила:
— А сам Зарецкий-то скоро вернется?
— Ждем. А что?
— Всякие разговоры ходят об его жене.
— Язык без костей, пусть мелют, — Мартьянов посмотрел на морщины, густо собравшиеся вокруг глаз жены. — Сморщилась. Ну, что там говорят еще?
— С Ласточкиным она встречается.
— Дело молодое, пусть встречается, — пошутил Семен Егорович, а потом серьезнее сказал: — Высечь ремнем этого девчатника, чтоб на чужих жен глаза не таращил, а знал девок. Теперь их в гарнизоне прибавилось, — и спросил о другом: — От Алешки нет писем? Забыл, дьявол его раздери, не пишет, понимаешь.
Лет восемь назад Мартьяновы усыновили воспитанника полка. Пожил он с ними немного, определил его Семен Егорович в пехотное училище. Нынче должен окончить его, получит звание командира взвода. Уже взрослый, самостоятельный человек.
— Оно и понятно, — продолжал он свою мысль. — Приемный. Гришка был бы не такой. Теплее. Родной сын…
Мартьянов смолк. Анна Семеновна почувствовала всегдашний укор в его словах. Детей своих у Мартьяновых не было, а когда они оба касались этого разговора, он недовольно смолкал, а она чувствовала себя виноватой, хотя вины в этом ее не было — после перенесенной болезни и операции Анна Семеновна навсегда лишилась счастья материнства, самого дорогого в жизни женщины.
— Не печалься, я ведь не виню тебя, — он подошел к ней, взял за плечи, наклонился и провел несколько раз гладким подбородком по ее разгоревшимся щекам. Потом отошел к голландке, прижался к ней спиной, словно хотел погреться, и заговорил:
— Ну, нет у нас детей, где ж возьмем, если нет? Но думать-то об этом не возбраняется, Аннушка? Вот я и думаю иногда при встрече со здоровыми, крепкими парнями в ротах: «Мой сорванец Гришка был бы таким же». Закрою глаза и представляю его красноармейцем, потом командиром, но не гражданским.
Анна Семеновна не перебивала мужа, хотела, чтобы он выложил все, что думал. Выскажет, и ему будет легче.
— Вот и думаю, — продолжал он, — умирая, родители могут завещать детям продолжить с честью их любимое дело. Правда, всегда на место выбывшего из строя бойца встает другой, чей-нибудь сын, но как хочется, чтоб это был твой…
Мартьянов снова подошел к жене.
— А киснуть-то не надо, Аннушка. Не только в детях счастье.
Семен Егорович заставил повернуться жену лицом к окну, а потом шагнул, широко распахнул его створки.
— Вот тоже наше счастье, и нами оно рождено! — и указал на яркие электрические огни гарнизона. — Доброе дело на век. Красуйся!
Милашев ходил и твердил слова стихотворения. Стихотворение давало только тему, нужно было к нему написать мелодию. Он насвистывал отдельные музыкальные фразы, но законченного предложения с нужной трактовкой темы не получалось.
Увлеченный насвистыванием мотива, Василий незаметно зашел в глубь леса. Тихо шумела тайга. Он присел на пень и стал вслушиваться в монотонные и разноречивые звуки.
И вдруг откуда-то ворвалась ритмичная дробь барабана. Это с дальнего стрельбища донеслись то короткие, то продолжительные очереди пулемета, и эхо многократно повторило эту дробь, пока она не замерла совсем. Непрошеная дробь барабана не нарушила общего лейтмотива, а только усилила его, повторила… «Вот этого и не хватает для песни. Фраза найдена. Теперь ее нужно быстрее проиграть, послушать, как она прозвучит».
Милашев вскочил, побежал в клуб и, сев за рояль, ударил по клавишам. «Найдена общая кайма, уловлен контур. В таком темпе пойдет вся песня».
Еще раз проиграл он песню и вполголоса запел:
Ему показалось, что песня прозвучала просто и сильно. Он записал мелодию на нотные листы…
И вот песня написана. Ее разучили в ротах, поют на вечерних поверках. С того дня прошло два месяца, а Милашева все еще волнует какая-то, на его взгляд, неясно выраженная мысль, все чего-то не хватает…
Что же он упустил? Он подслушал тему. Где? Странно! В тайге… И сразу же написал песню.
Мимо окна проходила рота. Красноармейцы пели «Песнь о десятке». Милашев встал, отодвинул книгу, раскрыл окно. «Надо со стороны послушать, правильно ли звучит песня. Моя и не моя песня. Здесь была пауза, а голоса протянули, и сразу чувствуется, что пауза лишняя. Песня ровнее, сильнее и бодрее звучит без паузы».
Аксанов, который командует строем, ускорил темп. От этого и песня зазвучала мощнее. Василий бросился к столу, перерыл нотные листки и с нетерпением пробежал глазами по нотным строчкам. Да, счет расходился. «Это получилось потому, что песню писал один, а сейчас ее пел коллектив и каждый старался внести свое участие в исполнение песни».
Милашев раскрыл нотную тетрадь и с лихорадочной быстротой стал менять в песне темп, уточнять верхние и нижние ноты. Местами песню следовало играть и петь не только в полную силу. Нет, форте должно перерастать в фортиссимо. Так он сидел, до тех пор, пока сиреневые сумерки не спустились на землю, а линейки нот и точки не стали сливаться в сплошную серую массу.
Начальник связи встретил Ласточкина вопросом:
— Вы изменились за последнее время. Что с вами? — он исподлобья окинул изучающим взглядом комвзвода.
— Не замечаю в себе перемен, — сухо ответил Ласточкин.
— Грубите старшим командирам, опаздываете на занятия, появился холодок к работе. Старого воробья на мякине не проведете… Здесь неудобно разговаривать, зайдемте к вам на квартиру…
Они шли несколько времени молча.
— У вас исчезла заинтересованность к службе, захромала дисциплина. А отчего? Меня больше всего беспокоит это.
— Не иначе, от любви, — иронизируя, недовольно сказал Ласточкин, едва сдерживая себя.
Овсюгов достал серебряный портсигар.
Комвзвода зажег спичку и дал прикурить комроты.
— Спасибо. Я и хочу сказать, зло кроется в вашей личной неустроенности.
Они поднялись на крыльцо и вошли в подъезд. В комнате был полумрак. Они присели на табуретки возле стола с разбросанными на нем книгами и продолжали беседовать. Овсюгов говорил о том, что плохое настроение командира передается красноармейцам. Ласточкин порывался возразить.
— Вы обождите, — повысив голос, требовательно сказал начальник связи, — послушайте сначала. В молодые годы я тоже пережил это угарное состояние. У кого не было, черт возьми, увлечений в юности. Влюбленному, как и пьяному, — море по колено. Я тоже увлекся настолько, что забыл про службу. Дело зашло далеко, — он вздохнул, — с женщинами связался, говори, попал в неприятность. Там было не было, а разговорчики на свет уже появились. Разговорчики — самое страшное для молодого человека. Я из-за них партию потерял. Был грех, не утаишь. Вот она, любовь-то куда хватанула! И сейчас оправиться не могу. А в личной тоже неприятности — осадок на всю жизнь.
Ласточкин не думал раскрывать перед командиром роты своих душевных мучений и тревог. Горькие морщинки появились вокруг его рта.
— Ничего особенного не было. Товарищеские отношения. Танцевал. Провожал. Хорошая, чуткая женщина…
— Все они хорошие и чуткие до известной точки нагрева. А как дошло до нее — закипит и, говори, пропал… Ничего особенного! — Овсюгов многозначительно ухмыльнулся. — Зато она по-другому расценивает, — он насмелился назвать имя, — Ядвига — женщина заметная. Она, как звезда, сияет, Но толку-то что в этом? Быстро погаснет. Пока сияет, вот и мутит молодые головы. Неудобно передавать чужой разговор, да скажу. Пришла она к жене и поделилась: «Мы с Колей напропалую закрутили»…
Ласточкин вскочил, сверкнул голубоватыми глазами.
— Враки! Не верю, не верю, слышите!
Он вскинул руки, а потом скрестил их на груди и неудержимо рассмеялся. Хохот его — резкий, нервный — потряс стены.
Пораженный Овсюгов оборвал разговор. Он уставился мутными глазами на комвзвода, пытался разгадать причину его смеха.
— Надоело, слышите, надоело! Я уже сон потерял от нравоучений. Может быть, вы прикажете мне не встречаться с Ядвигой? Ну, приказывайте! — выкрикнул Ласточкин.
Овсюгов посчитал лучшим перенести разговор до более удобного случая.
— Вы нагрубили мне, — сказал он упавшим голосом, — я не обижаюсь. Есть пословица — не в свои сани не запрягайся. Я попрошу лишь об одном, подумайте над моими словами.
Начальник связи достал часы: он был пунктуален.
— Вам надо обедать. Не задерживаю. Пока.
Выходя, Овсюгов наставительно повторил:
— Подумайте над нашим разговором…
Когда дверь за ним закрылась, Ласточкин заскрипел зубами, бухнулся на топчан и спрятал голову под подушку.
— Словно сговорились, все об одном и том же.
Раздался знакомый стук в дверь. Он знал, за дверью Ядвига, и еще плотнее придавил голову подушкой. Она вошла осторожно. Николай почувствовал легкое прикосновение теплой и дрожащей руки. Ядвига присела на топчан и стала ласково гладить его плечо. Он откинул подушку с намерением грубо закричать на нее, но сразу обмяк. На него смотрели печальные, полные слез глаза Ядвиги. Она молчала, и Ласточкин понял: Зарецкая слышала разговор с Овсюговым. Он хотел ее спросить об одном, говорила ли она с женой начальника связи, но Ядвига предупредила:
— Сплетни, бабьи сплетни. Зависть…
Николай присел, прижался ладонями к ее мокрым щекам, закинул голову Ядвиги с рассыпавшимися волосами и заглянул в ее лучистые глаза.
— Правда?
Она не сказала, а только сделала движение губами, и Ласточкин припал к ним долгим поцелуем.
— Я это знал, не поверил ему.
— Вы так кричали, что я все слышала. Не говори ничего, — и прижалась к нему, подумала, тихо проговорила:
— Завтра приезжает муж…
Ласточкин только крепче прижал Ядвигу к груди.
— Я встречу его и расскажу все.
Зарецкая промолчала. Он понял, что она одобряет этот шаг.
…Вечером, получив разрешение от начальника связи, Ласточкин, под предлогом проверить дальние посты, оседлал Вороха и выехал на полустанок Кизи. Он побеседовал с бойцами, несшими дежурство, проверил их знания, оружие, средства связи. Ночь провел в каком-то забытьи… Сон не приходил до утра. Только на рассвете он заснул, но сразу же вскочил, как только проснулись бойцы и застучали у костра котелками, готовя завтрак.
Голова казалась разбухшей, тяжелой, все тело разбитым. Вскочив с нар, не обуваясь и не одеваясь, Ласточкин побежал к озеру и бросился в прохладную воду, чтобы освежиться. Он долго не выходил из воды. Плавал, нырял. Почувствовав, что уже основательно продрог, Николай выскочил на берег, пробежал по зыбкому, мокрому песку метров пятьдесят, согрелся и только после этого возвратился к избушке.
Чай вскипел, и Николай с бойцами позавтракал. Катер ушел на амурский берег встречать хабаровский пароход.
Этот час прошел для Ласточкина в нервном напряжении. Говорят: «Рыбку ешь, да рыбака знай», а как раз он и не знал Зарецкого-то. Встречались они часто, говорили вроде обо всем, рассказывали анекдоты, играли в шахматы, а что за человек был Зарецкий, Ласточкин так ясно и не представлял себе. А вот теперь надо подойти к человеку, затронуть его самое сокровенное, а с какой стороны приступить — неизвестно.
В ожидании возвращения катера он прилег на траву, срывал былинки, жевал их и с безразличием смотрел на сверкающее сероватое озеро, на поверхности которого изредка показывалась черная спина играющей рыбины. Кругом все жило обычной жизнью: свистели птицы, беззаботно летали яркие бабочки, стрекотали кузнечики, ползали муравьи, шелестела трава, а он, потревоженный, напряженный, беспокойно метался со своими мучительными думами. «Скоро конец — одно или другое…» А что это было одно или другое, он так и не мог представить.
Катер стал подходить все ближе к берегу. Ласточкин поднялся, оправил гимнастерку, застегнул воротник, подтянул ремень. Он сделал все это для того, чтобы сосредоточиться на чем-то другом, постороннем.
Комвзвода видел, как спрыгнул Зарецкий на мостки и проворно пошел по прогибающимся доскам, держа в левой руке небольшой чемоданчик в белом чехле. Увидев комвзвода, Зарецкий искренне обрадовался ему, весело крикнул:
— Ласточкин, здравствуй!
Они поздоровались, не подав руки друг другу. Зарецкий, взглянув на комвзвода, на его осунувшееся лицо, тревожно горевшие глаза, участливо проговорил:
— Болен, что ли?
— Нет! У меня с вами разговор будет.
— А обождать нельзя, пока я позвоню в полк и закажу лошадь? — удивляясь такой спешке, спросил он.
— Нет! — решительно ответил комвзвода.
Зарецкий оставил возле мостков чемоданчик, и они пошли вдоль берега.
— Я слушаю. Что за чрезвычайное происшествие? — в прежнем, полусерьезном тоне проговорил Зарецкий.
— Я люблю Ядвигу, — коротко сказал Ласточкин.
Зарецкий остановился.
— Довольно шутить! — произнес он, хотя по тону, каким были произнесены слова, понял: Ласточкин говорил серьезно.
— Я люблю Ядвигу, — повторил Ласточкин с прежней настойчивостью и повернулся к комбату, открыто и прямо взглянул на него.
— Мальчишка! — взревел комбат, весь побагровев. — Как ты смеешь говорить мне об этом?
Ласточкин до крови прикусил нижнюю губу, глаза его решительно сверкнули, подбородок мелко задрожал.
— Комбат, опомнитесь! — грозно и предостерегающе выговорил он. — Сперва рассуди, а потом и осуди, но пойми: правду сказал сейчас…
— Молчи! — крикнул Зарецкий.
— Я думал серьезно поговорить. Не хочешь — не надо, — он запнулся. «Ты» он никогда не говорил комбату, даже в домашней обстановке. — Ядвигу не тронь, она ни в чем не виновата, — предупредил Ласточкин и косо посмотрел на комбата, сделавшегося сразу жалким в его глазах. Он твердо и торопливо зашагал от него, высоко и гордо вскинув голову.
— Лошадь мне! — крикнул Ласточкин бойцам, не доходя до избушки. — Возьмите чемодан комбата Зарецкого и вызовите ему подводу. — Он легко вскочил в седло и ускакал в гарнизон.
Зарецкий не сразу пришел в себя. Через два часа, положив чемодан в облупившуюся двуколку, он сел на любимого карего жеребца, истосковавшегося по седоку, и тронул его наметом. Настроение было самое подавленное, гнетущее. С ним по дороге повстречался Шафранович. Они остановили лошадей. Поздоровались. Тот поинтересовался:
— Как с учебой, товарищ Зарецкий?
Комбат ответил с неохотой, что принят, осенью занятия.
— Завидую. Счастлив! Покинешь сей прелестный край. А я вот буду коптить здешнее небо, черстветь душой и телом, — его охватила злость на все, на себя, на жизнь, на людей, захотелось сделать больно этому молчаливому человеку, будущему слушателю академии, и Шафранович с издевкой произнес:
— Век учись, а дураком подохнешь. Пока ты с академией возился, Ласточкин был счастлив с твоей женой, — и злорадно захохотал.
Зарецкий поднял голову, смерил инженера презрительным взглядом.
— Какой же ты негодяй, Шафранович, — пришпорил жеребца и ускакал.
Чистка проходила в летнем театре. Члены комиссии находились на сцене, украшенной портретами вождей и плакатами. Особенно выделялся ленинский лозунг, протянутый над аркой:
«Быть коммунистом — это значит организовывать и объединять все подрастающее поколение, давать пример воспитания и дисциплины в этой борьбе».
Желающие участвовать в чистке разместились на скамейках, прямо под открытым небом. Для лучшей слышимости на елке установили мощный репродуктор.
Посмотреть и послушать, как будут чистить коммунистов, собрались беспартийные бойцы, вольнонаемные рабочие УНР и жены начсостава.
Председатель комиссии Руднев, с четырьмя золотистыми нашивками на рукавах темно-синего кителя, с наглухо застегнутым воротником с белой каемкой подворотничка, прежде чем начать проверку, коротко сказал о политическом значении этой работы, проводимой партией в интересах укрепления ее рядов.
Он говорил неторопливо и негромко, но все слышали четкие фразы. Председатель комиссии легким броском головы закинул назад черные пряди волос, свисающие ему на глаза, и призвал всех активно участвовать в чистке. Во всей фигуре его, подобранной и аккуратной, чувствовалась уверенность и сила.
Чистку начали с Мартьянова. Он медленно поднялся на сцену, подал партийный билет председателю, повернулся к сидящим, окинул их открытым взглядом. Все здесь было близким ему, как и люди, которые сейчас смотрели на него и ждали, что он скажет в такой ответственный момент. И Мартьянов заговорил спокойно и твердо о том, кем он был раньше, какой тяжелый путь прошел, чтобы стать рядовым солдатом, партии.
Он говорил о себе без лишних и громких слов. Когда он коснулся службы в старой армии, то от слов его дохнуло жизнью старого, дореволюционного солдата. Царская армия! В шесть утра — горн. В семь — чай, хлеб, два куска сахару. Потом прямо на плац — начиналась муштра. В обед — щи да гречка, 22 золотника мяса, если не постный день. Затем снова муштра. Ужин. И опять каша да щи, но уже без мяса, а на закуску поп с молитвами и проповедями.
В кучке связистов сидел Григорий Бурцев, слушал и не представлял, как могли тогда люди служить в солдатах. То, что говорил Мартьянов, казалось неправдоподобным. Но он знал, что так и было, так жилось от первого солдата при Петре до последнего — при царе Николае.
Но вот Мартьянов коснулся того, как ему, унтер-офицеру, раскрыл глаза на жизнь питерский рабочий-большевик. Он возвратился с фронта в родные места, но в своей деревне уже не застал ни жены, ни сына. Где они теперь: живы или погибли, так и не знает. И тогда у ворот родного гнезда, охваченный неистовой злобой на весь старый мир, он возглавил партизанский отряд. Можно ли было ему, Мартьянову, оставаться в стороне, не брать в руки винтовки, не мстить врагам за разрушенную семью, за исковерканное счастье?
Несколько сот человек, сидящих на скамейках, молчали. Бурцев забыл обо всем — рассказ командира потряс его суровой прямотой и откровенностью.
Руднев не прерывал рассказа Мартьянова — яркой исповеди человека. Он думал: «Перенести столько невзгод, и любить людей — это значит проявить тот незаметный, будничный героизм, к которому все привыкли и перестали даже ценить его: дескать, что же тут такого — обычное дело». Сам рабочий, он невольно вспомнил, как, будучи юношей, штурмовал Зимний дворец.
Светаев торопливо записывал в большую тетрадь. И тоже думал: «Какая же красивая душа у Мартьянова!» И спрашивал себя: «Ради чего все это пережил, испытал командир?» И отвечал: «Ради партии и народа».
Там, где сидели женщины, произошло маленькое замешательство. Клавдия Ивановна, склонившись к Мартьяновой, уговаривала:
— Анна Семеновна, перестаньте.
— Нет, я не плачу, не плачу, — вытирая слезы, катившиеся по щекам, тихо говорила та. — Это минутная слабость, она пройдет.
Председатель поднялся и спросил, будут ли какие вопросы к товарищу Мартьянову. Поглаживая щеки и подбородок, он осмотрел ряды скамеек. Глаза красноармейцев, командиров были устремлены на Семена Егоровича. Они словно все еще жили тем, о чем только что рассказывал командир.
Руднев перевел свой взгляд дальше, на тайгу, разомлевшую от полуденного солнца. По дороге гуськом тянулись подводы. Лошади, запряженные в передки, везли бревна. Сзади них серым хвостом поднималась пыль. «Подвозят строевой лес для Дома Красной Армии», — прикинул председатель комиссии.
Собрание молчало. Налив в стакан воды, Руднев отпил несколько глотков и внимательными глазами опять окинул сидящих.
Шаев снял фуражку, вытер платком вспотевший лоб. Он терпеливо выжидал, что будет дальше. Ему не хотелось первым говорить о Мартьянове, пусть лучше вначале скажут другие.
— Есть вопрос, — неожиданно раздался голос. Поднялся десятник Серов. — Скажи-ка, где дрался с гадами Советской власти?
Руднев приветливо улыбнулся и попросил, чтобы Мартьянов коротко рассказал об этом.
— Хорошо! — и Семен Егорович, повернувшись к председателю комиссии, шутливо добавил: — Мне бы географическую карту с указкой. С картой-то биография нагляднее будет, — и стал называть города и деревушки, где он бывал солдатом, унтер-офицером, командиром партизанского отряда, а потом командиром роты, батальона и, наконец, полка.
— Все ясно, — сказал Серов.
— Если ясно, то кто желает выступить? — спросил Руднев и дал слово красноармейцу. Бурцев не сразу выбрался и, не дойдя до сцены, повернулся, сбивчиво заговорил:
— Товарищ Мартьянов — правильный большевик, у него есть чему поучиться молодым бойцам, — Бурцев запнулся, откашлялся и повернул голову в сторону председателя комиссии. — Я все сказал…
Красноармеец вытер потное лицо рукавом гимнастерки. От волнения у него замельтешили перед глазами лица сидящих.
Светаев, сдвинув фуражку на затылок, старательно записывал. Аксанов наклонился и тихо сказал ему:
— Биография по человеку. Хороший очерк написать можешь.
Выступил комроты Колесников, сказал, что много лет знает Мартьянова как смелого и волевого командира, принимавшего участие в событиях на КВЖД. Боевые подвиги он считал лучшей аттестацией коммуниста.
— Дрался не щадя жизни. Шел впереди и увлекал за собой других. Храбрый, боевой командир. И как коммунист — принципиальный, требовательный к себе и подчиненным… Хочется пожелать товарищу Мартьянову новых успехов на благо родины, — закончил Колесников.
— Зачем так хвалят? Лучше бы чуточку поругали, — заметила озабоченная Анна Семеновна.
— Правда сама себя хвалит, — ответила ей Клавдия Ивановна.
Шаев сначала хотел выступить, но теперь раздумал. Сергею Ивановичу казалось, следовало бы пожелать Мартьянову всерьез подумать об учебе, но об этом они часто говорили и едва ли стоило теперь напоминать ему еще раз. Должен понять сам это неумолимое требование нынешней жизни.
Руднев наклонился поочередно к членам комиссии, затем объявил, что есть предложение считать проверенным товарища Мартьянова.
Дружные, долго не смолкающие аплодисменты были ответом на его слова. Тогда Руднев быстро наклеил марку на партийном билете Мартьянова и подал его командиру.
Теперь на сцене появился Шаев и протянул председателю комиссии партбилет, вынутый из кармана гимнастерки.
— Знаем его, — послышались многочисленные голоса.
— Порядок, товарищи, порядок, — предупредил Руднев, подняв руку, — он для всех обязателен…
Помполит коротко рассказал об основных вехах своей жизни, словно перелистал страницы книги о гражданской войне на Урале и Сибири, о мирных днях Красной Армии. О личном он говорил скупо. Куда с большим воодушевлением он касался общественной жизни, политической и партийной работы. Будто попав в свою стихию, он чувствовал себя увереннее и голос его сразу крепчал:
— Тут верно подметили, что коммунисты — люди государственные. Им много дается, но и много спрашивается. По-другому, товарищи, и не может быть в нашей партии. Что касается меня как коммуниста, то я исполнял все поручения партии и впредь обязуюсь быть ее дисциплинированным членом.
Клавдия Ивановна откинула назад пепельные волосы. На открытом лбу ее блеснули мелкие капельки пота. Она несколько раз приложила к нему смятый комочком платок и тяжело вздохнула. Ей казалось, что Сергей Иванович говорит не так и не то, что надо сейчас говорить на этом большом и ответственном собрании. Она внутренне порывалась помочь ему, но не знала, чем и как и, машинально схватив руку Анны Семеновны, сжала ее.
— Ничего, ничего, все будет хорошо, — понимая ее душевное состояние, прошептала Мартьянова, — твой Сергей Иванович — умница.
А помполит тем временем продолжал:
— Все ли гладко, все ли хорошо в жизни полка? Конечно, нет. И повинны в этом мы с Мартьяновым, а больше всего я, как первый помощник командира, его глаза и уши. С меня и спрос должен быть вдвойне, товарищи.
— Зачем он об этом говорит? — опять забеспокоилась Клавдия Ивановна.
— Надо и говорит. Ему виднее.
— Конечно, конечно, — согласилась Шаева.
Сергей Иванович, засунув большие пальцы за ремень, заговорил о недостатках, какие не успел устранить в быту и отдыхе командиров и их семей, в культурном обслуживании красноармейцев, в проведении их досуга.
Шафранович неожиданно вздрогнул, весь съежился, будто приготовился, что его сейчас ударят. Припомнилось анонимное письмо, отправленное помполиту зимой как раз об этих же трудностях и неполадках в быту. Поступил, как трус, а следовало подписать. Теперь это выглядело бы проявлением смелости, доказывало бы принципиальность.
И вдруг Шафрановича осенила мысль, от которой бросило в жар. Он почти задохнулся от дикой, радости. Да, он скажет сейчас о том, что Шаев толстокож, не проявил внимания к быту командиров, больше умеет «прорабатывать» на заседаниях, чем заботиться о людях, что он сухой начетчик и проглядел в работе главное — живого человека.
Чтобы все прозвучало убедительнее, он раскроет авторство, скажет: вынужден был послать анонимку лишь потому, что боялся гонения за правду. План выступления созрел молниеносно. Он показался Шафрановичу настолько весомым и доказательным, что должен был произвести ошеломляющий эффект. Именно эта мысль как бы придала ему больше силы и смелости, подхлестнула его, а внутренний голос тверже шепнул: «Выступай».
Давид Соломонович осмотрелся по сторонам, словно боялся, что мысли его могут разгадать. Кругом люди сидели плотно, а около него было пустовато. Словно он одинок. Ничего, скоро услышите, что скажет Шафранович! Рано, слишком рано меня выбрасывать на свалку!
Последнее время инженер почувствовал, что к нему стали относиться с большей осторожностью, недоверием, чем раньше. Он не простит себе никогда, если упустит случай и не выступит, не заявит во всеуслышание о себе.
Шафранович слушал рассеянно. Помполит фамилии его не назвал и не мог назвать. Инженера опять поглотила мысль о выступлении. «Однако о чем еще бормочет Шаев?» Он вслушался:
— Я говорю об этом, товарищи, потому, пусть не думают о нас, коммунистах-руководителях, что мы какие-то святоши, люди без ошибок и промахов в своей работе. Они есть и у нас, мы живые и нам присущи ошибки. И если мы говорим о них, значит, здоровы и сильны, не страшимся врага и умеем и должны всегда правде смотреть в глаза, как бы она ни была горька, как бы ни торчала рогатиной в нашем большом деле.
Помполит смолк. Ему задали несколько вопросов. Шафранович пропустил их мимо ушей. И как только Руднев объявил, есть ли желающие выступить, инженер громко произнес:
— Разрешите.
Он нарочито медленно пробирался сквозь ряды скамеек к сцене, чтобы улеглось волнение, охватившее его в последнюю минуту, и чтобы дать возможность слушающим лучше сосредоточиться на его выступлении. Он знал, чем спокойнее будет говорить, тем большее впечатление оставит его речь.
Давид Соломонович взошел на сцену, протер очки, хотя выступать собирался не по написанному. Опять же он сделал последнее умышленно, чтобы этим жестом обратить на себя внимание.
— Центральный Комитет призывает нас развернуть большевистскую критику поведения коммунистов, вскрыть все болячки и тем помочь партии еще теснее сплотить свои ряды. Заслугами в прошлом, как бы они ни были хороши, теперь никого не удивишь. Надо показывать дела, говорить прямо и откровенно о личных недостатках…
Шафранович сделал паузу, проверяя, какое впечатление произвело начало выступления, и продолжал о том, что Шаев, как человек с большими заслугами в прошлом, как коммунист лишь попытался самокритично взглянуть на себя, но не рассказал о безобразиях — не хватило мужества.
— Быт командира не устроен, это факт, — бил словами инженер, — культурный досуг не организован, хотя есть клуб. Кто виновен в этом? Помощник командира полка по политической части…
Шаев весь напружинился. Правильно критикует. Пусть даже резче скажет. «Не принять горького — не видеть и сладкого».
Слушая Шафрановича, Сергей Иванович только подумал, что слишком уж знакомы ему обороты речи. Где он их слышал, кто говорил ему вот эти же слова? Шаев чуть не подскочил от догадки. Анонимка, присланная анонимка! Округленными глазами он посмотрел на инженера. «Автор — Шафранович. Теперь не могло быть никаких сомнений. Вот, вот! И о клубе так же писал: клуб есть, а отдыха в нем не организовано. Тихой сапой действует!».
— А почему это происходит, товарищ Шаев? — инженеру нравилась вопросно-ответная форма, она звучала убедительнее. — Да потому, что очерствело и обросло коркой сердце политического руководителя. Шаев стал толстокож, проглядел в работе живого человека, к которому партия призывает нас быть внимательным и чутким. Может быть, комиссар не знал условий, в каких жили и живут командиры? Если не знал — плохо, он должен был знать, а сигналы были, серьезные сигналы…
Помполит достал платок и вытер лицо быстрыми движениями и торопливо сунул его в карман брюк. Клавдия Ивановна, наблюдавшая за мужем, почувствовала, как ему больно, прижалась к плечу Мартьяновой и глубоко вдохнула недвижный, знойный воздух.
— Что он говорит, что он говорит, ведь неправда, — шептала она.
Анна Семеновна только крепче сжала ее руку и продолжала слушать, думая о Шафрановиче, как о желчном и коварном человеке. Ведь многое в бытовом неустройстве командиров не зависело от Шаева.
Светаев перестал записывать и не спускал глаз с помполита. Он пытался угадать, о чем мог думать Шаев в эту минуту. Редактор взглянул на Мартьянова. Командир грозно нахмурил брови и склонил голову. Только Руднев, казалось, слушал Шафрановича так же, как он слушал других, ничем не выдавая душевного состояния.
— Шаев превратился в сухого начетчика, умеющего критиковать других, но утратил чувство самокритичности. Вы спросите меня, где факты? Пожалуйста! Так было с беспартийным командиром Овсюговым. Из-за боязни расправы за критику я вынужден был написать комиссару анонимное письмо. Теперь я понимаю, что смалодушничал. Осознав свою вину, я долго мучился и говорю сейчас об этом честно. Пусть будет чиста моя партийная совесть.
Шафранович снова протер очки. Сухие неподвижные губы его по-стариковски сжались, нос вытянулся. Он неторопливо сошел со сцены и направился на свое место.
Все были подавлены. Лишь инженер был доволен. Молчание продолжалось недолго. Шехман не вытерпел, взорвался:
— Демагог ты, Шафранович!
Поднялся Руднев и строго предупредил:
— У нас партийная чистка, прошу соблюдать дисциплину, — и попросил Шаева объяснить все по порядку.
Помполит успел обдумать, что и как говорить. Он понимал, замах Шафранович сделал большой, удар нанесен по самому чувствительному месту и отвечать следует внятно и спокойно.
— Шафранович критиковал правильно. Недостатков у меня много больше, чем их подметил выступающий. Я отдаю отчет в том, что исправлять их надо немедля. Теперь о письме, — Шаев обстоятельно пересказал его содержание, не скрыл, что вначале это письмо произвело на него гнетущее впечатление, он даже погорячился, сделал неправильные выводы, назвав автора анонимки ренегатом и подлецом. Потом же, когда серьезно разобрался, понял, — сигнализирует автор правильно, и попытался сделать все, чтобы улучшить быт и отдых командиров. — Все ли удалось довести до конца? Нет. И сейчас не хватает многого.
Помполит достал платок и снова вытер раскрасневшееся и потное лицо.
— Что касается моих личных недостатков, то таковы ли они, как их обрисовал Шафранович, или нет, не мне судить. Во всяком случае я должен быть благодарен Шафрановичу и другим товарищам, если они и впредь будут говорить мне о недостатках. Было бы непартийно преследовать человека, сказавшего правду в глаза…
Затем пожелал выступить начальник связи. Ему дали слово. Овсюгов удивленно развел руками.
— Откуда Шафранович взял, что комиссар до бесчувствия критиковал меня? Запряг прямо, да поехал криво. Критиковал помполит меня и политрука справедливо, следовало раскритиковать нас пораньше, меньше было бы безобразий в роте. Я тогда благодарил комиссара за критику, говорю спасибо и сейчас…
Поднялся из-за стола Мартьянов, сделал несколько шагов вперед, зычно кашлянул, заметил, что критиковать надо с умом, тогда и польза будет.
— Вроде, правильные факты приводил Шафранович. А он ведь не рядовой коммунист и устранение многих недостатков зависело от него. И все же честнее было бы не бумажки писать, а прийти ко мне или к Шаеву, ударить по столу, и прямо сказать о безобразиях. Шафранович обвинил Шаева, черт знает, в каких грехах. Жаль, что сам Шаев, по скромности, не отвел некоторые из них. Неправда тоже губит человека. Я больше, чем кто-либо, сталкиваюсь с Шаевым. Драки у нас бывают часто. От его ударов у меня иногда скулы сводит. Правильные слова говорит — боль вызывают, но помогают истину распознать. Нет, товарищ Шафранович, толстокожий, черствый человек не сумеет никогда заглянуть глубоко в душу другого. Чего нет, того нет за Шаевым, он — коммунист отзывчивый, поймет, где плохо, а где хорошо. Я вношу предложение считать его проверенным.
— Знаем его, — дружно дохнуло собрание.
Руднев согласно кивнул, протянул Шаеву приготовленный партбилет и объявил перерыв до следующего дня.
Шафранович, внешне спокойный, еще больше встревожился. Пожалуй, с критикой помполита он выступил преждевременно. Теперь Шаев может выместить на нем свою злобу. Он сделает это тонко.
Ночь прошла для Шафрановича тревожно. Он обдумывал, что будет говорить. Очень важно не сказать лишнего, не вызвать дополнительных вопросов и разговоров вокруг его запутанного жизненного пути, петляющего, как таежная тропа среди деревьев. Вдруг зацепятся и начнут разматывать, как клубок, всю жизнь — день за днем, год за годом.
Как артист повторяет свою речь перед репетицией, чтобы заучить ее, так, идя на собрание, Шафранович еще раз повторил то, что будет говорить перед комиссией. Вдруг он почувствовал, как дрогнула уверенность в силу заученных слов, которым недоставало шаевской искренности и задушевности. Озноб пробежал по телу. Давид Соломонович съежился. Он вспомнил библейскую легенду про богатыря Голиафа, побежденного слабым Давидом, бросившим в него камень из праща, и подбодрил себя: «Не всегда Голиаф бывает сильнее Давида».
Инженер запоздал к началу. Собрание уже шло. На сцене стоял начальник штаба. Костистый, стройный, но уже сутуловатый Гейнаров говорил плавно, легко покачиваясь из стороны в сторону, будто тростник под ветром.
— Дивизию нашу бросили в Черновицы, потом в Яссы, и тут мы заняли фронт. Я был писарем при штабе. Шел шестнадцатый год, а в семнадцатом грянула февральская — и мы с проходными свидетельствами разъехались по домам…
«Этот тоже выедет на революции», — подумал инженер и недовольно передернул плечами: все об одном и том же.
Аксанов слушал начальника штаба с нескрываемым интересом, то и дело подталкивал локтем Светаева.
— Вот они какие, люди уральские…
Деревни и станицы, названные Гейнаровым, он знал хорошо. От их названий веяло отчим краем. Зажмурь глаза — и сразу представится седой Урал, где прошли детские и юношеские годы. И всякий раз, когда вдали от родных мест ему доводилось слышать уральца, сердце его переполнялось волнением, рассказ невольно вызывал воспоминания.
Гейнаров говорил, как он осенью 30-го года с делегацией бойцов был на пуске первой турбины ЧГРЭС и по поручению командарма Блюхера передал лучшей строительной бригаде боевое знамя. С этим знаменем кавалеристы участвовали в сражениях под Мишань-фу.
Это было за год до призыва Аксанова. Он вместе с друзьями-сверстниками присутствовал на торжественном митинге, когда вручалось знамя. Его приняли бывшие красные партизаны — участники блюхерского перехода по вражьим тылам.
Андрей очнулся, когда Гейнарову стали задавать вопросы о работе штаба полка, слаженности со штабами батальонов и дивизионов. Он отвечал по-уставному — кратко, ясно.
Начались выступления. Начальника штаба критиковали за слабую помощь низовым работникам.
— Учту, учту критику товарищей, — заявил Гейнаров, получая обратно партийный билет.
— Товарищ Шафранович, — громко пригласил Руднев.
Давид Соломонович резко встал и устремился к сцене. Поднимаясь по лесенке, он оступился, взмахнул руками, перешагнул через ступеньку и как бы вынырнул возле стола комиссии. Инженер не сразу расстегнул карман гимнастерки, где лежал партийный билет, подал его Рудневу и какое-то мгновенье оставался в склоненной позе. Потом откинулся, повернулся лицом к собранию.
Первое ощущение, какое испытал Шафранович при этом, — его будто пронизывали насквозь сотни внимательных и острых глаз. Среди них он почувствовал сверлящий взор Ядвиги Зарецкой, сидящей поодаль от других, уловил хитроватый взгляд прищуренных глаз десятника Серова и строго сдвинутые брови Шехмана. Он понял: они обязательно будут выступать. Он наперед знал, что ему предстоит защищаться.
— Товарищи! — произнес инженер как можно спокойнее и прислушался к собственному голосу, нет ли в нем дрожащих ноток. — По-разному складываются судьбы коммунистов. Я с гордостью, даже с завистью, не скрою от вас, слушал биографии Мартьянова, Шаева, Гейнарова. Сколько в них революционной героики и борьбы, не достающей мне, более молодому коммунисту…
Мартьянов невольно подумал: «Словами, что листьями стелет. В ногах ползает, а вчера за пятку хватал».
Шафранович двумя пальцами захватил роговую оправу очков и удобнее поправил их на ястребином носу.
— У них все ясно. По-иному вступил в сознательную жизнь я, подросток, из семьи мелкого витебского лавочника… Свершилась справедливая пролетарская революция, новый мир застучался в двери каждого дома. Как жили, как притеснялись евреи в царской России, всем известно.
Быстрым взглядом он пробежал по сидящим. Его слушали, рассказ произвел впечатление. Все шло так, как и предполагал.
— Все это наложило отпечаток на мое мировоззрение и психику. Вы знаете, началось брожение умов, создалась сионистская организация молодежи. В 1921 году, как ее член, я выехал в Палестину. Утопические представления и несбыточные иллюзии о коммунизме! Там я вступил в коммуну… Теперь смешно…
Шафранович передохнул, снял очки, взглянул воспаленными глазами перед собой, ясно не видя выражения лиц. Так даже было лучше. Он взмахнул очками, стеклышки сверкнули в лучах солнца, косо падающих на сцену.
— Потом переезды из страны в страну. Рим, Париж, вновь Палестина. В 1925 году, увидев полное банкротство сионистской организации, я вступил в коммунистическую партию. Родина приняла меня. Я почувствовал себя снова в отчем доме.
Шаев невольно подумал: «Да, родина очень добра, терпелива, приветлива. Она даже заблудших прощает, принимает их. Ей дорог каждый человек. Как же должны мы все лелеять и оберегать ее! А понимает ли он, Шафранович, это?»
— Мне дали работу, а затем я был рекомендован в Военную Академию. После ее окончания, откомандирован в распоряжение ОКДВА и назначен в полк. Дальше вся моя жизнь проходила на ваших глазах…
Инженер красивым жестом препроводил очки на нос, с готовностью повернул голову к комиссии.
Руднев, будто придавленный рассказом Шафрановича, не сразу поднялся и, помедлив, произнес обычную фразу:
— Будут ли вопросы?
— Лишался ли отец права голоса? — спросил Шехман, нарушив неловкое молчание.
— Можно отвечать? — обратился инженер к Рудневу. Тот утвердительно кивнул головой.
— Я понял. Хорошо. Лишался, товарищ Шехман, но был восстановлен в гражданских правах.
— Имел ли с ним связь?
— Не скрою, поддерживал.
— Были ли женаты, где сейчас жена? — поинтересовалась Зарецкая.
— Да! — охотно отозвался Шафранович, и что-то похожее на улыбку появилось на его раскрасневшемся лице. — С женой не живу, разошлись…
Воспользовавшись паузой, Руднев спросил:
— Какое отношение было у вас к Советской власти в момент отъезда в Палестину.
Шафранович кашлянул. Вопрос не был так прост, как казался внешне, и отвечать на него следовало осторожно.
— Я считал… — он поперхнулся и опять кашлянул, недовольный этим, — я считал, большевики сумели успешно разрешить задачу пролетарской революции, но национальная политика должна была определяться, исходя из интересов самих национальностей, — и поторопился добавить, как бы оправдываясь: — Но враждебно к Советской власти я не был настроен…
— Та-ак! — протянул Руднев. — В чем же тогда состояла ваша ошибка?
— Я отрывал национальную политику от задач Октябрьской революции. Я вскоре понял свою ошибку и отмежевался от нее…
Шафранович невольно сжимал и разжимал кулаки, нервно переставлял ноги, топтался, выдавая этим крайнее напряжение. Заметив такое состояние инженера, Руднев как можно мягче произнес:
— Успокойтесь. Говорите искренне все, как было. Попробуем сообща разобраться в ваших взглядах.
— Я окончательно отказался от сионистских взглядов. Я много ошибался, это правда, но жить да не ошибаться нельзя…
Удрученный Шаев задумался. Двух мнений у него не могло быть. «Инженер случайный человек в партии, не только по своему социальному происхождению и по принадлежности к сионистской организации, но и по своему нутру, идейной пустоте. Прошлый грех можно было бы простить, нельзя простить теперешнего поведения Шафрановича. Запутался, как мизгирь в тенетах».
Шехман, получив разрешение выступить, легко взбежал на сцену. Он почти задыхался от обуявшего его гнева.
— Не верю, не верю ни одному слову! Артист! Но тут не спектакль разыгрывается, а происходит чистка партии. Шаг за шагом обсказал ты свою жизнь, хотел разжалобить. Все вроде правильно. А вдумаешься поглужбе — туман, ничего не видно, нет ясности, товарищи, кристальной ясности души человека. Все бутафория, Шафранович.
Шехман припомнил постоянное брюзжание инженера, неоднократные разговоры с ним, неверие в то, что могут и должны сделать люди гарнизона. Много ли времени прошло, а город в тайге поднялся. Теперь даже слепому видна его жизнь. И Шехман рассказал собранию об этих разговорах с Шафрановичем. Страстность, с какой он говорил, его горячность убеждали и заставляли верить в правоту всего, что он рассказывал.
— А теперь судите, товарищи, сами, может ли Шафранович носить партийный билет, считать себя в рядах коммунистов, которым скажут: умри завтра за правду партии — и они геройски умрут, и ни один мускул не дрогнет на их лицах…
Руднев заметил, как после высказывания Шехмана повысился душевный накал, по рядам прошло оживление.
Попросила слова Ядвига Зарецкая. Она брезгливо посмотрела на Шафрановича, когда поднялась на сцену, отступила несколько шагов от него и сбивчиво начала:
— Оратор из меня плохой, но когда говорил Шехман, у меня перехватило дыхание. Нельзя допускать, чтобы с партийным билетом ходили такие люди, как Шафранович. Он мой сосед по квартире. Мы часто разговаривали о жизни. Давид Соломонович хвастался прошлым, сожалел о нем, как о лучших своих годах…
Члены комиссии начали перешептываться, по рядам прошел негодующий ропот.
— Он внушал мне, беспартийной, что знает цену настоящей жизни, а тут, в гарнизоне, для него какая-то аракчеевщина, военное поселение. Верно я говорю, Давид Соломонович? — обратилась Зарецкая к нему.
Инженер молчал, он был подавлен.
— Можно говорить еще, но все в таком же духе. Я, товарищи члены комиссии, возмущена и поняла, что молчать нельзя. Разговор тут идет об облике коммунистов.
Не успела Зарецкая сойти, как навстречу ей поднялся и зашагал вразвалку десятник Серов.
— Вот ты какой, наш начальник, — сказал он, не поднимаясь на сцену, встав вполуоборот к комиссии и людям.
— Редиска ты, а не человек: сверху красный, а внутри белый. Прямо гадко слушать, — он сплюнул, — как будто вошь на рубахе поймал…
По рядам скамеек прокатился гул. Кто-то повторил понравившееся сравнение.
— Вошь и есть.
— Много он тут остожьев нагородил, — продолжал Серов, — а только мое слово такое, товарищи, — нет места ему в партии коммунистов. Туда надо в чистой одеже заходить, будто в алтарь, а не в такой, как у Шафрановича, — грязи много, — он опять сплюнул и вразвалку пошел к своей скамейке.
Не усидел и врач Гаврилов, тоже попросил слова.
— Слишком узок мир, которым живет Шафранович, у коммуниста он должен быть широким, всеобъемлющим. Мне тоже приходилось разговаривать с ним, разубеждать его. Тогда я думал, ну, просто заблуждается человек, растерялся, а теперь вижу — таково нутро Шафрановича, гнилое нутро эгоиста…
Глыбой поднялся Мартьянов с сурово сдвинутыми густыми бровями, мрачный и недовольный.
— Специалист-то ты неплохой, умеешь делать, если на тебя поднажмешь, нужен нашему общему делу. Только много в тебе наносного, чужого, и утонул ты в нем, как в топком болоте, не сумел выбраться из трясины. Коммунист из тебя не получился. Из дуги оглобли не сделаешь. Так и сказать надо…
Шаева подмывало выступить, но сдерживала мысль, как бы инженер не расценил такое выступление расплатой за критику. И он молчал.
Дали высказаться Макарову. «Ну вот и хорошо, — подумал помполит, — он скажет и достаточно». А отсекр говорил, что Шафрановича поправляли на партийном бюро, критиковал на собраниях Шаев, помогая ему пристальнее взглянуть на себя, призадуматься над всем, критиковала инженера газета и рабочие на собраниях, но, видать, критика впрок не пошла. А между тем сам он подвергает все уничтожающей критике, всем недоволен, всех презирает, высокомерно относится к людям.
Инженер, не пытаясь скрыть раздражения, округленными глазами посмотрел на Макарова, съежился.
— Здесь высказались единодушно, — заключил Макаров. — Думается, другого мнения и быть не может.
Председатель комиссии посмотрел на людей и понял, что они разделяют это мнение, но все же спросил:
— Желающие выступить есть?
— Хватит! — дружно отозвалось несколько голосов.
Члены комиссии посовещались. Руднев объявил:
— Вносится предложение исключить Шафрановича из партии, как человека, не внушающего политического доверия.
— Правильно! — единодушно отозвались участники собрания.
Шафранович чуть покачнулся, но потом весь напрягся. Очки сползли на нос и приоткрыли глаза, прячущие злобу.
— Вы свободны, — услышал он голос Руднева, поправил очки и тяжелой походкой сошел со сцены.
У Мартьянова с Шаевым и отсекром полкового партбюро наступили самые горячие дни, не было ни минуты свободного времени. Домой они приходили, чтобы наскоро перекусить да подкрепить силы в коротком сне. С самого раннего утра они были уже на ногах.
Светаеву тоже хватало работы. Он присутствовал на чистке, писал отчеты. Федор почти безвыходно находился в редакции. Сколько замечательных людей прошло за эти дни перед его глазами, какие интересные биографии он услышал за это время! Да, Андрей прав! Хорошую и увлекательную книгу можно написать не только о Мартьянове, Шаеве, Гейнарове — коммунистах старшего поколения, но и о молодых — командире отделения Сигакове, старшине Поджаром.
И вдруг в армейской газете появился обзор печати на «Краснознаменца». Светаев раскрыл «Тревогу» и не поверил своим глазам. Его критиковали за освещение материалов чистки, которые он считал наиболее удачными и живыми.
«Больше конкретности, меньше разговоров «вообще». Буквы заголовка прыгали перед Федором. Светаева, сразу бросило в жар. Он подбежал к бачку с кипяченой водой, осушил пару кружек, но не утолил жажды. Растерянно сев на топчан, он стал тянуть папироску за папироской, обволакивая себя густым табачным дымом.
Федор не знал, что ему делать в эту минуту. Схватил газету, направился к выходу, чтобы сбегать к Шаеву и посоветоваться, но на пороге остановился. К чему такая поспешность? Он сел к столу, заваленному правленными гранками и оригиналами, задумался. Стало стыдно за минутную растерянность.
Перед ним живо встала картина чистки Шаева, как он вел себя, когда его критиковал Шафранович. Нет, помполит не растерялся, не проявил слабости.
Его сейчас покритиковала газета, покритиковала правильно, в интересах дела, а он принял это за личную обиду. Не к лицу ему, коммунисту, поступать малодушно. Других он критикует и старается делать это поострее и зубастее, а когда критика коснулась самого, так сразу и потерял здравый рассудок. И он же осудил себя за малодушие, невыдержанность и начал снова читать обзор на свою газету.
Нет, совершенно правильно и заслуженно армейская газета покритиковала его.
«Краснознаменец», — писала «Тревога», — не показывает и тех, кто недостоин звания члена ленинской партии. В заметке о ячейке УНР говорится:
«Ячейка проверена, признана боеспособной. Из 14 проверенных двое исключено (Арбатский и Данилов), как не оправдывающих звания коммунистов. Исключен из рядов партии инженер Шафранович, как не внушающий политического доверия».
Федор вздохнул, закурил. Он и сам себя спрашивал: «Может быть, следовало об исключении написать подробнее?» Но мысль прошла стороной, а «Тревога» подметила, как это важно было сделать в воспитательных и политических целях.
В редакцию забежал Аксанов и вывел Федора из раздумий. Увидев на столе свежие оригиналы, он с укоризной бросил:
— Все пишешь? Одуреть можно от такого усердия, проветрился бы.
— Нет, не писал, а размышлял, Андрей. Острота восприятия у меня притупилась.
Аксанов удивленно округлил глаза.
— Вот читай «Тревогу». Продрали меня с дресвой…
Андрей прочитал обзор печати.
— Да-а! Ничего не скажешь, стопроцентное попадание. Не увлекайся беллетристикой.
В другой бы раз Светаев поспорил с Андреем, а сейчас согласился.
— На солнце и то есть пятна.
— То солнце! — и попросил: — Дай взглянуть на последние радиосводки, хочется узнать, чем живет большой мир.
Федор подал стопку радиосводок ДальРОСТА. Аксанов погрузился в их чтение, но вскоре стал вслух комментировать.
— Маневры господина Охаси о продаже КВЖД. Не ново. Продать бы, что ли, побыстрее эту дорогу, развязать себе руки. Американский флот оставлен в Тихом океане. Маневры продлены. Эт-то неприятное сообщение. Все происходит у нас под боком. Лучше бы убрались восвояси. Новый поход Чан Кай-ши против советских районов Китая! М-да! Нежелательное дело. Помочь бы китайцам свернуть голову этому Чан Кай-ши!
— Как же? — поинтересовался Светаев.
— Наш гарнизон туда на годик откомандировать. Опыт у нашего командарма есть. Блюхер бывал там, его в Китае знают. Хотя Чан Кай-ши силен, но народная китайская армия оказывает сопротивление. — Аксанов бросил радиосводки на стол. — И Народный Китай победит, обязательно победит! — твердо сказал он. — Помнишь, с какой верой в революционные силы Китая говорил Ленин? Так и будет, Федор.
— По-другому и не может быть, — отозвался Светаев, вырезал обзор печати из «Тревоги», наклеил его на белый лист и сверху написал: «В набор. Корпусом три квадрата». — Вот так! — и обратился уже к Аксанову: — А теперь пойдем часок погуляем.
Когда они вышли и направились по Проспекту командиров, Андрей спросил:
— От Ани вести есть?
— Прислала записочку с попутчиком. Очень довольна. Восхищена Кирюшей Бельды и Киреевым, говорит, настоящие Дерсу Узала…
— Киреев — серьезный красноармеец, тайгу знает. Вот еще Бурцев у меня есть — тоже таежник…
— Давно не видел Ласточкина, как он? — поинтересовался Светаев.
— Да вроде внял разговору. Сказывал, как объяснялся с Зарецким. На высоких тонах, говорит, прошло объяснение…
Светаев, слушая, чертыхнулся:
— Будет еще возни у нас с новоявленным Печориным, попомни мое слово, Андрей.
Они поднялись на крыльцо и вошли в столовую.
«Тятька и мамка!
Пишу это письмо из нашего таежного гарнизона, где командиром товарищ Мартьянов — прославленный дальневосточный партизан и коммунист. Сколько он пережил мук и страданий за пролетарскую революцию, и перечислить неможно. Прямо завидно, что столь много боевого счастья выпало на одного.
Самое главное, отчего у него злость появилась на всяких врагов, так это за разор белыми бандюгами деревни, где он с молодости проживал и потерял там навсегда жену и сына. Он рассказал об этом на чистке.
Вернулся товарищ Мартьянов в свою деревню, а когда посмотрел, что все пожжено и разграблено бандюгами, ушел в партизаны. А после партизан он стал командиром и коммунистом таким, как есть сейчас.
Слушал я, слушал его замечательную автобиографию, а потом, когда председатель комиссии по чистке рядов партии — из моряков, тоже, видать, бывалый человек, — объявил, кто желает выступать, меня так и подмыло выступить. Сказал я все, что думал, заверил ячейку, что нам надо учиться у таких людей — партийцев. Как шел обратно, не помню. До того было жарко, ну, будто я попарился в баньке.
Накопилось у меня много всяких других новостей. Я получил благодарность от комзвода Аксанова и теперь назначен начальником рации.
Довелось мне днями стоять на посту у Красного знамени. Стоял я возле знамени, а мне казалось: вижу я всю героическую историю нашего Волочаевского полка, вроде даже слышу голоса тех бойцов, которые сложили головы на той сопке, где теперь им поставлен большой памятник.
Ударников боевой подготовки фотографируют возле этого знамени. Командир взвода пообещал, если я буду отличником по всем показателям, то и меня сфотографируют. Я обязательно добьюсь этого. Хочется мне иметь такую карточку на память. Вот тогда я пришлю ее. Можно будет показать фотографию Устинье из второй рыболовецкой бригады, пусть знает Григория Бурцева.
Это может случиться после инспекторской проверки, которая будет скоро. Говорят, будет в гарнизоне сам заместитель товарища Ворошилова. Вот тогда и напишу еще.
Прощайте, до следующего письма.
«БОЙ»
Зарецкий приказ об инспекторской стрельбе воспринял с болью. От его батальона в полном составе стреляла только рота Болвинова, пулеметные взводы стрелковых рот и по одному отделению дегтяревцев. Он весь день ходил угрюмый и недовольный. Большие глаза его потускнели. Начальник штаба батальона Дозоров — низенький, тонкий, с реденькими усиками, с подрагивающей бровью, говорил:
— Надежда на Болвинова. Ручные пулеметчики едва ли…
— Выделить лучшее отделение. Люди должны быть готовы к выходу, — распорядился комбат и повернулся, чтобы уйти.
— У меня еще вопрос, — остановил его начштаба. — Ручные пулеметчики давно не тренировались. Я хотел…
Дозоров задел самое больное — Зарецкому не хотелось думать об этом.
— …проверить, как бьют пулеметы, — закончил начштаба.
— Проверка была недавно. Патроны жечь не разрешаю.
Комбат ушел. Он торопился оставить батальон. Здесь ему было тяжело. Раньше Зарецкий не обращал внимания, но сейчас в немых взглядах командиров чувствовался упрек за равнодушие к поведению жены. Почему же он не замечал этого? Теперь поздно! Жена упрекает его, что он не любит и не любил ее. Надежды вернуться к прежней жизни нет. Он никогда всерьез не допускал мысли, что Ядвига может уйти от него.
«Никогда не допускал мысли», — повторил он и почувствовал, что это ложь. Когда Ядвига еще не приезжала сюда, он мысленно разлучался с нею. Он говорил себе, что она не приедет. И, чтобы отогнать от себя эту мысль, он писал жене головокружительные письма, разукрашивал свою жизнь, как умел. Он думал, что за словописью Ядвига не поймет его фальши и лжи… Он расписывал о городе, которого еще не было, а сам по пальцам считал дни, оставшиеся до поездки в академию. Зарецкий смирился со всеми трудностями, но не привык к ним. Так он жил с этими мыслями наедине до приезда жены. Зарецкий считал, что жена ценила в нем больше всего положение, и чем выше он подымается по службе, тем горячее будет ее привязанность и любовь. Ему казалось, что самая сильная черта ее характера — честолюбие. Но это было не так.
Ядвига любила мужа не только за продвижение по службе. Было у нее чувство горячей привязанности к мужу. Но Зарецкий с самого начала их жизни хотел видеть в жене только мурлыкающую кошечку. Ядвига очень быстро поняла это. И первое время это ей даже нравилось своей новизной. Но странное дело: любовь Зарецкого очень скоро перешла в привычку. Он знал, как она ходит, как одевается, что будет говорить, какой приготовит обед, куда повесит картину и поставит кресло, как положит альбом, передернет ли плечами, выгнет брови, и эта уверенность в ее поступках лишила его интереса к духовной жизни Ядвиги.
Такие отношения не могли продолжаться долго. Но только сейчас Зарецкий понял — так дальше жить невозможно, но выхода он не видел и не искал. Так они и жили под одной кровлей — мучили друг друга и вызывали толки соседей. О чем только не говорили Зарецкому. Ему советовали, предупреждали. Потом перестали и это делать. Он был бессилен. И, как все слабовольные люди, решил плыть по течению.
И опять мысли о жене сменялись мыслями о батальоне.
Одно к одному. Другим подразделениям разрешено вывести на стрельбу весь личный состав, а ему — только отдельные роты. Он не мог понять, почему именно его батальон используется, как рабочая сила на хозяйственных работах…
…Дозоров, оставшись в казарме, долго ходил между кроватей, наблюдая за красноармейцами. Бойцы вполголоса разговаривали. «О чем они могли говорить?» Дозоров подошел и спросил:
— Вы что, отбоя не слышали?
— Мы о стрельбе, — ответил красноармеец, безусый парень, казавшийся совсем подростком. — Я вот не помню, когда за пулемет держался. Рука отвыкла, привычку потеряла. Все работа да работа! Когда же стрелять-то, товарищ начальник штаба?
Дозоров ждал подобного вопроса, но удивился тому, с какой болью это было сказано. В голосе красноармейца звучала обида. «Надо ответить, но как лучше сказать?» Он взглянул и заметил: многие красноармейцы приподнялись на кроватях и ждали, что он скажет.
— По приказу начгара стреляют лучшие отделения, — ответил он. — Стрелковая задача нам знакома, давно отработана. — Он понимал, что не такого ответа ждали красноармейцы, но по-другому ответить не мог.
— Спите, — он торопливо направился к выходу из казармы.
…В ту ночь, когда Болвинов ночевал на стрельбище, разбушевалась непогода. Кропил мелкий дождь, туман стлался густыми космами по кустам и деревьям. Уныло шумела тайга. Неспокойное море билось о скалы. Волны глухо ревели, перекатываясь по твердому грунту берега, тяжело стонали. Казалось, воздух пропитался солеными брызгами, туман стал солено-горьким, едучим и пахнул рыбой.
— Ну и погодка! — обеспокоенно говорил Болвинов. — Как бы нам не врезаться.
Комроты обращался к комвзвода, прохаживающемуся около палатки.
— Как думаешь?
— Стихия, — ворчливо отвечал тот, — она ни с чем не считается, — и, подойдя к Болвинову, проговорил спокойнее:
— Пустяки! Не в такую непогодь стреляли. Чуть бы туман приподнялся от земли. Мишени различить можно — и стреляй.
…Горел костер. Вокруг, подстелив еловые ветви, тесно прижавшись друг к другу, молча лежали бойцы. Волглые шинели их были надуты, как мешки.
Болвинов подошел к костру и сел на пустой патронный ящик.
— Было это в 1929 году, — начал комроты. — Меня тогда с отделением выделили в разведку. Нашей задачей было разведать, засели ли белокитайцы под Мишань-фу. Выехали мы рано с заставы. Вот такой же туман был: в глаза коли — не видать. Обмотали копыта лошадей тряпками. Идем. Кони не фыркнут. Никто не кашлянет. Разведка. Как вел нас командир, я не знал. Собака и та, пожалуй, заблудилась бы. А туман страшенный: то густо, то сразу пусто. Ехали, ехали, — вдруг, словно кто занавес отдернул, перед нами горы и навстречу нам…
Болвинов сделал длительную паузу, оглянул окружающих. Лица красноармейцев оживились.
— Навстречу нам летят… две вороны…
Грянул смех. Ветерок тронул ели, и они тоже затряслись словно в смехе, как бы осыпая с себя туман. Комроты сделал паузу и серьезно продолжал:
— Навстречу нам тоже тихо, крадучись, обмотав копыта лошадей, шел эскадрон белокитайцев. Эскадрон — на эскадрон. Что же, вы думаете, решил наш командир?
Посыпались самые неожиданные ответы. Каждый старался решить правильнее задачу за командира эскадрона. А Болвинов молчал. Он был доволен, что пробудил в красноармейцах интерес, вызвал их на спор о тактике.
Пелена тумана неожиданно прорвалась. Сразу стало светлее. Туман сполз с гор, обнажая тайгу, и, чуть приподнявшись, повис над темно-синим морем.
Блеснули лучи солнца, и сразу померк огонь костра. Красноармейцы поднялись.
— Осмотреть и приготовить пулеметы! — раздалась команда Болвинова.
Шехман с вечера приготовил расчет, занес данные в планшет, лично проверил орудия. Пять лет артиллерист. За эти годы выработалась привычка определять состояние орудия и готовность прислуги к стрельбам без ошибки. Главное — быть уверенным и спокойным.
И все же, готовясь к стрельбам, Шехман всегда был чуточку неспокоен. Ему казалось, что не все сделано. Чтобы не ошибиться, он еще раз проверял расчеты.
Первое крещение артиллериста он принял в бою под Джалайнором. Окончив артшколу, он получил назначение на Дальний Восток и попал в одну из боевых операций, которую выполнял Волочаевский полк. Замена учебной стрельбы на полигоне по мишеням боевой стрельбой по живому противнику явилась большой проверкой его знаний и воли. Он в шутку и серьезно называл те дни «защитой диплома» артиллериста.
С тех пор Шехман не мог быть спокойным, ему всегда казалось, что стрельба от учебной может снова перейти к боевой, как в памятный 1929-й год. У него выработалась привычка, выезжая на стрельбы и на учения, прикреплять к гимнастерке боевой орден. В другие дни он не носил его.
— Боевая награда для боевых дней, — говорил Шехман.
По приказу Мартьянова батарея должна занять огневую позицию в 8.05. Над тайгой показались проблески утра. Комбат с бойцами уже осматривал орудия, проверял приборы, словно за ночь они могли измениться. Он приказал молодому красноармейцу Бельды выехать на наблюдательный пункт и сделать столик для вычислений.
Связист Кирюша Бельды оседлал коня. До огневой позиции три километра. Пока едешь, можно о многом передумать.
Вчера политрук сказал, что каждый выпущенный снаряд стоит сотни рублей. Какие дорогие снаряды! Разве можно подкачать в стрельбе? Всю зиму готовились, а сегодня у батареи первые стрельбы.
У наблюдательного пункта Бельды расседлал коня, пустил его на пастбище. Боец подошел к крутому обрывистому берегу и засмотрелся на проснувшееся море. За дальней сопкой вставало солнце. Лучи его блеснули на росистой траве, рассыпались в море.
Теплый ветер ласково погладил лицо Кирюши, потрепал изумрудную березку. Листва ее нежно зашептала знакомое Кирюше с детства. Тайга всегда пела ему свои песни. Море, как мать, кормило. Что могло быть ближе и дороже тайги и моря для Кирюши? А ветер спустился вниз, тронул воду у берега и исчез с волной в необъятной морской синеве.
Что же он стоит и смотрит? Смотреть хорошо, но Кирюше надо делать столик.
— Я буду с телефоном здесь, командиру, значит, лучше быть там, — рассуждал боец, приступая к работе. Бельды тихо насвистывал песню. Придерживаясь за сухостойку рукой, он сделал большой взмах, и топор, попав на сучок, отскочил в сторону. Роса на траве окрасилась в малиновый цвет. Кирюша выхватил из кармана платок и перевязал руку. От обиды он готов был плакать. А вдали уже гремели колеса, фыркали лошади. Столик не готов. Что он ответит командиру? Кирюша Бельды забывает про боль в руке и доделывает столик.
Штабная палатка. Гейнаров развернул перед Мартьяновым большую карту. На ней командир ясно видел лес, горы, поля, дороги, речушки, овраги — видел весь театр предстоящего «сражения». Противник появится внезапно. Скорее это будет десант, высаженный на берег. Мартьянов определил вероятное место появления противника и заранее сосредоточил огневые средства в этом направлении, не оставляя вне поля наблюдения остальной фронт, ломаной линией очерченный на карте красным, карандашом.
Батарею Шехмана трехорудийного состава Мартьянов установил на обратном склоне горы. На карте высота изображена небольшим темно-коричневым пятном, больше похожим на амебу, чем на гору. Значки рассеялись по всей карте. По ним Мартьянов читает решение тактической задачи.
— Михаил Павлович, а где расчеты на второе положение?
— Задачу надо решать, не думая о втором положении. В этом трудность и умение строевого командира…
— Поехал, — прервал его Мартьянов, — тебя что ни спроси, все с теории начинаешь. Душу вымотаете с Шаевым. Словно сговорились. Я спрашиваю: а если изменится вводная?
— Тем лучше. Искусство полководца в том и заключается, чтобы не заранее все предрешить, хотя это и очень важно, а суметь в момент боя правильно перегруппировать силы. Немцы провалились на Марне потому, что не хотели этого сделать. У них все было рассчитано, как ходы на шахматной доске. Военное дело — не шахматная игра, а люди — не пешки.
— Перекури это дело, — пошутил Мартьянов и торопливо вытащил портсигар.
Гейнаров отмахнулся.
— Клаузевиц это прекрасно понимал, Семен Егорович. Самые верные решения бывают в самые напряженные моменты боя. Так говорил этот полководец…
— На кой черт забивать голову Клаузевицами? Воевали без них и побеждали, — прервал Мартьянов.
— Клаузевица не выбросишь. Это-о философ! Даже Ленин изучал его, развивал отдельные положения.
— Ленин многое изучал. Ему без этого нельзя было. Государственный человек, командир революции, понимаешь?
— Ты тоже государственный человек. Все мы государственные люди от мала до велика и должны знать много, чтобы ими быть…
— У меня свой опыт поднакопился. В германскую войну, за годы гражданки, наконец, под Фугденом не один раз была заминка, Михаил Павлович. Дашь команду «в штыки!» — и пробка ликвидирована. Штыки никогда не подводили, понимаешь! Штыки и в будущих боях пригодятся.
— Штыковой бой — очень важный элемент в войне, — выслушав Мартьянова, торопливо заговорил Гейнаров. — За русским штыком своя традиция. Если говорить о штыке, значит говорить об истории русской армии, ее вооруженных силах. Как видишь, опять все туда же, в старину, лезем…
Мартьянов рассмеялся.
— Здорово у тебя получается, как по книге.
— Посмотрю, как выедешь на штыках сегодня, — сказал начальник штаба. — Расчеты на второе положение я приготовил, цифры в походном блокноте.
У палатки раздались голоса. Сюда шли инспектирующий и посредники. Шаев горячо говорил:
— Убежден, батарея Шехмана задачу решит отлично… Опыт, хорошая тренировка бойцов. Сам проверял. Рота Крюкова тоже стреляет неплохо. За других не ручаюсь. Инспекторская проверка покажет наши слабые места. На них нажмем, выравняем, обязательно выравняем…
Мартьянов с Гейнаровым вышли навстречу. Инспектирующий принял рапорт о готовности приступить к учению и дал тактическую задачу…
Гранит берегов вдруг заговорил торопливыми очередями пулеметной стрельбы. Чуть шелестящие кусты малинника сделались неприступными, где-то из-за них на голову «противника» бил свинцовый дождь.
За темно-зеленым массивом тайги, подступающим к морю, бухали полевые пушки, горные гаубицы, еще дальше из глубины распадков докатывалось эхо береговой артиллерии. Долго и глухо трещало после каждого выстрела.
Снаряды летели в зените, затянутом белизной облаков, и рушились на палубы невидимых судов, которые только могла обнаружить авиаразведка.
Десант «противника» в несколько мелких судов безуспешно пытался переправить людские резервы, быстроходные катера, удачно миновав зону артиллерийского поражения, попадали под пулеметный огонь, и высадка десанта не удавалась.
Авиаразведка доносила: артиллерия удачно поражала цель за целью. Тяжелые снаряды рушили массивные сооружения. Несколько судов было уже «потоплено». Противник все еще не мог прорвать стену водяных столбов, поднимающихся от взрывов. Незатонувшие суда вели усиленный огонь и, не находя огневых позиций, стреляли только по высотам, где предполагались командные пункты и сосредоточения живой силы.
Но вот на горизонте вновь показались стелющиеся дымки. Потом стали видны мачты и наконец вырисовался силуэт корабля. И уже авиаразведка доносила: в направлении к берегу идет крейсер «противника». Надо было принимать решение.
Инспектирующий все осложнял обстановку боя. Пока еще не вступали в сражение пехотинцы. Они укрылись в тайге за скатами перевалов. Бой шел на расстоянии. Сражалась техника, обоюдно прощупывая силы. Людские же резервы в обороне ползали по траве, собирали бруснику, обрывали спелую малину, пели песни, читали газеты. Они не видели боя, которым сейчас управлял Мартьянов в своей палатке, склонившись над картой. Они и не могли слышать условной артиллерийской стрельбы, а между тем бой разгорался.
— Ну вот, где твои заготовленные рецепты? — бурчал Гейнаров, глядя на вспотевшего Мартьянова. — Штыки пускай в ход, штыки! Артиллерия наша не достанет до крейсера, командуй красноармейцам «в штыки!», а то у них животы с ягоды разболятся… — Гейнаров дружелюбно ехидничал.
Инспектирующий не мог знать, что вводные, которые давались им, не только вынуждали сражаться с невидимым противником резервы обороны, но и заставляли еще бороться между собой двух командиров.
— Ну, что теперь будешь делать? — тыкая пальцем в карту, говорил Гейнаров и ставил значки на ней цветным карандашом. — Это крейсера?
— Высчитай квадрат и сообщи данные командиру литерной батареи, — говорил Мартьянов.
— Квадрат? Это легко: возьмешь таблицы, линейку, карту и определишь квадрат. А чем стрелять будешь? Снарядов осталось только… — Начальник штаба назвал цифру, потом тут же быстро переводил ее на другую, более разительно бьющую цифру, указывающую на продолжительность артиллерийской стрельбы, и смеялся. Гейнарову было особенно весело, когда Мартьянов вскидывал на него мерцающие глаза, немного гневные, немного грустные, немного удивленные.
— Подбросить со складов боеприпасов.
— Разрушены артогнем противника мосты, дорога. Наш транспорт не может продвигаться, — сообщал начальник штаба.
— Ну, тогда?..
— Нашему укрепрайону придана тяжелая авиация. — Гейнаров на минуту погружался в расчеты. Это были опять цифры, математическая точность. Расчет, строгий расчет. И Мартьянов уже видел по тем значкам, которые начальник штаба наносил на карту, куда успеет за это время передвинуться крейсер противника и где его встретит наша авиация.
Гейнаров, посмеиваясь, как бы невзначай ронял фразу:
— Сейчас бы скомандовать «в штыки», и крейсер сдался бы…
— А ты полегче на поворотах, Михаил Павлович, не промахнись. Штыки останутся штыками, а самолетики ангелочков спустят — и крейсерам крышка.
Мимо с гулом пролетела эскадрилья самолетов. Вскоре над кораблем вспыхнули клубы дыма, и издалека доплыли звуки лопнувших бомб.
Самолеты, израсходовав запас бомб, возвращались на базу. Их преследовал отряд авиации противника, состоящий из бомбардировщиков и истребителей.
— Каково? — выкрикнул Гейнаров, получив об этом телефонограмму. — Значит, близко авиаматка. Необходимо ее уничтожить. А сейчас может быть прорыв. Эти птички наделают шуму…
В это время заговорили с условных позиций условные зенитные орудия. А пока шла воздушная перестрелка, бомбы «противника» вывели из строя часть укреплений, разрушили огневые точки. Дежурный пункта ПВО в ожидании авиации «противника», заскучал, увлекся собиранием брусники и запоздал передать сигналы воздушной тревоги по подразделениям. Сейчас посредники сообщали по телефону, что живая сила «расстреляна» налетевшими истребителями.
— Силы тают, — сообщил Гейнаров, — я тебе говорил: птички наделают шуму. Инспектирующий вывел из строя… — начальник штаба перечислил подразделения. — Вот теперь и действуй, — сказал он в заключение.
— И действуем, — отозвался Мартьянов, сосредотачивая внимание на одном — как бы восстановить, если не преобладание над противником, то хотя бы равновесие сил.
— Выйти бы сейчас из уставов, Михаил Павлович, и в атаку, — высказал свою мысль Мартьянов.
— На кого? На крейсер, авиацию противника?
— Ты ведь с Клаузевицем любишь утверждать: все в обороне ведет к наступлению. Где же твои утверждения? Давай их…
— Какой нетерпеливый! — отозвался Гейнаров. — Перед тобой происходил бой. Это уже почти война. Сейчас измеряются духовные и физические силы путем взаимного столкновения. Наша авиация потопила суда противника, авиация противника разбила наши огневые точки, вывела из строя живую силу. Это один из актов многообразной деятельности войны… Так оно и будет. Ситуации будущей войны неизвестны, они вскроются только в момент войны. Клаузевиц бы сказал, что великие решения бывают в великие сражения. У нас с тобой великая условность. Решай!
Обстановка боя осложнилась.
Инспектирующий, заметив ослабление стрельбы литерной батареи, отсутствие тяжелой авиации над головой «противника», медленную работу саперов по восстановлению мостов и дороги, дал возможность не только оправиться «противнику», но смелее повести наступление.
Разрезая волны и прячась в брызгах и пене, на берег мчались несколько бронекатеров. Это был критический момент, который решал исход всего боя.
— Кажется, дело приближается к штыкам, — вставил Гейнаров, записывая новые данные инспектирующего и нанося их на карту. Требовалась не только быстрота решения, но быстрота и меткость стрельбы.
Мартьянов выполнение задачи возложил на Шехмана. На этом заканчивался первый этап решения тактической задачи. Дальше начиналась стрельба по движущейся цели. Теперь можно разогнуть спину, не смотреть на карту, а выйти из палатки, окинуть широкий залив, по которому буксирный катер на пятисотметровом канате тянет мишень. Это очень любопытное зрелище, не видя, как работает орудийная прислуга, возится с вычислением комбатр, издали наблюдать только за взрывами снаряда у мишени, определяя меткость артиллерийской стрельбы.
— Пусть покряхтит другой, а мы покурим, — сказал Мартьянов и вызвал Шехмана к телефону.
— Правее острова двигается бронекатер противника. Направление — берег, цель — высадить десант. Уничтожить бронекатер.
— Задача понята! — ответил Шехман. Он знал, что Мартьянов сейчас нажал кнопку секундомера. Главное — не спешить. Пусть стрелки отсчитывают секунды, десятые доли секунды. Шехман научился определять время. Через три минуты он подаст команду. Но ему надо еще назначить кого-то телефонистом.
— Васильев, ко мне.
— Слушаю, товарищ командир.
— Кого назначите связистом?
— Вернулся Бельды и просит разрешения остаться на стрельбе.
Сзади Шехмана появляется связист с забинтованной рукой.
— Быстро к телефону, — говорит Шехман и передает команду на огневую позицию.
Что-то грохнуло в воздухе. Над головой со свистом пролетел снаряд, и в 15 метрах у цели от равнины моря поднялась громада воды. До наблюдательного пункта донесся глухой звук разрыва.
Кирюша Бельды видел, как комбатр, наклонившись над графиком, делал расчет и вторично подал команду. Мягким ударом ответила батарея. Четыре снаряда легли перед целью.
— Минус, — сообщил разведчик, наблюдавший в стереотрубу.
На покатом лбу Шехмана вздрогнула вздувшаяся жилка. Кирюше Бельды хочется сказать, чтобы командир не торопился. Всю зиму готовились.
Шехман быстро высчитал поправки. Время не ждет, катер не стоит на месте. Успех в бою приносит быстрота решения.
— Правее 005, прицел 122, два снаряда на орудие, беглый огонь!
Шехман вышел из-за столика и поднес к глазам бинокль. Кирюша с волнением передал команду на огневую позицию и с надеждой смотрел на разведчика, прильнувшего к стереотрубе. Сейчас будет известен результат. Это — решающая и последняя очередь.
Не прошло и четверти минуты, как в воздухе вновь загудело. Совсем низко, чуть ли не задевая кроны деревьев, пролетел невидимый снаряд, за ним второй, третий… Далеко в море к небу поднялись столбы воды, рассыпались в воздухе, и плавающая мишень исчезла.
— Цель поражена! — доложил разведчик.
— Передать на командный пункт, — опуская бинокль, сказал Шехман.
Кирюша Бельды быстро схватил телефонную трубку.
— Цель поражена! — и услышал, как в трубке ответили: — Разве наша батарея подкачает…
Он понял, что схватил трубку не с того аппарата и виновато поглядел на комбатра. Шехман укоризненно покачал головой и попросил связиста повторять за собой телефонограмму:
— Задача батареей выполнена, бронекатер уничтожен.
Бойцы собрались около палатки-клуба. Радисты по кустам натянули кабель, повесили репродукторы. Библиотекарь, хмурый, как пасмурный день, раскладывал на полотнище газеты, журналы, выдавал настольные игры. Погода мешала развернуть работу читальни на открытом воздухе.
Стрельбище огласилось визгливым, пронзительным пением. Транслировали недавно привезенную пластинку «Кармеллу». Странно было слушать испанскую певицу, представлять ее пляску здесь, среди грустной тайги, разорванных облаков, торопливо бегущих по небу, среди красноармейцев и пулеметов.
Зарецкий суетился на линии огня. Командирам рот разрешено было вторично проверить бой пулеметов. Ответственность всегда прибавляет заботы. Сегодня у Зарецкого они увеличились. Он дежурный на стрельбище. То волновался за свой батальон, теперь надо еще беспокоиться за каждого стреляющего. Разрешение проверить пулеметы дал Мартьянов. Зарецкий передал телефонистам приказание: «Спрятаться».
Сигналист сыграл «внимание», и резкий звук корнета на мгновение заглушил голос Кармеллы… Красноармейцы-показчики поспешили к укрытиям в блиндажи. Командиры пулеметных рот легли за пулеметы. Крюков стрелял первым. Мишень упала, значит, поражена. За Крюковым стрелял Болвинов. Он долго не знал, какой следует поставить прицел. Он стал стрелять одиночными выстрелами. Мишень стояла. Тогда Болвинов дал короткую очередь. Мишень по-прежнему оставалась непораженной.
— Почему? — подбежал к нему Зарецкий. — Почему? Торопишься?
— Не тороплюсь.
— Нервничаешь?
Зарецкий запросил показчиков. Они дали отрицательный ответ.
— Белый свет большой.
— Товарищ командир батальона…
Зарецкий уже взвинчен, глаза его нервно бегают.
— Отстреляете на «отлично», смотрю я, — подчеркнуто сказал он и опять запросил показчиков.
— Рикошет есть! Мишень землей залепило, — ответили, — а пробоин нету…
Болвинов сбит с толку, пожимает плечами.
— Не пойму, — на его ссутулившуюся фигуру жалко смотреть.
— Кто же должен понимать, если не командир роты?
Подошел Крюков, спросил:
— Пулемет хорошо подготовлен?
Болвинов стал на колени перед пулеметом, проверил все, что может мешать нормальному бою. Со стороны советовали:
— Грунт мягкий, пулемет надо перенести на другую площадку.
Крюков предложил переменить ствол. И вдруг, поднявшись, Болвинов спросил:
— Ствол-то какой поставил? Новый, старый?
— Не помню, — отозвался растерявшийся командир взвода.
— Так и есть, старый…
Принесли запасный ствол, и пулемет после первой очереди поразил мишень.
— Не чувствуете ответственности, товарищ Болвинов, — бросил Зарецкий и ушел к другому пулемету.
…Лицо Болвинова передернуло судорогой, когда телефонист, словно раздумывая, передавать или не передавать, сказал:
— Четвертая ноль.
— Ноль? — переспросил комроты. Около него появился Зарецкий. Комбат закусил нижнюю губу и посмотрел на Болвинова с недоумением и злобой.
— Телефонисты, переспросите, сколько четвертая? — раздраженно крикнул Зарецкий.
— Четвертая ноль, — повторил телефонист.
— Третье невыполнение. Значит… — Зарецкий сделал паузу, — оценочка «отлично» фю-ю! — он выразительно покрутил вскинутой вверх рукой.
Рота Болвинова получила оценку «удовлетворительно». Оценка много значила для Зарецкого. Он пытался испросить разрешение на перестрелку. Инспектирующий сидел за столиком в тени ветвистой лиственницы, подсчитывал на блокноте результаты стрельбы. Черные казачьи усики его подергивались, когда он отпивал частыми глотками из стакана крепкий и горячий чай. Лицо его и весь вид выражали утомленность. Зарецкий не сразу заговорил о своей просьбе.
— Ничего не поделаешь… Перестреливать, сами видите, нет основания.
Зарецкий ждал другого ответа. Он надеялся на перестрелку. Он повторил свою просьбу, пытаясь ее мотивировать: сказал что-то о плохой погоде, изменении давления воздуха, усталости красноармейцев от хозяйственных работ, недостаточной стрелковой тренировке.
— В боевой обстановке, товарищ командир батальона, не апеллируют к погоде и туману, стреляют при любых условиях…
Видя растерянность Зарецкого, инспектирующий добавил: — Я понимаю вас и сочувствую вам. Если бы рота Болвинова отстреляла задачу на «хорошо», все стрельбы получили бы оценку «отлично», но… теперь уже ничего не изменишь…
Он мягко взглянул на Зарецкого, и усы его мелко-мелко задрожали. Весь разговор инспектирующего Зарецкий расценил, как снисходительное сочувствие, скорее похожее на оскорбление. Он готов был приписать в порыве возбужденности прямую издевку над ним всех, кто окружал его.
Удрученным возвращался Зарецкий домой. Он ни разу еще не приезжал таким разбитым, измученным, усталым.
Сегодня все казалось ему больным, даже пулеметы, и те неестественно корчились при стрельбе, лента тряслась в приемной коробке, как больной лихорадкой.
— Гадко, противно, — сказал Зарецкий после длительного раздумья. Он не узнавал свой голос — слабый и неуверенный. Комбат тяжело поднял голову. По бокам дороги ровной стеной тянулись мрачные, сливающиеся силуэты деревьев.
Лошадь, как бы испытывая все, что переживал ее хозяин, медленно брела, осторожно переставляя ногами, свесив голову и опустив шею.
Далеко внизу замерцали электрические огни. Зарецкий достиг перевала. Отсюда дорога шла вниз. Поток унылых, безнадежных мыслей прервался. Он тронул поводья. Ритмичный цокот копыт стал громким, единственно нарушающим тишину тайги.
Позднее, когда Зарецкий, отведя лошадь на конюшню, поднялся на крыльцо, он, минуту задержавшись перед дверью, подумал: «Сейчас Ядвига спросит, каков результат стрельб. Что сказать ей? Я заговорю с женой не о стрельбах…»
Встряхнув кожанку, словно освобождаясь от мучительных переживаний, он открыл дверь. В комнате стоял знакомый запах духов. Ничего не сказав жене, он молча разделся, помыл руки и приблизился к столу. «И отношения наши стали не те, — подумал он. — Раньше Ядвига не усидела бы, а поднялась навстречу».
Жена сидела в кресле и читала книгу. Тюлевая занавеска была наполовину затянута. Ядвигу захватила книга Никифорова «Женщины». Она хотела быть похожей на…
— Яня, — тихо сказал Зарецкий, — что есть покушать?
Он спросил для того, чтобы начать говорить с ней, услышать ее голос.
— А-а? — недовольно отозвалась жена, на мгновенье оторвала глаза от книги, отложила ее и посмотрела на мужа. Ее удивила вялость и необычное, жалкое выражение его лица.
— Что-то долго задержался? — проговорила она. Закрыла книгу, поднялась с кресла. Ей хотелось сказать, что она уже знает о его провале, жалеет его и готова помочь.
— У тебя очень усталый вид, — произнесла она ясным, чистым голосом.
Зарецкий, боясь посмотреть на жену и не желая, чтобы она поняла его боль, ответил:
— Яня, во мне происходит бой, сражаются две силы… Я не знаю еще, какая из них победит. Я хочу, чтобы ты…
Ядвига чутьем женщины поняла, о чем он будет говорить, и умело отвела удар в сторону.
— Обед остынет… Смотри, какое замечательное блюдо я тебе приготовила…
Тон, каким сказала она, расставляя тарелки на столе и наливая еду из кастрюли, мягкий и покорный, подействовал на Зарецкого. И все, что минутой раньше он приготовился сказать ей, теперь счел преждевременным. Зарецкий сел за стол.
Обед был вкусным, умело приготовленным. Он удивился, что не замечал этого раньше. Жена умеет прекрасно готовить. Зарецкий обвел комнату усталыми глазами и поразился тому уюту, который окружал его. Здесь все было на месте. Каждая безделушка, положенная умелой рукой Ядвиги, выглядела красивой и привлекательной. И вот Ядвига уходит от него.
Зарецкий, поев, потянулся за стаканом кофе. «Что же она не спрашивает о стрельбах? — опять подумал он. — Неужели я ее уже совершенно не интересую?»
— Почему ты не спросишь, как стрелял?
— А что спрашивать-то? — уткнув лицо в руки, тихо произнесла она. — Николай забегал и рассказал…
Зарецкий отчужденно посмотрел на жену, тю не посмел ничего проговорить. В словах ее он услышал правду, в которую не верил, сомневался. И Зарецкий окончательно понял — поздно, но он захотел в последний раз услышать от нее приговор себе, где-то в глубине души он еще надеялся на другой ответ..
— Я не допрашиваю, но скажи, ты любишь его?
— Да! — и гордо выпрямилась.
Он сразу обессилел, обмяк.
НА БОЕВОМ ПОСТУ
Григорий Бурцев сидел на корточках в углу землянки и будто вдавил телефонную трубку в ухо.
— Не слышно-о! Громче! Что-о? — кричал он и дул в трубку.
Бойцы, находившиеся с ним, насторожились. Всех интересовало, что говорит Аксанов. Слабо потрескивали дрова в железной печке, бросая красноватые блики на бойцов, прижавшихся друг к другу и сидящих на узких нарах.
Бурцев до боли в пальцах сжимал аппарат, словно можно было этим усилить то, что передавал комвзвода.
Оторванный от холстины лоскут хлестал по дощатой двери. Бурцев не замечал этого. Наконец он безнадежно вздохнул, положил трубку и с горечью проговорил:
— На линии повреждение…
Двое бойцов промолчали.
— Надо установить связь. Петров, пойдешь со мной! Власов, останешься на посту!
Крепчал мороз, и усиливался ветер. Снежная мгла становилась мутнее. Близился вечер. Бойцы спустились с сопки. Внизу снег был глубокий и рыхлый, лыжи тонули, и идти сразу стало тяжелее.
Бурцев заметно спешил. Петров — молодой красноармеец, лишь осенью прибывший в гарнизон, видел, как тяжело командиру прокладывать лыжню, как он, расстегнув шлем, все чаще и чаще вытирал рукавицей вспотевший лоб. Командиру хотелось до темноты обнаружить и устранить повреждение. Он искал на опушке леса кривую березу, от которой начиналась подвесная телефонная линия.
Тайга тревожно шумела, и шум ее то стихал, то становился сильнее с новыми порывами ветра. Вблизи раздался треск падающего дерева. Бурцев только втянул голову, недовольно выругался. Третий день, не переставая, завывал ветер, мела непроглядная метель. И хотя Григорий привык к амурским метелям более неистовым, продолжавшимся по неделе, бывал с отцом во время их в тайге, эта метель казалась ему тяжелее, чем амурские. Там он был за спиной отца, а сейчас он чувствовал ответственность за порученное дело — несение службы на боевом посту, за поведение и состояние бойцов, вверенных ему впервые, как стажеру.
Исполнялась мечта, скоро два треугольничка появятся на малиновых петлицах его гимнастерки и шинели.
Бурцев знал, Петров родом с Волги, но бывают ли там такие шальные метели, привык ли к ним боец, — сомневался. Он прислушивался к тому, как шуршат лыжи бойца, постукивают его палки, оглядывался, чтобы убедиться, ровно ли он шагает. Красноармеец же, запыхавшись, чтобы не отстать от командира, нажимал на палки. Одна глубоко провалилась в снег. Потеряв равновесие, Петров упал. Бурцев не услышал, а скорее почувствовал это, повернул голову. Красноармеец, выдернув сломанную палку, поднимался.
— Устал? — крикнул Бурцев.
— Нет, — пробурчал Петров, — палку сломал…
— Возьми мою и иди ровнее, — посоветовал Бурцев и размеренно зашагал, постепенно убыстряя ход.
О нарушении связи с постом доложили Мартьянову, когда он собирался уходить из штаба. Беспокоясь за красноармейцев, у которых уже не было продуктов, а пурга и не думала стихать, командир третий раз вызывал дежурного по штабу, спрашивал, установили ли связь с постом, и получал неизменный ответ, что нет.
— Мое приказание… — переспросил Мартьянов, не договорив фразы.
— Передано начальнику связи, — поспешил доложить дежурный, — команда вышла на линию, взяли с собой двух собак Азу и Дикаря.
Дежурный стоял, ожидая новых вопросов. Мартьянов молча ходил из угла в угол кабинета. Скрипели половицы под фетровыми бурками. У Мартьянова наступило такое душевное состояние, когда надо спрашивать, задавать вопросы каждые полминуты.
— Барометр?
— Стоит на буре!
Зачем у него карандаш в руках? Мартьянов приготовился что-то записать…
— На буре?
— Да, товарищ командир.
Два обломка карандаша летят в угол.
— Звоните непрерывно на пост, докладывайте каждые десять минут.
Дежурный уходит и тихо прикрывает дверь.
Мартьянов останавливается у окна. В раме надоедливо дребезжит разбитое стекло. Он прижимает осколок пальцем, но атакующий ветер со свистом врывается в кабинет.
«Пурга на пятидневку закрутила, а довольствие на посту уже кончилось. Надо бы послать продуктов, в бойцах дух поддержать. Может, пойти самому? Это будет проверка поста». Но Мартьянов тут же отметает эту мысль — команда уже вышла на линию.
— Дежурный!
В раскрытых дверях останавливается красноармеец.
— Кто возглавил команду?
— Комвзвода Аксанов.
— Звонили?
— Все без перемен.
— Сколько времени?
— Был отбой.
Мартьянов остановился в недоумении и вынул часы. Стрелки показывали десять одиннадцатого. «Четыре часа с постом нет связи!» Только сейчас он ясно осознал, что уже поздний час. Его к ужину заждалась Анна Семеновна и обеспокоена, как всегда его опозданием. Мартьянов ушел из штаба, предупредив дежурного, чтобы немедленно поставил его в известность, как только установят связь.
…Комната. Накрыт стол. Тень от самовара на стене похожа на корягу. Облачко пара, как живое, ползет по обоям к потолку. Самовар уже перестал петь. Надо снова подогревать. И Анна Семеновна закрывает книгу, беспокойно поглядывает на часы. Маятник никого не ждет и мерно отсчитывает время.
Час возвращения мужа давно прошел. Она снимает с трубы колпачок, и самовар оживает, затягивая тихую, однообразную песню.
Анна Семеновна передвигает на столе тарелку с бутербродами, открывает крышку вазочки с вареньем и ловит ложкой самую большую малиновую ягоду и осторожно кладет ее на бутерброд с маслом. Она поворачивает тарелку с этим бутербродом в сторону, где всегда сидит муж. Задумывается. Ей кажется, что Семен Егорович протягивает руку за бутербродом и говорит устало: «А помнишь, как по малину ходили? Не забуду я. Ты обещала мне сына родить. Говорят, обещанного пять лет ждут, понимаешь, а я жду всю жизнь».
И обидного ничего нет в словах, а ей горько слышать. Будто она виновата в том, что не могла стать матерью. Раньше, когда была моложе, не теряла надежды. Ей хотелось, чтобы был сын, а теперь и думать перестала. А вот ягоду, обязательно выловит в варенье и положит мужу, чтобы еще раз услышать от него эти слова, пережить необъяснимые боль и радость, будто в словах его новая надежда спрятана.
Анна Семеновна вздрогнула от сильного стука в дверь. Сразу узнала, что пришел ее Сеня. Не оборачиваясь, опросила:
— Что-нибудь случилось?
— Пурга! А тут нарушилась связь с постом. Там люди. У них довольствие на исходе…
Жена быстро повернулась.
— Как же они?
— Послана команда… А ветер не стихает. К утру метель может усилиться.
Анна Семеновна сокрушенно покачала головой. Жена, как и он, встревожена и обеспокоена за людей на посту.
— Главное, красноармейцы-то посланы молодые со стажером Бурцевым.
— Это каким?
— Сын партизана с Амура. Парень выносливый и крепкий.
Вздохнул. Закурил, потом попросил:
— Горячего бы чаю, Аннушка, — быстро скинул борчатку, прошел к столу и сел в кресло.
Жена налила стакан чаю. Мартьянов взял бутерброд, улыбнулся.
— Опять ягодка…
На него смотрели тоскливые глаза жены.
Семен Егорович на этот раз промолчал и не сказал обычной фразы о сыне. Его захватили неотступные думы: неспокойно в тайге, тревожно на сердце.
Они долго сидели молча. Замер самовар. В наступившей тишине особенно громко тикали часы. Семен Егорович, не раздеваясь, прилег на кушетку и задремал. Анна Семеновна осторожно, не стуча, убрала посуду. Потушила свет и ушла в спальню.
Ночь была на исходе, когда, исправив повреждение, Бурцев с Петровым возвращались на пост. Почти ежеминутно сквозь мягкий пласт снега Бурцев нащупывал палками твердую корку дорожки. Казалось, лыжи тяжелели с каждым шагом.
Петров шел сзади. Он учащенно дышал широко раскрытым ртом, жадно глотая холодный воздух.
— Тяжело-о!
— Давай что-нибудь мне.
Бурцев взял у красноармейца винтовку, подумал о Петрове: «не втянулся ходить на лыжах. Вот что значит без тренировки и без привычки». Теперь грудь Григория стягивали ремни двух винтовок, линейная сумка, телефонный аппарат. Покачиваясь, Бурцев с усилием передвигал лыжи, широко расставляя ноги.
Вдруг лыжные палки провалились глубоко в снег. Бурцев остановился, стиснул зубы. Он понял, что сбился с дорожки. Тогда, сростив обрывки кабеля, командир дал один конец Петрову. Красноармеец был теперь на буксире. Определяя направление к палатке, Бурцев произнес вслух, словно хотел этим подтвердить безошибочность предположения:
— Идти надо чуть правее.
Они повернули вправо.
Ветер не стихал. Бурцев оглядел себя и красноармейца. Они были похожи на белых неуклюжих кукол. Бурцев приналег на палки, но ноги уже не были так послушны. «Что же это? Так и не дойдешь?!» — мелькнула мысль.
Бурцев посмотрел на Петрова, и ему захотелось вновь подбодрить уставшего красноармейца.
— Пурга-то стихает… — сказал он и понял, что этим хотел успокоить себя. Бурцев знал, что сесть отдохнуть сейчас, значит, не встать совсем, поэтому шел сам и тянул за собой Петрова.
Небо стало похоже на бушующий омут. В нем закружилась, завихрилась пурга. Неожиданно он увидел шест, торчавший в снегу. «Теперь близко», — радостно подумал и решил передохнуть. Усталость давно поджидала Бурцева.
Они присели на снег, съели пачку галет, хранившуюся в вещевом мешке. Стало совсем тепло и не слышно бушующей пурги. Уставшие тела начал сковывать сон. Подумалось: «Замерзающий человек не слышит ветра, не чувствует мороза, медленно и спокойно засыпает. Неужели пурга перестала? Почему так ноют ноги, руки, а грудь не сжимают ремни винтовок?» Нет, он еще не замерзает, он знает, что рядом с ним Петров. Ему отчетливо припомнилась едва видимая палатка, над нею красный флаг, возле нее красноармеец на посту. А может быть это только так кажется сейчас? Нет, красноармеец повернулся, приложил руку к шлему и всматривается вдаль. До слуха явственно донеслось:
— Бу-у-рцев!
«Ищут нас», — подсказало сознание, но он вместо того, чтобы ответить, лишь протянул руку. Красноармеец исчез. Теперь шест держал человек, обвешенный гранатами, пулеметной лентой.
Где он видел его лицо? Оно похоже на старую фотографию отца-партизана, которая висела на стене около зеркала. Бурцев всматривался в знакомые черты лица, заросшего рыжеватой щетиной. Это он, его отец, стоял сейчас перед ним. Бурцев готов был крикнуть, но отец повелительно поднял руку и заговорил. Он слушал отца много раз, но сейчас в рассказе его было что-то новое, чего еще он никогда не слышал. Это были слова о силе, воле преодолевать трудности, о мужестве. Он хорошо знал, что отец, отрезанный от своего отряда японской ротой, ушел в тайгу. Пять дней с перебитой рукой он пробирался до тропы, по которой возвращался отряд. На шестые сутки его нашли партизаны. Он был еще жив. Около него подняли винтовку без ремня, небольшой кончик его остался во рту отца…
Бурцев снова протянул руки вперед, но призрак отца, удаляясь от него, мгновенно исчез. Он чувствовал, что кто-то ласково гладит его теплой рукой, дышит ему в лицо, за воротник гимнастерки стекают щекочущие струйки холодной воды. С трудом Бурцев открыл глаза и вздрогнул. Перед ним, виляя хвостом, задрав лохматую морду, стояла собака.
— Аза! — прокричал он.
Собака залилась мелким лаем. Она протянула ему передние лапы. Бурцев схватил их и стал нежно гладить, как руки друга. Потом перед ним выросла фигура Аксанова. Бурцеву хотелось расправить плечи, стряхнув усталость, доложить командиру взвода, что повреждение устранено и связь с постом налажена. Но тело плохо подчинялось, его покачивало.
— Немножко устали. Присели отдохнуть, — проговорил он вяло, будто оправдываясь перед Аксановым, и стал тормошить заснувшего красноармейца. Они, действительно, немного не дошли до землянки. Командир взвода окинул Бурцева строгим взглядом.
Когда все трое ввалились в землянку, их обдало щекочущим запахом жирного супа, сваренного Власовым из говяжьей тушенки. Они сняли полушубки. Тепло окончательно разморило их.
— Покушать им быстрее, Власов, — распорядился Аксанов.
— Товарищ командир взвода, разрешите чуток вздремнуть, — они прилегли на нары и тут же крепко заснули.
— Всю ночь пробродили, — заметил Власов, — я тут в тепле сидел и то устал, а каково было им в пургу-то…
Аксанов набросил на Бурцева с Петровым одеяло, потом взял трубку и передал телефонограмму начальнику связи.
«Повреждение устранено стажером Бурцевым с красноармейцем Петровым, вышедшими на линию вечером. До поста не дошли. Устали. Сейчас отдыхают. Задержусь здесь на сутки, проведу с бойцами беседу о XVII партсъезде.
А через час пост вызвал Овсюгов. Власов, поднявший трубку, как только раздался прерывистый писк зуммера, громко крикнул:
— Вас, товарищ командир…
— Тише, разбудишь товарищей, — и вполголоса: — Я слушаю…
В трубке послышался отчетливый голос начальника связи, разрешившего Аксанову задержаться на посту. Овсюгов интересовался состоянием бойцов.
— Здоровы. Сейчас крепко спят. Устали так, что даже не покушали…
— Хорошо! — отозвался голос на другом конце провода.
Овсюгов не вытерпел, предупредил Аксанова, чтобы он проявил заботу и внимание к бойцам. Андрей усмехнулся и, раздосадованный ненужным предупреждением, ответил:
— Понятно. До свидания, — и положил трубку. Аксанов широко зевнул, потянулся, повернулся лицом к спящим и почувствовал, как отяжелели за эту ночь его ноги и руки. Власов, внимательно посматривающий на командира, заботливо сказал:
— Вздремните часок, ведь намаялись — ночь-то тревожная была.
— Твоя правда. Только часок, и разбуди…
Красноармеец согласно покивал головой, подкинул дров в печку, звякнул дверцей.
Аксанов прилег на нары рядом с Бурцевым и сразу же заснул. Он проспал часа три. Власов не потревожил командира, а к вечеру проснулись Бурцев с Петровым и так приналегли на обед, что их аппетиту можно было лишь позавидовать.
Маленькое оконце землянки, мутное весь день от непрекращающейся пурги, сейчас потемнело. Власов зажег фонарь. Красноармейцы уселись на нары и стали слушать беседу командира взвода о XVII съезде партии.
— На съезде выступили командарм Блюхер и нарком Ворошилов.
Аксанов развернул газету и прочитал подчеркнутое красным карандашом место из речи Ворошилова о том, что непосредственная угроза нападения на Приморье вынудила нашу страну приступить к созданию Военно-Морских сил и на Дальнем Востоке.
— Вроде как бы про нас речь, — проговорил Власов.
— И про нас тоже, — подтвердил Бурцев.
Андрей незаметно и уже совсем легко, чувствуя, что его слушают с нарастающим вниманием, пересказал содержание речи Блюхера и назвал цифры, приведенные им о строительстве Японией в Маньчжурии железнодорожных путей, шоссейных дорог, идущих в пограничной зоне, имеющих только стратегическое значение, аэродромов, посадочных площадок и складов.
— Больше трети всей японской армии сосредоточено в Маньчжурии, заявил командарм. Вот послушайте, как говорит о нашей готовности Блюхер, — и Аксанов прочитал: «Мы укрепляем границы ДВК, крепко запираем их на замок. «Наши границы, как сказал Ворошилов, опоясаны железобетоном и достаточно прочны, чтобы выдержать самые крепкие зубы…»
— Здорово сказал! — вставил Бурцев, глаза его горели.
Красноармеец нравился Аксанову своей порывистостью, откровенностью, стремлением быть впереди, желанием сделать все, что будет ему поручено. Он в душе симпатизировал стажеру, радовался его успеху и всячески поощрял в нем проявление этой стороны характера. Какие-то внешне сходные черты сближали облик красноармейца с Мартьяновым, и Аксанов, закрыв глаза, видел вот таким же командира полка в молодости.
В заключение беседы Андрей кратко и сжато изложил значение решений съезда партии, дал оценку их значению в дальнейшей судьбе народов страны. Говорил он все напористее, боялся, как бы рассказ не получился вялым, растянутым. Незаметно для самого себя заключительная фраза о работе съезда партии привела Аксанова вновь к самому простому, обыденному — к жизни гарнизона, к честному выполнению обязанностей каждым бойцом, к строгому соблюдению воинских уставов.
Мартьянов не мог представить себя вне армейской жизни. Штаб, казармы и гарнизон были его домом. Его личная жизнь — лишь маленькая частица этого большого живого организма, каким являлся гарнизон. Тревожно было на сердце начальника гарнизона, и все казалось настороженно-чутким. Так было два последних года, пока Мартьянов занимался строительством и учебой. Два года! Они казались короткими для того, чтобы претворить намеченную программу строительства. А теперь здесь город. Уже ясно обозначились его улицы. Названия их можно оставить первоначальные. Пусть в них отразится история большого города, которого не увидит Мартьянов, но будущее его он ясно представляет, угадывает. Первая улица города названа Проспектом командиров. Замечательно придумал Шехман. Здесь будет Проспект. Наступит лето, и он, Мартьянов, распорядится, чтобы разбили газоны и клумбы, провели древонасаждение. В тайге — древонасаждение? Смешно! Вокруг дикая тайга. У Мартьянова во всем должен быть порядок. По газонам, вдоль кюветов дороги, он рассадит ряды белоствольных берез, пухленьких саянских елок. Это будут стройные ряды деревьев. Через несколько лет на их шпалеры будет радостно взглянуть.
«Кто так украсил и озеленил город?» — спросят одни. Те, кто знает историю порода, ответят: «Город строили волочаевцы».
Они могут не назвать имени Мартьянова, но они с любовью и гордостью произнесут — волочаевцы. Пусть всегда с любовью и гордостью произносят это слово, пусть вечно поют «Волочаевскую», вспоминая историю города. Пусть поют, живут радостной и счастливой жизнью. Песня понесет память в века. Хорошо бы поставить на пьедестал высеченную из серого камня фигуру красноармейца с винтовкой на изготовке. И еще надо будет соорудить арку. Ею, как триумфальными воротами, будет открываться Проспект командиров, за которым раскинется огромный город с прямыми, широкими, просторными улицами.
Все это хорошо! Мартьянов успеет это сделать, но он стал замечать, как жизнь, входящая в гарнизон, стала обгонять его. Она, как морская волна, захлестывала. Пятилетка дала Красной Армии технику. Новое вооружение непрестанно поступало в гарнизон и требовало новых дополнительных знаний. Ежегодный призыв вливал в ряды бойцов трактористов, комбайнеров, парашютистов, радистов, бригадиров, машинистов. Они несли с собой знания и новое понятие о жизни. Шаев был прав, когда указывал на это. Они говорили тем же языком, что и он, но в их разговоре встречались неизвестные ему слова. Он понимал, что отстает, не успевает за жизнью. И с какой-то стремительной жадностью Мартьянов набросился на книги. В книгах он видел спасение, но чтение утомляло его. Он все чаще и чаще задумывался над своей жизнью.
Мартьянову становилось обидно. Многое в жизни сделал, а вот теперь отстает: то музыку не понимает, то переспрашивает слова, хотя ясно их слышит, но не знает их смысла; то проигрывает бой на учении, совсем забывая о новой технике — авиации, танках, береговой артиллерии, подводных лодках. Все усложнялось перед ним. Он читал в книгах, что современный бой, это бой техники и людей, овладевших техникой. И сознавал, что у него была только непоколебимая воля, изворотливость, смекалка, а знаний с каждым днем не хватало все больше и больше. Неужели он не совладает с тем, что приходит в гарнизон? И перед ним встал Шаев.
— Семен Егорович, отстаешь. Тебе нужно знать больше всех. Нас уже обгоняет молодежь.
Мартьянов был бессилен спорить. Его всегда побеждал ум, доводы и сердечность Шаева. И, слушая помполита, он все больше проникался к нему уважением, даже стал невольно подражать ему. На вечерах в клубе командиры стали танцевать западные танцы. Мартьянов косо поглядывал на танцующих. Однажды он увидел среди них Шаева с Клавдией Ивановной и впервые пожалел, что не танцует сам. Выходит, все надо знать, все уметь. Сохраняя внешнее спокойствие, Мартьянов все больше и больше задумывался об учебе. Ему страшно было представить, что он отстающий. Видно — Семен, да не про себя умен, надо его учить — ум точить.
Вскоре после отъезда Зарецкого в академию Ядвига пришла в политчасть с просьбой помочь ей устроиться на работу. Она осталась довольна: помполит не расспрашивал ее о личном, хотя по глазам Шаева Зарецкая догадывалась: ему хотелось поговорить, выяснить многие вопросы. Шила в мешке не утаишь, да она и не пыталась скрывать свои отношения с мужем и с Николаем. Ядвига жила сейчас одна, продолжала встречаться с Ласточкиным, и встречи эти происходили у всех на глазах.
Тем не менее помполит даже не намекнул ей об этом. Единственно, что он спросил: напрочно ли она решила остаться в гарнизоне? Ядвига твердо сказала «да». Тогда Шаев поинтересовался, где бы ей хотелось работать. Зарецкая не задумываясь ответила, что в школе. Просторное двухэтажное здание семилетки манило ее уже давно. Она могла преподавать рисование и черчение.
Шаев обрадовался, он как раз был обеспокоен укомплектованием школы преподавателями. В первый учебный год, который начинался с опозданием из-за строителей, не успевших вовремя закончить внутреннюю отделку помещения, не хватало учителей. Пришлось их искать среди жен командиров. Школу возглавила Клавдия Ивановна, по образованию педагог-математик. Ане Портнягиной поручили вести естествознание. Гейнарова, в прошлом учительница, согласилась преподавать родной язык и литературу. Уроки пения обязали проводить комвзвода Милашева.
И вот Ядвига Зарецкая переступила порог школы. Недоставало мебели, необходимого инвентаря, а самое главное — учебников для ребят.
И все же работать было интересно. Наконец для Ядвиги кончалась та противная душевная раздвоенность, которая последние годы не покидала ее, была причиной неудовлетворенности жизнью. Она как бы вновь нашла себя.
Работы в школе оказалось много больше, чем она предполагала. Кроме уроков с учениками, по вечерам классы заполнялись взрослыми: решено было начать еще занятия по ликвидации неграмотности с вольнонаемными рабочими и отдельно с красноармейцами. И день вдруг оказался так короток для Зарецкой, что она, как и другие жены командиров, работавшие в школе, не успевала всего сделать.
Возвращаясь поздним часом на квартиру, Ядвига несла с собой стопку тетрадей для проверки. Нет, что ни говори, жить стало интересно. Утомленная Ядвига находила время перед сном поговорить с собой, осмыслить, что произошло с нею.
Чем была Ядвига для мужа, Николая, окружающих? Забавой, хорошенькой женщиной, прозванной таежной Клеопатрой. Ей сказали, что это пошло от Шехмана, и она не обиделась на него. Было в этом прозвище что-то от правды! Она нравилась мужчинам, она была занята только собой. Жизнь ее была никому не нужна. Ядвига вкладывала в эти слова глубокий смысл: «никому не нужна», даже своему делу — рисованию. Мрачная тайга приводила Ядвигу в отчаяние.
Тогда Ядвига с завистью думала, что вот Клавдия Ивановна сразу нашла себя: она умела находить со всеми общий язык, ее любили, и всем она нравилась добротой и приветливостью. Анна Семеновна привлекала отзывчивостью, энергичностью. Тина Русинова — неутомимостью. Этих качеств Зарецкая до сих пор в себе не находила.
И Ядвига сурово осуждала себя. Тяжело было побороть мнение окружающих о себе, считающих ее легкомысленной, взбалмошной женщиной. Она может переносить вместе со всеми трудности суровой жизни, радоваться успехам, переживать неудачи в гарнизоне, как свои личные.
И первую серьезную победу над прежней Ядвигой Зарецкая одержала, когда выступила на собрании по чистке партии.
В минуты такого раздумья, разговора с самой собой, Ядвиге становилось стыдно за свою вспыльчивость и невежливость по отношению к Аксанову — ведь он пытался объяснить ее заблуждение, — к Светаеву, протягивающему ей руку поддержки, помполиту, сказавшему ей о «засасывании в болото пошлости и мещанства». Ядвиге хотелось сейчас одного — отблагодарить всех за товарищеский совет, за доверие к ней. Она добьется, чтоб ее поняли и приняли в свою семью, как равную.
Ядвига теперь была поглощена множеством дел: школа, ликбез, женсовет.
Она иногда только страшилась, сумеет ли оправдать доверие, надежды, возлагаемые на нее. А вдруг Шаев или Клавдия Ивановна — директор школы скажут ей: «Вот мы понадеялись на тебя, а ты подвела нас».
Ядвига уставала первое время до изнеможения, но оставалась довольна всем, как дитя, которое после долгого сиденья в комнате, внезапно вырвалось на улицу, где много солнца, тепла и сверстников.
Перемена, происшедшая с Зарецкой, не ускользнула от Клавдии Ивановны, изумляла ее и радовала. Нет, что ни говори, все же Зарецкая оказалась сердечнее, лучше, благороднее, чем о ней думала Шаева после их размолвки.
Клавдия Ивановна поделилась об этом с Сергеем Ивановичем. Он выслушал жену с заинтересованностью и спросил, что у Зарецкой за отношения с Ласточкиным.
— Неясные, хотя я и не говорила с нею.
— Поговори, — попросил он. — А то этого таежного донжуана придется призывать к порядку.
— У тебя все какие-то обидные клички людей, — заметила с огорчением Клавдия Ивановна.
— Заслужил, вот и кличку получил. К чистому грязь не пристанет… Так-то, дорогой мой педагог, директор незаконно существующей школы, — и Сергей Иванович запел под нос старенькую задорную песенку, которую любила слушать жена, а потом добавил: — Подумаю над твоими словами, Клаша.
Мартьянов осматривал казармы. В ленуголке связистов он задержался возле Бурцева, поинтересовался:
— Что читаешь?
— «Анти-Дюринга», — с гордостью ответил красноармеец.
Мартьянов усмехнулся, спросил, понимает ли.
— Трудновато, но групповод и политрук помогут. Я, товарищ командир, хочу превзойти все политические науки, вот и начал с Энгельса.
— Похвально! — отозвался командир. Ему следовало бы задать Бурцеву несколько вопросов, но Мартьянов не читал «Анти-Дюринга», а только слушал как-то спор политруков в кабинете Шаева по поводу этого произведения. Тогда, не вникая в суть их спора, подумал: как они могли спорить о теории насилия, когда спорить-то тут не о чем!
— А теорию насилия, о которой пишется, понимаешь? — выгнув брови, спросил Мартьянов.
— А как же! Война с буржуазией до победного конца. Диктатура пролетариата…
Мартьянов торопливо перебил:
— Правильно! Читай… — при этом ему стало горестно. «Конечно, они молодые, превзойдут не только политические, но все науки. Вот наше дело другое…» Хотелось Мартьянову в их годы тоже книги читать. Но революционных книг маловато тогда было, да и время боевое — гремели вокруг бои, до книг ли? Надо было отстаивать революцию. Шутка ли сказать: масленщики из города с мужиками из деревни эту революцию вершили.
Все годы шел вперед, а теперь говорят: отстал. Страшно! А может быть, Шаев ошибается?
— Нам бы такую практику, как у вас, — говорит Бурцев.
«Какие жадные, ненасытные! Вся жизнь у них, а мало. Все бы сразу…»
— Практика — треть в теперешнем человеке, понимаешь, Бурцев? А две трети — знания…
— Без практики теория ничто, читал я у Ленина.
Мартьянов улыбнулся.
— Я вот штыком научился владеть, а жизнь заставляет самолетом управлять… Ленин, говоря об учебе, три раза это слово повторил. Значит, сила в учебе, Бурцев, — и строже добавил: — Учиться надо на «отлично». Все есть у вас, все вы получили.
Красноармеец нравился ему пытливостью и любознательностью. «Этот дойдет, настойчивых кровей парень. Таким и надо быть ему — хозяину жизни».
— К занятиям опыт нужен, — упрямо твердил Бурцев.
Уходя из ленуголка, Мартьянов пробурчал:
— Поживешь и опыт будет. Без жизни нет его. Знания в каждом деле годятся, а их учеба дает, понимаешь?
После осмотра казарм Мартьянов забежал на квартиру.
— Опять ты, Сеня, опаздываешь, — упрекнула его Анна Семеновна. Она хотела сказать, что муж стал часто запаздывать, все куда-то спешит, чем-то недоволен. Взглянув на Семена Егоровича, она замолчала. На челюстях у него вздрагивали желваки, Анна Семеновна знала — это признак сильного волнения. Она захлопотала, по-девичьи легкая, подвижная. Подогрев обед, подала его на стол.
Семен Егорович разделся, опустился в кресло. Он почувствовал, что ему нужно серьезно отдохнуть.
— Стареем мы, Анна. А давно ли молодыми были?
Анна Семеновна с недоумением поглядела на мужа, удивленно повела округлыми плечами. Она еще не понимала, в чем дело, хотя научилась многое узнавать с полслова.
— Не жили еще хорошо, а жизнь прошла, молодость отступила, понимаешь?.. Обидно…
Расставляя тарелки и наливая борщ, Анна Семеновна осторожно спросила:
— Что-нибудь неприятное по службе, Сеня?
— Пришла пора исключать себя с довольствия, — и Мартьянов пододвинул кресло к столу.
Анна Семеновна опять посмотрела на мужа.
— Сеня, что с тобой? Не хитри, правды не перехитришь.
— Ничего, устал я, — тихо проговорил он. Анна Семеновна знала, муж говорит не о том, что его волнует.
— Зачем обижаешь меня?
Постукивая ложкой, он продолжал:
— Когда меня брали в солдаты, я не умел ни писать, ни читать. Подвернулся путиловец, глаза раскрыл. А сейчас не служба, а школа.
Семен Егорович взял кусок хлеба, откусил, хлебнул ложку борща и вытер салфеткой губы.
— Они будут настоящими командирами. А мы? Бывало, надо подать команду, а ее не знаешь. Остановишь солдат. Они ожидают, а ты, унтер, лезешь за голенище — там устав пехоты. Пока разберешь по складам, солдаты все ждут. Команду подашь, а другой опять не знаешь. Остановишь отделение, прочитаешь и гаркнешь. И унтером-то сделали не за грамоту, а за рост да за голос. А потом надо было партизанским отрядом командовать…
Мартьянов отодвинул тарелку, встал и зашагал по комнате.
— Революцию-то они готовенькую получили. Что ж, им делать больше нечего, учись. Все для них теперь. Каждый командир, как путиловец, учит и учит…
— О ком ты говоришь? — попыталась выяснить Анна Семеновна.
Мартьянов сел, в три глотка выпил стакан брусничного киселя и снова встал, отошел к окну.
— Нам бы вот такую практику. Ишь, какие жадные, ненасытные! Все бы сразу…
— Ты о молодых, Сеня?
— Молодых, да ранних…
— Это только зависть в тебе поднялась, — сказала спокойно жена. — Нехорошо, Семен, — и строже: — Старый командир, завидуешь молодым. Учись. Кто мешает тебе учиться? Молодежь сочна знаниями, около нее тоже можно научиться многому.
— А как учиться? — он взглянул на жену немного опечаленными глазами. — Все это так, Анна. Какой бы душ изобрести, голову освежить. В голову-то, понимаешь, кроме гарнизона, ничего не лезет. Потревожил меня Бурцев с «Анти-Дюрингом»… Вот она, молодежь, какие книги с бою берет… А тут уже мысли сухие, как сено. Жуешь, жуешь их, а сам слышишь: шуршат они в голове, шуршат нескладно. И сам-то, кажется, устарел и тоже шуршишь, будто осенний стебель. Знания мои маленькие были, и те выветрились, Анна…
— А ты, Сеня, не слушай мыслей, — посоветовала жена, — пусть шуршат себе. Пошуршат, пошуршат, да и стихнут… Ты кругом себя посмотри да порадуйся — хорошая отава появилась, идет молодая смена…
Анна Семеновна говорила медленно, взвешивала каждое слово. Ей хотелось подобрать сильные слова.
— Ты, Семен, ошибаешься, если думаешь, пятилетка дала технику и этим вывела тебя из строя…
Мартьянов стоял у окна, смотрел вдаль и думал: правильно жена говорит.
Она замолчала и, встав, направилась к Семену Егоровичу.
— Ты еще на учете. Ты, Сеня, — это старые, закаленные кадры… Ты — нужный человек, и люди пятилетке нужны опытные.
— Спасибо, Анна, спасибо, моя родная.
И, прижав жену, почувствовал, как подступали к нему радость, надежда, новые силы… Они молодили его. Хотелось сбросить десяток лет, заняться гимнастикой, футболом и понять «Анти-Дюринга»… Жизнь-то кругом, действительно, интересная и большая! И начинается эта жизнь от окна комнаты Мартьянова, тянется до окон Кремля, а оттуда снова заглядывает сюда, к Мартьянову, в гарнизон. А гарнизон — это его жизнь. Тайга, казармы, укрепления, море, и где-то на нем невидимо проходит граница. Утром волны приносят чужие ракушки, водоросли, траву и выбрасывают на его родной берег.
Совсем под боком у Мартьянова существует тревожный, враждебный мир. О нем пишут газеты каждый день: «Наглая вылазка», «Провокация», «Перешли границу»… Ему не надо заглядывать в газету, чтоб это узнать.
Появится незнакомая рыбацкая шхуна, переплывет невидимую границу, запорхает бабочкой ее парус в наших водах, — вот тебе и международное положение… Газеты когда напишут, а здесь уже решай, как поступить… Вода, по которой плывет японская шхуна, берег, где расположен гарнизон Мартьянова, — это его родина. И Мартьянов привык беречь ее, как свою жизнь, надежду и мечту.
— И жить надо, и работать надо, и учиться надо, понимаешь, Анна?
— Понимаю, Сеня.
Анне Семеновне понятны были эти большие чувства мужа.
Стало известно, что в гарнизон прилетает командующий ОКДВА. Подразделения спешно выстроились на плацу. Шаев на начгаровском фордике умчался навстречу Блюхеру, Мартьянов остался, чтобы встретить командарма на месте.
Связные с флажками вытянулись вдоль плаца и дороги. Банакеров, весь сияющий, подобранный, стоял впереди своего взвода, поминутно давал советы то одному, то другому.
— Показались! — передали по цепочке связные.
— Едут!
Напрягая и без того сильный голос, Мартьянов скомандовал:
— Смирно-о!
— О-о! — раздалось кругом, и вскоре все замерло.
На плац выскочил фордик. Из автомобиля торопливо вышел Блюхер и, держа высоко голову, сделал несколько размеренно-четких шагов навстречу Мартьянову. Внешний вид командарма оставлял впечатление строгой чистоты и вкуса, военная выправка его, несмотря на чуть грузноватую уже фигуру, казалась изящной, походка ровной, без каких-либо признаков прихрамывания после давнего ранения в ногу.
К Блюхеру, крупно шагая, устремился Мартьянов. Не доходя друг до друга, они взяли под козырек.
— Товарищ командарм Особой Краснознаменной Дальневосточной Армии, части гарнизона выстроены… — начал рапортовать Мартьянов, глядя на Блюхера.
Командарм чуть сдвинул к переносью густые брови и прищурил умные глаза, ставшие из серых совсем светлыми при сильном солнечном свете. У него едва заметно подергивались седеющие, коротко подстриженные рыжеватые усики, Выслушав рапорт, окинул стоящих перед ним красноармейцев быстрым взглядом и негромким голосом приветствовал:
— Здравствуйте, доблестные волочаевцы!
— Здрасте-е! — зычно ответили подразделения единым могучим дыханием.
У Мартьянова от радости сжалось сердце. Он посмотрел на командарма, заметив, как довольно блеснули его глаза и чуть дрогнула рука, поднятая к зеленоватому козырьку фуражки, отливающему глянцем. От сердца отлегло недавнее напряжение, Мартьянов почувствовал себя спокойнее.
Командарм и сопровождающие его лица поднялись на небольшую трибуну, сколоченную из свежих еловых тесин. Блюхер положил обе руки на барьерчик, какое-то мгновенье выждал.
— Бойцы, командиры и политработники, вы накануне пятой годовщины славной ОКДВА. — Он подался вперед. — В 1929 году наши дальневосточные границы подверглись нападению извне. Чтобы дать жестокий отпор врагу, наше правительство и партия создали Особую Дальневосточную Армию. Бойцы и командиры ее с честью справились с задачами, поставленными перед ними. Среди вас есть участники этих событий.
Глаза командарма окинули подразделения гарнизона, выстроенные на плацу.
Замершие колонны были неподвижны.
Светаев стоял неподалеку от трибуны вместе со штабными работниками и отсекрами полковых партийного и комсомольского бюро. Он впервые в жизни так близко видел командарма ОКДВА — человека легендарной славы. Речь его зажигала, поднимала дух. Светаев понял, что командарм умел горячо агитировать и убежденно разъяснять большие и глубокие мысли, делая их доступными массам.
— Что можно сказать о вас в канун этой даты, с честью выполнивших приказ наркома товарища Ворошилова? Здесь была глухая тайга, а теперь создан укрепленный район, — Блюхер провел перед собой рукой, как бы указывая ею на то, что сделано вокруг. — Это надо было обязательно сделать и как можно быстрее. Враг не извлек урока из 1929 года и вновь пытается прощупать наши дальневосточные рубежи. Теперь мы уверены, что они прочны, и нам легче будет их защищать… Такие укрепрайоны, такие гарнизоны, как ваш, созданы по всему побережью Великого, или Тихого океана…
Мартьянов и Шаев, стоящие рядом, переглянулись. Немые взгляды их сказали многое друг другу. Блюхер давал оценку тому, что сделали люди их гарнизона, а вместе с ними и они, командир и помполит. А командарм заговорил о том, что создать укрепленные районы было нелегко, пришлось пережить трудности, неизбежные при всяком новом деле.
— Теперь ваши трудности позади, а те, что встретятся еще, славные волочаевцы, штурмовавшие ледовую сопку Июнь-Карани, совершившие лыжный переход по Амуру и создавшие вот этот гарнизон, сумеют преодолеть на своем пути к победе.
Блюхер чуть приподнял фуражку, сдвинутую на лоб.
— Я уверен, что вы готовы в любой час, в любой день встать на защиту родной земли, если зарвавшиеся милитаристы Японии, попытаются сунуть сюда свой хищный нос…
Светаев заметил, как прищуренные внимательные глаза Блюхера посмотрели на людей, стоящих в колоннах. Лицо его, тронутое оспой, открытое и простое, располагало к себе.
— …Помните всегда и бережно храните боевые традиции своего полка. Знайте, волочаевская эпопея показала всему миру, как умеют драться люди, желающие быть свободными…
Последние слова прозвучали сильно и эмоционально. Светаев невольно вспомнил письмо генералу Молчанову, написанное Блюхером перед волочаевским боем. «Я, солдат революции…» Так говорилось в этом удивительном письме, стремящемся предупредить ненужное кровопролитие, взывающее к благоразумию белого генерала.
— Товарищи бойцы! Вы находитесь на ответственном посту нашей социалистической Родины. Враг коварен и хитер. Будьте бдительны. Свято храните традиции волочаевских дней. Да здравствуют славные волочаевцы! — закончил Блюхер и опять взглянул на стоящие перед ним войска таежного гарнизона. — Ура-а! — и поднял над головой руку с зажатым кулаком.
Мощной волной прокатилось от подразделения к подразделению многократно повторенное «ура», затем вступил духовой оркестр, и с первыми звуками «Интернационала» вся эта только что гремевшая лавина замерла в торжественном молчании.
Смолк гимн. Начались приготовления к параду-смотру.
Гарнизон свели по подразделениям. Музыканты заняли свое место впереди колонны. Мартьянов звонко подал команду. Зазвучал оркестр.
Командарм стал смотреть на колонны, шагающие, как один боец — носок в носок, сапог в сапог. «Хорошо идут», — довольно отметил про себя Блюхер.
Мартьянов с Шаевым, миновав трибуну, поднялись к командарму, стали с боязнью и сомнением следить за строем.
Шагала колонна за колонной. Играл оркестр. Медные звуки его были особенно приятны и бодрящи. Над ними поднималась красноармейская песня. Пели традиционную «Волочаевскую». После парада-смотра Блюхер стал знакомиться с гарнизоном. Он посетил казармы, столовую, побывал в школе и красноармейском клубе, зашел в несколько квартир командиров и поговорил с женами, а после обеда поехал осматривать огневые точки.
Мартьянов и Шаев неотлучно находились при командарме. Пока он шаг за шагом по-хозяйски строго, даже придирчиво вбирал в себя все, что сделали здесь люди гарнизона за три года, они не были и не могли быть спокойны. Возможно что-нибудь упустили, забыли, не доделали — хозяйство гарнизона огромное и сложное.
Блюхер изредка бросал на ходу скупую фразу о деле, смеялся, острил и ничем не выдавал своего отношения к увиденному.
Выйдя из ДЗОТа, командарм присел на мшистый камень и засмотрелся на бухту.
— Море, да не то, — сказал он задумчиво и настойчиво повторил: — Совсем не такое, как Черное, — и, вспомнив старое, неожиданно обратился к Шаеву:
— Мартьянов-то — дальневосточный человек, не знает, а вы, кажется, в гражданскую на юге воевали?
— Так точно!
— Участвовали в Перекопском бою?
— Немножко. Я больше на Урале да Волге был…
— А помните стихи Багрицкого о Перекопе?
И Блюхер, не дожидаясь ответа, прочитал на память:
Посмотрел на Шаева, добавил:
— Умеют же поэты так передавать события! Да-а! Хорошо!
Блюхер встал, стряхнул с коверкотовых бриджей приставшие травинки и полусерьезно спросил:
— Кажется, все осмотрели, товарищ начальник гарнизона? Или еще что покажешь?
— Все! — усмехнулся Мартьянов, разглаживая усы. — Все, товарищ командарм. Теперь можно и поужинать.
— Пора, а то у гостей кишки марш играют, — и громко, заразительно рассмеялся.
А вечером, после ужина, когда над гарнизоном спустилась тихая звездная ночь и тайга наполнилась уханьем филина, криком совы, свистом и писком невидимых ее обитателей, Мартьянов, задержавшийся с Блюхером, обратился к нему с просьбой.
— Говори, говори, что у тебя, — сердечно отозвался командарм. — Опять, поди, будешь просить что-нибудь для гарнизона…
— Нет, товарищ командарм, о себе хочу просить.
— Что надумал? — живо поинтересовался Блюхер.
— Отпустите на учебу.
— Время ли? — удивленно прозвучал голос командарма.
— Время. Замечаю, отставать от жизни начал, — откровенно признался Мартьянов. — Опыт приобрел, а знаний-то у меня нехватка с прежних лет.
Блюхер молчал. Мартьянов, так смело заговоривший о себе, сразу смолк.
— Понимаю, — наконец произнес командарм, — хотя и не время, но надо. Обещаю…
— Спасибо! — проговорил Мартьянов.
— Что спасибо! — чуть возвысив голос, произнес Блюхер. — Надо готовиться к более серьезным боям. Знаю, будешь еще больше полезен завтра, поэтому и обещаю…
Мартьянов, пожелав спокойной ночи командарму, быстро зашагал домой, чтобы сообщить Аннушке о разговоре с Блюхером.
Ядвига теперь не представляла, как бы могла покинуть гарнизон и выехать отсюда. Все здесь словно срослось с нею. И маяк теперь говорил не об одиночестве. Он подсказывал ей: «Шагай смелее, твой путь открыт». Она видела эту ясную дорогу, которая вела сюда, в гарнизон.
Сколько здесь смелых начинаний, интересных проектов, какая огромная работа, необъемлемый труд! Зарецкая не была уже только созерцательницей развернувшихся работ, а сама отдавала свой труд, свою силу, жизнь гарнизону.
Вдохновение находила она во всем, с охотой бралась за любую работу. Все ей казалось одинаково нужным и интересным. Ядвига чувствовала: в ее жизни наступил перелом. До этого она как бы спала, и все, чем жила, походило на сновидение. Теперь жизнь представлялась ей грудой несовершенных и увлекательных дел.
Это подняло Зарецкую. Уехать отсюда было бы стыдно и нечестно. И, хотя письма мужа, настойчиво звали в иной мир, в уличный шум большого города, театры, парки, ателье мод, сулили веселье, множество удовольствий, она отказалась от всего.
Зарецкая готовилась стать матерью. Начало новой жизни она почувствовала в себе на рассвете нового дня. В первую минуту Ядвигу охватило смешанное чувство — радость и негодование на себя, злость на жизнь, мужа, Николая…
Но вот она уловила внутри движение, мягкое, равномерное, как движение маятника. Это были удары новой жизни, пробудившейся в ее чреве. Ей хотелось, чтобы они еще повторились. Но все неожиданно смолкло.
Она верила тому, что происходило в ней, и еще сомневалась.
Солнечный луч заглянул в окно, и женщина залилась ярким румянцем, она стояла перед зеркалом и изучала себя, свое чуть пополневшее тело.
И в минуту, когда она, любуясь, гордясь и радуясь собою, стояла перед зеркалом, к ней пришли тревога и испуг. Захотелось по-детски прижаться к Николаю и рассказать ему обо всем. Николай в последнее время отстранился от нее, а от мужа она отказалась сама ради любви к Николаю.
Ядвига дошла до кровати, упала в постель и, зарывшись в подушки, долго рыдала. Ей нужна была сейчас поддержка любимого человека. Ей хотелось услышать взволнованные слова, приветливые и теплые. Но их не было и ждать было неоткуда.
Ядвига, энергично повернулась, протестующе сказала:
— Нет.
Она прочь гнала от себя охватившие ее чувства покинутости и одиночества. Ее вдохновляла и давала силы та новая жизнь, которую она обязана теперь бережно вынашивать в себе, хранить, беречь, любить и вскармливать. Ядвига почувствовала себя счастливой, самой счастливой на свете, словно только ей одной из женщин пришлось ощутить в себе биение новой жизни.
В порыве откровенности Аксанов рассказал Федору и Ане, почему у него произошла размолвка с Байкаловой. С тех пор Аня при удобном случае начинала разговор с Андреем об его холостяцком житье-бытье.
— Вижу, тяжело тебе, скучаешь…
Аксанов вздохнул.
— У меня свои взгляды на брак, Аня. Лучше не спешить теперь, если ничего не получилось после встречи с Ольгой. Она найдет себе достойного человека, а я подожду. Терпится…
— Ты спохватишься, пожалеешь, но будет поздно. Молодость у человека бывает однажды, — внушала ему Аня.
Аксанов попытался отделаться шуткой:
— Лет до ста расти нам без старости.
— Андрей! — воскликнула Аня. — Зачем ты так?
Они смолкли. Потом Аксанов убежденно заговорил о том, что жизнь интересна не только личным, что в жизни есть много радости помимо любви и вовсе незачем скучать и грустить, если личное не удается.
— Однако тебе и другим этого личного не хватает, — подчеркнула Аня. — Вы тянетесь к женщине, девушке. Не ты ли говорил: тяжело-о…
Аксанова кольнули эти слова. Он сказал:
— Мне пора…
— В роту или на заседание?
— Не иронизируй, Аня, к красноармейцам, — подчеркнул Аксанов, и ему стало легче. — К красноармейцам, — повторил он.
Портнягина поднялась, вышла с ним из комнаты. Она стояла на площадке и смотрела, как Андрей твердой походкой спускался с лестницы. Аксанов услышал за спиной сдержанный смех. Он хотел остановиться, что-то сказать Ане, но только махнул рукой.
В роте Аксанов по просьбе Федора провел совещание с военкорами. Возвращаясь из казармы, Андрей забежал в редакцию «Краснознаменца».
Светаев, склонившись над столом, с увлечением писал. На скуластое лицо его свисала непослушная прядь волос. Он то и дело закидывал их назад.
— Обожди минутку, — попросил Федор.
Аксанов присел напротив, взял со стола листок бумаги и, пока Федор дописывал, набросал карандашом его портрет, а снизу приписал:
«Редактор «Краснознаменца» в минуту вдохновения».
Светаев закончил и, держа несколько исписанных листков в руке, потряс ими в воздухе.
— Письмище Горькому сотворил…
— Портретище намалевал, — в тон ему ответил Андрей и передал рисунок.
— Здорово-о схватил. Конфискую на память…
— Читай, — дружелюбно заметил Аксанов, заинтересовавшийся таким необычайным письмом.
Светаев навалился спиной на деревянный поскрипывающий реал с наборными кассами. От переносья на его широкий лоб взметнулась острая морщинка. Федор стал читать:
«Дорогой Алексей Максимович!
Это письмо, конечно, для Вас не будет неожиданным, Вы их ежедневно получаете сотнями со всех концов страны от людей, которые любят Ваши книги и ценят Ваш талант.
Не удержусь и я от похвалы, скажу: читая Ваши произведения, отдыхаешь и учишься. Не знаю, думали ли Вы когда-нибудь, что по Вашим книгам будут познавать жизнь.
Я, командир Красной Армии, после окончания школы одногодичников остался в кадрах РККА. Сейчас я несу службу на боевом посту в прославленной ОКДВА. Работаю так, что не вижу, как летит время. Рядом со мной несут службу десятки других командиров и политработников, оберегая спокойствие на дальневосточных рубежах.
И вот, когда мы, — продолжал читать Светаев, — выкраиваем кусочек свободного времени и вечерком читаем Ваши книги, то спорим и говорим без конца о Вас, Алексей Максимович.
Помните Ваше коротенькое открытое письмо бойцам Красной Армии? Вы обращались к новому пополнению — молодым красноармейцам, призванным служить в РККА. Это письмо читалось во всех ротах и взводах. Сколько бы Вы могли написать поучительного о жизни, какой мы живем здесь, на берегу Тихого океана, мы — часовые Востока, одного из таежных гарнизонов, созданных на пограничном побережье!
Мы днями будем отмечать пятилетие ОКДВА. У вас развернулась горячая подготовка к съезду писателей. Нетерпеливо ждем, о чем будут говорить на своем съезде авторы любимых нами книг. Хотелось бы одного, чтобы побольше было написано книг о нас, бойцах, командирах и политработниках Красной Армии, особенно об ОКДВА.
Будьте здоровы и спокойны. Знайте, мы бдительно охраняем социализм, в том числе и Ваш труд».
Федор положил письмо на стол.
— Ну, что скажешь?
— Посылай! — ответил Андрей. — Мастак ты, Федор, на такие дела.
— Пошлю теперь же, — с твердой убежденностью проговорил Светаев. — Писалось от души, — и спросил: — Что забрел ко мне в такой час?
— Потянуло на огонек. Беседовал с военкорами роты, а днем имел жаркий разговор с твоей женой.
— Ну-у? — протянул Федор. — О чем же?
— О любви, браке и жизни…
— Понимаю, — перебил его Федор и рассмеялся. — Анка решила доконать в тебе холостяка, — и вдруг в упор посмотрел на Андрея. — А что? Не сочинить ли нам повинное письмо Байкаловой, а?
— Нет, Федор, поздно, — серьезно и даже сурово сказал Аксанов.
Перед окнами домика Мартьянова пролегала дорога, открывался широкий вид на распадки и горы. Прошло лето и наступила приморская осень с прозрачными сумерками и голубыми ночами. По падям долго клубился ночной туман. Прихваченная первыми заморозками трава, высохшие стебли цветов коневника и осоки казались бледными от холодного лунного света. Ветвистые высокие ели, вытянувшиеся березы, рябина бросали на землю короткие, густые тени. В такие ночи скупо сияли звезды.
Семен Егорович любил иногда постоять у раскрытого окна, зачарованный тайгой. Надо пережить, перечувствовать самому, чтобы представить, как величественно красивы осенние ночи северного Приморья.
Мартьянов настолько привык к тайге, что при одной мысли о большом городе ему становилось тоскливо. Там в шуме он сильнее уставал за несколько часов, чем от дневного марша под знойными лучами. Мартьянов днями находился в тайге, беседовал на постах и точках с бойцами, любовался природой, размышлял о жизни, когда был один. Он чаще всего объезжал гарнизон на лошади и трудно сказать, где провел больше времени Мартьянов — в седле или на штабном стуле.
Даже в минуты домашнего отдыха он не мог не думать о своем гарнизоне. Вот и сейчас: подразделения готовились к поверке. От казарм доносились песни красноармейцев.
Ему вспомнилось недавнее посещение гарнизона командармом, разговор с Блюхером о поездке на учебу. «Поседел уже, — с теплотой подумал он о командарме Особой, — а все такой же неугомонный и подвижный». Мартьянову живо представилась самая первая встреча с Блюхером под Волочаевкой. Бойцы его роты, изможденные, полузамерзшие, полуголодные, нетерпеливо ждали приказа о наступлении. Вдруг пронеслась весть: приехал Блюхер. Значит, должно произойти важное событие, начаться долгожданное наступление. Из уст в уста передавались сообщения: «Завтра должна быть взята Волочаевская твердыня», «Блюхер будет командовать сам».
Блюхер действительно обходил роты. Похудевшее лицо его, будто утонувшее в заячьей шапке, с ощетинившимися усиками, запомнилось Мартьянову на всю жизнь. Подошел, коротко спросил: «Как бойцы?» — «Готовы разбить врага любой ценой. Рвутся в бой». — «Берегите людей. Каждый боец у нас на счету». Блюхер ушел. Старый партизан в рваной шубе, с синим лицом, дрожащим голосом сказал: «Мы победим, товарищ командир роты. Мои силы падают, но завтра я пойду в первой цепи». Назавтра, когда раздался сигнал к наступлению, он рванулся вперед, погиб на проволочных заграждениях, но рота вынесла на штыках победу, первой вошла на станцию Волочаевка…
Сзади Мартьянова остановилась жена. Она не видела лица мужа, но безошибочно знала, о чем сейчас он сосредоточенно думает. Семен Егорович весь в воспоминаниях. Анна Семеновна украдкой любуется мужем. Взгляд ее останавливается на волосах. Голова мужа кажется ей поседевшей. Так обманчив свет луны, посеребрившей волосы Мартьянова.
Ей хочется нежно обнять его, но Анна Семеновна боится нарушить задумчивость мужа. Она тихо говорит:
— Сеня, самовар готов.
— И всегда ты перебьешь мысли на самом интересном месте.
— Чай остынет.
— Подогреем.
— У тебя вечер свободный? — интересуется жена.
— Что ты, Анна! — испуганно говорит Мартьянов. — Завтра же выход в поле, инспекторская поверка не закончилась.
— Отдохни лучше, — мягко просит Анна Семеновна.
— А я вспомнил первую встречу с Блюхером под Волочаевкой. Давно было, а помнится все до мелочей, — как бы освобождаясь от мыслей, тряхнул головой и весело заговорил о другом, о парке в гарнизоне.
— Вот там, — показывая на отлогий скат сопки, — надо будет разбить парк культуры и отдыха. Тогда можно каждый вечер наблюдать отсюда за весельем молодежи. Хорошо, Анна, будет — пусть пляшут, танцуют, лишь бы дела не забывали…
И Семен Егорович долго рассказывал ей, каким будет этот парк.
Жена, слегка прижавшись к мужу, посмотрела на дремлющую сопку, залитую бледно-холодным светом луны.
— А самовар совсем простыл, — заметила она, когда Мартьянов сделал паузу.
— Ну, тогда пойдем чай пить.
Они отошли от окна. И вдруг вечернюю тишину разрезали протяжные гудки. Мартьянов остановился посредине комнаты. Раздался телефонный звонок. Мартьянов подбежал к трубке. Из штаба передали:
— Пожар. Горит лес в секторе огневой точки…
У командира строго рассчитаны движения, заучены приемы. Мартьянов хватает с вешалки портупею, накидывает фуражку на голову и мгновенно исчезает.
Когда Мартьянов появился у казарм, там уже почти никого не было. Старшины отдавали торопливые распоряжения красноармейцам, задержавшимся в ротах.
— Кто котелки, кто лопаты. Пожар, видать, большой. Да не задерживаться у лесопилки, поскорее в тайгу!..
Только сейчас командир сообразил, что ему незачем было бежать к казармам, а следовало быстрее появиться у лесопилки — месте сбора пожарных команд. Он повернулся и побежал туда. В эту самую минуту, после небольшого перерыва, тишину вновь нарушили протяжные гудки. Они были похожи на стоны. Эхо их отозвалось в распадках глухо и тревожно.
Весь гарнизон был в сборе. Назначенный начальником команды Поджарый, картавя от торопливости, распределял обязанности между собравшимися командами. Около Поджарого находился дежурный по гарнизону Ласточкин.
— Не задерживаться, не задерживаться! — беспокойно говорил он. — Скорее, скорее! Все в район южной точки…
Он заметил Мартьянова, когда тот был уже рядом. Ласточкин бойко доложил командиру и повторил все, что уже сообщал ему по телефону.
— Отправляйте людей.
— Бегом а-арш! — скомандовал Ласточкин.
— Бего-ом! — повторилось несколько раз в рядах, и красноармейцы, гремя котелками и ведрами, постукивая лопатами, баграми и пилами, устремились к месту пожара.
Сначала этот темнеющий людской поток бежал по узкоколейной дороге, потом свернул на лесную тропу и исчез, окутанный темью.
Зарево пожара еще не было видно. Сюда только проникал едкий запах гари. Тайга горела на противоположном склоне горы, открытом к морю. И только когда люди достигли перевала, стали видны желтовато-красные полосы огня и багрово-темный дым. Низкий туман, лежащий на море, как вата, окрашенный заревом пожара, казался зловещим.
Люди бежали почти молча, напряженно расстегивая на бегу гимнастерки и подставляя разгоряченные груди прохладному ночному воздуху. Обеспокоенно и тревожно перестукивались котелки, ведра и лопаты.
— Ух ты, как разгорелся, — бросил запыхавшийся Бурцев бойцам отделения. — Пожар в лесу — страшная сила.
— Сухостою много. Трудно тушить, — ответил один из них.
И опять бойцы бежали, с болью смотря на зарево. Огонь становился ближе и ближе. Теперь уже не было видно море, его заслоняла едкая и теплая завеса дыма. Пламя вспыхивало то в одном, то в другом месте и походило на огненные фонтаны, которые, выбросив сноп искр, стихали и вновь поднимались над лесом. То горели ели, оставляя после себя столб черного смолистого, пахучего дыма.
Чем ближе подбегали команды к месту пожара, тем сильнее шумело вокруг. Слышно было, как раскаленный воздух гудел над пожарищем. Навстречу людям со свистом и гулом, охваченная ветром, шла полоса огня. До бушующего пламени оставалось метров четыреста, а горячий воздух уже обжигал лица, дым щипал глаза, в носу.
Мартьянов, прискакавший сюда на лошади, недоумевал, как мог вспыхнуть пожар здесь, где не бывает посторонних людей, а бойцы, несущие службу на огневых точках, находились вдали от возможного очага. Иного предположения и не могло быть: поджог. Значит, кто-то проник в гарнизон и делает свое грязное дело. Действует рука врага!
В ушах предупреждающе прозвучали слова командарма: «Будьте бдительны, враг коварен и хитер». «Проглядели. Враг оказался и в самом деле хитрее. Поймать бы гадюку, задушить бы своими руками».
Он собрал все самообладание и стал думать, как лучше повести борьбу с беспощадным огнем. Пламя шло низом и верхом. Огонь перекатывался, как волна, с одного места на другое и, осыпая миллиарды искр, размножал многочисленные очаги на земле. Нужно было остановить сначала верхний огонь.
И Мартьянов, как только запыхавшиеся команды подоспели к нему, распорядился рубить широкую просеку, чтобы преградить путь верховику.
Зазвенели пилы, застучали топоры. Появляющаяся просека преградила дорогу огню. Пламя, докатываясь до ее обрыва, глохло. Повисшее в воздухе, оно безжизненно спадало вниз потоком искр и пепла. Вверху лишь продолжали шипеть обгоревшие вершины, испуская веревочки темного дыма в белесое небо.
Когда верхнее пламя было сражено, все, кто прокладывал просеку, повели наступление на огонь, бушевавший на земле. Здесь языки пламени охватывали пни, валежник, сухую траву и поражали торфяную почву тайги.
Воды близко не было. Огонь сбивали прутьями, заваливали землей.
— С лопатами сюда! — раздавались голоса.
— Давай крюк. Тащи.
— Осторожнее! — поминутно слышались предупреждающие возгласы.
Горящий валежник захватывали крючьями и тащили туда, где уже прошел огонь.
Грязные, выпачканные в саже, продымленные и усталые команды возвратились в казармы к рассвету. Мартьянов, пробывший на пожарище до конца, чувствовал себя совершенно разбитым от этого чрезвычайного происшествия в гарнизоне, злым и недовольным. Надо было срочно докладывать о случившемся Блюхеру.
Время бежит, время не остановишь, а Ласточкину подчас хочется остановить его. Последний месяц он все чаще думал об Ядвиге: так не могло продолжаться дальше. Их взаимоотношения должны определиться.
Год назад его увлекло сильное чувство. Ядвига ответила взаимностью. Он обманулся, считая, что любовь женщины «извечна». Теперь Зарецкая как бы не замечала его. «Уязвлено ее самолюбие, но кто же в этом виноват?» — спрашивал он. Ему стало смешно и стыдно за себя, за свое поведение. Ему успела понравиться Тина Русинова, но она вышла замуж за Милашева, приглянулась Зина Новоселова, приехавшая к брату, но в ее сердце он не встретил отклика.
Аксанов все настойчивее спрашивал, скоро ли он перестанет «донжуанить». Светаев однажды предупреждающе бросил: если он сам не возьмется за ум, то они с Андреем помогут это сделать с помощью полкового бюро комсомола.
Ласточкин знал, что все это были увлечения. Любил же он только Ядвигу. И чем холоднее становилось ее отношение, тем он все больше и больше сознавал, что только с нею будет счастлив в жизни. Равнодушие ее усиливало в нем чувство и делало его постояннее и сильнее. Ласточкин попытался было вернуться к Ядвиге, но встретила она его настороженно.
Он хотел найти в ней сочувствие. «Ядвига, я — неудачник». — «Тебе ли это говорить? Не прикидывайся им. Скоро у нас будет ребенок», — тепло сказала она. Он испугался и обрадовался ее словам, но не знал, что же делать ему. «Скоро у нас будет ребенок», — в который раз он повторял эту фразу Ядвиги и не знал, как понять ее. Значит, она любит, но почему же так холодна и равнодушна к нему? И Ласточкин во вторую встречу с Зарецкой высказал ей беспокоившую его мысль о ребенке и их любви, и предложил аборт. Тогда она спокойно ответила:
— Тебе не понять этого, ты — еще мальчик…
Ласточкина обидели ее слова.
— Это все? — угрожающе переспросил он.
— Да. Я не боюсь такого разговора и, как видишь, не удерживаю тебя…
Ядвига повернулась и пошла. Этого он не ожидал. Она была горда и независима. Ему казалось, что все поведение ее, такое спокойное, твердое, уверенное, лишь унижало его. Ласточкин впервые почувствовал себя подлецом.
— Э-эх! — он схватил себя за волосы и до боли сжал их в кулаке. — Это все! — Он, произнес это так, будто жаловался кому-то на свою жизнь. Но жаловаться было не на кого, кроме как на самого себя. Ему стало постыдно и мерзко.
— Вот она, личная жизнь Николая Ласточкина, — сказал он с озлоблением и ненавистью.
Ветер гнал по шоссе золотистые листья березы, медные — осины. Шуршали стебли высохшей осоки и репея по сторонам дороги. В небе к югу тянулись запоздалые косяки гусей. В природе все шло своим чередом, и была в этом какая-то закономерная последовательность. Ласточкин подумал, что этой последовательности не хватает в его жизни.
Ядвига уходила, не оглядываясь. Походка ее выражала все ту же непобежденную гордость. Так казалось Николаю. Он не мог знать, что стоил Зарецкой этот разговор. Она собрала все силы, чтобы твердо ступать, не спотыкаться при каждом шаге.
Зарецкая почти не различала ничего впереди, а шла, лишь бы только идти. Остановиться было нельзя. Мог подбежать Николай, сказать два-три ласковых слова, и гордость ее оказалась бы побежденной. И тогда началось бы все снова.
И Ядвига пересилила себя.
Ласточкин, оставшийся позади, растерянный, жалкий, негодующий и бессильный, был еще больше любим ею. Ядвига теперь знала одно: Николай, если любит, то придет сам.
Ласточкин долго стоял на шоссе и смотрел в ту сторону, куда ушла Зарецкая. Он медленно побрел к городку, заплетаясь в полах плаща, почувствовав себя не только виноватым и несчастным, но и опустошенным.
В последний раз Мартьянов выстроил части гарнизона. Он как-то суетливо бегал от командира к командиру, от подразделения к подразделению.
Анна Семеновна вышла на террасу и смотрела на плац. Ей хорошо было видно, как бегал Семен Егорович. Она чуть гордилась и с затаенной жалостью думала о том, что они скоро покинут гарнизон. Не хотелось уезжать отсюда. Она так же, как Мартьянов, привыкла к гарнизону. Она вникала в мелочи быта, делала много будничных дел. Здесь был ее дом: Анна Семеновна чувствовала себя в нем хозяйкой.
Она понимала состояние мужа. Ему тяжело расставаться с гарнизоном. Это были последние минуты, когда он еще командовал людьми и по его повелительному голосу они могут занять свои боевые посты, и весь этот строй парадных шеренг станет у механизмов орудий, пулеметных гнезд, в радиорубках, у телефонных аппаратов.
Мартьянову хотелось как можно дольше пробыть среди красноармейцев, подышать запахом сапожной мази, едва уловимым душком прокуренных гимнастерок. Хотелось подольше любоваться загорелыми, здоровыми лицами.
Но Мартьянов знал, остались считанные минуты, и еще суетливее бегал возле красноармейских колонн.
Командарм сдержал слово, вызвал Мартьянова к телефону.
— Просьбу твою уважил, завтра прилетает в гарнизон выпускник академии Герасимов, полк сдашь и выезжай в штаб…
И вот из-за поворота, окутанный пылью, вынырнул фордик. Выскочив на плац, автомобиль качнулся, чуточку прополз и остановился. Из него проворно выскочил вновь назначенный командир полка Герасимов.
— Вот где встретились, Семен, — он схватил руку Мартьянова, они обнялись и поцеловались. Повернув головы направо, все непонимающе наблюдали за командирами. Сцена встречи Мартьянова с вновь назначенным командиром была непонятной.
Герасимов стоял перед Мартьяновым прежний, как в годы гражданской войны. Они командовали сначала отрядами партизан, потом сформировавшимися батальонами и в самый разгар тех лет затерялись на широких просторах родины. Приказом командующего фронта Мартьянов ушел в Приморье, Герасимов был брошен на Урал. И каждый из них в эти годы, приобретя товарищей, терял их в суматошном круговороте жизни, в боях и сражениях.
И вот они снова встретились. Мартьянов оглядывал строгую фигуру Герасимова. Чуть продолговатое лицо Герасимова с широким подбородком, вытянувшийся за эти годы нос с горбинкой, карие глаза, на которые падала тень от густых бровей, и появившаяся седина на висках — все отражало неподдельную радость встречи.
Герасимов был неподвижен, но не был спокоен: все в нем обличало волнение и признательность. Это продолжалось одно мгновенье. Потом командиры подошли к первым шеренгам. Густые брови Герасимова резко сомкнулись, но быстро разошлись.
— Здравствуйте, волочаевцы!
— Здрасте-е! — ответили колонны.
Начался парад-смотр. Гарнизон свели по подразделениям. Музыканты заняли свое место в голове. Мартьянов с Герасимовым смотрели, как выравнивались ряды.
— Вот где привелось встретиться, — повторил Герасимов.
— Да, не ждал Геннадий.
— Прямо из академии в распоряжение ОКДВА, оттуда без передышки к тебе — принимать гарнизон. Только в штабе узнал, что ты здесь начгаром.
Мартьянов подал предварительную команду. Ряды и шеренги, приподнявшись на носках, застыли.
— Арш!
Вступил оркестр. Колонны, отбивая шаг, тронулись. Командиры стали глядеть на низ колонны: издали хорошо видно, если красноармеец сбивается с шага.
— Хорошо идут, — заметил Герасимов.
— Штыки голосуют, — недовольно буркнул Мартьянов. — Надо, чтобы не качались, понимаешь…
Шли учебные подразделения.
— Будущие командиры…
— Много времени ушло на подготовку, когда же?
— Находил время. Успевал бетонить и строевой заниматься. Тайга и граница — всему научат.
Проходили колонна за колонной. А над ними поднималась красноармейская песня. Напев ее знакомый, много раз слышанный, волновал самое лучшее в Мартьянове.
— А как течет время-то! Подумаешь, грустно станет, но вместе с тем и радостно, люди-то выросли — рукой не достанешь, Геннадий.
— Бежит, как у Катаева в книге «Время вперед», — Герасимов рассмеялся. — Давно ли мы стояли в теплушках и махали папахами, перелетая с фронта на фронт?
— Да-а! — выдохнул Мартьянов. — Было, а теперь? Ты взгляни-ка вокруг. Здесь непролазная глушь была, а теперь корпуса начсостава, штаб, казармы, шоссейка пролегла по косогору, водопровод, школа. Одним словом, город. А те елочки разрастутся — прелесть одна будет. Растет наш знаменитый Проспект командиров. Там вон, где клуб, — первые палатки были. Все теперь радует глаз, все-то здесь с большими трудностями добыто…
А по плацу стройно шли подразделения, и так же властно над всем строем звучала мелодия марша.
Всю ночь накануне отъезда Семен Егорович ходил до рассвета по гарнизону.
Он остановился около большого двухэтажного здания школы. Это последний объект его строительства. Он почти сделал все, что намечал построить. Мартьянов долго стоял перед школой, глядя на вывеску: «Неполная средняя Ново-Волочаевская школа». Перед ним встало его детство. Он познал грамоту в окопах на фронте, а теперь предстоит учеба в академии. «Скоро сядешь ты, Семен Егорович, за книги и вот так же будешь прилежно учиться, как ребятишки в школе, выстроенной твоими руками».
Школа была построена на самой опушке леса, и подступающие близко к строению старые огромные ели бросали резкие треугольные тени на стены здания. Как неузнаваемо все изменилось вокруг за эти годы! Сейчас он видел перед собой выстроенный город. Тогда ничего этого не было. Но он готов был всегда спорить и спорил, каким будет этот создаваемый город. Он хотел его видеть лучше, чем он был на самом деле. Город обязательно будет большим и красивым.
Ночь была свежей, как все осенние ночи на севере. Над морем плавал белесый туман, и оттуда на берег тянуло запахи водорослей. Ярко мерцали звезды в чистом, бездонном небе. Мартьянов продрог и стал быстро ходить по шоссе, время от времени притрагиваясь руками к молоденьким лиственницам и саянским елкам, посаженным вдоль кюветов дороги. Отсюда он прошел до казарм, принял ночной рапорт дневального, побывал в караульном помещении, побеседовал с караульным начальником и сменными часовыми. Он говорил все о том же, о городе, и вернулся на квартиру на рассвете.
Анна Семеновна приготовилась встретить мужа упреком, но взглянув на его счастливое, довольное лицо, обиженно заметила:
— А я-то беспокоилась, все ждала и думала…
— Аннушка, хорошо мне, — сказал Мартьянов, глядя ласково на жену, — но жалко расставаться с гарнизоном… Прирос я к нему, — с грустью в голосе закончил он.
Анна Семеновна только сочувственно вздохнула. Ее охватило беспокойное чувство женской заботы.
— Уже утро… Ты не спал. Приляг, отдохни часок… — Она завозилась у кровати, взбила пухлые подушки, поправила простыни и одеяло.
Мартьянов долго раздевался. Потом прилег, но уснуть не мог. Он только сомкнул глаза и так лежал часа два. Мысли ни на минуту не покидали его. Он слышал, как одевалась жена, и, не открывая глаз, пытался угадать, что она будет делать. Семен Егорович любил наблюдать по утрам, когда жена суетливо бегала на кухне, осторожно прикрывая двери, старалась не шуметь, но обязательно что-нибудь роняла и испуганно взглядывала на него — не разбудила ли. Сейчас Анна Семеновна тихо насыпала угли в самовар, старалась не стучать трубой, ступала на носочки.
Наконец Семен Егорович не утерпел, приоткрыл глаза. Он увидел почти все то же, что видел каждый выходной день. Он подумал о глубокой привязанности Анны Семеновны, ее заботе о нем. Он объяснял такую внимательность к нему не только долголетней привычкой, но и нестареющей любовью женщины. Он приносил много беспокойства и тревог в ее жизнь, обижал ее своей усталостью, невниманием и еще чем-то таким, чего он не сумел бы передать на словах, объяснить даже самому себе сейчас.
Пока Мартьянов размышлял, Анна Семеновна приготовила завтрак. Она тихо подошла к кровати и потрогала его за усы.
— Сеня, вставай, пора завтракать.
Мартьянов, словно только проснувшись, схватил ее руку и поцеловал.
За столом они шумно разговаривали. Семен Егорович сначала подтрунивал над собой, над тем, что его волновало в ночь прощания с гарнизоном, и неожиданно перешел на серьезный тон. Он заговорил о людях, выросших у него на глазах, о своем будущем.
— Человек на месте не стоит, а раздвигает границы своих возможностей, понимаешь, Аннушка. Ну, вот и я должен свой кругозор раздвинуть… Куда его раздвигать? Кажется, уже все и так вижу. А оно нет, расширять, расширять надо, — говорил он, будто хотел убедить жену в необходимости отъезда на учебу.
По шоссе к его домику спускалась машина. Шофер разгонял кур, то и дело нажимая на сирену, и пронзительные ее звуки доносились сюда.
Анна Семеновна хлопотливо стала собирать мужа. Но сборы были коротки и непродолжительны. Небольшой походный чемодан со свертком были уже приготовлены Мартьяновым накануне и стояли у порога, на вешалке висел плащ.
— Ничего больше не нужно… Я ведь говорил тебе.
Вбежал Круглов. Он громко поздоровался и сказал:
— Машина готова!
Мартьянов посмотрел на него, повернулся к жене.
— До свиданья, Аннушка, ведь ненадолго расстаемся, — и крепко обнял ее, поцеловал в губы и вышел за шофером на крыльцо.
Машина стояла у ограды. Быстрой, покачивающейся походкой Круглов шел к машине. Свежий песок хрустел под его ногами, дорожка золотисто блестела на солнце.
Мартьянов остановился на крыльце, оттягивая минуту отъезда. Он взглянул в даль, затянутую голубизной, и различил очертания маяка на выступающем мысе. За ним лежал Татарский пролив и начиналось Японское море. Всюду, куда хватал глаз, было синее пространство воды. Но Мартьянов научился определять неприкосновенную черту, отделяющую его гарнизон, его родину от другого мира, чужого ему и его народу, словно эта черта была ощутима и видима им.
Между тем шофер уже сидел в кабинке и наблюдал за командиром. А Мартьянов глядел вдаль, запоминая знакомый пейзаж, корпуса, почерневшие от весенних туманов и дождей.
На крыльцо вышла Анна Семеновна.
— Сеня, Сеня, — проговорила она.
Мартьянов от прикосновения жены опомнился. Он еще раз обнял и поцеловал ее. Круглов нажал сирену.
— До скорой встречи, Аннушка, — сказал Мартьянов и торопливо сбежал с крыльца. Выражение его лица было такое, словно он всему гарнизону говорил до свиданья и уверял, что едет ненадолго и скоро вернется. И, как бы отвечая на его теплое дружеское расставание с Анной Семеновной, с гарнизоном, от дальних казарм донеслась песня. Это роты шли в столовую. Красноармейцы пели новую боевую песню полка, рожденную уже здесь, в гарнизоне. Музыку к ней написал Милашев. Все в песне было близко ему, все до глубины трогало душу, волновало сердце!
Мартьянов подбежал к машине, будто боясь, что Круглов не даст дослушать ему этой звучной песни.
К машине подошла Анна Семеновна и молча остановилась позади Мартьянова. Далекий красноармейский хор оканчивал песню:
Эти последние слова громко и отчетливо доносились сюда, будто казармы и городок, и вся тайга пела их, и воздух, свежий, прозрачный, наполнился этим звучанием песни.
— Не хочется тебе уезжать, Сеня, — вкрадчиво сказала жена.
— Нужно… Начинается новый поход, — промолвил он, — нам еще предстоит бой, — и быстро вскочил в машину, бросив шоферу:
— Ну, вот теперь трогай, Круглов!
— Счастливого пути, Сеня!
Голубая струйка дыма вырвалась из раструба, и машина докатилась по шоссе. Анна Семеновна вышла на средину дороги и долго смотрела вслед умчавшемуся автомобилю.
Ново-Волочаевка — Москва — Челябинск
1933—1937 и
1957—1958 годы.