Шолом-Алейхем

fb2

Знаменитый, как никто из еврейских писателей его времени. Каждая еврейская семья считала необходимым купить тоненькую пятикопеечную брошюрку с его рассказом на субботу, иначе это будет не суббота. «Меня спрашивают те, кто меня знает и видит каждый день, когда я пишу? Я, право, сам не знаю. Вот так я пишу: на ходу, на бегу, сидя в чужом кабинете, в трамвае, и как раз тогда, когда мне морочат голову по поводу какого-нибудь леса, либо дорогого имения, какого-нибудь заводика, – как раз тогда вырастают прекрасные образы и складываются лучшие мысли, а нельзя оторваться ни на минуту, ни на одно мгновение, чтобы всё это запечатлеть на бумаге, – сгореть бы всем коммерческим делам! Сгореть бы всему миру! А тут приходит жена и говорит о квартирной плате, о деньгах на правоучение в гимназии; мясник – джентльмен, он согласен ждать; лавочник зато подлец – он отказывается давать в кредит; адвокат грозит описать стулья (глупец! он не знает, что они уже давно описаны)…»

«Я еврейский народный бытописатель, пишущий на еврейском разговорном наречии, именуемом жаргоном <…>»

Синеглазый; длинные каштановые, очень светлые волосы (кто-то из современников говорит о нём даже: блондин); очки: имел привычку смотреть на собеседника поверх очков. Небольшого роста, хрупкий, стройный; гордился своей моложавостью, внучкам запретил называть себя дедушкой – только папой; радовался, что у него нет ни одного седого волоска.

Щёголь, всегда элегантно одетый, следящий за своим костюмом – вельветовые пиджаки, цветные жакеты, особым способом повязанный шёлковый галстук. «Трудно было поверить, что этот разодетый франт, в шляпе набекрень, с видом полуартиста-полубиржевика – знаменитый писатель».

Знаменитый, как никто из еврейских писателей его времени. Каждая еврейская семья считала необходимым купить тоненькую пятикопеечную брошюрку с его рассказом на субботу, иначе это будет не суббота. «Я люблю три вещи, три вещи я люблю: газеты, молочную кухню и евреев». А ещё всякие мелочи – игрушки и безделушки. Приезжая в новый город, бегал по магазинам в поисках брелоков, цепочек, колечек. Игрушечный велосипедик с крутящимися колёсиками у него на столе никому нельзя было трогать; кто трогал, тотчас получал ножницы и бумагу: «Нате, занимайтесь делом, нарезайте полоски!»

«<…> любил мастерить. Свой зонтик он приспособил так, что мог сидеть под ним и писать на берегу моря, как под большим тентом. И дома он построил скамейку-кровать, где ему было удобно писать полулёжа». Чёткий, красивый почерк; вообще обожал порядок и чистоту, безобразия не выносил – эстет: «Раз он невзлюбил мамину шляпу; так как она долго не могла собраться купить себе другую, он разрезал шляпу пополам и повесил на стенке».

«Он любил всё маленькое: маленьких детей, маленьких животных, маленькие огурцы, помидоры, кармашки для часов, маленькие предметы, письменные принадлежности». Всегда носил с собой двое часов – на длинных цепочках; одни – в правом, другие в левом кармане жилета. На вопрос «Который час?» доставались одновременно».

Остроумие – «<…> это самое еврейское дело. Когда еврей не расположен пошутить?» «Если Вас удивляет всегда весёлый тон моих писаний, то я должен Вам сказать, что тон этот сообщается мне самою жизнью моего причудливого народа <…>»

Отвечал на все письма, деньги раздавал по первой просьбе – любому.

Свою семью называл «республика». Закончив рассказ, объявлял об этом жене и детям. «И все в доме готовились к семейному празднику. С утра уже знали, что вечером Шолом-Алейхем будет читать новый рассказ. Готовились, как к премьере. Одевались празднично, взволнованно ожидали появления отца из кабинета».

«Читал Шолом-Алейхем просто, без признаков театральности, без жестов, без актёрской мимики и без особо подчёркнутых интонаций. И всё же его исполнение было очень выразительным. Читая, он делал неожиданные акценты, секрет которых знал только он, так что слышимое становилось зримым».

«Я был и учителем, и купцом, и казённым раввином, и банкиром, и сотрудником газет и журналов, и биржевым дельцом, и редактором-издателем, и посредником по части купли и продажи имений. Имею также… но это неинтересно».

«Многие годы Шолом-Алейхем был для еврейской писательской братии <…> загадкой. Даже тогда, когда уже часто печатался и обрёл популярность в читательской среде, для писателей он всё ещё оставался терра инкогнита. О нём ходили легенды: сидит, мол, в Киеве в окружении миллионеров, и сам был им, живёт на широкую ногу и между делом пишет, много пишет неустанным пером».

Утверждали, что писал он быстро, легко, без усилий, но это не так. Над некоторыми произведениями работал годами, правя, редактируя, переписывая по пять раз. «Рука стремительно и легко двигалась по бумаге вслед за мыслью. Но написанное он коренным образом перерабатывал, зачёркивая строки и абзацы, вырывая целые страницы. Нумерация страниц его рукописей была неточной. К одной и той же странице он добавлял множество других с буквенными обозначениями латинского алфавита. Нередко он к одной странице приклеивал другие, и они вытягивались, словно свиток. Он любил возиться с рукописью: клеить, переплетать, вносить исправления разными чернилами. <…> Он окружал себя инструментами и необходимыми для письма принадлежностями: перьями, ножницами, щипчиками, клеем, блокнотами разных цветов и размеров». И когда переписано набело и отослано в журнал или издательство – вдогонку летели телеграммы: вот то и то – изменить.

Писал стоя, за высоким столиком для письма, вращавшимся в любую сторону (за письменный стол садился, лишь чтобы склеивать рукописи). А вообще – везде, при любых обстоятельствах: «на разделочной доске, на самоварном подносе, на дне опрокинутой бочки, в трамвае». «Меня спрашивают те, кто меня знает и видит каждый день, когда я пишу? Я, право, сам не знаю. Вот так я пишу: на ходу, на бегу, сидя в чужом кабинете, в трамвае, и как раз тогда, когда мне морочат голову по поводу какого-нибудь леса, либо дорогого имения, какого-нибудь заводика, – как раз тогда вырастают прекрасные образы и складываются лучшие мысли, а нельзя оторваться ни на минуту, ни на одно мгновение, чтобы всё это запечатлеть на бумаге, – сгореть бы всем коммерческим делам! Сгореть бы всему миру! А тут приходит жена и говорит о квартирной плате, о деньгах на правоучение в гимназии; мясник – джентльмен, он согласен ждать; лавочник зато подлец – он отказывается давать в кредит; адвокат грозит описать стулья (глупец! он не знает, что они уже давно описаны)…»

Если образы приходили по ночам – что ж, значит, не спать всю ночь. Бывало – и нередко, – сочинялось на ходу. «Лучшие главы “Мальчика Мотла” были им придуманы во время прогулок по тихим улочкам Женевы и городским паркам в сопровождении детей».

«Когда Шолом-Алейхем сочинял, он становился предельно сосредоточенным: ничего не видел и никого не слышал <…>. Во время прогулок вдруг останавливался, запрокидывал голову и долго, неподвижно смотрел в небо <…>. В кресле за письменным столом клал ногу на ногу и прижимал перо к правому уху, будто слушал его. Часто проговаривал про себя слова, выверяя их ритм. Мог неожиданно, не прерывая писания, залиться громким смехом и продолжал писать и смеяться, даже если кто-то входил к нему в комнату. Работал он интенсивно, опьянённо, отчаянно покусывая пальцы, иногда до крови, потому часто работал в перчатках, но и они не спасали».

Был суеверен и никогда не нумеровал страницы своих рукописей 13-м числом, а только 12-а. В начало рукописи ставил свою печать: две руки в пожатии и под ними – «Schalom-Aleichem» («Мир вам!» – «Здравствуйте»). (Мы его псевдоним пишем немного не так, как он сам по-русски: «Шалем-Алейхем» подписывал он письма русским писателям – Горькому, Чехову, Льву Толстому. И по-русски называл себя: Соломон Наумович Рабинович.)

Иной раз ничего не мешает и не отвлекает, но не пишется – и день, и два. Или пишется, и много – а потом перечитывается, переписывается и всё равно сжигается. «Вы ведь знаете, я всем доверяю, но не себе. Внутри меня сидит какой-то бес, который подтрунивает, хохочет и издевается над моим писанием. Стоит мне что-нибудь написать и прочитать с энтузиазмом, как, по обыкновению, мой бес свистит губами и смеётся глазами. Удалось бы мне его схватить, я бы его задушил! Иногда бывает, что он меня серьёзно выслушивает и качает головой. Я это принимаю за одобрение и написанное отправляю в типографию. Вот когда бес раздражается злорадным смехом, сгореть бы ему!»

Т ретий сын в большой еврейской семье, Шолом Рабинович родился 18 февраля (2 марта по новому стилю) 1859 года в Переяславе, тогда Полтавской губернии (теперь это Переяслав-Хмельницкий Киевской области). Вскоре после его рождения вся семья переехала в близлежащее местечко Воронково (Воронка): «Небольшой городишко эта Воронка, но красивый, полный прелести. Его можно пройти вдоль и поперёк за полчаса, если вы, конечно, в силах это сделать и у вас есть ноги. Без железной дороги, без гавани, без шума, всего с двумя ярмарками в год: “Красные торги” и “Покров”, придуманными специально для евреев, чтоб они могли поторговать и заработать кусок хлеба. Маленький, совсем маленький городишко, но зато полный таких удивительных историй и легенд, что они сами по себе могли бы составить целую книгу» [1] , – напишет Шолом-Алейхем в автобиографическом романе «С ярмарки».

Под названием Касриловки Воронка войдёт в большинство его произведений и станет обобщённым образом еврейского украинского местечка рубежа XIX–XX веков. В рассказе «Город маленьких людей» Шолом-Алейхем пояснит, почему Касриловка: «Город маленьких людей, куда я ввожу тебя, друг-читатель, находится в самой середине благословенной “черты”. Евреев туда натолкали – теснее некуда, как сельдей в бочку, и наказали плодиться и множиться; а название этому прославленному городу – Касриловка. Откуда взялось название Касриловка? Вот откуда. В нашем быту бедняк, всякому известно, имеет великое множество названий – и человек скудного достатка, и впавший в нищету, и просто убогий, и до чего же убогий, нищий, побирушка, бродяжка, попрошайка и бедняк из бедняков. Каждое из этих перечисленных названий произносится со своей особой интонацией, со своим особым напевом… И есть ещё одно обозначение бедняка: касриел, или касрилик. Это название произносится с напевом уже совсем другого рода, к примеру: “Ой и касрилик же я, не сглазить бы!..” Касрилик – это уже не просто бедняк, неудачник, это уже, понимаете ли, такой породы бедняк, который не считает, что бедность унижает, упаси боже, его достоинство. Наоборот, она – даже предмет гордости! Как говорится, нужда песенки поёт…» [2]

Второй часто встречающийся в произведениях Шолом-Алейхема придуманный топоним – Егупец, «Египет» на идише. Это Киев – как когда-то Египет, место пленения и рабства евреев, где они жили бесправно и поднадзорно.

Здесь следует приостановиться и пояснить молодому – да и, собственно, любому – читателю, что такое «еврейское местечко», «черта» и жизнь еврея в тогдашнем Киеве и в Российской империи вообще, – иначе дальнейший разговор о еврейском писателе Шолом-Алейхеме будет абстрактным и малопонятным.

«Черта оседлости» (а юридически полнее – «черта постоянной еврейской оседлости») существовала в Российской империи с 1791-го по 1917 год [3] и была восточной границей, за пределами которой иудеям (разделение граждан тогда проходило по вероисповеданию, а не по национальному признаку, и крещёных евреев ограничение в правах не касалось) селиться было запрещено. Во времена Шолом-Алейхема «черта» охватывала двадцать пять российских губерний из пятидесяти одной, все – на западе страны: Бессарабскую, Виленскую (Вильно – Вильнюс), Витебскую (включая уезды, ныне относящиеся к Псковской и Смоленской областям и Латвии), Волынскую, Гродненскую, Екатеринославскую (сейчас – Днепропетровская), Киевскую, Ковенскую (Ковно – Каунас), Минскую, Могилёвскую, Подольскую (с центром в Каменце-Подольском), Полтавскую, Таврическую (с центром в Симферополе), Херсонскую, Черниговскую (с уездами, которые в настоящее время в составе Брянской области), а также все десять губерний царства Польского, которое с 1815-го по 1917 год находилось в унии с Россией. Из этой зоны, где было разрешено проживать иудеям, были исключены военно-стратегические города Николаев и Севастополь, с 1893 года – Ялта, где летом отдыхала царская семья, и колыбель православия Киев, в котором евреям для проживания были выделены отдельные улицы, иногда не целиком, а только нечётная их сторона.

Однако и в самой «черте» евреи могли селиться не где хочется, а в специально оговорённых городках – местечках (от польского «мястечко», что и значит «городок»), населённых пунктах полугородского типа, чем-то средним между городом и деревней, с населением двадцать – двадцать пять тысяч человек. Жить в сельской местности и владеть землёй евреям запрещалось, только арендовать.

Для выезда за пределы «черты» евреям нужно было получить разрешение местной полиции или губернской администрации, которое давалось лишь для торговых, судебных или наследственных дел и на срок до полугода (с правом продления ещё на два месяца). Право на постоянное пребывание вне «черты» могли получить лица с высшим образованием и их семьи, купцы первой гильдии (пребывающие в этом состоянии не менее пяти лет) и их семьи и домашние учителя, зарегистрированные проститутки, техники, «бессрочно отслужившие установленный срок в армии» (так называемые «николаевские солдаты»: впервые в российскую армию евреев начали призывать по указу Николая I в 1827 году; брали в армию с двенадцати лет), а также евреи-караимы, средний медицинский персонал, отставные нижние чины и ремесленники особой квалификации в необходимых отраслях (но не типографские наборщики, землемеры, фотографы, каменщики, каменотёсы, плотники, штукатуры, настройщики музыкальных инструментов, рыболовы и др. – представителям этих ремёсел в разрешении на проживание вне «черты» отказывалось) и ещё родители, чей ребёнок обучался в гимназии, и приказчики, служащие у купцов первой гильдии. Кроме занятия земледелием, евреям было запрещено работать на промышленных предприятиях и служить в государственных учреждениях. Процентная норма для поступления в гимназии, институты и университеты устанавливалась Министерством народного просвещения индивидуально для каждого учебного заведения, но никогда не превышала десяти процентов и обычно держалась около пяти, а в некоторые гимназии и высшие учебные заведения евреев не принимали вообще, даже крещёных.

В XIX веке из 5,2 миллиона евреев Российской империи в Украине жило более двух миллионов; в местечках Правобережья еврейское население достигло 80 % их жителей. Ограниченные в правах на поселение, передвижение, образование и в выборе рода деятельности, местечковые украинские евреи, в основном (три четверти) были ремесленниками и мелкими торговцами: лавочниками, шинкарями, портными, сапожниками, ювелирами; а остальная, четвёртая, часть занималась ростовщичеством, контрабандой, маклерством, содержала трактиры и заезжие дворы. Распространённой сферой деятельности украинских евреев были и разного рода аренды, а также свободные профессии: фотограф, врач, адвокат, музыкант, актёр. Большинство местечковых евреев кормилось случайными заработками и едва сводило концы с концами, многие жили на милостыню или на благотворительные пособия.

В Воронкове отец Шолома – Менахем-Нохум Вевикович Рабинович (1830–1888) – считался богачом; преуспевающий торговец и арендатор, он был уважаемым в городе человеком: не только богатство, уважение вызывали его образованность, начитанность, набожность. В романе «С ярмарки» Шолом-Алейхем даёт его портрет: «Высокий человек с вечно озабоченным лицом, с широким белым лбом, изрезанным морщинами, с редкой смеющейся бородкой, человек почтенный и богомольный, знаток Талмуда, Библии и древнееврейского языка <…>, арбитр и советчик, отличающийся пытливым умом, шахматист, человек, знающий толк в жемчуге и брильянтах <…>. Дел у него было бесконечное множество. Он был арендатором, держал земскую почту, торговал зерном, грузил берлины [4] на Днепре, рубил лес, ставил скот на жмых. Однако кормил семью “мануфактурный магазин” Впрочем, это только одно название “мануфактурный магазин” Там была и галантерея, и бакалея, и овёс, и сено, и домашние лекарства для крестьян и крестьянок, и скобяные товары» [5] .

Магазином занималась мать семейства – Хая-Эстер: «<…>женщина деловитая, проворная, исключительно строгая с детьми. А детей было немало – черноволосых, белокурых, рыжих, – больше дюжины, самых различных возрастов» [6] . Как и в любой многодетной семье того времени, кто-то из них умирал – от оспы, кори, других болезней, – рождались новые. Времени на воспитание детей и ведение домашнего хозяйства у матери не оставалось, и они были отданы в крепкие руки Фрумы – рябой, кривой, но исключительно честной и преданной служанки, будившей, умывавшей, причёсывавшей детей, произносившей с ними утреннюю молитву, кормившей их, отводившей в еврейскую школу – хедер; забиравшей из хедера, кормившей, читавшей с ними вечернюю молитву и укладывавшей их спать. По шее (точнее – по щекам), если что, эта орава тоже получала от Фрумы, Шолом – сорванец из сорванцов – чаще остальных. «– Вот увидите, ничего хорошего из этого ребёнка не выйдет! Это растёт обжора, Иван Поперило, выкрест, выродок, чёрт-те что – хуже и не придумаешь!» [7] Впрочем, в хедере – содержавшейся на средства кагала (общины) начальной религиозной школе, в которую все еврейские мальчики ходили с четырёх лет, – Шолом учился лучше всех. Хедер располагался в одной из комнат квартиры учителя – меламеда; занятия проходили с раннего утра и до семи-восьми часов вечера; самые маленькие ученики изучали алфавит древнееврейского языка и учились читать, постарше – с пяти-шести лет – проходили Тору (Моисеево Пятикнижие); с восьми лет всё учебное время отводилось под изучение Талмуда – многотомного свода правовых и этических правил и законов иудаизма. Светские и общеобразовательные предметы в хедере, как правило, не преподавались, русский язык тоже. В романе «С ярмарки» Шолом-Алейхем напишет, что меламед Зорах – учитель Торы – пытался, кроме еврейского, обучать детей русскому, немецкому, французскому и латинскому, но тут же добавляет, что «ни сам учитель, ни дети не имели никакого представления о всех этих языках».

Для непосед и озорников у меламеда был специальный кнут – канчик. Шолом тоже с ним быстро познакомился. Но если другим детям канчик перепадал за невнимательность, лень и тупость, то Шолому – исключительно за шалости: «Копировать, подражать, передразнивать – на это наш Шолом был мастер. Увидев кого-нибудь в первый раз, тут же находил в нём что-либо неладное, смешное, сразу надувался, как пузырь, и начинал его изображать. Ребята покатывались со смеху. А родители постоянно жаловались учителю, что мальчишка передразнивает всех на свете, точно обезьяна. Надо его от этого отучить. Учитель не раз принимался “отучать” Шолома, но толку от этого было мало. В ребёнка словно бес вселился: он передразнивал решительно всех, даже самого учителя – как он нюхает табак и как семенит короткими ножками, – и жену учителя – как она запинается, краснеет и подмигивает одним глазом, выпрашивая у мужа деньги, чтобы справить субботу, и говорит она не “суббота”, а “шабота”. Сыпались тумаки, летели оплеухи, свистели розги! Ох и розги! Какие розги! Весёлая была жизнь!» [8] – напишет Шолом-Алейхем в «С ярмарки». А в незавершённом рассказе «Среди мертвецов» скажет: «<…> у меня, не про вас будь сказано, с детства ещё эта болезнь… Мне смешно, – я не виноват! Хотел бы я иметь столько счастливых лет, сколько оплеух получил я за это от отца, матери и ребе. Раз уж нападал на меня смех – не помогали никакие молитвы; чем больше меня били, тем больше я смеялся. Однажды отец избил меня до крови; он сказал, что теперь раз и навсегда он выбьет из меня этот смех! Еле живым вырвала меня мать из его рук и сказала: – Горе мне, горе мне! Я дам тебе совет, дитя моё: когда на тебя опять нападёт этот смех, подумай о покойниках» [9] .

Одержимый «бесом», «болезнью» пересмешничества, Шолом-Алейхем до конца жизни останется мальчишкой. Ляля Рабинович в воспоминаниях об отце напишет: «Люди приходят разные… Разные люди. Отец говорит с ними серьёзно, но его глаза!.. Мы уже знаем: он «представляется”. Ах, как он хорошо умеет “представляться”! Он – замечательный актёр. Если бы он не был писателем, он, наверное, был бы актёром. Потом, когда “гость” уйдёт, отец “представит” его, и мы будем хохотать… Да, смеяться, высмеивать мы любим. Он научил нас».

В хедере Шолом прослыл комиком и шутом, за постоянные насмешки надо всем и вся его прозвали Заноза. Заноза – так Заноза; он не возражал, он и сам любил давать клички. В актёрстве и умении подражать Шолому не уступал только его приятель Меер, сын нового раввина – Хаима Бернштейна из Медведевки. Большой бездельник, что касается учёбы, Меер обладал талантом певца и актёра и исполнял любую песню так, что заслушаешься, – правда, не бесплатно, за грош или пол-яблока. Два актёра – это уже почти театр. Любимым развлечением мальчиков стало разыгрывание комедий на библейские темы: «Продажа Иосифа», «Исход из Египта», «Десять казней», «Пророк Моисей со скрижалями». Они даже на пару сочинили (и это, видимо, можно считать первым произведением будущего писателя – в соавторстве) пьесу «Разбойники» и собственными силами поставили её, залучив в качестве статистов товарищей по хедеру. У Шолома и Меера были главные роли: Меер играл разбойника, у него в руках была огромная дубина, которой он угрожал бедному горбуну-еврею, заблудившемуся в лесу (кто играл бедного еврея – понятно, а лес как раз изображали статисты). Разбойник вынимает из отцовского кушака нож и подступает к Шолому с подушкой на спине, распевая по-русски: «Давай де-е-ньги! Давай де-е-ньги!» Еврей – он же бедный, у него нет денег, он просит разбойника сжалиться над ним ради его жены и детей, которые без него останутся вдовой и сиротами. Но русский разбойник не знает жалости, он поёт весёлую песенку о том, что должен во что бы то ни стало вырезать всех евреев, потом хватает Шолома за горло и кидает на землю… Тут приходит меламед – отец Меера – и всех разгоняет; это уже не по сценарию. «Негодяй, бездельник, выкрест», – ругает он своего сына и не сильно ошибается: через какое-то время Меер вырастет и крестится, и станет прославленным на весь мир российским певцом и музыкальным педагогом Михаилом Ефимовичем Медведевым.

Был у Шолома ещё один друг детства, о котором он будет вспоминать всю жизнь: сирота Шмулик, знавший и умевший замечательно рассказывать легенды, сказки и разные истории: «<…> о царевиче и царевне, о раввине и раввинше, о принце и его учёной собаке, о принцессе в хрустальном дворце, о двенадцати лесных разбойниках, о корабле, который отправился в Ледовитый океан, и о папе римском, затеявшем диспут с великими раввинами; и сказки про зверей, бесов, духов, чертей-пересмешников, колдунов, карликов, вурдалаков; про чудовище пипернотер – получеловека-полузверя и про люстру из Праги. И каждая, сказка имела свой аромат, и все они были полны особого очарования. <…> Слыхал ли он их от кого-нибудь или сам выдумывал – до сих пор не могу понять. Знаю только одно: они струились из него, словно из источника, неисчерпаемого источника. И рассказ шёл у него гладко, как по маслу, тянулся, как бесконечная шёлковая нить. И сладостен был его голос, сладостна была его речь, точно мёд. А щёки загорались, глаза подёргивались лёгкой дымкой, становились задумчивыми и влажными» [10] .

Сирота Шмулик мечтал найти огромный клад, зарытый когда-то Богданом Хмельницким где-то здесь, в Воронкове, по ту сторону синагоги, и заразил своей мечтой Шолома: этот клад не раз блеснёт своими сокровищами в воображении писателя, когда ему нечем будет оплатить квартиру или не на что справить субботний праздник. «Отразились ли когда-нибудь удивительные сказки бедного сироты на произведениях его друга Шолома, когда Шолом, сын Нохума Вевикова, стал Шолом-Алейхемом, – трудно сказать. Одно ясно, Шмулик обогатил его фантазию, расширил кругозор. Грёзы и мечты Шмулика о кладах, о чудодейственных камнях и тому подобных прекрасных вещах и до сих пор дороги его сердцу. Возможно, в другой форме, в других образах, но они живут в нём и по нынешний день» [11] .

Мы говорим о писателе, поэтому и останавливаемся прежде всего на том, что могло повлиять и повлияло на формирование писательской личности: актёрский талант пересмешника – раз; пылкая фантазия – два; и – скоро об этом скажем – красивый почерк и страсть к самому письму. А пока о воображении: оно у мальчика действительно было богатым: дома ему представлялись городами, а дворы – странами; деревья – людьми; девушки – принцессами; богатые молодые люди – принцами; травы – бесчисленными войсками; колючки и крапива – филистимлянами и моавитянами, на которых он шёл войной.

Однако нам бы не хотелось пересластить портрет писателя в детстве или далеко увести его образ от мира, в котором он жил. Шолом рос и необычным, и обычным ребёнком, вместе с другими мальчиками приворовывал мелочь из кружки для пожертвований и из лавки родителей; резался в карты, пока учитель не видит; лгал, пропускал слова молитвы (а напомним, что Шолом воспитывался в патриархальной богобоязненной семье, где обращение к богу – свято и основа основ). В небольшой статье «К моей биографии» Шолом-Алейхем вспоминает также и о товарище постарше – Эле, сыне Кейли, – который «<…> рассказывал нам гадкие истории, вводил нас в искушение, развращал нас, превращал преждевременно во взрослых» [12] . Впрочем, как раз Элины рассказы меньше всего повлияют на творчество Шолом-Алейхема, оно всегда будет исключительно целомудренным – как и личная жизнь писателя.

Зато мальчишеский местечковый игровой фольклор уж точно повлиял. Абсурдные, в которых важен только ритм, «походные» песенки или песенки, специально существующие для разного рода занятий, например, для рисования человечка: «Точка, точка, запятая, минус, рожица кривая, ручка, ручка и кружок, ножка, ножка и пупок…» Ну и, конечно, игра в придумывание к любому, абсолютно любому имени рифмы: «Мотл-капотл, Друмен-дротл, Иосеф-сотл, Эрец-кнотл», или «Лейбл-капейбл, Друмендребл, Иосеф-сейбл, Эрец-кнейбл», или «Янкл-капанкл, Друмен-дранкл, Иосеф-санкл, Эрец-кнанкл». А ещё – язык-перевёртыш: «<…> то есть как говорить всё наоборот. Например: “Тов я мав мад в удром”. Это значит: “Вот я вам дам в морду”. Или: “А шикук шечох?” – “А кукиш хочешь?” На таком языке Шолом мог говорить целый час без умолку. Это ведь сплошное удовольствие – вы можете говорить человеку всё, что угодно, прямо в глаза, а он дурак дураком и ничего не понимает» [13] .

Одно из своих самых знаменитых произведений – полусказку-полурассказ «Заколдованный портной» (1901) – Шолом-Алейхем закончит словами, которые цитируют все, программными для его творчества словами: «Смеяться полезно. Врачи советуют смеяться…» Смех как лекарство, лекарство от страха. Страха жизни и страха смерти. Первое название «Заколдованного портного» – довольно страшноватой, если вдуматься, истории, страшноватой не своим полусказочным, гоголевским колоритом, а трагической безысходностью человеческой жизни – «Повесть без конца». В произведениях Шолом-Алейхема, при всей их юмористичности, практически никогда нет хеппи-энда: крах, смерть, разбитые мечты, разрушенная жизнь, – но нет и уныния – здоровый трагизм бытия, обильно, временами – через край, сдобренный смехом.

Смех против страха – известная формула. Еврейское религиозное воспитание подразумевало, прежде всего, богобоязненность, и сам Шолом-Алейхем пишет о себе-мальчике как о «по-настоящему благонравном и богобоязненном» – несмотря на все проказы и шалости, свойственные детству. И не в последнюю очередь непреодолимое мальчишеское стремление над всем пошутить и всё высмеять было, если хотите, детской реакцией на закладываемый семьёй и хедером в душу ребёнка страх перед Богом – грозным, всевидящим и не прощающим ничего, даже мелких прегрешений.

В «К моей биографии» Шолом-Алейхем скажет: «Детей в нашем доме воспитывали в строгости, держали в страхе божьем, отдавали к лучшему учителю – реб Зораху. И мы были по-настоящему благочестивы. Я помню ещё и теперь сладость слёз, которые мы проливали, слушая нравоучения учителя. А нравоучения читал нам учитель реб Зорах каждый день, и мы во время молитвы били себя в грудь и каялись <…>» [14]

Имеет смысл добавить, что до конца своей жизни Шолом-Алейхем останется самым что ни на есть правоверным иудеем и – при всей широте взглядов – в написанном незадолго до смерти завещании отдельным пунктом оговорит, что если кто из его детей и внуков осмелится перейти в другую веру и тем самым отречься от еврейства, то вычеркнет себя из семьи и наследства.

О дин из самых частых сюжетов у Шолом-Алейхема – это внезапный финансовый крах, разорение: налаженная жизнь летит в тартарары, богач превращается в бедняка; нужда, семья живёт впроголодь. Как правило, это происходит не по вине самого «дельца» – ему кто-нибудь помогает в этом: хороший знакомый, сват, брат, человек, за которого сват и брат поручились головой. Менахем-Мендл становится компаньоном Тевье-молочника и уговаривает его вложить единственную, скопленную годами сотню рублей в биржевую игру: быстрые деньги, тысячный доход, – рассказ называется «Химера» (1899). В пьесе «Крупный выигрыш» (1916) у внезапно выигравшего в лотерею портного Шимеле Сорокера все деньги выманивают аферисты Вигдорчук и Рубинчик: вложить деньги в сеть кинотеатров, разбогатеть до миллиона, – и пропадают из города. Примеры можно продолжить.

У Нохума Рабиновича тоже был свой вигдорчук – компаньон Гершл, – который его обокрал и перебил у него аренду, а когда дело дошло до раввина и третейского судьи, только расхохотался в лицо и грубо выругался.

«Перемена места – перемена счастья», – так говорят герои Шолом-Алейхема и так сказал его отец: придётся возвращаться в Переяслав, пусть повезёт на новом-старом месте. Семья переехала в Переяслав: сначала родители и бабушка Минда – мама отца; а когда обустроились, через два-три месяца, забрали и детей.

В Переяславе их ждала совсем другая жизнь. «То, что родители содержат заезжий дом, было для детей сюрпризом, и весьма обидным. Как, их отец, реб Нохум Вевиков, выходит встречать постояльцев, их мать, Хая-Эстер, стряпает, их бабушка Минда прислуживает! Большего падения, худшего позора они и представить себе не могли. <…> серебряных и позолоченных кубков, бокалов и бокальчиков, а также ножей, вилок, ложек – всего столового серебра уже не было. Куда оно девалось? Только много позже дети узнали, что родители заложили его вместе с маминым жемчугом и драгоценностями у одного переяславского богача и больше уже никогда не смогли выкупить. <…> мать принесла из кухни далеко не роскошный ужин: подогретую фасоль, которую нужно было есть с хлебом; да и хлеб был чёрствый. Мама сама нарезала хлеба и дала каждому его порцию. Этого у них никогда не бывало – повадка бедняков!» [15]

В новое семейное дело – не слишком доходное, богатые приезжие предпочитали останавливаться у конкурентов Нохума Рабиновича, где условия получше – были вовлечены все: в обязанности Шолома входило караулить и зазывать в дом приезжих, на все лады расхваливая его; ставить для них самовар; бегать по их поручениям в лавку и в шинок за горилкой; чистить им сапоги; подметать двор. Превратиться в прислугу, мальчика на побегушках после воронковской жизни в достатке было, конечно, унизительно – но что делать? Продолжал Шолом и учиться – в местном хедере, у местного меламеда, где его знания, эрудицию и пытливый ум быстро оценили и даже прозвали «воронковским знатоком Библии»: «<…> взрослые часто, добродушно ухватив его за ухо, спрашивали: “Ну-ка, маленький Знаток Библии, в каком месте находится такое-то изречение?”» [16]

Но главное – бисерный, ровный, каллиграфический почерк. Однажды брат отца дядя Пиня, чтобы проверить, усадил Шолома за стол, дал перо, чернила и – не найдя листа бумаги – молитвенник своего сына, приказал: «Пиши!» – «Что мне писать?» – «Пиши что хочешь». И Шолом написал на молитвеннике своё первое в жизни произведение – на древнееврейском: «Хотя на священной книге мудрецы писать запрещают, но знака ради это позволено. Сей молитвенник принадлежит… Кому он принадлежит? Кому принадлежит, тому и принадлежит. Но всё же кому он принадлежит? Тому, кто его купил. Кто же его купил? Кто купил, тот и купил. Кто же всё-таки его купил? Тот, кто дал деньги. Кто же дал деньги? Кто дал, тот и дал. Всё-таки кто же дал? Тот, кто богат. Кто же богат? Кто богат, тот и богат. Кто же всё-таки богат? Богат славный юноша Ицхок, достойный сын знаменитого богача Пинхуса Рабиновича из прославленного города Переяслава» [17] .

Примеры подобного – живого, мастерски выписанного тавтологического монолога, на каждой строчке препирающегося с самим собой или вертящегося, как собака за своим хвостом, вокруг любого утверждения, которое тут же на наших глазах опровергается, – чисто еврейского монолога находим в изобилии во всяком произведении Шолом-Алейхема. Это станет его визитной карточкой, коронным номером и вкладом в мировую литературу.

«Страсть к писанию, как это ни странно, началась у меня с красивого почерка, который я перенял у учителя Зораха. За красиво написанное задание отец давал нам по грошу (первый “гонорар”). Я сшил себе тетрадь и красивыми буквами вывел в ней (“сочинил”) целый трактат по Библии и древнееврейской грамматике. Отец пришёл в восторг от моего “произведения” и долго носил его у себя в кармане, показывая каждому встречному и поперечному, как прекрасно пишет его сын (мне было тогда лет десять), как он сведущ в Библии и искусен в грамматике» [18] .

С талкивался ли маленький Шолом с проявлениями антисемитизма, знал ли он, что это такое? Косвенно, почти нет – и Воронково, и Переяслав были еврейскими местечками, и их украинское и русское население вполне добрососедски уживалось с иудейской частью города. Конечно, вид длинных пейсов и лапсердаков всегда настраивал христианина на шутку, а иудейские обычаи и ритуалы были для него странными и чужими, да и православный батюшка никогда не забывал лишний раз напомнить с амвона, кто распял Христа; но в обыденной жизни отношение к человеку определялось не тем, христианин он или иудей, а подлец ли он, мошенник, или честен и отзывчив. Это были времена до первых массовых еврейских погромов в Российской империи, прокатившихся по всей Украине, включая Переяслав, в 1881–1882 годах после убийства народовольцами императора Александра II.

В романе «С ярмарки» Шолом-Алейхем вспоминает, что в Воронкове ему был знаком только один вид антисемитизма – собачий: как-то раз христианские ребята натравили на него собак, которые порвали его и сильно искусали, шрамы остались на всю жизнь.

Для широты картины добавим, что, по воспоминаниях Шолом-Алейхема, и еврейские дети никогда не упускали случая, завидев длиннорясого православного батюшку, пробежаться за ним, проорав нараспев: «Поп, поп, ложись в гроб. Сядь на кобылу, поезжай в могилу. Поп волосатый, зароем тебя лопатой. Нам клад, тебя в ад».

В 1871 году эпидемия холеры унесла мать Шолома. Отец ушёл в скорбь, забыл о делах, сидел на кровати и читал «Книгу Иова». По прошествии тридцатидневного траура родня и соседи стали его уговаривать: детям нужна мать, дому – хозяйка, да и против традиций это – быть еврею без жены. И уговорили. Отец поехал в Бердичев, чтобы выбрать себе там невесту [19] , а шестерых самых младших, включая и тринадцатилетнего Шолома, отправили в местечко Богуслав к дедушке Мойше-Йосе и бабушке Гитл – маминым родителям: чтобы новая жена не испугалась всей оравы. В Богуславе дети были предоставлены себе: дедушка был занят тулупами, капотами, ложками, подносами и другими вещами, которые, как в ломбарде, брал в залог, разбитая параличом бабушка весь день неподвижно сидела на одном месте. Шолом проводил время, бегая на Рось с местными мальчишками смотреть, как ловят рыбу, обрывал в лесу дикую грушу, научился курить, курил много, и вообще, зарекомендовал себя редким сорванцом. Но несмотря на это именно Шолом стал дедушкиным любимцем, и именно ему, хотя и всем внукам, по вечерам дедушка рассказывал сказки – страшные, волшебные: о покойниках, что молятся ночью в холодной синагоге, о домовом, который завёлся в квартире Лифшица, о быке-великане и морском чудовище Левиафане. Всё бы хорошо, но у бабушки с дедушкой жил ещё и сын со своей семьёй, женой и дочерью, которые чужим детям смотрели в рот, считая съеденные куски, и ревновали к старикам, чьё внимание до появления переяславских доставалось только им. Чем дальше, тем обстановка в доме становилась для сирот всё невыносимее, и они ждали только письма от отца с разрешением вернуться. И когда оно пришло, задерживаться не стали.

* * *

Женский характер, повсеместно встречаемый в произведениях Шолом-Алейхема, – это стерва-жена, сварливая, вечно ругающая мужа и детей, вечно недовольная жизнью. Этот тип женщин Шолом-Алейхем изображает объёмно и очень натурально, он узнаваемый и живой; другим женским типам – нежных возлюбленных, во всём согласных с мужем жён – можно верить и не верить, считая их чересчур сентиментальными, неживыми, книжными, что и делают многие критики, – но этому сразу веришь. Как только сварливая жена у Шолом-Алейхема открывает рот – вот она вся здесь, перед тобой, от первого слова до последнего.

Хана, бердичевская мачеха, была именно такой. Её речь – безостановочная, богатая, выразительная, цветистая – моментально отзывалась проклятием на любое слово: «Есть – ели б тебя черви! Пить – выпили бы тебя пиявки! Кричать – кричать тебе от зубов! Шить – сшить бы вам саван! Пойти – пошёл бы ты в преисподню! Стоять – стоять тебе столбом! Сидеть – сидеть бы вам в ранах и болячках! Лежать – лежать бы вам в земле! Говорить – говорить бы вам в бреду! Молчать – замолчать бы вам навеки! Сказать – сказать бы о тебе всё худшее! Иметь – иметь бы тебе все язвы! Не иметь – не иметь бы тебе в жизни добра! Носить – носил бы тебя чёрт на плечах! Вносить – вносить бы тебя больного! Выносить – выносить бы тебя мёртвого! Уносить – унесли бы тебя на кладбище!» [20]

Вы знаете, из чего растут стихи; и чем почва унавоженней, тем красивее они вырастают. Душа Шолома откликнулась, и тлевший в её глубине писательский дар расцвёл. Шолом долго тайком записывал потоки мачехиной брани, а потом две ночи вдохновенно сортировал и расставлял по алфавиту. Таким образом, первым настоящим – оформленным и законченным – литературным трудом писателя стал словарь бранных слов. Шолом назвал его «Лексикон мачехи». Мы не можем не привести его полностью, вот он:

«А. – Аман, Асмодей.

Б. – Банда, банная шайка, банщик, бездельник, богадельня, болван, босяк, бревно.

B. – Веник, вероотступник, вонючка, вор, врун, выкрест, въедливая тварь.

Г. – Глотатель картошки, глупая морда, голодранец, грязное животное, гультяй, гусак в ермолке, гундосый.

Д. – Девка, деркач, дикарь, доносчик, дурень, дылда, дьявол.

Ж. – Жадюга, жулик.

3. – Зазнайка, заика, затяжная болезнь, злодей, злосчастье, змея.

И. – Идиот, идол, изверг, извозчик.

К. – Калека, каскетка, карманник, картёжник, каторжник, кислица, кишка бездонная, клоп, красавчик, крещёная голова, кусок сала.

Л. – Лабазник, лакомка, лгун, лежебока, лентяй, лепёшка, лоботряс, лодырь, лошадиная морда.

М. – Медвежий поводырь, меламед, мешок половы, морской кот, мудрец во полуночи, мясо для сиденья.

Н. – Надутый пузырь, нахал, негодяй, несчастье, неудачник, никудышный, ничтожество, нищий, нудник.

О. – Обжора, обезьяна, обманщик, объедало, осёл, отъявленный дурак, отщепенец.

П. – Паршивец, паскудник, пипернотер, пискун, побирушка, подхалим, попрошайка, портач, приблудный пес, припадочный, приставала, притворщик, пролаза, проповедник, пугало, пупок, пустоголовый, пятно.

Р. – Разбойник, редька, рыжий.

C. – Сапожник, свинья, свистун, сволочь, скрытый праведник, слепая курица, собака из собак, собачник, сопляк, сорванец, сплетник, стрелок по фонарям, сын дятла, святоша.

Т. – Торба, трефная кишка, трубочист, тряпьё, турецкий перец.

У – Упрямец, урод.

Ф. – Фальшивый человек, фляскодрига.

X. – Холера, хромой портняжка.

Ц. – Царская морда.

Ч. – Червивый, череп пробитый, чесотка, чешуя.

Ш. – Шарлатан, шепелявый, шлёпанец, шляхтич» [21] .

Шолом не успел переписать начисто своё произведение, как оно уже обрело читателя. Поинтересоваться, почему это сын не спит, незаметно подошёл отец, взял рукопись, прочитал – и даже показал мачехе. Но если вы ждёте драматической развязки, то всё случилось ровно наоборот: сварливая и готовая в любую секунду разразиться проклятиями мачеха, прочитав свой «лексикон», вдруг рассмеялась и хохотала так, как Шолом не слышал от неё ни до этого, ни после.

П ервый литературный успех и окрылил Шолома, и укрепил в нём уверенность стать писателем. А кем же ещё? Нет, совсем недавно он хотел быть только резчиком или музыкантом, но это в прошлом.

В доме Нохума Рабиновича – человека начитанного и просвещённого – собирались сливки тогдашней переяславской интеллигенции, среди которых выделялся большой любитель литературы торговец лотерейными билетами Коллектор (мы не знаем, фамилия это или прозвище, Шолом-Алейхем в своём автобиографическом романе – и вслед за ним все исследователи – называют его только так). Читал он не только еврейских классиков, философов и толкователей Торы, но и новых еврейских писателей, создателей еврейской просветительской литературы – Хаскалы, – и приносил их книги в дом Нохума Рабиновича. Сидя на лавочке у ворот, Шолом читал запоем Нафтоля-Герца Вейзеля, Адама Гакогена Лебенсона, Калмана Шульмана, Ицхока-Бера Левинзона. Но продолжить свои литературные опыты Шолома побудила не эта серьёзная и полезная молодому уму воспитательная литература, а душещипательный роман гебраистского (то есть пишущего на иврите) писателя Авраама Many (1807–1867) «Сионская любовь», который Шолому, собственно, никто не рекомендовал и не давал. Проглоченный за одну субботу и окроплённый обильными юношескими слезами, этот роман лишил Шолома сна и аппетита и вдохновил написать свой – по столь впечатлившему образцу. На мелочь, перепавшую за беготню по поручениям постояльцев, Шолом купил бумаги, сшил из неё тетрадку, разлиновал её и, дождавшись ночи, приступил к своему творению, назвав его «Дщерь Сиона». На этот раз его обнаружила мачеха: кто там жжёт керосин? – забрала тетрадку и показала мужу, тот – Коллектору. Коллектор сказал: «Вы и понятия не имеете, реб Нохум, что это за сокровище. Покарай меня бог, если вы понимаете это! Из него кое-что выйдет. Вот увидите, из него будет толк. Иди-ка сюда, сорва-анец этакий, дай-ка я ущипну как следует твои красные пампушки, сто чертей тебе в бок!» [22]

На всякий случай заметим, что «Дщерь Сиона» была написана на иврите – древнееврейском.

* * *

И ещё один отцовский приятель сыграл решающую роль в судьбе Шолома: «почти нотариус» Арнольд из Подворок – пригорода Переяслава, – известный своим умом и честностью. Сокровище сокровищем, но какую огранку ему придать, как распорядиться судьбой столь одарённого богом подростка? – ломал голову Нохум. – Как его вывести в люди?

Арнольд сказал: «Что касается его писанины, то бог с ней. Выбросьте её на помойку. Такая писанина и бумаги не стоит. А если вы хотите, чтоб из малого вышел толк, отдайте его в уездное училище. После уездного перед ним все дороги открыты…» [23]

Одно «но»: училище было русским. Дядя Пиня твердил, что от уездного училища до перехода в христианство – один шаг: если вы отдаёте своих детей в уездное училище, то заранее смиритесь с тем, что они станут иноверцами. Дядя Пиня был, конечно, прав: вон сколько еврейских юношей после русского уездного крестилось и тем самым вычёркивало себя из еврейства (а измена вере – величайший грех перед богом и людьми, по выкрестам даже справляются панихиды, как по умершим, – прочитайте «Хаву» (1906), рассказ из цикла «Тевье-молочник», там убедительно описывается, как доброму, мудрому, всё понимающему и всё прощающему Тевье после ухода из семьи и крещения одной из дочерей пришлось скрепить своё разбитое родительское сердце, чтобы, проходя мимо, делать вид, что не видит и не слышит её), но и лишать талантливого ребёнка большого будущего, запирая его в тесном душном мирке еврейского местечка, где перспектив никаких, кроме покупать-продавать, тоже не хотелось. И Нохум Рабинович принял соломоново решение: он записал сына в уездное училище, но выговорил у директора право для Шолома не учиться по субботам и не присутствовать на уроках православного священника.

Так Шолом 4 сентября 1873 года стал «классником» уездного училища. На первых порах ему там пришлось несладко: он так плохо говорил и понимал по-русски, что над ним потешались все – и учитель, и соученики. Это было вдвойне унизительно оттого, что Шолом привык сам над всеми смеяться, а тут вдруг смеются на ним! И это не всё: «<…> школьные товарищи тоже не дремали. Как только кончались уроки и еврейские мальчики появлялись во дворе, их тут же торжественно валили на землю и, придерживая за руки и за ноги, – и всё это очень добродушно, – мазали их рты свиным салом. Приходя потом домой, удручённые, они никому не рассказывали, что с ними стряслось, опасаясь, как бы их не забрали из училища» [24] .

Зато дома теперь всё было по-другому: отец заявил мачехе, «<…> чтобы она не смела больше распоряжаться Шоломом. Другими детьми – пожалуйста, но только не Шоломом. Шолом – не то, что другие. Он должен учиться! Раз навсегда! – кричал отец. – Так я хочу. Так оно есть, так оно и будет!» [25]

И действительно, всё поменялось: мачеха больше не гоняла Шолома по разным поручениям, не приказывала поставить самовар, не заставляла сидеть с маленьким ребёнком (а кроме своих собственных, у Нохума и Ханы родились и общие дети). Отныне Шолом был освобождён даже от своих обязанностей в новом семейном предприятии: производстве кошерного вина из изюма. Содержанием заезжего двора прокормить семью было всё труднее, и отец Шолома открыл винный погреб («Продажа разных вин Южного берега» – гласила вывеска). В «фабрикации» вина участвовала вся семья, Шолом резал изюм. Какое-то время это дело приносило хорошую прибыль – большую, чем другие занятия Нохума Рабиновича, – до тех пор, пока по городу не пошёл слух, что Нохум Вевиков Рабинович жутко разбогател на вине, и ему не начали подражать другие: в Переяславе оказалось столько кошерного вина, что хватило бы евреям всего света на сто лет вперёд, и, конечно же, выручка семьи Шолома снизилась.

Предоставленный только себе и учёбе, Шолом учился так азартно и увлечённо, что уже вскоре отца вызвали в училище, чтобы сказать, что поскольку Шолом учится исключительно хорошо, то по закону его следует принять на казённый счёт, но поскольку он еврей, то ему можно назначить только «пенсию» в сумме ста двадцати рублей (в год или полгода, Шолом-Алейхем не помнит). Это была сенсация на весь Переяслав: еврейский «классник» получает от государства пенсию, такого ещё не бывало! «Ах, кто не видел тогда сияющего отца, тот вообще не видел счастливого человека» [26] . Собралась вся родня, отец и мачеха принимали поздравления. Шолом стал кормильцем семьи.

Что же касается писания, то, научившись читать по-русски, Шолом добрался и до мировой классики: прочитав «Робинзона Крузо», так впечатлился, что сел и написал на иврите «Еврейского Робинзона Крузо». На этот раз сам принёс своё произведение отцу, тот пришёл в восторг, показывал всем сочинение сына, и уже никто не сомневался, что Шолом, когда вырастет, станет только писателем – и никем другим.

За Шоломом даже закрепилось прозвище «Писатель» – правда, не из-за «Еврейского Робинзона», а по иному случаю. «Еврейский Робинзон», как и «Дщерь Сиона», оставались, по большому счёту, графоманскими попытками писать по-взрослому, по-книжному, там не было того Шолом-Алейхема, которого знает теперь весь мир. Настоящий Шолом-Алейхем, что подписал молитвенник кузена и составил словарь ругательств мачехи, сидел глубоко в Шоломе и ждал своего часа, вылезая, как «бес», как «болезнь», время от времени. Один раз «бес» показал себя в священный день субботы, когда не то что писать, вообще ничего делать нельзя: даже тушить свечи или ловить блоху. Шолом и сам не понимает, зачем это делает, чувствует только, что побелённые стены соседских домов и деревянные заборы так и просятся, чтобы на них что-нибудь нарисовали и написали. Не в силах удержать себя, Шолом достаёт из кармана кусочек мела, вот зачем, оказывается, накануне прихваченный из класса, рисует на стене человечка и своим красивым, круглым, каллиграфическим почерком пишет под рисунком: «Кто писал, не знаю, а я, дурак, читаю». И тут же чья-то тяжёлая рука хватает его за ухо. Дядя Пиня!

Дело приняло такой оборот, что Шолома чуть не выгнали из училища. И только уступив просьбам отца, Шолома – лучшего ученика в классе – оставили учиться. Но с тех пор все, и учителя, называли его либо «Художник», либо – растягивая слово до невозможного – «Писа-а-а-а-атель!»

* * *

Итак, никто уже не сомневался, что Шолом станет писателем, но на каком языке ему писать? Коллектор говорил: только на древнееврейском – иврите, языке Торы, Талмуда, великих еврейских философов и писателей Хаскалы. Арнольд из Подворок доводил: чтобы стать писателем мирового уровня, надо выбрать русский язык – язык Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Тургенева, – а не тот, на котором читает маленький, рассеянный по миру народ. Был и третий язык, который никем не рассматривался в качестве альтернативы древнееврейскому или русскому, – идиш, или просто еврейский, разговорный еврейский язык. Возникший в Центральной и Восточной Европе в X–XIV веках на основе средненемецких диалектов, с обширными заимствованиями из древнееврейского и арамейского, а также из романских и славянских языков, идиш в глазах (вернее – ушах) просвещённой еврейской интеллигенции представлял собой чудовищную языковую смесь. Его называли «языком кухарок и прислуг», «жаргоном». Однако при этом все евреи – и тёмные, и просвещённые – в быту говорили только на идише. «Еврейский – да какой же это язык! Говорили-то, собственно, только по-еврейски, но что можно писать по-еврейски – никто не предполагал. “Жаргон” – чтиво для женщин, бабья утеха. Мужчина стеснялся и в руки брать еврейскую книгу: люди скажут – невежда» [27] .

Позже Шолом-Алейхем напишет: «Наш жаргон более пригоден для сатиры (для острословия), нежели любой другой, и происходит это благодаря технике языка: то неожиданный оборот, то вводное предложение, то имя, то какой-нибудь маленький штрих – и вот уже фраза зазвучала сатирически и вызывает невольно улыбку у читателей; а если ещё удаётся подражать речи каждого в отдельности, – что и говорить? Ведь почти каждый еврей говорит своим собственным языком, с присущей ему жестикуляцией, в разговоре шевелит руками, ногами, плечами (а какой еврей может во время беседы не размахивать отчаянно руками и не раскачиваться всем туловищем?)» [28] .

В описываемое время – середина 1870-х – литература на идише только-только зарождалась: её основоположник Менделе Мойхер-Сфорим («Менделе-книгоноша» – псевдоним Соломона Моисеевича Абрамовича (Шолема-Янкева Бройде); 1836–1917) свою первую повесть «Маленький человечек» опубликовал в 1864-м, и этот год считается началом еврейской [29] литературы. Повесть была напечатана в альманахе «для простонародья» «Койль а-Мевасер» («Глас провозглашающий») – основанном в 1862 году приложении к серьёзной газете на древнееврейском языке «Хамейлиц» («Защитник»), которая выходила сначала в Одессе, потом в Петербурге с 1860-го по 1904 год. Её издавал журналист Александр Цедербаум (1816–1893).

За «Маленьким человечком» последовали пьеса Менделе Мойхер-Сфорима «Такса» (1869; такса – специальный государственный налог на кошерное мясо, сдававшийся в аренду властями состоятельным евреям) и повесть «Кляча» (1873). В 1867 году была напечатана повесть Ицхока-Йоэля Линецкого (1839–1915) «Польский мальчик» – так же, как и произведения Мойхер-Сфорима, вещь сатирическая. Наконец, третьим классиком еврейской литературы стал поэт и драматург Аврам Гольдфаден (Авраам Гольденфоден; 1840–1908), в 1876 году основавший в румынском городе Яссы первую в мире профессиональную театральную труппу, ставившую пьесы на идише, в которой сам был и директором, и режиссёром, и декоратором, и драматургом, и композитором.

Но не по произведениям Мойхер-Сфорима и Линецкого Шолом познакомился с литературой на еврейском языке – этих писателей он прочитает чуть позже. В романе «С ярмарки» Шолом-Алейхем вспоминает, что ещё в Воронкове ходила по рукам и пользовалась оглушительным успехом одна книжка на «жаргоне»: «Какая это была книжка, Шолом сказать не может. Помнится только, что книжка была маленькая, тощая, разодранная, с жёлтыми засаленными страницами, без обложки и даже без заглавного листа. Однажды в субботу вечером все почтенные местечковые обыватели, по обыкновению, собрались у Нохума Вевикова на проводы субботы. Мать ещё занята на кухне “валашским борщом”, а собравшиеся тем временем развлекаются. Реб Нохум читает вслух книжку. Отец читает, а гости сидят за столом, курят и хохочут, покатываются со смеху. Чтеца ежеминутно прерывают громкие выражения восторга и добродушная ругань по адресу сочинителя: “Вот проклятая душа! Этакая шельма! Этакий мошенник! Чёрта б его батьке!” Даже сам чтец не может удержаться и давится от смеха. Дети не хотят идти спать, а Шолом и подавно. Смысла того, что читает отец, он не понимает, но ему просто интересно наблюдать, как бородатые люди поминутно прыскают, заливаются смехом. Шолом сидит в стороне, смотрит на сияющие лица гостей и завидует человеку, который сочинил эту книжечку. И мечтой его становится, сделавшись большим, написать такую же книжечку, чтобы, читая её, люди покатывались со смеху и, добродушно поругиваясь, сулили бы чёрта его батьке…» [30]

Намного позже, в 1915-м, Шолом-Алейхему удалось разыскать эту книжку – сборник рассказов из жизни местечковых балагул (извозчиков), которые вынуждены объединиться в «трест», чтобы выдержать конкуренцию с недавно появившейся железной дорогой. На титульном листе книги говорится: «Вторая чугунка от Зарбиниц до Юркоц. Сочинил Хаим Йоселес – столяр из Сакилы (Житомир, 1874)». В 1874 году семья уже несколько лет как переехала в Переяслав и вполне вероятно, что писатель, говоря о Воронкове, ошибается. Но это не суть важно.

* * *

Учась в русском училище, Шолом, конечно же, много читал и русской литературы и – в переводе на русский – зарубежной. Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Лев Толстой, Островский, Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Шекспир, Сервантес, Свифт, Гёте, Шиллер, Гейне, Гюго, Бальзак, Диккенс, Теккерей; бессистемно, всё что попадало в руки: Дарвин – так Дарвин; Бокль, Спенсер – значит, и они; Поль де Кок, Эжен Сю – пусть будут тоже. Всё интересно.

А другая, не менее важная часть жизни? Чтобы не сложилось впечатление, что мы избегаем этой темы, скажем несколько слов о юношеской любви. Хрестоматийное, школьное произведение Шолом-Алейхема «Песнь песней» (1909–1911) носит подзаголовок «Юношеский роман», жанр его – лирическая проза. Как правило, лирический настрой мастеру юмора не очень давался: у читателя оставался во рту назойливый привкус пережжённой карамели. «Просто наслаждение читать, как Вы описываете жизнь, – столько здесь остроумия, юмора. Но как только Вы начинаете играть в любовь – у Вас ничего не получается» [31] , – написал как-то ему Менделе Мойхер-Сфорим по поводу романа «Стемпеню» (1888). Однако Шолом-Алейхем так и не отказался в своём творчестве от любовной темы – то в одно произведение, то в другое настойчиво внедряя её; и эти его тексты вряд ли можно назвать лучшими. Но в «Песне песен» – истории о подростковой любви, написанной языком царя Соломона, – ему удалось, он доказал, что таки умеет написать о любви возвышенно, лирично, проникновенно, но без обесценивающего тему пафоса и слащавости.

Теми же словами, какими Шимек из «Песни песней» описывает свою любовь к сказочной Суламифи Бузе, Шолом-Алейхем в романе «С ярмарки» говорит о голубых глазах, шелковистых изогнутых бровях, белоснежном лице и царственно-величавой фигуре переяславской девушки Розы, пленившей сердце тринадцатилетнего Шолома и оставшейся для него навсегда мечтой, фантазией, сновидением. Игравшую на рояле и говорившую по-французски дочь еврея-аристократа всегда сопровождала орава кавалеров, среди которых были даже – что само по себе сенсация – русские офицеры. Разумеется, Шолома она не замечала – он, влюблённый, издали смотрел на неё и мечтал, мечтал… О том, как закончился его «юношеский роман», Шолом-Алейхем напрямую не говорит, но можно понять, что Розу-Суламифь унесла с собой та самая эпидемия холеры, которая забрала жизни матери и бабушки Шолома.

Вспоминает в романе «С ярмарки» – но уже не в столь возвышенном тоне – Шолом-Алейхем и ещё об одной своей юношеской любви – к дочке кантора (то есть певчего в синагоге, читающего нараспев молитвы); и на этот раз сравнивает свою любовь не с Соломоновой «Песней песен», а со «Страданиями юного Вертера» Гёте. Шолом был опять, как пишет Шолом-Алейхем, «смертельно влюблён», и ему даже вроде бы ответили взаимностью, приняли его ухаживания, но – увы! – лишь для того, чтобы использовать его влюблённость как ширму, а потом тайком сбежать с каким-то русским приказчиком из железоскобяного магазина Котельникова, укрыться в женском монастыре, креститься и выйти за этого приказчика замуж. Ад, ад «<…> пылал в душе безумно влюблённого паренька, так жестоко обманутого дочерью кантора, променявшей его, сына почтенных родителей, на котельниковского приказчика. Зачем было ей обманывать ни в чём не повинного парня, писать ему письма, целовать руку в праздник Торы, клясться в вечной любви и тому подобное? <…> Нет у Шолома ни капли жалости ни к своим, ни к чужим, ни к старикам, ни к младенцам – к чёрту всех и вся! И он проклинает сотворённый Богом мир – этот фальшивый, жестокий, отвратительный мир! Проклинает сотворённых Богом людей – этих фальшивых, жестоких, отвратительных людей!» [32]

В шестнадцать лет, ещё до окончания уездного училища, Шолом становится домашним учителем – репетитором для еврейских детей, готовящихся поступать в это самое училище. Грамматика, арифметика, география, геометрия – в пиджачке и с тросточкой он ходит из дома в дом, давая уроки. Он модный учитель, из-за него спорят, устраивают очереди.

Уездное училище было трёхлетним. От выпускных экзаменов Шолома – одного из лучших учеников – освободили. Перед нами свидетельство об окончании училища. Полюбопытствуем? Поведение – отличное; Закон Божий – прочерк; русский язык – отлично; арифметика – тоже; геометрия – отлично; история – хорошо; география – отлично; чистописание – гм… хорошо; рисование и черчение – тоже («художник»). 28 июня 1876 года.

Что дальше? Снова был собран большой совет с участием Коллектора, Арнольда из Подворок и других переяславских просвещенцев. Гимназия, школа казённых раввинов (кто это такие, скажем в своё время), университет, карьера врача, адвоката, инженера – остановились, однако, на Житомирском учительском институте [33] . И потому, что кое-какой опыт учительства у Шолома уже был, и потому, что в Житомирском институте обещали принять на казённый счёт двух лучших учеников из переяславского училища, и – главное – потому, что учителей и казённых раввинов не брали в солдаты. Шолом отправил бумаги в Житомир и для большей верности приложил от себя написанное каллиграфическим почерком и изысканным слогом письмо на древнееврейском – чтоб знали, с кем имеют дело, и долго не раздумывали, – и видел себя уже студентом. Когда из Житомира пришёл отказ, Шолом не поверил: «Ввиду того, что курс обучения в институте четырёхлетний, а из бумаг и метрики явствует, что обладатель их родился 18 февраля 1859 года, следовательно, он в 1880 году – всего лишь через три года – в октябре должен будет явиться на призыв, то есть за год до того, как закончит курс в учительском институте» [34] .

Уткнувшись в подушку, Шолом долго горько плакал. И ругал на чём свет стоит мир.

Но жизнь продолжалась. Коллектор принёс весть: в деревне, недалеко от Переяслава, богатый арендатор ищет учителя своему великовозрастному сыну: двенадцать рублей в месяц и на всём готовом. Ученик, что был старше своего учителя на несколько лет, оказался порядочным болваном и лентяем. Учиться он не хотел, а хотел играть в карты, шашки и плевать в потолок. К тому же выяснилось, что «на всём готовом» не подразумевало кормёжки. Ученику приносили завтрак, второй завтрак, обед, полдник, ужин – учитель глотал слюнки и утолял голод папироской. И когда ученик предложил сделку: учитель не лезет к нему с занятиями и говорит родителям, что учение едёт как надо, а за это получает полный пансион, – изголодавшийся Шолом с радостью согласился, и они даже стали приятелями. Теперь в обязанности учителя, кроме карточной игры, входила переписка с невестой жениха: сам жених не мог выдавить из себя ни строчки.

Через много лет, в 1903 году, Шолом-Алейхем напишет рассказ «Мой первый роман», где такой же, как и он, юный учитель будет вести переписку жениха с невестой и влюбится в неё – умницу, грамотную, начитанную, с обширными интересами – и в её чувственную, сложную душу. А на свадьбе, которая для него станет пыткой и проклятьем, случайно познакомится с молодым человеком в очках – учителем невесты, который отвечал от её имени на его письма.

Итак, ученика женили, учителю дали расчёт. Вернувшись в Переяслав, Шолом пробыл в доме отца недолго: один из постояльцев, изготовитель овчин, пригласил к себе в Ржищев – городок в Киевской губернии – учителем его детям. Обещал принять по-царски, уговорил даже на денёк поехать с сыном Нохума Рабиновича. Их приняли действительно так, как принимают самых дорогих гостей: обед, как на праздник, на ночь уложили в зале, на диванах. Но когда отец уехал, Шолома сместили с дивана на пол и перевели с трёхразового питания на одноразовое, да и то – на картошку с воблой. В общем, вскорости Шолом распрощался с семьёй овчинника и ушёл на вольные хлеба. Свою ржищевскую жизнь Шолом-Алейхем вспоминает как полный ад и мрак: постоянная смена квартир, где все хозяйки на одно лицо – сварливы и нечистоплотны; везде надоедливые тараканы, злые клопы, шныряющие мыши, крысы; но самое ужасное – злословие местных жителей. Дело в том, что меламедов и учителей в Ржищеве хватало и своих, и они отчаянно конкурировали между собой, а когда в их городе появился чужак, все объединились против него, избрав для борьбы самое ядовитое оружие – слухи. Шолом узнал, что он вор, уголовный преступник, даже убийца, и много чего ещё. Едва дотянув до окончания учебного сезона, он проклял это местечко и уехал домой.

В Переяславе работы не было, Шолом записался в городскую библиотеку, много читал. Себя, восемнадцатилетнего, он описывает так: «<…> разоделся щёголем: ботинки со скрипом, на высоких каблуках, брюки длинные и широкие по моде, коротенький пиджачок и светлая с желтоватым оттенком мягкая шляпа. Волосы он отпустил длинные, кудри поэта, с зачёсом книзу, а-ля Гоголь» [35] .

Однако деньги закончились, сидеть на шее у отца, тем более после самостоятельной жизни, не хотелось.

Приятель отца музыкант Исроэл Бендицкий как-то рассказал, что на днях у него проездом останавливался некий богач К. из маленького местечка Т. Киевской губернии. Этот богач, между прочим, подыскивает репетитора для своих детей – человека из хорошей семьи, знающего в совершенстве русский и древнееврейский языки. Нохум Рабинович вспомнил, что в незапамятные времена знавал этого богача, вдвоём с сыном они сочинили длинное велеречивое письмо на древнееврейском, где только обращение заняло несколько строк, и вооружённый такой железной протекцией, Шолом двинул в дорогу.

Добравшись до имения К., Шолом через лакея передал письмо и дожидался в приёмной. Вернувшись, лакей сообщил, что хозяин взял письмо, вскрыл, взглянул на него и отложил в сторону. Что ж, у богатых свои причуды, придём завтра. Шолом разыскал постоялый двор, остановился на ночлег. На следующий день лакей сообщил, что хозяин письма ещё не прочитал. И на следующий – тоже. А деньги все вышли, до копейки, второй день Шолом ничего не ест. И не понимает, что происходит, почему его не принимают или не отказывают. Ни да, ни нет. И домой вернуться не на что. Он пытается продать свои золотые часы, но они оказываются никакими не золотыми и никому не нужны. Шолом молится в местной синагоге и плачет.

«П лохо» – это всегда дорога к «хорошо»; и кто знает, сколько потом раз Шолом-Алейхем благодарил Бога и судьбу за то, что богач К. просто не умел читать по-древнееврейски.

А если б умел, если б Шолома приняли и он остался бы там учителем? И не встретил свою любовь и своё самое большое счастье в жизни – Голд (Ольгу) Лоеву? Которая стала для него и надёжным другом, верящим в его талант, и хозяйкой дома, создавшей условия, в которых он смог написать свои лучшие произведения, и наперсницей, и критиком, и покровителем, и импресарио – всем. Зять Шолом-Алейхема Михаил Кауфман (а зятьям стоит верить) написал: «С женой своей он прожил тридцать лет, словно тридцать счастливых дней. Их взаимная привязанность была неповторимой. Они оба сохранили нежность чувств и остроту любви до последнего вздоха. Когда он отлучался из дому, он с дороги писал жене письма. Они были письмами жениха к невесте. Она вела все его дела, оберегала от всех невзгод. Только от смерти не могла уберечь его. Это было не в её силах» [36] .

Однако ж, лучше по порядку. Вконец отчаявшийся, на постоялом дворе Шолом знакомится с Иошуа Лоевым – располагающим к себе молодым человеком с добрыми голубыми глазами. Слово за слово, выясняется, что Лоев – его дальний родственник, правда, третья вода на киселе, но всё же. Отец Иошуа – Эли-Мейлах Лоев – миллионщик, купец первой гильдии, арендует землю у местных помещиков – графов Браницкого и Молодецкого. Он подыскивает домашнего учителя своей двенадцатилетней дочери.

Знакомство с Лоевым состоялось в гостинице Богуслава, где он ожидал сына. «Старый Лоев произвёл на молодого учителя необыкновенное впечатление. Он никогда не представлял себе, что у еврея может быть такой вид – вид генерала или фельдмаршала, а голос – рык льва» [37] .

Здесь, в гостинице Богуслава, Шолом выдержал свой самый важный в жизни экзамен. Сначала дочь хозяина гостиницы – девушка из образованных – расспросила, читал ли он новых писателей: Шпильгагена, Ауэрбаха, «Записки еврея» Богрова, «Что делать?» Чернышевского. Шолом, разумеется, читал. А затем уже сам Лоев прошёлся с Шоломом по Талмуду и его толкователям. И здесь Шолом не ударил лицом в грязь. И наконец, знание языков и делопроизводство: написать письмо по-русски директору сахарного завода о том, что пока не расплатится, свёклу ему поставлять не будут, – и перевести на древнееврейский. Шолом и с этим заданием справился играючи. Лоев остался доволен кандидатом, кандидат был принят на работу, и миллионер с сыном и новым учителем поехали в располагавшееся в двух милях от Богуслава в деревне Софиевка имение Лоева.

Если Ржищев был адом, то три года, проведённые в Софиевке, Шолом-Алейхем потом всегда называл раем. «Здесь он нашёл вторую родину. Здесь, как мы это увидим из дальнейшего, определилось счастье всей его жизни. В качестве учителя он провёл в деревне около трёх лет, и эти три года он может считать лучшими и счастливейшими годами. Можно сказать, что это была поистине весна его жизни, весна во всех отношениях. Здесь он получил возможность поближе познакомиться с природой, с божьим миром, с землёй, откуда мы все пришли и куда всем суждено уйти. Он увидел, понял, почувствовал, что наше место здесь, среди природы, а не только там, в городе. Здесь он пришёл к убеждению, что все мы – частица великого целого, огромной вселенной и что мы всегда тосковали и будем тосковать по матери-земле, что мы всегда любили и будем любить природу, что нас всегда тянуло и будет тянуть к деревенской жизни» [38] .

Лоев был крепким помещиком и при этом честным человеком. Крестьяне за него стояли горой и были готовы пойти в огонь и в воду; он заботился о батраках и вёл хозяйство так, что русские помещики ему только завидовали. К тому же, большой любитель чтения, Лоев собрал приличную библиотеку гебраистских книг, к которой Шолом сразу получил доступ.

Вообще, нужно сказать, что в семье Лоева, состоявшей из второй жены Рахили и дочери Ольги, Шолома сразу же приняли и не делали различий между ним и своими детьми: отвели отдельную комнату, приставили прислугу, обеспечили деньгами. А когда пришло время Шолому явиться на призывной пункт, Лоев откупил его от службы в армии. Для занятий с ученицей было достаточно двух-трёх часов в день, когда-никогда Лоев просил Шолома помочь разобраться с деловой перепиской и документацией, остальное время учитель был предоставлен себе – читал и писал, гулял в саду и на природе. Занятия с ученицей тоже главным образом включали чтение – с последующим разбором-обсуждением прочитанного: Шекспира, Диккенса, Толстого, Гёте, Шиллера, Гоголя, но, конечно, не только, вперемежку с несерьёзной, бульварной литературой – романами Эжена Сю, Ксавье де Монтепена, Амара, фон Борна (всё в русском переводе).

Что же касается сочинений самого Шолома, то «<…> писал я всё в том же духе, что читал: стихи, поэмы, романы, драмы в огромном количестве и просто что в голову взбредёт. Свои “произведения” я посылал во все существующие еврейские и русские редакции (я писал на древнееврейском и русском языках), и редакциям, благодарение богу, было чем топить печи…» [39]

«За те без малого три года, что наш герой провёл в деревне, он написал гораздо больше, чем впоследствии за десять лет, когда стал уже Шолом-Алейхемом. Никогда ему так легко не писалось, как в то время. А писал он целыми ночами длинные душераздирающие романы, крикливые драмы, запутанные трагедии и комедии. Мысли лились у него, как из бочки. Фантазия била фонтаном. Для чего всё это пишется, он никогда себя не спрашивал. Как только “вещь” была закончена, он читал её своей ученице, и оба приходили в восторг, оба были уверены, что произведение великолепно. Но недолго. Стоило учителю закончить новую “вещь”, как уже эта, последняя, становилась мастерским произведением, а первая тускнела и блёкла. Она находила свой конец в печке, и таким образом погибли в огне не одна дюжина романов и не один десяток драм… Что парню на роду написано быть писателем, в этом учитель и его ученица ничуть не сомневались. Они постоянно говорили об этом, мечтали, строили воздушные замки» [40] .

Н ужно ли удивляться, что учитель и ученица полюбили друг друга? Смущает ли кого-нибудь юный возраст ученицы: двенадцать, тринадцать, четырнадцать лет? Самих влюблённых ничто не удивляло и не смущало: они просто не замечали свою любовь, никогда не говорили о ней, и она оставалась невинной, как любовь брата и сестры. Окружающие – все, кроме Лоева, – и то больше понимали, что происходит, нежели сами учитель и ученица.

Но всё изменилось, когда из Бердичева погостить к двоюродному брату, которого не видела много лет, приехала тётя Тойба. Умная, проницательная, дальновидная, тётя Тойба сразу поняла, в чём дело. Нет, учитель племянницы ей очень понравился: «Славный молодой человек – ничего не скажешь; образованный и к тому же из приличной семьи – это совсем хорошо. Но почему это учитель должен быть так близок со своей ученицей? А по её мнению, учитель что-то слишком уж близок с ученицей. Откуда ей это известно? Уж тётя Тойба знает! У тёти Тойбы такой глаз! Тётя Тойба взяла на себя труд следить за каждым шагом юной пары, и сама своими глазами видела, как они ели из одной тарелки. Где это было? У Доди (Додя – эконом Лоева. – А. К. ). Тётя Тойба из Бердичева с первого же дня заметила, что девушка изнывает по парню, а парень готов жизнь отдать для девушки. Да это всякий видит, говорила тётя Тойба; не видеть этого может разве лишь слепой на оба глаза или тот, кто не хочет замечать, что у него под носом делается…» [41]

Своими наблюдениями и соображениями тётя Тойба поделилась с Лоевым – под строжайшим секретом и за полчаса до своего отъезда; и тот вскипел так, что перепуганная тётя Тойба, уразумев, к чему привели её слова, тут же дала обратную: это всё так, но какие причины для огорчения? Они же любят друг друга; а что парень беден, так бедность не порок. Лоев знает, что бедность не порок; Лоев согласен, что парень славный и образованный, но завести роман у него в доме и за его спиной! Отец выбирает дочери жениха, а не сама она принимает решение, не спросясь отца! Лоев был оскорблён, взбешён, возмущён.

Обо всём этом Шолом узнал на следующее утро, когда, проснувшись, не обнаружил в доме никого, кроме слуг. Слуги не знали, куда вдруг уехали хозяева; передали Шолому пакет с жалованьем за все три года и указали на запряжённые сани, что ждали его на дороге. «Изгнанием из рая» назовёт этот день Шолом-Алейхем.

Куда едет молодой человек с деньгами, разбитым сердцем, кучей рукописей и литературными амбициями? Конечно, в Киев. Заехать по дороге на почтовую станцию, к хорошему другу почтмейстеру Малиновскому, взять с него обещание, что он станет передавать письма Шолома прямо в руки Ольге, минуя Лоева, – и в Киев! (Почтмейстер обещал, он был Шолому хорошим другом, но Лоеву – ещё лучшим, и как потом выяснилось, от Малиновского Ольга не получила ни одного письма.)

Итак, Киев. Город, который Шолом будет любить всю жизнь, писать друзьям: «Это ведь Киев, а Киев – это ведь мой город», «Быть всюду на моём празднике немыслимо, но то, что я не мог быть в Киеве, нагоняет на меня тоску!», «Не знаю, известно ли Вам, что я киевлянин», и в котором, умирая в Нью-Йорке, завещает себя похоронить, – этот город встретил юного писателя ой как неприветливо. Шолом остановился на заезжем дворе на Подоле, где разрешалось жить евреям. Не всем, вы помните, а только тем, которые имели «правожительство». Шолом же не относился ни к купцам первой гильдии, ни к зарегистрированным проституткам, ни к николаевским солдатам, и поэтому юридически считался для матери городов русских контрабандой. Поступавшая в Киев еврейская «контрабанда» днём бегала хлопотать по своим делам (кто больного ребёнка показать доктору-светиле, кто выпросить денег у богатых родственников, кто найти какую-нибудь работу), а по ночам пряталась по заезжим дворам и молила Бога, чтоб не попасть под облаву. Облавы солдаты с жандармами учиняли регулярно, это называлось «произвести ревизию», и обнаруженные без «правожительства» евреи арестовывались, содержались в кутузке, а потом вместе с ворами и мошенниками отправлялись по этапу домой, то есть туда, где были прописаны.

Узнать, что такое «ревизия», Шолому довелось в первую же киевскую ночь. К счастью, косвенно. Хозяин заезжего двора был в хороших отношениях с околоточным, периодически подмазывал кого следует и знал о грядущей облаве заранее. Поэтому весь «запретный товар» был им рассован по шкафам, сундукам, в погреб, где никому в голову не придёт искать живого человека, – но большей частью на чердак, куда попал и Шолом.

Когда пронесло, хозяин собрал с каждого нелегала по полтора рубля, чтобы покрыть расходы по «ревизии».

А наутро Шолом – он же приехал в Киев не просто так, а с целью, – отправился разыскать какого-нибудь настоящего писателя, чтобы показать ему свои сочинения. Шолом знал, что где-то в Киеве живёт знаменитый поэт Иегалел [42] , автор всем известных поэм «Раб рабов», «Бессильный гнев» и «Злободневные вопросы», и отправился его разыскивать. Оказалось, поэт Иегалел прозаически работает кассиром в конторе при мельнице миллионера Бродского (в свой час, когда судьба сведёт с ним Шолома, расскажем о нём подробнее), оказалось, что знаменитость – маленький толстенький человек с косящими глазами. Но когда маленький толстый человек узнал, с чем Шолом к нему пожаловал, то сложил руки на груди, принял наполеоновскую позу и… собственно, на этом первая встреча Шолома с настоящим писателем была окончена.

Дальше начались поиски работы, точнее – чьей-нибудь протекции, по которой Шолома взяли бы на работу. Но один, в чужом городе… Казённый раввин отфутболивал Шолома к «учёному еврею» [43] , тот – к знакомому адвокату, адвоката было никак не поймать. Шолома кружило по Киеву, пока не докружило до некоего Моисея Эпельбаума из Белой Церкви, представившегося присяжным поверенным и уговорившего юношу поехать с ним в Белую Церковь в качестве секретаря.

Секретарь присяжного поверенного – чем плохо? Белая Церковь – тоже город, и Шолом принимает предложение, тем более что ничего другого ему не остаётся.

Должность секретаря в основном заключалась в переписывании бумаг, попутно присяжный поверенный обучал своего работника мастерству адвокатуры: знания – дело второстепенное; главное – напор и уверенность, они могут уничтожить любого человека с любыми знаниями; нужно не переставая сыпать словами, это самое важное в работе адвоката, язык должен работать больше, чем голова. Клиент – это дойная корова, нахала он уважает больше, чем учёного профессора, набитого под завязку законами.

И – вот – портфель. Портфель – это и есть адвокат. Без портфеля на улице показываться нельзя, насуйте туда старых газет, грязных манжет или воротничков – что угодно, лишь бы он был большим и толстым.

После одного из таких уроков Эпельбаум как бы между делом поинтересовался, много ли у Шолома при себе денег, а потом попросил одолжить их до вечера. И пропал. Ни вечером, ни на следующее утро, никогда после Шолом своих денег не увидит, «присяжный поверенный» оказался всего лишь ходатаем по делам, так называемым «поддельным адвокатом» – без права и лицензии; а на самом деле – картёжником и аферистом. После клуба он, продувшись, сразу уехал на вокзал, а оттуда – в Киев. Шолом его больше никогда не встретит.

Снова без денег и без работы, Шолом пишет отцу в Переяслав длинное велеречивое письмо, где как бы случайно роняет, что будь у него немножко мелочи, он бы с удовольствием приехал повидаться.

Вскоре от отца пришёл пакет с деньгами и письмом, в котором говорилось, чтобы сын поторопился: в одном городке неподалёку от Переяслава, Лубнах, открылась вакансия казённого раввина, и у Шолома есть все шансы занять эту должность.

Н у вот, читатель, мы и добрались до казённого раввина. Это была государственная должность, введенная царским правительством для «надзора над обрядами веры» евреев и «направления их к повиновению общим государственным законам». На деле же обязанности казённого раввина подразумевали ведение метрической книги: регистрацию брака или развода, запись умершего или новорождённого – всё на русском языке; кроме того, казённый раввин официально представлял еврейскую общину в правительственных учреждениях, разъяснял евреям сущность принятых в стране законов, принимал присягу у новобранцев-иудеев и в дни государственных праздников произносил в синагоге патриотические проповеди. Таким образом, в современном понимании, казённый раввин был чем-то между чиновником ЗАГСа и классным руководителем в школе для нацменьшинств. Тем не менее, это была весьма важная и ответственная должность, и даже настоящие раввины – духовные – считались лишь советниками своего казённого коллеги.

Казённый раввин избирался всей общиной (понятно, мужской его частью) раз в три года и утверждался губернскими властями, выдававшими ему официальное свидетельство. Претендовать на эту должность мог не любой, а выпускник раввинского училища или еврейских высших и средних учебных заведений. Позднее в рассказе «Слово за слово» (1915) Шолом-Алейхем, описывая свой опыт работы казённым раввином, скажет: «…Не теперь, упаси бог, а во время оно был я казённым раввином. То есть вроде как бы и раввин, но “казённый”… <…> Сказать, что у нас очень любят казённого раввина, было бы сильным преувеличением – его терпят!.. Примерно, как пристава или другой полицейский чин! <…> И выбирает его, представьте, народ, то есть в адрес общины приходит такая бумага: “На основании предписания Его превосходительства Господина губернатора… приказываю…” На нашем простом языке это звучит приблизительно так: господин губернатор предлагает вам, проклятые евреи, собраться в синагоге и избрать себе казённого раввина… После этого начинаются “выборы” – кандидаты, ругань, водка и взятки… За этим следуют ябеды, доносы в губернское правление. Выборы аннулируют и велят устроить новые, и опять “на основании предписания Его превосходительства”, и опять кандидаты, склоки, партии, вино и взятки… Живём – не тужим!» [44]

У дяди Пини в Лубнах был родственник – один из самых почтенных и уважаемых жителей этого города богач Нахман Каган. Он решал в общине всё. Побывав после Белой Церкви в Переяславе, Шолом с письмом от дяди Пини предстал перед реб Нахманом, был, как водится, проэкзаменован на знание Торы и Талмуда, и оставшийся довольным учёностью молодого, слишком молодого, но из хорошей семьи, претендента Нахман Каган благословил его, и по местечку пошли толки: новый кандидат в раввины – ах и кандидат! молод, но как учён, заткнёт за пояс не только местного раввина, а ещё и трёх таких, словом, птица редкостная, чудо из чудес, надо брать, крепко держать и не выпускать из рук.

В тот же день Шолом, по рекомендации реб Нахмана, нанёс визит ещё полдюжине местных заправил и в ближайшую субботу выступил в синагоге с вдохновенной речью по-русски (казённому раввину положено выступать по-русски), пересыпанной цитатами из Библии, притчами и аллегориями. 21 декабря 1880 года он был избран всей общиной единогласно, не получив ни одного чёрного шара.

На должности казённого раввина Шолом пробудет два с половиной года, стараясь не только выполнять обязанности чиновника, но и, пользуясь своим положением, сделать хоть что-нибудь полезное для общины: собрать деньги на открытие больницы, убедить лубенский кагал, что ему более нужна не новая синагога, а школа для детей из бедных семей.

И конечно, будет писать: публицистику на древнееврейском, романы и драмы на русском, рассказы на идише. Собственно, первое печатное выступление Шолом-Алейхема – небольшая корреспонденция – относится ещё к 1879 году, когда он жил у Лоевых. Она была напечатана в варшавской газете «Хацфиро» («Рассвет»). В 1881–1882 годах, будучи казённым раввином, Шолом писал много статей, в основном по вопросам воспитания, преподавания и военной службы, и рассылал их во все гебраистские газеты. «Только “Гамейлиц” напечатал два-три моих “произведения” с примечанием редакции мелким шрифтом: “Слог твой хорош. Услаждай нас дальше своей речью”. И я принялся писать статейки на древнееврейском языке пудами, целыми вагонами, но никого моя речь не “услаждала”, уж не знаю почему!» [45]

Отчего Шолом взялся за публицистику? По-видимому, положение госслужащего, да ещё чиновника не последнего ранга, всё ж таки обязывало к некоей строгости мысли и письма и к определённому гражданскому пафосу. Но не только поэтому: теперь его писательский талант выливался в письмах к Ольге, которой Шолом писал постоянно, хоть на первых порах – безответно и безнадёжно. Со временем Шолому удалось исхитриться и найти возможность, чтобы его письма попадали Ольге прямо в руки; и Ольга втайне от отца отвечала на них.

Сколько за трёхлетнюю разлуку Шолом написал писем возлюбленной, неизвестно. Неизвестно и их содержание – переписка влюблённых касается только их двоих и больше никого. Но, как водится, писательскому таланту всё на пользу. Критики говорят, что при всём жанровом многообразии творчества Шолом-Алейхема – десять только опубликованных романов, двадцать пять пьес, несколько десятков стихов, множество литературно-критических статей, фельетонов, памфлетов, очерков, корреспонденций – он остаётся в литературе прежде всего мастером рассказа, а из сотен его рассказов наиболее удачны и художественно совершенны те, что написаны в форме писем-монологов. Из таких отдельных рассказов состоят циклы (или повести, как считают некоторые исследователи) «Менахем-Мендл» и «Тевье-молочник» – лучшее, что он создал.

* * *

К концу второго года работы казённым раввином Шолом перешёл на идиш. Древнееврейский язык, на котором он писал до сих пор, всё меньше его устраивал – по разным соображениям. И писателей гебраистских, как он увидел, было чересчур много: не протолкнуться; и сам язык – библейский, неживой, устаревший – не отвечал его уже чётко осознаваемой к тому времени потребности писать просто, иронично, разговорным языком, что называется, «для народа» (теперь, когда есть литература массовая и литература высокая, эта формулировка может восприниматься не так, как во времена Шолом-Алейхема, однако в ту эпоху «писать для народа» совсем не значило «делать коммерческий продукт», массолит только-только зарождался, и большие серьёзные писатели, такие, как Толстой, Горький, Короленко, ничего плохого в том, чтобы писать на народном языке и для народа же, не видели). «В то время (1883) появилась еврейская газета, первая газета на разговорном еврейском языке (“Фолксблат” Александра Цедербаума), и так как русские издания отказывались печатать мои “романы” и “драмы”, а статьи на древнееврейском языке тоже никого не услаждали, то я попытался забавы ради написать что-нибудь на разговорном языке, на языке Менделе Мойхер-Сфорима, книга которого попалась мне тогда на глаза. И, представьте себе, “Фолксблат” ухватилась за меня, и редактор Цедербаум собственноручно написал мне письмо, в котором просил (понимаете – просил!), чтобы я писал ещё. С того времени я стал помещать фельетоны в “Фолксблат”, и чем больше я писал, тем чаще меня просили присылать свои фельетоны» [46] .

Газета «Дос юдишес фолксблат» («Еврейская народная газета») была основана Александром Цедербаумом в 1881 году с целью «распространения в еврейской среде еврейской культуры» и выходила в Петербурге – ещё одном крупном еврейском культурном центре Российской империи, куда стекалась еврейская интеллигенция: юристы, врачи, учёные, литераторы, работники искусства. В своё время съездит в Петербург и Шолом-Алейхем.

В 1883 году «Дос юдишес фолксблат» опубликовала два произведения Шолом-Алейхема: повесть «Два камня» и рассказ «Выборы». Первая была подписана «Шолом Ра-вич», а под «Выборами» впервые появляется псевдоним «Шолом-Алейхем», который через время станет постоянным и единственным литературным именем писателя. Мы говорим «через время», так как в течение пяти лет, с 1884-го по 1889-й, у Шолома было много псевдонимов: Литвак, Барон Пипернотер, Менахем-Мендл, Эстер, Соломон Бихерфресер, Соломон Эсбихер, Гершл Хаит и другие, – но в итоге победил «Шолом-Алейхем» – общепринятое дружеское приветствие евреев при встрече.

Вернёмся к первым опубликованным художественным произведениям – «Двум камням» и «Выборам». Позже Шолом-Алейхем с лёгким сердцем отречётся от них, как и от всего, что было им написано в ранний период («Я б дорого дал, если бы можно было изъять из обращения всё написанное мной до 1889 года, настолько всё это незрело и несовершенно» [47] , – скажет он в письме к одной своей знакомой), поэтому проявим снисходительность и не будем судить слишком строго ни «Два камня» – сентиментальное повествование о молодом разночинце Рабовском, воспитателе дочери еврейского помещика Лихтинова Поленьки, влюбившемся в свою ученицу; ни «Выборы» – остроумную, но всё же простенькую зарисовочку о выборах казённого раввина. Лихтинов против брака Рабовского и Поленьки и добивается его ареста, Поленька бросается в реку, Рабовский сходит с ума и тоже умирает – «Два камня» Шолом посвятил Ольге Лоевой.

У знать, как Шолому и Ольге удалось убедить Лоева и он сменил гнев на милость, не представляется возможным (свой автобиографический роман «С ярмарки» писатель успел довести только до выборов казённого раввина в Лубнах; биографы деликатно обходят эту тему; внучка писателя Бел Кауфман говорит, что её бабушка сбежала из дому с её дедушкой. Известно лишь, что свадьба состоялась 12 мая 1883 года, а в августе того же года Шолом подаёт в отставку с должности казённого раввина и переезжает в имение тестя в Софиевку, а оттуда с женой – чтоб не сидеть на шее у тестя – в Белую Церковь.

В Белой Церкви – городке, откуда он три года назад уехал без копейки денег и куда вернулся состоятельным человеком, зятем миллионера, Шолом-Алейхем проведёт с семьёй четыре года. Купит дом на Клубной улице (теперь это улица Леся Курбаса), где будет жить на широкую ногу и устраивать «литературные субботы» для представителей местной интеллигенции. Здесь в 1884 году родится Тися (Эрнестина, Хая-Эстер) – первая из шести детей Шолом-Алейхема и Ольги (и в том же году в двадцать втором номере «Фолксблат» появится его статья «Советы молодым людям: надо ли пеленать ребёнка?»).

Главное же из того, что дадут четыре белоцерковских года Шолом-Алейхему как писателю, – это поиск своей художественной манеры, методом проб и ошибок, и возможность получать непосредственную реакцию на свои произведения от читателя, вернее – зрителя – на «литературных субботах».

На многолюдных вечерах у себя дома Шолом-Алейхем обкатает не только свой стиль, но и голос, манеру исполнения. Этот опыт очень ему пригодится, когда он будет ездить по миру с чтением своих текстов, и выступления перед публикой станут его профессиональной деятельностью.

Хотя Шолом-Алейхем откажется почти от всего, что написано в этот период (а от чего, дорогого сердцу, не в силах будет отказаться, например, «Сендера Бланка», «Детской игры», «Ножика» и «Первого выезда», основательно перепишет и только тогда включит в своё собрание сочинений), краем глаза заглянем в тексты белоцерковских лет. На фоне множества фельетонов, статей, стихов, новелл и другого (большая их часть публиковалась в «Фолксблат») выделяются «Перехваченные на почте письма» (1883–1884) – и не только своим юмором; в этом рассказе Шолом-Алейхем впервые опробует форму письма-монолога и здесь впервые появляются топонимы Касриловка и Егупец.

Но Шолом-Алейхем ещё ищет свой жанр, и после «Перехваченных писем» из-под его пера выходит сентиментальная повесть «Наташа» (1884), в более поздних изданиях переименованная в «Тайбеле», – здесь тоже есть письмо (девушки – молодому учителю), но своим надутым, неестественным, чисто декларативным слогом оно ничем не напоминает те полные авторской иронии и пародии «перехваченные письма», которые сочиняет профессиональный составитель писем Шлез, пишущий за жениха и за невесту.

Точно так же разнятся «На Бердичевской улице» (1886) – серия трагикомических зарисовок, то, что называется «с натуры», – и «Детская игра» (1886) – стилистически блёклая попытка сделать роман по правилам: с положительным героем, молодым, просвещённым, несущим свет во тьму; и хотя в «Детской игре» Шолом-Алейхем тоже использует форму писем, роман мало чем отличается от «Наташи»: герои не живут в письмах своей жизнью, а декларируют то, что автор считает нужным сказать с писательской трибуны, – банальные даже для тогдашней литературы мысли о пользе просвещения.

Повторимся, что ни «Два камня», ни «Детскую игру», ни многое другое из своей «сентиментальной» части раннего творчества Шолом-Алейхем в собрания сочинений после включать не станет и, более того, будет частенько поругивать других писателей за сентиментализм и слёзно-слащавые картинки народного быта (по этому поводу достанется даже его близкому другу еврейскому писателю Мордехаю Спектору (1858–1925) за роман «Бедные и обездоленные»).

* * *

Со слогом и художественной манерой Шолом-Алейхема русский читатель знаком по переводам, правда, мастерски выполненным – М. Шамбодала, Л. Юдкевича, М. Лещинской, Я. Слонима, Р. Рубиной и других, – но всё-таки переводам. Однако есть у Шолом-Алейхема несколько текстов, в которых он говорит с русским читателем непосредственно на его языке. Их немного: повесть «Роман моей бабушки» (1891), рассказ «Ваня» (1892), «Сказки гетто» (1896–1898), кое-что ещё.

Открывает этот ряд повесть «Мечтатели», опубликованная в 1884 году в петербургском журнале «Еврейское обозрение», – печально-весёлая история об объявившем себя мессией Фишле Харифе и его ученике сапожнике Эле – абсолютно шолом-алейхемская по сюжету и стилю. Он мог и дальше работать на русском («Русский язык мне близок. Я потратил в школе немало времени на его изучение. И потом я достаточно потрудился, чтобы он стал моим родным языком» [48] ) и остаться в русской литературе самим собой, а не, допустим, вторым Чеховым или кем-то ещё, но речь даже не о верности своему народу, его языку и культуре – сколько тогда писателей-евреев переходило на русский, не изменяя своему еврейству ни в выборе темы, ни в чём остальном. Дело, как это ни покажется странным, в любви: «Жаргон – это моя страсть, моя вторая пассия, моя idée fixe. Я никому не продан, никто не может мне указывать, но власть моей любви к жаргону сильнее власти всякого господина и хозяина <…>. Услышу я только, как два еврея, две женщины говорят на жаргоне, – и я уже около них» [49] . Да и вообще – «…скучно без евреев…» [50]

Русскую литературу Шолом-Алейхем любил: знал на память все тургеневские стихотворения в прозе; в собственных стихах сознательно подражал Некрасову; на его письменном столе стояли портреты Гоголя и Менделе Мойхер-Сфорима; перед литературной фигурой Толстого чуть ли, натуральным образом, ни преклонялся («…Вы хотите, чтобы я написал что-нибудь о Толстом. Ах, мой бог! Чтобы я писал о таком Самсоне-богатыре человечества?.. Я всю свою жизнь рвался к этому сияющему, светящему и греющему солнцу, которого звали “Толстой”. Я когда-то дал себе слово: я не умру, пока не буду в Ясной Поляне и не увижу Толстого. Моё желание увидеть Толстого не было пустым любопытством посмотреть пророка нашего времени. Я был пламенным приверженцем его необыкновенно великого художественного таланта» [51] , – ответит он в 1910 году на просьбу журнала «Вегетарианское обозрение» дать какой-нибудь текст о Толстом); Горьким – и писателем, и личностью – увлёкся так, что одно время, в 1903–1905 годах, даже одевался, как Горький: в длинную свободную чёрную косоворотку с мелкими пуговицами до пояса.

Украинскую, к месту добавим, литературу тоже знал и любил. Вевик (Волф) Рабинович (1864–1939), мастер по изготовлению перчаток, в воспоминаниях о старшем брате скажет: «В 1879 году Шолом привёз из Софиевки в Переяслав множество украинских народных песен, а также стихи Тараса Шевченко. Говорю “привёз”, то есть распевал и декламировал. Шолом охотно рассказывал о жизни в Софиевке, о тамошних лесах и полях, о песнях, которые пели крестьяне. Говорил он о великом украинском поэте Тарасе Шевченко. Он пел “Думы мои”, “Як умру, то поховайте”, “Реве та стогне Днипр широкий”» [52] .

Любил. Но вы же понимаете, что такое любовь и что такое любовь-страсть.

* * *

Самое время сказать несколько слов о стихах самого Шолом-Алейхема, тем более что именно в белоцерковский период, в 1884 году, его стихи были впервые напечатаны в «Фолксблат»: «Нашему поэту», «Дочь еврея», «Еврейские крючкотворы», «Новогоднее». «Шолом-Алейхем-поэт» – непривычное сочетание, Шолом-Алейхема мы воспринимаем как прозаика. Но тогда, в начале пути, он всерьёз задумывался над своим поэтическим призванием и намеревался остановиться именно на этом поприще. «Фолксблат» в том же году даже анонсировал его роман в стихах «Панорама», который, впрочем, так и не был написан. Зато в 1892-м Шолом-Алейхем опубликовал первую главу из поэмы «Прогресс и цивилизация» (и не продолжил её). К исходу века Шолом-Алейхем напрочь разочаруется в себе как в поэте, в 1897 году напишет дочери Тисе: «Я не мастер писать стихи. Я люблю прозу. Простую, хорошую, честную прозу» [53] ; будет называть себя «неудавшимся поэтом»; скажет, что «дал развод музе песен», однако в 1905-м, под впечатлением от еврейских погромов, ещё сочинит два стихотворения: эпитафию себе на могилу и весьма саркастичную колыбельную «Спи, Алёша» – от лица Николая II, укладывающего спать наследника и наказывающего ему, как вырастет, не жалеть для бунтовщиков ни розг, ни виселиц. Опубликованная нелегально, в Вильно, «Спи, Алёша» разошлась по всей «черте». Вевик Рабинович вспоминает, что не один раз слышал, как ее напевали работницы и рабочие бердичевской типографии. Ещё одна, неполитическая, колыбельная Шолом-Алейхема входит сейчас во все антологии еврейского фольклора без указания имени автора, как «народная песня». Да и другие его стихи тоже разошлись по еврейским местечкам, и напевавшие их ремесленники и модистки были уверены, что у песни нет автора, что она народная.

* * *

На гонорары от «Фолксблат» содержать семью было невозможно, жить за счёт тестя не хотелось, и Шолом-Алейхем выезжает в Киев в поисках работы. «Зять Лоева» – это что-то да значило, и Шолом-Алейхем поступает на службу к Бродскому, чьё имя потом в его текстах станет синонимом запредельного богатства в устах каждого местечкового еврея. Лазарь Израилевич Бродский (1848–1904) был крупнейшим сахарозаводчиком Российской империи (четверть всего производимого в империи сахара давали именно его заводы) и, кроме того, щедрым меценатом: на его средства содержались в Киеве еврейская школа и еврейская больница, Бактериологический институт, он давал деньги на развитие трамвайного транспорта, построил в городе хоральную синагогу, финансировал строительство Политехнического института. У Бродского на Екатеринославщине были обширные земельные владения, которые он заселил еврейскими колонистами, – проверять, как им живётся, и был откомандирован Шолом-Алейхем. Еврейским поселенцам на землях Бродского жилось хорошо – вернее, как «хорошо»? – неплохо; а если уж быть совсем точным, то так себе. Они успешно возделывали землю, но если б у них была нужная техника (а не один плуг на одиннадцать душ мужского пола и одна борона на десятерых), то возделывали бы ещё успешнее. Но главное – болезни, а ни одной больницы и ни одного врача. Зато раввинов, которым надо выплачивать деньги из своего кармана, – хоть отбавляй: по раввину на каждые восемьдесят пять жителей, – складывать их штабелями, что ли? Всё это, объездив четырнадцать колоний, ревизор описал в своей докладной записке, добавив свои соображения, как можно улучшить быт и хозяйство колонистов.

Бродский не очень любил, когда ему советуют, что делать, и, прочитав докладную, высмеял Шолом-Алейхема. Тот вспылил и уволился со службы.

Следующим местом работы стало страховое товарищество «Прометей» – впрочем, тоже ненадолго.

А в 1885 году Лоев неожиданно умер и оставил дочери огромное наследство, опекуном которого она, выдав доверенность, назначила своего мужа. Это были очень большие деньги, нигде биографы не говорят, сколько именно (и в письмах самого Шолома-Алейхема тоже нет этих цифр), но вполне вероятно – с землями и ценными бумагами, – что и до миллиона.

В Киев Шолом-Алейхем перебрался не сразу – в сентябре 1887-го. (Лето семья провела на чешском курорте Карлсбаде (Карлови-Вари) – он впервые побывал за границей, теперь он мог себе это позволить.) В Киеве открыл контору по купле и продаже сахара и пшеницы, снял квартиру по Маловасильковской, 26. В 1887-м родилась дочь Ляля (Сарра), в следующем году – третья дочь Эмма (Ноэм).

Теперь всё должно быть только хорошо. Теперь он жил в Киеве. «Шолом-Алейхем жил в Киеве. Не знаю, по какому праву. Он не имел высшего образования и не был ни купцом, ни ремесленником. По-видимому, знаменитый писатель жил либо по фиктивному свидетельству, полученному в ремесленной управе за взятку, либо он выплачивал ежемесячную взятку полиции прямо в руки. Полиция была до умиления чувствительна к дарам. Но, возможно, Шолом-Алейхем избегал личных встреч с приставами и околоточными и расплачивался с ними через швейцаров. Таких евреев называли “швейцарскими подданными”» [54] .

Швейцарский ли подданный, марокканский ли – не страшно. Ему нет ещё тридцати, он полон сил и замыслов, он работает одновременно над двумя-тремя текстами, а мысли бегут к четвёртому. Только что в приложении к «Фолксблат» опубликован его «Реб Сендер Бланк и его почтеннейшая семья» – «роман без романа», как говорится в подзаголовке, то есть без «ро́мана», без любовной сентиментальщины перипетий: чистый юмор в каждом слове – наслаждайтесь. Он начал писать его продолжение – «Маркус Бланк»; впереди «Последний из семьи Бланк» – будет трилогия, будут еврейские «Ругон-Маккары», еврейский Золя. (Не напишет. А в 1903 году первую часть трилогии основательно переработает, сократит, ещё и ещё раз поправит стилистику и назовёт старое-новое творение «Сендер Бланк и его семейка. Роман без романа».)

Критика же, однако, заметила не роман, а вещицу поменьше: опубликованный в «Фолксблат» годом раньше, в 1887 году, рассказ «Ножик» – про мальчика, так мечтавшего о ножике, что не сдержавшегося и укравшего его у постояльца, и потом замученного совестью. Простая история, слишком простая, написанная печально-весёлым языком, «рассказ для детей», как указано в подзаголовке. Но именно с «Ножика» началась слава Шолом-Алейхема и начался писатель Шолом-Алейхем. До этого всё было разминкой, упражнениями, поисками жанра.

«Мои писания, однако, в те времена были не более чем забава, пока не случилась история с “Ножиком”, которая изменила характер моего творчества, как и мою жизнь. В те дни меня занимала коммерция – деньги, биржа, ценные бумаги и тому подобные вещи, не имеющие никакого отношения к литературе. Я достиг тогда вершины своего благосостояния, обладал большими деньгами и, возможно, пошёл бы по иному пути, по тому пути, который некоторые считают настоящим. Но случилось иначе. Приехав однажды в Киев по разным важным делам и устав за день, я лёг спать, но уснуть не мог. Поднявшись, я присел к столу и написал, верней, изложил душу в рассказе о своих детских годах, которому дал название “Ножик”. Написанное я отправил в редакцию и забыл о нём. И вот однажды читаю “Восход” (“Книжки Восхода” – еврейский ежемесячный литературно-публицистический журнал на русском языке, выходивший в Петербурге с 1881-го по 1906 г. – А. К. ) и вижу литературный обзор за подписью «Критикус” (Дубнов [Семён Маркович (Шимон Меерович) Дубнов (1860–1941) – еврейский историк, автор капитального труда “Всемирная история еврейского народа” (10 томов; 1925–1929) и мн. др., а также публицист; вскоре после описываемой истории становится близким другом Шолом-Алейхема. – А. К. ]), который среди всякой чепухи упоминает и о моём “Ножике” Со страшным сердцебиением прочитал я несколько тёплых строк “Критикуса” Он хвалил мой “Ножик” и утверждал, что молодой автор обнаруживает талант и со временем подарит нашей бедной литературе на разговорном языке идиш хорошие произведения. Исполненный благодарности, со слезами на глазах, я ещё раз перечитал эти слова милого “Критикуса” и дал себе слово писать в этом роде ещё и ещё» [55] .

Теперь Шолом-Алейхем понимал, что литературе нужно от него и что ему – от литературы. И чего литературе не нужно вообще ни от кого бы то ни было.

* * *

В те годы самым популярным и читаемым писателем на идише был, нет, не Менделе Мойхер-Сфорим и не Линецкий, а некий, глубоко сейчас забытый Нохум Меер Шайкевич (1846–1905), писавший под псевдонимом Шомер. Его стилистически неприхотливыми, но полными головокружительных интриг и приключений романами еврейские издатели наводнили всю «черту» [56] . Шомер, а потом и его последователи, которых тоже было немало, поступали так: брали нашумевший французский бульварный роман, того же Поля де Кока или Эжена Сю, вместо французского юноши и французской девушки ставили молодого местечкового еврея и местечковую еврейку, а дальше пошло-поехало по испытанным лекалам: любовь, разлука, коварный соперник, верный друг, кровавое преступление, в конце концов, пройдя все испытания, местечковые евреи неизменно оказывались незаконнорождёнными или украденными в детстве детьми каких-нибудь графов или баронов, встречались – всё, свадьба. Таких романов были сотни (только в 1888 году один Шомер опубликовал двадцать шесть своих книг), они выходили тиражом в десятки тысяч экземпляров, евреи «черты» рыдали над тяжкой судьбинушкой героев, затаив дыхание, гадали, как те выберутся из очередного капкана, подготовленного им автором, – и знать не знали, что еврейская литература бывает другой: ироничной, остроумной, наконец, просто умной – ни Линецкому, ни Мойхер-Сфориму было просто не втиснуться меж тесно подогнанных друг к другу шомеровских кирпичей.

И Шолом-Алейхем дал Шомеру бой. В 1888 году он в Бердичеве напечатал брошюру – памфлет под названием «Суд над Шомером, или Суд присяжных над всеми романами Шомера, застенографировано Шолом-Алейхемом». Памфлет Шолом-Алейхема следовало бы привести здесь полностью. Это душеполезное чтение и для современного читателя, но объём нашей книжки оговорён заранее, и никто нам этого не позволит сделать. Поэтому – выдержка из первой главы – «Обвинительный акт»: «Словно песок и мусор, просыпались “народные писатели”, романоделы и до того запрудили еврейскую литературу своими “романами”, – да ещё какими! – до того наводнили ими весь мир, до того испортили вкус публики, что никто и в руки брать не хочет других произведений, кроме этих “романов”. Более того, все читатели стали писателями; все мальчишки, все праздношатающиеся – романистами! Достаточно любому парню прочесть какую-нибудь книжонку, чужой роман, как он уже становится романистом; он лишь переделывает имена героев, даёт произведению еврейское название и за бесценок продаёт первому попавшемуся книгоноше свой “сверхзанимательный роман” в четырёх частях с эпилогом. Книгоноша становится издателем, мошенник – “народным писателем”, “романистом”, а толпа принимает это за товар. И пошло.

Самым крупным, плодовитым и богатым из всех этих тараканов, жучков и червей является великий “романодел”, наш подсудимый Шомер.

Этот молодчик взялся не на шутку затопить еврейскую литературу своими невозможными, водянистыми романами, своими диковинными произведениями, стоящими ниже всякой критики. Они, безусловно, вредны читателям, как яд, ибо извращают его лучшие чувства ужасными небылицами, дикими мыслями, душераздирающими сценами, о которых еврейский читатель раньше не имел никакого представления.

Это показалось странным нашим представителям. Была выделена комиссия. Обследовав полсотни романов Шомера, она пришла к следующим выводам:

а) почти все они просто украдены из других литератур;

б) все сшиты на один покрой;

в) романодел не даёт реальных, подлинных картин еврейской жизни;

г) поэтому его романы к нам, евреям, никакого отношения не имеют;

д) эти романы лишь расстраивают воображение и никакого поучения, никакой морали дать не могут;

е) они содержат лишь словоблудие и цинизм;

ж) они, кроме того, очень плохо составлены;

з) автор, по-видимому, невежда;

и) школьникам и взрослым девицам ни в коем случае нельзя давать этих романов;

к) было бы большим благодеянием выкурить его вместе со всеми его диковинными романами из еврейской литературы с помощью конкретной систематической критики.

Здесь, на столе, лежит перед вами полсотни романов этого романодела. Они служат лучшим доказательством того, к чему может привести невежество сочинителя, наивность читателя, а также молчание критики, терпящей существование таких романистов» [57] .

И ещё – из главы «Речь прокурора»:

«Господа судьи и господа присяжные заседатели! Подсудимый, сидящий перед нами, – не вор, не злодей, не мошенник. Он не совершил никакого уголовного преступления. Он никого не оскорбил, ни у кого ничего не отнял, никого по миру не пустил, – и всё же он сидит у нас на скамье подсудимых, как настоящий преступник, как подсудимый. Что же это значит? В чём его особенность? По-моему, господа присяжные заседатели, он более преступен, чем вор, злодей, душегуб. Этот злодей не вышел убивать людей на большой дороге со шпагой, или копьём, или с обухом в руках, – нет! Он всего лишь выступил против невинной еврейской литературы и, изуродовав народный язык, испортил вкус публики, совратил множество простых читателей, которые без критики не умеют отличить хорошее от плохого, блуждают в темноте и поэтому не понимают разницы между произведениями Абрамовича и мусором, какой им подносят сочинители, вроде подсудимого Шомера.

Обмануть человека, отнять у него деньги, убить, зарезать, по-моему, менее преступно, чем обмануть целый народ, зарезать целую литературу, испортить вкус тысяч читателей, ибо в первом случае страдает коллектив, множество, вся народная масса.

Поглядите-ка, до чего этот романодел довел нас! Посмотрите, до чего он извратил чувства и испортил вкус массового читателя. Любой ремесленник, любая женщина, любая девушка так напичканы сумасбродными небылицами, что они, эти читатели, уже не способны взять в руки путную, поучительную книгу, а только “сверхзанимательные” романы Шомера! А в них описывается много сложных, запутанных интриг, трогательных и душещипательных сцен: в них воруют и разбойничают среди бела дня, выкапывают мертвецов из могил, дерутся и убивают из-за прекрасной брюнетки или красивого блондина. Есть и другие подобные дикие выдумки, заимствованные из разных пустых русских, немецких или французских романов» [58] .

Казалось бы, Давид и Голиаф: кто такой Шолом-Алейхем, только-только начавший печататься, – и кто такой Шомер с его тиражами, сотней романов и славой первого еврейского писателя; но – невероятно – Шолом-Алейхему удалось. Сила смеха: язвительный и саркастичный памфлет заставил простого читателя увидеть шомеровские романы его, Шолом-Алейхема, глазами – и устыдиться. Или ужаснуться. «Читатели восторженно приняли “Суд над Шомером”, – напишет в своих воспоминаниях о Шолом-Алейхеме его друг Мордехай Спектор. – Многие из них стыдились признаться, что когда-то читали Шомера. Книжки его редко стали появляться на книжном рынке» [59] .

На следующий год, в 1889-м, Шомер уехал в Америку. Первый в истории человечества бой высокой литературы с массовой выиграла литература высокая.

* * *

Отрицая – утверждай; у слова «критика» два значения; и в том же, 1888 году неожиданно для себя ставший литературным критиком Шолом-Алейхем публикует в приложениях к «Фолксблат» цикл статей о современных еврейских писателях: Мойхер-Сфориме, Линецком, Спекторе, Мордхе-Арне Шацкесе (1825–1899), точнее, об их произведениях, которые он анализирует с тем, чтобы найти ведущую тему еврейской литературы. И находит, цикл статей называется «Тема нищеты в еврейской литературе». У Шомера сотоварищи еврейский принц когда-нибудь обязательно разбогатеет; у Мойхер-Сфорима и других рассмотренных Шолом-Алейхемом писателей типичный еврей – это местечковый бедняк, которому богатство не светит, точнее, светит и греет – но никогда не достанется, ибо оно иллюзорно. Да и в произведениях самого Шолом-Алейхема, какое ни возьми («Семьдесят пять тысяч», «Заколдованный портной», «Менахем-Мендл», «Тевье-молочник», «Выигрышный билет», «Весёлая компания», «Шестьдесят шесть», «Мальчик Мотл», даже в романе «С Ярмарки» автобиографический герой Шолом-Алейхема всю жизнь будет мечтать о кладе), богатство – синоним мечты, а не реальности, и еврей – весёлый, но нищий.

* * *

Утверждая – утверждай. Ещё в конце августа 1886 года, став опекуном огромного наследства, Шолом-Алейхем на собрании киевских еврейских писателей объявил, что хочет издавать свой собственный литературный журнал на идише, в котором соберёт все лучшие еврейские литературные силы.

Программу и задачи нового издания Шолом-Алейхем изложил, отвечая на вопросы, в письме Линецкому:

«4. Цена – самая дешёвая, дабы осчастливить многих и многих.

5. Затея моя предпринята не ради прибылей, а во славу еврейского языка.

6. Программа будет такая, какой не упомнят со времён Адама.

7. Она будет содержать всё, включая птичье молоко.

8. Вводится систематическая критика того, что выходит на еврейском языке.

9. Если где-нибудь имеется еврейский писатель, и стоящий, он мой.

10. Плачу (и, что называется, чистоганом) за каждую строчку от 2 до 10 копеек за прозу, от 10 до 20 – за поэзию.

11. Хочу изгнать манеру эксплуатировать автора при помощи лести.

12. В первом сборнике я дам оригинальные статьи разных писателей, пишущих по-еврейски, а также гебраистских и русских писателей в переводе на еврейский язык, целые, не очень большие рассказы, новеллы, поэмы, один роман, немного стихов (и хороших), а также разное из всех отраслей знания и из области языка.

13. О медицине, гигиене, кушаньях, напитках и тому подобном тоже будет» [60]

«<…> я расшибу голову публике тем, что в одно прекрасное утро вдруг выйдет в свет большой еврейский сборник, да такой, каких свет не видал, но без объявлений, без барабанного боя, без трезвона, без выманивания денег, без премий, но – с оригинальной программой, с твёрдо установленной оплатой сотрудников, с доступнейшей ценой, со всеми достоинствами, со всеми привилегиями; в общем, брат мой, это будет нечто особенное, такое, чего и на древнееврейском не было. И представьте себе – это нравится публике, в течение двух недель я получил уже больше половины материала. И что за материал! И от каких писателей! От каких еврейских писателей! Товар высочайшей марки. Первые известия о нем появятся, когда сборник будет полностью готов; за деньгами остановки нет, и трезвонить мне ни к чему…» [61] – говорит Шолом-Алейхем в письме к писателю Якову Динезону (1856–1919), который будет его близким другом.

Первый номер «Ди юдише фолксбиблиотек» («Еврейская народная библиотека») – журнала, по сути, скорее, альманаха, Шолом-Алейхема вышел летом 1888 года и имел три раздела: беллетристику, критику, публицистику. Все, кто писал в то время на идише, прислали Шолом-Алейхему свои повести, стихи, рассказы, статьи – и старшее поколение писателей, и совсем молодое. Сборник действительно получился замечательным: повесть «Заветное кольцо» Мойхер-Сфорима, баллада «Мониш» ещё одного будущего классика еврейской литературы Ицхока-Лейбуша Переца (1857–1915), написанная специально на идише, хотя до этого Перец писал только на древнееврейском; мемуары поэта и публициста Аврахама Бера Готлобера (1810–1899) и многое другое. Сам Шолом-Алейхем в своём журнале выступил и как романист («Стемпеню»), и как критик (статья о Гейне и Бёрне), и как публицист (статьи «Русская критика об еврейском жаргоне» за подписью «Эстер» и «Несколько слов об орфографии еврейского языка», подписанная «Издатель»).

Жёстким или нет редактором был Шолом-Алейхем? Принципиальным. Это было его издание, его видение целей литературы, он вкладывал в него немалые деньги, установил высокий гонорар. В «Мониш» Переца он внёс редакторскую правку – правда, не согласовав её с автором, что послужило причиной многолетней неприязни классиков друг к другу. Редактировал Шолом-Алейхем и других – Линецкого, Готлобера, даже Мойхер-Сфорина. Редактировал издатель и себя: роман «Стемпеню» был им переписан пять раз, пока не попал в альманах.

Еврейские склоки – дело привычное, даже типичное; Шолом-Алейхем знал, на что идёт, но той травли, что после выхода «Фолксбиблиотек» ему устроили еврейские газеты, даже он не ожидал. И кто? Те «Хамейлиц» и «Фолксблат», чьим постоянным автором он ещё недавно был. Теперь эти газеты в чём только ни обвиняли редактора «Фолксбиблиотек»: и в том, что он скупает еврейских писателей за большие гонорары, и в примитивном юморе, сквозящем со страниц его журнала, и в отсутствии у подобранных издателем писателей еврейского положительного героя, и даже в юдофобстве – ненависти к еврейскому народу. «Уже слава Богу больше 30 лет прошло, – а от наших великих просветителей только и слышны остроты и насмешки над еврейскими обычаями, еврейским священнописанием и еврейской жизнью вообще; они смеются над живыми и мёртвыми, они высмеивают всё, что дорого было евреям на протяжении тысячелетий. <…> Ни у одной нации, ни на одном языке нет такой дьявольской литературы, как наша “Новая литература”, состоящая из сплошной насмешки, называемой ими “сатирой”» [62] , – написал в своей газете новый редактор «Фолксблат» Израиль Леви.

Шолом-Алейхем никак не отвечал на нападки, один раз, когда уж слишком допекли: Левинский из «Хамейлица» обвинил его в том, что «Фолксбиблиотек» и Шолом-Алейхем убивают гебраистскую литературу, – не выдержал и сорвался, объяснив в печати, кто её действительно убивает, – и всё, больше ни слова. Вступать в перебранку – себе дороже; надо делом заниматься, следующий номер готовить. Впрочем, своего рода ответом на все эти обвинения станут написанные на древнееврейском повесть Шолом-Алейхема «Шимеле», опубликованная в том же, 1888 году в Варшаве в гебраистском альманахе Нохума Соколова «Ха-асиф» («Жатва») и напечатанный «Хамейлицем» в следующем году сборник очерков-миниатюр «Типы и силуэты».

Но из его письма к друзьям, вот, например, к Дубнову, можно узнать о том, что переживал Шолом-Алейхем в тот момент, и, кстати, о некоторой, далеко не литературной подоплёке этой травли: «Ваше открытое письмо получил. И рецензию Вашу в “Восходе” (июль) читал. Вы – единственный писатель, сочувственно и гуманно относящийся к бедному жаргону. Трудно выразить Вам ту искреннюю благодарность, которую я должен был выразить Вам. Я переживаю нынче столько гонений и несправедливых нападок на меня и на жаргон, с которым почему-то связали моё имя, что не могу не радоваться от всякого доброго слова. В особенности мне достаётся от одного психопата, забравшего в свои нечистые руки единственный “Народный листок”, который обращен им теперь в клоаку для излияния помоев по адресу жаргона и его адептов-поклонников, в особенности по моему адресу, после того как я – что бы Вы думали? – отказал этому проходимцу в ссуде 6000 рублей! С того самого момента и начинается его поход против меня и жаргона (несчастный, ни в чём не повинный жаргон!). И Вам нужно видеть, как издатель (он же фактический редактор) жаргонной газеты кричит в каждом номере: “Долой поганый жаргон!” Вот геройство! Но это бы ничего. Чтобы окончательно подорвать авторитет жаргона, он в передовых статьях, в фельетонах, в политической и иностранной хрониках повествует читателям о том, что Шолом-Алейхем-де курит десятирублёвые сигары и подкупает своих критиков (в том числе и Вас, конечно) для рекламирования своих произведений, и т. п. грязь, которую повторять стыдно. И это всё – в единственном органе для массы! Удивительно, как, однако, моя “Библиотека” так быстро и с таким успехом разошлась в народе; а отзывы и сочувствие людей искренних придают мне силу и бодрость бороться против явной несправедливости двумя путями: презрительным отношением ко всякой сволочи и энергичным стремлением вперёд, распространяя полезные книги в массе. Ваше замечание относительно существенного пробела в “Библиотеке” – исторических популярных статей – принял к сведению с душевной признательностью. Преданный] Вам С. Рабинович» [63] .

По читателям «Фолксбиблиотек» действительно расходился хорошо: только в январе 1889 года по подписке было разослано две тысячи экземпляров, и подписка продолжалась.

В 1888 году от рака пищевода умер отец. Шолом-Алейхем посвятил его памяти книжку «Венок цветов» – сборник стихотворений в прозе «на манер Тургенева и Ги де Мопассана». А отец в завещании говорил: «Мой дорогой сын, бог одарил тебя умом и талантом больше, чем остальных моих детей… Что мне сказать, сын мой? Нет такой вещи на земле, которую ты бы не знал. Потому шагай по той дороге, которую сам избрал…» [64] Уехав из Переяслава, ни об отце, ни о братьях-сёстрах он не забыл: писал, помогал деньгами; когда мог, приезжал. Вевик Рабинович вспоминает, как в 1885-м, когда ему и младшему брату Берлу пришла в голову мысль перевезти отца из Переяслава к себе в Бердичев, Шолом прислал отцу денег на переезд, а потом и сам приехал, чтобы присмотреть ему квартиру и договориться о помощи.

В том же, 1888 году, Шолом-Алейхем съездил в Одессу, чтобы наконец-то лично представиться Мойхер-Сфориму – «дедушке еврейской литературы», как назвал он его (а себя – его литературным «внуком»). Это обращение – «Дедушка» – привяжется к Мойхер-Сфориму в еврейской литературе, станет его прозвищем.

Надежда Абрамович, дочь Мойхер-Сфорима, вспоминает: «За окнами проливной дождь, и никому в голову не приходит мысль, что кто-то может к нам прийти в такую погоду. Вдруг – стук в дверь. Сестра побежала открывать. Все глаза устремились ко входу. На пороге показался человек среднего роста. Он сбросил с себя промокшее пальто и шляпу, положил их на стул, стоявший у входной двери, и застыл, вперив свой взор в отца. Внешность незнакомца всех нас поразила. Его красивый лоб был чуть прикрыт волосами каштанового цвета, большие синие глаза блестели за стёклами пенсне в золотой оправе, обаятельное лицо привлекло внимание всех присутствующих. Он нас очаровал.

– Шолом-Алейхем, – сказал незнакомец.

– Алейхем шолом, – ответил отец, не отрывая глаз от газеты» [65] .

* * *

В 1889-м рождается первый сын – Миша (Михаил), долгожданный наследник. Семья расширилась – теперь они живут в большой, богато обставленной квартире на Елизаветинской улице, 8, у них отличная дача в сосновом лесу в Боярке под Киевом. («Бойберик» будет называться Боярка в его текстах, как Киев Егупцем.)

Соломон Рабинович занимается куплей-продажей, Шолом-Алейхем сидит пишет. («Ведь я всего лишь грешный человек, да к тому ж только наполовину писатель, вернее – полукупец, полуписатель, как это водится у евреев» [66] ). Во второй том своего «Фолксбиблиотек» он хочет дать ещё один роман о еврейском таланте, на этот раз певце – Переле. Роман «Переле» – «полгода труда и несколько лет жизни» – будет тоже переписан пять раз («перемыт в пяти водах») и войдёт в «Фолксбиблиотек» под названием «Иоселе-соловей». «Никогда я ещё столько не трудился над произведением, тщательно обрабатывая его со всевозможных сторон, – скажет он в письме к Дубнову. – Характер нового моего романа – лирический; при всей моей наклонности к весёлому юмору у меня при нынешнем нашем социальном положении не хватает духу юродствовать, тем более что в жизни, которую я описываю, я нахожу, откапываю такие перлы, как Perele или Rochele в “Стемпеню”. Кстати, “Стемпеню” печатается теперь в немецком переводе во львовском “Израелите” [67] .

Второй том «Фолксбиблиотек» шёл ещё сложнее, чем первый. Нет, хороших материалов хватало, стало даже больше, – всё редактура, редактура. Вот повесть Линецкого «Червяк в хрене» – ведь здорово же, остроумно, но столько лишнего, размывающего сюжет, мешающего пробиться главному – мысли. Линецкий потом так и не простит Шолом-Алейхему редакторских сокращений, и Шолом-Алейхем до конца дней жизни обретёт ещё одного друга-врага. («В нашей же еврейской литературе я имею теперь столько антагонистов, что, право, не понимаю, за что такая честь, ибо “много врагов – много чести”. Иногда же мне становится довольно жутко при таких обстоятельствах» [68] ).

Ожидавшийся слета 1889-го, второй том «Фолксбиблиотек» вышел только в феврале 1890-го. Кроме романа «Иоселе-соловей», из своего Шолом-Алейхем дал туда ещё и одноактную пьесу «Сходка», где собравшиеся по поводу того, что что-то нужно делать, евреи все разом говорят и кричат, не слушая друг друга, размахивают руками, и так ни к чему и не приходят, – как нам кажется, одно из лучших его произведений. Понятно, чем оно было навеяно.

З а вторым томом «Фолксбиблиотек» должен был последовать третий, но… «Тяжело будет для Вас то, что я Вам сообщу здесь, но каково уже мне! Ваш раздвоенный друг, столь бурно прошедший бурную жизнь, оскользнулся и погиб… погиб для мира золота и бумаги. Пробил его последний час, и он, сложив оружие, обратился в бегство, – разумеется, до поры до времени. Что скажет “свет”? Как примут это мои друзья, искренние и неискренние? Но до того ли мне теперь? Считая Вас добрым, искренним другом, я прошу вспомнить о том, что говорено было между нами в Боярке. Дела уже тогда были скверны, но один шаг, устремлённый мною к выходу из неопределённого и шаткого положения, ускорил лишь конец. Две-три крупнейших неудачи, два-три ужаснейших банкротства – и я очутился в огне, объятый пламенем долгов и обязательств, грозящих мне не только разорением, но чем-нибудь более ужасным. Куда направляюсь я – одному богу известно!» [69] Он обанкротился, точнее – его обанкротили. Как это часто бывает в романах и в жизни, вышел на биржу приумножить капитал, доверился не тем людям, и все деньги, всё многотысячное наследство Ольги… В общем, не было больше её денег, остались только долги, расписки, кредиторы – которые грозили судом и тюрьмой. Нормальная реакция любого живого организма при виде опасности – это бегство. Инстинкт самосохранения толкает в спину: беги!

В октябре 1890-го Шолом-Алейхем вывозит семью в Одессу: Одесса не чужой город, здесь столько друзей, знакомых, литераторов; от Киева Одесса на другом краю света. Но всё же близко от него. Оставив семью в Одессе, Шолом-Алейхем уезжает за границу. Никто не знает, где он находится, а он в Париже, Вене, Черновцах. Через полгода, когда стало можно вернуться, весной 1891-го, возвращается в Одессу из Румынии. Спасибо тёще – это она, собрав остатки состояния Лоева, оплатила долги, – спасибо ей.

* * *

В Одессе Шолом-Алейхем проживёт два с половиной года. Тесная, темноватая квартирка на Канатной, 26 – не киевская на Елизаветинской, но ведь бывало и похуже, правда? Главное – в Одессе живут все самые известные еврейские писатели: Мойхер-Сфорим, Равницкий, Бен-Ами, Лилиенблюм, Бялик [70] , другие, сейчас сюда на время переселился Дубнов. Да и вообще.

К концу XIX века Одесса была ещё одним центром еврейской культурной жизни в Росийской империи: евреев здесь проживало, по переписи 1897 года, почти сто сорок тысяч – треть всего населения этого города были евреи; здесь выходили русско-еврейские издания «Одесский листок» и «Одесские новости», в которых начал публиковаться и Шолом-Алейхем; русская администрация города к евреям благоволила, поощряла их участие в хозяйственной и культурной жизни города.

* * *

Говорить, что не обанкроться Шолом-Алейхем, не потрать он все деньги жены в биржевых махинациях, не видать нам и одного из самых лучших его произведений – «Менахем-Мендла», – это, конечно, цинизм. Но это так: как всегда происходит, катастрофический жизненный опыт вылился в художественно совершенное творение, давшее мировой литературе новый тип плохого-хорошего героя (а именно на таких противоречивых характерах и стоит вся литература: Ахилл, Дон Жуан, Гамлет, Фауст, Шерлок Холмс, Остап Бендер. Тип, придуманный Шолом-Алейхемом, – это луфтменч («человек воздуха»): местечковый еврей, неутомимо пытающийся разбогатеть и вечно ввязывающийся во всякие аферы, сулящие миллионы, но лопающиеся, как мыльный пузырь, оставляя его ни с чем, вернее – всё глубже низвергая раз за разом на социальное дно.

В первом из будущего цикла «Менахем-Мендл» рассказе (письме Менахем-Мендла жене Шейне-Шендл) «Лондон» этот для одних критиков милый и вызывающий сочувствие, для других – воплощение духа наживы – герой, покинув родную Касриловку, приезжает в Одессу и начинает «играть на бирже». Он уже видит себя богачом из богачей, строит фантастические планы новой жизни, но всё просадит: все деньги, всё приданое жены. И так в каждом из рассказов-писем цикла, который Шолом-Алейхем будет писать долго, одиннадцать лет, а потом ещё шесть сокращать, править и перерабатывать, пока тот не выйдет отдельной книгой в 1909 году. За что бы «человек воздуха» ни взялся, а он станет и спекулянтом акциями в Киеве (рассказ «Бумажки»), и маклером сахара, заимодавцем, посредником по купле-продаже недвижимости, лесов, заводов, золотых россыпей, угольных копей и нефтяных скважин («Миллионы»), даже писателем («Почтенная профессия»), сватом(«Не везёт!»), страховым агентом («Горе-злосчастье»), в конце каждого предприятия его ждёт крах, провал. Но он не унывает: значит, повезёт в следующий раз или потом – но повезёт обязательно, а как иначе-то? В неустанных поисках обогащения, от одной иллюзии к новой, образ Менахем-Мендла приобретает черты еврейского Дон Кихота – автор это делает сознательно и даже подчёркивает (иронически, конечно, но и полусерьёзно) это, давая заглавие второй серии писем Менахем-Мендла «Дон Кихот из Мазеповки» (1895).

Каждая литература рано или поздно создаёт национальный тип: он не героичен в смысле героизма, у него масса качеств, которые можно назвать отрицательными, но он располагает к себе и вызывает симпатию: мольеровский Тартюф, гончаровский Обломов, диккенсовский Пиквик, гашековский Швейк – всё это милые неудачники и в то же время плоть от плоти своего народа. Авторы посмеиваются над ними, мы посмеиваемся над ними – и чем больше смеёмся, тем крепче любим. В этом секрет смеха и секрет любви. Менахем-Мендл – типичный еврей: у него еврейские черты характера, еврейская психология, образ мышления, он узнаваем в любом из миллионов евреев – вот что дал литературе негативный жизненный опыт Шолом-Алейхема. Ни сам он, никто до него и никто после большего еврея, чем Менахем-Мендл, не создаст.

* * *

Рассказ «Лондон» войдёт в «Кол-Мевасере» («Предвестник») – тоненький журнал, который должен был известить читателей о готовящемся третьем томе «Фолксбиблиотек». Теперь у Шолом-Алейхема не было денег на гонорары авторам, и весь «Кол-Мевасере» он заполнил своими текстами: той самой колыбельной «Спи, дитя моё», что станет народной; незаконченной поэмой «Прогресс и цивилизация» и целым рядом литературно-критических статей и рецензий: «Комментарий к поэзии», «Как человек научился делать из бумаги тряпьё» и другими, – всё, и стихи, под разными псевдонимами.

А третий том так и не выйдет: Шолом-Алейхема ждут тяжёлые времена.

О сенью 1893 года писатель с семьёй покидает Одессу (с прибавлением – годовалой Марусей (Мириам) – четвёртой дочерью) и переезжает сначала на короткое время в Фастов, а оттуда, в том же году, в Киев, где снимает квартиру по Нижне-Владимирской, 5. «В следующие годы я теряю Шолом-Алейхема из виду. Он возвращается в Киев, ищет занятий и переживает тяжёлое время. Обрывается как-то и наша переписка. С грустью слышал, что он вынужден хвататься за всякие занятия для заработка и, между прочим, читать за плату свои произведения в домах киевских богачей, забавлять этих господ, которые ценили в писаниях юмориста только смехотворный, иногда шаржированный элемент и не замечали ни трагической подчас подкладки читаемого, ни личной трагедии “весёлого чтеца”» [71] , – напишет в своих воспоминаниях о Шолом-Алейхеме Семён Дубнов.

* * *

Горький жизненный опыт, полученный Шолом-Алейхемом на киевской бирже, выльется не только в «Менахем-Мендл», но и в пьесу «Якнехоз» [72] , где в довольно острой, если не сказать – жёсткой форме он посмеётся-поиздевается над тем миром биржевых спекулянтов, маклеров и т. п., куда он и сам ещё недавно входил и который обобрал его до нитки. Это не была месть – это была нормальная писательская реакция, потребность осмыслить, обратив в слово, свои впечатления и переживания. Но киевские биржевики, узнавшие себя в персонажах комедии, думали иначе; оскорблённые, возмущённые, они потребовали от городской цензуры запретить «Якнехоз», и та, разумеется, пошла им навстречу. Тираж только что отпечатанной пьесы был конфискован (под предлогом того, что в репликах одного из действующих лиц – Самуила Пастернака – искажаются тексты Священного Писания) и уничтожен, а на автора заведено соответствующее дело.

Здесь самое время слегка приостановиться, а потом вернуться назад и забежать вперёд, чтобы подробнее рассмотреть вопрос «Шолом-Алейхем и цензура», или даже «Шолом-Алейхем. Политические преследования» – но дело в том, что политических взглядов как таковых у писателя не было. Он симпатизировал зарождающемуся сионизму [73] – но в меру, и сам себя сионистом не считал; многие евреи-студенты и просто молодые просвещённые еврейские юноши уходили в то время в революцию (образы таких юношей есть и в произведениях Шолом-Алейхема, например, в «Годл» (1904) из цикла «Тевье-молочник» или в рассказе «Иосиф» (1905), – и выписаны они с большой теплотой) – Шолом-Алейхема радовало, что евреи эмансипируются, из забитого народа, обложенного запретами, превращаются в грозную силу, которой боится даже царь со всей его полицией, но участвовать в революции, проливать свою и чужую кровь он не хотел [74] . Интеллигент вроде Чехова, народный писатель как Толстой, Шолом-Алейхем, как это можно понять из его писем и текстов, был не столько против окружающей его политической системы, царизма, сколько против несправедливости вообще, где бы и кем бы она ни чинилась.

Однако человек принадлежит своей эпохе, а эпоха говорит не только на языке культуры, но и на языке политики, и трудно не отвечать ей тем же.

Жандармские управления нескольких городов заводили на Шолом-Алейхема «дела». Впервые – ещё в 1892 году, в Одессе, когда он намеревался издавать газету на еврейском языке (полиции нужно было проверить, насколько он для этого благонадёжен). Там же, в Одессе, Шолом-Алейхема единственный раз в жизни арестовали – правда, приняв за кого-то другого, и на следующий день выпустили.

В 1903 году, когда после погрома в Кишинёве Шолом-Алейхем взялся готовить сборник «Хилф» («Помощь»), чтобы собрать деньги в пользу пострадавших, и привлёк к участию в нём виднейших русских писателей, и, в частности, Льва Толстого и Горького, за перепиской которых охранка особо следила, разведывательная служба киевского охранного отделения обратилась к приставу Лыбедского полицейского участка с просьбой дать «сведения о круге знакомств, родственных связях, сношениях и занятиях Соломона Наумовича Рабиновича» [75] . И на него снова завели «дело», причём сам Шолом-Алейхем, как рассказывал брату, чувствовал слежку и знал о ней. Самому же сборнику «Хилф» цензура как могла чинила препятствия, и он вышел с большим трудом.

Но, пожалуй, самые «политические» произведения Шолом-Алейхема – это стихотворение «Спи, Алёша», о котором говорилось выше, а также рассказ «Дядя Пиня и тётя Рейзя» (1905) – антивоенный памфлет и роман «Потоп» (1907) – о революции 1905 года. Пересказывать «Дядю Пиню и тётю Рейзю» нам нет нужды – за нас это сделал, в ответ на просьбу старшего инспектора типографий в Одессе растолковать, что Шолом-Алейхем имел в виду, сотрудник одесской полицейской прессы Осип Лернер (а мы с вами заодно получим представление, что такое «полицейское литературоведение»): «По Вашему посланию я имею честь сообщить, что присланная брошюра на еврейском жаргоне под названием “Дядя Пиня и тётя Рейзя” представляет собой неслыханно позорный памфлет на нынешнюю русско-японскую войну… Автор описывает в форме сказки семейную жизнь дяди Пини, которого тётя Рейзя всё время держала под пятой и не раз наделяла тумаками до тех пор, пока его дальний родственник Янкл-Довид не образумил его и не дал ему понять, что он не должен молчать, что тётя проклятая только кажется очень страшной, но в действительности её здоровье ни к чёрту не годится, нужно только проучить её, как ведётся, и после первого удара она станет мягкая, как масло, и будет слушаться мужа, которого раньше держала под пятой. Началась баталия, и дядя Пиня, конечно, победил. Тётя Рейзя изображена как грубое существо, невежественная, религиозная, обжора и сильная любительница выпить. Здесь всё рассчитано на фонетическое созвучие имен: Пиня – Япония; Рейзя – Россия; Янкл-Довид – Янки-дудл (Англия)» [76] .

Роман «Потоп» советская критика любила сравнивать с «Матерью» Горького: мол, тот же образ героической матери, у которой два сына-революционера, мол, их «идеи» проникают в её отсталое сознание и пробуждают к новой жизни. И где-то они, критики, наверное, правы – ведь, как мы помним, в эти годы Шолом-Алейхем увлекался писательской и человеческой личностью Горького и даже одевался «под него». В целом же этот роман вряд ли относится к лучшим творениям писателя: писать о революции с юмором сложно даже для него, а пафос и сверхсерьёзные публицистические рассуждения – явно не его конёк. Но как бы то ни было, сама тема «Потопа» (во втором издании, 1909 года, он будет, как повелось, переработан – и переименован в «В грозу») была опасной. Изданный сначала в Америке, потом в Варшаве, при очередном издании, в 1912 году опять в Варшаве, он таки привлёк внимание цензуры и полиции: против Шолом-Алейхема было возбуждено дело № 155, тянувшееся с 28 июля 1912-го по 10 ноября 1913 года; весь тираж был изъят и уничтожен, да и самого автора изъяли бы, если б он не жил в это время за границей.

* * *

В том же 1894 году, что и «Якнехоз», в сборнике-альманахе «Дер хойзфрайнд» [77] («Друг дома») появляется рассказ «Счастье привалило» – первый из будущего цикла «Тевье-молочник». Работа над новым циклом займёт десять лет, и будет он состоять из девяти отдельных рассказов – монологов Тевье. Тевье – не Менахем-Мендл; это совсем иной тип еврея – трудяги, отца, патриарха, однако точно так же выписанный без тени пафоса, с иронией – очень добродушной. Тевье и сам посмеивается над всеми, и в том числе над самим собой. Всё летит в тартарары – новый век, патриархальная жизнь рушится: Тевье одну за другой теряет своих дочерей (они вырастают и выходят замуж – кто за любимого, но бедного; кто за богатого, но нелюбимого; кто за христианина, и умирает для всех и для Тевье, но не для его отцовской души; а кто и действительно умирает, наложив на себя руки из-за несчастной любви), жену, дом (его, «по постановлению», выселяют из деревни), но он несгибаем, держаться ему помогает чувство юмора и вековая еврейская житейская мудрость. Все исследователи Шолом-Алейхема говорят, что «Тевье-молочник» наряду с «Менахем-Мендлом» – лучшее, что он создал.

С 1896-го по середину 1903 года Шолом-Алейхем с семьёй жил в Киеве на Большой Васильковской, 5 (теперь это улица Красноармейская; на рубеже 2000-х дом намеревались отреставрировать, из квартиры Шолом-Алейхема сделать музей, но вместо этого в 2001-м дом снесли вообще, территория понадобилась под бизнес-застройку). Правда, в одном из писем 1897 года Шолом-Алейхем называет свой адрес как «Б. Васильковская, 7», но, возможно, это описка.

Раз уж мы никогда больше в квартире Шолом-Алейхема не сможем побывать, хотя бы дадим её обстоятельное описание по воспоминаниям Вевика Рабиновича:

«В кабинете стоял большой письменный стол. На нём карандаши разных цветов: чёрные, синие и красные. Хорошо отточенные и красиво сложенные. Две чернильницы и несколько ручек, много бумаги, большие и маленькие листы. И всё это было аккуратно сложено. Кроме того, на столе были мраморное пресс-папье, линейка, пепельница, велосипедик на резиновых колёсиках и много других безделушек. В письменном столе было по четыре ящика с каждой стороны и один посередине. В них лежали завершённые и незаконченные рукописи, тетради и листы бумаги разных размеров. В ящиках был образцовый порядок, как в витринах музея.

У письменного стола стояло высокое мягкое кресло, по обе стороны кресла по стулу. У другой стены – диван с такой же обивкой.

Окна были завешены длинными светлыми гардинами. На стене над письменным столом висели портреты нескольких писателей и самого Шолом-Алейхема.

В углу находилось большое зеркало. У окна разместился узкий, но высокий столик, типа лекторской кафедры, на котором Шолом-Алейхем часто писал. Шолом-Алейхем любил писать стоя. Этот столик был его станком.

Большое место в его кабинете занимала библиотека: два огромных книжных шкафа.

Неподалёку от кабинета – столовая. Посреди столовой – обеденный стол и большое количество соломенных стульев вокруг него. У одной из стен буфет, наполненный разной посудой. На стенах фотографии всех детей, Ольги Михайловны и её родителей – Мейлаха и Рахили Лоевых.

За столовой была детская, а рядом с ней спальня и небольшая кухня…

Сердцем квартиры был кабинет. Первое, что бросалось в глаза, – это библиотека. Доступ к ней был открыт. Письменный же стол можно было только созерцать, а “к станку” можно было подойти только с разрешения хозяина…

О книгах его библиотеки. В памяти сохранилось много книг еврейских, древнееврейских и русских. Среди русских произведения Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Льва Толстого, Гончарова, Тургенева, Достоевского, пьесы Островского. На верхней полке книжного шкафа лежали книги Чехова и Горького, Пушкина, Лермонтова и Некрасова.

Из переведённых на русский язык запомнились сочинения Диккенса, Твена, Мопассана, Гюго, Бальзака, Флобера, Гейне, Бёрне, Гёте.

Большое место в библиотеке занимали книги на еврейском и древнееврейском языках: Менделе Мойхер-Сфорима, Переца, Спектора, Фришмана, Бялика, Ахад-Гаама, Фруга, Динезона, Аша, Бен-Ами. Среди еврейских книг был и томик М. Варшавского с предисловием Шолом-Алейхема. В библиотеке также находились тома “Народной библиотеки”, комплекты газет и журналов “Дер юд”, “Фолксблат” и др.

В отдельном шкафу содержались книги из библиотеки Мейлаха Лоева: A. Many, Смоленскина, гемары [78] , Библии и т. п. В этом же шкафу стояли и произведения самого Шолом-Алейхема различных изданий в обычных и подарочных переплетах.

В шкафах был идеальный порядок, книги стояли одна к другой. Шолом-Алейхем их берёг, а нужные ему места отмечал закладками из белой бумаги» [79] .

Первые три года в этой квартире Шолом-Алейхему не писалось, вернее, может, и писал бы, но надо было зарабатывать деньги, кормить семью, а гонорары мизерны, чтение текстов по квартирам тоже больших денег не приносит. Денег не хватает настолько, что Ольге Михайловне, жене, приходится записаться на курсы дантистов, а потом «большая зала» их квартиры перегораживается, и в одной из частей устраивается зубоврачебный кабинет. (Бел Кауфман, внучка писателя, рассказывает, что он однажды попросил своих детей набить за щёки ваты и сидеть в приёмной, держась за них и изображать пациентов – в рекламных целях.) В 1898 году в «Восходе» вышли его русские «Сказки гетто» – единственное написанное им за этот период.

Всё изменилось, когда в Кракове в 1899 году начал выходить еженедельник «Дер юд» («Еврей»), который сразу привлёк Шолом-Алейхема к постоянному сотрудничеству и установил ему крупный гонорар. Порой размер гонорара напрямую связан с вдохновением: в первых же номерах «Дер юд» были опубликованы новые рассказы из цикла «Тевье-молочник» («Химера» и «Нынешние дети»), третья серия писем Менахем-Мендла – «Миллионы», – а потом и рассказы, что тоже станут хрестоматийными: «Часы», «Флажок», «Ханукальные деньги», «Рябчик», «Город маленьких людей» (этот рассказ начнёт цикл «В маленьком мире маленьких людей»), «Родительские радости», «Будь я Ротшильд…», «Горшок», «Мафусаил» и другие.

Что же до публичных выступлений, то здесь новым стимулом для Шолом-Алейхема стало знакомство с поэтом и композитором Марком Варшавским (1848–1907), писавшим на идише песни, которые уходили в народ и воспринимались всеми как народные. Автора же почти никто не знал. Шолом-Алейхем предложил ездить вместе по городам и местечкам: литературные вечера – Варшавский поёт свои песни, Шолом-Алейхем читает свои рассказы. В 1900-м они выступили в Киеве, Белой Церкви, Бердичеве, других городах – Шолом-Алейхем не ошибся: успех был ошеломляющим. В том же году при содействии Шолом-Алейхема и с его восторженным предисловием вышла книжка Варшавского «Еврейские народные песни», включавшая двадцать пять его стихов, а вскоре были изданы и ноты к ним.

* * *

В 1901 году в семье Рабинович новое – и последнее – прибавление: шестой ребёнок, второй сын – Нюма (Нохум). Шолом-Алейхем много пишет – рассказ за рассказом – и публикуется уже не только в краковском «Дер юд», но и в варшавских еврейских еженедельных газетах «Ди юдише фолксцайтунг» («Еврейская народная газета») и в только что образованной петербургско-варшавской «Дер фрайд» («Друг») – «первой ежедневной газете на жаргоне», как указывалось в её подзаголовке. Это издание, благодаря авторам быстро завоевавшее популярность и достигшее невероятного для еврейской печати тиража в пятьдесят тысяч экземпляров, почти на десять лет станет основным местом публикации шолом-алейхемских текстов: тут будут напечатаны и новые рассказы из «Тевье-молочника», и «Мальчик Мотл», и первые части «Песни песен», и многое другое.

В том же 1903 году в варшавском издательстве «Фолксбилдунг» («Народное просвещение») начнёт выходить первое собрание сочинений Шолом-Алейхема, приуроченное к двадцатилетию его литературной деятельности.

Не только публикуется – выступает Шолом-Алейхем тоже больше: «Он тогда разъезжал по городам и за определённый гонорар читал свои произведения в собраниях, большей частью в частных квартирах (публичные чтения тогда – в дни Плеве [министра внутренних дел и шефа отдельного корпуса жандармов в 1902–1904 годах – А. К. ] очень редко разрешались)» [80] , – пишет Семён Дубнов.

19–20 апреля 1903 года в Кишинёве – тогда столице Бессарабии – произошёл еврейский погром, первый из крупных еврейских погромов начала века. За два месяца до этого в местечке Дубоссары пропал, а потом был найден убитым четырнадцатилетний Михаил Рыбаченко. Кишинёвская газета «Бессарабец», издаваемая писателем и публицистом, антисемитом Паволакием Крушеваном, изо дня в день обсуждала возможность ритуального убийства мальчика евреями. Следствие нашло убийцу: Михаила Рыбаченко убил из-за наследства его двоюродный брат, – но было поздно: статьи «Бессарабца» настолько разожгли ненависть жителей Кишинёва к евреям, что в воскресный день 19 апреля собравшаяся на площади толпа двинулась громить еврейские лавки, магазины, дома. Полиция арестовала шестьдесят человек, но это мало помогло, скорее – подстегнуло погромщиков собраться на следующее утро вновь и продолжить крушить и жечь еврейские дома. Полиция бездействовала, и евреи, чтобы защитить своё имущество, организовали отряды самообороны, что уже окончательно разъярило погромщиков. Камни, дубины, лопаты, топоры – вскоре погром перерос в кровавый.

К пяти часам дня, пока наконец не вмешалась армия и не остановила расправу, было убито сорок девять человек, пятьсот восемьдесят шесть искалечено, разрушено полторы тысячи домов – более трети всех домовладений Кишинёва.

Властями было арестовано больше восьмисот погромщиков, из которых на скамью подсудимых попало около трёхсот. Некоторых из них приговорили к различным срокам каторжных работ, тюремному заключению.

На кишинёвский погром откликнулась общественность всего мира. В России был организован комитет по оказанию помощи пострадавшим, собравший около миллиона рублей. Шолом-Алейхем решил издать сборник с произведениями русских писателей в переводе на еврейский, выручка от продажи которого пошла бы кишинёвским евреям, и разослал письма. На его просьбу откликнулись Толстой, Чехов и Короленко. Толстой дал в сборник три сказки: «Ассирийский царь Ассархадон», «Три вопроса» и «Это ты». Короленко предложил главы из «Слепого музыканта», Чехов – любой из своих напечатанных рассказов. Сам Шолом-Алейхем написал для «Хилфа» рассказ «Сто один». Сборник был издан в Варшаве в том же году.

Мы уже знакомы с Шолом-Алейхемом редактором, будет небезынтересно узнать, каким был Шолом-Алейхем переводчик. Для этого приведём выдержку из его письма к Толстому: «Получил я Ваши две прелестные сказки и не считаю себя вправе благодарить Вас, во 1-х, потому, что не для этого Вы их писали, и, во 2-х, потому, что спасибо Вам скажут тысячи обиженных в Кишинёве евреев и десятки (а может быть, и сотни) тысяч читателей, которые впервые увидят Ваши произведения, для них предназначенные и – простите мою нескромность – мною переданные на еврейский жаргон. А что я передал их мастерски, в этом я смело Вас могу уверить. Я совсем иначе понимаю слово “перевод”. Сохраняя смысл, дух и буквальное содержание Ваших сказок, я постарался сообщить им красоту, свойственную нашему народному, до чрезвычайности простому и вместе с тем образному языку. И в этих видах мне пришлось в некоторых местах поступиться выражениями в оригинале, заменяя их сочными, чисто еврейскими выражениями и оборотами речи. Для иллюстрации я Вам приведу пару примеров из первой сказки. Вы слишком хорошо знакомы с европейскими языками, чтобы не понимать – хотя бы одним чутьём, как великий художник, – еврейско-немецкого жаргона.

Вот примеры:

Стр. 1. …“пировать с моими друзьями”. Слово “пир” в жаргоне заменяется древнегебрейским словом “souda”, отчего “пировать” в жаргоне отсутствует. Поэтому мне пришлось заменить его целой фразой “leben a guten Toug” – буквально “жить хороший день”, т. е. весело провести время, что выходит больше, чем пировать.

Стр. 1. “Издохнет” – также имеет гебрейское слово “peger-pej” – заменено у меня фразой: “bis die kouschere Neeschoumegern (душа) wet ihm ausgehn” – пока “кошерная” душа его не отлетит. Kouschere Neeschoume – благочестивая душа – форма иносказательная и насмешливо презрительная <…>» [81] .

* * *

В 1903 году семья Рабинович переезжает на другую квартиру – в дом № 27 по Мариинско-Благовещенской улице (теперь это улица Саксаганского). (В письмах Шолом-Алейхема 1903 года мелькнёт и другой адрес – «М. Благовещенская, 17», – а в письме 1905 года – «Б. Васильковская, 35/1»; насколько эти места связаны с судьбой Шолом-Алейхема, нам неизвестно.) Дом на Саксаганского, 27 сохранился. Сейчас там висит мемориальная доска.

Шолом-Алейхем работает над новым романом «Мошкеле-вор» («а-ля “Стемпеню”, но значительно короче») и продолжает зарабатывать копейку на маклерстве и посредничестве (продаёт леса, имения, заводы), живёт на комиссионные. Это сильно отвлекает от творчества, но что делать?

А пишется – как никогда раньше: «Должен признаться, что чувствую себя, словно я заново родился и полон новых непочатых сил. Могу сказать, что только начинаю писать. До сих пор я дурака валял, шалил. Боюсь, не иссякает ли уже, упаси боже, запас моих лет… Я теперь забеременел столькими мыслями и картинами, что я крепче железа, если не лопаюсь от досады: горе, горе мне, я вынужден метаться в поисках рубля! Сгорела бы биржа. Сгорел бы этот рубль! Сгореть бы всем евреям со стыда, если еврейский писатель не может жить одним своим писательством и вынужден метаться в поисках рубля!»2 – напишет он другу Спектору.

«Сгореть бы всем евреям со стыда!» – и в 1904-м Шолом-Алейхем едет в Петербург хлопотать о разрешении издавать ежедневную газету на еврейском языке. Скажем заранее – безуспешно; но три месяца в Петербурге всё равно проведёт не без пользы: побывает в редакциях газеты «Дер фрайнд» и журнала «Восход», познакомится с местными еврейскими писателями и наконец-то – с Максимом Горьким; а через него – с Леонидом Андреевым, Куприным и другими русскими писателями.

Шолом-Алейхем переписывался с Горьким уже несколько лет. Интерес писателей друг к другу был взаимным. Ещё в 1901-м Горький напечатал в газете «Нижегородский листок» несколько рассказов Шолом-Алейхема в переводе на русский и в том же году готовил к изданию сборник «Русских еврейских беллетристов», куда взял «Горшок», «Флажок», «Рябчик» и другие рассказы Шолом-Алейхема (а сам Шолом-Алейхем переводил для этого сборника тексты Менделе Мойхер-Сфорима). Но тогда Горького – за прокламацию, призывающую к борьбе с самодержавием, – арестовали, и сборник не вышел. На следующий год Горький попытался возродить проект и пригласил Шолом-Алейхема редактировать сборник, но снова что-то помешало, и идея заглохла окончательно.

Но вот 15 ноября – долгожданная личная встреча: «Дорогие дети! Пишу вам всем под свежим впечатлением моего первого визита к кумиру наших дней, властителю дум, Максиму Горькому. Он принял меня по-товарищески. После первых же слов он оглядел меня с головы до ног и пригласил в столовую выпить чаю. И пошёл у нас разговор о делах литературы вообще и в частности о еврейской. Не успел я, право, оглянуться, как прошёл час (с 11 до 12). Он просил приходить к нему запросто. Сам взялся познакомить меня с лучшими представителями прессы, – одним словом, был дружелюбен, совсем не как некоторые другие! Внешность его вовсе не такая, какой мы себе её представляем. Интересный человечище, русский человек в полном смысле слова, с хорошим, открытым, ясным лицом и широким носом. Сам высокий, крепкий (совсем не больной), мягкий, хотя немного угловатый, в блузе, разумеется, и в высоких сапогах (продолжение следует) Папа » [82] .

Горький не оставил воспоминаний о встрече с Шолом-Алейхемом, зато у Куприна есть рассказ «Домик», в котором находим такое: «Вчера была еврейская Пасха, и Яша пригласил нас по этому случаю в еврейскую кухмистерскую, что на углу Невского и Фонтанки, и там угощал нас замечательным обедом… Но не в этих кулинарных прелестях заключался главный смысл обеда, а в том, что Яша познакомил нас с великим еврейским писателем и бесподобным юмористом Шолом-Алейхемом. Этот морщинистый маленький старик с острым и добродушно-лукавым взглядом сквозь роговые очки охотно прочитал нам несколько своих коротеньких рассказов. Он читал на жаргоне, но, обладая самым ничтожным запасом немецкого языка, его легко было понимать, так выразительно выговаривал он каждое слово и так ясны и богаты были его интонации».

Все отзываются о Шолом-Алейхеме как о чрезвычайно моложавом человеке; странно, что тридцатичетырёхлетний Куприн говорит о сорокапятилетнем Шолом-Алейхеме: «старик».

* * *

С газетой ничего не получилось, но Шолом-Алейхем полон замыслов и задора. В июне следующего года он пытался создать в Одессе Еврейский художественный театр. Договаривается с актёрами-продюсерами Яковом Спиваковским и Сэмом Адлером, что будет художественным руководителем нового театра; что обязуется обеспечивать репертуар театра пьесами – своими и других авторов, которых он порекомендует; что у театра будет право первой постановки его пьес; что будет присутствовать на репетициях и премьерах и т. д. Однако ещё не успевший открыться театр закрывает цензура. 20 сентября 1905 года одесский цензор пишет в цензурный комитет: «<…> обращаю Ваше внимание на извещение в сегодняшнем номере “Одесских новостей” о том, что еврейско-немецкая труппа Спиваковского, прибывающая сюда в скором времени, намерена ставить пьесы Шолом-Алейхема, не менее тенденциозные, чем его рассказ “Дядя Пиня” Я беру на себя смелость высказать своё мнение, что желательно было бы принять меры, чтобы эти пьесы изъяты были из репертуара и чтобы их прокламирование не допущено было в афишах и анонсах» [83] .

* * *

В том же году в варшавском издательстве «Бихер фар але» («Общедоступная книга») выходит ещё одно его собрание сочинений: двухтомник «Рассказы и монологи». Его отовсюду зовут приехать и выступить, почитать; он едет в Вильно, Ковно, Ригу, Лодзь, Либаву и во множество других городов «черты», где его, уже очень популярного, любимого писателя, ждут.

C 18 по 29 октября (1–12 ноября по новому стилю) 1905 года практически во всех городах, местечках и сёлах Российской империи, где жили евреи, произошли погромы, во время которых было убито около четырёх тысяч человек и около десяти тысяч ранено. Все погромы были либо организованы властями, либо проходили с их ведома и при их бездействии: когда на второй – пятый день погрома городские или местечковые власти вмешивались и приказывали полиции и войскам разогнать погромщиков, погром прекращался. Вкратце предыстория такова. В октябре, в ходе первой русской революции, страну охватила всеобщая политическая стачка: не работали ни фабрики, ни заводы, ни почта, ни телеграф, ни железная дорога – все рабочие бастовали. Деморализованное царское правительство 17 октября издаёт Высочайший Манифест об усовершенствовании государственного порядка – нечто вроде конституции, – обещающий свободу слова, собраний, союзов, неприкосновенность личности, а также созыв Государственной думы, которой будут даны законодательные права.

На следующий день после опубликования Манифеста на улицы высыпали тысячи людей – на митинги и демонстрации: кто поздравлял знакомых с конституцией, кто разъяснял, что это обман. Полиция разгоняла митингующих, ей помогали черносотенцы, организовавшие свои «патриотические» демонстрации и кричавшие, что «это жиды заставили царя принять конституцию», что «Россия падает, а жиды подымаются», – и поэтому «Бейте, режьте жидов, как в Кишинёве!»

В начале XX века в Киеве проживало около 50 тысяч евреев – почти тринадцать процентов всего городского населения, еврейским купцам принадлежало две трети торговли города; обложенные запретами «черты», эмансипирующие евреи участвовали в революционном движении в девять раз интенсивнее, чем представители других национальностей. Манифест и демонстрации дали власти повод указать евреям на их место и объявить погром местью всех «истинно русских» людей и «патриотов» евреям.

Еврейский погром в Киеве длился с 18 по 20 октября. От него пострадало всё еврейское население города: и мелкие лавочки, и особняки миллионеров Гальперина и Бродских, и квартиры инженеров и врачей. Черносотенцы шли колоннами по городу, впереди – священник; колонны охранялись войсками и полицией. «Патриоты» громили и грабили еврейские квартиры и магазины, встреченного на пути еврея избивали, пока он не падал, а если пытался встать, били опять.

Погромщиков было сто – сто пятьдесят, в несколько раз больше было зрителей, не принимавших участия в погроме, но и не защищавших евреев. Если кто и пытался спрятать еврея, его квартиру тоже громили.

Крещатик, Думская площадь, Прорезная, весь Подол – улицы были усеяны разодранными кусками материи, обломками мебели, посуды. Андреевский спуск был запружен подводами, возвращавшимися домой с добычей: товарами из еврейских магазинов, вещами из еврейских домов.

20 октября начальник охраны Киева генерал Драке отдал войскам приказ задерживать громил, и погром прекратился. Но и спустя две недели, несмотря на заверения властей, что в городе всё спокойно, евреи боялись ходить по улицам. За три дня погрома, по официальным данным, в Киеве было убито сорок семь человек и ранено более трёхсот, разграблено свыше двух тысяч еврейских домов, лавочек, магазинов и мастерских; еврейское население Киева потеряло девяносто процентов своего имущества.

* * *

Во время погрома Шолом-Алейхем и его семья находились в Киеве. 17 октября он обошёл всех знакомых, чтобы поздравить с конституцией, а тем, кто жил не в Киеве, разослал поздравительные телеграммы. А уже на следующий день семья Рабинович была вынуждена бросить квартиру на русскую служанку и прятаться в гостинице «Империал», где в дни погрома спасались евреи со всех концов города. Швейцар был подкуплен и стоял в дверях с иконой.

По сравнению с другими квартиру Шолом-Алейхема почти не тронули: погромщики только выбили окна и попытались взломать двери. Но то, что Шолом-Алейхему, Ольге Михайловне и их детям довелось в эти дни увидеть и пережить, подталкивало к единственному решению: надо уезжать из страны. Хотя бы ради детей.

Еврейская эмиграция из России была массовой. После первых погромов 1881 года и до 1914 года только в США из России эмигрировало миллион пятьсот пятьдесят семь тысяч человек.

До конца ноября Шолом-Алейхем ещё в Киеве: заканчивает дела, решает вопросы с имуществом и множество других, связанных с отъездом. В конце года семья Рабинович уезжает за границу, по дороге Шолом-Алейхем выступает с чтением своих произведений в городах Западной Украины и Польши: во Львове, Кракове, Черновцах, Тарнополе, Перемышле, Злочеве, Бучаче, Бродах, Тарнове, Каломее. Отныне такие выступления станут основным источником дохода его семьи. Его принимают восторженно, за несколько дней раскупают билеты, чтобы увидеть и услышать любимого писателя: вот он, оказывается, какой. На вечерах он читал и недавнее: написанный в 1901–1902 годах цикл рассказов «Весь Бердичев» (в 1910-м он будет переименован в «Новую Касриловку») – и совсем новое: только что законченные «Картины погрома», сорок два письма о недавних «кровавых днях».

В январе 1906-го семья ненадолго оседает во Львове, живут на улице Котлярской, 1 (угол со Шпытальной; теперь там тоже висит мемориальная доска). Дальше – в глубь Европы: Шолом-Алейхем посещает Вену, совершает поездку по Румынии, выступает на вечерах, которые организовывают ему студенты-евреи в Швейцарии, Франции, Бельгии. В июне 1906-го Шолом-Алейхем с женой и младшим сыном (остальные дети уже более-менее большие и остались доучиваться в гимназиях кто где) по приглашению английских сионистов добираются аж до Британии: Лондон, Манчестер, потом Лидз. Куда дальше? Дальше – за океан.

Ш олом-Алейхем, Ольга Михайловна и младшенький прибыли в Америку на пароходе 20 октября 1906 года. Собственно, американские импресарио звали его давно, почти год, но он всё не решался: Америка – это как-то уже совсем эмиграция, а он оставался российским подданным и паспорт менять не желал – все его родные, и мёртвые, и живые; его читатели и его персонажи – там, в России, в «черте»; и вообще – «Если что-то мешает мне эмигрировать, то это несчастное положение 6–7 миллионов обездоленных людей. Глядя на них, моё сердце обливается кровью…» [84] В Европе, пусть и Западной, какая-то связь с Россией, с обездоленным народом ещё ощущалась, а в Америке… Америка очень далеко.

И всё же он решился. «Король еврейской сцены» Яков Адлер ставит его новую пьесу «Последняя жертва, или Кровавые дни», другие – из газет и разных обществ – обещают полные залы на выступлениях: надо ехать.

Америка и обманула, и не обманула. Ему действительно устроили триумфальные гастроли, залы на его вечерах были переполнены, его буквально носили на руках: «<…> делегации, без конца делегации и интервью, дельцы, люди бизнеса. Обещают золотые горы» [85] . Из Шолом-Алейхема делали новую звезду. В Европе и, понятно, в России он с таким не сталкивался: там тоже его встречали более чем горячо, но на этих встречах с читателями он всё же ощущал себя писателем, а не эстрадным артистом, комиком. Америка уже вовсю жила по законам шоу-бизнеса, и Шолом-Алейхему мягко, но настойчиво указывали, что читать, а чего не нужно, как себя подавать, что говорить зрителю вначале, а что – при прощании.

То же самое было и с его пьесами на американской сцене. «Последняя жертва» так и не была поставлена («Ни на какие уступки я не пойду, ни в чём не уступлю американскому вкусу в ущерб законам подлинного искусства» [86] ) и нигде не напечатана – а потом вообще потерялась, не найдена до сих пор. Другие две: «Подлец, или Шмуэль Пастернак» – переделанный «Якнехоз» – и «Еврейские дочери, или Стемпеню» – инсценировка одноимённого романа – хоть и собрали полные залы, были встречены газетной критикой даже не холодно – в штыки. Шолом-Алейхем не драматург, писали в газетах, сцена ему противопоказана, в его пьесах мало действия и слаба интрига, ему нечем держать зрителя, пусть пишет свои рассказы. Обиднее всего, что его били его же оружием: «Многие годы назад Шолом-Алейхем учинил суд над Шомером, а теперь надо его судить… Когда-то он играл какую-то роль в еврейской литературе, а теперь он ничтожно мал. Фигуры его пьес незначительны…» [87]

Сложно выдержать такой удар, и Шолом-Алейхем сжёг пьесу «Давид, сын Давида», над которой работал неделями, сжёг пьесу «Новая жизнь» и пьесу «Куда» тоже сжёг. Последнюю он попытался ещё предложить во МХАТ, написал Станиславскому, но ответа не получил, и вот – в огонь. Прожив в Нью-Йорке восемь месяцев, уничтоженный американской прессой, Шолом-Алейхем в июне 1907-го возвращается с семьёй в Европу и оседает в Женеве. Он по-прежнему много пишет и много печатается в газетах Варшавы, Петербурга, Вильно и… Нью-Йорка (что делать – там хорошо платят). Написанный в Америке и для Америки роман «Потоп» – тот самый, о русской революции и революционерах – публикуется в газете «Вархайт» («Правда»). И – назло всем – Шолом-Алейхем продолжает писать пьесы: «Люди», «Клад». Последняя, в которой наконец нашла своё художественное воплощение его детская мечта о кладе, – самая любимая, самая лучшая в его глазах: «От всего сердца верю, что настанет время, когда “Клад” будут разыскивать днём с огнём, с ним будут носиться, им будут наслаждаться, о нём будут говорить очень и очень много! – пишет он зятю, мужу старшей дочери Эрнестины и своему переводчику на древнееврейский, писателю Ицхаку Дову Берковичу (1885–1967) и тут же добавляет: – Но пока с ним дело очень трудное. Что же нам делать и что мы сможем сделать?» [88]

Ни один театр так и не принял «Клад» к постановке, куда б его Шолом-Алейхем ни предлагал (он трижды переделывал пьесу и даже поменял ей название на «Кладоискатели») – тщетно, везде отказ.

Однако 1907-й для Шолом-Алейхема – год не только поражений, но и больших творческих удач; вообще, этот год в его творчестве крепко связан с определением «любимое», «лучшее», но если «лучшая» пьеса никому оказалась не нужна, то два других любимых детища: «Тевье-молочник» и «Мальчик Мотл» действительно станут вершиной его наследия. В 1907 году Шолом-Алейхем добавил к «Тевье-молочнику» шестую новеллу «Шпринца» – самый трагический из всех рассказов этого цикла, – где Тевье рассказывает о смерти дочери. В том же году будет написана повесть «Мальчик Мотл» («Я создаю кость от кости моей и плоть от плоти», «Моим любимым ребёнком является Мотл» [89] ) – трагикомический мир еврейского местечка, а потом и вся Европа глазами никогда не унывающего и всем интересующегося ребёнка. Когда в 1910-м эта книга была переведена на русский и вышла под названием «Дети черты», Шолом-Алейхем получил от Горького письмо:

«Искренне уважаемый собрат!

Книгу вашу получил, прочитал, смеялся и плакал. Чудесная книга! Перевод, мне кажется, сделан умело и с любовью к автору. Хотя местами чувствуется, что на русском языке трудно передать печальный и сердечный юмор оригинала. Я говорю – чувствуется.

Книга мне сильно нравится. Ещё раз скажу – превосходная книга! Вся она искрится такой славной, добротной и мудрой любовью к народу, а это чувство так редко в наши дни.

Искренне желаю Вашей книге успеха, не сомневаюсь в нём.

Крепко жму руку.

М. Горький » [90] .

«Мальчиком Мотлом» восхищался не только Горький: «Когда появились “Дети черты”, русская критика высоко оценила моего мальчика, так высоко, что голова закружилась. Меня сравнивали с Гоголем, Диккенсом…» [91] – писал Шолом-Алейхем своему другу Я. Фалеру.

* * *

Не было в то время еврейского писателя популярнее Шолом-Алейхема. Его слава давно уже обогнала славу Менделя Мойхер-Сфорима, Переца, Линецкого и других писателей. Его знала каждая еврейская семья, его книжки были в каждом еврейском доме, во время литературного турне поклонники сопровождали его из города в город, чтобы снова и снова послушать, как он читает свои рассказы.

Судя по воспоминаниям современников, судя по его собственным письмам, к своей славе он никак не относился и как бы даже не замечал её: семья, писательство, постоянная озабоченность материальными проблемами – а слава где-то побоку. Но думается, всё же, хоть и лишённый звёздной болезни, такого читательского внимания не видеть он не мог. И не мог не оценивать своего места и роли в литературе. Вот швейцарская фотография тех лет: Шолом-Алейхем среди других еврейских писателей (тогда, после погромов 1905-го, многие еврейские писатели жили в Швейцарии), на фоне декорации с рекой – Менделе Мойхер-Сфорим, Бен-Ами и Бялик с тросточками в руках, в наглухо застёгнутых костюмах, с серьёзным выражением лица, сидят в лодке. А он, в расстёгнутом пиджачке, – стоит, возвышается над ними с веслом в руке. Чуть-чуть улыбаясь. Рулевой.

* * *

В мае 1908-го, впервые после отъезда, Шолом-Алейхем возвращается в Россию – с писательским турне: Варшава, Вильно, Одесса и многие другие города. Это, без преувеличения, триумфальное возвращение на родину: очереди за билетами, толпы поклонников, овации. Он, народный писатель, – народный любимец.

Планы, связанные с турне, огромные: «Я почти на всё лето и осень, даже часть зимы, ангажирован разными городами Юга, Севера и Запада (только не Востока). Ближайшей осенью, напр., я в Москве-матушке (вообразите: первопрестольная и евр. писатель?). Затем я в П.-бурге. Глубокой зимой предполагается турне по Сибири. (Дико?)» [92]

Зовут Шолом-Алейхема и в родной Киев. Шолом-Алейхем и хочет поехать в Киев, и не хочет: воспоминания о погроме ещё свежи, и он не может простить киевлянам того, что они сделали с ним и его народом. Впрочем, если уж есть свинину, то пусть по бороде течёт. Пускай Киев увидит писателя во всём его величии: «На банкете в Вильне… я встретился с известным М. Розенблатом из Киева, который выразил мысль устроить мой концертный вечер наподобие многих моих других вечеров в Киеве. Я ему ответил, что не знаю, удастся ли мне преодолеть себя и посетить родное пепелище, связанное с лучшими и худшими моментами в моей жизни. А если я соглашусь, то не иначе как при следующих условиях: 1) Вечер должен быть грандиозный во всех смыслах при соответствующей рекламе. 2) Устройство его должны взять на себя представители всех классов и партий. 3) Часть сбора должна пойти в пользу какой-либо общей, всеми симпатизируемой цели, – скажем, наиболее популярного и легализированного общества. 4) В моём литер, вечере должны участвовать и др. силы, как декламаторы, певцы, певицы или музыканты, разумеется, выдающиеся по таланту и по положению. 5) Помещение должно быть снято наилучшее в городе. 6) Разрешения можно добиться, если будут среди устроителей не только добрые меламдим и батлуным [93] , но и лица с именем и весом. 7) Для этой цели я обещал снабдить его афишами и программами, разрешёнными губернатором, ген-губерн-м и полиц-ми других городов, так что с этой стороны также препятствий не было бы. 8) Остаётся ещё вопрос о времени. К сожалению, на это ответить трудно» [94] .

Однако планам не дано было осуществиться. Турне пришлось прервать.

М естечко Барановичи в западной Беларуси. Местные энтузиасты наконец-то получили от губернатора разрешение на организацию общества еврейской литературы и искусства, и 27 июля 1908 года на его торжественном открытии в городском летнем театре выступает Шолом-Алейхем. Выступает по-русски – губернатор запретил вступительную речь на еврейском, – а затем читает (уже по-еврейски) свои «Гимназию», «Меламеда Фишла», «Мы едем в Америку» (главку из «Мальчика Мотла»). Разумеется, публика в восторге; когда он выходит из театра, кричат: «Да здравствует Шолом-Алейхем! Да здравствует еврейский народный писатель!»

Его уговаривают, и он соглашается остаться в Барановичах ещё на день, ещё на одно выступление, – а останется на два месяца, прикованный к постели. Ещё в театре он почувствовал себя неважно, но на адреналине дочитал до конца, а вечером в гостинице – температура и пошла горлом кровь. Местные врачи поставили диагноз: сильное переутомление, острый туберкулёз лёгких.

Весть быстро разнеслась по близлежащим местечкам, потом – по всей «черте» и по всему миру. Из Минска и Вильно были приглашены лучшие врачи, отовсюду летели телеграммы и письма со словами поддержки, поступали деньги от культурных обществ и ремесленных цехов: от белостокских ткачей, кожевников Сморгони, от рабочих и учителей Волоковиска и Слонима, Лодзи и Свислочи. А «<…> религиозные евреи прибегли к древним “испытанным” средствам: читали псалмы, молитвенно просили Бога восстановить здоровье любимого писателя, обращались к усопшим праведникам быть заступниками пред престолом божьим и т. д. В местечке Ляховичи местные евреи нарекли его ещё одним именем – Хаим, то есть жизнь. <…> Многие пассажиры проездом задерживались на некоторое время в Барановичах, чтобы узнать о самочувствии Шолом-Алейхема… Состоянием больного интересовались и неевреи. Так, оберкондуктор Антон Степанович Лебедев не пропускал случая, чтобы узнать, как протекает болезнь Шолом-Алейхема. На своей железнодорожной линии он сообщал пассажирам: “Хороший писатель господин Шолом-Алейхем тяжело болен”. Когда Шолом-Алейхему стало лучше, Лебедев говорил: “Уже выздоровел великий человек Шолом-Алейхем”. А другой кондуктор передал по линии: “Еврейский пересмешник, великий писатель Шолом-Алейхем уже выздоровел…”» [95]

Однако до выздоровления было ещё далеко. Врачи настоятельно рекомендовали Ольге Михайловне увезти больного на тёплые воды в Италию, и Рабиновичи уезжают в Нерви – маленький курортный городок на Средиземном море, под Генуей.

Врачи говорят: полный покой, солнечные ванны, строгая диета, писать нельзя. За диетой, как и всем остальным, следит Биба (домашнее прозвище Ольги Михайловны): «Бог создал жену, чтобы морочить нам голову бифтексами, молоком и яйцами, причём только сырыми и во множестве. Гулять она велит по берегу моря и на солнце, а солнце здесь, Розет, не то, которое светит притворно, греет холодной усмешкой, а настоящее солнце, сияющее светом первых семи дней творения. Оно ласкает и греет, как мать, а воздух, друг Розет, струится сюда прямо из рая» [96] . Всё бы ничего, если б не запрет писать. И Шолом-Алейхем как может исхитряется, чтобы его обойти: «<…> мне строго воспрещено писать, а лишь 2 ½ часа в день мне дано право диктовать (во время прогулки на берегу моря под палящими лучами южного солнца). Положим, что я краду у них ещё часика 3–4 на работу» [97] .

И ладно бы, но нет новых текстов – нет денег, а «<…> моему бренному телу необходимо проваляться не меньше года у моря, в жилище, полном света и воздуха, а такое жилище обходится в 1500–1800 франков в сезон (600–700 русских целковых). А поскольку такие деньги мне и во сне не снились, то дело плохо. Здесь обычай: деньги на бочку!» [98]

Ольга Михайловна открывает в Нерви зубоврачебный кабинет, но и этих денег не хватает.

* * *

Читатель вправе удивиться: что-то тут не то – знаменитый писатель, мировая слава, стотысячные тиражи, а денег нет. Где же гонорары? Действительно, на гонорары с изданий Шолом-Алейхема семья вполне бы могла прожить, но читатель не знает: в своё время (еврейский делец, да?) Шолом-Алейхем за бесценок продал все права на свои сочинения издателям, да ещё (выкрутили-таки, кровопийцы, руки) принял на себя такие кабальные обязательства, которые, наверное, ни до, ни после него не брал ни один писатель, и на гонорары от изданий Шолом-Алейхема жили сейчас сами издатели и их семьи. «Вот их имена: Лидский, Бен-Авигдар (Шалкович), Кринский, Гохберг и другие. <…> Названные издатели цепко держались за свои контракты. С юридической точки зрения права были на их стороне. А гуманизм, совесть? Таких понятий в делах коммерческих не существует. Для иллюстрации необдуманного поступка Шолом-Алейхема, продавшего свои произведения, приведу один пример. Кринскому он продал значительную часть опубликованных сочинений и «все произведения, которые будут печататься в журналах и газетах на протяжении 20 лет», по цене от тридцати до сорока рублей за печатный лист первого издания. Первые десять лет Шолом-Алейхем должен был получить 10 % от чистого дохода, а в последующее десятилетие – 25 %. По истечении двадцатилетнего срока писатель обязался вернуть Кринскому половину стоимости набора, клише и матриц. Условия с другими издателями были более тяжёлыми. Подлишевский утверждал, что по контракту с издательством «Централь» писатель должен был сам продавать свои произведения. Трудно понять, почему мудрый Шолом-Алейхем соглашался с такими условиями» [99] .

Мир не без жадных, но и не без добрых людей. В 1908 году исполнялось двадцать пять лет литературной деятельности Шолом-Алейхема (за время отсчёта брались опубликованные в 1883-м повесть «Два камня» и рассказ «Выборы», впервые подписанный «Шолом-Алейхем»). В Варшаве – городе, где писатель больше всего издавался, – создаётся юбилейный комитет по празднованию двадцатипятилетия. Его возглавляют доктор Гершон Левин и общественный деятель Авраам Подлишевский; в него входят писатель Яков Динезон и редактор недавно основанной варшавской еврейской газеты «Хайнт» («Сегодня») Н. Финкельштейн. Целью своей деятельности комитет ставит собрать деньги для лечения Шолом-Алейхема и для выкупа его сочинений у издателей. Левин и Подлишевский составляют обращение «К почитателям Шолом-Алейхема»:

«Шолом-Алейхем – почти единственный писатель наших дней, который нравится всем. Десятилетиями он неустанно пишет, доставляя нам огромную радость мудрыми и смешными рассказами. Никакой помощи он ни у кого не просил и продал свои сочинения издателям. Теперь Шолом-Алейхем нуждается в нашей помощи. Настало время, чтобы почитатели его таланта доказали на деле свою любовь к нему. Не вздумайте выражать её криками “ура” и поздравительными телеграммами, как это бывало раньше в подобных случаях. Шолом-Алейхем болен, и свою любовь надо выразить совсем иначе, не платонически… Как минимум мы должны:

1. Дать ему возможность целый год жить в условиях благодатного климата без всяких забот о заработке для себя и своей семьи.

2. Выкупить все его произведения у издателей и вернуть ему его достояние.

Мы хотим верить, что каждый откликнется на наш призыв. Это не подаяние. Напротив, в течение многих лет Шолом-Алейхем дарил нам свои шутки, мысли, своё сердце и свою кровь. Мы обязаны вернуть ему долг, наш старый неоплаченный долг. Итак, братья, давайте же без промедления погашать нашу задолженность. И это будет лучшим ответом на многие письма, которые мы получаем со всех концов нашей страны с вопросом: чем помочь нашему любимому Шолом-Алейхему?» [100]

Это обращение было разослано во все европейские газеты, а также частным лицам – предполагаемым меценатам в Петербург, Москву, Вильно, Киев, Одессу и другие города, где, в свою очередь, тоже стали организовывать комитеты подобно варшавскому. На счёт юбилейного комитета начали поступать деньги, и порой довольно значительные суммы, – и не только из России, но из Америки и даже из Африки.

Собрать деньги – лишь полдела: издатели отнюдь не горят желанием расстаться с такой дойной коровой, как сочинения Шолом-Алейхема, им, честно говоря, плевать на юбилей и на нищенское положение писателя. И комитету приходится вести долгие переговоры, увещевать, искать в договорах юридические лазейки, даже хитрить, даже надавливать. Постоянно, конечно, взывая к общественности, а никому, даже издателю не хочется быть в глазах всего мира крысой. И издатели нехотя, через не хочу, сдаются один за другим. Сначала самая жирная крыса – Лидский, – издав в темпе, напоследок, два юбилейных тома Шолом-Алейхема и тридцать небольших брошюрок рассказов и получив от комитета две тысячи семьсот рублей откупного за семьдесят пять печатных листов сочинений писателя. Вслед за Лидским уступили права на Шолом-Алейхема и загнанные общественным мнением в угол остальные. Дольше всех торговался Кринский, пытаясь выжать из комитета такие деньги, каких у того просто не было; но в конце концов удалось урезонить и Кринского: нашёлся в договоре пунктик, который можно было трактовать и так и эдак, и аппетиты издателя умерили. Но это всё произошло уже после юбилейных празднеств.

Юбилей писательской деятельности Шолом-Алейхема отмечался 24 октября 1908 года повсеместно. Не было в «черте» города или местечка, где не устраивался бы вечер или банкет в честь писателя. Газеты Киева, Одессы, Петербурга, Варшавы, других городов напечатали обширные материалы, посвящённые его творчеству (а Финкелынтейн в своей «Хайнт» писал, что евреи непременно должны подарить Шолом-Алейхему имение, как это сделали поляки к юбилею Генрика Сенкевича). Он получил сотни поздравительных телеграмм: телеграф в Нерви несколько дней подряд был занят только обработкой почты для Шолом-Алейхема.

Сам же юбилейный комитет – жаль, писатель не мог приехать из своего Нерви – собрался на торжественный банкет в помещении варшавского общества по распространению еврейской музыки и народного искусства «Хазомир». С торжественными речами выступали Гершон Левин, Ицхок-Лейбуш Перец, Мордехай Спектор, Авраам Подлишевский, звучали тосты за здоровье писателя. Кстати, как оно?

«Вы хотите знать, как я себя чувствую? Пока, благодарение богу, так, что и врагам не пожелаю. Кашляю ли я? Ещё бы! Желаю Крушевану так кашлять хотя бы года три с хвостиком. Болит ли голова? А почему бы ей, собственно, не болеть? Иногда больше, иногда меньше – не от меня зависит. Голова – своенравное создание, это все знают. Температура? Ничего! Должна быть 36 с чем-то или без чего-то. А у меня – 37 и того больше. Спасибо, что не 38. Аппетит? Кто этим интересуется? Интересоваться-то интересуются, ещё как! То и дело суют кашу, молоко, яйца! Сколько, вы думаете, яиц? Шесть яиц, семь яиц, восемь яиц, девять яиц, десять яиц, – во имя бога, оставьте меня в покое! Вы думаете, это всё? Так нет же, потрудитесь ещё похлебать молока, да масло глотайте, да кашу жрите, наполняйте кишки, набивайте их, дабы червям было чем питаться лет этак через сто двадцать… Как я себя чувствую? Дай бог Пуришкевичу! Я чувствую себя так, как должна себя чувствовать тёлка, которую выкармливают не просто так, а с задней мыслью, как стреноженный конь в чужом овсе; как кот, который смотрит на масло, накрытое стаканом; как связанный петух; как верный пёс, потерявший своего доброго хозяина, или – погодите-ка! – как еврейский писатель, который отбарабанил 20 лет, стал кашлять кровью, да убережет вас от этого господь, и как раз к юбилею завезли его куда-то там в Италию, забрали перо из рук и стали ему твердить: “Побольше воздуха, побольше солнца! Ешь, ешь, ешь!”» [101]

Когда все произведения Шолом-Алейхема были выкуплены, комитет приступил к изданию четырнадцатитомного юбилейного собрания сочинений писателя, которое выходило потом в варшавском «Прогрессе» на протяжении 1908–1914 годов. А благодарный за всё автор посвятил юбилейному комитету свой новый и лучший роман «Блуждающие звёзды».

Е щё бог знает когда Шолом-Алейхем пообещал себе закончить трилогию о еврейских артистах, дописав третий роман к «Стемпеню» и «Иоселе-соловью». И вот пришло время держать слово. Но за двадцать лет, прошедших после «Стемпеню» и «Иоселе», многое изменилось – и в мире, и в душе самого писателя. Если раньше артисты еврейских местечек были странниками, то теперь они, как и весь еврейский мир, – скитальцы (именно так называется вторая часть романа, первая – «Актёры»). Рейзл Спивак и Лейбл Рафалович из бессарабского местечка Голенешти изъездят весть свет и где только ни побывают, станут всемирно известными трагическим актёром Лео Рафалеско и певицей Розой Спивак, но – в теме актёрской любви у Шолом-Алейхема ничего не меняется – вместе они не будут, просто им не суждено встретиться, они блуждающие звёзды, каждая – по своей орбите.

Да, Шолом-Алейхем снова пишет роман о любви (не только, конечно, упаси бог, но о ней же, о ней…). Чтобы ещё раз – уже на вершине славы – доказать себе, что может сделать это не пошло, не сентиментально, не слащаво. Доказать себе – и другим. А где любовь, там сразу Шолом-Алейхему вспоминается, не про вас будь сказано, уже покойный (но благодаря нынешним американским вкусам, не такой уж и покойный) Шомер: «Пора, право, произвести дезинфекцию в литературе, чтобы лицо не пылало от стыда из-за того, что мы дожили до пресловутого американского вкуса, из-за бульварщины, которую мы с таким трудом выкурили во время оно, двадцать лет назад. <…> Я вовсе не собираюсь приспосабливаться ко вкусам улицы, лишь бы сделать его (роман “Блуждающие звёзды” – А. К. ) интересным и увлекательным. Но по самому существу своему это увлекательная история, роман, полный поэзии, а также жизни, действия и, само собой, всевозможных картин и образов, – всё в юмористическом плане, иначе я уже не умею, если бы даже и захотел стать плакальщицей» [102] , – скажет он в письме в редакцию варшавской газеты «Ди найе велт» («Новый мир»), где в 1909–1910 годах будет печататься первая часть романа.

«Ди найе велт», однако ж, публиковал не одного Шолом-Алейхема, а то, что попадало на соседние страницы (вот уж: за что боролись…), мало чем отличалось от шомеровских опусов, и Шолом-Алейхем приостанавливает публикацию «Блуждающих звёзд» на сороковой главе и пишет редактору «Ди найе велт» своему другу Мордехаю Спектору рассерженное письмо: «Ты, который четверть века тому назад боролся с шомеризмом (современным Пинкертоном), поймёшь, как мне было больно, что “Блуждающие звёзды”, которые должны были увенчать мою писательскую работу на протяжении 27 лет, нашли себе место среди наихудшей литературной дряни, по сравнению с которой Шомер является золотом» [103] .

А лучший, как теперь считается, роман Шолом-Алейхема критика никак не торопилась объявлять лучшим: как в своё время американская пресса отказывала ему в таланте драматурга, теперь варшавские газеты рекомендовали ему позабыть о романах и взяться за то, что ему действительно удаётся, – «смешные фельетоны» (на романы есть свои мастера – вот пусть и пишут). Причём одни критики поругивали «Блуждающие звёзды» за излишнюю сентиментальность фабулы, другие – за то, что она могла бы быть и помелодраматичнее.

Вторую часть романа варшавские газеты вообще отказывались печатать, и, помыкавшись с нею, Шолом-Алейхему еле-еле удалось её пристроить в только что начавшую выходить газету «Дер момент» («Момент»), где «Скитальцы» и публиковались в 1910–1911 годах.

* * *

Туберкулёз то вроде затухает, то снова обостряется: Шолом-Алейхему кажется, что он совершенно здоров, – и вскоре, как прежде, кашель и температура. В 1909–1913 годах он живёт, переезжая с курорта на курорт, – по лёгочным санаториям (спасибо юбилейному комитету!): Блазьен (Шварцвальд), Лугано, Лозанна, снова Нерви. К туберкулёзу – мало ему – добавляется диабет, а в январе 1913 года ещё и тяжёлое нервное заболевание. «Состояние моё плохое. <…> Муки и боли, которые я ощущаю, не поддаются описанию. Все муки ада ничто по сравнению с теми, которые я претерпеваю», «От туберкулёза я излечился: народ меня у смерти отмолил. Что теперь будет – не знаю: пока не лучше. Я уже кое-как передвигаюсь, но муки мои ещё не кончились. Всё же – пишу и пишу. <…> В понедельник мне было совсем плохо. В женевской синагоге молились. Конечно, Женева не Каменец и не то богослужение; тем не менее и тут живут евреи, женщины, девушки, студенты и просто еврейская молодёжь, которые не хотят, чтобы я вдруг взял да помер, и это придаёт мне силы. Но в конце концов разве что-нибудь поможет?», «Прошлой ночью я одной ногой уже был в могиле. Оставался один шаг между мной и смертью. Я много кричал и ещё больше плакал, что не увижу Тиси (дочь Эрнестину. – А. К. ) перед смертью. Но вот пришёл профессор, сделал всё, что нужно, и мне стало немного легче. Сегодня днём он ещё раз придёт сделать мне подкожное впрыскивание, чтобы заглушить боль, пока природа будет делать своё. <…> Сегодня консилиум решит, что делать. Приведённые в твоём письме случаи с различными людьми, пережившими такие же боли, вызвали у меня смех. Ведь я всю ночь буквально землю грыз, мои вопли доходили до неба», «<…> я ведь был на краю могилы и повергнут в отчаяние, и почти готов распрощаться с солнцем, которое я так люблю, с небом, которое, я всегда думал, принадлежит мне, с землёй, которая терпеливо носит меня, и с людьми, которых я почти всех считаю моими родными и близкими», «<…> профессор Цукерандель отменил операцию и освободил нас от кошмара. <…> В Швейцарии Кохер (тоже знаменитость) напугал нас своим диагнозом: операция, иначе – капут! (Этот кровожадный Кохер после двухминутной аудиенции даже назначил цену: 1000 франков. От самой аудиенции мне уже дурно стало!) Профессор Цукерандель прописал мне режим и окончательно отбросил всякую мысль об операции, советовал поехать в Нерви, чтобы отдохнуть и успокоить нервы» [104] , – пишет из частной клиники в Берне Шолом-Алейхем зятю Берковичу и другим.

* * *

Плохая пресса, собранная «Блуждающими звёздами», не отбила у Шолом-Алейхема желания писать романы. Он не только рассказчик, он романист – и всё тут; пусть говорят что хотят. И – знаете что – романы бывают не только любовные, романы бывают и с политической подоплёкой, как «Потоп». Только новый роман будет смешным.

20 марта 1911 года на окраине Киева в одной из неглубоких пещер был найден труп ученика подготовительного класса Киевского Софийского духовного училища Андрея Ющинского. На трупе было сорок семь колотых ран. Уже в день похорон Ющинского по Киеву начали расходиться листовки, призывающие к кровной мести евреям за замученного ими мальчика. Следователи не видели в деле ничего, что указывало бы на еврейский след и, более того, быстро вычислили убийц – мать приятеля Ющинского, державшую воровской притон, и других членов шайки: Ющинский знал об их делах слишком много и грозился выдать. Однако статьи в черносотенной прессе, запрос крайне правых депутатов 3-й Государственной думы – антисемитский маховик закрутился, и министр юстиции Щегловитов, отстранив прежних следователей, назначил новых – с заданием искать виновного-еврея. Долго искать не пришлось, схватили чуть ли не первого попавшегося – приказчика с кирпичного завода Менахем-Мендла Бейлиса. На него и повесили обвинение в ритуальном убийстве ребёнка с целью использования христианской крови в пасхальной маце.

Следствие продолжалось более двух лет, судебный процесс шёл с 25 сентября по 28 октября 1913 года. Несмотря на то что присяжные заседатели были специально подобраны, несмотря на всё давление, оказанное на суд министром Щегловитовым, и антисемитскую кампанию в черносотенной прессе, Бейлис был оправдан.

Опять родной Киев и опять антисемизм – разве мог Шолом-Алейхем остаться в стороне и не отреагировать? Но сделал он это чисто по-шоломалейхемски – иронично. В романе «Кровавая шутка», который писался в 1912–1913 годах, когда следствие по делу Бейлиса ещё велось, есть и описание обысков, допросов, суда, но посылка, интрига, заложенная Шолом-Алейхемом, совсем в ином. Не переставая быть политическим романом, «Кровавая шутка» ещё и роман розыгрыша, переодеваний, то есть роман авантюрный. Два друга-студента, русский и еврей, Попов и Рабинович шутки ради, на спор обмениваются паспортами, и теперь Попову, ставшему Рабиновичем, предстоит вынести всё, что может в любой момент случиться с евреем в России: кровавый навет, беспочвенные обвинения, суд.

У Шолом-Алейхема роман назывался «Великая шутка». «Кровавой» «шутка» стала на страницах газеты «Хайнт», где роман печатался. Издатель боролся за тираж, а читателю чем посенсационней, тем лучше, и авторитет писателя с мировым именем мало что значил для редакторов газет, для которых Шолом-Алейхем был одним из многих, поставляющих им «материалы для чтения». Им же, редакторам, конечно, виднее, что публика любит и чего хочет. «<…> господин редактор стоял над его головой и командовал: побольше интересных историй, поменьше типов, побольше интриг», «Когда-нибудь, если жив буду, я опубликую письма, адресованные еврейским редактором (подразумевается С. И. Яцкан [из газеты «Хайнт». – А. К. ]) к еврейскому писателю (имеется в виду Шолом-Алейхем). Читатель зашёлся бы от смеха. А писатель, получив эти письма, быть может, плакал…» [105]

Яцкан настолько заредактировал роман Шолом-Алейхема, что тот решил прекратить печатание «Кровавой шутки» в «Хайнт». Но другие газеты были ничем не лучше, и Шолом-Алейхем в итоге махнул рукой и допечатал «Шутку» в «Хайнт». «Шутка» рождалась под несчастливой звездой: по выходу на неё ещё и набросилась критика, написавшая, что Шолом-Алейхем включил в свой новый, написанный наспех роман газетные статьи и прочую окололитературную дребедень. Лишь спустя годы, уже после смерти Шолом-Алейхема, критика рассмотрела роман подробнее и увидела в нём и глубокий смысл, и художественные достоинства, что проглядела при первой его публикации.

* * *

Пускай ни у кого не сложится представления, что Шолом-Алейхем в те годы перешёл исключительно на романы, нет, он продолжал оставаться рассказчиком («фельетонщиком» – в глазах критики, увы).

В первое десятилетие нового века им были написаны десятки новелл, объединённых в циклы – «Неунывающие» (рассказы 1901–1905 годов плюс несколько ранних), «Истории для детей» (1900–1910 плюс, опять же, несколько ранних текстов), «Железнодорожные истории (Записки коммивояжёра)» (1909–1911) и множество других. В 1911 году в «Хайнт» была напечатана эпистолярная повесть «От Налёвок до Мариенбада», в 1909–1911 годах в газетах «Дер фрайнд», «Дер американер» («Американец», Нью-Йорк) и «Юдишес тагесблат» («Ежедневная еврейская газета», Нью-Йорк) отдельными частями печаталась «Песнь песен». Наконец, в 1910–1911 годах в московском издательстве «Современные проблемы» в переводе И. Пинуса вышло первое собрание сочинений Шолом-Алейхема на русском языке – в восьми томах. Вообще же, с 1893-го по 1916-й в России его произведения на еврейском и русском вышли общим тиражом в двести двадцать две тысячи экземпляров. В 1913-м переводят на английский и издают «Стемпеню».

Переводы на русский он правил сам, вычёркивал еврейские идиомы, не звучавшие по-русски, выбрасывал целые абзацы, касающиеся только еврейского быта, вообще много сокращал.

П осле выписки из бернской клиники Шолом-Алейхем ещё какое-то время долечивается в Вене, потом – с марта по апрель 1914-го – восстанавливает силы на курортах – Нерви, Лозанна, Висбаден, Монрепо – везде под наблюдением врачей.

А как только почувствовал себя немного лучше, начал строить планы на второе турне по России: звали отовсюду, особенно из ставшей родной Варшавы, ещё с декабря 1913-го. Но звать – это одно, а попробуй организовать публичные чтения еврейскому писателю в России: цензура требует предоставить ей тексты, которые автор будет читать, полиция тоже заранее должна проверить его на благонадёжность, да и арендовать большой зал для выступления тоже проблема. В общем, в новое писательское турне по России Шолом-Алейхем отправился весной следующего года и побывал далеко не везде, где планировал. Хотелось добраться до Одессы и, хоть в этот раз, до Москвы и Петербурга, но пришлось ограничиться Польшей и Латвией: дальше не пустили, всё-таки не слишком благонадёжен, тем более после «Кровавой шутки», перевод на русский язык которой, кстати, был зарублен цензурой. «В Минске из четырёх “прошений”, поданных губернатору, только на одно была наложена резолюция, разрешающая писателю выступить перед слушателями с заранее утверждённой программой. Ходатайство гражданина Краснера об устройстве “чтения писателя-юмориста Шолом-Алейхема… на разговорно-еврейском языке в местечке Барановичи” минский губернатор оставил без удовлетворения» [106] .

Но где удалось побывать, там его встречали… Впрочем, слово очевидцу: «Во вторник, в третий день Пасхи, берлинским поездом Шолом-Алейхем с женой прибыли в Варшаву. Несмотря на то что о его приезде газеты ничего не сообщали, на так называемом Венском вокзале собралась огромная толпа, которая пришла приветствовать любимого народом писателя. <…> Шолом-Алейхем выглядел свежо и бодро. <…> Чтение состоялось в этот же день вечером в большом зале “Миниатюр” (Балянска, 5) <…>. Все билеты были проданы за несколько дней до вечера. Двор театра и вся Балянска улица были запружены народом, сотни людей мечтали хотя бы увидеть своего любимого писателя. Овации, устроенные ему на улице, описать невозможно» [107] .

Такой же приём ждал его в Лодзи и других городах, куда он отправился после Варшавы. Конечно, встречи отнимали много сил, но и отдача от них была велика. Шолом-Алейхем любил выступления перед читателями, ему нужна была живая реакция зрителя на его слово, ведь его писательский козырь – это прямая речь, монолог, да, литературно обработанный, поданный, но всё же монолог, и проверять его нужно на слух. Конечно, выкладываешься, конечно, выматывает, и, выступая летом в Риге и Двинске (Даугавпилсе), он, по воспоминаниям очевидца, входил в зал усталым и постаревшим. Но всё равно – преображался и будто молодел, начиная читать «Тевье-молочника», «Заколдованного портного», другие рассказы.

В середине июля 1914-го, завершив турне, он вернулся в Варшаву, оттуда – в Швейцарию; там долго тоже не пробыл и уехал в Альбек – немецкий городок на острове Узедом в Балтийском море, курорт для лёгочных больных, – куда вскоре приехала и его семья и где они все вместе намеревались провести оставшуюся часть лета. Намеревались.

19 июля (2 августа по новому стилю) Германия объявила войну России, началась мировая война. Все российские подданные были интернированы в Берлин. Из Берлина Шолом-Алейхем с семьёй бегут в нейтральную Данию, живут в Копенгагене – несколько месяцев, без средств к существованию (откуда их получать во время войны? все источники перекрыты), тяжело, чуть ли не впроголодь: «Настигли меня вражеские немцы. Забрали здоровье, деньги и равновесие духа. Долго вандалился по нейтральным странам. Болел физически и душевно. Совсем уже помирал. Обращался к друзьям, взывал о помощи; никто, по обыкновению, не откликнулся <…>» [108] .

Но в конце концов его крик о помощи был услышан, и благодаря хлопотам друзей ему и его семье разрешили выехать в Америку. Семья разделилась: дочь Ляля с внучкой Бел и мужем решили вернуться в Россию, в Одессу, где у мужа была медицинская практика, заболевший старший сын Миша с дочерью Эммой остались в Дании, в Копенгагене, остальные дети вместе с главой семьи сели на пароход до Америки. Больше семья в полном составе не соберётся уже никогда.

* * *

В Нью-Йорк они прибыли 2 декабря. Казалось, ненадолго, вот закончится война – и домой, первым пароходом.

Шолом-Алейхем хорошо помнил, как с ним простилась Америка, точнее – как он с ней простился в тот, первый приезд, и не то чтобы не ждал ничего хорошего от новой встречи – ждал, но знал, что будет трудно: жить, печататься, зарабатывать деньги на семью.

С другой стороны, какая разница, – варшавская пресса, американская – везде одно и то же: давайте нам сенсационных историй, фельетонов, а вот этого не нужно. Трудно печататься везде. Трудно везде оставаться самим собой.

Что по-прежнему радовало – это выступления перед читателями. Не финансово – он, бывало, выступал и за совсем символическую плату или, вообще, весь сбор отдавал, например, в фонд жертвам войны. Он юморист, пересмешник, артист – как без зрителя? Смеющегося и плачущего.

В первый же его литературный вечер в Америке (в нью-йоркском «Купер-Юнион», а сначала хотели даже в «Мэдисон-Сквер Гарден», но устроители побоялись, как бы выступление еврейского писателя, беженца из России, не переросло в антицарскую манифестацию) зал был переполнен, сотни желающих туда попасть так и остались на улице, полиция наводила порядок; а когда появился писатель, долго кричали «Да здравствует Шолом-Алейхем!» Он читал «Новостей никаких…» и главы из «Мальчика Мотла» – об Америке. Зрители хохотали, устроители хватались за головы.

За те полтора года в Америке – последние в его жизни – он будет выступать в Кливленде, Детройте, Цинциннати, Торонто и Монреале – везде, где говорили на идише, где его читали.

4 марта 1916 года он выступит в нью-йоркском «Метрополитен-театре», будет читать цикл новых рассказов «Касриловский процесс» перед более чем пятью тысячами зрителей. Устроители вечера соберут две тысячи двести долларов, ему же дадут всего двести пятьдесят. И то – когда он пойдёт обналичивать чек, выяснится, что тот уже отозван: «В итоге я получил фигуру из двух с половиной пальцев» [109] .

Последнее его выступление состоится за полтора месяца до смерти, 25 марта 1916 года в «Гранд-Сентрал» в Нью-Йорке. Семья, писательство, зритель – это всё, что у него есть.

Вскоре по приезде в Америку, в начале 1915 года ему удалось устроиться на работу в газету. Это уже был более-менее постоянный заработок. И неплохой: нью-йоркская «Дер тог» («День») – недавно образованная «газета еврейской интеллигенции», издаваемая фабрикантом Д. Шапиро, – пригласила его сотрудничать, по контракту, с окладом пять тысяч долларов в год. За эти деньги Шолом-Алейхем должен был давать в газету по два текста в неделю: новый рассказ и очередную главку автобиографического романа «С ярмарки», который он потихоньку, то прерывая работу, то возвращаясь к ней, писал с 1907 года и считал лучшим из всего им написанного. В посвящении, а роман «С ярмарки» Шолом-Алейхем посвятил своим детям, он говорит: «Вам посвящаю я творение моих творений, книгу книг, песнь песней души моей. Я, конечно, понимаю, что книга моя, как всякое творение рук человеческих, не лишена недостатков. Но кто же лучше вас знает, чего она мне стоила. Я вложил в неё самое ценное, что у меня есть, – сердце своё» [110] .

По замыслу, «С ярмарки» должен был состоять из десяти частей, Шолом-Алейхем успел написать три, доведя повествование до двадцати лет главного героя, – но и эти три имели сложную издательскую судьбу.

«С ярмарки», напомним, автобиографический роман, лиро-эпический; «Дер тог» же требовал от писателя «острого», «наперченного материала». Шолом-Алейхем не мог, не хотел ломать повествование, включая в него «чего-нибудь сенсационного», и в итоге, когда истёк срок контракта, издатель газеты отказался его продлевать.

Шолом-Алейхем снова оказался без работы, вернее – работал, писал он всё время – без постоянного заработка. В конце концов первые две части «С ярмарки» ему удалось пристроить в одно нью-йоркское издательство, и они вышли отдельной книгой в 1916 году, а с февраля этого года третья часть печаталась в газете «Вархайт», конкурирующей с «Дер тог».

Гораздо драматичнее сложилась судьба ещё одного романа, написанного Шолом-Алейхемом в Америке, – «Мистейк» («Ошибка»), где он в полный голос смеётся уже не над российской, а над американской Касриловкой. Роман писатель начал публиковать в «Дер тог», потом, после ухода из этой газеты, продолжил в «Вархайт», потом и «Вархайт» приостановил публикацию: уж слишком роман казался антиамериканским. Так и оставшийся незаконченным, «Мистейк» после этого почти на полвека был забыт и нигде не издавался.

* * *

Шолом-Алейхем, безусловно, был благодарен стране, что его и ещё полтора миллиона еврейских беженцев из России приютила, но делать вид, что ему всё нравится в Америке, он тоже не мог. К тому же юморист смеётся не просто так, а над чем-то, и, живя в Америке, Шолом-Алейхем смеётся над Америкой. Где хуже – в Америке или в России – так грубо и прямолинейно Шолом-Алейхем никогда вопрос не ставит, но если читатель хочет получить ответ на этот вопрос, что ж – хуже в России: там погромы, там антисемитизм. Однако ж, Россия, местечки – это родина, пусть и такая. Всё, что хотел сказать Шолом-Алейхем по этому вопросу, сказал мальчик Мотл – вторая часть повести, где Мотл и его семья попадают в Америку и видят её глазами местечковых российских евреев, печатается в «Вархайт» в 1916 году. Её он тоже не успеет закончить: начнёт писать в 1914-м и будет работать над ней до последних дней.

Успеет – цикл рассказов «Сказки тысячи и одной ночи» в 1914-м, и в 1915-м комедию «Крупный выигрыш», которую (Америка всё ещё помнила, что Шолом-Алейхем не драматург) не принял к постановке ни один еврейский театр в США. Как и написанную перед «Крупным выигрышем» инсценировку «Тевье-молочника». Пройдёт лет пять – десять, и эти и другие пьесы Шолом-Алейхема будут ставить многие театры Америки, Европы, Советской России, а поставленный в 1964-м бродвейский мюзикл «Скрипач на крыше» – по «Тевье-молочнику» – за восемь лет выдержит три тысячи двести сорок два представления. Но это потом, когда Шолом-Алейхему до этого уже не будет никакого дела.

* * *

19 сентября 1915 года в Копенгагене после долгой болезни умер старший сын Шолом-Алейхема двадцатипятилетний Миша. Шолом-Алейхем закрылся на несколько часов в своём кабинете и долго-долго писал завещание. Оно получилось небольшим и начинается так: «Сегодня, на следующий день после йом-кипур, в самом начале Нового года, мою семью постигло большое несчастье – скончался мой старший сын Миша (Михаил) Рабинович и унёс с собой в могилу часть моей жизни, – поэтому я решил заново переписать своё завещание, составленное мною в 1908 году, когда я был болен, в Нерви (Италия). Будучи здоров и при полном сознании, я пишу своё завещание, состоящее из десяти пунктов: 1. Где бы я ни умер, пусть меня похоронят не среди аристократов, знатных людей или богачей, а именно среди простых людей, рабочих, вместе с подлинным народом, так, чтобы памятник, который потом поставят на моей могиле, украсил скромные надгробия вокруг меня, а скромные могилы украсили бы мой памятник так же, как простой и честный народ при моей жизни был украшением своего народного писателя» [111] .

Среди пунктов завещания есть и такой: «Из всех доходов, перечисленных в предыдущем параграфе, отчислять в пользу фонда для еврейских писателей (пишущих на еврейском и древнееврейском языках) с пяти тысяч рублей в год – пять процентов; если же доход превысит 5000 рублей в год, то десять процентов (например: с 6000 руб. – 600, с 7000 – 700, с 8000 – 800 руб. и т. д.). Если к тому времени будет такой фонд здесь, в Америке, или там, в Европе, то проценты должны быть ежегодно выплачены фонду. Если же к тому времени официального фонда не будет или будет такой, который не соответствует моему желанию, оговоренному в начале этого параграфа, пусть проценты будут розданы нуждающимся писателям непосредственно моими наследниками по взаимному соглашению» [112] .

Смерть сына его сразила. Ко всем имеющимся болезням добавились ещё и сердечные приступы. Во время одного из них он сказал врачу: «Господин профессор, мне необходимо ещё написать десять томов, десять важных томов, как вы полагаете, успею?» [113] Нам неизвестно, что ответил врач.

Теперь Шолом-Алейхем всё чаще думал о смерти. Он достиг пятидесяти семи лет – возраста, в котором скончались его отец и его дед, значит, скоро и ему пора… Он был уверен, что умрёт от рака пищевода, как и его отец. Врачи же поставили другой диагноз: уремия, осложнённая сердечной недостаточностью.

Весной 1916-го его отправили на курорт Лейквуд, недалеко от Нью-Йорка. В Нью-Йорк он приезжает на выступления и показаться докторам.

9 мая болезнь обострилась: консилиум, врачи, но он ещё шутить, пытался, спрашивал у собравшихся у его одра еврейских писателей, кому передать привет на том свете. 10 мая началась агония, Шолом-Алейхем попросил занавесить зеркало, чтобы не видеть, как смерть проступает на его лице, потом впал в забытье, один раз очнулся и крикнул: «Хочу сесть, хочу сесть!» Биографы говорят, что последними его словами были: заберите меня домой, похороните меня на киевском кладбище… – на киевском кладбище был похоронен его отец. Шолом-Алейхем умер рано утром 13 мая 1916 года, в семь часов двадцать девять минут, в своей маленькой, тёмной и тесной квартирке в доме № 968 по Келли-стрит в Бронксе. Трое бородатых евреев, эмигрантов из Переяслава, совершили над ним все необходимые погребальные обряды и, обмыв тело, одели в саван.

Панихида длилась две ночи и один день, всё это время у его гроба в карауле стояли еврейские писатели, а прощающиеся, один за другим – пятнадцать тысяч человек, – подходили к гробу, чтобы в последний раз увидеть Шолом-Алейхема и про себя произнести за него молитву. В десять раз больше было тех, кто попрощаться не успел: сто пятьдесят тысяч человек, евреев и неевреев стояли, толпились по обочинам улиц, где 15 мая проезжал погребальный кортеж. В этот день были закрыты на траур все еврейские предприятия Нью-Йорка, все американские газеты опубликовали на еврейском и английском некрологи, а также эпитафию и первый пункт его завещания. Конгрессмен В. Бенет зачитал завещание в американском Конгрессе, и вместе со статьёй о смерти Шолом-Алейхема из газеты «Нью-Йорк тайме» оно было занесено в Памятную книгу Конгресса.

Но выполнено оно, первый пункт, было лишь через пять лет, когда останки Шолом-Алейхема были перезахоронены на бруклинском кладбище Маунт-Кармель в Сайпрес-Хилз, как он просил, «среди простых людей», тогда же на его новой могиле было поставлено скромное, но красивое надгробие. В первый раз писателя хоронили временно, с тем, чтобы по окончании войны перевезти прах в Киев. Но после этой войны в Украине была новая, с новыми еврейскими погромами.

Эпилог

Н е знаю, нужен ли ему эпилог и нужно ли говорить о том, что сейчас улицы Шолом-Алейхема есть во Львове, Полтаве, Житомире, Черновцах, Киеве, Одессе, Коростене, Бердичеве, Днепропетровске, Умани, Переяславе, Белой Церкви, даже в Харькове, где он никогда не был, – и во многих других городах. Что в 1997-м в Киеве ему поставили памятник – сначала посреди Бассейной улицы, а потом – вечный скиталец, да – в 2001-м перенесли на Рогнединскую, вскоре забрали и оттуда, снова вернули. Что дом Шолом-Алейхема в Переяславе тоже сейчас стоит не на своём месте – перенесён в музей-заповедник народной архитектуры и быта; а там, где стоял, – другой дом и мемориальная стела. Что, согласно президентскому указу, по случаю 150-летия писателя в Украине объявлен конкурс на лучшие проекты памятников и памятных знаков, которые предполагается поставить в городах, с которыми связана судьба Шолом-Алейхема; будет отпечатана юбилейная монета, выпущена специальная марка, открыт в Киеве музей-квартира. Что в 1964-м в Тель-Авиве появился музей «Бейт Шалом Алейхем». Что именем писателя назвали кратер на Меркурии. И т. д. и т. п.

Нужно?

«С реди простых людей…»

Внучка Шолом-Алейхема Бел Кауфман, тоже ставшая писательницей, рассказывает, что её бабушка, Ольга Михайловна, летом 1936 года посетила Советский Союз. В поезде напротив неё сидел русский матрос и, читая какую-то книгу, громко смеялся, хлопая себя по бёдрам.

«– Что вы читаете? – спросила она.

– У нас есть новый советский юморист, – ответил он. – Его зовут Шолом-Алейхем. Очень смешной писатель».

Примечания

1

Перевод Б. Ивантера и Р. Рубиной.

2

Перевод И. Гуревича.

3

Начало формированию «черты оседлости» положил в 1791 году указ Екатерины II, изданный в ответ на жалобы московского и смоленского купечества, опасавшегося конкуренции со стороны евреев, доставшихся России после первого передела Польши в 1772 году. Этот указ ограничивал особым списком местности, в которые евреям дозволялось записываться в сословия. В 1804 году список мест оседлости был закреплён в «Положении об устройстве евреев», в основу которого легло «Мнение» («Об отвращении в Белорусии голода и устройстве быта евреев», 1800) сенатора и поэта Гавриила Державина. Сам термин (первоначально «черта постоянного жительства евреев») впервые появился в 1835 году в «Положении о евреях» Николая I. Наконец, во «Временных правилах для евреев» 1882 года, над которыми после убийства Александра II работала правительственная комиссия во главе с обер-прокурором Священного синода Константином Победоносцевым, зона проживания и сферы деятельности, дозволенные евреям, были окончательно установлены и регламентированы. «Черта оседлости» была отменена после Февральской революции Временным правительством.

4

Берлина – речная деревянная баржа.

5

Перевод Б. Ивантера и Р. Рубиной.

6

Тоже.

7

Перевод Б. Ивантера и Р. Рубиной.

8

Перевод Б. Ивантера и Р. Рубиной.

9

Цит. по: Серебряный И. А. Шолом-Алейхем и народное творчество / Пер. с евр. Р. Миллер-Будницкой. – М.: Сов. писатель, 1959.

10

«С ярмарки».

11

Тоже.

12

Перевод Р. Рубиной.

13

«С ярмарки».

14

Перевод Р. Рубиной.

15

«С ярмарки».

16

Там же.

17

«С ярмарки».

18

«К моей биографии».

19

Почему и при чём тут Бердичев, узнаём из романа «Стемпеню»: «Бердичев, слава тебе господи, известен всему миру как место, где за сходные деньги можно быстро пристроить такого рода товар – вдовца, разведённого или молодого парня, – это уж как придётся. Бердичев в этом отношении благословенный край, он поставляет городам всей округи жён любых сортов: вдов, разводок, девиц, что кому по вкусу. Туда если попадёт вдовый, будут его водить по квартирам, показывать товар всяких мастей и видов так долго, пока он наконец не сыщет себе пару, не уторгует какую-нибудь дешёвку. Обратно он уж непременно вернётся не один» (перевод Л. Юдкевича).

20

«С ярмарки».

21

«С ярмарки».

22

«С ярмарки».

23

Там же.

24

«С ярмарки».

25

Там же.

26

«С ярмарки».

27

«С ярмарки».

28

Цит. по: Серебряный И. А. Шолом-Алейхем и народное творчество.

29

Ещё раз, чтобы читатель не путался, оговорим: еврейский язык – идиш, или «жаргон», как называет его Шолом-Алейхем; древнееврейский – иврит; соответственно, говоря «еврейская литература», мы имеем в виду литературу на идише; литературу на иврите мы, следуя традиции, станем называть гебраистской (так как определение «древнееврейская» может иметь совсем другой смысл).

30

Перевод Б. Ивантера и Р. Рубиной.

31

Цит. по: Ременик Г. Шолом-Алейхем. – М.: Гос. изд-во худож. лит-ры, 1963.

32

Перевод Б. Ивантера и Р. Рубиной.

33

В ту пору учительских институтов для евреев было всего два: Виленский и Житомирский. Житомирский был открыт совсем недавно – в 1873 году, образован из раввинского училища, существовавшего с 1842-го и имевшего репутацию очень сильного образовательного заведения: его окончили и Гольдфаден, и Линецкий. Просуществовал Житомирский Еврейский институт недолго – двенадцать лет, до 1885-го, – и был закрыт Министерством народного образования, как там сформулировали, «за ненадобностью».

Вообще же, во второй половине XIX века Житомир и Вильно были крупнейшими еврейскими образовательными и культурными центрами Российской империи: например, только в Житомире и Вильно были дозволенные властями еврейские типографии.

34

«С ярмарки».

35

«С ярмарки».

36

Цит. по: Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания. – М.: Сов. писатель, 1984.

37

«С ярмарки», перевод Б. Ивантера и Р. Рубиной.

38

«С ярмарки».

39

«К моей биографии», перевод Р. Рубиной.

40

«С ярмарки», перевод Б. Ивантера и Р. Рубиной.

41

«С ярмарки».

42

Псевдоним Иегуды Лейба Левина (1844–1925), поэта и публициста, писавшего на гебраистском языке.

43

«Учёный еврей» – официальная должность, существовавшая в Российской империи в 1844–1917 годах, – советник по религиозно-духовным делам при попечителях учебных заведений, в Министерстве народного образования, при генерал-губернаторах и т. п.

44

Перевод Д. Волкенштейна.

45

«К моей биографии», перевод Р. Рубиной.

46

«К моей биографии», перевод Р. Рубиной.

47

Цит. по: Серебряный И. А. Шолом-Алейхем и народное творчество.

48

Цит. по: Ременик Г. Шолом-Алейхем.

49

Цит. по: Серебряный И. А. Шолом-Алейхем и народное творчество.

50

Тоже.

51

Цит. по: Ременик Г. Шолом-Алейхем.

52

Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

53

Шолом-Алейхем . Собрание сочинений: В 6 т. – М.: Худож. лит-ра, 1974. – Т. 6.

54

Финк В. Шолом-Алейхем и его время // Шолом-Алейхем. Тевье-молочник. Повести и рассказы. – М.: Худож. лит-ра, 1969.

55

«К моей биографии», перевод Р. Рубиной.

56

Заметим, что то же самое происходило и в русской литературе. В 1890-е самым читаемым писателем во всей империи был не Толстой и не Достоевский, а некий Игнатий Потапенко – кто сейчас читает его, кто хотя бы знает его имя?

57

Перевод Е. Лойцкера.

58

Перевод Е. Лойцкера.

59

Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

60

Перевод И. Гуревича.

61

Тоже.

62

Цит. по: Ременик Г . Шолом-Алейхем.

63

Шолом-Алейхем . Собрание сочинений: В 6 т. —М.: Худож. лит-ра, 1974. —Т. 6.

64

Цит. по Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

65

Цит. по: Беленький М. С. Биография смеха: (Очерк жизни и творчества Шолом-Алейхема). – М.: Худож. лит-ра, 1991.

66

Из посвящения (супруге) к роману «Иоселе-соловей»; перевод Л. Юдкевича.

67

Шолом-Алейхем. Собр. соч.: В 6 т. – Т. 6.

68

Из письма к С. Дубнову.

69

Из письма к С. Дубнову.

70

Иегошуа Хоне Равницкий (1859–1944) – гебраистский и еврейский писатель, журналист и издатель, друг Шолом-Алейхема; публиковался в его «Фолксбиблиотек». Моше Лейб Лилиенблюм (1843–1910) – гебраистский писатель, публицист. Мордехай Бен-Ами (Марк Яковлевич Рабинович; 1854–1932) – прозаик; писал на русском и на идише. Хаим-Нахман Бялик (1873–1934) – выдающийся еврейский поэт; писал в основном на иврите.

71

Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

72

Якнехоз – это аббревиатура пяти признаков иудейского праздника. Но Шолом-Алейхем имеет в виду не его: «Слово само по себе никакого значения не имеет. Что-то оно представляет, но что – неизвестно: не за что ухватиться. Кто знает биржевую спекуляцию с акциями, бумагами, курсами и тому подобным, – тот сразу узнаёт вкус якнехоза. А кто далёк от этого, тот по-настоящему разберётся только после того, как прочитает произведение до конца» (цит. по: Ременик Г. Шолом-Алейхем). В общем, любого рода махинации, шахер-махеры.

73

Интересующихся этим вопросом отсылаем к выходившим отдельными брошюрами статьям Шолом-Алейхема «О заселении Эрец-Исраэль» (Киев, 1890), «Зачем нужна евреям страна?» (Варшава, 1898), «Доктор Теодор Герцль» (Одесса, 1904), «Нашим сёстрам в Сионе» (Варшава, 1917).

74

Дочь Шолом-Алейхема Ляля Рабинович вспоминает, что в 1906 году, живя в Швейцарии, семья писателя ходила на политические митинги послушать Луначарского и Плеханова, что Вера Фигнер подарила им свою фотографию и надписала её, что они стремились попасть на лекцию Ленина. И что даже Шолом-Алейхем тогда сказал: «Вот вы увидите, в России будет ещё великая революция… Но как дожить до этого времени? Как?» Но кто тогда не бредил революцией и не бегал послушать модных политических ораторов?

75

Цит. по: Ременик Г . Шолом-Алейхем.

76

Цит. по: Ременик Г . Шолом-Алейхем.

77

Этот литературный сборник на идише издавал в 1888–1896 годах в Варшаве друг Шолом-Алейхема Мордехай Спектор; по содержанию издание Спектора вполне конкурировало с «Фолксбиблиотек».

78

Гемара – обиходное название Талмуда.

79

Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

80

Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

81

Шолом-Алейхем. Собрание сочинений: В 6 т. – Т. 6.

82

Шолом-Алейхем . Собрание сочинений: В 6 т. – Т. 6.

83

Цит по: Ременик Г . Шолом-Алейхем.

84

Цит. по: Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

85

Тоже.

86

Цит. по: Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

87

Цит. по: Беленький И. А. Биография смеха.

88

Шолом-Алейхем. Собрание сочинений: В 6 т. – Т. 6.

89

Цит. по: Ременик Г. Шолом-Алейхем.

90

Тоже.

91

Цит. по: Беленький И. А. Биография смеха.

92

Из письма к В. Вайсблату // Шолом-Алейхем. Собр. соч.: В 6 т. – Т. 6.

93

Пустомели и болтуны ( евр .)

94

Из письма к В. Вайсблату // Шолом-Алейхем. Собр. соч.: В 6 т. – Т. 6.

95

Лев А. Станция Барановичи // Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

96

Из письма к И. Розету. Перевод И. Гуревича.

97

Из письма к А. И. Рапопорту.

98

Из письма Я. Динезону. Перевод Р. Рубиной.

99

Левин Г . Из воспоминаний // Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

100

Левин Г. Из воспоминаний.

101

Из письма к Я. Динезону. Перевод Р. Рубиной.

102

Перевод Р. Рубиной.

103

Цит. по: Серебряный И. А . Шолом-Алейхем и народное творчество.

104

Переводы М. Беленького, И. Гуревича, Р. Рубиной.

105

Цит. по: Шнейфал Ш. Страница воспоминаний // Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

106

Серебряный И. А . Шолом-Алейхем и народное творчество.

107

Левин Г. Из воспоминаний // Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

108

Из письма к М. Мойхер-Сфориму.

109

Цит. по: Эпштейн Ш. Шолом-Алейхем в Америке // Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.

110

Перевод Р. Рубиной.

111

Перевод М. Шамбадала.

112

Перевод М. Шамбадала.

113

Эпштейн Ш. Шолом-Алейхем в Америке // Шолом-Алейхем – писатель и человек: Статьи и воспоминания.